Кое-что из жизни Бэлы
или ненаучные заметки бывшего горожанина
Она, увы, вовсе не красавица. Уже не первой молодости. И характера совсем даже не ангельского. Хитра. Бывает по-базарному скандальна. И даже (уж правда, так вся!) неоднократно была поймана с поличным на… воровстве. Думаю, что и меня Бэла тоже не идеализирует, знает множество моих минусов. Однако эта взаимная осведомлённость нашей дружбе не помеха. Вот уже несколько лет подряд. С тех самых пор, как поселилась я в здешнем лесу.
Лес этот Бэла, должно быть, считала своим и потому особого гостеприимства ко мне не проявила. На первых порах даже пыталась меня из своих владений выжить. Нещадно ругалась, усиленно запугивала, строила всяческие козни: устраивала разбойные нападения, бессовестно обворовывала. Однако скоро тщету своих усилий поняла и с моим присутствием примирилась. А ещё через некоторое время стали мы с ней друзьями.
Да и то сказать — людно здесь только летом, нескончаемыми же зимами мы с ней тут вдвоём. К кому ещё по-соседски забежишь пообщаться да угоститься? Ну вот, легка на помине! Собственной персоной припожаловала.
— Ну, здравствуй, подружка! Проходи-ка сразу к столу. Вовремя поспела — чаёвничаю я. И твои любимые сушки имеются. Угощайся давай! Только дверь-то я, пожалуй, прикрою. Чтобы не вышло, как вчера. Уж извини за правду, но вчера ты поступила, мягко выражаясь, не вполне прилично. Воспользовалась моментом, пока я посуду мыла, да и вытаскала полную вазу сушек на улицу. На деревья поразвесила — от меня, значит, повыше да подальше. Нехорошо, милая!
Уж не обессудь, но дверь я сегодня закрываю. Здесь, пожалуйста, ешь, сколько влезет, а уж из дому таскать — извини!.. Э, дорогая, а это что ещё за фокусы? Зачем сушки в мою постель-то зарываешь? А — под дорожки?! Да, нечего сказать, хитро задумано: под половиком я, конечно, сроду не найду, а уж под собственной подушкой — и тем паче! Нет, подружка моя дорогая, с воспитанием у тебя — явно не того. Из любого другого дома тебя давным-давно бы уже выставили. Это только я терплю твои выходки. Куда ж от тебя денешься — как-никак подруга.
Вот уж воистину — женское счастье непредсказуемо. Ну кто бы мог подумать, что нашей Бэле судьба пошлёт такого жениха! Сама-то она — не в обиду ей сказано — внешности самой что ни на есть заурядной. Яркое родимое пятно справа делает её несколько кривобокой. Неплотно прикрытые губы выказывают маленькие остренькие зубки, что придаёт её облику нечто хищное. Да ещё — шрам, недавнее приобретение. Через всю левую щеку, от самого рта и почти до уха.
Сколько я её знаю, в ухажёрах у неё пребывал Плюгавик (не будучи с ним знакома, я для себя его окрестила так). Обшарпанный, изрядно помятый жизнью замухрышка. Но когда на исходе зимы он появлялся в наших краях, моя Бэла, как и положено влюблённой, хорошела и преданно следовала за ним всюду. «Правильно, — одобряла я, — надо реально оценивать свои возможности».
И вдруг нынче — вот так новости! — вместо Плюгавика рядом с Бэлой — Красавчик. Мне нового своего кавалера подружка тоже не представила, и я нарекла его для себя этим именем. Да по-другому-то назвать его просто невозможно. Только Красавчик — не иначе. Юный, большой, ловкий, в потрясающе роскошной шубе. Этакий классически типичный ловелас.
Но (вот она — вечная, непостижимая загадка любви!) не Бэла, а именно он, Красавчик, преданно замирает под её взглядом и покорно следует всюду за ней. А она-то! Нет, вы только поглядите на неё: как она спесива, высокомерна с ним! Не позволяет слишком приближаться. А если он в запале нарушает заданную дистанцию, Бэла истерично, по-базарному ругается и даже — извините — дерётся.
— Ты что, сдурела, что ли? — пытаюсь я вразумить её. — Да погляди на себя и на него. Тебе бы судьбу благодарить, а ты?! Не заносись, подруга. Ой, гляди, бросит он тебя!
Однако мои пророчества не сбывались. Красавчик, как привязанный, не отставал от Бэлы, покорно снося все eё выкрутасы. Вот и верь после этого пословицам! «Насильно мил не будешь»? Влюблённый Красавчик наглядно демонстрировал противоположное. Мало-помалу его настойчивая преданность вершила своё. Бэла постепенно дистанцию между ними сокращала. И настал день, когда, они явились ко мне дружненько, бок о бок.
— Проходите, проходите, — приветствовала я гостей, спешно протягивая им горсть орехов. — Угощайтесь, пожалуйста!
Однако Красавчик только снисходительно наблюдал, как принимает угощение любимая. Сам же гордо демонстрировал, что настоящий мужчина добывает себе пропитание самостоятельно и до подачки не опускается.
…Их безмятежное безоблачное счастье длилось, увы, недолго. Очень скоро интересы влюблённых круто разошлись. Он желал по-прежнему беспечно резвиться, играть с любимой в догоняшки, греться на весеннем солнышке, сидя с ней рядышком на ветке. Её же вдруг одолела неотступная бесконечная забота. Та самая, что донимала сейчас всех почти обитателей леса.
В эту пору идёт здесь неустанное кропотливое строительство. Заботливые родители готовят жилища для будущих своих малышей. И я понимаю, почему заметалась моя подруга в поисках подходящего места для дома.
Сначала заняла она пустующий скворечник и принялась его благоустраивать. Но некстати вернувшиеся восвояси скворцы подняли великий скандал. Их не устроил спешно повешенный рядом точно такой же скворечник. Ни в какую — им нужен был только этот, занятый Бэлой. Скворцы начали настоящую войну. Прилетали стаей, сгущались тучей вокруг захваченного птичьего домика, часами оголтело орали на весь лес. Когда же захватчица, не выдержав, выскакивала наружу, — долбили по голове, рвали её шубу.
Бэла не вынесла осады и отступила. Решила обосноваться в складе. Но тут уж решительно запротестовала я:
— Ишь, как ты здесь прекрасно устроилась! Думаешь, для тебя эта гора подушек? А дачники скоро приедут — им что прикажешь выдавать? Давай-ка, милая, — отсюда, пока ещё одна. А то после, с малышнёй-то, как тебя выселять?
И я безжалостно разрушаю уже наполовину построенное гнездо. А Бэла снова начинает свои метания и поиски…
Ну, слава Богу, кажется, определилась. Без устали теперь таскает куда-то разный строительный материал. И чего только не приспосабливает в строительство!
— Осторожней! Не надорвись! — кричу я, видя, как Бэла с большущей веткой в зубах птицей перелетает с одной сосны на другую.
— А ну, отставить! — одёргиваю в другой раз. — Не рви паклю из стен! Не для того проконопачено! Не видишь разве — вот старый матрац. Птицы уж давно сообразили, зачем он здесь. А ты?! Ну вот, то-то же!
Бэла долго трудится у матраца, пока не выдёргивает из него длинный рыхлый клок ваты. И сразу превращается в маленького старичка, от носа до земли занавешенного косматой сивой бородой. Сидя на задних лапках, передними она принимается быстро-быстро, старательно-старательно приминать эту бороду, оглаживать, утрамбовывать, пока бесформенный неуклюжий клок не превращается в небольшенький, аккуратный круглый мячик. Только тогда уносится с ним ввысь, и снизу кажется, что в зубах у неё ещё одна голова.
И так — днями напролёт, без устали, без отдыха. Ветки, прутья, вата, пакля, мох — всё идёт в дело. А это что тащит такое ослепительно-голубое? Батюшки! Да это же клубок моих ниток. Добралась!
— Эй, брось! Отдай, говорю! Воровка бесстыжая!
Красавчик крутится поблизости — никак не может взять в толк, чем это так занята его подруга. Всё пытается отвлечь её от столь скучного дела, вовлечь в прежние игры. Но каждый раз разочарованно, ни с чем вынужден удалиться восвояси. Да, вот уж воистину: «интересы разные у нас…»
Несколько дней Бэла не появлялась. Потом примчала преображённая — постройневшая, довольная, с блаженными глазками. Запалённо много пила, торопясь жадно ела и поспешно убежала, лишь мимоходом виновато глянув на меня: мол, извини, некогда — тут, понимаешь, такое дело… Да я ничего, не обижаюсь. Понимаю: дети есть дети.
Да и мне, если честно, сейчас не больно-то до гостей. У нас тут — вавилонское столпотворение под названием «ремонт». Теперь каждая минута на учёте. Вот, пожалуйста, не успела в дом войти — уже строители кричат: видно, что-то срочно понадобилось. Да нет, не по-доброму как-то кричат — тревожно. Не беда ли там какая? Ой, неужто кто с крыши сорвался?! Да нет, вроде — вон они, все трое, на верхотуре — только что сбросили старую крышу. Но лица — точно что-то случилось. Господи, что там ещё? Мигом взбираюсь по лестнице наверх и… протираю глаза. Сплю, наверное, снится.
Трое могучих мужиков понуро стоят и растерянно мямлят что-то, оправдываясь. А моя Бэла — эта кроха, эта добрейшая душа разъярённой фурией кидается на них. Вы когда-нибудь видели, чтобы белка бросалась на человека? На мужчину? А — одна на троих?! Вот и мне показалось, что брежу.
— Эй, ладно тебе, будет!
— Ну, чего завелась? Хватит уж!
— Да не видели мы, ей-богу же не видели! Ну скажите вы ей! — Моему появлению, кажется, рады обе стороны.
— Ну откуда мы знали-то? — наперебой пускаются в объяснение строители. — Шифер скинули — под ним куча хламья. Хотели тоже сбросить. Хвать — а они как запищат! И тут эта налетела — как ненормальная. Будто мы — злодеи какие. Откуда нам было знать?!
Бэла тем временем, чуя во мне защиту, бросилась к шевелящейся мяукающей груде хлама. Вырыв оттуда нечто крохотное, писклявое, лысое, в ошмётках налипшей пакли, она захватила это нечто в рот — почти целиком, так что теперь этот жалкий безнадёжный писк исходил уже откуда-то из её собственной утробы.
Мгновение она стояла у разорённого гнезда, возле оставшихся в нём детёнышей, решаясь. Её маленькое тельце пульсировало тяжело и часто, будто невидимый насос всё нагнетал, нагнетал в неё густой и вязкий ужас. Казалось, ещё одна его капля — и произойдёт взрыв.
— Не надо, Бэла, оставь свою кроху. Давай я унесу сейчас всех вместе. Сколько их там у тебя? Да успокойся ты, ради Бога, никто на твоих головастиков не покушается!
Но она уже решилась. Мать спасала своего детёныша. Будто став невесомой и крылатой, Бэла с живой драгоценной своей ношей — от нас птицей — на ближайшее дерево (а ведь до него — несколько метров!) По стволу — вниз. По земле стелящимися осторожными прыжками — до дома, где живу я. По сосне, что рядом с ним, — вверх, до самого второго этажа. С него ласточкой — на балкон. По перилам — до стены. По ней — на крышу…
Ну, слава Богу! Я перевела дух. Всё! А я-то чего стою? Наклоняюсь к остаткам гнезда, начинаю осторожно разбирать. В мешанине из серых клочков ваты, рыжей пакли, жухлого хрупкого мха и ещё чего-то ослепительно-голубого (да это же бывший клубок моих ниток!) копошатся ещё четыре новорождённых. Страшненькие, лысенькие, слепые. И плачут. Жалобно, громко, безнадёжно.
До этого дня я была уверена, что белки безголосы. Уж сколько лет с Бэлой дружу, каждый год бельчат её вижу, но ни разу не слышала, чтоб они голос подали. Цокают — это да, когда запугать или же обругать хотят. А вот так, чтобы в голос, — такого никогда не…
И в это мгновение меня осеняет: да нет же, было, было — слышала я голос белки. Ясно вспоминаю, как совсем недавно, с неделю, пожалуй, назад, вот здесь, у этого самого дома, пробегая, услышала я — нет, не услышала, а прямо-таки напоролась на мучительный, будто предсмертный, стон. Шёл он сверху, и я стала искать глазами застрявшую в ветвях большую смертельно раненную птицу. Но не увидела. Стон между тем превратился в сдавленый утробный хриплый крик и оборвался. Исчез. «Всё, — решила я, — кончено»… И только вот сейчас осознала: в тот момент здесь, на этом чердаке, вот этих самых бельчат рожала моя Бэла. В страданиях и муках. Как и каждая мать.
Осторожно-осторожно, стараясь никак не потревожить бельчат, собираю остатки разорённого гнезда, чтобы унести, устроить в другом месте. Однако даже встать не успеваю. Запалённо шумно дыша, возвращается Бэла, выхватывает из гнезда ещё одного своего детёныша и — прежним путем. Того, значит, определила, за этим примчала. Следом спешу и я с тремя оставшимися. Не по соснам, конечно, как она, а естественно, по земле. Потом — через комнаты, по лестнице на балкон и дальше — на чердак. Здесь мы с ней и встречаемся.
— Вот, — показываю ей свою ношу, — все трое, в целости и сохранности. Давай сюда и тех двоих. Куда ты их впопыхах-то бросила?
Кладу перед нею гнездо с бельчатами. Сама же скорее ухожу — пусть теперь одна, без свидетелей, устраивает свою эвакуированную ребятню. Найдёт ли тех двоих? Если второпях положила на крышу, могли скатиться вниз — там очень круто.
Ближе к вечеру Бэла прибежала ко мне ненадолго — измученная, но уже вроде чуток успокоилась. Много и жадно пила, потом принялась торопливо есть. А я тем временем успела заглянуть на чердак. В гнезде безмятежно тихо спали малыши, все пятеро. Ну, слава Богу!
Однако какими же беспокойными соседями оказались эти эвакуированные! Прежде всего, у нас с ними категорически не совпадает режим дня. Укладываются они раным-рано, а поднимаются ни свет ни заря. Ох, и весёленькая же началась у меня жизнь! Перво-наперво — каждодневная сверхранняя побудка. Ещё потемну, когда и солнце-то не пробудилось, по гулкой металлической крыше: бум-бом, бум-бом! Ближе! Громче! Ещё громче! Чертыхаясь, натягиваю на голову подушку. Но и через неё слышу мелкий дробный перестук. Теперь уже совсем рядом, на балконе. Ах какое недовольное цоканье! Какая начинается ругань у пустой кормушки!
— Да насыпала же я, насыпала туда вечером, совсем уже поздно, ей-богу. Разве виновата, что птицы ещё раньше тебя просыпаются, всё уже повытаскали!
Ну вот, пожалуйста, и гостья к нам. Извольте встречать! Спокойненько, по-свойски скользнула в приоткрытую балконную дверь и прямым сообщением — к моей кровати. Нет, нет, пожалуйста, не на чистую постель! Уж мусорь на полу, встану — подмету. У меня и оброк для вас, госпожа, готов: рядом, на тумбочке, — банка с орехами. Черпаю полную горсть и протягиваю попрошайке: «На, лопай, а я пока ещё подремлю».
Бэла усаживается у кровати на задние лапки, передними же принимается споро спроваживать орехи в рот. Щёлк! Щёлк! Только шелуха — на пол. Вот, всегда так: наплюёт, намусорит, а прибирать потом, между прочим, — мне. Ишь, как орудует по-хозяйски, «без церемониев». Расправилась с одной порцией — вторую требует. И минуты подождать не желает, сразу в ругань: сердито цокает, хвостом дёргает. Да не злись ты, не злись. На ещё, щёлкай!
И моя ранняя гостья снова принимается за работу. А я в надежде ещё малость подремать закрываю глаза. Чую, как постепенно сжимаются мои пальцы и как Бэла своими лапками разгибает их…
— Ой, мамочки! Ты что, с ума спятила?! Кусаться-то зачем? Подумаешь, задремала, орехи в руке зажала! Что же, мне теперь за это пальцы пооткусывать, что ли?! Полюбуйся — ведь до крови цапнула. Конечно, я понимаю: ты — кормящая мать, дама нервная, но это уж слишком, это уж — явная наглость! Всё, хватит, иди к своим детям, нахалка! Слышишь: они уже тоже пробудились, возятся в гнезде…
А недавно был у нас великий день «представления ко двору». Наконец-то Бэла вывела свою малышню мне напоказ. Вытащила из гнезда и усадила в рядок всех пятерых: мол, вот они — смотри. А те — малы совсем. Но уже золотым пушком обросли, ушастые да глазастые. Глупы пока, не понимают важности момента. Таращатся вокруг да зевают — не выспались. А вот мать явно волнуется — всё оглаживает их и на меня поглядывает: ну, как? «Да хороши, хороши, — успокаиваю, — красавцы! Давай-ка веди их к кормушке. А ну, налетай, братва, угощайся! Э, да вы с орехами-то не справляетесь, беззубые ещё, что ли? Хотя, нет — печенье-то хрумкаете. Ну вот вам ещё и сухарики.
А мать у бельчат неожиданно оказалась сторонницей суровых методов воспитания. И кто бы мог предположить в моей добрейшей Бэле такую педагогическую непреклонность! Задаст урок своим малышам — и никаких поблажек, ни за что не отступится. Пробежит по ветке туда-сюда, покажет, что от них требуется и — пожалуйста, выполняйте!
Бельчонок бедненький дрожмя дрожит, прильнёт к стволу, всеми коготочками вопьётся в кору — не оторвать! А мать бессердечная — за шиворот его и — на ветку. Ещё и сзади подталкивает: вперёд, только вперёд! А высота ведь — на уровне второго этажа. Он на этой ветке — как циркач на канате под самым куполом. Проползёт бедняжка, чуток, обмирая, и затормозит вмёртвую: всё, пощади, больше не могу! Но мамаша неумолима. Она уже не просто толкает трусишку, но ещё и укусить норовит. И несчастному не остаётся ничего другого, как продолжить заданный матерью урок. И так — до самого конца ветки. Только там Бэла позволяет малышу повернуть назад. И — странное дело — обратный путь он проделывает уже быстрее, увереннее.
Да, нелегко, однако, даётся это „прыгает, как белка“. То, что нам кажется абсолютно естественным, врождённым, во многом оказывается результатом бесконечных и беспощадных тренировок. И прояви мать-белка хоть малую толику мягкохарактерности, уступчивости — можно заранее предсказать, что в жизни её малышей это отзовётся драмой. А им и без того предстоит совсем даже не лёгкая судьба.
Оказывается, в жизни почти каждой белки несколько раз случаются переломы костей. Ко мне в кормушку приходит иногда Хромоножка. Её сломанная когда-то передняя лапка срослась неправильно и хозяйке теперь подчиняется плохо: не сгибается, ухватить ничего не может. Сдвинутая с места косточка уродливо выпирает в сторону. Скачет Хромоножка как-то боком, и кажется, что вместо лапки у неё — неудачный протез. Возможно, её мать была слишком доброй?
И быть может, именно этот наглядный пример заставляет мою Бэлу на тренировках с малышнёй быть такой непреклонной. Она безжалостно гоняет бельчат, постоянно усложняя задания. Не знаю, как они, но лично я порою близка к инфаркту от этой их воздушной акробатики. Да ещё — без малейшей страховки!
Если не считать этих рискованных спортивных занятий, в остальном жизнь моих соседей протекает плавно и мирно. Временами поблизости возникает Красавчик — по-всегдашнему франтоватый, щёгольски ухоженный. Он пытается заигрывать с Бэлой. Однако ей не до него: всё время отнимают дети. А вот такая — вся ушедшая в материнство — она ему малоинтересна. Он скучает рядом и скоро снова надолго исчезает. Что ж, обычная история!
Впрочем, растут бельчата быстро. С каждым днём становятся всё бойчей, самостоятельней. Скоро взяли моду шастать где вздумается. Исчезали всё надольше. А к зиме и вовсе остались мы с Бэлой вдвоём. И снова — привычная наша с ней жизнь: красота, тишина, чай с сушками, прогулки. Уж променад — пренепременно, в любую погоду и мороз. Она караулит, когда я выйду на улицу. Радёшенька! Перво-наперво искупается в снегу, попрыгает чуток для разминки и опрометью кидается следом за мной. Бежит по снежку вприпрыжку, как собачонка. Догнала — и по валенку, по брюкам карабкается вверх. Нырь мордочкой в карман — и затихла. Знает: там у меня пусто не бывает. Сощёлкала все орешки — и шур за пазуху. Прижалась ко мне, греется. А лапки-то, лапки холоднючие! Всё-таки тут природа чего-то не додумала: при такой-то шубе — и абсолютно босые ноги!
— Ну, согрелась? Сыта? Будь здорова! Мне идти пора. Всё, всё — беги. Да не за мной. Давай-ка — к себе! Кому сказано! А ну, марш назад! И чтобы в калитку — ни-ни! Слышишь? Никогда!
За калиткой — другой мир. Чужие люди. Каждый месяц — новые. Там — санаторий. Праздный, отпускной, довольный жизнью люд чинно прогуливается по дорожке. Нашагивает прописанное врачом количество метров, попутно обозревая местную природу. Самое оживлённое место — у примитивной кормушки с призывом на картонке: „Кормите птиц и белок!“ Утром, после завтрака, санаторская публика шагает сюда целенаправленно, торжественно неся бумажные кулёчки с недоеденными кусками, собранными со стола крошками. А после, до самого вечера, там — толчея и оживлённые природоведческие дебаты.
— Ишь, пряник-то вперёд расклевали, а хлеб — уж после. Видать, сладкое тоже любят.
— Ты гляди, сколько мучного едят — и ничего, не толстеют. Счастливые!
— Ой, какая прелесть! Хвостик-то, хвостик-то какой пушистый!
— А лапочками, прямо как ручками, всё берёт.
— Жаль, внучек мой не видит. Ох, он бы тут… Вот бы привезти ему в подарок! Дак разве ж её поймаешь!
Дикая городская публика верна себе.
— Как ты думаешь, сколько нужно белок на шапку? Наверное, штуки три, не меньше?
— Да нет, трёх не хватит. Думаю, надо не меньше пяти. В дело-то идут только спинки.
Пуще прежнего гоню Бэлу от калитки. Даже хворостину приспособила. Убеждаю, стращаю, умоляю:
— Не ходи ты туда, ради Бога! Уж меня за человека не считаешь — не думай, что все двуногие одинаковые. Нельзя быть такой доверчивой. В мире ведь не только добро, но и худо есть. Ох, боюсь я за тебя. Скоро вот начнётся новый дачный сезон. Сколько сюда понаедет всяких-разных! Страшно мне за тебя.
…Она исчезла в первое же летнее воскресенье, когда к нам, будто прорвав где-то плотину, хлынул вал дачников…
Я стараюсь не представлять, как это было. Только вздрагиваю теперь всякий раз, как увижу кого-то в беличьей шапке. Иду, как прикованная, следом. Встав на цыпочки, всё смотрю, смотрю на весёлый пушистый мех, страшась увидеть знакомое родимое пятно. Какое было у Бэлы. На спинке, справа…
А может, вы у кого-то увидите? Знаете, небольшое такое пятнышко. Ярко-жёлтое, как солнечный зайчик. Если присмотреться внимательно — напоминает бабочку, готовую взлететь.
Божья коровка
Ходили невнятные слухи, будто некогда Аныванна была молодой. Однако в эту нелепицу ни за что не верилось. Тем более, что подтвердить её своими личными воспоминаниями никто из соседей уже не мог. Но было доподлинно известно, откуда она во дворе нашем взялась. Якобы в немыслимые доисторические времена (меня ещё и на свете-то не было), в день, когда пришёл на станцию поезд из какого-то мифического Харбина, в калитку впорхнула расфуфыренная барышня. В одной руке она держала небольшенький баульчик, другой же прижимала к себе совсем крохотную собачонку. Незнакомка представилась Анютой и попросилась ненадолго в брошеный завалившийся флигелёк.
— Нас с Майкой скоро заберут отсюда, — уверяла нечаянная гостья, — как только придёт следующий поезд из Харбина.
С тех пор утекли десятилетия, а Майку с её хозяйкой так никто и не забирал. Не больно-то они нужны и в нашем дворе. Да куда ж их денешь? Вросли уж тут, не выкорчевать. Оказались обе на диво к жизни не приспособленными, не соседи — так, верно, и не выжили бы. Благо, дом — коммунальный, большой и жильцов в нём предостаточно. Сообща подправили флигелёк, печурку, устроили топчан для спанья, понатаскали кое-какого барахлишка. Скоро выяснилось, что придётся их всем вместе ещё и кормить. Они не просили. Но когда по нескольку дней их не видели во дворе и находили в хибарке на топчане с мутными от голода глазами, просто приносили какую-нибудь малость.
Майка не могла самого простого собачьего дела — добыть себе хоть какой нибудь жратвы, ухватить плохо лежавший кусок, выпросить или даже отыскать на помойке. Она только смотрела на свою хозяйку умоляюще, не умея даже потребовать.
— Сразу видать — заграничная собака, не нахальная, — толковали соседи. — Говорят, ещё в Харбине хахаль Аннушке подарил. Дак она, голубушка, из-за этой пучеглазой даже чемодан с вещами там оставила — руки-то третьей нету, чтобы тащить её, эту тварь, тьфу ты, прости господи.
Единственный привезённый из-за границы баул содержал вещи диковинные и на первый взгляд абсолютно бесполезные: множество пахучих разноцветных флакончиков, крошечные кисточки, разнокалиберные щипчики, ножницы, расчёски. Этим инструментом и стала потихоньку-помаленьку Анюта себе с Майкой на жизнь зарабатывать: красила женщинам ногти и брови, стригла и накручивала волосы. Так что ошиблись соседи: не пришлось им всю жизнь нежданных квартирантов кормить. Никакой другой работы, даже простой домашней, Анна не умела: ни прибрать, как следует, ни приготовить. Да и что с неё возьмёшь: малюсенькая да тощенькая — и костью, и телом не нашенская. К тому же — какая-то порченая, болезная. Что-то у неё в груди всё огнём горит. И потому носит она постоянно на шнурочке грелку резиновую с холодной водой. К телу тряпицей примотана. Прямо на минутку снять не может, так и ходит всегда, и спит с ней, бедная.
Долго новосёлы во флигельке по-настоящему не обосновывались, даже баул свой не распаковывали — всё ждали, что их не сегодня-завтра заберут. Да и после, через обманные летучие годы, тоже ждать не перестали. Каждый вечер на закате шли к станции встречь толпе с поезда. Вглядывались в лица, всё высматривали кого-то. А поутру обязательно встречали почтальона — ждали письма с вызовом в Харбин. Пытались Анне втолковать, что мир давным-давно перевернулся, исчез бесследно тот её Харбин и поехать туда невозможно. Слушала, кивала головой. Однако заканчивался разговор неизменным:
— Готовиться нам надо, заберут нас скоро. В Харбин.
Время оттачивало на них свои зубы и когти. Внешне-то вечная Майка оставалась прежней: угольно-чёрная, слегка приплюснутая к земле, остромордая, лупоглазая, с вечным хищным оскалом, очень похожая на крысу. 0бличьем неизменная, характером Майка со временем изменилась напрочь. Испарилась куда-то её заграничная деликатность. Она стала хитрой, злой и скандальной. Превратилась в бессовестную попрошайку и наглую воровку. Могла часами рвать уши и души истошным надсадным лаем или же, напротив, втихаря подкрасться и тяпнуть исподтишка. Не одна у нас женщина плакала, поплатившись чулками.
Иногда плакала сама Аныванна. Когда в любовном угаре Майка вдруг бесследно исчезала, порою на несколько дней. Потом она появлялась как ни в чём не бывало. Измученная поисками заплаканная хозяйка целовала её в хитрую крысиную морду и тут же прощала. Как я понимаю сейчас, вечная Майка — вереница клонов той, первой, как бы сказали теперь. Прежде чем в положенное время уйти в небытие, очередная Майка производила себе подобную — с каждым разом характером всё менее импортную, всё более здешнюю, местную, узнаваемую.
Аныванну же, напротив, изнутри время изнахратить не смогло, но зато уж внешне искогтило безжалостно. От холодного ли сырого флигелька, от скудной ли пасмурной жизни или же от какой-то безжалостной ненасытной болезни скрутило её ноги в колесо. Стала она схожа с девочкой на обруче из цирка. И сразу сделалось в ней всё смешным: и тонюсенькие паучьи ручки с ослепительно-розовыми, тщательно отполированными ноготками, и сияюще-седые, но круто завитые букли, и в ярко-красной помаде губы, и чёрная бархатная родинка на левой щеке, похожая на божью коровку.
Сюда надо ещё добавить её наряды, которые она сооружала себе сама из старого соседского тряпья. Именно не шила, а сооружала, нередко вообще обходясь без иголки. Вырезанные отовсюду разномастные детали она могла просто связать, продёрнув в пробитые гвоздём дырки какой-нибудь игривый шнурок, а рваную прореху на спине — прикрыть огромной бабочкой, сшитой из разноцветных лоскутков. Как оказалось, Аныванна сильно опередила моду. Сегодня бы это никого не поразило, не показалось диким. А тогда…
Когда она неизменно каждый вечер катила вперевалку навстречу толпе с поезда, на неё показывали пальцем, оглядывались и ошарашенно улыбались, а многие и просто хохотали. Только свои, дворовые, всякий раз смотрели с тревогой: опять она нацелилась на станцию, такую далищу, как бы не завалилась где-нибудь в канаву наша Аныванна. С каких-то пор за ней прочно закрепилось это полуимя. Да и то сказать — не тратиться же, в самом деле, для неё на полное имя-отчество!
Перед тем как идти с Майкой в сторону вокзала, Аныванна вставала на порог своего флигелька и, как флюгер, разворачиваясь в разные стороны, кричала: "Скорей! Скорей! Скорей!" На этот зов неведомо откуда со всех ног неслись к ней две шелудивые обтрюханные курицы. Их она держала, чтобы каждый день кормить свежими яйцами Майку. Ночевали те в доме, а днями пребывали в свободном поиске — их кормёжкой хозяйка не озадачивалась. Однако они обожали её и тут же мчались на её зов, бросив даже какую-нибудь нечаянную поживу. Спали хохлатки, взобравшись на единственную табуретку, а коли та была занята, — на краешек топчана.
Пахло во флигеле вечной сыростью, курятником, едко и остро ацетоном и тошнотворно-сладко — лаком. Прямо напротив двери на стене висел ни разу не надетый странной формы некогда небесно-голубой, но с годами безнадёжно выцвевший халат. Во всю его длину вызывающе посверкивал смолоду, видать, золотой, однако уже сильно поблекший дракон. Над топчаном вместо положенного ковра стену украшал большой, без рамки портрет. С него на вошедшего удивлёно таращилась глазастенькая наивная барышня в венце белокурых локонов. С чёрной родинкой на левой щеке, очень похожей на божью коровку. Эти две вещи: халат и портрет — были явно нездешними. Похоже, их в какие-то стародавние времена вместе с флакончиками привезла в своём баульчике из какой-то иной жизни нездешняя, почти неземная Анютка.
Соседи жалели Аныванну за её беспросветную нищету. Однако старики, тоже некогда приехавшие из Харбина (их у нас было немало), в голос удивлялись этой убогости и всё повторяли:
— Да не могла она оттуда приехать ни с чем! Она же там заведение держала, — тут они начинали как-то странно хихикать и оглядывались на нас, ребятишек. — Да она и сама там шла нарасхват — ведь первая красавица была.
Тут начинали хихикать мы: Аныванна — "красавица"? Ну это уж слишком!
Доброту соседей Аныванна мимо сердца не пропускала. На словах благодарить особо не была умудрена. Однако старалась отдарить чем могла. Дары её всегда приходились на канун больших праздников: Майских, Октябрьских, Новогодних, 8 марта, Пасхи. Самый же большой был День Красной Армии. И хотя самих красноармейцев после войны, считай, совсем не осталось, в нашем коммунальном доме жили ещё их жёны и подросшие дочери, а они должны быть красивыми. Накануне очередного праздника Аныванна совершала свой обязательный обход соседок. Она вкатывалась по очереди в каждую комнату и строго говорила: "Так, будем красиветь!" Никакие протесты ею не принимались.
Она всыпала щепотку чёрного (ещё харбинского) порошка в серебряную ложечку (самая ценная у неё вещь — в другую-то нельзя), капала туда из флакончика кислоту и, помешивая, разогревала на двух зажжённых спичках. И скорей-скорей, пока месиво не остыло, рисовала им брови и красила ресницы тем, у кого они ещё были.
Долго потом в самой большой очереди женщин нашего двора можно было безошибочно узнать по жгучему нездешнему взгляду из-под смоляных басурманских бровей. Много лет подряд из-за этого дом наш в городе дразнили "чернобровым". Прозвище это отцепилось разом. Потому что разом вдруг вылиняла с наших женщин та чужестранная красота.
По весне, в свой очередной любовный загул, Майка попала под машину. Под грузовик. Осталось мокрое место да изорванный колёсами кожаный, некогда жёлтый ошейник. Аныванна, не подозревая беды, катала на своём колесе по округе. Обшаривала дворы, надрывала горло, выспрашивала у всех. Никто правды не говорил: жалели хозяйку. Спать та не легла ни в первую ночь, ни в другую — как всегда в таких случаях, неустанно искала. Когда же все обычные сроки прошли и стало ясно, что с Майкой что-то случилось (Аныванна подозревала, что ту украли), Майкина хозяйка начала чудить. Пошла по домам, где были мужики, и стала поднимать их на поиски, обещая царскую награду. Тому, кто Майку найдёт, клялась тут же купить дом и корову.
Было очевидно: от горя у неё сдвинулись набекрень мозги. Чтобы не смешила она больше народ бредовыми посулами несметных богатств, решили сказать ей правду. Послали Павла Горячего — харбинского ещё её приятеля. И доказательства ему вручили. Он рассказывал потом, что ему и говорить-то ничего не пришлось. Только начал: "Тут такое дело…" и разжал ладонь с обрывком ошейника, она сразу всё поняла. И сразу поверила. Не закричала, даже не заплакала. Только побелели щёки да на левой ярче вспыхнула её божья коровка. Только — жалобно так выдохнула:
— Как же так? Да ведь нам же с ней — в Харбин!
А больше разговаривать не стала. Легла на топчан и отвернулась.
В тот вечер Аныванна не скликала своих курочек и впервые не ходила к вокзалу встречать приезжих. Даже дверь на ночь не прикрыла, хотя было ещё очень зябко. Она вообще больше из своего флигелька не вышла. Утром соседи нашли её мёртвой. Подивились: приготовилась к этому как следует. Губы ярко накрашены. Ноготки подлакированы. Халат с драконом надела. А грелку с груди сняла — ни к чему теперь.
Сообщили, как положено, в милицию. Пришёл участковый. Он и обнаружил, что в грелке-то не булькает, а позвякивает. Недолго думая, отвинтил пробку — и все ахнули. Там полно золотишка. Разного: песочек, кусочки, цепочки. А ещё — серёжки да колечки с камушками разными. С настоящими! Должно быть, грелочки этой хватило бы не на один обещанный ею дом — на целую улицу и не то что на корову — на стадо. Да и уж, конечно же, предостаточно, чтобы до Харбина-то доехать и ей самой с Майкой, и тому, кого ждала всю жизнь да так и не дождалась. Оно, может, и ждать-то оставалось всего ничего, самую малость. Да вот Майка подвела со своей любовью.
И ещё одна диковина. Ценнее содержимого грелки оказался портрет барышни над топчаном. Его сразу забрали в музей и повесили среди старинных именитых картин. Только в раму вставили. А туда ведь что попало не возьмут. Там же сплошь — одни редкостные диковины. Их в своё время навезли отовсюду, пыжась переплюнуть друг друга, тогдашние отцы города — купцы. Наш захолустный городишко и знаменит-то стал только этим музеем. К нам специально едут, чтобы там побывать, о нём в умных книгах пишут. И вот, чтобы там — да наша Аныванна, даже если ещё — Анюта?! На старой холстине? Из тёмного вонючего флигеля? Да быть не может!
Соседи толпами ходили в музей, самолично проверяли. И ведь точно: вот она, наша Анютка, на втором этаже, в огромном светлом зале, прямо напротив входа. Впрямь она, не ошибёшься. Правда, сильно за это время переменилась. Смешинки из глаз пропали. Вроде повзрослела и построжела она. Да оно и понятно — не до смеху тут. С соседями здесь нашей Аннушке явно не повезло. С одной стороны генерал какой-то в золотых эполетах да с усищами страшенными, как на врага уставился. С другой — толстая голая тётка в траве развалилась — срамотища одна, от стыдобушки глаза зажмурить хочется. Да и тяжёлая золочёная рама, в которую всунули Анюту, совсем ей не идёт, ну вот никак не личит!
Непривычно яркий свет и многолюдье явно смущают её, она конфузится и робеет. К тому же после всегдашнего сумрака во флигеле она, кажется, тут наконец-то разглядела то, что столько лет всё старалась и никак не могла рассмотреть где-то там, впереди. И радости это не прибавило. Перестала она напряжённо вглядываться в даль, погасло озорное любопытство. Вместо него в глазах поселился угрюмый покорный страх. Даже божья коровка на щеке вроде испуганно скукожилась, вылиняла, стала почти неприметной.
Его лучшее произведение
Писатель С. попал в больницу. Угодил неожиданно и нелепо. Сдал в издательство свой новый роман, над которым корпел без малого семь лет, и пребывал в отличном расположении духа. Можно сказать, блаженствовал. Наконец-то можно было позволить себе отдых, и он отдыхал. Бесцельно бродил по улицам. Сидел в сквере на протёртых чуть не до дыр скамейках (ведь сидит же здесь кто-то хоть каждый день!). Часами глядел на играющих детей, на читающих газеты стариков и вяжущих старух, на прячущиеся в тени парочки. Иногда забредал в кинотеатр, сидел там. Потом выходил среди сеанса на солнце и радовался ему, как северянин после долгой суровой зимы. Давно уже забытое чувство полной свободы захлёстывало его, будоражило, слегка пьянило. Он не раз ловил себя на том, что вдруг замурлычет что-то под нос или вдруг некстати засмеётся. Его подмывало показать язык, когда проходил мимо своего непривычно пустого письменного стола. Вот, мол, погляди: сколько лет я был твоим рабом, и тебе, должно быть, поверилось, что ты — мой господин и повелитель. Э нет! Вот он я, прохожу мимо тебя, даже не взглянув в твою сторону. А ты стоишь сиротливо, лишённый даже своих единственных богатств — бумаг.
Вместе с писателем С. наконец-то отдыхала и его жена Ольга. Он давно уже шутя пообещал ей по окончании романа полный отпуск. И теперь она, отсчитав по календарю 24 рабочих дня, прибавила к ним четыре выходных, обвела красным фломастером дату своего возвращения и укатила на Дальний Восток к своей сестре. Это была давняя её мечта.
С женой ему несказанно повезло. Ольга была его опорой, защитой, правой рукой. Давно уже она бросила свою работу в школе и стала его секретарём, делопроизводителем, ангелом-хранителем. Ольга печатала набело его произведения, вела всю переписку (чаще всего он только ставил свою подпись), отвечала на беспрерывные телефонные звонки, сама назначала ему встречи, без которых было совсем уж не обойтись, всячески оберегала его от родственников, друзей, благодарных читателей, которые так и норовят растащить по минутам всё его время. И, надо отдать должное, Ольге непостижимым образом удавалось все эти годы обеспечить ему покой и возможность работать.
И вот теперь она уехала на целый месяц. Разом рухнули стены, отделявшие его от шумного беспокойного мира. Но сейчас он нисколечко не возражал. Пусть себе шумит и крутит его в своём водовороте. В конце концов он заслужил остановку, передышку от тихого своего кабинета, от власти письменного стола.
Уже через пару дней С. искренне пожалел свою жену, только сейчас начиная постигать, как нелегко даётся ей его покой. Телефон звонил беспрерывно. Половина звонков были глупы и никчёмны. Другая половина — небесполезна и даже нужна ему, но требовала каких-то действий. И все они отнимали уйму времени. Кто только не звонил: издательства, библиотеки, какие-то литературные объединения, начинающие авторы, знакомые и вовсе неизвестные, даже школьники. Знакомые, услыша в телефонной трубке его голос, пугались, сразу начинали выспрашивать, что случилось и где Ольга. И он радостно оповещал всех, что та в отпуске, а он вот закончил роман и сейчас абсолютно свободен.
Словом, писатель С. наново открывал для себя, сколь беспокоен, шумен и криклив окружающий его мир. Даже тётя Шура, уже много лет приходившая к ним, чтобы прибрать квартиру и приготовить обед. Всегда казавшаяся ему бессловесной, как тень, она неожиданно оказалась такой болтливой, что, если бы не отдых, данный им самому себе, он немедля бы сбегал из дому при её появлении. Сейчас же он с удовольствием слушал и тёти-Шурины новости из жизни всех соседей подряд, и её лекции по поводу полной бесполезности бульона с сухариками, о страшной разрушительной силе "кофея", и её стенания — к чему-де он законопатил себя в своём кабинете, лучше бы шёл да работал как все, по-человечески. Даже эти нелестные тёти-Шурины суждения о его писательском труде сейчас совсем не раздражали. Всё в эти дни нравилось ему.
И вот однажды, в один из таких блаженных дней безделья, когда сидел он в сквере напротив дома, вдруг что-то сдвинулось в его груди с привычного своего законного места. Сдвинулось, трепыхнулось и замерло. Он подождал чуток, осторожно повернул голову, и что-то в груди тоже повернулось следом. И затаилось. Это что-то внутри было небольшим, холодным и волосатым. Как мышь. Он даже ощутил её цепкие крохотные коготки. Его руки и ноги стали чужими, ватными. Вату же он ощутил и во рту. В глазах разливалась темнота.
Наверное, он застонал или даже вскрикнул, потому что к нему подскочили парень с голоногой девчонкой, раньше него занявшие соседнюю скамейку и неодобрительно глянувшие на него, когда он нарушил их одиночество вдвоём. Девчонка расстегнула на нём рубашку, поддержала, чтобы он не упал. Парень принёс из ларька стакан тёплого лимонада. Потом они вместе довели его до дому, уложили на диван и, осведомившись, не надо ли ещё чего, ушли — должно быть, снова на скамейку, в своё одиночество вдвоём.
А писатель С. остался один, боясь шелохнуться, чтобы снова не разбудить поселившуюся в груди неведомую тварь. Но та, видно, крепко уснула — по крайней мере, больше о себе не напоминала. И он постепенно успокоился и даже уснул с надеждой, что коварное это нечто заглянуло к нему случайно и покинуло навсегда. Однако С. ошибся. Ночью вдруг ткнуло в грудь чем-то тупым, и притаившаяся там мышь забилась, заметалась. Будто защемило ей лапу и теперь силится она вырваться, от злобы всё глубже вонзая в него когти и зубы. Тело его начало отдаляться от него, руки и ноги стали чужими, и он с трудом дотянулся до телефона, чтобы набрать номер неотложки…
Остаток той ночи и следующий день он помнил слабо: были они плотно задёрнуты завесой из боли, тихих шорохов, редкого слабого звона стекла и металла, бесплотного мелькания белых теней. Осознал себя и своё больничное существование через сутки. Главный врач оказался давним почитателем его таланта, взял над ним шефство, положил в двухместную палату и приказал на вторую койку никого не класть. Он самолично ежедневно посещал палату литератора, подолгу его смотрел и слушал, не прочь был поговорить на литературные темы и, как подозревал подопечный, должен был вот-вот подсунуть ему свою рукопись. Судя по всему, эскулап потихоньку пописывал.
Врач, не лукавя, сказал, что жизнь писателя была на волоске, но что теперь опасность миновала, однако в больнице придётся пробыть не меньше месяца… Из всего этого странно было только одно: почему его сердце исправно несло свою службу на протяжении многих, далеко не лёгких лет и вдруг спасовало сейчас, в дни отдыха, в такой редкий период лёгкой и приятной жизни. Врач, однако, объяснил, что ничего странного в этом нет. История знает множество примеров, когда люди смертельно больные, уже обречённые, непостижимым образом отодвигали смерть до момента завершения какой-то важной работы, до осуществления заветной цели. Выражение "держится на одном энтузиазме" — не просто красивая фраза. Пока писатель дописывал свой роман, весь его организм был мобилизован на эту трудную работу. Но вот она окончена, и уставшее сердце чувствует возможность дать себе отдых, уступить давно уже подкравшейся болезни.
Врач придерживался новых веяний в медицине и через неделю разрешил работать, запретив, впрочем, перенапрягаться и вставать. Главный сам принёс в палату пачку бумаги, несколько ручек и пожелал творческих успехов. Писатель обрадовался этому разрешению. Чувствовал он себя уже нормально, а белая, пропахшая лекарствами палата, на стенах и потолке которой уже была изучена каждая трещинка, начинала осточертевать.
Однако писать лёжа было трудно, бумагу врач принёс скверную, ручку держать он, оказывается, разучился, а машинки или компьютера в палате не имелось. Всё это злило, и оттого, должно быть, ничего путного на ум не шло. Начинать что-то большое смысла не имело. Надо было писать что-нибудь несложное, полегче и покороче. До того, как засесть за этот злополучный роман, он был признанным рассказчиком и с удовольствием вспоминал те времена. Но крайней мере, после каждого рассказа можно было позволить себе вполне заслуженный хотя бы короткий отдых. Почувствовать удовлетворение от того, что что-то сделано, завершено. А потом глыба романа, добровольно взваленная на себя, придавила его к креслу, на семь лет приковала к столу, не давая возможности оторваться, отвлечься. И теперь писатель С. с наслаждением предчувствовал другую работу, дающую радость близкого результата.
Он всё никак не мог начать. Никогда раньше у него не случалось недостатка в сюжетах. Они всегда бродили рядом, сами просились на бумагу. А теперь, на чём бы он ни останавливался, оказывалось избитым, многоразово перепетым, затёртым. Написав несколько строк, он комкал лист и швырял в угол. Главврач подливал масла в огонь, умоляя "потихоньку работать, войти в обычный ритм жизни".
Наконец он сдался, сказав себе, что вымучивать из себя ничего не будет. Не пишется — и ладно, с этим просто на время надо примириться. Вспомнилось, что, уезжая, Ольга, оставила длинный список того, что ему надлежит без неё сделать. Список этот она приколола на ковёр над кроватью. Каждый вечер ложась, и утром поднимаясь, он волей-неволей упирался взглядом в аккуратно исписанный фломастером лист. На нём было обозначено, какого числа, по какому телефону и кому звонить в издательство, когда юбилей у поэта М. и где лежит уже готовое приветствие ему, какого числа придут натирать паркет и ещё множество более или менее важных дел. Скорее менее, чем более. И всё же список этот никак не уходил из головы и как-то беспокоил. Попытался стряхнуть с себя это, без сомнения, глупое наваждение — не вышло. Он даже слегка рассердился на себя, попытался заснуть и уже задремал. Но, засыпая, увидел весь список целиком и всё понял. Под номером семь значилось: "Написать матери".
Его матери, жившей на Урале в семье старшей дочери, как и всем остальным, писала всегда Ольга. Письма она печатала на машинке, подписывала его именем, и следовательно это были его письма. Иногда она спрашивала, что написать, и он неизменно отвечал: "Ты же знаешь лучше меня". Ещё реже она подсовывала готовое письмо ему, и он пробегал его взглядом.
Это только называлось "письмо матери". На самом же деле писала Ольга его сестре и её мужу. Им сообщала о том, где и что из его произведений напечатано, как идёт работа над новыми, обсуждала проблемы, связанные с учёбой, работой или женитьбой уральских племянников, которых она любила как собственных, так и не рождённых ею детей. Мать же упоминалась в самом начале при обращении, потом в середине, когда шёл разговор о здоровье, и в самом конце, где следовали наказы ни в коем случае не болеть и немедля сообщать, если что-то будет нужно. Но матери никогда ничего от сына нужно не было.
Писала Ольга аккуратно раз в месяц. А теперь вот, в её отсутствие, ему самому впервые за много лет надлежало написать своей матери. Он взял бумагу, нацелил в чистый лист остриё ручки и вдруг решил написать только матери, ей одной. Так и обозначит на конверте: "Вручить лично". Представил, как подадут ей нераспечатанное письмо, как она, беря его, чего-то забоится, как пойдёт к себе в комнату, наденет очки и сядет поближе к окну. Потом станет читать — по слогам, водя по строчкам пальцем, и будет то и дело, не замечая даже, вытирать слёзы своим неизменным фартуком.
Что же прочитает мать, запершись одна, вскрыв конверт с интригующим грифом "лично"? Те же, что всегда, дежурные слова: "всё нормально, пиши, не болей"? И всё в нём восстало против. Нет, сегодняшнее его письмо будет другим! Он споткнулся на первом же слове. Как обратиться? Как назвать её? "Дорогая" — дежурно, затёрто. "Любимая" — слишком красиво. Написал просто "Мама" и почувствовал, что ничего больше к этому обращению прибавлять не надо.
Мама… Увиделась она совсем молодой, какой он стал осознавать её в своей жизни. Мягкая, тёплая, большая, сильная. Потом он удивлялся тому, как она по мере его роста становилась всё меньше, суше, слабее. Кажется, только сейчас понял, что никогда и не была она большой. Но и такая — маленькая, сухонькая — была она самой сильной. Сколько раз заслоняла его собой, принимала его беды на себя, сколько напастей отвела, от скольких несчастий уберегла! И так захотелось ему сказать матери всё-всё: что думает он и что чувствует, о чём в своей жизни сожалеет и о чём мечтает. А рука, между тем, выводила гораздо большее.
"Мама! Уж сколько лет я не писал тебе! Даже не знал, как назвать тебя, как обратиться к тебе. Я только сегодня, только сейчас понял, какой я преступник, как виноват перед тобой. Родная, разве ты думала, кормя грудью, баюкая своё дитя, что вырастет из него бездушный чурбан! Ведь мне, мне отдала ты свою любовь. Из-за меня отказалась от своего женского счастья. А я делал вид, будто ничего не вижу, не понимаю, и принимал всё как должное. И когда ты после смерти отца из-за меня только не вышла замуж. И когда обрезала и продала свои бесподобные косы, чтобы приодеть меня к школе. И когда променяла свою швейную машинку на велосипед мне. И когда… Господи, как много, как беспощадно много было этих "когда"! Ведь если вспоминать с самого начала…"
Если вспоминать с самого начала… В палату, вытесняя устоявшийся годами больничный запах, вползал густой горький полынный дух. Он так густ, что кажется: его, прежде чем вдохнуть, надо тщательно разжевать. И так горек, что щиплет глаза. И этот полузабытый запах властно увлекает его на много лет назад, в детство.
… Он, совсем ещё маленький, прячется в тени одинокой развесистой берёзы. Рядом с ним всё растёт гора полыни. Её рвёт и складывает в кучу мать. Подходит изредка. Зелёными с красными буграми кровавых мозолей ладонями гладит его, прижав к себе, совсем недолго сидит, отдыхая, и снова — в полынные заросли. Потом, потемну уже, приминает, стягивает верёвкой топорчащуюся пирамиду, подлазит под неё и, натужно краснея и кряхтя, с трудом, медленно встаёт и несёт добычу домой. Ночью вяжет веники. А в воскресенье идут они с ними в город, на базар.
Ближе к осени собирала мать ковыль, вязала щётки для побелки и туда же — продавать. Шелковистая ковыльная мягкость — сплошной обман. Каждая шелковинка заканчивается коварной иглой, и все они норовят забраться за пазуху, под мышки, в волосы, впиться в тело. А пух лезет в рот и глаза, заставляя чихать, кашлять и плакать. Ходит тогда мать вся расцарапанная, с красными натёртыми глазами. И всё это — ночами, после тяжёлой грязной работы на кирпичном заводе. Сестра его ещё при отце поднялась, в город учиться уехала, вскорости и замуж там вышла. Ей можно было не помогать. Самой матери её зарплаты тоже хватило бы. Так нет, всё для него старалась-надсажалась, изводила себя. Для него!
Мать в доме всё делала сама, даже самую что ни на есть мужицкую работу. Однажды по осени, перекладывая развалившуюся печную трубу, неловко повернулась и скатилась по обледенелой крыше на землю. Упала она на затянутую ледком небольшую лужицу, и ему в первое мгновение показалось, что мать с нежным звоном разлетелась на мелкие острые осколки. Потом увидел, что она цела, но, как брошенная на землю кукла, неподвижна, с нелепо разбросанными руками, неестественно подогнутыми ногами, — и закричал.
Молоденькая, только что приехавшая в деревню фельдшерица дрожащими руками никак не могла попасть иглой в вену и причитала: "Ой, мамочки, умрёт!" Мать открыла глаза и подтвердила, что умирает, что чувствует, как напрочь отбила нутро и теперь не может дышать и говорить. Она беззвучно шевелила губами, но он всё понимал. И потом, когда ждали из города машину с врачом, мать, торопясь, шептала, как ему жить без неё, у кого просить помощи, а к кому в любом случае не подходить. Она учила его, что и за сколько можно продать и как дешевле на эти деньги прожить, что из отцовых вещей можно ему перешить. Она спешила, ей хотелось уберечь его от всяческих бед на много лет вперёд. Велела ему пустить квартирантов, но дом ни за что не продавать, а то после и жену некуда будет привести. Вот куда заглядывала в свои последние часы на земле этой мать его, а ведь было ему тогда лет двенадцать, не больше. И ещё строго-настрого приказала тихонько спрятать подальше деньжонки, что лежат в сундуке, в зелёной коробочке, и никому про них не говорить. Завод уж как-нибудь её на свои похоронит, а ему эти деньги на первое время ой как пригодятся…
Потом мать увезли, и он остался один… Она приехала сама через два почти месяца и как ни в чём не бывало в первый же день принялась мыть и скоблить унавоженную без неё избу.
И ещё однажды пришлось ему надолго остаться без матери. Это случилось на следующий год. Сразу после ледохода — ещё спешили по реке редкие, не успевшие уплыть к сроку льдины. Наскоро связали они с мальчишками плот и открыли навигацию. Уплыли далеко и решили уже приставать к берегу, но судно их рассыпалось по брёвнышку, и ожгла до костей холоднючая вода. Выплыли они, добрались до берега. Не выплыл только Мишка Двоеглазов. Проплывающие на моторке мужики перепутали и сказали матери, что утоп он.
Когда его живого-невредимого, только перепуганного вусмерть привели к ней, она даже не обрадовалась — на это не было сил. Она лежала, кем-то уложенная на кровать, равнодушно глядя в потолок. Только изредка одной, оставшейся живой рукой ощупывала другую — чужую, непослушную, неподвижную. На лице матери застыла пугающая гримаса: рот и нос переместились влево, один глаз почти закрыт. Словно играла она в дразнилки, и застала её в этот момент команда "замри!"
И снова увезли мать в больницу. Пробыла она там ещё дольше, чем прошлый раз, а его на это время забрала к себе сестра. С тех пор мать слегка приволакивает одну ногу, что, однако, не мешает ей чуть однобоко, но шустро бегать. Рука ожила, действует, но не в полной мере — благо хоть левая. А вот улыбка ей теперь не идёт — выходит она кривоватой и напоминает ему тот страшный день.
…Воспоминания, прорвав какой-то заслон, били мощным потоком. Он не успевал обдумывать их, взвешивать, выбирать наиболее весомые, значимые. Не подбирал даже, как обычно, долго и трудно слова. Они приходили свободно, естественно, стихийно. Были такими свежими, нетронутыми, первобытными, словно новорождённые младенцы. И — очень щедрыми. Лились не скупясь, подстёгивая ручку. Он не поспевал за ними, что-то упуская, перескакивая с одного на другое, торопясь перенести на бумагу всё, что диктовалось изнутри. Только однажды кто-то, вроде со стороны, подивился на то, как это такие богатства пролежали до сих пор нетронутыми. Ведь каждый из этих случаев — готовый рассказ. Но он брезгливо оборвал этот вкрадчивый лукавый голос…
Не было привычного стрёкота машинки или компьютера. Это писание ручкой — словно разговор шёпотом. Его слышали только они двое: он и его мать. В этом было что-то радостное и тревожное одновременно. Всё, что он писал до того, рассчитано на множество глаз. Даже его частные письма — он знал — хранились где-то по заветным ящикам и ждали своего часа, чтобы стать потом последним томом с его именем на обложке. И только это — одно это письмо — никогда не увидят другие глаза, кроме самых родных — материнских. Закончит он письмо просьбой сжечь его, и мать никогда не поступит против сыновней воли.
Он писал и писал, не вполне осознавая себя и того, что его окружает, не замечая времени, не ведая усталости. Кто-то входил в палату, что-то с ним делал. Но они, не касавшиеся письма люди, были не в состоянии вырвать его оттуда, где он находился сейчас. Только когда пришёл главный, он ненадолго вынырнул и удивлённо огляделся вокруг.
— Ого, я вижу — дело пошло! — удовлетворённо сказал врач, указывая на стопку исписанных листов. — Что рождается? Рассказ?
— Да-да, рассказ, — машинально ответил писатель, торопливо прикрывая написанное.
— Ну, не буду мешать. Только уговор — не переутомляться, с отдыхом, пожалуйста, не спеша и не волнуясь. И чтобы в десять ноль-ноль — спать!
И снова ручка побежала по бумаге, не поспевая за захлестнувшими его воспоминаниями… На первый взгляд никакой логической последовательности между ними не было. Детство — далёкое и казалось, давно забытое детство — соседствовало с событиями совсем недавними. И всё же он чувствовал: не случайно они ложатся на бумагу вот так, рядом. Какой-то невидимый, но прочный стержень соединяет их нерасторжимо прочно.
Заглянула дежурная медсестра, извинившись и сославшись на приказ главврача, погасила свет. Он тут же нажал кнопку настольной лампы, которую ему одолжил из своего кабинета тот же главврач.
Он писал и писал. И откладывал в сторону не листки бумаги, а страницы своей жизни. Однако не был летописцем — он был себе судьёй.
"Ты благодаришь меня за подарки, и я принимаю эти благодарности. Но, родная, я ведь даже не видел, что тебе дарили от моего имени. Подарок из магазина сразу несут на почту — к чему лишняя трата времени и сил?
Господи, как это хорошо, что проснулось во мне что-то, беспробудно спавшее все эти долгие годы! Как хорошо, что мне так стыдно и так больно! Страшно подумать: ведь или ты или я могли бы не дожить до сегодняшнего дня. И не было бы тогда этого письма и всего того, что будет после него.
Мама, моя самая хорошая, самая добрая мама! Всё теперь будет не так. Я хочу, я мечтаю, чтобы ты была со мной всегда, каждую минуту, каждое мгновение. Я буду укладывать тебя на ночь, как укладывала меня ты. Если захочешь, я расскажу тебе сказку. А утром, как бывало когда-то давным-давно, ты будешь стаскивать с меня одеяло и говорить: "Вставай, соня!"
Мама, как хорошо, что ты есть, что прочитаешь это письмо, что простишь меня. Как хорошо…"
Ему надо было написать ещё многое. Но он вдруг почувствовал, как зверски хочет спать. Ласково обнимал сон — лёгкий и сладкий, совсем как тогда, давным-давно, в его маленькой кроватке, которую качала материнская рука. Заснул он быстро и легко в ожидании добрых красивых сновидений…
Утром няня, пришедшая умыть его, нашла писателя С. мёртвым. На его лице застыло выражение глубокого удовлетворения, какое бывает лишь у людей, выполнивших очень трудное, но, быть может, главное дело всей жизни.
…Рассказ "Письмо к матери" открывал посмертный сборник избранных произведений писателя С. В предисловии его назвали последней яркой вспышкой безвременно угасшего таланта и лучшим творением автора.
…А мать так и не прочитала адресованного ей письма. Она не читала произведений своего сына — книжный текст был для неё слишком мелким, не под силу её старым уставшим глазам. К тому же её грамоты с трудом хватало, чтобы по слогам на сотни раз перечитывать бережно хранимые письма сына, которые он при жизни аккуратно посылал ей раз в месяц.
Собрался дед помирать
Тёплые мягкие пальцы касались головы невесомо, бережно перебирали каждый волосок, еле ощутимо гладили, слегка щекотали играючи. От непривычной этой ласки делалось внутри знобко и сладко. Всё в нём отзывалось радостно на эти нежные прикосновения. И всплёскивало глубоко упрятанное памятью: так уже было когда-то, помнил он эти тёплые руки и их ласковость. Не памятью помнил — сердцем. Василь чуял на лице своём горячее дыхание и тихий ясный свет стоящих над ним немигающих глаз. Надо бы отмахнуться — поди, не маленький уже! — а он всё медлил, всё ждал чего-то. И дождался! Кто-то холодный, злобный разом вырвал его из тепла и ласковости, наклонился к нему, норовя сделать худое.
Василь распахнул глаза. Корявая лохматая туча, застя свет, заглатывала солнце. А прямо над Василёвым лицом горбатым страшилищем дыбился мёртвый подсолнух. Уже лысая, чёрная от перезрелых, наполовину осыпавшихся семечек подсолнухова рожа щерила свой щербатый рот и хищно щурила единственный глаз. На загривке трепыхались два громадных жухлых листа, готовясь то ли схватить, то ли ударить.
— Ты чо! Ты чо! — отмахнулся Василь от страшилища, а ноги сами собой уже подхватили его и помчали прочь.
Он продирался сквозь заросли ощетинившихся подсолнухов, и каждый из них норовил ухватить его. Шершавые листья больно шоркали по спине. Стебли хлестали по ногам. А тяжёлые подсолнуховы головы больно бодали. Василь чуток перевёл дух, вырвавшись в табачник. Но и табачные, почти уже созревшие листья сегодня шипели на него и хлёстко шлёпали по спине. Когда огород остался позади, Василь остановился, переводя дух.
— Во скаженный! — ругал он себя. — Сколь делов неделаных, а он, вишь ты, разлёгся на солнышке да и скочевряжился. Бежал — чуть в штаны не пустил, а всех страхов-то: дождь сбирается, ветром лист затрепало. Ладно ещё, дед не видел…
— Василь! — донёсся до него знакомый хриплый зов. — Васи-иль!
Надо бежать, а то достанется от деда. А тот уже стоит на крылечке, сердито трясёт бородой.
— И де тока тебя нечистая носит! Всю горлу с тобой, окаянным, проорал. Ровно бес скрозь землю проваливается.
Василю и оправдаться некогда. В открытую дверь видит он стол, а там — миску, и всё в нём неудержимо тянется к ней. В миске — варёные картохи, посыпанные резаным луком и политые постным маслом. А рядом — кусмарь колбасы. Василь выбирает картоху покрупнее, берёт её в одну руку, колбасу — в другую и туда же приспосабливает краюху хлеба. Картоха холодная, хлеб подсох, но он уминает за обе щёки.
— Кликал, кликал тебя да и плюнул, — говорит дед.
Василь перестаёт жевать и подозрительно осматривает содержимое миски.
— Куда? — спрашивает он деда.
— Што куда? — не понимает тот.
— Плюнул-то куда?
— Тьфу ты! Сам нехристь и других в грех вводит!
Дед ругается только для порядка. Нутро же у него доброе. Доброта его так и светится в глазах. Только дед всё норовит занавесить их кустистыми бровями. Вообще дед у Василя что надо. Только вот всё говорит, что больно зажился на этом свете, что давно уж ему место на погосте, а он всё в миру маячит, Бога гневит. Но теперь всё — помирать собрался. Вот и Ольгу — Василёву мать (деду-то она внучкой приходится) — вызвал. Уж и телеграмма ответная пришла: завтра должна быть. Оттого и прёт из деда радость. А чтобы скрыть её, он и ворчит без передыху.
— Чо руками-то хапаешь? Ложки, што ли, нет, язви тебя!
Рядом с миской, и правда, сегодня ложка лежит — рябая от съеденной краски, с обкусанными краями. Железные дед вовсе не признаёт: "Дурак придумал — тока зубья об их обламывать". Да и эти-то он достаёт раз в год по обещанию. А ложки у деда, должно, его одногодки. Да и больно уж велики для Василёва рта. Картошку из них приходится высыпать, запрокинув голову, наподобие курицы у корыта с водой. Нужна ему ложка эта! Да и сам-то дед часто ли берёт её в руки? Как-то оба они привыкли обходиться без этой чепуховины. Еда у них с дедом круглогодично одна и та же: варёная картоха с луком и постным маслом, да к ней — кусок мяса или солёного сала. Всякий другой харч дед считает баловством. Правда, Василю по его малолетству покупает иногда в магазине лакомство — колбасу. А может, и не по малолетству, а чтобы не обидно было: у деда своё лакомство — табак, надо, чтобы и у Василя какое-то было.
Управившись с едой, Василь начисто вылизывает миску, смахивает со стола крошки, высыпает их в рот и с отяжелевшим животом выкатывается из-за стола.
— Бог напитал, никто не видал, — говорит он всегдашнюю дедову присказку.
— День прошалался невесть где, а делов неделаных — ворох, — заводит дед свою песню. — Хоть двор вымети, што ли. Приедет завтрева цаца наша, опеть нос морщить будет.
Василь покорно берёт веник и начинает отгребать от крыльца толщу подсолнуховой шелухи, смешанной с окурками, щепками, разным другим мусором.
— До морковкина заговенья будешь ширкаться веничком этим, — говорит дед.
Он выбирает из кучи новеньких мётел одну поокладистей и вручает её Василю. Тот примеривается к черенку, вдвое выше его самого, плюёт на ладони, размахивается и бьёт метлой в землю. Метла взбрыкивает наподобие норовистого коня и отталкивает Василя в сторону. Тот напыживается, широко расставляет ноги, натужно краснеет и, наддав, снова размахивается метлой. Но прутья, как заклятые, ровно врастают в землю, а тяжёлый черенок норовит поддать в бок. Некоторое время Василь ещё борется со строптивой метлой, но скоро сдаётся.
— Чтоб ты пропала! — сердито говорит он, бросает чёртову эту штуковину и снова берётся за веник, наперёд зная, что сейчас опять заведёт дед свою нескончаемую ругань. Однако тот молчит, и Василь обеспокоенно оглядывается. Сидя на крылечке, старый спит. Что-то — должно, его долгие годы — тихонько булькает, перекатывается в нём, и Василю вдруг становится жаль деда. И где только эти годы помещаются? Должно, тесно им в этом скрюченном, усохшем, костобрюхом теле. Третью ногу свою — суковатую, до блеска вылощенную ладонями палку — дед выронил и, не случись рядом Василя, — не встать ему. Вылинявшие, забывшие свой цвет глаза закрыты наполовину — искорёженных морщинами век не хватает, чтобы прикрыть их плотно. Волосья в бороде истончились и повисли на подбородке лёгким прозрачным облачком, того и гляди — ветром унесёт. Василь замечает в дедовой бороде неположенное там трепыхание и видит заблудившуюся в ней божью коровку.
— Куда лезешь, халява! Ведь заглотит он тебя ненароком, — ругается Василь и высвобождает божью тварь на волю.
Дед от его царапанья в бороде просыпается и продолжает ругаться, словно и не засыпал вовсе:
— Глянь на себя, ирод! Ить посмотреть — варнак варнаком. Мать тока глянет — с ума спятит.
Василь оглядывает себя и ничего худого не обнаруживает. Холщовые, шитые дедом штаны совсем ещё целы. Пузо малость расцарапано — дак это заживёт. Да и рубахой можно прикрыть. Вот ноги — это да. Их мой, не мой — всё одно черны. Цыпки сходят только зимой, когда ходит в валенках. А от снега до снега привык он босиком. Чо обувку-то зря трепать? Да и неловко в ней. Как обуешь в праздник сапоги-то — будто конь засупоненный спотыкаешься. Зато уж подошвы у Василя задубелые, ничего не чуют. Он может бегом по щебёночной дороге — и хоть бы хны. Их и стекло-то не всякое берёт.
Словно угадав мысли Василя, дед командует:
— Ташши-ко сапоги да дёготь там прихвати!
Потом он долго, старательно вощит Василёвы "бахилы" — здоровенные, на вырост ("Всю школу в их пройдёшь!"), пока не становятся те такими чёрными, маслянисто-жирными, что Василю хочется лизнуть их. На свои дед экономней тратит силы и дёготь ("Старому хрычу и так сойдёт!").
Покончив с сапогами, ходит по дому, высматривая всякий непорядок. Задвигает старые валенки за печку, велит Василю убрать под кровать ящик с гвоздями. Начинает сгребать с комода разные крючки, гайки и другие железки, но раздумывает и оставляет как есть. Не нравится ему гора новых мётел у крыльца, и он посылает Василя в контору сказать, чтобы их забрали.
Мётлы дед вяжет для колхоза. Машины-то машинами, а пока без метлы не обходится ни ферма, ни конюшня, ни птичник. Слаб-слаб дед, а мётлы лучше его никто не спроворит. Видно, вся его сила к старости ушла в пальцы. Они заскорузлы, словно покрытые корой сучки, черны и каменно-твёрды. Дед двумя пальцами свободно, в один приём, убирает лишнюю длину у прутьев, ими же ломает проволоку, чтобы перевязать метлу. Он уж и не помнит, когда у него были зубы. Но, большой охотник до семечек, дед и сейчас не отказывает себе в этом удовольствии. Заместо зубов ему служат те же пальцы. И такие они у него острые да сверлячие, что Василь боится: начнёт как-нибудь дед чесаться да и проткнёт себя насквозь.
— Ну, паря, айда в баню! — наконец возвещает дед.
Это значит — начинается праздник. Баню им ладит сосед Левонтий, который за это, не имея своей, моется в дедовой со всем своим могутным семейством. Баня для деда — отрада и утеха. Там он распускается душой и телом, делается мягким, будто от жары вытапливается из него твёрдый стержень. Он просит Василя похлопать его веничком. Тот размахивается из-за плеча, изо всех сил бьёт по выпирающей наружу дедовой хребтине. Но деду всё мало, и он разнеженно ворчит:
— Што ты за мужик, ежели с веником сладить не можешь!
Потом сам берёт веник из Василёвых рук и начинает охаживать себя всюду, куда только достают его заржавелые в суставах руки. Наконец приходит очередь Василя. Тот всякий раз ждёт этой минуты с радостной жутью. Дед не делает скидок на возраст, хлещет почём зря, так что Василь чует, будто кожа с него слазит живьём. Дед разглядывает на нем каждую родинку, каждый волосок и удовлетворённо заключает:
— Кряжистая кость. Мясо ишшо нарастёт. Ладный мужик будет!
Всякий раз, выходя из бани, Василь ощущает, будто там осталась спавшая с него скорлупа, а на волю выклюнулся новый Василь. Должно, и дед чувствует себя новорождённым, и странно, почему у него всё те же старые морщины. Жар даже не пронимает дедовы пальцы, и они остаются такими же каменно-закостенелыми.
После бани дед вынимает из шкафчика заветную бутыль, наливает чуток в кружку и выплёскивает в себя "для сугреву". Потом он укутывается в вышорканную до блеска, в юности, видать, пушистую доху и садится на крыльцо курить. Не спеша разминает в ладонях табачный лист, отрывает от газеты ладный угол и сворачивает громадную, по случаю бани праздничную цыгарку. Курит он только на улице. И при этом костерит на чём свет стоит бабку, "привереду старую, для которой дым, что ладан для чёрта". И хотя бабки давно уж нет, дед не изменяет ни бабкиным приказаниям, ни своей привычке ругаться с ней.
