«Аббатиса Круская»

2244

Описание

Повесть «Аббатиса Круская» (1974) написана по горячим следам «уотергейтского дела» и довольно скрупулезно воспроизводит схему событий, ставших почти символическим свидетельством кризиса буржуазной демократии. Об этом кризисе, собственно, и идет речь в повести, но для пущей комической наглядности «уотергейтский» сюжет развертывается в стенах католического монастыря. Прямой объект сгущенно-иронического, гротескного, пародийного изображения — быт и нравы отгороженной от мира женской монашеской общины, где происходит то же или почти то же (эта порой незаметная разница для Спарк очень существенна), что и везде на Западе: сексуальная революция, кризис доверия, взаимоотчуждение элиты и массы, коррупция и махинации власть имущих и т. д.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мюриэл Спарк Аббатиса Круская

От переводчика

Мюриэл Спарк родилась в 1918 году, а за художественную прозу взялась на пятом десятке лет; до этого, впрочем, были стихи и литературоведческие исследования. Первый успех принесла ей повесть «Memento mori» (1959) — характерное сочетание жестокой насмешливости и холодной, «головной» дидактики. В ней вполне сказалось особое умение писательницы подмечать обычное в необычном и наоборот, поэтому ее повести (осевой жанр ее творчества) нередко оставляют несколько фантасмагорическое впечатление. Спарк достигает эффекта многозначности с помощью как бы растворенного в тексте иронического сопоставления происшествий, образующих повесть, с иными — другого ряда, другого масштаба, другого смысла, с помощью «сопряжения далековатых вещей».

Так, повесть «Аббатиса Круская» (1974) написана по горячим следам «уотергейтского дела» и довольно скрупулезно воспроизводит схему событий, ставших почти символическим свидетельством кризиса буржуазной демократии. Об этом кризисе, собственно, и идет речь в повести, но для пущей комической наглядности «уотергейтский» сюжет развертывается в стенах католического монастыря. Прямой объект сгущенно-иронического, гротескного, пародийного изображения — быт и нравы отгороженной от мира женской монашеской общины, где происходит то же или почти то же (эта порой незаметная разница для Спарк очень существенна), что и везде на Западе: сексуальная революция, кризис доверия, взаимоотчуждение элиты и массы, коррупция и махинации власть имущих и т. д.

Повести и рассказы Спарк 1950—60-х годов составили однотомник избранного «На публику», опубликованный издательством «Молодая гвардия» в 1971 году. «Аббатиса Круская» — произведение нового этапа. Здесь сатира более масштабна, насмешка более сурова, издевка граничит с безнадежностью. Однако, как, надо полагать, убедится читатель, ирония Спарк не огрубела и не притупилась, изобретательность не иссякла и способность увлекать и ошеломлять читателя то приятными, то неприятными неожиданностями не пропала.

«Аббатиса Круская» будет опубликована издательством «Прогресс» в сборнике «Современная зарубежная повесть».

В. С. Муравьев.

Давайте злобно осмеем

Тщету трудов и дней и лет

Тех, кто в величии своем

Хотел оставить беглый след

На взрытой временем земле...

Подняты на смех враг и друг.

Не от шутов защиты ждать

Уму, величью и добру:

Одно глумленье нам под стать —

И нам несдобровать.

Из стихотворения У. Б. Йейтса «Тысяча девятьсот девятнадцатый».

Глава 1

— Сестра Уинифрида, — внятно и громко выговаривает аббатиса, и воздух впитывает ее слова, — а чем же плох испытанный метод замочной скважины?

Сестра Уинифрида отзывается с жалобным изумленьем, обличающим глупость безграничную и непроглядную:

— Как же, мать аббатиса, мы, помните, это обсуждали...

— Помолчим! — говорит аббатиса. — Предадимся медитации в молчании.

Она смотрит на тополя вдоль аллеи, словно деревья подслушивают. Стоит ясная осень, тополя отбрасывают предвечерние тени, и тени их устилают путь ровной безмолвной чередою, как молитвенно простертые монахини стародавнего ордена. Аббатиса Круская, стройная и высокая, сама как пирамидальный тополь, потупляет светлые глаза и видит гравий, по которому ступают, ступают и ступают четыре черных туфли по две враз, и так до самого конца медитации, проведенной сквозь строй тополиной тайной полиции.

На открытом месте, на лужайке, их минует полицейский наряд, двое в темной форме, с овчарками на коротких тугих поводках. Мужчины смотрят мимо, монахини проходят как ни в чем не бывало.

Идут минуты, и здесь, на открытой лужайке, снова звучит голос аббатисы. Ее точеное белое лицо сияет английской красотой в белой рамке монашеского чепца. От роду ей сорок два года; в роду ее четырнадцать поколений бледных и владетельных английских предков и еще десять французских, их общими усилиями изваян ее изумительный череп.

— Сестра Уинифрида, — говорит она, — аллея медитации прослушивается насквозь. Вам это было повторено несколько раз. Вы это когда-нибудь усвоите?

Сестра Уинифрида останавливается и пробует думать. Она оглаживает свое черное одеяние и теребит четки, свисающие с ее пояса. Как ни странно, она одного роста с аббатисой, но не быть ей ни башней, ни шпилем: она всего лишь британская матрона, чему не помехой ни чепец, ни обеты, ни непомерное телесное целомудрие, заполняющее ее быстротечные дни. Уинифрида стоит посреди лужайки, глядит на аббатису, и вскоре в ее омраченном сознании — краю вечной полуночи — словно чудо брезжит крохотное полярное солнце, световой диск в ореоле.

— Это как, мать аббатиса, — говорит она, — это значит, на тополях тоже аппараты?

— Конечно, на деревьях аппараты, — говорит аббатиса. — Разве можно обойтись без них сейчас, когда скандал подступает к нашим стенам? Но узнав об этом, вы этого, так сказать, не знаете. Нам надо себя обезопасить, а в чем наша безопасность состоит, знаю одна я, смотри Устав святого Бенедикта. Я ваша совесть и высший авторитет. Вы беспрекословно исполняете мою волю.

— Но мы же ведь все-таки не совсем простые бенедиктинки, разве нет? — спрашивает сестра Уинифрида с беспросветной наивностью. — Иезуиты...

— Сестра Уинифрида, — говорит аббатиса со своей невозмутимой высоты, — вокруг нас неистовствует скандал, и вы в нем увязли по самые уши, нравится это вам или нет. Раз я говорю смотри древний Устав, значит, смотри древний Устав. Раз я говорю, что иезуиты иезуитствуют, значит, они иезуитствуют.

Из часовни доносится звон колокола. Мягкий осенний вечер, шесть часов.

— Мы идем к вечерне, нравится это вам или не нравится.

— Но я же как раз люблю вечерню. Я люблю все часы молитвенного правила, — обиженно блеет благочестивая Уинифрида, и недоуменье ее монотонно и безысходно.

Они шествуют, обе статные и высокие, аббатиса как башня слоновой кости, а Уинифрида как миловидная домохозяйка, жена бизнесмена — и превосходная, конечно, была бы теннисистка-любительница.

— Часовня не прослушивается, — попутно замечает мать аббатиса. — Исповедальни тоже нет. Может, оно и странно, но как-то я решила не оборудовать исповедальни — во всяком случае пока.

Мать аббатиса вся в белом. Уинифрида в черном. Другие сестры черницы гуськом поспешают в часовню за ними, и вечерня начинается.

Аббатиса стоит на своем заалтарном возвышении, белая среди черни. Одежды она меняет два раза в день. Какое чудо искусства ее монастырь, как он отличен в своей новизне от былой ортодоксии, сколь отдален в своей древности от всего нынешнего! «Таков единственный способ, — сказала как-то она, Александра, благородная мать аббатиса, — быть наготове с ответом на любые враждебные нарекания».

Что до иезуитов, то ордена иезуиток нет. Есть нерушимое соглашение между Круским аббатством и иезуитской верхушкой, всеобъемлющее и обоюдовыгодное соглашение, но оно нигде не записано. Многие ли иезуиты знают о нем?

А что до бенедиктинцев, то аббатиса так неуклонно блюдет и отстаивает их древний строгий Устав, что и сами бенедиктинцы обоего пола давно созерцают это с кротким изумлением, чересчур кротким, чтобы протестовать против непроведения предписанных реформ, против того, что мать аббатиса правит у себя так, словно и не было Ватиканского собора; и тем более удивительно, что при такой бенедиктинке-настоятельнице такая огражденная от мира обитель вдруг стала очагом международного газетного скандала. С чего все это началось? Ведь и намека нет на старое как мир блудное дело: просто затерялся, ну, пусть даже его украли, серебряный наперсток сестры Фелицаты. И чем все это кончится? «В наши дни, — говорила аббатиса ближайшим своим наперсницам, — надо создавать новые монашеские синдикаты. Века Отца и Сына минули. Ныне у нас век Святого Духа. Дух дышит идеже хощет, и уж разумеется он хощет дышати в аббатстве Круском. С бенедиктинцами я бенедиктинка, с иезуитами — иезуитка: все по наитию. Есмь избрана аббатисой и аббатисой пребуду, и дела мои — от Святого Духа».

Напрягаясь, как море, голоса сливаются в грегорианском каноне вечерни. Витраж позади аббатисы омрачает тень: вырисовывается фигура мужчины, который взобрался к окну по лепнине и затемняет стеклянную синеву и желтизну. Ну и что же, еще один репортер хочет хитрым путем проникнуть в монастырь или, может, еще один фотограф? Скандал захлестнул весь внешний мир, а газетчикам в конце-то концов тоже надо жить. В часовню ему все равно не пробраться. Монахини продолжают торжественное пение; глухой ропот голосов за окном отдается под сводами часовни. Слышен лай полицейских собак: у них своя громкая литания, своя перекличка. Вскоре они смолкают: видно, патруль подошел разбираться с нарушителем. Тень за окном поспешно исчезает.

Монахини звучно выпевают стихиры и ответствия, перекликаются антифоны:

Перед лицом Господа трепещи, земля, перед лицом Бога Иаковлева, Превращающего скалу в озеро воды и каменные горы — в источники вод. Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу, ибо Ты милостив и праведен.

Но аббатиса, как известно, предпочитает латынь. Говорят, иногда она поет псалом по-латыни, а сестры — его же в новом исправленном переводе на родной язык. Ее возвышение отстоит от хора, и монахиням слышно только ее соло. А сейчас ее губы шевелятся не так, как у других. Мать аббатиса, надо полагать, возносит нынче моленья по-латыни.

Она сидит в отдаленье, лицом к монахиням, белея у алтаря. Перед изножием ее зеленая череда мраморных плит, а под ними серая череда погребенных сестер. Там лежит Гильдегарда, там лежит Игнатия; кто следующий?

Аббатиса поет, ее губы шевелятся. На самом деле она поет не по-латыни, а на том же языке, что и прочие; но поет она не псалмы воскресной вечерни, у нее свои песнопения. Она глядит на строй могил, думает о ком-то из мертвецов былых или будущих и напевно выговаривает:

И прелесть предадут земле, И эхо песни, канув в склеп, Замрет; и черви будут есть Твою нетронутую честь...[1]

Туча монахинь возводит горе белые лица, чтобы ангелы слышали заключительную антифону:

Но Господь творит все, что хочет, на небесах и земле.

— Аминь, — ответствует ясная, как свет, аббатиса.

За порогом часовни рыщут собаки и расхаживают молчаливые патрули. В синих сумерках аббатиса ведет стадо свое из храма в жилое здание. Монахини — старшие инокини, младшие инокини, певчие, послушницы и еще кое-кто, всего пятьдесят, — следуют попарно и строго по чину: приоресса и наставница за аббатисой, а в хвосте безликого шествия — смиренные послушницы.

— Вальбурга, — говорит аббатиса вполоборота направо, к приорессе, — Милдред, — обращается она влево, к наставнице, — пойдите отдохните, вы мне будете обе нужны между заутреней и хвалитнами.

Заутреню поют в полночь. Мало теперь монастырей, где возносят хвалитны в три часа утра; но в аббатстве Круском это делается, как издревле заведено. Между заутреней и хвалитнами — излюбленные часы аббатисы, часы совета с наперсницами. Вальбурга и Милдред едва слышно соглашаются явиться за полночь, склоняясь перед горделивой аббатисой, ибо она — твердыня высокая.

Община за вечерней трапезой. Снаружи заливаются псы. В Соединенном королевстве передают семичасовую хронику, и если бы рядовые монахини были допущены к радио или телевизору, они узнали бы последние скандальные новости о Круском аббатстве. Но переступив порог аббатства Круского, монахини отрешаются от мира: они сидят за трапезными столами и молча едят рыбный пирог, а дежурная старшая инокиня стоит в углу за кафедрой и читает им вслух. В ее родных местах главным делом была лисья охота, оттуда, от брошенных сородичей, ее темный румянец и высокомерно-гнусавый выговор. Стоит она как вбитая, сама себя не слушает и еле пережевывает слова. Читается великий и древний Устав святого Бенедикта о началах праведности:

Страшиться судного дня,

ужасаться геенны,

стремиться всей душою к жизни вечной,

ежедневно предвидеть неминуемую смерть,

постоянно следить за собственной жизнью,

везде и всюду знать всечасно, что Господь взирает на нас,

ежели посетят нас дурные мысли, немедля прибегать ко Христу и открывать их своему духовному отцу,

воздерживаться от злословия и блудословия,

чуждаться лишних разговоров,

не празднословить и не насмешничать,

чуждаться частого и буйного смеха,

охотно внимать благочестивому чтению.

Вилки постукивают по мискам и отправляют куски рыбного пирога во рты трапезующих. Чтица продолжает:

не потакать плотским похотям,

ненавидеть собственное своеволие,

повиноваться аббатисе во всем, даже если она сама будет по несчастью творить недолжное, памятуя заповедь Господню: «Что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте; по делам же их не поступайте». — Евангелие от Матфея, глава 23.

За столом младшие инокини, старшие инокини и послушницы одновременно подносят к губам стаканы с водой; чтица делает то же. И ставит стакан на место...

И если была с кем размолвка, помириться до заката.

Чтица не спеша закрывает книгу на подставке и открывает другую, рядом. Увещевания продолжаются.

Частотой называется количество повторов одного и того же явления в единицу времени.

Частота электромагнитных волн выражается в герцах или, для высоких частот, в кило- и мегагерцах.

Отклонением по частоте называется разница между максимальной мгновенной частотой и постоянной несущей частотой частотно-модулированной радиопередачи.

Звукозаписывающие системы делятся на разные типы в зависимости от изменения намагниченности вдоль непрерывной ленты из ферромагнитного материала либо с нанесением ферромагнитного материала, либо пропитанной им.

При записи лента протягивается с постоянной скоростью через воздушный зазор электромагнита, возбуждаемого от микрофона током на звуковой частоте.

— И на том чтению конец. Deo Gratias[2].

— Аминь, — отзывается трапезная.

— Сестры, трезвитесь, бодрствуйте, ибо диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить.

— Аминь.

Приемная аббатисы Круской разубрана пышно и ярко, и ярче всего сверкает двухфутовая статуэтка Пражского Младенца Христа. Младенец облачен, как ему и подобает, и в его епископской митре и ризе столько крупных мерцающих драгоценных каменьев, что, наверно, все они поддельные. Но нет, они все настоящие.

Сестра Милдред, руководствующая послушниц, и сестра Вальбурга, приоресса, сидят с аббатисой. Уже час ночи. Хвалитны поют в три, и к трем конгрегация восстанет от сна, как во дни оны, дабы соблюсти древний ритуальный час. «Конечно, это несовременно, — говорила аббатиса своим двум старшим инокиням, когда затевала реформы с милостивого одобрения покойной аббатисы Гильдегарды. — В наше время просто нелепо два раза поднимать монахинь среди ночи — к заутрене и хвалитнам. Но наше время существует соизволением истории, а история меня не касается. Здесь, в аббатстве Круском, мы упразднили историю. Мы, дорогие сестры, вступили в сферу мифологии. Моим монашенкам это нравится. Кто же не захочет пожертвовать любым комфортом, лишь бы войти в миф? По всему миру в монастырях, подвластных истории, царит смятение. Здесь, в области мифологии, мы обрели высшую усладу, на нас снизошел покой».

Со времени объявленного нисхождения покоя прошло больше двух лет. Аббатиса сидит в обитом шелком кресле; она только что после заутрени наново переоблачилась в белое. Перед нею сидят две старшие черницы, и она обсуждает с ними последнюю телепередачу, вечерние новости, и пресловутую сестру Фелицату, которая недавно сбежала из аббатства Круского к любовнику-иезуиту и поведала свою от века знакомую историю зачарованному миру.

— Фелицата, — говорит аббатиса двум верным, — публично заявила, что она убеждена: вся наша территория усеяна подслушивающими устройствами. Она требует расследования, комиссии Скотланд-ярда.

— Ах, она опять нынче выступала по телевидению? — говорит Милдред.

— Да, и была по-прежнему обаятельна. Она сказала, что прощает нас всех и каждого и все же считает полицейское расследование делом принципа.

— Но она ничего не может доказать, — замечает приоресса Вальбурга.

— Кто-то выболтал всю подноготную вечерним газетам, — говорит аббатиса, — и Фелицату сразу пригласили на студию.

— А кто мог выболтать? — спрашивает Вальбурга, сложив у колен неподвижные руки.

— Кто же как не гнусный и болтливый иезуит, — говорит аббатиса, и лицо ее отливает жемчугом, а белоснежное облачение ниспадает на ковер. — Тот самый Томас, — говорит аббатиса, — который валяет Фелицату.

— Значит, кто-то все выболтал Томасу, — говорит Милдред, — и это либо одна из нас троих, либо сестра Уинифрида. По-моему, это Уинифрида, дура стоеросовая, не удержала язык на привязи.

— Конечно, она, — говорит Вальбурга, — но почему?

— «Почему?» — это тонкий вопрос, — говорит аббатиса. — А в применении к любому поступку Уинифриды слово «почему» становится мутным компонентом бурого месива. У меня свои планы на Уинифриду.

