Марк Перах. Четыре истории из жизни государственных преступников
1. НЕ БОИСС, БАРАХОХЛО
Как и можно было ожидать, фамилия Илюшки Барахохло поставляла неисчерпаемый материал для лагерных шутников. Уже наиболее простой вариант, легче произносимое сокращение, Барахло, немедленно приходившее в голову, как только эта фамилия звучала на поверках или при распределении зеков на работу, доставлял немало развлечений как зекам, так и охране. При шмонах, перещупывая Илюшкины шмутки, надзиратели неизменно, обведя рукой, в едином движении, его вещи и его голову, задавали тот же вопрос: “Эй, это всё твое барахло?” — и довольно ухмылялись. Другие варианты включали такие перлы, как Хохло, хотя Илюшка был не украинец, Бара-Бира, хотя он был не татарин, Барахолка, или просто холка, и ее вариант, загривок, что естественно вызывало непреодолимое стремление дать по загривку, а также ряд более сложных производных, в которых звуки из странной фамилии соединялись в разнообразных комбинациях со словами, чаще всего не включаемыми в литературные словари.
Обычно Барахохло стоически переносил эти упражнения в остроумии, но любому, кто проявлял хоть малую толику интереса, охотно объяснял происхождение своей фамилии. Согласно истории, которую рассказывал Илюшка, он родился в Бессарабии и остался сиротой в очень раннем возрасте. О своих родителях он не знал почти ничего - только что они были русскими, что их фамилия была не то Тимохины, не то Терехины, и что они называли его Андрюшкой.
Когда ему было четыре года, торговец коврами из Бухареста по имени Селим Барак-Оглу, турок по происхождению, усыновил его, дав ему имя Исмаил. В 1945 году, предвидя бесславный конец коммерческой деятельности в новой Румынии, Барак-Оглу сумел выбраться к себе на родину, в Турцию. Через год, живя с приемными родителями в Стамбуле, шестилетний Исмаил уже бойко говорил по-турецки, хотя и с румынским акцентом, и всё еще помнил десятка два русских слов. Обычно в этом месте рассказа слушатели просили Илюшку сказать что-нибудь по-турецки, на что Илюшка, к удовольствию слушателей, охотно выпаливал фразу, звучавшую примерно так — Вер баней ирми пара тотлы шарап, — что, как он объяснял, означало что-то вроде: — Отпустите мне сладкой халвы на двадцать копеек. — Упоминание о халве неизменно вызывало у слушателей вздох восхищения.
Затем жена Селима Барак-Оглу, которая была главным инициатором усыновления Исмаила, умерла от рака желудка. Через три месяца Селим вновь женился. Его новая жена была всего на пять лет старше тринадцатилетнего Исмаила. С первого дня она невзлюбила голубоглазого, веснущатого приемыша. Исмаил стал всё больше времени проводить на стамбульских улицах. Когда он бывал голоден, ему казалось проще было уворовать на стамбульском Базааре несколько помидор или яблок и лепешку, чем идти за едой домой, где его молодая мачеха постоянно сетовала на прожорливость пасынка. Вскоре Исмаил почти совсем перестал появляться в доме, где его отсутствие, казалось, не вызывало никакого беспокойства.
Уличные банды не принимали его из-за его странного акцента, и он превратился в одинокого бродягу, враждовавшего со всем миром. Другие уличные бродяги, которых были тысячи на базарах и пристанях Стамбула и Галаты, постоянно воевали за место под солнцем. Исмаил часто околачивался возле пристаней Галаты, где он мог иногда подработать, поднося от такси к паромам чемоданы европейских туристов. Туристов и чемоданов никак не хватало для сотен подростков, бросавшихся к каждому подъезжающему такси и автобусу. Белобрысый парнишка, говоривший со странным акцентом и часто опережавший конкурентов в борьбе за чемоданы, вызывал недобрую зависть босоногой толпы. Нередко, получив горсть медных монет за услугу, Исмаил оказывался в окружении озлобленных конкурентов, пытавшихся отобрать заработок. В одной из драк в районе пирса Сиркеси Исмаилу выбили зуб, и потом лишь он один из всех участников драки оказался в полиции. В полиции его ещё раз отколотили, продержали сутки в сыром подвале и затем выбросили на улицу.
Расспрашивая бродяг, Исмаил выяснил, что человек, выбивший ему зуб, чаще всего бывал где-то в районе Еникапи. В течение нескольких дней он бродил по улочкам Еникапи, пока не наткнулся на обидчика. Ещё через два дня, подкараулив соперника в тёмном проходе, Исмаил ударил его по голове заранее приготовленным камнем. Противник, бродяга средних лет, упал на булыжники мостовой, и красная лужа расплылась вокруг его седеющих, пыльных волос. Исмаил постоял в тени забора. Поверженный противник не шевелился. Исмаил осторожно тронул лежавшего пальцами босой ноги. Неподвижность лежавшего, никак не реагировавшего на прикосновение, заставила Исмаила содрогнуться. Исмаил побежал по темной улице, спеша покинуть Еникапи, чужой для него район, и не останавливался, пока не достиг дома Селима Барак-Оглу — в районе Бейоглу, на другой стороне залива Халич, который европейцы называют Золотым Рогом.
Селима дома не оказалось. Его жена, увидев Исмаила, злобно закричала:
— Когда Аллах приберет тебя, грязный бродяга?
Дождавшись момента, когда жена Селима занялась стиркой во дворе, Исмаил вошел в кухню, снял с крюка широкий кухонный нож, затем тихо поднялся на второй этаж. В комнате Селима, просунув нож в щель между столешницей и верхним ящиком стола, Исмаил извлек из ящика треть медяков и несколько серебряных монет. До этого дня он никогда еще не крал денег у приемного отца. Спустившись на первый этаж, он вытащил из-под матраса, на котором он спал, когда бывал дома, единственный принадлежавший ему документ, где указывались его имя и дата его рождения, и вышел из дому, чтоб уже никогда не возвращаться туда. Ему оставался месяц до шестнадцати лет.
Он был убежден, что убил бродягу в Еникапи и что поэтому стамбульские базары и улицы более не принадлежали ему. Он слышал, что на родине его родителей все были равны, не было богатых и бедных и румынский акцент не ставился в вину.
Он пошел вдоль пристаней Галаты, рассматривая суда, стоящие под погрузкой у многочисленных пирсов. Пройдя несколько километров вдоль Золотого Рога, он увидел то, что искал. У одного из пирсов стояло грузовое судно, на мачте которого трепетал флаг, похожий на турецкий, тоже красный, но с изображением серпа и молота вместо полумесяца и звездочки. Пирс был отделен от улицы проволочным заграждением. Возле проволочных ворот дремал на складном стуле страж, старик с грязной коричневой феской на голове. За заграждением вереница грузчиков ползала под надзором русского моряка по трапу — с мешками на плечах вверх и без мешков вниз. Моряк, одетый в ослепительно-белую форму, был существом с другой, счастливой планеты. Эта блистательная форма, столь отличавшаяся от пыльных, грязно-черных одежек грузчиков, предсказывала ослепительно-счастливую жизнь Исмаила в стране его родителей.
В течение многих часов Исмаил наблюдал за ходом погрузки. Время от времени грузчики отходили к забору, возле которого были сложены их вещи, и пили воду из бутылок. Примерно раз в час-полтора, русский моряк покидал свой пост на несколько минут, временно заменяемый матросом, который в остальное время подкрашивал белые надстройки. В момент замены, когда моряк в ослепительной форме шагал по палубе в направлении надстроек, спиной к трапу, а матрос, опустив кисть в ведерко, готовился заменить офицера, трап и грузчики оставались в течение одной-двух минут без надзора.
Около полудня грузчики уселись на камнях напротив судна. Наступил час перерыва. Из кофейни неподалеку выбежал мальчик — медный поднос на левой руке, на подносе покачивающиеся чашечки с кофе, а в правой руке — картонный кулек с горячими лепешками. Страж в грязной феске не спеша встал со складного стула и отодвинул задвижку на проволочной калитке. Мальчик прошел на пирс. Ловко балансируя подносом, он обходил грузчиков, которые один за одним снимали чашечки с подноса и вытаскивали лепешки из кулька. Медяки, полученные от грузчиков, мальчик складывал себе за щеку.
Перерыв закончился, и грузчики возобновили монотонное движение вверх-вниз по трапу.
Исмаил обошел кофейню и сел на камень неподалеку от ее задней двери. Он прождал с полчаса. Мальчик из кофейни появился в двери и выплеснул на землю помои. Исмаил поманил мальчика, показывая ему несколько монет. Сделка заняла менее минуты.
Около четырех дня грузчики снова уселись на камни. Из кофейни вышел тот же мальчик, с тем же подносом и с таким же кульком в руке. Исмаил встретил его у входа в кофейню. Мальчик вернулся в кофейню, богаче на несколько лир, а Исмаил, с подносом в одной руке и кульком в другой, подошел к калитке. Страж, открыв один глаз, безразлично оглядел Исмаила. Если его и удивила замена, он ничем не показал этого. Он открыл калитку, и Исмаил оказался на пирсе. Пока грузчики пили дымящийся кофе, Исмаил уселся возле них. На этот раз совершить сделку оказалось труднее. Исмаилу пришлось вывернуть карманы, показывая, что после завершения сделки у него ничего не остается. Получив Селимовы монеты, один из грузчиков отдал Исмаилу лобную повязку и ремень, который, будучи обернутым вокруг лба, поддерживал на спине грузчика тридцатикилограммовый мешок. Взяв поднос, грузчик не спеша пошел к калитке. Страж так же не спеша открыл калитку, не проявляя никакого интереса к произошедшему обмену. Грузчик вышел на улицу и зашагал к кофейне.
Перерыв закончился. Один за другим грузчики подходили к груде мешков, сложенных рядами у стены, ловко поддевая мешок ремнем, наваливали его на спину и с петлей ремня, обернутой вокруг лба, размеренно шагали к трапу. Глядя на грузчиков, Исмаил попытался так же поддеть мешок ремнем и поднять его на спину, но тяжелый мешок, наполненный чем-то сыпучим, выскальзывал из ремня. Молча два грузчика подняли мешок и, придерживая ремень на лбу Исмаила, положили мешок на его спину. Один из них стал впереди Исмаила, а второй сзади, и втроем они зашагали к трапу. Ноги Исмаила дрожали под тяжестью, и грузчики, следя за ним, замедлили шаг. На палубе моряк в ослепительной форме, зевая, глядел на сверкающую гладь Золотого Рога, краем глаза регистрируя движение грузчиков, которые, видимо, были для него все на одно лицо. Один за другим, грузчики сбрасывали мешки в черную дыру открытого трюма, где каждый упавший вовнутрь мешок поднимал вихрь серой пыли. Сбросив свой мешок, Исмаил огляделся. Слева по борту, над мешаниной кранов, в дымке колебались дальние купола мечетей, мечеть Сулаймание правее и Айя София левее, отороченная зеленью парка Гульханэ. Это был Стамбул, в котором он знал все закоулки и который сейчас уже был чужим городом, местом, от которого он хотел быть так далеко, как только возможно. Отирая пот со лба, Исмаил сошел на причал. Те же два грузчика помогли ему водрузить следующий мешок на спину.
После примерно десяти ходок Исмаилу казалось, что его сердце выпрыгивает из груди в горло, а моряк в ослепительной форме, всё так же зевая, покачивался с ноги на ногу и глядел на барашки, которые теперь взбороздили гладь Золотого Рога.
Где-то на тринадцатой или пятнадцатой ходке, когда при каждом шаге ему казалось, что он не сделает ни одного шага более, моряк в ослепительной форме что-то крикнул, наконец, матросу, красившему опалубку, и Исмаил понял, что настал момент действовать. Сбросив мешок в трюм, Исмаил глянул на спину шагающего прочь офицера и повалился в отверстую черноту трюма. В клубе поднятой пыли, он прокатился по наваленным в трюме мешкам, и забился в узкое пространство между мешками и бортом судна.
— Эй, ты, — негромко позвал кто-то с палубы. На фоне яркого неба темнела чья-то фигура. — На, держи, — всё так же негромко сказала фигура, роняя в трюм небольшой сверток, плюхнувшийся на мешки. Исмаил протянул руку, нащупывая сверток. В нем оказалась подсохшая лепешка. Фигура на палубе сбросила что-то еще, покатившееся по мешкам, и когда Исмаил добрался до упавшего предмета, он оказался плотно закупоренной бутылкой с водой.
Грузчики продолжали сбрасывать в трюм мешок за мешком, и спустя некоторое время Исмаил задремал, сквозь сон регистрируя монотонные шлепки человеческих подошв по палубе, глухие уханья падающих мешков и изредка голоса переговаривающихся на палубе людей, по звучанию которых он догадывался, что они говорили по-русски.
Потом он проснулся, внезапно поняв, что звуки шагов прекратились и что в трюме стало совсем темно. Он прокарабкался между бортом судна и мешками туда, где должен был быть ныне закрытый люк. Слабая струйка прохладного воздуха веяла из едва различимой щели. Потом кто-то наступил на люк, звякнуло железо, и струйка воздуха иссякла.
Отпив воды из бутылки, он вытянул ноги, которые уперлись в один из мешков, заложил руки за голову, которая опиралась на другой мешок, и тихо запел румынскую песенку, которую помнил с раннего детства. Потом он снова заснул, а когда проснулся, равномерный рокот работающей машины где-то в утробе судна, плеск воды и покачивание сказали ему, что судно отчалило от пирса. Мысленно он повторял, как заклинание, Кара-Дениз, Кара-Дениз, Кара-Дениз — как если бы это заклинание могло вынудить судно направиться не в Ак-Дениз, Средиземное море, на запад, а в Кара-Дениз, Черное море, в сторону страны его родителей, где его ждало великолепное, радостное будущее.
Вскоре волнение усилилось, и он понял, что судно вышло из Золотого Рога в Босфор. Он не мог определить, куда оно повернуло, на восток или на запад, и упрямо продолжал бормотать свое заклинание. Качка усиливалась, мешки уходили из-под него, голова его то проваливалась куда-то в пустоту, то взлетала вверх, и при каждом провале всё внутри тела подымалось в его горло. Он попробовал принять сидячее положение, но прилив тошноты заставил его снова вытянуться между мешками. В этом полулежачем положении тошнота уменьшилась. Он снова отпил теплой воды из бутылки. Теперь он хотел обратно в Стамбул, где ему пришлось бы постоянно оглядываться в страхе, но не стало бы этой изматывающей тошноты.
Он не знал, сколько времени прошло в полудремоте, прерываемой всплесками тошноты, когда, наконец, изматывающая качка прекратилась. Это могло означать, что судно пересекло Мраморное море и вошло в спокойные воды Дарданелл, и если это было так, то он проиграл и не попадет в страну своих родителей. Теперь, когда качки более не было, он думал, что любое место на земле будет для него лучше Стамбула. При первой возможности он выберется из трюма и выскользнет на берег, в какой бы стране он ни оказался. Его глаза настолько привыкли к темноте, что он стал различать слабую полоску серого, где край люка не совсем плотно прилегал к его раме. Потом полоска исчезла, и он понял, что наступила ночь. Он снова уснул, а когда проснулся, судно снова качалось с борта на борт, но тошнота более не возвращалась. Он допил остатки воды и сжевал сухую лепешку. Он более не мог терпеть зуд внизу живота. Он прокарабкался в угол трюма и с облегчением выпустил горячую струю, тихо прошуршавшую по стенке.
Край люка снова стал серым, и в трюме стало жарче. Новый день наступил. Теперь, он знал, судно было далеко от Стамбула, то ли в Средиземном, то ли в Черном море. Отсюда его не вернут в Стамбул. Голод, жажда и темнота вдруг стали нестерпимыми. Он более не мог ждать, он должен был сейчас, в эту минуту, выбраться из жаркой черноты трюма на свет, к воде и еде, чем бы это ему ни грозило.
Став на колени на мешках, Исмаил стал колотить кулаками в люк.
— Ну, кончай! Слышим, мать твою… — послышалось с палубы.
В этом месте Илюшкиного рассказа слушатели обычно разделялись на две группы: скептиков и энтузиастов. Кто-либо из скептиков перебивал Барахохло:
— Ну, чо брешешь? Ведь ты тогда ешо по-русски не петрал. Как знал, чево кричали?
На что кто-либо из энтузиастов отвечал увещеванием: — Ну, а хоть бы и брешет. Зато интересно.
Хотя в глазах скептиков этот элемент Илюшкиной истории бросал тень сомнения на историю в целом, для энтузиастов больший вес имел простой аргумент:
— Да ведь фамилия-то и вправду Барахохло. Чо, разве така фамилия сама бывает? Ктой-то должон был ее придумать. Так что не любо, не слушай, а врать не мешай.
Кроме того, как скептики, так и энтузиасты не сомневались, что наиболее содержательная часть русской речи, начинающаяся со слова мать, должна быть универсально понятна каждому, тем самым облегчая понимание и остальных частей беседы.
Люк открылся, и Исмаил выкарабкался на палубу. Перед ним стояли два матроса, из которых один, как в дальнейшем узнал Исмаил, был боцманом. Без предупреждения, боцман залепил Исмаилу основательную оплеуху справа, и матрос тут же добавил слева. В голове у Исмаила загудело от первого приветствия страны его предков.
С мостика перегнулся моряк в белой фуражке и крикнул:
— Эй, на палубе, что за шум?
— Шпиона поймали, — крикнул в ответ боцман.
— Хер тебе он шпион. Не видишь, что заяц? Пихани его в воду, пусть козел плывет обратно к туркам.
— И правда, — сказал боцман задумчиво. — Разве пихнуть?
— Конечно, пихни, — сказал матрос с убеждением. —Нам турки ни к чему.
— А то, может, отдубасим и работать заставим? — сказал боцман. — У нас двое в лазарете, руки нужны.
— Дык турки разве знают работать? Они все на базаре фруктой торгуют.
— Ничо, — сказал боцман. — Одно, он не турок, не видишь? Турки белобрысые не бывают.
— Не турок? — сказал матрос с сомнением в голосе. — Дык кто ж он тогда?
— Не знаю, — сказал боцман. — Может, эскимосы бывают белобрысые, кто их знает.
— Эскимос? — сказал матрос, открыв рот. — Ну, еще не видал эскимоса на судне. Ежели эскимос, он ни в жисть работу не знает.
— Ничо, — сказал боцман веско. — Отдубасим хорошо, он у нас научится. А в Одессе сдадим, куда положено.
Мнение боцмана возобладало. Исмаила со вкусом отдубасили.
А в Одессе его действительно сдали куда положено.
Старший следователь Одесского Облуправления КГБ капитан Красножон не вчера родился. Он не поверил ни одному слову Исмаила, переведенному для него кооптированным туркоязычным сотрудником. Капитан долго смеялся, когда переводчик объяснил, что дурак подследственный просит записать, что он русский и что его имя должно быть Андрей Тимохин или Терехин. Года три раньше, и такой турок был бы находкой для капитана, весьма полезной для продвижения по службе. Но теперь, в 1956-м, черт знает что творили со щитом и мечом партии. Года три назад капитан Красножон выбил бы из турка признание в шпионаже в пользу США, Израиля, Турции, Японии и Коста-Рики — в один заход! Но теперь, когда из лагерей распускали самых отъявленных врагов народа, начальникам капитана было не до сопливого турка, не знавшего трех слов по-русски. Без Особого Совещания, теперь надо было выдумывать доказательства враждебной деятельности. Иди докажи, что кто-то мог заслать шпиона, который ни в рыло по-русски! Родной КГБ капитана, а вместе с ним вся страна катились в пропасть, и капитан Красножон вместе с ней. Откуда было знать капитану, что через несколько лет новое, мудрое руководство подымет его родные органы на новую высоту? Повозившись с делом Исмаила Барак-Оглу в течение недели, капитан Красножон понял, что ничего полезного из этого не извлечет. Мысленно отплевываясь, он написал Определение, устанавливавшее, что дело задержанного не подлежит ведению КГБ, а сам подследственный передается Прокуратуре области для дальнейшего уголовного преследования по поводу нелегального перехода государственной границы СССР. Составляя Определение, затем подписанное также начальником следственного отдела УКГБ СССР по Одесской области майором Голоушко и зам. председателя УКГБ СССР по Одесской области генерал-майором Котиковым и снабженное печатью ОУКГБ СССР, капитан Красножон, переводя, в порядке дружеской шутки, имя подследственного — Исмаил Барак-Оглу, сын Селима, с латинского на русский шрифт, написал: Илья Соломович Барахохло. Препровождая арестованного в ведение прокуратуры, капитан Красножон прокомментировал желание Барахохло сменить фамилию на Тимохин следующим дружеским замечанием:
— Видишь здесь три подписи и печать? Теперь тебе легче заново родиться, чем сменить фамилию. Переведите!