Бабкину наружность Василь не помнит. И не память вовсе, а что-то другое всплёскивает в нём, разливает по телу тепло и сладко щекочет при одном упоминании о ней. Он весь обмирает, когда дед — обычно это бывает после бани — говорит:
— Пошли-ко, сходим к бабке!
Вот и сегодня, согревшись и всласть накурившись, старый собирается сам и велит собираться Василю. Тому-то что — проверь, чтобы под носом было в порядке, штаны подтяни и айда. А дед взбадривает у давно уж угасшего зеркала свою бородёнку, пятернёй направляет в одну сторону редкие обломки волос на голове, меняет доху на облысевшую овчинную безрукавку. И они отправляются.
К бабке положено идти размеренно, степенно. Здесь вскачь не годится. Деда земля всё шибчей притягивает к себе, и он ходит вроде в постоянном поклоне. Зато воздух со всех сторон бережно поддерживает его усохшую фигуру. Дед при ходьбе не рассекает пространство, а навроде просачивается сквозь него. Василь — другое дело. Головастый, круто замешанный, он проталкивается вперёд. Чуть запнётся — валится плашмя, не удержать его воздуху. Василь смотрит на мягкую серую пыль впереди. Там тихонько ползут две тени почти одинакового роста. И вдруг он замечает, что дедова тень светлее его, Василёвой. Кажется, солнечные лучи проходят сквозь старого, только слегка задерживаясь в его одежонке. "Видать, и впрямь скоро помрёт дед, коль уж и тень его покидает", — про себя заключает Василь.
Бабкина могилка — на самом краю кладбища, вся в берёзовой тени да в птичьем щебете. Ничего дед с Василём тут не сажали — травы да цветы сами буйно растут. Красиво, тихо, покойно. Дед по обыкновению садится на близкий замшелый пень и начинает свой вечный спор с бабкой.
— Лежишь тут себе, полёживашь! А мне, стало быть, мыкайся, майся с малым! Кабы слухала меня — не лежала бы тута. Я ли тебе не наказывал: "Утепляйся как след — остудисся!" Дак нет, всё по-своему. А теперя вот…
Дед всхлипывает. В груди его булькает и свистит. Голос натыкается на преграду и не сразу её прорывает:
— Рази мужицкое это дело — дитё вскармливать? Лежал бы счас здеся, горюшка не знал. А ты б хвосталась с парнем-то. Вам, бабам, от роду прописана эта дела…
Василю не нравится, что бабкины ответы слышит один только дед. А он сам, сколько ни напрягается, ничего, кроме крика птичьего да стрёкота кузнечиков, не улавливает. Дед вслушивается в неслышимые Василём бабкины слова, согласно кивает или же сердито трясёт бородой.
— Без тебя знаю, что давно пора тута место занять. Страм один — зажился так, словно навовсе стыд позабыл. Перед людями совестно. Дак как помрёшь-то, куды супостата етого денешь?!
Супостат стоит рядом, не возражает, смиренно смотрит на холмик, надеясь хоть однажды услышать бабкин голос, пусть бы хоть и отругала его почём зря. Вон, видать, деду что-то не так сказала, не по-евонному. Вишь, как тот вскинулся встречь её словам:
— Мать, говоришь? А, мать! Кака там мать, язви её в душу…
Наговорившись и наругавшись с бабкой вдоволь, дед идёт домой. Василь тащится за ним. Теперь дед сделается колючим и холодным. Будет молчать, даже ругаться перестанет. Василь другой раз не выдержит его молчанку — нарочно набедокурит. Как заведёт старый свою ругачку снова — так у Василя с души отляжет, полегчает: всё, отошёл малость дед.
…Утро взошло ясноглазое, теплодыханное. Дед послал Василя в огород надрать подсолнухов. Огород у них большой. Но произрастает там всего два овоща: подсолнух да табачина. Посевную проводят они на свой манер. Дед вместо всегдашней своей палки берёт другую — с острой железкой на конце. Навалится он на палку, проделает дырку в земле, а Василь туда семечко кинет. Посадки свои они отродясь не поливают и на удивление всем бывают с урожаем. Ещё рядом с колодцем — грядина лука. Этому без воды нельзя: а то "зыку в ём не будет". Но и его дед не балует — иногда лишь поплещет из ковшичка: "Приучишь — дак после не наполиваисся".
Василь, вспомнив своё вчерашнее пробуждение здесь, с некоторой опаской вступает в чащобу подсолнухов. Однако сегодня ничего страшного тут нет. Солнечность доходит до самой земли, мрак уже весь улетучился. Молодые, в жёлтых венчиках, и уже созревшие, облысевшие подсолнухи, встав на цыпочки, тянутся к солнышку, сами переняв от него теплоту и ласковость. Василь увидел вмятину в пыли, где спал вчера, а над ней — большеголовый подсолнух, что напугал его. Стебель не сдержал его тяжести и сломился, и шляпка висит, отворотясь к земле. Василь даже пожалел беднягу и попытался повернуть его к солнцу. Но огромная тяжёлая подсолнухова голова никла, и пришлось её сломить.
Выбирая подсолнухи покрупнее, с семечками почернее, Василь вдруг увидел на одном вместо жёлтого лепестка огненно-красный, в хитром узоре из тонких линий. Он взялся за этот диковинный лепесток, но тот вдруг ожил, забился, оборотясь бабочкой. Всё в Василе замерло от восторга. Крылья сплошь покрыты шёлковыми волосками, и на кончике каждого светится искорка. Нет, такой красоты Василю ещё не доводилось видеть. Ему захотелось, чтобы снова ожили, затрепетали крылышки, чтобы заиграли на солнце искорки. Он освободил одно крыло и глазам не поверил: в самом его центре расплылось безобразное серое пятно. Изумлённо перехватил бабочку в другую руку — и на втором крыле вылиняли, померкли краски.
— Ты чо, дуреха? Чо выдумала, язви тебя в душу!
По-прежнему яркими оставались только самые краешки крыла. Василь легонько провёл по ним — и с них снялась красота. Чудо меркло, угасало на глазах. Василь разжал пальцы. На ладони лежала безобразная толстая гусеница, к которой по ошибке были приклеены два грязно-серых крыла. Бабочка трепыхнулась, однако лететь не смогла, и Василь положил её на подсолнух. Ему сделалось досадно, вроде даже вина какая-то в нём обозначилась и, чтобы отогнать её прочь, побежал он скорее к деду.
А тот мается со своими сапогами. Добротные, из толстой кожи, на двойной подошве, навощённые дёгтем, с собранными в гармонь голенищами, они выглядят очень богато. Да вот, холера их раздери, скрученные ревматизмом дедовы ноги никак не втискиваются в задубелое сапогово нутро. Уж дед кроет с верхней полки и сапожника Степана ("Царствие ему небесное — не мог, што ли, поширше их пустить"), и проклятущие свои бухалы, которые "ровно жирные поросята, тока на холодец годятся". Наконец он отчаивается, напяливает свои всегдашние подшитые валенки с разрезанными голенищами. Сапоги, однако, ставит на крыльцо, на видное место, чтобы Ольга не подумала, будто у деда и сапог нету. Василь натягивает постиранные дедом штаны, которые от чистоты этой непривычно топорщатся, надевает праздничную рубаху, обувает сапоги. И они с дедом отправляются встречать городской автобус.
Ольга приехала не одна. Следом за ней выпрыгнула из автобуса махонькая, похожая на птенчика девчушка в жёлтом платье, с громадным бантом на голове. Приехавшая сначала ткнулась деду в грудь, захлюпала. Потом ринулась к Василю, хотела поднять его на руки. Но тот не дался и только терпел с покорностью материны поцелуи. Наконец она отпустила его, взяла за руку девчонку, одёрнула на ней платье, которое — дёргай не дёргай — трусов не прикрывает, и подвела к Василю:
— Вот, Васятка, сестричка твоя — Викуля.
А та, радостная, что обратили на неё внимание, захлопала глазёнками, заулыбалась, протянула к Василю ручонки. Но он смешался, не зная, как тут надобно поступить, и отвернулся. Огляделся по сторонам: не слышал ли кто данное ему нелепое имечко? "Васятка"! Ему уже виделось, как мальчишки дразнят его: "Васятка-поросятка"! — или ещё как-нибудь в том же духе. К тому же было стыдно за голопопую свою новоявленную сестрицу. "Срамота одна — не могла уж дитю платье подлиньше сподобить! Небось у самой юбка до пят"! — думал Василь про мать. А она, не замечая его сердитости, норовила ухватить сына за руку и вести как маленького. Девчонка же прилепилась к деду и не отцеплялась от него. Про сестру свою городскую Василь и раньше знал, а вот свидеться пришлось впервые. Ничего — девчонка как девчонка. Только имя дикое да пухлая больно. Ну, и приодеть бы её по-человечески.
Сидящие на лавках у калиток узнавали Ольгу, кланялись ей:
— С приездом, Ольга Максимовна!
— Счастливого гостевания!
Она не упускала с лица улыбку, широко всем улыбалась:
— Здравствуйте! Добрый день!
Вначале пыталась потихоньку выяснять у деда личности встреченных, но скоро отступилась.
Дома дед перво-наперво напустился на Ольгу:
— Тебя чо, мужик твой кажен день колом по башке лупцует, што ли?
— С чего ты взял? И пальцем никогда не трогает.
— А хто ж это тебе память в городу твоём повышибал? Пошто на людей-то смотришь да никого не узнаёшь?
— Да это же вполне естественно. В наш век такой поток информации, что память человеческая вынуждена отбрасывать неглавное, ненужное. Будто мне только и забот, что всех деревенских старух помнить!
Дед насупился, задвигал бородёнкой, заворчал под нос. Но сердиться сегодня долго некогда. Первое дело — накрыть стол. Картоху он сварил ещё утром. Она, правда, малость поостыла, ну да ничего, пойдёт. Луку и масла дед добавил щедрее обычного и теперь кромсал ломти прошлогоднего солёного сала. Ольга доставала из чемодана круги колбасы и множество разных банок. Когда же на столе засверкала бутылка, дед и вовсе подобрел.
За столом говорили о мелочном, неглавном: о погоде, о том, как ехали, об огороде. Понимали: главное впереди, его надо обговорить не спеша, не суетясь.
Василь глядел на стол, как на сказочную скатерть-самобранку. Рыба из железных банок ему не понравилась, колбаса тоже была обыкновенная. Но две вещи притягивали его, как магнит: сгущённое молоко и конфеты. Белую тягучую сладость он не смел черпать, а только обмакивал ложку в банку, а потом по малости её облизывал. Его беспокоило, что конфеты прикончит без него сестрица, которая обедать вообще отказалась, выпросив только чаю. Она подгребла конфеты к себе, запустила в разноцветную гору обе пятерни и принялась рыться там. Достала одну — развернула, откусила и отложила. Взяла другую — попробовала и выплюнула. После третьей приостановила поиски и вроде вполне довольная вылезла из-за стола.
Василь не верил своим глазам. Она что — ненормальная? Конфеты, видите ли, ей не по нраву! Из горы этакой да не выбрать по вкусу?! Неужто каждый день ей конфеты бывают? Но предположение это Василь сразу же отмёл — не, быть такого не может! Он старался вести себя степенно, конфеты не хапать. Но руки помимо его воли орудовали слишком быстро, а зубы сами собой вмиг раскусывали то, что надо бы долго-долго сосать.
Дед принялся докладывать Ольге обо всех деревенских новостях. Стараясь не пропустить ни одного двора, по порядку рассказывал, кто когда и за кого замуж пошёл или кого взял за себя, кто из молодых подался в город и как помогает теперь старикам, кто в последние годы помер и как — мучился перед смертью или отошёл легко. Ольга обречённо слушала, даже не пытаясь вспомнить тех, о ком говорил дед.
Наконец, когда перестали жевать и убрали со стола, дед приосанился, подобрался весь и приступил к главному. Видать, он давно уж подготовил свою речь, много раз проговорил её про себя. Начал торжественно и красиво, будто и не говорит даже, а сочиняет письмо:
— Дорогая моя внучка Ольга! Спешу сообщить тебе, что приспела мне пора помирать, терпеть больше нету моей мочи.
Глянув в изумлённое лицо Ольги, кажется, сообразил, что вот она, живая, собственной персоной сидит перед ним, а вовсе это не письмо к ней. Поэтому начал заново, не упустив, однако, из души и голоса торжественности:
— Стало быть, пришёл мой черёд. Время-то своё я давно просрочил. Грех великий на душе: зажился безмерно на этом свете. Мне бы давно пора на погост, а я всё тута маячу, Бога гневлю. Да и людям стыдно в глаза глядеть. И то сказать: скока годов — уж со счёту сбился. Ни одного мово ровни не осталось. Уж и те, что дядей меня кликали, почитай, все туда отправились. Этак, гляди, осерчает господь и навовсе смерти лишит. Так что, Ольга, придётся тебе Василя с собой везти. На похороны не езди, не траться. Телеграмму, конешно, отбей: мол, царствие небесное деду моему Мирону Ликсеичу. Не беспокойся — всё у меня на тот случай приготовлено. И деньжаты на поминки лежат.
Рот у Ольги судорожно дёрнулся, пополз в сторону. Глаза наполнились слезами. И вся она враз стала некрасивой.
— Ты что, дед, убить меня решил? Для того и вызвал? Что это тут надумал?! Меня не жаль, детей хоть постеснялся бы — завёл при них разговоры такие…
Дед, недовольный, что его прервали, зыркнул на Василя, скомандовал:
— Цыть отседова!
А мать подтолкнула к нему сестру:
— Возьми Вику, покажи ей огород!
Девчонка с готовностью шагнула к брату и сунула в его ладонь свои тонюсенькие пальчики. Василь не знал ещё, как их, малых, водят по земле, и держал её чуть-чуть, боясь сделать больно. "Покажи огород"! А чо в ём глядеть-то? Огород он и есть огород. Добро бы овощ какой был — моркошка там или репа, подёргать можно бы. А так что? Табак — он девке ни к чему. Рази вот подсолнух полузгает.
Обрадовавшись возможности отцепить её от себя, он открутил самый большой подсолнух и сунул сестре. Руки ее оказались слишком слабыми и короткими, их не хватало, чтобы обхватить огромную подсолнухову голову. Она подержала подсолнух на весу, напрягая все свои силёнки, потом бережно положила его на землю и робко попросила:
— Дай этот!
Её палец упёрся в маленький, запоздалый, только ещё начинающий цвести подсолнушек.
— Да он же зелёный, — изумился Василь. — Какой в ём прок?
Но она глядела так просительно, что он пожал плечами и сломил подсолнух-недоросток. Она обратила к себе свежий жёлтый цветок, и словно солнце послало ей в лицо свой весёлый зайчик. Он раздро
бился на несколько лучиков, и они засияли в её глазах. Она осторожно, чтобы не порушить эту красоту, перещупала каждый лепесток, потом сунула пальчик в мягкую жёлтую серёдку и испуганно вскрикнула. Оттуда, из этой красоты, вылез сонный лохматый шмель и сердито уставился на неё. Не догадавшись бросить подсолнух, сестра в поисках защиты качнулась к нему, старшему своему брату. И он неумело обнял ее, прижал к себе, опустился с ней на землю, принялся успокаивать:
— Чо ты! Чо ты! Испугалась? Да шмель же это. Чо его бояться-то?
В подтверждение Василь подставил свой палец. Шмель перешёл на него, немного потоптался там и, видя, что его здесь больше не боятся, лениво полетел по своим шмелиным делам. Вика смотрела ему вслед, уже улыбаясь, посверкивая невысохшими слезинками. А когда на заплот села облезлая длиннохвостая сорока, сестра только сильнее прижалась к своему защитнику и даже показала птице язык. Сорока обиделась и улетела. Её место заняли два воробья и принялись драться из-за червяка. Потом на подсолнух села бабочка и, моргая крылышками, начала выискивать что-то в мягком жёлтом пуху. Вика боялась пошевелиться, заворожённо тараща свои глазёнки на эту сказочную, неведомую ей доселе жизнь.
В огороде было тихо, тепло, покойно, и скоро Василь почувствовал, что голова сестры клонится всё ниже. Он примостил её к себе на плечо, и в ухо ему щекотно побежал тёплый воздух, который Вика с тихим сапом выталкивала из себя. Василь сидел, не смея глубоко вдохнуть, чтобы не потревожить её. Он чувствовал себя взрослым, сильным. И так захотелось ему прикрыть собой, защитить сестру. Сейчас он не то что от шмеля или от сороки спас бы её — от тётки-Матрёниного петуха не драпанул бы, закрыл её от того ирода клевучего. Почему-то вспомнилась утренняя бабочка, и он крепче обнял Вику. Какие у неё крохотные, тонюсенькие пальчики! Какая на них прозрачная кожица! Как, должно быть, ей больно каждое неосторожное касание. А ножонки-то — чисто игрушечные, удивительно, как они и держат её. Голова только большая — от пушистых белых волос да огромного банта.
— Васятка! Викуля! — донёсся голос матери.
Чего кричит-то как оглашенная, — рассердился Василь, — ведь разбудит дитё. Он не решался отвечать матери, боясь голосом спугнуть сон. Дождался, когда мать подошла совсем близко и только тогда тихо отозвался:
— Неча орать-то. Тута мы. Уснула она.
Мать взяла Вику на руки и, целуя, что-то приговаривая, понесла в дом.
Ну, спрашивается, что тискать, что слюнявить ребёнка? Правду дед говорит: "Баба она и есть баба. От неё лучше подальше. Но опять же — мужик рожать не умеет. А надобно каждому человеку дитё заиметь". Решив, что придётся и ему когда-нибудь жениться, Василь тяжело вздохнул и поднялся.
У калитки его ждала мать.
— Сынок, проводи-ка меня. Пройдёмся по деревне. Давно уж не была здесь, ещё заблужусь, чего доброго.
Она опять попыталась повести его за руку, но он увернулся. Была она горяча лицом, глаза заплаканы, губы сомкнуты. Видать, здорово они с дедом-то! — догадался Василь, и ему захотелось отвлечь мать, заговорить с ней о чем-нибудь постороннем.
На толстом бревенчатом заплоте, развалясь, грелась на солнце рыжая кошка Марьянихи.
— Вот зараза, опять обрюхатела! — не то с осуждением, не то с восторгом возвестил Василь и, не замечая ужаса на материнском лице, продолжал: — Ить Марьяниха замучилась топить котят. Эта зараза передыху не знает. Тока одних выродит, гли уж готово — опять брюхатая!
— Разве так можно, Васятка?!
Он, по-своему поняв восклицание матери, вытащил палец из носу.
— А сама-то Марьяниха — во ушлая баба. Приспособилась помидоры раным-рано выспевать. Почитай, всю зиму дома рассаду выращивает. Под плёнку высаживает уж с завязью. У других ещё только зацветают, а она уж на автобус да попёрла красненькие в город на базар. Три шкуры, стерва, дерёт.
Ольга тихо охнула и заглотила воздух, подавившись им.
— А вот Левонтий, сосед наш, мужик хороший, хозяйственный, добрый, муху не обидит. Его Бог за то детями вознаградил — полон двор их у него. Дак опять же не повезло. Старшая-то, Светка, совсем с ума спятила. Тока и знает — с парнями блудить, того и гляди в подоле принесёт.
— Господи! — только и вымолвила Ольга, почему-то повернула назад и, перебивая сына, заговорила сама:
— Знаешь, Василёк, ведь ты с нами в город поедешь. У нас теперь жить будешь.
— А дед?
— Дедушка тут останется — пока… У нас тебе хорошо будет. Конфет сколько хочешь. Велосипед тебе купим.
От эти слов у Василя аж остановилось дыхание. Свой велосипед! Да такого ему и не снилось сроду!
— Только придётся тебе отвыкать от дурных деревенских привычек и оставить этот ужасный жаргон. И ещё, я тебя очень прощу: дядю Витю зови, пожалуйста, папой.
Василь испуганно глянул на мать: это как же мужика, которого и не видел ни разу, отцом-то называть? Однако вслух он ничего не высказал. А скоро и вовсе перестал слышать, что говорит ему мать.
Он вдруг ясно так представил, как вот уедет, а дед останется совсем один. Кто же картоху ему из подпола достанет? А в бане на полок подсадит да поостережёт, чтобы не свалился оттуда? С кем разговаривать старый будет, на кого ругаться станет? А кто же подаст палку, которая вечно вываливается у него из рук? И Василь твёрдо решает в город не уезжать и деда не бросать. Без конфет он проживёт — не маленький, поди. Вот велосипед… А, с его ещё хлобыстнёшься да нос расквасишь или, чего доброго, руку изломаешь, как вон Мишка Егоров. Ладно уж, он без велосипеда как-нибудь.
Дома Ольга даёт выход своим чувствам:
— Это ужас какой-то! Не ребёнок, а тюремщик закоренелый. Он же двух слов связать не может без… без чего-нибудь этакого!
— Какого "этакого"? — настораживается дед.
— Только и разговоров: обрюхатела, стерва, в подоле принесёт!
— Сказывай, Василь, хто там ишшо обрюхател?
— Да кошка Марьянихи.
— А, дак она без этого не бывает. Уж така паскуда уродилась. А кого там стервой обзывал? — строго обращается дед к Василю.
— Да саму Марьяниху.
— Ну, эта стерва и есть, истинный Бог — стерва. Три шкуры с городских дерёт за помидоры свои. Дерёт и не оглядывается. А в подоле-то хто принесёт — уж не Марьяниха ли?
— Не, Светка, дочка Левонтия.
— Считай, уж принесла. Жалилась мне мать: попалась девка. Теперя отгуляла. Так что, Ольга, всё правда, выходит. Чо опеть не по-твоему?
— Господи! Да не о том я, что неправда. А слова-то какие он говорит!
— Какие? Русские слова говорит, правдашние.
— Да как я его с такими "правдашними" словами людям-то покажу? Ведь у нас общество собирается. К Виктору студенты ходят, учёные. Да мне же прятать его придётся!
— Прятать? Василя?! — дедова бородёнка завострилась, пошла вштыковую. — Да пусть он катится подальше, хахаль твой, вместе с обчеством своим!
— Не хахаль он мне, а муж. У нас с ним ребёнок есть.
— А Василю-то — дядька чужой.
— Виктор — культурный, образованный человек, он не…
— Видать, и культурные хочут детей сами делать, а не получать сготовленных неизвестно кем. Да ты жа сама боисся Василя ему показать.
— Слушай, дед, ты что мне душу на кулак мотаешь? Чего тебе от меня надо?
— Не дам малого в обиду!
— Да никто и не думает его обижать.
— Ага, не думает! Не так говорит, ест не так, глядит не эдак! Прятать его задумала?! Может, в подпол посадишь?
— Да ты что! Точно — под старость с ума спятил!
— Покедова на ум ишшо не жалуюсь. И потому дитё на поруганье не отдам — и всё тут!
Дед даже стукнул кулаком по столу. Но тут вспомнил, что собрался помирать, и с сомнением поглядел на отшибленный о столешню кулак.
— И всё тут, — повторил он менее уверенно… — И чо они все на тот свет спешат? — говорит он, помолчав и что-то обмыслив. Ить ежели бы не их торопячка, жил бы себе пока да жил…
— Так живи! — радостно подхватывает Ольга.
— Теперя не могу. Слово мужикам дал.
— Какое ещё слово?
— Как Петруху на Масленку хоронили, от стыда не знал, куды и девать себя. Ить ему-то вполовину годов от моего. Думаю: это, поди, я его век живу. Тогда и пообещал: "Всё, мужики, теперь уж следом меня сюды укладывать будете!" А теперь как же?
— Так ведь не сказал же точно, когда — не сказал. Ещё хоть несколько годков поживи, а потом и умирай.
— А как же другие, кто за мной-то?
— А другим придётся подождать. Пусть вперёд не лезут.
Такое решение вопроса деду явно подходит. Он ещё что-то соображает, пошевеливая губами, — то ли годы свои подсчитывая, то ли выверяя, продюжат ли те, кто на очереди за ним.
— А, хрен с вами — поживу ишшо! — наконец соглашается он.
…Ольгу с Викой провожают, как и встречали, — нарядные, торжественные. Деду даже удалось-таки напялить сапоги, и оттого он шагает, словно генерал на параде. Ольга явно довольна тем, как уладилось дело, и на прощанье даёт наказы:
— Денег тут не экономь. Ешьте как следует.
— Да уж голодом не сидим.
— Молока Васятке покупай.
— Не сосунок уже навроде.
— Конфет берите.
— Вовсе баловство одно и пустая трата денег.
— Да денег, если надо, буду посылать больше.
— Да нам ить моей пенсии да приработку хватает. А што ты присылашь — складываю я. Вырастет парень — костюм себе справит. Или — гармонь.
Ольга от этого дедова сообщения столбенеет:
— То есть как это складываешь? Ты что?! Думаешь, не купим мы ему костюма, что ли? А если у него склонность к музыке будет, не то, что гармонь — пианино купим.
— Ето — твоё дело. Захотишь — купишь, не захотишь — нет. А так уж я спокойнай.
И вдруг безо всякого перехода дед начинает громко, сколько хватает голоса, кричать:
— Не отдам я тебе Василя — и всё тут! И не проси и не требовай! Неча ему в городу твоём делать!
Ольга изумлённо хлопает глазами. А Василь-то понимает: это дед для своих, для деревенских кричит. Чтобы после не ругали они мать, не говорили, как всегда, будто бросила она ребёнка. Выходит, сам дед захотел вот и оставил себе Василя.
Вика прижимает к груди коробку, в которой, обняв бутылку с соской, сладко спит серый пушистый котёнок. Не Марьянихиной кошки — другой. Это Василёв подарок. И сестра влюблёнными глазами смотрит на брата.
Автобус начинает урчать. Ольга бросается целоваться, и Василь не отбрыкивается, великодушно позволяет ей эти бабьи нежности.
— Ты… это… приезжай! — говорит он матери по-взрослому, солидно. И вдруг, не выдержав, жалобно, умоляющее просит: — И её привози!
Василёвы руки тянутся к сестре, но ожившая вдруг автобусная дверь с тихим ехидным лязгом разъединяет их.
Автобус вздрагивает, натужно пыхтит. Лицо матери в окне начинает уплывать вдаль. Василь бежит рядом и кричит:
— Не бойся, мы ещё поживём с дедом! Мы ещё поживём!
Присуха
Я прибежала в машбюро с ворохом вкривь и вкось исписанных, вдоль и поперёк исчёрканных листков, на которые сама страшилась глянуть. Объяснение с машинистками предстояло нелёгкое. К тому же надо было (господи, когда только этого не надо будет!) умолить их напечатать статью "ради Бога побыстрей". Я наперёд знала, что придётся мне выслушать очередную порцию нотаций по поводу моего ужасного почерка, потрясающей неаккуратности и вечной спешки.
Мне не повезло: поспела к самому перекуру. Машинистки пока ещё не встали, но машинки их дружно молчали. В ближайшие четверть часа уже голоса не подадут, не отстукают ни буковки.
Перекуры ввела у нас три года назад Люсенька. В первый же день своей работы у нас она, отстучав пару часов, встала, вынула из сумочки свежий номер "Иностранки" и спокойно принялась читать. На наши недоуменные возгласы новая машинистка молча подала, вероятно, ею же принесённый и открытый на нужной странице справочник по охране труда. В отчёркнутом абзаце было чёрным по белому написано, что машинистке после двух часов работы необходим пятнадцатиминутный отдых.
Вокруг неожиданного новшества разгорелись баталии. Мы, литсотрудники, доказывали, что в редакции газеты оно совершенно неприемлемо, что, пока не сдан номер, говорить об отдыхе — преступление. Зато после можно отдохнуть не пятнадцать минут, а гораздо больше. Машинистки же наши, раньше и не подозревавшие об этом своём праве, вдруг дружно заявили, что иначе работать не могут. Вмешался профсоюз и перекуры узаконили, они стали принципом, отступлений от которого не делалось даже ради самых срочных материалов. Хотя справедливости ради надо сказать, что вообще-то наши машинистки, включая и Люсеньку, были покладистыми и сговорчивыми. С ними всегда можно было договориться остаться после работы, придти утром пораньше или поработать в обед. И только перекуры оставались неприкосновенными.
Проводили их по-разному. Нина Тимофеевна приспособилась вязать. Зоя успевала отовариться в гастрономе рядом и таким образом освобождала себе обеденный перерыв для комиссионки, ходить в которую было её слабостью. Анна кипятила на плитке чай и в немыслимых количествах пила его с сахаром вприкуску. По прямому назначению перекуры использовала одна только Люсенька: закуривала сигарету, открывала журнал и устраивалась на диване. Она же следила за тем, чтобы перекур не затянулся дольше положенного ни на секунду.
Мы дружно злились, однако на Люсеньку свою злость не переносили. Её уважали за умение молниеносно печатать, за грамотность и, я думаю, за привлекательную внешность. Высокая, по-спортивному подтянутая, одетая, как правило, в брюки и ослепительной белизны блузку, умело, некричаще подкрашенная, с простой, очень идущей ей причёской — она была словно с картинки модного журнала.
Я же Люсеньку просто любила. Её требовательность к себе меня восхищала: каждый напечатанный ею лист был произведением искусства. Помарок и исправлений она совершенно не терпела, обнаруженную ошибку исправляла просто: безжалостно разрывала лист и перепечатывала заново. Я знала, что моё чувство безответно. Люсенька должна была не терпеть меня за преужасный почерк, который ей надлежало каждодневно расшифровывать. Кроме того, она слегка презирала меня за мои отсталые литературные вкусы. Люсенька читала много и всё сплошь самых модных западных авторов. В сумочке своей она постоянно носила или свежий номер "Иностранки" или только что вышедший и уже нашумевший роман. Я же имела неосторожность сказать ей, что эта литература меня как-то не трогает, что из "Иностранки" читаю только то, о чём кругом долго и дружно кричат, читаю почти по обязанности. Своим признанием я привела Люсеньку в замешательство, будто она узнала обо мне что-то неприличное. Когда же я чистосердечно созналась, что мой любимый писатель — Чехов, в Люсенькиных глазах, обращённых в мою сторону, исчез даже малейший интерес и поселилось то же безразличие, с которым она смотрела, положим, на стул, с той только разницей, что стул не затруднял её разбором своих немыслимых каракуль…
Итак, в машбюро начинался перекур. Значит, придётся ждать. Взбираться к себе в отдел на четвёртый этаж не имело никакого смысла. И я, вооружившись ножницами, ручкой и клеем, принялась приводить свою рукопись в более или менее божеский вид.
Между тем машинистки встать со своих мест не спешили. Они были увлечены общим разговором. Вернее, говорила-то одна Люсенька, остальные слушали, ахали, качали головами, всплёскивали руками — словом, выражали крайнюю степень заинтересованности. Я невольно слушала тоже, и скоро рассказ Люсеньки заинтриговал и меня.
— Я не удивляюсь брату — у мужчин случаются такие заскоки. Господи, какую невесту на эту пигалицу променял! Та — красивая, современная, умная — они ведь вместе в институте учились. А эта — смотреть не на что: ни фигуры, ни лица, ни профессии — чертёжница! И ведь в две недели Михаила окрутила. Мы к его свадьбе с Ниной готовимся, а он эту нам приводит: "Знакомьтесь — моя жена Роза". Ну ладно, пусть. Мужчина под настроение ещё не то может сделать. Но мама-то, мама! Старый опытный человек, уж ей-то совсем непростительно. Ну словно околдовали её. Ведь так, чего доброго, и вправду поверишь, что приворожить можно.
— А что ты думаешь, ещё как привораживают! — заторопилась высказаться Нина Тимофеевна, — моего-то вот так же увела одна…
Историю Нины Тимофеевны все мы слышали множество раз и потому интереса к ней не проявили.
— Вы не поверите, — продолжала Люсенька, — нас, родных детей, будто и нет вовсе. А перед ней ну просто устилается.
— Может, она подарками мать-то подкупила? — подала голос Анна, –
старухи это любят.
— Не смеши! Откуда? Явилась к нам с одним чемоданчиком. Детдомовская. Год только после школы проработала. Ничегошеньки! Чулки — штопаные. Только что не голая.
— Лаской она подъехала к твоей матери, вот что! — определила Зоя.
Однако Люсенька начисто отмела и это предположение.
— "Лаской"! Да она в первый же день заявила, что чужого человека называть матерью не собирается. Если уж своей матери не помнит, то и подставной ей не надо. Толковала, что называть свекровь матерью — это просто предрассудок,
— А как же зовёт-то?
— Вначале по имени-отчеству величала. А сейчас только и слышно: "мама" да "мамочка". Болела она сильно — так мама над ней, словно над маленькой, сидела, ни днём ни ночью от кровати её не отходила. Как тогда, в бреду, назвала впервые мамой, так теперь и зовёт.
— Это надо же, чтобы такая любовь у снохи со свекровкой! — мечтательно произнесла Зоя. — Даже не верится. А я-то думала, что у всех, как у нас.
— Нет, я тебе говорю: здесь дело не чисто! — твёрдо заверила Нина Тимофеевна. — Знает твоя невестка слово приворотное, знает. Присуха она.
— О, господи, да какое там слово, что вы в самом деле! В средневековье живём, что ли? Да и поглядели бы вы на неё, какая там присуха — белобрысая, конопатая, от горшка два вершка. Воробей ощипанный!
— А быть может, вы мать свою как-то обидели? — теперь уже не выдержала я. — Знаете, иногда и сам не заметишь, как обидишь, а она, жена вашего брата, просто по-человечески относится к своей свекрови?
Я сказала это и тут же покаялась. Люсенька так посмотрела на меня, что стала ясно: вовеки теперь быть мне у неё в немилости.
— Знаете, Валентина Петровна, у нас интеллигентная семья и атмосфера такая, что обидеть старого человека просто немыслимо. Нашей маме каждый может позавидовать. Кстати, пока эта распрекрасная Роза не расцвела в нашем доме, с мамой вообще никто никогда не ругался.
— А что же теперь, кто ругается?
— Да они и ругаются: свекровь со своей любимой снохой.
— Как "ругаются"?
— А вот так — пыль до потолка. Иногда — до слёз. И вот ведь загадка: чем больше ссорятся, тем больше делаются не разлей вода.
— Да, действительно, странно, — согласилась я.
— А я говорю: знает она приворотное слово, — настаивала на своём Нина Тимофеевна.
— Ну, всё, баста — перекур закончился! — возвестила Люсенька, загасила недокуренную сигарету и первой села за машинку.
С тех пор Люсенька считала своим долгом посвящать меня в свои семейные дела — видно, никак не могла забыть неосторожно высказанных мною и, кажется, глубоко задевших её подозрений. Надо отдать ей должное: она не навязывала своего мнения, бесстрастно преподнося одни лишь голые факты. С лёгкой руки Нины Тимофеевны Люсину невестку мы звали Присухой.
— На работу она решила выйти, — делала очередное сообщение Люсенька. — "Всё равно, — говорит, — я с Валеркой не нянчусь, чего зря сидеть?" Так ведь мама прямо рвёт и мечет — не пускает её: слабая, дескать, пусть отдохнёт. А если, мол, из-за денег, то вот моя сберкнижка.
— Может, мать просто с ребёнком сидеть не хочет?
— Ну да! Мама её до Валерки и не допускает: "Не поднимай! Не надсадись! Не волнуйся!" Над родными дочерьми так не ахала, не охала…
— Ну и была вчера потеха! — рассказывала Люсенька в другой раз. — Думали, с милицией придётся разнимать. А тема-то спора, представьте, — обыкновенная детская пустышка. Давать или не давать? — вот в чём вопрос!
— Бабушка даёт, а мать отнимает?
— Вот и ошибаетесь. Совсем даже наоборот. Бабушка говорит, что четверых вырастила без этой резины, что нечего дитё обманывать, пустышка, мол, — одно расстройство. Это бабушка так рассуждает. А мать в книге вычитала про врождённый сосательный рефлекс, что, дескать, вредно ему противиться. Ведь и книгу эту домой притащила, маме вслух читает. А та и слово-то такое — "рефлекс" первый раз в жизни услышала. Вот с пеной у рта каждая своё и доказывает. Никак не понимаю я свою дорогую невестку: чего ради вступать в спор со старым неграмотным человеком? Ну вычитала, ну считаешь, что так надо, — и делай Бога ради. Нечего пыль до потолка поднимать. Ведь могла бы престо принести эту злополучную пустышку и молча сунуть Валерке в рот. Да мать никогда бы не посмела без разрешения вынуть её. Так нет, устраивает со старухой диспуты, которые, того и гляди, перерастут в кулачные бои…
— Ну вот, наконец-то наша невестушка показала своё истинное лицо, — сообщила как-то Люсенька. — У матери через неделю день рождения, мы общий подарок всегда покупаем. Так она не пожелала с нами в пай вступать. "Дорого, — говорит, — и ни к чему матери швейная машинка". Ещё посмела обвинение нам бросить: Вас, — говорит, — обшивать она будет на этой машинке. — От негодования у Люсеньки огнём полыхали её остро отточенные накрашенные ноготки.
В следующий понедельник я поинтересовалась, как прошёл день рождения матери и что всё же подарила строптивая сноха. Люсенька расхохоталась:
— Представьте, путёвку свою в дом отдыха отдала и транзистор. И то, и другое матери нужно, как пятое колесо телеге. Да она сроду не бывала ни в каких санаториях. И не поедет ни за что. А если и поедет, то сбежит оттуда на другой же день. Она ведь без работы секунды не может, а там от безделья с ума сойдёт. А транзистор, я считаю, это просто насмешка. Ну к чему старухе эта музыка? Концерты модных певцов слушать? Смех да и только!
Так мало-помалу я оказалась в курсе взаимоотношений в чужой семье. Уже немало знала о привычках и странностях двух никогда не виденных мною женщин, мысленно нарисовала себе их портреты и характеры. Однако судьбе было угодно досказать мне эту историю не с чужих слов.
…Наконец-то осуществилась моя давняя мечта: я сменила свою квартиру у чёрта на куличках на другую — почти рядом с редакцией. В радостном настроении, предвидя, сколько теперь сэкономлю времени и нервов, расходуемых каждодневно на транспортные передряги, я руководила своими друзьями, выгружающими из машины мои главные богатства — книги. И вдруг в дверях столкнулась с Люсенькой, бережно прижимающей к груди похожий на неё изящный длинноногий торшер. Она с готовностью объявила, что помогает перевозить вещи брату, который будет теперь моим соседом. Люсенька тут же незамедлительно познакомила меня со своею матерью Марией Мироновной, братом Михаилом и его женой Розой. Брат оказался одной породы с сестрой — высокий, красивый, яркий. Красота у них явно от матери. Она ещё угадывалась в облике Марии Мироновны. Но была уже порядком обкатана годами, подвыцветшая от времени. Свекровь бегала по пятам за снохой и хваталась за другой конец вещи, которую та брала с машины.
А Роза… трудно было подобрать ей более неподходящее имя.
Если бы она не назвала себя, знакомясь со мной, то я приняла бы её за мальчишку-подростка. Невысокая, даже маленькая, плоская, в закатанных до колен спортивных брюках, с короткой мальчишеской стрижкой. Я отметила наблюдательность Люсеньки, назвавшей как-то жену брата воробьём. И в явной мелкокалиберности, и в лишённой малейшей округлости фигуре, и в остреньком личике, сплошь покрытом бледными веснушками, — во всём проглядывал воробышек. Она и щебетала как-то по-птичьи: быстро-быстро, тоненько-тоненько.
Вечером, приглашённая к соседям, я была представлена ещё одному члену этого семейства — трёхмесячному Валерке, задумчивому серьёзному человечку, редко раскрывающему рот, но уж если раскрывающему, то так, что дребезжали стёкла.
Тогда же я впервые стала свидетелем столкновения свекрови и снохи. Надо было определить в детской место огромному платяному шкафу. Роза непременно хотела поставить его поперёк комнаты, таким образом разгородив её на "спальню" и "игровую". Бабушка же в ужасе махала руками, говоря, что шкафы посередь комнаты не ставят даже в сумасшедшем доме. Обе страшно горячились, доказывая свою правоту. Сноха размахивала каким-то журналом, в котором на цветной фотографии шкаф стоял как раз так, как предлагала она. Свекровь кричала, что Роза сама же первая ночью лоб об эту махину размозжит. Люсин брат, должно быть, уже привыкший к подобным сценам, спокойно читал газету, вставая со стула только чтобы передвинуть злополучный шкаф от стены на середину, а через несколько минут так же бесстрастно водворял его на прежнее место. Сама же Люсенька сидела в кресле безмолвно, демонстративно уставясь в окно и ритмично постукивая ногой об пол. Когда я уходила, шкаф стоял поперёк комнаты. Однако, зайдя к своим новым соседям через несколько дней, я обнаружила его спокойно притулившимся спиной к стене.
В первую же субботу после переселения у них праздновали новоселье, и я не стала отнекиваться от приглашения. Гостей собралось немного: кроме родственников — всего несколько сослуживцев Розы и Михаила (они работали в одном НИИ), среди которых был их начальник с женой. Как это обычно бывает, в последнюю секунду выяснилось, что не хватает рюмок и вилок, и я сбегала за ними к себе. На кухне мы с Марией Мироновной спешно принялись их протирать, К нам прибежала Роза, возбуждённая, радостная, и потащила нас к столу. Мария Мироновна стала отнекиваться:
— Что ты, что ты! Куда мне, старухе! Там люди большие, и вдруг я припрусь! Идите, идите, а мне и на кухне дел полно — скоро вон пельмени спускать надо.
И тут я увидела Розу злой. Не строптивой, как обычно, не возмущённой, а именно злой. Глаза её сузились, нос ещё сильнее заострился, а веснушки разом вспыхнули.
— Ну вот что, мне домработница не нужна! — засвистела она шёпотом, граничащим с криком. — Я не желаю знать, какие порядки были в вашем доме, Но это мой дом, и порядки в нём будут мои. Здесь твоё место не в чулане, не на кухне, а среди людей. Запомни это раз и навсегда! Не пойдёшь — я тоже останусь на кухне.
Роза села на табуретку с таким видом, что стало ясно: она не отступится. Мария Мироновна поняла это раньше меня.
— О господи, вот наказание! Ещё чего вздумала — за стол меня тянет. Во, приду: здрасьте, я ваша тетя! Да и не одета я для застолья-то…
Роза только и ждала этих ноток отступления. Она мигом вскочила, критически оглядела свекровь.
— Очень даже одета! Только фартук снять. Да вот платок… Постой-ка.
Она сбегала в комнату, вернулась с модной переливчатой косынкой.
— Эта будет лучше. Надевай!
Мария Мироновна повязала голову, на ходу уже оправила платье и, ужасно смущаясь, вошла за снохой в комнату. Её появления там, кажется, никто и не заметил. Была та последняя суматошная минута перед началом застолья, когда подвигаются поближе тарелки, наполняются рюмки, усаживаются удобнее. Роза посадила свекровь рядом с собой, на оставленное для неё место.
Застолье вышло основательным и нескучным. Никто никого не принуждал пить. Зато тарелки постоянно наполнялись всякими разносолами. За этим неусыпно следили Мария Мироновна и Роза. Разговор за столом был в высшей степени интеллигентным. Поблуждав поначалу по различным сферам, он, наконец, прочно встал на литературные рельсы. Обсуждали нашумевшие новинки. Особое оживление вызвал очередной роман Хейли. Его читали все, и потому разговор получился общим. Потом включили магнитофон с записями Окуджавы, и все тихонько, тоже чрезвычайно интеллигентно, подпели.
В паузе я расслышала, как Роза просит свекровь спеть, и заметила ужас в глазах сидевшей напротив меня Люсеньки. Незамедлительно последовал её ловкий отвлекающий маневр, она подбросила свеженькую тему, на которую тотчас все набросились. Я видела, как Роза убеждала Марию Мироновну, как та махала в ответ руками и трясла головой, как отвернулась, надувшись, сноха и как в конце концов свекровь сдалась. Тут же последовал радостный возглас Розы:
— Мама согласилась спеть!
Он, этот возглас, был услышан, все ожидающе замолкли. И Мария Мироновна запела. В песне у неё оказался иной, чем в разговоре, — низкий и густой — голос, разом заполнивший всю комнату.
О чём, дева, плачешь,
О чём слёзы льёшь? –
начала она вполсилы, почти не размыкая губ и не напрягаясь, будто и не она это пела, а вопрошал кто-то другой, со стороны.
Ну как мне не плакать,
Слёз горьких не лить? –
отвечала она после небольшой паузы, уже в полный голос. В песню вплелись непролитые, но готовые вот-вот пролиться слёзы.
Цыганка гадала,
За ручку брала. –
в этих словах было зловещее обещание и тихая жуть.
Она, эта песня, никак не вписывалась в тот вечер, выпирала из него и была явно вне программы. Напротив меня мерцало разам угасшее лицо Люсеньки, её в досаде поджатые губы и обречённо прищуренные глаза. Гости тоже были явно озадачены. Мой сосед — весёлый мужчина с мефистофельской бородкой — ловко прикрывал зевок и поглядывал на часы. Институтский начальник, прослушав пару куплетов, попытался было свести все песенные страсти к шутке. Но его жена с наклеенной на лицо снисходительно-всепрощающей улыбкой, являя собой воплощённую благовоспитанность, одёрнула мужа.
Я много раз слышала эту песню, но только здесь открыла её для себя всю, до самого её трагического конца:
И дева кричала: "Тону я, тону!"
А он отвечал ей: "Другую найду!"
Эти последние слова прозвучали неожиданно резко, почти грубо. Из-под прикрытых век Марии Мироновны блеснули слёзы. Однако, оставшись без песни, она очнулась, вновь увидела вокруг себя людей и слезу сдержала в себе. Все захлопали, стали хвалить её пение. Роза оглядела всех с победным видом, словно это пела она сама. Мария Мироновна совсем застеснялась и поспешила за чем-то на кухню…
А через несколько дней я стала невольным свидетелем очередного скандала. Ещё в самом начале нашего знакомства Роза спросила, нельзя ли иногда присылать ко мне "на телевизор" мать. Она поспешила добавить, что будет это нечасто, так как та любит только мультики. К тому же это ненадолго — телевизор они скоро купят свой. Я, конечно, не возражала и теперь сама с нетерпением ждала мультфильмов, скорее звала Марию Мироновну и потом глядела не на экран, а только на неё. Это было зрелище! Она совершенно всерьёз переживала за кукольных героев, всплёскивала руками, вскрикивала, а в самые критические моменты прикрывала глаза рукой. Иногда я приглашала её и на художественный фильм, который хотела посмотреть сама.
В тот день они пришли вместе с Розой. Не помню уже точно, что мы смотрели тогда, знаю только, что был это фильм в самом современном стиле — весь на недомолвках и подтексте, заканчивающийся не точкой, а многоточием, и даже ещё с вопросом. Мария Мироновна, вставая с дивана, мнение своё выразила недвусмысленно:
— И к чему только чепуху такую делают?
Роза так и подскочила:
— Тебе не нравится — ещё не значит, что плохое!
— А тебе понравилось?
— Очень!
— И всё поняла?
— А чего тут не понять?
— Ну тогда объясни мне, непонятливой такой, с которой из них он остался — с беленькой или с чернявой?
— Какая разница! Не в этом главное, а как чувства правдиво показаны.
— Ты зубы мне не заговаривай! Скажи, с кем он остался?
— Что ты ко мне пристала: "С кем, с кем"! Я-то почём знаю!
— А не знаешь, так и не говори, что понятно. И ежели всё кино проглядела да ничего не поняла — какое же оно тогда хорошее?
— Да ну тебя, не понимаешь, так и не говори!
— Ты у нас зато всё понимаешь. Грамотная шибко!
Мария Мироновна, в сердцах двинув стул на своём пути, стремительно вышла. Михаил, как раз спустившийся ко мне за своими женщинами, обычно спокойно переносивший распри между женой и матерью, на этот раз не выдержал и напустился на Розу:
— Слушай, что ты всё связываешься со старухой? Ну какое тебе дело, нравится ей фильм или нет? Она, знаешь ли, "Советский экран" систематически не изучает, модных направлений кинематографии не знает. Нашла с кем в искусствоведческие диспуты вступать! Что ты к каждому её слову придираешься? Почему у нас у всех с матерью всегда всё тихо-мирно? Почему мы-то с ней не ссоримся?
— Господи, да вы всерьёз-то с ней говорите ли когда? Она же для вас всё равно, что комод безгласный или вон радио на стене, с которым спорить смешно!
Я полагала, что ссора эта надолго отдалит двух женщин друг от друга. Уж очень они были рассержены в тот день — и та, и другая. Но я ошиблась. Через два или три дня, когда Мария Мироновна глядела у меня мультики, по обыкновению бурно переживая события на экране, прибежала Роза и из коридора, чтобы не мешать мне, молча рукой поманила к себе свекровь. Та с готовностью бросилась на этот зов, разом позабыв все экранные страсти. Через минуту я услышала их смех с улицы и подошла к окну. Сноха что-то шептала на ухо свекрови, и обе упоительно хохотали.
Скоро мои соседи купили собственный телевизор, и их культпоходы ко мне прекратились. Мне, как обычно, ходить в гости было недосуг, и мы с ними теперь почти не виделись. Я знала только, что Роза настояла на своём и вышла на работу. Иногда я видела на улице Марию Мироновну. Одной рукой она толкала коляску с Валеркой, а другой прижимала к уху маленький транзисторный приёмник.
…Прошли осень, зима, и однажды, совсем уже ночью, меня разбудила расстроенная Роза и попросила разрешения позвонить. Я решила, что заболел Валерка — только в этих случаях соседи позволяли себе беспокоить меня средь ночи. Оказалось, нет — потерялся Михаил. Роза обзвонила всех друзей и просто знакомых, потом принялась звонить в больницы и даже в вытрезвитель ("В последнее время он несколько раз приходил выпивши", — объяснила она мне). Пришла Мария Мироновна и стала как-то слишком уж беззаботно убеждать Розу, чтобы та шла спокойно спать, что ничего с ним не случится, что, видно, подпил где-то с дружками да и заночевал у них, а телефона, видать, там нету. Я сразу заподозрила в этой беззаботности какую-то закавыку. Однако Роза была слишком взволнована, чтобы обратить на это внимание. Она ушла, а Мария Мироновна задержалась, благодаря меня за телефон и извиняясь за причинённое беспокойство. И вдруг, совсем уже на выходе, она прислонилась лицом к косяку и тоненько, в голос заплакала. Теперь уже я принялась успокаивать её, что никуда сын не денется, что завтра непременно найдётся.
— Да не терялся он. Ведь бросил, окаянный, Розку, бросил!
— Как бросил? — не сразу уразумела я.
— А вот так и бросил. Уж давно мотается он к своей Нинке. Сколько лет хороводился с ней — ведь учились они вместе. Конечно, девка та видная, красивая — куда уж нашей-то до неё! Так ведь никто ж его не неволил, сам выбирал. Что же теперь-то мотаться! Стала это ему вчера говорить, что негоже так, а он мне: "Так негоже — совсем уйду! Люблю я Нинку, ошибся в жизни". Я ему: мол, одумайся — у тебя же ребёнок! А он одно: не могу жить без Нинки. Ну я, значит, осерчала, говорю, дескать, скатертью дорожка — не заплачем, как-нибудь проживём. Видать, и накликала на свою голову — совсем ушёл.
Мария Мироновна ещё поплакала, потом построжела, вытерла слёзы, вроде подтянулась вся:
— Ну ладно, пойду — скажу ей. Чего же она изводится-то так? Пусть уж лучше правду узнает.
Я не знаю, как дальше разворачивались события в этой неожиданно рухнувшей семье. Но однажды Люсенька, когда мы разбирали с ней мой очередной опус, сообщила — и я уловила нескрываемую радость в её голосе, — что Роза завербовалась на Север.
А ещё через несколько дней ко мне пришла Мария Мироновна, принесла кое-какую мелочишку, взятую у меня по-соседски, и стала со мною прощаться:
— Уезжаю с Розкой. Куда она одна на Севере этом? Ведь её же там ветром сдует или снегом засыпет. Да и я уж без неё тут не смогу.
— А дети? — не удержалась я.
— А что дети? Дети у меня хорошие, заботливые, уважительные, спасибо им за всё. Только, видать, судьба у меня такая — умирать не при них. Уезжаю спокойная: все пристроены, у дела, детишки уж подросли. Ну, ежели Люська замуж выйдет да родит, что ж, приеду водиться. А сейчас всё, решила: еду.
На следующий день вечером я видела, как грузили чемоданы в подошедшее такси, как села в него Роза с Валеркой. Вокруг стояли дети Марии Мироновны: старший сын с женой, которые были на новоселье, Михаил, Люся и приехавшая откуда-то ещё одна дочь. Мария Мироновна не плакала. Она обошла всех по кругу, каждого поцеловала и перекрестила. Михаил хотел ехать на вокзал, но мать решительно захлопнула перед ним дверцу, и машина тронулась.
Из моего окна хорошо были видны оставшиеся дети Марии Мироновны и застывшее в их глазах недоумение.
Парнишонка
Шалаевка — деревенька малая. Летом, чтоб дождями не смыло, огородами в землю врастает. Зимой, боясь в сугробах утонуть, толстыми дымами за низкие прочные облака цепляется.
Основательно, нешумно и неспешно живут шалаевцы. От шума да быстрины уберегла их сама судьба, проложив дороги, минуя Шалаевку. Да и куда бы дорогам тем идти через неё? Притулилась она у самой тайги нескончаемой. А с безлесной стороны обложили Шалаевку болота. И не за тридевять земель город, а доберёшься до него не вдруг. Только несусветная нужда заставляет шалаевцев проделать этот путь. Да и городские здесь — редкие гости. Жизнь в Шалаевке до времени текла размеренно и ровно, как тихая и покладистая их речка Инюшка.
Впрочем, началось всё как раз с Инюшки. Видать, долго, скрытно готовила она своё чёрное дело. А потом единым махом, с алчностью, до того за ней не примечаемой, отхватила кусок берега с трактором там стоящим и молодым трактористом Андрюшкой Сафоновым. Пока на крик перепуганных ребятишек прибежали мужики, пока землю откидывали, задохся Андрюшка. Насовсем задохся.
Нечасто приходится шалаевцам молодых в землю укладывать. Крепкие да дюжие, они почитай все доживают до той поры, когда, приготовившись в последнюю дорогу, спокойно ждут своей минуты. Смерть Андрея больно стеганула всех. Сама Сафониха враз из справной ещё бабы обратилась в трухлявую старуху, задубелую лицом и нутром. Она никак не могла заплакать — слёзы искипали, не дойдя до глаз, и всё встряхивала головой, словно хотела скинуть неудобно повязанный платок.
Парни, Андреевы приятели, на всё смотрели с недоумением, по молодости не умея понять смерть и не веря в неё до конца. Следом за бабами тоненько и надрывно голосили девчонки. С кем-то из них, видать, Андрюха уже целовался.
Удивила же всех Нюрка — соседка Сафоновых. Не девка ещё — девчонка. На гуляньях пока в стороне стоит: не приспела пора с парнями хороводиться. Однако по всему было видно, что со временем вызреет из неё девка — погибель не одному из них. И ничего-то между ними с Андрюхой не примечалось, да и быть не могло. Андрей — парень видный, девки за ним гужевались и этого длинноногого воробья до него не допустили бы. Да и он при выборе таком в её сторону и не глядел.
И вдруг из Нюрки низринулось такое огромное и такое неподдельное горе, что все опешили. Никого не стесняясь да и, пожалуй, никого перед собой не видя, растрёпанная, зарёванная до синевы, она царапала себя и по-бабьи выла. Пытались было унимать её или хотя бы увести с глаз людских. Однако она зверёнышем кидалась на подходивших. Чтобы соблюсти хоть видимость приличия, бабы стали громко говорить, что, мол, у девчонки память всколыхнулась, вспомнила-де она, как ровно год назад хоронила мать. Все ухватились за эту подсказку, хотя было ясно, что дело вовсе не в том.
После похорон Нюрка несколько дней не выходила из дому, так что стали засылать к ней подружек узнать, всё ли ладно там. Но она никого не впускала. А через неделю вышла на люди, совсем взрослая, в чёрном материнском платке, по-вдовьи повязанном до бровей, да так уж и не сняла его. С отчаянной решимостью принялась обихаживать занедужившую совсем Сафониху, ревниво оберегая её от всякого, кто совался в помощники. Каждый день ходила на Андрееву могилу и подолгу плакала там. Когда Сафониха поднялась, они пошли туда вдвоём. И там наконец-то у осиротевшей матери скопившиеся тяжёлые слёзы нашли выход, и оттого на душе чуток полегчало.
Теперь Сафониха и Нюрка не расставались. Притулились друг к дружке и согревали одна другую. Нюрка мало-помалу совсем переселилась в Сафонихину избёнку. Сафониха уже не работала, но каждый день, в любую погоду, тащилась на поля, чтобы принести Нюрке обед. А та сердилась и всякий раз выговаривала старой. Но даже эти бранливые минуты, проведённые вместе, давали им обеим отраду.
Со временем, однако, горе обносилось, как старое привычное платье, и не врезалось в душу при малейшем воспоминании. Время всё упорнее прорисовывало на Нюркином лице красоту. Из-под чёрного платка в никуда глядели её глаза, способные удивительным образом менять свой цвет. В глубине их сумеречно мерцали зрачки, словно запертые изнутри непроницаемыми ставнями. Брови — густые, по-татарски широкие, жирно прочерчены как по линейке, без малейшего изгиба. Румянец, сдерживаемый плотной смуглотой щёк, в поисках выхода бросался в губы, которые оттого всегда жарко полыхали.
Года через два стало очевидно, что с Нюркой в красоте вряд ли кто сможет потягаться. Она, слабо сопротивляясь, давала увести себя на деревенские гулянки, танцевала там, бывало и пела со всеми. Однако стоило какому парню повести на неё наступление, она так ощетинивалась, окатывала таким кипятком, что второй штурм спешно отменялся. А для менее понятливых имелись у неё ногти, поострей, пожалуй, кошачьих. Не один уж из шалаевских парней ходил меченный ими. Сафониха было пыталась вести разговоры, что негоже противиться природе женской, но всякий раз тема эта так бесила Нюрку, что старая скоро отступилась…
Время шло, и один за другим переженились Нюркины обожатели. Дольше всех ходил за ней тенью Колька Вепринцев. Но вот и он обессилел от бесплодной борьбы и без боя сдался в плен к тихой белокурой Клавде Никишиной.
Пожалуй, в тот день Нюрка и перестала быть невестой. Ровня её вся переженилась. Мужиков свободных нет. А разжениваться в Шалаевке не принято. Строгие тут нравы, очень строгие. Да и то сказать: все здесь и всё на виду, каждый тебе с какого-нибудь боку — родня. Солидно, степенно живут шалаевцы, себя не роняют и за другими глядят в оба.
На их памяти всего две истории, которые принято называть семейными. Одна уж за давностью выцвела, затуманилась. Рассказывают, будто жена местного учителя красавица Люба сбежала то ли с бродячим циркачом, то ли с заезжим цыганом. Только помнят об этом уж немногие, рассказывают всяк по-своему, и верится в это не очень-то.
А вот вторая история ещё свежа в памяти шалаевцев, ей всего лет пятнадцать. Лучший в деревне плотник Устин — человек вроде серьёзный и обстоятельный — увёл от своего соседа Петра Касьянова его жену Марию. Никто из всей деревни, ни один человек, включая родню Марии и Устина, не простил им тогда этого тяжкого греха. Не простил и не принял. И они ушли из Шалаевки…
Сафониху и Нюрку теперь редко видели порознь, и не верилось, что когда-то они были чужими друг другу. И вдруг Нюрка уехала. Собралась в один день и уехала. Сафониха вроде не сразу поверила в это. А как поняла, что случилось, стал из неё потихоньку дух выходить, словно воздух из продырявленного мяча. Ровно год продюжила, видно ещё надеясь, что вернётся Нюрка. А потом собралась помирать. Всерьёз собралась. Успокоилась, всё живое уже проходило мимо неё, и если она ещё дышала, то лишь потому, что хотела проститься с Нюркой, о чём той и написала. Сафониха знала наперёд, что она приедет. И та приехала.
Моросливым октябрьским вечером к дому Сафонихи подкатил замызганный грузовичок, и из кабины осторожно выбралась Нюрка, прижимая к груди завёрнутого в одеяло ребёнка. "С городским подарочком, значит, пожаловала!" — подивились враз прилипшие к окошкам бабы. Не приметили они, что в руках своих несла Нюрка настоящую бомбу для такого, казалось, прочного шалаевского покоя. "Бомба" взорвалась на другой же день, когда фельдшерица Нина Ивановна сообщила, что у Нюрки сын семи месяцев от роду. Не надо бабам знать высшей математики, чтобы точно высчитать, что никакой не городской он вовсе, а тутошний, что ни на есть шалаевский.
Вот тебе и тихоня! Ах ты… Прикидывалась-то, прикидывалась недотрогой, а сама!.. И захолонули тогда от догадок сердца многих шалаевских баб. И стало ясно: пока не получат они ответа на жгущий душу вопрос, не бывать им в покое и радости.
Больше всех оснований для подозрений было у Клавди Вепринцевой. Её Колька и не старался даже скрыть своих страданий по Нюрке. Но когда обычно тихая Клавдя, будто взбеленившись, потребовала от него признания в грехе, он недоумённо глянул на жену:
— Да ежели б меня Нюрка до себя допустила, неужто бы с тобой жил?
И было в его голосе столько нечаянно вырвавшейся досады, что она поверила: нет, не жил бы. Значит, не он. Однако легче от этого не стало. И мир, царящий в доме, единым махом был порушен.
…Иван Татарников ещё не вернулся с поля, и Дуська извелась, ожидая его. Уж он-то не отвертится, выложит правду! У неё имелось для этого верное средство. Стоило ему чуть голос против неё возвысить или слово не то сказать, как Дуська выскакивала на крыльцо, голося: "Ой, мама, мамочка, спаси!" Тогда из второй половины дома, опираясь на клюку, выходила Иванова мать — крошечная, скрюченная старушонка, усохшая, словно мумия бабы-Яги. Она деловито подходила к Ивану, не слушая оправданий, командовала: "Наклонись-ко, сынок!" — и начинала охаживать его вдоль спины. И хотя сил у матери вовсе уж не было, клюка — толстая, суковатая — делала своё дело. Иван — детина огромный, плечистый, стоял покорно, стараясь обратить всё в шутку. Однако после даже в самый жар на покосе не снимал рубаху, пряча синяки от глаз людских… В тот вечер материнская клюка работала в несколько приёмов, пока не выпала из обессилевших рук. Но признания от Ивана так и не выбила.
…Сашок Белый у своей Настёны и вовсе был на подозрении. Как раз в ту пору, по подсчётам Настёны, возил её муженёк вместе с Нюркой сено из неудобиц к основным стогам. Солнышко, птички, травка… И ведь ни раньше, ни позже лихо это приключилось. Почти пять лет они живут, а дитё всё никак не получалось у них. И вот сейчас, когда затяжелела она, когда долгожданная радость в дом постучалась, судьба подножку ставит.
Сашок, чуть припоздав, по обыкновению не вошёл, а вломился в дом, чем-то в сенях прогремев, что-то опрокинув, и, распахнув руки, пошёл на Настёну, готовясь сграбастать. Однако, ещё не дотронувшись до жены, отпрянул, услыша дикие, нелепые слова:
— Не тронь меня! Не смей! Убери ручищи свои поганые! Иди к своей… Не держу. Знай — изничтожу дитё в себе. Не пущу по миру сироту!
Он на мгновение окаменел и онемел. В себя пришёл не сразу.
— Настя! Настёна! Что ты? Что случилось? Плохо тебе?
И тут из неё хлынули слезы. Она плакала взахлёб, не сдерживаясь. И когда он из её причитаний наконец понял, в чём дело, то взбеленился и ринулся к двери:
— Я убью эту змею подколодную!
Но это только добавило жару:
— Ага, убьёшь! А ребёнка мне, что ли, принесёшь?
— Господи, да при чём здесь ребёнок? Ей-богу не мой он! Не касался я её. Не видишь, что ли, ни на кого, кроме тебя, и глядеть не хочу.
— Сейчас-то, может, и не хочешь. А тогда — вспомни: я страдала, по бабкам да врачам моталась, а ты только на неё глазища свои пялил!
Сашок на это возразить не мог. В своё время, действительно, здорово приворожила его Нюрка.
…Катя Солдатова ждала своего Петра уже одетая, с собранным чемоданом. Она молча, пронзительно и долго смотрела на него, потом одела своих близнят и, подхватив чемодан, направилась из дому. Он знал, как жена умеет молчать. Ничто на свете не могло бы сейчас заставить её вымолвить хоть слово. Так и раньше бывало, но тогда он обычно знал, в чём виноват. А сейчас грехов за собой не чуял. И потому решительно загородил ей путь и потребовал объяснений. Однако, встретившись с ней взглядом, увидел в нём не злобу или гнев, а одну только боль и невольно отступил. И Катя с детьми, пройдя мимо, направилась к дому своей матери.
…Поздно вечером у избы Сафонихи, не сговариваясь, собрались пострадавшие мужики. Они были настроены воинственно. Когда Нюрка вышла на крыльцо в своём неизменном чёрном платке, из-под которого глядели совсем не Нюркины — счастливые глаза, враз пропала их смелость. Она ждала, а они молчали, каждый надеясь на другого. Наконец заговорил Колька:
— Нюр, бабы нас загрызли. Всё одно житья не дадут, пока не дознаются. Ты бы того… сказала бы им…
— Чего сказать-то?
— Ну, ты же сама знаешь.
Но она невинно таращилась на них. И тогда Сашок, вспомнив страшную угрозу Настёны, зло выкрикнул:
— Хватит придуряться! А ну говори, с кем дитё нагуляла!
Нюрка прищурилась и хохотнула:
— А не помню уж. Может, с тобой.
— Со мной?! — Сашок даже задохнулся. — Со мной? Да ты что, спятила? Когда?
— А когда ты ночью вот сюда прибежал. На коленях стоял да в лесок всё тянул.
— Да это же когда — это пять лет назад было!
— Не помню уж. А может, прошлым летом, когда сено-то возили. Забыл, поди?
— Вот дура скаженная! Чего на себя-то напраслину наговариваешь?!
— А может, в другой раз, когда…
— Да замолчи ты!
Взбешённый Сашок повернул прочь. А Нюрка, похохатывая, кричала ему вслед:
— А ты Настёну присылай. Я постараюсь всё вспомнить!
Мужики не узнавали Нюрку. Смелая стала, бесшабашная. Вроде защиту за спиной чует. Но откуда? Не от Сафонихи же, которая вон из окна зыркает и готова всякую минуту налететь на Нюркиного обидчика. Сказав Нюрке по паре слов, заготовленных ещё дома, мужики разошлись ни с чем.
И остался с того дня дом Сафонихи, словно очерченный заклятым кругом. Никто через тот круг не переступал. Все ждали, что уедет теперь Нюрка и старуху с собой увезет. Только они остались. Видно, крепко держала их здесь Андреева могила, на которую они по-прежнему ходили каждый день. Теперь уже втроём.
Зима двойными рамами да высокими сугробами приглушила, припрятала страсти, неожиданно вскипевшие в некоторых шалаевских домах. Приглушила, но не уничтожила. И по весне вместе с талой водой выплеснулись они наружу. По первому теплу выклюнулся на волю из дома Сафонихи и сам возмутитель такого, казалось, прочного шалаевского покоя. Был он кругл, неправдоподобно мал и удивительно бегуч. Словно магнитом его притягивало к каждому человеку. Завидев кого-нибудь, он катил наперерез, путался в ногах и доверчиво тянул свои ручонки. И оттого стали обходить дом Сафонихи ещё дальше.
Но, видать, мальчонка без людей совсем не мог. И скоро приспособился он шастать по домам. Сафониха, хоть с приездом Нюрки и раздумала помирать, всё же сильно сдала и за ним не поспевала. Он же, как капля ртути, бултыхался ежеминутно, не умея сохранять состояние покоя, и невозможно было угадать, куда его качнёт через секунду. Выбрав момент, когда бабка отвлекалась по своим делам, он вроде бы не спеша, но поразительно проворно косолапил к облюбованной им избе. Войдя и одарив всех улыбкой, деловито проходил в передний угол, садился за стол и ждал угощения.
Когда он впервые пожаловал в дом Татарниковых, Дуська вроде даже обрадовалась:
— Ах ты господи, гость-то какой к нам! Проходи, сделай милость, не стесняйся, по-родственному, — нарочито громко захлопотала она вокруг нежданного гостя. — Чего сидишь-то? — прикрикнула на Ивана. — Не видишь разве — сынок пожаловал!
— Евдокия! — Иван даже подпрыгнул на стуле. — Прекрати! Мы же, кажется, договорились.
— А чего это ты кричишь на меня? Сейчас маму позову.
Угроза подействовала безотказно. Иван сидел молча, и когда Дуська выставляла перед непрошенным гостем миску пирогов, и когда потчевала его, и когда провожала, приглашая обязательно приходить к ним ещё, по-родственному.
Выйдя от Татарниковых, мальчонка направился было домой, прижимая к себе пару капустных пирогов, но не смог пройти мимо распахнутой калитки в дом Вепринцевых. Взойдя на невысокое крылечко, не задерживаясь, прошагал через кухню и остановился в горнице, где семейство собралось у воскресного обеденного стола. Секунду подумав, решительно направился к столу, радостно сунул оба пирога в колени опешившего хозяина и взобрался на табуретку рядом, которая временно пустовала, пока хозяйка вышла за чем-то на кухню.
— Подкорми, подкорми своего папашу, а то отощал бедный! — Клавдя стояла на пороге с тарелкой клубники в руках, и щеки её были цвета ягоды. Колька же, напротив, позеленел:
— О господи! Когда это кончится!
Он протянул руку к этому маленькому, принесшему в семью разлад человечку, чтобы выбросить его из-за стола, из своего дома, из своей жизни. Но рядом в один кошачий прыжок оказалась Клавдя:
— Не смей трогать! Ребёнок не виноват.
Она пристально вглядывалась в крошечное круглое личико, в широкую редкозубую улыбку, стараясь и страшась найти сходство с мужем. Заметив жадный детский взгляд, поставила на стол ягоду, которую всё ещё держала в руках. Грязная ручонка блаженно погрузилась в дразнящую алую сладость. И замерла, потому что с улицы донёсся голос Сафонихи. Потеряв мальчонку, старуха, не смея заходить в дома и громко кричать, обычно обходила деревню и тихо звала: "Федюшка!" 0н, заслыша её голос, сразу забыл про ягоду, виновато улыбнулся всем, будто извиняясь, и покорно поковылял на бабкин призыв.
Его имя было вторым Нюркиным грехом перед шалаевцами. Вот уже лет тридцать, с тех пор, как в кладбищенской заброшенной церквушке поселился неизвестно откуда взявшийся дурачок Федя, никто в деревне не называл так новорождённых. То ли чтобы именем не выдать тайны, то ли просто назло всем, назвала Нюрка своего сына Фёдором. Только ни у кого в деревне не поворачивался язык окликнуть так мальчонку. Вот и закрепилось за ним и не имя даже, а так, вроде клички — Парнишонка. Так и звали его все — не поймёшь сразу: то ли пренебрежительно, то ли ласково.