— Ей ведь внушали, ей разъясняли официальную версию, что наша электроника — просто лабораторное оборудование для обучения послушниц и монахинь в духе времени, — говорит сестра Милдред.

— Покойная аббатиса Гильдегарда, мир праху ее, — говорит Вальбурга, — была не в своем уме, когда приняла Уинифриду в послушницы, не говоря уж о постриге.

Но нынешняя аббатиса Круская говорит:

— Пусть так, но Уинифрида увязла по самые уши, и она будет за все в ответе.

— Аминь, — говорят обе черницы.

Аббатиса протягивает руку к Пражскому Младенцу и кончиком пальца трогает рубин на его ризах. Потом продолжает:

Сообщают, что шоссе от Лондона до Кру запрудили репортеры. Трасса А-пятьдесят один — сплошной поток автомобилей, и это невзирая на стачки и нефтяной кризис.

— Надеюсь, хоть полиции у ворот достаточно, — говорит Милдред.

— Полиции достаточно, — говорит аббатиса. — С министерством внутренних дел я была тверда.

— В последних номерах «Тайма» и «Ньюсуика» длинные статьи, — говорит Вальбурга. — По четыре страницы: британский скандал с монахинями. И фотографии Фелицаты.

— И что пишут? — спрашивает аббатиса.

— «Тайм» сравнивает нашу публику с Нероном, который бренчал на лире, когда Рим горел. «Ньюсуик» припоминает, что вот такая же британская беспечность и пренебрежение к национальным интересам довели дело до американской Декларации независимости. Они считают, что недаром история с наперстком приключилась перед вашим избранием, мать аббатиса.

— Меня бы все равно избрали, — говорит аббатиса. — У Фелицаты никаких шансов не было.

— Американцы именно так это и поняли, — говорит Вальбурга. — Просто их забавляет, а скорее, пожалуй, возмущает наша несусветная придирчивость.

— Еще бы, — говорит аббатиса. — О, скорбный час для Англии во дни ее упадка. Столько крика про серебряный наперсточек, уже несколько месяцев кричат, и все громче. В Соединенных Штатах Америки никогда бы не допустили такого скандала. У них есть чувство меры, и они там понимают человеческую природу — вот в чем секрет их успехов. Нация реалистов, хотя спаржу они, конечно, есть не умеют. Между тем, дорогая сестра Вальбурга и дорогая сестра Милдред, пришло письмо из Рима. Из Конгрегации по делам орденов. Придется принять его всерьез.

— Примем, — говорит Вальбурга.

— И надо как-то отозваться, — говорит аббатиса. — Письмо подписал не секретарь, а сам кардинал. Они протянули щупальца. Заданы вопросы, и вопросы каверзные.

— Их что, тревожит огласка и пресса? — спрашивает Вальбурга, перебирая сплетенными пальцами.

— Да, они хотят объяснений. Меня же, — говорит аббатиса Круская, — огласка ничуть не тревожит. Сейчас чем ее больше, тем лучше.

Милдред сидит сама не своя. И вдруг теряет всякое самообладание:

— Ох, как бы нас не отлучили! Я чувствую, что нас отлучат!

Аббатиса невозмутимо продолжает:

— Отныне и далее чем больше скандала, тем лучше. Мы воистину перешли в мифологическое измерение. Мы актеры, а пресса и публика — хор. Любой газетчик кидается толковать все те же события прямо как Эсхил, Софокл и Эврипид, хоть и толкует их, смею вас заверить, куда попроще. Ведь в заведении леди Маргарет Холл я целый год преподавала античную литературу, потом уж переключилась на английскую. Но это ладно. Вальбурга, Милдред, сестры мои, фактов по нашему делу уж нет, мы их вернули Господу, подателю оных. А без фактов нас нельзя отлучить. Скажем, по закону: какой судья во всем королевстве возьмется за это дело, пусть бы даже Фелицата и рассказала все как было, что ей стоит. Нельзя же предъявить обвинение Агамемнону или вызвать на суд Клитемнестру, верно?

Вальбурга новыми глазами смотрит на аббатису.

— Можно, — говорит она, — изнутри той же драмы. — И вздрагивает. — Холодом потянуло, — говорит она. — Окно, что ли, раскрыто?

— Нет, — говорит аббатиса.

— А как отвечать Риму? — спрашивает Милдред приглушенным от страха голосом.

— Насчет прессы я отвечу, что мы, вероятно, пали жертвами нынешних представлений о чертовщине, — говорит аббатиса. — Так оно, кстати, и есть. Там поставлен еще один вопрос, и довольно каверзный.

— Про Фелицату с ее иезуитом? — говорит Вальбурга.

— Да нет, какое там. Что им за дело до иезуита с блудливой монахиней! Должна сказать, что в жизни бы не легла в постель с иезуитом, а если на то пошло, так и вообще со священником. Когда мужчина раздевается — это еще туда-сюда, но если он разоблачается — извините!

— Такие томасы обычно путаются со студенточками, — замечает Вальбурга. — Не знаю, что ему далась Фелицата.

— Томас ходит в светском, и с Фелицатой он раздевается, а не разоблачается, — замечает Милдред.

— Мне надо решить, — говорит аббатиса, — как отвечать на второй вопрос в письме из Рима. Он поставлен очень осторожно. Их явно обуревают подозрения. Они хотят знать, как уживается у нас приверженность суровому затворническому Уставу с курсом электроники, которым мы заменили ежедневное вышивание и переплетные работы. Они интересуются, почему мы не можем смягчить устарелые правила, как это делают в других монастырях, раз нам нипочем даже такие новшества, как электроника. Или наоборот: почему мы ввели изучение электроники, если мы так упорно держимся за старину? Как вы понимаете, они намекают между строк, что монастырь прослушивается. И очень напирают на слово «скандал».

— Это ловушка, — говорит Вальбурга. — Это письмо — ловушка. Расчет, что вы так или иначе попадетесь. Можно нам посмотреть письмо, мать аббатиса?

— Нельзя, — говорит аббатиса. — Чтобы вы чего-нибудь не ляпнули на допросе и могли бы присягнуть, что вы письма не читали. А ответ мой я вам покажу, и вы так и скажете, что читали его. Чем больше правды и чем больше путаницы, тем лучше.

— А нас будут допрашивать? — говорит Милдред, скрестив ладони у горла под белым чепцом.

— Почем знать, — говорит аббатиса. — Так что же, сестры, как вы предложите убедительно согласовать наши занятия и наши строгости?

Монахини сидят молча. Вальбурга смотрит на Милдред, а Милдред глядит на ковер.

— Что-нибудь с ковром, Милдред? — спрашивает аббатиса.

Милдред поднимает глаза.

— Нет, с ковром ничего, мать аббатиса, — говорит она,

— Прекрасный ковер, мать аббатиса, — говорит Вальбурга, глядя на густо-зеленую топь под ногами.

Аббатиса склоняет набок голову в белом чепце и тоже любуется своим ковром. И произносит со сдержанной и нескрываемой радостью:

И слаще, чем зеленый цвет. Другого цвета в мире нет[3].

Вальбурга ежится. Милдред глядит в губы аббатисе, словно ожидая какого-то продолжения.

— Так как же мне отвечать Риму? — говорит аббатиса.

— Поспать бы на нем, — говорит Вальбурга.

— Я бы тоже поспала, — говорит Милдред.

Аббатиса смотрит на ковер:

Преображая все явленья В зеленый смысл зеленой тени[4].

— А я, — говорит затем аббатиса, — я бы на нем спать не стала. Где сейчас сестра Гертруда?

— В Конго, — говорит Вальбурга.

— Так давайте ее на провод, к зеленому телефону.

— У нас нет прямой связи с Конго, — говорит Вальбурга. — Она днем и ночью в пути, то на поезде, то на пароходе. Наверно, уже добралась до столицы, да разве за ней уследишь.

— Если она добралась до столицы, то нынче позвонит, — говорит аббатиса. — Так было условлено. Нам нужна прямая связь со всеми концами земли, чтоб спокойно советоваться с Гертрудой. Я, правда, не знаю, чего она мечется. Зачем ей вся эта экуменическая суматоха. Это все уже было. Ариане, альбигойцы, пор-рояльские янсенисты, английские диссиденты, шотландские пресвитерианцы. Сколько их было, расколов, анафем и примирений. И вот наконец лев возляжет с ягненком, а Гертруда присмотрит, чтоб они тихо лежали. Кстати же, поверьте мне — сестра Гертруда в душе философ. Есть в ней что-то от земляка ее Гегеля. А философы, когда они перестают философствовать и берутся за дело, люди опасные.

— Тогда зачем нам с ней советоваться? — говорит Вальбурга.

— Затем, что мы в опасности. И как ее избежать, лучше всего сообразит опасный человек.

— Она забралась там в самые дебри, — говорит Милдред, — сближает знахарские обряды с упрощенной обедней и перегоняет прежних миссионеров на новые места, где их встретят неласково, а может, и съедят. Зато на старом месте по этому поводу будет велено служить обедню, как раньше, а знахарям, наоборот, придется упростить свои обряды. Я, во всяком случае, это так понимаю.

— А для меня Гертруда загадка, — говорит аббатиса. — Я даже, честное слово, не знаю, почему она так популярна. Но только взглянуть на ее фигуру — и сразу ясно, что на всех сельских площадях воздвигнутся каменные статуи «Благословенная матерь Гертруда».

— Родиться бы ей мужчиной, — говорит Вальбурга. — Усы у нее вон какие.

— Мужские гормоны свое берут, — говорит аббатиса, приподымаясь с шелкового кресла и подправляя сверкающие ризы Пражского Младенца. — Вот так, — говорит аббатиса, — будем ждать, не позвонит ли Гертруда. Что бы ей оставаться в пределах досягаемости?

Телефон в соседней комнате вдруг звонит так неистово, что если это Гертруда, то она, верно, услышала зов сестер с другого конца света. Милдред мягко проходит по зеленому ковру в соседнюю комнату и снимает трубку.

— Да, Гертруда.

— Поразительно, — говорит Вальбурга. — У милой Гертруды мистическое чутье: всегда знает, что, где и когда творится.

Шурша белоснежным облаченьем, аббатиса идет в смежную комнату, а за ней Вальбурга. Отсюда управляют электроникой, и здесь тоже все сверкает. Аббатиса садится у длинного хромированного стола и берет трубку.

— Гертруда, — говорит аббатиса, — аббатиса Круская говорила о вас с сестрами Вальбургой и Милдред. И мы не знаем, как вас понимать. Как вы считаете?

— Философией не занимаюсь, — философически отвечает грудной голос Гертруды.

— Гертруда, милая, вы здоровы?

— Здорова, — говорит Гертруда.

— А по голосу — у вас бронхит, — говорит аббатиса.

— Нет у меня никакого бронхита.

— Гертруда, — говорит аббатиса, — пока сестра Гертруда потрясает королевство своими многотрудными подвигами, аббатиса Круская играет свою роль в драме «Аббатиса Круская». Всем интересно, и все ждут катарсиса. И это моя судьба?

— Это ваше предназначение, — философически отвечает Гертруда.

— Гертруда, чудная монашенка, Гертруда, мой ученый гунн, у нас тут возникла проблема, и мы не знаем, что с ней делать.

— Проблемы надо решать, — говорит Гертруда.

— Гертруда, — воркует аббатиса, — у нас неприятности с Римом. В наши дела сует нос Конгрегация по делам орденов. Нас исподтишка запрашивают, как мы согласуем нашу приверженность древнему Уставу, что, как вы знаете, на их взгляд подозрительно, с лабораторией и курсами новейшей электроники, что на их взгляд, как вы знаете, тоже подозрительно.

— Это не проблема, — говорит Гертруда. — Это парадокс.

— Есть у вас время, Гертруда, для коротенького семинара, для разъяснения, что делать с парадоксами?

— С парадоксами надо жить, — говорит Гертруда и кладет трубку.

Аббатиса первой выходит из диспетчерской, и вслед ей сверкают квадратные ящики, блещут огоньки и рычажки, кнопки и кнопочки и вопиют устройства, которым, к нашему ужасу и нашей радости, нет названия на человеческом языке. Она идет назад, к Пражскому Младенцу, чьи искрометные ризы вобрали в себя приданое монахинь. Аббатиса садится за свой столик, а сестры Вальбурга и Милдред тихо устраиваются подле нее. Она кладет перед собой великолепный лист с монограммой аббатства Круского, изымает вечное перо из блистающего зажима и пишет:

«Ваше глубокочтимое Высокопреосвященство.

Ваше Высокопреосвященство удостоили меня посланием, и я нижайше благодарю Ваше Высокопреосвященство.

Имею счастие сообщить Его Высокопреосвященству, что его каналы информации отравлены, истоки нечисты. Оттуда и исходят слухи о моей обители, и я умоляю избавить меня от необходимости отвечать на это.

Ваше Высокопреосвященство изволят спрашивать, каким образом мы разрешаем, как изволят выражаться Ваше Высокопреосвященство, проблему согласования нашей деятельности в области технологического надзора с исконными принципами благочестия, кои мы соблюдаем.

Почту за честь ответствовать Вашему Высокопреосвященству. Позволю себе нижайше расчленить вопрос Вашего Высокопреосвященства на две части. Я признаю, что мы заняты вышеозначенной деятельностью, но отрицаю, что она являет собой проблему, и сие почтительнейше изъясняю, утверждая:

что в основе религии лежит парадокс,

что этот парадокс подлежит принятию и не составляет проблемы,

что надзор при посредстве электроники (буде монастырь когда-либо к нему прибегнет) не отличается от иных способов бдительности, без коей в религиозной общине не обойтись: и в Писании сказано нам «бдеть и молиться», что опять-таки парадоксально, ибо то и другое нельзя эффективно сочетать иначе нежели в парадоксальном смысле».

— Можете посмотреть, что я тут насочиняла, — говорит аббатиса наперсницам. — Как вам кажется? Выйдет у меня хоть для начала сбить их с толку?

Черные фигуры склоняются к ней, белые чепцы сходятся над страницей письма.

— Предвижу осложнения, — говорит Вальбурга. — Они могут возразить, что наше подслушивание и подсматривание вовсе не то же самое, что сбор сплетен и вытяжка признаний, распечатывание писем над паром и обыкновенный обыск келий послушниц. Они вполне могут заметить, что мы переступили черту, за которой количество переходит в качество.

— Я об этом подумала, — говорит аббатиса. — Но раз это всем нам пришло в голову, значит, в Риме скорее всего это никому в голову не придет. Они настроены нас упразднить, а отнюдь не поддерживать с нами вежливую переписку.

И аббатиса берет перо и продолжает:

«В заключение, Ваше Высокопреосвященство, позволю себе почтительнейше указать Вашему Высокопреосвященству на дивный цвет и плод нашей святой и парадоксальной обители, на возлюбленную и пресловутую сестру нашу Гертруду, которую мы оторвали от сердца во имя трудов экуменических. По воде и по воздуху, вертолетами и верблюдами перемещается сестра Гертруда по земной поверхности со свитою фотографов и репортеров. И как это ни парадоксально, но выслала ее в путь именно наша затворническая община».

— Гертруда, — говорит Милдред, — прямо взбесится. Она сама уехала.

— Перетерпит Гертруда. Тут она очень к слову пришлась, — говорит аббатиса. И снова склоняется над своим сочинением.

Но в часовне бьет колокол: зовут петь хвалитны. Три часа утра. Верная Уставу, аббатиса немедленно откладывает перо. Белый лебедь, а за ним два черных выплывают из комнаты и спускаются в залу. Община в сборе и ждет приказаний. Они поочередно разбирают накидки и следуют за аббатисой в полуосвещенную часовню. Хор запевает и ответствует, и звенят голоса монахинь, пробужденных к трем часам утра:

Господи, Боже наш! Сколь замечательно имя Твое по всей земле! Славу Твою Ты провозгласил превыше небес! Из уст младенцев и грудных детей Ты приуготовил хвалу, дабы смутить Неприятеля своего, дабы замолк враг и мститель.

Аббатиса едва ли не изумленно обозревает со своего возвышения затемненную часовню и с пронзительной радостью внимает звонким песнопениям, словно перед нею открыт свежесотворенный мир, а она глядит на него и видит, что это хорошо. Губы ее шевелятся, как велит латинский текст псалма. Она стоит перед своим высоким сиденьем, как бы воспарив над зрелищем, и созерцает, может статься, бытие аббатисы Круской во всей его полноте.

Et fecisti eum paulo minorem Angelis: Gloria et honore coronasti eum[5].

И выговаривает, не сбивая такта, иные слова, близкие ее сердцу:

До гроша оплатим счет Этой ночи, как велит Страшных карт цветной расклад: Но ни поцелуй, ни взгляд, Но ни помысел, ни стон Ни один не пропадет[6].

Глава 2

Осени предшествует лето, и вот, как Бог свят, наперсток сестры Фелицаты лежит себе на своем месте в ее укладке.

Новопреставленная аббатиса Гильдегарда схоронена под плитой в часовне.

Круское аббатство осиротело, но через двадцать три дня будет избрана новая аббатиса. После заутрени, в двадцать минут первого ночи монахини расходятся по кельям коротко и крепко соснуть. Пока не разбудят к хвалитнам. А Фелицата прыгает из окошка в подставленную телегу сена и бежит к своему иезуиту.

Высокая Александра, о ту пору помощница приорессы, вскоре избранная аббатисой Круской, остается в часовне и преклоняет колена у могильной плиты Гильдегарды. Она шепчет:

Спи на своем холодном ложе, Тебя никто не потревожит. Покойной ночи! Спи покуда, И я будить тебя не буду. Пока года, тоска и хвори Мне двери гроба не отворят, И я смешаюсь с перстью милой И разделю с тобой могилу[7].

На ней то же черное одеяние, что на двух сестрах, поджидающих ее у дверей часовни.