Переводя замечание капитана, туркоязычный кооптированный сотрудник добавил от себя: — Разве что какая баба по фамилии Тимохина женит тебя на себе и возмешь ее фамилию, вот и будешь Тимохин.
В должном порядке дело о нелегальном переходе госграницы гр. И.С. Барахохло достигло суда. Судья Кузько, нар. заседатели Птуева и Кискин при секретаре Дуевой с участием назначенного судом защитника Гольдфельда единодушно провели процесс в спазмах непреодолимой зевоты. Максимальное наказание за нелегальный переход границы при отсутствии отягощающих обстоятельств было до трех лет лишения свободы в лагерях общего режима. Однако из-за подсудимого Барахохло процесс проводился с участием переводчика и потому занял вдвое больше времени, чем судья Кузько считал оправданным ради всего трех лет л/с. Проявив творческий подход к своим обязанностям, судья Кузько изыскал способ оправдать затраченное время. Как и капитан Красножон, судья Кузько не одобрял новых веяний в судебной практике. Безобразие дошло до того, что обнаглевшие защитники стали время от времени возражать судьям! Судья Кузько знал, как отстаивать священное право судей творить правосудие в интересах государства. Расширяя обвинение, представленное прокуратурой, судья дополнительно вменил подсудимому хищение соц. собственности. На робкий вопрос адвоката Гольдфельда, какую похищенную собственность вменяют подзащитному, судья Кузько разъяснил, что имеется в виду стоимость не оплаченного подсудимым проезда на судне, принадлежащем государству. Адвокат Гольдфельд заявил, что это определение, как ему кажется, не совсем обоснованно расширяет категорию похищенной собственности, но судья с презрением посоветовал адвокату думать, прежде чем высказывать мнение. При полном согласии нар. заседателей суд определил: подвергнуть подсудимого к трем годам лишения свободы за переход границы и к пяти годам лишения свободы за хищение соц. собственности, пятилетний срок поглощающий трехлетний, итого пять лет лагерей. Приговор отбывать в лагерях общего режима, но, учитывая, что осужденный является иноподданным, предоставить МВД СССР определить тип лагеря — в соответствии с легальным статусом осужденного. Таким образом в начале 57-го года Илья Барахохло оказался на станции Чуна, на трассе Тайшет—Лена, в лагпункте 04, где были собраны две тысячи зеков, большая их часть не имела советского гражданства.
За три года в лагере произошли четыре события, определившие дальнейшую судьбу Ильи Барахохло.
Во-первых, примерно через шесть месяцев в лагере Барахохло уже довольно свободно говорил на том языке, который в лагере, в основном населенном иноподданными и управляемом офицерами МВД, считался русским.
Во-вторых, как раз в начале седьмого месяца в лагере оперуполномоченный КГБ, по лагерному кум, капитан Ситчихин вызвал Барахохло и объявил ему, что сможет помочь после освобождения получить советское гражданство, найти хорошую работу и вообще позаботиться о бывшем турке, к которому Ситчихин, как оказалось, испытывал большое расположение как к русскому патриоту и вообще симпатичному парню. Всё, что в ответ требовалось от Барахохло, было время от времени писать записки капитану Ситчихину, сообщая о замеченных вредных явлениях среди заключенных, которые, в отличие от русского патриота Ильи Барахохло, в основном были, конечно, заклятыми врагами России и советской власти.
Русский патриот Барахохло ответил, что был бы рад помочь капитану в благородном деле выявления вражеской деятельности в лагере, но плохое знание русского языка не даст ему успешно выполнять это почетное поручение. Капитан Ситчихин потемнел и совсем другим, суровым тоном, объяснил, что записочки не будут опубликованы в литературных журналах, так что русский язык Барахохло будет как раз впору, и, кроме того, помимо поощрительных мер для осознавших свой долг, у него, капитана Ситчихина, имеются в распоряжении для упорно не сознающих и карательные меры. Против этого аргумента Барахохло не имел что возразить и подписал обязательство информировать капитана о всех замеченных вредных явлениях в среде з/к, подписывая доносы, для конспирации, фамилией Борисов. Выходя от капитана, Барахохло сказал себе, что никаких доносов капитану писать не будет. В третьих, на второй год пребывания в лагере, работая, как почти все зеки лагпункта 04, на деревообделочном комбинате, ДОКе, и постоянно имея дело с древесиной, Барахохло обнаружил в себе талант резчика по дереву. Началось с того, что Барахохло стал замечать на свежеобструганной древесине, с которой он ранее никогда не сталкивался ни в Румынии, ни в Турции, узоры, иногда напоминавшие человеческие или звериные фигуры, иногда цветы, иногда лица, иногда здания. Эти фигуры стали сниться ему по ночам, мерещились во время поверок, волновали его, вызывая желание вырезать эти изображения из доски, придать им трехмерность, отделить их от безликого лона молчаливой, инертной плоскости, заставить их зажить самостоятельной, непредсказуемой жизнью.
Зекам запрещалось иметь ножи. Однако на ДОКе, где работали почти две тысячи зеков и почти столько же вольных жителей Чуны, из которых две трети составляли бывшие зеки, вышедшие на поселение, было столько всякого железа, что изготовить самодельный нож любого размера было рядовым, повседневным делом. Пронести нож в зону было тоже очень просто. Две тысячи человек ежедневно проходили из зоны в ДОК и обратно, и если бы шмонать каждого из них дважды в день, это заняло бы ежедневно несколько часов, отрываемых от рабочего дня. А зарплата капитанов и лейтенантов зависела от выполнения производственного плана ДОКом. Поэтому шмон бригад, следующих из ДОКа в зону через огражденный досками проход, проводился не чаще, чем один раз в две-три недели. При больших шмонах, проводившихся в зоне раз в несколько недель, найденные ножи изымались, но через два-три дня зеки снова владели самодельными орудиями резания, которыми они срезали ногти, делили пайку хлеба, затачивали карандаши и время от времени сводили счеты.
Барахохло быстро постигал лагерную науку. Он изготовил несколько ножей с деревянными ручками и, чтобы не рисковать их изъятием, прятал их на ДОКе. Урывая минуты между разгрузкой баланов с железнодорожных платформ, он стал вырезать мучившие его узоры из обрезков дерева. Эти вырезанные фигурки он проносил в зону и прятал под матрацем на вагонке, этих двухэтажных полатях, в четыре ряда заполнявших пропахшие махоркой и мокрыми валенками бараки. На очередном большом шмоне надзиратель Бурдяев, косоплечий, морщинистый старослужащий, с нетерпением ожидавший выхода на пенсию, до которой ему оставалось чуть больше года, обнаружил вырезанные фигуры и долго рассматривал их.
— Слышь, Барахло, а шкатулки ты, однако, могешь изделать? Барахохло не знал русского слова шкатулка. — Ну, а ножики где ховаешь?
Барахохло молчал. Он понимал, что ему не избежать нескольких дней в кондее, с выводом на работу, стандартной кары за владение ножами или пачкой строго запрещенного зекам чая. К его удивлению, Бурдяев ничего не сказал о кондее, но забрал его изделия. Через несколько дней, когда Бурдяев ходил по бараку, выгоняя зеков на политчас, он сделал знак Барахохло остаться в бараке. Их было теперь только двое в пустом бараке. Бурдяев вытащил из-под полы шинели небольшую деревянную шкатулку, на крышке которой было примитивно вырезано изображение оленя, запряженного в сани.
— Могешь такую изделать?
Рассматривая шкатулку, Барахохло быстро сообразил ее конструкцию. Он был уверен, что может вырезать гораздо лучшую фигуру.
— Ножи надо. Смогу, — сказал Барахохло.
— Ножи я тебе доставлю. На, держи, — и Бурдяев достал из кармана шинели пачку краснодарского чая. —Тольки держи язык за зубамы, поняв?
Еще через несколько дней Бурдяев, снова улучив момент, когда он и Барахохло остались одни в бараке, вручил Барахохло пять ножей разного размера, лезвия которых могли утапливаться в рукоятки.
С этого дня жизнь Барахохло в лагере существенно улучшилась. Во-первых, Бурдяев устроил перевод Барахохло из разгрузочной бригады на электростанцию ДОКа, где ему поручили держать в готовности резервный дизель-генератор. Эта работа оставляла много свободного времени, которые он мог тратить на вырезание из дерева. Во-вторых, у него теперь был источник снабжения запрещенным чаем.
Надзиратель Бурдяев вел свою родословную не далее, чем до детдома в Иркутске. Любовно взращенный Партией и воспитанный в духе беззаветной преданности делу мира и социализма, а также отдававший все свои силы благородному делу строительства коммунизма, Бурдяев тем не менее не мог полностью побороть коварные ростки пережитков капитализма в своем сознании. Его интерес к резьбе по дереву объяснялся не столько любовью к искусству, сколько мучительным раздумьем о способах скопить деньжат к предстоящему переходу на пенсию. Из четырех действий арифметики, деление всегда оставалось для надзирателя Бурдяева непостижимой загадкой мироздания. С умножением он был более или менее в ладах, зная таблицу умножения до пяти. Зато сложением он мог пользоваться совсем успешно, особенно если складываемые величины выражались в рублях и копейках. Надзиратель Бурдяев был не чужд и физике, объясняя при случае, что электрическая лампочка загорается, когда в ней встречаются плюс и минус. “Это кык бы мужик и баба. Встрелись, вот тебе пацаны и детишки вылезают. Так и в лампочке”.
У самого Бурдяева детишек не было, но баба была. Баба эта, отзывавшаяся на нежное имя Нюся, весила 120 килограмм, говорила басом, умела орудовать топором, как профессиональный дровосек, а также не испытывала затруднений в заглатывании поллитровки в два вдоха.
Пакет чая обходился Бурдяеву в поселковом магазине по 57 копеек. Шкатулки, которые изготовлял Барахохло, получая в среднем две-три пачки чая за каждую, Нюся Бурдяева возила в Иркутск, где продавала их перекупщику по восемь, а иногда и десять рублей за штуку. Перекупщик, который официально числился резчиком по дереву — надомником, сдавал их в артель Байкальский Художник по 18 рублей 23 копейки за штуку. В артели шкатулки покрывали лаком и сдавали их, в порядке выполнения плана, государству, получая за каждую по 32 рубля 12 копеек. Государство продавало их в магазине Березка по 20, а иногда 25 сертификатных рублей за единицу. В туалетах московских вокзалов, запершись с продавцом в кабинке, покупатель мог приобрести сертификатные рубли из расчета один сертификат за 12 обычных рублей.
Запрещенный чай служил в лагере универсальной валютой. Барахохло теперь был одним из лагерных богачей.
В-четвертых, в начале третьего года Барахохло открыл для себя Таню. Жена одного из офицеров, лейтенанта Терехина, Таня работала в лагере, как и большинство офицерских жен. Три раза в неделю она дежурила в лагерном ларьке. Не только офицеры и надзиратели, но и многие зеки знали, что даже в Чуне, где поглощение более чем медицинских доз алкоголя, предпочтительно Московской Особой, но при отсутствии таковой самогона, а при отсутствии самогона любой алкогольсодержащей смеси, от одеколона до антифриза, было ежевечерним развлечением 93 процентов мужиков и 97 процентов баб, лейтенант Терехин имел репутацию пропойцы.
Барахохло долго не обращал на Таню Терехину никакого внимания. Он был слишком поглощен выживанием во враждебной, во многом непонятной ему лагерной среде, увиливанием от настойчивых требований капитана Ситчихина поставлять материал, болью в мышцах от катания баланов, чувством постоянного голода… Но теперь, когда резьба по дереву преобразила его существование и он стал обменивать чай на сало, тушонку, печенье и другие продукты из посылок, получаемых другими зеками от родственников, чувство голода более не мучило его, а работа на электростанции более не изматывала, как ранее разгрузка платформ, и девятнадцатилетний Барахохло, никогда еще не знавший женщины, обнаружил, что он мужчина.
Однажды вечером, стоя в ларьке у прилавка, за которым Таня Терехина сидела на стуле, глядя в книгу со списком зеков, имевших деньги на счету, Барахохло вдруг вспомнил слова переводчика в Одесском КГБ:
— Разве только какая баба по фамилии Тимохина женит тебя на себе, вот и будешь Тимохин.
Он не знал, была фамилия его родителей Тимохины или Терехины. То, что Таня была Терехина, рассмешило Барахохло. С зачетами ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Мысль о женитьбе на Тане была нелепой: женщина была замужем и принадлежала к лагерной администрации. Администрация, повседневно общаясь с зеками, оставалась отдельным слоем, не смешиваясь с ними, как вода не смешивается с маслом.
Таня нашла фамилию Барахохло в списке:
— У вас на счету тридцать семь рублей, Барахохло, — сказала Таня. — На сколько будет брать? Махорка сегодня в пачках по 19 копеек. Будете?
— А знаете, я не Барахохло. Мой батька був Терехин, как вы. Или, скорее, Тимохин, я точно не знаю.
— Правда? А я ведь Терехина по мужу, а была Тимохина.
— А? — Барахохло уставился на Таню. Только теперь он стал разглядывать ее… Никогда ранее он не видел такой белой кожи. Никогда ранее он не видел таких прозрачных, светло-серых глаз. Она была и
Терехина и Тимохина! Это не могло быть случайным. Судьба! Предопределение! Оказаться в этом сибирском лагере, чтоб встретить эту женщину!
— Могет быть, мы сродственники? — тихо сказал Барахохло.
— Да ну, я из деревни Тимохино, Иркутской области. У нас полдеревни Тимохины, а другая половина Раскудаевы. Что ж, каждый Тимохин уже родный?
Барахохло молча вышел из ларька.
С этого дня он появлялся в ларьке каждый понедельник, среду и пятницу, Танины рабочие дни. Пока другие зеки делали покупки, Барахохло разглядывал полки, крутился у дверей, делал вид, что раздумывает, что купить из товаров, обычно состоявших из засохших буханок хлеба, махорки, тушонки в банках, блокнотов, карандашей, конвертов…
Когда в ларьке не было покупателей, Барахохло облокачивался на прилавок, поближе к Тане, вдыхая запах мыла, исходивший от нее, и глядя в ее глаза. Время от времени он косился глазами на выпуклость Таниных грудей, распиравших ее вязаный свитерок. Как он мог не замечать ранее необыкновенную красоту этой женщины?
Посмеиваясь над очевидной страстью зека, Таня обычно вязала, опустив глаза к спицам, но иногда стреляла глазами навстречу взгляду Барахохло, и тогда в его груди взрывалось что-то горячее и он едва преодолевал невыносимое желание обхватить Танину голову руками и впиться губами в ее полные, розовые губы.
— Расскажи чего-нибудь, — говорила Таня, не останавливая движений полных рук, равномерно двигавших спицами. И Барахохло рассказывал о мечетях Стамбула, о драках на базарах и уличках Ускюдара и Перы, о качке на черноморском грузовом судне… Таня слушала молча, и хотя она уже знала почти всё о недолгой жизни Андрея-Исмаила-
Ильи, казалось, что ей интересно узнавать всё новые и новые подробности его истории. И он тоже всё чаще расспрашивал Таню об ее жизни, и она стала всё больше рассказывать о себе.
— Чо будешь делать вечером? — спрашивал в пятницу Барахохло.
Уже не находя странным, что зек может задавать такие вопросы ей, вольнонаемной и жене офицера, Таня отвечала:
— Известно что. Кажную пятницу собираемся у кого-нибудь в доме.
— И чо делать там?
— Известно, пить, чо еще?
— И вы пить будете?
— Как же. Не пить, так засмеют.
— И ндравится вам пить?
— А чо в ней, горькой, может нравиться? Я б ее в жизни не видела.
— Так зачем? — сказал Барахохло.
— Говорю, засмеют. Только я не допьяна.
— А как?
— Перед тем, как идти, я двести грам сливочного проглатываю. Тогда не опьянеешь.
— Двести грам? И не тошно?
— Я его перед тем в холодной воде держу, так твердое и заглатываю. Противно, как же. А пьянеть хуже. А не пить нельзя, белой вороной быть. Скажут, загордилась, фифу из себя строит. Мой-то, по секрету тебе скажу, он совсем пропился, нет на него управы. Он и не мужик уже, от самогона.
Откровенность Тани вызывала у Ильи сладостное таяние в груди.
Между визитами в ларек запах Таниного мыла постоянно преследовал Илью. Дежуря на электростанции или работая ножиком над деревом, он теперь постоянно думал о Тане. Через несколько месяцев ему предстояло освобождение, и он знал, что тогда Таня должна будет стать его женой, чего бы это ни стоило.
По секрету от Бурдяева он стал работать над шкатулкой, которая должна была стать вершиной его искусства. Наступит день, когда он вручит эту шкатулку Тане. Шкатулка будет восьмиугольной формы в плане. На четырех из ее восьми боковинок будут изображены сцены из его жизни: контур Айя-Софии на одной стороне, профиль судна, доставившего его в Одессу, на другой, камера внутренней тюрьмы КГБ в Одессе, на третьей, раскрытые ворота лагеря и он сам, выходящий на свободу из этих ворот, на четвертой. На остальных четырех боковинках будут сцены из жизни Тани, как он представлял их. Одна сцена будет изображать сибирскую деревушку, утонувшую в снегах среди вечных сибирских кедров. Что будет на трех остальных боковинках, он пока не знал. Но на восьмиугольной сосновой крышке будет изображена свадьба. Он и Таня, лицом друг к другу, держась за руки, а вокруг надпись, выложенная из вклеенных дубовых букв, Тимохин и Тимохина, навсегда. Чего не будет в этом произведении, это какого-либо упоминания о лейтенанте Терехине. Илья знал о существовании лейтенанта и о том, что тот числился мужем Тани, но в его сознании это никак конкретно не увязывалось с Таниной жизнью, как будто Терехин был несущественной, случайной деталью, бесплотной тенью, которая исчезнет, как только он и его Таня будут вместе.
Но наступил день, когда Терехин вдруг облекся плотью и вошел в сознание Ильи, как препятствие на пути к его будущему с Таней.
В эту среду Барахохло, как обычно, был возле ларька заранее, поджидая Таню. Без нескольких минут шесть, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, закутанная в серый вязаный платок фигура возникла на пороге вахты, и толчок в сердце Барахохло подсказал ему, что это была Таня, раньше, чем его глаза различили знакомый контур. Отворачивая лицо от ветра, несшего колючие снежинки, Таня быстро прошла к бараку, в котором находился ларек. Отряхивая снежок с валенок, Таня сняла с дверей ларька висячий замок, в то время как сопровождавший ее солдат, покуривая самокрутку, не подпускал нескольких ожидавших зеков, Барахохло среди них, к дверям ларька. Убедившись, что запоры на дверях ларька не имеют никаких повреждений, Таня кивнула солдату. Солдат бросил почти докуренную самокрутку на снег и хотел было придавить ее каблуком, но два зека немедленно бросились за самокруткой, и более проворный из них успел, упав на колени, выхватить окурок почти из-под солдатского сапога и немедленно втянул его между своими губами. Его конкурент выругался, солдат сплюнул и махнул рукой, разрешая ожидавшим вступить в полутемную каверну ларька.