А Парнишонку, чем он старше становился, тем сильнее тянуло к людям. По-хозяйски приходил в любую избу, одаривал всех улыбкой, с радостью отдавал всё, что было у него в руках, и сам как должное принимал всякие подношения. Но, вынеся подарок из одного дома, тут же вручал его кому-нибудь в соседнем. Ни сама Нюрка, ни вездесущая и, казалось, всесильная Сафониха не могли удержать его дома.
В тех домах, где не было мужика на подозрении, Парнишонку встречали с радостью. Не обходил он избы стариков, к которым редко уж кто захаживал, и был у них желанным гостем. Но и там, куда внёс он смуту, его, казалось, ждали с нетерпением. Бабы не могли и дня прожить, чтобы не дотронуться до незаживающей своей сердечной раны. Разбередив её, покричав и поплакав, они вроде чуток успокаивались. Мужики мало-помалу научились в ответ молчать. Ежедневный обход Парнишонкой шалаевских домов стал обязательным. И, если он почему-то задерживался, все начинали волноваться: не случилось ли с ним чего.
Всех поражала Нюрка своим непробиваемым спокойствием. Её вроде мало волновало, что оказались они с Сафонихой в полной изоляции. Даже, напротив, по всему было видно, что счастлива она как никогда.
С новой силой вспыхнула её красота, незатухающим огнём полыхали бесовские глаза. Как ни в чём не бывало ходила со всеми на работу, будто не слыша, что говорят ей и как называют её бабы.
Все вздохнули с облегчением, когда Нюрку назначили воспитательницей в детсад. Вообще-то как такового детсада в Шалаевке не было. Просто председатель попросил её на время сенокоса да уборочной открыть свою пустующую избу и присмотреть там за ребятишками, пока бабы на полях. Нюрка, как обычно в работе, упрашивать себя не заставила. Вдвоём с Сафонихой навели в запустелом доме чистоту и блеск. Вдвоём же стали кухарить и ухаживать за детишками. Неожиданно это новшество развязало руки многим бабам. Они знали: Нюрка к детям заботлива и ласкова, Да и на глазах теперь целыми днями не маячила, не раздражала. Так что назначением этим были довольны все.
…В тот день, как обычно, после обеда Нюрка отправилась с ребятишками на прогулку. Попервоначалу она пыталась было ввести на городской манер послеобеденный тихий час. Однако деревенские дети, не привыкшие к подобному воспитательному вздору, спать днём не желали. Да и устроить их всех в Нюркином, хоть и большом, доме было делом нелёгким. Пришлось от идеи городской отказаться. Зато Нюрка ввела обязательные послеобеденные прогулки. Неходячих и нетвёрдо стоящих на ногах оставляла под присмотром Сафонихи, а остальных вела за деревню. Для детей это было лучшее время дня, да и самой ей эти походы нравились.
Миновав последний колодец и взойдя на пригорок, с которого Шалаевка и её окрестности как на ладони, Нюрка поняла, что на этот раз оплошала: сегодня косят здесь, на ближних лугах. Лишний раз встречаться с работавшими ей вовсе не хотелось. Но и повернуть назад не позволял характер. Замешкавшись всего на минуту, она повела детей обычным путём. На покосе как раз заканчивался обед. Их скоро заметили, и бабы поспешили навстречу своим чадам, по которым за полдня успели заскучать.
Объятия и поцелуи были прерваны неожиданно. К деревне мчалась машина в окантовке чёрно-белых квадратов. Такси в здешних местах — вещь настолько диковинная, что все застыли, ожидая чего-нибудь необычайного. Знали: только что-то из ряда вон выходящее могло заставить хлипкую машинёшку проделать путь от города до Шалаевки по этой ужасной дороге.
Такси остановилась с визгом. Видно, путь был намечен дальше, до самой деревни, а здесь затормозили неожиданно, вдруг. Из машины вышла молодая, городского вида женщина, и пошла она прямо к Нюрке. С каждым шагом незнакомки с Нюркиного лица волнами откатывала кровь, а из всего её тела уходила жизнь. Такой вот, совсем неживой, была она в тот день, когда, спустя неделю посла похорон Андрея, вышла из дому, впервые надев свой вдовий платок.
Приехавшая подошла совсем близко и тихо спросила:
— Вы меня помните?
Нюрка смотрела на неё невидящими глазами. На лице её не отразилось даже признаков того, что она видит и слышит. Приехавшая попыталась заглянуть в огромные недвижные Нюркины зрачки и ещё раз, уже погромче, сказала:
— Вы помните меня? Мне надо поговорить с вами. Отойдём немного.
Казалось, слова её отскакивали от Нюрки, не проникая внутрь. И тогда женщина заговорила быстро, нескладно, запинаясь и заикаясь:
— Я знаю, нехорошо это, ведь я обещала вам. Но вы меня поймите. Нет другого выхода. Врачи сказали: не будет у меня больше детей. А мы с мужем… Нам необходим ребёнок. Отдайте мне моего сына. Умоляю вас, отдайте! Я понимаю: вы кормили его, одевали, и вообще… Но мы отблагодарим, мы не забудем вас…
Деревянное Нюркино лицо не выражало абсолютно ничего. Она попыталась разжать на этом мёртвом лице губы и не смогла. Продолжала стоять и не падала только потому, что тело её тоже одеревенело и никакая сила не смогла бы сейчас заставить её согнуть руку или ногу.
Остолбеневшие бабы мало-помалу начали приходить в себя. Перебивая друг друга, они подступили к приехавшей и потребовали у неё полного отчёта. И та заговорила, словно обрадовавшись возможности высказаться и явно пытаясь найти у окружающих сочувствие и поддержку:
— На квартире мы с ней вместе жили. У меня тогда так всё получилось… Я незамужем, училась ещё. И ребёнок мне ни к чему был. Разве знала, что так всё получится? Молодая была, глупая… В больницу пришла, говорят — поздно уже. А Анна, — приехавшая показала взглядом на Нюрку, — Анна тогда всё по детприёмникам бегала, ребёнка себе взять хотела. Она и предложила в роддом по её паспорту идти. Вот и получилось, что родила-то я, а записали на неё. А после взяла она ребёнка и уехала…
Оглушённые новостью бабы немо слушали, разинув рты.
— Слушай, а может, ты всё придумала? У тебя хоть свидетели-то есть? — наконец неуверенно спросил кто-то.
— Свидетели? — оживилась приехавшая — А как же! Да Евдокия Петровна — наша квартирная хозяйка. Она всё как есть знает. Это она помогла мне Анну сейчас разыскать. Если понадобится, она и в суде свидетелем будет.
— Ах, в суде!
— Судиться будешь?
— Суд, значит…
Слово это будто разбудило ошарашенных баб, разлепило им рты.
— А у нас здеся свой суд. Сами с тебя спросим.
— Нагулялась, значит! Про дитё вспомнила!
— Чтой-то долгонько раздумывала, а?
— Отблагодарите, говоришь? А чем, можно узнать? Может, ты годы эти ей вернёшь? Или горести её себе заберёшь?
— Да сколько настрадалась она — тебе и не снилось.
— А тебе не с Нюркой — со всеми нами расплату держать придётся.
— За каким ребёнком-то явилась? Да не могла ты дитё народить, потому как не баба. Одна видимость бабья, а нутро пустое, нет его вовсе.
— Спохватилась! Вспомнила! Ребёнка захотела! А ты не у Нюрки — у нас всех попробуй его отними! Мы с ним теперь по гроб связаны.
— Да и не узнаешь его сроду, ребёнка-то своего. Потому что сердца в тебе нет материнского. Ну, гляди: где он, где?!
Приехавшая вроде только сейчас заметила обступивших её ребятишек и заметалась взглядом от одного к другому. Она прошла по кругу, пошла назад, шаря глазами по лицам. Остановилась возле Витьки Татарникова и нерешительно протянула к нему руки. Однако налетевшая вихрем Дуська тут же оттолкнула её, схватила Витьку на руки и прижала к себе так, что тот заорал благим матом. Его рёв перекрыл Дуськин крик:
— Убери руки! Разинула рот на чужое дитя. Я те покажу!
Взгляд приехавшей остановился на Мишутке Солдатове. Но не успела она шагнуть к нему, как его заслонила собой Катя. И тогда приехавшая, уже не пытаясь угадать своего, стала хватать мальчишек подряд. И каждого вырывала у неё из рук мать. Когда очередь дошла до Парнишонки, к нему метнулась Настёна, сграбастала его на руки, и он доверчиво обхватил её шею.
— А, теперь этот понравился? Тебе всё равно, кого хапать. А ты это видишь? — Настёна сдёрнула с головы косынку, и на солнце сверкнула тонкая седая прядь. Видишь? Это его след. А ты руки к нему протягиваешь?!
— А ну мотай отсюда!
— И дорогу эту забудь навеки!
Бабы как по команде стали наступать на непрошенную гостью, и та, жалкая, растерянная, начала отступать к машине, ещё пытаясь выкрикивать что-то насчет прав и законов.
…Когда за машиной растворилось облако пыли, Настёна подошла к Нюрке и передала ей Парнишонку. Его прикосновение словно разбудило ту. Закаменевшие руки снова стали гибкими. Она обхватила ими маленькое горячее тельце. И слёзы — щедрые, обильные — полились на белёсую головёнку. Были они не горькими, не тяжёлыми, а светлыми, облегчающими. Так плачут дети после страшного сна, стараясь выплакать все воспоминания о кошмаре.
Не стой у окон моих
— Алло! Стас, ты? Привет, старик! Черноморское побережье Каваза у ваших ног, сэр. Чем можете порадовать?! Ну, сплин — это хорошо, в нынешнем сезоне модно. У меня хуже — безоблачно, сплошная солнечность… Лучше не спрашивай! Море, как говорится, "лазурно-голубое", как там ещё? — "безоблачная синь" ну и так далее, в том же духе. За три дня извёл всю голубую краску. Намалевал такое, что ослепнешь. Без тёмных очков смотреть противопоказано. Самому тошно. Нет, по прогнозу на ближайшее время — то же самое. Старожилы обещают недели через две шторм. Придётся ждать! Устроился отменно. Вид на море. Виноград рву прямо с кровати. Не хватает вдовушки с козой. Как это зачем? Коза — для парного молока. Вдовушка — для полноты ощущений. Да нет, кадры есть, хоть отбавляй. Пляж, как говорится, "так и лучится манящими женскими улыбками". Но мы-то с тобой учёные. Ведь это же придётся улыбаться в ответ, томно вздыхать, слова красивые говорить. Уволь, душевное равновесие — прежде всего. Дай лучше телефон Инны, он у тебя на корке в телефонной книге… Вот как! С кем? Не говори, я просто дрожу от ревности — Отелло да и только. Можешь передать им, как вернутся, что приеду — задушу. Если, конечно, будет не лень. Слушай, Стас, а вообще-то я на неё рассчитывал. Тут же сдохнешь от скуки… Что? А это — идея. Спасибо, старик, век не забуду. Давай телефончик. Ну, будь! И не вздумай лечиться от сплина — всю привлекательность потеряешь…
— Будьте добры, Эмму, пожалуйста! Ах, это вы, мисс! Как приятно, когда женщина узнаёт тебя по одному только "алло"! Что ты, крошка! Я узнал бы тебя по одному только вздоху или даже молчанию. Но, видишь ли, мне мешает море. Оно шумит совсем как в стихах — неумолчно и неустанно. О чём? В основном о том, что только непроходимый чудак (я выражаюсь сверхделикатно) может слушать морской прибой в одиночестве. Это же великий грех, который не отмолишь после и в Мекке. Пожалей меня, далёкая и прекрасная! Раздели со мной одиночество! Дворцов не обещаю. Но вспомни: "С милым рай и в шалаше". Так вот, рай я гарантирую: море, солнце, заросли винограда, персиков и слив. А шалашом нам послужит экзотическая мазанка в самом центре этого рая. Итак, решайтесь, мадам! Эмма, это я всерьёз. Умираю от скуки, взываю к твоему милосердию… Что? Целых десять дней? Ты меня убиваешь! Никак? Ну, что же, десять дней жду. Но учти — ни часом больше. По истечении указанного срока иду на пляж и обзавожусь лучшей блондинкой сезона. Надо сказать, что на море приезжают исключительно только жгучие блондинки. Ну, порешили? Вот и славненько! Целую, крошка! С нетерпением жду. Приезд телеграфь до востребования. Адью!
Кстати, "до востребования". Хорошо, что вспомнил. Может, кто-нибудь что и подбросил… В соседнем зале подал в окошко свой паспорт, услышал через минуту: "Вам ничего нет", повернулся, чтобы выйти, и — наткнулся на взгляд. Он даже слегка отпрянул, ощутив столкновение с ним почти физически. Прямо перед ним у соседнего окна с прижатым к груди письмом ошеломленно уставилась на него какая-то мелкокалиберная пигалица. Губы её несколько раз беззвучно дёрнулись и наконец разжались:
— Витя?!
Он уже отвык от этого имени. Давным-давно все зовут его Виталием. Однако сомнений быть не могло: обращались именно к нему.
— Витя, ты? Ты!!! Господи!..
Это "господи" она произнесла как-то совсем по-маминому и так же, как бывало та, бессильно опустилась на скамью. Он стоял перед ней, решая, как повести себя дальше. Можно вооружиться подобающей случаю улыбкой и возликовать: "Ба, кого я вижу! Ну как, старуха, дела?" Можно со словами: "Привет! Привет!" — скорее проскользнуть в дверь. Можно вообще пожать плечами и удалиться. В любом случае он её не знает. Правда, всех женщин, с которыми сводила его судьба, помнить и не обязан. Но уж здесь готов поклясться: с этой пигалицей у него ничего не было — птаха абсолютно не в его вкусе.
А птаха между тем мало-помалу начала приходить в себя. Её бескровно-восковые щёки вновь обрели нормальный человеческий цвет. Глаза, ещё мгновение назад занимавшие пол-лица, снова вошли в свои законные берега, губы перестали немо дёргаться.
— Это правда ты? — уже тише спросила она.
Он не успел ей ответить, когда последовал другой вопрос, потруднее первого:
— А ты сразу узнал меня?
Он готов был произнести что-нибудь вроде: "Пардон, мадам, запамятовал". Но было во всём её облике что-то такое детски-доверчивое и беззащитное (он даже был уверен, что, услышав эти слова, она громко, по-ребячьи разревётся), что неожиданно для себя сказал:
— А как же…
Она по-прежнему прижимала к груди только что полученное письмо. Он скользнул глазами по конверту, выхватил слова: "Юлии Васильевне" и неуверенно добавил:
— А как же, Юля…
Её глаза ярко полыхнули вспышкой бенгальских огней. Она встала и пошла к выходу, не оглядываясь, уверенная, что он последует за ней. И он — последовал. Неожиданная ситуация начинала его забавлять. Любопытно, что будет дальше. Юлия, Юлия… Среди его знакомых можно сыскать двух-трёх женщин с таким именем. Но этой пичуги среди них явно нет.
Они молча вошли в сквер рядом с почтамтом и сели на скамью. Внизу лениво всхлипывало море. Оно просвечивало сквозь хилую завесу пальмовых листьев. Солнце готовилось нырнуть в дремотно-оцепенелую воду и окрашивало всё в ядовито-розовые тона. Ну классический антураж для любовного свидания: море, пальмы, пылающий закат — ухмыльнулся он.
— Ты искал меня тогда? — тихо спросила Юлия.
— Я?.. Н-ну да, конечно, а как же…
— Я тоже тебя искала. Нашла твоего друга, он мне рассказал, что тётя у тебя умерла, а ты страшно переживал и, чтобы развеяться, поехал за границу. А потом и друг твой потерялся…
Тётя умерла? Ах вот оно что! Ну, слава Богу, вспомнил! Да это же — Чижик. Он звал её только так. Вот почему настоящего имени не помнит, а может быть, никогда и не знал. Но, Бог мой, когда это было — в запрошлом веке! Он поехал тогда в Сибирь на натуру, нашёл чудное глухое незализанное местечко, работал там, как вол, и справедливо считал себя вправе слегка поразвлечься. В общем-то, если бы чуток постараться, в той деревеньке можно было найти что-нибудь поинтереснее. Эта пичужка подвернулась некстати, случайно и, помнится, здорово тогда прилипла к нему. А сама-то ещё сущее дитя: зелена, доверчива, наивна. Всё про вечную любовь толковала. Он всерьёз опасался драмы при расставании, позвонил Стасу в Красноярск — тот и прислал эту дурацкую телеграмму про страшную болезнь любимой тёти. Ни один нормальный человек не поверил бы. Она же приняла за чистую монету, жалела. Он усиленно изображал горе, обещал скоро вернуться, велел ей писать в Красноярск, до востребования. Сам же прямым сообщением рванул сразу домой, в Питер.
— Чижик ты мой! — как можно задушевнее сказал он, положил ей руку на плечо, и она не скинула её, не отодвинулась. Тогда он скользнул ладонью по её груди и снова не встретил сопротивления. Только она просяще-жалобно сказала: "Пожалуйста, возьми меня за руку", — и сама сунула ему свою ледяную ладошку.
Они сидели, взявшись за руки, будто детсадовцы, и он представил, как насмешит потом друзей рассказом об этом вечере. Самое обидное, что ведь никто не поверит, хотя, безусловно, оценят его остроумную выдумку.
В моей руке — твоя рука,
Так просидим мы до утра… –
начал сочинять он шутейную поэму, но тут подала голос Чижик:
— Ты знаешь, Витя, я мечтала об этой минуте все семь лет без тебя.
Всего семь лет — отметил он про себя, — не так уж много.
— Вот, бывало, только закрою глаза, и сразу вижу точь-в-точь как сейчас: мы с тобой на лавочке, и ты держишь меня за руку… Ты веришь в предчувствия?
— В предчувствия? Да как-то не задумывался.
— А я верю. Ведь точно же знала, что всё равно мы встретимся, что когда-нибудь найду тебя. И вот — пожалуйста!
"Ого, меня нашли! — порадовался он. — Мне чертовски повезло!" Ему стало ясно, что так ведь и впрямь просидишь до утра "в руке рука", и он предложил:
— Давай-ка где-нибудь перекусим, а потом снова сюда придём.
Она не возражала и предложила на выбор сосисочную (она рядом) или шашлычную (та, правда, подальше, зато там настоящие кавказские шашлыки). Когда они оказались у входа в ресторан, испуганно застопорила:
— Что ты, Витя! Что ты! Я не одета для ресторана. Да и вообще…
— Всё в норме! — успокоил он, скользнув по ней опытным взглядом.
Только сейчас разглядел её как следует. Все-таки "Чижик" — это для неё очень метко. Какая-то в её облике мелкокалиберность — налицо. Малость не доросла — это точно. Но тощей назвать нельзя — в этом плане всё как будто в норме. И в смысле одеяния зря прибедняется. Однако провинциалку в ней угадаешь сразу хотя бы потому, что всё на ней абсолютно новое: от сумочки, которую явно не умеет носить, до туфель, которые так же явно ей жмут.
Она изо всех сил старалась показать, что ресторан для неё — дело привычное. Он чуть не умер со смеху, когда, воспользовавшись его минутной отлучкой, она поспешно сыпанула в свой бокал с вином ложку сахара, который им подали к клубнике. Это ни в коем случае нельзя забыть, — предупредил он себя, — колоритнейшая деталь: прекрасное многолетнее вино, сдобренное сахаром. Только опять никто ведь не поверит. Танцевать она отказалась, и он решил, что не ошибся по поводу её неразношенных туфель.
После ресторана они пошли прогуляться и вскоре вроде совершенно случайно оказались у снятого им домика. Он пригласил её посмотреть, как устроился, и она не стала отнекиваться.
— А ты всё рисуешь?
— Да, пытаюсь.
— Я тогда ещё поняла, что ты — настоящий художник. На твоих картинах наша деревня была прямо, как на фотографии.
"Ой мамочки! — он чуть не сел. — Так, запомнить — комплимент художнику: ваша картина точь-в-точь как фотокарточка! Нет, все эти шедевры надо записывать, а то, не дай Бог, забудешь. Ведь когда ещё так повезёт, где наткнёшься на такое!".
— Витя, я каждый раз, как в Москве бывала, — в Третьяковскую галерею ходила, всё думала: может, и твою какую-нибудь картину повесят. Тогда бы я тебя сразу нашла!
"Слава тебе господи, не повесили! — порадовался он. — Нет, откуда у него такая зверская выдержка? Ведь ни разу не сорвался, не захохотал, всё серьёзно так ей поддакивает. Вот потеха!"
Наконец ему надоел этот детский лепет, и он будто ненароком подвел её к кровати, всерьёз опасаясь, что она сейчас станет звать на помощь или реветь. Однако она подчинилась ему безропотно. И не то чтобы ждала этого — нет, просто смотрела на него, как смотрят на икону, за которой пойдут куда и на что угодно. Была она неопытной и робкой. Но вдруг в какой-то момент прорвалась в ней наружу такая долго запираемая женская голодная страсть, что он только подивился: вот тебе и Чижик!..
А после она говорила и говорила, мешая ему заснуть:
— Витя, кроме тебя, у меня никого никогда не было. Ты веришь? Я клянусь тебе: ты мой единственный мужчина в жизни. Вообще-то парней рядом всегда много. Которые и ухаживали. Я два раза совсем уж замуж чуть не вышла. Но только вот станет он близко ко мне подходить, а я тебя сразу вижу. И никто мне больше не нужен. Враз отвращение: нет — и всё тут! Меня уж мама сколько раз ругала: "Ну чего ты копаешься? Скажи спасибо, что находится человек, не упускай! Сама подумай: кому ты нужна?" А я — нет, не могу без любви, не хочу, противно…
А всё-таки есть Бог! Иначе бы я тебя не нашла. Только ты не думай, что я такая уж совсем хорошая. Я тебе всё расскажу, ты должен знать. Я ведь… целовалась. С несколькими даже. Один раз, правда, это почти не в счёт. У нас в техникуме на вечере мальчишки нарочно свет вырубили. А я как раз танцевала с Валеркой Зайцевым. Он мне даже нисколечко не нравился. Как темно-то стало, он меня и поцеловал. Но, знаешь, так, чуть-чуть, в щёку. Вот другой раз — самый стыдный. В вагоне у меня (я проводницей тогда работала) парень как-то ехал. Такой молчаливый да грустный. Я как раз ночью дежурила. И он не спит. Стали про жизнь разговаривать. Я ему про себя рассказала. А он мне — про девушку свою. У них с ней такие сложные отношения, и он страшно переживает. А потом — я даже сама не знаю, как это получилось, — стала я плакать, а он меня успокаивать и… Я после ужасно переживала: думала, значит, я порочная, если вот так с незнакомым человеком могу целоваться. И вот ведь никто об этом не знает, а от стыда мне хоть умри, перед собою совестно.
А ещё раз — это недавно совсем. Сюда вот уезжала, меня Николай Семёнович — машинист наш — на вокзале принародно поцеловал. Я ему сказала, что ладно, выйду за него. Так это он от радости. Он, правда, старше меня, но очень хороший — добрый, серьёзный, самостоятельный… Господи, как хорошо, что я поехала сюда, тебя вот встретила! А то ведь могла бы взаправду за Николая Семёновича выйти… Витя, ты не спишь? Скажи, а у тебя была когда-нибудь женщина? Кроме меня?
Он хотел ответить твёрдо отрицательно, но вдруг почувствовал, что язык не подчиняется ему и произносит что-то совсем не то:
— Да, знаешь, жизнь ведь — она штука сложная.
— Да ты не думай, я не обвиняю тебя ни в чем. Семь лет — не шутка. Я знаю: ты искал меня. Но это судьба нам такая жестокая выпала. Всё одно к одному: смерть тёти, потом твоё путешествие, а тут и я из дому уехала. Как же ты мог найти меня, когда даже мама не знала, где я?
Ого, — удивился он, — глубок, однако, конфликт отцов и детей, коль даже эту простоту задел!
— Я ведь и в проводницы пошла, чтобы тебя найти. Специально по разным маршрутам ездила, всё тебя высматривала. И вот интересно: в поезде тебя не искала, а на вокзалах. Всё казалось: гляну как-нибудь на станции какой захудалой, маленькой, а ты стоишь. Во сне редко какую ночь это не видела. А оно вот на самом-то деле как вышло. Но, если разобраться, всё равно моё предчувствие сбылось. Если бы я в проводницы не пошла, то и в техникум железнодорожный не поступила бы, а значит и на станции не стала бы работать и путёвку бы мне сюда не дали…
— Алло! Привет, старик! Ошибаешься — не так уж плохо. Жизнь неожиданно подбросила одну пташку. Нет, ни с чем не сравнима, сверхоригинальна. Стиль — суперпростота. Непробиваемый наив. Лубок или даже, скорее, детский рисунок. Из тех, кто в первую встречу спрашивает: "Ты меня любишь?" А во вторую: "Ты на мне женишься?". Нет, меня не спрашивает — это просто само собой разумеется. Дело в том, что пташка-то уже подстрелена. Мной. Вспомни: семь лет назад, Сибирь, Красноярский край. Ты — в самом Красноярске, Столбы в фас и профиль срисовываешь. А я в какой-то допотопной деревушке без названия. На мой крик о спасении ты присылаешь телеграмму про умирающую тётю… Знаю, что бессчётно, и всё же с тётей было лишь однажды. Ну ничего, я и сам-то еле вспомнил.
Так вот, представь: любит до гроба, искала по всему свету. Естественно, предполагается, что я — тоже. Словом, не соскучишься. Могу гарантировать вам потрясающий отчёт в деталях. Запаситесь сердечными каплями. Ведь смех без меры — он тоже опасен. Ну, бывай!
Сложившаяся ситуация была настолько неправдоподобно-забавной, что он был просто в восторге. Ему доставляло удовольствие изображать из себя самоё покорность и видеть, как она принимает всё за чистую монету. Дело дошло до того, что Чижик, прочитав длинную лекцию о вреде алкоголя (даже — она слышала по телевизору — виноградного вина), решительно ограничила его в питие. Он безропотно следовал за ней всюду, открывая для себя кафе-мороженые и пирожковые. Она рекомендовала ему "страшно интересные книжки", сокрушалась, что он пропустил "массу потрясающих фильмов", просвещала, какие песни сейчас в моде. Что же касается самой, то мода категорически обошла её стороной. Как-то на пляже она прервала его на полуслове и обратила свой слух в сторону постоянно орущего, ненавистного ему громкоговорителя.
Ты не стой, не стой у окон моих,
Я не пойду с тобой: ты провожал других –
убеждал кого-то сильный девичий голос. Слова эти сразили его наповал. Господи, возможно ли?! Конец двадцатого века — и вдруг такой наив! Да, вот это — в стиле Чижика.
Он всё время помнил, что скоро приедет Эмма и комедию придётся кончать. А жаль. Чрезвычайно забавно!
— Послушай, Чижик, сколько тебе лет?
— Уже двадцать три.
— Постой, это что же выходит, семь лет назад тебе было…
— Почти семнадцать.
Он даже похолодел и ещё раз поблагодарил судьбу и мифическую тётю, которая так вовремя отдала Богу душу. Ведь запросто мог бы влипнуть в историю, прямо скажем, не самую приятную.
— Ты тогда вроде в десятый перешла?
— Ага, только я потом его в шэрээме закончила,
— Где?
— В школе рабочей молодежи.
— А что у тебя тогда за конфликт с родителями вышел? Чего это вдруг из дому-то уехала?
— Была причина, — она отодвинулась и сжалась.
Он уже понял, что о доме с ней лучше не заговаривать. Есть какая-то закавыка. Письма от матери приходят почти каждый день и всякий раз она хватает их так, будто век не получала. А читает, только когда его нет рядом.
— Стас! Уступлю песню за бутылку коньяка. Нет, не Высоцкий. Народное творчество. Ошибаешься — вполне даже цензурно. Разучи там с нашими дамами. Исполняется сольно. Диктую, записывай…
Ну как — потрясно? "Не стой у окон моих…" Восторг! Итак, коньяк — по возвращении. Чем занимаюсь? Как тебе сказать — в основном приобщаюсь к культуре. Навёрстываю упущенное. В кинематографе открываю для себя индийские фильмы. Знаешь, душевные очень. Чувств — на три платка за сеанс. Цирк уже был. Шпагоглотатель поразил в самое сердце. Изучаем также местные памятники культуры, из коих самый значительный — "Девушка с веслом". Систематически имеем душеспасительные беседы. Например, думал ли я за последние семь лет о ком-нибудь, кроме неё. Покаялся, что было однажды — подумал про Софи Лорен. Но потом усовестился и стал думать исключительно только про неё…
Слушай, вот рядом с такой тебе надо лечить твой сплин. Вмиг пройдёт. Никаких тебе проблем и метаний. Всё ясно, понятно и определенно: это — хорошо, это — плохо, это — белое, это — чёрное. Нет, не уступлю. Захвачен изучением. Экземпляр-то уникальный, можно сказать — доисторический. Ну, гуд бай!..
— Витя, знаешь, чего мне сейчас хочется больше всего на свете?
— Откуда мне, тёмному, знать?
— Умереть из-за тебя.
— Я не кровожадный.
— Может, я не так сказала. Ну вот, например, в тебя кто-то целится. Ты не видишь, а я бросаюсь и закрываю тебя собой. Или ты скрываешься от врагов…
— От каких именно?
— Я не знаю, ну, от каких-нибудь. И меня пытают, чтобы выдала тебя. А я молча умираю под пытками… Витя, может, когда-нибудь тебе надо будет нарисовать женщину на снегу или во льдах. Ты только скажи — я буду позировать тебе в самый лютый мороз. Пусть хоть совсем замёрзну…
— Ну вот, страсти какие! Не замерзай! Ты нужна мне живая и тёплая. Иди ко мне, Чижик, поближе!
…Он смотрел, как она спит. По-детски, свернувшись калачиком. Абсолютно счастливое лицо. У него даже мелькнула мысль написать её вот так, спящей, Можно назвать "Покой", "Безмятежность" или просто "Счастье". Общее впечатление слегка портит прорезающая лоб морщинка, которую он раньше не замечал. Но на холсте её можно упустить.
Чёрт, у него зверски болит голова. Перегрелся, что ли? Проглотить бы таблетку анальгина. Но лекарствами он, как это бывает у здоровых людей, отродясь не запасался. Может, у Чижика что-нибудь найдётся? — с надеждой открыл он её сумочку, Пачка писем, кошелек, флакончик духов, платок, паспорт. Никаких лекарств. Дня верности он вытряхнул на стол всё. Видно, из паспорта на стол выпорхнула фотография большеглазого, детсадовского возраста мальчонки, в котором он узнал… себя. В мамином альбоме, где очень полно представлена, так сказать, его фотобиография, эту физиономию он видел множество раз. Только вот одежонка другая да волосы стрижены не так. Ещё ничего не успев сообразить, он перевернул фотографию и прочитал: "Бориске пять лет". Дата была прошлогодней. И тогда чем-то ледяным и острым полоснуло у него внутри.
В себя его привёл хриплый, незнакомый голос Чижика:
— Ты зачем это сделал? Зачем?!
— Почему ты мне не сказала?
— Зачем? Не нужно тебе этого знать. Тебя это не касается.
— Так вот почему ты тогда уехала из дому?
— Мне нельзя было там оставаться. Меня отец бил.
— Как… бил?
— Сильно. Он хотел узнать, где ты и как твоя фамилия. Где ты — я сама не знала, а фамилию не сказала.
— У кого ты жила?
— Да какая теперь разница? У кого я только не жила!
— Как же ты выжила, Чи… Юля?
— Я тебя ждала…
Она стала торопливо собираться, и он её не удерживал. Долго сидел потом, глядя на гвоздь в стене. Попытался в один ряд выстроить всю её нехитрую жизнь. Побои отца. Бегство из дома в кромешную неизвестность. Скитание по квартирам, случайные заработки… Жизнь с ребёнком у чужих людей. Бессонные ночи в поездах, крики капризных пассажиров, приставания пьяных. Наконец — техникум (скорее всего на помощь пришла мать). Работа где-то на станции. Первый в жизни отпуск. Встреча с ним…
Что было в его жизни за эти семь лет? Самолёт, мягкие вагоны, отдельные номера гостиниц. Красивые женщины — много женщин. Споры о смысле искусства и жизни. Всегда доступное море. Тёплое, мягкое существование. Нет, конечно, была работа — работал-то он всегда много. Были неприятности и неудачи, но разве можно их поставить в один ряд с тем, что вынесла она?
Да, но при чём здесь он? Ведь не знал же, не ведал, не предполагал даже. Может, он и подлец, но не до такой же степени! А сейчас — что же, сделает всё что надо. Увиливать не собирается. Загладит, исправит, в конце концов он готов расплачиваться за своё легкомыслие.
На другой день на почте ему подали телеграмму и письмо. Телеграмма была от Эммы: "Страшась жгучей блондинки, прилетаю три дня раньше. Встречай вторник". Дальше стоял номер рейса.
В письме же он прочёл: "Витя, я уезжаю. Я поняла, что ты не любишь меня. Поняла давно, наверное сразу. Но мне не хотелось признаться в этом даже самой себе. Ведь я так долго о тебе мечтала. Я бы, может, и дальше себя обманывала, но теперь нельзя. Я знаю: ты человек благородный и из-за сына начнёшь выдумывать чувства, которых в тебе нет. А это будет нечестно, я так не хочу. Хорошо, что ты не знаешь, где я живу. Спасибо тебе за месяц счастья: три недели тогда, семь лет назад, и неделя — сейчас. Этого месяца мне хватит на всю жизнь. Я очень благодарна судьбе за эту встречу, а то последнее время ты стал расплываться в моей памяти. Жаль только, что не надо мне больше искать тебя на всех вокзалах подряд. Прощай! Юлия".
Он ошалело смотрел на крупные, старательно выведенные буквы, с трудом сцепляя их между собой в слова. Но слова эти не укладывались, не желали укладываться в голове. То есть как это "уезжаю"? А кто же будет его беспрестанно поучать? Кто прикроет от пули неведомых врагов? Кто будет позировать ему на лютом морозе во льдах? Почему — "прощай"?! Ведь он же ничего ещё не решил! Он же не сказал ей ничего. Как она, пичуга эта, посмела решать сама, за себя и за него? Кто дал ей на это право… Боже, да о чём он! — Может, у него есть какие-то права?
Вот чёрт! Какое-то слово острым крючком вонзилось в мозг и сверлит, сверлит. Что там ещё? А, вот: "Я знаю: ты благородный человек". Ну, классически дурацкая фраза!
Да нет, это какое-то недоразумение. Не может же всё закончиться вот так, ничем. Да впорхнёт она скоро и снова станет так забавно учить его жить… Впрочем, к чему этот самообман? Не придёт она. Никогда не придёт… Ну так он её найдёт, сам к ней приедет. Хотя она права: он даже приблизительно не знает, где её искать…
В обед приехала Эмма. Она вышла из самолёта, как обычно — само изящество и элегантность, с лёгкой небрежностью во всём: одежде, причёске, походке.
— Хэлло! Как мило, ты как всегда оригинален: ни оркестра, ни ковровых дорожек, ни цветов…
— Ой, извини, пожалуйста!
— Что ты, с цветами встречают все, а вот так попросту, без церемоний — ты первый. Я просто в восторге. Если ещё отвезёшь в свой рай на верблюде или ослике, — будет совсем чудненько.
— Этот вопрос не продуман. Придётся довольствоваться самым примитивным такси.
Эмма в доску своя. Перед ней не надо играть весёлость, её не нужно развлекать, можно часами думать или работать — она не станет надоедать и требовать внимания. Вот и сейчас сразу же уловила, что ему не по себе, и не досаждает. В ресторане даже слегка "поблажила" с одним местным хлюстом. После они долго молча гуляли у абсолютно немого, будто замёрзшего моря. К нему пришли совсем уже ночью.
— У тебя есть вино или, быть может, ты и здесь оригинален?
— Нет, здесь я пошл как пробка. Вино в холодильнике. Хотя, надо сказать, последнюю неделю не пил.
— Как, целую неделю? Ты что — воспитываешь волю или, не дай Бог, у тебя "пэчень"?
— Да, почти, — рассеянно ответил он. — Вот тебе кровать. Располагайся.
— Мне персонально?
— Да. У меня мигрень, я подремлю в саду, в гамаке.
— Гамак односпальный?
— Да.
— Ясно.
— Слушай, Эмма, как ты думаешь: если в поисках одного человека другой садится в поезд и начинает ездить по свету с севера на юг и с востока на запад, они встретятся?
— По теории вероятности — вполне возможно. Где-то там, в бесконечности. Но ты не расстраивайся: на первой же станции ты встретишь другого, вполне подходящего тебе человека. Особенно, если будешь ездить в мягком вагоне.
Он налил себе и ей вина, они выпили.
— Ты веришь в предчувствия?
— В предчувствия? Разумеется. Вот, улетая к тебе, я предчувствовала, что ты будешь ко мне необычайно мил и нежен. Как видишь, мои предчувствия сбываются.
— А в любовь ты веришь?
— В… Во что?! Фи, какие пошлые красивости! Ну, милый, это моветон. Теперь я вижу, что у тебя, действительно, мигрень. Выпей ещё и иди проветрись в своём односпальном гамаке.
Он взял подушку и направился к выходу, но у двери обернулся:
— Тебе никогда не хотелось родить?
— Родить? Кого? — растерялась она.
— Ребёнка родить не хотелось?
— От тебя? — с вызовом глянула она ему в глаза.
— Нет, не от меня. От любимого человека. Ведь был же у тебя когда нибудь хоть один любимый человек?
— Ты позвал меня, чтобы поиздеваться надо иной? — он впервые увидел её с перекошенным от злости лицом. — Я не напрашивалась к тебе и могу сейчас же уехать.
— Сейчас ночь и самолёта нет. Уедешь утром. — Он почему-то обрадовался, что она наконец-то разозлилась. Но сразу же ему стало жаль её.
— Прости меня, Эмма! Прости!..
— Алло! Стас не злись, что разбудил. Нет, ничего не случилось. А может, и случилось. Чёрт его знает. Не звонил потому, что нечего было сказать. Слушай, ради Бога вспомни, как называлась та деревушка в Красноярском крае? Быть не может. Ведь как-то она всё равно называлась. Ну пошевели мозгами. Ты ещё телеграмму туда посылал. Может, квитанция… Хотя, чего я плету! Да, поеду. Наверное, поеду. Угадал — море не устраивает. Ага, сибирская экзотика срочно понадобилась. Ты прав: много я тогда там наработал, слишком много. Надо бы кое-что переделать. Если, конечно, получится. Да никаких загадок. Жди, позвоню. Пока!
Он вышел на улицу. Его обступила душная липкая темнота. Тоскливо, пронзительно кричали цикады. Уморённые дневным зноем, бессильно обвисли листья пальм, как крылья умирающих птиц. Чахлая луна жидко светила в студенистом небе. Скамья, на которую он опустился, была та самая, на которой неделю назад они сидели с Юлей, смешно, по-детски взявшись за руки. Только она, скамья эта, и была той же самой. Всё остальное стало иным. Всё. И он сам, в первую очередь. Не было больше в нём такого, казалось прочного, так долго и так тщательно оберегаемого покоя. Незнакомое ему чувство поселилось там, лохмато ворочалось в душе, скребло больно и нудно.
Чего он сидит? Ведь надо же что-то делать! Сейчас. Немедля. Ещё не поздно. Ещё можно её догнать, вернуть, всё исправить. Но в каком направлении идти, бежать, лететь? Не ездить же в самом деле беспрестанно с севера на юг и с запада на восток, высматривая её на вокзальных перронах! А почему бы и нет? Сказала же Эмма, что по теории вероятности такая встреча возможна. "Где-то там, в бесконечности", — вспомнилась вторая половина её пророчества.
Да но в конце концов почему он должен гоняться за ней? Она сама избрала этот вариант. Он не принуждал её к этому. И с ребенком тогда самостоятельно решила. И сейчас без его советов обошлась. Ну что же, сама решила — сама и расхлёбывает.
Тьфу, какая мерзость! А ведь он привык считать себя порядочным человеком. Там же ребёнок. Его ребёнок! И он должен выполнить свой долг. Но он ведь и не отказывается. Однако его помощь отвергают. Значит, не нуждаются в ней.
Да и что, впрочем, за трагедия? Сотни женщин одни растят детей и — ничего. В конце концов он тоже вырос без отца… Однажды, решив, что достаточно для этого взрослый, он захотел выяснить секрет своего происхождения. Мать сказала ему: "Я не хочу говорить о нём. Он не достоин этого. И зачем тебе отец? Разве нам плохо с тобой вдвоём?" Ах мама, мама! Ты сильный, очень сильный человек. Но — разве я не вижу, как порой в разгар веселья твоя улыбка, словно наткнувшись на лезвие бритвы, вдруг разламывается и вместо неё проступает на лице постоянно живущая в тебе боль? А ведь когда-то и Юля должна будет что-то сказать своему сыну. Его сыну. "Я не хочу говорить о нём. Он не достоин этого". — Что ж, всё правильно.
Так чего же он сидит? Всё, решено — он едет! Куда? Да в Красноярский край. Быть не может, чтобы не отыскал он там ту безымянную деревушку. Ему бы только на след наткнуться, только бы за ниточку ухватиться…
Господи, к чему этот самообман? Да никуда он не поедет. Надо быть честным — перед собою, по крайней мере. Разве он способен на такое? Так, поблажит и успокоится. И себя вполне даже оправдает. Снова острым крючком вонзилась в мозг фраза: "Я знаю: ты благородный человек". Наивная девочка! Если бы ты знала, как это далеко от истины! Да ведь он подлец. Закоренелый, махровый, законченный…
Хотя, позвольте. Он нисколько не хуже многих других. Его друзья живут по тем же принципам. И никто не считает их подлецами. Он и сам себя ещё вчера считал человеком порядочным…
Ну хватит! Надо решать: да или нет. И нечего прикрываться видимой невозможностью. Нашла же его Юля, если захотела… Да, но ведь она жила только этим! "Спасибо тебе за месяц счастья. Этого месяца мне хватит на всю жизнь. Жаль только, что не надо мне больше искать тебя на всех вокзалах подряд". В его кругу не приняты красивые слова. Но разве втайне все они не мечтает о такой вот любви! Олух! Набитый дурак! Пройти мимо, да что пройти — отбросить, растоптать своё счастье. Впрочем, достоин ли он его?
Но, если он всё понял, может, ещё не поздно? "Поздно, поздно!" — эхом отозвалось в груди. Он вскочил со скамьи. Нет, это невыносимо! Скорее бы утро, что ли.
Он огляделся, стараясь отыскать признаки рассвета, и вдруг ощутил, что вокруг что-то изменилось. По-прежнему черно и душно стояла вокруг ночь. И всё же угадывалось в ней нечто новое. Он постоял, всматриваясь и вслушиваясь в окружающее его пространство, понял, что это новое исходит от моря, и пошёл к нему. И только там, на пустынном, ещё не утратившем дневного зноя берегу, догадался: море просыпалось! То есть по виду оно всё ещё было огромной ленивой лужей. Но работа — жуткая и радостная одновременно — вершилась в глубине его пучины. Оттуда изредка прорывались длинные трудные вздохи. Но зарождались они так глубоко, что пока ещё были не в силах всколыхнуть безмятежную морскую гладь. И трудно было угадать, станут ли они предвестниками пробуждающегося шторма.
На посту
Вышел дед Федот, занял свой пост, приступил к дежурству. Приступить-то приступил, да начать не начал. Нечего пока дежурить. Непорядок в мире — спаньё без меры. Люди прямо готовы жизнь проспать, ровно у каждого ещё две в запасе. Что люди — петухи и те разленились, спят, пока не припечёт. Да и солнце вставать не спешит. Вон ещё и не проглянуло. Досадно деду на такое расточительство: сколько делов можно переделать, так нет — подушки продавливают. А ведь сорвутся после, словно оглашенные, понесутся, завертятся, замельтешат, время упущенное догоняючи, да куда там — рази ж его догонишь! А уж чтобы просто посидеть тихонько, красоту да покой вкусить, тишину послушать — про такое и пововсе забыли.
Ан нет — идёт кто-то. Хоть один сегодня день вовремя начнёт. Э, да их двое, и похоже — не сегодняшний день встречают — вчерашний провожают.
Ага, снова Витька Светку с реки поутру ведёт. Вон за деревьями прячутся. Да от него-то не больно спрячешься. Так и есть — в калитку не пошла, в окошко лезет. Знает Федот, как Витьке хотелось бы счас мимо-то не проходить. Да пути другого нет. В проулок свернуть — там у Минеихи собака такую колготню устроит, что разом все к окнам прилипнут. А Витьке это совсем ни к чему. Ишь, крадётся по-за кустами, думает: старый дед, слепой.
— А ну, подь сюды! — строго говорит Федот, и Витька послушно бредёт к нему.
— Здравствуйте, Федот Никитич!
— Здорово, Витёк! Чой-то раненько, говорю, поднялся?
Молчит Витька.
— Ну вот что, паря, — без лишних проволочек приступает дед Федот к главному, — не смей девку забижать!
— Никто её не обижает.
— И не перебивай, когда с тобой разговаривают! Не забижай, говорю, девку, потому как — сирота она.
— Какая же она сирота — отец с матерью живы-здоровы.
— Сирота, поскольку без деда выросла. На фронте у неё дед погиб. И не криви губы. Герой был Иван Корякин, только орденов ему дать не успели, потому как в первых боях загиб. За всех, и за тебя, стало быть, жизню свою положил.
— Летучая политинформация, — говорит Витька, однако тихо говорит, чтобы не расслышал старый.
— Чего там шепчешь? — навостряет уши дед.
— Правильно, говорю, Федот Никитич, всё правильно. Понял я, вник, так сказать.
— То-то же! — возвышает голос Федот и для верности грозит ещё пальцем. — Смотри у меня!
Ушёл Витька, и снова на улице никого. Заспанное солнце лениво проглядывает из-за дальнего леса. Однако, увидев деда и застыдившись своего опоздания, спешит выкатиться окончательно, по пути раскаляясь, пытаясь наверстать упущенное. Дед смотрит на запоздавшее светило с укором. Но всё же стягивает с головы свою стоптанную шапчонку, поддёргивает штаны, которые всё норовят сползти, запахивает давно уж облысевшую шубейку, стряхивает пыль с высоченных самокатных валенок. Федот приветствует новый день.
А вот и Тихон бежит со своим ружьишком. Ишь как нажимает — спешит вперёд начальства поспеть, будто всю ночь в карауле стоял, магазин со складом стерёг. Физиономия со сна помята, и ополоснуть-то не успел.
— Погреться малость ходил, — говорит Тихон, стараясь поскорее прошмыгнуть мимо Федота.
— Погреться! — вскипает Федот. — Да дрых ты всю ноченьку рядом с бабой своей. Я тебе, Тихон, говорил и ещё говорю: пойду к председателю да расскажу, как ты работаешь, как службу несёшь.
— А чо её нести? Кому она нужна, эта самая служба? От каких-таких грабителей караулить-то? Хошь раз за всё время ограбили чего? Уж, поди, десять сторожей сменилось при ружье этом, а оно так ни разу и не стрелило.
— А всё едино: поставлен на службу — должон нести её. За то тебе деньги плотют. Как ты только берёшь-то их? Я те в последний раз говорю: ещё сбежишь с дежурства — истинный Бог, расскажу председателю. Выметут тебя оттедова как миленького.
— Тебя, что ли, вместо поставят?
— А хошь и меня. Не боись — на дежурстве не засну!
— Не смешил бы людей. Кто возьмёт тебя? Тебе годов-то сколь?
Каркнул Тихон про года — и скорее дале побёг. А у Федота настроение вмиг упало. И правда: всё про них-то, про года свои, он забывает. Никак старость ему в сердце не идёт. Руки-ноги — те да, свой возраст чуют: заржавели, заскряжли. А нутро нет — нутро как новенькое, всё бегом торопит, везде поспеть хочет.
Когда в прошлом (или уж в запрошлом?) году ему девять десятков справляли, он всё дивился на себя как бы со стороны: неужели впрямь столь настукало? Вспомнилось, как в тот день было нарядно и празднично, как усадили его в клубе на сцену, как говорили про него слова всякие хорошие, как сидели после всем миром за столами в саду колхозном, как на другой день его портрет в газете был. А что Тихон? Пусть-ка он доживёт до такого вот дня, а уж потом в чужие года пальцем тычет. Да где уж ему, Тихону, до такого дожить? Пустой, никчёмный человек. В пятьдесят лет в сторожа подался, да и от этой-то работы всё норовит увильнуть. Такой хороший день чуть не испортил. Не выйдет! Федот зажмурился и всем телом ощутил солнце. Ласковое, тёплое, доброе.
Хлопнула калитка. Несмело опробовала осипший со сна голос чья-то корова, ей разом откликнулась другая, к ним присоединилась третья… Хор, однако, вышел нестройный, жидкий, Федот вздохнул: не в каждом дворе нынче коровёнка. Бабы совсем посдурели: им, вишь, в тягость подоить да в стадо выгнать. Стыд — в деревне уж и навозом не пахнет, всё больше бензином-керосином. Во, и в его дворе заместо коровьего мычания — машинный рык. Мария, внучка, мотоцикл выкатывает. Срамота смотреть: сорокалетняя почти баба в мужицких штанах взгромоздится на эту вонючую железку и грохочет по полям целыми днями. Агроном, вишь ты, начальник! Она, как на работе-то разойдётся, так и дома утихомириться не может. Мужика своего, даром что лучший в колхозе тракторист, совсем затюкала. Федот уж учил его, учил, как бабу приструнить, дак нет — тот улыбается только и подчиняется ей. Вообще-то, что бабам волю дали, — вроде и хорошо, но уж так-то — это слишком.
— Деда, завтракать иди. Валька накормит.
— Пущай сюда принесёт.
— Валентина, принеси деду завтрак на улицу!
Крикнула и протарахтела мимо, а едучий дым ещё долго будет висеть на улице, застя свет и слезя глаза.
Из дому выходит правнучка Валентина. В одной руке — кружка с молоком (не своё молоко-то — купленное), а в другой — две сайки, тоже магазинные. Дед вздыхает: не в каждом уж доме сыщешь бабу, которая и квашню-то поставить сумеет, а чтобы хлеб подовый спечь — и вовсе разумения не хватит. Перед глазами Федота возникает ещё горячий, круглый, серый ржаной каравай. Спервоначалу надо развернуть рушник, в который он укутан, чтобы отмякла корочка. Потом убрать облепивший его капустный лист. Отковырнуть впекшиеся в корку крохотные уголья, обдуть и только после разломить. Резать такой хлеб — грех: разом весь вкус испортишь. А уж как разломил — первым делом вкушай аромат. Зимой, в стужу, в нём — жар печи, а в зной отдаёт вроде речкой тихой, до дна солнышком прогретой… Дед сглатывает слюну и откусывает чуток от сайки. Нет, оно не скажешь, чтобы невкусны эти казённые печения: и белы, и пышны, а всё одно — не то, нет, не то!
Федот слышит у своих ног деликатный сап и чует, как по валенку его тихонько поколачивают живым, упругим. Явился, не прозевал! Пират — соседский пёс. А может, и не соседский он сейчас, а ничейный или же его, Федотов — не поймёшь. Соседи в город к детям подались. В доме их новенькие поселились, приезжие. И те Пирата с собой не взяли, и этим он не нужон: говорят, про собаку уговору не было. И остался пёс без хозяев. Федот уж его к себе звал — так нет: угощение примет, а дом-то свой сторожит. Целыми днями вокруг дозором ходит да к хозяевам новым в глаза заглядывает. А те и не видят его вовсе. Не может пёс от дома этого оторваться. И то сказать — сколько колен Пиратовой родни здесь верой-правдой служили и ему завещали. Худо собаке, худо.
Не пригляделся ещё Федот, что за люди — новые его соседи. Придётся, видать, кое-что объяснить им, ежели сами не понимают. Неча здесь свои порядки устраивать. Негоже живую тварь с законного места выдворять! Пират наскоро заглатывает отданную ему сайку. Дед выплёскивает остатки молока в согнутую ладонь. Пёс лакает, вылизывает дедову руку досуха, благодарно колотит хвостом и, виновато опустив глаза, бросает кормильца, спешит вновь на свой пост. Федот не обижается: дружба — дружбой, а служба — службой.
— Дед, борщ в холодильнике, разогрей себе на обед. Там ещё рыба жареная. Я ухожу. Не скучай! — Валентина чмокает его в щёку и, сверкая голыми икрами из-под куцего платья, бежит к конторе, где уже поджидают её друзья-товарищи.
Ничего плохого не может сказать Федот про свою правнучку. Вообще дети у Марии и Василия хорошие. И парень радует — вон командир из армии родителям благодарствия прислал, и девка что надо — ладная, скорая, работящая. В школе из первых. Лето могла бы отдыхать. Дак нет — кажен день в поле.
А вот и Клавдя. Сколько уж дней Федот поджидает её, всё никак одну укараулить не может.
— Клавдя, подь-ка сюды!
— Здравствуйте, Федот Никитич! Некогда мне, в контору бегу, председателя застать надо.
— Ничего, председателя не счас, дак вечером увидишь — допоздна в конторе сидит. А мне с тобой потолковать надобно. Да не стой столбом. Какой так-то разговор?
Клавдя знает, об чём будет разговор. Потому и заспешила вдруг. Но на завалинку садится и делает вид, будто не догадывается, по какой такой причине остановил её дед.
Федот не любит всякие там запевки и начинает прямо, без обиняков:
— Умная ты баба, Клавдя, но дура последняя.
— Не дурней других.
— Дурней, ох дурней! Такого мужика вдруг выгнать!
— Не вдруг. Он и сам знает, что не вдруг.
— Ну ладно, спотыкнулся мужик. Дак ведь, Клавдя, конь-то о четырёх ногах, и то спотыкается. А тут — мужик, молодой да видный…
— Ах, видный! Да мне на вид его начхать! Я отрезала раз и не вспоминайте мне больше про него. Знать не желаю!
— Вот он, ум-то бабий. Нет, чтобы подумать, взвесить, разложить по полочкам — куда там, разом пых-пых — и всё тут!
— Ничего взвешивать не хочу и раскладывать не собираюсь! И вообще, что все лезут ко мне, пристают?!
— Я тебе — не все, — возвышает голос дед, — я крестил тебя и значит есть твой крестный отец. Чуешь — отец! У меня сердце изболелось, глядючи на тебя, а ты — "все"…
— Не обижайся, Федот Никитич, это я с горя.
— "С горя, с горя"! А может, горя-то и нет? Ведь толковал я с твоим. Крепко толковал. Божится: "Ничо, — говорит, — не было у меня с Нюркой. Хоть режь — не было!" Ить всё — догадки только твои. Может, грех великий на душу берёшь — семью рушишь. Жили-то как — не нарадоваться, ровно голубки.
Эти дедовы слова обрывают в Клавдиной душе то, на чём держалась вся её гордая видимость. Она притуляет голову к дедовой груди, и его сивая, не утратившая с годами пышноты борода впитывает горючие бабьи слёзы. Федот гладит вздрагивающие плечи, обронённую на его грудь голову.
— Ну будя, будя. Поплакала — это хорошо, полегчает теперя. Не терзай ты себя понапрасну. Жизнь — она большая да не гладкая. Всяко может быть. Надо и прощать уметь…
Клавдя вмиг отрывается от деда, даже отталкивается слегка.
— Ах, прощать! Не умею прощать и учиться не собираюсь!
— Ну вот, снова ты за своё. Ить никто ничо в точности не знает. Вот что, схожу-ка я к нему сёдни вечером. Да тряхану как следоват быть. Пущай дитём своим клянётся!
— Ой, худо мне, дед Федот, уж так-то худо! Надвое душа разрывается. Пусть уж горькая, да правда. А так — и пововсе невыносимо.
— Всё, сказал — сёдни пойду, я из него вытрясу правду!
— Нету его сегодня, в городе он.
— Так, значит, завтрева. А ты, Клавдя, не терзай себя понапрасну. Завтрева всё и прояснит.
Клавдя запирает в себе слёзы, вытирает глаза рукавом кофты и уходит. А дед Федот долго ещё размышляет, как негладка у человека жизненная дорога и как много на ней пней да колдобин.
Настроение вконец испортилось. Ладно ещё, вскорости вынырнули из ворот напротив Нинка с Муськой. Это его всегдашние подружки. Что-то сегодня припозднились. Как всегда — за руки. Одна чуть впереди, другая позади тащится. Нинка сама-то от горшка два верша, а блюдёт сестру, нянькается с малой. Она подсаживает Муську на завалинку, взбирается сама и выпаливает деду главную новость:
— А нам маманька сеструху купила!
— На базаре, што ли, сторговала? — сердится Федот. — Ишь ты: "купила"! У нас уж, слава Богу, давно людями не торгуют. Вещь это, што ли, или овечка? Родила ваша маманька вам сеструху, как все бабы рожают.
Он ещё немного ворчит, а потом вздыхает:
— Вот наказание — снова, значит, девка! Ну, опять задурит ваш отец. Глупый он мужик, прости господи! Ну при чём тут баба, какой с неё в таком деле спрос? Баба — земля: что в неё посеял, то и взрастёт. Скажите-ка своему отцу, мол дед Федот велел придти.
Девчонки, видать, только что с реки. Накупались до пупырышек. Дед распахивает свою шубейку, и они лезут под неё, шебуршатся там потихоньку, жарко дышат ему в бок и вскорости вылазят наружу красные, разопревшие. Муська, как обычно, берётся за Федотову бороду. Долго роется в её чащобе, прокладывая в ней тропинки-дорожки. В конце концов вместе с Нинкой заплетает во множество косичек. Дед покорно терпит, а девчонки повизгивают от восторга. Но выходит их старшая сестра Ольга, зовёт Нинку с Муськой есть, и Федот снова остаётся один.
Пора и ему обедать, и он идёт в дом. Достаёт из огромного, как шкаф, холодильника кастрюлю с борщом и решает его не разогревать. Печь топить в жару из-за миски супа несуразно, а электроплитки он не признаёт: весь вкус убивает, как бы там ни доказывали, будто электричество в чашку не попадает. А и холодный борщ тоже хорош. И рыба жареная — что надо. Знатных ершей Василий вчера удочкой натаскал.
Дед Федот выносит в консервной банке, для этого приспособленной, борща Пирату и большую кость. А сам — на завалинку дремать. Солнце в это время на самой высоте, прогревает голову в сплюснутой шапчонке и ноги сквозь рыжие валенки. Дед смело распахивает шубейку, не боясь просквозить грудь, занавешенную бородой. Он не засыпает окончательно. А всё же отдаляется от этого дня. Все звуки доносятся до него как сквозь ватное одеяло. Однако он всё видит и чует.
В такое время всплывают в памяти дни, прожитые так давно, что, уже не ясно, в его жизни они были или в чьей-то чужой. То видится старуха его Настасья, лицо которой он успел позабыть, — видится молодой и красивой. То снится сын его старший — тоже Федот, убитый в войну. То вдруг себя увидит таким юным, сильным нетронутым годами, что не верится: он ли это. Федот уже не помнит, была ли у него тогда борода, и если была, то какого цвета. Не смолоду же она у него седая!
И тогда приходят к деду волнения, давно уж утерянные. Вот рука его робко гладит чьё-то горячее подрагивающее плечо, а сердце колотит в рёбра, как молот. Скорей преградить ему путь, не дать выскочить из груди! Преграда тепла и мягка. И уже не одно, а два сердца колотятся рядом…
А вот берёт он впервой тряпичный пискучий свёрток. Боязно ему: кабы не проскользнул тот промеж рук, кабы пальцы не стиснули его сверх меры. И такое от того свёртка тепло, словно солнце не в небесах вовсе, а здесь вот, в Федотовых руках…
Однако самая большая радость — когда ощутится в руках струмент какой, а в плечах — упругость, напряжение всех жилок. Ни с чем не сравнимая тягость и сласть настоящей работы.
Всякую работу знал и умел в своей жизни Федот. Любил удалой разгул косы, умное сдержанное тюканье молотка, шершавую ласковость кирпича и липкую прохладу мокрой глины. А всё же восторг — такой, что не помнишь уже ни себя, ни забот, до того одолевавших, — такой восторг он знал, только держа в руках зеркальное, его ладонями отполированное топорище. Рукоять топора и его пятерня были в такие минуты нераздельны, едины. Лезвие всегда вонзалось точно туда, куда надо, без промашки. Бывало, любимый инструмент оказывался умнее его самого. Другой раз Федот ещё и не сообразил толком, как линию повести, куда лучше повернуть, а топор уж сам, без его ведома, повёл, повёл и так ладно, так красиво, что Федот только дивился да ласково оглаживал после топорище.
Ни одной, почитай, избы не поставлено в Шалаевке без Федота. И тогда, когда за него говорил его топор. И после, когда руки уже не держали топорища, дед Федот был на стройках главным. Да и сейчас, кто бы ни надумал новую избу ставить или старую заново перебрать — все идут к нему за советом. И он никому не отказывает. Придёт на место, где новому дому стоять, закроет глаза и сидит на брёвнышке. Долго сидит. Тут его трогать не моги. Он в голове своей дом-то и так поставит, и этак, горницу да кухню с сенями раз десять перекроит, пока не почует: всё, никак по-другому не идёт, только так! Ни разу не ошибся Федот, ни один новосёл на него не в обиде.
Своему топору воздал Федот по заслугам. Лежит главный инструмент его жизни в том сундуке, где дожидается своего часа последний, ни разу в жизни не надёванный убор. И уж не сам Федот его на себя наденет, а обрядят его. И не пройдёт он в том наряде по деревне, а пронесут его по деревенский улице в последний раз. Наказал он снарядить с ним в запредельную даль и топор свой. Пусть будет под рукой — мало ли что.
Не особенно верит Федот в сказки про загробную жизнь. Но опять же — никто ведь не может сказать наверняка. Грехов больших за собой он не знает. И если уж придётся где-то там пройти сортировку, намерен дед попасть непременно в рай.
Он хорошо знает, как тот рай устроен. Однажды в своей долгой жизни пришлось ему лежать в больнице. Старый уж тогда был. Случилось с ним худо, думал: как раз сгодится тот наряд заветный. Ан нет — свезли его в район, в больницу, распластали там, перебрали потроха и выбросили какую-то лишку. Заштопали потом и уложили в кровать. Вот тут и понял Федот, какой он, рай. Всё бело-белое, чисто-чистое. Цветы на тумбочках, яблоки да апельсины — видать, из райского сада. Ангелочки порхают в крахмальных халатиках и белых косыночках из-под которых кудряшки выбиваются. А самый главный над ними — с виду маленький, седенький, с крошечной, очень ему подходящей бородкой. В окна сад ветками стучит, а за садом — поля неоглядные.
С тех пор Федот рай в том, больничном, обличье представляет. Одно только там исправить надо: до работы всех допустить. Чуток подправить в каждом, что не так, — и иди, работай на радость. Что можешь и сколько можешь. А то от скукотищи там ещё раз помереть можно. И работа в раю для Федота, он уверен, найдётся. Народонаселение там всё прибывает, расселять-то куда-то нужно, и его топору без дела лежать не придётся.
Дед Федот думает про это безо всякого страха — в дорогу он давно уж готов. Но и не торопит судьбу, не ропщет, как друг его Матвей, что смерть-де заблудилась, и не волнуется, как тот, будто век чужой живёт. Судьба — она мудра и лучше них рассудит, кому и когда пора приспела…
Хорошо, сладко дремлет дед Федот. Однако улицу из внимания не упускает. Безлюдна она, пуста в это время. Попрятались все от жары. Даже куры ушли с дороги в поисках прохлады. В полдневной этой сонной тиши гулки шаги, даже приглушённые дорожной пылью. Всё ближе, ближе они, а как поравнялись с дедом, откинул тот веки, ровно и не затворял глаза. Егорка Брыкин поспешает куда-то. Рыжую его голову солнце за лето ещё подзолотило, и — не будь кепчонки — щурились бы все при встрече с ним. Всколыхнулась в Федоте незатухающая обида, повернулась острым углом и так буравит, так жжёт, что не выдержал он. Вот сколько молчал, виду не показывал, а тут не выдержал:
— Зря ты всё жа сделал тако-то. Подхватила тебя язва, зажгло в энтом месте! Или думал: всё, Федоту крышка! Дак проводил бы честь по чести, а опосля уж и кумекал самовольно.
Егорка не перебивает, слушает. Однако недоуменно таращит на деда свои красные кроличьи глаза. Федот замолкает, a Егор всё ещё таращится на него, вроде ожидая разъяснений. И, не дождавшись, невинно осведомляется:
— Ты об чём это, дед?
У Федота даже чуть слово дурное не вылетело.
— Об чём, об чём! Об доме твоём, конечно. Не мог, што ли, подождать, как в больнице срок отбуду?! Приспичило ему! Сам, вишь, с усам. Вот и сподобил урода. Изогнулась изба, ровно — котёнок на лавке, носом под хвост себе уткнулся. Мимо тошно пройти!
— Дак а я-то при чём? Ты с бати и спрашивай. Я тогда под стол пешком ходил, какой с меня спрос?
Дед смотри на Егорку, что-то соображая.
— С какого-такого бати?
— Да с отца моего, Егopa Данилыча.
— Дак а ты хто есть?
— Да ты что, дед? Я сын его младший — Иван Егорович.
— Дак ты Ивашка, стало быть? А я вас всех попутал, прости господи! Ить скажи — одна рожа на всех, — последние слова Федот бормочет тихонько, про себя, чтобы не услышал уходящий Ивашка.
Вдруг тюкнула деда в голову всплывшая несуразность.
— Эй, Ивашка, — кричит он вслед, — дак дом-то новый это, выходит, когда же срубили?
— Точно не скажу, — отзывается тот, — но лет двадцать-то уж живём.
У Федота так и захолонуло всё внутри. Это что же получается: вывалились эти двадцать годов из его башки? Попутал всё, старый дурень. И Егоров сосунок мужиком уж стал. И дом тот новый — не новый давно… Постой-ка, выходит — уж двадцать лет прошло, как в больнице лежал? А будто на той неделе было.
Федот долго ещё сокрушается из-за такой своей оплошки и костерит себя самыми распоследними словами.
…Солнце уже скатилось книзу, уставилось деду в правый глаз. Скоро запылят по дороге сытые тяжёлые коровы, затарахтят машины, тракторишки и мотоциклы, пойдут с поля мужики да бабы. Вот уж и пошли. Впереди — парни и девчата. Могли бы, конечно, и подольше поработать. Да куда там! Всё некогда — надо в клуб, на танцульки бежать. После парами разбредутся, под утро только угомонятся, назавтра снова встанут позднёшенько.
Ни один не пройдёт без поклона. Хоть словечком да перемолвится с Федотом.
— Как, Федот Никитич, твой прогноз на погоду?
— Хорошая будет погода, хорошая. Молчат пока ноги, слава Богу.
— Приходи сёдни попозже, Федот. Борова завалим, опробуем свеженинку.
— А чо надумал-то так рано, по жаре?
— Дак свадьба ж у Гришухи в субботу. Они нынче не шибко-то под погоду подстраиваются. Молодым невтерпёж, вот и мы за ними поспешаем.
— Ты, Силантий, чо с избой-то молчишь? Гли, протянешь до холодов, а после разворотишь — детишек позастудишь.
— Да не, вот чуток управимся — и за ремонт.
— Ну давай, не тяни!
— Как здоровье, дед?
— А на кой тебе моё здоровье? Хорошо моё здоровье. Чо с ним сделается, со здоровьем моим? Вы ба лучше у себя про здоровье-то поспрошли: молодые, а тока и знаете ко врачихе бегать. А моё здоровье — оно время у других не отымает. Здоровье ему, вишь, моё понадобилось!
Дед долго ещё ворчит, не забывая, однако, отвечать на приветствия. А вон и председателев "газик" замаячил. Федот направляет глаза в другую сторону. Неча на начальство пялиться. Оно, начальство-то, ежели захочет, само поглядит. А не захочет — не шибко-то и надо. Затормозил "газик", вышел председатель, руку деду подаёт.
— Здравия желаю, Федот Никитич!
— Здоров будь и ты, Иван Димитрич!
— Глянь-ка, Федот Никитич, на колосья. Как считаешь, когда пшеничка подойдёт?
Федот берёт в ладонь несколько колосьев, бережно ощупывает их, растирает, зерно всыпает в рот. Закрыв глаза, чтобы не отвлекаться ни на что другое, жуёт его, ощущая дурманящий вкус свежего хлеба, и заключает:
— С недельку ещё пущай постоит, сил наберётся. Раньше не трогай.
— Вот и агроном наш так считает, — председатель кивает в сторону подкатившего мотоцикла.
За рулём — Мария. Василий приткнулся на хвосте. Тьфу ты! Федот даже сплюнул в досаде. Ни раньше ни позже нечистая принесла! Теперь не быть беседе. Счас перехватит председателя, ругаться станет: там не по-ейному сделали, тут не так повернули…
Когда председателев "газик", почихав, укатывает дальше, Федот набрасывается на Марию:
— Ты бы хоть Вальке платье-то надставила. Ить срам один: здоровая девка, а голым задом сверкает!
— Она вон новое себе шьёт, малость подлинней будет, — почему-то смеётся Мария.
И правда, когда из ворот выходит Валентина, Федот непонимающе хлопает глазами. Она в цветастой юбке до пят, так что при каждом шаге только каблук выглядывает.
— Ты чо это, ровно бабка, вырядилась? — спрашивает он правнучку.
— Сам же говорил, что платье коротко.
— Говорил! Ну, говорил. Дак ить не так жа. Этта ещё в плясках-то запутаесся в подоле да и опрокинесся.
— Поддержут! — Валентина хохочет, целует деда, выскакивает на дорогу, подхватив юбку, а потом уж важно, медленно плывёт к клубу.
Мария зовёт ужинать.
— Успею! — отвечает Федот и остаётся сидеть.
Тьма наступает от леса. Сначала она накрывает реку, затопляет кусты на берегу, потом медленно вползает в деревню, крадётся неслышно, льнёт к домам и наконец по-хозяйски вступает на дорогу. Ещё один день прошёл.
Недоволен Федот этим днём. Недоделал что-то. Вспоминает: надо бы с Клавдей до конца довести. Мучится баба, может, зазря мучится. Не ко времени её Кольку нечистая в город унесла! Ну да ладно, уж завтра-то он запоёт как миленький. Неча юлить. Напакостил — отвечай. А нет греха — умей бабе объяснить. Да, не ко времени укатил Колька в город…
Надо бы и ему тоже в город съездить — Настасье новый платок купить. Видел он в лавке базарной один сказочной красоты: по чёрному полю — огненные маки, а по краям — длинные шёлковые кисти. Постой, да ведь вроде он уже покупал ей такой. Точно — покупал. Пусть-ка она наденет его сёдни вечером, как пойдут они к куму на смотрины — дочку родила кума. Хотя как же это дочку, когда у неё четверо сыновей и внуков уж полно? А, да Бог с ней, с кумой. Топор ему надо проверить, в порядке ли. Завтра с утра избу починать ставить. Вон нынче Егорка Брыкин приходил с поклоном:
— Сделай милость, Федот Никитич, приходи избу новую ставить. А то загостился ты в больнице, а нам жить негде. В старой-то избе Пиратка теперь — не бедовать же ему на улице!
Погоди, как же это пойдёт он избу ставить, когда ему борова завалить надо — Валька замуж выходит…
— Дедусь, пошли-ка домой. На кровати лучше сны увидишь. И не ужинал к тому же.