Втроем они возвращаются в огромный спящий дом, и черные покрывала их реют в ночи. Они бродят вверх-вниз по темным галереям, Александра, Вальбурга и Милдред.

— Зачем мы здесь? — говорит Александра. — Что нам здесь надо?

— Так нам суждено, — говорит Милдред.

— Вы будете аббатисой, Александра, — говорит Вальбурга.

— А Фелицата?

— Ей суждено спать с иезуитом, — говорит Милдред.

— Из молодых монахинь многие смотрят ей в рот, — говорит Вальбурга.

— Она их умасливает своей тошнотворной пропагандой, — свысока бросает Александра. — Любовь и свобода у нее с языка не сходят, и ведь будто о себе речь. А на самом деле Фелицата любить не может. Какая там любовь. Ей не то что любить, ей и ненавидеть-то страшно. А любовь не терпит слабодушных. И что она смыслит в свободе? Кто ее когда угнетал, мечется как угорелая: к обедне опаздывает, в шесть утра чуть не дремлет и вообще соблюдает Часы кое-как. Кто не привык обуздывать себя, тому свобода не под силу.

— Зато свою укладку аккуратно содержит, — говорит Милдред. — Там у нее все в таком порядке.

— Укладка Фелицаты — точная мерка ее любви и свободы, — говорит Александра, вскорости аббатиса Круская. — Укладка — ее альфа и омега, само собой, что и эпсилончик, ее йота и омикрон. И все ее разговорчики, и слюнтяй иезуит, и потупленные ресницы — все из той же укладки, это ее нравственный якорь, ее магнитный полюс. Если ее изберут — конец аббатству. И много у нее сторонниц?

— Сторонниц хватает, ее самой не хватит, — говорит Милдред. — Недоберет она голосов.

Вальбурга говорит напрямик:

— Судя по утренним данным, она уже может рассчитывать на сорок два процента.

— Это крайне тревожно, — говорит Александра, — учитывая, что быть аббатисой Круской суждено мне.

Она остановилась, и обе монахини с нею. Она обращена к ним лицом и приковывает их взгляды, ибо она как маяк.

— А если судьба моя не сбудется, значит, моя мать зря мучилась родами и вообще непонятно, зачем я здесь.

— Поутру у послушниц был разговор о Фелицате, — говорит Милдред. — Ее видели из окна между хвалитнами и Первым Часом, она бежала по саду. Говорят, на свидание.

— Что послушницы, они же не голосуют.

— Но мыслят так же, как молодые инокини.

— Разговор записан?

— Все в порядке, — говорит Милдред.

Вальбурга говорит:

— Надо что-то делать.

Лицо у Вальбурги серо-зеленого оттенка, продолговатое и гладкое. Нужно, чтобы аббатисе было за сорок, но Вальбурга, которой как раз пошел пятый десяток, хочет лишь, чтобы избрали Александру, а сама она пусть бы осталась приорессой. Вальбурга сильна: когда она приняла постриг, к достоянию монастыря прибавился кусок Лондона — часть Парк-лейн с видом на Роттен-роу плюс прилегающие конюшни, которым цены нет. Она черпает силы в своем девственном сердце, закаленном долгим искусом юности, когда ее носило по ночным дворикам английских университетов и общежитиям европейских институтов из постели в постель. И всегда она стояла на том, что богатая женщина скорее убережет сердечное целомудрие. В любовники она брала только ученейших людей, иной раз и неказистых, но не ниже профессора: ее пленяли солидные знания. И каждый раз она чувствовала, что приобщается к науке, как бы впитывает ее.

Милдред тоже обогатила аббатство. Ее вклад — изрядный квартал чикагских трущоб, а в придачу четыре больших доходных дома на Сен-Жерменском бульваре. Милдред тридцать шесть, и сан ей был бы не по годам, даже если б она и метила в аббатисы. Но она не метит, а, как и Вальбурга, уповает на Александру. В монастырь Милдред попала со школьной скамьи: может статься, она лелеяла мечты столь несбыточные и столь великолепные, что легче ей таить их про себя и подчиняться, чем признать свое тщеславие и свое поражение. Смиренница, она была поставлена над послушницами: такая примерная монашенка, хорошенькая и голубоглазая, исполненная нервической робости. Иезуит Томас сначала даже предпочел ее Фелицате. Она возвращалась от исповеди, и он подкараулил ее за тополями.

— В чем вы исповедовались? — спросил он у Милдред. — Что вы рассказали этому молодому священнику? Какие у вас грехи?

— Это между мною и Богом. Нельзя об этом.

— А духовник? Ему, значит, можно, он ведь такой молодой? Что вы ему открыли?

— Открыла свое сердце. Так надо.

Он ревновал, но впустую. Каковы бы ни были сокровенные мечты Милдред, они обгоняли понимание иезуита, они были превыше его понимания. И в конце концов он возненавидел Милдред и принялся за Фелицату.

За Александрой не было приданого, она принесла аббатству лишь свою голубую кровь и неукротимый дух, и ей надлежит стать аббатисой — теперь, когда Гильдегарда лежит под плитой часовни. И так странно, что за три недели до выборов она тревожится, а ее приближенные инокини озабочены тем легким волнением, которое Фелицата вызвала среди сорока монахинь, будущих избирательниц. Идеи у Фелицаты новые и шальные, и популярность ее растет.

При покойной аббатисе Гильдегарде эта странная обитель, полубенедиктинская, полуиезуитская, вдруг оказалась ни той и ни другой. Пора было что-то менять или что-то решать. Возлюбив Александру, мать аббатиса Гильдегарда чуть-чуть не успела изгнать Фелицату — еще бы день-другой. Тень власти опочила на Александре, ей и бразды в руки. Победить должна она, голосовать будут за нее.

Они расхаживают по темным галереям такие счастливые общей тревогой, что словно не замечают своего счастья. Вальбурга говорит:

— Надо что-то делать. Фелицата может привести аббатство к безначалию.

— Да, к безначалию, — говорит Милдред, как бы смакуя слово и разделяя радостную тревогу. — Общине нужен строгий устав, нужна Александра.

Александра говорит:

— Следите за кривой популярности. Сестры, меня снедает ревность по доме Господнем. Не много ведь нас умалили перед ангелами. И на мне лежит бремя, ибо я воистину верую.

— И я, — говорит Вальбурга. — Я тверда в вере.

— И я тверда, — говорит Милдред. — Было время, когда я очень хотела не верить, но оказалось, что не верить у меня нет сил.

Вальбурга говорит:

— А ваш недруг, сударыня, а Фелицата? Как она, интересно, верует? Ей что, вера католическая уж совсем не указ?

— Фелицата притязает на особое озарение, — говорит будущая аббатиса Александра. — И хочет, чтобы всех так же озарило, и все бы освободились, как она. На всякое слово и на всякое дело ей нужны заверенные справки от Всевышнего: потом, глядишь, приложит их к налоговой декларации и выйдет ей скидка. Фелицата в жизни не поймет смысла веры помимо зримых благодеяний человечеству.

— Она так любит помочь в беде, — говорит Вальбурга. — Всякому поможет перебраться из огня в полымя.

— Так и с иезуитом. Фелицата непременно сказала бы, что помогает Томасу, будьте уверены, — говорит Милдред. — Она ему вполне под пару, он ведь и сам собирался мне помочь.

Сестры идут рука об руку, и ночную темень монастырских галерей оглашает их дружный смех. Александра посредине: она пританцовывает и смеется при мысли, что кому-нибудь из них может понадобиться помощь иезуита.

Дежурная инокиня пересекает двор: пора звонить к хвалитнам. Три монахини заходят в здание. В огромном вестибюле страгивается с места колонна. Это к ним идет Уинифрида, круглое лицо ее залито лунным светом, а туловище и разум погружены в полумрак, она знает только, что недаром состоит при начальстве.

— Уинифрида, Benedicite[8], — говорит Александра.

— Deo Gratias, Александра.

— После службы увидимся в приемной, — говорит Александра.

— У меня новости, — говорит Уинифрида.

— Потом, в приемной, — говорит Вальбурга.

А Милдред говорит:

— Не здесь, Уинифрида.

Но из Уинифриды так и хлещет, как из пивной бочки:

— Фелицата где-то здесь, прячется возле аллеи. У нее было свидание с иезуитом Томасом. Я их записала и засняла по замкнутому каналу.

Александра говорит ясно и звонко:

— Не понимаю, что это за чушь вы городите.

И обводит глазами стены. Милдред тихо шепчет Уинифриде:

— В вестибюле ни о чем нельзя. Сколько раз вам говорить?

— Ой, — задыхается от ужаса Уинифрида. — Я и забыла, что вы теперь стали прослушивать вестибюль.

И взлетает ко лбу в отчаянии ладонь Милдред, и Вальбурга возводит глаза к небу: ну разве можно быть такой тупоумной! Но Александра спокойна.

— Из хаоса родится порядок, — говорит она. — Так всегда и бывало. Сестры, бдите и бодрствуйте.

Приоресса Вальбурга обращается к ней:

— Александра, вы так спокойны, так спокойны...

— Есть речение: страшись, чтоб не разгневались спокойные, — говорит Александра.

Тихим шагом спускаются монахини по широкой лестнице — и вот все в сборе. Во главе приоресса Вальбурга, за нею Александра, за нею сестры — все как одна идут читать Часы.

Три часа дня, Час Девятый; сестра Фелицата сонно проскальзывает в часовню. Она крохотушка, ни дать ни взять школьница, совсем не такая, какой рисуется из разговоров о ней. По цвету лица похоже, что под покрывалом у нее жесткие рыжеватые волосы. Никто не знает, где Фелицата провела полдня и полночи, только ее не было ни в полночь у заутрени, ни в три утра на хвалитнах, ни к завтраку в пять; без нее читали Первый Час в шесть утра и Час Третий в девять; не явилась она и в трапезную к одиннадцати, когда сестры заедали ячменный отвар чем-то хоть и непонятным, но вполне питательным и съедобным, намазанным на тосты: кошачьей, собственно говоря, пищей под названием «Мяу», закупленной оптом и по дешевке. Фелицата этой пищи не вкушала, и в полдень, когда подошел Шестой Час, не пела в часовне. А между Часами и трапезами ее не было ни в келье, ни в рукодельне, где вышивают кошельки, облачения и алтарные покровы, ни в электронной лаборатории, которую Александра, Вальбурга и Милдред, три советницы покойной аббатисы Гильдегарды, оборудовали под самым ее носом при ее благосклонном невмешательстве. Фелицата исчезла накануне после вечерни, а теперь она проскальзывает к своему сиденью петь Девятый Час — и зевает, это в три-то часа пополудни.

Когда Фелицата занимает свое место, приоресса Вальбурга, пока что глава монастыря, едва заметно косится на нее и тут же отворачивается. Легкий трепет мимолетной тенью пробегает по рядам монахинь, и они прилежно поют дальше. Коротышка Фелицата знает Псалтырь наизусть и подхватывает пение, не заглянув в молитвенник:

Говорят со мною языком лживым и отовсюду окружают меня слогами ненависти: И вооружаются против меня без причины. В ответ на любовь мою они клевещут на меня: а я предался молитве. И они заплатили мне за добро злом, а за любовь мою — ненавистью.

Высокое кресло аббатисы пустует. Красноватые после бессонной ночи глазки Фелицаты обращаются к возвышению: она поет и, может быть, думает о мертвой невозмутимой аббатисе Гильдегарде, которая еще недавно тяжело восседала на этом месте; а может, и о том, как сама она на него сядет, такая тщедушная и такая одушевленная новыми идеями, солнечный зайчик на темном кресле. Покойная аббатиса Гильдегарда терпела Фелицату только потому, что считала ее жалкой, терпение же пристало христианке. «В этом смысле она надежна: нам есть на ком упражняться в снисходительности», — сказала как-то про Фелицату покойная Гильдегарда Александре, Вальбурге и Милдред; было это в летний день, между Шестым и Девятым Часом.

Фелицата уже не смотрит на пустое возвышение, она выпевает ответствия и поглядывает на Александру, которая высится над своим сиденьем. Губы Александры шевелятся, как велит напев:

И у воды опять возник Мой верный враг, как проводник, Мой верный враг...

Фелицата заканчивает алтарный покров, осталось вышить фразу изнутри в уголке. Делает она это аккуратненькими и меленькими атласными стежками, белыми на белом, и выходят прочерченные карандашиком слова: «Opus Anglicanum»[9]. Пальчики ее снуют туда-сюда, поблескивает серебряный наперсток.

Монахини сидят кружком возле нее, и каждая с вышивкой, но Фелицата вышивает лучше всех.

— А знаете, сестры, — говорит Фелицата, — оказывается, наша рукодельня — настоящий очаг мятежа.

Прочие монахини, все восемнадцать, издают озабоченный гул. Смеяться Фелицата не позволяет. И в Уставе сказано, что смеяться незачем. Спрашивается: «Каковы начала праведности?» Отвечается, кроме всего прочего: «Не празднословить и не насмешничать». Это правило Фелицата свято чтит как неустарелое, как особенно важное в наши тревожные времена.

— Любви, — мягко говорит Фелицата, пробегая пальчиками по атласным стежкам, — вот чего нам не хватает. Все печемся о благополучии. О благополучии, и только. Это же грубый материализм. Господи помилуй нашу покойную мать аббатису Гильдегарду.

— Аминь, — отзываются восемнадцать голосов, а заоконное летнее солнце лучиками рассыпается по наперсткам.

— Иногда, — говорит Фелицата, — мне думается, что надо нам быть поближе к святому Франциску Ассизскому и поучиться у него нищенству и любви.

Ее верная сторонница, некая сестра Батильдис, замечает, не поднимая глаз от вышивного узора:

— Но ведь сестра Александра не жалует святого Франциска Ассизского.

— Александра, — говорит Фелицата, — сказала буквально следующее: «К чертям святого Франциска Ассизского. По мне так лучше уж Секст Проперций, он тоже родом из Ассизи, современник Христа и духовный предшественник Гамлета, Вертера, Руссо и Кьёркегора». Они все, говорит Александра, интересные психопаты, а святой Франциск — психопат неинтересный. Ну, вы когда-нибудь слышали о таких людях и о такой доктрине?

— Никогда, — в один голос отвечают монахини, опуская шитье на колени, чтоб ловчее перекреститься.

— Любовь, — говорит Фелицата, и все снова берутся за работу, — и любовное соитие — это очень возвышенные переживания, очень. Если бы я была аббатисой Круской, наше аббатство стояло бы на любви. Я бы разрушила эту нечестивую электронную лабораторию и устроила бы приют любви в самом сердце аббатства, в сердце Англии.

И ее работящие пальчики с иголочкой зарываются в ткань и выпархивают из нее.

— Каково? — спрашивает Александра, выключая телеэкран, на котором она с двумя наперсницами только что просматривала видеозапись сцены в рукодельне.

— Старая песня, — говорит Вальбурга. — У нее всегда одно и то же. И все больше монахинь самочинно идут вышивать, и все меньше остается с нами. Как аббатиса умерла, так в монастыре хозяйки не стало.

— После выборов, — говорит Александра, — все будет иначе.

— И сейчас можно, чтоб было иначе, — говорит Милдред. — Вальбурга приоресса, это в ее власти.

Вальбурга говорит:

— Я подумала и решила никак не выговаривать Фелицате за ее вчерашнюю ночную гулянку. Я подумала, что нет, не надо и не надо мешать монахиням, пусть себе идут с ней вышивать. А то Фелицата, чего доброго, поднимет мятеж.

— Ой, а вдруг кто-нибудь из перебежчиц догадался, что монастырь прослушивается? — говорит Милдред.

— Да что вы, — говорит Александра. — Монахини из лаборатории способны только проводить провода и завинчивать винты. Они и понятия не имеют, зачем это все делается.

Они сидят на голом металлическом столе в запретной диспетчерской, оборудованной рядом с приемной покойной аббатисы незадолго до ее смерти. А сама приемная такая же, как была при Гильдегарде, хотя через три-четыре недели тут все переделают по вкусу Александры. Ведь конечно же аббатисой Круской должна стать Александра. Но именно сейчас ее избрание под вопросом: сестра Фелицата ведет кампанию блестяще.

— Скучно ей, — говорит избранная судьбой аббатиса. — Вот ее несчастье. До поры до времени она вызывает у монахинь нездоровый интерес, а потом они поймут, какая она, честное слово, сама скучная.

— Гертруда, — говорит Александра в зеленую трубку, — Гертруда, миленькая, вы разве не вернетесь к выборам в родную обитель?

— Никак не выйдет, — говорит Гертруда, с которой установлена прямая связь из столицы, ближайшей к тому белому пятну в Андах, откуда она недавно дала о себе знать. — У меня на самом трудном месте переговоры между людоедским племенем и вегетарианской сектой за горами.

— Но, Гертруда, мы здесь просто не знаем, что делать с Фелицатой. Само аббатство Круское под угрозой, Гертруда.

— Спасение душ прежде всего, — говорит сиплый голос Гертруды. — Надо, чтобы людоеды согласились питаться более умеренно, а еретики-вегетарианцы сбавили свой травоядный пыл.

— Что меня в этом больше всего смущает, любовь моя, Гертруда, так это как будет с людоедами на Страшном суде, — ласково говорит Александра. — Вы ведь помните, Гертруда, такой детский стишок:

Как это, право, странно Средь прочих перемен: Все, что ни съест малютка Н., Становится малюткой Н.

И кажется мне, Гертруда, что в Судный день, когда возгремит труба, будут у вас хлопоты с этими людоедами. Вопрос в том, кто именно восстанет во плоти: ведь те, кого съели, давным-давно стали частью едоков и жили в них поколение за поколением. Эта загадка, о Гертруда, вещий мой ангел, не дает мне покоя в тихий летний день, и я просто заклинаю вас не путаться в такие дела. Вам нужно немедля вернуться в Кру и помочь нам в трудный час.

В трубке слышен треск.

— Гертруда, алло! — говорит Александра.