Пока остальные зеки толпились у прилавка, выбирая покупки, Барахохло наклонился к Тане, уже сидевшей за прилавком. Дверь помещения стучала о косяк, содрогаемая порывами сибирского ветра, и при каждом ее толчке слабая лампочка, свисавшая над Таней с потолка, мигала. Ветер за стеной тоскливо подвывал, бревенчатые стенки дребезжали. Таня сидела, отвернув лицо от Барахохло.
— Тань, ты чо? — тихо сказал Барахохло. Его слова утонули в дребезжании стенок, так что другие зеки не могли их расслышать.
— Чо чо? — Таня повернулась к Барахохло, закрыв лицо руками.
— Ну? — не обращая внимания на остальных зеков, Барахохло взял Танины ладони и, преодолевая ее слабое сопротивление, отвел их от ее лица. Левый глаз женщины чернел, окруженный рамкой вздутого кровоподтека. Левая сторона ее рта вздувалась багровой запятой, и другая красная запятая, начинаясь возле носа, уходила по ее щеке, по ее родной, любимой щеке, под прядь волос, спадавшую на ухо — на ухо, которое ему мучительно хотелось взять губами.
— Кто? — сказал Барахохло, сжимая кулаки.
— Кто, кто! Не знаешь, что ли? Кто, как не мой законный, — шепотом сказала Таня.
Барахохло тихо застонал.
— Тань, мне по зачетам осталось всего четыре месяца. Как выйду, женюсь на вас, тогда тебя никто не тронет. И фамилию возьму, Тимохин.
Неожиданно Таня рассмеялась, и тут же охнула от боли, схватившись за щеку.
— Я старая, Илья. Мне уже 24. А ты мальчик, тебе молодая нужна. — Мне вы нужны, и больше никто. Никто! Никто! — Да тише, дурной. Тише говори! Не разумеешь, у меня муж есть! — Какой муж, пьяный завсегда. — Ну да. А кто из вашего брата не пьяница? — Он бьет тебя. — Ну что ж, дык он законный. — Дык что, так и будешь терпеть всегда?
— Да пойми ты, Илья. Ежели б мы с тобой инакше встрелись, всё могло бы быть по-красивому. А так… У меня муж, он, если узнает, какие мы с тобой разговоры ведем, он меня пристрелит. У него двустволка всегда заряженная. Только что он дурак, ему и в голову не приходит, что я с зеком могу…
— Таня, как я выйду, ты должна от него уйти, и я женюсь на тебе.
— Эй, ты, хватит шепотиться, — сказал один из зеков. — Надо покупки делать.
— Иди, Илья, и выкинь из головы, — тихо сказала Таня. — Может, я и рада была бы с тобой. Только я замужем, так что нам с тобой не быть.
Ветер рванул дверь ларька, захлопывая ее за Барахохло, и, натягивая рукавицы, он только сейчас заметил, что во время разговора с Таней его ногти впились в ладони до крови. Слова Тани звучали в его ушах. Лейтенант Терехин, доныне призрачная фигура, существовавшая где-то вне его отношений с Таней, с его Таней, вдруг преобразился в нелепую, ничем не оправданную, неустранимую помеху на пути к Тане, фамилии, счастью.
Нелепую? Да!… Ничем не оправданную? Да!… Неустранимую?…
Он не испытывал ненависти к лейтенанту Терехину, как не испытывают ненависти к холму, стоящему на пути строящейся дороги. Холм срывают без сожаления, но и без ненависти. Холм срывают не потому, что ненавидят его, а потому, что он ни к чему на дороге и, более того, препятствует ее продолжению. Там, где пройдет дорога, никому не нужный холм уничтожают. Даже если сначала холм кажется неустранимым.
На работе у дизеля или вырезая фигуры на планках, из которых будет собрана очередная шкатулка, или во время шмонов и поверок, когда пятерки зеков одна за другой проходят мимо солдат, отчеркивающих их обгрызанным карандашом на обструганных деревянных дощечках, он постоянно думал теперь о том, как избавиться от лейтенанта Терехина, так нелепо вставшего черной глыбой, почему-то имевшей очертания человеческого тела, между ним и Таней.
Если бы он мог подстеречь лейтенанта на пустынной темной улице, с приготовленным камнем в руке, как некогда выбившего ему зуб бродягу в глухом закоулке Еникапи, нелепое препятствие к счастью было бы устранено. Но в зоне не было темных переулков, и лейтенант Терехин не бродил в темноте в одиночку по зоне. На ДОКе было немало темных закоулков, но лейтенант Терехин никогда не появлялся на ДОКе.
Когда, до перевода на электростанцию, Барахохло работал на разгрузке баланов, в одной бригаде с ним работал чеченец по имени Аслан. Высокий, жилистый, очень спокойный, медлительный в движениях, Аслан, по слухам, убил в Алма-Ате казаха, обманувшего его в какой-то подпольной сделке. Казах оказался дальним племянником секретаря Чимкентского обкома партии. Доказательств у обвинения не было, но, учитывая родственные чувства чимкентского секретаря, не было и речи об оправдании перемещенного чеченца. Был найден свидетель, давший показания, что чеченец сравнивал советскую власть с царским режимом, заявляя, что для чеченцев оба режима были один черт. Аслан получил восемь лет. Хотя чеченцы не были иноподданными, однако, учитывая их предполагаемую ненависть ко всем русским, их предпочитали содержать на лагпункте 04.
Во время перекуров Аслан стал подсаживаться к турку. Он расспрашивал о мечетях Стамбула, об утренних призывах к молитве, звучащих с минаретов, о мусульманских праздниках, о паломничествах в Мекку. Он звал Барахохло не иначе, как Исмаил. Он впитывал каждое слово турка, и, благодаря Исмаила за рассказы, прикладывал руку к груди.
Сейчас Барахохло вспомнил о чеченце. Хотя поведение зеков-чеченцев, казалось, ничем не отличало их от остальных зеков, их окружала невидимая стена страха, питаемая их репутацией беспределов, пускающих в ход нож по самому ничтожному поводу.
В тот же вечер Барахохло вызвал Аслана из барака. Они отошли за барак, где слабый свет от ламп, освещающих запретку и проволочные ограждения, падал на тускло поблескивающие горки снега, наваленного для утепления к стенам барака.
— Возьми, Аслан. Подарок, — сказал Барахохло, вынув из карман ватных штанов две пачки чая.
Аслан взял обе пачки, подержал их в руке, ярлыками к свету, и протянул их обратно дарителю. — Тебе что надо, Исмаил? Скажи, я за это плату не беру.
— Хочу, чтоб ты взял. Что надо, сейчас скажу. Знаешь лейтенанта Терехина?
— Э, я знаю, чего тебе надо. — Он помолчал, всё еще держа чай в руке. — Оставь это дело, Исмаил. Ты что, вышку заработать хочешь? За лагерное убийство знаешь как будет?
— Надо, чтоб никто не узнал, — сказал Барахохло.
— Нет, дружок. Я такие дела не делаю. Я знаю, все говорят, чеченцам ничего не стоит человека убить. Кто это говорит, не знает чеченцев. Мы мстим за кровь, это правда. Если мне кто-то кровь должен, я пойду и убью, и что потом будет, то пусть и будет. Твой лейтенант не кровник мне. Такие дела даже для друзей не делают.
Барахохло молчал, глядя на снег.
— Совет тебе дам, — сказал Аслан. — Ты думаешь, мне лейтенанта жалко? Для такого дела никто в зоне не годится, нет? В зоне этого лейтенанта не подстережешь так, чтоб никто не видел. Это надо в поселке делать, в Чуне. Кто-то может, кто или вольняшка, или бесконвойник, нет? Там на поселении есть сколько хочешь всякого народа, бывших зеков, за хорошую плату что хочешь сделают, видишь? Ты ищи в ДОКе среди вольняшек, может найдешь, нет? И смотри, на стукача нарвешься… Бери обратно твой чай, нет?
— Возьми чай, Аслан. Спасибо за совет.
С этого дня Барахохло перестал выменивать чай на продукты из посылок. Он копил чай, пряча его за выхлопной трубой дизеля. Он работал над шкатулками, стараясь использовать каждую свободную минуту, и надзиратель Бурдяев похваливал его прилежность. По понедельникам, средам и пятницам он по-прежнему околачивался в ларьке, не сводя глаз с Тани. Ночами он часто стонал во сне, ворочаясь на вагонке, которая содрогалась при его движениях, и три зека, вынужденно делившие с ним шаткое спальное сооружение, матерились и грозили изгнать его из барака.
В один из дней, сразу после поверки, солдат поманил его пальцем и сказал:
— Годи здесь, лейтенант будет говорить с тобой.
Из вахты вышел лейтенант Терехин. Несмотря на мороз, он был обут в сапоги тонкой кожи, его гладко выбритые щеки поблескивали, от него пахло мылом… тем же, каким обычно пахло от Тани… Он был трезв. Не отходя от вахты, он поманил Барахохло. Видимо, ноги лейтенанта мерзли в тонких сапогах, и пока Барахохло медленно шагал к нему, лейтенант пританцовывал, постукивая ногой по ноге, как бы пытаясь неумело исполнить сольный номер из классического балета. Невольно, Барахохло засмеялся.
— Смеешьси, Барахло? Я тя сейчас насмешу. Ты, Барахло, я слышу, ты на моейную жену зенки пялишь. Смотри, гад, я тебя с дерьмом смешаю и пакетом отправлю. Понял? Чтоб я тя в ларьке не видел! Сразу загремишь в кондей, а с кондея на этап, на штрафной, в Вихоревку.
Не ожидая ответа, лейтенант повернулся и скрылся в дверях вахты.
Больше ждать нельзя было.
В тот же вечер, решившись, Барахохло разыскал на ДОКе вольного жителя поселка Чуна, бывшего зека, давно отбывшего несколько сроков, по слухам, за грабежи, бродяжничество, участие в преступных бандах и многое другое, числившегося по документам Константиновым, плюс еще два десятка разнообразных имен и прозвищ. Константинов и пр., сгорбленный, одноглазый, и почти беззубый, работал сторожем лесопилки.
— Лейтенанта? — сказал Константинов, уставившись мутным единственным глазом на Барахохло. — Это можно. Это для нас углеводы, раз, два — и сделано. Может, еще кого надо? Не стесняйся, высказывай.
— Если ты продашь, Константинов, смотри…
— Нам продавать интересу нет. Ваши турки или другие муслимы меня зарежут, как курчонка. Потом мне репутацию надо держать. Может, еще кому надо будет.
— Сколько ты за это возмешь?
— Что с тебя взять? По совести. Давай две банки глюкозы и двадцать чаев, будет дело.
На этом сошлись, оценив жизнь лейтенанта Терехина в две поллитровки Московской Особой плюс двадцать пачек чая по 57 копеек пачка.
— Когда делать будешь, Константинов?
— Ты шустрый, смотрю. Не боисс, неси договоренное, на другой день сделаю.
— Я к тому, что он один дома будет только в понедельник, среду, или в пятницу, после шести, до девяти вечера. Только в это время, Константинов! Поняв?
— Нам это всё равно. Когда ты сказал, так и сделаем. Не боисс, Барахло!
На следующий день, заправив маслом дизель, Барахохло достал из-за выхлопной трубы неоконченную восьмигранную шкатулку, и ножом выковырял уже вклеенные на ее крышке буквы Тимохин и Тимохина. На их место он вклеил квадратики дубовой древесины.
Вечером, передавая надзирателю Бурдяеву очередную шкатулку, Барахохло сказал: — Гражданин начальник, мне две бутылки водки надо.
— Чо? Очумел, Барахло? Чтоб я должности лишилси? — Надо водку. Две политровки Московской Особой, поняв?
— А я думал ты турок, теперь вижу, ты и вправду русский. Водочки захотелось? Понимаю! Понимаю! Тольки никак!
Вздохнув, Барахохло отвернул одеяло, показывая восьмигранную шкатулку.
— А! — сказал Бурдяев, протягивая руку за шкатулкой. Его глаза загорелись.
— Не, — сказал Барахохло. — Сначала водку.
— Да ты что, отказ выполнять приказание? Нарушение режима? А ну, давай сюда, заключенный Барахло!
— Не. Хочешь, иди, докладывай. Пускай начальство знает, кто мне ножи давал, кто мои шкатулки сбывает. Пошумим, мне терять неча.
— Ах ты… — надзиратель помолчал. — Ладно, давай по-хорошему. Ну, пойми, не могу водку. Чо другое… Принесу.
— Могешь, — сказал Барахохло спокойно. — Завтра нужно.
— Чо мне с тобой изделать? — Бурдяев заплакал. — Чо ты со мной, гад, делаешь? Ладно, давай это сюда, завтра принесу.
— Сначала принеси, тогда получишь.
В следующий четверг, Барахохло вручил Константинову в ДОКе две бутылки водки и двадцать пачек чая. И стал ждать.
Пришла пятница, но в зоне было всё по-прежнему. Барахохло прислушивался к каждому звуку, ожидая вестей о лейтенанте Терехине. Но машина лагерных слухов молчала, производя лишь обычные, надоевшие параши об якобы предстоящих этапах или об амнистии, которую зеки постоянно, с небольшими перерывами, ожидали с минуты на минуту, но минуты шли, а амнистии всё не было. В субботу Барахохло увидел лейтенанта Терехина, который к этому времени должен был, в соответствии с планом, готовиться к собственным похоронам, но выглядел вполне живым, здоровым и благополучно пьяным и, слегка пошатываясь, шел от вахты к бараку, где помещалась планово-произ-водственная часть лагеря.
Барахохло почувствовал прилив неожиданной ненависти к лейтенанту. Какое право имел Терехин быть в живых, на третий день после того, как двадцать пачек чая и две бутылки Московской Особой оплатили усилия, необходимые для устранения этого препятствия на пути к счастью будущего Андрея Тимохина?
В понедельник, едва дождавшись обеденного перерыва, Барахохло побежал из электростанции к лесопилке.
— Константинов, гад, чо такое?
— А, это ты, муслим. Слышь, не было его в доме. Потом, у него оружие всякое, не только что Макаров, еще двустволка заряженная.
— Ты что, раньше не знал? — Вот что, Барахло. Неси еще банку, и десять чаев, будет сделано. — Водку не могу. Чай могу, после дела. — После дела тебя ищи-свищи. Неси сейчас. Ладно, скольки есть? — Пять осталось.
— Ладно, неси пока пять. Будет сделано, первый сорт. Не боисс, Барахло!
Во вторник Барахохло отнес Константинову последние оставшиеся у него пачки чая и снова стал ждать. В среду, по мере приближения шести часов вечера, напряжение, в котором он жил в последние недели, нарастало. После работы, не заходя в столовую, из которой, как всегда, несло запахом гнилой капусты, он бегал из одного угла зоны в другой, поглядывая на вахту. Около шести Таня, как всегда, появилась в дверях вахты и прошла к ларьку. Сейчас, в эту минуту, Константинов должен был быть где-то возле дома Терехиных. Барахохло пытался представить себе, как Константинов стучит в дверь, как Терехин открывает дверь и как Константинов тут же взмахивает рукой, в которой нож с широким лезвием. Дальше его воображение останавливалось и вновь возвращалось к видению Константинова перед дверью дома, которого он никогда не видел и который в его воображении выглядел, как резной теремок с башенкой и узорными решетками на окнах. “Скоро, Таня, скоро! Я избавлю тебя от него!” — мысленно говорил Барахохло.
Он не заметил, как пронеслись часы, Таня вышла из ларька и прошла к вахте. Через несколько минут она будет дома. Через несколько минут весь поселок и вся зона будут знать, что больше нет лейтенанта Терехина
Зона лежала тихая, покачивались лампы над запреткой и над рядами проволочных ограждений. На вышке часовой, смутно освещенный качающейся лампой, зевал, широко раскрывая черный рот.
Барахохло подошел к вахте, прислушиваясь. Наверняка Таня уже обнаружила, что она свободна. Почему не слышно никаких признаков тревоги, почему поселок за оградами так тих?
Медленно Барахохло пошел к своему бараку. Что-то помешало Константинову сдержать обещание.
Он забрался на вагонку, лег лицом вниз, и лежал без сна, пока серый сибирский рассвет не проник в барак через грязные окна, до половины высоты закрытые наваленным для утепления снегом.
В четверг, едва дождавшись обеденного перерыва, с замирающим сердцем Барахохло добежал до лесопилки.
— А, муслим-турок, — сказал Константинов, уставившись мутным глазом на Барахохло. — Ну, чо надо?
— Уговор был какой?
— Какой уговор? Ты чой-то брешешь, Барахло. Никаких уговоров у нас с тобой не бувает.
Его единственный глаз следил за Барахохло, его рука под полой ватника, где он наверняка сейчас прятал нож.
— Сволочь ты однако, — сказал Барахохло почти спокойно.
— А кто ты мне? Фраера облупить — святое дело. Был бы ты вор… Иди, покедова не надоел.
Неожиданно для Константинова, Барахохло подхватил с пола полено. Константинов вскочил, выдергивая нож из-под полы, но полено, свистнув над его головой, обрушилось на его руку. Нож выпал, и Барахохло отшвырнул его ногой в сторону. Бросив полено, Барахохло с размаха ударил Константинова кулаком в ухо. Константинов упал на колени. Барахохло ударил его теперь ногой в бок, плюнул в его сторону и, поворачиваясь уходить, сказал: — Такую шкатулку загубил ради тебя! Ежели чо мне попробуешь, я тебя, змей, раздавлю и мышам скормлю, глюкоза. Поняв?
Только теперь Барахохло понял, что стычка с Константиновым не осталась незамеченной. Четверо пильщиков, возившихся возле электропилы, смотрели в его сторону.
— Ладно ты его отделал, — сказал один из пильщиков. — Не знаю, об чем ты с ним облаживал, только все знают, для них не вора обмануть, всё одно как цыгану лошадь красть, самое родное дело. Шпана он отпетая, не знал?
С этого дня Барахохло, казалось, потерял интерес ко всему, только Таня по-прежнему постоянно мерещилась ему, во сне и наяву. Он перестал делать шкатулки и на ругань и угрозы надзирателя Бурдяева отвечал молчанием. Недавно еще лагерный аристократ, обладавший, казалось, неистощимым запасом валюты — пачками запрещенного чая, он снова сел на суп из подгнившей капусты и кашу, сваренную из злака, неизвестного на воле, но исправно поставляемого в лагерь, и имевшую вкус асфальта, замешанного на касторке. Через несколько дней брюки стали спадать с него. Он стал туже затягивать их обрывком веревки.
На работе, постоянно думая о Тане и мучительно ища способ отделаться от лейтенанта, стоящего на пути к женщине, которую, он был уверен, ему никогда не заменить никакой другой, он стал забывать, что отвечал за дизель. Несколько раз он пропускал срок замены масла, в другой раз слишком поздно заметил течь… Начальник электростанции вскоре обнаружил, что зек, приставленный к дизелю, то ли прикидывался дураком из лени, то ли сознательно саботировал. В ответ на жалобу начальника электростанции начальник лагпункта перевел Барахохло обратно в разгрузочную бригаду. Теперь он снова катал баланы, в одной бригаде с Асланом.