Василий с Марией берут под руки обмякшего деда и ведут в дом. На сегодня его дежурство окончено.
Завтра, затемно ещё, ему снова заступать на свой пост.
Маска
В зале ещё негусто, но настырно вспархивали аплодисменты. Дмитрий Николаевич понимал, что адресованы они прежде всего ему. Однако решил на сцену больше не выходить: откланялся положенное — хватит, устал. Почему-то долгожданные, в общем-то куцие и немудрёные гастроли в родном городе сильно утомили. Хотелось тишины, одиночества, и предстоящий прощальный банкет попросту страшил. Он знал наперёд, какие положенные случаю слова будут сказаны каким-нибудь местным начальником о спектаклях, по большей части им не виденных (богатство репертуара, галерея ярких образов, высокая планка артистического исполнения, незабываемая страница в культурной жизни города). Мог заранее вычислить комплименты в собственный адрес (выдающийся талант, поразительное искусство перевоплощения, блистательные работы на сцене и киноэкране, искренняя признательность и гордость земляков)…
Ко всей этой дежурной казёнщине и лицемерным восторгам он давно уже привык как к неизбежности и притерпелся. Обычно безропотно улыбается и даже что-то говорит подобающее в ответ. Без сбоя провёл эту роль и здесь на открытии гастролей. Наслушался тогда елейно-сладенького вдоволь, до отрыжки. Ещё и на сегодняшнюю порцию его не хватит. Нет, нет — увольте! "Увольте"? А, извините, каким это образом? С порога своей гримёрной Дмитрий Николаевич напоролся на ехидный взгляд и, кажется, даже услышал насмешливый голос со стороны собственного портрета на стене: "А каким это образом? Может, духу хватит сбежать?! Ха-ха, ну давай, давай — похорохорься, потешь себя. Всё одно ведь — зряшно, попусту!"
Вот чёрт! Какой болван сюда-то ещё эту икону присобачил? Зачем?! Он отвернулся, сел к столику, начал разгримировываться. Однако портрет через плечо заглядывал в зеркало и издевательски ухмылялся. Дмитрий Николаевич снял парик, отклеил бородку, протёр лицо и расслабленно откинулся на спинку стула. Безуспешно попытался заслонить собою физиономию со стены. Озлясь отвернулся от зеркала и стал смотреть в окно на уже вовсю зелёный пушистый тополь. В дверь то и дело стучали. Несколько раз робко, неуверенно — поклонники, охотники за автографами. Барабанили и решительно, по-хозяйски — свои, окликали: "Дмитрий Николаевич, вы скоро?"
— Да, да, сейчас, — отвечал он, однако не двигаясь, упорно разглядывая тополь.
Собственные портреты с какого-то времени просто преследовали его. Не то чтобы он спятил и это был пунктик его помешательства, нет. И дело не в том, что к недавнему его юбилею их понаделали слегка чересчур — в родном его городе они в общем-то пришлись кстати. Дело в том, что последнее время он болезненно стал ощущать категорическое несовпадение себя натурального, живого и своего портретного отображения. Ну разве он в жизни такой вот? Дмитрий Николаевич мимолётно оглянулся на портрет — тот смотрел теперь заносчиво-высокомерно.
Конечно, можно бы не обращать внимания на эти расплодившиеся сверх меры физиономии — мало ли из каких они спектаклей и сериалов, это уже и не вполне он. Можно бы, конечно, но… Но вот тут какой странный получается фокус. Все эти неисчислимые пылкие любовники и хитрые холодные обольстители, коварные преступники и проницательные их разоблачители, добряки и злодеи, мудрецы и дураки, нацепившие его лицо, — все они, оказывается, неистребимы и неукротимы. Каждый из них — даже самый никчёмный и ничтожный — побывав в его обличии, не исчезает потом бесследно, оставляет свою отметину. Вроде невидимую, незаметную. Однако в каких-то ситуациях, жизненных поворотах она вдруг явственно проявляется, проступает сквозь родные черты, часто вовсе заслоняя его собственное лицо. Будто нанесённый грим до конца не смывается, а прячется до времени под кожу. Напластываются слой за слоем, перемешиваются, спрессовываются, образуя маску.
Их, этих масок, на нём, пожалуй, уже сотни. Но вот странно: окружающие из этого множества видят каждый — свою. Как в детских "волшебных картинках": из хаоса точек и линий любая пара глаз отыскивает свой собственный сюжет. Оно бы и ничего, и Бог с ним, да эти чужие лица всё неумолимей застят кровное, единственное, Богом данное. И ведь не только внешность. Не за свои достоинства его ценят. За чужие грехи осуждают Бог знает чью жизнь ему ставят в заслугу или в укор. Даже имя, в крестильной купели полученное, всё явственнее отдаляется, привычней и родней становятся имена героев. На встречах со зрителями во всём зале не находится ни одного заинтересовавшегося просто по-человечески: как ты живёшь, что любишь, что — нет, от чего тебе хорошо, от чего — больно, не обрыдло ли таскать на себе эти чужие маски? Да что там зрители — даже домашние давно уже относятся к нему как к комбинации масок и ценят в зависимости от того, насколько эта комбинация удачна и выгодна.
Честно признаться, почему-то ожидал, что хотя бы здесь, в родном-то городе, всё будет по-другому, что хоть тут спадёт наносная шелуха и проклюнется из-под неё настоящее, искреннее, сердечное. Увы! Даже у друзей детства (нашлось несколько) отношение к нему — как к машине по производству сериальных персонажей. Помнится, соклассников он тоже пригласил на сегодняшний банкет. Тем более идти туда не стоит. Терпеть подобное от незнакомых — ещё куда ни шло, но от тех, с кем двойки получал и с уроков сбегал, — вот уж увольте!
Дмитрий Николаевич глянул на часы и понял, что тянуть больше нельзя. Посмотрелся в зеркало, остался доволен: театральная бородка была снята, остальное — вполне терпимо, можно не разгримировываться. Переодеваться тоже не обязательно: относительно современный, в меру потёртый костюм. Чуть посомневавшись, он взял и тросточку своего героя и, как тот, прихрамывая, прошмыгнул отвернувшись мимо дежурной на улицу. Довольно резво, однако не забывая хромать, промахнул первый, опасный квартал, когда его ещё можно было догнать. И только нырнув под арку, вытащил из кармана мобильник — позвонить администратору. Не хватало ещё, чтобы в театре переполошились и, чего доброго, устроили бы его поиски.
— Евсеич, вы там не теряйте меня и не ждите. Я сегодня — по своей личной программе. Да ничего не случилось. Могу я, в конце концов, в родном городе встретить своих друзей! Ну разумеется, и подруг — тоже. Так что всё, давайте там без меня. Объясни популярно массам. Можешь сочинить какую-нибудь романтическую историю вроде школьного романа. Нет, не боюсь. Всё, пока!
За минувший гастрольный месяц это — по сути первое его свидание с родным городом. Не принимать же всерьёз те стадные, что устраивало ему местное начальство. Какое же свидание при этаком-то скопище народу, под стрёкот кинокамер. К тому же возили его по местам парадным, порядком замусоленным, как правило, новоявленным и потому ему не знакомым.
Зато вот эта арка — ему почти родня. Здесь табунились они с дружками, укрываясь от настигшего дождя, и прятались от взрослых с крамольной папироской в рукаве перед сеансом в ближнем кинотеатре. В жерле вон той старинной пушки у входа в музей он, помнится, оставлял свои первые в жизни любовные записки. А как раз на месте нынешнего шикарного ларька "Пепси" обычно стояла тележка мороженщицы. Здесь прокутил он свой первый заработок, угощая девочку из параллельного класса пломбиром в шоколаде. А вот магазина, где он тогда с двумя ещё пацанами разгрузил машину хлеба, — того магазина нет вовсе. На его месте дыбится высотка
Однако напротив, на другой стороне улицы, старые традиции, как видно, блюдут свято. Так же, как тогда, сидят на лавках, притащенных из соседнего сквера, краснорожие мужички и дуют пиво. Только не разливное из кружек, как в его времена, а бутылочное, из горла. Опасливо хоронясь в тени и прикрывая лицо платком, он тоже взял пару флаконов, присел в сторонке, забулькал. Хо-ро-шо! Ах как славно! Вдруг понял, что хочет есть. Встал, пошёл по улице к реке. Вон там, на углу, была закусочная, сердцем чуял — должна бы уцелеть.
Ну вот, угадал. Закусочная — не закусочная, а маленькая какая-то едальня точно есть. Впрочем, кажется, зря обрадовался: закрывает своё заведение продавщица.
— Эй, хозяюшка, погоди-ка запоры задвигать. А я-то как же? С голоду, что ли, помирать?
— Дома поешь. Оно домашнее-то завсегда вкуснее.
— Дом больно далеко. Приезжий я, в командировке.
— В гостинице буфет есть. Или вон в ресторан пойди, недалече тут.
— Не подходит мне: толчея там, больно уж людно.
— А что тебе люди? Прячешься, что ли? Может, в розыске?
— Угадала, почти что так.
— Не просто тебе прятаться, — жалостливо глянула она на его тросточку, — да и ходить, поди, тоже. Ладно, давай заходи. Только чем и покормить-то тебя не знаю. К ночи всё как есть подъели. Разве пельменей сварить?
— Магазинных, что ли? Мне бы чего-нибудь домашнего.
— Да нет, сама лепила. Садись вот, жди. Я уж и печь отключила, и титан. Пожалуй, я с тобой тоже посижу, отдохну малость. Ноги к вечеру прям гудом гудят.
Она села за тот же столик, напротив, заглянула ему в лицо.
— Чо глаза-то такие смурные? Видать, и впрямь что-то стряслось. А обличье твоё мне знакомо. Никак, бывал уж здесь. Я памятливая — кого хоть раз покормила, уж держу в голове. Не хошь — не говори. Я ить не пытаю. Мало ли что.
Он тоже только сейчас разглядел её. Колоритная бабёночка, прямо — от Кустодиева! Ей бы Островского играть. Купчих — тех, в которых под яркими цветастыми платками и улыбчиво-уверенными лицами уже созрела и готова выплеснуться наружу трагедия. "Опять про театр! А ну, отставить!" — осадил он себя и, глянув на огромный узел угольно-чёрных её волос на затылке, спросил:
— Татарка, что ли?
— Да вроде как нет, — не удивилась она вопросу, — хотя кто у нас в Сибири не татарин? А волосы — это у меня от бабки. Она и умирала — уж за восемьдесят перевалило — а грива до колен была. И хоть бы где сединочка одна проглянула, как сажей выкрашена. Ко мне вот тоже седина не пристаёт, всё чернявая, даже от людей неловко: будто и горюшка вовсе не знавала. Я мать-отца-то не помню, а по документам — русская. Да и по имени тоже — Маша.
— А я Митя, — назвался он давным-давно забытым детским своим именем. — Ты, Маша, давай ешь со мной. Я ем немного, хватит нам твоих пельменей. А вдвоём-то жевать веселей.
— Да нет, у меня дома в холодильнике ужин ждёт. Вчера выходной был, наготовила. Кролик тушёный. Соседке из деревни привезли, а она их не ест, говорит: в детстве играла с ними, жалко их — мне принесла. Я её к празднику чем-нибудь отдарю. Да ещё драников— полная чашка. На дворе уж лето, а у меня в подполе картошки ещё полно, вот и извожу.
— Драники? — не поверил он. — С детства не ел. Угости, а!
— Да я живу шибко далёко.
— Где?
— На Пионерке.
— Ой, я же вырос там!
— А говорил — приезжий.
— После школы отсюда уехал. А потом только гостевал. Последние десять лет и вовсе не был.
— Ну, коль большая охота, дак поехали. Только сейчас-то на трамвай ещё успеем, а уж назад — на такси придётся или до трассы топать, автобус караулить.
— Это ничего, Маша, ничего. Город родной посмотрю, вспомню. Для такого случая и выпить не грех. У тебя тут чего-нибудь не найдётся? Только я водку не люблю — вина бы хорошего.
— Да вот есть чего-то, выбирай.
— А ты чего предпочитаешь? Компанию же поддержишь. Я один не умею.
— Ну, если за компанию рюмочку — это можно. Я сладенькое люблю. Дак у меня дома кагор есть. Дочь приезжала — мы с ней распочали бутылочку. Так что себе только бери. И давай скорее, чтоб на трамвай не опоздать.
На такси Маша ни за что не согласилась ("Ты не представляешь, какие деньжищи они дерут! А тебе и так в обратный путь с этими оглоедами придётся").
На трамвае он сто лет уже не ездил, время никуда не поджимало, вагон был почти пустой, и дорога в гости просто вписывалась в экзотику. Впрочем, ехать действительно пришлось долго. Сидящая рядом Маша всё задрёмывала и в конце концов по-настоящему уснула, пристроив голову ему на плечо. Он бережно поддерживал её, боясь пошевелиться, чтоб не потревожить. Дыхание её — ровное, тёплое — пахло яблоками. Эта детская доверчивость была так естественна, трогательна, что от прихлынувшего восторга он сам забывал вдохнуть, и недостаток воздуха приятно кружил голову. Вот женщина, которой от него ничего не нужно: ни званий, ни славы, ни престижных ролей. Ей хватит его надёжного плеча, подставленной руки, негромкого, по-детски смешного имени. Держать бы её вот так всю жизнь и ощущать яблочное дыхание. Нет, всё же не зря затеял он эти гастроли в родном городе и бредовый побег с банкета. Эти полчаса в трамвае оказались повесомее целого гастрольного месяца.
Пробудившись, Маша нисколько не сконфузилась, не зашлась в извинениях, только спросила:
— Руку-то, поди, навовсе отдавила? — А когда вышли, всё уговаривала: — Давай-ка держись за меня. Чтобы быстрее дойти, напрямки, через дворы пойдём, а у нас тут дорожки те ещё — асфальт только для машин. Ты ногу-то свою береги.
Дом у Маши оказался маленький, совсем деревенский, снаружи оштукатуренный, видать, недавно побеленный. Рядом — огород, кусты.
Ужин Маша сообразила быстро. Разогрела по кусмарю кролика с картошкой, поставила соленья, мочёные мелконькие яблочки. Чуток задержалась с драниками — не разогревала вчерашние, а жарила свежие ("И не заикайся, не уговаривай — их едят с пылу-жару, прямо, со сковородки").
Чай с вареньем пили на крыльце. Светилась свечами во тьме, исходя дурманным ароматом, сирень. Захлёбывалась от какой-то своей безудержной радости наивная ночная птаха, ещё ломким, неокрепшим голосом возвещая на весь мир:
— Жи-ву! Жи-ву! Жи-ву!
— Что ты?! Что ты?! Чур! Чур! — по-матерински опасливо унимала безрассудное дитя другая.
— Жи-ву! Жи-ву! — не желала угомониться, беспечно ликовала непокорная.
И так этот переклик был понятно-очевиден, что Дмитрий Николаевич даже не удивился, когда Маша вздохнула:
— И чего неймётся этим молодым, чего им надо? У меня вот дочь недавно разошлась. А зять такой хороший да привязливый, как он будет без неё? Ох и жалко его! Три года всего прожили — и вот тебе на. Мы же с мужем двадцать два годочка были вместе — как один день.
— И — что?
— В шахте завалило, почти уж десять лет как.
— Здесь, на Пионерке?
— Ага, тут.
— И у меня здесь отец погиб. Метан взорвался. Без отца рос.
Маша погладила его по голове. Как маленького, успокаивая. Он в ответ легонько ободряюще сжал ей руку.
Эта нечаянная печальная взаимная исповедь, всплывшая общая горестная точка биографий как-то совсем сблизила их, вроде даже сроднила. Она пожалела его сиротство. Он подумал, что только очень настоящая женщина может спустя десятилетие так по-доброму говорить о погибшем муже и так искренне сочувствовать отставному зятю. Сидели тесно, вплотную. Он скинул с одного плеча пиджак, набросил на неё, придерживая, приобнял. Она не отшатнулась, приникла ещё теснее. Господи, как же хорошо, как благостно! Было ли ещё когда ему так покойно, вольно, безмятежно? Вряд ли. Пусть бы вот так осталось насовсем, навовсе.
Вокруг густо, со всех сторон в темноте разлито что-то, чему и название сыщешь не вдруг. Отрада? Радость? Счастье? Нет, нет — всё это вместе и ещё что-то, самое главное, самое важное.
Маша встала, сказала просто:
— Помоги мне разложить диван. — Проходя мимо телевизора, нажала кнопку: — Погоду послушать: как утром-то одеваться.
Видно, заканчивались поздние местные новости. Во весь экран распялен его портрет — тот самый, что ухмылялся в зеркале гримёрной. Невидимая дикторша игриво поясняла:
— Итак, наш именитый земляк не пожелал присутствовать на торжестве по случаю закрытия гастролей.
Маша ошалело переводила взгляд с экранного двойника на оригинал рядом, и с ней что-то происходило. Она переставала быть Машей. Глаза заполнялись приторно-сладким. Губы кривила елейная заискивающая улыбка. Спину стягивало в угодливо-услужливом поклоне. Руки театрально прижимались к груди, к левой половине, где сердце. "Прямо как с челобитной перед губернатором!" — мелькнуло у него.
— Ой, как я не узнала-то! Как это я?! Вот же стыдоба! — бормотала она чьим-то чужим вкрадчиво-заискивающим голосом.
— Маша! Да ты что! Маша, Маша, зачем?!
— Вы извините, что не узнала. Я смотрю, все кино с вами смотрю, честное слово! Мне так нравится. Вы, вы…
Он схватил её за плечи, приблизил к себе и вдруг явственно разглядел перед собой типичное лицо из зрительного зала — то самое, какое видит каждый раз со сцены, когда глаза зрителей уже не воспринимают его самого, а только маску, намертво прилипшую к нему.
В отчаянии он вцепился в эту проклятую маску, стал рвать, пытаясь наконец содрать, избавиться от неё навсегда. Однако почувствовал, что лишь до крови расцарапывает кожу. Выскочил на крыльцо, размахнувшись изо всех сил, забросил в кусты трость и побежал в сторону призывно погромыхивающей трассы.
Лидия
Я еду к Лиде. Я! Еду! К Лиде!!! Я — еду — к Лиде? Страшно. Как встретимся? Что скажем? Найдём ли вновь друг друга?
Не было ещё у нас с ней подобных встреч. Впрочем, и разлук — тоже. Я вообще не помню своей жизни без Лидии. Школа, институт, свадьба, рождение детей, болезни, радости, горести — всюду Лида была рядом. Окружающие воспринимали нас только вместе. У нас даже было общее имя — Лика, составленное из первых слогов наших имён (меня зовут Катей). Сами же мы на расстоянии ощущали болезни и беды друг друга, словно были продолжением одна другой.
Люди многоопытные предрекали нам неминуемый разрыв — единожды и навсегда. Убеждали, что такая пылкая юношеская дружба непременно проходит с возрастом. Однако мы взрослели, обзаводились семьями, начали потихоньку стареть. Но чем дальше, тем нужней, необходимей друг другу становились.
Помню, как взбунтовалось всё во мне, когда я поняла, что мой старший брат Виктор вовсе не из родственных чувств так охотно сопровождает нас с Лидой в кино и на танцы. Как яростно принялась я тогда ревновать! Не брата родного, нет, а Лиду к нему. Да как он мог, как посмел даже подумать об этом! Ведь рядом с Лидой — такой красивой, умной, необыкновенной — рядом с ней должен быть загадочный гриновский принц, а не долговязый, белобрысый, ничем не примечательный Витька.
Однако сама Лида решила иначе. Изо всех своих многочисленных поклонников она выбрала именно его, моего брата. Поженились они на втором курсе института. Я смирилась, наверное, только потому, что отныне Лида становилась членом нашей семьи. И снова многоопытные люди пророчили теперь уж беспременное крушение нашей дружбы: её должен был подточить быт, неизбежные в общей семье распри. И снова прорицатели ошиблись.
Помню, в день свадьбы я отозвала брата в укромный угол и, заикаясь от волнения, поклялась:
— Учти, если ты её хоть раз, хоть один только раз обидишь, я… я не знаю, что тебе сделаю… Я за себя просто не ручаюсь.
— Понятно! — сказал он и крикнул: — Мама! Скажи Катьке, пусть полежит в холодке. У неё, кажется, солнечный удар.
После мне не раз было стыдно за ту свою смешную и глупую угрозу. Оказалось: я плохо знаю и брата своего, и подругу. Вместе, рядом они просто исключали малейшую возможность того, что принято называть семейными неурядицами. Прожив вместе почти шестнадцать лет, они так и не узнали, что это такое. Хотя судьба не раз пыталась проверить их семью на прочность. Неустроенностью быта: пока не было своей квартиры, они почти три года жили в нашем тесном, многолюдном и шумном родительском доме. Разлукой: Виктор учился в Ленинграде в очной аспирантуре. Болезнью: долго и тяжело болела Лида. После этого врачи запретили ей иметь ребёнка. И это было, может, самое тяжкое испытание.
По опыту собственной семьи (да и не только) знаю, как накаляется в такие моменты атмосфера в доме, какое включается высокое напряжение. И тогда достаточно малой искорки, чтобы взорвался, разлетелся в прах весь видимый покой. А вот у Лиды с Виктором ничего подобного не случалось. В их доме сам воздух для подобных взрывов был неподходящим.
Ещё в самом начале, когда жили они вместе с нами в родительском доме, меня поражала их способность не заражаться общей нервозностью и будто даже не замечать тесноты, шума и неблагоустроенности. Словно жили они под невидимым защитным колпаком. Атмосфера умиротворённости и покоя окружала их всюду. И это ощущали все. Даже моя маленькая, беспрестанно орущая Юлька рядом с ними замолкала и начинала вдруг улыбаться.
Потом, когда у Виктора и Лидии появилась собственная квартира, я часто ходила к ним, чтобы отдохнуть душой. Исцелял сам воздух этого дома. Ощущение прочности, основательности, надёжности. Никаких изломов и надрывов. Всё ровно и покойно. Не случайно их дом был так популярен в кругу друзей. Наш общий приятель, врач-невропатолог, говорил, что с удовольствием посылал бы своих пациентов на излечение не в санатории, а в семью моего брата.
— Пожалуйста! — смеясь, говорил Виктор. — Только при условии, что они будут вести себя тихо.
— И не мусорить! — добавляла Лида.
Кстати, оба эти условия нами, их друзьями, не выполнялись. Часто мы вваливались к ним толпой как раз с целью пошуметь, повеселиться. Гостей у них вообще бывало множество. К тому же Виктор с детства был заядлым туристом, быстро обратил в свою веру Лиду. И собратья-туристы обосновали здесь свою штаб-квартиру. Тут ремонтировали палатки, укладывали рюкзаки, здесь начинались и заканчивались походы.
Я была ярой противницей учёбы Виктора в аспирантуре, всячески пыталась убедить Лиду запретить ему ехать в Ленинград.
— Ты только представь, — горячилась я, — три года врозь! Три года! Это же — целая жизнь.
— Ну, насчёт жизни ты, как всегда, преувеличиваешь, — отвечала Лида, — хотя, конечно, это срок немалый. И запрещать я ничего не буду. Пойми, это же мужская психология: он непременно должен чувствовать себя сильнее и умнее женщины. Иначе страдает его ущемлённая гордость. Разве можно в этом случае становиться на его пути!
— Ты знаешь, сколько там женщин, — не успокаивалась я. — С виду — сама невинность. А и глазом не моргнёшь — приберёт к рукам.
— Ну и грош цена такой семье, для которой разлука — катастрофа.
Я пыталась воздействовать и на Виктора, используя даже запрещённый приём:
— Давай уезжай поскорей! Уезжай! А Генка-то Ивлев тут остаётся!
Генка Ивлев — наш общий институтский друг, влюблённый в Лиду ещё с первого курса. Он никогда и не скрывал своих чувств к ней. Только изо всех сил старался страдания скрыть за улыбкой. Приходя в гости к Виктору и Лиде, он садился всегда напротив неё, говоря, что смотреть на замужнюю женщину не запрещает ни один свод законов, и что это ненаказуемо. Он упорно не женился и грустно шутил, что подождёт, когда Виктору с Лидой надоест ходить, взявшись за руки — они действительно всегда так гуляли. Вот тогда-то он женится на Лиде и, не в пример её нынешнему мужу, будет свою жену исключительно носить только на руках. Виктор советовал воздыхателю заранее записаться в секцию тяжёлой атлетики на предмет тренировок по поднятию тяжестей. А Лида говорила, что к тому времени уже будет самая пора на прогулки вывозить её в коляске.
Вот этой ситуацией и пыталась воспользоваться я, дабы воспрепятствовать отъезду Виктора, чтобы только не разлучались они с Лидой надолго.
Брат тогда посмеялся надо мной:
— Скажи, пожалуйста, какая бдительная у меня сестрица! Да я за тобой, как за каменной стеной. Уезжаю — и вся надежда только на тебя. Ты, Катюха, уж тут бди. Главное, не дозволяй Генке Лиду на руках носить. А то, сама знаешь, организм у него хлипкий, нетренированный — как бы не надорвался. Сляжет — кто же тогда её из кино-то провожать будет? Ведь на вас, семейных, надежда у меня слабая.
Конечно, никакие мои опасения тогда не оправдались, как не оправдались они ни разу за все шестнадцать лет их совместной жизни. И теперь, когда заходит разговор и все дружно сходятся на том, что по-настоящему счастливых семей нет, я всегда с горячностью бросаюсь в спор, утверждая, что такую семью — не хорошую и даже не отличную, а просто идеальную — прекрасно знаю. Вернее — знала…
Когда четыре года назад в автомобильной катастрофе погиб Виктор, все мы: друзья и родные — очень боялись за Лидию. Обрушившееся на неё горе каменной глыбой придавило её, парализовало волю к жизни. Она вставала утром, одевалась, ела, шла на работу и вообще жила, кажется, только потому, что мы её к этому принуждали. Лида напоминала вынутую из воды рыбу. Рухнул привычный мир. Нечем стало дышать. И она судорожно заметалась в поисках спасительного убежища. Но окружающее вдруг стало зыбко и неустойчиво. Всюду, кроме их дома, где везде ещё виделся и слышался хозяин, где всё хранило его взгляд, дыхание, голос.
И Лидия ухватилась за свой дом как за спасение, словно улитка, втянула себя в его скорлупу. Онa боялась передвинуть, переставить по-иному хоть одну вещь. Пыталась сохранить старые, ещё Виктором заведённые порядки. По-прежнему собирала у себя друзей. Как раньше, гомонила здесь туристская братва. Сохли на балконе палатки, укладывались рюкзаки. Вместе со всеми шла Лида в походы по прежним маршрутам. И от этого сохранялась иллюзия того, что всё — как было, всё — как раньше. И только хозяин замешкался где-то и просто чуток поотстал.
Мало-помалу Лидия нашла относительную точку равновесия, свыклась со своим новым положением. И тогда мы, сговорившись, стали как бы ненароком оставлять по возможности чаще их вдвоём с Генкой Ивлевым. Почему бы двум прекрасным одиноким людям не объединить свои судьбы в одну? Но она, догадавшись, к чему мы клоним, отнеслась к этому с таким возмущением, что мы отступились.
А ещё через год случилось нелепое и необъяснимое. В наш проектный институт приехал в командировку некий субъект — типичный профессиональный сердцеед, пижон, болтун и нахал. За месяц успел погулять со всеми институтскими девицами и одинокими дамами. Дошла очередь и до Лидии. И, ко всеобщему изумлению, она не отвергла с отвращением, а приняла — и вроде даже с радостью — его ухаживания. Последние дни его командировки они были неразлучны. Не скрываясь, сидели вечерами в ресторане, танцевали, и скоро он из гостиницы переселился к ней.
Когда истёк срок его командировки, он удалился восвояси. А через две недели уволилась с работы Лидия и уехала. К нему, к этому хлюсту. Уехала тихо, никому не сказав, ни с кем не поговорив и не попрощавшись. Мне она оставила записку. Всего две строчки: "Ничего тебе не объясняю — пока ещё ничего не поняла сама. Прости!".
Мы были оглушены, обижены, оскорблены. Да разве мы не друзья ей? Разве не желаем от всего сердца счастья? Разве не благословили бы её с радостью на новую жизнь? Но то, что произошло, было настолько дико и даже неприлично, что мы старались не говорить об этом.
И вот уже два года — господи, целых два года! — мы не виделись с Лидией. Изредка она присылала коротенькие бодренькие письма. Но сквозь мажорный тон просачивались неуверенность и тревога. Была в них и какая-то явная недоговорённость. Хотя адресовала она письма мне, были они обращены ко всем нам, бывшим её друзьям. Видно, не могла она — не решалась, боялась остаться даже в письмах со мною один на один.
И вот я еду к Лидии. Еду и проклинаю себя: почемy не сделала этого раньше, почему не бросилась следом за нею сразу же?! Недавно побывала у Лиды наша общая знакомая. Она возвратилась в ужасе:
— Лидию надо спасать! Она попала в петлю, из которой ей самой не выбраться. Доведена своим пижоном до предела. Смотрит, как затравленный зверёк. И вообще — прежней Лидии нет, от неё осталась только тень!
Я бросила всё и села в поезд. К чёрту самолюбие! Главное — помочь ей, моей Лиде. Просто-напросто надо взять её и увезти из того кошмара, в который она попала. Увезти снова к нам, её старым добрым друзьям. Никто никогда не напомнит Лиде о её тяжкой горькой ошибке. Она и без того наказана за неё жестоко…
Чем ближе к цели, тем неспокойнее на душе. Всё смешалось: и радость, и боль, и тревога. Ну вот и дверь! Как трудно протянуть руку к звонку. Белая кнопка мелко-мелко бьётся в такт с сердцем, словно подключены они к одному источнику тока — к источнику самого высокого напряжения.
В дверном проёме, как в раме, — Лидия. Словно стояла за дверью, ждала моего звонка. В глазах — сначала радость сумасшедшая. Потом — вроде разочарование и даже испуг. И наконец, когда узнала, — снова радость, но уже другая, не та, прежняя.
— Катя? Катюша! Господи, ты?!
Ну почему руки такие тяжёлые, непослушные? Чего они медлят?
— Лидуся!
Мы снова вместе. И ничего не надо объяснять. Мы поняли друг друга без слов. Она не спрашивает, зачем я примчалась. Я не допытываюсь, что пришлось ей пережить, выстрадать за эти два года — и без того вижу. Нет, тревога поднята не зря. Вот и похудела так, что со стороны можно принять за подростка. Очень она напоминает сейчас ту, давнюю Лиду, времён поступления в институт. Только плечи подняты насторожённо, словно в ожидании удара. Да в бездонных глазах — скопившаяся невысказанная боль. Хотя нет, не только это. Вместо всегдашнего тяжёлого узла на затылке — короткая, почти мальчишеская стрижка. И ещё новшество — она тщательно, умело подкрашена.
Меня удивила квартира. Никогда бы не сказала, что хозяйничает в ней Лида. Строгой, дотошной хозяйкой она не была никогда и даже чуточку этим бравировала. Презирала поклонение вещам. В обстановке они с Виктором довольствовались самым простым. И вдруг — мягкие пуфики, гора подушечек на диване, аккуратные шеренги фужеров в серванте! Нет, рюкзак или походный котелок сюда никак бы не вписались.
Только сейчас я заметила, что стол по-праздничному накрыт. Цветы, бутылка вина, торт. Гостей, видно, ждёт. Хотя приборов только два. Лидия перехватила мой взгляд:
— Митю жду. С минуты на минуту должен приехать из командировки.
Меня по сердцу резанул и этот сюсюкающий тон, и это пошлое полу-имя. Сразу вспомнилось, что брата она всегда называла только Виктором, и острая ревность шевельнулась во мне. Но я тут же постаралась погасить в себе эту вспыхнувшую искру. Нельзя! Нехорошо!
Лидия засуетилась, накрывая на третьего. А я поёжилась от перспективы сидеть за одним столом с Д.Н. (так называла его в письмах Лида), или, как только что выяснилось, — с Митей.
Наконец острая нервозность первых минут прошла. Мы сели на диван, обнялись. Лида учинила мне настоящий допрос про всех и про всё. И я добросовестно, по возможности подробнее, а кое-где даже в лицах представляла жизнь родных, друзей, сослуживцев. Лида зажгла торшер. И узкий зеленоватый световой круг замкнул нас в себе. Остались за его пределами нелепые, невероятные, бесконечные два года разлуки. Мы снова были вместе — я и Лида. Мы снова нашли друг друга! Стало хорошо и просто — совсем как прежде. Я рассказывала про Юлькины проказы. Лида заставляла повторять одно и то же по нескольку раз, вспоминать ещё что-нибудь, упоительно хохотала, изумлённо ахала.
Вдруг на полуслове, будто пробудившись, глянула на часы, не поверила, поднесла их ближе к глазам, съёжилась, закаменела. Потом она глядела на часы неотрывно, словно хотела загипнотизировать стрелки. Да, мы снова были вместе. Совсем как прежде. Только стеной стояли между нами крошечные Лидины часики и её насторожённое ожидание.
Звонок прозвучал, словно электрический разряд. Лидия кинулась к двери, как на крик о помощи. Сообразив, метнулась от двери к непрерывно звонящему телефону.
— Митя, это ты? Господи, что случилось? Как ничего? Скажи мне правду: ты заболел? Митя, отвечай! Я по голосу слышу: ты заболел. Тогда почему ты ещё там? Ты должен быть уже дома. Нет, Дмитрий, я знаю точно — командировка по сегодняшний день. Все, между прочим, возвращаются вовремя. Да, все. Кроме тебя. У тебя всегда "производственная необходимость". Я догадываюсь, какая именно. Что ты — я совершенно спокойна. Абсолютно! Всего хорошего. Надеюсь, завтра вы изволите пожаловать домой?.. Алло! Алло! Девушка, почему разъединили?! Я доплачу. Соедините, пожалуйста! С гостиницей. Наверное, с гостиницей. Ну, проверьте, мы же сию минуту говорили. Неужели нельзя выяснить? Алло! Алло!..
Пальцы Лидии были белыми от напряжения. Она сжимала телефонную трубку так, словно хотела её задушить. С трудом разжав руку, судорожно глотнула воздух, огляделась и, кажется, удивилась, увидев меня.
— Вот, — виновато сказала она, — не успела спросить, когда приедет. Завтра, наверное. Конечно, завтра. Чего там долго-то делать?
Я не верила своим глазам. Это была не Лидия — всегда уравновешенная, спокойная, выдержанная. Не может она так кричать. Эта неприкрытая ревнивая подозрительность — не Лидина. И привычка нервно кусать ногти — тоже не её.
Мы попытались возвратиться к прерванному разговору. Но Лида была где-то далеко от меня. Она силилась вникнуть в смысл того, что я говорила, старалась отвечать впопад. Однако это удавалось ей с трудом. Она часто отключалась, видя и слыша что-то своё. Я замолчала, и она даже не сразу заметила это. Очнувшись, ужасно смутилась, хотела что-то сказать. Но прежде слов пришли слёзы, вынося наружу глубоко запрятанные слова:
— О господи, когда же это кончится! Не могу я больше, сил не осталось. Ты думаешь: я сумасшедшая. Нет, умом-то я как раз всё прекрасно понимаю. Первая над собой смеюсь. Подумаешь, три дня в командировке — ерунда! А я ничего с собой поделать не могу. Ведь если бы не ты, я, наверное, сейчас уже мчалась к нему на такси. Поверишь, утром расстанемся — я вечера не могу дождаться. Он не позвонит — я умираю. У нас в отделе уж смеются надо мной, так я из автомата ему звоню. Он только ещё подумает — я уже бегу выполнять. Стоило ему намекнуть, что причёска у меня несовременная — я тут же обкромсала волосы. А каждая его командировка — настоящая пытка. Ведь я всерьёз собиралась курсы закончить, чтобы к нему шофёром пойти. И пошла бы обязательно, если бы он не запретил. Что это за наваждение такое? Ты скажи, что это со мной?!
— Я не знаю. Может, это… любовь?
— А, ты вымолвила! А я вот боюсь себе признаться. Если так, значит с Виктором я полтора десятка лет без любви прожила, да?
— Что ты, Лида, успокойся! Просто по-разному это бывает…
— Нет, Катя, нет. Я себя обманываю, себе не признаюсь. А тебя обманывать не стану. Умом я Виктора любила — не сердцем. Знала, что лучше его не найти и покойнее, уютнее мне ни с кем не будет. Но клянусь тебе: не знала я, даже не подозревала, что любят-то совсем не так… Да какая же это любовь, если за три года его учёбы мы и виделись всего несколько раз? И никаких тебе страданий, всё тихо, спокойно. Обстоятельства? Да сейчас я лбом стену прошибу, никакие обстоятельства меня не удержат. Я с ужасом вспоминаю, как сама просила Виктора потанцевать с нашими женщинами. А здесь? Мы на новогодний вечер пришли. Потанцевали. Я отдохнуть села, а Митя начальницу свою на танец пригласил. Он только руку ей на плечо положил, а у меня словно угли горячие к сердцу приложили… Нет, Катя, не любила я тогда. Да и не жила вовсе. Сорок лет почти проспала. Живу только вот эти два последних года. Очень нелёгкая она, эта жизнь, зато настоящая. Самое страшное, когда я думаю, что могла бы всю жизнь проспать. И ведь считала бы себя счастливой. Даже представить страшно… Знаешь, рожать я решила.
— Опомнись, тебе же нельзя!
— Было нельзя. А сейчас можно. Теперь я всё смогу, что он захочет. У него много было женщин. А ребёнка ему никто не родил. Я рожу.
— Вспомни о возрасте.
— Помню — почти сорок. Всё равно рожу!
…Неустанно, беспрерывно тянутся рельсы за горизонт. И следом за ними тянется из сердца тоненькая, нескончаемо длинная жилка. И натянута она уже до последнего предела, а всё никак не порвётся. Я уезжаю от Лидии. Я — уезжаю — от Лидии! Окончательно. Навсегда. Монотонно подрагивает вагон. И во мне, как миксером, перемешивается всё накопленное за эти сутки. Пронзительная боль утраты — я потеряла Лидию. Кипящая обида за брата. Ненависть к неувиденному мною Д.Н. Беспокойство за судьбу бывшей подруги. И ещё что-то. Я ощущаю, что ещё одно чувство едким желчным комом встало в душе, теснит дыхание, давит сердце. Ну что там ещё, что? Неужели… зависть?!
Краюха с мёдом
Он приходит ко мне по ночам. Не упрекает, не жалуется, не просит. Только смотрит ожидающе. Не требовательно, не умоляюще, а всего лишь ожидающе. Совсем как тогда. Я рада его приходу. Спешно срываюсь с места, устремляюсь в его сторону. Сейчас! Сейчас! Наконец-то я сделаю то, что не сделала тогда и что гнетёт меня все эти годы. Ещё чуть-чуть — и скину тяжкое бремя вины, которая гораздо пронзительнее и острее оттого, что никто никогда не винит меня. Никто, кроме меня самой. Я спешу навстречу этому ожидающему взгляду, в нетерпеливом радостном предчувствии. И всякий раз, в последнее уже мгновение, вдруг ясно осознаю, что это — лишь сон и что ничего уже сделать я не в силах. Никогда. Ни-ког-да! И вот тогда просто физически ощущаю необратимость времени. Жестокую и неумолимую необратимость.
Немало в моей жизни моментов (увы, немало), которые я хотела бы сейчас вернуть — изъять, перечеркнуть, переиначить. Почему же именно то мгновение острым гвоздём вбито в память и постоянно ранит? Ведь если попытаться пересказать его словами (во мне-то оно живёт не в словесной, а почти в осязаемой, телесной оболочке), если попытаться передать то мгновение словами, оно наверняка поблекнет, сотрётся, покажется незначительным и ничего не значащим…
Сначала надо подробно представить тот день. Это очень важно: какой тогда был день. А был он удивительно щедрым. Вот-вот! Щедрый — самое подходящее для него слово. Я помню его весь. Впрочем, нет — я помню его с самого своего пробуждения и до того мгновения. А после он разом угас. Словно и не продолжался дальше. Но всё, что было до того, я помню так отчётливо, так ясно, будто и не стоит между тем днём и сегодняшним больше полувека.
Точно помню, что было воскресенье. По случаю выходного мама сама подоила корову и отогнала её в стадо, а я спала сколько хотела. Уж одно это было праздником. Проснулась я от того, что кто-то горячо и щекотно касался моей щеки. Приоткрыла глаза — так это же солнце! Через щель в ставне оно протиснулось плотным узким лучом, сквозь прикрытые веки просочилось в меня и осталось внутри, всё прибывая. И оттого сразу стало во мне так солнечно, так просторно, воздушно. Осторожно, чтобы не расплескать эту солнечность, я встала с кровати и вышла на кухню. А там — окна распахнуты настежь и солнце — всюду, даже в чёрном зеве русской печи. Ещё один праздник: мама печёт хлеб! В те первые послевоенные годы мамин самопечёный хлеб был редкостным лакомством.
И на улице меня ждал сюрприз: ночью прошёл дождь! Босая по лужам я скорей прошлёпала в огород, поворошила рукой край грядки. Земля чёрная, липкая, хорошо промокла. Значит не придётся бегать бессчётно раз на речку с вёдрами на коромысле. Ах какой выдался денёк, как славно всё вокруг!
Завтрак — божественный. Из деревни знакомые приехали, мёд привезли на продажу. В благодарность за ночлег налили нам полную кружку. И теперь я наслаждаюсь: ароматный, пышный, ещё горячий, самый вкусный в мире мамин хлеб, свежий, цвета солнца мёд и холодное, в отпотевшей глиняной кринке молоко. Ну можно ли придумать лакомство щедрее? Ведь ещё жил в памяти вкус драников на рыбьем жире, прогорклого жмыха и зеленоватого, почти прозрачного обрата.
После завтрака отправляюсь на базар. Это — моя всегдашняя обязанность и, пожалуй, самая нелюбимая. И потому, что там в толчее мне частенько оттаптывают ноги (обутки-то — только для школы да кино), и потому, что знаю: как всегда, придётся долго прицениваться, отчаянно торговаться и даже ругаться. Выйдешь оттуда опять уставшая, охрипшая, сердитая. Весь день этим базаром испортишь! Но в тот день все покупки сладились как-то удивительно удачно. У меня даже образовалась маленькая экономия — как раз на мороженое. Вообще-то я всегда жалела тратиться на такую глупость, да ещё — только для себя. Но тогда я позволила себе эту роскошь. Для полноты счастья.
Однако оказалось, что и этим тот день не исчерпал своей щедрости. Неожиданно меня отпустили на речку купаться! Счастья выше этого я уже не знала. Проклятущая малярия каждый раз требовала за это расплаты очередным жестоким приступом. В тот день мне было дозволено искупаться. Конечно, со всяческими оговорками: только недолго, и далеко не заплывать, и через пять минут выходить греться на солнышке, и выпить для профилактики две таблетки акрехина.
Ах как помню я реку того дня! Смоляной густой запах ошкуренных брёвен — плоты занимали сплошь весь берег. Горьковато-сладкая прель мокрых опилок — брёвна распиливали прямо у реки. Манящий весёлый многоголосый речной говорок: стук вальков — на плотах полно баб, стирающих бельё, звон пил, плеск вёсел, визг купающейся детворы. Обычно, жгуче завидуя, я наблюдала речку со стороны. В тот день я сама стала частицей реки, её малой капелькой.
Вот какой выдался тогда сказочный день! Какой щедрый! Как хотелось и мне быть такой же доброй и милосердной! Меня просто распирало от нетерпения вот сейчас же, немедля оделить всех вокруг радостью, каждого наградить, одарить. Конечно, вряд ли я могла тогда объяснить и высказать то, что переполняло мою детскую душу. Да вряд ли это и было нужно. Просто радость переполняла меня и мне было необходимо поделиться своим счастьем.
Я шла домой с реки. Солнце только-только, перевалило на закатную половину неба, не скупясь изливало тепло и свет. В белой от зноя высоте не заблудилось ни малого облачка. Ничто не предвещало, что это были последние светлые минуты того сказочного дня.
Я уже подходила к своей калитке, когда вдали, в самом начале нашей улицы, возникла странная серая масса. Была она бесформенной, словно сгустившееся облако пыли, неотвратимо приближалась и на расстоянии веяла холодом. Ещё до того, как разглядела, я угадала в этой массе толпу людей. Только людей особых, совсем отличных от других, которых видела и знала — эта их особость ощущалась издали. Они пожухли от долгой дороги. Пыль укрывала их одежду и лица. Волосы были жёстки и землисто-серы. Усталость пригибала людей к земле. Но не это было в них главным. Главным было выражение лиц и глаз, точнее — полное отсутствие в них всякого выражения. Будто не видели они ни этого солнечного дня, ни нашей улицы, ни встречных людей. Будто всё это их никак не касалось. Словно были это и не люди вовсе, а лишь их вечерние сумеречные тени.
Эта серая, безликая, безмолвная, отрешённая от всего мира масса двигалась прямо по дороге. Надо сказать, что улица наша — это кусочек оживлённого сибирского тракта, по которому машины обычно идут нескончаемой вереницей. Дважды в день — ранним утром и на закате — на дороге поднимался переполох. Шоссе запруживало стадо. Пропылённые нетерпеливые полуторки напирали, но упрямые бурёнки не желали уступать им дорогу. Рёв коров мешался с машинными разноголосыми гудками. Шофёры, высунувшись из кабин, выкрикивали весьма выразительные словеса пастуху и его рогатым подопечным. Сейчас движение на дороге было совершенно парализовано. Однако никто не сигналил и не ругался. Машины на ближайшем же перекрёстке спешно сворачивали в проулок, водители безропотно отправлялись кружным путём.
Странная толпа была опоясана редкой цепью военных с автоматами. И хотя были те военные так же усталы, пропылены и измучены дорогой, в них сразу угадывались обычные, как и мы, люди, чем-то абсолютно отличные от тех, что шли под их присмотром.
— Арестанты!
Наверное, кто-то произнёс это, потому что сама я не смогла бы об этом догадаться. Да и не подозревала до того, что знаю это слово. Но тогда я почему-то сразу поняла, что оно означает, и стало мне в жарком дне очень зябко.
Один из конвоиров, должно быть старший, дал команду. И вмиг вся толпа сшагнула с дороги и села. Сразу, враз — словно была единым организмом. На обочине кое-где ещё стояла вода от ночного дождя, земля была сырая и грязная. Но я не заметила, чтобы кто-нибудь выбирал себе место почище, посуше. Садились не глядя, куда придётся, с тем же безразличием, что и шли. Стоять остались только конвоиры. Среди арестантов были уже старые и совсем ещё молодые. Почти все — мужчины. Женщин всего несколько.
Не знаю, когда всё это успела разглядеть. Потому что смотрела-то я только на одного. Ветхозаветный старик, должно быть самый древний из всех, когда-либо мною виденных. Наверное, он давно уж начал постепенно уходить из этого мира и наполовину успел изойти, истаять. А не был прозрачным только потому, что тело его облачала какая-то одежонка. Волосы сизым лёгким дымком клубились вокруг головы и ниспадали на плечи. Клокастая пепельная борода, несоразмерно большая, казалось, тяжестью своей пригибала к земле лёгкое иссохшее тело. Косматые сивые брови затеняли глаза, от чего те казались огромными. Они смотрели внутрь и в то же время — будто видели вокруг что-то, от других сокрытое. Мне казалось, что ожила одна из бабушкиных икон.
Арестанты раскрыли котомки, которые я раньше у них не приметила, и стали есть. Все, кроме этого старика. Почему он не ест? Может, на самом деле — святой? Или, замаливая грехи, дал обет голодания до конца дней своих? Сразу вспомнились бабушкины истории про великих грешников и искупление ими грехов. Или вправду старик уже потихоньку уходит из жизни, и потому вовсе не нужна ему еда… И вдруг меня пронзило: да потому он не ест, что есть ему нечего! Нет у него ничего. У всех вон имеются котомки, а у него — нет. Влажная земля под моими ногами стала вдруг горячей, как угли. Я вихрем сорвалась с места.
— Мама! Мама! Вон посмотри — там… дедушка! — выдохнула я, вбежав в дом.
Мама глянула в окно, глаза её сразу наполнились слезами. Она отпластала от булки большой ломоть, щедро полила его мёдом и вручила мне:
— Беги скорее, снеси-ка ему!
Подгонять меня было не нужно. Я мигом слетела с крыльца, держа краюху в вытянутых руках, стараясь, чтобы ни капля мёда не упала с неё на землю. В два прыжка оказалась у калитки, выскочила на улицу и… вросла в землю. Да как же это пойду я одна через дорогу, под взглядами всех арестантов с той стороны и толпы соседей — с этой?! И потом, эти конвоиры — почему они не садятся? Зачем у них автоматы? Хлеб в моих руках вдруг стал тяжёлым, потянул к земле. Но я даже сесть не могла, стояла столбом, вытянув перед собою руки, в которых лежала краюха с мёдом. "Вот сейчас, сейчас я шагну и пойду, — говорила я себе, — и ничего страшного не будет. Не для меня вовсе у этих военных автоматы. И арестанты мне ничего не сделают. И соседи не начнут надо мной смеяться. Вот сейчас, сейчас пойду. Только, сосчитаю до трёх, нет — до десяти…" Я считала, пересчитывала заново, подгоняла себя, уговаривала. Однако сдвинуться с места не могла.
А соседи, столпившиеся у калитки, как раз говорили о нём.
— Сто лет, пожалуй, будет.
— Ково там сто — поболе, однако!
— Ведь это надо — под старость-то в тюрьме очутиться!
— "Под старость"! Да он, поди-ка, в тюряге всю жизню провёл. Ему, может, тюрьма — мать родна.
— Скажешь тоже! Это чего такого натворить-то надо, чтобы на всю-то жизнь засадили?!
— Да, может, атаманом в шайке был. Разбойничали, кровушку людскую пускали. А как попался, так всё, поди, на себя и взял. У них ведь так — атаман всё на себя берёт, за всю банду самолично расплачивается.
— А вот у нас на Урале случилось. Жена у одного шибко гулящая была. Мужик-то ейный выследил да и порешил разом всех: и жену, и полюбовников. Всего, значит, семь душ загубил.
— Ой, страсти, прости господи!
— Ага, дак ему за каждого по десять лет и дали.
— По десять?!
— Ну вот и считай. Куда, живой уж из тюряги не выйдет. Гляжу — будто обличьем старик-то этот смахивает. Да и года вроде как сходятся. Может, он вот и есть…
Мне от разговоров этих становилось ещё страшнее. Теперь я боялась: старик услышит или догадается, что говорят про него, и подумает, будто я его боюсь. А вот его-то как раз я и не боялась ни капельки.
Никто, кажется, не углядел в моих руках хлебную краюху и не понял, зачем она у меня. Только он, старик, увидел сразу и догадался. Он смотрел теперь только на меня. Не требовательно смотрел, не умоляюще, а просто ожидая: что же будет? Если б в его взгляде появился хоть намёк на мольбу или просьбу, наверное, я бы преодолела свой страх, сломала застрявший во мне кол, зажмурила бы глаза и побежала — мимо конвоиров с автоматами, прямо в гущу арестантов, где он сидел. Но старик смотрел только ожидаючи, и я не смогла оторвать от земли свинцовых ног.
Мёд просочился сквозь толщу хлеба. Ладони стали влажными и липкими. И чем дольше я стояла, тем горячей становился хлебный ломоть в моих руках. Я вспомнила мамин рассказ, как у них в деревне Пётр-Косой от мёда сгорел. Я до того не понимала, как это могло случиться. И только в то мгновение вдруг догадалась и стала ждать, что вот сейчас мёд в моих ладонях вспыхнет и я сгорю, как тот, неведомый мне Пётр. Но даже эта угроза не смогла сдвинуть меня с места.
Я стояла недвижным истуканом и смотрела, не мигая, как по команде всё того же конвоира арестанты начали вставать. Без ропота и недовольства. Словно было им всё равно: сидеть ли на мягкой прохладной травке или идти и идти по горячей пыльной дороге. Через минуту они уже снова шагали, будто и не останавливались. Ещё можно было догнать их и отдать хлеб старику. Если бы он только оглянулся! Если бы только глянул на меня! Но оглянулся конвоир, который шёл сзади, посмотрел прямо на меня, поправил автомат на плече и зашагал дальше следом за арестантами. А я осталась стоять у калитки. Стояла и смотрела в спины уходящим. Мне казалось, что старик идёт как-то слишком легко, касаясь земли совсем чуть-чуть, не взбивая даже пыли. А его борода, откинутая ветром за спину, легла там двумя маленькими белыми крылами.
Ломоть хлеба с мёдом я отдала убогому Степану. Ни съесть его, ни отнести домой я не смогла. Нашла Степана и отдала. Слава Богу, ничего объяснять ему не пришлось — ведь он глухонемой. Больше в этом дне я не помню ничего. Будто закончился он сразу в полдень и не было вовсе его продолжения…
Потом старик тот стал приходить ко мне по ночам. Сначала редко, затем — всё чаше. Он не ругается, не укоряет, не просит. Просто смотрит ожидающе. Я бросаюсь навстречу этому взгляду: наконец-то сделаю то, что не сделала в своё время и что гнетёт меня все эти годы. И всякий раз в последнее мгновение вдруг ясно осознаю, что это — лишь сон и ничего уже исправить нельзя.
Как-то, не выдержав, я рассказала об этом маме. Она велела мне на помин его души подать что-нибудь нищему, тут же, впрочем, и вздохнув: "Да где ж его, нищего-то, найдёшь нынче?" Вскорости пришлось мне по печальному случаю быть на кладбище, и я, вспомнив мамин наказ, раздала то, что было у меня в кошельке, благообразным, тоже уже наполовину истаявшим старухам. Старик незамедлительно явился ко мне в ту же ночь. И, кажется, тогда впервые в глазах его мелькнуло что-то похожее на насмешку: мол, что же это ты — откупиться, что ли, пыжишься? Бессмысленны тщеты! Добро надо успевать делать в своё время!
И вот ещё что я заметила. Он никогда не появляется в полосы моих несчастий и неудач. Тогда он исчезает, растворяется, словно и не было его сроду. Но стоит только судьбе чуток улыбнуться мне, приласкать, погладить — он тут как тут. Приходит и смотрит ожидающе. Не требует ничего, не просит, а просто ждёт чего-то.
А тут ещё — новое дело — явился совсем во внеурочное время — средь бела дня. Решала я для себя трудный вопрос. Очень трудный. Может, самый трудный в моей жизни. На сто раз всё обдумала и взвесила. И твёрдо уже знала, что права. Ни у кого я ничего не отнимаю и не разрушаю. Там разрушилось всё до меня. Совсем разрушилось… почти совсем. И если что-то ещё оставалось, то это — лишь тоненький волосок, паутинка. Ну что можно удержать в жизни на волоске?! И вдруг прямо передо мной из ничего образовалось сизое лёгкое облачко, косматые брови, затеняющие глаза, и ожидающий взгляд. Проклятый старик! Он испортил тогда всё. Вмиг разрушил то, что я так тщательно и основательно выстроила…
С годами наждачные шершавины того взгляда выросли, превратились в длинные острые шипы, ранящие больно, порой до крови. Как было бы славно вырвать из памяти тот день, освободиться от этого взгляда! Насколько легче и проще стала бы жизнь!
И, кажется, судьба наконец смилостивилась. Сегодня ночью непрошеный всегдашний мой ночной гость снова явился ко мне. Однако вёл он себя очень странно. Не было его обычного ожидающего взгляда. Он вообще не глянул на меня. Прошёл мимо, совсем близко, но будто вовсе не заметил, и стал уходить. Совсем уходить. Навсегда. Почему-то я хорошо это знала. Он шёл как в тот день — легко, едва касаясь земли, не взбивая пыли. Уходил всё дальше, постепенно сливаясь с далью серой дороги. Уже только двумя точками белели два маленьких лёгких крыла за его спиной. Ещё мгновение — и он исчезнет насовсем, навсегда. И мне стало страшно. Так страшно, как бывало в жизни нечасто. То есть как это — уходит?! Почему — совсем? Зачем — навсегда? А как же я?! И я бросилась за ним следом. Я снова была десятилетней девочкой. Только девочка эта наконец-то смогла преодолеть в себе тот давний страх. Я спешила так, как никогда в своей жизни. Но раньше, чем я догнала старика, меня настигло утро и остановило на полпути.
Весь день сегодня хожу сама не своя. Будто потеряла что важное из того, что имела. Всё валится из рук. Мысли застыли, с места не сдвинуть. Скорей бы, скорей бы ночь! Я всё же догоню упрямого старика! Во что бы то ни стало верну его, не отпущу! Не умею объяснить — почему, только твёрдо знаю, всем существом своим чувствую: мне это необходимо. А иначе — как же жить?..
Забыть белую обезьяну
— А видать, и впрямь человек сам себе — вечный сфинкс. Как ни тщись, а всех загадок про себя вовек не разгадать. Вот уж не ждала-не гадала, что вдруг поманит на аплодисменты. Ведь всю жизнь к ним равнодушна. И вот, значит, возжелала напоследок, перед смертью… Да ладно вам, не перебивайте! Успокаивать меня без надобности. Я же не бьюсь в истерике. Но и не кретинка уж совсем, чтобы не понять, что к чему. Сколько нас оперировали в один день? С десяток покромсали, не меньше. А в онкологию только мои потроха вырезанные отправили. И после ещё чего-то из меня выщипывали — туда же отсылали. А мне вроде как невдомёк — к чему бы это? Да нет, это только пока официально мне приговор не объявили. А и без того всё ясно-понятно. С чего бы это вдруг все возлюбили-то меня? Прямо не дышат в мою сторону. Будто я рюмка хрустальная, да ещё и — с трещинкой. За какие-такие, спрашивается, коврижки, меня в эту вот люксовую палату перевели, а?
Да бросьте вы — "актриса"! Понятия здесь не имеют, кто я. Вот даже уж вы — и пишете о театре, а меня ведь не узнали… Не надо, не извиняйтесь! Думаете, я в обиде? Да боже избавь! Вам же и фамилия моя ничего не сказала. Её ведь и в программках не печатают. Хотя я там всегда есть. А очень просто. Помните, на последней строчке: "Горожане или там Рабочие завода, Слуги, Толпа — артисты театра?" Вот это как раз я и есть. Какая же фамилия у толпы? Возможно, вы её никогда и не встречали. Да я сама за двадцать шесть лет в театре уже отвыкла от неё. И если когда-то вдруг поставят её против какой-нибудь там Женщины с улицы или Служанки, мне вроде как-то не по себе. Не верите? Зря. Вы верьте, мне уж врать-то — резона никакого. Меня, конечно, можно бы узнать по цвету волос — больно уж я масти примечательной. Да обычно в спектаклях на мне — парик. Своей-то красной гривой шибко бы уж выделялась. А это негоже — толпа ведь должна быть безликой.
Настоящие роли? Ну отчего же — были. К сожалению. Каждый новый режиссёр считал своим долгом "открыть меня". Я подчинялась. Память у меня отменная, самые трудные тексты усваиваю играючи. И все режиссёрские идеи ухватываю на лету. На репетициях все от меня в восторге. До самой премьеры. А там сразу — и финал! Скоренько-скоренько меня заменяют, слава Богу. Почему? Долго объяснять. Впрочем, нас никто не подгоняет…
Видите ли, сцена привыкла к чему? Чтобы из глаз — искры, из ушей — дым столбом, чтобы "в зобу дыханье спёрло". От восторга, горения-упоения. А мне, знаете ли, не интересно на сцене. Ску-учно! Да, да! Не округляйте глаза. Именно — скучно. Ну просто смертельно! Вот, скажем, вы — взрослый умный человек — смогли бы вы всерьёз возиться, к примеру, с куклами? Или же с упоением-вдохновением складывать кубики? Совсем другое? Да нет, театр — те же забавы, только — для взрослых. Ведь обе же стороны — и сцена, и зал — чётко знают: всё здесь сплошной обман и надувательсто. Одни пыжатся что есть мочи — жизнь, страсти изображают. Другие изо всех сил притворяются, будто верят и жизни этой липовой, и страстям суррогатным…
Ах, точка зрения дворничихи тёти Маши? Да нет, это точка зрения нормального человека. Уж я-то знаю, что говорю. Четверть века с лишком в эти бирюльки играю. Как? А вот так, очень даже просто. Передвигаюсь по сцене, куда велено. Делаю, что приказано. Слова заданные проговариваю. А чтобы уж вовсе не уснуть ненароком, зал изучаю. Это, знаете ли, куда интересней! Порой прелюбопытнейшие экземпляры там встречаются. К сожалению, довольно редко. Меня ведь трудно удивить. Я же всех их за эти годы наизусть изучила. То есть лица-то, конечно, разные. А по сути — один к одному. Со сцены все — как голенькие. Намётанному глазу сразу ясно: кто в театр пришёл, зачем?
Ну, в первых рядах — начальство местное. По обязанности на премьерах скучают. Дремлют с открытыми глазами. Не привыкать: на собраниях-совещаниях тренированы. Дальше, ряда три-четыре — дежурная премьерная публика. Театрохлёбы. Скушают что угодно. Ради птички: "был, смотрел". Для самоутверждения: мол, культурно поспеваю, не в отстающих. Каждый новый спектакль — пренепременно. Ритуал, вроде обязательной субботней ванны, чтоб не опаршиветь.
Так, кто там ещё пожаловал? А, старая знакомая! Эта дамочка сегодня, может, — главная героиня в театре. Она себя в новом платье демонстрирует, или точнее — платье на себе (оно-то важнее). Как только пополнила гардероб — скорее сюда. Неважно, смотрела этот спектакль или нет. Пожалуй, она и названий-то не запоминает. Сцена ей вообще — дело десятое. Тут главное — променад в антракте. Чтобы освещение было хорошее да побольше глаз вокруг.
Парочка в уголок забилась. Эти вообще на сцену не сморят. Что им спектакль? Они сюда от дождя спрятались. Три часа в темноте и рядышком — благодать! Девчонок вон кто-то контрамарками осчастливил. Сидят, млеют: в высший свет попали! Себя на сцене представляют — в нарядах пошикарней да в окружении артистов помоложе и покрасивше. Какая-нибудь дурочка теперь театром заболеет, сценой бредить станет, бедная.
Вот десятиклассники со своей классной. Ну, эти-то ясно, зачем приведены: им сочинение писать. Вы неподалёку. У вас своя забота — вам рецензию сочинить надобно.
В последнее время свеженький зритель вылупился — "новый русский". Вот уж кому весь ваш театр — до фени! Ему важно нужным людям на глаза попасть. Чтобы показать, что он выше табуретки, тоже, стало быть, "при культуре". Ну и жену заодно прогулять, проветрить. Чтобы дома её моль вместе с мехами дорогущими не сожрала подчистую. С любовницей сюда не больно-то походишь: глаз много лишних. С любовницей уж он — в ночной клуб. С отдельным кабинетом. Этого-то "нового", как бывало раньше завмага, сразу узнаешь. По сиянию золотому. Да по обязательному сотовому. Ему на все наши увещевания — глубоко начхать. Он "на связи" — и всё тут! У нас теперь все спектакли — со звуковым оформлением. И ещё: он что-то всё внимательно изучает в зале да в блокнотик свой заносит. То ли вычисляет стоимость всех украшений на зрителях. То ли подсчитывает, сколько этот зал дал бы прибыли, распорядись им по-хозяйски. К примеру, если открыть тут казино.
Настоящие театралы? Истинные любители? Есть, конечно. Самые несчастные, я скажу вам, люди. Это те, кому жизнь на настоящие эмоции поскупилась, за их подделкой в театр таскаются. Им, бедным, в реальной-то действительности ни порадоваться, ни пострадать по-настоящему не выпало. Вот в зрительном зале-то душу и отводят, "переживают" на полную катушку. Уж у них вот платочки — всегда насквозь — хоть на трагедии, хоть на комедии. Жаль их!
Ну, есть ещё критики. Эти уж, конечно, в театре — как рыба в воде. Но их же зрителями числить нельзя. Они ведь, кстати, как и вы, журналисты, за каждую строчку о театре деньги получают. А это уже, извините, — работа.
Да не деликатничайте, не подбирайте слов! Какого чёрта я, такая-то, да в актрисы полезла? А я не полезла — я родилась актрисой. И, должна вам сказать, со-овсем даже неплохой. Да, да, представьте себе. Теперь уж я могу это сказать (вот видите, жаждет душа оваций, жаждет!). Не бойтесь, не бойтесь. Я не пытаюсь выжать из вас хвалебную статью. Больше того, я просто за-пре-щаю вам (запомните!), запрещаю упоминать моё имя где бы то ни было… По крайней мере, пока я жива.
Поверьте, мне и самой ну очень странна эта моя неожиданная навязчивая идея. Ей-богу! Ну вот никак не ожидала, что перед смер… ладно, скажем так — напоследок во мне вдруг прорежется зуд на аплодисменты. Да ведь у меня на них всю жизнь — аллергия. Я и на поклон-то после спектакля никогда не выходила. Благо, этого никто не замечал. Подумаешь — толпа на одного человека поредела! М-да, и вот, значит, теперь хоть чьё-то "браво" — вынь да положь. Загорелось — невмоготу. Чтобы, значит, оценил кто-то. Зритель, знаете ли, потребовался срочно. Хоть разъединственный за всю жизнь. Да, да, — единственный! А, вы об этих чудаках в зрительном зале? Бросьте! Что они могли увидеть? Как взрослая, но не вполне нормальная (как и они сами, впрочем) тётка, словно заводная кукла, на сцене передвигается по заученному маршруту. В кем-то указанном месте вдруг останавливается, таращит глаза, гримасничает, автоматически жестикулирует, исторгает вызубренные слова. И это — игра? А быть может, тётка — то эта на настоящую игру способна, а? Да вот не выпало ей зрительского признания. Потому как в том, настоящем-то театре, никакого признания и быть не может. Там даже догадаться никто не должен, что ты играешь. Чем талантливей актёр, тем незаметнее его игра.
А душа-то, оказывается, всё же ждёт аплодисментов. Ну хоть однажды. Словом, не откажите в милости — будьте моим единственным зрителем! Спешить нам с вами всё равно некуда. Глядишь — может, лежать не так тошно будет. А надоест — только зевните тихонько или глаза чуть прикройте — мы театр этот мигом прикроем, занавес-то опустим. Договорились? Ну вот и славно. Только должна вас предупредить, что будет очень много "от автора". Придётся во многом верить мне на слово. Но, как вы понимаете, врать мне — ни малейшего резона, не тот момент. И про овации, пожалуйста, не поймите буквально. Вам совсем не обязательно отбивать ладошки и кричать "бис". Просто слушайте — и только. Однако же признаюсь: всё же я тешу себя надеждой, что когда-нибудь потом… ну, совсем-совсем потом вы как-нибудь хоть про себя скажете: "Браво, Рита!"
Вы как-то написали, что талант — величина абсолютная. Или он есть, или же его вовсе нет. И скрыть его, даже если очень стараться, невозможно. Он живёт независимо от воли самого владельца. Должно быть, это так. Только вы имели в виду, конечно же, исключительно фиглярство: а ну-ка посмотрим, что сможет этот паяц перед почтенной публикой? Но — при чём же здесь талант? Паяц… простите, актёр сам ведь ничего не может. Если даже на что-то и способен, то продемонстрировать это у него нет никакой возможности. Он же весь — на ниточках. А дёргают их кому только не лень. Автор. Режиссёр. Вы — критики. Даже кассир: "Билеты не раскупают, этот спектакль плохой. То ли дело…" А уж сами-то зрители стараются! И доярки-свинарки, и сливки общества. Все дёргают, да ещё и в разные стороны. Это как же приходится дёргаться бедному паяцу, чтобы всем-то угодить! Выходит, чем послушнее, тем талантливее? Возможно. Но как хотите, а вот мне смертельно скучно на сцене. Вы знаете, ну никак не вдохновляет конечная цель: выдавить слезу из чувствительной дамочки, которая и в театр-то для того явилась. И это — критерий моих способностей? Ну уж нет, пардон, увольте!
Да знаю я, знаю, что вы скажете. И спорить с вами не стану. Профанация, вы правы. Но вот — чего? Вот здесь-то мы с вами явно говорим о разном. Представьте, я ведь считаю себя актрисой. Да, да, после всего, что наговорила. Бросьте, никакого парадокса. Просто мы театр понимаем по-разному. Послушайте, неужели обязательно устраивать балаган с кривляниями?! Да разве вся наша жизнь — не сплошной театр, а все мы не актеры в нём? Наш спектакль идёт непрерывно, без антрактов и выходных, без замен и репетиций, без глупых драматургов и бездарных режиссеров. И никаких вам жанровых границ. Здесь всё замешано: водевиль оборачивается драмой, трагедия переходит в фарс. И нам приходится быть то героями, то клоунами.
Да, хочешь-не хочешь, а в спектакле этом участвуем все. От самого своего первого и до самого последнего денёчка. И как развиваются в нём события, в каком жанре — зависит только от нас, от того, какие мы актёры. Ведь порою стоит только чуток подыграть, слегка изменить мизансцену и — глядишь, рассыпалась, исчезла, казалось бы, неизбежная трагедия. Всё, нет катастрофы, срочно изменён страшный финал. Или же проще: не напоролся на острый угол, чудом обошёл, кому-то помог обойти, смягчить удар. Глядь — и уже сюжет не тот, и жанр изменился. И вместо слёз да скрежета зубовного улыбка прорезалась. Только старайтесь, играйте!
Вот, правда, труппу собираем не мы — это точно. Кто окажется рядом на сцене — Бог его знает. С кем придётся играть? Что за партнёры? В каком они амплуа? Талантливые или бездари? Ничегошеньки не известно заранее. Ни единой репетиции не дано. Даже разыгрываемый сюжет — полный секрет. Всё — сплошная импровизация. Это ли не мечта любого актёра? Абсолютная свобода! Включай на полную катушку свою фантазию, демонстрируй свои таланты! Покажи, на что способен. Играй, лицедействуй! Сгорай от страстей. А где надо — замри, затаи их напрочь, надень непроницаемую маску. Прикинься, притворись, помоги себе и другим чуток задобрить, перехитрить судьбу. Давай, вперёд!
И что? Где всё это? А нет этого. К чему? За всем этим ходим в зрительный зал, на сцену таращимся. Там нас и нашу жизнь "представляют". И мы ахаем, охаем, смеёмся и плачем — "переживаем"…
Вы не заснули ещё? Знаете, я столько думала над этим, столько накопилось! А высказать вот ни разу не довелось. Обидно, если так и не удастся. Так что уж терпите. Вы — слушатель подходящий. Да и время нас с вами не поджимает.
Вряд ли я давно стала умом понимать то, что наговорила вам. А вот, мне кажется, ощущала это всегда, с самого детства. По крайней мере, с тех пор как помню себя, значит лет этак с пяти. Ходили тогда мы с бабкой побираться. Она-то просить не умела. Станет у порога истуканом и улыбается глупо. Зато уж я — и за себя, и за неё! Пока по улице идём — я вприпрыжку да ещё с песней. Только в дом к кому зашли — меня как прорвёт. Глаза заплывут, губы дрожат, ручонками старую бабкину кофту на груди рву. И ни за что не остановить меня, не заткнуть, пока в котомку мне что-нибудь не кинут.
— Ну ты артистка, Ритка! — восторгалась бабка.