Трубка трещит, потом откликается Гертрудиным голосом:

— Прошу прощенья, все пропустила. Шнурок развязался.

— Надо вам быть здесь, Гертруда. Монахини уже поговаривают, что вы недаром от нас держитесь подальше. Фелицата говорит, если ее выберут аббатисой, она устроит финансовую ревизию и выяснит, на что пошли все приданые; и она проповедует половое общение. Вообще, она объявила бунт, а ведь это безнравственно.

— Против чего она бунтует? — интересуется Гертруда.

— Против моей тирании, — говорит Александра. — Против чего же еще?

— И бунт ее безнадежен? — говорит Гертруда.

— Будем надеяться. Но шансы у нее есть. Сторонниц, что ни час, все больше.

— Если у нее есть шансы, то бунт ее не безнравственный. Бунтовать против тирана безнравственно, только если никаких шансов на успех нет.

— Это очень цинично звучит, Гертруда. Прямо Макиавелли. Как-то уж это слишком, вы не боитесь впасть в ересь?

— Так учит святой Фома Аквинский.

— Ну хотя бы к выборам, а, Гертруда? Нам надо с вами кое-что уточнить.

— Уточните у Макиавелли, — говорит Гертруда. — Это большой педагог, только я вам этого не говорила, неудобное имя.

— Гертруда, — говорит Александра. — Вспомните-ка:

Веселенькая крошка, В ней нету перемен; И что ни съест малютка Н., Становится малюткой Н.

Но Гертруда уже дала отбой.

— Она приедет? — спрашивает Вальбурга, когда Александра кладет трубку и поворачивается к ним.

— Сомневаюсь, — говорит Александра. — Людоеды в ней души не чают и приемлют от нее Поцелуй Мира, в нынешней «Дейли миррор» есть фотография. А вегетарианцы обещали перебить людоедов, если те ее попробуют изжарить.

— Если она не вернется в монастырь, — говорит Милдред, — у нее будут неприятности с Римом. Наше аббатство никого в бессрочные миссии не отряжает, всякая миссия должна иметь свой конец.

— Гертруда не боится ни папы, ни людей, — говорит Александра. — Вызовите по рации сестру Уинифриду. Скажите ей, чтоб явилась в приемную аббатисы.

Она выводит всех в приемную, пока еще отделанную по вкусу покойной Гильдегарды, любительницы осеннего колорита. Ковер весь изукрашен рисунками опавших листьев, а обои светло-бурого и тускло-золотого оттенка. Три монахини усаживаются в зеленовато-коричневые плюшевые кресла, и вскоре перед ними предстает прикорнувшая и разбуженная Уинифрида.

Александра, которая скоро переоблачится в белое, достает из кармана черной рясы связку ключей.

— Уинифрида, — говорит она, отделяя ключ от связки, — это ключ от моей личной библиотеки. Отомкните ее и принесите мне «Искусство войны» Макиавелли. — Александра выбирает еще один ключ. — А заодно сходите в мою келью и откройте там стенной шкафчик. В нем вы найдете банку паштета, коробку пресных печеньиц и бутылку вина «ле Кортон» урожая тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Накройте поднос на четверых и принесите его вместе с книгой.

— Александра, — ноет Уинифрида, — ну почему я должна таскать подносы, ведь есть же кухонные монахини?

— Ни под каким видом, — говорит Александра. — Не надо нам посторонних. Вам тем более тоже достанется.

— А кухонные монахини такие уродины, — говорит Милдред.

— И такие всё кретинки, — добавляет Вальбурга.

— Это верно, — говорит покладистая Уинифрида и отправляется выполнять поручения.

— Полезный человек Уинифрида, — говорит Александра.

— Уинифрида всегда на что-нибудь пригодится, — говорит Милдред.

— Положительная женщина, — говорит Вальбурга. — Очень понадобится, когда с Фелицатой дойдет до дела.

— Ну, это уж вам вдвоем решать, — говорит Александра. — Я как очевидная кандидатка на место аббатисы Круской не стану лично участвовать в том, на что вы намекаете.

— А я, как хотите, ни на что не намекала, — говорит Милдред.

— Я тоже нет, — говорит Вальбурга. — Пока ни на что.

— Будет вам наитие, — говорит Александра. — Не знаю, почему бы мне и не обставить этот покой заново. Надо его, пожалуй, выполнить в зеленом. У меня слабость к зеленому. А как разобраться с Фелицатой — это вас озарит завтра-послезавтра где-нибудь между заутреней и хвалитнами, хвалитнами и Первым Часом, между Первым и Третьим Часом, а может, между Третьим и Шестым, Шестым и Девятым, Девятым и вечерней или, наконец, между вечерней и повечерием.

Возвращается Уинифрида, высокая и осанистая, словно сменивший пол дворецкий: в руках у нее поднос, накрытый на четверых. Она ставит его на столик, шарит в кармане, извлекает оттуда книгу и отдает Александре ключи.

Они сидят за столиком, вино разлито.

— Прочесть застольную молитву? — спрашивает благообразная и большеглазая Уинифрида, хотя остальные уже запускают в банку с паштетом перламутровые ножички.

— Да нет, необязательно, — говорит Александра, намазывая паштет на облатку, — у меня провиант вполне доброкачественный.

Округлив глаза, Уинифрида пригибается к столу и сообщает:

— А я видела утренний телеснимок, где Фелицата с Томасом.

— Я тоже видела, — говорит Вальбурга. — Я не понимаю этих любителей свежего воздуха — чем их не устраивает обычный платяной шкаф, там тепло и уютно.

Александра говорит:

— Я видела негатив. И с тех пор у меня мутно на душе. Это не для них. Только красивым людям позволительно заниматься любовью под объективом.

— Как все было скромно и как продуманно в старых смешанных монастырях, — с грустью говорит Милдред.

— А я сделаю как встарь, — говорит Александра. — Если я хоть несколько лет пробуду аббатисой Круской, у каждой монахини будет особый духовник, как во времена моего предка святого Гилберта, ректора Семпрингамского. У каждой монахини свой иезуит. Обслуга, как в одиннадцатом веке, — из братьев-послушников цистерцианского ордена, из молчальников. А теперь с вашего позволения, Вальбурга, почитаем-ка «Искусство войны», а то время идет, сроки близятся.

Александра грациозно отодвигает тарелку и, закинув локоть за спинку, устраивается в кресле поудобнее, чтобы листать положенную перед ней книгу. Белые чепцы задумчиво нависают над страницами, а палец Александры выискивает нужные места.

— Вот, например, — говорит Александра, и ее прелестный указательный палец останавливается на полях. — «Поговорив со многими о том, что вам должно делать, обсудите с избранными то, что вы решили предпринять».

Колокол звонит к заутрене, и Александра закрывает книгу. Вальбурга идет впереди, а Александра напутствует:

— Сестры, трезвитесь и бодрствуйте. Монастырь наш под угрозой, и нам должно просить Всевышнего об укреплении наших сил.

— О большем и мечтать нельзя, — говорит Милдред.

— О меньшем и просить стыдно, — заверяет Вальбурга.

— Природа наша испорчена грехопадением, — говорит Александра. — Но как прекрасно воскликнул святой Августин: «О блаженная вина, достойная такого Искупителя! О felix culpa!»

— Аминь, — ответствуют три ее спутницы.

Они выходят к лестнице.

— О блаженный изъян! — говорит Александра.

Фелицата уже ждет, окруженная сторонницами, а за ними черные ряды безымянных монахинь; и сверху спускаются трое с чинной Вальбургой во главе, все такие статные и горделивые. Накидки разбираются, и все выходят в полночный путь к часовне.

Фелицата выскальзывает из строя, и покрывало ее сливается с темнотой, а сестры вереницей проходят мимо на молитву. Затем, когда из часовни начинают наплывами литься песнопения, она мчится прямиком по траве в дом — быстренько, как утица по озерной глади. Фелицата взбегает по широкой лестнице, вот она включает свет в приемной аббатисы. Ее личико озаряется гневом при виде остатков маленькой пирушки; она плюет на них со злобой цыганки-нищенки и по-кошачьи шипит, глядя на эту преступную роскошь. Но вот она уже опомнилась, кинулась в дверь и склонилась над зеленым аппаратом.

Гудки, гудки, гудки... потом трубку снимают.

— Гертруда! — говорит она. — Неужели это вы?

— Я на выходе, — говорит Гертруда. — Вертолет ждет.

— Гертруда, какие вы дела вершите. Мы тут слышали...

— Затем и звоните? — говорит Гертруда.

— Гертруда, наш монастырь — рассадник порчи и лицемерия. Я хочу все изменить, и монахини, многие, со мной заодно. Мы хотим освободиться. Мы хотим справедливости.

— Сестра, бдите и бодрствуйте, — говорит Гертруда. — Справедливость возможна, но никому не дано ее обеспечить. Это предприятие роковое. Весь монастырь пойдет прахом.

— Ой, Гертруда, мы веруем, что любовь свободна и что свобода в любви.

— Это можно устроить, — говорит Гертруда.

— Да, Гертруда, но в мою жизнь вошел мужчина. Что делать с мужчиной бедной монахине?

— Мужчину, как известно, надо ублажать сверху и снизу, — говорит Гертруда. — Вам надо научиться готовить и подучиться всему прочему.

И телефон ревет, как дикий зверь.

— Что это, Гертруда?

— Это вертолет, — говорит Гертруда и кладет трубку.

— Прочтите им это вслух, — говорит Александра. Снова наступило обеденное время. — Пусть потом не говорят, что мы скрывали свои намерения. Наши монахини такие одурелые, что все равно ничего не поймут, а Фелицатины свихнулись на сентиментальном иисусопоклонстве. Да, прочтите вслух. Вряд ли они имеют уши, но да услышат.

Кухонные монахини плавают с подносами по проходам между трапезными столами и разносят рубленую крапиву с картофельным пюре.

Уинифрида стоит за кафедрой и объявляет главу тридцать четвертую, стих первый Экклезиастики[10]:

«Глупцы питают тщетные надежды, и сновидения баюкают их. Обольстишься ли ложными мечтаниями? Не лучше ли простирать руки за тенями или гнаться за ветром? Лишь знаки, не более, видим во снах; лишь собственный образ предстает человеку. Разве бывает, чтобы нечистое очистило? Так же и ложь не может предвосхитить. Обличай безумство их, и неверное предвиденье, и лживые знаменья, и чародейные сны. Даже сердце женщины, снедаемой похотью, не столь обманчиво. И если не было тебе явлено от Вседержителя, не обольщайся; ибо сновидчество помутило многие умы и многих низвергло. Веруй же обетованиям закона, ибо не преминут исполниться, и мудрые советчики твои скажут тебе то же».

Уинифрида замолкает и пролистывает книгу до следующей вышитой в рукодельне закладки. Туманным взором обводит она трапезную, где кухонные монахини разносят по проходам кувшины и разливают по стаканам бодрящий кипяток. Вилки подымаются к лицам, и рты раскрываются, приемля пищу. Все здесь, все на местах, кроме судомоек и послушниц, но они не в счет, и старших инокинь, а те, конечно, считаются. Жизнь человеческая затерта в этом бессмысленном сборище как нигде; стали они все такими или всегда такими были, так или иначе, но жалки они до крайности, тем более что сами они об этом не подозревают. Подпрыгивают вилки, разеваются рты, и в них исчезает крапива с картофельным пюре. Монахини подносят к поджатым губкам испускающие пар стаканы и пригубливают воду, словно теплый сок неизведанного вкуса: причащаются в ожидании избавительницы Фелицаты. А пока что благодетельная Уинифрида преподносит им Экклезиаста, главу девятую, стих одиннадцатый.

— Вслушайтесь вновь, сестры, — говорит она, — в мудрые проповеди Соломона:

«И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным благодарность, но время и случай правят всем».

Судомойки проскальзывают вдоль столов, прибирая пустые миски и заменяя их блюдцами полезной и питательной запеканки, которую просто жалко скармливать монахиням, нашлись бы и другие охотники. Уинифрида отпивает стылую воду из своего стакана, ставит его, откладывает одну хорошую книгу и берется за другую, тоже хорошую и тоже переложенную вышитыми закладками. Она старательно извлекает какой-то бумажный листик из-под обложки и, на миг показавшись чуть ли не умницей среди прочих, зачитывает своим вечно унылым голосом вступительную фразу:

— «Мудрые речения нашего единоверца».

«Если кто-либо из вашей армии по вашему разумению снесся с врагом и поставляет ему сведения о ваших планах, лучше всего вам воспользоваться его предательством, якобы посвятив его в самые свои тайные замыслы, тщательно скрывая между тем ваши подлинные намерения; и таким образом вы удостоверитесь в предательстве и подвигнете врага к ошибке, может статься, гибельной для него... Дабы проникнуть в тайные планы врага и выявить истинное положение вещей, можно прикомандировать к посольской свите умелых и опытных офицеров, разумеется переодетых... А если среди ваших солдат возникнут распри, то единственное средство — подвергнуть их общей опасности, ибо в таких случаях страх сплачивает...».

— И на том чтению конец, — говорит Уинифрида, тупо оглядывая тупое собрание, которому все равно, что входит в одно ухо и что вылетает из другого. Трапеза окончена, и монахини сложили руки.

— Аминь, — говорят они.

— Сестры, трезвитесь и бодрствуйте.

— Аминь.

Александра сидит в нижней гостиной, отведенной для приема посторонних. Она отложила в сторону «Рассуждения» Макиавелли, читанные в ожидании двух ее друзей-священнослужителей, которых наконец вводят Милдред и Вальбурга.

Несравненная Александра встает им навстречу и стоит неподвижно. Сесть предлагает Вальбурга по праву приорессы.

— Отцы иезуиты, — говорит Вальбурга, — вам все скажет сестра Александра.

Снаружи лето, по стене, как встарь, вьются розы и заглядывают в окно, им видна Александра, которая облокотилась на стол и задумчиво склонила голову. Сдержанное английское солнце украшает сквозь листву узорными тенями пол и полированный столик. В стекло ударяется пчела. В гостиной свежо и прохладно. За окном поодаль проходит монахиня-уборщица с двумя помойными ведрами, обошлась бы и одним; и все в согласье с временем года.

Вальбурга сидит в стороне, улыбаясь для пущей обходительности, и краем глаза поглядывает на двери, ожидая явления подноса с послеобеденным чаем, столь продуманным во всех своих восхитительных подробностях, что монахиня, которая вносит его, ставит и удаляется почти совсем незаметно.

Стараниями Милдред перед мужчинами возникают чайные чашки и тарелочки, покрытые самодельными кружевными салфетками. Им предлагаются кресс-салатные сэндвичи, золотистые коржики и пастельные птифуры. Мужчины седоваты: они в тех же средних летах, что и троица монахинь. Александра с учтивым полупоклоном отказывается от чая. С этими иезуитами она в дружбе. Отец Бодуэн — крупный, грузный, краснолицый; его сотоварищ отец Максимилиан — статен и серьезен, лицо медальное. Не спуская глаз с Александры, они внимают ее словам под серебристый перезвон чайных ложечек.

— Отцы мои, по всему миру люди массами вымирают или обречены вымирать от голода, недоедания и болезней; повсюду беспрестанно затеваются войны и молодежь отправляют на увечья и гибель; политические экстремисты убивают кого попало; на месте низвергнутых деспотий вырастают вдесятеро худшие; род человеческий вообще утратил всякий рассудок — и в такие-то времена, отцы мои, ваш брат-иезуит Томас повадился каждую ночь трахать нашу сестру Фелицату вон там, под тополями; и теперь она только тем и занята, что увещевает прочих монахинь следовать ее примеру во имя свободы. Раньше они думали, что и так свободны, но Фелицата объяснила им, что нет. Вдобавок она еще притязает на жезл аббатисы Круской. Отцы мои, я предлагаю вам обсудить безобразие и меры его пресечения с моими двумя сестрами, ибо все это выше моего разумения и ниже моего достоинства.

Александра встает и идет к дверям, в движеньях подобная магарадже, восседающему на слоне. Иезуиты явно обескуражены.

— Сестра Александра, — говорит массивный иезуит Бодуэн, раскрывая перед нею дверь, — мы, знаете, очень мало что можем в отношении Томаса, Александра...

— Сделайте то немногое, что можете, — говорит она, и долготерпение в ее голосе зримо укорачивается, как тени тополей в сияющий полдень.

А отцам Бодуэну и Максимилиану сидеть далеко за полночь в разговорах с Милдред и Вальбургой.

— Милдред, — говорит статный иезуит Максимилиан, — я знаю, на вас можно положиться в том смысле, что монахиням спуску не будет.

Поставленная над послушницами Милдред потому так и приближена к Александре, что заведомо не дает спуску младшим инокиням. Когда она оказывается среди своих, среди равных, ее до костей пробирает мелкая дрожь робости. Вот и сейчас она вздрагивает в ответ на доверительную улыбку Максимилиана.

Бодуэн переводит глаза с белого личика-сердечка Милдред на мощный темный лик Вальбурги — с одного портрета на другой, и белые рамки равно им идут.

— Сестры, — говорит Бодуэн, — Фелицата вам в аббатисы не годится.

— Аббатисой должна быть Александра, — говорит Вальбурга.

— И будет Александра, — заверяет Милдред.

— Тогда надо обсудить, с какой стороны нам взяться за Фелицату, — говорит Бодуэн.

— С Фелицатой мы прекрасно управимся, — говорит Вальбурга, — если вы управитесь с Томасом.

— Это, собственно, одно и то же, — говорит Максимилиан, одаряя Милдред грустной улыбкой.

Звонят к вечерне. Вальбурга, ни на кого не глядя, роняет:

— Вечерню придется пропустить.

— Все Часы придется пропустить, пока не выработаем план, — подтверждает Милдред.

— А Александра? — говорит Бодуэн. — Разве Александра к нам не вернется? Нужно бы все обговорить с Александрой.

— Никоим образом, отцы мои, — говорит Вальбурга. — Не вернется, и ничего с ней не нужно обговаривать. Это может запятнать...