Когда состав с лесом подавался для разгрузки, бригаду вызывали из зоны в любое время суток, так как каждый час простоя платформ обходился ДОКу во многие тысячи. Начав разгрузку, бригада оставалась на работе день ли, ночь ли, пока все платформы не опустевали, и такая смена могла длиться десять, двенадцать, четырнадцать и даже восемнадцать часов без перерыва. Вызовы на разгрузку часто попадали на часы, когда Таня была в ларьке, но Барахохло был даже доволен этим, так как видеть Таню теперь стало для него пыткой, от которой он сам, по своей воле, был не в силах отказаться, когда находился в зоне. Если же в эти часы он оказывался на разгрузке баланов, ему казалось легче катать многопудовые бревна, чем стоять в полутьме ларька, всего в двух шагах от Тани, такой близкой к нему и такой мучительно недостижимой.
На каждой платформе работало по восемь человек. Двое из них — верхние, балансировали в семи метрах над уровнем рельс, на самом верху штабеля бревен, сложенных на платформе и обмотанных вкруговую железной проволокой. Орудуя кусачками, верхние обрезали петли проволоки и по-одному, придерживая их, перекатывали баланы через край штабеля. Их главная забота была не дать скатываемому бревну увлечь вниз остальные бревна. От верхних требовалось почти акробатическое чувство равновесия и отсутствие страха высоты. Двое средних, стоя на краю платформы, должны были направлять скатывающийся двухсоткилограммовый балан на деревянные полозья, наклонно приставленные к платформе. Их единственным инструментом были их бицепсы и руки в толстых ватных рукавицах. Двое нижних работали на уровне земли, где, вооруженные толстыми кольями, они принимали балан на полозья, притормаживая его, пока он соскальзывал до уровня бетонной площадки. Еще двое укладчиков откатывали баланы от состава и укладывали в штабеля, в три балана по высоте, на противоположной стороне площадки.
На каждой из четырех позиций время от времени происходили чп. Хоть и редко, но случалось, что верхний падал со штабеля; средний мог быть сорван с платформы падающим бревном; нижний мог угодить под уроненный балан. Заменить зека, выбывшего из бригады из-за аварии, было намного проще, чем заниматься таким скучным и хлопотным делом, как установка приспособлений, которые могли бы сделать их труд более или менее безопасным занятием — тем более, что речь шла всего лишь о зеках, да еще в большинстве иноподданных.
В этот понедельник состав с лесом прибыл около пяти вечера. Вскоре после начала разгрузки стемнело. Работа продолжалась при свете чадящих факелов, чей колеблющийся на ветру свет бросал гигантские тени на бетонную площадку, вдоль которой выстроились восемь платформ. Разгрузка первых четырех заняла более семи часов. Посидев немного на бревнах, разгрузчики неохотно вставали, подчиняясь крику бригадира.
По указанию бригадира, Барахохло стал средним, в паре с татарином Закировым. На верх штабеля бригадир послал двух корейцев, в то время как Аслан и еще один кореец оказались нижними. Несчастье случилось часа через три после начала разгрузки второй половины состава, когда восточный край неба уже светился серым над гребенчатым контуром сосновых верхушек. После более чем десяти часов разгрузки вся бригада работала уже в состоянии полусна, и окрики бригадира все меньше и меньше достигали цели.
К этому времени высота штабеля на платформе уменьшилась примерно наполовину, так что лицо Барахохло оказалось уже на уровне коленей корейцев, работавших на верху штабеля. Направив очередной балан на полозья, Барахохло на мгновение прикрыл глаза. Смутное ощущение внезапной опасности заставило его вздрогнуть. Он открыл глаза. В нескольких метрах от него, на верху штабеля кореец, размахивая руками, качался на бревне, которое почти наполовину уже нависало над пустотой. По неудержимому сползанию бревна было ясно, что кореец не удержит его. Второй кореец, который в это время был на другой стороне штабеля, побежал по бревнам к напарнику. Ноги его соскальзывали с круглых баланов, он протягивал руки к напарнику, очевидно опаздывая: ничто не могло уже удержать балан на краю штабеля. Падающее бревно поворачивалось под ногами корейца. Конец бревна, ближний к Барахохло, уходил мимо него, в сторону. Краем глаза Барахохло увидел, что Закиров уже спрыгнул с платформы и бежит в сторону от нее, но оба нижних, Аслан и его напарник-кореец, стоят на бетонной площадке, спиной к платформе, не видя начинающих валиться вниз бревен. На его крик Аслан и кореец стали поворачивать головы, но Барахохло знал, что они еще только начинают понимать, что происходит, и когда поймут, будет поздно и им не выскочить из-под грохочущего обвала двухсоткилограммовых монстров.
Колебание длилось долю секунды, и, оттолкнувшись от платформы ногами, Барахохло нырнул в сторону Аслана и корейца. Парабола его падения, задевая корейца по касательной, вынесла его тело в лоб на Аслана. Оба свалились на площадку, и, полуоглушенный ударом о бетон, Барахохло покатился по площадке, увлекая с собой Аслана, прочь с пути громыхающих баланов.
Факелы, дымясь, догорали; их дрожащий, неровный свет уже смешивался с бледной серостью рассвета. Бригадники столпились возле Барахохло и Аслана, всё еще лежащих на бетоне. В полуметре от ног Аслана, не затронутого падавшими бревнами, его напарник-кореец стонал, лежа навзничь на бетоне, и кровяное пятно расплывалось вокруг его странно вывернутой ноги. Закиров нервно ходил по площадке, бормоча что-то по-татарски. Один из корейцев, работавших наверху штабеля, сидел там, на остатках штабеля, шепча что-то, в то время как его напарник-верхний лежал на бетоне возле платформы, его грудь наискосок была придавлена бревном. И по всей ширине площадки лежали веером раскатившиеся, теперь неподвижные, упавшие баланы.
— Чо стоите, мать… — гаркнул бригадир. — Давай, подымай их, неча ждать.
Спустя полчаса бригадир стал перераспределять своих работников. Двух пострадавших корейцев унесли в зону. Оставшийся кореец-верхний был в шоке. Не слушая матерившегося бригадира, он шептал что-то. Бригадир стал трясти его за плечи. Голова корейца моталась, но он не переставал шептать, и, хрипло матерясь, бригадир отослал его в зону.
Ушибы и ссадины, полученные Барахохло и Асланом, не впечатлили бригадира. Платформы должны были быть разгружены. Барахохло теперь стал верхним, вместе с Закировым, а Аслан средним.
Понаблюдав несколько минут, как группа работает в новом составе, бригадир сказал:
— Слышь, чечен? Турок-то, Барахло-то, а? Он тебе жизнь спас. Ты ему банку должон, только что в зоне банки не разрешены.
Во вторник, в середине дня, Барахохло проснулся на вагонке, ощущая все саднящие ссадины и ушибы — последствия ночного эпизода. Он повернул голову и увидел, что возле его вагонки стоит Аслан.
— Выходи, говорить надо, — сказал чеченец.
Кутаясь в лагерные бушлаты, Барахохло и Аслан вышли из барака.
— Я твой должник теперь, — сказал Аслан. — Когда тебе будет надо, скажи. Нет? Где бы я ни был, приду и сделаю, что тебе надо. Всё! Понимаешь? Нет?
— Ты знаешь, что мне надо, — сказал Барахохло. — Только ты сам сказал, это может сделать только или вольный, или бесконвойник.
— Ты всё о ней думаешь? — удивился Аслан. — Что она тебе сдалась? Есть миллион таких, нет? Лучше ее! Что, не найдешь? И без мужа. Девушку, нет?
Барахохло промолчал. Он-то знал, что другой такой, как Таня, нет.
— Да и не хочет она тебя, — продолжал Аслан.
— Она меня хочет, — быстро сказал Барахохло. — Очень хочет, я знаю! Ей только ее лейтенант мешает. Если лейтенанта не будет, он моя будет.
— Вижу, ты совсем с ума сошел, турок. Знаешь кого-нибудь на поселке, кто может?
Барахохло помолчал.
— Я Константинову водку дал, две бутылки, и двадцать пять чаев.
— А! Константинов… Знаю его. Взял всё и обманул тебя?
Барахохло пожал плечами.
— Турок, я тебе должен жизнь. Пойдем к Константинову, я его заставлю. Он, гад, сделает для меня!
— Как ты его заставишь, Аслан? Он никого не боится, у него полпоселка в шестерках. Сам с ножом…
— Его нож против моего ножа ничего не стоит.
Через два дня бригада была вновь вызвана на разгрузку баланов. Темнело, когда вереница бригадников — в их серых бушлатах, лица опущены к заснеженной земле — проследовала из зоны в ДОК. Как только солдаты, отметив на деревянной дощечке количество бригадников, перешедших в ДОК, закрыли бревенчатые ворота, отделявшие зону от ДОКа, Аслан и Барахохло, слегка поотстав от колонны, нырнули за штабель нарезанных досок. Подождав, пока колонна повернула за электростанцию, к железной дороге, Аслан и Барахохло побежали по темнеющей тропе к лесопилке.
Константинов повернул голову, услышав шаги. Его мутный глаз уставился на Аслана, затем на Барахохло. Его рука была на ноже.
— Не надо, дорогой, — сказал Аслан. — Мы говорить пришли.
Константинов молча переводил глаз с Аслана на Барахохло и обратно.
— Я слышал, — продолжал Аслан, — что ты обещал что-то моему брату, — и он кивнул в сторону Барахохло. — Я слышал, что ты взял плату. Правильно я слышал?
Константинов не отвечал.
— Я слышал, что ты обманул. Правильно я слышал? Не хотел делать, не надо обещать. Обещал, делай! Молчишь? Молчи, если хочешь, мне от тебя слов не надо. Мне надо, чтобы ты сделал, что обещал моему брату. Срок тебе даю. Или завтра, в среду или в пятницу. Сделаешь, больше тебя трогать не будем. Не сделаешь, жалко мне тебя будет. Очень жалко. Хороший ты человек, но ничего не поделаешь, придется тебя зарезать. Ты наши чеченские законы знаешь? На конце земли тебя найдем. Если понял, кивни головой.
Константинов не отвечал. Он опустил голову, и его единственный глаз косился без выражения на Аслана.
— Помни, Константинов, завтра, в среду или в пятницу, не раньше шести и не позже девяти вечера. Я жду, кивни головой.
Константинов едва заметно наклонил голову.
— Вот и хорошо, — сказал Аслан. — Мы уходим и знаем, что ты на этот раз не обманешь. Будь здоров, дорогой.
Отойдя на несколько шагов, Аслан и Барахохло побежали к железной дороге: бригадир, наверное, хватился их, а сердить бригадира было ни к чему.
В среду, около шести часов вечера, Барахохло подошел к ларьку. На двери ларька белела прикнопленная бумага. “Ларек сегодня закрыт на покраску стен” прочитал Барахохло.
Сегодня он не увидит Тани. Барахохло, затягивая потуже веревку на штанах, становившихся всё просторнее в поясе с каждой неделей, медленно пошел обратно в барак.
В тот же день, около семи часов вечера, Константинов медленно шагал по тропе, с одной стороны от которой темнела сплошная стена сосен, а с другой тянулся длинный барак с пристроенной вдоль него узкой крытой верандой. Из нее два десятка одинаковых дверей — с узким окном рядом с каждой дверью, вели в квартиры офицеров лагерной администрации. За каждой дверью были маленькие неотапливаемые сени, за сенями почти столь же маленькая безоконная кухня, а за кухней чуть большая жилая комната с окном на противоположной стороне барака. Мягкий снежок медленно садился на тропу, на которой лежали желтые прямоугольники света, падавшего из окошек барака. Константинов отсчитал четвертую дверь от начала барака и остановился. Он огляделся. На тропе, в обе стороны, не было ни души. Постояв несколько минут, Константинов ступил на веранду и заглянул в окно. В сенях не было света, но через чуть приоткрытую дверь полоса света падала из кухни, где виднелась двигающаяся тень на стене.
Константинов, осторожно ступая по доскам пола, прошел по веранде к соседней двери и посмотрел в темное окно. Никого? Он вернулся к четвертой двери, снова глянул в окно, тень на стене кухни несколько переместилась, но всё еще была там. Он прошел к третьей квартире, из которой слышались глухие звуки музыкальной радиопередачи, прислушался и вернулся к четвертой двери. Еще раз посмотрев в обе стороны, Константинов тихо постучал в дверь и отступил в сторону.
— Кто это? — спросил мужской голос. Константинов не ответил. —
Показалось? — пробормотал лейтенант Терехин за дверью. Подождав немного, Константинов снова постучал в дверь.
— Ну, кто? — сказал Терехин. Клацнула задвижка, дверь стала отворяться. Константинов стоял у стены, за приоткрытой дверью.
Терехин выматерился и сделал шаг из двери на веранду, заглядывая за дверь. Его профиль был тускло освещен лампочкой через открытую дверь кухни. Быстрым движением снизу вверх Константинов ударил ножом в шею офицера и, держа нож в вытянутой руке, подальше от себя, чтобы кровь лейтенанта не попала на него, стал выворачивать нож в ране. В это мгновение он услышал неожиданный звук, который заставил его на ходу изменить план действий.
В ночь на четверг бригаду вновь вызвали на разгрузку, и, как только колонна бригадников прошла в ДОК, Аслан с Барахохло опять отстали от них и побежали к лесопилке.
— Ну, чо? — сказал Константинов. — Часа три уж, как сделал, чо вам надо. Утром весь поселок будет знать. Нам это глюкоза.
— Следов не будет? — сказал Аслан.
— Чо, мне впервой? Нам следов никогда не надо. Не боисс, никто про вас не узнает.
— Никто тебя не видел?
— Не-е. Только что он не один дома был, тут вы сбрехали.
— А-а? — хрипло сказал Барахохло. — Не один?
— Не. Баба его дома была, я не знал. Из комнаты вышла в самый момент.
— Ну, и чо? — закричал Барахохло.
— А ничо. Да ты не боисс, турок. Она не скажет.
— Ты чо? — закричал Барахохло, хватая Константинова за плечи.
— Говорю, не боисс, Барахохло. Я ее след за лейтенантом прибрал. Тем же ножичком. Мы следов не оставляем.
Барахохло тряс и тряс Константинова, и Аслан, безуспешно пытаясь оторвать его руки от шеи уже начавшего хрипеть урки, говорил:
— Кончай, турок, нам бежать надо, бригадир нас уже ищет.
2. КУСОК РЖАВОЙ ТРУБЫ
Озерлаговский лагпункт 22, расположенный в поселке Вихоревка на трассе Тайшет—Лена, содержал около полутора тысяч государственных преступников. Сорок восемь надзирателей, около ста пятидесяти солдат охраны и около тридцати офицеров заботились о том, чтобы зеки, распределенные между восемью бараками, вели себя в соответствии с правилами, работали в каменном карьере и раз в десять дней пользовались баней и прожаркой. Оперуполномоченный КГБ в лагере, по лагерному кум, капитан Житкин, не интересовался каменным карьером. Его заботы были намного более высокого ранга. Главной заботой оперуполномоченного Житкина были его стукачи, и поэтому капитан Житкин интересовался баней и прожаркой. Баня и прожарка располагались в утепленной землянке, в северном углу зоны, в нескольких метрах от запретки и проволочного ограждения. Баней и прожаркой заведовал заключенный Курляев. В секретных списках опера Курляев числился как ОДО, Особо Доверенный Осведомитель. Главным источником сведений о планируемых побегах или о вредных настроениях среди зеков, которые Курляев передавал куму, были разговоры зеков, моющихся в бане.
Среди примет Курляева, перечисленных в его личном деле, указывалось, что его рост — 163 сантиметра, цвет волос рыжий, цвет правого глаза голубой, левый глаз отсутствует, хромает на левую ногу. Отбывал ранее сроки за изнасилование несовершеннолетней, за мужеложство и за кражу, а в настоящее время осужден за убийство. Содержится в лагере для государственных преступников вместо лагеря для уголовников по специальному определению — как ОДО.
Содержание личного дела Курляева не было известно государственным преступникам лагпункта 22, осужденным по статье 58 УК РСФСР за гораздо более тяжкие преступления — например, за высказывание преступного мнения, что государственный строй в стране не на 100 процентов социалистический, или за почти столь же преступное утверждение, что токарный станок ДИП-200 завода Красный Пролетарий скопирован с немецкого станка фирмы VDF. Капитан Житкин позаботился о распространении через его стукачей слуха, что Курляев был осужден за анекдоты о Ленине и Троцком.
Хромающий Курляев, чей единственный глаз был постоянно направлен к земле, а рот постоянно приоткрыт, показывая редкие, выщербленные зубы, выглядел не то дебильным, не то просто дураком и, вот уже в течение нескольких лет прилежно выполняя функции особо доверенного стукача, ни разу не был заподозрен другими зеками.
В этот вечер капитан Житкин был более пьян, чем обычно. Утром опер получил долгожданное извещение, что, наконец, после нескольких неудачных попыток он добился перевода из заброшенной, тоскливой Вихоревки в Чуну, гораздо больший, оживленный поселок, где имелась школа, а следовательно — молодые учительницы, ежегодно прибывающие по распределению после окончания педучилища и тоскующие вдали от дома. На радостях Житкин клюкнул вдвое больше обычного. Солдат охраны, лязгнув засовами, открыл бревенчатую дверь, ведущую из вахты в зону, и капитан Житкин, запахивая полы шинели, ступил на обледеневшую дорожку.
Оглядывая хозяйским глазом зону, где в течение последних трех лет он был истинным, хоть и не объявленным господином, всегда зная, что его распоряжениям беспрекословно и без рассуждений будет следовать формальный хозяин, начальник лагеря подполковник Мирохин, Житкин не спеша пошел вдоль запретки. В этот мартовский вечер на ногах Житкина были изрядно стоптанные валенки: никто в этом лагере не осмелился бы сделать замечание капитану Житкину за нарушение формы одежды. В отличие от сапог, которые могли бы скрипеть при ходьбе, в валенках Житкин шагал бесшумно. Шагая — не спеша — по протоптанной в слежавшемся снегу дорожке, Житкин мысленно видел себя со стороны. В этом видении его шинель без единой складки сидела на худощавой фигуре, ловко скрывая накачанный пивом барабан живота, на плечах сверкали погоны с большими звездами, на ногах поблескивали шевровые сапоги и клацали воображаемые серебряные шпоры, а левая рука в элегантной замшевой перчатке держала стек с узорной ручкой, которым этот воображаемый Житкин похлопывал по сапогу.
Он подошел к бараку столовой, вечером превращаемому в клуб. Из клуба слышались звуки аккордеона. Там, на клубной сцене, хор государственных преступников разучивал песню Партия Наш Рулевой. Житкин постоял возле клуба, мысленно подпевая хору и поглядывая в сторону жилых бараков, где, он знал, надзиратели сейчас выискивали зеков, пытающихся увильнуть от предстоящего вскоре политчаса.
Убедившись, что на всей видимой территории зоны нет ни одного праздношатающегося зека, который мог бы увидеть его, опер рысцой протрусил к бане.
* * *
Стоя босиком на теплом цементном полу бани и держа в руке березовый веник, Курляев другой рукой почесывал седые волосы на своем обнаженном торсе. Веревка с разлохмаченными концами, завязанная мокрым узлом, поддерживала под его голым волосатым животом стандартные зековские ватные брюки.
— Кать, попаримся, гражданин начальник? — сказал Курляев, вдыхая с наслаждением сивушний дух, исходивший от кума.
— Не, не будием. Однако, вот те, — сказал Житкин, протягивая Курляеву наполовину опустошенный пятидесятиграммовый пакет краснодарского чая, награду за прошлые услуги. — И еще вот, позырь. — Житкин вытащил из грудного карман пачку из нескольких явно очень старых открыток с заломанными уголками, ловким движением опытного картежника развернул пачку веером и поднес к лицу Курляева.
— А-а! — сказал Курляев, схватив фотографии, и прищурил свой единственный глаз, вглядываясь в тусклом свете одинокой лампочки в пожелтевшие фотографии пышногрудых женщин в одном нижнем белье.
— Смотри, да не лапай, — сказал Житкин. — Ну, хватиет? Насмотриелся?