А я просто-напросто к тому времени уже чётко уразумела: меня за просто так никто нигде не накормит. И навыплакать мне надо не только для себя, но и для бабки-неумехи, и для матери, вечно пьяной, и для братика малюхонького (он-то, пожалуй, меня особенно вдохновлял на актёрские подвиги).
Иной день ходим-ходим с бабкой, уж ни ног не чую, ни глаз зарёванных разлепить не могу, а котомка всё пуста. Но домой так вернуться ни за что нельзя. Напоследок, в сумерках уже, затащу её в дом побогаче (у меня уж на это чутьё было). И только заведу своё "Пода-айте Христа ради!" — бух в обморок! Научилась. Правда, мне нетрудно было. У меня — истощение, малокровие страшенное. Темнота в глазах да голова кругом — в привычку. Да я уж приловчилась, умела с этим сладить. Прислонишься скорее к стеночке потеснее, подышишь поглубже — да и ничего, и дальше. А тут, значит, наоборот: головой туда-сюда мотать начинаю, дыхание приостановлю (тоже уже приловчилась) — и всё, отключилась. По-настоящему. Бабка пугалась. После — всё в красках: "Во весь росточек свой хлобыстнулась, аж головёнка от полу отскочила. Лежит — ни кровиночки в ей, бела, как смертушка. Глазёнки закатила. И губёшки вмиг вылиняли". Рассказывает — а у самой голос перехватывает. То ли от жалости, то ли от восторга.
Вот тогда ещё, должно быть, твёрдо усекла навсегда: жизнь — это театр. А все люди — актёры, только очень-очень разные. Я всегда играла хорошо. Не ухмыляйтесь! Как там, в ваших рецензиях, высшая похвала актёру? Что-то вроде этого: "Зрители забыли, что они в театре". Так вот, мои зрители никогда и понятия не имеют про какой-то там театр, часто даже не подозревают, что сами играют в моём спектакле.
Не верите? А помните утренний скандальчик у процедурного? Когда я этому гнусавому психопату порекомендовала держать себя в руках. Что он мне выдал в ответ? "Тебе хорошо рассуждать — ты бесчувственная. А для меня каждый укол — пытка!" Да ведь это же мне — прямо овации. Выходит, я уже тут знаменитость. С моей, разумеется, подачи. Это когда мне швы должны были снимать, сестра так долго запугивала меня, мол, дико больно будет, и так нудно уговаривала потерпеть, что мне стало тошно. "Да ладно вам, — говорю ей, — не тратьте время зря. Я всё равно почти ничего не чувствую. У меня, знаете ли, с детства после какой-то болезни притупление болевых ощущений".
А должна вам сказать, что я просто панически боюсь даже мало-мальской боли. Вы, наверное, заметили, что я после каждой еды чищу зубы. И так всегда и везде. У меня щётка зубная вечно в сумочке рядом с помадой. Это — чтобы избежать встречи со стоматологом. Всю жизнь коротко стригусь, чтобы расчёсываться не больно, волосы не рвать. Обувь размером больше покупаю, чтобы не жала. Много у меня ещё всяких заморочек, чтобы уберечься от боли. Но ведь здесь — то её не избежать. И кому, спрашивается, было бы хорошо, если бы я стала орать или ныть без передыху, нервы всем на кулак мотать, как этот утренний психопат? А так-то всем и ладно. Сестра не боится, что я её укушу. Больные вокруг в обморок заранее не валятся от страха. И мне — кайф: посматриваю на всех со своей сцены. И тихонько себе аплодирую: "Браво, Рита!" Кстати, боль в этот момент действительно становится меньше. Значит, играю хорошо, если её, проклятую, перехитрила. Однако же и окончательно убедилась: боль — не для меня! И предстоящих страданий теперь не боюсь. Потому как точно знаю: себя до них не допущу. Ни за что! Есть способы…
Не окончательно ещё я вас уморила? Прекрасно! Итак, что у нас за сим, какая роль? Н-ну, скажем, машина. О, тут — настоящий водитель. "Восьмёрка" у меня. Это мне подарок к сорокалетию. Муженёк у меня с бзыком. Втемяшил себе осчастливить меня. Да так уж тайно, что я и не смекнула что к чему. А он лет пять, однако, копил. Над какими-то рационализациями ночами корпел. На курорт не ездил. Даже пиво пить почти перестал — экономил. Свою обожаемую коллекцию марок продал. Да ещё и занимал — не хватило. И преподнёс! С шиком — это уж он умеет. Голубенькую — под цвет моих глаз. Ну, они, естественно, как и положено, излучали в тот день безмерное счастье. И разумеется, продолжают излучать его до сих пор.
Мы с моей "голубкой" вот уже седьмой год неразлучны, прямо-таки срослись. Муж даже часто обращается к нам обеим разом: "Заскочите за мной, я буду вас ждать". Или ещё чище: "Что-то у вас явно не в порядке. Срочно покажитесь мастеру". Подруги мне завидуют: "Вот счастливая!" В театре говорят: "Да что ей сцена? У неё теперь любимая роль — водитель". Про мою прямо-таки патологическую любовь к машине ходят анекдоты.
Но, боже мой, если бы вы знали, как люто ненавижу я это скопище вонючего гремучего железа! Всю жизнь техника — моя заклятая вражина. Всё-то у меня вечно заклинивает, коротит, перегорает. Да всё норовит долбануть меня побольнее. Интереса у меня ко всякой там механике — в гробу бы её видеть. Я же гайку с болтом путала. Лампочку в торшере сама не меняла. И вдруг — все эти спидометры-манометры, карбюраторы-аккумуляторы! Каждый раз, когда капот откидываю, как крокодилу в пасть голову сую: того и гляди — оттяпает. Я с детства резких запахов не выношу, даже духами не пользуюсь. А теперь вот бензином насквозь провоняла. И вместо обожаемой тишины — днями напролёт грохот, лязг и скрежет.
Знаете, какой у меня самый счастливый сон? Что я открываю утром гараж, а машины-то тю-тю, украли! С каким наслаждением швыряю я эти проклятые ключи на цепочке и как резво бегу к автобусной остановке! Но наутро я снова — придаток к машине, фанатка помешанная, готовая прямо-таки молиться на неё. И за семь лет я ни разу, понимаете, ни разу не провалила эту роль. Ни один зритель ни на минуту не усомнился в моей искренности. Ни муженёк мой разлюбезный, что осчастливил меня этим подарочком. Ни подруга моя лучшая, знающая обо мне больше, чем я сама. Ни гаишники бесчисленные. Да за одно это мне можно дать "заслуженного". И ведь, заметьте: играю без всяческих расчётов на звания, награды, славу. Исключительно из любви к искусству. Одна отрада: никто не неволит. Сама и выбираю роль, и веду её от начала до конца.
Без главного-то режиссера, конечно, никогда не обходится. И с ним не больно-то поспоришь. Потому как это — жизнь, обстоятельства. А они таковы, что сегодня я просто приговорена на верность своей "голубке". Муж её водить не может: близорукость минус двенадцать. Завод его — в пригороде, у чёрта на куличках. Квартира же у нас — в новом микрорайоне, на таких же куличках, только в противоположную сторону. А у него ноги больные — артрит. Ему ли на остановках часами стоять, в автобус переполненный втискиваться! К тому же завод его — химический. Дышит он там тем, чем тараканов впору морить. Хоть в выходные-то должен кислороду вдохнуть. А у нас с ним как раз дачка крохотная в лесу — голимый озон-кислород. И не далеко она вроде, а доберёшься не вдруг: на электричке с пересадкой, да ещё от станции порядком топать. Раньше мы туда лишь изредка наведывались. А теперь — никаких проблем. Тем более, что ведь мне порулить — только в удовольствие.
Конечно, можно было выступить в другом жанре — трагедию разыграть: ах, ах, бедная я, несчастная жертва, приговорённая быть жалким придатком к ненавистной машине! Бесспорно, эта роль удалась бы мне лучше. И играть её уж точно было бы значительно проще, потому как ближе к истине. Но знаю наверняка: муж — мой главный зритель — подобного спектакля не принял бы и тут же опустил занавес. А уж вот такого-то финала я допустить и не могу. И вот — сплошная благодать! Кручу себе баранку, песню тихонько мурлыкаю, ему в зеркало подмигиваю, улыбаюсь. Хо-ро-шо играю! Так хорошо, что порой сама себя переигрываю. Вдруг чувствую, что мне езда — и на самом деле в удовольствие. И что улыбка у меня самая что ни на есть натуральная. А это, знаете ли, — пик лицедейства. Тут уж я ладошек не жалею, прямо овацию себе устраиваю: "Браво, Рита, браво!"
И всё же лучшая моя роль не эта. Я, кажется, уже говорила вам, что муж у меня — золото? Нет? Ну, это из опаски: у него и без вас поклонниц — безмерно. Так вот, повторяю: он у меня — золото! Это не красное словцо. Знаю, что говорю, у меня есть с кем сравнивать. Законных-то у меня до него всего два было. А вот, так сказать, внезаконных… боюсь ошибиться в счёте, но, в общем, предостаточно. И каких! Убогой серости рядом не терпела. Эх, каких только мужиков у меня не было! И мудрецы-философы, и самородки-таланты, и весельчаки-острословы, и сама нежность. Каждый — оригинал, со своей изюминкой.
А вот в нём одном всего этого — с лихвой. Да и ещё что-то такое, чего у тех, прежних, и в помине нет. Магнетизм какой-то, что ли. К нему притягивает каждого. Бабы поголовно в него сходу влюбляются. И всё это в нём — при абсолютной порядочности. Что, не верите? Не бывает таких, да? Я и сама пол жизни своей так считала. Оказалось — ошибалась. Есть такие, есть! Только вот встречаются больно уж редко. Я его, такого-то, до тридцати трёх лет искала, с ног сбилась. А уж как отыскала — ухватилась, не оторвать.
Да тут сразу — и закавыка. Вообще-то я на кайф от любого мужика с пол-оборота завожусь. А тут — ни в какую! И вот что странно: мне это ну нисколечко не в расстройство. И даже наоборот: вроде сама же и тормоз какой-то в себе включаю. Не то чтобы специально, сознательно, а вот какая-то автоматика внутри срабатывает, предохранитель от перекала. Всегдашнего, вечно же вожделенного взлёта-падения, затмения-светопреставления мне вдруг и не надо. Всем нутром своим чую: да излишество это, чрезмерность! Знаете, вот как ложка сахара может испортить напрочь вкус самого прекрасного изысканного чая. Конечно, примитивную низкосортную бульку лучше подсластить — без этого её и проглотить-то невозможно. А вот настоящий, классный сладостью только загубишь.
Да мне же с этим мужиком всё в кайф! От одного только его голоса в телефонной трубке до сих пор шалею. Каждый разговор с ним — мне в подарок. Только прикоснулся — шок. Погладил — сгораю. Поцеловал — умираю от блаженства. Всё — вершина, пик! А дальше… Да не надо мне этого "дальше"! Там же только вспышка, взрыв и — затмение. Как всегда, как у всех. Не хо-чу затмения! Не же-ла-ю как у всех! Да мне же и без того с ним — вечный кайф.
Жаль мне других баб. И себя ту, ранешнюю, — тоже. Считать, что миг затмения — это и есть высшее наслаждение, — всё равно, что уверять: самое вкусное на свете — карамель. Значит, слаще карамели ничего в жизни пробовать не доводилось…
Но это — мой расклад. А вот новоиспечённый мой супруг тогда понял всё совсем даже иначе. Быстренько зачислил себя в неполноценные, запаниковал и, по-моему, навострил от меня лыжи. Я не сразу, но, слава Богу, смекнула всё же, что к чему. Мой милый, так ты хочешь быть секс-гигантом? Да ради Бога — будь!
Мгновенного триумфа я ему не подарила — это было бы слишком вдруг и могло его озадачить. Э, нет, я позволила ему пробуждать меня постепенно, по малой малости. Надо признаться, вместе с ним я открывала себя сама. И открытия эти порой ошеломляли. Впрочем, почему в прошедшем-то времени? Мы до сих пор открываем друг друга. Вот уже без малого восемнадцать лет.
Он абсолютно уверен в своих суперспособностях и упивается этим. Меня ценит за неисчерпаемость, однако считает во многом своим произведением и относится ко мне чуть снисходительно, как и положено настоящему мужику. Выходит, удалась мне роль. А ведь это — не зритель с улицы. Он же знает каждый мой мускул, каждый нерв и как они связаны между собой. И здесь уже не игра, а высший пилотаж. За двадцать почти лет он ни разу ни в чём не усомнился. У него никогда не возникло даже крохотного подозрения. Значит, я вправе рукоплескать себе: "Браво, Рита, браво!"
Впрочем, снова должна признаться: и здесь я порою переигрываю себя. Вдруг в накрепко закрытые глаза тьма полыхнёт ослепительно — то ли молния средь ясного неба, то ли солнце в ночи. А, да это же его глаза — ещё распахнутые, но уже отсутствующие, нездешние. Сияют! Мне! Это же я, я их зажгла! И такая волна блаженства захлестнёт, что никаких сил ей противиться. Я задыхаюсь, почти умираю от восторга. Не знаю, не знаю, кто из нас тогда глубже рухнул и выше вознёсся. Обычно-то слёз из меня выжать непросто. Но вот в такие мгновения я плачу. И слёзы у меня — совсем не театральные. А это, знаете ли, куда дороже любых аплодисментов…
Ой, только не надо мне про законы физиологии, которых не провести! И про книжки шибко умные, учёные — не надо! Их писали бабы, у которых такого мужика, как мой, не было. А что до законов физиологии, то… Подайте-ка мне, пожалуйста, градусник. Стряхните как следует. Спасибо! А теперь посидим спокойно пару минут, помолчим… Ну вот, пожалуйста, возьмите. Только, ради Бога, не пугайтесь и не вздумайте вызывать сестру. Да нет, нет у меня температуры — то есть сейчас её снова не будет. Это — просто так, кстати о законах физиологии, которых ни перехитрить, ни переиграть…
Ну что вы! Какая там "театральная школа"! Да все эти хвалёные актёрские способности — они же исключительно для сцены. Их оставляют там вместе с костюмом и гримом. В натуральной-то жизни они хождения не имеют. Как монета одного государства на территории другого. Актёр вышел за порог театра — и будто на другой планете очутился, где всё иначе. Даже законы притяжения другие. Там он летал. А здесь еле ноги от земли отдирает. Знаете, какой самый точный анекдот про актёра? Вот.
— Милая, я буду любить тебя так, как бесстрашный Тристан любил нежную Изольду.
И любил. Точно так, как обещал.
— Теперь я буду любить тебя, дорогая, как доблестный Руслан свою прекрасную Людмилу.
И снова любил. Так, что любимая шептала: "О, это потрясающе!"
— А сейчас я буду любить тебя, как пылкий Ромео юную Джульетту.
— Милый, всё это восхитительно! А теперь люби меня просто так, как любишь ты сам.
— Извини, дорогая, но это невозможно. Ведь я — импотент.
Не смейтесь. Это вовсе не смешной — это трагический анекдот. Вы представить себе не можете, насколько он правдивый. Пылкий герой-любовник часто на самом-то деле и в любви объясниться не может. Не всегда додумается даже просто слова из своей роли повторить. Да ведь он, когда не на сцене, — серее серого. А чего вы хотите? Он же — не в образе! От мужей-актёров жены, как правило, сбегают. Ведь это он на сцене перед женщиной на колени падает да серенады ей поёт. А в жизни-то своей единственной и словечка доброго сказать не сообразит. Даже цветы, что от зрителей, не преподнесёт ей, а сунет: "Поставь в вазу!"
Наша прима, знаете, как погорела? На улице нежданно-негаданно с мужем нос к носу столкнулась. А рядом с ней — любовник. Ах, ах!.. Но ведь — белый же день. Кругом — толпа. Да мало ли кто рядом-то оказался! Так ведь она даже мало-мальски притвориться не смогла. Мужик всё по её роже понял. Вот так! А вы говорите "актёрская школа"!
У вас, критиков, какая высшая-то похвала актёру? Что-то вроде: "Он не играет, а живёт на сцене". Простите великодушно, но глупее в данном случае не скажешь. Чушь собачья! Да если бы ему, хваленному-перехваленному артисту, вздумалось показать себя на сцене в натуре, в тот же вечер театр испустил бы дух. Да ни один зритель не пожелал бы это зрить. Потому как зрить-то не-че-го. Убожество и скудость! Без театральных бирюлек король-то оказывается голый. То есть — абсолютно голенький! В настоящей жизни он сразу — пшик и нет его, как шарик продырявленный. Воспетая вами "искра божья" гореть может лишь на сцене. В жизни она сразу же гаснет.
Да театр начисто вырублен из жизни. Недаром же совсем ещё недавно хоронить актёров можно было только за кладбищенской оградой, вдали от людских могил. Ведь не хоронят же рядом с нормальными людьми сломанную куклу. Даже если и была она довольно-таки забавной…
Вот как вы считаете, кто величайший актёр на свете? Да не морщите зря лоб, не напрягайтесь — всё равно не угадаете. Я вам скажу. Величайший актёр на свете — опоссум. Даже не слышали о таком? Жаль. Так вот — это небольшой пушистый зверёк. Водится в Америке, точно не помню — в Южной или Северной. Потрясающий актёр! При явной угрозе его жизни он падает на землю и притворяется мёртвым. Да нет, не просто глазки зажмуривает и лапки раскидывает. Он почти полностью останавливает дыхание. У него даже кровоток замедляется и резко падает температура тела. И этот фокус он проделывает так ловко, что настигший его хищник брезгливо воротит нос от дохлятины. И даже умник человек за хвост отшвыривает с дороги падаль. Вот это я понимаю — класс! Это вам не кривляние на сцене ради чьей-то забавы. Вот какая игра стоит свеч! И оваций. И премий всяческих. И наград. Потому как цена ей — жизнь. Кстати, не обязательно — своя. Особенно талантливо играют опоссумы-мамаши, у которых где-то в норке остались беспомощные крохотные детёныши…
Ну ладно, уморила я вас окончательно. Вон скоро уж светает. Давайте-ка хоть чуток поспим. Много-то не дадут — здешние ангелы ни свет ни заря растолкают, чтобы градусник сунуть. Но вздремнуть ещё успеем. Пусть нам приснится что-нибудь тёплое, доброе и ласковое. К примеру — море…
ХХХ
— Ну, наконец-то! Что, ваши друзья спятили совсем, что ли? Это надо же — столько держать больного человека в коридоре! А я тут извелась совсем, думала: придётся одной всё шампанское выхлебать. Простите, ведь и не дождалась — уж приняла чуток. Разве не понятно, по какому поводу? Что, по мне не видно? Ну конечно! Пришли результаты анализов. Да, да, да! Всё нормально! Слава Богу! Спасибо, спасибо! Как же не отпраздновать-то! Эх, наклюкаемся! Да не бойтесь вы, завтра же воскресенье — ни врачей, ни процедур. Так что — два дня свободы. Я нянечку попросила — она в магазин слетала, вот сумку шампанского приволокла. Обожаю его! Напиток богов. Всегда говорю: человечество можно уважать за одно только то, что изобрело шампанское. Не знала, что вы предпочитаете, на всякий случай и водку заказала. А, вот и чудненько, значит собутыльницами будем. А водяру нянечке отдадим. Пусть тоже за меня выпьет… порадуется.
Нет, знаете, сама я ещё как-то до конца не осознала. Пока всё вроде как во сне — смутно и туманно. Уж слишком резкий переход от трагического к комическому. Я ведь была уверена в самом худом. Потому и не сказала никому, что в больницу ложусь. Вы, конечно же, заметили, что у меня ни разу никто не был. Для мужа я сейчас — с театром на гастролях. А для всех других — с мужем в командировке. Я ведь частенько с ним езжу, не люблю одного отпускать. Скороварку с собою вожу, кофеварку. Домашнее ему готовлю, чтобы столовским не травился. Так что я сейчас — с ним в Омске и одновременно — с театром на Алтае. Кстати, барнаульский поезд с артистами (значит, и со мной — тоже) прибывает завтра раным-рано. Муженёк мой это знает и, конечно же, сразу примется мне из своего Омска названивать. Я должна ему в красках взахлёб расписывать наши алтайские гастроли.
Из данного расклада следует, что мне просто необходимо сегодня отсюда сбежать. Ждать понедельника не буду, всяческие врачебные выписки мне ни к чему. Так что уж сделайте милость — не выдавайте меня здесь до понедельника: гуляет, мол, где-то здесь, поди в мужскую палату завихрилась. Спасибо вам заранее! И вообще…
Господи, как неловко! Сколько на вас вылила! Уж простите, Бога ради! Честное слово, не понимаю, как всё так вышло. Вот уж чего от себя не ожидала. Накатило — такой, значит, момент грянул. Не дай вам Бог даже похожего. Простите меня и постарайтесь как-нибудь забыть всё, чем я вас тут изводила. Понимаю: такое, конечно, забудется не вдруг. Но вы уж постарайтесь! Мне ведь и самой придётся пыжиться изо всех сил, чтобы не проговориться как-нибудь ненароком. Тут главное — не вспоминать про белую обезьяну… Не знаете? Шикарный анекдот, ужасно смешной. Меня сегодня всё на комическое заносит. От радости распирает, через край перехлёстывает. Но анекдот и впрямь хорош. Слушайте.
Ну, значит, так. Приводит тебя всесильный маг-волшебник в свою колдовскую комнату и говорит: "Проведёшь здесь ночь — любое твое желание исполнится, даже самое-самое". В комнате тепло, светло, диван мягкий. Хоть спи, хоть так сиди. Желание только загадать не забудь — и всё. И когда ты уже на диванчике устроился и даже слегка задремал, дверь приоткрывается и маг между прочим добавляет: "Да, чуть не забыл — есть одно условие. Так, ерунда, пустяковина. За всю ночь тебе нельзя вспоминать про белую обезьяну. Ни разу! Ни в коем случае!" А утром с укоризной качает головой: "Слушай, ну на кой сдалась тебе эта самая белая обезьяна?! Что, тебе не о чем было больше думать, что ли? А теперь уж — не обессудь: какое же исполнение желаний? Ну, знаешь, сам виноват. Предупреждал же тебя!"
Очень смешно, правда? Так вот у меня теперь тоже одна-единственная задача: напрочь забыть про эту самую обезьяну. Никогда и ни за что, ну вот ни разочка не вспомнить её, проклятую! И вы тоже уж как-нибудь постарайтесь про неё не думать. Ну на что, спрашивается, сдалась вам эта дурацкая обезьяна? К тому же ещё и белая — выродок какой-то… А в театр вы больше не ходите — глупая, ей-богу, забава, ребячество! Но если всё же придёте когда-то, не узнавайте меня, пожалуйста! Мне так будет проще. Да и вам — тоже…
ХХХ
— Ну, Нин Васильна, да не отдавала я этой рыжей лахудре ничего, ей-богу, не отдавала! Вот же они, эти бумажки, все до единой. Только прочитала она — и всё. Сказала — вы разрешили. Откуда я знала…
— Хватит! Уходи от греха подальше! Господи, с кем приходится работать! Ведь за бутылку не то что анализ — себя с потрохами продадут! Выгнать бы всех к чёртовой матери! Да где других-то взять?.. А зря ваша подруга так решила, зря! Третья стадия — ещё не последняя. Могла бы сколько-нибудь пожить. Конечно, тут мужество необходимо, терпение. А эта её расписка, отказ от лечения — минутная слабость, позиция страуса. Вот когда припрёт, когда боли начнутся, — прибежит, конечно, умолять станет. Но тогда-то уж точно будет поздно…
ХХХ
— Из массовки, говорите? Рыженькая? Маргарита Ив… а, Рита! Нет, не уехала. И не уволилась. Похоронили мы её, почти уж полгода как. Да, да, представьте себе! Нелепейший, знаете ли, случай. Кофе варила. А перед тем, видать, чуток выпила. Бутылка из-под шампанского рядом стояла. Ну и уснула в кресле. Кофе сплыл, огонь загасил, а газ-то шёл. Ну, и — всё! Так и не проснулась, да!..
Нарочно?! Да что вы! Ни-ка-ких причин. Абсолютно счастливая женщина. Всё было: муж на руках носил, работа — в удовольствие, квартира, машина… Нет, нет, "нарочно" категорически отпадает! А что — "здоровье"? Всем бы такое! В прошлом году нас чуть не под конвоем на профосмотр отправили — так у неё, представляете, даже карточки в поликлинике не оказалось. Нет, здоровье здесь ни при чём. Ядрёная была баба, в полном соку. И нервы — стальные. Ничем из себя было не вывести. На поминках вспоминали: представляете, оказалось — ни с кем никогда не поссорилась. Это в театре-то! Вечно была с улыбкой. Говорят, это — свойство всех ярко-рыжих. Солнечные люди!..
Для театра? М-м, ну как вам сказать? Человек она была в театральном мире редкий: никому не завидовала, ролей себе не рвала — всё больше в массовках, её это устраивало. Но, если уж честно, — актриса-то она была никакая. Так что, для театра… Но жаль её, очень жаль…
В последнее время? Нет, нет, абсолютно никаких проблем. До самого последнего дня была — как всегда. Спокойная, весёлая. Смеялась много. Анекдоты любила рассказывать. Знала их массу. Один — ну просто блеск! Про белую обезьяну…
Браво, Рита, браво!
Ко Христову дню
Наконец-то в жизни Игнатьича свершилось великое событие: он купил моторку. Сколько помнил себя — всё мечтал об этом. Много чего ему хотелось в жизни, порой хотелось жгуче, неодолимо. Не все, нет, не все желания сбылись. Немало их осталось лишь в задумках. Но сейчас, по прошествии лет, все они кажутся ему мелкими, нестоящими. Все, кроме этой. Лишь эту свою мечту он пронёс из детства нетронутой, неколебимой.
Пронёс через все соблазны юности: охоту, рыбалку, рано настигшее его увлечение всякой техникой. В армии мечта его выдержала самoе трудное испытание. Солдатская служба Игнатьича прошла в авиации. И хоть самолёты ему водить не довелось (был он всего лишь наземным механиком), но там совсем нехитро было заболеть небом. Однако он даже в ту пору ни разу не увидел себя во сне летящим средь облаков. По-прежнему самыми его счастливыми были сны, в которых мчал он на своей будущей моторке по неширокой их речке Инюшке. А мимо убегали назад близкие берега, чудесным образом убранные разом и дурманящим цветом черёмух, и алостью спелых рябин, и даже синеватыми снеговыми шапками сосен.
Игнатьича в деревне уважали. За трезвость, самостоятельность, за умелые руки. Он и сам себя уважал. Но совсем за другое. Все эти качества, по его разумению, каждый мужик обязан иметь. Иначе он не мужик, а так — шалаболка. А уважал себя Фёдор Игнатьич Пряхин именно за мечту свою многолетнюю, негасимую. Вот этим-то не каждый может похвалиться. Она, мечта эта, вроде тяжелила его, весу ему прибавляла. Опять же — мельтешить в жизни не позволяла.
Не знает уж, сколько лет тогда ему было, но вот день тот врезался в память накрепко. Моторная лодка на всю Шалаевку была разъединственная — у Семёна Макеева. Да и та попала сюда ненароком. А Семёну и вовсе досталась дуриком. Привезли её с собой геологи. Сговорили Семёна в проводники и два лета этой лодкой Инюшку утюжили: что-то в берегах её копали, искали, вымеряли. На зиму моторку Семёну же на сохранение оставляли. Должны были и на третье лето явиться. Да что-то, видать, раздумали. То ли поняли, что бесполезно в этих местах землицу ковырять, то ли ещё почему, но не приехали геологи, как обещали, — и всё тут. Семён, чтобы не рассохлась лодка, на воду её спустил, промазал как положено. А чтоб ржа мотор не взяла, попыхал им, поездил по речке туда-сюда. Вот тогда он и взял как-то с собой покатать деревенских мальцов.
Немало случилось в жизни Игнатьича моментов, когда сердце без малого разрывалось на части от восторга. Первый раз (в армии это было) на самолёте выше облаков поднимался. С парашютом — тоже в армии — прыгал. Первую в жизни женщину по-мужицки обнимал… Но то, что испытал он в далёкий теперь уж сентябрьский день, не сравнимо ни с чем. Это не лодка, а он сам собственной грудью вспарывал воду, и она обтекала его, признав своим, словно был он обкатанным ею валуном или же малым островком на речном пути. Бешеная, ему казалось, скорость не давала выдохнуть, воздух всё полнил, полнил грудь, готовясь вот-вот разорвать её. Голову распирала шальная пьяная лёгкость, словно падал он бесконечно в бездну. Берега слились в сплошную радужную ленту. Один раз он задел нависшую над водой осиновую ветку, и она брызнула кровавой листвой. Только листья уж не догнали лодку и с досады утопились в реке.
Когда наконец лодка ткнулась в берег и он вышел из неё, то сказал, как отрубил:
— У меня будет своя моторка!
Помнится, мальчишки осмеяли его, а Семён снисходительно улыбнулся. И только он сам, к тому времени уже почуявший свой настырный характер, — только он сам знал точно: будет так, как задумал.
Даже тогда, несмотря на малолетство, понял он, что затеял дело непростое. Штука эта, конечно, дорогущая. В их безотцовской многодетной семье деньги такие ниоткуда не свалятся. Поэтому вся надежда — только на себя. И он терпеливо стал ждать, ни на день не забывая о намеченном. Может, потому и школу бросил рано, на работу пошёл, с первой же получки начав откладывать "на лодку".
В его заветной копилке уже кое-что было, когда пришла пора идти в армию. Но, получив однажды от матери письмо, что болела она долго, мало заработала и, видно, придётся меньшому Борьке бросить школу, потому как нет у него костюма приличного и ботинок никаких, велел он матери открыть его копилку и справить брату всё нужное. Однако от мечты своей не отказался. И в армии, рядом с чудо-самолётами всё представлял, как будет управляться со своей моторкой. Только до неё было ещё очень далеко.
Полученная в армии специальность оказалась золотой. Стал он механиком в совхозе. Деньги ему положили хорошие, и копилка мало-помалу снова стала полниться. Но тут некстати встала на его пути Варвара. И он женился. Как-то вдруг, совсем невзначай. И в мыслях этого не было. Так, с девчатами слегка погуливал, да и только. А тут на покосе, как стога метали, оказался в паре с Варькой Литвиновой. Заневестилась она недавно, и парни ещё её всерьёз не принимали. И он, недовольный выпавшей ему напарницей, всё прикрикивал на неё да понукал. А ввечеру оказались они с ней на душистом свежем сене. Не знает, не понял, не помнит: то ли это он её в укромное местечко привёл, то ли — она его. Только провели они вместе ночь
А после приключилась с ним чертовщина какая-то: спать не может, всё руки её — сильные, ласковые, бесстыдные — чует. Пытался скинуть это наваждение — не вышло. Хотел было ещё погулять с ней — она и не смотрит на него. Измаялся, измучился, понял, что это судьба его, и пошёл Варьку сватать. Мать рада была снохе — всё помощница в доме, только сокрушалась, что к свадьбе не готовы: не на что её как положено справить. И снова опустела заветная копилка.
С женой ему повезло. Варвара очень как-то ладно подошла ему — не громким, но твёрдым голосом, неторопливой сметливостью, характером не колючим, округлым, однако и не бабски-кисельным. И мечту его приняла безоговорочно. Однако её, мечту свою, ревниво оберегал он даже от Варвары и никогда не говорил: "наша лодка" — всегда только "моя".
С женитьбой само собой вожделенная покупка отодвинулась. Сразу же появилось множество новых расходных статей. Перво-наперво дом. Строил его Фёдор с размахом, с загадом на будущих детей. Кстати, они себя ждать не заставили. Первый сын пожаловал ровнёхонько через восемь месяцев после свадьбы. Не прошла, значит, бесследно та сенокосная ночь. Да и второй не припозднился.
Всё в жизни своей ладил Фёдор под стать себе — надёжно, обстоятельно, добротно. И дом у него — на загляденье всем. И огород — на зависть. Не мог он допустить, чтобы и в доме у него было хуже, чем у людей. Если уж покупал холодильник, то самый большой, коль брал телевизор, то лучший, насос в огород ставил самый мощный. Варваре вещи справлял не плёвые. А всё же были те покупки, хоть и важными, но не главными. Главная, заветная ждала своей очереди.
Да, ждать он умел. Чего, к сожалению, про детей его сказать никак нельзя. Такое их настроение отец никак не одобрял, считая сплошным легкомыслием. Старший — Иван — и специальность себе выбрал какую-то несерьёзную, вроде шутейную. Прорезался у него ещё с сызмальства талант к учению, в особенности — к цифири. Не то что учителя — сам главный совхозный бухгалтер Терентий Никанорыч только ахал. Складывал в уме и вычитал Ванюшка, будто на счётах щёлкал. Из школы сколько раз посылали его в район и в область задачки решать. И всегда он оттуда с грамотой приезжал.
Радовался Фёдор: ученым человеком сын станет — счетоводом или бухгалтером, может даже главным. А тот, хоть и угодил в самоё Москву, дело себе на жизнь выбрал — смехота да и только: учится на астронома. Звёзды, значит, в небе считать будет да выискивать там новые. А кому от этого, спрашивается, прок? Пусть хоть все их там пересчитает или даже, скажем, отыщет в небе десятка два новеньких. Если для космонавтов, то дай Бог им и эти-то все облетать. Но поворчал-поворчал Игнатьич и смирился: пусть учится, там видно будет, может, и ещё на что сгодится.
Но недавно Иван почище пилюлю преподнёс. В письме карточку прислал — он с девчонкой белобрысой, востроносенькой. И написал, что они, мол, с Таней любят друг друга и решили пожениться. Сильно озадачил сын Игнатьича: откуда у парня скороспелость, нетерпячка такая? Одно дело до ума не довёл — на другое кидается. Ивану он ответил, что несолидности такой от него никак не ожидал, что надобно вначале учёбу, коль начал, закончить, что всему своё время и женитьба никуда не уйдёт. А в конце приписку сделал: ежели сын ослушается и, не закончив института, женится, они с матерью в помощи ему отказывают, пусть сам на жизнь зарабатывает. Знал Игнатьич, что учёбу сын бросить не сможет, потому как звёздами своими прямо бредит.
Младший — Пётр — тот к звёздам не рвётся, к земле крепко прирос. Рядом с отцом потёрся, в технике поднаторел, болячку в любом моторе сыщет. Вот уже второе лето работает у отца помощником. Вроде после школы ехать учиться не собирается — в трактористы решил податься. Догадывается Игнатьич, почему Петька на работу самостоятельную спешит. Деньги ему нужны: на мотоцикле он помешался. Однако, с третьего ещё класса всё гундит, не переставая: купи да купи. Но не такой Игнатьич дурак, чтобы капризам мальчишеским потакать. Ишь как легко: купи! 0но, конечно, можно бы купить, дак ведь это не игрушка, поди: захотел — получил, надоела — выбросил. Нельзя в жизни к такому приучаться.
Вон отец-то, небось, сколько лет к своему заветному шёл, собственным горбом добивался. И не однажды уж совсем у цели был, но надо — сам отказывал себе, сознательно. Надобно в жизни ждать научиться. От жданья долгого только дороже и желаннее задуманное делается. Столько думаешь об этом, в себе носишь, что после вроде срастаешься с этим, не оторвать. А легко получишь — о чём тогда и мечтать-то станешь? Нет, быстрота в таком деле негожа. Но и отступать от своего нельзя. Другой раз попроще что встретится, вроде само в руки просится — негоже лёгкостью прельщаться.
Вот он, Фёдор Пряхин, сколько уж раз мог моторку купить. Лет десять назад неожиданно предложил ему свою Семён Макеев. Ту самую, которая в детстве околдовала. И цену назначил Семён смехотворно малую. Но к тому времени от красавицы, пленившей Фёдора, осталось одно только название. Краска пооблупилась, заплат не сосчитать, мотор по-стариковски надсадно кряхтел. Посмотрел Фёдор, пораскинул умом и — отказался. Обидно стало: что же, из-за этой вот развалюхи столько лет сердце ныло?! О такой разве мечтал? Нет уж, лучше он ещё подождёт, зато получит то, что надо. Потом ещё несколько раз подворачивалась оказия, но всё было не то.
И вот, наконец, в жизни Игнатьича свершился великий день. Утром Инюшка, всколыхнувшись, приняла сбывшуюся его мечту — новенькую, последней марки моторочку. Была та, пожалуй, краше, чем виделось во сне. Серо-синие бока отражались в воде, сами отражая воду, и грань между ними была зыбкой, непостоянной. Лодка пахла краской и солью. И ещё чем-то невыразимым, знакомым с детства и вроде бы уже давно забытым, но вот, оказывается, где-то в самом потаённом месте сбережённым.
Посмотреть на покупку Игнатьича собралась без малого вся Шалаевка.
Бабы ахали, верещали, норовили дотронуться, пощупать. Мужики даже и не пытались скрыть своей зависти. Их восхищало, конечно, не то, что баб: не сверкающие зеркалом, под цвет воды борта, не аккуратные, синие с белыми полосками лавочки, не даже кокетливый, с хитрыми узорами навес. Из красоты этой так и выпирала нетерпеливая, рвущаяся наружу сила. Умно удуманное тело лодки готово было по первому приказанию вспороть толщу воды. Мужики сразу смекнули: мотор на лодке такой мощи, что — дай ему волю, заведи на полную силу да не отстегни вовремя цепь — чего доброго, уволокёт за собой в реку весь этот берег, на котором тихо притулилась их Шалаевка.
Сам Игнатьич за хлопотами: по телеграмме друга срочно рванул в город, потом с этим самым другом перебирал всю только что полученную партию новомодных, последней модели лодок, доставал машину (а дело это нешутейное: шоферы знают дорожку в Шалаевку), потом трясся по этой самой горе-дорожке, спускал лодку на воду — за заботами этими не успел ещё и порадоваться как следует, и налюбоваться вдоволь на приобретение своё. А тут ещё Петька настроение испортил: не захотел на лодку даже посмотреть. И прокатиться не пожелал. У отца день такой, вон чужие радость его разделили, а сын родной… Это гонор свой хочет показать: мол, не нужна мне лодка твоя, у меня своё на уме — мотоцикл. "Ну и ладно, — успокаивал себя Игнатьич, — зелен он ещё больно, чтобы на фортели его внимание обращать".
Мужики намекнули недвусмысленно, что, мол, обмыть бы покупочку-то, смазать донышко, а то шершавое-де, за воду цепляться будет. Игнатьич велел Варваре идти домой и приготовить всё как полагается. Хорошая всё-таки у него баба — правильно поняла момент, ни словечка супротив не высказала.
Игнатьич обещал прокатить сегодня всех желающих. Но первый рейс решил сделать в одиночестве. "Для ознакомления", — пояснил он. Но сам-то знал, что дело тут в другом. Наконец-то пришла ему пора остаться один на один со своей долгожданной красавицей и вкусить счастья. В предчувствии того, что его сейчас ждёт, сердце трепыхнулось и выжидающе замерло. Игнатьич шагнул в лодку — та вздрогнула, как нервная кобылица. Он провёл успокаивающе по одной кромке бортов, по другой и положил руку на мотор. Тот отозвался, кажется, и не на прикосновение даже, а на одно только его немое приказание.
Моторка взяла с места вскачь, пришлось чуток её попридержать. "Добрая силища, добрая", — удовлетворённо отметил Игнатьич и тут же сам себя озадачил: "А куда её, эту силищу, приспособить-то, какие-такие тяжести возить? Сено корове и на этом берегу завсегда накосишь. Разве баб когда за черемухой свозить? Дак добро это они и тут, поблизости-то не обирают. Может, только ребятишек за черемшой подбросить…" Чего это мысли дурацкие в минуту такую лезут — про сено да про черемшу! Тьфу ты, нашёл время! Вот же, вот он, день — тот, что снился столько лет, о котором с детства мечтал!
Игнатьич сел поудобнее, приосанился, даже плечи развернул по молодому. Вот сейчас, сейчас нагрянет, всколыхнёт душу. Он глянул вокруг и только сейчас уразумел, что день-то сегодня точь-в-точь, как тот далёкий день его детства, из которого и проросла в душе мечта. Хоть и август только, но преждевременная осень уже осела на деревах, правда ещё легко, вскользь, вызолотив только верхний слой листвы, а сквозь эту позолоту просвечивает совсем ещё летняя зелень. Заросли рябины полнятся краснотой. И кое-где уже ало пламенеют осины. "Во как подгадало, в самый раз!" — отметил Игнатьич и снова стал ждать, когда захлестнёт душу та, полузабытая уже, дурманящая радость. Но она пока медлила. Вместо неё он почуял, что на ветру от близости железа руки возле мотора совсем окоченели. Брызги заносит в лодку и мокрит одежду. Тоже мне, делают! Не могли, что ли, повыше борта надстроить! В нём поднималось глухое, невнятное раздражение. Игнатьич наддал оборотов в надежде, что скорость высечет из души, выбьет образовавшуюся там тяжёлую накипь. Однако и бешеная скорость не помогала.
Он искал в себе хоть каплю своей далёкой безоглядной радости, хоть отблеск, слабое напоминание того, что все эти долгие годы ожидал. Искал и не находил. И тогда Игнатьич понял, что все его ожидания напрасны. Всё давно перегорело в нём. Он слишком долго ждал!
Игнатьич приткнул лодку к берегу, лёг на пожухлую траву и стал глядеть в опрокинутую над ним синь. В душе было пусто, и пустота эта саднила, сквозила холодом. "Дак что же это такое? — дивился Игнатьич на себя как бы со стороны. — Значит, ждал, ждал — и дождался?! Или уж и радоваться разучился? А может, вовсе и не умел никогда? Он стал будить в себе воспоминания о чём-то светлом, радостном.
Взять хотя бы женитьбу. Повезло же ему с Варварой, ещё как повезло! Да, а много ли он радовался-то этому? Только и осталась в памяти светлой блёсткой их первая сенокосная ночь. А после — была ли она, радость-то? Если и была, то не докопаться до неё сквозь толщу всяческих забот: это не сделано, то ещё не куплено, там прореха в хозяйстве, здесь нет полного порядка… А дети?! Родился Иван — расстройство, несолидно выходит: дом ещё не построил, а дитё уж народил. Петpa Бог послал — опять не вовремя, вот если бы годика через два, тогда бы уж в самый раз…
Ну уж дудки! — воспротивился сам себе Игнатьич. — Что же это, жизнь у меня несчастная, что ли? Да мне любой позавидует: дом в деревне — лучший, обстановка, хозяйство, огород — всем на зависть. Да, дом… Вспомнилось, через какие муки он ему достался, этот самый дом. Как цвели ладони кровавыми мозолями, как спал, не раздеваясь, чтобы не заспаться, соскочить ещё потемну и до рассвeтa уже наработаться, как валилась с ног от работы той Варвара. У него и новоселья-то не было: въехал в дом недостроенный, а потом долго ещё что-то приколачивал, подделывал, докрашивал.
Обстановка — она, тоже не даром далась. Ведь стыдно вспомнить: бывало, пива кружку не разрешал себе выпить, с Варварой в кино лишний раз не ходил — на обстановку экономил. А хозяйство, огородище… Эх, да что там! Всю жизнь в узде себя держал, всё горбатился да надсажался, а радость на потом оставлял — не до неё было. Как тот горе-винодел, что всё не хотел бочку открывать, чтоб вино получше стало да подороже потом его продать. А вино-то перестояло — уксус получился.
Вспомнилась вдруг любимая тёщина поговорка: "Дорого яичко ко Христову дню". Он не любил свою суматошную, мельтешащую в жизни тёщу — благо хоть Варвара не в неё удалась! — а эту её присказку просто терпеть не мог. Вспомнив про именины или прознав о другом каком торжестве в любом шалаевском доме, тёща без промедления бросала в разгаре самое неотложное дело и спешила в гости. И пословица эта всегда была ей достаточным оправданием.
"Ко Христову дню! Ко Христову дню!" — без устали долбило в висок, и Игнатьич в сердцах замотал головой, стараясь вытрясти оттуда завязшую в памяти тёщину присказку. Не хотелось никого видеть, ни с кем говорить. А хотелось завести на полную мощь новенькую, сверкающую краской лодку, оттолкнуть её от берега, а самому пойти в другую совсем сторону. Но он вспомнил про мужиков, которые ждут его в деревне, плюнул в реку и повернул назад…
Игнатьич покатал, как и обещал, всех желающих. Слава Богу, длилось катание недолго — Варвара уже звала всех к столу. Хлебнув, мужики ещё шибче принялись хвалить и покупку необыкновенную, и самого Игнатьича — его хозяйственность и настырность. За столом оказались даже свидетели его давнишнего, детского обещания купить моторку. Семёна вот, правда, уже нет — помер. Игнатьич пил непривычно много. Варвара слегка дивилась, но не перечила, относя это за счёт великой радости…
А ночью он разбудил жену:
— Слышь, Варвара, продам я моторку. Завтра и продам.
— Ты что, сдурел? — всколыхнулась со сна жена. — Чего мелешь-то?
— А на хрена мне загнулась эта самая моторка?
— Да ты что? Столько лет…
— Вот то-то и оно — столько лет. Раньше она мне была нужна, а теперь уж ни к чему.
— Дак деньги-то столько копили, копили…
— А деньги — они не пропадут. Вон Ивану на свадьбу надо.
— Это ещё что надумал? — окончательно проснулась и села на кровати Варвара. — Ещё не хватало! Ему только двадцать сравнялось.
— Я на тебе тоже в двадцать женился.
— Сравнил! Ты уже самостоятельным был, сам деньги зарабатывал. А этому вон ещё сколько учиться!
— Оно, мать, не спрашивает, когда накатит. Упустил — не вернёшь. Да и Петьке мотоцикл купить надо, — добавил он, помолчав.
Варвара не вполне поняла, кто накатит и чего не вернёшь. Но последние мужнины слова задёли её за самое нутро:
— А с мотоциклом — вовсе глупость! Петьке же в армию скоро идти. Только деньги загробишь, а после будет стоять, ржаветь.
— Вот и пусть хоть до армии покатается, душу отведёт. А там, глядишь, приспособят его в лётчики или моряки — дак после на мотоцикл-то свой и глядеть не захочет.
Варвара ещё поворчала, заключив, что просто перебрал нынче её Игнатьич. Он же, утвердившись в своём решении окончательно, успокоился малость, закрыл глаза. Уснуть однако не мог. И привидилась ему — ясно, будто въяве — Иванова свадьба. Без вина хмельно смотрит Иван на свою востроносенькую. А та смущается и закрывает лицо кружевной фатой… А после представил Игнатьич сумасшедшие от радости глаза Петра — какие будут они, когда нежданно прикатит ему отец из города вожделенный мотоцикл.
Представил всё это Игнатьич и почуял вдруг, что повеяло в душе чем-то давним, вроде уж угасшим в памяти. И на это едва приметное дуновение радостно отозвались и сердце, и память, и тело. Он затаил дыхание, сдержал нетерпеливую дрожь, боясь спугнуть пробуждающееся чувство. А оно уже хлынула и полнило, полнило душу! Игнатьич понял: да это же — то самое, что тщетно призывал он вчера да так и не дождался. Радость, сбережённая ещё с детства где-то в самом потаённом уголке его души, пробуждалась, вставала, расправляла смятые от долгого хранения крылья. Он вслушивался, всматривался в неё. Она была той же самой. То есть — почти той же самой. Всё же чего-то ей не доставало. Всего лишь чуть-чуть. Всего только — малой малости. Однако — не доставало.
Заплот
Завтрашняя притча
Заплот был вечно. Как только расплодились по земле люди, явилась и нужда в нём. Чтобы сдерживать их природную необузданность и непослушание. Оборонять от них исконный порядок в мире, ограждать их друг от друга, а подчас — и от самих себя.
Бессменно исполняет заплот эту тяжкую задачу, стoя в центре земли ветхозаветным доледниковым динозавром. Летящие мимо столетия взвихривали время, рвали в клочья, осыпая ничтожным прахом к подножию заплота. С возрастом тот потихоньку врастал в землю, седел. Но — не дряхлел. Возраст шёл ему на пользу. С годами скелет его — лиственница, пропитанная дождями, исхлёстанная ветрами, пропечённая солнцем, — лишь дубела, каменела. За столетия три ряда мощных стволов в его теле напрочь спрессовались, сплавились в монолит, образовав незыблемую, несокрушимую преграду.
Крепость заплота испытывают непрестанно. Поначалу напирали снаружи, уповая на свою несметность и сокрушительность доспехов. Налетали чёрной саранчой, наваливались яростной силищей. Ломали о заплот железо, расплющивали лбы — и пятились, проклиная.
Однако давно уже никакая наружная сила не тревожит. Теперь, если и тщатся его штурмовать, так только изнутри. Случается, очередной безумец, выщупывая ничтожные зазубринки, обдирая в кровь руки о закаменелую, отполированную временем стену, пыжится одолеть заплот. Тот всякий раз стряхивает безрассудного на землю. Упреждающе-назидательно. Но — не зло. Явно же — это новичок. Не уразумел ещё, что заплот никогда и ни за что не осилить.
Этот вот, новоявленный, сразу видать, из таких, из ершистых. Ишь, гордыня-то так и распирает его, так и брызжет из глаз. Колючий весь, ощетинился — не тронь, не подступись. Ничего, не первый такой. Колючки-то скоренько пооблетят. Здесь, за заплотом, климат такой — всех делает гладенькими да мягонькими.
* * *
Алчно лязгнули за спиной прожорливые ворота. Утробно проурчали неоспоримые затворы. Победно гикнула вслед услужливая сигнализация. И — заглохло. Ну вот и всё. Одолел-таки ненасытный монстр, не подавился, проклятый. Напрочь теперь переварит. А коль и выплюнет после ненароком, так это уж будет только труха.
А что же ещё-то ожидать через двадцать лет?
Двадцать… Чёрт, слово-то какое несуразное! Неотёсанное, во рту не вмещается, острыми краями глотку рвёт, свинцовой кувалдой по темечку: двад-цать! Двад-цать! Расплющило уже и мозги, и душу… Впрочем, а к чему здесь — и то, и другое? Явное же излишество. Они надобны в жизни. А жизнь-то осталась там, снаружи, за этим угрюмым категорическим заплотом. Ишь, окольцевал, как удав. Дыбится вокруг скалой неприступной. Ведь он же собою весь свет божий застит. Ни оконца — в мир. Везде взгляд напарывается на острия шипов. Тут даже небо окольцовано колючей проволокой. Она зловещей короной венчает поверху это несокрушимое чудовище. Его же и птицы облетают стороной. Даже тучи, и те проплывают с опаской. Вон неосторожное кисейное облачко зацепилось за колючку и пришпиленной бабочкой бьётся на ветру.
За этот заплот и солнце-то заглянуть не смеет. Здесь — вечный сумрак. Смирная запуганная травка пахнет не зеленью, а страхом и бедой. Снаружи, за заплотом, сейчас утро, новый день занимается, а в душе смеркается, вечереет. И это уже — на всё время, что быть здесь. Значит, все эти семь тысяч двести восемьдесят дней (на сто раз уж просчитал!) жить в постоянных сумерках…
Стоп! Отставить "жизнь в сумерках"! И мысли такой не допускать! Это что же — существовать, чахнуть здесь? Влачить за заплотом все эти семь с лишком тысяч дней?! Да не бывать этому! Какой-то же выход обязательно есть. Надо искать его, думать, что-то делать, шевелить мозгами и руками. Только не успокаиваться! Хоть наизнанку вывернуться. Хоть в лепёшку разбиться. Хоть наоборот — лечь и замереть. Может, и совсем не жить. Что угодно, но только не так: в вечных сумерках, за заплотом!
Самое простое — прожить это время вприщур, не всматриваясь в него. На ощупь, будто слепой. Сжаться, спрессоваться, затвердеть. Притвориться маленьким камешком. Несъедобным. Чтобы окаянный этот динозавр не перемолол в труху. Можно на это время выключить себя из жизни. Как лампочку из патрона. Не трепыхаться понапрасну. Не биться в кровь о заплот, как дурная птица о клетку. Поберечь себя — свои силы, душу. Жирно-жирно вычеркнуть себя из жизни. На пока. Вроде как по-медвежьи залечь в берлогу. Не жить, а тихо-смирно функционировать физиологически, как тля или червь. При таком вот раскладе — износ меньше. И годы не искогтят, не измочалят. Или же — и вовсе впасть в летаргию. При ней, говорят, возраст стопорит, люди не старятся. Гляди — потом, проснувшись-то, ещё и моложе ровесников окажешься…
А спрашивается, на кой мне сдалась та молодость в каком-то распрекрасном чёрт-те-когда! Мне и моей нынешней хватает. Но только — сейчас, немедля. На потом жизнь откладывать не собираюсь. И в берлогу ложиться не буду. Знаю: здесь все почти так спасаются. Что ж, пусть, их дело. Только это — не для меня. Смирно функционировать не желаю, мне жизнь подавай. Я и здесь, назло тебе, чудище проклятое, отыщу-таки способ жить! А не получится — ну что ж, значит, кончен бал. Уж свечи задуть у меня духу хватит.
* * *
Для жизни перво-наперво — взгляд на волю выпустить. Прорваться сквозь заплот. Глазам взаперти нестерпимее всего. И утешиться им негде — всюду преграда. Я же за полдня уже все глаза о заплот избил, о колючку поизранил. Так что первая задача: во что бы то ни стало отыскать — пусть даже малый — просвет наружу. Чтобы хоть взглядом порой вырываться на волю, по ту сторону заплота. Быть не может, чтобы в нём, таком неоглядном, не сыскать хоть крошечной бреши. Итак, на поиск! Идти, ползти, карабкаться. Просмотреть, прощупать, если надо — вылизать этого динозавра. Обследовать, обшмонать и — кровь из носу — отыскать!
Однако, похоже, заплот выдаст такой подарок едва ли. В редкие узкие щели просверкивает воля, дразнит. Остренькими юркими лезвиями вонзается в душу, жалит. Оттуда, снаружи, удаётся выудить лишь ничтожный ошмёточек земли или обломок безымянной травинки. А то и вовсе — клок хаоса, нечто невнятное, в скупую щель неопознаваемое. Воля отсюда даже взгляду недоступна. Даже жалкие её лучики — и те исподволь слабеют, затухают, растворяясь в наплывающей вкрадчивой темноте.
Ну что ж, можно сделать на заплоте первую отметину. Итак, один день — минус. Значит, остается семь тысяч двести семьдесят девять…
* * *
Один, два, три… пятьдесят девять, шестьдесят, да ещё — сегодня. Итого — шестьдесят один. Выходит, ровно два месяца в этой западне. Целых два месяца! И всё ещё жив-невредим?! И не сдох. И не рехнулся. И даже на луну по ночам не вою. Однако же живуч на поверку-то оказался! Сроду про себя такого не знал — не ведал. Прямо — что тебе таракан в мусорном бачке. Сладенько подрёмывает, усиками подёргивает. А что, не жизнь — лафа: дождями не смывает, ветрами не сдувает, жратва чуть не в рот сверху валится…
Во как — на хохмочки потянуло! Ну ладно, похохмил — и будя! Больно уж комедия-то затягивается. Не продолжать же её, в самом деле, до кем-то задуманного финала. Пора, однако, и занавес опускать. Оно, пожалуй, можно бы и потерпеть, будь хоть малый просвет на волю. А то — как лошадь, навечно зашоренная. Ведь хоть глаза наизнанку — за заплот да колючку — ни в какую не глянуть. Будто весь мир ими замкнут.
Но ведь есть же где-то и простор нараспашку, и воля не куцая. Есть, знаю — недавно оттуда. Только ум-то знает, а вот глаз отвыкать начинает. И уже вроде сомнение в душе бродит: а точно ли есть?
Так ведь, чего доброго, и уверуешь: да бредни это — про волю какую-то, весь мир — за колючкой. А коль так, есть ли разница-то, по какую сторону заплота быть? Как только с мыслишкой этой сроднишься, так враз и угомонишься. А к чему, спрашивается, пыжиться — рваться отсюда, какой-то там волей грезить? Вот тогда уж — точно таракан в мусорном бачке. А что страшнее того? Нет уж, лучше сразу — лапки кверху. Для этого дуст какой-никакой и здесь сыщется.
Так что хватит кроликом затравленным по клетке метаться. Два месяца — предостаточно. Баста! Срок бесповоротный — сегодня, до сумерек. Или отыскать хоть какой-то просвет в заплоте — хоть лбом окаянный прошибить! — или же — аминь и точка. Итак, вперёд! Искать!
"Искать"! А проку-то? Будто на сто раз уже не обрыскал, не обсмотрел, не обнюхал всю округу. Прощупал каждую щербинку в проклятущем заплоте. Бессчётно уж его огладил, словно бабу в постели. Наизусть ведь знаю каждую впадинку, каждый бугорок на нём. Да твердокаменный он, непробиваемый. Ни малой слабины, никакой ущербинки на заскорузлом теле этого динозавра.
Ещё и поддразнивает, гад. В одном месте — вроде как прореха небольшенькая. Не насквозь, правда, — на два только слоя. А последний запечатан толстенной плахой. И для пущего соблазна посерёдке её сучок пучеглазится. Соблазняет: мол, попробуй-ка вырви меня — вот тебе и оконце на волю. Знает, сволочь, что вовек нипочём его не выдрать. Инструментом-то, даже отменным, окаменевшую лиственницу осилишь не вдруг. Тут же и камешка плохонького не сыскать. Чем его, проклятущего, одолеешь? Башкой выколачивать — только лоб расплющишь. Ногами выбивать — обезножишь и без толку. Пальцами эту сволочь не ухватишь: выпуклая чуток совсем, круглая, гладкая, скользкая. Попробуй-ка зацепи, вырви. Как? Чем? Разве что — матом крупнокалиберным. Или же — в бешенстве заплот искусать…
Стоп! Да это же — идея! Искусать-не искусать, а вот выгрызть этот гадский сучок попробовать можно. Зубы-то, слава Богу, не хилые: бывалоче, проволоку перекусывал. Точно — вот они и выручат. Ну, с Богом! Для начала — к месту приладиться.
— Эй ты, окаянный! Не обольщайся: не перед тобой на колени стал. Не дождёшься того, ублюдок. Ты ещё узнаешь меня. Я вспорю тебе брюхо-то твоё поганое. Насквозь тебя прогрызу. Знай: я пошёл на тебя, и меня уже не остановишь!
Да ведь эту сволочь и зубами-то не ухватить. Скользкая, увёртливая тварь. Точно — глаз каменный. Никак не зацепить его за зрачок лукавый — выскальзывает, паскудина. Вот бороздку бы вокруг, ну хоть бы самую чуточную! Да где ж её взять! Где? — Сделать! Языком пробороздить, вот. А что, выцеловывают же паломники вмятины — да ещё какие — на теле своих каменных идолов. Ну и пусть — их тысячи, а я один. Зато — что их рабское идолопоклонство рядом с моей тягой туда, по ту сторону заплота, в настоящую жизнь! Сперва мне хоть взглядом бы вырваться на волю, а потом уж посмотрим, кто кого. Мне ведь нечего терять и ничего-то не жаль: ни сил своих, ни времени, ни даже жизни. Не дам себе ни малейшей поблажки, ни секунды отдыха. Я одолею тебя, чудище ненавистное! Ты подавишься мной. Клянусь волей!
* * *
…сто девятнадцать, сто двадцать, сто двадцать один. Это что же, выходит — четыре месяца позади, что ли? Надо же — за работой-то и время порезвее пошло. До самой ночи всё над сучком этим копошусь. Только вот проку от моего копошения, прямо скажем, пока что — пшик. Да ведь и то: дожди, ветер и солнце столетиями выглаживали, шлифовали-полировали эту плаху одноглазую. Здесь же время окаменевшее напластовано. Что я-то против него? Чего, спрашивается, тщусь тут, зазря пыжусь?..
А ну, отставить! Что за мыслишки вдруг жалконькие? А, да это же он, подлый, мороку на меня напускает. Ишь, глазищем-то своим дьявольским уставился, прямо впился, не отпускает. Старается слабину на меня напустить, заставить отступиться. Ну уж нетушки, гад! Не жди, не выйдет!..
А это ещё что за чудо-юдо? Эх, себе бы вот так! Крылышками пёстренькими жалконькими поморгала и, пожалуйста, — через заплот, на волю. Дура только — назад вернулась. А чего ей? Захотела — сюда, вздумалось — туда. Сама себе указ. Как же так? Я — человек и зажат-замурован со всех сторон, а эта букашка ничтожная, тварь никчемная — и вот… Ишь, издевается: прямо перед глазами морг-морг, мол, вот я — куда хочу, а ты? Да я тебя, тлю скудную, пальцем одним, вот так! И всего-то — слизи капля да трухи крошка. Тьфу, мерзость!..
Ну вот, уже, выходит, спятил. Дело бросил, бабочек ловить принялся. Ему, удаву этому, на потеху. Рано радуешься, подлый! Это я так, шутки ради, поблажил малость. Передохнул да поразмялся на досуге. А вот уж сейчас — берегись! С новыми-то силами вцеплюсь-вопьюсь в тебя намертво. Поглядим, кто кого…
А-айя!!! Бля! С-сука! Ах, так, так, да?! Это ты, подлюга, от злости ощетинился. Всё запугать меня стараешься, остановить. А вот накося, выкуси. Не выйдет! Подумаешь — заноза в языке. Не смертельно. Это даже, если хочешь знать, мне в радость. Значит, шкура твоя твердокаменная поддалась слабенькому моему языку. Слизал-таки полировочку твою классную столетнюю. Добрался, выходит, через панцирь задубелый до тела твоего паскудного.
Ну вот, точно — не зря, не зря старался, язык измозолил, заноз нацеплял. Получилась-таки бороздка вокруг сучка. Еле приметная, правда, а всё же зубам какая-никакая зацепка. Теперь-то уж тебе не увернуться от меня, глаз сатанинский! Т-шш! Не так шустро, чтобы зубы-то не соскальзывали. Вот так. Зажать намертво. А теперь — начали. Потихоньку-полегоньку, прямо-таки нежненько качать, колыхать, баюкать. Но уж — как заводной, неостановимо-неудержимо. Всё тянуть, тянуть, тянуть. Я доканаю тебя, око чёртово! Раскачаю вконец и вырву с корнем! Я распечатаю себе окно на волю!
* * *
…сто восемьдесят, сто восемьдесят один, сто восемьдесят два… Да это уже — полгода! Что, уже? А я всё ещё здесь, беспроглядно замурован, без крохотного просвета в мир! Сколько, сколько мне ещё стоять на коленях, запертым в утробе ненасытного гнусного чудища? Когда же наконец прогрызу его бронированное брюхо и выгляну на волю? Или до скончания жизни вечным маятником буду мотаться здесь, зряшно пыхтеть над чёртовым этим сучком? Точно ведь — лукавый сатанинский глаз. Да разве же отдаст его проклятущий динозавр! Только изматывает, сволочь, мороку наводит, вовсю качается, подлый, в своей глазнице. Кажется, ещё только самую малость качнуть — и выскочит напрочь.
Бывало, прямо дух захватит: ну вот сейчас, сейчас! Распалишься аж до судорог. А он, зверюга подлая, раз — и заклинит. Совсем. Напрочь. Намертво. Будто корни по новой пустил. Таращится как ни в чём не бывало, да ещё и вроде усмехается.
Ну, сколько ещё будешь изгаляться надо мною, гад? Слышишь ты, чудище поганое, всё, точка! Ни дня больше на коленях здесь стоять не буду. Сегодняшний — последний. Вот сейчас, немедля, или вырву с корнем твой вражий глазище, или же расшибу вдребезги себе башку. Об тебя, динозавр поганый, о твой твердокаменный панцирь. В лепешку расшибусь. И никакие дожди не смоют с тебя мою кровь.
Хватит нянькаться с тобой, качать-баюкать. Пришла пора. Ну берегись! Я, может, всю жизнь свою готовился к этой вот минуте. Сколько силы скопил — всю сейчас отведаешь. Так, спокойно. Не суетиться. Сосредоточиться. Цель ясна, задача понятна. Вот он, заклятый вражина, прямо передо мной. А его не должно быть! Изничтожить! Сокрушить! Искоренить! Так, сгруппироваться. Как перед прыжком с трамплина. Каждую жилочку предельно напрячь. Приготовиться. Вдохнуть поглубже. И — а-ааахх!!!
Ага, гад! Хрястнули косточки?! Умылся кровью?! Погоди, или это что — моя, что ли, кровь? А, зубы! Ну да, вот же они, рядом с вырванным сучком. Тьпф-фу ты, ещё один. Ну и чёрт с ними, с зубами. Зато! Зато! Вот оно! Во-от!!! Есть окно в мир! Долгожданное, заветное. Лучик в кромешной тьме. Просвет в непролазных дебрях. Спасительный родник в жгучей пустыне. Это — Воля! Теперь она доступна! По капле, по глоточку, а всё же доступна. Её и столько — спасение. Лишь бы не потерять её из виду. Только бы не отвыкнуть от неё. Не притерпеться бы к неволе, не смириться. Ну вот, вот оно, долгожданное! Что снилось, о чём бредилось. Струйка воли. Припасть. И — пить, пить, пить. Вдыхать. Впитывать. Жадно, ненасытно, неостановимо…
Э-эй, дорвался! Давай-ка не так резво. С отвычки-то не ослепнуть бы, не захлебнуться. Не упустить из груди сердце — ишь, как оно там скачет, того и гляди — выпрыгнет. Ну вот, сразу и опьянел. Не замечал как-то раньше, что воля такая хмельная. Вмиг голову-то вскружило. И тело сделалось невесомым, летучим. Выпорхнуло-таки сердце и воспарило, ликуя.
А глаза всё же слегка опалило. Уж таким простором полыхнуло разом, такой беспредельностью — словно весь свет, какой только есть, прямо в зрачки сфокусировало. Залпа такого они с отвычки-то не сдюжили, осовели. Мир вокруг потерял строгие очертания, задышал туманом, стал зыбким. Заколыхался хмельно и поплыл, поплыл…
А как теснят грудь вольные запахи! Ворвались туго спрессованной струёй и забурлили, выплетаясь из запутанного клубка. Набросились растревоженным роем. Сколько же их, да какие разные! И совсем-совсем родные, и шапочно знакомые, и вовсе неведомые. И уж заусердствовали! Все норовят сердца коснуться, каждый — на особину. Ласково льнут и едко жалят, опаляют и леденят, радуют и пугают. Бродят, кипят, теснят грудь. Будоражат, сладко пьянят, кружат, кружат голову…
* * *
Ну и сумасброд же этот человек! Ведь ничегошеньки у него: ни клыков, ни когтей, ни клюва. И сил-то в нём — что у зверёныша новорождённого. Хилый, немощный, тщедушный. Сноровки — ни в чём: ни в небо взлететь, ни в землю зарыться, ни на дерево влезть. Умения — никакого: ни плавать, ни прыгать, ни ползать. Даже спрятаться и защититься мало-мальски не может. Самого нужного не имеет: ни крыльев-то у него, ни панциря, ни жала. Беспомощный, беззащитный, жалкий. К тому же, кажется, и безрассудный. Иначе бы не попёр против меня.
Наивное, смешное существо! Да меня же орды таких, как он, одолеть не сдюжили. Со мной не совладали ни зной, ни ливни, ни вьюги. Само время об меня споткнулось и отступило. А он — слабый, ничтожный, нелепый — он посмел на меня замахнуться, полез напролом! Уж как тут надрывался-надсажался, тщился-пыжился! Жилы же вытягивал, из кожи лез. И что в результате? Проковырял ничтожную царапину, а радости-то — будто врага лютого одолел. Кажется, и угомонился, довольнёшенек. Это и всего-то, чего было невтерпёж? Вот ради этой пустяковины — столько натуги и надсады? А ведь считает себя существом разумным. Да ведь ни одна самая безмозглая ничтожная букашка не стала бы столько биться-стараться за просто так, без пользы для себя. Воистину: самая нелепая тварь на земле — человек. Полюбуйтесь на него: он ещё и радуется. Это здесь-то, в клетке. Запертый, можно сказать, навечно!
* * *
Человек улыбался. Впервые за полгода. Залежалая, измятая улыбка распускалась на лице отвычно, неуверенно, но была, однако, не жалкой, а победной.
Нет, не усмирил ты меня, лютый ретивый цербер! Сквозь тебя взглядом пророс, а там-то, на воле, ты мне — не указ. Отныне я сам владыка своим глазам: куда их нацелить, что пристально разглядывать, а мимо чего не глядя проскользнуть. Вот же она, воля, передо мной! И ты её не застишь. Я вижу её без тебя, постылый, и без твоей немилосердной колючки. Передо мною — толь ко горизонт. Да и тот милостив: не отсекает мир, а зыбко колышется под натиском взгляда и безотказно расступается, пропуская сквозь себя. А уж за ним-то я — в любую сторону с закрытыми глазами.
…Встречь утреннему солнцу — там тайга. С хожеными-перехожеными тропами. С певучими сладкими родниками. Возле одного ждёт меня забытая старенькая фляжка — верная примета обязательной будущей встречи…
…В стороне, где режут крыльями горизонт пролётные осенние птицы, — там горы. Заоблачно заносчивые и покорно согбенные. Сговорчивые и строптивые. Добрые и злые. Но все — дурманно-колдовские. Привораживающие навсегда. Соблазняющие неодолимо. Мои горы! С рассветами в полмира. С закатами в полжизни. С вершиной, на которую удалось вскарабкаться самым первым. С пропастью, где остался лучший друг…
…А коль повернуться прямо на закат и смотреть, смотреть не мигая, то из-за горизонта проступает город. И — тот дом. А в нём — она. И если тихонько дохнуть в ту сторону, глоток дыхания долетит и коснётся её. Она радостно поймает его губами и в ответ тоже дохнёт. Обязательно! Сейчас там ночь, но форточка у неё в ожидании всегда распахнута.
* * *
…триста шестьдесят два, триста шестьдесят три, триста шестьдесят четыре. Да это же — год! Ровно год — минус. Первый. Тяжкий. Чёрный и злобный. Беспросветный. Бесконечный.
И всё же он закатился за горизонт. Минул, канул, пролет… Э, нет — только не пролетел. Протащился, прополз стопудовым трактором. Да не мимо, не в объезд. Под самые гусеницы подмял. Протаранил насквозь. Пропёр напролом, впахивая в землю, размалывая в прах. Особо лютовал в самом начале. Уж как тогда этот зверюга-заплот пыжился замуровать здесь напрочь, отсечь от мира намертво. Во что бы то ни стало — от воли насовсем отвадить, усмирить, на колени поставить.
Ну и что, гад, вышло, а? Не на того напоролся. Я, я одолел тебя, чудище поганое! Ты мне не властелин больше. В любой миг, не спросясь, я — на воле. А, не веришь, супостат? Что: я всегда, неотлучно под твоим надзором, да? Эх ты, дубина стоеросовая! Да это же тут, перед тобой — лишь оболочка моя пустая, видимость одна. А уж где я в это время — тебе отродясь не вызнать. О том тебе ни одна птица пролётная не начирикает. Ей крыл не хватит за мной угнаться — ни вдаль, ни ввысь.