— Поскольку она, вероятно, будет аббатисой, — говорит Милдред.

— Поскольку она и будет аббатисой, — заверяет Вальбурга,

— Ну, я вижу, вы, девочки, тут прямо землю роете, — говорит Бодуэн, окидывая комнату недовольным взглядом, как бы в тоске по свежему воздуху.

— Бодуэн! — говорит Максимилиан, а монахини оскорбленно уставляют глаза на сложенные у колен пустые руки.

Наконец Милдред произносит:

— Собирать голоса нам не позволено. Это вразрез с Уставом.

— Ну да, ну да, — терпеливо соглашается неподъемный Бодуэн.

Вечерня минула, а беседа все длится, и черная тень прибирает поднос. Все длится беседа, и Милдред заказывает ужин. Священников проводят в гостевой туалет, а Милдред с Вальбургой удаляются в уборную на верхнем этаже и перебрасываются двумя-тремя радостными словами. Дело стронулось, и все идет хорошо.

Четверка снова в сборе; подан добрый ужин с вином. Колокол звонит к повечерию, а переговорам конца не видно.

В отдаленной диспетчерской наверху звук их голосов приводит в движение ролики, шелестит пленка. Почти всюду в монастыре у стен есть уши, и Милдред с Вальбургой об этом подзабыли, не то что поначалу. Это все равно как затвердить понаслышке, что на тебе всегда око Господа: это значит слишком много, а стало быть, ничего не значит. И обе монахини говорят без опаски, иезуиты тоже, они уж и вовсе не подозревают, что их слушает и записывает устройство не столь безобидное, как Господь.

Псалмы повечерия ровно струятся из часовни, где Александра стоит почти напротив Фелицаты. Место Вальбурги пустует, место Милдред пустует. В кресле аббатисы пустоты пока еще нет, но нет и Гильдегарды. Голоса журчат, как ручеек:

Услышь, Боже, прошение мое: внемли молитвам моим. От концов земли взываю к тебе в унынии сердца моего. Ты возведешь меня на высокую скалу и там дашь мне отдохновение: Ибо Ты мое прибежище, крепкая твердыня перед лицом врага.

В глазах Александры печаль, а губы ее произносят:

Ибо тоскливо мне среди чужих. И до простейших смертных нет мне дела. Да, тоскливо мне Среди чужих![11]…

Уинифрида подменяет Милдред, истово выпевая краткий стих Писания вслед за звонкими ответствиями Фелицаты: «Сестры: трезвитеся, бодрствуйте, зане супостат ваш диавол, яко лев, рыкая, ходит, иский, кого поглотити. Ему же противитеся...»

«Да, я тоскую по родне духовной», переливается английский стих, любимый Александрой:

Да, конечно, они наплывают, хлопья тумана из глуби души, И утешают меня надежными старыми чарами. Но это все пусть, а среди чужих мне тоскливо[12]...

Глава 3

Про Фелицатину укладку всем известно, что она Фелицатина и прибыла с нею как часть ее приданого. Укладка не какая-нибудь: вышиной она фута два с половиной и стоит на изящных витых ножках с колесиками. Она инкрустирована перламутром, у нее тройное дно, и все иголки, ножницы, мотки, шпульки аккуратно рассованы по отделеньицам. А в самом низу алый муаровый тайничок для любовных писем. Александра буквально застывала возле этой укладки и с аристократическим любопытством созерцала драгоценный мещанский фетиш.

— Право, даже не знаю, какая епитимья полагается за такую укладку, — заметила она как-то в присутствии Фелицаты покойной аббатисе Гильдегарде, которой случилось быть в рукодельне с обходом.

Гильдегарда ответила не сразу, но за порогом сказала:

— Чудовищная безвкусица, но мы принесли обеты и обязаны смиряться. В конце-то концов все ведь сокрыто от глаз людских. И кроме нас, никому здесь не понятно, что красиво, а что нет. — И темные глаза Гильдегарды, ныне сомкнутые смертью, глянули на Александру. — Даже и наша красота, — сказала она, — кому она понятна?

— Какое нам дело до нашей красоты, — сказала Александра, — раз мы прекрасны, вы и я, хоть нам и нет до этого дела?

А удрученная Фелицата полюбовалась на свою укладку и раскрыла ее — проверить, все ли в порядке. Так она делает каждое утро, так и сегодня после Первого Часа: привычно поглаживает лишний раз блестящую узорчатую крышку, пока рядовые монахини, изнуренные обетами, гуськом заходят в рукодельню и рассаживаются по местам.

Фелицата открывает укладку. Она обозревает отделеньица, катушки и мотки, иголки и крючочки. Вдруг она взвизгивает и, обратив перекошенное личико ко всем сразу, спрашивает:

— Кто трогал мою укладку?

Ответа нет. Монахини вовсе не готовы к тому, чтобы на них сердились. Близится день выборов. Монахини пришли в полном ожидании откровений Фелицаты о том, как надо жить любовью возле аллеи, обсаженной тополями.

А Фелицата говорит глухим, сдавленным голосом:

— В моей укладке кто-то рылся. И наперстка моего нет. — Она поднимает первый слой и осматривает второй. — И здесь рылись, — говорит она. И заглядывает под третий. Потом решает лучше опростать укладку, чтобы проверить тайничок. — Сестры, — говорит она, — кажется, они добрались до моих писем.

Словно ветер пролетает над озером, шелестят камыши и вспархивают птицы. Фелицата считает письма.

— Нет, все здесь, — говорит она, — но их читали. И наперсток мой пропал. Не могу найти.

Все ищут Фелицатин наперсток. И никто не находит. Колокол звонит к Третьему Часу. Утро почти прошло, и совсем впустую, и монахини гуськом тянутся на молитву — все недовольные и каждая наконец-то сама по себе.

О, как сострадательна Александра, оповещенная о Фелицатином несчастье!

— Будьте с ней помягче, — говорит она старшим инокиням. — У нее, видимо, совсем плохо с нервами. Наперсток — ну что такое наперсток? Да, наверно, она сама в порыве неосознанного желанья послать к чертям свое постылое рукоделие и сбежать с любовником куда-нибудь заложила этот несчастный наперсток. Помягче с ней. Это ведь так прекрасно — утешать страдальцев. Нет в мире красоты превыше красоты доброго дела. Она пребудет сама себе наградой во веки веков.

Уинифрида смутно понимает, что Александра все говорит верно, вот только зачем она сейчас все это говорит? Вальбурга и Милдред молча стоят и размышляют, и Александра оставляет их наедине с размышлениями. Конечно же, Александра говорит это недаром, она хочет, чтоб дух ее не утратил ясности пред Господом и чтоб сбылась предначертанная ей судьба аббатисы Круской. Очень скоро всем сестрам становится известно, как благородно мыслит Александра, и все даже недоумевают, как это она перед самыми выборами заклинает быть помягче с воинственной соперницей.

Назавтра крошка Фелицата вся дрожит от гнева и взвинчена до визга. Заговор, заговор, против меня заговор, — только об этом слышат ее товарки в рукодельне между хвалитнами и Первым Часом, Первым Часом и Третьим, Третьим и Шестым. Потом она укладывается в постель; ее ошарашенные подруги везде ищут наперсток, и все их реплики и догадки отлично прослушиваются в диспетчерской.

К вечеру Вальбурга докладывает Александре:

— От нее понемногу отшатываются. Мы задавим паршивую сучонку своей кротостью.

— Знаете, Вальбурга, — отзывается Александра, — отныне и впредь вы мне, пожалуйста, ни о чем таком не доносите. Все препоручено вам и сестре Милдред, с вами отцы Бодуэн и Максимилиан и в помощь вам Уинифрида. А я должна оставаться в неведении. Продолжайте без меня. Я замыкаю уши, ибо знать мне об этом не подобает и программировать меня не надо: я не электронная машина, а будущая аббатиса Круская.

Полночный звон к заутрене поднимает Фелицату с ее жесткого ложа. О господи, в окне рукодельни отсвет фонарика! Фелицата покидает черную вереницу, молчаливо тянущуюся к часовне. Александра во главе. Нет ни Вальбурги, ни Милдред. В окне рукодельни мечется тусклый блик, словно кто-то водит карманным фонариком.

Монахини все уже в часовне, а Фелицата стоит на лужку и всматривается, потом она крадучись пробирается назад в дом и вверх по лестнице.

Оказывается, два молодых человека шарят в ее укладке. Они обнаружили тайник. Один из них держит в руке Фелицатины любовные письма. Фелицата, вереща, выскакивает, запирает незваных гостей в рукодельне, бежит к телефону и вызывает полицию.

В диспетчерской Милдред и Вальбурга отрываются от мутного телеэкрана.

— Пошли быстро, — говорит Вальбурга, — в часовню, за мной. Надо, чтоб нас видели у заутрени.

Милдред трепещет. Вальбурга идет твердой поступью.

У ворот звонят, но монахини поют как пели. Полицейские сирены воют в аллее: Фелицата впустила автомобиль; но сестры не прерывают ночного моления:

Он превращает реки в пустыню и источники вод — в иссохшую землю. Землю плодородную — в солончатую за нечестие живущих на ней. Он превращает пустыню в озеро и бесплодную землю — в источники вод. И поселяет там алчущих: и они строят город для обитания.

Суматоха достигла ушей Александры.

Сестры, трезвитеся, бодрствуйте, ибо диавол, как рыкающий лев...

Монахини бредут спать друг за дружкой, горячо перешептываясь. Бредут, покорно склонив головы, но глаза их шныряют направо и налево: в вестибюле стоят полисмены и с ними два небрежно одетых молодых человека, пойманных в монастыре. Голос Фелицаты все время прерывается. Она рассказывает и дрожит, а лучшая подруга Батильдис поддерживает ее. Вот и Вальбурга с Александрой, начальственно шуршат их рясы. Милдред жестом отсылает монахинь наверх, наверх по кельям, подальше, подальше от всего этого. И слышно, как Александра говорит:

— Да, да, сюда, в гостиную. Сестра Фелицата, бдите и бодрствуйте.

— Возьмите себя в руки, Фелицата, — говорит Вальбурга.

Когда последняя монахиня исчезает наверху, из темного шкафа в рукодельне выбирается совершенно одурелая красавица Уинифрида и следует на первый этаж.

Между тем выясняется, что молодые люди — иезуитские послушники. Они в этом признаются в гостиной, и полицейские записывают.

— Сержант, — говорит Вальбурга, — тут, по-моему, просто шалость.

— Какие-нибудь пустяки, — величаво и беззаботно говорит Александра. — Мы никаких заявлений подавать не будем. Нам не нужен скандал.

— Предоставьте это нам, — говорит Вальбурга. — Мы переговорим с иезуитами, с их начальством. Их, конечно, исключат из семинарии.

Сестра Фелицата верещит:

— Я на них заявляю. Они были здесь вчера ночью, они украли мой наперсток.

— Видите ли, сестра... — говорит старший чин и покашливает.

— Украли, да, — говорит Фелицата.

— Наперсток, сударыня, — говорит полисмен, — это, как бы сказать, не такая уж кража. Может, вы его куда задевали.

И обращает искательный взгляд к перламутровому лику Александры — может, она поддержит. Полисмены, все трое, неловко переминаются.

Юная Батильдис говорит:

— Не в одном наперстке дело. Они искали тут личные, собственные документы сестры Фелицаты.

— В нашем монастыре нет личной собственности, — говорит Вальбурга. — Я здесь приоресса, сержант. По-моему, инцидент исчерпан, очень жаль, что мы вас потревожили.

Фелицата рыдает, а Батильдис выводит ее из гостиной и нахально говорит:

— Подстроили.

Таким образом, инцидент исчерпан, двум послушникам-иезуитам сделано предупреждение, и прекрасная Александра умоляет полицию пощадить святой удел затворниц и как-нибудь замять скандал. Полиция почтительно удаляется; перед дверью все трое становятся навытяжку, пропуская Вальбургу, Александру и Милдред.

За дверями стоит Уинифрида.

— Все пропало! — говорит она.

— Чепуха, — быстро возражает Вальбурга. — Друзья наши, вот полисмены, позаботились, чтоб ничего не пропало. Они проявили полное понимание.

— Нынешняя молодежь, сестры... — говорит старший полисмен.

Они усаживают двух юных иезуитов в полицейскую машину и везут их назад, в семинарию. Уезжают тихо, как только можно.

В печать кое-что просочилось: в одну газету, в один утренний выпуск. Но и этого хватило, чтобы кузены Александры, сестры Вальбурги и несметная родня Милдред — все они по собственному почину, никого ни о чем не спрашивая, с тихим бешенством кинулись на защиту задетых монахинь-родственниц. Сначала по телефону, потом — мягко, без нажима — в келейной тишине клубов и чопорных великосветских гостиных эти семейства единым фронтом приватно и веско возражали против маленькой газетной заметки под заглавием «Резвые иезуиты-послушники». Из небытия возникло некое католическое духовное лицо, и передавались его слова, что все это безбожно преувеличено, что как-то это даже не по-джентльменски, что виною тут, увы, религиозные предубеждения и что разве можно так порочить этих милых затворниц. Они ведь, кстати, не имеют права опровергать клевету — и это бездоказательное утверждение действовало сильнее всего. Да и вообще все свелось к пустякам: к газетной вырезке на рабочем столе Александры. «Резвые иезуиты-послушники» — несколько шутливых абзацев о том, как два семинариста-иезуита пробрались в отгороженное от мира аббатство Круское и стащили наперсток у одной монахини.

— Они это сделали на пари, — разъяснил отец Бодуэн, заместитель ректора иезуитского колледжа. Отец Бодуэн отрицал, что потребовалось вмешательство полиции, и заявил, что инцидент исчерпан.

— За каким дьяволом, — интересуется Александра в присутствии Уинифриды, Вальбурги и Милдред, — им понадобился ее наперсток?

— Так они же два раза приходили, — жалобно гнусит Уинифрида. — В ту же ночь, когда их не поймали, и на другую, когда поймали. Они сначала пришли осмотреться и проверить, трудно или нет, и забрали с собой наперсток, чтоб доказать, что нетрудно. Отец Бодуэн и отец Максимилиан согласились, вот они и пришли на другую ночь за любовными письмами. Это просто было...

— Уинифрида, хватит, — говорит Вальбурга. — Александру все эти подробности не касаются. Не надо их, пожалуйста.

— Ну как, — говорит упрямая Уинифрида, — она же сама спрашивала: за каким дьяволом...

— Ничего подобного Александра не спрашивала, — угрожающе говорит Вальбурга.

— Совершенно ничего подобного, — соглашается Милдред.

Александра сидит за рабочим столиком и улыбается.

— Александра, я это слышала собственными ушами. Вы спрашивали про наперсток.

— Если вы верите собственным ушам больше, чем нам, Уинифрида, — говорит Александра, — то, пожалуй, пришло время расстаться с вами. Может быть, у вас пропало религиозное призвание, и мы вас не осудим, если вы решите без лишнего шума вернуться в мир — до выборов, конечно.

Омраченное и затуманенное сознание Уинифриды вдруг на миг проясняется. Она говорит:

— Сестра Александра, вы меня абсолютно ни о чем не спрашивали, а я вам ничего не отвечала.

— Вот именно, — говорит Александра. — Я вас так нежно люблю, Уинифрида, так бы вас и съела, только что терпеть не могу жирного пудинга. Будьте добры, пойдите к монахиням и поделитесь с ними своими соображениями. А то они шепчутся и никак не могут понять, что произошло. Наложите на Фелицату трехдневное покаянное молчание. Дайте ей новый наперсток и десять ярдов поплина, пусть подрубает.

— Фелицата сейчас в саду, и с ней Томас, — сообщает Уинифрида.

— Александра сильно простудилась, и у нее заложило уши, — говорит Вальбурга, разглядывая свои изящные ногти.

— Исчезните, — говорит Милдред, и Уинифрида исчезает, а между тем цилиндрические ушки в стенах воспринимают звуковые колебания и передают их на магнитофон в диспетчерской, и кассета за кассетой послушно вертятся час за часом.

Уинифрида удалилась, и три сестры минуту сидят в молчании: Александра изучает газетную вырезку, а Вальбурга и Милдред изучают Александру.

— Фелицата в саду, и с ней Томас, — говорит Александра, — и она до сих пор надеется стать аббатисой Круской.

— У нас нет видеосвязи с садом, — говорит Милдред. — Пока еще не наладили.

— Гертруда, — говорит Александра в зеленую трубку, — до нас дошло, что вы пересекли Гималаи и проповедуете сокращение рождаемости. Епископы требуют объяснений. Этак мы, любезная Гертруда, чего доброго, рассоримся с Римом, а между тем выборы на носу.

— Проповедовала я только птицам, как святой Франциск, — говорит Гертруда.

— Гертруда, откуда вы звоните?

— Название этого города не выговорить, завтра его все равно меняют, и новое тоже язык не берет.

— У нас тут были неприятности, — говорит Александра. — Вы бы лучше вернулись под родной кров, Гертруда, и помогли нам с выборами.

— Воздействовать на избирателей аббатисы не положено, — говорит Гертруда густым-густым голосом. — Всякий голосует, как ему подсказывает совесть. За меня проголосует Уинифрида.

— Во время повечерия в монастырь пробрались два иезуита-послушника, и теперь Фелицата ходит и всем говорит, что ее хотели скомпрометировать. Они похитили ее наперсток. Она беснуется на самый климактерический манер и уверяет, что против нее заговор, что ей мешают стать аббатисой Круской. Конечно, все это полнейшая чепуха. Почему бы вам не вернуться, Гертруда, и не высказаться по этому поводу?

— Меня там тогда не было, — говорит Гертруда. — Я была здесь.

— А бронхита у вас нет, Гертруда?

— Нет, — говорит Гертруда, — сами высказывайтесь. Только осторожнее, без предвыборной агитации.

— Гертруда, милая, как же мне воззвать к высшим побуждениям наших монахинь? Фелицата растлила их умы.