Курляев промычал страдальчески, вздохнул и выпустил открытки из рук.
— Докладывай, ну? — сказал Житкин. — Кать, хтось-то подкоп думает, — сказал Курляев.
— Это мы без тебя знаием, — сказал Житкин. — Время к весне, тут они все за подкопы мечтаивают. Ну, а кто они, хтось-то?
— Кать, не знаю пока. От меня не укроются, ктой-то выболтает, тут мы их и… — и с улыбкой, перекосившей черную повязку на месте его выбитого глаза, Курляев щелкнул пальцами, как бы раздавливая воображаемое насекомое.
— Да ведь для подкопа твоя прожарка самое милое дело, Курляиев, — сказал Житкин, смеясь. — Ближче всего к запретке и самое потайное место в зоне. Уж не ты ли задумываиешь?
— Да вы что, гражданин начальник. Мне это даже оченно обидно слышать. Кать, как я вам ни услужаю, от всей души, а вы…
— Ладно, шутим, не видаешь? А что, у тиебя душа есть? Только вот что, Курляиев. Ты уж нам не скажешь, если и дознаиешься. С завтрева нас здесь не будиет.
— Кать… Как не будет? — сказал Курляев, бледнея и роняя веник. — Переводият.
— В Чуну едете? А чо со мной, гражданин начальник? Они ж меня палкой убьют, змеи пятьдесятвосьмые. Мне и чаю не надо, кать, только возьмите меня с собой, а?
— И откедова ты, козел, о Чуне знаиешь? — сказал с усмешкой Житкин. — Тебя если ухайдакают, никто не всплакниет. Это раз. Два, ты знаиешь, сколько здесь у нас таких, как ты, осведомителей, из пятьдесиятвосьмых? Заключиенный Курляиев, вы очень даже и наверняка останетесь здесь. Здесь будиешь. Вместо нас другой офицер будиет, ему будиешь докладывать, вся разница. Вы соблюдайте конспирацию! Ну вот, пакет-чай ты свой получай, мы в расчете, не скучай! Ну, мы поеихали, а вы останетесь, заключиенный Курляиев. И прошу вас сейчас же как штык быть на политчасе.
* * *
Бревенчатая дверь бани хлопнула, морозная струя пахнула, на мгновение разгоняя влажный пар, висевший над цементным полом бани. Курляев тупо смотрел на закрывшуюся дверь, покрытую каплями сконденсированной влаги. Сивушный дух, оставленный за собой Житкиным, медленно таял.
Кашель за стенкой заставил его вздрогнуть. Кто-то был там, с задней стороны постройки, там, где были сложены поленницы дров. Кто-то, кто мог услышать через стенку разговор с кумом. Набросив ватник на голые плечи, Курляев дернул дверь и босиком, как был, выбежал наружу. Через темную, пустынную зону он смутно различил фигуру Житкина возле освещенной вахты. Курляев замахал руками, пытаясь привлечь внимание капитана, но тот, не глядя в сторону бани, уже входил в вахту. На порог вахты вышел солдат, на ходу зажигая самокрутку, и Курляев сейчас же опустил руки: никакой зек не стал бы махать руками лагерному куму, если он не имел с кумом особых отношений. Оглашение таких отношений означало бы первый, и верный, шаг к скорой, но нелегкой смерти.
Теперь, когда захлопнувшаяся с грохотом бревенчатая дверь вахты безвозвратно отрезала Курляева от всесильного опера, Курляев, который никогда не любил никого иного, но всегда, постоянно, нежно и преданно любил Курляева, знал, что во всем лагере, да и во всем ГУЛАГе, да и во всем мире, нет никого, кто бы вступился за него.
Одновременно прихрамывая и подскакивая на обмороженной тропе, обжигавшей подошвы его босых ног, Курляев обежал вокруг бани.
* * *
Участники хора сходили с клубной сцены в зал, который быстро заполнялся зеками, сгоняемыми на проповедь, зековский термин для политзанятия. Еженедельные проповеди проводил зам. начальника политико-просветительной части лагеря, младший лейтенант Марлен Исаакович Ботинник, обычно именуемый как зеками, так и охраной Ботвинником. В отличие от настоящего Ботвинника, в шашечном турнире, проведенном среди офицеров, их жен и детей от семи лет и выше, Ботинник уверенно занял последнее место, проиграв все партии. Пока зеки, кутаясь в ватники, заполняли дощатые скамьи и пар из их ртов таял под низко нависшими почерневшими стропилами, Ботинник, сидя за дощатым столом на сцене, листал конспекты предстоящего занятия. Эти конспекты, которые Ботинник был обязан иметь перед собой на каждом политчасе, утверждались в Иркутске.
Подув на свои покрасневшие руки, Ботинник обвел глазами зал. В дальнем левом конце зала плечом к плечу сидели литовцы, все двадцатипятилетники, окружая отца Лодавичуса, бывшего настоятеля собора в Литве. Правый дальний угол был занят украинцами, бандеровцами, тоже двадцатипятилетниками. Немного ближе к сцене сидели религиозники: свидетели Иеговы, пятидесятники, баптисты. Еще ближе к сцене собрались болтуны, сроки которых, не превышавшие десяти лет, по лагерному выражению, можно было пересидеть на параше. Во втором ряду, на краю скамьи, сгорбившись, сидел дневальный клубного барака Вилен Моисеевич Магазанник, которого охрана называла Магазинником, а зеки-бандеровцы, беззлобно, жидом из клуба. Прозвище Магазинник не имело ничего общего с профессией Магазанника, который в его дозековской жизни не имел отношения ни к каким магазинам, а был зав. кафедрой философии в пединституте. На красном носу Магазанника сидели очки с одним треснувшим стеклом и веревочкой вместо одной из дужек. Официально определенный на завидную должность лагерного придурка по причине хромоты на правую ногу и крайне плохого зрения, на самом деле Магазанник отрабатывал свое назначение, выполняя для четырех офицеров, которые учились в вечерней школе, их домашние задания по всем предметам — от арифметики до немецкого языка.
— Холодно, — сказал младший лейтенант Ботинник, дуя на руки. — Я холод не могу навидеть. — Он грустно посмотрел на заключенного Магазанника. Сквозь стекла очков Магазанник так же грустно смотрел на Ботинника.
— Мой папа не мог холод навидеть, — сказал младший лейтенант Марлен Ботинник. — А я ведь весь в папу.
— Ваш папа, видно, был умным человеком, — грустно сказал заключенный Вилен Магазанник.
— Еще бы, а что же? — сказал Ботинник, кивая. — Магазинник, ты здесь дневальный. Давай-ка, подтопи, нет?
— Так дрова, гражданин начальник, — сказал, вставая со скамьи, Магазанник. — Последние утром ушли. Больше для клуба не заготовлено.
— По причине погоды, — сказал Ботинник. — Ну, что, Магазинник, не знаешь дров достать? Чтоб у меня были такие заботы! Вы, заключенный Магазанник, не знаете, что такое политчас! Тем более, что сегодня у нас на теме религиозные предрассудки, а? Идите и найдите дрова.
Выйдя из клубного барака, Магазанник постоял, давая глазам немного привыкнуть к темноте. Щуря глаза, он обвел ими зону. Чертов Ботвинник! Дрова ему подавай! Магазанник вздохнул и, обреченно бормоча длинную фразу, в которой Ботинник, мать Ботинника и мать матери Ботинника фигурировали в нелестном для них контексте, побрел по направлению к бане. Доктор философских наук Магазанник решил совершить кражу. В этот текущий момент гнев заведующего баней зека Курляева, если он застукает его на похищении дров, был лишь потенциальной опасностью, в то время как невыполнение распоряжения младшего лейтенанта Ботинника грозило немедленным возмездием в виде лишения посылки.
От клуба до бани было пять минут хода, но Магазанник брел медленно. Ему никак не хотелось спешить, да и глаза его плохо различали тропу, и, прежде чем сделать очередной шаг, он осторожно ощупывал утоптанный снег носками валенок.
Осмотревшись возле бани и не видя нигде не только Курляева, но и ни одной другой живой души, Магазанник обошел вокруг бани. Став на колени возле поленницы, он правой рукой стал спешно накладывать полешки на согнутую в локте левую руку. С трудом разогнувшись и держа поленья в охапке, Магазанник повернулся от поленницы и набрал полную грудь холодного сибирского воздуха, наслаждаясь запахом сосновой древесины. Вместе с воздухом он, видимо, вдохнул невидимую щепочку. В горле у него засвербило. Магазанник прокашлялся, пытаясь выдохнуть щекочущий обломочек древесины. На глазах его выступили слезы. Прижимая полешки к груди, Магазанник побрел вокруг бани к тропе.
— Ты что это? — тихо сказал кто-то.
Темная фигура появилась прямо перед Магазаником. Не столько увидев, сколько угадав, что перед ним был зав. баней Курляев, Магазанник уронил дрова и закрыл ладонями лицо, надеясь, что если он не будет видеть Курляева, тот и вправду исчезнет, и в то же время прикрывая лицо от ударов, которые, он не сомневался, последуют без предупреждения.
Прошла секунда… Еще секунда… Ударов не было. Магазанник медленно отвел руки от лица. Курляев всё так же стоял перед ним.
— Ты давно здесь? — спросил Курляев. Удивленный вопросом, Магазанник помычал неопределенно. Какого лешего было Курляеву знать, как давно он был возле бани? Давно или недавно, так или иначе он был застукан Курляевым в момент похищения драгоценных дров, приготовленных для бани.
— Понятие времени… Да… Это сложно, — задумчиво сказал Магазанник. — Но я попробую объяснить популярным языком. При этом я не буду делать экскурсий в физику, где одна из теорий, в сущности в целях избежания истинной проблемы, упрощенно утверждает, что время это просто иной термин для неотвратимого возрастания энтропии. Гносеологически, время — это атрибут…
— Молешь, молешь, — сказал Курляев тоном, который, к полному недоумению Магазанника, ожидавшего от Курляева в лучшем случае мата, в устах Курляева мог сойти за почти добродушный.
— Приказали взять, — сказал Магазанник, показывая на упавшие поленья.
— Вижу, — сказал Курляев. Он наклонился, подобрал уроненные дрова и, к еще большему изумлению Магазанника, подал их уличенному похитителю.
— Для клуба, однако, маловато, — сказал Курляев. — Приходи потом, еще дам. Да, я всё равно в клуб на проповедь иду, поднесу тебе. Погоди только, обуюсь.
Только теперь Магазанник разобрал, что Курляев стоит на снегу босиком и что под его полураспахнугым ватником виднеется голая грудь.
В полной растерянности, не понимая причин непостижимой щедрости зав. баней, репутация которого отнюдь не позволяла ожидать снисходительности, не говоря уже о помощи, Магазанник побрел к клубу, и через несколько минут Курляев, уже в валенках, с шапкой на голове и с еще одной охапкой дров в руках, последовал за ним.
* * *
Барак, в котором размещалась лагерная школа, стоял неподалеку от бани, его северная стена была параллельна запретке, бегущей между двух сторожевых вышек всего в десяти метрах от школьного окна. В небольшой дощатой пристройке к школе размещалось несложное хозяйство школьного дневального Ромаса Гальдикаса: метла, швабра и бидон с соляркой, которую выдавали Ромасу для натирания некрашеных деревянных полов школы. На двери пристройки висел старый замок, ключ от которого в течение дня был у Ромаса, а на ночь сдавался на вахту.
Ромас Гальдикас, одноногий литовец, в конце сороковых однажды приютил на полтора часа и накормил троих литовских лесовиков, преследуемых группой чекистов. Лесовики, отстреливаясь, сумели уйти в тот раз, но через две недели были убиты в перестрелке, а крестьянин Ромас Гальдикас получил четвертак, хоть и пытался тщетно доказать на суде, что кормил лесовиков только потому, что их автоматы были направлены на его жену и троих детей.
В этот день Ромас купил в лагерном ларьке несколько картофелин. Открыв дверцу печки, расположенной в школьном классе, Гальдикас уложил две картофелины между темно-багровыми формами полусгоревших поленьев, еще пышащих медленно убывающим жаром. Хотя у Гальдикаса не было часов, он умел определять время по различным признакам. В этот раз он рассчитал, что картошки будут готовы к моменту, когда Ботинник объявит перекур в проповеди. За время перекура он сумеет сбегать к школе и вынуть картошку из печи.
Из школьного класса, где Гальдикас окончил колдовать с картошкой, дощатая дверь, закрытая сейчас, вела в каморку, где стояла деревянная лежанка, накрытая коричневым солдатским одеялом; к одной бревенчатой стене был приколочен дощатый стол, к другой — четыре полки, на которых стопками лежали школьные учебники, а в третьей стене было окно, выходящее на запретку. В этой каморке вот уже несколько лет жил и работал учитель, двадцатипятилетник Иван Гордеевич Кортиков. Каждый зек в лагере знал, что Кортиков в свое время был полковником артиллерии в армии изменника Родины генерала Власова.
Бывший изменник Родины, а ныне образцовый советский заключенный, опора лагерной администрации во всех политико-воспитательных мероприятиях, Кортиков складывал проверенные диктанты своих учеников, собираясь отправиться на проповедь.
Дверь, ведущая из классного помещения в каморку Кортикова, завизжала на заржавевших шарнирах, и Кортиков подумал, что надо потребовать от дневального Ромаса смазать шарниры соляркой. Он повернулся к двери. Один за другим в каморку втиснулись четыре зека, принеся с собой холод мартовского вечера. Кортиков знал всех четверых. Первым вступил в каморку бывший соратник Кортикова по армии Власова разведчик Сергей Стругаев, маленький, но широкоплечий, с расплюснутым носом боксера. Слишком длинный ватник, туго натянутый на его плечах, свисал ниже колен. Он стал у стенки, пропуская в каморку Григория Стецько. При росте Стецько более двух метров в лагерной каптерке не находилось бушлата по его размеру, и его бугристые ладони, покрытые сеткой белесых шрамов, торчали из рукавов ватника. За Стецько в каморку втиснулись Петро Задуйвитер и Иван Коростив, оба только чуток поменьше Стецько, на их бурых крестьянских лицах лежал отпечаток многих лет в лагерях, на лесоповалах и каменных карьерах в виде сетки загрубевших морщин, запавших бесцветных глаз и косых шрамов.
— Ну, ось, Кортиков, — сказал Стецько. — Мы маем з собою Стругаева, шоб ты бачив, як мы з тобою будем розмовляты по-чесному. Во вин з твоих, ты йому довираеш. Так?
Кортиков кивнул, водя глазами по лицам неожиданных визитеров. Опустив глаза, он задержал их на отрезке ржавой водопроводной трубы в руке Стецько. При его долгом зековском опыте у него не было сомнений, что означала эта труба. Кровь отлила от его лица, и он водил глазами по лицам четверки.
— Ребята, — хрипло сказал Кортиков. — У меня через месяц суд на освобождение. Я не могу с вами. Но я ни в жисть никому не скажу. — Кортиков перекрестился. — Баня еще ближе к запретке, копайте оттуда.
— Не можна, — веско сказал Задуйвитер. — Одно, там кожен день бригада моется. Пидлога там цемент на грунте, куда землю складыват? А у тебя пид пидлогою е простору скильки завгодно. Мы вже все обговорылы, тильки зо школы можна копаты. Всё буде чистенько, знимемо дошки, покопаем, знову дошки прыбьем. Нас трое, та ты, та Стругаев. Нихто не узнае. Ну, що скажеш?
— Ребята, — сказал Кортиков, пытаясь смотреть в глаза Стецько. — Ну ведь поймают. Сейчас смотрите, раз в два месяца выездной суд приезжает, вон уже сколько освободили по зачетам.
— Тебя, може, освободят, а нас нет, — сказал Стецько. — Да что вы, ребята, оуновцев тоже освобождают, кто отрекся…
— Так то оуновцы-бандеровцы. А я не бандеровец, — сказал Стецько. — Я в немецкой полиции був. Тех бандеровцев я стрелял. Крим того, у мене и у ных, — он показал на Задуйвитра и Коростива — жидив дуже много.
— Жидов? Много? — повторил Кортиков.
— Не помню, — сказал Задуйвитер, — у мене чи тры чи чотыри сотни. Кого вишалы, кого стрилялы. Це все у нашому дили запысано.
— Ну, а ты, Серега? — сказал Кортиков, пытаясь поймать взгляд Стругаева.
— Не обижайся, Иван Гордеевич, — сказал Стругаев. — Я разведчик. Риск благородное дело. Потом у меня лагерная судимость, за заваруху на Колыме. Я не жду, что меня освободят, с зачетами или без зачетов. Надо уходить. Давай, решайся. Как выйдем, они, — Стругаев показал на троих украинцев, — в одну сторону, мы с тобой в другую. А пока вместе поработаем.
Кортиков молчал, глядя на пол. Четверо тоже молчали, выжидая.
Стругаев вздохнул, махнув рукой. — Я знал, что не выйдет, — сказал он.
— Ну, Кортиков, нам зараз знаты треба, — сказал до сих пор молчавший Коростив. — Або з нами идеш, або не выйдеш з кимнаты.
Кортиков продолжал молчать. Стецько вопросительно посмотрел на Коростива и Задуйвитра. Оба наклонили головы.
— Вот вам крест, ребята, хоть резать меня будут, никому ни слова о вас, — тихо сказал Кортиков.
— То нихто не знае, — сказал Коростив. — Як тоби чекисты яйця защемлять, так всё скажеш. Бачу, з тобою дила не буде. Давай, Григорий Денисович, ничого ждаты.
Стецько отступил к стене, отводя в сторону руку с железной трубой.
* * *
Хотя инструкция о проведении политико-воспитательных мероприятий предписывала неуклонное следование утвержденному конспекту, младший лейтенант Ботинник в порывах творческого вдохновения нередко увлекался и отходил от утвержденного текста. Сидя за столом на сцене, он пытался поймать взгляды его слушателей, но глаза зеков в зале были все, как по команде, опущены вниз. Из всех его слушателей только заключённый Магазанник с явным интересом смотрел на Ботинника. Поглядывая на Магазанника, Ботинник бодро начал лекцию. — Я вот что вам скажу, — говорил Ботинник. — Когда вы освободитесь, по сроку или по амнистии, с вас будут смеяться даже дети в яслях. Вы спросите, почему. Я вам отвечу. Дети в яслях будут с вас смеяться, потому что из вас некоторые немногие представители пойдут и скажут, что всё еще верят в бога! — При этом Ботинник указал пальцем на середину зала. Заключенный Магазанник одобрительно кивнул головой. Ободренный, Ботинник продолжал: — Администрация лагеря проявляет полную заботу о вас. Что, вас бьют три раза в день? Ну да! Вас кормят три раза в день. Вас поят три раза в день, и раз в десять дней каждый получает баню! Верно я говорю? Трудящиеся в странах капитала не имеют такой заботы! И чем вы платите? Тем, я вам говорю, что некоторые распоса… — Ботинник запнулся на трудном слове.
— Распоясавшиеся, — подсказал заключенный Магазанник. — Да, — сказал Ботинник. — Некоторые такие верят в бога! Ну, скажите, наши летчики подымаются на какую высоту? Знаете? Никто не знает? Я вам скажу. На тридцать километров! И что они там видели? Бога? Или ангелов? Сколько ангелов они там видят? Мне бы столько болячек! А почему? Я вам скажу. Потому что советские ученые доказали, что бога нет.
Заключенный Магазанник снова одобрительно кивнул.
— Так вот, — продолжал Ботинник, — в то время как весь советский народ, включая временно лишенных свободы за различные преступления, единогласно строит коммунизм, отдельные из вас не становятся на путь исправления и даже продолжают верить в бога. И это в то время, когда, как указал Никита Сергеевич Хрущев, в нашей стране нет больше политзаключенных.
На последние слова Ботинника зал ответил шевелением.