Теперь тут и время прибавило в скорости. Пометки на заплоте пошли почаще. Вторая-то половина года вышла гораздо короче первой. И дальше дни порезвее будут. Их, ещё здешних, — у-ух сколько: шесть тысяч девятьсот шестнадцать. Тьма, конечно, жуть! Но всё же… Самые-то чёрные, первые — позади. И тысяч уже не семь, а только шесть. И два десятка годочков разменены. И я теперь — не новоявленный. Здешний я, свой.
* * *
…тысяча восемьсот восемнадцать, тысяча восемьсот девятнадцать, тысяча восемьсот двадцать. Делим на триста шестьдесят четыре. Получаем ровно пять. Ага, вот и первая пятилетка позади! Итак, пять — минус. Выходит, четверть отмеренного отмахал. Хотя впереди ещё… Так, считаем: минусуем, получаем пять тысяч четыреста шестьдесят. Ещё, значит, без малого пять с половиной тысяч дней быть здесь. М-да, прямо скажем, — предостаточно! А с другой-то стороны, всего трижды по столько, сколько уже прошло тут. Да, ещё три раза по столько же, и всё здесь, здесь…
Ну и что, спрашивается, уж такого-то, что здесь? Это поначалу казалось: ах-ах, амба, приехал, туши свет! А если разобраться, чего его тушить-то? Оно ведь не зря говорят: "везде жить можно". А что? В чём для жизни главная нужда — здесь вот оно, пожалуйста. Крыша от непогоды. О хлебе голову не ломать. Не голый, одет-обут. Что ещё надобно? Правда, заплот вот — это уж точно. В кольцо замкнул, свет божий застит. Так ведь у него, у заплота, служба же такая. На то и поставлен испокон веку. А к тому же он — и защита. На воле-то какие вихри буйствуют — не дай Бог. А здесь всегда глухо, не колыхнёт. Опять же, солнце там — ослепнешь, опалишься. Тут же — вечно тень да прохлада. Это ли не благодать?..
Ох, а баламутно же снаружи, суматошно! Будто бурей там все окна повысадило, сквозняком всё подхватило и несёт неостановимо. Уж вот на что ничтожно моё-то оконце наружу, а и в него оттуда захлёстывает. Только подойдёшь глянуть — так и стеганёт нещадно. Да ведь не по лицу, не по глазам, которые вот они, рядом, а как-то всё изнутри, через какую-то брешь потаённую. И сразу взвихрится там всё, взбудоражится. Душа по-собачьи заскулит от всегдашней, заскорузлой уже боли. Мысли вздыбятся, сплетутся гадюками серыми в клубок и — ну жалить, ну рвать голову. А ведь по большей части — никчёмные они, мысли те, зряшные. Вроде: а вот если бы я тогда не… Или: а что будет, когда заплот распахнёт свою пасть и выплюнет меня отсюда? Ну ведь самые же пустые мыслишки, бесполезные. А скажи, какая от них сразу круговерть, какой зной в голове — так бы и размозжил её о заплот в мелкую крошку!
А горизонт всё чаще — не голубым окаёмом, а чёрной неотвратимой бездной. Оттуда выползают непроглядные вязкие клубы какого-то нелепого зловещего бреда. И никак не спастись от него, не отмахнуться. Даже в зажмуренные глаза просачивается. Одна картина — страшней другой.
…Только жалобно хрустнула под тракторной гусеницей та фляжка, что столько ждала зря у таёжного сладкого родника. Впрочем, и родник тот давно уж иссяк, умер.
…Имя моё тщательно стёсано с камня на вершине, куда я когда-то, ещё в той, прежней, жизни поднялся самым-самым первым.
…Её форточка в мою сторону закрыта накрепко, даже для надёжности ещё и гвоздями заколочена наглухо. Значит, некому больше послать глоток своего дыхания…
Нет, нет! Да бред же всё это, нелепый больной бред. Сатанинское наваждение. Тьфу, тьфу, чур меня! Прочь, нечистый, сгинь!
* * *
…три тысячи шестьсот тридцать восемь, три тысячи шестьсот тридцать девять, три тысячи шестьсот сорок. А, да вот же оно! Тут и арифметика — без надобности, и так всё ясно-понятно. Первую десятку отмахал! Полкуска отломил и в тартарары закинул. Отполовинил, значит! В самой серёдке стою. Да и не просто в серёдке. Раньше ведь всё в горку карабкался, пoтом захлёбывался, руки-ноги в кровь избивал. А теперь, назад-то, вниз, надсажаться ни к чему — само понесёт. С горки и время бегом побежит. Дни только замелькают, успевай считать. Кстати, их теперь на заплоте и рисовать ни к чему. Стирай каждый вечер по одной отметине — и лады. Дальше-то ведь счёт другой пойдёт: не сколько уже было, а сколько ещё остаётся.
ххх
Всё-таки как безбожно сквозит в это оконце! Другой раз — прямо наповал, сил нет удержаться. Сколько же там суеты и шебутни всяческой, если даже в такой малый просвет захлёстывает и достаёт до самого нутра. Так и переворошит там всё, взбудоражит до невозможности. Что, казалось, давным-давно уже перекипело и угомонилось, сразу так и вздыбится, и заболит заново, и заплачет навзрыд.
А запахи? Вроде — совсем же ничего. Не слышны, не видны. Ласковые да вкрадчивые. Нахлынут — и заметишь не вдруг. Заворожат-одурманят. Сладко да нежно. И не прогнать их, и не стряхнуть. Всю-то ночь после изводят-терзают, сон прочь гонят.
Однако же, одно беспокойство от этого оконца. К чему оно, спрашивается? В него и заглядывать теперь — только расстраиваться. Что-то, видать, там сбилось, на горизонте-то. Ничего уж путного не увидишь, одни только страсти-мордасти.
Как бы его закрыть-запечатать, оконце это смутное? Да нечем же. Здесь ведь ничегошеньки для того днём с огнём не сыщешь. Куда я тогда зашвырнул сучок тот строптивый? Вот бы его-то отыскать! Да что ты, куда там! А всё же — чем чёрт не шутит. Испыток — не убыток…
Да вот же он, тут и полёживает себе, притулился к земле, отдыхает. А рядышком вон — и зубы мои разнесчастные. Через тебя, пучеглазик, тогда порушенные. Ну их-то назад уже, увы, не вставишь. А вот тебе, шалопут, хватит от работы отлынивать. Отдохнул — и будя. Давай-ка снова — на свой пост. Ну, ну, не упирайся. Место — твоё, родное, насиженное. Раздобрел ты, что ли, от безделья-то? Ничего, ничего, я тебя выдрал — я тебя и втисну назад, хочешь ты того или нет. Ты же меня знаешь, уж я не отступлюсь. Так что нечего зазря кочевряжиться!.. Вот такушки! Другое дело. Теперь — полный порядок. Сиди себе на своём законном ещё хоть сотни лет. Я тебя больше не потревожу. Ты уж прости, брат, за прошлое. И зачем это я тогда? Сам уж теперь не знаю. По молодости, должно, по глупости. Не буду я больше, ей-богу не буду!
* * *
Ну вот как славно-то сразу сделалось. Убралась восвояси воля, угомонилась за заплотом, присмирела, не суётся сюда, не донимает. Не набрасывается неотвязной осой, не баламутит больше. Притих мир вокруг, поуспокоился малость. Удобней в нём стало, уютней. Не вздрагиваешь теперь от каждого дуновения с воли. Можно расслабиться, притулившись к надёжному прочному заплоту. Несокрушимый он, вечный. Спокойно, тихо-мирно под его защитой. От любого вихря он заслонит. Об него всякие волнения — вдребезги.
Смотреть? Что ж, смотреть можно и поверх заплота. А что всё проволокой опутано, если разобраться, даже хорошо. Коль вглядеться как следует, даже и красиво. Колючки стрекозками расселись в рядок, крылышки встопорщили. А когда их солнце лучиком тронет — и вовсе взблёскивают, как снежинки серебристые на новогодней ёлке.
* * *
Если долго сидеть, припав к заплоту, слышно, как внутри у него тихонько шебуршатся отработавшие своё, дремлющие там столетия. Чем-то во сне слабенько постукивают, потрескивают, позванивают. Порой из глубины глухо выныривает лоскуток жаркого шёпота, клочок лучистого смеха или же острый осколочек неутешного плача. Да, уж повидал заплот на своём нескончаемом веку! Сколько же тайн он скрывает. Надёжно хранит, нерушимо. Никому их не выдаст вовеки.
Но что за странные звуки вплетаются последнее время в этот ветхозаветный потаённый хор? Вроде какая нещадная лютая сила пронзает чьё-то гигантское тело, корёжит его, рушит с хрустом, а неведомый страдалец отзывается мучительным предсмертным стоном и неутешным жалобным плачем. И абсолютно же ясно: не стародавние, сбережённые временем то страдания, а нынешние, прямо вот сиюминутные.
Что это? Кто этот мученик? Да уж не ты ли это, заплотушко?! Чую, чую: ты, ты! Что с тобой? Кто это тебя так? Ты погоди — я вот сейчас обегу тебя по кругу, огляжу всего, ощупаю. Выведаю, дознаюсь, откуда на тебя напасть. Я подсоблю тебе, выручу из беды. А то как же! Ты-то меня уж сколько укрываешь здесь от суеты да шебутни мирской, от смуты сердечной уберегаешь. Я в долгу у тебя, милый. Да я ведь теперь без тебя-то — никак. Видишь, я и дни здешние давно считать перестал. Всё меньше их остаётся, страшно мне от этого. Давай уж не расставаться вовек. Ты меня не гони от себя на волю-то! Там же теперь всё переиначилось, переворотилось навыворот. Я ведь заблужусь в нынешней жизни, не разберусь, что к чему. Как жить-то там буду? К кому вот так притулюсь? Нет уж, мы с тобой до конца неразлучны. И коль у тебя беда — мы её вместе-то одолеем…
Господи, господи!!! Да это же не беда — это конец, светопреставление! Ты… ты зачем это сделал?! К чему эта брешь? Это — чтобы меня отсюда вытолкнуть, да?
Заплотушко, миленький! Сжалься ты надо мною, помилуй, не губи заради Бога! Да я ведь уже захлёбываюсь, задыхаюсь. Воля же так и хлещет в пролом, так и накатывает валом. Захлестнула уже выше головы. Утону, утону, не вынырну. Отвык ведь я от такого, совсем отвык. Забыл, как и дышать-то волей, разучился напрочь. Пощади ты меня, родненький! Видишь, на колени перед тобою стал. Твой я навеки, раб ничтожный.
Не гони ты меня, Бога ради! Не прижиться мне там заново. Корни мои вольные иссохли насовсем, я здесь уж другими укоренился. Что мне там, на воле той? Всё там уже чужое мне, неведомое. Как хлеб-то добывать стану? Руки без работы расслабли. Труд мне теперь — как крест неподъёмный. Кому я там в радость? Кто ждёт меня? А если ненароком меня, такого-то вот, она увидит, а?! Нет! Нет! Нет!
Давай-ка я вот брёвна-то выпавшие заново в пролом этот вставлю. Это ничего, что они как свинцовые. Для тебя я сдюжу, одолею… Ну вот, видишь, видишь, они снова стоят. А чтоб опять не выпали, держать их стану. Я ведь большой, дюжий. Спина у меня широкая, надёжная. Так вот и буду всегда собою брешь твою затыкать. Только бы ты нерушимо стоял. Не бойся — я не брошу тебя. Ни на минуту не отойду. Что, человек так не может? Правильно. Только я ведь теперь и не человек — подпорка твоя. Верная, надёжная подпорка. И держать я тебя буду вечно.
* * *
О чём это он? Что там бормочет этот жалкий человечишко? Неужели это он же — тот самый безумец, что безоружный и беззащитный тогда зверёнышем бросался на меня? Вгрызался своими скудными зубками. Пытался процарапаться сквозь меня, не имея даже плохоньких когтей. Расплющивал об меня свой слабенький лобик, пыжась проломиться на волю. И это был тоже он, вот этот?!
Перед кем он сейчас валяется на коленях? Кого величает господином? У кого молит защиты? Да он что, не видит, что я почти уже мёртв? Не понимает, что это он, он убил меня? Да как же это удалось ему — ничтожному, немощному, убогому? Ведь передо мной же пасовало само время. Меня не смогли одолеть несметные орды. Об меня крошился камень, гнулось железо. Как же смог он — это скудное нелепое создание? Неужели всё дело в том — ради чего, зачем? Все другие шли против меня, чтобы сокрушить. И только вот он разбивался в кровь ради единого глотка воли, не желая жить без неё…
Разбивался-то сам, а вот пробил насквозь — меня. И ведь добыл-то своей воли какой-то ничтожный глоток. Но она же, воля эта, оказалась сильнее любой силы, страшнее самого страшного оружия. И — коварнее самого коварного врага.
Вроде бы что — этот жалконький глоточек? И не видно, и не слышно его. Да ведь он же вмиг заполнил во мне всякую мало-мальскую пустоту, каждую самую ничтожную щёлочку. И теперь вот, как замерзающая вода, рвёт меня изнутри, ломая и круша.
Да что по сравнению с этакой силищей даже и сама ядерная, от которой все в панике? Там — хоть критическая масса нужна. Здесь же — глотнул каплю этой самой воли — и готово, понеслось, не удержать. Даже в чуточную пробоину хлещет так, что вмиг захлестнёт. А и коль ту брешь скоренько заткнуть — не спасение. Поздно! Сделано дело — попала бацилла, ничем не извести. Разрастается неудержимо, во все щёлочки просачивается.
Пропитывает насквозь даже и вовсе никогда ничему не поддающееся.
Уж вот я ли не был — сама надёжность и незыблемость? Уж я ли не испытан, не проверен со всех сторон на устойчивость и прочность? За долгие века ни разу не дрогнул, никому не уступил, не поддался. Держал, преграждал, усмирял. Как и было мне вверено исстари. И вот — сам усмирён! Да кем, кем?! Вот этим жалким человечком, полуживым от страха, ползающим передо мной на коленях!
Он даже не понимает, что меня уже нет, что от меня осталась лишь оболочка, одна только видимость. Бессмысленно теперь меня бояться. Но он уже не бояться не может, жить без страха разучился. И с колен вряд ли уже встанет: ему существовать так удобнее. Ему — недавнему гордецу и вольнолюбцу! А ведь это же я, я сделал его таким! Да, я славно над ним поработал и добился-таки чего хотел. Пожалуй, эта моя победа весомее всех прежних. Можно бы этим гордиться, если бы… Да, если бы!
Конечно, я ещё буду стоять. В подпорках-то у меня никогда недостатка не было, их и сейчас полно. Так что постою ещё, постою. Но уже никогда не сумею того, ради чего и был воздвигнут — никто уж не помнит когда. За этим вот человеком придут другие. Но они даже не догадаются, что меня нужно бояться. Наверное, приспособят меня как-то для своей какой-то новой вольной жизни. Или же вовсе разрушат — теперь-то это будет совсем не трудно. А про меня сочинят притчу. Ведь если заплот был вечно, то где-то он должен остаться. В назидание потомкам.
Долги наши
Промозглая осенняя погода была сродни нашему настроению.
— Всеобщая хандра! — на правах медика поставила диагноз Тамара.
Никто не возразил.
— Равновесие — закон природы, — философски заметил Вадик. — Вчерашнее веселье уравновешивается сегодняшней хандрой.
— Ага, порезвились вчера — дай Бог. Башка теперь неделю трещать будет. — Петенька потёр виски, отгоняя головную боль.
— Да уж, ты постарался! — Милочка сердито зыркнула в его сторону.
— Не я один. Отнюдь не я один.
И снова никто не возразил. Петенька прав. Грешны буквально все. Что было с нами вчера? Групповой гипноз? Лёгкое помешательство? По крайней мере, что-то странное, маловразумительное и труднообъяснимое. Время, круто повернув, стремительно метнулось в обратном направлении, властно увлекая нас за собой. Мы снова были мальчиками и девочками — восторженными, влюблёнными, полными мечтаний и надежд. Опять холодели, цепенели от радости и страха. Совсем как тогда, два десятка лет назад, в последний свой школьный день…
Когда мы с Тамарой решили собрать свой класс на двадцатилетие окончания школы, особой надежды на успех не питали. Уж если до этого ни разу не собрались, через двадцать лет не соберёшь! И когда добывали адреса, и когда сочиняли приглашения и рассылали их, делали в общем-то по принципу "попытка — не пытка". И вот — на тебе: семнадцать "ашников" явились по нашему зову.
Нельзя сказать, чтобы время обошло кого-то из нас стороной. Мы слегка растерялись, встречая разодетых, крашеных, в моднючих париках дам и благообразных мужчин то с бородкой, то с брюшком, с лысинами всяческих размеров. Язык не поворачивался называть их школьными кличками, которые с годами никак не стареют и прочно живут в нашей памяти. Даже просто имена выговаривались с трудом. Так и подмывало этих солидных людей величать по отчеству. И надо честно признаться: атмосфера вначале была довольно-таки натянутой.
Положение спасла литераторша Людмила Филипповна. Нестареющая, как всегда, изящная, с походкой балерины. Она слегка опоздала на встречу. Мы все уже были в сборе и смущённо приглядывались друг к другу, перекидывались дежурными, ничего не значащими фразами. Она стремительно и легко, словно в танце, впорхнула в комнату, оглядела нас и… заплакала. Да, наша "железная Людмила", которую ничем нельзя было вывести из себя, про самообладание и выдержку которой в школе ходили легенды, — наша железная Людмила, не таясь, по-детски открыто заплакала. И слёзы её вмиг растопили нашу невольную насторожённость. Стало просто и хорошо. Отлетели в тартарары годы и чины. Остались мы — "ашники", оригиналы и архаровцы, надежда и горе учителей и родителей. И с нами — наши учителя — толкачи и тягачи, наши всегдашние обидчики и невосполнимо обиженные нами. А потом было шампанское до бесконечности, вальсы до карусельного кружения, земные поклоны учителям, нескончаемые воспоминания и слёзы, проникновенные, из сердца слова (высказывались все, даже Петенька, смысла речи которого, впрочем, так никто и не уловил).
Так было вчера. Нам бы разъехаться поутру и сохранить навсегда эту волшебную, выхваченную из ушедшей юности ночь и воскрешать бы её в памяти в тяжкие, горькие или серые, убогие минуты жизни. Ан нет, мы собрались сегодня и отправились в поход по Городу Нашего Детства. Но с рождением нового дня бесследно рассеялся вчерашний колдовской дурман, уступив место трезвой реальности. А реальность эта заключалась в том, что Город Нашего Детства — заштатный провинциальный городишко, а сами мы — годами и заботами отягощённые мужчины и женщины среднего возраста.
Мы старались не глядеть друг другу в глаза, стесняясь своей вчерашней нежданной размягчённости, душевной распахнутости и обнажённости чувств, которая так не пристала солидным людям.
— Да, братцы, за всё человек должен платить, ничего даром не даётся, — подвёл итог Вадим.
— Хватит, в конце концов, про долги! — не выдержав, сорвался Витёк. — Достаточно того, что вчера это было главной темой, как говорят газетчики, — сверкнул он глазами в мою сторону, — "красной нитью".
— А вас это, конечно, не устраивает? — встряла Милочка.
— Вы угадали, мадам, не устраивает. Видите ли, я с детства одалживаться не люблю. А вчера неожиданно узнал, что весь с ног до головы в долгах. Должен за то, что сидеть правильно научили, "а" от "б" отличать, опять же физику с химией не путать, а Бабеля — с Бебелем. Я — вечный должник!
— Ах, боже мой, сильная личность во гневе за то, что-таки выжали из неё миллиграмм человеческих чувств. Холодный мрамор на мгновение потеплел и теперь простить себе этого не может!
Милочкины слова били гораздо глубже, чем могло показаться на первый взгляд. В начале десятого наша классная красавица, отвергнув всех своих поклонников, отдала предпочтение ему, Витьку. И он разомлел от счастья. Но любовь оказалась делом хлопотным, отнимала много времени. В дневнике у Витька место привычных пузатеньких пятёрок заняли угловатые четвёрки. Такая, казалось, реально маячившая впереди золотая медаль стала тускнеть. Вмешалась энергичная мамаша Витька, и на только что вспыхнувшей любви был поставлен крест. Медаль благополучно заняла своё почётное место в семейной коллекции. А у Милочки вконец испортился характер. Видать, не исправился он и с годами.
— Ты что, не согласен, что учителя у нас замечательные? — ринулся в спор Вадик. — Ты знаешь, я сам педагог, уж повидал разных на своём веку. Но вот такого, например, как Александр Ефимович, нигде больше нет. Это — гений в своём деле.
— Да нет, не возражаю я. И учителя у нас замечательные, и Александр Ефимович — гений, и физика в моей жизни — это от него. Я и диссертацию свою с удовольствием ему бы посвятил, если б это было принято. И всё-таки за что благодарить? Почему я чей-то должник?
— Как "за что"? — не выдержала всегда уравновешенная Тамара. — Да за всё: за знания, за любовь к твоей нынешней профессии, за… да в конце концов за то, что он вот такой.
— За знания позвольте благодарить учебники и свою усидчивость.
За любовь к физике — ещё неизвестно, стоит ли благодарить. Иногда проклинать впору. Ну а уж за то, что он такой, — за это, знаете ли, его родителей благодарить надобно.
— Циник! — сморщилась Милочка.
— Нет, братцы, правда, вчера малость переборщили. — Петенька явно тяготился начатым спором. — Я не против — надо было потешить стариков. Столько они вкалывают, а благодарностей да премий не получают. Но ведь, с другой-то стороны, — это их работа, они зарплату за это получают.
— Слава Богу, договорились! — я даже слегка задохнулась. — Наконец-то докопались до сути!
— А что, может, излишне откровенно, зато истина, — резюмировал Вадик.
— Ты, конечно, свои благодарствия адресуешь прежде всего Людочке. — Витьку явно хотелось втянуть меня в спор. — А, между прочим, большой вопрос: стоит ли благодарить-то. Не будь её, быть может, не торчала бы ты сейчас в своей районной газетёшке. Не тщилась бы убедить весь свет, что наш Миргород — лучший в мире город, а его жители — все сплошь гении и вундеркинды. Не слагала бы дифирамбы в честь какого-нибудь передовика Феди. Не моталась бы на попутках по фермам в поисках выдающейся доярки Маши и не расписывала бы в деталях процесс её удивительно увлекательной работы. А стала бы ты, например, продавщицей. Была бы толстая и красивая. Имела бы шуб по количеству дней в неделе, наряжалась бы исключительно в одни кримплены. А может, — чем чёрт не шутит — дослужилась бы, как вот Петенька, до завбазой. Машина, ковры, шелка… Аж голова кругом!
Да, Витёк всегда умел укусить, и укусить больно.
— Ребята, да хватит вам в самом деле! — в Тамарином голосе были слёзы. — Лучше гляньте, — первая достопримечательность — детский сад. Когда-нибудь мемориальная доска у входа будет извещать о том, что на заре туманной юности я начинала здесь свой блистательный жизненный путь.
— А почему это только ты? Я, между прочим, начинал его тоже здесь.
— Привет, а меня почему забыли?
— Мне тоже сие заведение не чужое.
Оказалось, что большинство из нас ходили именно в этот детсад. Да и не удивительно: ведь он в том же районе, что и наша школа.
— А давайте зайдём! — как всегда, легко предложил Петенька. — Так сказать, здравствуй, детство золотое!
— Ого, Петенька стихами заговорил!
— А что, если строго разобраться, и перед этим учреждением мы в вечном долгу. — Витёк никак не мог вывинтиться из начатой темы. — Вникните и проникнитесь: именно здесь научили нас вытирать носы, пользоваться по назначению туалетной бумагой, правильно держать вилку. А представьте себе жуткую картину: воспитатели допустили бы оплошку и не внушили нам, что ходить по улице без штанов — не совсем красиво. Нет, поклониться сему святому дому — наш долг.
Витёк снял шляпу, шутливо раскланялся у входа и первым шагнул в калитку.
— Закоренелый циник! — вздохнула Милочка и пошла следом. Нам ничего не оставалось, как последовать за ними.
От крыльца навстречу нам двигалась странная, несуразная фигура: маленькая, плоская, как девочка-подросток, в непомерно длинном платье, в старушечьем платке, с хозяйственной сумкой в руке.
— Родительское собрание в семь часов, — строго сказало это диковинное создание, поравнявшись с нами, и мы узнали тётю Фросю
Из каких глубин всплыло в памяти это имя, как и почему оно сохранилось там до сего дня — загадка. Но только все мы дружно сказали: "Здравствуйте, тётя Фрося!" Она остановилась, внимательно оглядела каждого и спросила: "Какого году?" Мы не сразу сообразили, но, подумав, прибавили к двадцати послешкольным годам десять школьных и сообщили:
— Тридцать лет уже, как отсюда.
— Господи, давнишние-то какие! — всплеснула руками тётя Фрося и, как хозяйка, застигнутая врасплох, заволновалась, засуетилась: — Ну, пойдёмте, пойдёмте! — Она повернула назад, и мы двинулись за ней.
Тётя Фрося не то чтобы была лилипуткой. Но, должно быть, в десятилетнем возрасте кто-то злой перешагнул через неё, а она не прокрутилась на левой пятке, не плюнула трижды через левое плечо и оттого перестала расти. Была она узка, плоска, всегда коротко стрижена. И если бы не длинные платья да не платок, повязанный на лоб, её можно было принять за девочку-переростка из старшей группы.
Однако сил в тёте Фросе было на пятерых больших. Насколько я помню, всю грязную работу в саду делала она: мыла полы, сушила на улице наши матрасы, выносила горшки, при необходимости обмывала нерасторопного и полоскала штаны, стирала халаты, чистила на кухне картошку. Сама никогда не болея, ещё умудрялась подменять заболевших.
Правда, однажды я видела её нездоровой. В средней, кажется, группе, значит, году в сорок четвертом, случилось мне быть дежурной по столовой. Пришла я перед обедом на кухню за ложками. Тётя Фрося сидела на слишком высоком для неё стуле и мазала маслом хлеб. Перед ней на столе уже возвышалась гора кусков, рябых от вмазанного в дырочки масла. Тому бутерброду военных лет не страшно было упасть намазанной стороной на платье — от него даже не осталось бы масляного пятна. Я не успела ещё доложить, из какой группы, сколько ложек мне причитается, как увидела, что тётя Фрося стала вдруг клониться в сторону. Она зашарила по воздуху руками, как за спасение, судорожно схватилась за хлебную пирамиду, но та рассыпалась и следом за тётей Фросей рухнула на пол. Не знаю, на мой ли крик или на грохот от падения из-за печи выскочила повариха тётя Шура — высоченная, сухопарая, жилистая. Она подхватила упавшую на руки, уложила на лавку, ногой скинув оттуда пустое ведро, крикнула: "Валька, звони в "Скорую", Фроське плохо!" и стала брызгать упавшей на лицо и грудь водой.
Когда приехал врач, тётя Фрося, вся серо-зелёная, уже открыла глаза и виновато улыбалась.
— Ничего страшного, — сказал старенький седенький доктор, — просто голодный обморок. — И добавил: — Это даже больше нервное: легко ли голодному человеку глядеть на такое богатство! — Он повёл глазами в сторону хлебной горы на столе, громко проглотил слюну и спешно вышел.
Уже после обеда тётя Фрося как ни в чём не бывало носила полные вёдра воды и мыла хлоркой горшки.
У тёти Фроси кроме её малого роста была ещё одна примечательность — разноцветные глаза: один — незамутнённо-голубой, а другой — жёлто-зелёный. За это мы обожали её, завидовали ей, и все девчонки мечтали о таких необыкновенных глазах…
Тётя Фрося завела нас в корпус, велела всем разуться, снять пальто и распахнула перед нами дверь с надписью: "Заведующая".
— Вот, Валентина Николаевна, это наши ребята, как раз военных годов.
Из-за стола встала белокурая кудрявенькая девочка. Она страшно сконфузилась и покраснела, подавая нам свою пухленькую ручку и усаживая нас.
— Наше детское дошкольное учреждение — старейшее в городе, оно открыто в 1936 году, — начала она заученно, словно отвечая урок у доски. Сейчас у нас 97 детей в возрасте от трёх до семи лет. В прошлом году наш детсад оборудован новой мебелью производства экспериментального комбината. Парты-столы, стульчики с произвольно изменяемой высотой сидения позволяют…
Мы обречённо слушали, выразительно глядя в сторону Витька — инициатора похода сюда.
— А из старых воспитателей работает кто-нибудь? — с обычным для него тактом на полуслове перебил заведующую Петенька.
Но она, кажется, не обиделась, а вроде даже обрадовалась вопросу.
— Нет, штат детского сада в основном молодёжный. Почти все воспитатели — выпускники местного дошкольного училища. Среди нянечек есть люди старшего возраста. А Ефросинья Денисовна, — кивнула она в сторону тёти Фроси, — наш ветеран.
Я видела, что Витёк раскрывает рот, чтоб что-то "выдать", и заранее пожалела заведующую. Её, как, впрочем, и нас тоже, спасла тётя Фрося.
— Давайте-ка, ребятки, я вас по садику-то повожу. Поглядим, вспомните вы что тут или уж всё забыли подчистую.
Мы обрадовано поднялись, преувеличенно любезно стали благодарить Валентину Николаевну и прощаться с ней. И вышло так, что мы оставили юную заведующую в её кабинете, а на экскурсию по детсаду отправились только с тётей Фросей. Она показала нам всё: сверкающую белизной спальню, игровую комнату, набитую такими игрушками, которые нам тогда и не снились, весёленькую столовую с расписными стенами и даже уборную, где горшки сменились соответствующей сантехникой. Заглянули в комнату для занятий. И наконец уселись кружком на маленьких стульчиках в музыкальном зале.
Странно, что эта средних размеров комната казалась когда-то необъятной и загадочной. Таинственность придавал ей огромный, теперь уже пожухлый, а тогда ослепительно-блестящий чёрный рояль. Много, ах как много чудесных мгновений подарил нам музыкальный зал! Здесь становились мы по очереди артистами и зрителями, пожинали первые в своей жизни аплодисменты и аплодировали сами. Здесь мы впервые ощутили непередаваемую сладость хорового пения. Здесь нас поставили парами и мы познали волшебные чары вальса. Здесь впервые — да и вообще единственный раз в жизни — оказалась я в роли "примы". В старшей уже группе на первомайском утреннике пели мы популярную тогда песню "Есть на севере хороший городок". И на словах "Письмоносец к ней в окошко постучит, письмецо моё заветное вручит" я выскакивала в круг с настоящей почтальонской сумкой через плечо, размахивая большим голубым треугольником. Эх, с каким жаром подхватывали все следующие за этим строки:
Принимай-ка весточку с дальней стороны,
С поля битвы жаркого, с мировой войны!
Как рано познали мы истинное значение этих слов! Как умели тогда ждать писем и радоваться им!
— А помните ту ёлку? — спросил Петенька.
И хотя ёлки у нас бывали каждыйгод, все мы сразу вспомнили именно ту. Была она необычайно пушиста и пахуча, вершиной норовила пробить потолок, и игрушек на ней было несметное количество. Но дело не в этом. Было в том новогоднем празднике нечто совсем особенное. Теперь я знаю: то была последняя военная ёлка. Все это понимали, знали наверняка, что наступающий год станет победным, и настроение оттого было у всех вдвойне праздничным.
Наша воспитательница Анастасия Фёдоровна, и без того неугомонная и неудержимо бегучая, тут просто летала на крыльях. Не умея делать что-нибудь иначе, чем "изумительно" и "великолепно" (это её любимые словечки), здесь превзошла самоё себя. Напридумывала всего столько, что измучила нас, наших родителей, всех воспитателей и нянечек. Во дворе из снега, политого водой, соорудили настоящее сказочное звериное царство. Окна в зале расписали зубным порошком. Всюду развесили склеенные из бумаги ажурные разноцветные гирлянды.
И всё же это было не основное. Главное нас ждало у ёлки. Что это был за праздник! Непостижимым образом все мы — абсолютно все! — оказались в карнавальных костюмах. У меня до сих пор хранится обломанная фотокарточка, на которой под ёлкой сидят три вислоухих зайца. Один из них смотрит на меня моими собственными глазами. Сколько в тот раз было хороводов, танцев, сказочных сценок! В Снегурочке мы сразу узнали нашу Анастасию Фёдоровну. Была она в расшитом серебром, очень красивом, но каком-то слишком уж широком одеянии и оттого казалась чересчур большой. Но и Дед-мороз был под стать ей — огромный, с настоящей, не приклеенной бородой (мы сразу это определили — нас не проведёшь). А сколько он знал стихов, как веселился вместе с нами, словно был наша ровня. Нет, никогда — ни до, ни после — такого Деда-мороза я не встречала.
Правда, в разгар веселья пополз по залу слух, что это не Дед-мороз вовсе, а переодетая баба-Яга, поскольку у него настоящая костяная нога. И, правда, из-под белого халата порой беззастенчиво выглядывала ещё не потемневшая, новенькая деревяшка и предательски стучала об пол. Но в ответ на тот нелепый слух пошла по кругу весть, что наш Дед-мороз — фронтовик. И тогда зауважали мы его ещё сильнее и обступили теснее. А когда он подбросил одного из нас к потолку, к нему со всех сторон потянулись наши руки. И он, нарушив стройный сценарий утренника, без разговоров брал каждого в охапку и бросал вверх. Мы, сплошь все отвыкшие от отцовских рук, млели и визжали от восторга. А Дед-мороз под конец, вроде слегка ошалев, принялся подбрасывать всех подряд — воспитателей, нянечек, наших мам…
— Настенька тогда, почитай, под ёлкой себе и дочку нашла, — сказала тётя Фрося.
— Как — под ёлкой? Какую дочку? — не поняли мы.
— О, господи, вот истинно дети малые, несмышлёные. Ведь ей же в роддом пора была идти. Неделю лишку проходила. Никому уступить ту ёлку не хотела. "Потерплю", — говорит. И ведь точно, дотерпела. А уж под конец утренника выскочила из зала и шепчет: "Всё, сейчас рожать буду!" А у нас уж коняга запряжённая стояла, мы её мигом домчали. Как только привезли, через полчаса готово — дочка! Ну, мы — назад. Так Гриша от радости ровно ума лишился, чуть не позадушил нас всех.
— Какой Гриша?
— Да муж её, Дед-мороз-то.
— Так это муж её?
— А кто бы ещё на муки-то такие пошёл? Ведь она, верите, изнахратила его с утренником тем. Измучила совсем — всё учила да репетировала. А он только-только на деревяшке своей стоять научился.
Я неотрывно смотрела на рояль. Он притягивал и слегка страшил меня. С ним у меня связаны особые воспоминания. С самого первого дня, как я помню себя здесь, эта махина всегда вот так притягивала и страшила. Я с содроганием ждала всякий раз минуты, когда она раскрывала свой зев, оскаливала сверкающие чёрно-белые зубы и вдруг начинала петь неожиданным для неё мягким и нежным голосом. Наша пианистка Екатерина Михайловна своими длинными сухими пальцами касалась клавиш и исторгала из них звуки, которые сплетались, сливались и рождали музыку.
Я старательно запоминала каждую новую выученную песню и потом часами где-нибудь в уголке, закрыв глаза, воображала рояль и пыталась угадать, куда надо ткнуть пальцем, чтобы получить нужный звук. У меня всегда получалось безотказно. Я мысленно нажимала на какую-нибудь клавишу, и тут же начинала звучать нужная нота. В конце концов я убедила себя, что смогу сыграть всё, что захочу. Необходимо было проверить это на практике. Однако сделать это было совсем непросто. В музыкальный зал мы входили строем и так же строем, под марш выходили. Кроме маленьких стульчиков у стен да рояля в зале ничего не было.
И всё же я решилась. Однажды в конце музыкального занятия, когда нам велено было строиться, чтобы идти к себе в группу, я, воспользовавшись мгновенной суматохой, нырнула под рояль, пролезла под его необъятным брюхом, забилась в угол, к которому рояль подходил неплотно, и замерла, обняв его толстую чёрную холодную ногу. Все ушли. Екатерина Михайловна опустила крышку, встала и тоже вышла. Я услышала, как в замке повернулся ключ, и всё стихло. Немного ещё подождав, я вышла из укрытия, открыла крышку и забралась на высокую круглую одноногую табуретку.
Рояль белозубо и широко улыбался мне. Для начала я нажала только на один длинный белый зуб. Нажала совсем чуть-чуть. И вдруг в ответ услышала сердитый звериный рык. Отдернула руку, боясь следом укуса, и посидела тихонечко, затаившись. Потом осторожно тронула открытую роялью пасть далеко от прежнего места, и она отозвалась писклявым, таким жалобным звуком, что захотелось заплакать. Я, кажется, начинала понимать, в чём дело.
Нацелившись на середину и выбрав для игры только что разученный, ещё звучащий у меня в ушах танец, я уверенно принялась играть. Каким сатанинским храпом и визгом отозвался мне рояль! Я обомлела, отняла руки. Решив, что просто плохо ещё знаю новую мелодию, остановилась на той, проще которой не было и нет — "В лесу родилась ёлочка". Для верности я запела её вслух. Но пела-то я одно, а рояль, издеваясь надо мной, выл что-то невообразимое. И тогда, поняв, что он не принял меня, не подчинился мне, я заревела обиженно и горько.
Я не слышала, как открылась дверь, как подошла ко мне Екатерина Михайловна. Пришла в себя от её ласкового голоса уже у неё на руках. Она всё поняла, не посмеялась, не обругала. Долго втолковывала мне, что музыка — дело серьёзное, надо много и старательно заниматься. Когда я немного успокоилась, она спросила, хочу ли я научиться играть. И, получив мой радостный утвердительный ответ, велела после полдника ждать её.
Она пришла за мной, когда мы ещё были за столом, подождала, когда я закончила есть, и увела к себе домой. В громадной, круглой и очень холодной комнате стояли две кровати, отгороженные полосатой занавеской, нескончаемо длинный стол и такой же, как в садике, рояль. Стены сплошь были заставлены полками с книгами.
Увы, систематические занятия музыкальной грамотой оказались не для меня. Мне становилось смертельно скучно, и звуки, сплетённые в гаммы, теряли всю свою прелесть. Скоро и я, и Екатерина Михайловна поняли, что музыканта из меня не выйдет. Но в дом этот не ходить я уже не могла. Их было трое: сама Екатерина Михайловна, её муж Николай Иванович и их дочь Ирина. Ира заканчивала медучилище, мечтала скорее попасть на фронт и категорически не желала заниматься музыкой, приводя этим свою мать в отчаянье.
— К чему мне твои гаммы? — недоумевала дочь. — Я и без них что угодно сыграю.
Она действительно мгновенно подбирала и тут же играла любую мелодию.
— Это шарлатанство, а не музыка! — горячилась Екатерина Михайловна.
— Ищи Моцарта на стороне, — спокойно отвечала Ирина и углублялась в свои медицинские учебники.
И мать искала. Дом всегда наводняла ребятня: бывшие, нынешние и будущие её ученики. Екатерина Михайловна набрасывалась на каждый вновь отысканный ею талант столь жадно и вдохновенно, что её натиска почти никто не выдерживал. Те, кто не проходили по конкурсу в моцарты, не изгонялись, а оставлялись в этом доме на правах то ли друзей, то ли родственников. Там всегда кто-то разучивал гаммы и этюды, кто-то зубрил уроки, кто-то спал. Иногда все вместе играли, и тогда начинались такие прятки, догоняшки или "третий лишний", что прибегали соседи. Здесь можно было что угодно. Нельзя было только без спросу брать с полок книги.
Я не знаю, где и кем работал Николай Иванович. Но умел он буквально всё. Екатерину Михайловну я помню только у рояля с очередным учеником. А Николай Иванович делал тысячи дел. Он ходил на рынок, в магазин, готовил. Помимо этого настраивал рояль и, наверное, все имеющиеся в городе пианино. Помогал Ирининым друзьям делать чертежи, перешивал брюки, ловко выстругивал ложки. Варил суп из крапивы, а варенье из щавеля с сахарином. Лечил всех от всего. Когда у меня после очередного приступа малярии губы и подбородок превратились в сплошную коросту, Николай Иванович, поворчав, почему я не пришла раньше, принялся меня поить каким-то зельем и чем-то мазать. Через пару дней я уже была как огурчик. На рояле Николай Иванович прекрасно играл две вещи: "Чижик-пыжик" и "Собачий вальс". С его лёгкой руки только эти два бессмертных произведения я играю и сегодня…
Лет пять назад провожала я в последний путь своего коллегу. После горьких минут прощания пошла побродить по кладбищу. Среди частокола крестов и памятников возвышался огромный, как для распятия, крест. Мощный, из нетемнеющего дерева, обмытый недавним дождём, он глядел на унылый кладбищенский мир вызывающе-весело. Я подошла и прочитала: "Немцева Екатерина Михайловна". Увидев рядом под развесистой берёзой такой же гигантский крест, я уже знала, какую там увижу надпись, и не ошиблась: "Немцев Николай Иванович". На обоих крестах после чёрточки, вмещающей всю человеческую жизнь, стоял один и тот же год. Разными были только месяцы. Первой ушла Екатерина Михайловна. Николай Иванович, не умея вынести разлуки, поспешил за нею…
Я очнулась, ещё раз оглядела рояль, прислушалась, не скажет ли он чего. Рояль молчал. Подошла к друзьям и поняла, что за своими личными воспоминаниями упустила многое из наших общих. Сейчас говорили о другой воспитательнице — Антонине Петровне. Напарница Анастасии Фёдоровны, она была не в пример той тихой, незаметной. Играть с нами, развлекать нас явно не умела. Мы знали, что Антонина Петровна со своей дочкой Майкой приехали в наш город из Ленинграда. Слышали мы и то, что они там страшно голодали. Но нам, детсадовцам далёкого тылового городка, детям военнослужащих, евшим в войну не шикарно, однако настоящего голода не познавшим, ленинградская блокада тогда была понятна не особенно. Мы дивились на Майку — на её непомерную, будто налитую водой толщину и беспредельный аппетит. Есть она хотела всегда и могла съесть сколько угодно. Мы должны были ходить за ней всюду и следить, чтобы она не ела чего не положено. Майка пихала в рот листья, цветы, отвалившиеся от стен куски извести, древесные уголья из печки, найденные на улице окурки. Однажды мы прихватили её на том, что она доедала пойманную панамкой бабочку. С ней было совсем не интересно, потому что играла она только в еду.
И с Антониной Петровной было ни капельки не интересно. Если она не уткнётся в книгу (а читала она за столом, на прогулке, во время дежурства ночью), то ещё хуже — уставится в одну точку и вроде спит с открытыми глазами. С Анастасией Фёдоровной они явно не ладили. Это не ускользнуло даже от нас. Теперь-то я понимаю: сама энергия, задор и выдумка — Анастасия Фёдоровна никак не могла примириться с таким безразличием к работе да и вообще к жизни.
— Ну, в какие игры вы играли? — встречала нас с прогулки в городской сад Анастасия Фёдоровна.
— Ни в какие. Сегодня мы просто наблюдали природу, — докладывали мы.
— Странно — и в прошлый раз вы просто наблюдали природу и, насколько я помню, в позапрошлый тоже, — сердито говорила Анастасия Фёдоровна.
— Природа для того и существует, чтобы любоваться ею вечно, — отвечала ей Антонина Петровна.
— Тётя Фрося, а чего это она всё как сонная ходила? — спросил Петенька.
— Уснёшь тут, небось, когда на её руках двое деток от голоду померли. Да и с третьей-то неизвестно, как потом дело обернулось. Вскорости после войны уехала она с дочкой назад в Ленинград, и ничего больше про них мы не слышали.
У меня сохранилось одно яркое воспоминание, связанное с Антониной Петровной. Были мы с ней как-то на своей любимой прогулке в городском саду. Долго были. Пришло время полдника. Булочки Антонина Петровна принесла в перекинутом через плечо мешке. Был среди нас мальчишка, прозванный нами "Чудичко на блюдечке". И уж такое это было несуразное создание! Косноязычный, картавый, неповоротливый. И везде-то он был последним. Впрочем, Чудичко никогда и не старался опередить кого-нибудь хоть в чём-то. Последнее место всегда законно принадлежало ему. И в тот раз он, как обычно, замыкал очередь за булочками. Не знаю уж, или просчитались, когда складывали их, или на прогулку нас пошло больше, чем предполагалось, только остался наш "Чудичко на блюдечке" ни с чем. Антонина Петровна даже вывернула мешок наизнанку — нет булочки.
— Дети, — обратилась она к нам серьёзно, как к взрослым, — вот Вене не хватило булочки. Что будем делать?
Она спросила и отвернулась, чтобы не видеть, как её Майка, давясь, спешно запихивала свою булку целиком в рот. Чудичко не плакал, не кричал, не топал ногами. Он стоял, отвесив челюсть и жалобно сморщив нос. Внутри у меня что-то шевельнулось, защемило, я испугалась, что он сейчас заплачет, и совсем было решила отдать ему свою булочку, но была та такой мягкой, пахучей и аппетитной, что душа моя разрывалась надвое. Пока я терзалась, из-за моей спины шагнул вперёд маленький, вечно сопливый Толян, разломил свою булку пополам и протянул половинку обделённому. И здесь Антонина Петровна удивила нас. Всегда непробиваемо-невозмутимая, она подняла Толяна на руки, расцеловала и — заплакала. Я помню, как меня ожгла обида, что не мне пришло на ум такое простое и такое мудрое решение, что не меня поцеловала воспитательница и не мне улыбнулся сквозь слёзы "Чудичко на блюдечке". С тех пор я боюсь опоздать со своей помощью…
Заговорили о нашей заведующей — Анне Васильевне. Я вспомнила бледную строгую женщину, постоянно кашлявшую в прижатый ко рту платок. Жила она в красивом флигеле во дворе сада. Но, кажется, туда и не ходила. Садик наш был круглосуточным. Воспитатели и няни работали посменно, а Анна Васильевна — бессменно, подменяя невышедших: заболевших, получивших похоронки, сидящих дома с собственным больным дитём. Потом её в садике не стало. Мы видели, что она целыми днями сидела на крылечке своего флигелька, закутавшись в шаль и глядя в одну точку. А однажды у флигеля собралось много народу, там играла музыка, туда ушли все наши воспитатели и няни. С нами осталась одна только тётя Фрося, которая, не скрываясь, плакала, оборотясь лицом к окну. С того дня мы ни разу больше не видели Анну Васильевну.
— Аннушка ведь фронтовичка была, — пояснила нам тётя Фрося. — На войне где-то в болотах остудилась, оттуда с туберкулёзом пришла. Сначала в закрытой форме был, думали — вылечится. Да к лечению ведь питание ещё надо. Другой бы — рвач какой — на её месте как сыр в масле катался. А она, голубушка, за всё время и хлебной крошки лишней не съела. Уж я вот — живой свидетель. А потом, как открытая форма стала, сама от детей ушла, чтоб не заразить. Да вскорости и померла. Всё как есть детсаду отписала — и дом свой, и мебель, и книги.
И правда, мы вспомнили, как через некоторое время в свежепобеленный и заново окрашенный флигель переезжала детсадовская младшая группа.
— Это вот — тоже от неё, — показала тётя Фрося на огромный фикус в углу зала.
Меня полоснула мысль: вот как устроено в мире — уж сколько лет человека нет, а цветок, посаженный им, всё живет.
Снова, в который уж раз, заговорили об Анастасии Фёдоровне. Вспомнили, какие необыкновенно-забавные игры она придумывала. Лично я больше всего любила играть "в мешок". Анастасия Фёдоровна приносила полный мешок игрушек. Мы по очереди подходили к нему, запускали в него руку и вытаскивали что пошлёт судьба. А потом должны были сочинить и рассказать об этой игрушке собственную историю. Помню, мне несколько раз подряд попадалась всё одна и та же лиса. Кажется, я рассказала о рыжей больше, чем та сама могла бы поведать о себе, а она как назло лезла ко мне в руки.
— Ну подумай ещё, ну постарайся, — просила, нет — умоляла меня Анастасия Фёдоровна.
Я видела, как у неё на переносице выступала капелька пота, лоб пересекала поперечная морщинка, губы напряжённо шевелились. Она изо всех сил помогала мне думать. Когда я выдавала на-гора очередную невероятную лисью историю, Анастасия Фёдоровна вся расслаблялась, как после тяжёлой физической работы. И каждый раз говорила: "Будешь писателем!". Не сбылись её пророчества. То ли та лукавая лиса перехитрила меня в жизни. То ли просто не случилось больше рядом со мною такого же душевно-щедрого человека, как моя первая в жизни воспитательница.
Ещё была игра в письма. Игра не по-детски серьёзная. Все мы садились писать своим родным. А так как буквы нам были ещё неведомы, свои письма мы рисовали. Рисунки наши чаще всего отправлялись в конвертах с номерами полевой почты. Если же на адресата приходила похоронка или бумага "без вести", Анастасия Фёдоровна велела нам не верить этому и всё равно писать. "Это ошибка, — убеждала она, — ужасная ошибка!" Неотправленные письма складывались в особый конверт, дожидаясь там, когда "ужасная ошибка раскроется". И ведь случалось — дожидались своего часа! Так было, кстати, с Витьком. На его отца, летчика, пришла похоронка. А через полгода он собственноручно прислал письмо, что был сбит, ранен, партизанил, а теперь вот опять в строевой и снова на самолёте. Ушли тогда все писанные Витьком за последние полгода письма. Правда, потом снова была похоронка. И после уж, сколько ни писал Витёк писем, так и остались они неотправленными.
Мои письма отцу тоже не дождались своего часа. А вот другой конверт, с надписью "На Украину", полетел-таки по назначению. На Украине остались у нас все родственники. Долго были они "под немцем", и всё это время мы ничего не знали о них. И вот пришло письмо оттуда — первая весточка с освобождённого Днепра. Много грустного было в том письме: бабушка в оккупации умерла, дядя в партизанах погиб, тётю с двумя детьми увезли в неметчину. Настрадались и наголодались, натерпелись страху. Дважды подчистую сжигали их станицу, и оставались они с детьми на пепелище. Теперь вот освободились и снова начинают строиться. Анастасия Фёдоровна в тот день достала мне конверт с моими прежними рисунками и велела добавить туда ещё один, новый. Помню, что рисовала я не традиционный дом с двумя окошками, крыльцом на отлёте и большой, всегда дымящей трубой, а ёлку. От толстого, как пирамида, ствола отходили ровные, словно под гребёнку подстриженные ветки, на которых висели шары, грибы, куклы. До сих пор не знаю, почему тогда, в разгар лета, я стала вдруг рисовать Новый год.
…Тётя Фрося глянула на часы и встала. Мы поднялись за ней.
— Тут скоро родительское собрание будет, — сказала она, — да и вы уж, поди, устали.
Я тоже посмотрела на часы и даже не поверила: неужто уже три с лишним часа пролетело! Пока мы одевались да шли потом до калитки, тётя Фрося продолжала рассказывать про Анастасию Фёдоровну.
— Ох и не хотелось ей на пенсию уходить! До самого последа всё такая же прыгучая была. Да вот, говорят, нет у неё нужного образования, не училась она на воспитателя, а у нас теперь здесь все сплошь учёные. Пришлось ей уйти. Дак она и ушла-то с музыкой. Говорит: "Напоследок утренник для взрослых устрою". И уж такое закатила! Какие частушки сложила — мы от смеха лежмя лежали. Ну всё вспомнила, ничего не забыла: и как рожать под ёлкой вздумала, и как Дед-мороз одноногий скакал, и как она, когда музыканта не было, на гармошке играть выучилась. Да много ещё чего — всего уж не помню.
— Слушайте, братцы, — призывно поднял руку Витёк, — а ну, шагом марш к Анастасии Фёдоровне! Интересно, узнает она нас? Пошли!
Лицо у тёти Фроси вдруг стало растерянным и жалким.
— Так ведь нет же её, — тихо сказала она. — Летом уж пять лет будет, как померла. И то сказать — в ней сил на сто детишек хватало. Рази их на одного-то внука израсходуешь! Только на полгода её и хватило. А потом разорвало сердце.
Надо было что-то сказать. Но слова все ушли, потерялись. Витёк молча снял шляпу, поклонился низко испуганной, ставшей ещё меньше тёте Фросе и поцеловал ей руку.
Потом мы начали прощаться. Как-то само собой выходило, что не стоит больше никуда идти в Городе Нашего Детства. Разве улицы могли добавить что-нибудь к тому, что мы увидели и поняли в скромной комнате с громким названием "музыкальный зал"?
Артель
— Вон уж по-онеслись твои скакунки в конюшни, — говорила поутру мама, раздёргивая оконные занавески. — Ишь, как нажимают — и тебе рысью, и галопом, прям удержу нет. А конюх-то ихний посиживает себе, хоть бы хны!
При этих словах дядя Митя обжигаясь выплёскивал остатки чая из кружки в рот, срывался из-за стола и, роняя табуретку, выскакивал за дверь.
— Всё, завихрился, — вздыхала вслед ему мама, — теперь до ноченьки не угомонится. Ну и придумал же себе работёнку — чисто наказание!
"Работёнку" себе дядя Митя придумал сам — это точно. Выписавшись в сорок третьем из госпиталя с безнадёжно мёртвой правой рукой, собрал вокруг таких же искромсанных войной да и сколотил артель инвалидов. На него же взвалили сгрудившиеся калеки тяжкое председательское бремя.
Увечные, по большей части хромые и вовсе безногие, подпирающие себя всяк на свой манер костылями, как правило, самодельными, на всевозможных немыслимых протезах и даже просто на колёсиках — они, когда двигались по улице, являли зрелище впечатляющее. Каждый перемещает себя на собственный манер: подволакивая, переваливая, перекатывая.
Поутру спешат они на самую городскую окраину, в длинные приземистые конюшни, доставшиеся нашему старинному сибирскому городку ещё "с дореволюции", от щедрот местных купцов. Говорят, построили их тороватые отцы города рядом с бойкой ярмаркой, чтобы привлечь побольше заезжих гостей.
Кому только не давали приюта конюшни за долгие годы уже в послекупеческой своей биографии! Последней их хозяйкой была в канун войны расквартированная в нашем городке воинская часть. Со дня её отправки на фронт конюшни пустовали. Пока вот не обосновалась в них артель с завлекающе-обнадёживающим именем — "Возрождение".
Отнюдь не многообещающее это название заманивало сюда калек. Изнахраченные, обкромсанные, они жались к себе подобным. Искорёженные, обглоданные войной, табунились, чтоб попытаться оставшиеся в наличии руки-ноги хоть в какое-то дело приспособить. Чтобы самостоятельно на пропитание себе зарабатывать. Да ещё — чтобы миру всему, а главное — себе самому доказать, что и такой вот — усечённый, общипанный — он есть не огрызок, а какой-никакой человек.
Мало-помалу потянулись назад те, что добывали горькое своё пропитание в опрокинутые фронтовые фуражки по дальним поездам да чужим вокзалам. Возвращались и, обретая в артели кровавые мозоли, глядя на них, улыбались. Разносили улыбки по домам — жёнам да детям. Новорождённая артель странным образом преображала городок, породивший её.
Я частенько бывала в артели. Когда из-за очередного аврала дядя Митя сутками не мог вырваться со своей "работёнки", носила ему скудные передачи от мамы, чтобы он там "навовсе с голодухи не окочурился". В дни дяди-Митиной болезни бесперечь бегала в артель с его записками и возвращалась оттуда с последними артельскими новостями.
Иногда выполняла кое-какие мамины задания. То в столярке пошукать досочку, чтоб хлеб на ней резать или чугунок ставить. То опилок кулёк набрать, чтобы между рам на зиму насыпать. То в сапожном попросить отломившийся каблук приколотить. Нередко случалось и ещё одно её поручение — тайное, всегда шёпотом:
— Сбегай-ка, доча, подправь малость ему плечо. Ведь всю как есть ноченьку глаз не сомкнул из-за него, проклятого. Все жилочки наизнанку повывернуло, все косточки поискорёжило, ох, прости господи! Как он там до вечера додюжит-то? Ты постарайся, хоть малость ему подсоби. Может, чуток и полегчает.
Эта мамина просьба — что нож в сердце. На раненное дяди-Митино плечо мне и глянуть-то больно. Когда я первый раз увидела его, чуть не заорала. То ли тяпкой его окучивали, то ли собаки рвали.
Выбрав момент, когда в тёмном отгороженном углу конюшни, громко именуемом "кабинетом", дядя Митя один, захожу к нему со спины, для смелости до крови прикусываю губу и начинаю, насколько хватает моих силёнок, через рубашку разглаживать место, где должно быть плечо. Сквозь ткань ощущаю крошево размолотых косточек, рваньё мышц и спутанные в клубок обрывки то ли жилочек, то ли толстых ниток штопки. Ему очень больно. Я понимаю это по мертвенной белизне ушей и шеи, по враз окаменевшей спине и по незнакомому сиплому голосу:
— Ты не бойся, не бойся. Ничего. Вот так, вот так…
Вообще-то, за исключением таких вот дней, если честно, я так и искала заделье, чтоб лишний раз сбегать в артель. А забежав по минутному делу, сразу повернуть назад не умела. Забывала там про всегдашнюю свою спешку, про вечно недоделанные дела.
— Да что тебя манит-то туда? — ругалась мама. — Прилакомил там кто или уж приколдовал, что ли?
Господи, да кто там и чем мог прилакомить?! А вот насчёт "приколдовал" — не знаю, возможно. Ведь, действительно, с чего-то же меня тянуло туда неодолимо. Ну да, конечно, любопытно видеть, как рождаются на свет разные надобные для жизни вещи. Однако это был магнит не главный.
Как я понимаю теперь, меня влекли к себе эти особенные, во многом странные люди. Небрежно, наспех сработанные каким-то нерадивым мастером, кособоко выкроенные, собранные с пропуском очень нужных и важных деталей. Такие разные, они удивительным образом были схожи меж собой. А все вместе — разительно отличны от других людей — тех, кто там, за стенами конюшни. Отличны не только своим необычным видом, но чем-то ещё, гораздо более важным. Я не могла объяснить себе, чем именно. И оттого сердилась на себя ужасно. Они были загадочны, притягательны и чуть страшили.
ххх
В столярку хорошо входить с закрытыми глазами. Сразу густо опахнёт сырым бором — свежей ядрёной хвоёй, бодрым ворсистым мхом, новорождёнными влажными грибами. Чуть сумеречное зыбкое пространство заполнено всегдашним лесным гулом, сотканным из разноголосого шелеста, таинственных шорохов, неясного скрежета, лёгкого перезвона, загадочного перестука, негромкого посвиста.
Попривыкнув к полумраку, не сразу осознаёшь, что это щедро дышат на тебя штабеля досок, вороха кудрявых стружек, горы аппетитных опилок. И вовсе не ветер рвёт струнами раскинутые ветки, а поют разноголосо пилы, жужжат рубанки, позванивают лезвия ножей, вонзаясь в непокорную древесину. Усердный перестук дятлов оказывается просто тюканьем молотков, а птичье свиристение — дурной привычкой Тимохи Назарова, работая, негромко насвистывать.
Бригадир столяров — рассудительный осмотрительный Матвей Ильич (попросту — Матвеич) всё ворчит, что сроду тут у них порядочных заработков не будет, потому как зловредный Тимоха всю деньгу из цеха напрочь высвистывает. Ворчать-то Матвеич ворчит, а строго на свистуна никогда не прикрикнет. Тимоха — лучший в столярке работник. К тому же он — здешняя примечательность: первый артельщик. Вместе с председателем сюда оформлялся. Вдвоём они тогда и первую артельскую продукцию выдали — сколотили гроб.
Работают в столярке мужики дюжие, малопорушенные. Ну разве что одной ноги недочёт, не больше. Иначе тут нельзя: попробуй-ка потаскай, попили эти досочки, выгладь их как следует да срежь с них всю лишку, чтоб вещь-то какая-нибудь вышла. Покрутись-ка вокруг того же гроба, пока его сколотишь-то.
Самый дюжий у них — дядя Коля. Дядей его зовут потому, что по виду остальные ему — ребятки. Это надо же было таким громадиной уродиться! И силищей его наградил Бог несусветной. И руки-ноги у него все в наличии. Целёхонек с фронта пришёл. А калека — больше их всех. Уходил на войну мужик-мужиком, а вернулся — дитё неразумное. Говорят, будто собственный расстрел пережил дядя Коля, но Бог пулю отвёл. Да вот беда: тело-то дяди-Колино живо осталось, а вот разум у него — убитый. Три года, как он заново родился. Вот как раз на этот возраст и ум у него.
В столярке дядя Коля — за грузчика. Штабеля сырых досок играючи перетаскивает. Тут только следи: то ли да туда ли носит. И ещё — вовремя останови.
Пальцы у дяди Коли особенные — зрячие. Он ими видит любую вещь, замурованную в древесину. Сядет к куче обрубков и начнёт их по одному ощупывать-оглаживать. Отбрасывает, отшвыривает — всё не нравятся. И вдруг вроде такой же чурбачок обрадует его безмерно. К себе прижмёт, иногда и поцелует даже. Сразу хватает нож — и резать! Старается, торопится. Тут уж ни оттащить его, ни отвлечь ничем, пока не закончит. Глядь — срезал всё лишнее, и из полена неказистого выпростал то собаку, то птицу, то цветок. Да так у него выходит всё ловко, так похоже, что птицу хочется на волю выпустить, а цветок — понюхать.
Изделия свои дядя Коля, как и положено, отдаёт бригадиру, а тот приходует их как цеховую продукцию. Можно бы, конечно, понаделать разных таких игрушек да продавать в артельском ларьке — прибыльное было бы дело. Но дяде Коле ведь не прикажешь: сроду не угадать, что и когда ему вздумается. Другой раз как начнёт шарики вырезать, так и остановиться не может.
— Эх ты, голова садовая! — сокрушается Матвеич. — Погляди, сколь дерева-то зазря перевёл!
Однако же дядю Колю не ругает. Для Матвеича тот — дитя. А к детишкам у бригадира — слабость. И дяде Коле бригадир не мешает. Пусть себе потешится. А тот старается, всё ищет чего-то. Каждую чурбиночку ощупает. Но за нож хватается не часто. И сроду не угадать, что там у него на волю выйдет. Да он и сам-то, пожалуй, не знает. Это уж — что пальцы его зрячие внутри отыщут.
На работу дядю Колю за руку приводит его мать — робкая сухонькая старушка. Ни за что не верится, что могла она произвести на свет этакого громадину. Её он слушается беспрекословно и, кажется, любит. Но любовь эта — уже новая, из второй его жизни. Из первой же он не помнит ничего. Даже её — свою мать.
Изредка откуда-то приезжают поглядеть на дядю Колю его жена с дочкой. Они приходят в столярку, встают перед ним и ждут. Он смотрит на них с любопытством. Осторожно трогает яркие цветы на платке жены. Смеётся, глядя на пушистый красный бант в косичке дочери. Радуется привезённым гостинцам. Жена давно уж уехала с дочкой в другой город, к своим родителям. Но, кажется, крохотную надежду всё же таит: а может, врут врачи, а вдруг да всё-таки воскреснет убитый разум, пробудится смятая память. Да, видать, врачи всё же правы.
Свидания эти обычно добром не кончаются. Не сдюжив тягостной молчанки, в очередной раз не сумев смириться, жена вцепляется в дядю Колю и принимается его трясти:
— Николаша! Коленька! Да ты что — не узнаёшь?! Это же я — твоя Валя, Валюха. Ну давай вспомни, родной! Ва-лю-ша, Люшенька. Ну, ну!!! Да вот же, вот!
Она хватает его ручищу и кладёт себе на шею, на выпуклую, неровную, похожую на снежинку родинку.
— Да вот же она, вот! Самая твоя любимая…
Дядя Коля замирает, напрягается. Чуткие его пальцы, пробежав, как по клавишам, по плечу и затылку жены, о родинку спотыкаются. Будто обжегшись, он отдёргивает их. Чуть повременив, опускает снова. Коснувшись родинки, они начинают вибрировать. Сначала редко, потом — всё чаще. Будто малая эта точечка — оголённый электрический провод. Лавина мощного тока хлещет оттуда, обжигая, сотрясая, корёжа. Дрожь — вначале мелконькая, будто понарошку — становится резче, учащается, перекидывается всё выше: на левую жилку у кадыка, на щёку, висок… В глазах дяди Коли откуда-то из самой глубины, пробив прочную корку постоянного бессмысленного ликования, вдруг всплёскивает тяжёлый сгусток боли. Не физической, животной — такая-то случается каждый день, когда палец молотком отшибёт или же на гвоздь напорется — нет, совсем другой боли — потаённой, нутряной и почти осмысленной. Она остриём своим вспарывает какую-то главную преграду, за которой и есть прежний, настоящий дядя Коля. Глаза его начинают полниться мыслью. Вот оно, вот! Сию секунду. Сейчас он наконец-то вспомнит. Да, вот сейчас…
Но всякий раз что-то в организме дяди Коли не выдерживало накала. Перегорал какой-то предохранитель. И дядя Коля гас. Мгновенно отключившись, он всей своей громадой рушился наземь. Обычно его не успевали подхватить и он сильно зашибался.
— Валентина, Христом-богом тебя прошу: да не приезжай ты больше! — каждый раз тщетно заклинала дяди-Колина мать. — Не терзай ты ребёнка!
И было непонятно, кого она имела в виду: маленькую свою внучку, кулачком запирающую криком рвущийся наружу ужас, или же сына своего громадину-младенца…
Продукцию столярка выдаёт самую немудрящую — простую, обиходную, надобную. То, без чего людям в любые времена не обойтись. Даже в самые лихие — военные. Идут из столярки городу столы, табуретки да гробы.
Столы тут мастерят двух фасонов: "семейные" и "коммунальные". Стол семейный — вольготный, просторный, с загадом на грядущую мирную жизнь. На отдельную, не "уплотнённую" квартиру. На тех, кто вернётся с фронта, и на их будущих детей. На когда-нибудь уйму желанных гостей и раздольные изобильные застолья — когда станет, чем угощать и чему радоваться. Такие столы любовно оглядывают, ласково оглаживают, про себя примеряют к собственному дому, одобрительно причмокивают. Но — почти не берут. Пока ещё — не их времена.
Зато неослабным спросом пользуется стол коммунальный — причудливый гибрид четвертушки нормального кухонного, тумбочки и полки. Его задача — вмещать максимум, при этом места занимая минимум. Изобретение военной поры — времени эвакуаций, уплотнений, подселений, обильных квартирантов. Женщина, заполучившая это чудо-юдо, — уже не просто одна из восьми или десяти жалких "жиличек" коммунальной кухни. Она хозяйка, нет — единоличная владычица своего собственного, только ей принадлежащего клочка кухонного пространства. И пусть пространство это с трудом вмещает лишь помятое ведёрко с запасом воды, примус, кастрюлю с парой чашек да жалконькую фанерку, которая разом — и подставка, и разделочная доска, и поднос. Не беда! Главное — и богатства эти, и территория, ими занимаемая, — всё это только твоё и ничьё больше!
Об отделке "коммунального" можно не заботиться. Красота ему вовсе ни к чему. Даже напротив — чем он неказистее, тем вроде даже и притягательнее для покупающего. Как добрая примета. Выходит, вещь эта — очень временная, "на пока", век ей загадан совсем короткий. И ей самой, а значит, и тому лихолетью, когда она стала в надобность.
Но главная продукция столярки — табуретки. Колотят их здесь неустанно, во множестве. А спрос на них всё не истощается. Покупают их, не только чтоб на них сидеть. Появились у табуреточки теперь и другие обязанности. Нередко в коммуналке заменяет она кухонный столик. А пара их — одна к другой — с успехом служат разом и столиком, и полкой. Табуретки, придвинутые сбоку к кровати, сразу раздвигают её, порой давая на ночь приют всему семейству. Так-то и простыней да одеял надо меньше. Да ведь и теплее, когда кучно. А несколько их, сдвинутых вместе, и вовсе от вечера до утра — ещё одна кровать.
Словом, в нынешней тесноте да мебельной скудости табуреточка — вещь прямо-таки бесценная. Исполненные собственной важности, табуретки военной поры стали солиднее, основательнее, прочнее довоенных. К тому же — чуток приземистее, как раз вровень с кроватью. Чтоб для спанья были сподручней.
Гробы в столярке колотят все строго на один манер. Только размеров разных. Когда, случается, для важного начальника велят изготовить пошикарней, какой-нибудь "этакий" и деньги за то обещают нескудные, Матвеич — всегда сговорчивый и мирный — здесь сильно серчает:
— Ишь ты, и там, значит, всех переплюнуть норовит! Поудобней да покрасивше хочет устроиться. Нет уж, милок, туда все одинаковые приходют. И деньгой твои прихвостни пущай зазря не шуршат — ничо не выгорит. Вот так!
И как бригадир он категорически запрещает своим столярам какие бы то ни было отступления от стандарта.
С размерами тоже решено всё "по уму". Каждый столяр сколотил гроб под себя. Матвеич заставил всех и полежать там, хорошенько примериться. Самолично проверил да указал, где подлиньше пустить, где — поширше. Так теперь и гонит каждый свой размер. Ставят их в дальний угол про запас, "чтоб опосля горячку не пороть". Когда приходит очередной заказчик, Матвеич тщательно примеривает к запасным гробам принесённую верёвочку с узелками-размерами. И всегда почти оказывается, что "тулупчик"-то такой уже имеется. Сразу его и забирать можно, незамедлительно обряжать покойничка. Долгом своим Матвеич считал вести учёт — чей размер нынче в ходу. Одобрительно возвещал: "Ну вот, Тимоха, наконец и твой гроб в дело пошёл. Вот и слава Богу!" Прямо-таки радовался: "Ишь ты, опять, значит, мой надобен!" И даже вроде слегка завидовал: "Вона, ты скажи, как сговорились: уж третий подряд Петькин уходит. Самый модный ты среди покойничков!"
На дяди-Колин размер гроб тоже сколотили. На всякий случай. Только случая такого всё никак не выпадает. Таких больше не находится — ни среди живых, ни у мёртвых. Чтоб вещь не пропадала зазря, дядя Коля постелил туда стружек да сам и отдыхает там иногда.
Только детских гробиков здесь в запасе не держат. Суеверный Матвеич делать их впрок запрещает. "Не должны детки помирать! — говорит убеждённо. — Нельзя им. Мы-то уж ладно, пожили своё. А они — нет, они жить обязаны!" Ходили слухи, что у него самого-то трое малых сгинули: Вроде как поезд с ними под бомбёжку попал. Когда всё же детский гроб заказывают, Матвеич всегда делает его самолично. Уж вышоркивает его рубанком-то, выглаживает. Ещё на крышку каких-нибудь цветочков да пташек дяди-Колиных приладит. А вечером обязательно напьётся. Это уж — как закон…
Надумал было бригадир новую продукцию выпускать: детские кроватки и этажерки. Да неходовой оказался это тавар. Деток нынче рождается совсем негусто. И на тех не шибко охотно родители тратятся. Ведь куда угодно дитё укладывают, на кроватку же — боже избавь разориться. А хлипкие тонконогие фасонистые этажерки — тоже не ко времени товар. "Больно уж антеллигентная штуковина! — заключил Матвеич. — Сплошная в ей красота." А до красоты ли сегодня?!
Так что по-прежнему гонит столярка для города продукцию самую простую, обиходную и надобную. Без чего в любые времена не обойтись: столы, табуретки да гробы.
ххх
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога:
И штанина не порвётся,
И не нужно сапога. Эх-ма!