— Взывайте к их низменным побуждениям, — говорит Гертруда. — Это ваше внутреннее дело. К высшим побуждениям надо взывать, только если обрабатываешь посторонних. Я слышу, у вас там бьет колокол, Александра. Я слышу милый сердцу звон.

— Звонят к Третьему Часу, — говорит Александра. — А не тоскливо ли вам там, Гертруда, среди чужих?

Но Гертруда уже дала отбой.

Монахини собрались в большом парадном зале и внимают приорессе Вальбурге. Они рассажены полукружиями по рангам: старшие инокини сзади, в средних рядах младшие и незаслуженные, впереди послушницы. Вальбурга стоит за столом на возвышении, справа и слева от нее первые по старшинству: Фелицата, Уинифрида, Милдред и Александра.

— Сестры, бдите и бодрствуйте, — говорит Вальбурга.

Однако монахини настроены суетно, как никогда прежде. Лица у них оживленные, глаза любопытные, будто они за свои деньги сидят в театре и ждут начала представления. За окнами дождь, он сечет по траве, по гравию, по опавшим листьям; а здесь предгрозье, и шорох все нарастает.

— Трезвитесь, бодрствуйте, — призывает приоресса Вальбурга, — ибо я предложила сестре Александре сказать вам слово о наших недавних происшествиях.

Александра встает и отдает поклон Вальбурге. Она стоит прямая, как громоотвод, такая элегантная в черном облачении; скоро она воссияет в белом.

— Сестры, бдите. Прежде всего у меня поручение от нашей досточтимой сестры Гертруды. В настоящее время сестра Гертруда разрешает спор между двумя сектами, обитающими по ту сторону Гималаев. Спор идет о некой частности вероучения, и возник он, видимо, из-за ошибки в написании одного английского слова. По своему смелому обыкновению, сестра Гертруда не стала докучать Риму утомительными подробностями пререканий и кровопролитий и улаживает дело полюбовно. И среди всех своих неотложных занятий сестра Гертруда улучила время поразмыслить о недавней пустяковой суматохе в нашей уютной обители, и она призывает нас мыслить возвышенно и смотреть широко: об этом я сейчас и поведу речь.

При одном упоминании о знаменитой Гертруде монахини начинают трезвиться и бодрствовать, но тут Фелицата несколько рассеивает их, достав из большого кармана под черным наплечником маленькие пяльцы. Она принимается вышивать с преувеличенным старанием. Александра, чуть покосившись на эту кроткую демонстрацию, продолжает.

— Сестры, — говорит она, — исполним пожелание сестры Гертруды; позвольте мне воззвать к вашим высшим побужденьям. На прошлой неделе случилось чрезвычайное происшествие: в полночь к нам проникли два молодых шалопая. Естественно, что вас это смутило, и мы знаем, что вас подбивали на пересуды по этому поводу, который вызвал массу россказней за стенами монастыря.

Пальцы Фелицаты снуют туда-сюда, глаза ее набожно потуплены и прикрыты бесцветными ресницами; вышиванье она держит у самых глаз.

— Так вот, — говорит Александра. — Не затем я стою перед вами, чтобы толковать о повседневном и мимолетном, преходящем и бренном, ибо, по словам поэта,

Расшиты шелковым шитьем Сказанья о любовной доле На радость жирной, жадной моли...[13].

В расчете на ваши высшие побужденья я лучше напомню вам о немеркнущих традициях, воплощенных в моей сиятельной прабабке Маргерите Мари Алакок, которая в семнадцатом столетии основала великое аббатство Сакре-Кёр. Не забывайте, пожалуйста, о том, сколь счастлив ваш нынешний жребий, ибо в те времена, надо вам знать, монахини строго делились на два разряда: sœurs nobles[14] и sœurs bourgeoises[15]. Помимо знати и буржуазии различали, конечно, и третью категорию — сестер-мирянок, но о них и говорить не стоит. Да еще и в нашем веке в монастырских школах на континенте принято было раздельное обучение: filles nobles[16] были отданы в ведение монахиням знатного происхождения, a sœurs bourgeoises наставляли дочерей vils métiers[17], то есть лавочников.

Со свежего, миловидного лица Уинифриды изо всех сил глядят глаза, круглые, как колесики игрушечного автомобильчика; ее отец богат и преуспевает, он директор фарфорового завода и пожалован дворянством.

Красивые руки Вальбурги сплетены перед нею на столе, и она не отрывает от них взгляда, внимая размеренно-нежному голосу Александры. Удлиненный лик ее в белом чепце кажется темно-серым; монастырю она принесла громадное состояние своей набожной матери-бразилианки; ее отец, ныне покойный, был из военных.

Голубые глаза Милдред обозревают послушниц и следят за их поведением, а ее личико-сердечко в овальной рамке чепца недвижно, как нарисованное.

Александра высится, подобная мачте старинного корабля. Яростные пальчики Фелицаты пронзают кусок материи точной и неустанной иглой; она иногда забавляла покойную аббатису Гильдегарду своей злобной робостью, ибо хотя она столь же родовита, как Александра, это на ней никак не сказывается. «Довольно любопытный генетический сдвиг, — говорила Гильдегарда. — Такая великолепная родословная, а сама она, странное дело, такая жалкая. Впрочем, Фелицата ниспослана нам для упражнения в снисходительности».

Дождь хлещет сильней, и перестук капель по стеклу сопровождает ясный голос Александры, а Фелицата раз за разом втыкает иглу, будто жаждет крови. Александра говорит:

— Учтите, сестры, что скоро нам предстоит избрать новую аббатису Крускую, и каждая из нас, по старшинству наделенная голосом, исполнит свой долг, как велит совесть, без всяких обсуждений и переговоров. Сестры, бодрствуйте и трезвитесь. Помните, как вам улыбнулось счастье: ведь вы большей частью дочери дантистов, врачей, адвокатов, маклеров, бизнесменов и тому подобное. Община уже не требует, чтоб вы представили épreuves, иначе говоря, свидетельства вашей принадлежности к знати с двух сторон на четыре поколения предков-воителей или на десять поколений их же с отцовской стороны. Нынче мещанки как попало мешаются со знатью. И в нашем аббатстве нет уже отдельных входов, раздельных дормиториев, особых трапезных и лестниц для sœurs nobles и sœurs bourgeoises; и нет в часовне завес, разгораживающих аристократок и буржуазию, буржуазию и черную кость. Нынче о нашем ордене и аббатстве судят только по возвышенности наших побуждений. Так что же: превратимся ли мы в совершенных мещанок или сохраним черты благородной общины? Напомню вам, кстати, что в тысяча восемьсот семьдесят третьем году монахини ордена Святого Сердца совершили паломничество в Паре ле Мониаль к родовой усыпальнице моей прабабки, и вел их сам герцог Норфольк в одних носках. Сестры, бодрствуйте. По зову нашей прославленной сестры Гертруды и по приказу нашей приорессы Вальбурги я взываю к вашим высшим побуждениям и предлагаю вам поразмыслить над нижеследующими различиями:

В нашем аббатстве аристократка складывает свои любовные письма в специальную шкатулку у входных дверей, чтоб сестры могли поразвлечься в час досуга; мещанка же прячет свои любовные письма на дно укладки.

Аристократка не роняет себя; мещанка же пристраивается под тополями и яблонями.

Аристократка любезна и предупредительна с мелкими воришками; мещанка же вызывает полицию.

Аристократка понимает, что научные способы надзора с помощью электроники составляют ценное и удобное подспорье ее естественной любознательности; мещанка же видит в таких новшествах адские козни и предпочитает благопристойно сидеть и вышивать.

Аристократка впадает или не впадает в смертный грех; мещанка же грешит по мелочам, не отваживаясь на большее.

Аристократка стойко сносит то «Терзание Духа», о котором писал в трактате, так и озаглавленном по-англосаксонски, мой предок Майкл Нортгейт в 1340 году; мещанка же мучается жалкими угрызениями нечистой совести.

Аристократка может втайне не веровать ни во что; мещанка же всегда верует во всеуслышание и всегда верует неверно.

Аристократка попросту игнорирует скандал, затрагивающий ее обитель; мещанка же готова поведать о нем urbi et orbi[18], то есть встречному и поперечному.

Аристократка свободна; мещанка же вечно томится мечтой о свободе.

Александра замолкает и озаряет сестер ангельской улыбкой нездешнего знания. Фелицата оторвалась от вышивания и смотрит в окно, словно негодует, что дождь кончился. Прочие сидящие за столом сестры глядят на Александру, которая заключает:

— Сестры, трезвитесь, бодрствуйте. Я говорю не о нравственности, а о нравах. Наш предмет — не безгрешность и не святость; то и другое — дело благодати; вопрос в том, пристало ли нам называться леди, а это уже зависит от нас. В юности моей хорошо говорилось, что вопрос «она настоящая леди?» ответа не требует, потому что в случае с настоящей леди вопроса не возникает. И взаправду, не печально ли, что нам поневоле приходится задаваться этим вопросом у нас, в аббатстве Круском?

Фелицата выходит из-за стола и прямо становится у дверей, наперехват, исступленно высматривая своих сторонниц в общей веренице. Но все хотят быть настоящими леди, и даже монахини-вышивальщицы потупляют долу смущенные глаза: их ждет ужин, рис и тефтельки, изготовленные из собачьих консервов, весьма питательные и вполне заслуженные.

Фелицата выходит за ними, и Милдред говорит:

— Верную ноту вы взяли, Александра. Все они — что послушницы, что монахини — снобы до мозга костей.

— Александра, дело сделано, — говорит Вальбурга. — Я думаю, конец теперь влиянию Фелицаты на монахинь-ренегаток.

— Дегенератки они, а не ренегатки, — говорит Александра. — Уинифрида, милочка, вы у нас сущая леди: ваши высшие побуждения не подсказывают вам, что надо сходить поставить на лед белое вино?

Уинифрида удаляется озадаченная и весьма польщенная.

Тогда три монахини в черном, Вальбурга, Александра и Милдред, берутся за руки. И танцуют вприпрыжку: скачут в одну сторону, потом в другую. Потом Вальбурга говорит: «Тише!» — и обращает ухо к окну.

— Кто-то свистит, — говорит она.

С луга, из дальней кущи, доносится второй слабый свист. Все три сестры идут к окну и в прощальном сумеречном свете видят, как крошка Фелицата бежит по тропке, сворачивает к рододендронам и исчезает за тополями.

— Жуткая слякоть, — говорит Александра.

— Как-нибудь они и стоя не пропадут, — говорит Милдред.

— Или задом наперед, — говорит Вальбурга.

— С Фелицатой это не пройдет, — говорит Александра. — Как сказал поэт Александр Поп:

Ей добродетель — сущее терзанье, Благопристойность — вот ее призванье.

Глава 4

Глухой и престарелый аббат Инский, которого добрые отцы-иезуиты Максимилиан и Бодуэн раз в неделю привозят слушать исповеди монахинь, прибыл в аббатство; вместе с обоими иезуитами он наблюдал за выборами и перед всей общиной провозгласил Александру аббатисой Круской. Старый аббат вручил новоиспеченной аббатисе жезл и отслужил торжественную мессу; ему помогли забраться на заднее сиденье и увезли в беспробудном сне. Простуженная Фелицата на торжественной церемонии выборов не присутствовала, а лежала в постели. Ее подруга Батильдис поведала ей о сокрушительной победе Александры, и она торопливо засунула в рот градусник: такое ее поведение с интересом наблюдали по телевидению Александра, Милдред и Вальбурга.

Но все это было и быльем поросло. Листья падают, ласточки улетают. Фелицата давно уж встала с одра болезни, упаковала чемоданы, бережно укутала свою укладку в мешковину и покинула монастырь вместе с багажом. Она осела в Лондоне со своим иезуитом Томасом, сняв квартирку близ Эрлс-Корта, и не на шутку принялась разоблачать.

— Ах, — говорит Валыбурга, — если бы полиция взяла в оборот этих двух балбесов-семинаристов, которые вломились в монастырь, она бы не могла делать публичных заявлений, пока не кончится следствие.

— Полиция тут вообще ни при чем, — говорит аббатиса в нынешнем своем белоснежном облачении. — Репортеры и епископы — вот беда. А полиция просто не хочет мешаться в историю с католическим монастырем: хлопот не оберешься.

Милдред говорит:

— Дело было так. Два юных иезуита, ныне исключенных из семинарии, прослышали, что есть у нас одна такая монахиня...

— Фелицата, — говорит аббатиса.

— Она, — говорит Вальбурга.

— Да. Монахиня, которая устраивает сексуальные игрища, скажем, даже обрядовые, и всячески проповедует эти безрадостные занятия... Ну, прослышали об этой монахине и пробрались в монастырь, понадеялись, что Фелицата с какой-нибудь подружкой...

— Скажем, с Батильдис, — прикидывает Вальбурга, вся превратившись в слух.

— Да, конечно, Фелицата с Батильдис, что они не откажут парням.

— Так и было, — говорит аббатиса. — Не отказали.

— И семинаристы забрали с собой наперсток...

— На память? — говорит аббатиса.

— Может, как сексуальный символ? — предлагает Милдред.

— Не вижу сценария, — говорит аббатиса. — Зачем тогда Фелицата на другое утро шумит про наперсток?

— Как же, — говорит Вальбурга, — ей просто хочется, чтобы ее похожденьица были у всех на виду. Они любят насчет этого похвастаться.

— Тогда, — говорит аббатиса, — позвольте подумать вслух: зачем ей на другую ночь при виде их вызывать полицию?

— Может быть, они ее шантажировали, — говорит Вальбурга.

— По-моему, не клеится, — говорит аббатиса. — Никак не клеится. А эти парни — каковы их ненавистные имена?

— Григорий и Амвросий, — говорит Милдред.

— Могла бы и сама догадаться, — почему-то говорит аббатиса[19].

Они сидят в ее приемной, и она касается Пражского Младенца, ризы которого сплошь испятнаны драгоценными камнями.

— «Санди пипл» на этой неделе писала, что они назвали Максимилиана — Бодуэна пока нет, — будто бы они действовали по его указанию, — говорит Вальбурга.

— Что пишет «Санди пипл», совершенно не важно. Как мы объясним дело — вот о чем речь, — говорит аббатиса.

— Положим так, — говорит Милдред. — Эти парни, Григорий и Амвросий...

— Имена мешают, — говорит аббатиса. — Сбивают с толку.

— Хорошо, просто два иезуита-послушника пробрались ночью в монастырь, чтоб найти себе пару монахинь, любых монахинь...

— Только не в моем аббатстве, — говорит аббатиса. — Мои монахини выше подозрений. Кроме Фелицаты и Батильдис, которых выдворили. Фелицату, кстати, еще и отлучили. Я не потерплю, чтоб говорили, будто у меня такие общедоступные монахини, что юнцы-иезуиты входят в наши врата с известными намерениями.

— Они вошли через садовую калитку, — рассеянно поправляет Милдред, — которую Вальбурга отперла для отца Бодуэна.

— Это вы так пошутили, — говорит аббатиса, указывая на Пражского Младенца, вместилище самого мощного микрофона в приемной.

— Не беспокойтесь, — говорит Вальбурга, обращая к Пражскому Младенцу широкую улыбку на суровом продолговатом лице.

— О микрофонах никто, кроме нас, не знает, а Уинифрида, бестолочь, мало что понимает. Не беспокойтесь.

— Меня беспокоит Фелицата, — говорит Милдред. — Вдруг она догадается.

Вальбурга говорит:

— Ей всего-навсего известно, что наша электронная лаборатория с ее обслугой обеспечивает контакты с новыми миссиями, которые по всему свету основывает Гертруда. Сверх этого она ничего не знает. Так что не беспокойтесь.

— Не надо меня успокаивать, — говорит аббатиса, — потому что я и так никогда ни о чем не беспокоюсь. Беспокойство — удел мещан и больших художников в те часы, когда они не спят и не творят. Аристократам духа беспокойство чуждо, равно как, вероятно, и голодающим на пороге голодной смерти. Не знаю почему, но я все время размышляю о голоде и голодающих. Сестры, слушайте секрет. По мне, лучше иссохши от голода сгинуть в какой-нибудь африканской или индийской пустыне, смешаться с сухой землей среди издыхающих скелетов, чем пойти к психиатру, как, я сегодня слышала, пошла Фелицата, лечиться от душевного беспокойства.

— А она пошла к психиатру? — говорит Вальбурга.

— Бедняжка, у нее пропал серебряный наперсточек, — говорит Александра. — Во всяком случае, она объявила по телевизору, что залечивает психическую травму, вызванную отлучением от церкви из-за греховной связи с Томасом.

— А что тут может поделать психиатр? — интересуется Милдред. — Ее же нельзя доотлучить или разотлучить.

— Ей надо примириться с мыслью об отлучении, — говорит аббатиса. — Так объясняет дело сама Фелицата. Еще много было всякого пустозвонства, но я выключила телевизор.

Колокол звонит к вечерне. Аббатиса с улыбкой встает и возглавляет троицу.

— Трудно не тревожиться, — говорит Милдред, проходя в дверь вслед за Вальбургой, — когда в миру о нас идет такая молва.

Аббатиса приостанавливается.

— Крепитесь! — говорит она. — Крепкие духом знают, что благодатью, негаданно ниспосланной, победится всякая тревога. С тем вы и возносите псалмы; возношу и я — часто, правда, переходя на английскую поэзию, ибо к ней лежит мое сердце. Сестры, бдите: у каждого свой источник благодати.

Место Фелицаты пустует; Уинифриды тоже нет. Совершается вечерня, и в стенах аббатства царит покой: на исходе последнее мирное воскресенье этой осени. В среду на будущей неделе монастырь будет патрулировать полиция, днем так, а ночью с собаками, за ней пресса, фотографы и телерепортеры станут ходить, яко лев, рыкая, иский кого поглотити.

— Сестры, трезвитеся, бодрствуйте.

— Аминь.

Снаружи тишь, и шелестят деревья; это последнее октябрьское, последнее спокойное воскресенье.