— В чем дело? — сказал Ботинник недовольно. — Есть вопросы?
— Разрешите вопрос, гражданин начальник, — сказал заключенный Магазанник.
— Ну, — сказал Ботинник, подозрительно косясь на Магазанника.
— А кто же мы?
Ботинник облегченно улыбнулся. Вопрос был легкий.
— Разъясняю. Вы не политзаключенные, а временно лишенные свободы за государственные преступления. Понятно?
— Понятно, — сказал Магазанник. Зал явно оживился. На нескольких лицах появились улыбки.
— Вот я смотрю на этих иеговистов, — сказал Ботинник. — Когда же вы осознаете? Я вас, иеговистов, особенно не могу навидеть, потому что весь советский народ ждет-не дождется, когда же наконец будет коммунизм? А вы ждете, когда будет Армагеддон. А кому нужен ваш Армагеддон? Что, при Армагеддоне бесплатный хлеб будет? А при коммунизме будет, это я вам говорю!
Заключенный Магазанник одобрительно кивнул головой.
— Если б хоть все вы, религиозники, в одно верили. Вот мы, советские люди, все верим в одно и то же. А у вас, религиозников, кто во что верит. Есть даже такие, что верят в корову, а другие в свинью, а третьи в черт знает что. А евреи верят в Юду. — Он приостановился, увидев, что заключенный Магазанник, который до этого момента казалось, полностью одобрял аргументы оратора, вдруг прикрыл лицо руками, явно давясь от смеха. Из зала кто-то выкрикнул: — Ну, не в Юду.
Ботинник спешно залистал конспект. — А верно, не в Юду. У них бог Саваоф.
В той части зала, где сидели болтуны, теперь на многих лицах были улыбки. Проповедь неожиданно оборачивалась развлечением.
— В общем, вы видите, что религия это миф и опиум для народа. Кроме того, разные веры враждуют между собой.
— Гражданин начальник, можете привести пример? — сказал заключенный Магазанник.
— Да. Например, есть католики, а с другой стороны, есть христиане.
— Спасибо, гражданин начальник, — сказал Магазанник. Среди болтунов в зале послышались смешки.
— Ну, что еще? — сказал Ботинник раздраженно. Тон Магазанника теперь казался насмешливым. — За что спасибо, Магазинник?
— Ну как же, мы узнали сегодня, что католики не христиане.
Ботинник с подозрением смотрел на Магазаника.
— Заключенный Магазинник, вы кичитесь своим высшим образованием. Вы что, хотите учить меня? Да вы знаете, что я имею удостоверение об окончании в Иркутске вечерних курсов по атеизму?
— Не знал, но теперь буду знать, — сказал Магазанник.
Помолчав и, видимо, собираясь с мыслями, Ботинник сказал несколько упавшим голосом:
— Чем богу молиться, лучше бы делом занялись. Изучайте марксизм. Или, для кого пока трудно марксизм, изучайте языки стран народной демократии, это не запрещается.
— Гражданин начальник, а какие языки вы знаете? — сказал заключенный Магазанник. Ботинник молча смотрел на Магазанника. Лицо дневального, казалось, выражало лишь искренный интерес.
— Я знаю много, — сказал Ботинник. Магазанник кивнул одобрительно.
— Чехословацкий язык? — спросил Магазанник. — Знаю. — А югославский? — Знаю. А зачем вам? — Перевести надо.
Ботинник нахмурился. — Вот и изучайте, и переводите. У вас времени навалом, а я занят.
— А австровенгерский? — не унимался Магазанник. В зале, где сидели болтуны, опять послышались смешки. Ботинник заколебался, лицо его выразило напряженную работу мысли. Смешки в зале не прекращались.
— Смотри, Магазинник, кондей у меня заработаешь, — вдруг сказал Ботинник. При упоминании о кондее, холодном карцере, в зале наступила тишина.
— Перекур на пятнадцать минут, — сказал Ботинник.
Зеки шумно вываливались из зала, скручивая самокрутки с махоркой.
* * *
Зал опустел, только Ботинник остался на сцене, листая конспект. Кто-то кашлянул. Ботинник поднял голову. Возле сцены стоял зав. баней Курляев. Ботинник нахмурился. Младший лейтенант из политико-просветительской части был одним из четырех доверенных, секретно кооптированных офицеров лагерной администрации, используемых кумом дня связи с его стукачами. Быть замеченным в прямом, хотя бы кратковременном и на ходу, контакте с опером было бы то же самое, как открыто приложить к лицу Каинову печать. Поэтому стукачи обычно передавали куму доносы через одного из четырех кооптированных офицеров. Таким связным между Курляевым и опером был Ботинник.
— Давай, — сказал Ботинник, оглядев зал и убедившись, что, кроме него и стукача, там не было никого. Он протянул руку, ожидая, что Курляев передаст клочок бумаги с доносом.
— Кать, надо кума видеть, — тихо сказал Курляев. — Что? Давай, я передам.
— Не, видеть надо. Вот так, — и Курляев провел ладонью по своей шее.
Ботинник посмотрел на доносчика. Курляев смотрел на пол.
— Кать, надо. Ей-богу, надо, — сказал он.
— До завтра подождет, — сказал Ботинник. — Если что срочно, пиши, передам.
— До завтрева нельзя, — сказал Курляев. — Завтрева капитан в Чуну едут, насовсем.
— Что? Ты откуда знаешь? — Они мне сами сказали. Кать, зовите, а то плохо будет.
— В Чуну-у! — сказал Ботинник — Везет же людям. Ну, если правда, значит, завтра замена будет. Завтра и доложишь.
— Не поймете, мне сичас надо. Вот так, — и Курляев снова провел ладонью по шее.
— Да отвяжись ты, ради бога, — сказал Ботинник. — Не видишь, у меня занятие. Звать не пойду, а если важное, давай, передам. Иди, скажи, чтоб заходили, будем заканчивать политчас.
— Ну, смотрите, я вам просил, — угрюмо сказал Курляев. — Иди, иди, бог с тобой. — Кать, так ведь бога нет? — А? Умничаешь? Смотри у меня.
Курляев медленно пошел к выходу. Теперь, когда попытка добраться до кума и сообщить о том, что Магазанник мог подслушать разговор в бане, провалилась, Курляеву не было другого пути, кроме как самому позаботиться о себе. Рисковать в надежде, что Магазанник ничего не слышал или что слышал, но будет молчать, — это даже не приходило в голову Курляеву. Не случайно он выжил, стукачествуя год за годом среди ненавидимых им политических.
Зеки снова заполняли зал.
За время перекура Ромас Гальдикас успел доковылять до школы. Картошка, как он и рассчитывал, как раз испеклась. Дверь из классной комнаты в кабинку учителя Кортикова была приоткрыта, бросая треугольник света на радужную пленку солярки, поблескивающую на полу классной комнаты. Видимо, Кортиков не пошел на политчас. Обычно Кортиков держал дверь в свою кабинку закрытой. Однако, хотя Гальдикасу показалось несколько странным, что учитель оставил дверь открытой, поведение учителя не очень интересовало школьного дневального. Его дело было топить школьный барак, подметать полы в классной комнате и натирать их соляркой. Быстро обернув картошку тряпками, Ромас разгреб золу и прикрыл дверцу печки. Вынимая из кармана ключ от пристройки, Ромас вышел из школьного барака, держа в руке теплую картошку, надежно завернутую в тряпки. К его удивлению, на двери пристройки не было замка. Ввернутые в дверь железные петли, в которые вставлялась дужка замка, были вырваны — видимо, с помощью чего-то вроде лома. Гальдикас стал на колени и пошарил рукой по снегу. Замок лежал в полушаге от двери. Гальдикас чиркнул спичкой. Дрова в пристройке лежали горкой, нетронутые, как он их оставил этим утром. Бидон с соляркой стоял там же, где стоял и ранее. Гальдикас приподнял бидон, он казался так же наполненным, как и утром. Метла и швабра были тоже на месте. Гальдикас чиркнул второй спичкой. Теперь он заметил на земле возле дров отрезок ржавой водопроводной трубы. Этой трубы не было здесь ранее. Видимо, она послужила вместо лома, чтобы сорвать замок. Но зачем? Кому-то делать было нечего или ожидали найти что-нибудь более ценное, чем дрова и швабру, но не нашли? Гальдикас стал на колени и спрятал картошку за дровами.
Времени на починку запора не было. Чтобы ветер не хлопал дверцей, Гальдикас припер ее снаружи найденной трубой и, поскальзываясь на деревянной ноге, заковылял к клубу.
* * *
Зеки быстро расходились по баракам: наконец, оставшееся после политчаса до сна время принадлежало им. В бараке столовой-клуба оставался только дневальный Магазанник, который начал растаскивать скамьи и сдвигать от стен дощатые столы, вновь превращая клуб в столовую.
— Эй, слышь, Магазинщиков, — сказал Курляев. Теперь их было только двое в темном зале. — Кать, йдем до бани, возмешь дровишек на завтрева.
— Так ведь заготовят, — нерешительно сказал Магазанник.
— Кать, а ежели нет? Идем, у меня их прорва, не жалко.
Пожав плечами и снова удивляясь странной доброте зав. баней, Магазанник взял из угла шапку и вышел вслед за Курляевым. Смутная тревога сжимала его сердце.
Прирожденная доверчивость не раз вовлекала Магазанника в неприятности. Самой крупная из них доныне произошла около трех лет назад, когда Магазанник, всерьез поверивший в оттепель, в дружеской беседе с глазу на глаз с коллегой высказал мнение, что в философских концепциях Мартина Бубера есть разумное зерно. Через несколько дней Магазанник узнал, что дорогой коллега, поддакивавший во время беседы, немедленно после дружеского обмена мнениями рванул в партком доложить о странных высказываниях зав. кафедрой философии. В награду коллега стал зав. кафедрой, а Магазанник поехал на восемь лет на трассу Тайшет—Лена.
Сначала внутренняя тюрьма КГБ, а затем лагерь сумели за три года научить Магазанника недоверчивости намного успешнее, чем вся предыдущие тридцать восемь лет его жизни. Он понимал, что странная услужливость зав. баней наверняка объяснялась тем, что Курляеву было что-то нужно от него. Магазанник был в полном недоумении, что бы это могло быть. Эта неизвестность сейчас отдавалась холодом где-то внизу живота, пока он неохотно ковылял вслед за Курляевым.
— Заходь, — сказал Курляев, распахивая дверь бани. Через открытую дверь тусклая лампочка на мокром потолке бани осветила лицо Курляева, и Магазанник увидел, что зав. баней обнажил в карикатурном подобии улыбки выщербленные редкие зубы.
— Так дрова снаружи, — сказал Магазанник. — Зачем заходить?
— Тутишние суше, — сказал Курляев. — Заходи, заходи, Магазинщиков. Ты чего, боисси мене, что ли?
— Чего мне бояться? — сказал Магазанник. Теперь его руки дрожали.
— Неча. Я тебе не съем. — Сказал Курляев, смеясь. — Кать, вон дрова, сухие.
Магазанник ступил через порог бани, и Курляев, пропустив его внутрь, закрыл дверь. Магазанник шагнул к поленьям, сложенным у дверцы прожарочной печи. Курляев подобрал толстую ветку и вложил ее в дверную ручку, так что теперь никто не смог бы открыть дверь снаружи.
Магазанник отшатнулся к печи.
— Говори, казал кому, чиво через стенку слышал? — сказал Курляев, подбирая массивное полено.
Магазанник прижался к горячей стенке печи, глаза его были прикованы к выходной двери.
— Не скажешь? Ну, ну, Магазинщиков.
Последнее, что доктор философских наук Магазанник увидел, было сосновое полено, медленно приближавшееся к его голове. В сечении оно было почти идеально круглым, но с одной стороны золотистая кора отстала, завитушками свисая с торца. Цвет его, желтовато-серый на торце, менялся постепенно, через светло-коричневый к палево-терракотовому на другом конце. Узор коры что-то говорил Магазаннику, что-то очень важное, намного важнее, чем вся философия, которой он посвятил годы учения, и он пытался понять этот язык узора, но у него было так мало времени на это, так страшно мало времени… Время исчезло… Время понеслось вспять, вопреки закону возрастания энтропии… Время раскручивалось назад, и образы прошлого проносились стремительно мимо. Мелькнуло лицо женщины, которую он любил и которая отреклась от него, как только его арестовали… Мелькнуло ощущение теплых рук матери… Время остановилось, и то, что было Виленом Магазанником, стало облачком энтропии, которое тут же растворилось в безбрежном энтропийном океане вселенной, потому что, в конечном итоге, энтропия всегда берет верх…
* * *
Ветер покачивал лампы над запреткой, и колючая проволока заграждений бросала колыхающийся узор теней на очищенную от снега полосу разрыхленной земли. Вся остальная зона лежала во тьме. Запахивая полы бушлата, Курляев шел, минуя протоптанную дорожку, напрямик через заснеженный пустырь, отделявший баню от школы. Курляев спешил. Ему предстояло потрудиться, уничтожая улики — и чем скорее, тем надежнее.
Холодный ветер посвистывал, и при каждом шаге Курляева снег скрипел. Этот скрип конечно же был слышен на километры вокруг. Курляев ускорил шаг, но кто-то, кто сзади нагонял его, шагал еще быстрее. Этот кто-то взмахнул чем-то тяжелым над головой Курляева. Курляев резко повернулся, вкладывая всю свою силу в удар кулака. Кулак ударил в пустоту. Сзади его не было никого. Куда он девался? — в страхе думал Курляев. Он снова побежал, поскальзываясь на снегу, и снова услышал сзади тяжелые шаги. Его враги догоняли его. Ноги его разъехались по снегу, и он упал, вытягивая руки вперед.
Он ждал удара, но удара не было. Он повернул голову. Над ним не было никого. Лагерь так же лежал во тьме, и так же колебались огни над ограждениями.
— Оружие. Оружие надо, — пробормотал Курляев. — Я вам еще покажу, гады. — Враги молчали, прячась где-то во мгле, невидимые, упорные…
— Я всё сделал как надо — сказал себе Курляев. — Никто никогда не узнает.
Он поднялся, отряхнул снег и побежал снова по направлению к школе. Враги шли сзади, выжидая удобного момента напасть, но школа уже была рядом.
В темноте Курляев пошарил по дверце пристройки, ища замок. Замка не было. Курляев чиркнул спичкой. Дверцу придерживал прислоненный к ней отрезок ржавой водопроводной трубы. Это было оружие не чета полену! Курляев схватил трубу и взмахнул ей, пробуя ее вес. С этим оружием враги становились не страшны.
В мерцающем свете спички он увидел бидон с соляркой, за которым пришел.
Вернувшись в баню, Курляев вложил трубу в ручку двери. Теперь никто не помешает ему. Он работал быстро. Огонь забушевал в печке прожарки. Вытерев с пола пролитую солярку, Курляев сел на поленья напротив печи. Завораживая, языки синего пламени плясали на пропитанной соляркой одежде Магазинщика. Рука Магазинщика разогну-лась, уже обгоревшие пальцы расправляясь как бы указывали на Курляева.
— Врешь, змей, не вылезешь, — сказал Курляев. Орудуя поленом, он затолкнул руку обратно вглубь печи.
Потом он трижды прибивал поленом жаркую груду внутри печи. Потом долго сидел, глядя в огонь, пока всё, что он еще мог видеть в печи, стало холмиком бурой золы, из которой местами выплескивались язычки рыжего пламени.
Утром, как всегда, он выгребет золу из печи. Золу, как всегда, он ссыпет в большую бочку за баней. Когда бочка вся заполнится, бесконвойники вывезут бочку из зоны. В воротах зоны солдат охраны, по инструкции, проткнет золу раскаленным прутом. Но кости не отзовутся. Бочку опорожнят в яму, вырытую где-то в тайге, где тонны золы навсегда похоронят обгоревшие кости Магазинщика.
Утром, на поверке, охрана обнаружит отсутствие Магазинщика. Но никаких следов пропавшего дневального не найдется. Чекисты будут допрашивать не раз и не два каждого зека в зоне. Чекисты будут вытряхивать душу из стукачей. Чекисты перероют вдоль, поперек и наискосок каждый вершок в зоне. После долгих поисков, шмонов и допросов чекисты неохотно решат, что заключенный Магазанник ухитрился совершить побег, не оставив следов. Кого-то из охраны снимут с должности, кого-то понизят. Пройдет кампания по усилению мер охраны мест заключения. Потом всё затихнет, хотя поиск пропавшего зека будет объявлен по всей стране.
Курляев засмеялся. Хриплый смех глухо отдавался внутри остывающей печи. Он сумел позаботиться о себе и без помощи кума. Никто теперь не узнает об его встречах с кумом. Никто никогда не узнает, что произошло прошедшей ночью в бане.
Пока новый кум возьмет его под крыло, он будет настороже. Он не выйдет теперь из бани без этой счастливо найденной трубы, так ладно, так приемисто пришедшейся к его руке. Курляев еще раз взмахнул трубой, пробуя ее вес и представляя, как конец трубы крушит череп врага.
* * *
Жены офицеров все работали в зоне, одни в бухгалтерии, другие в медчасти, третьи заведуя ларьком, или складом. Поэтому все они по долгу службы общались с зеками и поэтому все они входили в надзорную категорию лагерного кума. Семеро из жен — по числу дней недели — были кооптированы капитаном Житкиным на роль осведомительниц. В качестве кооптированных сотрудниц эти семеро жен должны были поочередно уединяться с капитаном Житкиным для оперативных совещаний.
Оперативные совещания всегда проводились по одному и тому же сценарию. Сначала кооптированная жена несколько раз медленно раздевалась — почти, но не совсем догола, принимая различные позы, варьируемые в зависимости от воображения очередной участницы действа. Иногда кооптированной офицерской жене приходилось раздеваться, снова одеваться и опять раздеваться по три-четыре раза, пока Житкин наблюдал за ней, посасывая мутный самогон, регулярно поставляемый некоторыми вольными жителями поселка, ранее отбывшими срок заключения, в знак их признательности за заботу со стороны капитана.
В тех случаях, когда действия кооптированной жены наконец достигали цели, капитан Житкин тоже частично раздевался, стаскивал кальсоны до колен и, сопя сивушным духом, толкал кооптированную сотрудницу на лежанку. Если же капитан был сильно не в настроении и действо оставалось безрезультатным, он мог с матом вытолкать неудачную актрису в сени и выбросить вслед за ней ее одежки.
Если мужья — офицеры лагерной администрации и догадывались о том, что происходило на оперативных совещаниях, глубокое уважение к организации, представляемой капитаном Житкиным, надежно оберегало его и жен от нежелательной потери контроля над собой со стороны мужей. Зато мужьям давалась полная возможность проявлять их принципиальность и мужество, всласть долбая зеков.
В этот вечер капитан Житкин был в состоянии эйфории, предвкушая переезд в Чуну и организацию там новой когорты кооптированных осведомителльниц.
— Ты же знаиешь, Машуня, — говорил Житкин, — что я только тебя люблю.
— Угу, — отвечала Маша, отстегивая чулок на толстой ноге.
— А если они болтаиют, что я с ними кручу шашни, так ты сама знаиешь, это враки.
— Угу, — отвечала Маша, отстегивая второй чулок и скатывая его вниз по выпуклой икре.
— Ей-богу, вот попрошу перевод, и уедаем мы с тобой вместе. Поедаешь?
— Угу, — отвечала Маша уныло, раскатывая чулок снова вверх по ноге.
Кто-то постучал в дверь. Машины руки приостановились. Капитан Житкин выругался.
— Кому надо? Минуты не дают… Сиди, не рыпайся, я гляну.
Маша, схватив с пола юбку, стала спешно натягивать ее через голову. Накинув китель на голый торс, Житкин вышел в сени, прикрыв за собой дверь.
Маша прислушалась. Кто-то бубнил что-то на пороге.
Наружная дверь хлопнула. Житкин появился на пороге сеней.
— Надо было ему подыхать как раз сегодня! — с сердцем сказал Житкин.
— Кто отдал концы? — спросила Маша.
— Кортиков. Разбили ему голову. Валяиется в учительской кабинке. Дневальный школы увидиел, сейчас только прибежал на вахту доложить. Они сразу за мной, гады.
— Ну, одним меньше, велика беда! — сказала кооптированная Маша, снова снимая юбку.
— Тебе что, а мне теперь расследовать. До завтрева я еще отвечаию за Вихоревку. Погорела моя Чуна.
— Чуна? — сказала Маша, останавливая процесс снимания юбки. — А чо те в Чуне?
Осознав, что он, в порыве досады проговорился, Житкин махнул рукой и, надевая рубашку, сказал:
— В командировку. Ненадолго.
— Брешешь? — сказала Маша радостно. — Насовсем?
— А-а, — сказал Житкин. — Не до тебя. Пойду смотриеть, или можно литовцу, дневальному, пришить Кортикова. Вот было бы ладно, раз! и раскрыли преступление.
— Ну, я тогда пошла, — сказала Маша, застегивая бюстгальтер и всовывая ноги в валенки.
— На этом оперативное совещание закончиено, — сказал Житкин. — Можиете быть свободны.
— Слава богу, — пробормотала Маша.
* * *
Возле школьного барака уже стояли солдаты, не подпуская зеков. Луч прожектора вырывал из тьмы круг света возле дверей школы. Группа офицеров окружала начальника лагеря подполковника Мирохина, перед которым стоял, полусогнув спину, дневальный Гальдикас. Увидев Житкина, подполковник приложил руку к ушанке, а затем рукой в рукавице пожал руку капитана.
— Ваша ответственность, капитан, — сказал Мирохин. — Убит активист, твердо вставший на путь исправления, так что это политически мотивированный акт терроризма. За это вышка обеспечена всем, кто участвовал в акте террора. Вот заключенный Гальдикас расскажет вам, как он обнаружил убитого. Гальдикас, повторите для капитана всё, что вы нам рассказали.
И свете прожектора лицо Гальдикаса было мертвенно бледно. Руки его дрожали.
— А, видел свет. А всегда закрыто. Пошел смотреть. А увидел стенку. Mного крови. Белое. А мозги. Учитель на пол. Руки в сторону. А он мне завтра обещал писать а прошение о пересмотре дел. А очен грамотный был, хорошо всем прошения писал. Visogiaru, учитель.
Житкин молча смотрел на Гальдикаса. Теперь уже не только руки, но и торс Гальдикас тряслись.
— Ну, вот, он тебе прошения писал, а ты его… Так за что же ты его? — сказал Житкин.
Гальдикас поднял лицо и с недоумением смотрел на капитана.
— И чем же ты его хайдакнул, Гальдикас? Мы ведь всё знаием, ты учти, признание учитывается как смягчающее…
— Капитан, это не он, — вполголоса сказал подполковник, который гордился своим армейским прошлым и любил проявлять объективность. — Посмотрите дело Гальдикаса, за ним ничего такого не числится. Кроме того, Кортиков был мужик здоровенный. Вон какие гири качал. Этого инвалида он бы пальцем сшиб. Разве только Гальдикас имел сообщников.
Житкин промолчал, мысленно покрывая Мирохина матом. Если придумывать Гальдикасу сообщников, расследование сильно усложнится и затянется… Чуна уплывала, уходила сквозь пальцы: пока это убийство, произошедшее за несколько часов до его перехода в Чуну, не будет расследовано, Житкин будет прикован к осточертевшей Вихоревке. А там, гляди, перевод в Чуну совсем отменят. Нет, это дело надо было закрывать быстро. Кому бы навесить это убийство?
— Разбирайтесь, капитан, — сказал Мирохин, приложил руку к ушанке и, поворачиваясь уходить, добавил: — Желательно разобраться своими силами, не впутывая Иркутск.
Житкин прошел в кабинку учителя и переступил через тело, лежавшее на полу с подогнутыми коленями, под которыми желтела лужа. “Чем это они его угораздили?” — подумал Житкин, оглядывая стенку, на которой были расплескано то, что ранее было верхней половиной головы Кортикова. Отплевываясь, Житкин вышел из барака.
— Звать доктора, товарищ капитан? — спросил старшина, куривший самокрутку у входа в барак.
— Ему доктор не помогиёт, — сказал Житкин и засмеялся. — Для докумиента, ладно, зови. Никого другого не пускай пока. До утра пусть лежит, как есть. Выполняйте приказ.
Житкин медленно пошел к вахте. Самогонный хмель туманил мысли. Кого определить в убийцы, чтобы быстренько разделаться с этим?
Краем глаза Житкин увидел, что в дверях бани стоит Курляев. Житкин сплюнул и отвернул лицо в другую сторону. Меньше всего ему хотелось сейчас встретиться со стукачом. Пока он шагал по обмерзшей тропе в сторону вахты, какая-то мысль невнятно закопошилась в его отуманенной голове. Что-то необычное было в том, как выглядел Курляев. С досадой передернув плечами, Житкин приостановился и посмотрел в сторону бани. Курляева уже не было у двери. Что это было такое в руке Курляева? Какая-то палка? Житкин постоял перед дверью вахты, слегка покачиваясь. Нет, надо было разобраться… Что-то важное было связано с палкой, которую стукач держал в руке, хотя Житкин никак не мог сообразить, почему палка была важна.
Когда Житкин открыл дверь в баню, Курляев стоял перед печкой прожарки, глядя в огонь.
— Ежли б вы раньше объявились, — загадочно сказал Курляев. Палка в его руке оказалась не палкой, а отрезком ржавой водопроводной трубы.
— Ну-ка, дай сюда, — сказал Житкин, протягивая руку за трубой. Курляев послушно разжал руку, и труба оказалась в руке кума.
— А что это? — сказал Житкин, разглядывая трубу. На протяжении своей карьеры Житкин не раз видел такие вот белесые и бурые пятна. — А-а! — сказал Житкин и счастливо засмеялся. Теперь он знал, что переезд в Чуну состоится без задержки. — Так это ты его хрякнул!
— А-а? — сказал Курляев. — Ни сном ни духом… Я его не касалси… Он найдетси. Спряталси. Или в побеге.
— Ну, ну, чо мелиешь? — сказал Житкин. — Чо ему находиеться? Он уже нашелся. Так и лежиет в школе, прямо, где ты его ухайдакал.
— В школе? — сказал Курляев, раскрыв рот. — Чо прикидываиешься? И чем тебе учитель мешал? — Учитель? — тупо повторил Курляев.
— Так вот они все улики, — сказал Житкин. — Вот этой трубой ты его и хрякнул. Всё на трубе и осталось. Старшина! — крикнул Житкин с порога бани. — Сюда, с нарядом, брать голубчиека.
— Не стрелите меня, я его не касалси, — задыхаясь, закричал Курляев.
— Дурак ты был, дурак остался. Не знаиешь, что ли, мы в зону с оружием не ходием? Стриелять тебя на месте нам ни к чиему. Мы тебя арестовываием, понял? Все улики налицо. Отбрехивайся, не отбрехивайся, это нам без разницы. Ты, не ты, это не тебе решать. Будете отвечать за террор против вставших на путь исправления по всей строгости закона.
Через два месяца выездная сессия Иркутского Областного суда в поселке Вихоревка постановила: учитывая, что нижепоименованные з/к твердо встали на путь исправления, отбыли две трети срока по приговору и имеют достаточное количество зачетных дней, освободить условно-досрочно среди прочих Стецько, Задуйвитра и Коростива.
3. ПОЛКОВНИК У ВОРОТ[1]
В нашем Сибирском лагере для государственных преступников у нас не было термометра. Однако мы угадывали температуру по плотности молочного тумана, который при минус сорок и ниже закутывал плотным покровом гигантские сосны, окружавшие нашу отгороженную тремя рядами колючей проволоки зону.
В это декабрьское утро я глянул на желтые круги, просвечивающие через белесую мглу там, где за туманом угадывались сторожевые вышки, несущие направленные на зону прожекторы, и понял, что температура упала за ночь ниже минус 45. Это значило, что нас не поведут на работу в каменный карьер: солдаты охраны даже в их достающих до пят тройных овечьих тулупах не могут долго выстоять, охраняя нас в карьере, открытом со всех сторон обжигающим ветрам сибирской зимы.
В мрачном бараке столовой я получил порцию хлеба на день и мой завтрак — миску зеленоватой жижи, в которой плавали несколько зерен неизвестного науке злака.
Зековская мудрость утверждала, что на таком питании умереть не умрешь, а жить не будешь.
За столами, сбитыми из сосновых планок, не было свободных мест. Я облокотился о стену, где уже стояли несколько зеков, глотавших суп через края мисок. Среди них я увидел отца Лодавичуса, который кивнул мне, приглашая стать рядом с ним. Костыль отца Лодавичуса стоял у стены, рядом с его грубо вытесанной из дубового обрубка искусственной ногой — творением лагерного плотника-самоучки. Отец Лодавичус потерял ногу в северных лагерях. Лодавичусу в это время было за 60. В прошлом он был настоятелем собора — не то в Вильнюсе, не то в Каунасе, пока КГБ не зафуговало его на четвертак — 25 лет. Как ватиканского шпиона.
Получивший образование и ученые степени во Франции и Италии, он опубликовал более десяти книг по лингвистике и истории Церкви. Мне казалось, что он получал удовольствие от наших частных разговоров. Отвечая на его любопытство, я объяснял ему тонкости функционального анализа и ядерной физики. Лодавичус знал 12 языков и учил меня ивриту. Это был язык моих предков, но я никогда ранее не интересовался им, пока КГБ не определило, что мое место в стране победившего социализма — за решеткой. Одним из проявлений душевного переворота, который я испытал в одиночной камере внутренней тюрьмы КГБ, пока мой полуграмотный следователь потел над фабрикацией обвинения, была моя новая жажда понять, откуда я пришел быть.
Я встретил отца Лодавичуса в вагоне для перевозки скота, в котором нас везли в Сибирь. Я оказался в самом конце шеренги зеков, когда окруженные солдатами охраны и овчарками мы один за одним вскарабкивались в телячий вагон. Единственное еще не занятое место в вагоне оказалось у самой двери, которую солдаты закрыли с грохотом, как только я подобрал ноги внутрь вагона.
Рядом с узкой полоской дощатого пола, ставшей моим жизненным пространством на три дня и три ночи, стояла бочка, в которой была ржавая вода — наш питьевой рацион на три дня пути. На ходу вода выплескивалась, и скоро вся моя одежда намокла. А рядом с бочкой была дыра, грубо вырубленная топором в стенке вагона возле пола и заменявшая для семидесяти животных, запертых в вагоне, все виды санитарных устройств, известных человечеству.
Один за другим, без перерывов, зек за зеком пробирались к дыре. После нескольких часов я перестал пытаться защитить себя от запахов, от брызг ржавой воды и мочи и от струй ледяного воздуха, бивших из дыры. Съежившись на полу и закрыв глаза, я вынудил себя не слышать, не видеть и не обонять. Потом я почувствовал, что кто-то смотрит на меня. Я открыл, глаза и увидел над собой высокого, сутулящегося человека, опиравшегося на костыль и покачивающегося на деревянной ноге.
С явно нерусским акцентом, но грамматически безупречно, он сказал:
— Давайте-ка поменяемся местами на время. Мое место вон в том углу.
В углу, который он указал, располагалась группа рослых литовцев. По тому почтению, которым они очевидно выделяли одноногого зека, сейчас стоявшего надо мной, я угадал в нем католического священника—и, по-видимому, довольно высокого ранга.
Они тут же увели его обратно в их угол, а затем в течение всех трех дней пути по-очереди сменяли меня время от времени у дыры.
Позже, уже в лагере, я разыскал отца Лодавичуса, чтобы поблагодарить его. Это была наша первая беседа; затем последовало много других бесед. Мы говорили об истории, языках, науке, но никогда о религии. Я чувствовал, что Лодавичус очень хотел бы найти слабые места в моем агностицизме. Время от времени очень мягко, осторожно, почти незаметно, он как бы подталкивал меня к логическому выводу, что во всем, что бы мы ни обсуждали, видна скрытая рука Бога. Однако, хотя мое уважение к его учености и уму росло с каждой беседой, мое воспитание в жестокой действительности тоталитарного государства создало броню, непроницаемую даже для самых изощренных аргументов, которые он пускал в ход, чтобы спасти душу 33-летнего неверующего еврея.
Когда мы вышли из столовой, холод, казалось, стал еще свирепее.
И я, и Лодавичус невольно покосились на кондей - неотапливаемую низкую бревенчатую постройку в сотне шагов от барака столовой. От одного вида промерзших стен кондея каждый зек невольно съеживался, поспешно отводя глаза. Слово “кондей” на зековско-чекистском жаргоне означало тюрьму внутри тюрьмы, “холодный карцер”, куда лагерное начальство запирало провинившихся зеков.
Кроме воды и хлеба, обитатели кондея не получали никакой еды. Однако в этот раз мы увидели солдата, который нес к кондею миску дымящегося супа.
— Смотри-ка, — сказал Лодавичус, — чечевичная похлебка от Хозяина.
Хозяином на лагерном жаргоне именовали начальника лагеря.
Зек, который в эти дни сидел в кондее, был еврей из Грузии по прозвищу Кацо.
По профессии Кацо был печник. Хотя я не знал его фамилии, мне откуда-то было известно, что его настоящее имя — Иосиф. В том году Иосиф-Кацо заканчивал двадцать первый год в заключении. С точки зрения лагерного начальства, Кацо еженедельно совершал преступление: он упорно отказывался работать в субботу. Он предпочитал проводить каждую субботу в кондее, но не сдвинуть в субботу даже один-единственный кирпич — для печи, которую он строил с необыкновенным усердием в остальные дни недели. Он мог сложить за шесть часов печь, которая требовала от любого другого печника вместе с подручным не менее трех-четырех дней; его мастерство и прилежание обеспечивали существенное добавление к мизерным зарплатам всех этих лейтенантов и капитанов, которые руководили трудом лагерных рабов. Если бы эти офицеры имели власть решать, они скорее всего закрывали бы глаза на нелепый каприз вечного зека Кацо, так как с понедельника до пятницы он делал более чем достаточно, чтобы перекрыть потерю рабочего дня в субботу. Однако над этими офицерами стояло КГБ. Кацо постоянно обеспечивал занятие куму, представителю щита и меча партии в лагере, своим вторым преступлением: он читал Библию!
Он читал Библию не украдкой, а так, что кто угодно мог видеть его за этим занятием.
Начальник политико-воспитательной части пытался раскрыть глаза Кацо на ошибочность его мировоззрения, причем наиболее сильный аргумент был такой: “Все знают, что бога нет”.
Но этот аргумент, к удивлению начальника ПВЧ, не убеждал Кацо.
Однажды группа пропагандистов из Иркутского Дома Пропаганды прибыла в лагерь и провела серию разъяснительных бесед с Иосифом-Кацо, но и они не сумели переубедить упрямого еврейско-грузинского печника. После этого Кацо стал регулярным обитателем кондея. И каждый раз, выйдя из холодного карцера, он ухитрялся раздобыть запрещенную книгу и читал ее при каждой возможности.
— Хозяин подкармливает раба, — сказал Лодовичус, кивнув в сторону солдата, несущего суп в кондей, — чтобы раб продолжал кормить хозяина. Однако этот Кацо, — признал Лодавичус, — он, конечно, исключительно бесстрашный раб!
Мне это казалось помешательством — подвергать себя такому наказанию неделю за неделей, год за годом. И ради чего? Ради сборника древних легенд?
Приноравливая мои шаги к ограниченной скорости ходьбы Лодавичуса, я шел с ним к нашему бараку. Едва мы успели приблизиться к печке, где горящие сосновые ветви выбрасывали через приоткрытую дверцу оранжевые языки, как услышали гул голосов где-то со стороны вахты. Мы разобрали часто повторяемое слово этап. Пополнение зеков прибыло в наш лагерь. Прибытие нового этапа — немалое событие в монотонном зековском существовании. Среди новоприбывших могли оказаться друзья, потерянные месяцы и даже годы назад в лагерно-тюремной мешанине. А если в этапе и не было друзей, кто-то из новоприбывших мог, возможно, принести известия о них.
Мы поспешили к вахте.
Туманный полусвет медленно подымался на восточной стороне низкого неба. Рассвет был близок. Прожектора, установленные над вахтой, бросали изломанные тени зеков, один за одним входящих в зону, на тусклую ленту обледеневшей гари, именуемой поверочной линейкой и отделявшую ряды бараков от вахты. Как только из дверей вахты возникал очередной зек, он сейчас же пускался рысью к баракам, чтобы успеть захватить место на вагонке, этой шаткой двухэтажной полати, собранной из планок, и тем самым обеспечить себе, пока не поздно, место для спанья. Те, кто опоздают к разбору незанятых вагонок, будут мотаться между бараками, урывая обрывки сна на тех вагонках, чьи постоянные обитатели окажутся на смене в каменном карьере или в кондее.
Скоро мы с Лодавичусом знали все немногие новости, а больше слухи, привезенные новым этапом. Мы повернулись к бараку, когда от вахты донеслись звуки перебранки. Кто-то просил солдат о чем-то, но солдаты в ответ только матерились. Дверь вахты распахнулась. В ней стоял, упираясь в косяк и пытаясь пятиться обратно внутрь вахты, зек, который в дополнение к стандартному зековскому облачению — ватнику, ватным штанам и валенкам — нес на голове вместо обычной облезлой ушанки странную вязаную шапку. Из серой щетины, покрывавшей его желтое лицо, крупно выбухала красная бульба замерзшего носа. Два солдата, матерясь, вытолкали его в зону, и последний пинок солдатского сапога послал его навзничь. Дверь вахты захлопнулась. Новоприбывший некоторое время оставался в лежачем положении. Затем он медленно стал на колени, еще медленнее разогнулся и прислонился к стенке вахты. Его мутные глаза скользнули но нашим лицам, и он обхватил себя руками.
— Милостивый Боже, — сказал Лодавичус. — Ведь это полковник.
Это будет его конец. Собачья смерть.
Зек, которого Лодавичус назвал полковником, сделал несколько шагов вдоль стен вахты, повернулся и сделал несколько шагов обратно, не удаляясь от двери более чем на три шага.
Я не знал, почему его называли полковником. Может быть, до ареста он действительно имел такой чин в армии, но скорее это было насмешливое лагерное прозвище.
За несколько недель до прибытия к нам полковник стал отверженным в безжалостном зековском мире. Это было в другой зоне, где, вместо каменного карьера, зеки работали на лесоповале и разделке древесины. Как и во всех других лагерях для политзаключенных, КГБ держало там группу профессиональных уголовников, чтобы в случае заварухи натравить их на беспокойных государственных преступников.
Однажды несколько этих бандитов, которые грузили на сани бревна, предназначенные для вывоза из зоны, ухитрились оставить между бревнами скрытую каверну. Двое из них забрались в каверну, их напарники быстро заложили их бревнами и затем затеяли перебранку, чтобы отвлечь внимание охраны. Трактор поволок бревна из зоны. Когда трактор пересекал линию ворот, зек, именуемый полковником, закричал:
— Марш наружу, змеи! Вас всё равно накроют, и тогда из всего этого клятого лагпункта вытрясут кишки!
Полковник был прав. Однако его нервный срыв автоматически зачислял его в число стукачей.
Если он и просил лагерное начальство не посылать его в зону, где он встретит напарника тех урок, которых он заложил, то после того, как десятки зеков были свидетелями его выкрика, он стал бесполезен для чекистов, и его судьба их более не интересовала.
Он знал, что здесь, сейчас, он окажется лицом к лицу с его ненавистниками. Его единственное спасение могло быть в немедленном рывке в вахтенную дверь, как только урки двинутся в его направлении. Если он хотел выжить, путь в зону, в теплый барак, был для него закрыт. Однако под этим мрачным зимним небом, в этом жестком морозном тумане, съедающем легкие, его шанс выжить уменьшался с каждым часом, проведенным на открытом воздухе, где его тело безостановочно теряло тепло.
Я был еще сравнительным новичком в лагерях. Я уставился на гротескную фигуру полковника, шагающую взад-вперед вдоль вахтенных дверей, с ощущением сжимающей сердце тоски. Весь его мир сузился сейчас до этой узкой и короткой обледеневшей полоски, пол-шага шириной и шесть шагов длиной, ограниченной с одной стороны грубо-отесанными бревнами вахты, а с другой — невидимой линией, за которой непрощающая ненависть выжидала и наблюдала.
— Не заплатил ли он уже достаточно? — спросил я Лодавичуса.
— О, нет, — сказал Лодавичус. Помолчав, он процитировал стих из Библии, что-то о разрушении плоти для спасения души. Много лет позже, под другими небесами, я нашел в Новом Завете эти слова в послании апостола Павла, и они живо вызвали в моей памяти свинцовое небо сибирской зимы, молочные вихри тумана, обволакивающего сосны, и мрачную фигуру, шагающую взад-вперед вдоль лагерных ворот — тех ворот, которые, по зековской поговорке, очень широки для входа, но очень узки для выхода.
— Что они сделают, когда доберутся до него? — спросил я.
— Схватят за руки и за ноги и брякнут о землю, — сказал Лодавичус. — Есть специалисты, которые умеют переломать позвоночник с одного броска. Затем они исчезают. Обреченного оставляют умирать. Никто не подаст ему даже глотка воды.
В самом деле, никто не проявлял никакого сочувствия к страданиям стукача. Каждый, кто осмелится проявить малейшую симпатию к отверженному, быстро составит ему компанию.
— Им нечего беспокоиться, — сказал я. — Мороз сделает дело за них. Этой ночью будет минус 50.
В течение всей ночи ветер сотрясал стенки барака. Однако утром полковник был еще жив. Он развернул свою вязаную шапку, превратив ее в маску с отверстиями для глаз и рта. Ледяная корка наросла вокруг рта. Время от времени он облокачивался о стену вахты, но холод быстро вынуждал его возобновлять маятниковое движение, три шага влево, три шаг вправо от вахтенной двери. Час за часом он всё держался там, один во всем мире. Незадолго до полудня краснощекий солдат распахнул двери вахты и стал там в струях пара с ломтем хлеба в руке. Солдат откусил от ломтя. Крошки просыпались к его ногам…
Полковник опустился на колени и попытался собрать крошки, но его толстые ватные рукавицы не давали ему захватить эти крупинки. Тогда полковник лег навзничь и попытался взять крошки губами. Он застонал. Когда он выпрямился, лед вокруг его рта стал алым.
В следующую ночь, полностью одетый и плотно закутанный в мое лагерное одеяло, я почти не спал, борясь с холодом, проникавшим сквозь все слои окутывавших меня тканей. Раз за разом я слезал с вагонки и пробирался к печке, вокруг которой десятки зеков сидели ночь напролет среди выставленных на сушку валенок.
На следующее утро полковник был опять там же, шагая взад-вперед. Кто-то сказал, что охрана пустила его на ночь внутрь вахты. Но теперь силы явственно уходили. К полудню он более не шагал, а, прислонясь к стене вахты, качался с ноги на ногу.
Пар вырвался клубами из вахты, когда два солдата вышли в зону и зашагали по направлению к кондею. Заклацали замки и запоры. Срок в кондее для Кацо закончился. Но Кацо не появился на пороге карцера. Солдаты нагнулись, их согнутые тела наполовину скрылись внутри холодного карцера. Когда они разогнулись, Кацо был между ними. Сначала его ноги не подчинялись ему. Солдаты отпустили его. Ослепленный отблесками раннего солнца на снегу, Кацо медленно побрел к столовой. У дверей столовой он повернул лицо и увидел полковника у ворот. Кацо приостановился, затем медленно вошел в столовую.
Он принял тарелку парящей похлебки и горсть каши. Кто-то у стола окликнул его, предлагая место. Кацо кивнул в ответ и медленно побрел из столовой, стараясь не пролить похлебку. Он медленно пересек поверочную линейку и поднес миску с похлебкой ко рту полковника, окруженному ледовой коркой, схватившей заскорузлую шерсть маски. Он вложил горсть каши в онемевшую от холода ладонь полковника.
Мы все молча смотрели, как Кацо медленно возвращался к бараку столовой через пугающую пустоту поверочной линейки, с пустой миской в руке.
Примерно через час полковника не стало у ворот. Начальник лагеря, недавно демобилизованный по болезни из армии и еще не вполне освоивший безжалостные правила лагерной жизни, услал его куда-то. Но теперь Кацо стал отверженным. Никто не сомневался, что часы его сочтены. Однако Кацо, как обычно, уселся после работы на верхней полати вагонки под покрытым слоем сажи потолком барака, где с бревенчатого конька свисали ледовые языки. Он читал книгу. Библию. Это было издание карманного формата, отпечатанное микроскопическим шрифтом на почти прозрачной бумаге. Истрепанная книжечка прошла через многие пересылки, лагеря, телячьи вагоны и закрытые тюрьмы. Часть страниц в ней были утеряны и заменены вставками, написанными от руки крошечными буковками.
Прошел день, и никто не тронул Кацо. Банда, которая, как все ожидали, должна была свести счеты с печником, ничем не проявила себя. Прошел еще один день, и машина лагерных слухов принесла весть, что Кацо будет оставлен в покое.
Отец Лодавичус и я возобновили наши беседы. Я по-прежнему восхищался его умом и знаниями. Но теперь почему-то я более не испытывал того глубокого удовлетворения от наших бесед, которое скрашивало мои лагерные дни до эпизода с полковником. Отец Лодавичус всегда взывал к моему уму, и я гордился, что он как бы признавал во мне равного ему интеллектуала. Теперь же новая жажда в моем сердце требовала чего-то большего.
В один из дней, пересилив мою нерешительность, я подошел к Кацо и сказал:
— Иосиф, можно мне взять у тебя на день-два твою книгу?
4. МУРАВЬИ[2]Я умер в час, когда тусклый Сибирский рассвет сменял долгую темную ночь.
Календарь показывал весну, но голые склоны между лагерными бараками всё еще были скрыты под свинцовыми пластами слежавшегося снега.
Недавний буран длился три дня. Все эти семьдесят два часа удары северовосточного ветра раз за разом сотрясали бревенчатые стенки нашего барака. Все эти семьдесят два часа около сотни нас, государственных преступников, сидели, сгрудившись вокруг печки, где беснующееся пламя пожирало сосновые ветви, обжигая наши лица, в то время как на спинах наших ватников сохранялся нетающий лед.
В такую погоду даже солдаты лагерной охраны хоронятся в их бревенчатой вахте, поближе к печке и, если повезет, к чикушке. Только на сторожевых вышках маячат мутные сквозь снежную пелену сменяемые каждые полчаса охранники, укутанные в достающие до пола овечьи тулупы.
Но теперь буран наконец утих. Тишина, оглушающая после трехдневного рева ветров, упала на нашу вымерзшую зону, на утопленные в снегу бараки, на колючую проволоку заграждений и на вечные сосны, выстроенные рядами на склонах вокруг зоны.
Зеки обычно избегают покидать теплое нутро бараков, пока окрик солдата не понудит их выползти на свет, на работу или на пересчет голов. Но я, хоть и привык уже и к махорочной вони бараков, и к едким испарениям от грязных зековских обувок, от их редко мытых тел, жаждал глотнуть свежего воздуха при каждой возможности.
Когда тяжелая дверь барака громыхнула за мной, я оказался один на тускло поблескивавшем снегу, и мои шаги гулко отдавались в безбрежности серого сибирского воздуха. После трех дней невольной неподвижности в дымовой тьме барака мои ноги ослабели, мои колени дрожали, и от ножевого касания ледяного воздуха моя голова закружилась.
Мой обычный маршрут — двести шагов — шел сначала вокруг крытых инеем стен барака, а затем вдоль запретки — этой змеящейся полосы разрытой земли, бегущей вдоль проволочных заграждений и обычно очищаемой от снега, но сейчас покрытой свежевыпавшим рыхлым слоем…
Что-то необычное совершалось вокруг. Каждое движение как бы замедлилось, долгие интервалы тишины разделяли странно-долгие же хлопающие звуки моих шагов. За проволокой заграждения снежный ком беззвучно отделился от сосновой ветви и опускался очень медленно, как будто бы какая-то загадочная сила поддерживала его против тяготения земли.
Мое зрение приобрело необычайную остроту, и далеко-далеко в лесу я видел одинокую темно-зеленую иголку хвои, которая медленно вращалась вокруг невидимой оси, плывя вниз с почти несуществующей скоростью.
Головокружение не прекращалось, заставив меня закрыть глаза. И — без видимой причины — я ярко увидел в уме картины из давнего документального фильма, который я, казалось бы, полностью забыл, пока он внезапно не всплыл в моем воображении — ярче, чем когда-то на экране. Это было видение некогда знаменитого бегуна Эмиля Затопека. Я не видел его сейчас полностью, а только его ноги, которые двигались мучительно-медленно, их могучие мышцы вздувались медленно при каждом шаге и вновь спадали.
Завороженный этим видением удивительной мощи и нерушимого здоровья, я ощущал, что это мои ноги напрягались в чудовищном усилии, мои мышцы вздувались и опадали, и беговая дорожка ползла навстречу мне в гипнотизирующе медленном движении, как будто бы невидимые крылья держали меня в полете между могучими отталкиваниями моих ступней от твердой, как металл, почвы.
Затем я открыл глаза и снова был на заснеженной тропе, проложенной вдоль запретки.
Я закончил один круг вокруг зоны и начал второй. Обычно я кружил по зоне по двадцать и более раз, стараясь вобрать в себя как можно больше воздуха, насыщенного запахом сосен.
В углу зоны две линии проволочного заграждения сходились к сторожевой вышке, чьи четыре деревянных ноги, широко расставленные на грунте, слегка сужались к дощатой платформе, закрытой с трех сторон дощатыми стенками, но открытой с четвертой стороны в сторону бараков.
Там, в пяти метрах надо мной, покачивался с ноги на ногу молодой солдат, его лицо — с сосульками, свисающими вокруг его рта, — было едва различимо в коконе овечьего меха.
Его рука, в толстой ватной рукавице, держала винтовку, чей черный ствол поблескивал белым сейчас, свидетельствуя, что парень на вышке был там уже долгое время.
Он был хороший парень, этот солдат. Его серые глаза, широко расставленные на его краснощеком круглом лице, смотрели доверчиво на мир. Никогда еще в его пока что короткой жизни он не обидел никого, и он и не хотел этого.
В его родной деревне, на берегу небольшой, но живописной речки, далеко, в центре России, он был даже мишенью для насмешек со стороны его более бойких сверстников из-за его нежелания участвовать в уличных мальчишеских драках и в набегах на колхозные фруктовые сады.
Там он рос, среди спокойных широких полей, стеснительный и незлой мальчик, пока — в 18 лет — не был призван защищать родину. Его назначили в подразделения, несущие охрану мест заключения.
Его обязанности в этой сибирской дыре опостылели ему уже на первой неделе службы. И даже после восемнадцати месяцев службы от одного вида зеков в их грязных серых облачениях, от неуклюжих, замедленных движений их бесформенных коротконогих тел, от вида их бараков, косо посаженных в снежный склон, — его по-прежнему поташнивало.
Вопреки ежедневному промыванию мозгов на политзанятиях, где замполит доходчиво объяснял коварство преступников, заключенных в зоне, и рассказывал леденящие кровь истории их гнусных преступлений против власти рабочих и крестьян, этот парень на сторожевой вышке так и не дорос до здоровой ненависти к зекам. Его отношение к безликим фигурам внутри зоны скорее было невнятным сочувствием, когда он видел их серые колонны, бредущие утром в каменный карьер и вечером обратно в зону.
Там, в деревне его детства, его девушка ждала его возвращения. На сторожевой вышке, над неровным крестом четырех кособоких бараков, чернеющих на сером снегу, солдат, в его мечтах, был со своей девушкой. Его рот ощущал тепло мягких девичьих губ. Его рука в толстой рукавице держала ложе винтовки, но в его воображении ладонь его покоилась на упругих девичьих ягодицах…
Каждый солдат, если он выполнял свои уставные обязанности и имел не более одного-двух незначительных взысканий, получал право на двухнедельный отпуск и поездку на родину. Парень на вышке уже использовал свои две недели счастья, которые пролетели, как две минуты.
Иногда он мечтал об уходе без разрешения. Он знал, что будет изловлен через два-три дня и окажется там, внутри этих рядов колючей проволоки, проведет годы в смрадных зековских одеждах, обреченный постоянному голоду и изматывающему тело каменному карьеру.
Он знал и о том, что иногда отдельным солдатам судьба доставляет подарок — внеочередной отпуск. Если какой-нибудь отупевший от лагерной рутины зек попытается бежать через запретку и если после предупредительного выстрела в воздух вторая пуля из солдатской винтовки настигнет глупца в пределах запретки, наградой за это образцовое выполнение воинского долга будут для удачливого стража две недели отпуска. Такая возможность случалась время от времени, когда отчаявшийся арестант, окончательно пресытившись мерзостью лагерного существования, сознательно прыгал на запретку, чтобы закончить свой срок здесь же и сразу…
Я глянул на фигуру, качающуюся с ноги на ногу на вышке, и снова опустил глаза, чтобы вид проволочных оград не мешал моим мыслям. Я шагал ровно, и эхо повторяло — с отставанием — каждый хлопок моих арестантских ботинок на снегу, пока посторонний хлопающий звук не нарушил вдруг равномерную последовательность моих шагов.
Я поднял глаза. Что-то — размером с яблоко, завернутое в обрывок газеты, — лежало у подножья вышки, внутри запретки.
Я посмотрел вверх и встретил взгляд молодого солдата.
— Эй, ты, — сказал солдат, и его звонкий голос прозвучал странно-отчетливо в свирепом холоде утра. — Подбери. — И он кивнул в сторону пакета.
Я остановился. Пакет лежал не далее, чем в одном шаге от границы, отделявшей тропу, по которой я шел, от запретки. Став на колени, и протянув руку, я смог бы достать пакет, не ступая ногами на запретку.
Я снова глянул на слегка курносое, добродушное лицо солдата, и мне показалось, что я различил улыбку под бледным контуром его еще никогда не бритых русых усов.
— Там хлеб, — сказал солдат. — С земли я его не буду. Бери.
О, сладостный вкус хлеба! Ощущение хлеба во рту было такое реальное, что на минуту я поверил, будто я уже впиваюсь в этот божественно-прекрасный ломоть, дарящий жизнь, — ломоть размером почти в половину моей зековской пайки!…
В состоянии постоянного голода, никогда не оставляющего зека, возможность добыть еду сверх пайки, любую еду, может легко соблазнить даже самого осторожного и бывалого зека на безнадежно-нелепую, бессмысленно-опасную авантюру. Но сейчас, прямо возле меня, был этот ломоть хлеба, реального, настоящего хлеба, и чтобы добыть его, мне надо было только протянуть руку через полметра запрещенной зоны.
Солдат на вышке не питал ненависти к зекам. Сейчас, впервые за всё время его службы, смутное озлобление заставило его сделать глубокий вздох: из-за этой бесформенной фигуры, там, у подножья вышки, у солдата не было иного выбора, кроме как стянуть зубами одну рукавицу. Пока толстая ватная рукавица была на руке, она не давала ему управиться с винтовкой.
Мороз сразу же схватил его голые пальцы. А фигура внизу всё еще двигалась раздражающе медленно. Шевеля мерзнущими пальцами, солдат должен был дожидаться, пока плечи зека и рука, протянутая к пакету, окажутся в пределах запретки.
Я не слышал выстрела. Свинцовая капля, вытолкнутая силами порохового заряда, выскользнула из ствола винтовки в нарождающееся утро. На фоне еще бледного рассвета треугольные волны от пули расходились в морозном воздухе с обеих ее сторон, и язык алого пламени вибрировал у оконечности ствола. Это было безупречно красиво: медленное продвижение горячего свинцового цилиндрика, геометрическая точность медленно расходящихся симметричных воздушных волн и этот алый конус дрожащего огня на фоне золотисто-голубого рассвета…
Свинец медленно всверливался в мое слабеющее тело, пока я опускался навстречу заснеженной земле — с рукой, всё еще протянутой к хлебу на запретке.
— Мама! — крикнул я, хотя мои губы не издали ни звука. — Мама, разве бывает такая боль?…
Мое лицо встретило снег, неожиданно теплый.
Парень на вышке выстрелил снова, теперь в воздух. Устав требовал бить на поражение только после предупредительного выстрела в воздух. Два выстрела подряд означали, что солдат выполнил долг согласно уставу. Обратный же порядок двух выстрелов был в этих обстоятельствах несущественной деталью.
Дверь вахты распахнулась. Лейтенант, чье багровое лицо блистало в рассветных лучах, появился на пороге. Сивушный пар клубился у его рта.
— Чо стрелим, длябу? — хрипло сказал лейтенант.
— А ничо, — ответил солдат, втискивая руку обратно в рукавицу. — Хотел махнуть, сука, — и он кивнул в сторону тела на земле. — Одно слово, жид.
— А! — сказал лейтенант, зевая. Он посмотрел на мое тело. Он увидел мою руку, протянутую к пакету на запретке. Он увидел, что мои ноги оставались вне запретки. Даже через сивушный туман, обволакивавший его голову, он понял, что произошло. Он подумал немного, и, после минутного молчания, сказал:
— Хрен с тобой. Подам рапорт, получишь две недели. Поставишь мне банку, длябу.
Я лежал на земле, лицом вниз. Вереница блестящих черных муравьев ползли вдоль моей шеи. Их крохотные антенны шевелились, непрерывно исследуя путь. Багровые отблески искрились на их зеркальных спинках и на мохнатых конических челюстях. Я не чувствовал щекотания от их крошечных коленчатых лапок.
Не правда ли, муравьи не могут пережить зиму в этом краю вечной мерзлоты? Но они выжили, вопреки всему, и теперь ползли, медленно, но упорно, через мою мертвую шею.
ОБ АВТОРЕ
Марк Перах — родился в Киеве в 1925 голу. По образованию — физик и инженер. Многие годы работал в различных институтах и университетах бывшего СССР, опубликовал около 250 статей и ряд книг по проблемам физики и электрохимии. С 1978 года живет в США, где занимал должности исследователя в ряде научных лабораторий, а с 1985 года — профессора физики Калифорнийского университета. Занимаясь помимо научной работы журналистикой и литературной деятельностью, был в 70-е годы внештатным корреспондентом и комментатором “Радио Свобода” в Мюнхене и опубликовал в различных журналах несколько десятков статей на социологические, литературные и политические темы. За первый свой роман обвинен в антисоветской пропаганде и отправлен в сибирский лагерь, где провел 7 лет. Рассказы М. Пераха печатались в ряде американских журналов (на английском языке). В 1986 году в США вышел его роман “Поезд в Проволочной Клетке”, переизданный в 1989 году.
Примечания
1
Рассказ переведен с английского оригинала автором. Английский оригинал был опубликован в журнале Present Tense (США, том 17, вып. 1, 1986).
(обратно)2
Рассказ переведен с английского оригинала автором. Английский оригинал был опубликован в 1988 г. в журнале Algonquin West, и в 1989 г. в журнале Present Tense.
(обратно)
Комментарии к книге «Четыре истории из жизни государственных преступников», Марк Перах
Всего 0 комментариев