Сапожный цех обычно встречал меня этой песней. Пел её Костя Тупиков. Пел весело, почти ликующе, щедро радуясь за одноногого счастливца. Я только не могла понять — за кого именно: в "сапожке" такие сидели сплошь. Сам же Костя был счастливчиком вдвойне: ему и вовсе что штанины, что сапоги — вообще без надобности.
Восседал Костя на оригинальном троне, специально изготовленном для него в столярке. Был трон нерушимой, очень тесной клеткой без крышки. Со всех сторон пленённый, высунувшись в это верхнее пространство, Костя орудовал там, в этой свободе, нехитрым сапожным инструментом, не боясь из своей клетки вывалиться. Впрочем, если бы такое даже ненароком и стряслось, — не страшно: трон его — без ножек, и сидит Костя по сути на полу.
"Мебель" у Кости слажена тоже под него: приземистый столик с ящичками для инструмента и гвоздей да сапожная лапа на укороченной ножке.
Рядом припарковано Костино личное "авто" — надёжная толстая досочка на четырёх колёсиках. Костя — водитель со стажем и лихач отменный. Лётает на своём драндулете по цеху почём зря — скоро, вёртко, ловко. Он и на работу самолично добирается. Для улицы у него только ещё дополнение — две палки-толкашки. Он острыми-то их концами о землю толк-толк — и покатил! А уж по снегу раскатывает на зимнем драндулете: вместо колёс — полозья от санок. Но это — только для улицы. А уж по цеху в любую пору — всё в том же своём "авто".
Костя очень самостоятельный, везде всё — только сам. Да так это ловко у него выходит, так запросто, будто ни сил, ни умения на то никакого не надобно. Вот он подкатил к своему трону. Неспешно рассупонился — порасстегнул все ремни, поразвязал верёвки, которыми приторочен к коляске. На мгновение замер, напружиниваясь. Откинул перекладину с одной стороны своей клетки. Цепко ухватился за две другие, подтянулся на них, как на турнике, примерился и р-раз! — перебросил себя с коляски на трон. Поёрзал там, умащиваясь половчее. Закинул на место перекладину — запер себя в клетке. Отдышался малость, стряхнул пот, набежавший на брови, и застучал себе дробно молоточком. А вскоре уж и слышно:
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога…
— Балабон! — оборачивается в сторону Кости дядя Ваня Кулик. — Только бы зубы скалить!
В тоне дяди Вани нет осуждения. Есть тщательно скрываемая зависть. Он тоже, как и Костя, укорочен войной почти вполовину. Сидит на таком же, как и тот, троне, заперт в такой же точно клетке. У обоих одинаковые "авто". Но у дяди Вани как-то всё иначе. Нет Костиной сноровки обходиться без ног. Нет кроткой незлобивой покорности выпавшей судьбе. Нет этой всегдашней, такой удобной защитной усмешечки.
И ещё. Недавний деревенский житель, умевший усмирить самого норовистого коня, а на фронте водивший самоходку, дядя Ваня никак не может обуздать свою нынешнюю "конягу" о четырёх колёсиках. Уж такая-то она оказалась брыкастая! Так и норовит из-под седока выскользнуть. "Сбруя" у дяди Вани мудрёней и обширней Костиной. По цеху дядя Ваня едет неторопко, бдительно объезжая подальше даже и несерьёзную преграду. И приходит в панику, когда возникает на пути преграда живая, движущаяся. Дикая, плохо объезженная его драндулетина под ним разом шалеет и прёт опрометью прямо под ноги встречному. Так и норовит того свалить — и не всегда безуспешно.
На работу дядю Ваню доставляет Куличок — сын Вовка. Летом — на телеге, прежде сняв с неё бочку, в которой возит воду с реки на огород. А зимой — на санках. Чтоб ненароком не потерять отца на каком-нибудь ухабе, Вовка привязывает его толстой лохматой верёвкой, оставшейся в стайке ещё от некогда обитавшей там коровы.
Вовке — двенадцать. Он не успел ещё набрать ни росту, ни весу, ни сил. Чего в нём, кажется, явный избыток, — так это костей. Лишние торчат ершисто, норовя проткнуть прозрачную голубенькую кожицу. Когда Вовка, надсадно накренясь вперёд, везёт отца, телега жалобно постанывает.
Дядя Ваня — мужик могучий, а за долгую госпитальную неподвижность и основательно огрузневший, — видит, как сыну он не по силёнкам. И когда истуканом торчит на телеге, которую надрывно тащит его Куличок, боится даже глубоко вдохнуть. А на подъёмах вытягивает шею, будто пытаясь приподнять себя над тележкой.
Самое непосильное — переселение на драндулет и восхождение на трон. Отвязывает отца Вовка медленно — отдыхает, набирается сил. Ещё и верёвку аккуратно смотает да колёса у тележки проверит. Чинно, неспешно обойдёт её со всех сторон, примериваясь. Отцову повозку поближе подгонит, полешко под колёсики подложит, чтоб не двинулась.
— Ладно, давай! — наконец командует отцу. — Держись крепче.
И подставляет свою шею. Отец покорно обхватывает тонюсенький стебелёк, на котором держится лобастая толстогубая Вовкина голова. От страха, что стебелёк этот сейчас под его тяжестью переломится, зажмуривает глаза. Вовка же, напротив, их вытаращивает. Широко разевает рот, захватывая побольше воздуха. Весь подбирается, съёживается и р-раз! — разжавшейся пружиной выхватывает отца с телеги и перебрасывает на драндулет. В центр досочки попадает не всегда точно. И тогда ещё подтягивает его, умащивая на место. Потом долго, обстоятельно ладит "сбрую". И снова явно не торопится — силы подкапливает.
Теперь — последнее: на трон. Отец всё пытается ухватиться за края своей клетки, по примеру Кости самостоятельно переселиться в неё.
— Всё, сынок, всё! Теперь уж я сам, — бормочет неуверенно.
Но Вовка хорошо знает, что из этого выйдет — не раз уж проверено. А потому воли отцу не даёт и строго прикрикивает:
— Ладно уж тебе! Сам он, видишь ты. Держись давай крепче, горе моё луковое! Сам он, сам…
И снова отец неуклюжей гирей повисает на жиденьком веретёнце сыновнего туловища. А оно, вдруг резко переломившись, наподобие колодезного журавля, бережно, словно переполненное ведро, подхватывает и переносит отца внутрь клетки.
Потом Вовка, тряпицей повиснув на боковине, долго хватает ртом воздух и надсадно кашляет. Малость переведя дух, натужно разгибает спину и заканчивает отцово переселение. Задвигает на место отброшенную перекладину, загораживая отца окончательно. Из кармана выкладывает на столик завёрнутый в холстинку отцов обед. Проверяет, подручно ли будет брать инструмент и гвозди. С улицы приносит мятое ржавое ведро, чтоб отцу никого не просить возить его в уборную.
И только после этого Куличок убегает в школу. Он очень спешит, но всё же часто опаздывает. Впрочем, это не так уж и важно: учился Вовка всегда плохо.
Костя и дядя Ваня на своих тронах восседают в центре цеха. Им оборона — их клетки. Остальные же по всей длине конюшни жмутся к стене. Она им — и опора, и защита, и помощница. И уверенности придаст, и поддержит, и встать подсобит. Стеночка же — и тайная подружка, которая много чего лишнего знает да никому не выдаст. Когда совсем уж вздурится давно отрезанная нога, когда жжёт огнём и рвёт на части каждый её пальчик, каждую жилочку, стеночка и сорвавшиеся проклятия скоренько в себе схоронит, и безропотно стерпит неожиданный сокрушительный удар кулачищем. Расшибленная в кровь рука отвлекает на себя хоть чуток нестерпимой боли из бывшей ноги. А коль станет совсем уж невмоготу, можно, всей тяжестью прислонясь к надёжной опоре, потихоньку от всех отстегнуть проклятую деревяшку да и посидеть чуток, баюкая и уговаривая в кровушку натёртую ею культю.
Деревяшки эти — фасону одного, но высоты разной. И каждая пристёгивается на свой манер. Это — смотря докуда нога оттяпана. Тут главное: ниже колена или же — выше. Из-за этого даже инвалидность разную дают, а значит, и пенсию — тоже. Если ниже колена, — вроде как ерунда: и неродную ногу приладить нетрудно, и научиться ходить на ней — дело плёвое. А чем выше — тем трудней.
Бывает, что и вовсе не получается. Вот, к примеру, у Семёна Ханкина или у Гоши-грузина. У них, почитай, и культей-то нет, подчистую ноги отчекрыжены. Ну и как, спрашивается, пристегнёшь тут неродную-то ногу? И как потом ею шагать? Ясно дело — не выйдет, пустой номер. Дак Гоша с Семёном даже и не пытаются. Два костыля под мышки и на одной, своей, родненькой — скок-поскок, и всё. Тут ведь всякому дураку понятно: ничего уж не поделаешь!
Всякому дураку понятно — это точно. Только не Веньке-Рыжему, хоть вообще-то он парень вовсе не глупый. Ну вот никак этого простого факта в толк не возьмёт. Не хочет ни за что смириться, не желает — и точка. Всё чего-то там пыжится, прям из кожи вылазит, вот же чудила шальной! Говорят, они все, рыжие-то, такие настырные.
Вообще-то Венька никакой вовсе и не рыжий, а совсем даже наоборот — "жгучий брюнет", как определила его сеструха Нинка, сама такая же "жгучая". Оба они будто и не дети своим родителям — сереньким и неприметным. А эти-то удались, ты скажи, на удивление — обличьем дюже цыганистые. Больно уж волос у них обильно и бровей переизбыток, да таких смоляных, что поначалу чего-то другое и разглядеть трудно.
— Ух ты! — ахнул Костя, когда Венька впервой появился в цехе. — Вот это да! Какой же ты, друг… рыжий-то! — И, довольный своей шуточке, весело захохотал. Следом засмеялись и другие — поглянулась Костина потешка. Так и стал Венька Рыжим. Попервости серчал. Даже как-то сгоряча волосы под корешок состриг. Да что проку? А глазища да брови куда денешь? Из них же так и брызжет его "жгучесть". И остался Венька Рыжим. Потихоньку и злиться перестал, смирился с прозвищем.
А вот с пустой штаниной смириться нипочём не желает. С одной ногой оставаться ни за что не соглашается. Подавай ему другую — и всё тут! Такой уж оказался Венька настырный. Одно слово — Рыжий. Да оно и понятно: Веньке ведь только двадцать. Сразу из школы — на фронт. Ему же ещё побегать надобно, пофасонить, с девчонками похороводиться. Да ещё как на грех был он в школе лучший танцор. Вот теперь и изводится.
И не так чтобы втихаря, про себя попереживал бы — и ладно. Дак ведь нет — прям вусмерть бьётся, будто без ноги этой ему и свету белого нету. Никак не отступается, бесперечь что-нибудь да удумывает. И каких только деревяшек себе не прилаживал! Чего только не учинял! Ему в столярке даже деревянную ступню вырезали. Да так аккуратненько, так ловко, что и штиблет на неё обувать можно. Чтобы, значит, не торчала, как у всех, из брючины голая палка да не стучала бы об пол, словно молотком по темечку: тюк да тюк. Ступню-то ему кое-как приладили. Да оттого сама поддельная нога, и без того рвущая тело в кровь, сделалась вовсе неподъёмной и слушаться напрочь перестала.
Поехал неуёмный Венька на протезный завод, далеко куда-то. Деньжищ проездил — страсть! Аккордеон свой любимый спустил (одна только и была у него вещь к сердцу) и костюм бостоновый — ещё к выпускному ему справили, да носить его не пришлось, так что, почитай, новенький был. Сделали Веньке на заводе новую ногу — не деревянную, а какую-то другую. Всё-то у неё, как в настоящей. Даже башмак на ней есть. И как цеплять её к Веньке, придумали. Да, видать, прицепить-то — ещё не фокус. А вот научить её ходить…
На Веньку другой раз просто поглядеть — и то больно. Эта неродная-то нога, видать, огнём его палит, дёром дерёт. Ему бы отстегнуть её, отдых себе дать. А он — вот рыжун меднолобый! — закусит губу и пошёл, пошёл вдоль всей конюшни, туда-сюда, туда-сюда. Даже Костя шуточки свои отставляет и песню любимую петь забывает.
Нинка по секрету проболталась, что по вечерам мать с Венькиных штанов кровь состирывает. Стирает и плачет, Христом-богом просит сына бросить издеваться над собой. А он — одно: нет и всё тут! Мол, ещё увидите: я не то что ходить — танцевать буду! Что с него, меднолобого, возьмёшь? Одно слово — Рыжий…
Самое смешное, что Венька-то ведь обещание своё исполнил. Уже на следующее лето в городской парк на танцульки бегал. Ну, конечно, не так, как раньше, а всё же не последним танцором слыл. И не только фокстроты да танго за милу душу отчебучивал, но ведь и вальсы кружил, правда, в одну только сторону.
Там, на танцплощадке, и жену себе сыскал — Вальку рыжую. Да не по прозвищу рыжую-то — по-настоящему, прямо вот огнём горит. Для всех она рыжая, а для Веньки — золотая. Двух деток ему родила: пацана и девку. Оба — в отца, "жгучие" да бровастые, что цыганята. "Ишь ты, и эти рыжие!" — подвёл итог неугомонный Костя.
Дальний от входа угол в сапожном был для меня самым нелюбимым. Точнее сказать, жуткий был угол, всякий раз пугающий. Там заходилось надсадным свирепым воем чудище, какого не удумала самая страшная сказка. Помесь железной машины (как я теперь понимаю — просто швейной, только очень большой, сапожной) и людских обрубков — не сразу даже и сообразишь, скольких именно. Мало вразумляло на этот счёт и то ли имя этого чуда-юда, то ли его заводская марка — "Полтора Ивана".
С одной стороны к машине была приторочена нижняя половина человека. Рабочими у неё были ноги. Они неустанно нажимали на педали, вращая железное колесо, которое приводило в действие весь хитрый механизм — тарахтящий, лязгающий. Торчащая над машинкой безрукая верхняя половина туловища для дела была не нужной, а значит, в этой человеко-машинной комбинации деталью абсолютно лишней. Её с успехом замещала верхняя половина другого человека — безногого, зато со сноровистыми руками. Руки эти неспешно, но очень ловко, без лишних движений подхватив заготовку, подводили её под стрекочущую иглу, уверенно направляли куда надо, затем отбрасывали в стоящий рядом ящик и подхватывали новую.
Как договаривались между собой и понимали друг друга эти чужеродные руки и ноги, чтобы совпадать в беспрерывной, непростой и небезопасной работе? Безустанно стрекочущая стальная игла была неумолима и неразборчива — ей было абсолютно всё равно, что пронзать: кирзу, хром или же человеческие пальцы. Имеющиеся в наличии две головы служить посредниками вряд ли могли: самые быстрые слова за юркой иглой никак не поспели бы. Быть может, Полтора Ивана уже тогда использовали мудрёные биотоки, которые человечество начинает открывать лишь сейчас, полвека спустя? Не знаю. Не ведаю, и сколько зарплат получали Полтора Ивана — одну или две? Скорее всего — полторы.
ххх
Я бы ни за что не ходила мимо этого пугающего угла, да не было другой дороги в соседний цех, куда меня тянуло неудержимо. Что меня влекло туда? Должно быть, царящая там красота, по которой за войну моя детская душонка истосковалась.
Здесь тоже, как в столярке, пахнет лесом. Но не так остро, совсем иначе. Там — бором и Новым годом, здесь же — прибрежной рощицей и пасхальной вербой. А ещё — недавним наводнением. Да и его явные следы — вот же они, пожалуйста. Видать, шалая река, вздурившись, пёрла напролом, продираясь сквозь дремучий кустарник, крушила его, выворачивала, волокла за собой. Теперь вот опомнилась — присмирела, отхлынула, схоронилась где-то тишком. А разбой за собою оставила. Всюду — вороха веток Пучки голых, гладких, прилежно выполосканных прутьев клокасто топорщатся, норовя зацепить, уколоть.
А среди этого раззора застигнутыми врасплох нахохленными птицами копошатся люди. Трудятся. Что-то усердно плетут. Похоже — заново свои разорённые гнёзда. Пальцы их юрко шныряют в окружающем буреломе, выискивая подходящие хворостинки, и ловко пристраивают друг к дружке. Одну — к другой, другую — за первую, третью — через вторую, потом три вместе — к первой… И является на свет узор, каждый раз — новый, неожиданный. Рождается красота.
В движениях проворных человеческих пальцев, её сотворяющих, есть нечто избыточное. Словно помимо вот этой — видимой, явной — работы вершат они ещё что-то — тайное, сокрытое от других. Лежащую рядом ветку подхватывают не вдруг, а исподволь подкрадываются к ней, будто боясь вспугнуть. Первые прикосновения неуверенны, робки. Легко-легко пробежали вдоль — вроде обнюхали или тихонько нашептали что-то, уговаривая. Порой, не сговорившись, отбрасывают прочь. Немедля подкрадываются к другой, и эту оглаживают, уговаривают.
Лица людей по-птичьи закинуты вверх. Кажется, что они готовятся заливисто засвистеть, защебетать, игриво зачирикать. И не начинают только потому, что обязательное для птичьего пения небо скрыто от них чёрными трухлявыми досками потолка.
Глаза людей их рукам в работе — не подмога. Потому что глаза эти — мертвы. Все слепые похожи. И сквозь неуёмный юный румянец, и сквозь плотную вуаль морщин, через равнодушие, радость или же горе на лицах незрячих неизменно проступает постоянная насторожённость. Словно всегдашняя готовность к удару. И ещё — упорное стремление что-то понять до конца.
Главной среди них — Анна Николаевна, неунывающая, неугомонная, вездесущая. С лицом типично хохлацким — круглым, сдобным, ярким. С толстой чёрной косой вокруг головы и упругим грудным голосом. Большие, широко расставленные глаза её изнутри плотно задёрнуты серым, непроницаемым. Беспросветно зашторены они с ранней юности от какой-то болезни. Её товарищи по несчастью — вчерашние фронтовики, погружённые во тьму совсем недавно, не без лёгкой зависти говорят, что ослепла Аннушка очень удачно. Она ведь и свет успела подробно разглядеть, а теперь вот всю жизнь помнит его. И за долгие годы в потёмках уже совсем освоилась, вполне обвыклась, будто родилась тёмной. Так что, конечно же, повезло ей — удачно ослепла…
Анна Николаевна, и правда, хранила в памяти мир солнечным, красочным, понимала, что такое красота. И ещё — она хорошо знала, что сама красива. За долгое время потёмок не утратила женской страсти к нарядам и даже некоторой склонности к кокетству. По давней — из прежней, ещё зрячей жизни — привычке, укладывая свои косы венком на голове, не забывала выпустить на висках по игривому локончику. А зря: как раз они были предательски белыми. Но этого она знать уже не могла.
Должно быть, Анна Николаевна хорошо помнила красивые свои просторные глаза и потому не усвоила обычную привычку слепых при разговоре прятать их, слегка отворачиваясь. И жутко было видеть на её красивом, таком подвижном, выразительном лице непроницаемо-безучастные, будто в ледяной корке, глаза. В них не всплескивало даже отблеска жизни. Слава Богу, сама она этих своих глаз не видела ни разу.
Двигалась Анна Николаевна не спеша, но свободно, уверенно. Всюду по артели ходила без палки. Впрочем, посоха как такового у неё и вовсе не имелось. Выходя из дому, она обычно прихватывала с собою старый чёрный зонт с длинной фасонистой ручкой. На ходу, будто слегка тяготясь им, небрежно вскидывала его перед собой. Размашисто, шутя-играючи отмахнув им с пути что-то невидимое, ступала за ним следом. А его снова легко вскидывала и вроде нехотя ставила перед собой, слегка на него опираясь. Посмотреть со стороны — он у неё просто для форсу или же на случай дождя. Однако мы-то отлично знали, что зонт этот давно и безнадёжно сломан.
В своём цехе Анна Николаевна была воистину вездесуща. Будто кто ей на ухо про всё и про всех нашёптывал. Ни разу не прозевала, когда приспела пора новую партию прутьев заказывать. Всегда чётко знала, кто чего и сколько изготовил. И словно кожей чуяла, когда в цехе что-то не так.
— Ты чего это, Марусь? Не можется, что ли? Ну вот, снова — за своё! Да ты что, своего Ванюшку не знаешь, что ли? Подумаешь — месяц! Прошлый-то раз, вспомни, сколько не было, а? Вернётся — я его, паршивца, самолично вот этим прутом выпорю, чтобы знал, как положено матери-то писать! И не думай ты глупости всякие, выкинь из головы! Пошли-ка давай со мной, поможешь вязанку распустить.
— Э-эй, соколики! — строго возвышался её голос в другом конце цеха. — Чего это там затеяли? А ну — закрыть лавочку! Ишь ты, опять удумали! Никуда ваша бутылочка не убежит, до вечера дотерпит. Чтоб у меня на работе ни-ни! А то, учтите, не поздоровится! Уж вы-то меня знаете!
И хоть, как это "не поздоровится", никому было неведомо, застуканные мужики конфузливо спешно откладывали затеянное мероприятие.
— Ну ты, Николавна, ведьма, однако. Прям подумать нельзя — ты уж тут как тут!
А она — уже совсем в другом месте.
— Нет, товарищ капитан, мы так не договаривались! — выговаривала тихо, только одному. — Чего опять раскис? А ну отставить! У всех попервости не выходит — эка невидаль. Давай-ка вместе поработаем. Мне как раз делать нечего, всё веселее будет. Бери давай прут. Вот так. Теперь — другой. Ага, начинаем. Да не спеши ты! Торопячка — она тебе ни к чему. Скорость уж после сама собой придёт. Ну, с Богом! Пошли потихонечку!
Она кладёт свои маленькие проворные руки на огромные неуклюжие ручищи капитана и начинает сгибать и разгибать его пожжённые пальцы, приучая к непривычному делу. Терпеливо, старательно и ласково. Как, должно быть, учила бы свою дочь вышивать. Если бы умела вышивать сама. И если бы эта дочь у неё была.
Капитан появился здесь недавно, и мороки с ним — не приведи господи. Дело даже не в том, что руки его оказались к новому ремеслу напрочь неспособны. Главное — в другом. Из света он — совсем недавно и всё никак к потёмкам приспособиться не может. Ну ни в какую — и всё тут! Окружающий мир отпечатался в его памяти каким-то перекособоченным, ломаным. Вырванный из прежнего привычного мира, Капитан никак не мог обвыкнуться в своём новом состоянии, до конца погрузиться в него. И потому барахтался на зыбкой грани. На том стыке, где мир искажён, деформирован, все масштабы и пропорции смещены. Как ломаной видится нам ложка на грани воды и воздуха в стакане, заполненном наполовину.
Он вечно на всё, что надо обойти, натыкался. Мимо всего, куда надо попасть, промахивался. Везде терял ориентир и координацию. Даже поесть аккуратно у него не получалось — расстояние между чашкой на столе и собственным ртом ему представлялось совсем иным.
Что касается работы, то она у него категорически не шла. Он ненавидел себя нынешнего — неуклюжего и неумелого — изводился, психовал. Иногда принимался остервенело грызть свои глупые корявые пальцы и каждый день собирался из артели уйти. И ушёл бы наверняка. Если бы не Анна Николаевна.
— Ты мне, Капитан, дисциплину тут не разлагай! — сурово шипела она ему в ухо. — Ишь ты, красна девица нашлась! Уговаривай, понимаешь, его! Бросить-то всяк дурак может. А потом-то вот что? По вагонам с шапкой пойдёшь, что ли? Дома сиднем сидеть станешь? Сразу сопьёшься — это я тебе точно говорю. Да и пенсия твоя велика ли? Жене на шею усядешься? Давай, давай! То-то от людей и от детей твоих уважение будет! Ты дурака-то не валяй, учись-ка вот, старайся. Главное тебе — не завитушки из прутиков научиться мастерить, а пальцы свои вышколить. Чтоб слушались да заместо глаз служить начали. А уж потом ты — хоть куда. С твоим-то образованием, с силищей этакой ты знаешь, какую работу сыщешь! Только тебе ни за что нельзя вот сейчас скиснуть. Слышишь — ни за что! А корзин этих ты, Капитан, не стыдись. И людям они — вещь нужная, и пальцам твоим — школа первейшая. Так что дурака тут не валяй, а работай и работай. Давай-ка ещё вместе попробуем. Бери прут. Та-ак. Теперь — другой, хорошо. Ну, поехали!..
Капитан горел в танке. Каждый раз, когда я глядела на него, то вспоминала только что ободранного суслика в руках старика сторожа на бахчах. Старик был ветхий, подслеповатый, дрожащий. Уберегая шкурку от порезов, он безбожно искромсал ничтожное тельце, исковырял своим безжалостным тупоносым ножом. Весь жалконький щупленький зверёк был рвано изрыт, будто неумело вспахан. А вдоль распоротого брюшка болтались лохмотья бледной плоти в нечастых бисеринках тёмно-бордовой крови.
Если бы тот суслик ожил и встал столбиком рядом с Капитаном, то не только я, но и все вокруг увидели бы, как они похожи.
Когда они были рядом — Капитан и Анна Николаевна — она казалась особенно красивой. Но — странное дело — он от этого соседства вовсе не становился страшнее. Напротив, её красота как-то сглаживала, затушёвывала самые его пугающие шрамы.
Должно быть, красота была сутью Анны Николаевны — и смыслом её жизни, и главным мерилом в оценке всего и всех вокруг. Она часто произносила это слово. Иногда — в сочетаниях самых неожиданных. Вроде: "Ох и красивый сегодня дождь!" Или: "Посидели мы с ней, повспоминали. Кра-асиво поплакали".
Когда я впервые пришла в её цех и нас с ней познакомили, Анна Николаевна после первых, обязательных вопросов про имя, возраст, учёбу — вдруг спросила (наверное, для неё было важно): "Ты ведь красивая, правда?" К тому времени я уже всё про себя уразумела и ответила ей честно. Кажется, она огорчилась и не захотела поверить: "Обманываешь, да? Я вот сейчас проверю". И её пальцы тепло и невесомо заструились по моему лицу. Поворошили жиденькие волосёнки. Нервно дрогнули на давнем длинном шраме через левый висок. Пробежались по реденьким, еле приметным моим бровкам. Скользнули по острым, норовящим прорвать кожу скулам. Тронули по-лягушачьи большой рот, наткнулись на плотную коросту вокруг (проклятущая неотвязная малярия!) и виновато замерли.
По прикосновениям этим — чутким, ласковым — я поняла, что Анна Николаевна — человек добрый. И потому приготовилась услышать утешительную неправду. Но она длинно вздохнула и соврала совсем не так, как я ожидала:
— Такие вот, как ты, расцветают поздно. Не горюй! К тебе красота потом придёт. Обязательно! Тебе ещё все твои подружки завидовать станут. Это я тебе точно говорю. Вот потом ты меня будешь вспоминать.
Это правда — я её вспоминала. Часто вспоминала. И, как она велела, не горевала. На чужую красоту не зарилась, к себе её не примеряла. Даже не завидовала ей. Я всё своей, обещанной, дожидалась… Да, хорошо соврала Анна Николаевна. Красиво!
ххх
В той же конюшне, как раз посередине, между гробами и корзинами, зимой и летом неукротимо полыхала сказочная клумба. На ней были собраны цветы, наверное, всех видов и сортов, известных людям. Впрочем, и не обязательно известных. Для здешних цветоводов законы природы были не указ. На одном стебле спокойно уживались ромашка, колокольчик и ещё какая-то неведомая миру диковина умопомрачительной формы и раскраски.
По буйству красок с этой сибирской клумбой вряд ли мог потягаться самый изысканный цветник, обласканный благодатным тропическим солнцем. На ней слепяще полыхали все мыслимые и немыслимые цвета. Причём — первозданные, на полутона и оттенки не размененные. Полутонов тут не признавали.
Казалось бы, меня, девчонку, эта яростная красота должна была влечь к себе неудержимо. Ан нет. Я пробегала мимо клумбы неохотно, спешно, да и то — прикрыв глаза и заперев дыхание. Имелась на то причина. Яркие пышные цветы на клумбе были неувядаемы. Но немеркнущая эта красота, должно быть, дарована им взамен на аромат — были те цветы абсолютно непахучи.
Для меня, от природы наказанной пронзительным собачьим чутьём, этот вроде бы пустяковый недочёт был болезненно-неестественным. Никакая самая неуёмная яркость не могла мне возместить отсутствие самого слабого аромата. Это явное несоответствие угадывалось чуткой детской натурой как неполноценность, несовершенство и даже как противоестественность. А это уже не могло не пугать и не отталкивать.
Бывала я здесь реже, чем в других закутках конюшни. Ни с кем из цветочниц знакомства не водила, близко не сошлась. Помню их довольно смутно. Разве только — что работали там исключительно лишь женщины и все сплошь — слепые. Я совсем не любила смотреть, как из ворохов крашеных стружек возникают слепящие и ошарашивающие диковины: невиданная помесь розы и чертополоха, гвоздики и одуванчика.
Сработанная эта красота растекалась отсюда в двух направлениях: в столярку, на украшение гробов — в дар покойным и в артельский ларёк — на утеху живым. У нас дома, на комоде, в пустых флаконах из-под одеколона "Красный мак", несколько лет неугасимо полыхали два радужных диковинных букета неведомых природе цветов.
В каждом из этих букетов присутствовало по одному и вовсе озадачивающему экземпляру. Их игривые кудрявые лепестки были… ярко-зелены, а аккуратные продолговатые резные листочки — ослепительно-красны. Я помню, какой переполох подняла эта диковина, однажды вдруг невзначай явившаяся миру под сводами конюшни. А чудо то свершилось просто. Кто-то там, видно, второпях перепутал "право" — "лево" да и поставил в цехе коробки с красными и зелёными стружками наоборот. И несколько часов цветочницы упорно нарушали вековые законы природы. Пока не зашёл в цех кто-то из зрячих и не прекратил это кощунство.
Всю ту "противоестественную" партию цветов категорически забраковали, не пустив ни на продажу, ни на украшение гробов. Поначалу сгоряча даже сжечь хотели. Но потом раздали своим артельщикам, кто, конечно, не побрезговал взять. Вот и нам парочка досталась. Я спросила у дяди Мити, за что наказали те цветы. Ведь красиво же. Их продать можно было или же гробы ими украсить.
— Но так же не бывает! — терпеливо разъяснял он мне. — Понимаешь, обман получается. Деньги за обман брать стыдно. А уж мёртвых обмануть — и совсем бессовестно!
— Дак у вас же всё время делают цветы, каких не бывает! — гнула я своё.
— Ну, это совсем другое дело, — не соглашался он. — Там — творческая фантазия, а тут — явный обман! — твёрдо подвёл он черту под нашим спором.
Вот так. Значит, немыслимый гибрид ромашки с чертополохом — творческая фантазия. А вот зелёный цветок с красными листьями — просто обман, что абсолютно недопустимо.
Мне было немножко жаль этих опальных уродцев. Наверное, только из сострадания я и терпела их у нас на комоде. Впрочем, ещё, может, потому, что во флаконах, куда я их воткнула, они быстренько излечились от главного своего уродства. Теперь все они — и с нормальными зелёными листьями, и с крамольно-красными — все они благоухали одеколоном "Красный мак".
Так, вместе с флаконами, я и подхватила их с комода в тот день, когда наконец объявили Победу. Я вздымала эту красоту над ликующей — смеющейся, вопящей, плачущей — людской рекой, которая подхватила и понесла меня на главную нашу площадь. Туда весенними бурлящими ручьями стекался весь город. Артельщики из своей неблизкой конюшни добирались дольше других. Они разобрали по цветочку и несли с собой всю сказочную клумбу. И, конечно же, их колонна была самой нарядной.
Анфисин патефон
Уж просила бабка Ульяна Петруху, просила, все уши прогундела: почини да почини патефон. А он только похохатывал: к чему, мол, тебе это доисторическое ископаемое? Мало, что ли, в доме магнитофона да проигрывателя — ты их-то сроду не слушаешь. Но она не отступалась, всё долбила ему в темечко. И додолбила: вчера, ночью уж, пришёл с танцулек — и к ней:
— Ну, где твоя музыкальная шкатулка? Давай сюда!
Вот так всегда: вдруг подхватится — вынь да положь! Сегодня вон с самого ранья сидит на веранде, в патефоне ковыряется. Уж и в мастерскую бегал, что-то приваривал. Парни приходили, на речку звали — даже головы не поднял: некогда, говорит.
Вообще-то Ульяна сильно сомневалась, что музыку эту ещё наладить можно: шутка ли — тридцать с лишком годов без дела пролежала, поди уж всё нутро заржавело. Однако Петруха — парень башковитый, настырный, может, что и выйдет у него. И она подходила к нему потихоньку да подсовывала то шанежку, то огурчик малосольный. Ей хотелось потрепать его белёсый чуб или чмокнуть в макушку, но она боялась помешать.
Петруха занимался патефоном целый день — весь выходной убил. Ещё раз бегал в мастерскую, несчётно разбирал его по винтику и снова собирал. Наконец велел Ульяне принести из комнаты пластинку, накрутил ручку и опустил на диск головку. Ульяна аж подобралась вся, насторожилась и… ничего кроме шипа да гуда не услышала.
— Погоди!
Она сходила на кухню за бруском, наточила иголку. Петруха снова завёл, и опять из патефона вышел только сиплый гул.
— Нужны патефонные пластинки! — заключил Петруха. — А у тебя, небось, их нет?
— Да были где-то. Только разве вдруг-то найдёшь?
— А ты поищи! — Теперь и Пeтрухе не терпелось проверить результаты своего труда.
Ульяна постояла, подумала и пошла к лестнице на чердак.
— Полезешь, что ли? Давай уж лучше я!
— Я и сама-то путём не помню, где там что. А ты и подавно не разберёшься. Как-нибудь потихоньку залезу, поди.
Петруха подсадил её, придержал, пока она карабкалась наверх. А она шагнула на чердак и обмерла. Уж сколько годов не поднималась сюда, позабыла, что и есть-то здесь. Не сразу, постепенно выходили из полумрака, обступали со всех сторон Ульяну свидетели её жизни. Зыбка вот — облупилась вся, почернела от времени. Качались в ней и сама Ульяна, и Кеша — брат её, и Сёма — отец Петрухи. От воспоминаний вскипело в сердце, защипало глаза…
А рядом с зыбкой — лопата деревянная, по краям обугленная. Теперь уж редко в каком доме и увидишь такую — все норовят хлеб в магазине брать. Вот и они свою сюда закинули. А и поработала лопатка эта на своём веку! Ничем не гнушалась. И белые пышные хлебы из печи вынимала, и такие, что хлебом-то назвать язык не поворачивается: муки в нём — горсть, а остальное — горох, да мякина, да картошка. Бывало и кору толчёную добавляли…
Чуни! Гляди, и эти тут! Огромные самодельные галоши надевали на пимы. На лесозаготовках — вещь бесценная: не промокают пимы, ноги сухонькие. Правда, ходить в них — не дай Бог. Словно гири за собой таскаешь. А как задубеют на морозе — разъезжаются в разные стороны, ноги вместе не соберёшь…
— Баба Уля! Ты долго там будешь? Сколько ждать-то тебя?
Ax ты, господи! И зачем залезла — позабыла. Где ж тут пластинки-то сыщешь? Нет уж их, поди, давно. Разве в сундучке глянуть? Ну точно — вот же они лежат сверху, ровно знали, что искать их будут. Все три полеживают, как миленькие!
— Бабуля! Ты чего там, уснула, что ли?
— Всё, всё! Иду.
— Нашла, что ли?
— А то как же!
Всё-таки хорошего внука послал ей господь! Уж такого хорошего, что и не высказать. Это ничего, что по бумагам он и не внук ей вовсе. А по жизни-то родней его и нет у неё никого.
И вот Петруха ставит пластинку, двор заполняет зычный, чуть приглушенный патефонным шипом руслановский голос:
Я-а-а-а на горку-у шла,
Тя-а-а-жело-о несла!
Ульяна бессильно опускается на лавку. Закрывает глаза. Слушает.
Неслышно растворилась калитка, втиснулась в неё толстая Агафья да и замерла. Только когда замолкла Русланова, пошипела малость пластинка и стала, — только тогда рот раскрыла:
— Это что же такое, Ульяна?
— Не видишь, что ли, — патефон!
— Неужто Анфисин?!
— А то ещё чей? Вон, Петруха наладил.
— Ах ты, господи! Слышь, Ульяна, не заводи — сбегаю за стариком своим. Мигом я. Смотри, не заводи!
Скоро она, покраснев и отпыхиваясь, снова втиснулась в калитку и закричала:
— Погодь ещё малость! Побёг мой до Татарниковых — пущай Лукерья послушает, да по пути стукнет Никишиным — может, и Лизка захочет…
Весть о том, что ожил Анфисин патефон, летела по Шалаевке, и к дому Ульяны спешили старики. Они уже заполнили маленький её дворик, но всё оказывалось, что надо кого-то подождать, ещё за кем-то побежали. Петруха вынес на улицу все стулья и табуретки, обе лавки с веранды, однако мест на всех не хватало. Присматривали какое-нибудь брёвнышко, но брёвен в ограде не было.
— А раньше-то, бывало, с патефоном на точок ходили! — сказал одноногий Степан, муж Агафьи.
— А кто нам счас-то не велит? — подхватила хитроглазая шустрая Василиса.
— Ить и правда, что столпились тута? Счас всё в ограде у Ульяны вытопчем.
— А ну айда на нашу лужайку! Найдём, поди.
— Тряхнём стариной!
— Где наша не пропадала!
Это было удивительное шествие. Шли все шалаевские старики, вернее, — старухи, стариков-то всего трое-четверо. Шли весело, споро — даром, что многих согнули уж годы. Впереди торжественно несли Анфисин патефон. Тащили по очереди. Передавали друг другу, любовно поругивая:
— Во, холера, чижолай какой!
— Дак скока годов на повети пролежал, в ём, поди, одной сыри да ржавы полпуда.
Бывшая их зелёная танцплощадка заросла, задичала, совсём. И то сказать — не бывает здесь никто. Молодым клуб в другой стороне построили, они всё больше там. Бывало, хоть ребятишки тут в горелки играли, а теперь и игру-то эту позабыли. А место, надо сказать, самое наилучшее. Деревья и кусты отгородили его от деревни, обратили к светлой неспешной Инюшке.
Рядом — весёлый, крутенький, с плоской вершинкой пригорок. С него вид дивный. В одну сторону — вся Шалаевка как на ладони. В другую глянешь — и того краше: Инюшка и лесок на том берегу. Эх, дурни эти молодые — какое место забросили! А была когда-то эта каменно-утоптанная поляна отменной танцплощадкой.
Ты скажи, даже брёвнышки, на которых сиживали когда-то, сохранились. Правда, потрухлявели малость. Степенно, серьёзно, словно предстояло какое важное дело, рассаживались старики. Да не как попало — у каждого здесь было своё место. И вот сели. Замолкли. Приготовились. Ульяна осторожно крутит ручку, ставит пластинку, опускает на неё патефонный клюв.
Ах, Ульяна, Ульяна! Что же ты делаешь?! Из шипа и лёгкого рокота родилась песня. Да и разве это песня для них? Это же молодость их вдруг воскресшая. Нелёгкая, уж такая нелёгкая — и всё же единственная, незабвенная их молодость.
Басовитый голос идёт и не из патефона вовсе. Он — от Инюшки. Или из лесу, что за рекой:
Сте-епь да степь кру-у-го-ом,
Пу-уть далёк ле-е-жи-и-ит…
И оттуда, из-за Инюшки, множество голосов подхватывают тихонько, чуть слышно, зацепляя за самое сердце:
В то-ой степи-и глухо-о-ой
За-а-мерза-ал ямщи-и-ик…
Или это они уже сами поют? Не раскрывая рта. Не голосом — сердцем поют. И всколыхнулась память.
Анфиса… Прежде всего вспомнили её. Вот ведь как бывает: сколько лет рядом жили, вроде уж знали-то каждого, а приспела тяжкая пора — раскрылся человек, и оказалось; главного-то в нём и не видели! Анфиса Петровна вместе с мужем своим Иннокентием Ильичом двадцать с лишком лет учила шалаевских ребятишек. Была она тихой и неприметной. На детей кричать, осердясь, не умела, чем те иной раз и пользовались. Родителям выговаривала за ребячьи шалости и двойки, конфузясь, будто сама во всём виновата. Уважали её шалаевцы, как в каждой деревне учительницу. И только. Ничего особенного не было видно в ней. До поры до времени.
Война быстро дотянула к ним свою лапищу, повыгребла из шалаевских дворов мужиков подчистую. Остались в деревне одни только бабы. Пришло им время и председателя промеж себя выбирать. Долго судили да рядили. Страшно бабе в ярмо это впрягаться: запросто надорваться можно. Да и грамотёшки не у каждой на это дело хватит. Анфиса Петровна сама предложила: мол, коль больше некому, давайте я попробую. Посомневались малость: хлипкая больно, деревенской работой не закалённая, но проголосовали за неё — поглядим, мол, скинуть-то всегда не поздно.
И вот здесь-то она себя показала! Не то, чтобы командирские способности в ней проявились, нет. Она не только покрикивать — говорить-то громко так и не научилась. Но обнаружилось в ней что-то такое, что заставляло всех идти всюду следом. Может, оттого шли за ней, что сама она везде оказывалась первой. И взваливала на себя самую тяжкую ношу. На лесоповале не за вершину — за комель лесину брала. Самую худую шубейку выбирала себе, когда в тайгу собирались. Под самый большой мешок своё плечо подставляла.
Она не делала скидок на свой председательский чин — норму в любой работе отмеряла себе общую. И хоть оказалась она бабой смышлёной и нехитрую крестьянскую науку хватала на лету, всё же приходилось ей дюже несладко.
Убирали пшеницу вручную, по-дедовски. Анфиса Петровна серп в руках держала впервой, но колосья срезала аккуратно, следя, чтоб не пропустить и не обронить ни единого. Однако за другими бабами угнаться не могла и норму свою не выполняла. Но не такой у неё был характер, чтобы сдаться. Закончат все работу, пойдёт она со всеми домой, накормит, уложит детей — и снова в поле. И пока норму не сделает — не уйдёт. Благо, ночи стояли лунные. Пытались бабы воевать с ней — да поняли, что бесполезно. И где только силы брала — ведь почти без сна обходилась. Как-то сели обедать, здесь же, на поле. Она картофелину в руку взяла, ко рту не успела поднести и повалилась мешком. Перепугались — думали худо ей. Глянули — а она спит. Не умела ни командовать, ни агитировать, ни умолять. Скажет, что делать, — и сама первая в работу. Бывало, даже не посмотрит назад — идут ли за ней. И все знали: не пойди они — одна пойдёт.
Кстати, так и было однажды. Хорошая уродила пшеница. Собрали, обмолотили. С ближних полей свезли, ссыпали. А что делать с дальним — уму непостижимо. Последняя колхозная машинёшка рассыпалась окончательно. Лошадей осталось две, да и те — одно название. Того и гляди зарядят обложные дожди — сгниёт на поле пшеница. И, если разобраться, поле-то рядом. Только между ним и деревней — болото. А кружная дорога — больно длинна. И стала Анфиса подговаривать баб попробовать перетащить пшеничку через трясину. Мол, ходили же мужики на охоту и не топли. Да и если всем вместе, то не страшно, всегда можно друг дружке помочь.
Но болота бабы боялись, пороли ребятишек, если кто туда совался. Троп охотничьих они не знали и идти через болото отказались. Хотя сердце у каждой разрывалось: ох, загибнет хлебушко!
С утра в тот день Анфису не хватились — мало ли у неё дел. А к обеду глядь — выходит она с болота на лыжах (ведь придумала же — на лыжи стала!), а сзади на санях — два мешка пшенички везёт. Поругались бабы, покричали, а потом тоже стали на мужнины лыжи и поволокли через болото сани. Сколько раз проваливались, вытаскивали друг друга из трясины, приходили в деревню дрожащие от сырости и страха. А пшеничку до дождей успели-таки перевезти. Спасли хлебушек!
И доброты Анфиса оказалась недюжинной. Всегда знала, в каком доме в чём первая нужда, кому чем помочь надобно. И уж ни с силами, ни со временем своим никогда не считалась. Каждую похоронку в Шалаевке сердцем оплакала. Каждое больное дитя норовила сама согреть. А как померла Маланья Горохова — двоих сирот к себе взяла. Так они и жили у неё, пока Иван Горохов с фронта не вернулся. А ведь у неё своих трое: два сына — ещё несмышлёныши, да Ульяна — младшая мужнина сестра, правда, постарше — школьница уже.
Как-то так вышло, что мало-помалу перестали её величать. Стали звать по-свойски, попросту — Анфисой А патефон Анфисин вот почему. Первым с фронта воротился Степан Кудимов. Покалеченный вернулся: вместо правой ноги — деревяшка. И всё же тогда впервые за войну в Шалаевке радостью пахнуло. Каждая, пожалуй, если уже не получила к тому времени похоронку, подумала: "Может, даст Бог, и мой придёт!" А пришёл Степан как раз под Первое мая. Ну и решили, значит, гульнуть сообща. Договорились, кто что приготовит да принесёт. Поговорили, что хорошо бы по такому случаю музыку организовать. Да где ж её, эту музыку, взять? Баянистов в Шалаевке не осталось ни одного, впрочем, и баянов тоже. И патефоны за войну на базар свезли, на одежду поменяли. Все, до единого.
А должна была Анфиса как раз на станцию ехать, коня получать. С востока на фронт коней везли, какие-то в дороге занедужили — вот их и отдавали в ближние колхозы. Пришлось ей заночевать на станции, и возвратилась она в самый праздник. К телеге была привязана тонконогая кобыла. А на коленях Анфиса бережно держала патефон. Выменяла за свой тулуп, который, уезжая, постелила в телегу на случай ночёвки в дороге. Даже не поверили бабы: отдать такую вещь за эту бандуру?! Да она что, сдурела, что ли? Или думает, уж и зимы больше не будет? И на кой чёрт ей эта музыка? Оплошала что-то на этот раз Анфиса, обмишурилась.
Нет, не одобрили они тогда её музыку. И не скрыли этого от Анфисы. Однако она упрямо притащила патефон с собой, когда собрались они на любимой своей полянке. День выдался как на заказ — солнечный, звонкий. Травка только начала проклёвываться и жирно блестела на солнце. На деревах почки чуток приоткрылись, и лес за Инюшкой стоял словно присыпанный зелёной пыльцой.
А когда выпили уже за победу, за праздник, за Степана и за то, чтобы другие следом пришли, когда вспомнили тех, кто не придёт уж вовек, когда замолкли — тут Анфиса и завела свою музыку. И запел кто-то невидимый про ямщика. Как услышали ту песню близкие шалаевские избы, как перекинулась она через Инюшку в лес ещё прозрачный, — так и ворохнулось сердце у каждого от тихой и светлой боли. Вот оно — чего не смогли, не успели они высказать, но что стояло у горла и болью трепыхалось, просилось на волю. А вот теперь наконец нашло выход и хлынуло, принося облегчение. Оплакивали замёрзшего ямщика, его сиротой оставшуюся жену, себя, тех, кто сгинул навсегда в неведомой неродной стороне, и тех, кого она, ненасытная, ещё поглотит.
Потом пела Русланова про валенки и про то, как шла она на горку. И они, выплакав накопившуюся полынную горечь, подпевали ей и уминали землю, выколачивая из неё новорождённую майскую сладкую пыль. Показал себя Степан — когда-то лучший плясун в Шалаевке. Чуток ввинтив в землю свою деревяшку для крепости, он такое вытворял живой ногой, руками, головой, плечами, что все только ахали. Оттеснив других девок, переплясав всех, перед ним неотступно была Агафья — тогда ещё невероятно тонкая, прямо прозрачная вся. Как в тот вечер заявила она свои права на Степана, так никому и не уступила его.
Впервые за всю долгую войну веселилась в тот день Шалаевка. По-настоящему веселилась. Тогда, пожалуй, и поверилось: война идёт на закат…
Война шла на закат. Однако до конца ещё было далеко, и хватанули они горюшка предостаточно. Чего только стоил один этот проклятый уголёк! Приказали им лес валить да уголь из него выжигать. Для чего — не сказали. Но кто-то вызнал, что вроде в противогазы уголья те вставляют. Ну, надо — значит надо. Они за войну уж привыкли не выспрашивать, не спорить, а делать. Но это дело, казалось, было под силу только чёрту. Лес надо было валить не любой, не подряд, а только лиственницу да и то лишь спелую. А жечь-то её — прямо мука небесная: чтобы не переводить добро в золу, чтобы, значит, углей выходило много, опять же — чтобы все они были прогоревшие, не угарные.
Оx и запылали тогда вокруг костры в самое небо! День и ночь пылали, ровно всю Шалаевку целиком в ад перенесли. Ходили тогда бабы, как черти и как грешники сразу — неотмываемо чёрные, насквозь прокопчённые, угорелые и обожжённые. Сколько раз, бывало, и сами в кострах тех горели, да Бог миловал: не вусмерть, только шрамами от ожогов многие из них мечены.
И всё же чуялось: что-то в жизни сдвинулось. Не легче стало, нет, а посветлей малость, что ли. Война теперь катила не к ним, а от них. Письма оттуда стали получать бодрые, короткие, без длинных уверений, что всё будет хорошо, — это теперь разумелось само собой. От всего этого крепчала надежда: доживут они сами до победы и своих дождутся.
Как ни подчистую вымела война мужиков из Шалаевки ещё в самом начале, — она и потом шарила там не раз и находила поживу. Глядь — вчерашний сопливый мальчишка произведён в мужики и сразу же — в солдаты. Ваську Лаврентьева повестка и вовсе застигла в самые именины. Мать сообразила какое-никакое угощение — всё же восемнадцать сыну. И только за стол сесть успели — притарахтел зелёный, в бурых пятнах ходкий грузовичок, и такой же зелёный солдатик — не старше, однако, самого Васьки — велел тому срочно собираться и дал на сборы два часа. Стали упрашивать хоть до утра обождать — куда там, говорит — некогда. Оказалось, с эшелона он проходящего. Неполный оказался эшелон-то, вот и собирают мужиков из ближних деревень.
Мать Васькина — Мария — воем воет, не сообразит, что собирать, А тут новое дело: прибегает Зинка Репова, малявка-малявкой, и кричит, что желает она Ваську на фронт как мужа проводить и посему сейчас же замуж за него выходит. И сам Васька, значит, не против.
И солдатик говорит, что, дескать, раз уж свадьба, то тут, конечно, какой разговор — подождёт он до утра. Из-за отсрочки этой, должно, и согласилась Мария на свадьбу. Да какая уж там свадьба — плач да прощание. Однако молодых, как положено, уложили пораньше, а сами уж гуляли до утра. И солдатик — тоже с ними. Сперва у Лаврентьевых за столом сидел, а после с молодыми на точок пошёл. Как пригласил Анну Кирееву, так уж и танцевал только с ней. Анна, пожалуй, года на три постарше его. Но выспела она как раз в войну, на безмужичье, до того танцевала всё больше с подружками. И тут от кавалера такого прямо обомлела.
А патефон всё пел и пел. Над Инюшкой вспархивали песни то про ямщика, то про валенки. Имелась, правда, ещё одна, третья пластинка, но её заводили редко. Название у неё — не русское, мудрёное. И песни на ней не было — одна только музыка. Когда солдатик Анну пригласил, как раз её, эту пластинку завели. Родилась музыка — тихая, нежная, неземная. И сразу отозвалась она острой болью, защемила сердце и не отпускала. Солдатик взял Анну за руку и повёл в круг. Они не танцевали — плыли в этой музыке, ставшие невесомыми, невидимыми и ничего не видящими. Потом пошли к Инюшке, долго брели по берегу, пока не приютила их чья-то лодка.
Говорить хотелось о сокровенном, не всегдашнем. Солдатик спросил у Анны, целовалась ли она, и та призналась, что да, один раз, давно — ещё в школе. И он позавидовал ей, потому что ему вот не довелось, а теперь уж, видать, и не доведётся. И вдруг он начал плакать. Совсем по-ребячьи: громко, захлёбываясь, давясь слезами, жалуясь, что чует близкую смерть, видно, погибнет в первом бою. И не в том дело, что страшно ему — просто обидно: почему у него ещё ничего-то в жизни не было, а уж ничего не будет. Анна почувствовала себя взрослой рядом с ним. И пожалела его. По-женски щедро, как смогла. Лодка позвякивала цепью. Инюшка тихонько баюкала их. А где-то в невозможной высоте качались обмершие от свершившегося звёзды.
Прощаясь, солдатик говорил, что теперь он ни за что не погибнет, что возвратится после войны сюда, к Анне, и обещал часто писать ей письма.
Он не прислал ни одного. Мария скоро получила бумагу, что сын её Василий погиб вместе со всем эшелоном, ещё не добравшись до фронта. Выходит, обмануло предчувствие солдатика: не было у него даже первого боя.
Зинка — скороспелая жена Василия — к весне родила сына Ивана — прямо Василёву копию. Только ростом вышел не в отца — к двадцати годам в собственной избе головой притолоку задевал. Дивилась сначала Зинаида, а после догадалась: просто Василий её и вырасти-то до конца не успел.
Анна часто плакала по своему солдатику, однако никому не открылась. Грех ей на жизнь обижаться: и муж ладный попался, и троих детей родила, теперь уж внуков полно. А снится ей иной раз и музыка та неземная, и тихое позвякивание цепи, и осторожный плеск Инюшки, и медленное кружение звезд. Вся жизнь, считай, прошла. Но так никто, ни одна живая душа, и не узнала, что было тогда в лодке. Теперь уже пововсе никто не узнает. С собой Анна тайну свою унесёт. К нему, своему солдатику. Должно, скоро уж…
О многом мог бы поведать Анфисин патефон. Ведь у каждого, кто сидит сейчас здесь, с ним своя история связана. Мог бы, да не поведает — умеет хранить тайну. И о чём поёт он сейчас — каждый понимает сам про себя.
…Последний раз Анфисин патефон играл в сорок пятом, у самой победы. Совсем весело к той поре-то стало. Уже в письмах своих писали мужики про города и реки нерусские, с названиями — язык своротишь. Вовсе близко конец войне был. Готовили уж бабы потихоньку на светлый день хмельное. Ждали они мужиков своих, каждый день и час считали.
Тут и Анфисе вроде улыбнулось. Получила от Иннокентия письмо. Писал он, что своё уж отвоевал, что на их участке боёв нет и не должно быть, что не сегодня — завтра должны их отправить домой, в Россию. Значит, миловала его судьба и теперь уж вскорости они встретятся. Анфиса от радости ровно голову потеряла. Ну, скажи, вся распустилась, прямо наизнанку выворачивается. Всё так ладно у неё сходилось: Кеша живой-невредимый, её председательскому бремени конец подходит, и она не подкачала: дети живы — здоровы. Николка с Сёмочкой выросли, вытянулись — отец и не узнает. А Ульяна— и вовсе невеста. Да, больно уж обрадовалась Анфиса. Так радовалась, так радовалась! Бабы даже унимать её принялись: тише ты, не сглазь! А она только отмахивалась от них.
Угли эти проклятущие они как раз жгли. Анфиса схватит бревно и прёт его волоком одна, и хохочет на весь лес. Бабы только ахнут и — врассыпную: как бы не пришибла ненароком. Тут и подъехала Нюрка-почтарь со своей сумкой. Ещё посмеялась та над Анфисой и похвалилась: "И вчера я тебе письмо привезла, и сегодня!" Схватила Анфиса письмо, а сама всё хохочет, остановиться не может. А как прочитала — руки зачем-то высоко так подняла к небу и даже не вскрикнула. Прямо в костёр повалилась. Подхватили её, а она уже всё — готова. Сердце не сдюжило. В письме-то — похоронка.
Хоронить Анфису вышла вся Шалаевка. Ехала Анфиса в последний путь на председательской бричке — той самой, на которой всю войну ездила. Только лежал на досках не клок истёртой соломы, а простыня, выкрашенная красным стрептоцидом. Поговорили, что хорошо бы с музыкой проводить, заслужила, мол. Да где ж её взять, музыку-то: оркестров здесь не бывало отродясь, баянисты пока не вернулись. В последнюю уж секунду додумался кто-то: поставил рядом с Анфисой патефон её. Завели "ямщика". Бричка подрагивала на ухабах, и поющий вместе со всеми давился, захлёбываясь слезами. Кладбище в Шалаевке близко, и петь ему пришлось недолго. С тex пор и молчал Анфисин патефон до сего дня. Вскоре после того другой музыкой разжилась Шалаевка. Победу праздновали уж под баян.
Кабы на цветы да не морозы
Война только ещё поворотила к неблизкому своему закату, когда вернулся с фронта Степан. Не сам вернулся. Привёз его провожатый из госпиталя и сдал под расписку Степановой жене Тимофевне. Не изувечен Степан, посмотреть на него — целёхонек, даже шрама на теле ни одного. А — не человек. На ногах стоит нетвёрдо. Руки — в постоянном суетливом движении, словно беспрестанно трясёт он невидимое сито. Язык у Степана мёртвый — ни слова вымолвить не может. Да ещё — припадки. Вдруг прихватит его ни с того ни с сего и начнёт корёжить да ломать, головой о землю бить. Так, что двое мужиков не удержат. А не случись никого рядом — побивается весь в кровушку.
Жена встретила Степана как и положено — порадовалась, что вернулся, поплакала на мужнино увечье. Больше, конечно, порадовалась: как-никак живой. Кончилось, значит, её сиротство с детьми. А пришлось ей одной с малыми больно уж тяжко. Осталась она в войну с двумя — четыре годочка и два. Да на сносях ещё. Третья — Муська — родилась, когда Степан уж на фронте был. Четыре рта в доме, и все есть просят. А рук рабочих — одна пара, да и те не вдруг в дело приспособишь. Оставить детишек не на кого, а с мелкотой этой куда сунешься? Ладно ещё была Тимофевна рукодельница. Подрядилась она в лесоконтору варежки лесорубам вязать. За работу платили гроши. Зато выдавали рабочую карточку. Правда, норму задавали — не приведи Бог какую. Но руки у Тимофевны проворные, спицами ровно играет, прямо не уследить, как стрекочет. Целыми днями над вязанием этим горбатится, да и ночку частенько прихватывает. Но она радёшенька: всё при доме, при детях.
Сильно хорошо жили Степан с Тимофевной до войны. Он был парень видный, гармонист да певун. К тому же головастый, грамотный, служил бухгалтером. Девки за ним хороводом гужевались, а он её вот выбрал. В благодарность она ему за пять лет троих и родила. А ведь ей бы впору ещё в куклы играть. Девчонка совсем — только что из школы. Степан сам её на свадьбе впервой Тимофевной-то назвал. Смехом, шутя. А оно, имя это, прицепилось к ней, прилипло напрочь, и стали все звать её только так. Вначале вроде — тоже в шутку, а после привыкли. А уж в войну-то старушечье это имя совсем оказалось ей впору. И всегда-то худенькая, она вовсе высохла. Над вечным своим вязанием согнулась, ссутулилась. Глаза поиспортила, очки на нос напялила. Чтоб волосы в глаза не лезли, работать не мешали, платочком всегда до самых бровей повязана. Совсем в старушку обратилась. Кто она есть? Не Устя же, в самом деле. А Тимофевна — вроде так и надо.
Радовалась Тимофевна возвращению Степана, надеялась, что теперь ей хоть капельку полегчает. Да зря надеялась. Ещё одна обуза ей на голову свалилась. Ни к чему-то оказался Степан непригодный. Поначалу он везде лез — всё старался жене подсобить. Но зачерпнёт на реке воды, подцепит вёдра на коромысло, шагнёт пару раз и завалится. Лежит, встать сам не может. Пока подбегут к нему — уж вся вода на него вылилась, грязь с дороги на одежонку поналипла. Стирай, Тимофевна! Помои возьмётся вынести — обязательно посередь избы разольёт. Опять — ей лишняя работа. Таз с кипящим бельишком на себя опрокинул — так и вовсе две недели в постели валялся, а она за ним — как за малым дитём. Помог, называется!
Начала в Тимофевне злость вскипать. Пока Степана не было, всё дюжила, его ждала, надеждой жила. А как поняла, что все её надежды — в прах, так и сломилась душа. Добро из неё ровно в песок ушло, одна злость осталась. А уж как Нинка народилась — совсем подменили бабу. Просто видеть Степана не может, вся дрожит от злости — ни ему, ни себе этого нежданного дитя простить не может. А он как на грех везде мельтешит, всё с помощью своей суётся. А какая от него помощь?! Даже зыбку качать не может. Чего доброго, прихватит падучая — изувечит ребёнка.
А тут ещё уволили Тимофевну из лесоконторы. Её и так последнее время там из жалости только держали: варежек-то она на много вперёд наплела. А теперь что же не уволить — муж вернулся, опять же ребёнок народился.
И стала Тимофевна Степана бить. Да не так чтобы просто походя долбануть или кинуть чем. Нет, по-настоящему стала бить, жестоко. Сил-то у неё в руках мало, так она норовила что потяжелее схватить: то скалку, то валёк, то кочергу. Била, пока не уставала. В кровь избивала.
— Ах ты, шайтан немой! Ах ты, молчун проклятый! Навязался на мою головушку! Да что же не убило-то тебя насовсем?! Отплакала бы своё — да и всё. А теперь вот… У-у-у, немтырь окаянный! Убью, чтобы на глазах не маячил!
Соседи пытались было заступаться за Степана. Но Тимофевна в такие минуты просто зверела, могла запросто зашибить и заступника. Обессилев, она оставляла Степана, долго потом плакала, но вроде становилось ей после этого чуток полегче. Потом несколько дней ходила тихая, смурная, всё копила в себе злость. Когда же та полнилась через край, Тимофевна опять отводила душу на увечном своём муженьке.
Степан побои её терпел безропотно, не делал ни малейшей попытки не только защититься, но и убежать. Вроде даже нарочно подставлялся жене под горячую руку. После шёл на близкую речку, смывал кровь, подсушивал на солнышке раны. И улыбался всем виновато, словно извиняясь. Соседи жалели Степана и на чём свет стоит костерили Тимофевну.
— Совсем взбесилась баба! Ведь забивает же мужика, прямо вусмерть забивает.
— Написать бы на неё бумагу да и сдать куда следует. Сколько же это можно терпеть?
— Сдать-то не хитрость, а ребятишки? Их-то куда деть?
— Да вот то-то и оно. Только что ребятишки. А так-то можно бы…
— И ведь, скажи на милость, зверь, а не баба. Бьёт-то смертным боем. Того и гляди — пришибёт насовсем.
— Господи, а кого там бить-то? И так еле на ногах стоит, видать, и сам скоро сковырнётся.
— Не, она не даст ему своей смертью помереть, ускорит это дело.
— Сволочная, прости господи, баба! А притворялась-то, притворялась — вспомнить тошно. Ведь как бывалоче перед ним прыгала, как устилалась! Уж и детная была, а, будто девка, всюду хвостом за ним моталась. Куда его ни позовут поиграть — она уж обязательно там…
При разговорах этих Степана обычно во внимание не принимали. Всё как-то забывалось, что он не глухой. А он, как услышит про Тимофевну слово худое, скорее уходил — не терпел, когда её ругали.
Мало-помалу остался Степан без своего угла. Старался Тимофевне пореже на глаза попадаться, не сердить. С утра до ноченьки всё у ворот на лавке торчал. Только ночевать домой и ходил. Но она другой раз и ночью не стерпит, начнёт на него кричать. Сама вся поизведётся, детишек поразбудит, перепугает. Перестал Степан и на ночь домой приходить, у крыльца под навесом спать приспособился. Прямо у двери свернётся калачиком и спит. Как дворняжка. Да утром пораньше спешил встать, чтоб Тимофевна, выходя, ненароком об него бы, не дай Бог, не споткнулась.
Он уж и бельё, и одежонку свою ей стирать не отдавал. Заскоруз весь, запаршивел, оброс. Страшный стал — только детишек им пугать. Сидит целыми днями на лавке у ворот или на берегу у речки и всё виновато улыбается.
Карточки свои и пенсию отдавал Степан Тимофевне, себе копеечки не оставлял. Сам же кормился подаянием. То есть просить-то он никогда не просил, но и, коль давали, не отказывался. Стали их двор нищие стороной обходить — оставляли скудную свою поживу Степану. А какая там пожива?! Соседи все сплошь детные. Половина из них — эвакуированные, с тех и вовсе взять нечего. А которые и местные — ненамного богаче. И всё же старались они хоть чуток подкормить Степана. В избу-то уж не звали — больно он грязен. А на улицу какую-то малость выносили.
В какой день и не однажды покормят. А случалось, несколько дней кряду не поест Степан: то забудут про него, то совсем дать нечего. А он — ничего. Только глаза провалятся сильнее да мутными станут. И ведь огороды рядом. Хоть бы раз польстился, огурчик чужой взял. Наверное, не подал бы больше никто — так и помер бы с голоду на лавке.
Пытались его хоть в какое-нибудь дело приспособить. Да ничего подходящего не придумали. Куда ни кинь — нельзя его пускать. То котлы, то станки, то ещё какая опасность. Ни топора ему, ни пилы, ни даже молотка нельзя доверить. Так и остался Степан не у дел.
А Тимофевна, хоть и лишилась своей работы, однако спиц из рук не выпустила. Начала шали вязать. Купит на базаре шерсти, растеребит, напрядёт и вяжет. Приспособилась: зыбку с Нинкой ногой за верёвочку дёргает, а сама спицами так и стрекочет. Вязала она знатно. Вязальщица такая на всю округу была одна. Другие-то бабы, которые и умели вязать, за войну это дело забросили — не до этого. А которые и не выпустили спиц из рук, с Тимофевной в мастерстве потягаться не могли. И потому покупатели у неё были. Она быстро уразумела, что бабам требуется, как им угодить. Вязала шали толстые, тёплые. Зато кайму к ним пускала ажурную, красивую, с зубчиками. И рисунок всякий раз — свой, особенный, на другие не похожий.
Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказывала покупательнице беречь его, учила, как правильно стирать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях, часто кланяясь, будто молясь, прибивала шаль к половицам — гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон придирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла сохнуть на ночь. Утром снимала с гвоздей, у окна просматривала на свет, прощупывала, нет ли где узелка, проверяла, прижав к щеке, на мягкость, зачем-то дула на пушистые снежинки и цветы, тягостно вздыхала перед разлукой и шла с новой шалью на базар. Долго там никогда не сиживала — хорошо покупали. Другой раз даже сама привередничала. Коль покажется ей, что баба грязнуля, так ещё и не продаст ей.
Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную — тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цветов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают — другой раз аж толпа соберётся, похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и отойдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла — война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе — куда в ней? Свернула да положила в сундук.
…Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холоа гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт — и скорее на сундучок. Там у него рваное ватное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама плачет.
Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские морозы Тимофевна захворала. Врачи сказали — сердце. Неделю лежала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят — только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла — всё теми, ранешными, довоенными.
— Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный…
А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.
— Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!
Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.
Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке — замёрзнет, чего доброго.
Пришёл Степан — полуживой, полузамёрзший — только на другой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гробу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний платок. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказались длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ведь совсем. В паспорт глянули — и тридцати ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её шалью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.
Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: "Как в жизни была вредна, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые морозы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!"
Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.
Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.
А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в самой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и сотрясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой — даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.
Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил — выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать — нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:
— а-а-а у-у-у ы-ы
о-о-о ы-ы-ы у-у…
— Да ведь это же он поёт! — догадался кто-то.
— Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.
Кабы на цве-е-еты
Да не моро-о-озы…
До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе соседи. Бабы ругали его потихоньку:
— Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять — на том свете вечно в мокроте быть.
Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.
…Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:
— Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.
А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Когда уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассудили:
— Да и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!
Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.
И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему, бесстыжему, тоже парочку принесли.
А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце — спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули — опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали — не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним — блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел — с самой смерти Тимофевны.
На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот…
И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее — сеть для рыбалки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же — какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца работу своей Тимофевны.
Брошка
Соседи звали Лину гулящей. И я с ними не спорила. Ну конечно, гулящая. Ведь каждый вечер у неё играли весёлые гулянки. Правда, бывали они необычно малолюдны. Из женщин — всегда только сама Лина. Да ещё — два-три военных, обычно из того госпиталя, где она работала медсестрой.
Выздоравливающим раненым перед выпиской давали "вольную". Они разгуливали по городу, оформляли бумаги в военкомате, околачивались на базаре, покупали бутылки, иногда выменивали их на сапоги, шинели, случалось — на гимнастёрки и даже на галифе. Пили на заросших травой ступенях недействующей церкви. Там же спали потом. В госпиталь пробирались потемну, пугая редких прохожих белизной исподнего.
Госпитальная вахтёрша тётя Дуся звала их "лешаками". Когда изредка мама брала меня в госпиталь на свои ночные дежурства, я видела, как тётя Дуся впускала очередного "лешака", нещадно при этом ругаясь. Какому-нибудь особенно "чижолому" иногда поддавала, "штобы знал вдругорядь". Потом помогала умыться и добраться до постели. Тётя Дуся ругалась лишь для порядку, в душе же "лешаков" прямо-таки обожала. Несъеденный их ужин она собирала в котелок, который всегда приносила с собой из дому, и утром бежала с ним к сестре, у которой — орда детишек.
Кому-то из "вольных" сильно везло, и тогда Лина брала их к себе в гости. Когда в госпитале дежурила не тётя Дуся, а "злюка Вера", которая "посторонних в военное учреждение" не пускала, мама, уходя в ночную, оставляла меня у Лины. К сундуку подставляли табуретку, стлали сложенное вдвое стёганое одеяло. Две его четвертинки служили мне матрацем, двумя другими я укрывалась.
Укладывали меня пораньше. Только спать я ни за что не хотела. Мне интересно было глядеть на Лину и её гостей. И без того красивая, Лина в своём праздничном платье с брошкой или в белой вышитой блузке становилась прямо-таки королевой. Гости её так и звали и пили за королеву из звонких рюмок на высоких ножках. По очереди танцевали с королевой под патефонные пластинки.
Потом Лина туго повязывала голову белым платком и шла за цветную занавеску стелить постель. В это время гости обычно немножко ссорились: кому оставаться у королевы до утра. Впрочем, ссорились не сильно — знали: завтра останется другой. Королева никого из гостей не обижала. Другие уходили, звонко стукнувшись на прощанье рюмками. Оставшийся торопливо закрывал за ними дверь, задувал лампу. И я засыпала. Спала я крепко и, когда уходил гость, не слыхала.
Только однажды пробудилась среди ночи от того, что громко плакал мужчина. К слезам я была привычна — каждый день в нашем большом коммунальном доме кто-нибудь обязательно плакал. Но то всегда были женщины. А здесь — плакал мужчина, Линин гость.
— Да лучше бы разорвало меня на куски той проклятущей бомбой! Кому я нужен безногий?!
— Что мелешь, что мелешь-то, дурак?! Кому он, видите ли, нужен! Ты же завтра домой едешь, к жене.
— Да на кой я нужен ей такой-то? Ни работник, ни мужик!
— До чего же вы глупые мужики, все подряд! Ты у неё прежде спроси, нужен или нет. Пусть она сама тебе расскажет, как ждёт там, минуты считает… Эх, если б мой-то вернулся! Пусть бы навовсе без рук, без ног! Если бы только вернулся! Если бы…
Теперь заплакала за занавеской Лина. И стало непонятно, кто там кого успокаивает…
Было абсолютно непостижимо, как можно Лину — такую красивую, такую весёлую и добрую — не любить. Но, кажется, кроме меня, её никто и не любил. Гости уезжали — кто к себе домой, кто снова на фронт — и сразу забывали. Даже не написал ей никто — писем Лина не получала. В доме у нас и на нашей улице её просто терпеть не могли. Соседки никогда к ней ни за чем не заходили, в глаза называли гулящей, а то и ещё похлеще. Даже мама — хоть и работали они вместе и Лина иногда присматривала за мной — даже мама, если и разговаривала с ней, только ругала. Отчитывала как маленькую. А Лина, как и я в такие моменты, лишь молча слушала и даже не оправдывалась. Случалось, что на улице женщины плевали Лине вслед. Иногда её били. Однажды это было при мне.
Лина сидела на крыльце и сушила только что помытые волосы. Надо сказать, волос у неё было столько, что, собранные в огромный узел на затылке, они оттягивали голову назад. И потому Лина ходила всегда, высоко вскинув её. Будто пыталась разглядеть что-то там, далеко впереди. Или — просто не желая видеть тех, кто рядом. Потому она казалась надменной. Иногда кто-нибудь из прохожих оборачивался: "Ишь ты, какая гордячка!" Этот узел, не вмещаясь на затылке, вздымался над головой, как корона. Оттого, может, и звали её королевой.
Но вот помыть и высушить Линины волосы было всегда проблемой, и я охотно помогала ей в этом. Лина садилась на табуретку. Тазик с водой ставила на стол, перед собой. Сначала погружала в воду и мыла только половину необъятной своей гривы. Другую половину, скрученную в толстый жгут, я старательно держала, еле ухватив в две пятерни. Самое интересное наступало, когда наконец, покончив с первой половиной, Лина командовала: "Ну, давай понемножку!" Я поднимала тяжёлый жгут Лининых волос, давала им волю и ждала, когда они, стремительно раскрутившись, рухнут к моим ногам плотной чёрной занавесью. Тогда я, отделяя по пряди, осторожно погружала их в воду одну за другой. Волос было слишком много. Они не вмещались в тазу, всё норовили выскользнуть наружу. Лина сердито топила их в воде и после долго полоскала там.
Я заворожённо смотрела на это буйство и жадно вдыхала нежный непривычный запах хорошего, настоящего мыла. Его Лина втридорога всегда покупала на базаре. Нашим всегдашним, самодельным — чёрным, вонючим — голову она никогда не мыла.
Потом я черпала ковшиком из ведра заранее подготовленный отвар из пахучих трав и поливала на Линины волосы.
Зимой она сушила их у горячей печки. И тогда тратила на это весь свой выходной. Летом же садилась на крыльцо, занавесившись со всех сторон волосами, и долго сидела — пока они высыхали. Эти дни я любила ужасно и от Лины не отходила.
…Она появилась именно в такой день. Лина смотрела на солнце сквозь пелену своих влажных волос и что-то тихонько мурлыкала. Я же без устали перебирала её пряди — подсохшие прятала вглубь, извлекая оттуда на поверхность совсем ещё мокрые.
Странные, прямо-таки загадочные волосы у Лины! Обычно они были абсолютно смоляные. "Жуть, какая чернявая! — говорила соседская бабка Груня. — У таких вот — завсегда глаз дурной, спаси господи!" Однако на солнце они неожиданно вспыхивали золотом, становясь огненно-рыжими, почти красными. Я беру из-за спины угольно-чёрную прядь, перекидываю на солнечную сторону и тихонько смеюсь, видя, как она по моему велению мгновенно загорается и сияет до тех пор, пока я снова не прячу её в тень.
Мне любопытно, что видит сама Лина сквозь завесу своих волшебных волос. Беру их, сколько захватила рука, подношу к глазам. Поворачиваюсь прямо на солнце — и… Это и не солнце вовсе — только что слепящее, белое, вылинявшее. Оно рассыпалось на осколки-искорки: жёлтые, красные, синие, фиолетовые и ещё такие, каким и названия-то нет. Вот вырасту взрослой, может, и у меня будут такие же волосы. Тогда я каждый день стану глядеть сквозь них на солнце и смогу — сколько захочу — видеть эту красоту…
Я не слышала, когда звякнуло звонкое кольцо на калитке. Не видела, как вошла та женщина к нам во двор. А может, она и не входила вовсе, а к примеру, перелетела через забор или же просто выросла из-под земли. Она была такая злая, что могла всё.
— А, вот она! Это она, она! — острый, кипящий голос брызнул совсем рядом и обжёг мне ухо. — Ишь, сволочь, развалилась, бесстыжая! Я тебе счас все патлы-то твои повыдергаю! Глазища твои наглые повыколю! Ах ты, шлюха продажная!
Что-то или кто-то, кого я никак не могла разглядеть, навалился на Лину и принялся рвать, рвать, рвать её чудесные волосы. Почему-то Лина не вскочила, не бросилась бежать. Она и не сопротивлялась, только прижала ладони к глазам. Даже не кричала. Дико закричала я. На мой крик и выскочила мама.
— Эй ты! Взбесилась, что ли? А ну, брось! Брось, тебе говорят!
— Да я её, потаскуху эту, прикончу сейчас! Разом прикончу! Будет знать, как мужиков чужих приваживать, стер-р-ва!
Мама у меня была сильная. В госпитале полные кули муки из склада на кухню таскала запросто. Однако тут ей никак не удавалось отцепить эту бешеную от Лины, и та всё мельтешила своими злыми ручищами у Лининой головы. Я продолжала орать.
— А ну, брось, тебе говорят! Ребёнка мне перепугала вусмерть!
Эти мамины слова будто подрезали мельтешащие руки, и они упали. В то же мгновение вскочила и юркнула в свою комнату Лина.
Только сейчас разглядела я нежданную гостью. Невысокая тщедушная тётка с багровыми от недавних слёз глазами.
— Ты кто такая? Откуда свалилась? С цепи, что ли, сорвалась? — напустилась на неё мама. — Что она тебе сделала? Скажи спасибо мне.
А то, чего доброго, убила бы ты её и села лет на десять.
— Да за такую… ничего бы не дали. Их, таких, убивать, как собак поганых! — женщина брезгливо отдирала длинные Линины волосы от своих потных ладоней. Но они липли снова. Она в ярости трясла руками и опадавшие волоски топтала, топтала грубыми своими скособоченными туфлями. — Моего, поди, такая же вот курва окрутила. Писульку прислал: "Не жди, прости!" Да мне на его прощения… А эту сучку я точно задавлю — хоть одной меньше будет!
…Лина впилась в подушку, будто собиралась её съесть. Слёз было не видно, только судорожно всплёскивала лавина перепутанных волос. Мама успокаивать не стала — этого она не умела. Как обычно, начала ругать:
— Сама виновата! Сколько тебе говорила: не ходи ты с ними в открытую! Дак нет, куда там! Через весь город — нате, глядите! Вот и пожалуйста, получила!
— Что, что я им сделала?! Сдались мне мужики их вонючие! Ни одного… Ты вот — живой свидетель, скажи: хоть один местный был у меня, а? Хоть один? А они!.. Да если бы я захотела…
— Нет, Линка, никак не понимаю я тебя. На черта тебе столько мужиков? На кой они тебе сдались?
— Да жалею я их, жалею, понимаешь? На фронт ведь едут. А которые домой — калеки. Жалко.
— "Жалко"! Мне вот тоже жалко. Дак что, домой всех тащить, что ли? У меня ведь тоже — похоронка.
— Сравнила! У тебя вон — Анка. Да если бы у меня был ребенок!.. Маша, милая, ведь мне же только двадцать четыре, а я уж два года как вдова. Что же, теперь всю жизнь так, да?!
— Славушку ты себе нагуляла — не приведи Бог, вот что я тебе скажу. Эта вот и видать — впервой тебя видит, а туда же — в зубы тычет. Ишь, говорит, такая же мужика её увела…
— Да я-то ведь никого не уводила и не уведу сроду! Нужны они все… Мне и писем-то их не надо. Я же им всем адрес неправильный даю. А, да что там говорить! Они ведь даже звать-то меня как — путём не знают. В госпитале я им "сестричка". За столом — "королева". А в постели… Каких только имён мне там нет! Я им и Люся, и Муся, и Вера, и Надя — всех уж не упомню. Даже какая-то то ли Гюрля, то ли Бюрля — чёрт его знает! Маша, они же поутру глаза на меня таращат, понять не могут: кто я есть. Другой аж за спину мне заглянет, бабу свою ищет. Он ведь всю ноченьку не со мной, а с нею был…
— Нет, убей меня — не понимаю: как ты так можешь?
— А, подумаешь! — отмахивается Лина. — Волосы только прячу, чтоб после мужиком чужим не воняли. Гоша-то бывало волосы мои… — и не договаривает, смущённо улыбается, вспомнив что-то своё.
— Нет, Линка, замуж тебе надо — вот что я скажу! Ведь предлагали же…
— Замуж?! Замуж?! — Лина так рванула подушку, которую всё ещё держала в руках, что из неё порхнуло облачко пуха. — Замуж?! Да ты… ты… Ты видела моего Гошу? А, не видела? Ну так и помалкивай тогда! Да чтобы я его на кого-то променяла?! Как у тебя только язык повернулся на такое! Да я после этого!..
— Ну и чёрт с тобой! Ей же добра хотят, а она… — Мама сердито тянет меня за руку и хлопает дверью. Однако вечером, уходя на дежурство, как ни в чём не бывало снова заводит меня к Лине.
…Не помню, как пришло известие, что нашёлся Линин Гоша. Не знаю, где был он два года после собственной похоронки: в партизанах, плену или просто "под немцем". Помню только, как взбаламутила эта новость весь наш большой дом. Все говорили только об этом и хором гадали: что же теперь будет?
Ещё помню какое-то сдвинутое, неправдашнее Линино лицо. Будто
склеенное из обрывков разных фотокарточек: блаженно расслабленный рот, порхающая пугливая полуулыбка, ликующе взметнувшиеся брови, а из-под этих счастливых бровей, из глубины испуганных прячущихся глаз — смятение и жуть. И — расколовшийся, совсем не Линии голос:
— Как же теперь, Маша?! Что же будет, а?
Мама, непривычно растерянная, забыв своё обыкновение ругаться, неумело успокаивала:
— Да плюнь ты на всех! Подумаешь! Главное — нашёлся. Ну уедете куда-нибудь — и всё. И всё…
Кажется, Лина и вправду стала собираться к отъезду. Перестирала всё, перегладила, разложила аккуратными стопками. Только — складывай в чемодан и поезжай. На радости расщедрилась: принесла нам свой цветастый платок с кистями и голубую бархатную жакетку:
— Сама, Маша, не станещь носить, дак Анке подделаешь — пальтишко ей будет.
Мама, конечно, подаркам радовалась, хотя по привычке и ворчала:
— Ишь какая нетерпячка! Вот как будешь уезжать, тогда бы уж и подарила. Прям терпежу ей нету!
А когда Лина протянула ещё и свою брошь, мама даже испугалась:
— Спятила ты, что ли?! Дорогущая же она. Да и куда мне в этакой-то красоте?
— Будет, будет — куда. — заверила Лиина. — Всё ещё у тебя, Маша, будет! Это — на память тебе. Вспоминай меня.
Я смотрела на брошь как на чудо. Вещь эта была и впрямь сказочная. Большая, ажурная, вся из тончайших серебристых металлических нитей. Каждая из них причудливо извивалась, кудрявилась по-своему. Все вместе они сплетались в загадочный лукавый узор. Из глубины его далёкими звёздочками таинственно-маняще мерцали крошечные прозрачные камешки…
Телеграмма от Гоши, чтобы встречала, Лину испугала так, будто она узнала о его приезде только что, а не месяц назад. Лина взяла в госпитале выходные и безвылазно была дома. Но вместо того чтобы готовиться к встрече, всё сидела на подоконнике и глядела куда-то поверх тополя за окном.
Мама совсем изворчалась:
— От малахольная! Прям свихнулась от радости. Ты давай-ка, шевелись, дело делай. Завтрева ведь приезжает, а у тебя — ничем ничего. Расселась! Чего там, за окном-то, не видала?
Лина виновато оглянулась:
— Да вон, Маша, небо…
— Ну, точно говорю — свихнулась! Небо, что ль, впервой увидала? Ты давай не в небо пялься, а квашню ставь! Постряпушки утречком сделаем…
— Да не умею же я, Маша.
— Здрасьте, чего там уметь-то? Не умеет она, видите ли. За что только Гоша твой и взял-то тебя? Гляди, девка, отобью! Уж я-то квашню какую хошь сготовлю. Ладно уж, так и быть, сама поставлю. Где у тебя мука-то, в столе, что ли?
— Мука — вот. Что ещё надо, возьми. Только, Маша, поставь, пожалуйста, у себя, ладно?
— Да ладно, ладно. У тебя же всё одно — квашонки даже нет. Да и подбить ведь ночью надо будет. Уж сама там, дома, всё слажу. Ну ладно, я пошла к Тимофевне за опарой. А ты давай-ка спать ложись. Всё одно — проку от тебя нету. Лучше пораньше подыму — постряпушки делать.
Однако Лина пришла к нам следом за нами и сидела молча у стола — глядела, как мама сеет муку, подмешивает опару, заводит тесто. Совсем уж стемнело, а она всё сидела и сидела.
— Ну, ладно, Линка, — не выдержала мама, — ты давай-ка иди. Тебе, понятно, не терпится, не спится, а мне завтрева в ночную, выспаться надо. Днём дрыхнуть будет некогда. А встать надо ни свет ни заря из-за стряпни этой.
Лина встала и ушла. Молча. "До свидания" не сказала и не оглянулась — это я точно помню.
Утром я, как всегда, всё на свете проспала. И никто меня не разбудил. Когда проснулась, был уже день. У нас — полно народу. Соседи толпились молча. И только заплаканная мама всё повторяла:
— Вот на этой табуретке сидела, ушла уж затемно. И ведь ничегошеньки даже не сказала, ни словечка. Ну хоть бы там намекнула — нет. Посидела — и ушла… Да ведь сама же ещё велела квашню поставить! — Мама встряхивала покрытую марлей квашонку, будто требуя, чтобы та подтвердила её слова. — А теперь вот уже перекисла…
И мама снова начинала громко плакать — жаль, видно, ей было перекисшей квашни…
На кладбище меня не взяли. Но попрощаться разрешили. В гробу Лина лежала, как царевна из сказка. Исчезли с её лица и вечный испуг, и виноватость. Волосы ей в узел не стянули, распустили. Будто она собралась их помыть. Они стекали по плечам на грудь, укрывали так, что почти не было видно яркой праздничной вышивки на её белой блузке. Я пожалела, что Лина подарила маме свою сказочную брошку. Сверкали бы сейчас её звёздочки из тьмы Лининых волос. Может, и подзолотили бы их, как бывало золотило солнце.
Совсем не помню приехавшего Гоши, даже — во что он был одет, кажется — в военное. Помню только, как он всё спрашивал — так, ни у кого:
— Зачем жe было печь топить? Лето ведь. И трубу закрывать… Как же теперь, а?
Этот последний его вопрос — в пространство, в никуда — был как бы эхо того недавнего Лининого, когда получила она весточку от мужа.
…В доме нашем Гоша не остался. Скоро в Лининой комнате по
селились другие жильцы. Его же я больше не видела. А может, и
видела, да не знала, что это он.
Лину же я долго ещё видела во сне — всё помогала ей мыть волосы…
— Неужто помнишь? — не поверила мама, когда много лет спустя я заговорила о Лине. — Мала ведь ты была совсем.
— Ага, красавицу такую да не запомнить!
— Красавицу?! Да ты что? Ну и нашла тоже мне красавицу! Рыжая,
нос горбатый.
— А волосы?!
— Ну только что вот волосы. Дак а чего удивляться? Ведь у всех евреев волосы богатые. А Линка-то с самого рождения ни разу не стриглась. Вот они и вымахали.
У мамы всегда на всё — чёткое объяснение.
— Не помню, мама, ты жакетку-то её носила?
— Да нет, не пришлось. Ты же вскорости заболела. Ох и болела — не приведи Бог как! Тебя ведь лечить да кормить как следует надо было. Я тогда много чего на базар снесла. Ну и жакетку ту Линину, и платок её цветастый. Сильно они нам подсобили, хорошо за них дали.
— А брошку-то хоть носила?
— Да что ты! Куда уж мне было в этакой красоте!
— Что, тоже продала?
— Ну нет, как можно? Память ведь! Так в шкатулке и пролежала. И по сей день там.
Шкатулкой звалась у нас жестяная баночка из-под иноземных конфет, неведомо как попавшая к нам сразу после войны.
— А что стало с Гошей, ты не знаешь?
— Чего ж не знать-то? Георгий Николаевич у нас в военкомате служил. Ему и квартиру сразу от военкомата дали. Да только недолго он там работал — спился. И всё свою Линку до самой смертушки поминал — никак забыть-то не мог.
— Что, так и не женился больше?
— Да раз десять, если не больше. А так вот и не нашёл больше по себе.
— Ему хоть про Линину жизнь-то не рассказали? Ну, про то…
— Как бы не так! На похоронах, правда, никто — ни гу-гу. А после быстренько глаза ему открыли. С того-то и запил. Да как начал, как начал! Так ведь и замерз по пьянке. А жалко: человек он, и правда, был — очень.
— Ну как всё же она-то могла — не понимаю?
— А ты и не пыжься понимать. Кто ты есть такая, чтобы её судить? — строго сказала мама. — Один только Бог ей судья. Только он!
Я удивлённо поглядела на маму — про Бога она говорила нечасто.
…А брошку ту я как следует разглядела совсем недавно. Когда наконец насмелилась разобрать мамину заветную шкатулку. Из фамильных драгоценностей хранились там гордость мамы — значок "Ворошиловский стрелок", да её медаль за труд, да эта самая Линина брошь. Уж лучше бы я на неё не смотрела! И ничего-то в ней сказочного. Так себе вещица — одна видимость, пустяковина. Дешёвый металл, простые стекляшки. Только что — память.
Впереди — вечность
…Число это было придано мне ещё до моего рождения. Нет, нет — не то! Конечно же, наоборот. Это я, родившись, сразу стала жалконьким его придаточком. Абсолютно уверена: его я услышала раньше, чем собственное имя. Оно было всюду, буквально растворено в воздухе, который я вдыхала. Перемещалось за мною в пространстве и времени. Невидимо присутствовало рядом постоянно. Порою материализовалось. Возникало вдруг. Будто конденсировалось из этого самого воздуха.
Оставаясь неколебимо постоянным, оно всё же со временем видоизменялось, переходило из одного состояния в другое, меняя и своё предназначение. По крайней мере — для меня. На первых порах наличествовало в моей жизни неким непременным таинственно-магическим символом. Вроде автоматически повторяемых мною слов из маминой молитвы — слов малопонятных, но обязательных и спасительных. Потом я осознала его, число это, как обозначение вполне реальной доброй силы, на которой держится вообще всё на свете. Что-то вроде надёжного стержня, на который нанизано абсолютно всё. И наконец, отсечённое от меня, оно удалилось недосягаемо. Обратилось в звезду, которую не достичь, не достать. Но по которой безошибочно ориентироваться в пути. И чем длиннее мой путь, тем выше она и тем неодолимей её притягательная сила.
Громоздкое, трёхзначное, трудновыговариваемое, оно тем не менее столь глубоко внедрилось в моё детское сознание и так прочно обосновалось во мне, что зачастую застило собой слова и понятия самые простые и обиходные. Помню, как лет, пожалуй, около пяти ушмыгнула я со двора и заблудилась в городе. Оцепенело стояла в кольце чужих людей, которые, стараясь помочь мне, выпытывали из меня хоть что-нибудь.
— Как фамилия твоя, знаешь? –
— Где живёшь, помнишь?
— Как зовут твоих родителей, ну-ка скажи.
Я же с перепугу не могла вспомнить ни своей фамилии, ни адреса. И только ревела во всё горло, уверенная, что навеки теперь останусь здесь, среди этих вот неродных хмурых лиц.
— Господи, да откуда ты такая рёва-то? — не выдержал кто-то. И в то же мгновение я радостно заорала:
— Из шестьсот тринадцатого! Я — из шестьсот тринадцатого. — Это уж я всегда знала твёрдо, этого-то я никогда не забывала.
Ну какие тут могут быть ещё сомнения? Как это — откуда я?! Да, конечно же, из шестьсот тринадцатого! Это вот вам сегодня здесь не понятно, а тогда, там, в Городе Моего Детства, все сразу всё поняли. И быстренько свели меня в военный городок и сдали там в руки перепуганной заплаканной моей маме. Да строго велели ей больше ребёнка своего не терять.
…Да, 613 — число это насквозь пронизывало воздух, который я вдыхала. Оно было таким своим, родным, домашним. Было папиным, маминым, моим собственным, нашим общим. Только много позже осознала я, что это — номер полка моего отца-офицера. Ну — а следовательно, и нашего с мамой — тоже. Мы же с ней никогда не отставали от него, всюду таскались за ним хвостом.
Моё детство пропахло нескончаемой дорогой — потной вагонной теснотой, пыльным полумраком крытых брезентом грузовиков, прелой соломой гремучих телег.
Я не успевала привыкнуть к одной квартире, как была уже пора привыкать к другой. Их главной "обстановкой" были разнокалиберные сундуки и чемоданы да разномастные узлы, а главным маминым занятием, мне казалось, — то запаковывать их, то открывать.
Для простоты вечных переездов родители мои не обзаводились мебелью. Если, конечно, не считать таковой круглую лакированную столешню, патефон в нарядном ярко-синем чехле да самодельную угловую полочку в три яруса, крашенную марганцовкой.
Столешню взгромождали на сдвинутые кучно фанерные ящики, в которых перевозили всегда подушки и одеяла. Сконструированный таким манером стол накрывали бабушкиной ещё — холщовой, вышитой крестиком скатертью. Чтобы получше запрятать старые, зашарпанные ящики, мама привязала к ней по краям длинные кисти, свисающие до самого пола.
В центр стола ставили самую ценную и красивую у нас вещь — празднично-нарядный патефон. Жившую в нём музыку наружу выпускали нечасто. Но и затаившаяся там, дремлющая, она радостно тревожила, будоражила вечным обещанием праздника.
Короткий простенок между окнами заполнял "комод" — гора составленных друг на друга чемоданов, прикрытая другой скатертью — тоже вышитой, только не крестиком, а гладью. Чтобы извлечь из "комода" нужную вещь, его приходилось демонтировать, иногда полностью.
Красный угол всегда занимала самодельная навесная полочка, густо насурмлённая марганцовкой. Составляющие её треугольные фанерки давали приют всякой обиходной мелочи, требующей в отношении к себе особой бережности. Это была, так сказать, наша семейная шкатулка с "фамильными драгоценностями". Верхний её ярус был отдан документам и всяким нужным бумажкам. В зелёной коробочке из-под конфет были спрятаны деньги. В ней же хранила мама своё тонкое обручальное колечко и значок "Ворошиловский стрелок", которым очень гордилась.
Но главные мамины богатства таила средняя фанерка, хотя вряд ли разглядел бы их кто-нибудь в пухлых пачках старых фотографий и писем. Сплошь устелив стол мутными ломкими карточками, мама ходила вокруг, меняла их местами, группировала по каким-то ей только ведомым признакам, пристально вглядывалась в затуманенные лица и, разглядев в них что-то, чего другим не видно, то улыбалась некстати, то вздыхала горько, а то и вовсе вдруг принималась плакать. С письмами у неё тоже были свои особые отношения. Взяв одну из пачек, закатив к потолку глаза, она вытаскивала какое-нибудь письмо наугад. Прочитывала его с нетерпеливым интересом и умела в позапрошлогоднем послании отыскать какую-то важную новость. А отыскав, изумлённо ахала и бурно переживала: "Ну ты только подумай: весь июль — дожди! Вот тебе и отпуск. Зачем только, спрашивается, такую даль ехали? Лучше бы дома сидели, хоть деньги бы не растранжирили зазря!"
На самой нижней ступеньке полки валом лежал всякий "шурум-бурум": ключи, ножницы, нитки-иголки, отцова бритва, мамина пудра, тюбик с помадой.
"В части" каждый раз на новом месте выдавали нам две гремучие железные кровати и табуретки — по числу членов семьи.
В нашем доме сроду не водилось стаканов и тарелок — они бьются и потому неудобны при переездах. Мы обходились металлическими кружками и мисками. У меня никогда не было игрушек: именно им обычно не хватало места в чемоданах.
В маминых воспоминаниях события нашей жизни весьма зыбко согласуются с названиями городов, в которых довелось нам жить. Разве что выручают застрявшие в памяти какие-то особые приметы. Вроде: "Жарища там была — не приведи Бог! Одно спасение: вода ледяная в канавах — "арыки" по-ихнему. Вот, вспомнила: в Ташкенте это было, точно, там!" Или: "Ачинск помню. С квартирой там повезло: хозяйка попалась — прямо золото! Валей звали. Это она меня рефитить на машинке выучила".
Однако это — лишь редкие исключения. А вообще-то вся эта обширная, не по карте знакомая география для мамы вполне умещается в коротком и ёмком: "У нас в шестьсот тринадцатом". Только это по-настоящему и важно. А уточнения: на Украине, в Средней Азии, в Сибири — это уже детали, и даже не очень существенные.
Мама на всю жизнь сохранила этот своеобразный ориентир. И надо сказать — не только в области географии. Она и спустя полвека часто вдруг с полуфразы начинала живописать злоключения какой-нибудь Тоньки Куц. Когда я осторожно пыталась уяснить, о ком, собственно, речь, мама ужасно сердилась: "Да у тебя что, совсем уж ум-то отшибло? Это же наша, из шестьсот тринадцатого!"
Эта принадлежность наряду с определением "наш человек" автоматически означала ещё и "хороший". В остальном мире есть люди разные, в шестьсот тринадцатом же — только хорошие. Даже при всей маминой лютой ненависти к пьяницам, если таковой обнаруживался среди "наших", это уже называлось не "спился", а "его жизнь скрутила".
Словом, 613 — магическое, священное для меня число. Число моего детства, моей жизни, моей судьбы.
…Известие о войне настигло шестьсот тринадцатый в пути: он возвращался из трёхмесячного летнего лагеря. Семьи военных, жившие всё это время в посёлке рядом с палаточным лагерным городком, уже возвратились домой. Остались только мы с мамой. Отец на учениях повредил ногу, последние дни провёл в госпитале, и мама ни за что не захотела уезжать, пока его не выпишут. И вот теперь мы ехали домой вместе, в воинском эшелоне.
Вагонная липкая духота вытеснила меня на открытую платформу, где сгрудились зачехлённые разновеликие орудия: "пушки-папы, пушки-мамы и пушечки-детки". Я всех их знала "в лицо" и любила — они остро и сладко пахли моим отцом. Но сейчас они были явно не в духе — даже сквозь брезентовые чехлы обжигали меня своим знойным дыханием.
Солнце, раскочегаренное не по-сибирски, стекало с неба густыми свирепыми потоками. Они заливали и без того испепелённую лысую хакасскую степь, по которой одышливо и грузно полз наш поезд. Будто увязал на расплавленных от зноя рельсах.
Меня угнетали жара и скука. Сморённые зноем, от меня отмахивались все. Никто не хотел со мною поиграть. Только хохол-часовой в абсолютно мокрой гимнастерке делал вид, что не видит меня за пушкой, и лениво бормотал в усы:
— Бачил: була дивчинка тай сгинула! Трэба шукаты — гарна була дивчинка…
Уже под вечер, когда косые тени начали теснить дневную жарь, эшелон вдруг стал. Сыграли общее построение. Из подъехавших чёрных "эмок" вышли "командиры из штаба" и объявили, что сегодня началась война. Что полк по прибытии на место дислокации немедленно отправляется на фронт. Что с этой минуты все они начинают жить по законам военного времени. И что если среди них имеются гражданские лица, то те должны срочно покинуть воинский эшелон.
"Гражданскими лицами" во всём эшелоне были только я и мама. Значит нам с ней надлежало немедленно выйти и остаться здесь одним — в наступающей ночи, в пустынной голой степи, где не было даже деревца, под котором можно бы укрыться, если пойдёт дождь.
И тут как-то все разом "забыли" про нас. Эшелон снова тронулся. Мы с мамой забились под чехол огромной пушки.
Приехавшие "командиры" пошли по составу — проверять боевую готовность. Когда они подходили слишком близко, солдаты принимались усердно колотить рядом чем-то железным. Чтобы не было слышно, как ревут сокрытые ими "гражданские лица".
…Шестьсот тринадцатый уезжал на фронт через неделю после начала войны. Все эти последние дни отец дома почти не появлялся: готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго — попрощаться да вещи взять. Он даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми заскорузлыми пыльными сапогами.
Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна нога его была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что мокрый от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и как заведённый всё повторял: "Ну, что ты, золотко! Ну, хватит, не надо!"
На станцию нас с мамой он не взял: было запрещено приказом. Соседка же наша — Валентина, как-то исхитрившаяся пронырнуть туда, рассказывала: отправка прошла без заминки, эшелон отошёл вовремя, а она долго махала вслед — за себя и за нас…
Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое: на тех, кто в форме, и кто — без. До этого у нас всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу — воинский паёк. Взрослые имели одно место работы — "часть". Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части для них дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже — парикмахерская.
Мы, ребятишки, вообще об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало, громыхало, скрежетало, стрекотало. Это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников — крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами.
Слова: "бой", "стрельбы", "окопы" мы узнавали одновременно со словами: "мама" и "папа". Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив дырочки от пуль тестом. По вечерам, сквозь сон, я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах — смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной. Война, всю жизнь окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней.
Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль. Чудовищно переродившись, она усердно заработала своими кровожадными ненасытными челюстями.
…В шкафу, в старом отцовском планшете, хранится у нас с мамой вся наша "военная почта": четыре рыжих, ломких, обахромившихся по углам открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него — молодцы, его не подводят. Пишет, что скоро вот они доберутся до фронта и зададут жару этой проклятой немчуре. Велит маме беречь себя, мне же — слушаться её, сильно не шалить. А ещё — чтобы мы тут очень не расстраивались. Потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем как всегда вместе.
Четыре открытки с дороги на фронт. Мы храним их больше полувека. Ни открыток, ни писем с самого фронта мы не храним. Потому что их не было. Ни нам, ни нашим соседям.
Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, воды в рот набрал. Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги. Просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на день посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.
А спустя месяц, будто задвижку где открыли: хлынули "казённые бумаги". Слава Богу, не самые страшные — не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то "пропал без вести". Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь — кроткое бессловесное существо с виноватыми овечьими глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых "казёнок", так и остановиться уж не могла. Одинаковые, заполненные одним чётким красивым, как из прописи, почерком. С одной и той же устрашающе-невнятной фразой: "без вести".
Матери наши, долгой своей суровой приармейской жизнью вдосталь пуганые и калёные, но оттого не запуганные, а лишь закалённые, изо всех сил старались и сейчас страху и панике не поддаваться. Они сразу же хором решили-постановили, что "здесь что-то не так". Поди уж не последние же они дуры, чтобы поверить, будто целый полк вот так разом потеряться мог. Не-ет, ясное дело: тут что-то не так! И пополз по городку нашему опасливый слух про вредительство. Про то, что неспроста, мол, не дозволили никому эшелон на фронт провожать. Что его вообще могли отправить совсем в другую сторону и загнать в такую глухомань, что там и почты даже может не быть, чтобы письма отправить. Вот и соседка наша Валентина, тайно провожавшая эшелон, демонстрируя всем, как это было, почему-то машет рукой вовсе даже не на запад, а (странное дело!) — на восток. Словом — не верить лукавым "казёнкам", не киснуть, а действовать надо: искать, начальство требушить, на станцию ехать, в Москву писать. И действовали: искали, требушили, ездили, писали… Глухо!
Вести пришли откуда сроду не ждали — с Урала. Да лучше бы они не приходили! Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. "Цензура!" — догадался кто-то.
Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый разбит в первом же бою. Подчистую! Остался, кажется, вот только он один, однорукий. Сейчас — на Урале, в госпитале…
Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. В некоторых так и вовсе, считай, только здравствования да приветы оставлены.
Прояснилось всё, только когда стали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.
— Мы же и до фронта доехать не успели. И не ждали фрица там вовсе. По карте-то он ещё во-он только где должон бы быть…
— "По карте"! Карту ту сволочь штабная рисовала. А немец — он в ту карту не глядел. Он, где захотел, там и поджидал нас. Да подготовился к встрече как след…
— 22 июля было, аккурат месяц от начала войны. Под Смоленском. Станция, значит, Дурово. Вот там он и выскочил, как чёрт из-за печи. Да и жа-ахнул!
— Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили, хвосты поджали. Н-нет! Уж мы др-рались! И себя не берегли. И всё — по уму, как следует. Пушечки наши мигом выставили, наводка — по всей форме… Д-да… А что толку?!
— Ну, извели мы ту малость, что с нами была, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы? Где?! Ну, впереди который состав — его, может, немец от нас отрезал — это ладно. А который за нами-то шёл — где? За нами ведь немца-то не было. К какой-такой матери он делся?!
— Ы-ы-ы! — подпив, по-собачьи выл Никола. — С-суки! Г-гады продажные! Тр-русы! Шкуру свою спасали! А нас оставили ни с чем! Голые мы были, понимаете вы?! Немец нас, как траву косой, резал, У него-то — всё, а у нас? А мы? С финками! На огонь!.. У-у-у! Жизнь положу, а найду с-сук! Пер-редушу всех собственными руками!
И он тряс левым кулакoм и пустым правым рукавом. Ещё не привык, что рук-то у него теперь — одна.
— А ведь не подчистую выкосил наших немец-то. Потом уж, с-сво-лочь, как понял, что нам ответить нечем, огня падла на нас жалеть стал. Эти псы вонючие наших мужиков, как кутят слепых, голыми руками брали. Мы же и по патрону для себя не оставили. Брали гады и, как стадо, гнали куда-то…
— Так что, бабы, кто-то из мужиков ваших и жив остался. Только вот где они? А вы ждите, ждите. Гляди — какая и дождётся своего, — обнадёживали неуверенно, но последней соломинки не отнимали.
Нам же с мамой надежды не оставляли. Никакой. Ни самой малой.
— Не, вы своего уж зазря не ждите. Его-то нет — это точно. Врать не станем. Тут вам свидетели — весь полк, и живые, и мёртвые.
— Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары, как положено, — на носилки. К-куда? А тут недалечко — вроде лесок не лесок, а так — рощица. И над нею — крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но — годится. Давай: туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как — госпиталь полевой. Ещё и, как положено, на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли… М-да…
— Вот они и поняли! Скоренько, откуда ни возьмись — "мессер" ихний. Прошёл туда-сюда — и прямым! Видать, целиться удобно было. Красный-то крест на белом — отменная мишень…
— Пыхнула церквушка, как головёшечка, — и нету. Всё! Куча кирпича горелого да лоскуты блескучие — от луковки…
— Так что уж не обессудьте за горькую правду. Но своего вы зазря не ждите. Вашего-то уж точно нет.
…Я никогда не бывала в тех краях. Но сотни раз видела ту церквушку. В самое последнее её мгновение. В момент, за которым начинается ничто. Это случается всегда непредсказуемо, вдруг. Внезапный, судорожный всполох молнией высекает её из кромешной тьмы. Будто мгновенная фотовспышка отпечатывает на моментальном снимке. Снимок поразительно чёткий, подробный. Такая небольшенькая церквушка, поджарая, опрятная. Из потрескавшихся, выбеленных солнцем и дождями бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом. Она похожа на пригорюнившуюся морщинистую иссохшую старушонку, повязанную случайной богатой косынкой. Ничего больше разглядеть не успеваю — вспышка мгновенна. Но она, вспышка эта, вспарывает и мир, и время, рассекая всё на до и после.
Я силюсь неразъёмно слепить веки. Я не хочу, я не желаю видеть, что было после. Однако моя хитрость не удаётся. И затворёнными глазами я вижу всё. Пронзительно ясно. Детально подробно.
Время контужено. Оно ещё не остановилось. Но уже потеряны ориентиры. Движение хаотично, сумбурно, оцепенело-сонно. Как на давнем сеансе с задремавшим киномехаником. Киноплёнка ещё неровно вращается по инерции. Однако жизнь на экране неестественно медленна, с печатью близкого конца. "Ну хватит же! Хватит! Остановись!" — молю то ли я, то ли кто-то добрый, пожалевший меня. Но плёнка продолжает вращаться. Садистски медленно, издевательски неспешно. И я вижу всё пронзительно ясно, детально подробно. Кино это ещё страшнее оттого, что немое: звук убит первым.
…Мир взорван! Разъят. Безголос. Глух. Невесом. Бессвязен. Кособок. Всё сдвинуто. Смещено. Отторгнуто. Вырвано. С корнем!
Захмелевшей гулякой пошатнулась старушонка-церквушка. Споткнулась о пустоту. Осерчала неведомо на кого. Дёрнулась во всю моченьку. И — вырвала себя с места! Забыв про возраст, подпрыгнула по-молодому. И слёту головой — в низкое непробиваемое облако! Кр-рах!
Вдр-ребезги купол! Ёлочной хрупкой стекляшкой. Бр-рызнули стены! Брёвна — вр-разлёт! Утратив вес, вспархивают испуганно и парят невесомо. Штопором ввинтившийся смерч всё крушит, сминает, кромсает. Опрокидывает вверх тормашками. Выворачивает наизнанку. Единит несоединимое. Разъединяет неделимое. Всё сломано, скомкано, разъято. Бесприютная стайка святых, исторгнутых с икон. Ослепшая озябшая свеча. Вырванный стебелёк её пламени ещё судорожно предсмертно дышит. Высохшая купель. Бесформенный ошмёток святой воды. Задохнувшееся облачко ладана обвисло смятой бабочкой. Опустошённое мёртвое кадило. Чьи-то иссушенные глаза. Бесприютные слёзы. Беззвучный вопль. Скомканный смех. Клочки молитв. Сломанные улыбки. Цветущее дерево — корнями к облаку. Осиротевший святой младенец. Простёртые к нему материнские руки. И — бездна между ними. А надо всем — опрокинутый крест.
Я остро ощущаю: отец где-то здесь, в этой бесовской круговерти. Он совсем рядом. Однако увидеть его я никогда не успеваю — раньше всегда пробуждаюсь…
Сорок с лишним лет я видела эту церквушку во сне. Потом села в поезд и поехала. Чтобы увидеть её наяву. Чтобы… да Бог его знает, зачем. Но зачем-то же меня неодолимо всё тянуло туда. Видно, просто должна была там побывать — вот и всё. Может, чтобы свечечку зажечь в церквушке той. Ну, не совсем в той самой, но обязательно же на том месте заново построенной. Чтобы цветочки положить к небогатому бесхитростному памятнику. Скорее всего — он один на весь наш шестьсот тринадцатый. Да чтобы поклониться молча тамошним жителям. Что отца моего да товарищей его в земле своей приютили и — я уверена — по-доброму хоть когда-то да поминают.
…И ещё один долг занозой сидел во мне все эти годы, томил. Надо же в конце концов наведаться в отчие края! Откуда и родители мои, и я сама, и весь наш родной шестьсот тринадцатый. Может, повезёт и с кем-то из родни встретиться. В давние-то времена дюже рясным было наше фамильное деревце. Да война безжалостно попалила его веточки. Кто в бою загинул, как отец, кто — в партизанах, кто оккупации не сдюжил, кого в неметчину угнали. А всё же кто-то ведь уцелел и жив до сих пор. Даст Бог — свидимся.
Конечно, кому-то Смоленск и Украина — совсем даже не рядом. Но коль уж из Сибири четыре тысячи километров отмахал, то между ними — не расстояние. Знала адрес единственной отцовой сестры Марии. К ней прежде всего и направилась. Хутор тёткин нашла на удивление быстро. И хату её белёную в вишнёвых зарослях _ тоже. Долго стояла у оторванной калитки, смотрела через хлипкий низенький плетень. Лунно седая старуха, высокая, поджарая (отцова стать!) у порога что-то стояла в корыте. Видно почуяв мой взгляд, распрямилась, глянула в мою сторону. А я не придумала ничего остроумней обязательного в подобной ситуации:
— Хозяюшка, дай водички попить!
Она стряхнула пену с рук, вытерла их фартуком, зачерпнула кружкой в ведре рядом, поднесла. И только поймав мой взгляд, пролила всю воду на себя и сдавленно выдохнула:
— Ой, боже ж мий! Та цэ ж — Трохымова детына!
… А потом, уже вечером, за столом, после щедрых слёз и бесконечных расспросов, рассказывала она гостям, как перед самой войной приезжали к ней мои родители со мной трёхлетней в отпуск "Аж з самой Сибиры!"
— Капусту я шинкувала. А вонэ, _ тёткин палец метко нацелен на меня (обо мне, стало быть речь, вот так, в среднем роде, до человеческого "она", выходит, явно я не дотягивала). — А вонэ — такэ жовтэ та поганэ! З-пид ножа капусту хвата та жрэ. Хвата та жрэ! А-а-а… — И добросердечная моя тётушка заходится в долгом горестном плаче…
Повидав родню, поклонившись своей родине, зачерпнув там свежих сил, направляюсь дальше, на поиски следов родного шестьсот тринадцатого.
…В Смоленском музее всё себя унимала: спокойно, чего так взбаламутилась? Гадала: узнаю ли кого на фотографиях?.. Вообще-то я многих в лицо знаю. Ведь у нас в каждом доме в красном углу вместо иконы портрет висел… Как-то заезжий фотограф всем подряд сделал их из маленьких старых карточек. А что, если… А вдруг да… А если с музейного стенда глянет на меня отец? Моими глазами. Они же у нас совсем одинаковые. Только у него — гораздо моложе моих…
Утомлённый мною музейный сотрудник наконец привёл меня из безлюдных гулких залов куда-то за кулисы, в сплошь заставленную шкафами комнату. Показал картотеку, положил на стол гору толстенных амбарных журналов: "Здесь у нас — всё. Не верите мне — проверяйте сами".
Я до вечера, до самого закрытия, всё шарила в узких ящиках, листала нанизанные на спицы картонки, водила пальцем по нескончаемым спискам. Попусту! Родной цифры не значилось нигде. Нет — и всё тут! Будто никогда и не было!
В электричке на Дурово строго приструнивала себя: ну ладно, ладно, хватит психовать! Вспомни-ка, какие в музейных списках части? "Принимавшие участие в защите и освобождении Смоленска". Вот! А твой шестьсот тринадцатый в чём принимал участие? Для него и война-то длилась один только день.
Не увидела я родных цифр и в центре Дурово, на традиционной серой пирамидке с красной звёздочкой наверху. И церкви не нашла — её просто там нет. А вот как отыскать церковные развалины на кладбище, объяснила мне одна ветхая бабуся, сидевшая на скамейке рядом:
— Иди всё время прямо на закат. Как поле пройдёшь и подымешься в горку, — тут и есть. Гляди лучше. Сразу в глаза будут три берёзки. Из одного корешка — сестрёнки, стало быть. И такие-то ладные да гладкие! Будто свечечки. Вот они-то — уже в церкви. Аккурат где алтарь был. Найдёшь! — уверенно сказала бабуся, оглядев меня. А узнав, зачем я туда, добавила: — Не зря даль таку несусветную ехала. Ступай, проведай своего тятьку. То-то он рад-то будет!
Плохо помню я лукавую обманную дорогу к кладбищу — с длинными запутанными петлями еле приметной тропы, странными её кружениями, короткими пробежками вперёд и неожиданными возвратами к уже пройденному. Смутно припоминаю, как бесконечно брела то по солнечному полю, то в сумраке глубокого оврага.
Пришла неожиданно. Вдруг наткнулась взглядом на рощицу. Соломенно-лучистая, по-осеннему нарядная, она кучно лежала на взгорке нечастым золотым гребешочком.
Но пышный этот праздничный наряд как-то не соответствовал всему её скорбно-смиренному облику, был здесь некстати. Кажется, роща сама ощущала неуместность своего роскошного одеяния. И оттого пронизавшая её кроткая печаль мешалась со смущением. Как у стареющей женщины, примеряющей перед зеркалом девичью свадебную фату.
И ещё. Взгляд ранила какая-то явная незавершённость, некая жертвенность. Будто из богатого этого золотого гребня выломан самый главный зубец — стержневой, ради которого в общем-то и есть всё вокруг. Сразу угадывалось и место, где он некогда был — воздух там пронзительно зиял пустотой. Теперь я знала наверняка, где была церковь.
Скоро увидела и обещанные три берёзки. Вообще-то берёза была одна. Но ствол её, скрученный в узел и лежащий на земле мощным корявым кулаком, вдруг вознёс ввысь три перста — неожиданно стройных, гладких, лунно сияющих. Три сестрёнки. Три несгораемых свечечки, негромко мерцающие над кладбищем.
Вспомнила: "Берёзки те — на месте алтаря". Пригляделась. Кресты и могильные холмики вплотную к берёзкам не подступали, держали дистанцию. Промежуток до ближайших могил — это уже внутрицерковное пространство — догадалась я. Храм — он остаётся храмом и без стен. Они и рухнувшие надёжно держат. Вот никто же не нарушил невидимой границы. Я пошарила в траве и без труда нащупала прорастающий из земли кусок полуистлевшего кирпичного фундамента, словно уже зализанный временем корень вырванного зуба.
Ну вот, выходит, и пришла. Как это бабуся-то сказала: "Ступай, попроведай своего тятьку". Он вот тут, где-то совсем рядом. Пророс ли той вон жёсткой неспокойной травкой, всё торопливо шепчущей что-то? Обратился ли в этот вот сутулый угрюмый, нервно вздрагивающий куст? Стал ли малой птахой, что тихонько, неуверенно без устали окликает меня: "Ты ли? Ты ли?"
…День угасал. Зато всё ярче занималась берёза. Колеблемые несильным ветром три её огня соприкасались, разрастались в одно большое пламя. Из золотисто-медного оно неспешно становилось малиновым, впитывая неистовую буйную зарю. Солнце, устало побагровевшее, как-то разом скатилось на краешек неба и запуталось в густых космах берёзы. Та с готовностью подхватила утомлённое светило и стала сразу схожа с большим гнездом, в котором ворочается, устраиваясь на ночлег, круглый пушистый птенец жар-птицы. Осторожно, в такт полусонному ветру, берёза покачивала засыпающее солнышко, убаюкивая на ночь…
Я плотно закрыла глаза и обратила лицо на закат. Расплавленное тёплое солнце беспрепятственно хлынуло в меня сквозь затворённые веки. Из этой малиновой зари, из мерного убаюкивающего шелеста листьев, из несмелого неустанного птичьего оклика — из этого угасающего дня явилось наконец мне то, что сорок с лишним лет всё силилась и никак не могла я увидеть.
…Словно сбрызнутый сказочной живой водой, разъятый на части мир собирался воедино. Вновь обретал и звук, и вес. Всё возвращалось на круги своя. Неспешно, обстоятельно, в строгой последовательности. Только — в обратной. Как в кино, запущенном от конца к началу.
Аморфный сгусток святой вода медленно обретает чёткую форму, втягивает в себя веер растерянных брызг и заполняет давно уж сухую купель.
Бесприютно мечущийся умирающий стебелёк пламени наконец находит свою озябшую свечу и — вспыхивает радостно.
Заблудившееся, задохнувшееся облачко ладана, настигнув родное кадило, торопливо впархивает внутрь и снова начинает завораживающе-ароматно дышать.
Неприкаянно-сиротливые, уже почти ничьи, слёзы обретают хозяина и благодарно орошают наждачно-иссушенные глаза его.
Не суетясь, чинно, степенно занимают исконные места свои в золочёных рамах седобородые святые.
В долгожданных родных материнских руках успокаивается божий младенец. Изломанная, смятая улыбка выправляется и тихо расцветает на лике святой его матери.
Ошалевшие от собственной нежданной невесомости, бесновато порхающие громадные потрескавшиеся брёвна начинают полниться весом, сбиваться в стаи и собираться в грубые рубчатые стены. Клочья изорванного золочёного купола смыкаются и опускаются на них низко повязанным дорогим платком.
И вновь стоит церквушка, похожая на сухонькую морщинистую пригорюнившуюся старушонку.
Порушенный мир постепенно восстанавливается. Всё возвращается на исконные свои места. И лишь треглавая берёза упрямо топорщит свои свечи к сводам прямо из алтаря. Да я и не против — вон как славно, неумолчно светит. Пусть себе!
…На память заворачиваю в платок малость землицы из-под той берёзки да оброненную ею небольшенькую веточку, празднично убранную звонкими золотыми листочками.
…Мама осталась в обиде на меня за ту поездку. Что не отыскала я памятника родному нашему шестьсот тринадцатому. Не поусердствовала, значит, не расстаралась, у людей как следует не поспрошала. Кто ж это поверит, чтобы целый полк затерялся — как в воду канул? Да ещё — полк-то какой! Самый наилучший. Я обещала маме, что обязательно будет такой памятник. И что поеду я к нему. Поклониться от всех наших. Надо только чуток подождать… Мама не дождалась. А я всё ещё жду. Жду, когда родная цифра появится пусть не на пышном монументе — хоть на фанерке, прибитой к берёзке. Там, где наш 613-ый принял свой первый и последний бой. Жду весточки об этом. Но её всё нет. Впрочем, куда спешить? Прошло всего-то чуть больше полвека. Ведь впереди — вечность…
Кукла
Мудрец изрёк: "Человек, не имевший счастливого детства, неполноценный". На то и мудрецы, чтобы изрекать истину. Уж они-то не ошибаются. Следовательно, я вот — особь воистину неполноценная. Быть ущербной мне предначертано судьбой сызмальства, бессрочно и бесспорно. Ибо у меня вообще детства как такового не было. То есть возраст, обозначаемый этим словом, я, конечно же, прожила. Но как-то не по-настоящему, вроде понарошку. Не было в нём главного, что и отличает детство от любого другого жизненного периода: легкомысленной беспечности, взбалмошных игр, милых глупостей, несуразных никчёмных игрушек. Да чего там — у меня, девчонки, никогда не было даже хоть какой-нибудь куклы… Впрочем, вот тут не верьте мне до конца. Была у меня кукла, была. Однажды. Несколько минут. Но это — целая история…
Уже ближе к концу войны в нашем битком набитом, многоликом, разноголосом коммунальном доме вдруг освободилась комната. Большая, угловая, светлая, ещё недавно густо заселённая. Призванный на фронт вчерашний десятиклассник Колька погиб ещё в дороге. Его мать — тётя Сима, уже получившая похоронки на мужа и младшего братишку, жившего с ними, оставаться одна на свете не пожелала и быстренько отправилась следом.
В освободившуюся комнату вселили эвакуированных: трёх взрослых сестёр с одной девчонкой — Валькой. Вначале сестёр было только двое: старшая — тётя Марина, мать Вальки, и средняя — Вера. Младшая же — Лена по дороге в эвакуацию где-то поотстала и явилась позже, примерно через полгода.
Больше всех новым жильцам радовалась я. Валька оказалась моей ровесницей. Заполучить свою ровню по соседству — большая удача. Теперь мамины ночные дежурства в госпитале чаще всего я проводила у новых соседей, и каждый раз это было для меня настоящим праздником. Сама-то Валька оказалась подружкой совсем неинтересной. Неулыбчивая, неразговорчивая, вечно о чём-то размышляющая, она, казалось, постоянно готовится сказать что-то важное, подыскивает слова, да так и не находит. И смотрит на всех жалобно, будто извиняясь. Нет, с ней было попросту скучно, и не она вовсе притягивала меня. Вот мать её — совсем другое дело. Говорливой-то она тоже не была и весёлостью не отличалась, в этом они с дочерью — явно родня. Но умела она другое. Когда мы ложились, Валька неизменно приказывала: "Ну, мама, рассказывай!" И тётя Марина начинала какую-нибудь из своих сказок.
Странные то были сказки. Часто ночуя по разным домам, я наслушалась их всяких. Тёти-Маринины были самые диковинные. Хотя как раз диковинного-то в них и не имелось: ни волшебников и колдунов, ни ведьм и леших, ни королей и принцесс. Были там вроде обыкновенные люди, даже девчонки и мальчишки — такие, как я, Валька, наши соседи. Но как не совпадали они с нами! И дело вовсе не в том, что зачастую были иначе одеты — в какие-то неведомые нам сюртуки, камзолы, кринолины, украшенные таинственными галунами, фестонами, шлейфами. Нет, не в этом. Дело в том, что даже голые или в вечно неизменных лохмотьях, они не совпадали с нами категорически. Некие графы, дворецкие, скитальцы, изгнанники, отверженные — они, каждый на свой манер, но все и всё делали иначе: шествовали, вкушали, молвили, бросали взор — либо скорбный, либо восторженный. Но главное — в них, в отличие от нас, оказывалась, помимо обычной, видимой, ещё какая-то скрытая, тайная жизнь. В них постоянно происходило что-то значительное и замечательное. Они предавались мечтам, грезили, восторгались, гневались, презирали, сострадали, любили — нежно, страстно и вечно.
Многие из этих слов я слышала впервые и по большей части не понимала. Но они завораживали меня и неодолимо притягивали. Я как подарка ждала очередного маминого ночного дежурства и жадно слушала сказки тёти Марины. Она брала их в книгах, которые приносила с работы — из библиотеки. Что такое библиотека, я не знала. Но это точно был какой-то другой мир, который населяли совсем-совсем особые люди. Даже если они были по виду похожи на нас, то часто поступали странно, против всяких правил, удивляя и озадачивая.
Ну что, спрашивается, заставило тщедушного, слабосильного, к тому же больного Тёму идти тёмной ночью мимо кладбища, где — он знал — бродят покойники, а потом лезть в глубокий вонючий сгнивший колодец, чтобы вытащить кем-то сброшенную туда беспородную ничейную собачонку Жучку? Зачем ему это было нужно?
Почему весёлый пьяница-хохол бросается в бушующее море, чтобы спасти тонущего маленького негритёнка Максимку? А потом отдаёт тому всё: накопленные в долгом плавании деньги, свою бесценную бесшабашную свободу и любовь, в которую до того совсем не верил. И даже пить перестаёт, чтобы стать Максимке настоящим отцом.
Зачем слепой маленький Петрусь, имеющий всё и любимый всеми, — зачем он до обмороков изводит себя, сидя за роялем, пытаясь заставить музыку рассказать ему про мир, которого не видит? А после той же самой музыкой рассказывает людям о том, чего они, зрячие, в этом мире не разглядели.
Как мог сын судьи Валёк подружиться с детьми того, кого его отец когда-то судил? Зачем он тайно ходит к старой часовне, в развалинах которой живут его друзья? И как посмел принести туда умирающей маленькой Марусе куклу своей сестры? А главное — почему суровый отец-судья не наказал сына за это, а приласкал, чего он никогда до того не делал?
Однако с куклой ярче и прочнее у меня была связана другая тети-Маринина сказка. Её Валькина мама брала из толстой обшарпанной книги — не библиотечной, а собственной. Я даже радовалась, когда очередной библиотечной почему-то не оказывалось и тётя Марина брала в руки ту — тяжёлую, растрёпанную, без картинок. Книга уже сама знала, что нам из неё надо, и обычно сразу распахивалась на нужной странице. Я подтягивала коленки к самому подбородку, глубоко вдыхала, крепко зажмуривалась и замирала. Историю маленькой девочки со странным именем Козетта я знала почти наизусть. И всё же каждый раз слушала её с жутью в начале и восторгом — в конце.
Зажмуренными глазами я отчётливо видела бедную, плохо одетую, всеми обижаемую сироту. Как трёт она затоптанные полы, моет грязные башмаки хозяев и постояльцев, носит из далёкого ручья воду и поит лошадей. А потом ест объедки и, не раздеваясь, ложится спать на тряпьё в холодном тёмном коридоре, под лестницей. И засыпая, снова видит чудо, мимо которого проходит каждый день: освещённую витрину с огромной куклой в розовом платье, со стеклянными глазами и настоящими золотистыми волосами. Надо признаться, я тайно завидовала Козетте: она хоть видела то сказочное диво, мне же не довелось и этого. Всякий раз я тихонько плакала — одновременно от жалости к Козетте и к себе.
Однако слёзы мои быстро высыхали. В тот момент, когда в жуткий снежно-холодный и непроглядно-тёмный вечер ведро с водой в озябших руках Козетты вдруг становилось невесомым — его подхватывала сильная и добрая рука незнакомца. А потом, потом наступала минута торжества и восторга. Распахивалась дверь, и спрятавшаяся от злых хозяев Козетта видела вошедшего незнакомца с куклой (той самой куклой!) в руках. Он подавал это чудо в розовом платье ей и говорил: "Возьми, она твоя!" Не веря, что это не сон, Козетта робко протягивала из-под стола свои худые грязные ручонки, нерешительно принимала куклу и крепко прижимала к себе. А таинственный незнакомец брал девочку за руку и уводил навсегда из кошмара. В какую-то неизвестную, новую и обязательно счастливую жизнь…
Нет, в нашем городке такой куклы не было. Иначе мы бы об этом обязательно знали. Но была о ней легенда, которая бродила по домам и странным образом меняла свой исток, всплёскивая то там, то тут. Изменчивыми в ней были имена и место действия. Суть же оставалась незыблемой. Итак, Иван с Заречной (или Степан с Набережной, или Егор с Партизанской) возвращался домой с фронта по ранению в ногу (или в руку, или в голову). Вёз он домой из дальних неродных краёв своей дочке (или сестрёнке, или, случалось, даже молодой невесте) диковинную куклу (по описаниям — близняшку той, Козеттиной). А в том же вагоне ехала с матерью (или с бабушкой, или со старшей сестрой) слепая девочка. Имена и адреса были разными, а вот слепая девочка присутствовала неизменно. Не выдерживал солдат (или сержант, или лейтенант) и отдавал чудо-куклу той несчастной.
Так ни одна сказочная дива до нашего далёкого от фронта, маленького сибирского городка и не доехала. Жила только легенда о ней. Но нас она устраивала и очень грела. Это, выходит, куда уже дошли наши доблестные земляки — аж до тех неведомых земель, где водятся такие вот невиданные цацки! А раз уж дошли, значит всё — скоро и войне конец. И поедут они домой все-все, а не только списанные по ранению. А что не довёз Иван (или Степан, или Егор) эту красотку до дому — так и ладно, чего там. Мы-то к таким не приучены и без них проживём, а вот девочке той слепой хоть какая-то отрада. В общем, правильно поступил наш земляк, справедливо, по-доброму!
… Тётя Марина и Валька жили по сути вдвоём. Лена всё не приезжала, напоминала о себе лишь письмами. Вера же наведывалась изредка. Была она геологом и основную часть жизни проводила в каких-то неведомых нам экспедициях. Отсутствовала подолгу, так что дома уж начинали её забывать. Потом, бывало, нагрянет вдруг — обветренная, загорелая, в непривычных тогда для женщины брюках, сапогах, фуражке. "Гаврош наш явился!" — любовно говорила тётя Марина и велела нам с Валькой не шуметь, пока Вера спит. А спать та могла сутки и даже больше. Потом вставала, шла в баню, переодевалась в платье и ждала своих "бродяг". Когда те вваливались бесшабашной толпой, Вера встречала их так, будто не видела сто лет, не бродяжила вместе месяцами и не с ними рассталась всего лишь позавчера. Они усаживались в углу на половик и начинали свой очередной "сабантуйчик". Немножко пили (обычно делили на всех бутылку), много говорили, смеялись и пели под гитару. Лучше всех играла тётя Марина. Они с Верой были и главными певунами. Но всякий раз сильно досадовали, что нет с ними третьей их сестры, и обещали, что настоящее пение будет, когда та приедет.
Лена приехала спустя полгода и совсем не так, как мне представлялось. Не было ни радостной встречи, ни шумного весёлого праздника по этому поводу, ни даже обещанных песен втроём перед "бродягами". С её появлением их "сабантуйчики" вообще прекратились. В большой солнечно-улыбчивой комнате соседей зависла тревога. Она неудержимо сгущалась и грозила близкой бедой. Тётя Марина ходила, вжав голову в плечи, будто в ожидании удара. Несколько раз я видела, как она тайно плачет. Однажды слышала трудно и больно брошенное ею в сторону Лены незнакомое мне ругательство: "Травиата!"
Оказалась младшая сестра совсем не в породу своих старших. Те — крупные, широколицые, смуглые, чуть схожие с жителями здешних мест — хакасами. А эта — хрупкая, кукольно-изящная, бледнолицая. Что у неё было большим, так это глаза, неуёмная грива смоляных, чуть волнистых волос да ещё — живот, который с каждой неделей становился всё больше. По моим понятиям, она была настоящей красавицей, сродни киноартисткам с открыток, которые мы с Валькой собирали. Если бы только не этот нелепый живот да не лютый беспощадный кашель, изводивший и её, и окружающих. Валька говорила, что ещё совсем недавно у Лены вообще его не было. Однако в это не верилось. Так намертво укоренившийся в ней, так свирепо пожирающий её, он мог быть только извечным. Откуда-то возникло и неотвязно пристало к ней нередкое в те времена и страшное слово "туберкулёз".
По весне случайным залётным птенчиком явился в мир крохотулечный, вроде игрушечный Славик — сын Лены. Сама она, постройневшая, побледневшая и ещё больше похорошевшая, теперь с кровати вставала, только чтобы сходить в больницу на какие-то "поддувания". Не имея сил поднять Славика на руки, она безотрывно, вроде с изумлением и страхом разглядывала его, силясь что-то понять. Он же, задумчивый, нахмуренный, похожий на маленького старичка, держался молодцом — плачем-криком никого не донимал. Только очень скоро, будто передразнивая мать, принялся негромко, совсем по-стариковски кхыкать. Потом же разохотился, вошёл во вкус, стараясь от матери не отставать. И как-то в разгар лета, перестаравшись, видно, надорвался и замолчал. Насовсем. Его снесли на кладбище в ящичке из-под спичек, который принесла из магазина, где работала уборщицей, соседка с нижнего этажа Анна Николаевна. Лена же после этого перестала вставать вообще и в самом начале осени вовсе переселилась к своему Славику.
За всеми этими событиями как-то упустили момент, когда начала кашлять Валька. Спохватившись, перестали выпускать её на улицу и уложили в постель. У неё постоянно держалась температура, и она всё время зябла. На неё поверх одеяла наваливали всякие зимние вещи. Вдобавок ко всему каждый день из поликлиники приходила медсестра и ставила бедной Вальке больнючие уколы. Когда тётя Марина была на работе, чтобы Валька вовсе не заскучала одна, к ней приходила я и рассказывала тёти-Маринины сказки. Чаще всего — про Козетту и её чудо-куклу. Именно она, эта сказка, стала первопричиной другой сказочной истории, уже моей, личной.
…Иногда по воскресеньям из деревни приходила к нам Марфа — мачеха моего отчима. И хотя с дедом — отцом дяди Мити они давно уже не жили, мама принимала её как родню, угощала и старалась всячески ублажить. И она, и дед топали пешком больше десятка километров, конечно же, не чтобы попроведать нас. Спешили они на городской наш базар — кое-что там продать, а чего-то и подкупить. К нам же шли после отдохнуть перед обратной дорогой и поесть. С каких-то пор мачеха отчима стала для меня чуть ли не главной моей роднёй. Каждое воскресенье я ждала, как Нового года, потому что может придти Марфа.
Не имея своих детей, но вырастив четверых чужих, она, должно быть, не израсходовала до конца заложенный в неё запас материнства и всюду искала, на кого бы его обрушить. В первый свой приход к нам она вынула из какого-то заветного места иголку с ниткой, внимательно оглядела мою одёжку и, не найдя на ней дыр, которые можно было бы зашить, кажется, осталась недовольна.
— Ладно, неси свою куклу! — приказала мне Марфа.
— А у меня нет, — честно призналась я.
— Совсем? — не поверила она.
— Совсем-совсем, — поклялась я.
— Куда дела?
— Никуда не дела. У меня её и не было.
— Никогда, что ли? — никак не верила гостья.
— Не-а, никогда.
— Кукла должна быть! — постановила Марфа и тут же опрометчиво произнесла фразу, разбудившую в моей душе вулкан: — Ладно, я тебе сошью куклу-то. — Но следом добавила: — В другой раз как-нибудь.
С тех пор я ждала Марфу как Бога. Но она, наверное, обещание своё тут же выкинула из памяти как мелочное, нестоящее. Я же лишь смотрела на неё ожидающе, не смея напомнить. Однако история Козетты и её чудесной куклы, видать, что-то сдвинула в моём сердце, а заодно и в понятиях, что хорошо, что плохо. Несколько раз я, обмирая от собственной наглости, украдкой, чтоб никто больше не слышал, настырно наседала на гостью: "А когда ты сошьёшь мне куклу?"
И наконец — грянуло! Однажды Марфа деловито порылась в своём мешке и извлекла оттуда скатанную в рулон, порядком порыжелую от возраста, некогда белую полотняную скатерть. По рассказу Марфы, это — часть её приданого, ещё от матери. Была скатерть парадной, праздничной. А так как в последние, военные, годы все праздники откладывались на потом, то хранилась она в сундуке, где и была, как обнаружилось недавно, почти подчистую съедена мышами. Марфа рассказывала это, еле сдерживая слёзы, шумно вздыхая и трагически размахивая короткими пухлыми ручками. Попереживав, она расстелила то, что осталось, на полу, взяла ножницы и, ползая на коленях, принялась выкраивать туловище будущей куклы. Мне же велела бежать за опилками. Я вмиг подхватила ведро и не побежала — полетела навстречу несмолкающему визгу пил на берегу нашей протоки.
Как ни усердствовали обжоры-мыши, а строительного материала для создания красавицы осталось ещё достаточно. Сделанная Марфой выкройка была любо-дорого смотреть, фигура новорождённой угадывалась идеальной. Заполненная же опилками, она сразу сильно похудела. Часть ширины ушла на объём, и кукла грозила выйти доходягой. Чтобы не допустить этого, мы с Марфой порешили голову ей не пришивать, а сотворить из туловища. Дело это оказалось не из лёгких. Пришлось долго и трудно затягивать петлю из крепкой нитки на месте, где мы наметили шею. Наконец верхушка туловища слегка обособилась, превратившись в голову. Правда, получилась она несоразмерно длинной, но переделывать мы уже не стали. Зато туловище, потеряв часть своей длины, сразу перестало быть таким тощим.
Ноги и руки обошлись без опилок — на их толщину хватило туго скатанных мышиных огрызков от скатерти. Глаза и нос Марфа нарисовала химическим карандашом. А губы намалевала свёклой, ею же подрумянила щёки. Явно не хватало волос, но этот недостаток скрыла повязанная косынка. Самым слабым местом бесспорно были ровные, как палки, ноги без ступней. Однако их вовсе закрыла длинная, до полу, юбка. Её сшили из пожертвованной мамой цветной занавески, которой, сколько я помню, задёргивали ведро под умывальником и которая порядком уже подгнила.
Кукла была готова. Размером она могла потягаться с той, сказочной. Правда, у неё не имелось настоящих золотистых волос и стеклянных голубых глаз. Но это были мелочи по сравнению с главным. Это была моя! собственная! кукла! Первая (как оказалось, и единственная) в жизни. Я как-то не очень верила в свершившееся чудо. Больше всего боялась проснуться и обнаружить, что всё это — лишь сладкий сон. Мне необходимо было срочное доказательство того, что эта сказка случилась со мной на самом деле.
Взрослые для этого не годились. Подхватив куклу, я бросилась к Вальке. Длинный тёмный коридор на пути к ней стал для меня поистине дорогой счастья. Моя кукла неразлучно припала ко мне. Свою лысую несуразно вытянутую голову она доверчиво приткнула мне в подбородок. А обе ручки, жалконькие, тонюсенькие, с нарисованными химическим карандашом пальчиками, закинула на моё плечо. Всем своим тощеньким тельцем кукла держала в моей груди трепещущее от радости, рвущееся на волю сердце. Она с готовностью принимала его удары, и оно у нас в тот момент было общим. Чем ближе становилась Валькина дверь, тем оглушительней и яростней был грохот в груди, висках, голове. Вот сейчас, сейчас Валька увидит, первая увидит, что у меня! есть! своя! собственная кукла!!! Вот сейчас, вот…
Я рванула на себя дверную ручку и напоролась на Валькин взгляд, на остриё боли в нём. Она давилась приступом кашля и, видно было, никак не могла сквозь него продохнуть. И жиденький чубчик на её голове, и измятый, в морщинах лоб были мокрыми от надсадного пота. Ещё сильнее заострившиеся скулы и провалившиеся щёки казались подмалёванными свекольным соком. Как у моей куклы. Её Валька увидела раньше, чем меня, и обомлела. Туман, только что клубившийся в её глазах, вмиг рассеялся. Свирепый кашель, изумлённо всхлипнув, разом выпорхнул из её груди. Сиреневые губы вдруг раздвинула давно и, казалось, навсегда покинувшая их улыбка. Валька неуверенно, но ожидающе протянула руки навстречу явившемуся чуду. Вот так, должно быть, улыбалась и простирала руки из-под стола Козетта, когда неожиданно возник перед нею таинственный незнакомец со сказочной куклой в руках. И я, вдруг ощутив себя таким же, как он, богачом и волшебником, выпустила из объятий свою куклу и переложила в руки Вальке. И даже повторила его слова: "Возьми, она твоя!"
…Вскоре наши соседи уезжали к себе домой, в какой-то неведомый мне Ярославль. До далёкой от нашего городка железной дороги их увозил грузовик, выделенный Вере на её работе. В кузове ехала сама Вера, несколько её "бродяг" и тётя Марина. В кабине, рядом с шофёром, сидели Валька и кукла. Улица у нас прямая, длинная, до самого сворота к мосту. И я долго видела, как в открытое окно машины обе они прощально машут мне.
…Так что, когда я в обиде на своё детство говорю, что у меня никогда даже куклы не было, вы не верьте мне до конца. Да была она, была! Однажды. Несколько минут. Блаженных минут, по-настоящему счастливых…
Клянусь, я ни разу не пожалела, что отдала свою куклу Вальке. Как я понимаю теперь, то был мой первый (а возможно, и единственный?) в жизни по-настоящему благородный поступок. По крайней мере, никогда больше я не ощущала себя такой сказочно богатой и безоглядно щедрой.
© Copyright: Любовь Скорик, 2009
Свидетельство о публикации № 2905120719 Рецензии Здравствуйте, Любовь! Этот рассказ мне понравился искренностью изложения и светлыми бликами, пастельностью изображения. Я перевела его на украинский язык, и вместе с Галиной Пагутяк просим Вашего согласия на то, чтобы опубликовать его на украинском сайте "Текст-контекст". Ви ведь не против?
Ирина Мадрига 09.06.2009 13:04 Добавить замечания Уважаемая Любовь! Я все же рискнула без Вашего согласия разместить перевод на украинском языке этого Вашего рассказа на своей странице в разделе "Литературные переводы". Если Вы против, дайте знать, я уберу.
Ирина Мадрига 20.08.2009 10:22 На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные — в полном списке.
Комментарии к книге «Произведения», Любовь Скорик
Всего 0 комментариев