Счастлив человек щедрый и милостивый, который поступает по справедливости. Он вовек не поколеблется: в вечной памяти будет праведник. Он не убоится скорбных вестей: сердце его твердо, уповая на Господа.

Холодный чистый воздух часовни полнят приливы и отливы грегорианской музыки, истинные голоса сестер, отработанные ежедневной практикой под руководством регентши. Все в сборе, кроме Фелицаты и Уинифриды. Аббатиса в свежайшем облачении стоит перед своим креслом, внимая повышениям и понижениям антифонов.

Блаженны миротворцы, блаженны чистые сердцем: ибо они Бога узрят.

Недвижна, как обелиск, стоит пред ними Александра, глядя на дело рук своих и рук аббатисы Гильдегарды прежде нее; и видит, что это хорошо, и готова об этом свидетельствовать. Губы ее шевелятся невпопад, как в дублированном фильме:

Когда же, покой, как голубь лесной, робкие крылья сложив, Перестанешь, кружа, ускользать и впорхнешь под ветви мои? Когда же, когда, о покой? Лицемерить не буду, Сердце не обмануть: ты нисходишь порой, о покой: однако ж Частичный покой непокоен. И разве чистый покой Стерпит распри и страх, тревоги, и скорби, и смерть?[20]

В вестибюле у подножия лестницы Милдред спрашивает:

— А где Уинифрида?

Аббатиса медлит с ответом; они поднимаются к ней в приемную и рассаживаются.

— Уинифрида отправилась в женскую уборную на первом этаже универмага Селфриджа и пока не вернулась.

Вальбурга говорит:

— Куда это все нас заведет?

— Каким же образом, — говорит Милдред, — эти два молодых человека ухитрятся прийти за деньгами в женскую уборную?

— Наверно, подошлют за ними какую-нибудь девицу. По крайней мере, Уинифрида следует спущенным инструкциям, — говорит Александра.

— Чем больше людей сюда вмешивают, тем меньше мне все это нравится, — говорит Вальбурга.

— Чем больше денег они требуют, тем меньше мне все это нравится, — говорит аббатиса. — Собственно, я впервые услышала о вымогательстве нынче утром. И мне все-таки интересно, о чем с самого начала думали Бодуэн с Максимилианом, когда посылали сюда своих молодцов?

— Мы хотели раздобыть Фелицатины любовные письма, — говорит Милдред.

— Нам нужны были ее любовные письма, — подтверждает Вальбурга.

— Если б я знала, как немного вам нужно, я бы устроила это без особых хлопот, — говорит аббатиса. — У нас прекрасно поставлено фотокопирование.

— Тогда Фелицата была все время начеку, — говорит Милдред. — А нам надо было, чтоб вас избрали аббатисой, Александра.

— Меня бы все равно избрали, — говорит аббатиса. — Однако я вас не оставлю, сестры.

— Если б они в тот первый раз не тронули наперсток, Фелицата никогда бы ничего не заподозрила, — говорит Вальбурга.

Милдред говорит:

— Они просто рехнулись с этим проклятым наперстком. Они его захватили, чтоб Максимилиан видел, как легко к нам пробраться.

— Сколько шуму, — говорит аббатиса, как говорила прежде и скажет еще не раз, с опечаленно-безучастным видом, — из-за серебряного наперсточка.

— В общем, мы тут мало что знаем, — говорит Милдред. — Лично я ничего толком не знаю.

— Не имею ни малейшего понятия, что на самом деле стряслось, — говорит Вальбурга. — Знаю только, что если Бодуэну с Максимилианом будет неоткуда взять денег, они увязнут по уши.

— Уинифрида тоже увязла по уши, — говорит аббатиса, как говорила прежде и скажет еще не раз.

Звонят с коммутатора. Сурово нахмурясь, Вальбурга подходит и снимает трубку, а Милдред следит за ней ясными, не по сезону ярко-голубыми глазами. Вальбурга заслоняет трубку ладонью и говорит:

— Из «Дэйли экспресс» интересуются, что вы, мать аббатиса, можете сказать по поводу психиатрического лечения Фелицаты.

— Скажите им, — говорит аббатиса, — что у нас нет сведений о Фелицате, с тех пор как она покинула монастырь. Ее место в часовне пустует и ждет ее возвращения.

Вальбурга раздельно повторяет это монахине-телефонистке, и та отзывается дрогнувшим голосом:

— Так и передам, сестра Вальбурга.

— И вы ее в самом деле примете обратно? — спрашивает Милдред.

Но телефон снова звонит. Покою настал конец.

Вальбурга нетерпеливо слушает и снова служит передатчицей:

— Не унимаются. Репортер хочет знать, как вы расцениваете бегство Фелицаты.

— Дайте мне телефон, — говорит аббатиса. И обращается к телефонистке: — Сестра, бодрствуйте, трезвитесь. Приготовьте блокнот с карандашом и запишите следующую телефонограмму: «Аббатиса Круская ничего не имеет добавить к тому, что она будет счастлива снова видеть сестру Фелицату в стенах аббатства. А ее бегство в мир встречает у аббатисы глубокое сочувствие, и к отважному поступку сестры Фелицаты как нельзя более применимы замечательные слова Джона Мильтона. Слова такие: «Не стану восхвалять добродетель-беглянку, добродетель-затворницу, неискушенную и неиспытанную, которая не стремится навстречу неприятелю, а чуждается ристалища»...» Будьте добры, продиктуйте все это репортеру, и если еще будут звонить, скажите им, пожалуйста, что мы отошли ко сну.

— Как они с этим разберутся? — любопытствует Милдред. — Звучит потрясающе, какая прелесть.

— Подчистят как-нибудь, — говорит аббатиса. — Вот и нам, сестры, надо подчищать. Мы покидаем сферу истории и вступаем в область мифологии. Мифология — это не более чем подчищенная история, равно как история — подчищенная мифология, и помимо этого нет ничего во всей истории человечества. Нам ли менять природу вещей? В нашем с вами случае, дорогие сестры, доискиваться истины все равно что искать конечности, пальцы и ногти пассажира взорвавшегося самолета.

— Английские епископы-католики придут в ярость от цитат из Мильтона, — говорит Вальбурга.

— Дело решают римские кардиналы, — говорит аббатиса, — а я не думаю, чтобы они когда-нибудь слышали о Мильтоне.

— Дверь отворяется, и Уинифрида, усталая с дороги, но по обыкновению осанистая, входит и делает глубокий реверанс.

— Уинифрида, душенька, — говорит аббатиса.

— Я только что переоделась в монастырское, мать аббатиса, — говорит Уинифрида.

— Как прошло?

— Прошло хорошо, — говорит Уинифрида. — Я сразу ее заметила.

— Вы оставили сумку возле раковины и зашли в кабинку?

— Да. Вот как все было. Я встала на колени и смотрела из-под двери. Это была женщина в красном жакете и синих брюках, а под мышкой у нее, как договорились, был журнал. Она стала мыть руки над раковиной. Потом взяла сумку и ушла. Я тут же вышла из кабины, помыла руки и высушила. Никто ничего не заметил.

— Сколько всего женщин было в туалете?

— Пять и одна уборщица. Но мы проделали все очень быстро.

— Что это была за женщина в красном жакете? Опишите ее.

— Ну как, — говорит Уинифрида, — ну, она была вроде мужчины. Подбородок тяжелый. И, кажется, волосы не свои, черный парик.

— Вроде мужчины?

— Лицо такое. И потом, руки костистые. Широкие запястья. Я ее толком не разглядела.

— Знаете, что я думаю? — говорит аббатиса.

— Вы думаете, что это была не женщина, — говорит Вальбурга.

— Переодетый семинарист-иезуит, — говорит Милдред.

— Уинифрида, как, похоже на то? — спрашивает аббатиса.

— Да вы знаете, — говорит Уинифрида, — похоже. Очень даже похоже на то.

— Тогда, по-моему, Бодуэн и Максимилиан просто пугающе глупы, — говорит аббатиса. — Типично иезуитские штучки — хитрить на ровном месте. Ну зачем понадобилась женская уборная?

— Там легче всего передать продуктовую сумку, — говорит Вальбурга. — Бодуэн знает, что делает.

— Вы, Вальбурга, насчет Бодуэна лучше помолчите, — говорит аббатиса.

Уинифрида начинает нервозно теребить четки.

— В чем дело, Уинифрида? — спрашивает аббатиса.

— В женском туалете у Селфриджа — это я придумала, — жалобно признается Уинифрида. — Мне это пришло в голову, и я решила, что это хорошая мысль. Там проще всего встретиться.

— Не стану отрицать, — говорит аббатиса, — что волею случая все кончилось удачно. Бывает, и в кости выигрываешь. Но напрасно вы думаете, что всякая ваша мысль хороша уже тем, что пришла вам в голову.

— Так или иначе, — говорит Вальбурга, — эти молодчики получили свое и теперь утихомирятся.

— Ненадолго, — говорит аббатиса Круская.

— Ой, меня снова пошлют? — тихо скулит Уинифрида.

— Может, и пошлют, — говорит аббатиса. — Пока что пойдем отдохнем перед повечерием. А после повечерия сойдемся здесь, отужинаем и поразвлечемся сценариями. Готовьте безупречные сценарии, сестры.

— Что такое сценарий? — спрашивает Уинифрида.

— Искусство подачи фактов, — говорит аббатиса Круская. — Хороший сценарий — подчистка, плохой — просчет. И не надо достоверности, был бы гипноз, как вообще в подлинном искусстве.

Глава 5

— Гертруда, — говорит аббатиса в зеленую трубку, — вы читали газеты?

— Читала, — говорит Гертруда.

— Ах, уже и в Рейкьявике все известно?

— Да, Чехословакия взяла первенство мира.

— Я про наши новости, Гертруда, милая.

— Да, про вас тоже читала. Что это вам понадобилось всюду натыкать подслушивающие устройства?

— Почем я знаю? — говорит аббатиса. — Я ничего ни о чем не знаю. Меня занимают наши хозяйственные дела, наша музыка, обряды и традиции, наши, наконец, технические проекты связи с временными миссиями. Сверх этого я знаю только то, что, как мне сообщают, появилось в газетах; сама я их не читаю. Милая Гертруда, ну почему бы вам не вернуться домой или, на худой конец, хоть быть поближе — во Франции, в Бельгии, в Голландии, что ли, вообще где-нибудь в Европе, раз уж не в Англии? Я ведь всерьез думаю демонтировать оборудование прямой связи с вами, Гертруда.

— И в самом деле, — говорит Гертруда. — Что вы, честно-то говоря, можете сделать по телефону из Кру?

— Были бы вы поближе, Гертруда, в Австрии, скажем, или даже в Италии...

— Италия рядом с Ватиканом, — говорит Гертруда.

— Нам нужна миссия в Европе, — говорит аббатиса.

— Терпеть не могу Европу, — говорит Гертруда. — Слишком близко к Риму.

— Это да, — говорит аббатиса. — К нашему милому дорогому Риму. Да, Гертруда, но у меня как раз с Римом-то и размолвка, вдруг бы вы помогли. Раньше или позже, только не миновать нам проверочной комиссии, правда? И то сказать, столько шуму вокруг нас. И как же я без вас справлюсь.

— Подслушивать, — говорит Гертруда, — безнравственно.

— Гертруда, вы так сильно простудились?

— Нечего было подслушивать разговоры монахинь. Нечего было вскрывать их письма и уж тем более читать их. Надо было расходовать их приданое на благо монастыря и не допускать, чтобы ваши дружки иезуиты лазили по ночам в аббатство.

— Гертруда, — говорит аббатиса. — Я же знала, что у Фелицаты целая куча любовных писем.

— Надо было ей сказать, чтоб она их сожгла. Вообще нельзя было с ней так поступать. Надо было разрешить монахиням голосовать за нее. Нельзя было...

— Гертруда, мастерица богоугодной логики, вот вопрос, над которым я усиленно размышляю в густолиственном саду собственных дум: откуда вы берете ваши «нельзя» и «надо»? Не из нравственных прописей андских людоедов, не из глубин конголезских джунглей и даже не из-за азиатских гор, нет, нет и нет. Сдается мне, о милая Гертруда, что ваши «надо» и «нельзя» сработаны где-то поближе к нам, едва ли не в глубине, извините за выражение, Европы.

— Папа, — говорит Гертруда, — обязан мыслить шире и сомкнуться со Вторым Ватиканским собором. Ему надо поганой метлой отмести догмы от Святейшего Престола и широко раскрыть двери перед иными религиями, навстречу единению с ними.

Аббатиса слегка расслабляется на своем конце провода, в диспетчерской, залитой холодным дневным светом ламп и с недавних пор щедро разубранной папоротниками, почти сокрывшими телефонный аппарат.

— Гертруда, — говорит она. — я прихожу к выводу, что ваша логика не безупречна. И кстати же мучаюсь над вопросом, что делать с Вальбургой, Милдред и Уинифридой.

— Как, что они натворили?

— Вы представляете, милая, это, оказывается, они оборудовали подслушивание и подстроили кражу со взломом.

— Так отошлите их куда-нибудь.

— Да, но Вальбурга и Милдред — редкие монахини, едва ли не лучшие, каких мне довелось знать.

— Вы куда звоните, — говорит Гертруда, — в Рейкьявик или на Флит-стрит? Может, вам выступить по телевизору? У вас это чудно получится, мать аббатиса.

— Вы правда так думаете, Гертруда? Знаете, я и сама в этом ничуть не сомневаюсь. Но как-то не хочется работать на публику. Я люблю уединение, люблю английскую поэзию, даже молитвы заменяю стихами — чем они хуже? Да, Гертруда, я, пожалуй, выступлю по телевидению, что-нибудь им продекламирую. Как по-вашему, какой поэт больше подойдет? Гертруда, вы слушаете? Рассказать телезрителям, что вы думаете о Святейшем Престоле?

Гертрудин голос отдаляется и глохнет.

— Нет, это мысли для домашнего употребления. Сообщите их лучше монахиням. Наверно, поднимается буран. Помехи на линии...

Положив зеленую трубку, аббатиса проходится вприпрыжку: она одна в диспетчерской. Потом она оправляет свое белоснежное облачение и выходит в приемную, где теперь все отвечает ее вкусу. При ее появлении Милдред и Вальбурга встают, но аббатиса не смотрит ни на ту, ни на другую и на какое-то время замирает. Они тоже, втроем они напоминают доисторическое сооружение в Стоунхендже. Затем аббатиса пододвигает себе кресло, и ее туфли с пряжками едва касаются зеленого ковра. Милдред и Вальбурга садятся на прежние места.

— Гертруда, — говорит аббатиса, — сейчас на пути в глубь острова, в пустынные снежные равнины Исландии, где она полагает приучить эскимосов к ежедневной молитве и внедрить в их ледяные хижины центральное отопление. Нам надо поскорее связаться с фирмами насчет радиаторов и срочно заключить контракты, а то, боюсь, там у нее что-нибудь пойдет кувырком: начнут, скажем, распадаться эскимосские семьи. Что это за тявканье?

— Это полицейские собаки, — говорит Милдред. — Репортеры все у ворот толкутся.

— Монахини чтоб к воротам близко не подходили, — говорит аббатиса. — Знаете, если уж понадобится, я сама выскажусь по телевидению. Новостей никаких?

— Фелицата составила список наших преступлений, — говорит Вальбурга. — Она заявляет, что мы нарушали не церковное право, а английские законы, и жаловалась по телевизору на бездействие властей.

— Да уж власти, само собой, предпочитают оставить дело на усмотрение Рима, — говорит аббатиса. — Список у вас?

Она протягивает руку и нетерпеливо поигрывает пальцами, пока Вальбурга извлекает из глубокого кармана толстый сложенный лист и сует в пляшущие пальцы.

Милдред говорит:

— Как сообщила Уинифриде дочь Фелицатиной квартирохозяйки, сочинено это при помощи Томаса и словаря синонимов.

— Эти осведомители нас просто до сумы доведут, — говорит аббатиса, развертывая лист. И читает вслух, звонко и с выражением: — «Непотребства, чинимые аббатисой Круской». — Потом отрывает глаза от бумаги и говорит: — Нравится мне это словечко «непотребства». Звучит, как приговор судьбы, но никаким Вагнером с его фанфарами почему-то и не пахнет, а воняет, напротив, вареной капустой и мясом, словно на задворках какого-нибудь Шеффилдского технологического института сто с лишним лет назад... А «непотребствами», вероятно, занимались коммивояжеры в тридцатых — сороковых годах, хотя они, наверно, и сейчас занимаются тем же под другим названием... Непотребства, непотребства... Нет, досточтимые леди, как бы Фелицата это слово ни понимала, ко мне оно не пристанет. Фелицата просто-напросто похотливая пуританка.

— Можем подать в суд за клевету, — говорит Вальбурга.

— Теперь и клевета ко мне не пристанет, — говорит аббатиса и читает вслух дальше: — «Она таит, скрывает, укрывает, утаивает, прячет, маскирует, затеняет, темнит, вуалирует, драпирует, набрасывает покровы, замазывает, замалчивает, выдает черное за белое, передергивает, искажает, извращает, валит с больной головы на здоровую, перевирает, перетолковывает, вводит в заблуждение, путает, отводит глаза, дезориентирует, сбивает с толку, наводит тень на ясный день, заговаривает зубы и тому подобное». Как бы все-таки узнать, — говорит аббатиса, подняв глаза от списка к внимательным и миловидным лицам Милдред и Вальбурги, — зачем здесь стоит «и тому подобное»? Ведь что-нибудь Фелицата в виду имела?

— Может, что-нибудь в смысле мошенничества? — предполагает Милдред.

— Мошенничество пойдет следующим номером, — говорит аббатиса. — Еще далеко не конец: «...мошенничает, надувает, строит плутни, злоупотребляет доверием, фальшивит, морочит, облыжничает, обштопывает, одурачивает, околпачивает, обмишуливает, оболванивает, обжуливает, объегоривает, обставляет, ловит на лысого, оставляет с носом, облапошивает, втирает очки, берет на пушку, облимонивает, оплетает, взмыливает, льет пули, обдуривает, ловит на крючок, поддевает, подтетеривает, объезжает на кривой, зафуфыривает и обманывает». Сокрушительное обвинение, — говорит аббатиса, снова подняв глаза, — и вы знаете, она ведь подумала не об одних тех непотребствах, которые я уже учинила, но и о тех, которые еще только собираюсь учинить.

Колокол звонит к вечерне, и аббатиса откладывает в сторону сокрушительные листки.

— По-моему, — говорит Вальбурга, выходя из запретной двери вслед за аббатисой, — нам надо сейчас же демонтировать оборудование.

— И стереть записи? — спрашивает Милдред с некоторой дрожью в голосе. Милдред души не чает в этих записях и часто их самозабвенно прослушивает.

— Ни в коем случае, — говорит аббатиса, и они задерживаются на верхней ступеньке. — Зачем же истреблять свидетельства, без которых наша история не прозвучит и которые нужно, обработав, предъявить римским инквизиторам, намеренным упразднить нашу обитель? Записи нам нужны, чтобы надуть, околпачить, облапошить, втереть очки, заговорить зубы и тому подобное. Есть там одна запись, доказывающая, что я и понятия не имела ни о каких подслушивающих устройствах. Дело было прошлым летом: я прохаживалась с Уинифридой под тополями и обсуждала с нею, как бы получше утаить и передернуть. Запись начинается моим вопросом: «Сестра Уинифрида, а чем же плох испытанный метод замочной скважины?» На днях я ее прослушала и подчистила, объехав на кривой дурацкий ответ Уинифриды, которого, признаться, не помню. Чудесная улика, если понадобится. Да, сестра Уинифрида увязла по самые уши. После вечерни пришлите ее ко мне в приемную.

Они чинно и с привычным изяществом спускаются по ступенькам, и монахини внизу, подобно камышам, растревоженные подозрениями и страхами, трезвятся и бодрятся, строятся и подбираются и одна за другой выходят на темный луг и поспешают на вечерню.

Голоса воспаряют и понижаются, и аббатиса встает со своего возвышенного кресла и присоединяется к ответствиям. Как мягко шевелятся ее губы под прибойный рокот органа!

...Берет, изымает, заматывает, пользуется, грабастает, захватывает, завладевает, цапает, хапает, прикарманивает, присваивает, отхватывает, поддедюливает, заигрывает, запускает лапу, прибирает к рукам, с чужого воза берет, на свой укладет...

— Сестры, трезвитеся, бодрствуйте, зане супостат ваш диавол ходит, яко лев, рыкая, иский кого поглотити.

...Торжествует, злорадствует, услаждается, ублажается, извлекает довольство и тому подобное, смакует, упивается, утоляет аппетиты, радуется, ликует, возвеселяется, смотрит именинницей, как сыр в масле катается, faisant ses choux gras, нежится на солнышке, ног под собой от радости не чует.

Из глубины воззвал я к Тебе, о Господи, Господи! Услышь голос мой. Да внемлют уши Твои со вниманием гласу молений моих. Если Ты, о Господи, станешь нам первым вменять наши проступки: Господи, кто это выдержит? О, дни младенчества! Душа Сияла счастьем, в рай спеша. Но после понял я, что тут Назначен искус мне и труд, И сердце отучил свое Стремиться в вечное жилье[21].

— Дело в том, Уинифрида, что уж очень это было рискованно — передавать деньги переодетому семинаристу-иезуиту в женской уборной Селфриджа. Его могли арестовать за нарушение благопристойности. На этот раз вы, пожалуйста, измыслите что-нибудь понадежнее.

Аббатиса выпарывает маленькими ноженками, ниточку за ниточкой, изумруд в тонкой оправе из риз Пражского Младенца.

— Мне крайне огорчительно, — говорит аббатиса, — расходовать, тратить, расточать, разбазаривать, переводить, транжирить и пускать по ветру приданое наших сестер, да еще таким несуразным образом. Эти иезуиты — настоящие пиявки. Вот, возьмите. Заложите его в ломбард и договоритесь с отцами Бодуэном и Максимилианом, где им удобнее получить деньги. Только оставьте в покое женские уборные.

— Хорошо, мать аббатиса, — говорит Уинифрида и плаксиво добавляет: — Пусть бы со мной пошла сестра Милдред или сестра Вальбурга...

— Они же совершенно не в курсе, — говорит аббатиса.

— Да совершенно они в курсе, — говорит Уинифрида, дура безнадежная.

— Если на то пошло, так и я совершенно не в курсе, — говорит аббатиса. — Мне по сценарию не полагается. Сказать вам, Уинифрида, о чем я думаю?

— О чем, мать аббатиса?

— Вот о чем, — говорит аббатиса:

И так тоскливо мне среди чужих: ну да, я знаю: люди кругом, дружелюбные лица, но мне среди чужих тоскливо.

— Понятно, мать аббатиса, — говорит Уинифрида. Она делает глубокий реверанс и готова уже удалиться, но к ее плечу белой голубкой вспархивает рука аббатисы.

— Уинифрида, — говорит она, — погодите уходить, мало ли что может случиться. На всякий случай, чтоб как-нибудь не пострадала репутация аббатства, подпишите-ка покаяние.

— Какое покаяние? — говорит Уинифрида, и ее статная фигура напряженно замирает.

— Самое обыкновенное покаяние.

Аббатиса подзывает ее к столику, на котором лежит прекрасный лист гербовой монастырской бумаги с машинописным текстом, и протягивает перо.

— Подпишите, — говорит она.

— А можно прочесть? — скулит Уинифрида, и бумага вздрагивает в ее полных руках.

— Это самое обыкновенное покаяние. Но если вы сомневаетесь, читайте, читайте на здоровье.

Уинифрида читает машинописный текст:

«Исповедую Господу Всемогущему, блаженной приснодеве Марии, блаженному Михаилу архангелу, блаженному Иоанну Крестителю, святым апостолам Петру и Павлу и всем святым свои грехи, ибо я грешна неизбывно помышлением, словом и деянием, по своей вине, по своей вине, по своей тягчайшей вине».

— Подписывайте, — говорит аббатиса. — Только имя и занятие.

— Как-то это уж очень меня компрометирует, — говорит Уинифрида.

— Ну знаете ли, — говорит аббатиса, — вы всю жизнь ежеутренне повторяли эти слова во время мессы, и мне страшно даже подумать, что вы столько лет лицемерили и каялись лишь на словах. Сотни миллионов мирян еженедельно приносят это тяжкое покаяние пред алтарем. — Она вкладывает перо в робкую руку Уинифриды. — Да и сам папа, — говорит аббатиса, — ежеутренне смиренно свидетельствует о том же: он открыто признает, что неизбывно грешен по собственной тягчайшей вине. Причетник говорит ему на это: «Помилуй тебя Господь Всемогущий». И по-моему, Уинифрида, что не зазорно римскому первосвященнику, то и вам не слишком зазорно. Или вы полагаете, что он каждое утро лицемерит пред Богом и людьми?

Уинифрида берет перо и расписывается под покаянием: «Уинифрида, орденская монахиня аббатства Круского» — крупным, косым, каллиграфическим почерком. Она ощупывает изумруд в глубоком кармане рясы — он там, все в порядке — и перед самым уходом робко оглядывается с порога приемной. Аббатиса стоит и всматривается в текст покаяния, ослепительно белая в дневном свете ламп и суровая, как блаженный архангел Михаил.

Глава 6

— Мы вступили в область мифологии, — говорит аббатиса Круская, — и с пленками я, конечно, не расстанусь. Древняя неподсудность клира — вот мое право. Нельзя затрагивать доверительные отношения между монахинями и аббатисой. Эти пленки все равно что под охраной тайны исповеди, и даже Рим не может их востребовать.

Ублаготворенные телерепортеры отбыли восвояси, но газетчики толпятся у ворот. Полицейские патрули прочесывают территорию, и собаки рычат на каждый вспорхнувший сухой лист.

Прошел месяц с тех пор, как сестра Уинифрида, которой аббатиса не велела больше устраивать рандеву в женских уборных, решила проявить инициативу, выказать воображение и договорилась встретиться с вымогателем в мужской уборной Британского музея. В этом подлестничном тупичке Уинифриду и арестовали охранники и служители музея. «Ну, дает бабец», — заметил один служитель, и Уинифрида в строгом темно-синем костюме и белой рубашке в светло-коричневую полоску, с красно-голубым галстуком, символом окончания бог весть какого университета (этого не прояснила даже воскресная пресса), была доставлена в полицейский участок: она прижимала к груди полиэтиленовую сумку со всеми этими тысячами.

Уинифрида начала выкладывать все по пути в участок, она не смолкала все время, пока женщины-полицейские совлекали с нее мужские доспехи, и делала последние признания уже в казенном комбинезоне. Заголовки вечерних газет возвещали: «Скандал в аббатстве Круском — новые откровения», «Монахиня из Кру в мужском костюме и мужской уборной» и «Дело о Круском наперстке — монахиня под допросом».

Уинифрида иссякла и была отпущена без залога по заверению аббатисы, что дело это внутреннее и церковное и что оно тщательно расследуется как таковое. Эта щекотливая ситуация, в которую полицейские власти отнюдь не хотели впутываться, не помешала, однако, некоторым епископам с грехом пополам добиться аудиенции у аббатисы Александры, белоснежной и почти неприступной, не помешала и газетам всего мира вовсю трубить дальше о Круском скандале.

— Милорды, — сказала она трем допущенным на прием епископам, — прежде чем подрывать мое аббатство, подумайте о своей пастве. Помните, у Эндрью Марвелла есть про косца:

И вот косец повел плечом, Опустошая все кругом. Свистящий взмах его косы Срезал зеленые красы; Но он подставил лезвею Лодыжку хрупкую свою, И грянулся косец лихой, Подкошен собственной косой.

Они отбыли в растерянности и смущении, поочередно и всячески заверив ее, что у них и в мыслях не было порочить ее обитель, а просто хотелось выяснить, что на самом-то деле происходит.

Когда аббатиса наконец появилась на телеэкранах, все были очарованы — по крайней мере, пока шло интервью. Воздев прелестную руку со сложенным листом бумаги, она объяснила, что располагает собственноручным покаянием бедной сестры Уинифриды, где она полностью признает себя виновной в тягчайших прегрешениях и прочих непотребствах. Затем аббатиса опровергла слухи о плохом монастырском питании.

— Не стану, однако, отрицать, — сказала она, — что у нас есть опытные лаборатории, где мы широко экспериментируем с пищевыми продуктами.

Что до прикладной электроники, заявила аббатиса, то в этой области монастырь весьма преуспел и надеется в ближайшем году создать образец нового, улучшенного громоотвода, тем самым сведя к минимуму угрозу поражения молнией и понизив и без того низкий процент смертных случаев такого рода на Британских островах.

Зрители трепетно глазели на элегантную леди. Она признала, что пленки действительно существуют: это записи конфиденциальных и сугубо частных бесед между монахинями и аббатисой, и она ни за что не предаст их огласке. Царственно улыбнувшись, она попросила всех молиться за аббатство Круское и за возлюбленную сестру Гертруду, чьи неусыпные миссионерские раченья стяжали признание во всем мире.

Телекамеры увязли; репортеры дожидаются у ворот. Пока что впустили и выпустили только мусоровозку, иезуита для совершения мессы и почтовый фургон. С утренними делами было покончено, и ворота больше не отпирали. Александра приняла епископов, побеседовала с ними и сказала, что больше их не примет. Епископы отбыли с миром, но через пару часов у них появилось странное ощущение, что они не могут в точности припомнить, чем именно успокоила их Александра. А теперь уж слишком поздно. Кто платит вымогателям, почему, через кого, сколько и откуда берутся на это деньги? Ясных ответов нет — ни в прессе, ни в умах епископов. Владычествует мифология, и аббатиса объясняет это Гертруде в прощальном разговоре по прямому проводу.

— Да, — говорит Гертруда, — в прессе и телевидении мифология, может, и владычествует, но в Риме вы на мифологии далеко не уедете. Им там подавай все как есть.

— До крайности нелепо, что в Риме дали ход доносу с требованием моего отлучения, — говорит аббатиса, — я туда поеду и сама буду своим защитником. А вы не подъедете? Могли бы потом вернуться в Англию и заняться реформой тюрем и тому подобным.

— Срок моей тибетской визы очень ограниченный, — сипло отвечает Гертруда. — Я не могу бросаться временем.

— Идя навстречу запросам общественности, — говорит аббатиса, — я решила сделать выборку по записям и опубликовать ее. Оказывается, какие-то куски стерты: верно, это диавол, который ходит, яко лев, рыкая, поглотил их. Со всех сторон предлагают заснять фильм или инсценировать, и это так помогло бы вашему миссионерству, так поддержало бы ваших голодающих. Вы представляете, Гертруда, я стала предметом искусства, несущего людям радость.

— Сотрите в записях английские стихи, — говорит Гертруда. — А то в Риме вам не поздоровится. Это язык Крэнмера[22], пуританской Библии, всеобщего молитвенника. Рим все снесет, кроме английской поэзии.

— Но, Гертруда, я не понимаю, как кардиналы будут читать стенограммы пленок или слушать записи, раз даже самое существование их безнравственно. Кстати же, у меня есть собственноручные покаяния монахинь, и я их повезу с собой в Рим. Пятьдесят покаяний.

— А в чем покаялись монахини?

Аббатиса звонко зачитывает далекой Гертруде всеми подписанный Confiteor[23].

— И они все это подписали?

— Гертруда, у вас очень неладно с бронхами?

— Я возмущена, — говорит Гертруда. — Послушать вас, так вы только и делали у себя в Кру, что напропалую грешили, причем неизбывно и не одним помышлением и деянием, но еще и словом. Я тут тружусь и подвизаюсь, а вы, если верить этому невероятному тексту, вы там пасетесь между лилиями и грешите сверх всякой меры. Нет, вы провинились, провинились все, и тягчайшей виной.

— Да, и записали это в покаянии, Гертруда, о любовь моя неизменная. О felix culpa![24] Максимилиан и Бодуэн сбежали в Америку и ведут там университетские семинары по мистериальному сценическому действу и по демонологии. Скажите, Гертруда, как мне отправиться в Рим — воздухом или сушей и морем?

— Морем и сушей, — говорит Гертруда. — Пусть подождут.

— Да, и, пожалуй, барашковые облака над проливом будут мне к лицу. Я, наверно, отправлюсь дней через десять. Пражский Младенец уже в ломбарде. Вы слушаете, Гертруда?

— Что-то я пропустила, — говорит Гертруда. — Уронила шпильку и нагибалась.

Милдред и Вальбурга отсутствуют, им надо срочно реорганизовать госпиталь в аббатстве Инском, а то аббат там хворый и древний. Александра уже видит внутренним оком себя на верхней палубе корабля от Дувра до Остенде, уже проезжает Сен-Готард, долог путь в Рим по географической карте, — и сидит за столом в изящной позе, отвечает как бог на душу пошлет римскому кардиналу: о, дивная аббатиса Круская!

«Ваше глубокочтимое Высокопреосвященство!

Ваше Высокопреосвященство удостоили меня приглашения предстать перед Конгрегационной комиссией по расследованию дела о серебряном наперстке сестры Фелицаты и прочего касательно все того же наперстка...»

Она дала указания, как отобрать и разобрать нужные записи. Перед повечерием она собрала монахинь:

— Сотрите стихи, мною произнесенные. Они мое личное достояние и публике не предназначены. Напишите: «Стихи стерты». И вообще прилежно сотрите все пустяки и озаглавьте выборку «Аббатиса Круская».

На том и конец нашим общим восторгам. Бдите и не теряйте из виду. Она отплывает в чудный, заранее назначенный день, и воды расстилаются перед нею, а она стоит на верхней палубе стройная, как белая пароходная труба, и восхищается морем, которое бьется о берега и колышет тяжкое переливчатое жито, несеяное, несжатое и непреходящее.

1

Стихи английского поэта XVII века Эндрью Марвелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

2

Благодарение Господу (лат.).

(обратно)

3

Строки из стихотворения Эндрью Марвелла «Сад».

(обратно)

4

Строки из стихотворения Эндрью Марвелла «Сад».

(обратно)

5

Не много Ты умалил его пред ангелами; славою и честию увенчал его (Псалтырь. 8, 6).

(обратно)

6

Из стихотворения английского поэта У. X. Одена (1907—1974) «Голову склони, любовь».

(обратно)

7

Из стихотворения английского поэта XVII века Г. Кинга «Погребение».

(обратно)

8

Благословите (лат.).

(обратно)

9

Английское производство (лат.).

(обратно)

10

Апокрифическая книга, включенная в канонический текст Библии у католиков и отсутствующая в православном Писании.

(обратно)

11

Строки из стихотворения Эзры Паунда «Претерпение».

(обратно)

12

Строки из стихотворения Эзры Паунда «Претерпение».

(обратно)

13

Из стихотворения ирландского поэта XX века У. В. Иейтса «Он вспоминает забытую прелесть».

(обратно)

14

Сестры-дворянки (франц.).

(обратно)

15

Сестры-мещанки (франц.).

(обратно)

16

Девочки-дворянки (франц.).

(обратно)

17

Подлые профессии (франц.).

(обратно)

18

Городу и миру (лат.).

(обратно)

19

Григорий, Амвросий, Августин и Иероним — четыре величайших отца католической церкви.

(обратно)

20

Стихотворение английского поэта-иезуита Дж. М. Хопкинса (1844—1889) «Мир».

(обратно)

21

Из стихотворения Генри Воэна (1622—1695) «Прибежище».

(обратно)

22

Крэнмер Томас (1489—1556) — архиепископ Кентерберийский, деятель английской Реформации.

(обратно)

23

Покаянная католическая молитва.

(обратно)

24

Счастливая вина! (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • От переводчика
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Аббатиса Круская», Мюриэл Спарк

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства