Тарн Алекс Книга
I
Сева Баранов не любил писем и телефонных звонков. Вернее сказать, он давно вышел из того возраста, когда письма и телефонные звонки еще воспринимаются обещанием новых начал, открытий и крупных лотерейных выигрышей — то есть, неиссякаемой пачкой приглашений в настежь распахнутое будущее. Человеку обычно требуется лет тридцать, чтобы окончательно уяснить простую истину: по почте жизнь в лучшем случае присылает счета и штрафы за неправильную стоянку, а телефонные звонки чреваты внезапным несчастьем или какой другой крупной неприятностью… что же до будущего, то и оно, при ближайшем рассмотрении, вовсе не распахивается светлым трубящим раструбом, а, напротив, воронкой сужается в какую-то неопределенную дальнюю черноту.
Гм… неопределенную?.. дальнюю?.. гм… Так или иначе, в свой почтовый ящик Сева всегда заглядывал с осторожностью и некоторым даже отвращением, как в темный подвальный угол, где вполне может оказаться ядовитый липкозадый паук либо желтый скорпион с угрожающе воздетой закорюкой смертоносного хвоста. Если бы можно было вообще не открывать эти конверты и повестки… просто притвориться, что ты не существуешь… например, так:
— Где он, господин Баранов, муж, отец и военнообязанный? Где он, откомандированный программист мистер Баранофф, подданный неприятной ближневосточной страны? Где он, бывший советский гражданин Баранов Всеволод Михайлович, лицо известной национальности, 1968-го года рождения, в особых преступлениях пока не замеченный, но все равно крайне подозрительный?
— А нету их. Нету. Ни того, ни другого, ни третьего.
— Ни того, ни другого, ни третьего? Ни господина, ни гражданина, ни откомандированного мистера? А где же они, позвольте спросить?
— А нету! Выбыли в неизвестном направлении. Вернее, и не было их вовсе. Никогда не было. В общем, не ищите, не надо.
— Ну не надо, так не надо. Не будем. Будьте здоровы и прощайте навсегда.
Навсегда. Ах, если бы такое было возможно! Если бы! Ведь главная пакость почты в том и заключалась, что ее отправители и не думали отпускать на волю свою беззащитную жертву. Оставленное без внимания письмо автоматически влекло за собой целый шлейф новых посланий, угроз, обвинений, штрафов… Кроме того, по большей части, счета и повестки являлись всего лишь индикаторами уже произошедших неприятностей, так что простое игнорирование все равно не могло повернуть события вспять. А значит, и страусиная политика только усложняла ситуацию. Страусу-то хорошо, у него шея морщинистая. Посмотрят пауки-отправители на такую шею, да и подумают: «Ну что с него взять, со старика? У него, небось, и мясо жесткое, несъедобное. Так уж и быть, пускай живет, пока сам не издохнет…» А у Севы шея гладкая, черт бы побрал ее совсем. Разве человека с такой шеей кто отпустит? — Дудки! Пришло письмо, открывай ворота.
Ворота почтовых ящиков помещались в вестибюле. Каждый раз, вытаскивая почту, Сева спиной чувствовал злорадный взгляд коричневого консьержа-пакистанца, как будто говоривший: «Ну что, получил? Нет? Ничего-ничего, ты свое еще получишь…»
Если же Сева намеренно или случайно пропускал неприятную процедуру, вредный пакистанец не упускал случая напомнить:
— Мистер Баранов давно не проверял почту…
При этом Севина фамилия выходила у него многозначительно искаженной: «Бар-Анно.» Мистер Бар-Анно. Сука.
Забрав конверты и поборов неразумное желание вскрыть их тут же, немедленно, в виду враждебного консьержа, Сева торопливо шел к лифту, поднимался на пятый этаж в крохотную квартирку, снятую для него скупердяями из фирмы и, стоя у двери, производил первый беглый просмотр. Так, что у нас тут? Реклама… телефонный счет… опять реклама… отчет из банка… ну вот, ничего страшного… слава Богу… Он облегченно вздыхал и принимался жить дальше, до следующего раза.
Впрочем, оставался еще телефон. Телефона в квартире Сева не хотел изначально — зачем, если по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в день, включая выходные, к нему можно дозвониться на работу? Кроме того, есть мобильник. Но жена и начальник были неумолимы. Их аргументация звучала на удивление сходно: «Мобильник у тебя ненадежный, вечно в отключке. Как же мы тебя найдем, если что?!» Таким образом, любой телефонный звонок в бирмингемскую квартиру, временно занимаемую «мистером Бар-Анно», автоматически означал, что упомянутое «если что» действительно произошло.
Конечно, это обстоятельство не добавляло Севе симпатии к и без того нелюбимому аппарату. Впрочем, телефон и сам, чувствуя такое к себе отношение, предпочитал помалкивать — от греха подальше. За два месяца его робкий звонок прозвучал лишь однажды, когда в неурочное время произошел обвал опекаемой Севой программной системы. Один раз — всего ничего, считай, что и не было. Зато жена не звонила вовсе — по причине очередной крупной ссоры, случившейся незадолго до последнего севиного отъезда в Бирмингем. Тем не менее, Сева продолжал подозревать телефон в самых нехороших побуждениях и постоянно угрожающе косился в его сторону с явным намерением отключить вовсе. Наверное, поэтому несчастный аппарат молчал, затравленно помаргивая крошечным красным огоньком, так что в конце концов Сева не то чтобы сменил гнев на милость, но все же немного снизил уровень враждебности и даже пару раз снял трубку по собственной инициативе — заказать пиццу с доставкой на дом.
Тем отвратительнее выглядело проявленное аппаратом коварство. Мерзавец специально выбрал момент, когда Баранов уже почти привык к его мнимой безвредности. В тот дождливый январский вечер Сева вернулся с работы, как всегда, поздно и, как всегда, чуть живой; заставил себя просмотреть почту, оказавшуюся сносной, постоял под душем и задремал перед телевизором в обманчивой безопасности квартиры. Вот тут-то, как нож в спину, и вонзился ему в уши проклятый звонок. Первая мысль была: из телевизора? Из какого телевизора, дурак?.. футбольная трансляция… какой телевизор?.. Сева затаил дыхание. В конце концов, может же такое быть, что его нету дома? Нету! Ни господина, ни гражданина, ни мистера…
Телефон, потрещав, замолчал, но по всему его решительному виду было ясно, что речь идет лишь о временном затишье. Так и случилось. Тем не менее, Сева мужественно выдержал еще две атаки и сдался только на четвертой. Он осторожно снял трубку и перед тем, как ответить, немного покачал ее на руке, словно собираясь выкинуть за окно, в темноту, на мерзлую английскую морось.
— Алло.
— Сева! — это была жена. — Что за идиотская привычка не брать трубку? Когда ты уже станешь нормальным человеком?
Он сразу ощутил необычное напряжение в ее голосе. Как столь высокое напряжение передается по простым телефонным проводам, да еще и на такие большие расстояния?
— Здравствуй, Ленусик, — сказал он развязно, стараясь отвлечься от дурных предчувствий. — Ты не помнишь, сколько вольт в телефонном сигнале?
В прежней жизни Лена закончила институт связи. Может быть, поэтому она нисколько не боялась телефонов? Сейчас обидится, выругается и бросит трубку, — подумал Сева с надеждой. — Это будет означать, что ничего не случилось, что она звонит просто так. И тогда я тут же отключу телефон. Сразу же, раз и навсегда. Сколько мне тут осталось, в этой поганой командировке? — Меньше месяца…
Жена хмыкнула, но как-то совсем не агрессивно.
— Ты что, выпил? Или окончательно свихнулся?
Сева промолчал. Она тоже молчала на другом конце провода, видимо, прикидывая, как бы поудобнее протиснуть в узкий телефонный канал негабаритный груз своих дурных новостей. Хочет развод? Или что-то случилось с детьми? Что? Говори уже…
— Ну что ты молчишь? Что там?..
— Полтора вольта.
— Что «полтора вольта»?
— Телефонный сигнал — полтора вольта… по-моему… — сказала она и заплакала.
— Что случилось? — тихо произнес Сева, холодея от ужаса. — Мальчишки?
— Нет-нет, — поспешно сказала жена, сморкаясь. — Нет-нет. С мальчишками все в порядке. Клим погиб. Разбился в автокатастрофе. Насмерть. Столкнулся с грузовиком. Теперь тут всякие дурацкие проблемы с похоронами. Мне одной не справиться. Приезжай, если сможешь.
— Как разбился? — глупо спросил он. — Почему?
Жена снова шмыгнула носом.
— Ты там только не очень, ладно, Севочка? Ты только не слишком, ладно? Не сможешь приехать — ничего страшного. Потом попрощаешься, ладно? С ума только не сходи. Я тут как-нибудь…
— Ладно, — перебил ее Сева и, не прощаясь, повесил трубку.
Потом он посмотрел на свою руку, удивляясь тому, что она не дрожит, и тут же еще больше удивился своему собственному удивлению — потому что, с какого, спрашивается, рожна у него должны дрожать руки?.. Что теперь?.. Налить себе стакан виски? Заплакать? Или что там положено делать в таких случаях? — В каких случаях? Что ты несешь?.. Он вдруг обнаружил, что странным образом видит себя со стороны, как другого, отдаленно знакомого человека, нерешительного и смущенного, будто застигнутого на чем-то стыдном. Человек постоял, потупясь, затем двинулся к холодильнику, помедлил, взявшись за дверцу, недоуменно покрутил головой, открыл морозилку; тщательно выбирая кубики, набросал три четверти стакана льда, еще немного подумал и отсыпал несколько лишних льдинок — почему-то не в раковину, а в ладонь и снова потупился, уставившись в лакированный паркет.
— Капает… — сказал ему Сева.
— Что?
— Капаешь на пол, идиот.
— Да-да…
Он кинул кубики в раковину и налил виски доверху, но пить не стал, а поставил стакан на стол и пошел к окну — глядеть на Севино отражение в темном, пятнистом от дождя стекле.
— Ты вот виски тут глушишь, а Клим разбился, сволочь, — сказал ему Сева укоризненно.
Но даже в этой ясной, казалось бы, фразе присутствовала все та же промежуточная, колеблющаяся неоднозначность. Например, к кому здесь относилось слово «сволочь»? — К нему, задумавшему пить виски именно сейчас, или к предательски разбившемуся Климу? Сева вернулся к столу, для пробы отхлебнул из стакана и уверенно выбрал второй вариант.
— Сволочь ты, Клим. Как ты мог?
А почему бы и нет? Все когда-нибудь умирают. Почему Клим должен быть исключением? Почему, почему… да потому, что он всегда был исключением, вот почему… черт… сволочь… хотя с первого взгляда казался заурядным… заурядным до незаурядности. Деревенский парень, каких не бывает в городе, во всяком случае, в таком большом городе, как Питер. Круглое плоское лицо, нос картошкой, манера произносить слова с некоторой растяжкой… — так разговаривает шпана на танцплощадке колхозного клуба. Как он тогда сказал, в самый первый раз, когда они встретились?
— Ну, чего сопли жуете? Пошли работать… — вот как. Да-да, именно так… И, услышав это, Сева поспешно встал со ступеньки раскуроченного лестничного марша, а Сережка поднялся вслед за ним и хлопнул по плечу, представляя:
— Знакомься, Клим, это Сева. Я тебе о нем говорил, помнишь? — и тут уже сразу пошли неожиданности: и неожиданно узкая, протянутая для рукопожатия ладонь, и неожиданно застенчивая улыбка, и внимательный взгляд исподлобья, цепкий, но приветливый, не опасный, делающий приблатненную манеру разговора забавной пародией, ширмой.
— Здравствуй, Сева. Я — Анатолий. Анатолий Климов. Ты не тушуйся. Работа у нас интеллигентная, интересная, но чистая. Я тебе буду доходчиво объяснять, по мере возникновения.
Он всегда представлялся — «Анатолий», хотя по имени к нему обращались, наверное, только мать и братья, а все остальные, даже жена, звали по фамилии — «Климов» или просто «Клим». А «интеллигентная, но чистая работа» заключалась в уборке строительного мусора. Впрочем, в последнем имела место некоторая нетривиальность. Это был не просто мусор, а потроха старых, идущих на перестройку ленинградских домов в районе Литейного и на Петроградской.
Принцип сохранения городского архитектурного облика предписывал не трогать фасады, а потому порядок работы отличался от обычного, предполагающего применение чугунной «бабы», а то и динамита. Здесь же прежде всего разбиралась крыша, а затем сверху, при помощи башенного крана, этаж за этажом, извлекалось все, что находилось в «колодцах» между капитальными стенами: кирпичные и дощатые перегородки, потолки, полы, перекрытия, старые кухонные плиты, круглые голландские печки, вонючие канализационные стояки, витая проводка на белых фаянсовых изоляторах и прогнившие водопроводные трубы, заросшие лохматой волосней пакли. Все это сбрасывалось в одну кучу во внутренний двор и впоследствие вывозилось на свалку — и так до тех пор, пока полностью, до подвала вычищенные «колодцы» не оказывались готовыми принять новое, современное, качественное наполнение.
Любой уважающий себя строительный рабочий чурался грязного и неквалифицированного этапа «разборки». Ко всему прочему, этот этап был еще и очень травмоопасен, а потому настолько обложен запретами техники безопасности, что официальная работа «по правилам» становилась практически невозможной. Неудивительно, что строительное начальство ненавидело «разборку» лютой ненавистью. В эту-то благодатную нишу и ввинчивались шарашкины бригады типа климовой. Плата наличными, работа по вечерам, пока крановщик не взвоет.
Начинали в шесть; кран работал до десяти, в случае особого расположения машиниста — до полуночи. Расположение крановщика с легкостью достигалось при помощи бутылки. С крановщицами было сложнее: разбитные лимитчицы хотели от жизни большего, и тогда, в дополнение к бутылке, Клим посылал на переговоры Сережку — великого специалиста по женской части. Сережка неохотно отставлял лом и лез на кран налаживать отношения. В отличие от остальных, он работал у Клима не от нужды в деньгах.
— Какие тут деньги? — пренебрежительно говорил он Севе, которого сам же туда и притащил. — Горбатишься весь в дерьме, как папа Карло на каторге… да в любом кооперативном ларьке можно за час больше заработать, чем у Клима за неделю!
— Что ж ты ходишь?
В ответ на этот резонный вопрос Сережкины глаза заволакивало туманом, он смутно улыбался и качал головой:
— Вы еще узнаете, дурачье… посмотрим, кто тогда посмеется…
Сережка мечтал о кладе. Перед разборкой каждого дома он проделывал нешуточную исследовательскую работу, бегал по жилищным конторам, сидел в Публичке, выписывал мелким почерком фамилии и род занятий прежних жильцов и хозяев. В раздевалке долго всматривался в самодельный план и что-то высчитывал, озабоченно чиркая карандашом.
— Ну что, Сережа? — солидно спрашивал Клим, застегивая ремешок каски и скашивая на сторону глаза, чтобы спрятать пляшущий в них веселый огонек. — Кого сегодня берем? Банкира али фабриканта?
— Смейтесь, смейтесь… — отвечал Сережка, не поднимая головы от плана. — Ни с кем не поделюсь. Все себе возьму, до последнего червонца.
Отчего-то исполнение мечты представало его мысленному взору исключительно в виде тяжелых монет царской чеканки, золотым ливнем, как Зевс на Данаю, льющихся на восхищенного Сережку из тайника в развороченном дымоходе. Поэтому разборку всех печей и каминов он брал на себя, не встречая при этом ничьих возражений, ибо возиться с тяжелыми, покрытыми слоем жирной сажи кирпичами не улыбалось решительно никому. Вздымая тучи пепла, старые «голландки» рушились под напором сережкиного лома; черные хлопья сажи, как бабочки, порхали в густом облаке удушливой глиняной пыли, шрапнельной дробью осыпалась сухая штукатурка, и лучи мощных прожекторов, растерянно упираясь в эту клубящуюся смесь угольного забоя, каменоломни и нижнего круга ада, тщетно пытались нащупать в ее глубине яростную фигуру кладоискателя.
— Сережа! — взывал Клим с балки верхнего перекрытия. — Ты жив?
И удовлетворенно кивал, когда из облака, сквозь кашель и плевки раздавалось знакомое, хотя и едва различимое «смейтесь, смейтесь…» а затем проявлялся и сам Сережка, недальновидно пытающийся стряхнуть пыль с перемазанного сажей лица, что, естественно, только усугубляло комичную инфернальность его облика.
— Ну? Что я говорил? — он торжествующе вздымал в воздух покореженную чугунную вьюшку. — Посмотрите, какая вещь! Разве теперь такие делают?
— А, ну я понял, молодец! — абсолютно буднично, без тени иронии отзывался Клим, прилаживая стропу к балке. — Иди-ка покамест на лестницу, отдохни, а мы вот тут деревяшку дернем… Эй!.. Вира помалу! Еще! Давай-давай-давай…
Балка с треском выпрастывалась из своего разоренного гнезда и, направляемая уверенными руками Клима, неторопливо ползла вверх, во влажную черноту осеннего питерского неба.
Нужно сказать, что Сережкино сумасшествие не воспринималось в климовой бригаде, как нечто из ряда вон выходящее — может быть, потому, что и остальные «работнички» тоже были, что называется, не без тараканов. Где только Клим таких находил? Хотя нет, не так — это они сами находили Клима и потом уже надолго оставались в сильном поле его притяжения. Клим брал всех без исключения и платил поровну, забирая себе общую равную долю, невзирая на свое бригадирство. Работал же он за двоих благодаря удивительной ловкости. Физическая сила у него была не особенно великой, но какой-то очень умной: он всегда точно знал, как и где встать, чем и на что нажать, за что ухватиться, куда потом сделать шаг, и оттого любое действие у него выходило эффективным на загляденье. Клим был поразительно гармоничен — во всяком случае, на первый взгляд. Вероятно, поэтому к нему так тянулись расщепленные души: безумный кладоискатель Сережка, тихий алкоголик Струков, беззлобный гигант Паша-Шварценеггер, злобный карлик Витенька… ну и, конечно, сам Сева.
Сева далеко не сразу признал себя ненормальным. В конце концов, он пришел в бригаду заработать денег, а вовсе не из-за Клима. Только к концу первой зимы, после полусотни выходов на работу он осознал истинное положение вещей. Прозрение настигло его в раздевалке, если так можно было назвать крошечный закуток под лестницей с двумя шаткими скамейками и, само собой, даже без водопроводного крана. Привалившись к стене и расслабив гудящее тело, Сева сквозь полуприкрытые веки наблюдал за своими товарищами, привычно думая о том, какие же они все психи, как вдруг Струков сказал, совершенно ни с того, ни с сего:
— Вот смотрю я на тебя, Сявка… ну и псих же ты! — он упорно именовал Севу «Сявкой», и Сева не возражал, понимая, что речь идет об одном из немногих доступных Струкову способов самоутверждения.
— П-псих? П-п-почему? — ошарашенно спросил Сева, заикаясь от неожиданности.
— Почему? — осклабился Струков и повернулся к остальным, призывая их в свидетели. — Слышите, бичи? Он еще спрашивает «почему»!
Сева обвел взглядом ребят и вдруг понял, что они на сто процентов согласны со Струковым! Сережка улыбался, не отрываясь от плана «острова сокровищ», Шварценеггер дебильно покачивал головой, и даже Клим, сразу уловив севину растерянность, смотрел несколько виновато.
— Струков, оставь человека в покое, — устало сказал бригадир. — На себя глянь. Я тебе говорил здесь не квасить? Говорил?
— Так я ж не во время работы, Клим… Я вот только сейчас глотнул, истинный крест! У меня вот с собой… кто-нибудь хочет?
Тема переключилась на струковский алкоголизм, но Сева не участвовал в общем полушутейном обсуждении, пораженный сделанным открытием: он тут, пожалуй, самый ненормальный из всех. Ненормальный именно своей нормальностью, потому что нормальность эта нормальна для внешнего, обычного мира там, за забором, а здесь, в мире психов, она является ни больше, ни меньше, чем вопиющим отклонением от нормы. Что ты тут делаешь, парень? Эй, очнись!
Клим подошел, присел рядом на скамейку, раскрыл блокнот, глянул исподлобья быстрым внимательным взглядом.
— Так, Всеволод. Когда ты у нас в следующий раз выходишь? В четверг? Ну и ладно, я понял… — встал, потянулся и продолжил уже отходя, как бы невзначай: — Да не переживай ты так. Все мы психи и ничего, живем. Правда, граждане халтурщики?
— Тут соседний колодец особенно интересный, — невпопад отвечал Сережка. — На третьем этаже в крайней комнатухе до войны старушенция проживала. Уплотненная княгиня. Ох, чует мое сердце…
— Замочил твою старушку красный матрос Раскольников, — захихикал Струков. — Топором замочил. И ейную домработницу графиню Лизавету тоже кокнул. И все червонцы забрал.
— А у меня бабку Лизаветой звали, — радостно сообщил Паша-Шварценеггер.
Паша служил охранником в той же режимной конторе, где сам Клим подвизался инженером. Клим так и говорил — «подвизался»:
— Я подвизаюсь в такой-то и такой-то конторе инженером-механиком.
— В смысле — работаешь? — уточняли озадаченные собеседники.
— Нет, — качал головой Клим. — Работаю я на стройке. А в конторе я подвизаюсь.
Паша точного значения слова «подвизаться» не знал, но предполагал, что уж если Клим что-то подвязывает, то это «что-то» должно быть чрезвычайно важным — ну, например, бомбы к самолетам. Клима он уважал безмерно, хотя наверняка не смог бы даже примерно сформулировать — за что. Сам Паша, как уже было сказано, служил. Его жизнь четко подразделялась на две неравные части: до службы — в нищем и пьяном колхозе под Новгородом и во время службы — то есть, с момента ухода в армию и по сей день.
Первая часть представала в его памяти бессвязным набором цветных расплывчатых картин: речка, картофель на столе, печка с полатями, луг за школьным окошком, индийское кино в колхозном клубе, танцплощадка в райцентре и пьянка, пьянка, пьянка. Вторая характеризовалась предельной ясностью и четким порядком исполнения приказов. Ее преимущество перед первой заключалось еще и в том, что всегда было что носить и чем питаться. Поэтому, когда, после двух безупречных лет во внутренних войсках, Паше предложили переквалифицироваться во вневедомственную охрану, он воспринял это даже не как предложение, а как естественное продолжение службы.
Увы, естественность перехода соответствовала действительности только частично: оказалось, что внеармейская жизнь требовала чересчур много самостоятельных решений. Большой город пугал Пашу, он не улавливал смысла его суеты, путался в паутине его улиц, не понимал его странного жаргона, терялся в разговорах с городскими, у которых никогда не хватало времени не только на то, чтобы выслушать ответ, но даже и на то, чтобы толком закончить вопрос. Разве что Клим… с ним всегда можно было поговорить о чем угодно. Нет, разговорчивостью Паша не отличался: за всю жизнь он ни разу не связал больше трех предложений, да и то коротких. Возможно, именно поэтому потенциальная возможность разговора сама по себе представляла для него немалую ценность.
С Климом Паша познакомился случайно, когда остановился закурить, выйдя из проходной после смены. До этого Клим был для него никем, одной из неразличимых частиц текущего через турникет серого людского потока. В тот день моросило; Паша глянул на небо, примериваясь, стоит ли выходить на дождь или докурить уже сигарету здесь, под козырьком, и тут кто-то сказал сбоку:
— Надоело уже… все дождь и дождь…
Паша повернулся к говорившему, еще не веря, что слова адресованы ему. Возможно, они были сказаны просто так, в пространство? Но стоявший рядом ладный круглолицый парень явно посматривал на него — именно не смотрел прямым смущающим взглядом, а посматривал исподлобья, безопасно: глянет и отведет, глянет и отведет. Паша растерянно крякнул, прикидывая, стоит ли думать над ответом, которого все равно не дождутся. Но парень терпеливо ждал, по-прежнему коротко поглядывая и отводя.
— Хм, — сказал Паша наконец, испытывая незнакомое чувство участия в оживленной беседе. — Гм.
В голове у него шевельнулась картина голубого деревенского неба, но перевести ее в слова не представлялось никакой возможности.
— А где-то сейчас, небось, солнышко и небо голубое… — сказал парень и протянул Паше узкую ладонь. — Я — Анатолий. Анатолий Климов.
— Шварценеггер, — ошеломленно ответил Паша, бережно принимая Климову кисть в свою неразмерную лапу. Этот странный Анатолий не только выслушал его до конца, но и произнес сейчас именно ту фразу, которую Паша хотел, но не смог сформулировать. Уже за одно это он заслуживал того, чтобы идти за ним на край света.
— Шварценеггер? — повторил Клим и в его исподлобном погляде промелькнул быстрый, необидный смешок, тут же, впрочем исчезнувший. — А, ну да, я понял. «Шварценеггером» Пашу прозвали еще в колхозе — за двухметровый рост и широченные плечи.
На разборке домов Паша работал не столько за деньги — много денег ему, бессемейному, не требовалось — сколько для того, чтобы побыть рядом с Климом. Но существовала и другая причина: Питер. Интуитивно Пашу тянуло зайти, что называется, с другого бока, познакомиться с этим чуждым, неприятным и враждебным существом с другой, изнаночной стороны. Так пробираются во враждебную незнакомую деревню — с лесной опушки через заброшенные огороды и ветхое полуразвалившееся гумно. Паша погружался во внутренности старых петербургских домов со странным опасливым любопытством; он трогал ломом перегородку, как пробуют палкой куст, неожиданно зашуршавший прямо под ногами предупреждающим змеиным шипением — бес его знает, что прячется там, в глубине…
Но город не раскрывался ему даже здесь, с изнанки. А может быть, такова и была настоящая питерская изнанка: отчужденная холодная замкнутость во всем, даже в самых глубинных жилках, где уж точно должна была бы струиться живая веселая кровь. Покинутые совсем недавно квартиры не хранили никаких следов людского тепла; даже закаменевшие окурки в углу казались обломками штукатурки и меньше всего напоминали о человеческих губах, когда-то сжимавших их мягким и влажным объятием; даже отметки детского роста на дверных косяках стыдливо прикидывались обычными царапинами; отсюда сбежали даже крысы и тараканы — непременные спутники питерского жилья… этот город напоминал мрачное северное болото, немедленно затягивающее прежней равнодушной ряской не только след человеческой ноги, но и самую память о нем. «Надо же…» — удивлялся Паша, недоверчиво рассматривая отпечаток своего лома и почти ожидая, что он исчезнет, испарится прямо сейчас, у него на глазах.
— Ну что ты на нее уставился, Шварценеггер долбаный?.. Дай! — нетерпеливо кричал сзади Витенька, отталкивал Пашу яростным плечом и с маху врубался кувалдой в обреченную перегородку. — Вот ее как надо! Вот как! Вот! На! Получи!
Витеньку держала у Клима неутолимая, злобная жажда разрушения. Он явно испытывал физическое наслаждение, обрушив еще крепкий дверной блок или наблюдая, как удачно подцепленная перегородка, треща выдираемыми гвоздями и вздымая фонтаны алебастровой пыли, сдвигалась с места, где простояла последние сто — сто пятьдесят лет и с грохотом рушилась на пол, седой от предчувствия собственного конца. Вообще говоря, эти чувства вполне соответствовали характеру работы, то есть, Витеньку можно было считать самым нормальным в климовой психбригаде. Тем не менее, никто его не любил, и даже Клим нет-нет да и поглядывал в сторону Витеньки с откровенным неодобрением. Поглядывал, но не гнал, как не гнал никого. Из бригады уходили только по собственному желанию.
В первый день работы Клим подвел Севу к большой куче битого кирпича и штукатурки, дал в руки лопату и указал на стоящую рядом пустую двухкубометровую клеть:
— Значит так… задача формулируется следующим образом: вот это… вот этим… вот сюда. Вопросы есть?
Вопросов не было. Но и задача оказалась не из простых. Никогда еще Сева не представлял себе, насколько трудно подцепить на обычную совковую лопату обычный строительный мусор. Как он ни тыкался в проклятую кучу, лопата постоянно упиралась то в обломок доски, то в кирпич, то в комок гипса. За полчаса отчаянной борьбы, набив на руках мозоли, он едва забросал дно клети.
— Как дела? — спросил подошедший Клим.
— Вот… — жалобно сказал Сева, распрямляясь. — Никак не взять…
— Я понял, — просто ответил бригадир, не выказывая никаких чувств. — Ну-ка дай лопатку…
Он обошел кучу, присматриваясь к ней, как медвежатник присматривается к сейфу, а затем шваркнул откуда-то снизу и сразу без всякого усилия набрал полный совок. Удивленный Сева подошел — в этом месте сохранился кусок паркета и, понятное дело, по гладкому набирать было легко.
— Дело нехитрое, — сказал Клим и вернул лопату. — Копай только там, где копается. А как упрешься рогом — не дави, ищи новый подход. Попробуй.
Сева шваркнул лопатой по паркету — шло, как по маслу.
— Ну как? — индифферентно поинтересовался Клим.
— Да-а… — протянул Сева и уже начал прикидывать, что бы такое сказать, благодарное и в то же время умное, но Клим перебил его своим обычным равнодушным «я понял» и отошел. На дальнейшее заполнение клети Баранову потребовалось сорок минут. Сорок легких минут. Через месяц он делал это за четверть часа. Забавно, что из всех уроков, когда-либо полученных Севой в классах, на кухнях, в компаниях и подворотнях — короче, на обычных университетских кафедрах жизни — этот вспоминался потом чаще всего. Великое, незаменимое умение копать. Уже одного этого с лихвой хватало на то, чтобы до самой смерти полагать себя неоплатным климовым должником.
Они быстро сдружились — насколько вообще возможно было сдружиться с Климом. Под тонким слоем его ровной, немногословной доброжелательности довольно быстро обнаруживалась непреодолимая стена, растущая вверх до неба и вкопанная в землю на немереную глубину — ни перепрыгнуть, ни подкопаться, ни заглянуть в наглухо задраенные бойницы. И все же, все же… нет-нет, да и высовывалась из-за стены тамошняя заповедная страна: краешком, быстрым взглядом исподлобья, еле заметным понимающим кивком, усмешкой, невольно вырвавшимся, никому не адресованным словом.
— Что, Клим? Ты что-то сказал?
— Да нет, ничего. Ничего.
Кое-что по секрету и по пьяне рассказал Струков, оказавшийся климовым родственником: не то шурином, не то деверем, не то кем-то там еще, не важно. Конечно, не за так рассказал, а под бормотуху, щедро подливаемую Севой из-под стола в грязной, дышащей мокрым перегарным паром пельменной на Петроградской.
— Он у нас, Сявка, один такой, правильный, типа того… — говорил Струков и, налегая грудью на стол, наклонялся для пущей доверительности поближе к Севиному лицу. — Вот так культурно посидеть, как мы с тобой сейчас… так это ты что-о-о… это никогда… ты что-о-о… Если, к примеру взять, вся семья сидит. Ну там, именины если… или там, поминки… когда все, культурно… Мать ихняя на него не намолится, а так — никто не любит… ты что… Не по-человечески это, Сявка, не по-русски. Вон, даже ты, еврейской национальности, а и то, культурно если. А Клим — нет, никогда. Холодный он, ты что… Мать его любит ихняя, врать не стану, но мать-то всякого полюбит. На то она и мать, Сявка… ты что…
По Струкову выходило, что Клим был в своей большой семье даже не белой вороной, а прямо каким-то вовсе уж невиданным инопланетным журавлем диковинной раскраски. И дело не в том, что он, единственным из шести братьев и сестер, закончил институт: велико ли счастье жить на нищенскую инженерную зарплату, когда даже брат, портовый грузчик, получал вдвое, не считая халтуры? И даже не в том, что Клим попусту выпендривался, демонстративно читая непонятные книжки вместо того, чтобы смотреть и вместе со всеми обсуждать понятный телевизор. Главная климова червоточина заключалась в том, что он не умел «культурно посидеть», а говоря попросту, не пил, что было особенно заметно на общем, принципиально не просыхающем фоне.
Климов отец давно уже лежал в земле, поражая проспиртованностью тканей даже самых отъявленных червей-токсикоманов; старшие братья и прочие родственники усердно следовали той же дорогой — таков был общий семейный удел, прочная родовая традиция, которая не подлежала обсуждению и уж тем более уклонению. Такое не прощалось.
— Брезгует он нами, Сявка… — горячечно шептал Струков, стуча по столу кривым пальцем с обломанным ногтем. — Брезгует! Я, мол, чистенький, а вы все — сволочь пьяная.
— Да как ты можешь так говорить? — удивился Сева. — Я ж помню, он на прошлой неделе тебе с ремонтом помогал. А брату своему… как его?.. — Мише?.. — бревна на дачу кто возил?
— Тьфу ты! — Струков с досадой сплюнул на пол, безнадежно махнул рукой: поди, мол, объясни дураку нерусскому очевидную вещь. — Ну при чем тут бревна? Ну при чем тут ремонт? Ты сам подумай, голова садовая: ну кому же все это делать, как не ему? Ну? Если уж он больше ни на что другое не годен?
Клим, похоже, действительно играл в семье роль постоянной палочки-выручалочки, что принималось, как нечто само собой разумеющееся, с некоторым даже презрением: все равно, мол, этот хрен свободен, баклуши бьет, в то время как остальной народ, добросовестно нажравшись, храпит в канаве или, припав к унитазу, исходит честной трудовой блевотиной.
— Слышь, Струков, а он что, не женат? Как у него время на все находится? — осторожно спросил Сева.
— Да как же не находиться-то! — всплеснул руками Струков. — Я ж тебе толкую: не пьет он. Не пьет! Передаю по буквам: Эн… еее… пыыыы…
— Так не женат, что ли?
— Женат, как не женат. На такой же дуре… там еще осталось у нас? Вроде как, на полстакана еще будет…
Со своей будущей женой Клим, по словам Струкова, познакомился еще в институте, быстро женился и сразу ушел к ней жить.
— В приймаки… — презрительно добавил Струков и снова сплюнул. — Я ему говорил: не в свои сани не садись… да куда там… он ведь всех умнее…
— Постыдились бы, — укоризненно, но беззлобно сказала полупьяная краснорукая уборщица. — Плюются, как верблюды. Выпиваете — так культурно.
Струков примирительно поднял обе руки, признавая ошибку.
— Виноват, мать. Извини… — он снова повернулся к Севе. — Там папаша не то доцент, не то профессор. Интеллигенты сраные. Брезгуют… ты что… Сгоняй-ка еще за одной, Всеволод. Тут рядом на Большом дают, видел очередь?
Бутылка и в самом деле кончилась. Севу уже слегка подташнивало — то ли от гадкой бормотухи, то ли от серой пельменной слякоти в тарелках, по виду почти не отличимой от слякоти на полу, то ли от самого процесса «культурного сидения» с крайне несимпатичным собеседником. Он кое-как отговорился и побыстрее ушел, провожаемый неприязненным струковским взглядом, в котором отчетливо читалось однозначное, поколениями выношенное мнение и о самом Севе в частности, и обо всей его скользкой нации в целом.
После этого разговора Сева долго ощущал нехороший осадок, будто поймал самого себя на подглядывании в замочную скважину коммунального туалета. Зачем было торопить события, нажимать на них силой, как тогда — на лопату? Подожди немного, зайди с другой стороны… оно само и придет. А не придет, значит, и не судьба. В конце концов — на черта он ему так сдался, этот Клим? Любопытно? — От любопытства кошки с крыши падают… тьфу-тьфу-тьфу… возможностей упасть с крыши у Севы теперь было предостаточно.
В феврале начали разбирать старый дом на улице Желябова. Клим позвонил Севе и предупредил:
— Может получиться пустышка, зряшний выход. Крановщица не придет, замок не откроется или еще что. Новая разборка — новая неразбериха. Так что всех тащить не стоит, выходим вдвоем, на всякий случай. Ты не против?
— Высокая честь, — сказал Сева как бы в шутку. — Когда и куда?
— Какая там честь… — буркнул Клим. — Нет работы — нет оплаты, только зря проездишь. Деньги за метро не верну.
— И не надо, — весело парировал Сева. — У меня проездной.
Замок в каптерке открылся с первого тыка, зато крановщицы и в самом деле не было. Клим вышел позвонить из автомата, вернулся мрачный.
— Придется подождать с полчасика. Давай пока крышу осмотрим, чтобы времени не терять. Вот же… — он матерно выругался, чего не делал на севиной памяти никогда, но тут же заметил изумление напарника и виновато добавил: — Извини, Сева. Я сегодня в растрепанных чуйствах.
Клим так и сказал: «чуйствах», тем самым заведомо принижая значение происходящего с ним, переводя свои неприятности в обыденную плоскость повседневных и оттого несерьезных мелочей. Они поднялись наверх, в пыльное пространство стропил, укосин и распорок. Там было темно, пусто, и пахло обреченностью — настолько остро, что не осталось даже крыс и голубей.
— Хрена, — сказал Клим, посветив фонариком. — Все равно без прожекторов делать нечего. Вот же…
Часть кровли оказалась разобрана — видать, кто-то уже успел пристроить жесть на сторону. Город сверху выглядел меньше и оттого беззащитнее, как из кабины бомбардировщика. Совсем рядом торчали стеклянный колпак Дома книги и угловатая призма думской башенки; по другую сторону блистала игла Адмиралтейства, ярким озерцом мерцала подсветка Дворцовой площади, и александрийский ангел с крестом покачивался в зыбком февральском мареве прямо на уровне Севиных глаз, грозя ему и небу распальцованной пятерней, как «бык» на рынке.
— Красиво, а? — Клим уселся на самый край карниза и свесил ноги в шестиэтажную пустоту. — Садись, Всеволод. Подождем до семи, коли уж пришли. Авось подъедет наша вира-майна, если еще не совсем пьяная.
— Как тебе не страшно? — удивился Сева, пристраиваясь на балке в полуметре от края. — Сел бы ты подальше, Клим, ей-богу. Кирпич тут ветхий, еще поедет…
Клим кивнул и коротко хохотнул.
— Вот-вот. И никаких проблем. Кирпич поедет, и… — он качнулся туда-сюда, словно проверяя стенку на прочность.
Сева услышал легкий хруст и скорее почувствовал, чем увидел, как зазмеиласть трещина, как стронулся с места и пополз в пропасть здоровенный кусок карниза. А Клим, Клим, обычно столь ловкий и быстрый в реакциях, просто сидел, не шевелясь, будто окаменев, будто превратившись в статую, похожую на те, что светились в небольшом отдалении на крыше Зимнего дворца.
— Клим! — заорал Сева, подброшенный, словно пружиной. — Клим!
Он успел в самую последнюю долю секунды, вцепился мертвой хваткой в крепкий ворот климовой телогрейки, рванул на себя, упираясь ногой в несущую балку перекрытия, и — вытащил, выхватил из мягкой охапки смерти, которая уже улыбалась им снизу из темного омута двора. Они громко приземлились спинами на ржавый кровельный лист, и этот скрежещущий шум тут же пропал в оглушительном грохоте рухнувшего карниза, и какое-то время они просто лежали так, тяжело дыша и слушая, как раскатывается по кварталу дробное кирпичное эхо. Севу била крупная дрожь — от внезапно нахлынувшей радости.
— Ни фига себе звездануло… — сказал он, просто, чтобы что-то сказать и поперхнулся, поразившись неожиданной пискливости собственного голоса.
Клим молчал. Приподнявшись на локте, Сева посмотрел на его лицо — там застыла все та же странная усмешка, кривоватый след того короткого хохотка, который предшествовал едва не случившемуся несчастному случаю. Несчастному случаю? Или чему-то другому? Неужели причина этого безразличия кроется в преднамеренности? Севина радость разом испарилась, уступив место раздражению.
— Клим? — он дернул бригадира за рукав. — Клим?! Ты что, сдурел?
— Я понял… — ровно ответил Клим, переводя взгляд на Севу. — Больше не повторится. Извини, Севушка. О тебе-то я не подумал. Эгоизм — это плохо в любом случае. Понимаешь, как-то все неожиданно повернулось. Ты же и подсказал: «кирпич поедет, и…» Ну, а дальше уже я сам, кретин сумасшедший. Извини.
— Ты что, сдурел? — повторил Сева. — Почему?
— Почему, почему… — буркнул Клим, вставая на ноги. — Какая разница? Не бери в голову. Почему, почему… крановщица не пришла — вот почему.
Он сделал несколько шагов, оглянулся на Севу и, вернувшись, снова присел рядом. Это выглядело как признание того неоспоримого факта, что ситуация требует объяснений совсем другого рода. В конце концов, этот пацан только что спас его от смерти…
— Ну что ты на меня смотришь, будто впервые увидел? Неприятности у человека, понимаешь? Жена уходит и вообще… Тупик, парень… — Клим махнул рукой. — Струкова видел, родственничка моего? Вот и я с той же ветки. Нас там, таких стручков злобных, миллионами развешено. И в каждом стручке — семечки, семечки, семечки…
— Чушь, — твердо сказал Сева. — Ты от Струкова как от Пси-альфа-центавра. Ты… а, черт…
Он замолчал, не в силах найти точные слова и понимая, что стоит хоть немного сфальшивить, и тотчас захлопнется слегка приоткрывшаяся дверь, теперь уже навсегда. Перед ним на фоне вечернего города бледнело круглое лицо бригадира, и близкий адмиралтейский шпиль, казалось, рос из его макушки, превращая Клима в диковинного единорога.
— Валя, жена моя ненаглядная, зовет меня, знаешь, как? — Клим покосился на Севу и усмехнулся. — Колобок. Ты, говорит, от своих жлобов-алкоголиков ушел, да никуда так и не пришел. Катишься по тропинке, нигде особо не задерживаясь… мне, говорит, такой муж ни к чему. И ведь права она, Сева. Где он, конец, у моей тропинки? Когда до лисы докачусь?
Внизу коротким всплеском взвыла сирена «Скорой помощи», метнулись по стенам красно-белые зайцы, и тут же снова унялось ворочающееся под ногами болото, густое варево, составленное из виснущей в воздухе туберкулезной мокроты зимнего петербургского вечера, болезненной желтизны фонарей, слякотного чавканья шагов, насморочного дыхания людей и машин.
— Вот посмотри, к примеру, на наших ухарей, — произнес Клим задумчиво. — Каждый уже более-менее определился, лежит в своей лунке. У Сережки душа кладами занята, у Витеньки — ненавистью… тоже, если вдуматься, наполнение неплохое. Струков квасит до победного конца, Паша служит… и только я — ни то, ни се, ни пришей, ни пристегни…
— А я?
— А ты…Ты тоже не отсюда, Севушка, — усмехнулся Клим. — Только тебе это еще не вполне ясно.
— Не отсюда? — недоуменно переспросил Сева. — Ты тоже думаешь, что я не подхожу для этой работы? Но почему?
Клим засмеялся.
— Если бы только для этой работы… Ты, парень, не подходишь для всего этого… — широким жестом он охватил все окружающее их, промозглое, сочащееся изморосью пространство. — Для Струкова, для Паши-Шварценеггера, для города, для страны… может, даже для планеты.
В четверть восьмого стало ясно, что крановщица уже не придет, и они отправились по домам, накрепко, на всю оставшуюся жизнь, связанные случившимся. Не каждому выпадает спасти человека от неминуемой смерти, даже человека случайного, незнакомого — что уж говорить о близком. Но, если такое происходит, то оба — и спаситель, и спасенный живут дальше в сознании неразмыкаемой принадлежности друг другу.
Они как бы знают один про другого: «Ты теперь — мой…»
Мой раб, мой хозяин, мой заново-рожденный, мой заново-родитель, мой, мой, мой… Они надежно скованы цепями собственности, причем собственности не простой, а отличающейся особой, беспрецедентной нерушимостью: например, дом можно продать, машины лишиться, кошелек — потерять; отец может обернуться отчимом, мать — приемной, любовь — фальшивой, друг — предателем. В неверной зыбкости мира так мало незыблемых утесов, на которые можно было бы с полной уверенностью поставить ногу, так мало крепких сучьев, за которые можно было бы ухватиться, так мало пещер, где можно было бы укрыться, и при этом точно знать, что скала не треснет, что сук не обломится, что свод не рухнет, хороня под собой человека вместе с его наивными надеждами. Так мало вещей и связей, которые можно было бы назвать «своими» и ни на секунду не усомниться, что таковыми они и останутся — навсегда, при любых условиях. Ну, разве что материнство — неразрываемая связь самки и ее детеныша… и еще — эта, спасителя и спасенного.
Сначала Сева не осознавал это. Он вообще мало что понял из сказанного тогда Климом. Чушь какая-то: колобок, лиса, лунки для Струкова и Сережки… А уж его собственная, севина «неподходящесть» для родного города, страны и планеты Земля прозвучала и вовсе фантастически, если не обидно. Все это настолько не вязалось с совершенным в своей цельности образом Клима, что уже на следующее утро показалось дурным сном, заслуживающим только одного: немедленного забвения.
И тем не менее, тем не менее… уже не было для них возврата к позавчерашнему раздельному существованию по разные стороны Великой Климовой Стены. Уже и самой стены-то как не бывало — хотя прочие окружающие люди продолжали по-прежнему утыкаться в ее непроницаемую твердь. И неудивительно: новая, внезапно открывшаяся Севе картина климова бытия поражала своей неустроенностью и беззащитностью. Пускать сюда, на обнаженную пашню души, можно было только совсем уже своих… например, мать… или нечаянного спасителя. Климов чуткий, смятенный, счастливый и несчастный внутренний мир пребывал в постоянном изменении, поиске, движении, и эта бесконечная сумятица выглядела тем более странной, что конечная ее цель формулировалась самым простым и внятным образом: Клим хотел жить правильно, только и всего. Казалось бы, такая малость!
Сева даже не поверил, рассмеялся, когда услышал об этом, но Клим ничуть не обиделся, принял этот смех за должное, за саму собой разумеющуюся, обычную реакцию обычного человека, привыкшего для легкости жизни считать сложные вещи простыми, а простые — сложными. Эта обычная реакция подразумевала истинность всем известных договоренностей, таких, как «слова — словами, а дело — делом» или «богу — богово, а кесарю — кесарево», или «надо твердо стоять на земле, а не витать в облаках», или «лучше быть умным, чем правым» и так далее — еще много всякого такого и подобного ему.
Все мы рождаемся на свет, вооруженные простой и ясной логикой, снабженные однозначными соответствиями слов предметам и правил — действиям. Если сказано «нельзя», значит, остановись, не делай. Если сказано «черный», то это именно черный, а не какой-нибудь другой. Но эта простота с первых же младенческих шагов обрастает оговорками и условностями, причем этих условностей с годами становится все больше и больше, так что любое правило и определение может с легкостью обернуться своей полной противоположностью. Сначала взрослые еще немного смущаются, когда ребенок с недоумением спрашивает, отчего это вдруг «черное» стало именоваться «белым».
— Видишь ли, деточка, — объясняет умудренный папа. — Жизнь существенно сложнее. В ней много оттенков. Конечно, ты прав, вообще-то этот предмет черен. Но, с другой стороны, он как бы… это… ну… короче, потом сам поймешь.
Предполагается, что выразить словами эту внезапную неоднозначность невозможно, что ее понимание может прийти только с так называемым «жизненным опытом», посредством общения со сверстниками, воспитателями, учителями. Поэтому со временем смущение взрослых перерастает в недовольство:
— Ты ведь уже большой, должен сам соображать!
— Соображать что? — В каких ситуациях черное становится белым? Но оно ведь не становится…
— Тьфу ты… А ну, немедленно прекрати придуриваться и не притворяйся, будто не понимаешь! Это ведь элементарные вещи!
Так на месте изначального, простого и предельно ясного здания жизни вырастает нелепый приземистый монстр, изобилующий лабиринтами, затхлыми подвалами, многоугольными комнатушками, темными коридорами, тупиками и лестницами в никуда. Жить в нем опасно: того и гляди, лопнет стена, обрушится потолок, хрястнет под ногой гнилая ступенька. Жить в нем противно: крошечные кромешные окна не пропускают света, воздух отравлен канализационными миазмами, и повсюду шныряют крысы. Жить в нем недальновидно: слышите, как трещат подпорки, как лопаются уродливые заплаты? И, тем не менее, все живут именно в нем, объясняя это тем, что больше жить негде.
— Как же «негде», люди?! Вы что, сдурели? А вон то, красивое, правильное, с раннего детства знакомое и отставленное? Вон же оно, совсем рядом — сияет чисто вымытыми окнами…
— Ах, это… так это ведь не работает…
— Да с чего вы взяли?
— Ну как… все знают. Кончай придуриваться, элементарные ведь вещи…
Элементарные… за пару десятилетий ежедневного битья по голове и не такое покажется элементарным. Впрочем, время от времени попадается особо крепкая голова, например, как у него, Клима.
Такими, или примерно такими словами, в несколько мучительных для обоих подходов обрисовал Клим свою нешуточную проблему. В то время ему исполнилось двадцать семь, он был на шесть лет старше Севы — пропасть для такого возраста, и, тем не менее, слушая его, тот постоянно напоминал себе, что разговаривает с Климом, а не с каким-нибудь прыщавым тринадцатилеткой. Проклятые климовы вопросы казались книжными, надуманными, глупыми, оторванными от реальности. Так говорят и ведут себя герои воспитательной литературы и дидактических фильмов. В жизни же подобная роль отведена только дуракам и блаженным.
Но в том-то и дело, что Клим явно не подходил под оба этих определения. Он полагал свои поиски правдивой системы правил и соответствующего ей правильного образа жизни чем-то сугубо нормальным, свойственным всем и каждому и только по глупости или по лености загнанным куда-то далеко под самую нижнюю ступеньку в иерархии человеческих приоритетов. Ну что, к примеру, ненормального было в том, что он не пожелал катиться по жлобскому желобу своих братьев-алкоголиков? Или в том, что и в институтских компаниях, которые поначалу казались захватывающе интересными, он через год-другой обнаружил такую же скуку, хотя и намного более многословную?
Обладая быстрым умом и сокрушительной работоспособностью, он в два счета ликвидировал первоначальный недостаток начитанности и вскоре оперировал всевозможными «измами» с легкостью, более чем достаточной для того, чтобы ощутить поверхностность и гнетущую бесплодность заносчивой псевдоинтеллектуальной говорильни. Инженерную профессию Клим получил без особого напряжения, но надежды на то, что этот род занятий в состоянии наполнить его жизнь содержанием, рассеялись еще в институте.
Тогда он всерьез заинтересовался историей, как будто отодвинув на время в сторону разочаровывающее настоящее — в надежде на то, что оно станет понятнее, если подойти снизу, из прошлого. Со своей будущей женой Клим сошелся, скорее, на почве общего восхищения ее отцом-историком, потомственным интеллигентом из породы булгаковских профессоров. Увы, и тут его ожидало разочарование. Рафинированное профессорство ослепляло только на первый взгляд. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что прекрасный дворец стоит над безобразным подвалом, полным стыдного вранья и трусливых компромиссов. Стоило ли ради этого уходить от родного алкогольного жлобства? Струковы, по крайней мере, гнобили себя откровенно… здесь же ложь достигала невиданного размаха; фасад настолько не соответствовал содержанию, что было трудно дышать.
С семьей Клим расставался трудно — не из-за жены, с которой его не связывало ничего, кроме взаимного ощущения ошибки, а из-за дочери, которую любил безумно. Сева к тому времени тоже успел обзавестись сыном, а потому полагал себя вправе где-то и указать старшему товарищу.
— Вот именно! — солидно говорил он. — Ребенок! Дети! Разве не в детях содержится тот смысл, о котором ты талдычишь? Наделай побольше и живи ради них — чем плохо?
— Она уже врет почти как взрослая, — жаловался Клим в ответ, не обращая внимания на банальную севину мудрость. — Всего-то четыре года, а вот — научилась…
В начале восемьдесят девятого распалась и климова бригада. Сначала погиб Струков — не на стройке, и даже не по пьяной глупости: стоял черным зимним вечером на черной наледи автобусной остановки вместе с черной мрачной толпой; скользя юзом, подошел грязный автобус, обвешенный, обсаженный людьми, как мухами; человеческая масса на тротуаре качнулась, готовясь к штурму; Струков неловко посунулся вперед, нога поехала, таща за собой тело, он еще успел вымолвить: «Да что же вы, бляди…» и детскими легкими саночками выскользнул на черную проезжую часть, грудной клеткой под колесо.
Потом почти сразу же травмировался Сережка — наколол ногу, причем наколол капитально, насквозь, и не просто гвоздиком, а ржавой балочной скобой дореволюционной ковки. И от этой дореволюционности такая пошла в Сережкиной ноге контрреволюция, что пришлось лечь в больничку, а лежа в больничке, понятное дело, кладов не поищешь.
Паша-Шварценеггер тоже к тому времени вот уже несколько недель безуспешно составлял в уме обращенную к Климу фразу о вынужденном уходе из бригады. Смысл фразы должен был заключаться в том, что Пашу давно уже сманивают на очень хорошую денежную службу по сбору денег с черножопых спекулянтов — в качестве платы за предостваляемую им же, то есть, спекулянтам, защиту. Это была действительно хорошая служба — не чета нынешнему сидению в проходной, и командиром там — бывший пашин армейский сержант, человек, может, и злой, но с понятием, и шпалер там дают настоящий, и денег за неделю столько, сколько он у Клима за год не заработает. Одно жалко — поговорить там будет не с кем, потому что разговаривать по-человечески только он, Клим, и умеет, за что ему, Климу, большое пашино спасибо, и вообще он, Паша, будет иногда заходить, если он, Клим, будет не против.
Объем информации был настолько велик, что Паша, при всем старании, никак не мог продвинуться дальше двух начальных слов: «значит» и «это». Он бы подумал еще с месяцок, но сержант торопил, а потому Паша вынужден был приступить к разговору без должной подготовки — что называется, зажмурив глаза, как с моста в воду. Он выбрал момент после окончания смены, в каптерке, когда Клим устало сел на скамейку и, свесив вялые руки, уткнулся взглядом в противоположную стену, что, кстати сказать, случалось с ним в последние дни довольно часто. Паша поднес ко рту ладонь, чтобы звучать деликатнее и произнес свою заготовку:
— Клим. Значит… это…
Дальше не шло, что вовсе не удивляло Пашу — ведь запланированная речь так и не добралась до этапа окончательной проработки.
— Что, Пашок? — сказал Клим, не отводя глаз от стенки. — Нашел работенку получше?
— Ага, — радостно подтвердил Шварценеггер. — Я это… зайду.
Клим кивнул и потрепал его по могучему плечу.
— Я понял. Конечно, заходи, друг, рады будем. Правильный ты мужик, Паша. Как говорится, спасибо за службу.
В ответ Паша только громко засопел от избытка чувств, и Клим, поняв его, как всегда, без слов, но тем не менее, исключительно точно, оторвал для такого случая глаза от стенки, а мысли — от невеселых тем и снова кивнул:
— Я понял.
Все он понимал, этот Клим. Разве с кем-нибудь еще можно было поговорить так хорошо, так по-человечески? Разве сравнится с ним тот армейский сержант? Паша снова засопел — на этот раз от обуревающих его сомнений, но Клим уже отвернулся к своей стенке, да и вообще откатывать назад было бы слишком сложно.
Но даже если бы Паша-Шварценеггер раздумал уходить, даже если бы нашел нужные слова в своем небогатом словаре, все равно развалилась бы бригада, так или иначе. Даже не из-за людей бы развалилась, а просто потому, что время пришло другое. На российские улицы, захлебываясь в мусоре слов, уже выползали веселые девяностые годы. Выползали из хрущевских пятиметровых кухонь, из телевизионной фрондерской болтовни, из подвалов борцовских секций, из гебешных кабинетов, из тюрем, из райкомовских банек с покладистыми комсомолками. Уже засновали через границы челноки с клеенчатыми баулами, уже зашумели в скверах злобные толстомордые тетки и циррозные неопрятные мужики, уже взошли обильной плесенью на городских опушках киоски, лотки и прилавки, уже показались между ними пашины новые сослуживцы с затылками, плавно переходящими в спины, немногословные солдаты войны всех со всеми, без различия расы, веры и происхождения, то есть, строго по конституции и никакого вам прежнего тоталитаризма…
Уже зашуршал потихоньку бумажками по огромным пространствам невидимый глазу дележ — размашистый, по-крупному, областями и заводами. Уже, «эффективно решая назревшие вопросы», затрещали автоматные очереди, защелкали в подъездах одноразовые пистолетики киллеров. До стройки ли тут стало? До ломки ли? Делить — не строить, делить — не ломать… Где уж тут малой климовой бригаде уцелеть, если целые строительные управления падали, раздергивались, расползались по лихим загородным проектам новых заказчиков? Если и сами эти заказчики то и дело исчезали, едва успев выплатить аванс, пропадали — кто в чужих землях, а кто и в своей родной, на полтора метра вглубь.
Теперь Сева встречался с Климом редко, от случая к случаю. Выпьют пивка на скамейке, поговорят вполноги, радуясь уцелевшей, не сгнившей, не сгинувшей, родной близости, да и побегут себе дальше по безумным делам сумасшедшего времени. О себе в коротких этих беседах Клим сообщал скупо, больше слушал, поглядывал искоса, кивал: «я понял». Чем он был занят тогда? Куда, в какие новые дали тащила его неуемная жажда правильной жизни, особенно дикая в новой атмосфере лихорадочного дележа? Судя по обложкам книг, которые по-прежнему постоянно торчали у него подмышкой, теперь Клим интересовался религией. Как-то, увидев у него в кармане потрепанный альманах буддистских текстов, Сева пошутил:
— Смотри, бригадир, не сковырнись ненароком в какую-нибудь секту. Побреешь голову, да пойдешь харей-кришной…
Клим шутку не поддержал, ответил серьезно:
— Нет, брат, что ты. Я экзотики не ищу. Мне нужна норма, понимаешь? Я всего-то хочу быть нормальным…
— Ну да, нормальным, — улыбнулся Сева и добавил, слегка передразнивая друга: — Я понял.
Сам он, между тем, все чаще и чаще вспоминал давнишние климовы слова, сказанные тогда, во время знаменательного разговора на крыше: те самые, насчет севиной сомнительной принадлежности этому городу, этой стране и вообще этой планете. Насчет последнего судить было еще рано, но вот относительно города и страны правота Клима уже давно казалась несомненной и самому Севе, и Лене, его жене. Альтернативой включения в общую бессмысленную лихорадку была только унизительная нищета на грани выживания. Возможно, сам Сева предпочел бы для себя второе и остался бы в Питере, как остался тогда в бригаде — просто опустил бы упрямую голову, сжал бы покрепче зубы и постарался бы найти место, где легче копается… но дома подрастали двое сыновей, так что думать приходилось не только о себе.
Уезжали летом. В Питере стояла удушливая жара, водка пилась кое-как, и поэтому проводы получились скомканными. Сева с Климом вышли во дворик — отдохнуть от гула голосов в переполненной квартире.
— Привыкай, — сказал Клим, имея в виду водку. — Там, я слышал, совсем не пьется. Фу… неужели где-то бывает еще жарче?
Он расстегнул мокрую от пота рубашку, и Сева увидел нательный православный крестик.
— Да ты никак крестился, Клим? Вот это номер…
Клим смущенно отмахнулся.
— Крещеный я, с детства. Бабка всех нас в церкву носила, на всякий пожарный.
— Но крестика-то не носил? — настаивал Сева.
— Ну что ты пристал-то? — еще более смущенно отвечал Клим. — Ну надел, и что с того? Тебе, нехристю, не понять.
Сева рассмеялся, помолчал, покачивая головой. По всему выходило, что Клим нашел-таки очередной вариант правильной жизни. Дай Бог, на этом успокоится… не самый худший исход.
— Ну да! — с вызовом сказал Клим, будто прочитав его мысли. — Отчего бы не попробовать? Как-никак, веками проверено.
Сева молча пожал плечами. Вокруг плавился его предпоследний питерский вечер. Увидятся ли они снова: он и город, он и Клим?
— Я ж не просто так, с бухты-барахты, — сказал Клим, продолжая прежнюю тему. — Я — методом исключения. Если не получается ни с чем, основанным на простой логике, то остается только принять на веру. Помнишь Пашу? Отчего он служит? Потому что верит, что надо служить. Ничего не обсуждая, не доказывая. Верит и все. В этом вся суть религии.
— Верит во что?
— В правила. В устав караульной службы. В уложение о наказаниях. Еще в какую-нибудь чушь. К примеру, написано там, что надо стоять навытяжку, с автоматом на плече возле тумбочки со знаменем, и он стоит, не шевелится. Хотя по логике вещей получается, что никакого смысла в этом стоянии нет. Ну что может с тумбочкой случиться? Или со знаменем — обычным куском красной тряпки с кисточкой? Кому они сдались на хрен? И даже если сдались, то почему часовой непременно должен стоять по стойке «смирно»? Казалось бы — наоборот, в таком положении он только больше устает, а значит, и сторожит хуже. Отчего же тогда?
— Отчего?
— Оттого, что смысл служения вовсе не в самом действии, а в служении, как таковом. В твоем респекте объекту служения. Сам посуди: если в стоянии у тумбочки был бы какой-то смысл, то ты мог бы сказать: «Я тут стою потому-то и потому-то…» Но смысла нет, и поэтому ты можешь сказать только: «Я это делаю из уважения к…»
— Из какого уважения? — перебил Сева. — Исключительно из страха. Если Паша будет плохо стоять, его накажут, вот тебе и вся религия.
Клим радостно хлопнул его по плечу.
— Именно! Я и не говорю, что правила держатся на одном лишь уважении. Конечно, еще и на страхе. Даже большей частью на страхе. Это тебе еще один довод в пользу их бессмысленности. Понятного-то меньше боятся… Вот и получается: чем религия бессмысленней, тем лучше.
— Ты меня извини, — осторожно сказал Сева, — Но по-твоему выходит, что любую абракадабру можно объявить сборником заповедей. Как-то это…
— Вот! — подхватил Клим. — Опять ты прав! Конечно, можно. Но зачем? Нужно просто выбрать из многих бессмыслиц одну, ту, с которой жить лучше. Которая и в узде держит, и вредит меньше.
— И ты выбрал…
— …православие, — Клим потрогал свой оловянный крестик. — Видишь ли, во-первых, для здешних мест это норма, чисто исторически. Во-вторых, христианские правила, в общем, хороши необыкновенно. Тут тебе и десять заповедей, и любовь к ближнему, и милосердие…
— Себе противоречишь, бригадир, — снова перебил его Сева. — Сам же говорил: правила важны своей бессмысленностью. Так? Тогда и выбирать надо было самые бессвязные, самые нелогичные и дурацкие. А ты наоборот, подобрал самые благообразные. Нестыковочка…
Клим смущенно крякнул.
— Это верно, Севушка. Я и сам об этом парадоксе все время думаю. Может, и впрямь нужно было в сектанты податься?
— Ну нет! — решительно объявил Сева. — Мы ведь норму ищем, правда? А коли так, пойдем-ка выпьем еще по рюмочке. Неизвестно, когда еще встретимся, а ты мне тут мозги компостируешь…
Они уже поднимались наверх, когда Сева вдруг спросил, ни с того, и с сего — просто, как само с языка слетело:
— А мать-то твоя знает, что ты в Бога уверовал?
— В какого Бога? — недоуменно отозвался Клим.
— Кончай отказываться, Клим, — сказал Сева с улыбкой. — О чем же мы с тобой только что толковали? О караульном уставе?
— Кто ж о Боге-то говорил? — возразил Клим, топая вслед за Севой по лестнице. — Мы и слова-то такого не произносили. Религия — это да, не отрицаю. Но Бог-то тут при чем? Никакой связи, парень. Так что, ни в какого Бога я не уверовал. Как был атеистом, так и остался…
Встреченные радостными полупьяными возгласами, они вошли в квартиру и больше уже практически не разговаривали до самого отъезда.
В ту пору из Питера еще не летали напрямую; нужно было ехать до Москвы на поезде, и это сообщало проводам щемящую тоску настоящего, нешуточного расставания, когда отъезжающих именно увозят от людей, которые стоят на пустеющей платформе и машут вслед отчаянно скошенным глазам, слезам, носам, прижатым к запотевшему стеклу вагонных окон. Сравнима ли эта горькая пытка с деловой атмосферой аэропорта, с чемоданной суетой, в которой голова занята вовсе не предстоящей разлукой, а мелким, нервным, дрожащим беспокойством: «пропустят — не пропустят?..» «заметят — не заметят?..» «сколько будет перевеса?..» Сколько? — А сколько бы ни было — все равно не больше, чем тяжесть первого толчка отходящего поезда, первой вагонной дрожи, похожей на предсмертную.
Неизвестно зачем и почему на вокзал пришла и бывшая климова жена Валентина с шестилетней дочкой. Сева видел их до этого всего раза два-три, не больше, да и то мельком. Девочка сразу вцепилась в Клима, как будто уезжал он, а не другие, незнакомые и чужие ей люди. Чтобы успокоить, Клим взял ребенка на руки, да так и стоял, как памятник советскому солдату-освободителю. Когда проводница сказала свое «заходите, граждане, заходите» уже во второй раз и стали прощаться, Клим смог обнять Севу только одной рукой — другая была занята дочкой. «Надо же, — подумал Сева. — Обниматься нам еще никогда не приходилось…» Он хотел сообщить Климу об этом факте, но помешал комок в горле.
— Я понял, — сказал Клим, отстраняясь и глядя на Севу непривычно долгим взглядом маленьких глаз, как будто смотрел не на человека, а на трудную и долгую работу, будто прикидывал, с какого конца за нее браться, откуда начинать и как раскапывать. На людей он обычно смотрел иначе — искоса, впогляд: посмотрит и отведет, посмотрит и отведет. — Я понял.
— Гражданин, займите ваше место! — потребовала толстая проводница.
— Мое место… — невесело пошутил Сева и поднялся с платформы на подножку. — Знать бы еще, где оно…
— Согласно купленных билетов, — сурово сообщила толстуха, заталкивая его в тамбур. — Пройдите, гражданин, не мешайте работать.
Взявшись за оба поручня, она перегородила выход, так что оставалось только смотреть из-за ее плеча — на кучку друзей и близких, на их белеющие в вечернем сумраке лица, на огоньки их сигарет, зажженных немедленно после прощального объятия, как после последнего объятия утомительной, опустошающей любви. Они уже ждали отхода поезда, даже Клим поглядывал на вокзальном часы, одна лишь девчонка у него руках, по-прежнему вцепившись в отца, продолжала пристально смотреть на Севу. Несколько секунд они глядели друг другу в глаза — ребенок с платформы и взрослый человек из вагона, из-за форменного серого плеча проводницы — и тут девочка что-то сказала.
— Что? — не разобрал Сева.
Девочка снова шевельнула губами, и он снова не расслышал. Поезд дернулся, лязгнул, стукнул буферами. Сева привстал на цыпочки — отчего-то ему казалось очень важным все-таки понять.
— Что?.. Да отстаньте вы! — он грубо оттолкнул мешающую ему проводницу и высунул голову из отъезжающего вагона. — Что ты сказала?
— Куда ты?! Куда ты?! — прокричала девочка. — Куда ты?!
Теперь она кричала во весь голос, не умолкая. Клим осторожно повернул ее голову к себе, прижал к плечу, и крик прекратился. Поезд набрал ход.
— Совсем сдурел? — гневно сказала проводница, овладевая ситуацией. — Вот ссажу, будешь знать.
Сева отступил в тамбур, отошел к противоположной двери. Туалеты в российских поездах открывали не сразу, так что смыть слезы все равно было негде.
Потом жизнь сначала застыла в изумлении, постояла так несколько месяцев безмолвным истуканом, а затем резко затемпературила, пошла метаться в бредовой лихорадке, захлебываясь, удивляясь, не узнавая себя, и прилегла отдохнуть только лет через пять, не раньше. Приехав к концу этого срока в Питер на традиционный терапевтический визит, который обязан совершить любой эмигрант, дабы излечиться от ностальгии раз и навсегда, Сева не обнаружил в городе Клима. Их общие друзья пожимали плечами: нет, мол, не слыхали. К концу недели Сева узнал телефон Валентины, которая, по слухам, вторично вышла замуж и была счастлива вполне. Та с трудом его вспомнила.
— Тебя можно поздравить с новой семьей? — неуклюже спросил Сева, просто из вежливости, перед тем, как перейти к Климу.
— Можно, — отвечала она равнодушно. — А ты, наверное, хочешь о Климове узнать? Так от него уже три года ни слуху, ни духу. Вроде как нанялся на судно, механиком или кем-то там еще. Плавает… и уж, наверное, не тонет.
— Я понял, — сказал Сева и подумал, что Клим ответил бы точно так же. — Как поживает… — он замялся, не в состоянии вспомнить имя климовой дочки.
— Верочка? — подсказала Валентина. — Хорошо, спасибо.
Она немного помолчала и добавила:
— Как она тогда на вокзале тебе кричала… у меня до сих пор в ушах звенит.
— Ага, — сказал Сева. — У меня тоже звенело. Раньше только это и слышал. А сейчас уже все… поутихло. Время оно, знаешь, все глушит.
Клим объявился четырьмя годами позднее — телефонным звонком на севин мобильник в разгар рабочего заседания.
— Ты из какого порта? — глупо спросил Сева, хотя определитель номера показывал местный звонок.
— Я-то? Из Находки. Или из Иокогамы… — ответил Клим, знакомо растягивая слова. — Хотя нет, дай выглянуть в окошко… так, так… а!.. из Кейптауна.
— Что? Что случилось? — вмешался севин тель-авивский начальник, испуганно глядя на разом побледневшую физиономию своего работника. — Кто-то умер?
— Скорее, воскрес… — Сева извинился и вышел в коридор.
— Что значит «воскрес»? — послышалось в трубке. — Меня, вроде бы, не хоронили.
— Ты еще и на иврите понимаешь? — сказал Сева, потирая лоб и испытывая острое желание проснуться — невыполнимое по той простой причине, что все это происходило наяву. — Ты где?
— Да тут я, тут, недалеко от тебя… — засмеялся Клим. — В ирландском пабе имени хренового писателя Джойса. «Leo's» — знаешь такой? Выходи, поговорим, пивка попьем. Как когда-то.
— Эй, красивая, — крикнул он на иврите кому-то, видимо, официантке. — Принеси-ка мне, душа моя, еще пару пинт и чипсы… Слышал, Севушка, я уже и заказал. Спускайся, пока не выдохлось.
На ватных ногах Сева побежал к лифту.
В заведении было людно; остановившись у входа, Сева окинул помещение сначала беглым, а затем внимательным взглядом, но Клима не обнаружил. Что за черт?
— Эй, парень!
Сева оглянулся. Из-за столика поднялся и шел к нему жилистый, загорелый до черноты мужик в широкополой соломенной шляпе и выгоревшей футболке неопределенного цвета с круторогим рисунком Компании природных заповедников… Клим?
— Клим?.. Клим!
Они обнялись. «Второй раз…» — подумал Сева и сказал вслух:
— Что-то мы часто обниматься стали.
Клим отстранился и какое-то время рассматривал друга, поблескивая маленькими выцветшими глазами.
— Раздобрел, раздобрел… сидишь все, небось, по клавишам бьешь? Эх, Сева, Сева…
Сели за стол, отхлебнули красного ирландского эля. Сева молчал, не зная, с чего начать.
— Веришь ли, — сказал Клим, искоса поглядывая на него. — Из всех искусств для нас важнейшим является «Murphys». В Иудейской пустыне есть все, необходимое человеку, кроме хорошего пива.
— И давно ты это установил?
— Насчет пустыни? Давно. Пятый год пошел.
— Сволочь.
Клим неловко поерзал на скамейке.
— Ну, виноват, согласен. Извини. Тут ведь как получается — чем дальше, тем виноватее себя чувствуешь. А чем виноватее, тем труднее признаться, вот такой заколдованный круг. Все откладываешь на потом, все дальше и дальше… Если уж на то пошло, я вообще здесь случайно оказался.
— С судном?
— Ты знаешь, что я плавал? — Клим вскинул удивленные глаза. — Ну ладно, не важно… Да, с судном. Зашли в Хайфу, встали под разгрузку, а тут забастовка. Застряли на неделю.
Он начал рассказывать, сначала характерными для него скупыми короткими предложениями, а потом мало-помалу воодушевился, и это был уже новый Клим, похожий на прежнего не больше, чем техасский ковбой-пистолетчик из голливудского вестерна походит на бледнолицего питерского шабашника эпохи застоя. Кривя губы, он говорил о своих последних российских годах, уже после севиного отъезда: о том, как все разом хлопнулось, вернее, лопнуло, без следа, как лопается воздушный шарик… нет, хуже — потому что от шарика хотя бы остается мятая резиновая шкурка, а тут не осталось ничего, совсем ничего, кроме ощущения сбывшихся предчувствий, которое тоже ничуть не утешало, а только пугало… пугало еще более гадким предчувствием дальнейшего.
Говорил о мерзости, вдруг поползшей из всех щелей в образовавшуюся пустоту — мерзости хамской, нахрапистой и откровенной, даже не пытавшейся выдать себя за что-то другое. Говорил о невозможности жить по новым правилам, вернее, по новому правилу, потому что осталось только оно, единственное, гласящее: «правил больше нет!» Никаких! И это полное отсутствие ограничений парадоксальным манером продуцировало в Климе и схожих с ним людях не чувство свободы, как, вроде, должно было произойти, а удушье, страх и растерянность. В этой ситуации даже прежнее полусгнившее вранье казалось неимоверной ценностью…
И Клим сбежал. Сбежал в океан, на судно с командой в двадцать человек, где неделями не видят земли, где общение ограничивается кивком при передаче смены, где время настолько четко разграфлено расписанием вахт, что кажется застывшим, где можно разучиться говорить по-человечески, потому что даже крики чаек выглядят не в пример содержательнее людских речей. Два года хватило Климу на то, чтобы окончательно успокоиться и решить, что таким образом можно без всяких проблем тянуть и дальше, до самой смерти, а поскольку, в определенном смысле, корабельное существование и так уже сильно смахивает на смерть, то цель можно было считать достигнутой, по крайней мере, частично.
В общем, не исключено, что он так бы и плавал до скончания века, если бы не тогдашняя хайфская забастовка докеров. А случилось вот что. Сначала первой мыслью Клима было повидаться с Севой; он даже заранее, еще с моря, отзвонил Сережке в Питер, чтобы узнать номер телефона Барановых; он даже успел нажать на несколько кнопок портового телефона-автомата, когда прямо возле будки взвизгнул тормозами туристский микроавтобус с экскурсией, которую организовал стачечный комитет в порядке рабочей солидарности с подыхающими от скуки моряками застрявших судов, и сияющий старпом, наполовину высунувшись из двери, замахал рукой: давай, мол, шустрее, поехали, разомнемся на халяву! Клим мог бы отрицательно помотать головой и продолжить набор номера, но любопытство пересилило. После бесконечной морской качки поездка в автобусе сама по себе казалась суперпривлекательным аттракционом. Звонок другу вполне мог подождать еще часик-другой…
Довольно быстро, однако, выяснилось, что часиком-другим не обойтись. Автобус вез их на берег Мертвого моря, так что возвращение планировалось только к позднему вечеру. Израиль оказался неожиданно большим. В районе Хайфы еще накрапывал дождь, справа от автострады желтели дюны, а слева полз гребень кармельского хребта, длинный, как крокодил. Затем небо поголубело, и шофер включил кондиционер; сквозь навалившуюся дрему Клим разбирал промелькнувшие за окном башни тель-авивского даунтауна, аэропорт, апельсиновые рощи прибрежной возвышенности, каменистые холмы Иерусалима… Стоял уже полдень, когда шоссе вынырнуло, наконец, из горной складки на пустынную плоскую равнину, ограниченную линией гор на близком горизонте.
— О'кей, — сказал проснувшийся гид. — Вот и Мертвое море, видите? Во-он там, серебрится. Те дома слева — это Иерихон. Помните, иерихонские трубы? Так вот, они трубили именно здесь, заваливая здешние стены… да… а теперь тут казино, которое хрен завалишь… ха-ха… шутка… А это, стало быть, пустыня, по которой ходили Иешуа Навин, Иоанн Креститель и, конечно же, Иисус Христос, в местной транскрипции именуемый Ешу… Сейчас мы приостановимся на заправке, там есть туалеты и буфет. Стоянка четверть часа, просьба не опаздывать.
Клим вышел наружу. Там было очень жарко, сухо, и свет нестерпимо лупил по глазам, прежде защищенным тонированными стеклами автобуса. Щурясь, Клим сделал несколько десятков шагов и оказался на границе асфальтированного пятачка заправочной станции. Перед ним лежало ярко-белое пространство пустыни. Вблизи она вовсе не казалась плоской: наоборот, повсюду виднелись округлые небольшие холмы, перемежаемые жесткими каменистыми гребнями. Тут и там торчали странные, заковыристые по форме растения: низкорослые морщинистые деревья, неприветливый кустарник; ветерок шевелил сухие мячи перекати-поля. В воздухе стоял незнакомый кисловатый запах. Клим втянул его ноздрями и определил: пахло серой. Как в аду.
Вот так отойдешь на чуть-чуть и уже не видно тебя… — подумал Клим и сделал шаг с асфальта на землю. Землю? Это трудно было назвать землей в обычном значении слова. Тогда как? Почва? — Вот уж нет… Глина? Песок? — Тоже нет: поверх этой пустыни лежала какая-то мертвая запекшаяся короста, будто пересыпанная струпьями и перхотью. Но противно не было… даже наоборот… Клим вслушался в себя и с удивлением обнаружил внутри странное бесшабашное веселье. Много азота в воздухе, не иначе… способствует опьянению… дно мира, как-никак… четыреста метров под уровнем моря. Вот оно, правильное слово: дно. Не земля и не почва, а дно. Станция Дно. Ты идешь по дну. Прежде шел ко дну, а теперь идешь по…
Он вдруг понял, что и в самом деле идет, уходя все дальше и дальше от автозаправки, от автобуса, от прежней жизни. Куда ты? А черт его знает… Веселья в душе не уменьшилось, а, наоборот, прибавилось. Страха не было совсем, и думать не хотелось вовсе. Он просто шел вперед, огибая ямы, перепрыгивая через довольно глубокие расщелины, взбираясь на холмы. Глаза привыкли и уже не болели. Отойдя на приличное расстояние, Клим оглянулся. Башенка заправки ясно виднелась в прозрачном слоистом воздухе. Вот видишь — всегда можно вернуться. Только зачем?
Он шел еще час, а может, и два, а может, и больше… Горы справа стали теснить его к морю, и Клим потеснился, даже не думая возражать. Кто он тут такой, чтобы возражать? Вокруг не было никого, ни одной живой души, и он сильно удивился, увидев, наконец, людей. Люди копали, ковыряя коросту дна при помощи заступа и кирки. Рядом под сетчатым тентом стояли палатки. Клим присел отдохнуть, и тут же из палатки высунулся наголо бритый загорелый парень с затейливой татуировкой на груди.
— Что, устал? — поинтересовался он по-английски.
Клим кивнул.
— Ничего, привыкнешь, — пообещал парень. — Что-то я тебя не помню. Ты из новеньких? Из Румынии?
Клим снова кивнул. Пока все было чистой правдой: сухогруз и в самом деле следовал из Констанцы. И хотя, скорее всего, его приняли за свежеприбывшего румынского гастарбайтера, разубеждать татуированного парня не хотелось.
— Главное — больше пить, а то высохнешь, — назидательно сказал парень. — Вам уже, наверное объясняли.
— Ага, — откликнулся Клим и подумал, что можно было бы обойтись кивком и на этот раз.
Парень вздохнул и замялся. Видно, что он хочет что-то сказать, но не знает как.
— Тогда вот что, — произнес он наконец. — Я тебя не подгоняю: первый день и все такое… но у нас график, сам понимаешь. В общем, попей воды и возвращайся к работе. Напомни, тебя как зовут?
— Адриан, — почему-то соврал Клим и, задумавшись, почему, нашел этому только одно объяснение: так звали такелажника в Констанце. — Адриан Стойка.
— Очень приятно, Адриан, — сказал парень. — А я — Моше. Надо работать, Адриан. Копать.
Он указал на лопату, весьма кстати прислоненную к черной пластиковой цистерне.
— Копать? — улыбаясь, переспросил Клим.
Копать он умел великолепно.
— Ну да, копать… — повторил парень с оттенком недоумения. — Искать. Ищи, пока не найдешь. Такая работа, Адриан. Раскопки.
Клим снова кивнул и пошел к цистерне — за водой и инструментом. Все совпало самым удивительным образом. Конечно. Надо копать, вот что. Надо искать, пока не найдешь. Проще не скажешь…
— Погоди, погоди… — перебил его Сева. — Ты что, так там и остался? Вот так, просто, сошел с автобуса и остался? Без вещей, без денег, без визы…
Клим улыбнулся.
— А что тут такого, дружище? Что я терял, кроме своих якорных цепей? Денег у меня, почитай, что и не было — так, пара сотен баксов в кармане, а расчет на судне мне все равно никто бы не дал в середине рейса. Вещи? Какие там вещи… да и нужны ли они «румынскому чернорабочему»? Документы? А на черта нелегалу документы? Только жизнь осложняют: нет паспорта — значит, и высылать некуда…
— Но почему? Почему именно здесь?
— А почему нет?
— Ну как… — Сева потер лоб. Он всегда держал в уме, что Клим, при всей своей декларируемой нормальности, способен на самые экстравагантные поступки, и, тем не менее, услышанный рассказ представлял собой явный перехлест. — Согласись, что это чересчур… черт!.. Если уж оставаться нелегалом, то где-нибудь в Штатах, в Канаде, в Новой Зеландии… в Европе, на худой конец! Но здесь… на каторжных раскопках в Иудейской пустыне…
Клим комически сморщил свое круглое лицо, словно собираясь расплакаться.
— Неужели ты мне настолько не рад, что аж в Канаду посылаешь?
— Набить бы тебе, гаду, морду… — угрюмо сказал Сева. — Да поди справься с таким ковбоем…
Наступило неловкое молчание. Сева смотрел обижено; Клим виновато постукивал по столешнице костяшками пальцев.
— Ну что ты от меня хочешь? — сказал он наконец. — Разве я не извинился? Виноват, конечно, виноват. Но ты пойми, я ведь не к тебе в гости сюда ехал. Если уж совсем серьезно, то тогда я совсем до ручки дошел. Понимаешь, мне всегда казалось, что я такой большой и умный, во всем сам разберусь… что нужно только найти правильную систему, а все остальное уже наладится автоматом. Ты вот, помнишь, меня про Бога спрашивал: где, мол, Клим, у тебя Бог в твоей религии? А я что отвечал, помнишь?
Сева все так же угрюмо помотал головой.
— Нет, не помню. Да и при чем тут Бог?
— При чем, еще как при чем! Потому что одно дело, когда правила человек составил, и совсем другое — когда… — Клим приостановился, словно застеснявшись собственного воодушевления. — Может, я дурак, блаженный… все может быть… я уж и сам не знаю, что меня тогда так разобрало. Понимаешь, если где и искать ответы, то эта пустыня — самое подходящее место. Хотя бы потому, что до меня, малого, там столько народу этими же поисками занималось, что не перечесть. А некоторые, говорят, даже находили…
— Ну, и нашел? — насмешливо спросил Сева. — Это ж надо! Кому рассказать — не поверят: близкий друг в часе езды, а он, гад, четыре года напролет Бога ищет, телефонный номер набрать некогда!
— Да ведь ты бы меня сразу оттуда выдернул! — возразил Клим. — Приехал бы и выдернул. Разве не так?
Сева вздохнул.
— Конечно выдернул бы… — он сокрушенно покрутил головой. — Ну и что, ты так и косил под румына все эти годы?
— Да в общем-то…
На раскопках в Кумране Клим проработал всего несколько месяцев, а потом прибился к группе ребят из Компании природных заповедников, размечающих туристские маршруты в окрестностях Мервого моря. К тому времени он уже мог с грехом пополам объясняться на иврите. Слова «разметка маршрута» ассоциируются с картой и карандашом, но на деле «разметка» представляла собой прокладку дорожек, вырубание ступеней на крутых склонах, провешивание веревочных ограждений, установку скоб и крючьев, расчистку площадок для отдыха. Работа тяжелая, опасная, требующая одновременно выносливости землекопа, физической силы каменотеса и ловкости скалолаза — качеств, редко сочетающихся в одном человеке. Немудрено, что претенденты на место в группе всегда были в катастрофическом дефиците, тем более, что платила Компания сущие гроши.
Тем не менее, Климу работа подходила по всем статьям. Во-первых, в группе собрались более-менее родственные души — то есть, такие же сумасшедшие, как и он сам, изгои и отщепенцы, пустынные волки, ястребы гор, любители бесконечных горизонталей и попранных вертикалей. Во-вторых, здесь никто не спрашивал документов. Более того, совсем недавно благодарная Компания выправила ему ксиву по всей форме — с фотографией и разрешением на работу, хотя и на вымышленное имя… но какое значение имеет имя? Главное, что теперь он может, не шарахаясь от каждого встречного полицейского, приехать в Тель-Авив повидаться с дорогим другом Севой… что, конечно, обязан был проделать давным-давно, но кто старое помянет, тому глаз вон… правда, Севушка?
— Ладно, — сдался Сева. — Что с тобой поделаешь… Черного кобеля не отмоешь добела. Только чур: теперь ты мой пока не отпущу. Сейчас поедем ко мне, посидим, поговорим по-человечески. Посмотришь на моих оболтусов. Ленка обалдеет…
Они допили пиво и поехали к Севе домой, где Ленка действительно обалдела, да и кто бы не обалдел? Они проговорили всю ночь и часть следующего дня, и были при этом счастливы совершенно, как могут быть счастливы только два по-настоящему близких человека, встретившиеся после долгой, уже переросшей в безнадежность разлуки. Под конец, уже прощаясь, Сева вспомнил:
— Погоди, погоди… у тебя же крестик когда-то был?
— Был, — коротко ответил Клим и слегка замялся. — Тут… в общем… нужно кое-что выяснить. Но об этом потом, при случае.
Случая, впрочем, так и не представилось. Они встречались еще дважды — каждый раз мельком, проездом, проскоком, с сожалением отмечая кратковременность этих встреч и успокаивая себя очередным договором на будущее: надо бы, обязательно, непременно… Занятость, чертова круговерть, работа, работа, работа… Все еще усугублялось тем, что Севина должность требовала постоянных разъездов, командировок, временами длительных, на месяцы. Это не могло не влиять и на семейную жизнь: ссоры с Ленкой стали привычным явлением, а мальчишки не то, чтобы отбились от рук, а просто как-то почужели: смотрели мельком, как на пустое место, говорили на странном молодежном сленге, где все слова по отдельности вроде бы понятны, но, соединенные вместе, представляют диковинную тарабарщину.
И вот… Теперь Клим сбежал окончательно и бесповоротно, не дождался, не уступил, не дотерпел… Сева долил виски к подтаявшим кубикам льда и набрал телефонный номер.
— Сева? — местный начальник говорил «Сьева». Мистер Сьева Баранофф. — Что случилось? Опять зависло? Послушайте, я…
— Ничего не зависло, Майк, все пока работает. Я должен уехать. Немедленно.
— Но это невозможно… — недоверчиво произнес начальник. — Вы обещали внести исправления не позднее прошлой недели. Вы не можете вот так все бросить и…
— У меня личные неприятности, — сказал Сева, сдерживаясь, чтобы не закричать. — Горе. Погиб близкий человек.
— Это невозможно, мистер Баранофф. Я официально заявляю вам, что отменю контракт. Если вы думаете, что…
Сева повесил трубку. Телефон озадаченно помолчал, видимо, собираясь с силами, но довольно быстро оправился и разразился длиннющим протестующим звонком.
— Сейчас я тебе задам, гадина… — Сева взял телефон за шкирку, тряхнул и резко вздернул вверх, к самому лицу. Аппарат испуганно смолк, болтая в воздухе оборванным шнуром и затравленно мигая подсвеченными кнопками, как будто посылая миру сигнал «SOS». Сева широко размахнулся и с наслаждением запустил врагом в стену. Брызнули куски пластмассы, винтики, кнопочки…
— Вот тебе! — торжествующе сказал Сева, переводя дух. — Вот тебе…
Он зачем-то огляделся. Собрать вещи в чемодан? Отчего-то у него было смутное чувство, что назад он уже не вернется. Или ну их? Нужны ли вещи румынскому чернорабочему?..
В вестибюле консьерж-пакистанец уже было открыл рот, чтобы что-то сказать, да вовремя передумал. Не иначе как до него дошли слухи о страшной судьбе телефона.
II
На выходе из терминала Севе пришлось подождать: опытная встречальщица Ленка никогда не приезжала раньше времени, чтобы не возиться с заездом на стоянку. Сева прислонился плечом к удобному столбику и прикрыл глаза. Поспать в самолете не удалось, так что теперь он испытывал характерное для первого этапа бессонницы взвешенное состояние, дурманящее и тошнотворное одновременно. В ноздри лезли знакомые запахи аэропорта Бен-Гурион: коктейль из выхлопных газов, пальмового масла, цветущих кустов и горьковатых испарений ночного полива.
Сейчас приехать домой и — спать… От одной только этой мысли по телу, от ног к голове поползла приторная сладкая волна… не грохнуться бы здесь прямо на тротуаре… где же Ленка-то… но тут волна наткнулась на какое-то неприятное препятствие, как на дамбу, на что-то нехорошее, даже хуже, чем нехорошее… сердце заныло, сжалось и вспомнило: Клим.
— Сева! Сева! — Ленка, высунувшись из машины, махала ему от края тротуара. — Ну что ты встал, как истукан? Садись!
Он сел, и Ленка тут же вырулила на выездную полосу.
— Я тебе уже минуты три кричу. А тут остановка запрещена. Давно ждешь?
Сева молча пожал плечами, и она, не глядя, «услышала» это движение, как слышат друг друга только очень давно знакомые люди.
— А кто знает? — в голосе жены звучало раздражение. — Господи, как мне это все надоело…
— Зачем ты так сразу? — сказал он устало. — Вместо «здрасте». Все-таки почти два месяца не виделись.
— Ты-то сейчас дрыхнуть завалишься, а мне утром в офис. А утро — оно вот уже. А у меня проект. Не один ты работаешь.
— Вместо «здрасте»… — повторил он, адресуясь именно к непонятному раздражению и пропуская мимо ушей ничего не значащие слова. — А поцеловать?
Лена помолчала.
— А насчет поцелуев мы еще поговорим… — спокойствие в ее голосе не предвещало ничего хорошего. — Не сейчас, потом.
— Ладно, — сдался Сева, закрывая глаза. — Потом так потом.
Сознание снова плавно покатилось со сладкой горы и снова уткнулось в темную дамбу беды: Клим. Беды? Вот и слово нашлось, а то все «неприятность» да «неприятность»… «беда» — так будет правильнее. Или нет? Сева еще никогда в жизни не терял по-настоящему близкого друга и оттого затруднялся в определении своего нынешнего состояния. Неужели вот это ощущение длящейся, насильственной бессонницы и есть беда, горе… или как ее?.. — скорбь?
— Как мальчишки?
— А тебе-то что? — все так же спокойно отозвалась Лена. — Давай лучше поговорим о чем-нибудь, что интересует тебя действительно. Например… — она запнулась, подумала, нетерпеливо покрутила головой и продолжила: — А в самом деле, что тебя интересует, Баранов? Есть такое?
— Не будь дурой, — сказал он, злясь на ее несомненную, хотя и неуместную в данных обстоятельствах правоту. — Неужели нельзя поговорить нормально?
— Завтра! — выпалила Лена. — Завтра поговоришь. Придут из Компании природных заповедников насчет Клима. Выяснилось, что без нашего дружеского участия его ну никак не похоронить. Вот с ними и разговаривай. А со мной не надо, у нас уже все обговорено. По многу раз и с тем же результатом.
Она раздраженно нажала на газ. Ни в чем не повинная машина подпрыгнула от неожиданности, заложила излишне крутой вираж и, обиженно взревев, вымахнула на пустую в этот час автостраду, ускоряясь в направлении Иерусалима. Остаток дороги ехали молча.
Встреча с представителем Компании была назначена на полдень в модном кафе в центре города. Представитель опаздывал. Сева уже допивал вторую чашку кофе, когда, наконец, заметил у входа загорелого парня в фирменной футболке. Такая же была на Климе тогда, в пабе, когда он столь внезапно вернулся в севину жизнь после долгого отсутствия. Парень пришел не один: вместе с ним, сияя жизнерадостной улыбкой, за столик уселся тщательно причесанный крепыш в костюме и с галстуком.
— Вы — родственник Адриана?
— Кого? — недоуменно переспросил Сева и тут же вспомнил: ах, да… Клим ведь так и остался под тем же самым случайно избранным когда-то румынским именем…
— Нет, я друг… — поспешно сказал он. — Близкий друг.
Парень кивнул.
— Видите ли… — он немного помялся. — Адриан нам тоже очень близок. Гм… был близок. Знаете, несколько лет бок-о-бок… он наших людей не раз изо рта у смерти вытаскивал… и мы его тоже. Впрочем, это не важно — такая работа. Мы хотели бы сделать все, как надо, как положено. Отдать, так сказать, последний долг.
— Уважение к мертвым помогает уважению живых, — вдруг, ни с того, ни с сего вставил крепыш в костюме и осторожно провел ладонью по волосам.
— Возможно, у Адриана имелись родственники в Израиле? — продолжил парень из Компании.
Сева отрицательно покачал головой:
— Насколько мне известно, у него здесь нет никого. Кроме нас с женой.
— А на родине? В Румынии? Он ведь из Бухареста?
— Опять же, насколько мне известно, — неловко произнес Сева, игнорируя последний вопрос. — Клим… э-э… Адриан не оставил на родине действующую семью.
— Действующую?
— Ну да. Его родителей уже нет в живых; бывшая жена вышла замуж вторично, а ребенок усыновлен ее новым мужем. В общем, не думаю, что известие о смерти может там кого-либо заинтересовать.
— Тот, кто не интересуется памятью предков, рискует лишиться памяти потомков… — назидательно заметил крепыш.
— Э-э, господин Коэн, — парень явственно скрипнул зубами. — Я бы попросил… Вы нам мешаете, — он снова повернулся к Севе. — И все же, может быть, стоит оповестить…
— Я уже оповестил. Сегодня утром. По телефону.
Он и в самом деле успел отзвонить Валентине. Та немного помолчала, покашливая в трубку — сперва Сева подумал, что от смущения, но потом выяснилось, что от простуды. Первым словом, которое она затем произнесла, оказалось не слишком подходящим по контексту: «забавно».
— Забавно, — сказала бывшая Климова жена, услышав о его смерти. — Только сейчас? Я была уверена, что он уже давно сгинул. Что ж… как это говорится в таких случаях? Да будет земля ему пухом. Как у тебя дела?
— То есть, на похороны тебя не ждать? — на всякий случай уточнил Сева.
Валентина засмеялась смехом, переходящим в кашель.
— Спасибо за приглашение, но болею я, Севочка. Простужена вдупель — слышишь, как хриплю? У нас тут сейчас такой гнилой грипп ходит — страшное дело. И ведь, главное, прививку делала, а все-равно не помогло. Вчера какой-то убийца в белом халате по телевизору…
Она еще долго что-то говорила про грипп, про врачей и про общий упадок здравоохранения, но Сева не слушал, думая о Климе, а потому не разобрал вопроса, которым Валентина завершила свою длиннющую тираду, и вынужден был переспросить:
— Что ты сказала?
— У вас прививают, спрашиваю?
— Не знаю… — рассеянно ответил Сева и повесил трубку.
Повесил, не прощаясь, то есть, невежливо, спору нет… но, так или иначе, разговор состоялся, формальное оповещение имело место, и к этому уже мало что можно было добавить.
— Кстати, у нас от гриппа прививают? — спросил Сева, видимо, крайне некстати, потому что парень в футболке изумленно вылупил на него глаза, и даже видавший виды господин Коэн удивленно фыркнул… хотя и немедленно, овладев собой, заявил, что его фирма готова исполнить любую погребальную процедуру по желанию заказчика, включая прививки или, скажем, припарки… и тут до Севы наконец дошло, что его поняли превратно, и он засмеялся самым неприличным образом, думая при этом, как было бы здорово рассказать этот анекдот самому Климу и обхохотать его вместе, на пару, и как жаль, что этого уже не случится никогда, никогда.
— Да нет, — сказал он, вытирая выступившие слезы. — Припарки не понадобятся, господин Коэн, спасибо. А вы, кстати, откуда? Тоже из Компании?
Крепыш в костюме умильно сощурился.
— Никак нет, господин Баранов. Я имею честь представлять лучшую в стране фирму церемониального обслуживания «Опавшие листья». Всеобъемлющий ассортимент товаров и услуг. Планирование и организация. Погребение, кремация, похороны и увековечение памяти. Приведение комплекта в соответствие с нуждами и пожеланиями клиента. Любыми пожеланиями, господин Баранов. Мы…
— Подождите, господин Коэн, — остановил его парень в футболке. — Видите ли, господин Баранов, нам хотелось бы похоронить Адриана достойным образом. Многие из ребят обязаны ему слишком многим, чтобы вот так, просто… Если вы говорите, что родственники не заинтересованы и что, кроме вас обсуждать этот вопрос не с кем, то давайте считать, что мы можем принять решение совместно с вами, прямо здесь и сейчас. Не возражаете?
— Решение? — переспросил Сева. — Какое решение?
— Ну как же… — парень уже в который раз вскинул на него недоумевающие глаза. — Решение по поводу правил. У Адриана всегда был особенный пунктик по поводу правил. Возможно, вам это не известно, но…
— Отчего же, отчего же, — перебил его Сева, начиная, наконец, что-то понимать. — Известно. Правила покойный любил. Что было, то было.
— Ну вот, — подхватил парень. — А коли так, то, сами понимаете, надо организовать соответствующую церемонию. Вопрос лишь — какую?
— Любую! — вставил продавец церемоний. — Говорю вам без преувеличения: любую! Хотите попа — будет поп. Хотите раввина — будет раввин. Любой. Хотите ксендза — будет ксендз. Хотите муллу — будет…
— Да погодите же вы! — вскричал парень, теряя терпение. — Ну что вы лезете раньше времени? Господин Баранов?
— Даже не знаю, что вам и ответить… — задумчиво протянул Сева. — Я знал его сначала убежденным атеистом, что, наверное, предполагает кремацию. Затем он заговорил о религии, конкретнее — о христианстве, носил крестик и так далее. Это, вроде как, говорит в пользу православного отпевания. Но в последнее время Клим ходил уже без креста.
— Клим?
— Простите… это его старая кличка. Если вы знаете… ээ-э… Адриана, то представляете, что он не может снять с себя символ веры просто так, без достаточной причины. А значит, православная процедура могла бы показаться ему непозволительным насилием. Думаю, что и раввин с муллой не слишком соответствуют моменту. Так что…
— Может быть, даосский монах? — робко предложил господин Коэн и тут же замахал руками на ощерившегося на него парня из Компании: — Молчу, молчу…
Они и в самом деле замолчали — все трое. Задача выглядела неразрешимой. Вот ведь проблема, — подумал Сева. — Чисто израильская заморочка. Ну отчего прощание с мертвым телом нужно непременно обставлять всякими церемониями? Какой в этом смысл? Кому от этого лучше?
Впрочем, трудно было отрицать, что, в случае с Климом, процедура похорон имела немалое символическое значение: уж больно покойный увлекался поисками универсальных правил жизни. Нашел ли он их для себя?.. не нашел?.. — теперь уже не узнаешь… может, и нет их вовсе у жизни, правил? Может, и нету. Зато у смерти-то они точно есть. Христианские, мусульманские, буддийские, иудейские, индейские, готтентотские и еще хрен знает чьи… не важно, главное — есть! И вот теперь, когда наконец представилась возможность подарить Климу последнее, зато точное соответствие правилам, именно теперь, они сидят, дураки-дураками, абсолютно не зная, что делать.
— Что ж, друзья… — господин Коэн разочарованно вздохнул и встал. Он явно не привык тратить время на пустые разговоры. — Жаль, что у нас ничего не получается. Если чего надумаете, звоните. Амит, у вас есть моя визитка?
— Подождите, — парень взял его за рукав и силком усадил на прежнее место. — Ну что вы все время дергаетесь, как укушенный? Боитесь, что клиенты разбегутся? Так они у вас уже свое отбегали.
— Зря вы так думаете! — запальчиво возразил представитель фирмы «Опавшие листья». — Бегают, как миленькие. Шустрее живых.
— Послушайте, господин Коэн, — сказал Сева, осененный внезапной идеей. — Говорят, что в местной традиции есть решения на все случаи жизни. Неужели же для такой простой ситуации не найдется? Представьте: пришел в город человек, никому не известный, просто путник из неведомых земель, поел, переночевал, да и помер в одночасье. И никто не видел, как он молился, кому и молился ли вообще. Кто он, чей он — непонятно, никаких признаков, ни по лицу, ни по одежде, а мысли уже не прочтешь и спросить не у кого, хоть ты тресни. Что с таким предписано делать? Как хоронить? По каким правилам?
— Известно, по каким, — просиял господин Коэн. — Прописано в деталях. По иудейскому канону он, конечно, не проходит, потому как чужестранец. Но поскольку Господь дал ему великое счастье дойти до Святой земли и даже умереть здесь, то и кладут его в эту землю с особой молитвой, специально для такого случая написанной. С раввином и со всеми делами, только принадлежит он как бы не религии, а самой земле.
— Вот, — твердо сказал Сева. — То, что надо. Ему бы точно понравилось. Заверните.
Парень в футболке кивнул. Обрадованный похоронщик засуетился, доставая из портфеля бумаги и раскладывая их на столе.
Хоронили на следующий день, в кибуце неподалеку от Иерусалима. Народу собралось неожиданно много, не меньше полусотни: товарищи Клима по прокладке маршрутов, археологи с окрестных раскопок, соседи и знакомые из поселения, где он жил в последнее время… были даже несколько бедуинов, с которыми, как выяснилось, Клим тоже водил дружбу. Все люди особого, полевого склада, не похожие на городских кабинетных сидельцев. Обветренные загорелые лица, грубая кожа рук, выцветшие на солнце волосы, привычный прищур, крепкие сандалии на два ремешка. Они были своими в этом неприветливом, трудном для человека куске мира, в этом невозможном соединении выжженных до каменной кости гор, бесплодных солончаков и серебрящейся поверхности ядовитого мертвого моря, где вместо плещущей веселой воды медленно колышется маслянистая, адская, серная жижа.
Иудейская пустыня, край земли, дно Творения, раскаленная сковородка человеческой души. Здесь испокон веков спасались от правосудия убийцы, воры и прочий лихой люд, словно уже при жизни стараясь привыкнуть к заслуженному и оттого неизбежному пламени преисподней. Сюда спускались пророки, суровые искатели правил, тщащиеся разглядеть очертания будущего в дрожащем от серных испарений воздухе. На этих оползающих предательских кручах, среди невидимых глубоких промоин и в лабиринтах пещер, где гнездятся летучие мыши, находили себе убежище члены аскетических сект, взыскующие самой глубокой правды и самой последней чистоты, безыскусной и бескорыстной, как соль. Отсюда уже не было дороги вниз — только вверх, по дороге, которая сначала стрелой улетала на запад и там вонзалась в каменистый хребет, оставляя в нем глубокую чернеющую рану, а затем ввинчивалась в горы и змеилась там, забираясь все выше и выше в ждущую голубизну неба, все выше и выше, и выше — туда, где в конце пути, на вершине, финальной наградой, победой и искуплением, божественным негасимым светом сиял город Всевышнего, пуп Творения, жилище Бога — великий Иерусалим. Упасть, чтобы подняться… спуститься, чтобы взлететь — в этом заключалась простая суть этого соседства, этого перехода снизу вверх — из геенны огненной Иудейской пустыни в райскую прохладу иерусалимских кущ.
— Господин Баранов! — к Севе бежал вчерашний парень, махал рукой. — Пойдемте, вы будете за родственника, больше все равно некому.
Они подошли к похоронному фургону. У распахнутой задней дверцы стояли двое в черных костюмах.
— Вы родственник? — осведомился старший, худой чернявый мужчина лет пятидесяти. Его заложенные за уши пейсы задорно торчали вверх, как рожки у чертика. — Будете смотреть?
Он указал внутрь фургона, где на погребальных носилках лежало тело, запеленутое в белый саван. Надо же, какой он маленький, — удивленно подумал Сева. — Неужели это Клим?
— Смотреть? — переспросил он.
— Ну да, — чернявый кивнул рожками. — Желаете убедиться, что это именно ваш… ээ-э… Хотя, честно говоря, тело так обгорело, что… в общем, как хотите.
Сева отрицательно помотал головой. Ему отчего-то стало страшно.
— Нет, не буду.
— О'кей, — деловито припечатал «чертик». — Тогда беритесь, понесли.
Вчетвером они вытащили носилки из фургона. Тяжело, — удивился про себя Сева. — Надо же, такой маленький и такой тяжелый. Мертвая тяжесть. Только при чем тут Клим? Клим и это… — какая связь?.. чушь какая-то…
— Ставим! — они взгромоздили носилки на каменный стол. Люди тут же сгрудились вокруг. Как во время буфетной трапезы, — подумал Сева. — Сейчас вынут ножи и вилки и… Кто они Климу? Кого они хоронят? — Румынского нелегала по имени Адриан Стойка. Тело, обгоревшее до неузнаваемости в автокатастрофе. Ну при чем здесь Клим?
Он с трудом удержался от улыбки.
Раввин открыл потрепанную книжечку и забормотал, запел, раскачиваясь и скользя отрешенным взглядом по лицам, по пыльному строю кипарисов, по округлым вершинам иудейских гор, украшенных в честь зимнего времени нежным зеленоватым пушком — краткой радостью бедуинских коз.
— Амен, — нестройно сказали вокруг, заполняя паузу в раввинской песне, и тут Сева с удивлением обнаружил, что плачет… Плачет, потому что, как ни крути, а Клим был здесь очень даже при чем — вот почему. Потому что, каким бы маленьким и неуместным ни казался лежащий на столе белый сверток, это был именно Клим, Клим — тот самый, с быстрым взглядом маленьких цепких глаз, с узкой сильной ладонью, протянутой для рукопожатия, с этим вечным невозмутимым «я понял», которое, видимо, так и осталось не произнесенным по случаю главных климовых непоняток, так и оставшихся непонятками, по случаю главных нерешенных задач, ненайденных корней неведомых уравнений.
— Берем! — Сева вздрогнул: возглас адресовался в основном ему: остальные трое носильщиков уже взялись за рукоятки носилок.
Осторожно переступая и все-таки спотыкаясь в узких проходах между надгробьями, они продвинулись вглубь небольшого кладбища к свежевырытой могиле. «Чертик» спрыгнул в яму и вытянул руки, принимая тело. Клим соскользнул вниз ловко, одним движением, как при жизни. Стали бросать землю — сухую, рассыпающуюся в пальцах на невесомые частички — прах, а не землю. Бросил и Сева. Затем поспешно заработали лопатами, быстро, быстро, словно наперегонки. Копай, где копается, — вспомнил Сева давнюю климову науку. Сегодня, видимо, копалось здесь, на кибуцном кладбище в сердце Иудейской пустыни.
Люди начали расходиться, а Сева еще немного постоял, глядя на табличку с надписью на иврите: «Адриан Стойка» и пониже, русскими буквами: «Клим».
— Так его звали — Клим?
Сева обернулся. Перед ним стояла молодая женщина лет двадцати пяти с копной черных вьющихся волос, небрежно собранных в пучок на затылке. Он еще раньше обратил внимание на ее бледное лицо, не характерное для местной полевой компании. Ярко накрашенный рот выделялся на фоне этой бледности, как у балаганной Коломбины. Во всем остальном женщина безупречно соответствовала своим товарищам: бесформенная футболка, шорты, пыльные сандалии.
— Прозвище, — привычно пояснил Сева. — Для друзей и близких. Адриан — это…
— Не морочьте мне голову, — перебила она, переходя на русский. — Он был такой же румын, как вы — китайский император.
Сева улыбнулся.
— Вы правы. И относительно Клима, и относительно меня, пока еще в императоры не произведенного. Хотя как знать, как знать… — он протянул руку. — Сева Баранов.
— Ханна.
— Очень приятно… — они пошли к выходу с кладбища. — А вы Клима давно знаете…
— Если вы хотите спросить, спала ли я с ним, то нет, — резко ответила она. — Хотя, наверное, к тому все шло.
Сева неловко пожал плечами.
— Да я, собственно… извините…
— Ничего. Вам не за что извиняться. Было и нет. Кончено… — она всхлипнула, но тут же справилась и, запрокинув голову, часто заморгала обращенными в небо глазами. — Сейчас тушь потечет. Еще одна причина женщине быть мужественной. Он был замечательным парнем, ваш друг, как бы его ни звали. Жаль, что все так по-дурацки…
— Почему по-дурацки? Автокатастрофа… — неловко сказал Сева и замолчал, не зная, как продолжить.
Ханна зло фыркнула.
— Автокатастрофа! — она выпалила это слово с той же презрительной интонацией, с которой говорят: «полная чушь!» — Что вы понимаете…
И снова остановилась, спохватившись, словно одернув сама себя:
— Извините, ради Бога. Нервы сдают. Все в порядке, господин Баранов.
— Сева, — поправил он. — Вы действительно в порядке? Вас куда-нибудь довезти? Я один, с машиной и никуда не спешу.
— Нет, нет, спасибо, я справлюсь. Все забывается, забудется и это… — она снова всхлипнула и поднесла ладонь ко рту, словно желая прикрыть его чрезмерную алую яркость. — Ну вот, опять… черт!..
— Поедемте, я вас отвезу, — настойчиво сказал Сева, беря ее за локоть.
— Оставьте! — женщина резко выдернула руку и отскочила на несколько шагов. — Уезжайте! Уезжайте немедленно и, главное, не возвращайтесь. Езжайте, езжайте!
Она повернулась и побежала к стоянке. Сева пожал плечами. Среди климовых друзей всегда хватало психов.
— Правда, бригадир? — он посмотрел в сторону свежего холмика с криво воткнутой табличкой. — Что, в общем, странно, учитывая твою извечную тягу к нормальности…
Домой Сева ехал не спеша. Клим не шел у него из головы, словно пристроился тут же, рядом, на заднем сиденье, и вел с ним неторопливый разговор, подавая типичные свои спокойные реплики и искоса поглядывая ему в затылок. Сева отвечал вслух, улыбался, смеялся в голос и на дорогу смотрел существенно меньше, чем в зеркало заднего обзора. Что на нее смотреть-то, на дорогу — и так знакома вдоль и поперек; а вот в зеркале… в зеркале… В зеркале на фоне падающего навзничь шоссе, между горной стеной и обрывом, в мелькании знаков и указателей, бедуинских шатров и цистерн, коз на склонах и каменных глыб на обочинах… там, среди всего этого пестрого балагана мерно покачивалось круглое Климово лицо, змеилась знакомая кривоватая шпанская усмешечка, поблескивали маленькие цепкие глаза… ах, Клим, Клим… что же ты так…
В двери торчала записка. Сева вынул, развернул. «Сева, где ты? Мы тебя тут обыскались. Директор рвет и мечет. Немедленно позвони мне. Ави.»
Вот так так… а и впрямь нехорошо. Свой мобильный Сева отключил немедленно после того, как Ленка забрала его из аэропорта. Он вошел в квартиру и набрал номер своего непосредственного начальника.
— Ави? Привет.
Босс вместо приветствия только присвистнул.
— Ну ты даешь… Ты хоть представляешь себе, что натворил?
— А что такое?! — закричал Сева в трубку. — У меня близкий друг погиб! Я только что с похорон! Я — натворил? Ты, мать твою, думаешь, что говоришь? Я — на вас — десять лет, как папа карло, как глупая лошадь, двадцать четыре часа… без выходных… я… вы…
Он прямо-таки захлебывался от бешенства. Да как они смеют, подлецы! У него… а они… Сева задохнулся и замолчал, переводя дыхание.
— Все сказал? — поинтересовался Ави. — А теперь слушай сюда. Можно ведь по-нормальному, да? Если бы ты все делал по-нормальному, то кто бы что тебе сказал? Как нормальные люди делают, знаешь? Молчишь? Ну так я тебе расскажу. Нормальные люди, вместо того, чтобы грубить клиенту, для начала звонят боссу и описывают ситуацию. Соображаешь? Нормально описывают ситуацию. И получают нормальное разрешение и нормальный отпуск, да? А что сделал ты? А? Опять молчишь? Ну так я опять тебе расскажу. Ты, как псих, наорал на Майка Доэрти, который и так был на взводе из-за сроков. После чего ты шваркнул трубкой ему по уху и вдобавок, как потом выяснилось, расфигачил об стену телефонный апппарат. Затем ты без разрешения улетел, то есть, покинул клиента в состоянии инфарктного предстояния, которое он, впрочем, незамедлительно трансформировал в гневный факс на имя генерального. И знаешь, что там написано, в факсе? Я имел счастье читать. Написано, что он отменяет проект и обращается в суд по поводу взыскания убытков. И генеральный вынужден, бросив все дела, срочно лететь в Бирмингем и утирать пятимиллионному клиенту слезы, извиняться, обещать немедленно уволить хама, то есть, тебя, Сева, тебя, и отпаивать клиента таким виски, который ты не пил даже во сне. А что в это время делаешь ты, Сева Баранов? Ты отключаешь телефон! Это же сбрендить можно! Отключаешь телефон!..
Он сделал паузу для того, чтобы закурить; в трубке послышалось шуршание сигаретной пачки, потом щелкнула зажигалка. Сева сел на стул около телефона.
— И что же теперь? Я уволен?
Ави шумно выпустил дым.
— А хрен его знает. Вообще-то, дело дрянь. Сам знаешь, сейчас сокращения и так далее… Да и вообще, честно тебе скажу, в последнее время ты… как бы это выразиться… не слишком адекватен. Не пойми меня неправильно, старик, я-то на твоей стороне, да? По-моему, тебе просто надо отдохнуть, вот что. Может, у тебя кризис среднего возраста? Тебе сколько лет?
— Тридцать восемь.
— Вроде как еще рано… — задумчиво оценил Ави. — Давай сделаем так. Завтра будь, как штык, в приемной, не позднее восьми, прямо к его приезду, как он любит, да? Я тоже подойду. Попробуем убедить его дать реверс. Все-таки заслуги у тебя тоже немаленькие, чтобы так вот сходу, да? Упадешь в ноги, все как положено, поклянешься и поцелуешь ковер. Понял? Не слышу?
— Я понял… — глухо ответил Сева.
— Ну, то-то же. И тогда, может быть… — ты понял, всего лишь «может быть»… он тебя пожалеет. Может быть.
— Я понял, — повторил Сева.
— О'кей, — подытожил Ави и так длинно и смачно выдохнул сигаретный дым, что Сева на другом конце провода явственно ощутил запах и даже вкус табачного облака. — Тогда договорились. Без четверти восемь, в приемной. И не вздумай отключать телефон. До завтра.
Сева осторожно положил на рычаг трубку, еще немного посидел, приходя в себя, и отошел к окну. Его еще никогда не увольняли; ощущения были явно не из лучших. Что теперь?.. мысли белками прыгали в голове, он сделал усилие, чтобы сосредоточиться, и не смог. Сзади хлопнула дверь; на ходу сдирая с себя рюкзак, футболку, кроссовки и плейерные наушники с воющим из них трансом, вбежал старший сын, остановился, увидев отца, и тут же продолжил движение в свою комнату, по дороге отбросив в угол кроссовку и прыгая дальше уже на одной, босой, ноге.
— Отец! Ты приехал? Когда? Я сейчас убегаю… у нас чего пожрать найдется? Черт! Где же они?
— Кто? — спросил Сева, невольно улыбаясь и на секунду позабыв о своих проблемах.
— Джинсы! Шит! А! Вот… Ты надолго? — не дожидаясь ответа, сын промчался в ванную. Затем оттуда послышался шум воды и разочарованный вопль: — Аа-а! Папа! Бойлер! Уж если ты дома, то мог бы и бойлер включить! Черт! Шит! Шит!
Сева выждал и, улучив момент, когда парень, снова бегом, возвращался в свою комнату, поймал его за локоть.
— Погоди, Олежка… дай хоть посмотреть на тебя. Здоровый ты кабан! Качаешься?
— А как же иначе? — гордо отвечал сын, напрягая круглые бицепсы и нетерпеливо переминаясь на месте, как породистый жеребенок. — И качаюсь, и бегаю. Иначе не пройти.
Летом Олега забирали в армию, и он мечтал попасть непременно в какую-то элитную боевую часть. Как же она называется? Сева напрягся, вспоминая. Армейские термины сплошь состояли из дичайших сокращений и аббревиатур, совершенно темных для непосвященного человека.
— Как это называется? Пульсар?
— Пальсар, папа! — с досадой сказал Олег, высвобождая локоть. — Пальсар! По-вашему «разведрота». Я тебе уже сто раз объяснял. Ты меня извини, я очень тороплюсь. Случайно, не видел моей кроссовки?
— Вон она, — Сева указал в угол. — Как продвигается твой аттестат?
— Нормально! На университет потянет, не боись! — отозвался сын уже из своей комнаты. — Шит! Где же он? Папа, ты не видел мой зеленый свитер?
Дети, детишки, сыночки ненаглядные… Красивые, сильные, умные, веселые, они казались слепленными из другого теста, чем их родители. И это не удивительно, правда, Сева? Вспомни, как ты рос, парень: осторожно, с оглядкой, с четким разделением мира на внешний и внутренний.
Внешний мир напоминал старого полуслепого медведя: он был нелеп и неуклюж, но в то же время и смертельно опасен. При определенной ловкости и гибкости позвоночника можно было легко уворачиваться от его губительных лап и когтей — там припадешь к земле, там подпрыгнешь упругим пируэтом, там проползешь на брюхе, там спасешься на дереве… Старый бедолага и сам уже давно обходился без человечины, пробавлялся на подножном корму, корой да ягодами. Правда, временами случалось, что кто-то забывал осторожность или оступался, подойдя чересчур близко — по глупости или из озорства, а то и по непомерной человеческой гордости — и тогда уже медведь-людоед не упускал своего. Но такие печальные случаи происходили достаточно редко, являясь, скорее, исключением.
Зато внутренний мир… ты только вспомни тот внутренний мир, Сева! Тот мир, тот райский пальмовый край брежневской эпохи! Сокровища самиздата, неистощимые россыпи плодов, объявленных запретными для пущей сладости! Кухонные споры до хрипоты, до срыва голосовых связок, но и как бы вполголоса, во имя таинственной конспирации… А изощренное богатство эзопова языка? А пудовые фиги, оттягивающие карман? А бульдозеры, трудолюбиво сгребающие заурядные холсты прямиком в залы лучших мировых галерей и аукционов? А дальновидные литературоведы в штатском, выдвигающие своих, бесспорных, абсолютно непобиваемых кандидатов на Нобелевскую премию?
Ай-я-яй… где теперь все это, где? Издох тот медведь, сгинул плешивый людоед, а вместе с ним и все остальное — и кухни, и самиздат, и холсты, и премии с аукционами… ау!.. ау!.. аукцион!.. где ты? — Нет его, аукциона, не осталось. Ничего не осталось. Ээ-э, погодите… как это — «не осталось»? Быть такого не может! Что-то ведь да осталось! Гм… а и в самом деле… что-то действительно осталось. Вот он, Сева, к примеру, остался. И жена его Лена. И еще миллионы таких же, привычно осторожных обладателей гибкого позвоночника, твердо знающих, где припасть, а где и подпрыгнуть…
— Эй, папа! Папа!.. Эй!
— А? Что?
— Ну ты астронавт! Я тебя зову, зову, а ты где-то витаешь… Так я побежал, ладно? Будут звонить, переводи на мобильный. Бай!
Хлопнула дверь, убежал мальчик. Вон он, вприпрыжку мчится по тротуару, и встречные девчонки, завидев его, немедленно принимают вид таинственных незнакомок. И мир вокруг мчится вместе с ним, пляшет под его дуду — мир единый, целый и неделимый, без всяких там внешних и внутренних глупостей. Что ты можешь дать своим красивым и сильным мальчикам, Сева? Зачем ты им? Что может предложить раб свободному человеку, кроме темной и нудной науки терпеть? Кроме твоего знаменитого умения копать? Что?
К пяти начали сгущаться сумерки, зажглись фонари, загодя, исподволь приучая улицу к своему желтому рассеянному свету. Сева включил телевизор, походил по квартире, бесцельно подбирая и перекладывая с места на место вещи, постоял у окна, глядя на огни Бейт-Лехема, на уже едва различимый конус Эродиона, на округлые холмы Иудейской пустыни, светлеющие еще дальше, на спуске к не видимому отсюда Мертвому морю. Там остался лежать Клим. Его положили в пустыню всего несколько часов назад, но сейчас Севе почему-то казалось, что это произошло очень давно, годы и годы назад.
Лена должна была вот-вот приехать, на автобусе, потому что машину взял он, и теперь Сева, по крайней мере, мог обозначить цель своей бессмысленной вахты у окна в пустой квартире: он ждал жену. Странно, но давно уже ему не приходилось ждать Лену с таким чувством, даже с нетерпением. Обнаружив это, он отчего-то обрадовался, будто в холодной промозглой темноте нащупал вдруг теплое одеяло и потянул его на себя, и согрелся.
Он увидел ее заранее, еще в автобусе, стоящую у средней двери с рукой на стойке, на кнопке звонка… вернее, нет, не увидел, а скорее угадал, потому что увидеть было невозможно из-за непрозрачной автобусной крыши. Вот она вышла, постояла, пропуская машины, поправила волосы знакомым движением и пошла к дому, поворачиваясь от ветра и ужасно по-своему сжимая в горсти лацканы плаща. Сева метнулся на кухню и включил электрический чайник. Что-нибудь еще? Он вдруг вспомнил, что и сам ничего не ел с раннего утра.
— Ау! — сказала она от двери. — Есть кто дома?
— Есть… — Сева подошел и хотел обнять ее, но почему-то не получилось — то ли из-за того, что он забыл, как это делается, то ли из-за того, что она как раз повернулась поставить пакет.
— Привет… — Лена снова поправила волосы и прошла в кухню. — Олежка уже убежал? Вы что-нибудь поели?
— Убежал, — ответил он, думая, как начать… начать что?.. ну, как… начать рассказывать… рассказывать?.. ты хочешь сказать «жаловаться»?.. а хоть бы и жаловаться. Иногда так хочется пожаловаться…
— Женька, кстати, в трехдневной поездке с классом, на Голанах, — сказала она, хлопнув дверцей кухонного шкафа. — Если, конечно, это тебя хоть как-то интересует.
Ну вот, начинается… Сева подошел сзади, взял ее за плечи.
— Конечно интересует, ты же знаешь.
Она молчала, вся выпрямившись и неподатливо затвердев, как деревяшка. Сева неловко ткнулся ей в макушку.
— Оставь, — сказала Лена напряженным голосом и высвободилась. — Нам нужно серьезно поговорить.
— Конечно, конечно, — подтвердил он. — Боюсь, что у меня есть неприятные новости. Хотя, возможно, все еще поправимо.
Скомкав в руках кухонное полотенце, Лена прошла в гостиную и села на краешек стула, все такая же прямая и сосредоточенная, как перед экзаменом. И тут он, наконец, понял. Собственно, это можно было понять с первого же момента, если бы он не был так занят собой, своими проблемами и страхами.
— Лена, может, не стоит? — попросил он без особой надежды. — Давай как-нибудь в другой раз, а?
— Ну уж нет, — решительно отрезала она. — Когда он будет, этот другой раз? Я понимаю, что это дико звучит, но возможность поговорить с тобой возникает только тогда, когда у тебя погибает друг. Что же, ты предлагаешь мне ждать до следующей смерти? Так у тебя и друзей-то больше нет — когда же поговорим? Будь добр, сядь.
Сева кивнул, но садиться не стал, а просто прислонился к дверному косяку и ждал, когда она выскажет то, что запланировала.
— Сева, я хочу развод… — видно было, что Лена репетировала эту реплику многократно и на все лады, как начинающий артист свое «кушать подано», и от частых повторений фраза вышла неестественно, с петухом в середине, на звуке «у». И, тем не менее, с петухом или без, но женщина явно испытала облегчение оттого, что слова наконец перестали томиться в ней, перекатываться во рту надоедливыми камешками, подступать к горлу в самые неподходящие моменты, как томились, перекатывались и подступали в течение долгих недель, а может быть, и месяцев. Лена вздохнула, выпустила полотенце на волю из судорожно сжатых кулаков и даже разгладила его на коленях.
— Думаю, ты и сам понимаешь, почему, — теперь она говорила своим обычным голосом, словно разгладив его вместе с полотенцем. — Мы уже давно чужие друг другу, не видимся месяцами и ничуть по этому поводу не расстраиваемся. Ты, наверное, к такой жизни привык. Твое дело, но я больше так жить не хочу. Я еще молодая женщина, Сева, и нет никакой причины, по которой я должна месяцами ждать того, что другие получают ежедневно. Раньше я еще сомневалась из-за детей, но теперь они выросли, так что…
— Лена, не надо… — снова попросил он в последней попытке предотвратить этот давно ожидаемый и в то же время невыносимый, пугающий, губительный обвал, но она отмела его робкую защиту одним движением руки.
— Дай мне договорить! Хоть раз в жизни дай мне договорить! В общем, — ее руки снова разгладили полотенце. — У меня есть другой человек. Уже давно, года полтора. Я хочу, чтобы ты ушел. Чем раньше, тем лучше. Если можно, прямо сейчас. Возьми машину и уезжай. Пожалуйста.
Сева осторожно попробовал вдохнуть — понемногу, маленькими порциями, потому что для одного большого глотка воздуха в груди просто не хватало места. Странно, да? Всегда было, а теперь вдруг нет, кончилось. Он даже хотел помочь себе руками: нажать снизу или сверху, расправить легкие, как она расправляла это свое полотенце, но вовремя удержался: не доставало только изображать тут мелодраматическую сцену с хватанием за сердце. Что действительно хорошо, так это то, что он так и не сел, несмотря на ее просьбу в начале разговора, потому что иначе теперь было бы намного труднее дышать… Рука сама собой тянулась к груди — потереть, расправить, и Сева сунул ее подальше от греха в карман брюк. В кармане звякнуло. Ключи. «Возьми машину и уезжай». Уйти. Скорее. Еще не хватает грохнуться тут на пол. Потом стыда не оберешься.
— Сева, что с тобой? — испуганно спросила Лена.
Он хотел улыбнуться и сказать, что все, мол, пучком. Все, мол, в полном порядке, спасибо зарядке. Все, мол… да только не смог. Воздуха по-прежнему не хватало, а потому Сева продолжил следовать разработанной программе: дышать короткими вдохами, мелкими пташками, как пьют водку, начиная с третьей… развернуться вокруг оси, вокруг шершавого полутораметрового кола, вбитого в него через темя, насквозь, через все тело… и пошел, пошел… шаг, и еще шаг, и еще…
— Сева!
Дверь оказалась не заперта, и это было первым на сегодняшний день везением… ну и денек!.. а иначе пришлось бы возиться, открывать… поди открой с таким колом… и не нагнуться, небось, и не согнуться, разве что загнуться. Он вышел, не оборачиваясь — не потому, что такой уж мачо, а вовсе наоборот — от страху упасть… теперь лестница… ноги ритмично переступали со ступеньки на ступеньку… молодцы!.. только они и не подвели его в трудную минуту… а еще говорят, что в ногах правды нет. Правды нет и выше, вот что!
Он усмехнулся старой хорошей шутке и вдруг совершенно неожиданно для самого себя вдохнул полную грудь восхитительного холодного воздуха. Вот оно счастье — дышать! Просто дышать! Сева постоял у выхода из подъезда. Сверху хлопнула дверь. Она крикнула в пролет, перегибаясь через перила:
— Сева! Ты в порядке? Сева!
Имя, кувыркаясь, как опавший лист, и наталкиваясь на собственное эхо, пролетело несколько этажей и грохнулось на клетчатую плитку пола прямо к Севиным ногам. Имя. Сева. Клим. Адриан Стойка. Агентство «Опавшие листья». Ну и денек… Он отлепил плечо от стены и вышел на улицу.
Сев в машину и взявшись за руль, он сразу почувствовал себя лучше. Иллюзия контроля, обманчивое чувство владения ситуацией: нажал на газ — ускорился, вдавил педаль тормоза — остановился, чуть тронул руль влево — и машина туда же… Безропотный, во всем послушный тебе мир. Наверное, и Клим думал так же за секунду до того, как влетел под грузовик. Сева вставил ключ в замок зажигания, повернул. Машина с готовностью подчинилась, ласково заурчал двигатель, зеленым огнем зажглись циферблаты, засветились индикаторы, мурлыкнуло радио, вздохнуло, задышало, заговорило участливым вкрадчивым голосом вечернего диктора, тихой музыкой, покоем.
Хорошо… Жаль только, что это всего лишь иллюзия. Крошечная, беззащитная иллюзия, тоненький стебелек в эпицентре кромешной ледяной бури. Еще три дня назад у него была семья, работа, друг, дом… а теперь вот — только этот кубометр зеленоватого мерцающего тепла, урчащего послушания и мелодичной болтовни. Сева перевел взгляд на дом напротив, на ее силуэт в окне гостиной. Смотрит… Может быть, еще не все потеряно? Как это говорят: утро вечера мудренее. Скорее всего, она очень долго носила в себе этот разговор, как нежеланного ребенка, мучилась его тяжестью, его ядовитыми соками… обсуждала с близкими подругами, готовилась, плакала, засыпала с кислой жвачкой многократно пережеванных слов и просыпалась все с той же, с вечера недоговоренной, тысячу раз проговоренной фразой. Бедная…
Все это так, все понятно. И в то же время, теперь, когда дело уже сделано, когда разговор, наконец, состоялся, теперь-то она не может не взглянуть на все по другому! Разве мало они ссорились прежде? Разве не швыряли друг в друга самыми обидными, злыми, ранящими словами, от которых, кажется, нет возврата? Ссорились, бросали, уходили, хлопали дверью. Ну и что? Дверь, она на то и существует, чтобы ею хлопали. Подожди, Сева, все еще вернется, вот увидишь… А пока… пока надо копать, где копается. Сначала работа. Завтра без четверти восемь в приемной. Отмолишь, отплачешь, куда он денется… да и Ави не позвал бы тебя, если бы надежды не было. Нет ничего такого, чего нельзя было бы склеить. Склеим, конечно склеим.
Зазвонил мобильный. Лена?.. Ави?..
— Алло.
— Господин Баранов? — в трубке звучал незнакомый голос. — Говорит Амит. Мы с вами встречались по поводу похорон Адриана.
Амит? Ах да, тот парень в форменной футболке Компании заповедников, с которым они сидели вчера в кафе. Что теперь? Вроде бы, все обсудили, вплоть до памятника…
— Да, я вас слушаю, Амит.
— Я совсем забыл вам сказать. Забегался, извините, а потом вы уже уехали. Можно было бы сделать это сразу, а теперь…
— Что случилось?
— Ничего особенного. Просто от Адриана остались кое-какие вещи, и я подумал, что вы, возможно, захотели бы что-нибудь взять. На память и вообще.
— Вещи?
— Ну да. В основном, книжки. Не Бог весть что, но для близких людей, знаете ли… — он сделал многозначительную паузу. — Впрочем, если вы не заинтересованы.
— Нет-нет, — сказал Сева. — То есть, да-да, заинтересован. А где это все находится? Я ведь, как это ни странно, ни разу не бывал у него в гостях.
Амит коротко рассмеялся.
— Ничего странного. Там и на одного-то места не хватало. В последние два года он жил в нашем поселении. Михмас — может, слышали? Я раздобыл ему маленький вагончик — знаете, из тех, что на стройках. Всего двенадцать квадратных метров, зато с душем и электричеством. До этого-то он где только не кантовался. То в палатке, то в заброшенном бараке, то вместе с сезонными рабочими на нарах, по десять человек в комнате, а то и у бедуинов… Так что он этому вагончику радовался, как дворцу.
— Я приеду. Можно прямо сейчас?
— Конечно, — почему-то обрадовался Амит. — Езжайте по первому шоссе, а там налево, по дороге Алона.
— Это ведь территории, правда?
— Правда. Но бояться нечего. Лет пять назад, бывало, постреливали, а теперь тихо. Даже камней не кидают. В общем, жду вас. Позвоните от ворот, я встречу.
Сева взглянул на часы: начало седьмого. Жизнь снова обретала смысл — по крайней мере, на ближайшие несколько часов. А там посмотрим… копай, пока копается… Он ехал, не торопясь, баюкая в себе это внезапно возникшее спасительное ощущение собственной нужности, востребованности. «Жду вас,» — сказал ему этот абсолютно чужой человек… казалось бы, какая малость, а сколько в ней радости: его ждут!
Оставив позади стены Старого города и Французский холм, он начал спускаться по первому шоссе в сторону Мертвого моря. Вот и указатель налево: «дорога Алона». Сева свернул. Ему еще никогда не приходилось ездить по этому шоссе. После ярко освещенной, прямой автострады оно выглядело узким проселком, который нелогично петлял в темноте, то и дело подсовывая под колеса резкие повороты, спуски и подъемы. Луна еще не поднялась достаточно высоко, машин почти совсем не попадалось, так что тьма стояла кромешная; Сева попробовал было пристроиться к обогнавшей его попутной «субаре», но не смог удержать темпа, заданного ее водителем — скорее всего, местным, знающим коварную дорогу наизусть. Пришлось резко снизить скорость и ехать одному.
Наконец справа мелькнул указатель: «Михмас». Сева подъехал к запертым автоматическим воротам; вышел пузатый бородатый охранник в зеленой куртке с капюшоном и потертым «узи» подмышкой, заглянул в кабину:
— Вы к кому?
— Меня ждут, — коротко ответил Сева, не преминув еще раз порадоваться чудной значимости этого короткого предложения. — Меня ждут. Амит.
Ворота открылись; через минуту мигнул фарами подъехавший Амит, молча махнул рукой: двигай, мол, за мною. На первый взгляд поселение было совсем небольшим; они миновали улицу белых домов с красными черепичными крышами, пару-тройку общественных зданий и уже пересекли Михмас из конца в конец. Амит остановился.
— Вот, — сказал он, выходя из машины и указывая на маленький вагончик возле проволочного забора, отделяющего поселение от пустыни. — Здесь он и жил, ваш друг Адриан, светлая ему память. Видите, раньше тут были еще одни ворота, и в вагончике сидел сторож, а потом ворота отменили, ну и…
Амит пошарил на притолоке над входом и достал ключ.
— Я вас оставлю, ладно? Потом, когда закончите, просто закроете и вернете ключ на место. Договорились?
Сева кивнул. Они наскоро попрощались, и парень уже совсем было уехал, но вернулся.
— Да, забыл вам сказать: должен подойти еще один человек, забрать свои книжки. Зовут его Леонид, он из России, как и вы. До встречи!
Внутри стоял образцовый порядок. Собственно, так оно и должно было выглядеть, жилище Клима. Смешно, но Сева ни разу не бывал в гостях у своего многолетнего друга, ни здесь, ни в Питере. Как-то все не получалось… случайно ли? — наверное, нет. Жилище, дом представляли собой часть его внутренней территории, тщательно охраняемой от постороннего взгляда. Так птица прячет гнездо, где лежит заветное яйцо, с таким трудом выношенное, согретое теплом тела, трепетом души, а главное, таящее в себе надежду, будущее, смысл бытия. А может быть, это было уже не яйцо, а птенец, неуклюжий, некрасивый, крикливый — гадкий утенок, которого еще рано показывать, выводить в мир из-за его стыдного безобразия? Эй, Клим? Что ты такое здесь прятал? Даже от меня, Клим? Теперь уже не узнаешь…
Вещей было совсем мало, считай, что и не было вообще. Одежды — раз два и обчелся, да и та вся рабочая. Немного посуды — вся на одного: одна чашка, одна ложка, одна миска… Хозяин явно не планировал принимать у себя гостей. Зато инструмент — хороший, дорогой, содержащийся в чистоте и полной боевой готовности: хитро изогнутый горный молоток, острая лопата из высококачественной стали с тщательно подогнанным, отполированным черенком — циркуль, а не лопата… бинокль, альпинистское оборудование, веревки… На это Клим никогда не жалел денег.
И книги. Масса книг — несколько сотен. Они, казалось, занимали весь жизненный объем вагончика, но не лежали вповалку беспорядочными стопками, как этого можно было бы ожидать при таком недостатке места, а с полным достоинством и сознанием собственной важности пребывали на самодельных полках из струганых досок, шестью рядами тянущихся вдоль стен во всю их невеликую длину. Сева вгляделся в корешки. Книги на двух языках — английском и русском. Археология, философия религии, библеистика, история. «Документы из Иудейской пустыни»… «Свитки Пещеры писем»… «Вади Мурабаат»… «Кумранская община»… Кумран… Кумран… — не там ли происходили раскопки, с которых Клим начал свою израильскую одиссею? Вроде бы, да, там. Но даже это не объясняло непропорционально большого количества книг на эту тему.
— Да… такого я даже не предполагал…
Сева обернулся на голос. В дверном проеме, поблескивая толстыми стеклами очков, стоял невысокий пожилой бородач с кипой на голове и изможденным лицом патологического книгочея.
— Вы его друг, правда? — продолжил он по-русски. — Я Леонид.
— Сева. Чего вы не предполагали?
Бородач смущенно улыбнулся и потер руки.
— Видите ли, — сказал он. — Мы дружили с Адрианом довольно-таки близко — во всяком случае, я так себе думал… был период, когда мы разговаривали часами, как минимум, несколько раз в неделю… но ни разу, можете представить? — ни разу я не был у него в гостях. Удивительно, правда?
— И в самом деле.
— Да… так вот, я всегда подозревал, что у него много книг, но чтобы столько… — Леонид окинул взглядом полки и покачал головой. — Он часто заказывал через интернет на мой адрес… вот это… и это… но это только малая часть. Видимо, покупал в Иерусалиме. Надо же, какие богатства…
Он принялся рассматривать корешки вблизи, только что не водя по ним носом, поглаживая, словно лаская.
— Вы, конечно, многое заберете, но и то, что останется, не пропадет, не беспокойтесь, — он многозначительно оглянулся на Севу. — В поселении есть хорошая библиотека, с библиотекарем… из Публички, кандидат наук. Старушка-пенсионерка, но еще очень энергичная. В общем, все пойдет в дело. Надо же… и это у него есть!
Он снял с полки какую-то книжку, раскрыл и немедленно забыл о своем собеседнике. Сева улыбнулся.
— Я не намереваюсь забирать отсюда книги, уважаемый Леонид. Боюсь, что в ближайшее время мне просто будет некуда их ставить.
— О, да… — рассеянно откликнулся бородач и перелистнул страницу. — Нынче многие дома обходятся без книжных полок. Даже здесь, в земле Книги и среди народа Книги.
Сева решил оставить без ответа очевидную шпильку в свой адрес. «Обходятся без полок»… фу ты, ну ты, сноб очкастый… А как насчет «обходятся без дома»?
— Послушайте, ребе, — сказал он с некоторым оттенком иронии. — Не могли бы вы, в обмен на мою беспримерную щедрость, помочь мне с одним затруднением… даже, в некотором роде, загадкой. Вы сами говорите, что много беседовали с Адрианом. Возможно, вы знаете — почему он так интересовался местной археологией?
Леонид поднял от книжки подслеповатое лицо. На нем читалось неподдельное изумление.
— Как так? Да он же ради этого приехал сюда, молодой человек. Ради кумранской общины. Искать корни, как он сам говорил. Понять, как это все получилось. Куда был вкопан тот крестик, который он на шее носил.
— Судя по тому, что крестик он снял, результаты раскопок оказались неутешительными, — все так же иронически заметил Сева.
— Неутешительными? — серьезно переспросил Леонид. — Скорее, неожиданными. Он был очень основательным человеком, ваш друг. Свой крестик он воспринимал, как итог некоторого процесса, и когда выяснилось, что истоки этого процесса были совсем не такими, как он полагал, пришлось пересмотреть и результат. Вполне возможно, что когда-нибудь в будущем крестик вернулся бы на шею, кто знает? Если бы ваш друг успел довести свои поиски до конца…
— Но почему именно здесь? Я уже спрашивал у него, но удовлетворительного ответа не получил. Может быть, вы объясните?
— Это длинный разговор… — уклончиво произнес бородач, возвращаясь к чтению.
— Как хотите, — Сева сделал скучное лицо. — Тогда помогите мне выносить книги. Я забираю все, до последней брошюрки. Возможно, смогу извлечь из них ответ самостоятельно. Времени у меня, знаете ли, навалом.
Леонид отложил книгу и сел на единственный стул.
— Ну зачем вы так… Конечно, я вам расскажу. За истинность трактовки не ручаюсь, но, думаю, Адриан и сам не очень-то знал, что именно он ищет… кстати, как его звали в действительности? Мне он своего имени так и не назвал… хотя я и не спрашивал: какая разница? Он что, от кого-то скрывался?
— Клим.
— Клим? Гм… Пусть будет Клим. А вы, значит, Слава…
— Сева.
— Извините. Пусть будет Сева. Я не знаю, Сева, насколько вы осведомлены в истории вопроса, так что остановите меня, если что.
— Если что?
— Ну… если скучно станет, к примеру. Да. Так вот… — он зажал в горсти свою растрепанную бороду и медленно процедил ее через кулак. — Христианство, как известно, возникло в начале первого века нового летоисчисления. Это факт. Но как? Как оно возникло? Кем были первые христиане? Что они себе думали, кому молились, какой образ жизни вели? К сожалению, ответ на эти вопросы мы получаем из существенно более поздних документов. Так называемый Новый Завет был составлен не ранее второго века. Даже если некоторые его части были написаны раньше, до нас дошла только их каноническая редакция. То есть, сто лет самого важного периода, периода взросления и формирования, периода строительства базы, на которой впоследствие было возведено здание христианства, эти важнейшие сто лет оказались потерянными. Единственными свидетельствами, хотя бы отдаленно приближающими нас к тому времени, являются упоминания об иудейской секте ессеев, живших, по словам римского историка Плиния, у берегов Мертвого моря, где-то в районе Эйн-Геди.
— Эйн-Геди? — переспросил Сева. — Но это существенно южнее Кумрана.
— Правильно. Но, пока не обнаружились кумранские свитки, это никого не волновало. Главное, что, во-первых, ессеи могли худо-бедно, с очень-очень большой натяжкой, сойти за первых христиан, а во-вторых, Плиний жил в том самом первом веке, где и требовалось раскопать свидетельства о протохристианах. Кроме Плиния, о ессеях писали еще два авторитетных современника: Филон Александрийский и Иосиф Флавий. Последний, да сотрется имя его, еврей по происхождению, а позднее гнусный предатель, перешедший на сторону Рима, один из разрушителей Второго Храма… так вот, этот подлец даже провел один год среди ессеев и, таким образом, хорошо знал, о чем писал.
— Ессеи, как я уже сказал, мало чем напоминали раннюю христианскую общину — разве что пацифизмом, общностью имущества, да категорическим неприятием рабства. В остальном же это был чистой воды иудаизм, только усиленный почти до аскетизма в том, что касалось соблюдения субботы, ритуальной чистоты и регулярности молитвы. Но ничего лучшего под рукой у христианских историков, увы, так и не нашлось, а потому поневоле приходилось довольствоваться этими недоделанными ессеями. Не бог весть что, но лучше, чем ничего. Так вот и жили — не тужили век за веком, пока не грянула шестьдесят лет назад, в конце сороковых годов, кумранская гроза.
— Осенью 47-го года бедуины местного племени таамире принесли на продажу двум бейт-лехемским антикварам кожаные свитки, найденные в пещере над Кумраном. С этого момента начинается полудетективная история, детали которой не столь важны: поиски новых пещер, новых свитков, восстановление текстов по обрывкам кожи, пергамента и папируса, соревнование археологов с бедуинами — кто раньше найдет… и все это на фоне войны арабов со свежепровозглашенным государством Израиль. Короче, сам черт ногу сломит. Всего над Кумраном обнаружили одиннадцать пещер с сотнями свитков, которые немедленно разбрелись по разным хранилищам и опубликованы по сей день лишь частично. Тексты датированы, начиная с третьего века до нового летоисчисления и по 68-ой год. Откуда такая точность во второй дате? — Оттуда, что именно в 68-ом году христианского календаря Кумран был стерт с лица земли римскими карателями. Таким образом, последние свитки попадают в аккурат на недостающий период истории христианства, причем спрятаны они именно в тех местах, рядом с которыми, по свидетельству современников, жили ессеи! Ну как тут было не обрадоваться?
— Впрочем, большинство текстов представляли собой копии известных книг иудейского Танаха или апокрифов, не вошедших впоследствии в канон. Но были и другие, небиблейские. Например, устав общины, комментарии кумранитов к священным текстам, обрывки так называемого Дамасского документа, который уже за полвека до кумранских находок единогласно относили к раннехристианской сирийской общине, а также странное сочинение, описывающее финальную эсхатологическую схватку добра со злом, войну «сынов света» с «сынами тьмы». Они-то и принесли искателям главную радость.
Понимаете, во всех предшествующих разговорах о ессеях отсутствовала главная фигура, которая позволила бы придать им действительно христианский оттенок. Какая?
— Сам Иисус Христос? — предположил Сева.
— Конечно! Сам Иисус Христос! Подумайте — ну какое же христианство может обойтись без Христа? Как-то странно даже… И вот представьте себе, что в кумранских текстах обнаруживается нечто похожее, некий Учитель праведности, духовный вождь и наставник, невинная жертва зла, погибший в прошлом, но предназначенный к воскрешению в будущем. Это же ровно то, что надо! Кто ищет, тот всегда найдет! Если теперь отождествить кумранитов с уже известными ессеями, а Учителя — с Христом, то можно считать, что недостающие детали головоломки найдены, а общая картина успешно восполнена! Стоит ли удивляться тому, что такое отождествление немедленно произошло?
— Север Мертвого моря, то есть, район Кумрана, находился тогда под контролем Иордании. Ключевые фигуры имели самое непосредственное отношение к христианству. Например, руководитель раскопок, Ролан де Во был не столько ученым-археологом, сколько доминиканским монахом, преподавателем религиозной истории и экзегезы. Посредник по имени Кандо, скупавший рукописи у бедуинов, состоял деятельным членом местной общины несториан. Несторианский митрополит Афанасий собрал у себя в монастыре святого Марка изрядное количество документов, а затем переправил несколько свитков на продажу в Нью-Йорк. Рекламное объявление, которое он поместил в газете, гласило: «Этих свитков касался сам Иисус!»
— Поймите, я не обвиняю этих людей в мошенничестве… во всяком случае, не всех… просто им очень, очень хотелось найти своего Христа. Трудно ли в такой ситуации принять желаемое за действительное?
— Гм… — Сева с сомнением покачал головой. — Из того, что вы рассказали, вовсе не следует, что так не могло быть. Ведь есть и вероятность того, что они правы? Этот самый Учитель жил примерно в то же время, что и Христос, не так ли? Учил праведности, был казнен…
— Вероятность, действительно, есть, — снисходительно улыбнулся Леонид. — Возможно, она даже достаточно велика для того, чтобы дать рекламное объявление на Уолл-стрит. Но речь-то идет не о подсчете вероятности, а о научном заключении. Наука требует однозначности, господин Сева. Учил праведности, пострадал, назначен своими адептами к воскрешению? Ну и что? То же самое можно сказать о десятках известных раввинов и пророков, не считая сотен мелких, чьи имена даже не дошли до нас. Отклонения от канонического иудейского ритуала? Подумаешь… это смотря что считать каноном в Иудее начала первого тысячелетия. Ессеи, по свидетельству Флавия, были одной из четырех крупных партий… отчего же за тогдашний канон нужно принять непременно фарисеев? Только оттого, что он ближе к современному?
— Понятно, что серьезные ученые немедленно подвергли уничтожающей критике гипотезу о христианском характере кумранской общины. Начать хотя бы с того, что некоторые черты кумранитов не позволяют отождествить их с ессеями. Например, ненависть к «сынам тьмы» и призывы воевать с ними никак не согласуются с принципиальным пацифизмом ессеев. А ведь кумраниты, видимо, не только призывали, но и воевали. Впоследствии на Масаде были найдены следы их пребывания. Отчего бы тогда не заключить, что они были ближе к воинственной партии зелотов, чем к мирным ессеям? Или наличие женских захоронений… не очень-то согласуется с ессейским безбрачием. Ну, и так далее, еще много чего. Не стану вас дальше утомлять. Да и пора мне… — Леонид поднялся со стула и робко оглянулся на свою книжку. — Вы… ээ-э… не возражаете?
— Конечно, конечно, — нетерпеливо сказал Сева. — Берите все. Это я пошутил давеча, извините. Вот только, пожалуйста… Ваш рассказ очень интересен, но какое отношение он имеет к моему другу? При чем тут Клим?
Бородач вытаращил на него удивленные глаза.
— Как это при чем? Вы что, ничего не поняли? Это же так просто! Кому-то достаточно десятка разжеванных выводов, а кому-то нет. Ваш Клим относился ко второй категории, вот и все.
— Да, но…
— Что «но»? — возмутился Леонид. — Что «но»? Что тут такого удивительного? Почему вас так поражает стремление вашего друга найти недостающее звено? И не просто звено, а звено начальное, основное. А ну как и нету никакого звена, а есть только пшик, пустота звенящая? Что тогда? Как на такой эфемерной цепи подвесить весь мир, весь смысл своей жизни? Как? Он ведь, насколько я понимаю, этими поисками давно был озабочен, так?
— Так, — неохотно подтвердил Сева. — Действительно давно. Вернее — сколько я его помню. Он сделал это своей второй профессией. Если не первой.
— Ну, вот видите, — развел руками Леонид. — Где уж вам профессионала понять, господин Сева? Вы ведь в этом даже не любитель, правда? Езжайте-ка вы лучше домой и забудьте обо всех этих сложностях. И, мой вам совет: не возвращайтесь.
Он неприятно усмехнулся. «От кого-то я это уже слышал много веков тому назад… а точнее, сегодня утром, — подумал Сева. — Ах да, от этой девицы с вороньим гнездом на голове… как ее?.. Ханна?..»
— Спасибо за науку, — сказал он вслух. — Вы идите, господин профи, а я тут еще немного осмотрюсь, по-любительски. Книжек брать не буду, не волнуйтесь. Я, честно говоря, и читаю-то через пень-колоду. Так что можете обрадовать вашу библиотечную мышь-пенсионерку. Теперь ей будет что грызть аж до ста двадцати…
Они распрощались кивком, даже не пытаясь скрыть взаимную неприязнь. Разные люди, существующие в параллельных, непересекающихся мирах. Странно, что они могли дружить с одним и тем же человеком. Сева сел к столу, выдвинул и задвинул единственный ящик. Слова бородатого сноба задели его больше, чем он хотел себе в этом признаться. Подумаешь, цаца!.. профессионал он, видите ли… По какой-такой профессии, позвольте спросить? Доктора болтологии, академики по претенциозному пересыпанию из пустого в порожнее. Тьфу! Бла-бла-бла… уши вянут.
Вот он, Сева, действительно профессионал. Высококлассный специалист по системам телефонного биллинга. Программист милостью Божьей, один из лучших в стране. Инженер и архитектор, незаменимый работник крупнейшей фирмы, ведущий… Он запнулся. Тпру, коняга, не гони. По состоянию дел на сегодняшний вечер, он, скорее всего, уже не числился в списках работников той самой «крупнейшей фирмы», будь она проклята… Хотя, если завтра поваляться в ногах… без четверти восемь в приемной, Ави будет ждать… Вот только зачем?
Он задумчиво постучал по столу костяшками пальцев. Что ему дал этот его высокий профессионализм? Нет, серьезно? Что? Чем он занимал свою, в общем-то, неплохую голову на протяжении последних десяти лет? Тем, как бы получше втиснуть поле для лишнего разряда в тридесятую графу тридевятого бланка? Этим? И что в итоге получилось? В сутках двадцать четыре часа, парень. Если шестнадцать из них ты занимаешься идиотскими бланками, а в остальное время запихиваешь в себя еду или пытаешься спать, то можно ли назвать это жизнью? Библиотечная мышь?.. А компьютерная мышь лучше?
Как ни крути, а гордиться нечем. Ты можешь считать Клима чокнутым, но у него, по крайней мере, был шанс что-то найти, а значит, и его, на первый взгляд, безумные поиски имели смысл. Но какой смысл есть в твоем времяпрепровождении? Сева вздохнул и посмотрел на часы. Пора ехать, если он еще хочет найти какую-нибудь недорогую гостиницу. До завтра нужно привести себя в порядок. Без четверти восемь в приемной. Это то, что он умеет делать в жизни, и теперь уже поздно что-либо менять.
Прощай, Клим, прощай, дружище. Он снова обвел взглядом комнату. Книги, инструменты, немного посуды, немного одежды. Взять что-нибудь с собой, на память? Но что? Не брать же чашку или лопату… Сева выдвинул ящик стола, пошарил там среди карандашей, ручек, линеек и вытащил тонкий блокнот-спиральку. Картинка на обложке изображала отвесный красноватый склон и водопад. Эйн-Геди? Внутри блокнота находилась сложенная вдвое пачка листков, отксерокопированных с обеих сторон — что-то непонятное, беспорядочное скопище странных значков, вроде птичьих следов на мокром песке. Наверное, копия одного из свитков. Зачем? Навряд ли Клим успел настолько хорошо выучить язык… да и какой это язык?.. на иврит совсем не похоже. Арамейский?
Несколько страничек в блокноте были исписаны по-русски — видимо, Климовой рукой… Да-да, Сева помнил эту его манеру загибать строчки книзу… И почерк такой же, как на листках расписания выхода на работу, которые Клим вечность тому назад раздавал членам своей бригады. Только вместо «Сережа» или «Струков» здесь написаны другие, чужие русскому слуху слова: «Хирбет-Кумран», «Айн-Фашхи»… Эх, Клим, Клим, куда тебя занесло? Так… что тут дальше? Какие-то схемы, планы. Вот снова слова: «реперный знак…» «четыреста семьдесят метров к западу от пещеры номер…» Что-то топографическое, не иначе. Впрочем, какая разница? Достаточно того простого факта, что эти слова написаны Климом. Если уж что-то брать отсюда на память, то именно это. Сева вернул листки в блокнот, сунул все вместе во внутренний карман куртки и погасил свет. Уезжайте и не возвращайтесь.
Когда он миновал ворота поселения, было уже хорошо за десять, и луна стояла высоко. Слева от шоссе, под обрывом серебрились округлые холмы Иудейской пустыни, справа темнела скальная стенка. Дорога играла с севиным маленьким «фордом», петляла, неожиданно ныряла в овраг, карабкалась по крутому склону, пугала придорожными каменными глыбами. Машин не встречалось вовсе; Сева был один в тускло мерцающем мире, посреди странного подлунного, лунного ландшафта. Чтобы не рисковать, он снизил скорость почти до сорока. Уезжайте и не возвращайтесь… Сева фыркнул: да какой дурак станет сюда возвращаться? С какой стати? Нормальные люди предпочитают жить на Земле, а не на Луне.
На душе было смутно и муторно — неудивительно после такого дня, который к тому же упорно отказывался кончаться. Он тянулся за Севой обрывками произнесенных фраз, картинами своих событий, лицами людей, близкими и дальними воспоминаниями. Все это вихрем крутилось в голове, выскакивая перед глазами то так, то эдак, не отпуская, не позволяя сосредоточиться, отдохнуть. Ничего, ничего… теперь главное — прижаться щекой к подушке, заснуть… утро вечера мудренее… и тут, словно в насмешку, упрямый день ответил ему телефонным звонком. Сева вздрогнул от неожиданности. Черт! Надо было отключить гада, как всегда… но тут он вспомнил, что это может оказаться Ленка или Ави, а значит, лучше бы все-таки ответить.
Выбрав подходящее место, Сева свернул на узкую обочину и достал мобильник. Подлый аппарат немедленно смолк, будто специально только того и дожидался, но Сева слишком хорошо изучил его мерзкую телефонную натуру, чтобы поверить. Можно было не сомневаться, что звонок возобновится сразу же после того, как машина снова вырулит на дорогу. Нужно подождать. Просто спокойно посидеть и подождать. Если очень надо, перезвонят. На всякий случай Сева включил аварийные огни и, как оказалось, не зря: по склону забегал, замелькал свет приближающихся фар — со стороны поселения быстро подъезжала легковая машина. Прошло еще с полминуты, и возле Севы затормозил такой же, как у него, белый «форд-фокус». Водитель, перегнувшись через сиденье, открыл дверь — это был бородатый Леонид собственной персоной.
— Что-нибудь случилось? — спросил он и тут узнал Севу. — Ах, это вы… давно не видались…
Казалось, его разочаровывала перспектива помогать неприятному гостю. Видимо, он и останавливался-то, решив, что в помощи нуждается кто-то из соседей.
— Все в порядке, — успокоил его Сева. — Жду звонка. А вы куда это на ночь глядя? Неужели в библиотеку?
— Срочный вызов. Я, видите ли, врач, — сухо отвечал Леонид. — Будьте здоровы. Любите книгу — источник знаний.
Он захлопнул дверцу и рванул вперед, сразу набрав по меньшей мере вдвое большую скорость, чем та, на которой плелся сюда осторожный Сева. Зазвонил телефон. Нет, это не Ленка… и не Ави… номер на экранчике высветился другой, незнакомый. Ответить? Нет? Сева поколебался и нажал кнопку приема.
— Алло, господин Баранов?
Голос был женский, отдаленно знакомый… звонкие нотки на низком хрипловатом фоне, как серебряная ложка в бархатном футляре. Кто бы это мог быть?
— Извините, я вас не узнаю.
— Я бы удивилась, если б узнали. Мы ни разу не разговаривали по телефону, да и увиделись впервые только сегодня, на похоронах. Меня зовут Ханна. Вы еще предлагали меня подвезти.
— Ах да, Ханна… — вспомнил Сева. — «Уезжайте и не возвращайтесь…» Чем обязан? Погодите, не отвечайте, я угадаю сам… О! — Вы наверняка передумали и теперь хотите, чтобы я вас подвез?
— Перестаньте паясничать, — сказала она серьезно. — Дело нешуточное. Я ведь неспроста просила вас не возвращаться. Вы были в Михмасе? Зачем?
— Ну, был, дальше что? — с вызовом спросил Сева. — Почему бы и нет? Где написано, что я должен спрашивать у вас разрешения? И откуда вы вообще узнали номер моего телефона?
— От Амита. Позвонила ему и узнала.
— Зачем?
— Зачем, зачем… не в этом дело! — нетерпеливо воскликнула Ханна. — Хотела посмотреть кое-что в домике вашего Клима, вот зачем. И выяснилось, что вы уже там побывали. Что вы там делали?
— Послушайте, Ханна. Может, вы меня лучше сразу пристрелите, чем мучить попусту? Я, знаете ли, ужасно устал и умираю как хочу спать. У вас ведь бывают такие не слишком удачные дни? Вот и у меня случился. Давайте скажем друг другу «спокойной ночи» и пойдем каждый своей дорожкой. Я в постельку, а вы куда подальше.
— Вы уже дома? — спросила она быстро, игнорируя его грубость.
— Нет. На Луне. А точнее, в море безмолвия, на дороге Алона. До дома мне еще ехать и ехать, а вы меня задерживаете.
— Черт! — было слышно, как она нервно барабанит пальцами по трубке. — Я вас умоляю сказать мне только одну вещь, а потом можете спокойно ехать дальше. Только одну!
Сева вздохнул.
— Ладно, валяйте.
— Не видели ли вы там чего-нибудь странного?
— Странного?
— Ну да… — она прищелкнула языком, ища слова. — Ну… странного.
— Нет, не видел, — решительно отрезал Сева. — Ничего странного. Строительный вагончик с уймой книг, постелью и душем… Все? Теперь вы меня отпустите?
— Да-да… — Ханна нерешительно покашляла. — Значит, ничего странного. Ну, тогда хорошо… значит, вы просто вошли туда, посмотрели и вышли, правильно? Ничего не взяв, да?
— Правильно.
— Вы не ответили на второй вопрос…
— Ды оставите ли вы меня, наконец, в покое?! — закричал Сева, окончательно потеряв терпение. — Что вам от меня надо, девушка, милая?
— Вы взяли… — сказала она тихо. — Ну конечно. Не зря я так испугалась. Вы взяли это… послушайте…
Севе набрал в грудь воздуха, но сдержался. Ему стоило немалого усилия сначала отсоединиться, а потом уже выматериться, хотя безумная девушка Ханна явно заслуживала обратного порядка действий. Черт-те что… Прежде чем продолжить движение, он снова подумал — не отключить ли телефон?.. и снова отказался от этой мысли, вспомнив про Ленку и Ави.
Он вырулил на асфальт. Луна по-прежнему, как в зеркало, смотрелась в пустыню, в зыбкое отражение своих мертвых полей и безводных озер, своего скупого на дыхание мира. Желтоватые, слабые лучи фар маленького автомобиля терялись в ее рассеянном свете, более похожем на туман, на пылевую взвесь, соскальзывали с каменистого склона, падали под обрыв, терялись в бесконечном мерцающем пространстве. Сева поежился. По его расчетам, до автострады оставалось еще минут пять — десять.
Впереди мелькнул красный огонек и тут же скрылся за очередным поворотом. Что такое? Машина? Неужели есть на этой безлюдной дороге еще кто-то, еще более медленный и осторожный, чем он? Сейчас узнаем, вот только обогнем эту скалу. В любом случае намного уютнее сознавать, что ты здесь не один… Сева даже немного прибавил ходу. Еще немного… еще… вот и она… Впереди и в самом деле виднелись красные лампочки габаритных автомобильных огней. Только машина не двигалась, а стояла. Сева понял это не сразу, а потому выругал за беспечность неизвестного водителя, не включившего аварийную мигалку. Вот так и погибают по дурости…
Он подъехал еще ближе. Теперь было видно, что автомобиль стоит не на шоссе, а на обочине, причем стоит как-то косо, почти уткнувшись капотом в скальную стенку. Белый «форд-фокус», такой же, как у него… погоди, погоди, уж не Леонид ли это? А капот-то помят, и крыло отогнуто… Не иначе как долихачился, сноб ненормальный, не справился, не вписался в поворот… гоняют, идиоты… Левая дверца, со стороны водителя была приоткрыта, в салоне горел свет. Остановиться или проехать? Этот вопрос, пусть заданный только мысленно, прозвучал такой гадкой и трусливой подлостью, что Сева даже инстинктивно покосился по сторонам: не услышал ли кто? Он остановился и вышел из машины.
— Наконец-то! — Леонид смотрел на него, полулежа на передних сиденьях и насмешливо улыбаясь. Правую руку он держал прижатой к груди, как будто выражал глубокое почтение на куртуазный манер. — Я уж думал, ты никогда не подъедешь…
— А я думаю, что в вашем положении неуместно рассуждать о скорости езды, — парировал Сева. — Что случилось? Занесло? Вы можете встать? Выйти из машины?
— Поз-вони… скорее… — перебил его Леонид.
Затем он странно, по-куриному кудахтнул и замолчал, свесив голову набок и продолжая улыбаться. Что за черт?
— Леонид! — позвал Сева, просовываясь внутрь салона и трогая бородача за руку. — Лео…
Слово замерло у него на губах. Леонид был без сознания. Его прижатая к груди ладонь сползла, и на открывшемся месте пульсировал маленький ярко-красный фонтанчик, с каждым вдохом выплескивающий наружу новую порцию крови. Кровь была повсюду — на сиденьях, на руле, на приборном щитке. На лице раненого застыла гримаса боли, неизвестно как и почему принятая Севой за саркастическую улыбку. Только слепой мог не увидеть это сразу. И не только это… ранение Леонида было пулевым… дырки от пуль виднелись по всему капоту, на ветровом стекле, в обивке салона. В него стреляли, вот что!
Вдруг Сева, будто со стороны, увидел себя, наклонившегося внутрь расстрелянного «фокуса», беззащитной спиной вверх, безоружного, беспомощного и слабого. А что, если убийцы еще здесь, рядом? У него перехватило дыхание. Спокойно. Возьми себя в руки. Он что-то просил. Ах, да: нужно срочно позвонить, немедленно, иначе человек умрет от потери крови. Позвонить. Трясущимися руками он вытащил мобильный телефон. Но куда? Куда звонить? В полицию? Какой телефон у полиции? Боже мой, откуда мне знать! Я в жизни не звонил в полицию! Он сейчас умрет, идиот! Звони!
Сева в панике ткнул в какую-то кнопку; на экранчике высветился номер… не важно какой, лишь бы ответили… лишь бы ответили…
— Алло! — хрипловатый голос со звонкими вставками, как серебряная ложка в бархате… Ханна! Ну конечно… просто мобильник показал ему номер самого последнего разговора.
— Алло! Господин Баранов! Это вы?
— Я, я! — закричал он в трубку. — Ханна! Нужна срочная помощь. Тут человек умирает. Позвоните в полицию и врачам. Я не знаю как.
— Где вы?
— Я?.. Ну… как его…
— Дорога Алона?
— Да! Вот-вот! Дорога Алона, будь она проклята.
— В каком месте?
— Да черт ее знает!
— Сева, — спокойно сказала она. — Пожалуйста, сосредоточьтесь. Я спрашиваю, в каком месте?
Он перевел дыхание. Равнодушная сучка.
— Не доезжая километров пяти до перекрестка с первым шоссе, — заражаясь ее спокойствием, проговорил он. — Может, еще ближе. Обстреляна машина. Один тяжелораненый. Без сознания.
— Не двигайте его, но попробуйте остановить кровотечение, — сказала она очень быстро. — И если придет в себя, разговаривайте. Не давайте уходить.
Гудки… Сева закрыл мобильник и вернулся к Леониду. Он ощущал все то же неожиданное спокойствие, как будто все это происходит не с ним, а с кем-то другим, причем происходит не по-настоящему, а словно бы в кино, понарошку, с актером, в то время как сам Сева сидит, нога на ногу, перед телевизором и смотрит, изредка подавая советы неразумному сценаристу. Кровь по-прежнему выплескивалась наружу с неприятным бульканьем. Надо протянуть руку и прижать к ране. Вот так…
Леонид застонал и открыл глаза. Успокоить. Разговаривать.
— Ничего, Леня, все путем. Сюда уже едут. Потерпите несколько минуток, ладно? Я тут пока с вами побуду, ничего?
— Ни-че-го… — раздельно произнес Леонид и закрыл глаза.
— Нет-нет! — громко запротестовал Сева. — Куда это вы собрались? Эй, Леонид! — свободной рукой он шлепнул раненого по бородатой окровавленной щеке. — Ну-ка, открыл глаза! Открыл глаза! Вот так… вот молодец… давай-ка, расскажи-ка мне что-нибудь…
— Ч-что?
— Что-нибудь… Ну, например, как ты дошел да жизни такой?
— С-стре-ля-ли…
— Ты прямо как тот Саид из кино, — пошутил Сева.
Леонид кхекнул, выдул ртом красный пузырь и сморщился:
— Боль-но…
— Больно — не смейся, — заторопился Сева, проклиная себя за глупость. — Потом вместе посмеемся. Я тебя в больницу навещать приду, вот и посмеемся.
— Дай руку, — сказал Леонид. — Дай руку… скорее.
Он слепо подвигал в воздухе своей окровавленной кистью, ища Севину.
— Вот, Леня… вот тебе рука. Только держись, ладно? Глаза открой! Глаза!
Леонид снова тихонько застонал. Теперь он крепко держал Севу за руку, как держится за спасительную веревку соскальзывающий в пропасть человек. Он и в самом деле соскальзывал… Сева никогда не видел смерти, но почему-то сразу узнал ее, почувствовал ее присутствие, ее уверенную неторопливую повадку. Это она тянула Леонида вниз, к себе, в клубящуюся темноту, куда-то туда, в сердцевину ада, серебрящегося слева от дороги. Сева покрепче сжал руку… кисть скользила, хлюпала мокрым… это кровь… не удержать, нет, не удержать…
— Я тут, Леня, — повторил он. — Я держу. Не бойся. Я держу.
— Ноги замерзли, — сказал Леонид. — Это все…
Он едва слышно зашевелил губами. Молится, понял Сева. Вот и хорошо, пусть молится… Вдали возникла сирена, ввинтилась в мертвую тишину пустыни и уже не умолкала, приближаясь и нарастая.
— Слышишь? Едут. Еще немножко…
— Все… — прошептал Леонид. — Все.
Молодец, он не сдавался, боролся до конца, не разжимал последнего рукопожатия. Так и умер, крепко, до боли, вцепившись в жизнь, в олицетворявшую ее кисть Севиной онемевшей руки. Наверное, поэтому Сева так явно и точно почувствовал момент его смерти: это был ощутимый, даже сильный толчок, будто душа умирающего, спасаясь от подступающего небытия, в поисках выхода вдруг наткнулась на другое существо, живое, целое, полное силы и, не раздумывая, бросилась туда, перетекла, как перетекает вода из сосуда в сосуд.
Это было странное, очень странное чувство, как будто вся жизнь другого человека промелькнула перед Севиными глазами… вернее, даже не промелькнула, а вошла в него — полностью, целиком, с первыми детскими впечатлениями, желаниями и страхами, с болью от ушибов, со школьной елкой, с выбитым во дворе молочным зубом, с подростковыми муками и томными танцами в темноте, с радостью музыки и чтения, со светлым чудом открытий, с надеждами, любовью, с рождением первенца, пеленками и счастьем, с похоронами близких, с семьей, домашней собакой, садом, с сегодняшним разговором в климовом вагончике, ночной дорогой и вспышками автоматных очередей оттуда, с утеса, что высится вон там, напротив.
Вся жизнь, от начала до конца, чужая душа, испуганная и потерянная, еще недавно полноправная хозяйка, властительница и царица, а ныне — сирота, бездомная нищенка, гонимая и беззащитная. Минуту-другую Сева ощущал, как она мечется внутри, натыкаясь на его собственную, смущенную неожиданным вторжением душу… как плачет и жалуется, поняв, что дома для нее здесь нет и быть не может, занято: так уж устроены люди, что способны вместить только одну душу, да и то не всегда… как уходит неизвестно куда, тает, исчезая в тех скрытых от нашего понимания далях, где, ей, видимо, назначено жить, где живут они все, где со временем окажемся и мы, и я, и ты.
— Алло! Алло! Отпусти его! Слышишь? — Севу уже трясли за плечо, хлопали по спине, тянули за пояс, толпились вокруг, топоча по асфальту звонкими армейскими каблуками, стукая прикладами и стволами автоматов по дверцам и крыльям расстрелянного автомобиля, а он все не выпускал мертвой руки, все прижимал онемевшую ладонь к неподвижному телу, все шептал что-то в застывшее, удивленное лицо с отвисшей челюстью и остановившимся взглядом широко открытых, невидящих глаз.
— А ну-ка, пустите. Он ведь в шоке… — кто-то, зайдя с противоположной стороны, взял Севу за подбородок, развернул его лицо к себе, сказал, близко уставив молодые строгие глаза. — Я Нир, фельдшер. А ты кто?
— Я Сева, а он Леонид. С ним нужно разговаривать.
— Уже не нужно, — твердо сказал фельдшер.
— Действительно, — согласился Сева. — Он ведь умер.
— Куда ты ранен?
— Я не ранен. Я его нашел. Подъехал через несколько минут.
— Хорошо, — одобрил фельдшер. — Теперь отпусти его и вылезай. Сейчас приедет амбуланс и тебя заберут. Давай, давай, полегоньку…
Сева подчинился. Шоссе уже было перекрыто с обеих сторон, наверху, шаря по пустыне прожекторами, кружил вертолет, желтые огни мигалок гонялись друг за дружкой по отвесному склону. По дороге праздно шатались с десятка два солдат, курили, поглядывали с любопытством. Ждали минеров и следопытов для проверки местности и организации погони. Ждали полицейских. Ждали амбуланс для пострадавших. Постоянно прибывали офицеры, все более старшие по рангу; по мере их прибытия, Севу передавали из рук в руки, и он раз за разом повторял свой нехитрый рассказ, так что, под конец, разговаривая с генералом, уже не испытывал никаких чувств даже при словах «он умер у меня на руках».
Потом ему пришлось выдержать спор с парамедиками, которые настойчиво пытались запихнуть его в амбуланс, а Сева доказывал им, что цел совершенно, что кровь на нем чужая… ну, то есть, не чужая, но и не его собственная… ну, то есть… черт, а не пошли бы вы все на… А они твердили что-то про шок и хватали его за руки, и толкали, а потом, когда ему уже все это осточертело настолько, что он всерьез вознамерился заехать в морду самому хваткому и мордатому, рядом вдруг возникла копна спутанных черных волос, а с нею взлетел и разом подавил все остальные звуки знакомый, звонкий по хриплому, голос. Ханна… Поняв это, Сева сразу успокоился: все-таки хоть кто-то знакомый… уже не один, уже хорошо.
Ханна решительно растолкала парамедиков: «я и без вас его отвезу куда надо!..» шуганула очередного офицера, сунувшегося было за очередным интервью: «он уже тыщу раз вам все рассказал!..» цыкнула на сгрудившихся вокруг любопытных солдатиков: «а вы что уставились?.. делать вам нечего?..» и все они, странное дело, слушали ее беспрекословно, видимо, подчиняясь древнему, как мир, сознанию того, что мужчина в первую очередь принадлежит женщине, а уже потом всему остальному — судам, армиям, должностям, виселицам и парамедикам, а иногда и самой смерти.
— Куда ты меня тащишь?
— В машину. Где твоя машина?
Когда они перешли на «ты»? Только сейчас, или еще раньше, во время телефонного разговора? А может быть, они и были на «ты» всегда — иначе с чего это вдруг он позволил бы ей вот так тащить его за собой, за руку, как ребенка?
— Ну что ты молчишь? Где?
— Там… — указал он. — Рядом с ним…
Двигатель «форда» еще работал — в точности, как Сева оставил его, подъехав сюда… когда?.. он посмотрел на часы: час тому назад. Целый час? Уже прошел целый час? Быть того не может.
— Залезай! — Ханна открыла дверцу со стороны пассажира. — Я поведу. Эй, чей это джип? Ты водила? Подвинь, быстро!
Непрерывно сигналя и покрикивая в открытое окно, она на удивление ловко выехала из беспорядочного скопища автомобилей.
— Почему они тебя слушают? — вяло удивился Сева.
— Я сказала, что я твоя жена. Ты вообще женат?
Он помолчал, обдумывая ответ на этот вопрос, и в итоге решил не отвечать вовсе. Им овладело какое-то странное ленивое безразличие.
— Послушай, — усмехнулась Ханна. — Не может быть, чтобы ты не помнил такой простой вещи. Всякому шоку есть предел.
— Куда мы едем? — спросил он.
— Ко мне.
Сева равнодушно кивнул. Какая разница — куда? Зачем вообще спрашивал? Сейчас бы уснуть… Он прикрыл веки, но усталость была велика настолько, что сну просто не оставалось места. Перед глазами подрагивало удивленное бородатое лицо с отвисшим подбородком, а вокруг него, как клейма вокруг православной иконы, бешеным, все убыстряющимся коловоротом крутилась уже полнейшая чертовщина: кривляясь и подмигивая, неслись друг за дружкой лица — знакомые и не очень, на них грубо наезжал привезший Ленку автобус… моргала габаритными огнями уткнувшаяся в скалу машина… крича «Шит!», кувыркались по пустыне олежкины кроссовки, подпрыгивала и сама пустыня, подрагивая своими округлыми холмами, как цыганка грудью… над нею, размахивая книжными полками, летел климов вагончик, а за ним и сам Клим, запеленутый в белый саван с надписью: «Адриан»…
Сева поерзал затылком по подголовнику, пытаясь хотя бы немного умять эту проклятую круговерть и таким образом освободить пространство для сна, но сон все не помещался, а только слонялся вокруг да около теплым пушистым облаком, протягивая к Севе свои мягкие щупальца, обвивая его и снова отступаясь, и это было мучительно и тошнотворно.
— Эй… эй… Сева!
Сева открыл глаза — осторожно, опасаясь блевануть от головокружения, но на этот раз мир предстал перед ним на удивление устойчивым… а может быть, просто пытался казаться таковым. Машина стояла на обычной городской стоянке типичного жилого квартала. Невысокие дома с большими балконами. Заботливо наклонившиеся фонари. Спящие в испарине автомобили. Зелень, трава, обрывки музыки из окон. Запахи мяса, поджариваемого на углях.
— Кто-то мангал кочегарит… — сказал он вслух.
— Что? Какой мангал? Да проснись же ты наконец!
Звонкие нотки на хриплом… Сева покопался в памяти и вспомнил: Ханна. А он-то на секунду возомнил, что весь кошмар прошедшего дня ему просто привиделся!
— Где я?
— Около моего дома, в Маале Адумим. Если вы соблаговолите прийти в себя, то мы даже сможем выбраться из машины и подняться в квартиру.
Маале Адумим… совсем недалеко от Михмаса. Вот почему она так быстро туда прикатила.
— Я совсем забыл поблагодарить вас за помощь, — сказал он. — Честно говоря, я тогда совсем растерялся. Никогда не приходилось попадать в такие…
Ханна фыркнула.
— Глупости! Можно подумать, что другие ежедневно находят на дороге только что расстрелянных знакомых. Но пойдемте уже.
Сева посмотрел на часы и покачал головой. Он чувствовал, что уже полностью пришел в себя. Двадцатиминутный сон, даже в обществе чудовищ, делает чудеса.
— Я не думаю, что могу и дальше использовать вашу доброту. Уже поздно. Завтра… вернее, сегодня мне рано вставать. Встреча в Тель-Авиве. Еще раз, огромное вам спасибо…
Чертыхнувшись, Ханна выскочила наружу, обошла капот и, открыв дверцу с севиной стороны, вплотную приблизила к нему лицо, так, что он явственно ощутил запах ее кожи — запах, скорее, мыла, чем духов.
— Вы никуда не поедете, — сказала она очень тихо. — Ваша жизнь теперь полностью зависит от меня. Уйдете — погибнете сразу. Так что, будьте добры, немедленно вылезайте из машины и поднимайтесь наверх.
Сева попробовал улыбнуться, но улыбка вышла ненатуральной. Казалось бы, прошедший день надолго должен был отучить его пугаться по пустякам, и, тем не менее, он почувствовал холодок в области позвоночника и рассердился за это на себя и на нее. Все-таки она сумасшедшая на всю голову, эта девица. Конечно, он ей обязан, но есть же предел…
— Ханна… — неловко произнес он. — Ну что вы, в самом деле… прямо голливудский ужастик, честное слово. Вы тоже, наверняка, устали. Надо подремать хотя бы с полчасика и увидите, всю чертовщину как рукой снимет. Посмотрите на меня. Вроде бы совсем чуть-чуть покемарил, а уже…
— Где это? — перебила она.
— Что «это»?
— То, что вы взяли в фургоне. Где это?
— Ах, это… блокнот? — он и в самом деле уже почти забыл о блокноте, взятом на память из климова вагончика. — Да вот он, ради Бога. Хотите — берите его себе, а я уже поеду, ладно?
— Покажите… — Ханна взяла блокнот из его рук осторожно, как берут ядовитую змею, открыла на пачке сложенных вдвое листков, глянула и сразу захлопнула. — Я так и думала. Еще одна копия. Еще одна копия!
В ее голосе звучало отчаяние.
— Так я поехал? — осторожно спросил Сева, перебираясь на водительское сиденье.
— Вам недостаточно того парня? — ожесточенно выпалила она. — Он погиб из-за вас, как вы этого не понимаете? Он погиб вместо вас! Подумайте сами: что было бы, если бы не мой звонок? Ну?!.
— Что было бы?.. — повторил Сева, ошарашенный ее неожиданной атакой, и вдруг понял: Ханна права. В самом деле, он остановился там, на шоссе Алона, только благодаря ее телефонному звонку. А не будь этого, кто лежал бы сейчас на столе в больничном морге вместо бедного Леонида? Его передернуло. Странно, что столь очевидная вещь до сих пор не пришла ему в голову. Попросту говоря, Ханна спасла его. Чистая случайность… Конечно, убийцам было все равно, кто им попадется: ведь террор не разбирает, куда бьет. Они сидели на скале, наведя автоматы на дорогу и поджидая машину — любую машину. И этой машиной, согласно естественному ходу событий, должна была стать его, севина машина… и стала бы, если б Ханне не взбрело вдруг в голову набрать его номер! А он еще обматерил ее за это, неблагодарный кретин — это ж только представить… Погоди, погоди… а вдруг они ждали именно его? Леонид ведь тоже был на белом «фокусе»! Да ну, глупость, быть того не может… или может?
— Ну что? — жестко сказала Ханна. — Дошло? Или еще не совсем?
— Вы правы, ваш звонок меня спас… но… это ведь была обычная случайность. Бывает и такое, правда? Да вот вам пример… Вы вовсе не единственный мой спаситель. Точно так же можно назвать и того неизвестного больного, к которому Леонида мчался по срочному вызову. Просто ваш звонок известен нам обоим, а тот…
— Известен и тот, господин Баранов, — произнесла она с горечью. — Доктора Леонида Сегаля вызвала тоже я. Он лечащий врач моего племянника. Сестре нужен был номер его мобильного, потому что домашний не отвечал. Видимо, Сегаль как раз беседовал с вами. Я позвонила Амиту, узнала телефон и заодно попросила разрешения заехать в вагончик Адриана… то есть, Клима. Тут-то он и рассказал, что вы там уже покопались… черт вас подери! Хотя вы-то тут ни при чем, извините… Это я, я во всем виновата! Дура! Если бы я вовремя забрала эту гадость, Леня сейчас был бы жив!
Она вдруг всхлипнула, как тогда, на кладбище. Сева не знал, что сказать. Все это выглядело слишком невероятно, чтобы быть правдой.
— Как-то это… — он с недоумением развел руками. — Вы — виноваты? Но в чем? И о какой гадости вы говорите? Неужели об этом блокноте? Ничего не понимаю…
— Выходите из машины, господин Баранов, и следуйте за мной, — сказала она устало. — Еще одна смерть на моей совести — это уже чересчур даже для такой женщины-вамп, как я. Выходите.
Поднявшись в квартиру, Ханна первым делом достала виски, льда и наполнила два стакана.
— Садитесь, Сева. Садитесь и слушайте… — она залпом выпила свою порцию и вздохнула. — Уф… одна мечта сбылась… В общем так. Об этой пещере Климу рассказал его бедуинский приятель…
III
Об этой пещере Климу рассказал его бедуинский приятель Наджед. Впрочем, слово «рассказал» к данному случаю не очень подходит. Не мастак был Наджед на разговоры — даже на самые короткие. И не потому, что не любил поговорить… ох, если уж и получал он от чего удовольствие в жизни, так это именно от речи, от цветистой болтовни, от пустопорожней трепотни, от постоянного перемалывания того, что видят глаза и того, что слышат уши, и того, что угадывает хитрый и извилистый рассудок — от переделывания всего этого богатства в слова, красивые, легкие, ладно ложащиеся одно к другому, слитным ручейком льющиеся по камешкам гортани на ловкую лопасть языка — одно за другим, одно за другим…
С языком-то и вышла у Наджеда главная заковыка, а то бы… йи-их!.. кто знает?.. быть бы ему с его даром не меньше, чем депутатом парламента — любого, хоть арабского, хоть еврейского, хоть американского. Да что там депутатом — самим спикером! Ведь название этой главной парламентской должности происходит от того же слова «говорить», а в говорении не было Наджеду равных с самого что ни на есть голозадого детства. Уж он-то показал бы им всем, бестолковым, что такое настоящий оратор! Да вот ведь как все повернулось… не зря говорят, что бодливой корове Бог рогов не дает. Может, ради шутки, а может, и с умыслом — только сам Он и знает.
Вот и Наджеду этот юмор стал понятен далеко не сразу. Поначалу он лепетал абсолютно безудержно — ведь единственным адресатом его красноречия была щедрая на внимание мать… Тем большим, а потому и неприятным сюрпризом обернулось для него последующее невнимание других — детей и взрослых. Да если бы только невнимание! Его не просто не желали слушать — его будто не замечали, намеренно игнорировали, а то и грубо отталкивали, когда маленький Наджед, потеряв терпение, хватал их за руку или за подол одежды.
Объяснение пришло позднее, вместе с новым словом «ора», которое выкрикивали ровесники, изгоняя Наджеда из своих игр. Так называется старый бедуинский обычай, один из видов компенсации, расплаты, отменяющей кровную месть. Вообще-то, естественной платой за кровь убитого может быть только другая кровь — кровь убийцы. Это не означает, что нужно непременно добраться до самого преступника. Зачем? Разве не та же кровь течет в жилах его отца, сына, брата, племянника? Право на кровную месть священно и неотменяемо. С его исполнением вовсе не обязательно и даже не должно спешить: время есть — не меньше пяти поколений могут нести эту ношу, передавая ее от отца к сыну и дальше — внукам и правнукам. «Сорок лет ждал бедуин мести, — гласит старая поговорка. — а как убил, сказал: поторопился!»
Для установления этого права не нужен приговор — оно дано самим небом. Оттого-то бедуинский суд никогда и никого не наказывает: не судебное это дело. Наказывать должно оскорбленное племя. А суд у бедуинов занят совсем другим, намного более подходящим занятием: он определяет размер компенсации. Потому что не каждое племя готово взвалить на свои плечи тяжкую ответственность исполнения кровной мести. Всякие бывают у людей обстоятельства… иной раз так это не ко времени, так некстати… да и детали преступления не всегда достаточно однозначны — взять хоть смерть в драке или самооборону. Вот тут-то и обращаются родственники убитого в суд: мы, мол, готовы уступить свое кровное право — за соответствующий выкуп.
Что может быть выкупом? — Деньги или верблюды. А если нет ни того, ни другого, то скот или имущество. Или «ора» — девушка из племени обидчиков. Ее отдают главе семьи убитого, и тот уже решает, кто из мужчин возляжет с нею — без любви, без ласки, как насильник со своей жертвой, чтобы обрюхатить и таким образом вернуть похищенную жизнь. Забеременев, женщина имеет право уйти из враждебного рода, вернуться домой, к отцу. Но судьба ее незавидна: замуж теперь никто не возьмет, единственная радость и родная душа — ребенок — изначально не принадлежит ни ей, ни ее родной семье. Его просто выращивают рядом с матерью, как малого козленка; по достижении подросткового возраста он обязан вернуться в племя своего отца, племя насильника своей матери, племя убитого. Только тогда счет будет закрыт, только тогда успокоится пролитая кровь.
Бедняге Наджеду выпало родиться именно таким экзотическим образом. Любой человек должен благодарить Создателя за свое появление на свет… и все же, все же, иногда, нет-нет, да и закрадывается сомнение… прости, нам, Господи, жестокую глупость нашу.
Вообще-то, не всякая «ора» непременно заканчивается плохо. Не всякого человека тешит жестокое насилие. Зачем мучить и изгонять красивую и работящую жену? Зачем ей уходить, зная, что для собственной семьи она навсегда останется свидетельством позора? Не лучше ли постараться стать частью нового племени, растить детей, радоваться жизни? Увы, в конкретной ситуации с матерью Наджеда такой вариант был практически исключен.
Она принадлежала к племени рашайда, как и ее брат, ненароком убивший бедуина племени таамире из-за дурацкой ссоры по поводу автомобильной стоянки в Бейт-Лехеме. Кто тогда подъехал раньше?.. Кто потом?.. Кто произнес первые обидные слова?.. Кто кого толкнул?.. И почему оказались на самых неподходящих местах доска, об которую споткнулся неловкий таамире, и камень, об который он, упав, сломал свою коричневую, поросшую густым волосом шею? Кто теперь ответит на эти вопросы? И надо ли на них отвечать? Смерть есть смерть, а за смерть приходиться платить, даже если ты принадлежишь к дикому племени рашайда, для которого, как известно, не писаны никакие законы.
Территория рашайда находится на юге Иудейской пустыни. Это племя отверженных. Как и прочие племена, они живут контрабандой и рэкетом окрестных деревень, но, единственные из всех, не делают даже малейших уступок оседлости. Добротные каменные дома, построенные для них властями, пустуют. Нрав рашайда считается чересчур диким даже среди бедуинов, настолько, что никакое другое племя никогда не согласится породниться с ними. Оттуда не берут девушек в жены; туда не выдают замуж своих дочерей. А потому никто не ожидал, что за убийство на автостоянке рашайда станут расплачиваться при помощи «оры». Может быть, именно поэтому они и сделали такое издевательское предложение? С рашайда станется… А может быть, несчастная девочка просто чем-то рассердила отца, и он решил проучить ее, заодно с расплатой за кровь, да еще проучить так, чтобы другим стало неповадно перечить главе семьи.
Так или иначе, но что случилось, то и случилось. От «оры» не отказываются; не смогли отказаться и таамире. Но при этом остаться в новой семье у девушки не было ни единого шанса. На рашайда не женятся даже задарма.
Наджед остался сиротой довольно быстро. Куда вдруг девалась мать, ему не объяснили; просто исчезла и все. Братья ли зарезали, сама ли ушла умирать куда подальше в темноту пещер — неизвестно. С Наджедом вообще мало кто общался, больше пинали. Возможно, поэтому он приноровился разговаривать сам с собой: сядет на корточки в сторонке и говорит, говорит, говорит. Это расскажет, о том спросит… и ответит, и пояснит, и повторит, если непонятно. Наедине с собой можно было говорить на сотни голосов, за тысячи людей — совсем не скучно. Главное — не зазеваться, вовремя уклониться от тычка, от подзатыльника. За что? Понятно за что: чужая кровь, вражья. Все равно к таамире пойдет, чего с ним цацкаться?
Но и у таамире, куда его, наконец, сбагрили, легче не стало. Как был чужим, так и остался. Кто станет доверять выродку, вскормленному племенем рашайда? Что он в жизни видел, кроме своих вонючих шатров? Сами-то таамире уже давно большей частью оседлые, живут в домах, в деревнях, а то и в богатом Бейт-Лехеме — щиплют за упругие ягодицы тамошних беззащитных христианочек, собирают дань с жирных ювелиров, блюдут порядок в тонком деле торговли травкой, постреливают по ночам, чтоб все знали, кто тут хозяин… Разве пристроишь в такое деликатное место дикого мальчишку-рашайда? Но и возвращать нельзя — все же, как ни крути, а своя кровь, так просто не выбросишь.
Подумали, подумали, да и отослали Наджеда подальше с глаз долой, в пустыню, коз пасти, к тем нескольким таамирским родам, что еще сидят в шатрах невдалеке от автострады, спускающейся из Иерусалима к мертвому соленому морю. А он и рад — с козами-то не в пример легче, чем с людьми. Коза — не человек, слушает внимательно. Склонит эдак голову набок, уставится умными янтарными глазами и слушает, слушает, размеренно двигая челюстями, как будто переспрашивая: «что-что?..» «что-что?..» Ну как с такой не поговорить?
Таамирские сверстники Наджеда сначала не жаловали, к себе не подпускали, побаивались недоброй рашайдовской славы. Но у совместной работы свои правила, костер один и стадо одно: волей-неволей сошлись поближе. Как-то зимой, когда гнали коз по узкому вади к востоку от Хирбет Абу-Табак, один из парней сказал Наджеду, указывая на небольшую скалу, нависшую, как клюв, над отвесным сорокаметровым обрывом:
— Видишь? Это «Нос Сатаны».
Ну и что? Нос так нос… мало ли камней в пустыне? Наджед тут же и забыл бы об этом дурацком носе — да уж больно странно повели себя остальные подростки: зашикали на говорившего, замахали руками, зашептали заветные, отводящие беду заговоры, будто и впрямь сатана уставился на них недобрым своим змеиным глазом. Ну как тут было не расспросить?
Пастухи сначала отказывались, но Наджед видел, что на самом деле их прямо-таки распирает от желания рассказать, выплеснуть, поделиться с новичком тяжелой ношей своего страха и таким образом разделить его на большее количество носильщиков — а вдруг каждому по отдельности станет легче? В итоге они решились, сели в кружок, сдвинули головы, чтобы не подслушали удивленные козы и, перебивая друг друга, свистящим шепотом поведали Наджеду о страшной пещере, прячущейся под каменным клювом, с узким, как тонкогубый рот, щелевидным входом и смертью, таящейся внутри. Она не сразу видна, эта смерть; говорят даже, что некоторые смельчаки ухитрялись войти в пещеру и выбраться из нее живыми, но ни один из них не прожил после этого больше одного дня. Не иначе, как проклято это сатанинское место… издавна таамире обходят его стороной…
Наджед слушал недоверчиво. У себя в рашайда он привык жить накоротке с пустыней, находил парней из племени таамире излишне изнеженными и немного презирал их за это.
— Глупости, — фыркнул он, выслушав рассказ. — Джинны не трогают своих. Ты можешь плясать у него под носом и ничего не будет, если, конечно, не станешь наступать ему на ноги или дергать за бороду.
— Тише! — парни испуганно переглянулись. — Говорят тебе, никто туда не ходит и чужим не рассказывает. Закон…
— Закон! — перебил Наджед. Все-таки, он как был, так и остался диким бедуином из племени рашайда, для которых, как известно, закон не писан. — Ерунда это, а не закон. Хотите, я вот прямо сейчас заберусь туда? Хотите?
Не дожидаясь ответа, он побежал к скале. Сначала парни просто потрясенно смотрели, как он начал ловко карабкаться по стене, но потом вышли из оцепенения, и один, самый старший, даже бросился вслед за Наджедом — остановить его, пока не наделал дел, не навлек беды на все племя. Но где ему было угнаться за проклятым рашайда; он еще не преодолел и половины пути, а Наджед уже висел, держась неизвестно за что, издевательски смеясь и раскачиваясь, как насморочная капля, прямо под Носом Сатаны. Вот он подтянулся, закинул ногу на едва различимый уступ… и исчез.
Пастухи ахнули. Старший поднялся еще немного и остановился на полпути, не зная, как быть дальше. Он-то видел, что Наджед никуда не исчез, а всего-лишь заполз в узкую щель, заметную только сблизи. Это, скорее всего, и был вход в пещеру. Лезть туда таамире не собирался ни при каких обстоятельствах. Но и спускаться несолоно хлебавши не хотелось. Он решил подождать и оказался прав. Голова Наджеда высунулась из щели менее чем через минуту. Он улыбался. Он орал во все горло.
— Никакого сатаны! — орал он. — Зато дерьма по колено!
Ну погоди, — подумал старший. — Уж мы тебе сейчас так накостыляем, что ты, гад, точно сатану узреешь…
— Спускайся! — прокричал он вслух.
— Сейчас!
Наджед стал спускаться, так же ловко, как и карабкался до этого вверх. Он был неимоверно горд собой: еще бы!.. так утереть нос этим трусливым придуркам! Будет о чем рассказать козам! Он поравнялся с парнем, поджидающим его на узенькой скальной полке и сунул ему под нос ладонь, перепачканную пометом летучих мышей.
— Вот твой сатана! Одно дерьмо, да и только…
Наджед осекся. Не ожидавший его движения неуклюжий таамире сначала отшатнулся, затем покачнулся, хватая руками воздух, нелепо взмахнул ногой и с криком полетел вниз, к быстрой бедуинской смерти.
— Сатана! — выдохнул один из пастухов на склоне напротив. — Его убил Сатана.
— Какой Сатана? — гневно возразил второй. — Его столкнул этот рашайда! Я сам видел! Проклятый убийца, сын убийцы!
Первый удар посохом обрушился на голову Наджеда уже тогда, когда он, спустившись вниз, отчаянно тряс обеими руками мертвое тело, тщетно пытаясь вернуть его к жизни.
Суд состоялся через несколько дней. Друзья-пастухи в один голос обвиняли Наджеда в предумышленном убийстве и готовы были поклясться в этом. Наджед, со своей стороны, клялся, что и в мыслях не имел повредить товарищу. Как всегда в таких спорных случаях, на помощь призвали самый верный способ выявления истины: «лизание огня», бедуинский детектор лжи.
Процедура «лизания огня» проста. Берется чугунная сковородка, обычно применяемая для прожаривания кофейных зерен и хорошенько, до белого каления, разогревается на костре. Затем специальный судья трижды проводит по ней ладонью, дабы продемонстрировать собравшимся безвредность раскаленной поверхности для невиновного человека. Теперь наступает очередь подозреваемого. Сначала он возможно дальше высовывает язык, показывая всем его исходную розовую нетронутость, а потом, взяв сковороду, лижет ее три раза подряд.
Говорят, что есть такие, кто переносят эту пытку без звука, но, к несчастью, качеств Муция Сцеволы еще недостаточно для того, чтобы тебя признали невиновным. Сразу после «лизания огня» требуется тщательно прополоскать рот и вторично показать суду язык. Всякому ясно, что у действительно невиновного человека он окажется таким же розовым и чистым, как и до сковородки. В противоположность этому, волдыри и ожоги неопровержимо выдают лгуна и клятвопреступника.
Несчастный Наджед имел еще меньше шансов на справедливость, чем его покойная мать — на семейное счастье. Конечно, он не испытывал никаких сомнений в чистоте собственных помыслов там, на скальной стенке под Носом Сатаны. Но означало ли это его полную невиновность? Увы, подспудное чувство вины сопутствовало ему с самого раннего возраста, что, в общем, не удивительно, учитывая обстоятельства появления на свет и дальнейшего воспитания. Наджед был ублюдком, таамире среди рашайда и рашайда среди таамире, и уже одно это делало его виноватым.
В пользу Наджеда могла сработать только его беспрекословная вера в истинность испытания. Все-таки, он действительно даже не думал толкать того парня… отчего бы тогда не выйти чистым? Боль была адская, но он подумал, что само по себе это ничего не значит: ведь главное — остаться без волдырей. А потому Наджед не проронил ни звука и заставил себя лизнуть раскаленную поверхность еще дважды. Дурачок, он до последнего момента верил, что язык окажется чистым…
Номинально Наджед считался принадлежащим к тому же племени, что и убитый, а потому кровной мести не подлежал. Наказанием для внутренних преступников было изгнание, которому он и подвергся немедленно по окончании «лизания огня». Имущества Наджед не накопил никакого, ушел в чем был… впрочем, кое-что он все же забрал с собой — искалеченный язык. Боль прошла, но косноязычие осталось. Теперь даже самые простые и короткие фразы давались ему с чудовищным трудом. Ему, самому ловкому и умелому говоруну во всей пустыне! Слова бурлили внутри, рвались наружу, затопляя душу, и тут же беспомощно откатывались назад, натолкнувшись на непреодолимую плотину мертвого языка. Из всех разочарований жизни это оказалось самым тяжелым.
С румыном Адрианом Наджед познакомился на кумранских раскопках, куда нанялся от полной безысходности — копаться в земле, как последний феллах… но что еще оставалось изгнаннику? Сам Клим к тому времени там уже не работал — просто навещал старых друзей, интересовался находками. Наджед тоже в некотором роде представлял собой находку из пустыни, предмет понятного любопытства. Но главной причиной их сближения было, скорее всего, не это, а удивительное умение Клима слушать и понимать, его доброжелательное и спокойное внимание, так поразившее в свое время Пашу Шварценеггера. Смешно сказать, но при всей своей крайней внешней несхожести темнокожий бедуинский парень и русоволосый новгородский гигант были, во многом, родственными душами. В этом смысле Клим привлекал их одинаково сильно.
Сначала Наджед по привычке смущался своего уродства, но потом перестал. Его новый, а точнее, первый и единственный друг обладал безграничным терпением и при этом не хитрил, не притворялся, а действительно слушал… слушал! Их общим языком, таким же неповоротливым и бедным, как искалеченный язык Наджеда, являлись несколько сотен ивритских, арабских и английских слов, а также безграничное количество жестов и гримас. На мимике увечье Наджеда не сказывалось никак, что ставило собеседников в относительно равное положение.
Потом они работали вместе на разметке туристских троп, а в свободное время уходили в пустыню, и Наджед учил Клима ее тонким и важным секретам. Во время одной из таких прогулок они оказались в нескольких километрах к востоку от Хирбет Абу-Табак, на том самом склоне около Носа Сатаны, где Наджед впервые услыхал это проклятое название. Ему и сейчас не хотелось вспоминать о случившемся, но чуткий Клим почувствовал его настроение и спросил.
— Нос Сатаны, — объяснил бедуин. — Тот самый, о котором я тебе рассказывал. Идем дальше.
Но Клим не послушался. Ему непременно хотелось заглянуть внутрь. Они даже немного повздорили из-за этого. Напрасно Наджед втолковывал своему неразумному другу, что место чревато бедой, что живым примером тому служит хотя бы его личная история, напрасно указывал на камни, убившие того злосчастного пастуха… ничего не помогало.
— Ты что, мне не веришь? — обижался Наджед.
— Верю, — улыбался Клим. — Только на румынов бедуинские заклятия не действуют. Что румыну здорово, то бедуину смерть. И наоборот. Подожди меня здесь, я быстро… разочек гляну и вернусь.
Рассерженный Наджед не ответил, отвернулся. Клим вскарабкался к основанию Носа и только тогда увидел щель. Она была действительно узка: толстый человек ни за что бы не протиснулся. Клим поглубже вздохнул, чтобы подавить тошноту от неожиданного приступа клаустрофобии. Неужели полезешь? Страшно…
Ничего, не застряну, — успокоил он сам себя. — А застряну — Наджед выручит. Хорошо, что он тут… один бы я не полез, это уж точно…
Клим еще раз глубоко вздохнул и ползком протиснулся в горизонтальную щель. Она расширялась лишь метра через полтора, так что ему пришлось пережить несколько неприятных секунд. Наконец он почувствовал, что может встать на четвереньки… на колени… во весь рост. Клим немного постоял, привыкая к темноте и чудовищной вони. Наджед предупреждал его обо всем этом, но действительность превосходила все ожидания. Свет снаружи проникал сюда крайне скупо. Пещера казалась небольшой, метра три на четыре… хотя, возможно, в дальней стене имелся проход… или это просто складка? Клим сделал осторожный шаг. Нога сразу погрузилась в толстый слой мягкой пыли… по всем признакам, никто не ступал по этому полу в течение многих лет, если не веков… пещера нетронута, это очевидно.
Он так же осторожно отступил и пустился в обратный путь: на колени… на четвереньки… ползком… вот и ослепительный иудейский день, вот и пустыня, раскаленная добела, как наджедова сковородка, вот и сам Наджед, по-прежнему сидящий спиной, обиженно глядя в прямо противоположном направлении. Возвращаться сюда придется в одиночку. А в том, что возвращаться надо, Клим не испытывал ни малейших сомнений. За несколько лет безвылазного пребывания в районе Кумрана и Вади Мураббаат он повидал немало пещер. Все они без исключения несли в себе многочисленные следы недавнего пребывания человека, будь то варварская кирка бедуинов, поспешный заступ самодеятельных охотников за древностями, или деликатная, но основательная, все дочиста выметающая лопатка археологов. Только самый наивный мечтатель мог еще надеяться обнаружить здесь что-то не до конца докопанное, не растоптанное в мелкий прах, не до последней пылинки просеянное…
И вдруг — такая находка! Как эта пещера ухитрилась уцелеть? Неужели только благодаря бедуинскому табу? — Похоже на то… хотя и спрятана она так, что заметить ее можно, лишь подойдя вплотную, если, конечно, слово «подойдя» применимо к передвижению по отвесной сорокаметровой стене. Клим аккуратно спустился вниз, хлопнул по плечу надувшегося Наджеда.
— Эй! Не обижайся. Прав ты оказался, дружище. Ничего там нет, кроме дерьма. И проклятия тоже нет. Нам, румынам пустыни, никакие проклятия не страшны. Эй, Наджед! Ну что ты, в самом деле…
Они помирились не раньше, чем отошли на значительное расстояние от сатанинского клюва, за стаканчиком приторного бедуинского чая, в котором тает любая, даже самая серьезная ссора. И тем не менее Наджед еще долго не забывал о неприятном приключении. Уж больно зловещее место… попал туда нечаянно или по глупости — жди беды. Только ведь беда на то и беда, что не приходит, когда ее ждут. Дни сменялись неделями, ничего страшного не случалось — ни с ним, ни с его бесстрашным другом-румыном, и Наджед понемногу успокоился, забыл. Только ведь беда на то и беда, что приходит именно тогда, когда о ней забывают…
Клим вернулся в пещеру не сразу — его мучили сомнения. Да, самостоятельные раскопки были противозаконными, но это как раз волновало Клима меньше всего: ведь само его пребывание здесь, без визы и под чужим именем, мягко говоря, закону не соответствовало. Ну, будет еще одно нарушение — одним больше, одним меньше… подумаешь! Куда серьезнее выглядело попрание профессионального кодекса… хуже того — предательство друзей. Дело в том, что среди кумранских археологов Клим считался за своего: с ним делились, советовались, хвастались победами и жаловались на неудачи. Последние чаще всего заключались в том, что очередной перспективный раскоп оказывался безнадежно и варварски разграбленным неизвестными искателями сокровищ. Клим слушал, сокрушался, сочувственно цокал языком и вполне разделял всеобщую неприязнь к бессовестным грабителям древностей. И вот теперь грабителем становился он сам!
Бывали дни, когда Клима прямо-таки подмывало выложить свою козырную карту на пыльный стол в вагончике археологов. То-то все бы удивились и обрадовались! Еще бы! Конечно, пещера может оказаться пустышкой, но если там действительно что-то есть, то это «что-то» обязательно будет нетронутым, незагаженным, драгоценным, как кувшины с кумранскими свитками, как письма Бар-Кохбы, как золотая утварь Храма… такие открытия не совершаются каждый день! Почему он так в этом уверен? — Да разве из ряда вон выходящая скрытность пещеры не служит тому порукой? Уж если где прятать самые важные, самые ценные вещи, то непременно в ней! А бедуинское проклятие, дурная слава, накрепко прицепленная к этому месту? — Скорее всего, это просто дополнительная защита!
И все же Клим не торопился бежать со своей находкой к археологам. Причина этому могла показаться смешной, но отчего-то именно смешные причины чаще всего бывают решающими. Заключалась она в том, что Климу ужасно хотелось найти. Найти что? — Точно ответить на этот вопрос Клим затруднялся. Напрашивающийся ответ «найти себя» являлся очевидным только на первый взгляд: на самом деле, он тоже не имел продолжения, немедленно упираясь в тупик последуюшего «а что это значит — найти себя?»
Когда Клим оглядывался назад, то видел, что все его предыдущие поиски представляли собой лишь банальную смену мест обитания, работ, друзей, книг и сопутствующую ей смену неясных надежд однозначностью непременных разочарований. Более того, с каждой новой попыткой надежды становились все слабее, а разочарования все непременней. Какое-то время религия представлялась ему последней остановкой, единственно оставшимся вариантом: по крайней мере, лишь она обладала огромным потенциалом многовековых интеллектуальных усилий и духовного напряжения бесчисленного множества людей. Не могла же такая гигантская энергия вдруг обернуться пустышкой, каковою при ближайшем рассмотрении оборачивались всевозможные «умные» социальные теории и философские учения!
И тем не менее, тем не менее… Нет, Клим ощущал эту энергию, слышал мощное гудение ее уходящего в глубину истории ствола, чувствовал ее страсть и ярость, ее силу и спокойствие, ее красоту и проникновенность; все это, без сомнения, существовало. Но существовало где-то рядом, в отрыве от него, Клима, как прекрасное здание, вокруг которого он плутал в безнадежных поисках входа. Близок локоть, да не укусишь… Конкретные выплески религиозной энергии в реальный, современный Климу мир не устраивали его категорически. Все эти всенощные с полунощными, куполки-луковки, дьяки с иконками… он никак не мог заставить себя отнестись серьезно к этому дешевому театру. Религиозные трактаты, по большому счету, немногим отличались от уже забракованных светских: все то же бесплодное петляние в двух соснах с тоненькой свечечкой разума наперевес.
Оставалась еще таинственная вещь, именуемая «откровением». Об откровении Клим слышал неоднократно, из столь же многих, сколь и ненадежных источников, но сам не испытывал его ни разу. Вообще, любая иррациональная чертовщина категорически претила его трезвой, подчеркнуто нормальной натуре. Более того, он сильно подозревал, что большинство его «озаренных» знакомых принимают за откровение тривиальное состояние пьяной слезливости.
И все-таки, уж коли не удалось попасть в то прекрасное здание обычным рациональным путем, то, возможно, следовало больше положиться на помощь интуиции? Никакой мистики, Боже упаси… просто интуиции. Разве не может случиться, что его голова сработает лучше под воздействием какого-то специфического ощущения?.. какого-то особого места?.. предмета?.. слова? Он решил остаться в Иудейской пустыне именно так, интуитивно, под воздействием минутного импульса и затем ни разу не пожалел об этом. Разве не здесь слышнее всего гудел энергетический ствол? Разве не отсюда выросли все начала, причины и следствия? Если уж какое место подходило Климу по-настоящему, так именно это.
— Подходило для чего?
— Ну вот, снова-здорово! Для поисков!
— Для поисков чего?
— Как это — «чего»? Входа, конечно. Для поисков входа…
Он знал, что вход находится где-то здесь, рядом, он всей кожей чувствовал его близость… всего один шаг… оставалось сделать всего один шаг, один не слишком большой прыжок, и этот событие могло произойти в любой момент, в любую секунду…
А вдруг таким толчком станет показанная Наджедом пещера? Ее нетронутость имела для Клима дополнительный смысл: он как бы сразу, без всякой машины времени, оказывался там, в истоке — напрямую, в обход километров словесной лжи, прекраснодушных правок и преднамеренных фальсификаций. Эта многовековая шелуха покрывала истину так же, как многовековой слой пыли и экскрементов покрывал пол пещеры. Только представить себе, что может открыться, когда он отгребет всю эту пакость в сторону… дух захватывает…
Возможно, именно к этому он шел всю свою жизнь, и что же теперь — отказаться? Отдать пещеру археологам? Чтобы они немедленно лишили ее той самой девственности, на которую он, Клим, возлагает такие надежды? Конечно, они сделают это деликатно, со всеми возможными предосторожностями, по собственной научной системе… ага, по системе… разложат по полочкам догм, по ящичкам постулатов, затопчут рифлеными подошвами школ и теорий… Ну уж нет! На этот раз право первой ночи будет принадлежать ему. Сначала он, а потом уже остальные. Он не возьмет себе ничего — ни денег, ни славы, ни даже камешка на память. Ничего, кроме возможности увидеть правду, как она есть.
Так рассуждал Клим до того, как оказался в пещере. Зато впоследствие он мог вволю посмеяться над своей наивностью. Отгрести… увидеть… В этом замкнутом, вонючем пространстве было невозможно не то что видеть — дышать. В первый раз Клим заявился туда, будучи в полной уверенности, что ему хватит фонаря, лопаты, и мокрой тряпки на лице. Фонарь помог убедиться в малых размерах пещеры: оттуда действительно не имелось никаких дополнительных проходов — ни вглубь горы, ни наружу — ничего, кроме узкой горизонтальной щели, расположенной прямо под клювообразным Носом Сатаны. Но вот лопата… стоило Климу лишь слегка загрести лопатой толстый слой мусора, как поднялось такое густое облако пыли, что пришлось немедленно сбежать из пещеры.
В дальнейшем он действовал умнее: работал в очках и с респиратором, собирал пыль специально изготовленным совком, делал длительные перерывы. Последнее было особенно необходимо — от нехватки кислорода Клима преследовали галлюцинации. Из стены по локоть высовывались смуглые руки и принимались оживленно жестикулировать, в точности, как это делал Наджед; в углу вдруг вырастали высокие кувшины, а на расчищенном участке пола появлялась кривобокая серебряная посуда. Клим осторожно протягивал пальцы, но чашки ускользали от него, ловкие, как рыбы, и принимались неторопливо плавать вокруг в колышущейся пылевой взвеси.
Тогда он слезал передохнуть, предварительно отдышавшись у входа и спустив вниз мешки с мусором. Содержимое мешков Клим просеивал снаружи, не обнаруживая при этом ничего. Ничего. Так прошла неделя, за ней вторая. Все это время Клим жил, как в тумане. Отработав день в Компании, он возвращался в Михмас и одалживал у Амита старый грузовичок — будто бы для дополнительной халтуры у археологов. К археологам он действительно приезжал, но долго там не задерживался: оставлял машину и пешком отправлялся вверх по Вади Кумран, к пещере.
Путь был нелегок, особенно в темноте. Поначалу Климу сильно помогала луна: шла третья неделя зимнего месяца кислев, так что лунный диск едва только пошел на ущерб. В его серебряном свете пустыня выглядела иной — более мягкой, менее угрожающей. Это чувствовал не один Клим: на выжженные склоны выползала, выскакивала, осторожно высовывалась из нор чуткая ночная жизнь — мелкие грызуны, змеи, горные лани, дикие козы. Предметы меняли очертания, расстояния прятались в тень; мир словно обретал новое, четвертое измерение, так что приходилось привыкать к нему по дороге — дороге настолько долгой, что на собственно работу в пещере оставалось совсем немного времени.
Ну и что? В глубине души Клим даже радовался этому. Тщательная очистка, которую он производил — горсть за горстью, пылинка к пылинке — не имела никакого практического смысла. Волшебная шкатулка была пуста. Он знал это уже после самого первого поверхностного осмотра, когда луч фонаря высветил ровное пространство пола, гладкую нетронутость стен, низкий потолок… и никакого следа человеческого присутствия. Кумранские переписчики прятали свои свитки в пещерах, но не закапывали их, а просто обертывали для сохранности мягкой льняной тканью и помещали в глиняные горшки с широким горлом и тщательно притертой крышкой. Отсутствие горшков в климовой пещере говорило само за себя.
И тем не менее Клим продолжал свой бессмысленный удушливый труд, более похожий на служение, где длительные лунные прогулки перемежались ночным скалолазаньем и удушливым галлюциногенным копошением в ядовитой пыли. Он просто копал, пока копается, отгоняя от себя логичный вопрос: что делать потом, когда закончится мусор?
Впрочем, кислев закончился раньше, а вместе с ним иссякла и луна, истончившись на глазах, превратившись в кривую полоску, узкую, как лаз в климову пещеру. Это вынудило Клима сделать перерыв дней на десять, в продолжение которых он не находил себе места. В Михмасе праздновали Хануку; девятирогий светильник у ворот ежевечерне прирастал новым огоньком, а климова нетерпеливая тоска — новыми силами. Зато луна тоже прирастала, поправлялась, набирала вес. Возможно, Клим вернулся к своей работе несколько раньше, чем следовало: ночи стояли еще темные, и существовала немалая опасность, что он переломает себе ноги по дороге через пустыню или сорвется со стенки.
Но все обошлось. Он по-прежнему просеивал мусор, смешанный с мышиными экскрементами — мешок за мешком, мешок за мешком. Мелкая пыль улетала по ветру, как дни, как силы, как надежды, а в сите оставалось дерьмо. Одно лишь дерьмо.
— Как это похоже на твою дурацкую жизнь, Клим, — говорил он себе без тени горечи, просто констатируя факт. — Как похоже!
И вот, наконец, настал день, когда он выполз из щели с очередным мешком, спустил его вниз, отдышался, стряхнул с себя привычные глюки и только тогда осознал, что этот мешок — последний. Работа закончилась. Что дальше? Он еще немного полежал на краю лаза, всей грудью вдыхая холодный воздух зимней иудейской ночи. Декабрь. Какое сегодня число? — Клим затруднился с ответом. Болезненная зацикленность на пещере и связанная с этим зависимость от луны как-то незаметно выбила его из обычного календаря. Секундочку, сейчас посчитаем… так… вчера была суббота, и та памятная прогулка с Наджедом тоже пришлась на выходной… что же это выходит? Он сложил, вычел, умножил… не поверил, снова пересчитал… Не оставалось сомнений: тридцать первое декабря, Новый Год.
Клим подтянул руку с часами поближе к глазам, повернул циферблат к луне: до полуночи оставалось минут двадцать. Это здесь… а там, в Питере, где на час вперед, уже давно, небось, покончили с шампанским и теперь глушат почем зря водку, а раскрасневшаяся хозяйка интересуется, подавать ли горячее. А в углу перемигивается гирляндами елка, в приоткрытую балконную дверь тянет холодом и сигаретным дымом — там разгоряченные мужчины в одних рубашках курят свои первые в этом году сигареты, в телевизоре поет попса и паясничают юмористы и над всем этим стоит запах, который не спутать ни с чем — запах Праздника, запах Нового Года, запах хвои, снега, вареной картошки, конфетти, селедки под шубой и сладковатого хлопушечного дыма… запах счастья и детства.
Он попытался втянуть ноздрями воздух и не смог: нос был плотно, до самой гортани, забит проклятой пылью, а вонь мышиного дерьма, казалось, уже не отпустит его до скончания дней. Клим поерзал, чтобы устроиться поудобнее и в то же время видеть минутную стрелку — крохотную волосинку, соединяющую его сейчас с прошлым миром… хотя, прошлым ли? Кто ты есть без всего этого, ты, искатель несуществующего, безумный охотник за миражами? Ты думаешь, что просеивал ненужную пыль? А что, если это был золотой песок? С чем ты остался? С кем?..
— На часах у нас двенадцать без пяти… — фальшиво пропел он, прижимаясь грудью к ребристой поверхости скалы. — Новый Году уже, навер…
Голос сорвался. Клим проглотил комок… отвратительного, надо сказать, вкуса. Стрелка расплывалась, на часовое стекло упала капля. Если сейчас чуть-чуть сдвинуться вперед, головой вниз… вот так… и потихонечку сползти, сползти… как тогда, на питерской крыше, когда Севка ухватил его в самый последний момент за ворот телогрейки… а тут — фиг ему, не ухватит…
Внизу на площадку, важно ступая сильными ногами, вышел круторогий горный козел в сопровождении трех самок, постоял, вслушиваясь в ночь и принюхиваясь к враждебному, невесть откуда идущему запаху человека, определил в качестве его источника безвредный мешок и медленно двинулся дальше, ведя за собой свой небольшой, легкомысленный и очень грациозный гарем. Клим перевел дыхание и подтянулся повыше. Ты это брось, слышишь? Падать тут, животных пугать… не один ты на этой земле, вот что… ответственней надо быть, парень, ответственней…
Эк тебя прихватило… Клим покрутил головой: он даже не представлял себе, что так много ставил на эту дурацкую пещеру. Уж больно невинно это начиналось, как на лесной опушке, где стоишь себе и прикидываешь: войти в лес или не войти?.. и, если войти, то зачем? В поле светло и безопасно, друзья играют в волейбол, и некоторое однообразие ландшафта вполне компенсируется живописными кустиками, где всегда можно уединиться или наоборот, спариться… чего же еще надо? Грибов? А консервы на что? И водки навалом… куда ж тебя, дурака, тянет? Глянь, разумные люди сюда даже не приближаются.
А с другой стороны, отчего бы не войти? Совсем ненамного, крохотный шажок и сразу обратно… вот только за то дерево загляну… — За какое, за то? Что ж ты дальше-то пошел, зачем? — А отчего бы не пойти? Вон оно, поле, светлеет за деревьями, и смех слышен, будто рядом… всегда ведь можно вернуться, правда? Всегда ведь можно, если что…
— Если — что?
— Ну, не знаю…
— Так какого же ты рожна лезешь, если не знаешь? Эй! Где ты? Эй!!
Нет ответа. Пропал. Темной стеной стоит непроницаемый лес, молча стоит, тесно, ствол к стволу, клинок к клинку, беда к беде. Ушел человек, шагнул, не подумав, на звон птичьего пения, на запах синего ельника, на влажный проблеск красного подосиновика… ушел и сгинул. Потому что нет возврата, и ничего уже не поправить. Ничего. Ничего.
Клим прополз назад в пещеру, включил фонарь. Пыль уже немного улеглась, тонкой пленкой покрыла гладкий пол. Хочешь собрать и просеять?.. Он провел ладонью по стенам, уже просто прощаясь, уже даже не ища намека на рукотворную нишу… ничего! Да и что там может быть, идиот? Сколько раз тебе повторять: кумраниты не закапывали свои свитки. Если бы что-то здесь было, то это «что-то» мирно стояло бы в углу в виде высоких глиняных кувшинов. Ты видишь тут кувшины? Нет? Ну и дуй отсюда, признай уже очевидное…
— Отчего же не закапывали? Закапывали. Был такой случай, с медным свитком, помнишь?
— У входа в Третью пещеру? С подробнейшим описанием мест захоронения сокровищ? Тот, что обнаружили при помощи миноискателя? Да-да, было такое… Эх, Клим, Клим… все не уймешься? Хватит уже, хватит…
Клим еще некоторое время постоял в задумчивости, светя по полу подсевшим фонарем и двинул в обратный путь. Он даже не стал просеивать последний мешок, так и ушел, не оглядываясь, унося с собой весь инструмент, который обычно оставался в пещере. Больше возвращаться к Носу Сатаны Клим не намеревался.
Он вернулся туда на третьи же сутки. Проклятая пещера не отпускала, тянула к себе через пустыню; Клим постоянно обнаруживал, что думает о ней — во время работы, еды, разговора с товарищами, которые уже не раз высказывали удивление его непонятной рассеянностью. Но худшее происходило ночью: он силой гнал от себя непрошенные мысли, а они возвращались… вернее сказать, они никуда не уходили, и в итоге Клим сдавался и засыпал, не видя перед собой ничего, кроме гладкого пола, покрытого тонкой пленкой пыли, и нетронутых стен, и привычных галлюцинаций в виде кувшинов. Правда, во сне кувшины оказывались настоящими… Клим гладил их шершавые стенки, приподнимал, покачивал, ощущая тяжесть содержимого и испытывая при этом невероятное счастье… пока вдруг не наступал момент, когда глина рассыпалась у него в руках, опадала, как просеиваемая пыль, и тут выяснялось, что внутри нет ничего, ничего, и невероятное счастье оборачивалось столь же невероятным отчаянием, и он просыпался в холодном поту, садился на койке и первая же связная мысль, которая приходила ему в голову, крутилась вокруг того, как бы получше объяснить археологам, зачем это ему вдруг понадобился металлоискатель.
А потом все как-то связалось само собой: вечером в среду Амит поинтересовался, отчего это Клим перестал ездить к археологам? Клим замялся, не зная что ответить, и вдруг сказал, неожиданно для самого себя:
— Вовсе не перестал… как раз сегодня и собирался.
Ну, а уж коли сказал, то пришлось и ехать… — во всяком случае, так он оправдывался перед собой, уже спускаясь на грузовичке по дороге Алона. В конце концов, поездка к археологам вовсе не предполагала обязательного похода к пещере: можно было просто посидеть за чашкой кофе с друзьями, например, с Ханной, красивой аспиранткой из Иерусалимского университета, отношения с которой уже давно могли бы перерасти во что-то намного более серьезное, чем легкий, ни к чему не обязывающий флирт… могли бы, если бы не его дурацкая обсессия. Если бы он, засыпая, думал о Ханне, а не о пыльных глиняных черепках…
В Кумран Клим приехал с железным намерением так и поступить; он уже твердой решительной поступью направлялся к знакомому вагончику, из которого слышались веселые голоса… он уже… он…
Он почувствовал этот забытый на скамье металлоискатель еще раньше, чем увидел его, — видимо, посредством своего «железного» намерения, не иначе. Ведь если металлоискатель чует железо, то и железо должно его чуять, не так ли? Клим стоял у скамейки в полном смятении. Сердце колотилось в груди, как перед первым поцелуем.
— Ну что ты мучаешься? — сказал он сам себе. — Ну возьми его, коли он уже тут лежит. Возьми и избавься от этого наваждения раз и навсегда. Всего лишь еще одна попытка, последняя, для очистки души. А то ведь свихнешься, честное слово, свихнешься…
Последние слова этой убедительной речи Клим произносил уже по дороге к пещере. Прибор висел у него на плече. Ну а лопата зачем? — Какая лопата?.. Ах, эта? А лопата — так, по привычке. Вместо палки, вот зачем. Опираться ведь на что-то надо, разве не так? Клим весело тряхнул головой. Брось ты оправдываться, парень. Зачем бороться с волной, несущей тебя туда? Можно подумать, что ты делаешь что-то постыдное… расслабься… копай, где копается.
Откинув сомнения, он будто отпустил тормоза, распахнул ворота конюшни, где в темной тесноте томился табун, и теперь на душе было чисто и просторно. Клим не шел, а летел… он словно возвращался домой после долгой отлучки. Вот и Нос Сатаны. Последний мешок так и лежал у подножия стены, в точности там, где остался три дня назад. Клим привычно вскарабкался наверх. Странное дело, теперь он совсем не чувствовал вони, а может, она просто перестала ему мешать. Он любил эту пещеру, и пещера любила его. Клим погладил ее шероховатую стену. Он не зажигал света — зачем, если все тут известно ему наощупь? Он здешний житель, летучая мышь… кто сказал, что эта пещера пустая? Она наполнена счастьем до самых краев! Может быть, поэтому здесь так трудно дышать?
Климу вдруг захотелось спать… все-таки он очень устал… трудно бороться с самим собой: в этой борьбе нет победителя. Он лег на гладкий приятный пол, повернулся, устраиваясь поудобнее… что-то мешало… какой-то квадратный футляр под боком. Что это? Ах, да — металлоискатель! Клим сел и включил прибор. Металлоискатель немедленно запищал, экранчик засветился, ворочая стрелкой и пульсируя столбиками силы сигнала. На что он реагирует? На лопату? Или на фонарь? Клим повел рукой, и задохнулся. Сердце ухнуло куда-то вниз, помедлило, словно раздумывая, стоит ли возвращаться и, решившись, подпрыгнуло уже к самому горлу. Сигнал шел из глубины пещеры, оттуда, от дальней стенки… ну-ка… нет, не от стенки, а из-под пола. Из-под пола!
Стоп! Клим вытер пот с лица. Это наверняка галлюцинация, парень. Отдышись, приди в себя, глотни кислородика… тут-то, внутри, не хватает, вот и чудится всякая хрень. Он выполз наружу, хватая воздух широко открытым ртом. Чего-то не хватало и снаружи… чего?.. ах да: обычно галлюцинации сопровождались головокружением и балетом цветных пятен перед глазами. Но сейчас ничего этого не было и в помине. А значит, и галлюцинации не было! Зато сердце продолжало колотиться у горла. Ты действительно что-то нашел. Ты так хотел найти и нашел. Теперь главное — не сдохнуть от радости. Ребристая поверхность скалы, казалось, подрагивала под ударами его сердца. Еще три дня назад ты лежал здесь же, полумертвый от собственного отчаяния, и вот… как же это все вынести, Господи, как вынести?!
Он вернулся в пещеру. Так. Теперь надо отключиться. Просто работать и все. Копать. Ты копаешь лучше всех на свете. Он попробовал пол лопатой… нет, здесь глухо… здесь?… здесь?… Клим усмехнулся, словно увидев себя со стороны: ни дать ни взять — зубной врач в пасти великана. Лезвие лопаты вдруг продвинулось вглубь спресованной временем почвы — всего на несколько сантиметров, но так оно обычно и бывает в трудных раскопах. Лиха беда начало… теперь само пойдет.
Кувшин лежал на глубине примерно полуметра. Собственно, это был даже не кувшин, а массивный керамический цилиндр диаметром в тридцать-сорок сантиметров и длиной в шестьдесят. Клим осторожно окопал его со всех сторон, стараясь не задевать за стенки; впрочем, цилиндр совсем не казался хрупким, в отличие от кувшинов на фотографиях или черепков, попадавшихся Климу при раскопках в Кумране. Решение не думать, отключить голову и просто работать оказалось очень удачным: выкатывая этот тяжеленный контейнер из ямы, Клим не испытывал ровно никаких чувств — ни волнения, ни радости, ни сомнений. Строго говоря, он совершал при этом очередное нарушение археологического кодекса: ведь подобную вещь полагалось обязательно сфотографировать на месте находки, а потом уже вытаскивать. Но стоило ли обращать внимание на такие мелочи, если он собирался пойти на намного большее преступление: самостоятельно вскрыть цилиндр?
Контейнер был плотно запечатан с обеих сторон и выглядел совершенно герметичным. Клим качнул его туда-сюда, прислушался… внутри что-то перекатывалось… неужели и в самом деле свиток? Вот дома и разберемся… он обвязал цилиндр веревкой… сейчас аккуратненько спустим и… что «и»? — как ты его отсюда попрешь?.. а вот спустим и посмотрим… Через узкую входную щель контейнер прошел без проблем, что, в общем, было неудивительно: как-то ведь его сюда заносили… ну вот, а теперь — майна помалу…
Клим лежал на краю щели, осторожно стравливая веревку, на которой обычно спускал вниз мешки или поднимал инструмент. Его тяжелая добыча уже покачивалась над самой землей, когда вдруг обнаружилось, что веревки не хватает. Сверху казалось, что недостает всего нескольких сантиметров; видимо, Клим неосмотрительно потратил слишком много веревочной длины на обвязывание цилиндра… хотел, чтоб понадежнее… черт!.. благими намерениями… что же делать? Поднимать и перевязывать? Он потянул вверх… тяжело!.. контейнер сильно качнулся и стукнулся об скалу. Эдак еще разобьется, чего доброго…
За иорданскими горами на горизонте уже угадывался близкий рассвет: нужно было срочно возвращаться, причем возвращаться с тяжелой ношей и незамеченным. О том, чтобы оставить находку здесь на целые сутки и без присмотра, Клим не хотел даже думать. Времени перевязывать заново не оставалось. Нужно решаться… всего-то несколько сантиметров… что ему сделается?.. стенки толстенные, выдержат… Клим стравил веревку до предела и разжал пальцы. Раздался треск; веревка змеей нырнула вниз. Клим услышал звук ее падения и все снова смолкло. С сильно бьющимся сердцем он спустился, остерегаясь, чтоб не сорваться от излишнего смятения и спешки.
Цилиндр раскололся надвое, вдоль — очевидно, по месту стыка двух составлявших его половинок. Они так и лежали рядышком, раскрывшись и глядя в ночное небо, по которому наверняка соскучились в течение двух долгих тысячелетий. А между ними, между ними… Между ними сквозь лохмотья истлевшей льняной ткани тускло поблескивал в луче фонаря медный свиток — в точности такой, каким бы Клим представлял его во сне, если бы осмелился на такую неслыханную дерзость.
Обычно Климу снились кожаные или папирусные свитки — похожие на те, которые он знал по фотографиям в книгах. При этом смелость его фантазии простиралась лишь до того, чтобы вообразить небывалый уровень сохранности драгоценной вещи: во сне Клим брал в руки свиток и свободно разворачивал его, всматриваясь в ивритские и греческие буквы, ища немногие знакомые ему слова или имена, пытаясь определить хотя бы тему написанного. В реальности такая процедура была бы абсолютно невозможна. Большинство найденных по сей день свитков либо рассыпались прямо в руках, либо представляли собой сплошную слипшуюся массу, которую можно было разделить на листы и прочитать исключительно в лабораторных условиях.
Медный же свиток не снился Климу хотя бы потому, что сама возможность такой находки была крайне маловероятной. Из шести сотен кумранских текстов только один оказался выгравирован на металле — та самая опись кладов, закопанная у входа в Третью пещеру и открытая случайно при помощи миноискателя. Эта опись отличалась от остальных свитков не только тем, что была нацарапана на меди, но и многим другим: утилитарностью назначения, грамматическими ошибками, бьющей в глаза простонародностью выражений… Странным выглядело и то, что ни один из шести десятков упоминаемых в списке схронов так и не был никогда найден — во всяком случае, история не сохранила ни одного упоминания о подобном событии. В самом деле, можно утаить факт обнаружения одного клада… ну, двух… ну, даже десяти или двадцати… но так, чтобы бесследно исчезли шестьдесят!.. — нет уж, извините, такого не бывает.
Все эти непонятки ставили медный свиток особняком в обширной кумранской библиотеке, что выводило из себя многих ученых классификаторов, предпочитающих работать с более послушным материалом. Некоторые разозлились настолько, что просто объявили автора медного списка душевнобольным. Удивительно ли, что климовы сны обходили эту тему стороной? Ну какой может быть интерес в скучной описи несуществующих сокровищ? Да пусть даже и существующих… в конце концов, он сюда не за деньгами ехал…
Но если бы медный свиток все-таки снился, то непременно в таком замечательном виде. Он выглядел так, как будто его свернули еще вчера: толстостенная герметическая оболочка сослужила намного лучшую службу, чем ветхие глиняные кувшины. Насколько Клим помнил, медная опись из Третьей пещеры окислилась настолько, что о механическом разворачивании не могло быть и речи — свиток пришлось распиливать на специальной установке. В дополнение ко всему, он был плохо склепан и оттого распался на две части еще в процессе первоначальной упаковки. Короче говоря, изготовителям списка попросту не хватило умения.
Здесь же… Клим осторожно взял свиток в руки, потрогал край медного листа — тот послушно сдвинулся под его пальцами. Как во сне. И тем не менее, это происходило наяву. Настолько наяву, что требовало немедленного и реального продолжения, для чего прежде всего желательно было выйти из столбняка, в котором Клим пребывал в течение последних минут. Вернуться до рассвета уже не удастся. И все равно следует поспешить: чем меньше людей увидят его сейчас, тем лучше. Встряхнувшись, Клим начал действовать: снял куртку, упаковал в нее свиток и, обвязав веревкой, пристроил его на спину на манер рюкзака.
Он шел быстро, удивляясь тому, что совсем не чувствует усталости, естественной после бессонной, заполненной тяжелой работой ночи. Сверток приятно оттягивал плечи. Как крылья. Ведь крылья тоже имеют вес и немалый. Но разве можно назвать их ношей?
К стоянке археологов Клим вышел в седьмом часу утра. Слава Богу, снаружи никого не было видно. Те, что ночевали в вагончике, еще досматривали последние сны, а остальные пока не приехали. Он положил металлоискатель на прежнее место и повернул к своему грузовичку, предусмотрительно припаркованному на краю небольшого обрыва в некотором отдалении от лагеря.
— Адриан!
Клим взрогнул от неожиданности и обернулся. К нему, потягиваясь и зевая, шла аспирантка Ханна, еще розовая от сна. Ее черные волосы были безжалостно примяты наскоро повязанным головным платком, что, впрочем, нисколько не мешало им продолжать свой всегдашний бунт против какого бы то ни было порядка.
— Вы приехали или уезжаете?
— Приехал… — автоматически ответил Клим. — То есть, уезжаю.
В самом деле, глядя на его потное изможденное лицо, изодранную одежду и покрытые пылью и ссадинами руки, было бы трудно предположить, что он только что прибыл из дома.
— Так приехали или уезжаете? — засмеялась Ханна. «Все-таки она очень красивая… особенно, когда вот так, со сна, без этой своей фирменной бледности, — подумал Клим и тут же одернул себя за несвоевременное направление мыслей. — Не о том думаешь, дурак!»
— И то, и другое, — сказал он вслух. — Готовим ночной маршрут. От Альмога через Наби Муса и по Вади Кумран.
Ханна с сомнением покачала головой.
— Ночью? По Вади Кумран? Там и днем-то… что-то вы темните, мой дорогой мнимый румын. Небось, завели себе бедуиночку. Здорово же она вас изваляла! — она воздела вверх руку и продекламировала с потешной торжественностью: — О, пыльная пустынная постель! О, ложе бедуино-румынской страсти! Э, да она еще и царапается!
Клим покосился на грузовик. В другое время он бы охотно подключился к шутливой пикировке, обычной для их заряженных взаимным притяжением диалогов, но сейчас, когда за спиной трепетали сложенные крылья, а в Михмасе Амит ждал возвращения своей машины…
— Гм… — он смущенно кашлянул, не зная как ответить.
— Гм? — воскликнула Ханна, безошибочно определив, что соперник явно не в форме, и потому ей предоставляется редкий шанс одержать полную и решительную победу. — Гм?! Это все, что может сказать нынешний герой-любовник? Прежние Ромео были не в пример разговорчивее… А что это вы несете? Колыбельку? Уже?
— Ханна, — Клим неуклюже попытался сменить тему. — Не найдется ли у вас… ээ-э-э… фотоаппарата? Всего на один день. А сейчас мне правда нужно ехать. Я уже опаздываю, извините.
Ханна немного растерянно улыбнулась, отметив про себя его странное, необычное для их отношений поведение. Можно было подумать, что он тяготится ее присутствием. Что случилось?
— Ага… — сказала она с тенью обиды. — Я вижу, вы сегодня не расположены к контакту. А аппарат, конечно, найдется. Подождите, я принесу… ох, и ни черта себе…
Ханна замерла на полуслове, глядя куда-то через климово плечо. Он обернулся — как раз вовремя, чтобы увидеть, как его грузовичок ныряет с обрыва вместе с отслоившимся куском скалы, как летит, клюя капотом и переворачиваясь, как падает вниз кабиной и замирает, брызнув напоследок стеклами и крутя в воздухе бесполезным уже колесом. Грохот отчего-то пришел с опозданием, непонятно почему — ведь они находились в какой-то сотне метров от обвала… а может, просто слух работает в таких ситуациях с определенной инерцией или воспринимается с задержкой, или еще что.
Из вагончика и из палаток выскакивали люди, бежали к обрыву, вставали на самом краю, глядя вниз и многозначительно покачивая головами, затем пятились опасливыми шажками, вдруг осознав, что могут разделить судьбу погибшего грузовичка, возвращались к Климу со словами утешения и сочувствия: мол, не кручинься, Адриан, машина казенная, главное, что сам цел остался… а он все размышлял о возможных причинах такого странного отставания звука.
— Эй! Вы меня слышите? Да что это с вами сегодня? Адриан!
Это снова была Ханна.
— Извините, — смущенно сказал Клим и кивнул на лопату. — Моя ненасытная Джульетта и в самом деле меня измотала. Не спал ни минутки. А теперь еще, как назло, грузовик… и Амит ждет меня в Михмасе через полчаса…
Она посмотрела на часы.
— Я отвезу вас домой. Вам необходимо отдохнуть. Пойдемте. Даже не думайте возражать.
— Возражать? Вам? — Клим усмехнулся. — По всему выходит, что в момент обвала я должен был сидеть в кабине, прогревая двигатель. Так что, если бы вы, дорогая Ханна, не задержали меня с вашими милыми шуточками…
— Не берите в голову, — отмахнулась она. — Тут это случается, такое место. То обвал, то промоина. Никогда не угадаешь. Так… на чем мы остановились? По-моему, вы что-то просили… ах, да, камеру.
Амиту они позвонили с дороги. Узнав о гибели грузовика, он, скорее, обрадовался, чем рассердился. Начальство уже два лишних года тянуло с заменой машины: раздолбанную колымагу можно было продать разве что на свалку. Теперь же Компания получала полноценную страховку, а группа — новый автомобиль. Все это Амит сразу же объяснил Климу — чтоб не слишком переживал.
— И вообще, — добавил он. — Отдохни-ка ты денек-другой. А то в последние недели я тебя, брат, не узнаю. Ходишь, как в воду опущенный. Никак, по Румынии соскучился?
— Нет, — чистосердечно отвечал Клим. — По Румынии не соскучился. Но за денек-другой спасибо, не откажусь.
Доехав до климова вагончика, Ханна зачем-то заглушила двигатель и тут же сама пожала плечами, удивляясь:
— Вы ведь не собираетесь приглашать меня на чашку кофе, не так ли?
— Честно говоря, у меня и двух чашек не найдется, — неловко сказал Клим. — Но если вы согласны по очереди…
— Согласна как угодно. Только не подумайте, что я навязываюсь. Кофейная зависимость. С утра не успела из-за вашего грузовика, а теперь вот мучаюсь.
Они вошли внутрь и Клим замешкался, ища, куда положить сверток. Во время поездки он держал его на коленях и теперь не нашел ничего лучшего, как положить на кровать: стол предполагался для кофепития, а класть свиток на пол не хотелось.
— Садитесь, Ханна, — он указал на единственный стул. — Я сейчас, только смою пыль с лица. Впрочем, вы можете хозяйничать сами. Вот чайник, вот кофе…
Когда Клим вернулся из-за загородки, Ханна уже заливала в чашку кипяток.
— А сахара я не нашла, — сказала она и продолжила с той же интонацией. — Надеюсь, вам известно, что самостоятельные раскопки незаконны?
— Как вы узнали? — глухо спросил Клим, даже не думая отрицать. Он слишком устал для того, чтобы выдержать еще и этот бой.
Ханна насмешливо фыркнула.
— Да и кто бы не узнал! Возвращаетесь откуда-то ранним утром, один, весь в пыли и с лопатой на плече. Ведете себя странно, явно собираетесь улизнуть незамеченным — и это из места, где у вас полно друзей и знакомых! Врете насчет ночного маршрута. Потом, этот сверток… в машине обычно рюкзак бросают на заднее сиденье или в багажник; вы же баюкали его, как малого ребенка. И, будто всего этого мало, вы даже не смогли толком завернуть свой черепок! Смотрите! — она сердито указала пальцем на сверток. Действительно, края куртки разошлись, и в образовавшуюся прореху отчетливо виднелся глиняный торец катушки. — В общем, немедленно прекратите пудрить мне мозги и рассказывайте. Иначе я заподозрю вас черт знает в чем.
— Я понял, — сказал Клим. — Сахар там, на книжной полке.
Он сел на кровать рядом со свертком и попытался заново оценить ситуацию. Его тайна перестала быть тайной намного раньше, чем это было запланированно. Гм… запланированно? Можно подумать, что он что-то планировал. Рядом Ханна возмущенно звенела ложечкой. Ее явно обижало климово недоверие. В самом деле, разве они не друзья? Клим вздохнул. Голова варила плохо, хотя спать не хотелось; он пребывал в каком-то взвешенном состоянии, близком к прострации.
Можно посмотреть на происходящее и под другим углом. Прочитать текст самостоятельно он все равно не сможет. Значит, задача заключается в том, чтобы снять и оставить себе копию — точную, не искаженную произвольными толкованиями, фальшивыми переводами или подгонкой под политические и религиозные концепции. В этом смысл его «права первой ночи», а вовсе не в том, чтобы оставить находку у себя. А потом уже можно будет искать специалиста для перевода. Клим не сомневался, что найдется достаточно много ученых, готовых продать душу за то, чтобы заполучить копию неопубликованного кумранского свитка. А где гарантия, что с ним поделятся переводом? — Пусть только не поделятся! Можно показывать им копию не сразу, а страничка за страничкой. Хочешь следующую страничку — давай перевод предыдущей…
Клим невольно улыбнулся. Это уже походило на план. Но вписывалась ли в него Ханна? — А почему бы и нет? Если уж на то пошло, то лучше нее трудно было бы кого-нибудь придумать. Во-первых, она, наверное, сможет прочитать текст. Во-вторых, не станет препятствовать снятию копии — в конце концов, друзья они или нет? Ээ-э, погоди… дружба-дружбой, а профессия-профессией. Она ни за что не даст тебе развернуть свиток… побоится за сохранность…
— Что вы на меня коситесь? — Ханна поставила на стол пустую чашку и встала. — Не хотите — не говорите. Секреты у него… спасибо за кофе. Мне пора.
— Подождите, Ханна, — остановил ее Клим. — Ну что вы так напираете? Я вам сейчас все расскажу… при одном условии.
— Без всяких условий! — сердито выпалила она. — Ненавижу, когда торгуются. Знаете, Адриан, вы с каждой минутой разочаровываете меня все больше и больше.
Он поднял руки в знак капитуляции.
— Сдаюсь. Садитесь и слушайте. Налейте себе еще одну чашку… а лучше — мне, если уж мы договаривались пить по очереди.
— И кофе у вас паршивый… — буркнула Ханна, но чашку взяла.
— Ну, вот и хорошо, — улыбнулся Клим. — Вы сразу перестанете сердиться, когда выслушаете. История уж больно нелепая. Я действительно до поры до времени хотел сохранить ее в тайне, чтоб никто на смех не поднял. Но если уж так случилось… В общем, так. Знаете ли вы Наджеда? Бедуина из нашей группы? Он работал у археологов еще до того, как вы сюда приехали..
— Наджед? Это такой косноязычный?
— Он самый. Так вот, этот Наджед притащил мне медный свиток из Бейт-Лехема. Новодел, типа сувенира, а точнее, фальшивка. Знаете, они вечно пытаются всучить дуракам-туристам монеты соломоновой чеканки или ремешок от сандалий Иисуса…
— Припер? Зачем?
— Чтобы я посмотрел глазами дурака и посоветовал, как получше его состарить. Мне стало интересно, и я взял. Никогда не видел, чтобы подделывали целый свиток.
— Но почему именно вам?
— А кому еще? Я его единственный друг. С таамире он не водится, а, значит и с бейт-лехемскими торговцами тоже. То есть, речь идет о каком-то новом игроке. Совсем новом.
Ханна недоверчиво хмыкнула. Умная, зараза… — одобрительно подумал Клим. — Ни одному слову моему не верит. Неприятно врать такой красивой и умной женщине. Но это ненадолго. Главное — чтобы не помешала развернуть. А потом уже можно будет признаваться, падать на колени, просить прощения и все такое прочее…
— Гм… мне ни разу не приходилось слышать о подделках такого рода, — задумчиво проговорила она. — Но что вы собираетесь делать? Помогать фальсификаторам?
— Вот еще! — Клим взялся за сверток. — Я собирался посмотреть на этот забавный экспонат, сфотографировать и вернуть Наджеду. А в промежутке планировал показать его друзьям-археологам. И вам в том числе…
Как можно небрежнее он развязал веревку и положил свиток на кровать.
— Ничего себе! — изумленно сказала Ханна у него за спиной.
— Что я вам говорил! — с фальшивым энтузиазмом подтвердил Клим. — А теперь, будьте добры, принесите камеру…
Она поколебалась и вышла. Клим начал осторожно разворачивать. Медь поддавалась легко, как будто разматывался не двухтысячелетний свиток, а современная лента заземления. К тому моменту, как Ханна вернулась, он успел размотать свиток на всю длину кровати. Толщина листа не превосходила миллиметра, ширина была сантиметров двадцать пять — тридцать…
— Ничего себе… — с еще большим изумлением повторила Ханна. — Да это же… да как это…
— Принесли?
Клим поспешно забрал у нее фотоаппарат. Он чувствовал, что времени у него остается совсем немного. Так… дигитальный Кэнон… «мыльница», но хорошая, сойдет… вспышка… резолюция… Клим наклонился и стал фотографировать. На всякий случай он снимал одну и ту же страницу дважды и только потом переходил левее. Дойдя до края, от проделал тот же процесс в обратном направлении. Так, замечательно… теперь можно и свернуть. Он сунул камеру в карман и уже взялся было за катушку, как вдруг получил довольно сильный удар по предплечью. Клим отшатнулся, потирая ушибленное место. Ханна стояла перед ним, сжимая в руках швабру и безмолвно разевая рот. От гнева она потеряла дар речи. Разъяренная воительница, черноволосая фурия со шваброй наперевес… Клим успел подумать, что со стороны эта картина должна выглядеть в высшей степени комично. Он не пытался протестовать: ситуация была слишком ясна им обоим, чтобы продолжать прежнюю линию.
— Ханна, милая, — произнес он поспешно, выставляя на всякий случай вперед обе ладони для защиты от швабры. — Я вам все сейчас объясню. Теперь только правду, клянусь вам. Правду и ничего кроме правды…
— Ты… ты… — выдавила она наконец и снова воспользовалась своим оружием. На этот раз удар оказался не рубящим, а колющим. Климова гостья явно знала толк в фехтовании. — Да как ты смеешь! Как ты… Где ты это взял? Говори!
— Ханна, — твердо сказал Клим. — Если вы меня сейчас забьете насмерть этой шваброй, то уже никогда не узнаете того, что хотите узнать. И вообще, давайте считать, что злой следователь свое уже отработал. Зовите доброго.
— Доброго вам захотелось? — запальчиво возразила она, уперев в бок свободную от швабры руку и сдувая с лица черную завесу разметавшихся волос. — Разве вы заслуживаете доброго? Так много и нагло мне не врали с младшей группы детского сада. Да и тогда это не оставалось безнаказанным.
— Я в этом не сомневаюсь…
— Говорите!
Клим сел на стул.
— Это подлинник, — сказал он. — Из неизвестной пещеры. Откопан с глубины в полметра. Таамире называют место Нос Сатаны и считают проклятым. Кроме этого свитка в пещере ничего нет. Вот и все. Дайте мне свернуть его и забирайте куда хотите.
Опершись на швабру, Ханна взвешивала его слова.
— Почему я должна вам верить на этот раз?
— Ханна, дорогая, — проговорил Клим устало. — Согласитесь, что вариантов всего два. Либо это подделка, либо подлинник. Первую возможность вы уже отвергли и правильно сделали. Остается вторая. Собственно, я намеревался рассказать вам все немедленно после снятия копии.
— После? А почему не до?
— Разве вы дали бы мне дотронуться до свитка, зная, что он подлинный? Вы поколотили меня даже сейчас, не будучи уверенной… — и за что? Только за то, что я попытался свернуть свиток, который уже был развернут. Можно только представить себе, какие побои…
— Конечно, — перебила она. — такие действия можно совершать только на специальном оборудовании. Это аксиома. Даже не надейтесь, что я позволю вам трогать свиток вашими неумелыми лапищами.
— Откуда такая строгость? — улыбнулся Клим. — Вы ведь, по вашим собственным словам, все еще сомневаетесь в подлинности?
— Сомневаюсь, — подтвердила Ханна. — Да и кто бы не сомневался, видя такую сохранность? Это вполне еще может оказаться фальшивкой. Для меня несомненно одно: ваш рассказ о Наджеде — полные враки. Этот текст написан палеоивритом — вы хоть понимаете, что это значит? В мире есть, возможно, всего десять человек, способных изготовить такую вещь. Кто бы стал вбрасывать столь дорогую фальшивку столь дурацким образом: через бедуина-изгоя и румынского нелегала? Придумали бы что-нибудь получше, честное слово.
— Я не готовился заранее… — смущенно объяснил Клим.
— Вижу, — сказала она, смягчаясь. — Но пока что настоящие доказательства подлинности можно получить только на том месте, где вы нашли свиток. Ох, Адриан, и наломали вы дров… зачем? Вы ведь не хотели припрятать это для продажи?.. конечно нет: иначе вы бы просто не впустили меня в вагончик, а потом не стали бы изобретать всю эту неуклюжую небылицу. Зачем тогда? — Ханна обвела взглядом забитые книгами полки. — Ради славы первооткрывателя?
Клим покачал головой.
— Нет. Долго объяснять. Может, когда-нибудь потом.
Они помолчали.
— Сейчас мы сделаем вот что, — объявила Ханна наконец. — Попробуем все поправить… ну, если не все, то хотя бы часть. Поедем сейчас же к этой пещере, вернем свиток на место, а потом вызовем туда наших ребят. Понятно, что вы там уже изрядно натоптали, но еще не поздно сфотографировать in situ, а это главное. Да и ребята в конце концов поймут, хотя предложения набить вам морду возникнут непременно. Эх, Адриан, как вы могли… вы ведь наш человек… работали вместе… Ну ничего, как-нибудь объясним: смятение чувств, синдром иудейской пустыни и так далее. Обещаю вам накрутить достаточно всякой психоаналитики.
Она звучала уверенно, по-деловому. Клим вздохнул.
— Я понимаю, что времени на то, чтобы распечатать снимки, у нас сейчас нет?
— Опять?! — с досадой воскликнула Ханна. — Ну как вы не понимаете: дорог каждый час! А ведь нужно еще сворачивать — не повезем же мы его в таком виде… нет-нет, даже не думайте. Знаете что: если для вас это так важно, я сегодня же распечатаю вам копию. Обязательно. Но не сейчас, позднее, ладно? Ну какая вам разница?
Клим покорно кивнул.
— Ладно. Одна просьба: не могли бы вы мне рассказать, что это за свиток? Ну хоть по первой странице… пожалуйста…
Ханна пожала плечами.
— Вы просто не понимаете, о чем говорите. Древние свитки могут прочитать и перевести только очень немногие специалисты. Это долгая и трудная работа. А тут еще палеоиврит, совсем другой шрифт… требуется сначала изучить особенности почерка, стиль переписчика… Плюс к этому, в данном случае речь идет о гравировке, что тоже меняет характер начертания букв. — она взглянула на часы. — Нам надо поспешить, Адриан.
— Пожалуйста! — взмолился Клим. — Я вас очень прошу. Вы даже не представляете… Ну неужели вам самой не интересно? Смотрите, вот эти два слова стоят по отдельности — не иначе как заголовок.
— Не интересно… скажете тоже… — она наклонилась над свитком. — Настолько интересно, что не могу осмелиться. Так… насчет заголовка вы, наверное, правы. Первое слово: «сефер»… а второе… второе… «атейва»? Видимо, так.
— «Сефер» — это «книга»… А «тейва»?
— Несколько значений: «коробка», «ящик», «вместилище», «ковчег». Ноев ковчег в оригинале именуется «тейва». Тейват Ноах. Ноах… Ноах… Возможно, это какой-нибудь неизвестный апокриф, связанный с Ноахом? Тогда где-нибудь в самом начале должно быть его имя… — Ханна какое-то время вглядывалась в первые строчки свитка, но затем раздраженно выпрямилась и всплеснула руками. — Черт! Вы слишком многого от меня хотите. Точное значение можно понять только из контекста, а контекст мне недоступен. Да и вообще, Ноах тут может оказаться абсолютно ни при чем. Например, «тейва» имеет еще одно значение: — «написанное слово». Понимаете? «Книга Слова», с большой буквы. Что перекликается с протохристианами. Христос, ассоциированный со Словом, Логосом… Как видите, толкований может быть куча. Ноах, вроде как, в первом параграфе не упоминается, да и вообще знакомых слов маловато. Хотя… вот это… ну да, конечно… «кейсар Тибериус»… Это уже без всяких сомнений! Здорово!
Ханна захлопала в ладоши. Глаза ее сияли.
— Вы понимаете, что это значит, Адриан? У нас уже есть датировка! Голова идет кругом!
— Император Тиберий? — переспросил Клим. — Время проповеди Христа… время его распятия…
— Ах, ну при чем тут это… — с досадой оборвала его Ханна. — Я имею в виду совсем другое. Датировку рукописи часто приходится устанавливать по всякого рода косвенным признакам: палеография, лингвоанализ… Исторические имена и события обычно приводятся иноказательно, в зашифрованном виде, который понятен современникам, но темен для нас. Иногда возможный разброс исчисляется веками. Веками! А тут даже такой чайник, как я, уже может дать примерное время написания. Тиберий стал императором в 14-ом году. Кумранская община прекратила свое существование в 68-ом. Следовательно, рукопись датируется этим периодом! Круто! Осталось только доказать, что свиток действительно имеет отношение к кумранитам. А для этого нужно обязательно зафиксировать место находки. Теперь вы понимаете, насколько важно вернуть его в пещеру? У вас есть перчатки?
— Зачем?
— Свернуть! Не собираетесь же вы делать это голыми руками? Историю не слишком интересуют отпечатки пальцев мнимого румынского нелегала… — Ханна нетерпеливо топнула ногой. — Ну что вы стоите, как столб? Мы немедленно сворачиваем свиток и едем к пещере.
Перчаток у Клима не оказалось, и после недолгого спора Ханне пришлось согласиться на чистое полотенце. Через десять минут они уже выезжали за ворота поселения. На этот раз за рулем сидел Клим: Ханна ни за что не соглашалась доверить драгоценный сверток его варварским рукам. Небо над дорогой было почти наполовину затянуто облаками — редкое явление в здешних местах. Еще немного удачи — и прольется маленький дождик, неуверенный и слабый… всего несколько капель тут и там… но с какой жадной благодарностью раскроется ему навстречу истосковавшаяся по влаге пустыня! Зазеленеют нежным пушком округлые холмы, повеселеют от неожиданного изобилия лохматые бедуинские козы, заиграет, заискрится новыми красками промытый водою воздух… где еще умеют так радоваться неожиданной щедрости неба?
— Будет дождь, Ханна? Как вы думаете?
— Хорошо бы… — она улыбнулась и зачем-то поправила волосы, которые, впрочем, немедленно вернулись в свое прежнее беспорядочное состояние. — Повсюду льет, как из ведра — от Хермона до Негева, и только у нас ни капельки… Еще долго ехать?
— Смотря как. Заезжать с востока и быстрее, и проще, но тогда придется идти через археологов. Не уверен, что это согласуется с вашим планом. А если с запада, то небезопасно для машины. Бедуины тут баловники — вмиг разберут на мелкие детали. Хорошо, если колеса оставят.
Ханна помолчала, взвешивая обе возможности.
— С запада, — решила она наконец. — Черт с ней, с тачкой. Авось пронесет.
Они миновали Альмог и по грунтовым дорогам углубились в пустыню. Наконец Клим остановил машину: ехать дальше не было возможности. Запирать автомобиль не стали из заботы о сохранности стекол. Так пешеход в проблематичном районе всегда имеет при себе мелкую купюру, чтобы не раздражать грабителя. Шли долго, причем Ханна по-прежнему тащила свиток, упорно не желая передать его Климу. В итоге она изрядно вымоталась, но и у Клима силы были уже на исходе.
Около одиннадцати они вышли к восточному склону напротив Носа Сатаны, к той самой площадке, где пастухи-таамире обычно делали привал, теша друг друга страшными рассказами о проклятой пещере. Отсюда ясно был виден каменный клюв над сорокаметровой отвесной стеной и узкое вади внизу, спускающееся с запада на восток, от размокших грязевых равнин Негева к соленой впадине Мертвого моря. Там, у подножия стенки, должны лежать расколовшийся надвое керамический контейнер и последний мешок с так и не просеянным мусором… Клим поискал их глазами и не нашел… странно… он обернулся к подошедшей Ханне.
— Вот мы и на месте. Вон там… — начал Клим и осекся.
В десяти шагах от него, прислонившись спиной к небольшой скале, сидел на корточках Наджед. Бедуины умеют быть незаметными.
— Привет, дорогой, — сказал Клим по-арабски.
Наджед кивнул и поднялся во весь свой невысокий рост. В руках он держал пустой мешок, тот самый, из-под пещеры. «Все-таки просеян, — мелькнуло в голове у Клима. — Теперь все тип-топ.»
— Как жизнь, Наджед? Что ты тут делаешь?
— Тебя жду, — коротко отвечал Наджед, подходя вплотную к Климу и показывая ему мешок. — Друг. Обманул. Почему?
Бедуин чувствовал себя обиженным до глубины души. Эту ночь он провел в палатке у археологов и был вместе со всеми разбужен грохотом обвала. Он видел Клима, но не стал подходить к нему. Он также не участвовал во всеобщем обсуждении, последовавшем немедленно после климова отъезда — обсуждении на тему о том, как, собственно, Клим оказался здесь — так рано и в таком виде? Наджед имел свое, готовое мнение на этот счет.
Ведь это только дуракам кажется, что пыль везде одинаковая. Пыль в каждом месте своя — это любой бедуин знает. Свой цвет, свой запах, своя мелкость и вязкость… даже свой вкус. На Климе была пыль из-под Носа Сатаны. А уж вонь летучих мышей и вовсе можно было разобрать за версту. То есть, Клим копался в пещере и, судя по свертку за спиной, что-то нашел. Более того, он копался не просто в пещере, а в той самой пещере. Именно поэтому он скрыл свои действия не только от приятелей-археологов, но и от Наджеда — своего близкого друга. Потому что знал, что Наджед не позволит ему лезть в проклятую дыру. Клим не мог не понимать, что тем самым навлекает гнев сатаны не только на себя, но и на того, кто привел его к пещере, кто нарушил древнюю заповедь бедуинов. А потому поступок Клима выглядел абсолютно непростительно с точки зрения дружбы.
Но имелось и еще одна причина наджедова гнева — чисто деловая. В определенном смысле эта вторая причина противоречила первой, но бедуинская логика не всегда ходит прямыми путями. Наджед не вчера родился на свет. Он, конечно, не раз слышал рассказы о кожаных свитках и пыльных черепках, проданных в прошлом за огромные деньги. В последние годы этот бизнес почти совсем иссяк, но и сейчас нет-нет, да и попадалось всякое старье, при виде которого жадным блеском загорались глаза бейт-лехемских и иерусалимских торговцев. Климова находка наверняка стоила немало. Но в ней была и его, наджедова доля! Ведь это он привел Клима к пещере! Почему же теперь тот забирает себе все, без остатка?
Рассуждая таким образом, Наджед отправился к Носу Сатаны и немедленно обнаружил там неопровержимые доказательства справедливости своих подозрений. Расколотый керамический горшок прекрасно подходил по размерам под сверток, что висел тогда у Клима за спиной. Мешок с мусором поначалу пробудил в Наджеде определенные надежды, но, увы, на поверку в нем оказалась только пыль да мышиное дерьмо. Пещера тоже была пуста: ни золота, ни монет, ни старых черепков. Наджед спустился вниз, перебрался через вади на противоположный склон и приготовился ждать, сколько понадобится. Он не сомневался, что Клим еще вернется сюда — тогда-то и можно будет призвать его к расплате.
Ждать пришлось недолго. Правда, Клим пришел не один, а с женщиной. Но это дела не меняло: Наджед знал, что при необходимости справится с обоими. Правда, сначала он не очень представлял себе, чего именно хочет. Что сказать Климу при встрече, помимо естественных в такой ситуации горьких упреков? Чего потребовать? Какими словами? Оставалось надеяться, что ответ найдется сам. Так и случилось. Ответ находился в руках у женщины. Наджед сразу узнал этот сверток, хотя теперь он был завернут не в куртку, а в цветастое пляжное полотенце. Те же размеры, тот же вес… Женщина явно устала держать его — то засунет подмышку, то прижмет к груди, как ребенка. Надо бы помочь бедняжке…
Он еще стоял перед Климом, предъявляя ему пустой мешок в качестве вещественного доказательства и будто бы ожидая ответ, но на самом деле уже прикидывал расстояние для прыжка, рассчитывал шаги и удары. Клим молчал… а что он мог ответить? Ничего. Его вина была ясна настолько, что не помогло бы даже успешное «лизание огня»… Прежде чем встать, Наджед насыпал на мешок несколько горстей мелкой пыли из пещеры и теперь выжидал пока Клим поднимет, наконец, глаза.
— Извини, друг, — произнес Клим, глядя в землю.
Наджед молча ждал. У слова «извини» нет никакого смысла. Любой проступок имеет цену. Цена выражается в деньгах и верблюдах, а если нет ни того, ни другого, то в мелком скоте или вещах. Наджед возьмет вещами. Клим вздохнул и поднял голову. Пора. Зажмурившись, бедуин резким движением встряхнул мешок. Взвилось облако пыли, Клим закрутился на месте, чертыхаясь, закрыв глаза одной рукой и слепо размахивая другой, но Наджеда рядом с ним уже не было. В два прыжка бедуин оказался перед Ханной. Женщина инстинктивно выставила перед собой руки со свертком. Наджед оскалился:
— Шукран!
Ханна и ойкнуть не успела, как свиток был уже у него. Клим продолжал беспомощно топтаться в нескольких метрах от нее, промывая глаза водой из фляги. Наджед же тем временем пустился наутек. Он передвигался быстрыми ловкими скачками, спускаясь вниз, в вади.
— Скорее, Адриан! — в отчаянии закричала Ханна. — Свиток! Он украл свиток!
Она подхватила с земли первый попавшийся камень и швырнула его вслед бедуину. Неожиданно для нее самой, попадание оказалось на удивление точным — прямо в голову; Наджед покачнулся, но продолжал уходить, хотя и не с прежней скоростью.
— Скорее! — снова крикнула Ханна и бросилась в погоню.
Клим обогнал ее на первых же метрах. Он не на шутку рассердился на своего бедуинского приятеля. Обиды-обидами, но всему есть предел… даже объясниться не дал, подлец. Пылью в глаза… это ж надо так придумать! Наджед уже закончил спуск и, слегка пошатываясь, уходил по узкому руслу в направлении Кумрана. Меткое ханнино попадание явно сказывалось на его движениях, и Клим торопился воспользоваться этим. В длинной погоне у него не было против бедуина никаких шансов. Но пока… пока расстояние между ними сокращалось. Клим прекрасно знал это место — каждую скалу, каждую впадинку и ложбинку. Он в два счета достиг дна… еще один рывок, и…
— Адриан!.. Адриан!..
Он обернулся на бегу. Черт! Ханна болталась между небом и землей где-то в конце верхней трети склона. Оступилась? Поскользнулась? Черт! Что делать? Клим остановился, переводя взгляд с Ханны на удаляющуюся спину Наджеда и обратно.
— Адриан!..
Сорвется ведь, точно сорвется, дура несчастная… убиться, пожалуй, не убьется, но руки-ноги переломает… черт!.. уйдет ведь свиток!.. уйдет!..
— Адриан!..
Тьфу!.. зачем полезла?.. но не бросать же идиотку… Клим повернулся и начал поспешно карабкаться наверх, на помощь. Если сделать все очень быстро, то, возможно, еще получится догнать. Скорее, скорее… в ушах слышался гул крови… давно Клим не испытывал такого напряжения. Задыхаясь, он обогнул небольшой скальный козырек, на котором, зацепившись за камень, висела Ханна, подполз к ней, получше уперся и в два рывка выдернул девушку наверх. Теперь они лежали рядом, ловя воздух широко открытыми ртами… предельное напряжение спало, но гул в ушах продолжал тем не менее нарастать… Клим потряс головой, пытаясь сбросить наваждение, посмотрел вниз и обмер.
Звук, который он ошибочно принял за гул крови, исходил из совсем другого источника. По узкому руслу вади со скоростью курьерского поезда неслась трехметровая стена бурой беснующейся воды. Она собиралась в течение нескольких дней на обширных, гладких, как стол, пространствах Северного Негева, тщетно пыталась просочиться в глинистую почву, искала и не находила выхода, образовывала озерца и болотца, поднималась все выше и выше… но дождь не утихал, а, наоборот, все усиливался, все прибывал, пока не превратился в отвесный безудержный потоп, и тогда вода, заражаясь безумством опрокинувшегося неба, ринулась на восток, сначала во всю ширину пустынного фронта, а затем — мелкими капиллярами канав, артериями ручейков, руслами высохших речек, которые, в свою очередь, как ветви в ствол, врастали в глубокие извилистые вади. Начиная с этого момента, вода наступала уже не вразброд, а несколькими грозными ревущими колоннами, не глядя по сторонам и не беря пленных. Она сметала и уносила с собой все, что попадалось на пути: камни, деревья, мосты, машины и даже целые куски бетонных автострад, неосмотрительно вздумавших пересечься с ее бешеным стремлением к белым солончакам Мертвого моря.
Наджед тоже слышал зловещий гул, как и Клим. Как и Клим, он не обратил на него должного внимания, поглощенный бегством и пульсирующей болью от раны на голове. Рана отвлекала его особенно… если бы не она, разве не почувствовал бы он опасность — он, бедуин-рашайда, привычный к подобным приключениям? Конечно, почувствовал бы. Но если сатана надумал сгубить человека, то он первым делом лишает его разума. Свою ошибку Наджед осознал тоже одновременно с Климом. Но на этом сходство заканчивалось. В отличие от Клима, бедуин находился внизу, на дне вади. Когда он обернулся и в двухстах метрах от себя увидел смерть в образе огромного, рыжего, нарастающего до неба водяного вала, было уже поздно что-либо предпринимать.
В последние мгновения перед неминуемой гибелью человек обычно успевает передумать и перечувствовать удивительно много. Возможно, именно этой поразительной интенсивностью сознания и объясняется сопутствующий ей паралич мышц и воли: на них просто не остается энергии. Наджед, например, ухитрился повидать мать и даже поговорить с ней — молодой и веселой, какой она бывала только с ним, маленьким. Он также увидел и ощутил пустыню — всю разом, будто с высоты орлиного полета — ее тонкую красоту, ее горячую дневную тишину, ее ночные шорохи… А еще он снова лизал огонь, раз за разом, но теперь уже абсолютно не чувствовал боли, что, конечно же, свидетельствовало о его последней, финальной, самой главной правоте, установленной последним, финальным, самым главным судом.
Но все это как бы являлось фоном для одной преобладающей мысли: проклятая пещера все-таки достала его! Все вышло в точности, как предупреждали пастухи-таамире, даже хуже: ведь Наджед не только нарушил запрет, но еще и посмеялся над ним. А за это сатана не просто убил его, но еще и хорошенько помучил перед этим… Он подумал о преследовавшем его Климе и порадовался тому, что умирает не в одиночку. Потом он вспомнил, что все еще держит в руках проклятый сверток и содрогнулся от мысли, что даже в загробный мир ему придется войти, волоча за собой свою прижизненную ошибку. Вздыбленный сатана уже нависал над ним всего в нескольких метрах, гоня перед собой клубы водяной пыли, бездонной пастью заглатывая обезумевший от страха мир — кусты, камни, деревца, мелких животных… Эй, Наджед, очнись! Не к лицу дикому бедуину-рашайда умирать в потном параличе… Он собрал последние силы и отшвырнул проклятый сверток так далеко, как только мог. В следующую долю секунды сатана ударил его в грудь, оторвал от земли, прижал, вытянул, расплющил… и Наджед перестал быть.
Ханна и Клим, затаив дыхание, смотрели со своей скальной полки на клокочущий внизу водяной ад.
— Вот и все, — нарушил молчание Клим. — Ты этого хотела, да?
— Может быть, еще можно найти?.. — робко начала Ханна и осеклась.
— Найти… — передразнил ее Клим. — Попробуй, найди. Здесь грузовики пропадают…
Он поднялся и помог встать ей. Обратный путь они проделали в полном молчании. Машина оказалась нетронутой, но удивиться этой неправдоподобной удаче не было ни сил, ни настроения.
На перекрестке Альмог Ханна остановилась.
— Куда теперь? Налево? Направо?
— Отвезите меня домой, — мрачно попросил Клим. — Только на этот раз предупреждаю заранее: на кофе не рассчитывайте.
Ханна прикусила губу, но сдержалась.
— У нас еще остались снимки. Я могла бы взять их в Кумран, распечатать, показать…
— Не «у нас», а у меня, — перебил ее Клим. — Если вы думаете, что я отдам вам еще и камеру…
Ханна сердито пристукнула кулаком по рулю.
— Эй!.. Эй!.. Эй!.. Вы не очень-то, ладно? Не надо валить теперь все на меня, о'кей? Можно подумать, что у вас рыльце не в пушку. Если бы вы сразу сообщили о пещере, как это положено, а не начинали самодеятельные раскопки…
Она безнадежно махнула рукой и замолчала. Клим вздохнул.
— Ладно, — сказал он. — Будем считать, что мы квиты. Извините.
— Пожалуйста. Значит, отвезти вас домой, в Михмас? Налево?
— Ага, будьте добры.
Ханна подъехала к перекрестку, включила левый поворот.
— Налево, так налево…
Она резко повернула направо и тут же вильнула на обочину, чтобы пропустить грузовой фургон, который был явно сбит с толку ее маневром. Возмущенно гудя, грузовик унесся в сторону моря.
— Козел! — гневно припечатала Ханна и ускорилась ему вослед.
Клим усмехнулся.
— Вообще-то лево не тут, а там. Видимо, «козел» тоже так думает.
— Я знаю! — отвечала она сердито. — Знаю. Мы едем в Кумран и распечатаем снимки вместе. А потом я отвезу вас куда скажете. Хоть прямо в Румынию. А еще лучше — в Петербург, на родину всех хлестаковых.
В лагере археологов они не застали никого, кроме сторожа и двух студентов, сортировавших черепки на большой открытой площадке. Шел четвертый час дня; все еще были на раскопках. Ханна открыла вагончик своим ключом и включила компьютер.
— Давайте камеру.
Они сгрузили фотографии на диск. При съемке Клим догадался поставить максимальную резолюцию, и оттого снимки получились хорошо: буквы были видны ясно даже без дополнительного увеличения. Ханна распечатала две копии, по семь листов каждая — одну себе, другую — Климу.
— Подождите меня здесь, — сказала она, пряча листочки во внутренний карман куртки. — Я хочу передать это Дрору из рук в руки. Пусть посмотрит, пока мы катаемся.
Клим кивнул. Если уж кто здесь и мог прочитать рукопись, то это был, без сомнения, Дрор Яари — руководитель раскопок, археолог с многолетним стажем полевой и кабинетной работы.
— А как вы ему объясните?
Ханна на секунду задумалась.
— Скажу: Наджед принес, дал сфотографировать, а потом испугался, что отнимут, убежал. А дальше — правду. Погоня… вади… наводнение…
Клим снова кивнул:
— Сойдет.
Когда Ханна через час вернулась, он спал, положив голову на стол. По крыше вагончика стучали редкие капли пустынного дождя. Радио передавало о перекрытии дорог из-за сильных наводнений.
— Что он сказал? — спросил Клим, едва проснувшись.
— Сказал, что посмотрит сегодня же вечером. Я вам сразу же позвоню, обещаю. Поехали, я вас отвезу.
Дрор просидел над текстом почти всю ночь и, видимо, пришел в такое возбуждение, что уехал из лагеря, даже не дождавшись рассвета. Зато он оставил Ханне записку следующего восторженного содержания: «Ханеле, ты даже не представляешь себе, что нашла! Если это, конечно, не подделка. Но если и подделка, то чрезвычайно качественная. Даже не знаю, кто смог бы сейчас такое подделать. Текст примерно сороковых годов первого века, написан от имени Шимона из Бейт-Цайды и Йоханана бен Зевадия. Поняла? Там такое, такое… как в кино, честное слово! Вернусь к полудню, расскажу. Я уехал в Иерусалим, к профессору Школьнику — не терпится поделиться. Твой — теперь уже навеки — Дрор.»
Поразмыслив, Ханна решила сначала дождаться его возвращения, а уже потом звонить Адриану, который, по ее расчетам, наверняка еще спал после вчерашних приключений. Но Дрор к полудню не вернулся. Он никогда уже не вернулся. Собственно, говорить о возвращении не приходилось — ведь для того, чтобы вернуться, нужно, по крайней мере, уехать. А Дрор и отъехал-то от своего вагончика на расстояние километра в три, не больше. Его старую «субару» нашли около двух часов дня рабочие, возвращавшиеся в лагерь к обеду и обратившие внимание на новую огромную промоину справа от дороги.
Такие промоины не редки в районе побережья Мертвого моря, особенно в период наводнений. Сверху все выглядит тип-топ: твердая сухая поверхность с солевым налетом, жесткий кустарник и серые шары перекати-поля. Поди знай, что это всего-лишь декорация, тонкая сантиметровая корка, что коварное течение уже вымыло под ней яму в несколько метров глубиной… Рабочие со всеми предосторожностями приблизились к краю и увидели дророву «субару», а точнее, ее задний бампер — он только и торчал из бурой воды. Что заставило Дрора съехать с грунтовки на эти несколько роковых метров, отделявших дорогу от промоины? Черт его знает… да, честно говоря, на этом участке никто дороги особенно и не придерживался: грунтовка здесь немногим отличалась от окружающей целины, вот Дрор и отклонился… темнота, опять же, предрассветная и разметки никакой… одно слово — беда: был человек и нету.
Тут-то Ханна впервые и подумала, что дело с этим проклятым свитком нечисто. Несчастья в Иудейской пустыне происходят во время каждого периода сильных дождей — такое уж это место, ничего не попишешь. Коварные скалы, узкие вади, меняющие свои очертания соляные пещеры, кочующие холмы, обвалы и ямы — не всегда убережешься… По отдельности, сами по себе, эти несчастные случаи — гибель Дрора в промоине и гибель Наджеда в наводнении не представляли собой ничего исключительного. Но если учесть, что оба этих происшествия были так или иначе связаны со свитком, а также прибавить к ним еще и обвал, сгубивший грузовик, в котором только по счастливой случайности не оказалось человека, то в итоге получалось слишком много совпадений. Чересчур. Ханна не верила в чертовщину, и все же, все же… Если и была тут чья-то злая воля, то уж никак не человеческая. Так или иначе, нужно было предупредить Клима, и чем скорее, тем лучше.
Клим ответил на звонок сразу: он уже несколько часов нервно топтался вокруг своего вагончика, гипнотизируя зажатый в кулаке мобильный телефон. Выслушав взволнованный ханнин рассказ о гибели Дрора, он попросил еще раз прочитать ему записку.
— Ну при чем тут записка? — сердито воскликнула Ханна. — Я же говорю вам: люди гибнут, а вы все о свитке, да о свитке. Вы слышали, что я сказала: не исключено, что вам угрожает опасность, понимаете?
— Понимаю, — нетерпеливо ответил Клим. — Прочитайте, я вас очень прошу. Опасность ведь от этого не увеличится, не так ли?
Он испытывал необыкновенный подъем, даже радость, абсолютно неуместную в обстоятельствах, связанных с трагической смертью людей, причем людей, если уж не близких, то во всяком случае, не чужих. Записка Дрора свидетельствовала о том, что свиток и в самом деле не обманул ожиданий. Да, оригинал исчез вместе с Наджедом в буром водовороте потопа и сейчас лежит где-то на дне Вади Кумран под слоем губительной едкой грязи… а может быть, его вынесло в море, где тонкая медь не просуществует и нескольких недель… но какое это имеет значение?
Его нисколько не волновал вопрос сохранности старой металлической ленты. Уцелеет… не уцелеет… какая разница? Люди потребуют доказательств? Ну и что? Поход Клима за истиной был его скромным персональным походом: он вовсе не замахивался на спасение человечества: тут бы с самим собой разобраться… А потому вполне хватало того, что сам он не нуждался в доказательствах подлинности текста. Точная бумажная копия устраивала Клима не меньше, чем медный оригинал. Не меньше?.. больше!.. — не нужно таскаться с тяжелым свертком. Все это ерунда, незначительные мелочи. Главное же заключалось в том, что недостающее, оно же первое, важнейшее, звено найдено, что он держит его в руках, а вместе с ним и всю длинную цепь! Цепь, на которую можно будет без колебаний подвесить собственную душу и, наконец, успокоиться. Теперь-то он получит истину из самых что ни на есть первых рук!
Клим рассеянно слушал и не слышал слова Ханны по телефону, маскируя свое невнимание невпопад вставляемыми «угу» и «угм». Если бы не волнение, она поняла бы это намного быстрее.
— Эй! Вы вообще слышите, что я вам говорю?
— Угу…
— О чем я только что говорила?
— Ээ-э… Ханна, милая, — сказал он по возможности мягче. — Мы не на уроке и вы не моя классная дама.
— Вы идиот! — прокричала она в трубку. — А, черт!.. Извините, я не хотела.
— Ничего, — Клим усмехнулся. — Темпераментной женщине прощается многое.
— А, черт… — повторила Ханна. — Слушайте. Мне кажется, что мы оба не возражали бы дополнительно обсудить вопрос моего темперамента. Но если вы будете вести себя, как дурак, такой возможности может и не представиться. Я ясно выражаюсь?
— Гм… — ответил Клим нерешительно. — Надеюсь, что понял вас правильно.
— Обещайте мне ничего не предпринимать, пока я не приеду. Обещаете?
— Постараюсь.
— Смотрите же. Все.
Она повесила трубку. Теперь уже ничто не отвлекало Клима от его мыслей. В голове у него вертелись слова из дроровой записки: «…от имени Шимона из Бейт-Цайды и Йоханана бен Зевадия…» Клим вынул из нагрудного кармана листок и вгляделся в буквы, напоминающие птичьи следы на морском песке. «Там такое, такое… как в кино…»
— Как в кино… — повторил он вслух. — Как в кино. Что это значит?
Сердце вдруг неприятно кольнуло, будто комариным хоботком. Испугался, а? А что, если… Клим решительно передернул плечами, отгоняя комара, но тот отказывался улетать, вился вокруг, противно жужжа и требуя, чтобы Клим дослушал его комариную песню. А что, если и это окажется лажей? Как в кино… Что тогда станешь делать? Куда денешься?
Клим отмахнулся. Глупости. С чего это вдруг? Разве не этого ты искал? Ну?.. Этого, конечно этого. Нужно скорее получить перевод, чтобы уж никаких сомнений. Жаль, что с Дрором уже не поговорить, он-то прояснил бы. Как в кино… тьфу!
Так. Профессор Школьник. Тот самый, светило с мировым именем… вон, его книжки на полке. Позвонить? Наверняка его телефон есть в справочнике Иерусалимского университета. Клим набрал номер. Как в кино… — вертелось у него в голове. — Какая-нибудь дешевая интрига, как в паршивом голливудском сериале. Что ты тогда станешь делать?
Он бесчувственно продрался через несколько коротких разговоров, цепляющихся друг за дружку, как звенья одной цепочки. Вот и главное звено, первое, наиважнейшее… как свиток…
— Алло.
— Профессор Школьник? — Клим говорил по-английски. — Меня зовут Адриан Стойка. Я ассистент доктора Дрора Яари. Вы, наверное, уже слышали…
— Да-да. Ужасная трагедия. Мне рассказали буквально час тому назад.
— Видите ли… не знаю, сообщили ли вам и эту деталь, но он погиб по дороге к вам. Спешил показать фотокопию одной крупной находки.
На том конце линии воцарилось молчание. Клим немного подождал.
— Алло? Профессор?
— Это ужасно, — глухо ответил Школьник. — Ужасно.
Клим смущенно кашлянул. Он ожидал несколько другой реакции.
— Ээ-э… вы уверены, что не хотите посмотреть на то, что он вез? Я мог бы подвезти это вам прямо сейчас.
— Посмотреть? — растерянно переспросил профессор. — О чем вы? Прямо сейчас? Дрор еще даже не похоронен… как можно…
— Профессор, — сказал Клим, придав голосу непререкаемую твердость. — Он сам бы этого хотел. Я позвонил вам только для того, чтобы исполнить его последнюю волю. Последнее желание умирающего. Впрочем, если вам кажется…
— Подождите, господин…
— Просто Адриан.
— …Адриан. Вы, видимо, правы. Привозите вашу фотокопию… — Школьник замолчал, хотя по голосу слышно было, что он хочет еще что-то добавить, но сомневается, стоит ли.
— Да? — помог ему Клим.
— Когда поиск становится страстью, человек уже не смотрит ни под ноги, ни по сторонам, — проговорил Школьник с горечью. — Только вперед. Дрор был таким, светлая ему память.
— Не только Дрор… — неожиданно для себя сказал Клим.
— Конечно, конечно… — профессор неопределенно хмыкнул. — Не имею честь быть с вами знакомым, Адриан, но трудно не расслышать эти интонации и в вашем голосе. Приезжайте. До шести я на кафедре.
Клим нажал на кнопку «end». Мобильный телефон подрагивал у него в руке. End. Конец. Вот и все. Последняя остановка. Амит вернется в четыре. Ты одолжишь у него машину, он не откажет. А откажет, возьмешь в другом месте. Когда поиск становится страстью, человек уже не смотрит ни под ноги, ни по сторонам, только вперед. А твой поиск уже давно стал страстью, не так ли? Ай да профессор! Оказывается, он переводит не только древние тексты… Хотя, как сказать: твой личный текст, возможно, еще древнее того, медного.
Того, медного, в котором ты рассчитываешь найти последний ответ. В котором вместо ответа может оказаться какая-нибудь дежурная лажа, многословных образцов которой ты уже начитался тоннами. Вон они, на полках: Августин, Боэций, Аквинат, Паскаль, Кант, Гегель, Кьеркегор, Флоренский, Ясперс… мощные замки, прекрасные дворцы, висящие в воздухе, изощренное мастерство метода, скрывающее отсутствие смысла. Что нового добавят тебе Шимон из Бейт-Цайды и Йоханан бен Зевадия? Как в кино…
Снаружи послышался автомобильный сигнал; Клим выглянул из вагончика. Сияющий Амит смотрел на него из окошка слегка потрепанного, но совсем еще крепкого джипа песочного цвета.
— Привет, затворник! Отдыхаешь? Смотри, какую нам тачку выдали взамен того старья! Настоящая «суфа»! Сто восемьдесят лошадей! Зверь-машина! И на спидометре всего полтинник. Новье! Хочешь прокатиться?
Клим невольно улыбнулся и сам — зеркальным отражением амитовой улыбки.
— А что, можно? Я бы в Иерусалим съездил…
Уже произнеся это, он вдруг понял, что хочет, чтобы Амит отказал. Но тот, казалось, даже обрадовался его просьбе.
— Какие проблемы, брат! Конечно, езжай… Да если бы ты не припарковался на том обрывчике… ты что… бери, до завтрашнего утра, до шести. Годится?
Клим кивнул. Все один к одному. Конечная остановка приближалась с пугающей быстротой. Он выехал из Михмаса, когда еще не было четырех. Небо над пустыней расчистилось, джип и в самом деле катил легко, теплым зеленоватым светом мерцали циферблаты, под ладонями пружинила удобная оплетка руля, радио пело про дождь, который должен приходить вовремя, как цветы весной, как сын после долгой отлучки. Все должно приходить вовремя, Клим, и конечная остановка — тоже. Ты никогда не боялся искать, отчего же ты так боишься найти? Гм… понимаешь, это разные умения. Совсем разные.
Впереди показался перекресток, выезд на первое шоссе. Иерусалим направо. Еще полчаса неторопливой езды. Слева, со стороны моря, к перекрестку мчался тяжелый грузовик, похожий на тот, под который вчера чуть не въехала Ханна. Похожий? Или тот же? Как говорит Ханна, в последнее время есть чересчур много совпадений. Пора, Клим. Все должно приходить вовремя. Он нажал на газ.
Ханна начала звонить около пяти, не дождалась ответа, тут же помчалась в Михмас и уткнулась в пробку, где простояла еще полчаса. Встречное движение тоже было перекрыто. Расказывали о катастрофе: «суфа» и грузовик, есть жертвы. «Не сходи с ума, — приказала она самой себе. — В Михмасе нет ни одной „суфы“… Он спит. Или отключил телефон.»
Затем началось движение — медленное, небольшими порциями: полиция пропускала машины в обе стороны по одной полосе. К шести часам Ханна добралась до перекрестка, где рябило от разноцветных мигалок: синие милицейские, красные медицинские, оранжевые пожарные, желтые армейские… Там же, задрав в небо закопченную кабину, стоял грузовой фургон, похожий на гусеницу с переломленной шеей. Под ним сварщики возились с обгорелой грудой металлолома, когда-то бывшей автомобилем.
В Михмасе нет ни одного такого, — напомнила себе Ханна, и тут зазвонил ее телефон.
Это был Амит. Он услышал о катастрофе и хотел выяснить, не известны ли ей какие-нибудь дополнительные детали.
— Ужас, — сказала она. — Я как раз на перекрестке. Машина всмятку, да еще и обгорела. Я сначала психанула, думала кто-то из наших. А потом говорят: джип «суфа», ну и полегче стало…
— Джип «суфа»? — деревянным голосом переспросил Амит. — Мы такой сегодня получили. Адриан уехал на нем около четырех. Ханна?.. Ханна?..
Но Ханна ответить не смогла. Есть предел для человеческих нервов.
Она плакала и сейчас, когда рассказывала Севе об этих сутках — самых сумасшедших сутках в своей жизни. Виски давно закончилось, честный электрический свет торшера безнадежно рассеивался в ползущем из окна молочном, колеблющемся мороке раннего утра.
— Что установила полиция?
— Полиция? — Ханна усмехнулась. — А что полиция… мало ли таких случаев… Свидетелей, кстати, не оказалось, но все и так было предельно ясно. Водитель грузовика утверждал, что ваш друг прекрасно его видел. Якобы, посмотрел ему прямо в глаза, перед тем, как выехать. Что тоже, по словам полицейских, неудивительно: люди часто слушают и не слышат, смотрят и не видят. Будто кто-то затыкает им уши, отводит глаза. Кто-то или что-то.
— Ханна, — осторожно произнес Сева. — Вы и в самом деле думаете, что, если бы Клим послушался вас… если бы он дождался вас, то ничего бы не случилось? Что он сейчас был бы жив?
Она вздохнула.
— Послуша йте. Я устала повторять вам одно и то же. Таких совпадений не бывает. В течение одних суток погибли три человека, пытавшихся перенести на себе свиток или его копию. Должны были погибнуть еще дважды, но уцелели — оба раза из-за моего вмешательства. Факт, что ловушки уже стояли наготове: грузовик на обрыве, террористы на шоссе. И наоборот: пока Клим разгуливал рядом со мной, ничего плохого с ним не происходило. Но стоило ему отбежать всего на сотню метров, как он едва не утонул вместе с Наджедом. Затем история с вами… да и бедуинские рассказы о проклятой пещере наверняка на чем-то основываются… — Ханна безнадежно махнула рукой. — Знали бы вы, как я ненавижу всякую чертовщину, но попробуйте предложить другое объяснение. Ну? Я вся внимание.
Сева молчал.
— То-то же, — сказала она без всякого торжества в голосе. — Переночуете здесь на диване. Вот плед. Я лягу в соседней комнате. И будем надеяться, что потолок на вас не обрушится.
— Будем надеяться? — Сева сделал трагическое лицо. — Легко вам говорить. А если через стенку волшебство не сработает? В одной кровати наверняка безопасней.
Ханна фыркнула.
— Настолько далеко мое самопожертвование не распространяется. Ложитесь спать, господин шутник. Завтра будем думать, как выбираться из этой истории.
Она уже выходила из комнаты, когда Сева спросил:
— Кстати, я одного не уловил: кто такие эти Шимон из чего-то там и прочие Йохананы? Отчего вы все так разволновались? Вы уж извините мое невежество, но действительно непонятно.
— Вы шутите? — обернулась Ханна. — Нет? Ну вы даете, господин Баранов… Чему вас только в школе учили? Шимон из Бейт-Цайды или, в русской транскрипции, Симон из Вифсаиды вошел в историю под именем апостола Петра. А втроем с братьями-рыбаками Иаковом и Йохананом, известным еще как Иоанн Богослов, они составляют тройку ближайших и любимейших учеников Христа. Спокойной ночи.
— Подумаешь… «чему вас в школе учили»… — ворчал себе под нос Сева, поудобнее устраиваясь на диване. — Экие мы снобы… истории КПСС нас учили, вот чему… тьфу!
Он заснул, едва успев опустить голову на подушку.
IV
Луна сегодня полная, круглая, как и положено к празднику. Она висит над спокойной поверхностью моря, рассекая его надвое своей сверкающей дорожкой, как мечом, как жезлом. Моше тоже рассек море надвое своим жезлом, когда выводил народ, когда спасал людей от смертоносных колесниц. Но нам-то уже не спастись. Там и тогда было другое море, другой жезл, другие времена. Разве что праздник оттуда же… Странно, отчего это самые главные события в моей непутевой жизни приходятся именно на Песах?
Сегодня утром я умру. Считать ли смерть одним из главных событий? Нет, не думаю. Мне уже хорошо за семьдесят — в таком возрасте смерти не удивляются. Да и потом — какое же это событие жизни? Ведь смерть означает, что жизни уже нет. Впрочем, в определенном смысле я как бы и не умру, потому что я — давно уже не я, а другой, никогда не живший, но умерший, чтобы воскреснуть… хе-хе… лихо заверчено, правда? Не удивляйтесь, я и сам в этой путанице не больно-то разбираюсь. Не для рядовых умов эта каша заварена, вот что.
Шимон, тот бы вам все объяснил. И не только потому, что лучше Шимона никто не умел объяснять самые сложные вещи. Просто он же ее и заварил, эту кашу, вот почему. Он и Йоханан, на пару. Что из этого выйдет, одному Богу известно, да и выйдет ли что-нибудь?
Мы познакомились в Бейт-Цайде. Был такой симпатичный городок рядом с Кинеретом. Я говорю «был», потому что неизвестно, остался ли он сейчас, после нескольких лет нынешней проклятой войны. Что-то наверняка осталось: развалины, обгоревшие дома, стаи одичавших собак… А вот люди… люди не всегда возвращаются на пепелища. Боятся болезней от разлагающейся человеческой падали. Тут ведь как: либо нужно вернуться сразу, чтобы похоронить, либо уже ждать подольше, пока собаки и птицы не решат проблему трупов вместо людей. Бывает, что не получается ни того, ни другого: скорое возвращение не всегда возможно, а на долгое ожидание не все способны. Жизнь дается для того, чтобы жить, а не для того, чтобы ждать. Ну, а иногда так и просто возвращаться некому.
Я пришел в Бейт-Цайду вместе с отцом. Мой отец был известным тогда учителем Торы и путей праведной жизни. Таких называют у нас раббанами. Вот и он был Раббан, именно так, с большой буквы, потому что выделялся своей ученостью среди тогдашних многочисленных раббанов Галиля. Я же ходил при нем в качестве несущественного приложения, эдакий сбоку-припека, ничем не примечательный сын замечательного человека. Да, да, вы не ошибаетесь, слыша горечь в моих словах. Есть много несправедливого в жизни, но нет ничего несправедливее жизни в тени великого родителя. Ведь люди устроены так, что склонны видеть в смене времен, лет и поколений непрерывный процесс совершенствования. Сегодня должно быть непременно лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Дома должны становиться теплее, мастера искуснее, мудрецы умнее, оружие страшнее, еда вкусней и разнообразней. Так оно и происходит, не правда ли? Вот то-то и оно… а потому, сами подумайте, как должен выглядеть ничтожный сын рядом со знаменитым папашей? Да это же просто ошибка природы, ни больше ни меньше! Прямо недоразумение какое-то, а не сынок, оторви да брось.
Возможно, я понял серьезность своего положения слишком поздно. Возможно, мне нужно было еще подростком сбежать из дому и начать новую, отдельную, пусть менее сытую, зато свою собственную жизнь. Возможно… Но я этого не сделал, упустил момент, а когда опомнился, меня уже никто не называл иначе, чем «сын Раббана».
— Кто это там идет?
— Где? А, это… это бар-Раббан, сын Раббана…
Вскоре даже сам отец перестал звать меня по имени. А почему? Неужели я заслуживал этого меньше, чем большинство его учеников? Да, мои знания не был столь серьезны и основательны, как у Шимона, способного слово в слово процитировать сотни книг и устных преданий. Я и думать не мог состязаться с блестящей изворотливостью Йоханана, находившего путь к победе в любом ученом диспуте. Я всегда был пареньком весьма средних талантов. Средних, но уж никак не идиотом. Отчего же мне выпало ходить «сыном Раббана», когда даже самых последних дураков вокруг называли по имени? Они, ничтожества, существовали сами по себе, а я — нет. Почему?
Этот вопрос бурлил во мне, как вода в серном источнике и отравлял мою жизнь, как сера отравляет воду. И тем не менее я продолжал следовать за отцом, вместо того, чтобы уйти куда подальше, где никто ничего не знает обо мне и зажить самостоятельной жизнью, взяв себе какое-нибудь хорошее, звучное новое имя. Понятно, что прежнее решительно не годилось: меня бы немедленно опознали, как сына того самого Раббана, и все немедленно закрутилось бы заново. Подумав, я остановился на имени Адам. В этом заключалась необходимая символика. У первого человека не имелось никакого прошлого, его ценность заключалась только в нем самом, без всяких папаш-раббанов, без всяких бен- и бар-… человек и все тут, нагой, как в первый день Творения.
— Кто это там идет?
— Адам.
— Адам бен-… кто?
— Бен- никто. Просто Адам, человек. Разве этого недостаточно?
— Гм… и в самом деле… Адам. Эй, Адам!
Так я думал, так представлял себе, ворочаясь бессонными ночами рядом с мирно похрапывающим отцом… но все никак не мог отважиться. Безымянная жизнь лишила меня смелости. Не зря говорят, что имя идет впереди человека. Идти впереди меня было нечему и некому. Честно говоря, я уже почти смирился… но тут появились Шимон и Йоханан.
Они все время ходили вместе, хотя трудно было представить себе более не схожих между собой людей. Шимон — среднего роста, плотный, коренастый, с квадратной физиономией, обрамленной жесткими курчавыми волосами. Тогда ему едва перевалило за тридцать, но он уже начал обильно лысеть — со лба и на макушке. Он был натуральным уродом, этот Шимон — нос картошкой, маленькие глазки под тяжелыми жабьими веками, отвислые щеки и грубый рот с толстыми растрескавшимися губами. Вся красота в этой неразлучной паре досталась Йоханану. Вот уж кто вышел на загляденье: высокий, стройный красавец, волосы длинные, прямые, густые, как у женщины; лицо чистое, овальное, кожа нежного оливкового отлива, тонкие черты, а ресницы, ресницы… а глаза… ох, какие глаза — посмотришь, не оторваться…
И разговор они вели тоже по-разному. Шимон говорил медленно, четкими твердыми предложениями, где все слова были подогнаны друг к дружке, как кирпичи, говорил, как стену строил. Казалось, что на его речи можно было стоять, словно на крепостной стене; по ней можно было бегать вприпрыжку, почти физически ощущая ее надежную, устойчивую монолитность, ее можно было легко защищать, с улыбкой наблюдая за тем, как отскакивают от нее вражеские стрелы и копья, как ломаются, падая в ров, осадные лестницы, невесомые рядом с ее нерушимой мощью. Только дурак пожелал бы себе такого противника в споре.
Йоханан же, напротив, в начале беседы обычно сидел тихо, давая оппонентам высказаться до конца, доброжелательно кивая и поощряя ласковой улыбкой все, что бы ни говорилось. Тем неожиданней выглядел его последующий ответ: резкий, язвительный и беспощадный, как атака желтого скорпиона. Если Шимон наступал медленной неотвратимой поступью тяжеловооруженной ромайской когорты, то Йоханан напоминал легкую парфянскую конницу, возникающую ниоткуда и ускользающую в никуда, оставив после себя на поле боя груду утыканных стрелами вражеских тел. Что и говорить, эти двое дополняли друг друга как нельзя лучше. Возможно, поэтому они никогда не спорили между собой. Даже до самых мелких стычек не доходило… хотя нет-нет, да и проявлялось что-то похожее на несогласие: то Шимон неожиданно прервет свое размеренное логическое построение, словно споткнувшись об насмешливый взгляд из-под пушистых Йоханановых ресниц, то вдруг Йоханан замолчит прямо посередине очередной остроумной реплики, заслышав смущенное покашливание своего безобразного товарища.
Злые языки намекали, что природа их отношений не вполне естественна. Ерунда. Да, ни тот, ни другой не интересовались женщинами… но искателям истины вообще не пристало бегать за юбками. Мы все — я имею в виду учеников Раббана — были женаты на Торе, кто больше, кто меньше, но все, до единого. И те, кто «меньше», те, кто не могли посвятить себя учению целиком, делали это вовсе не из-за того, что тереться о женские бедра приятнее, чем зубрить Закон. Просто учиться у них не очень-то получалось, вот и все. Что поделаешь, не каждый обладает талантом, быстротой восприятия и изобретательностью, как у Йоханана или бездонной памятью и ясностью ума, как у Шимона. Так что, если кто из нас и ходил украдкой к блуднице, то исключительно от отчаяния.
Потому что, разве может плотское удовольствие сравниться с тем восторгом, который возникает от прикосновения к Божественным струнам, натянутым вдоль и поперек этого прекрасного, чудесного, великолепного мира? Первое приходит и уходит, не насыщая, а наоборот, опустошая и высушивая душу; второе наполняет и просветляет, оставаясь с тобой до конца жизни, прибавляя сил мышцам и вдохновения сердцу. Как жаль, что не всем дано испытать это наслаждение! Как жаль, что большинство людей мыкаются в потемках, пребывая в наивной уверенности, что жизнь — страдание, перемежаемое лишь короткими радостями, которые и не радости вовсе, а просто чувство облегчения. Ведь эти радости действительно представляют собой всего лишь минутное освобождение от мучений: семяизвержение избавляет от мучительной похоти, еда — от мучительного голода, питье — от мучительной жажды…
Как больно жить в темноте, как страшно, как глупо! Особенно глупо в этом то, что стоит только поднять голову из канавы — и вот он, свет, и чистота, и яркий полдень, и чудная соразмерность бытия… Но нет, не хотят, не приемлют, упорствуют в косном своем страдании, любят его, цепляются за него и все оттого лишь, что не знают и знать не желают ничего иного. А чтоб не было так одиноко, они лепят себе из грязи божков, еще более несчастных и злых, чем они сами: ведь в божках, в отличие от них, нет уже ни капли божественного, даже возможности, даже намека; и молятся этим чурбанам, разбивая в кровь свои лбы, принося им в жертву своих сыновей и насаживая своих невинных дочерей на их липкие деревянные члены.
Но самое ужасное, что тем самым несчастные поганят не только себя, но и весь мир вокруг! Все мое знание не поможет мне выжить нынешним утром, как не помогло оно Шимону и Йоханану, и еще многим сынам света и учителям праведности. Нас еще слишком мало. Человеческий мир полон беспорядка и разброда, и, пока он таков, наивно ожидать, что чье-то счастье будет по-настоящему прочным. Шимон любил сравнивать человечество с морем. Помню, однажды полумертвый от горя человек пришел к нему жаловаться на несправедливость:
— Как же так? Я живу по вере и совести, исполняю Закон, всем сердцем люблю Создателя и Его Творение… в чем же тогда моя вина? За что Господь навел на меня беду, смерть близких, грабеж и разбой, гибель детей и разрушение дома?
— Нет твоей вины, брат, — отвечал ему Шимон. — Просто ты капля в человеческом море. Когда со дна моря поднимается муть, может ли отдельная капля остаться прозрачной?
В этом ответе весь Шимон. Он никогда не был слишком высокого мнения о своей персоне. Капля и капля, такая же, как миллионы других. И учителем праведности он сделался вовсе не потому, что вознамерился своими силами исправить грешное человечество. Нет, до такой глупой гордыни он бы не упал никогда. Просто он не отделял себя от моря и ему ужасно мешала муть со дна. Она мешала лично ему, Шимону. Он всего лишь не желал мути в своей маленькой персональной капле. И что ж тут поделаешь, если ради прозрачности собственной капли требовалось, чтобы чистым стало все море?
Эту чистоту невозможно было навязать силой — даже если бы мы обладали такой силой. Ведь она заключалась в знании, причем в знании глубоком, интуитивном, нерассуждающем, таком, которое заставляет тянуться к прекрасному и отдергивать руку от безобразного. Любого человека можно заставить под пыткой сделать все, что угодно. Но никакая сила не убедит его поверить. Нет, на словах-то он согласится даже с тем, что мать его была слониха, а отец — клоп, но велика ли цена такому согласию?
Знание безгранично, оно огромно, как мир… хотя, по сути, собрано всего лишь в одной Книге. Впрочем, в определенном смысле, хватает и десяти простых и внятных правил. А если уж совсем приглядеться, то вполне можно ограничиться и одним-единственным правилом, самым первым и самым главным: Бог един. Два слова, друзья, всего два слова, так мало и в то же время так много! Потому что из этого уже следует все остальное. Все, без остатка.
Мы несли его в себе, это знание, мы все: и мой отец, великий Раббан, и его многочисленные ученики, и Шимон с Йохананом, и я, безымянный бар-Раббан, и торговцы на рыночной площади, и рыбаки на Кинерете, и разбойники на ерушалаимской дороге, и стража у ерушалаимских ворот, и пастухи, и землепашцы, и надменные храмовые священники — мы все, весь народ. Мы получили знание прямо от его Хозяина, из рук в руки, из души в душу, оно стало частью нашего тела, еще одним органом, как сердце или печень. Оно светится в наших глазах даже помимо нашей воли и тем самым выдает нас, если мы притворяемся — из-под палки — что поклоняемся чужим идолам. Пока еще нас мало, но настанет день, когда это знание примут все, и тогда море станет прозрачным, а муть навсегда осядет на дно. Просто сейчас еще не время, не время.
— Вы — хранители, — говорил мой отец, ученый Раббан. — Помните это и берегите сокровище. Если оно пропадет, кончится и человечество. Падет на землю вода, но на этот раз не будет на ней ковчега.
Что ж, насчет необходимости беречь сокровище никто и не спорил. Зато по поводу способа сбережения имелось, как минимум, три-четыре различных мнения. Отец, как и многие другие раббаны, свои главные надежды возлагал на народ. Пока народ помнит веру, пока исполняет заповеди и соблюдает обычаи, сохранится и порученное ему знание. Значит, главное — сохранить народ, как он есть, уберечь его от яда чужих соблазнов, от языческих кумиров, от идолов и божков, от медного змия ложной мудрости и от золотого тельца ложных ценностей.
— Храните народ, — говорил Раббан. — Потому что, сохраняя народ, вы сохраняете знание. Помните: люди слабы и глупы, но и вы тоже не исключение. Ваше отличие от остальных только в том, что вы осознаете свою слабость и глупость, а они — нет. Если потребуется запереть народ за высокими стенами — заприте. Не давайте ему высунуть носа из крепости веры, не выпускайте за ворота в полный соблазнов мир. Чтобы не пропал, разбежавшись поодиночке, не растворился в общем бесформенном вареве, чтобы не пропало вместе с ним драгоценное знание, подаренное людям на Синайской горе.
Шимон, слушая это, с сомнением качал головой.
— Возможно ли запереть целый народ, уважаемый Раббан? — возражал он. — Мир не принадлежит нам, наша страна невелика, население малочисленно. Разве мы диктуем законы — даже здесь, на собственной земле? Есть ли такие стены, которые устоят перед ромайскими таранами?
— Глупости! — сердился отец. — Империи приходят и уходят, а мы остаемся. Кто помнит теперь о могучих паро из страны Мицраим? Куда исчез ужасный Ашшур? Где цари мощного Бавеля? Где Парас, где Яван, где великий Александр и его полководцы? Верно, сейчас мы под рукой ромайских императоров, но сгинут и они — есть ли в этом сомнения?
— Сила каждого народа в его родной земле, — вступался за своего товарища Йоханан. — Если нас лишат страны, изгонят и рассеят по миру, то как тогда сохранится знание?
— Не в земле сила этого народа, а в учении, — отвечал Раббан. — Он будет цел, пока держится за знание — неважно, на чьей земле и под чьей властью. Стены запретов и заповедей надежнее самых высоких крепостных валов. Разница в обычаях глубже самого глубокого защитного рва. Окружите народ традицией, опоясайте обычаями — и никакой враг не сможет прорваться внутрь.
— Но, учитель, народ можно истребить, — упрямился Шимон. — Сколько раз мы уже висели на волоске…
— Рассеянный народ трудно истребить.
— Трудно, но можно. Ведь можно?
— Бог не допустит, — твердо отвечал Раббан и вставал, прекращая разговор.
Этот аргумент всегда оказывался последним, ибо как можно было его оспорить? Вера неоспорима. Но в этом случае правы оказывались и те, кто не соглашался с моим отцом. Например, канаи — горячие головы, зовущие к оружию, к восстанию против ромаев, к освобождению страны. Для них залогом сохранения знания была именно страна, Ерушалаим и Храм в Ерушалаиме. Свое «Бог не допустит» они произносили несколько раньше моего отца — в ответ на естественный вопрос, что случится, если ромаи все-таки победят?
Или те, кто полагал, что не следует особо упираться, поскольку знание и без нас сумеет позаботиться о себе. В отличие от раббанов, они не цеплялись за устаревшую традицию, именовали многие обычаи провинциальными предрассудками и резонно недоумевали, отчего бы не перенять у других народов хорошие привычки? Например, гимнасии у яванцев или бани у ромаев.
— Если мы хотим сохранить знание, — говорили эти прогрессисты, — то нелепо замыкаться в своей замшелой скорлупе. Наоборот, нужно передать его всем, кто соприкасается с нами, всем, кому только получится. А для этого предпочтительно говорить с чужими на их родном языке, стать для них своими, близкими. И если яванцы и ромаи лучше воспринимают истину в банях, на ипподроме или в театроне, то незачем тащить их в Храм — гораздо легче просветить невежд в их привычной среде, не лишенной, к тому же, несомненной приятности и для нас.
— Позвольте, — возражал какой-нибудь возмущенный раббан. — Но отчего вы так уверены, что вас услышат? Где гарантия, что знание не пропадет, не останется незамеченным, не сгинет в хохоте пошлых комедий, в ипподромной пыли, в звоне гладиаторских мечей?
— Бог не допустит, — следовал хладнокровный ответ, и раббан смущенно замолкал, ибо, в конце концов, и его собственная цепочка доказательств неизбежно приходила к тому же.
В общем, так или иначе, с логической точки зрения, все три позиции представлялись мне абсолютно равноценными. А потому я предпочел бы вовсе не выбирать между ними, да-да, именно так, не удивляйтесь. Но увы, тогдашняя жизнь в Галиле вынуждала определиться. Возможно, кто-то из вас решит, что мой выбор заранее склонялся к мнению Раббана — просто потому, что я был его сыном. Может ли бар-Раббан противоречить Раббану? Если вы действительно так подумали, то просто слушали мой рассказ не слишком внимательно. Именно моя вынужденная присоединенность к отцу диктовала прямо противоположный вывод. Хоть чем-то я должен был от него отличаться!
Из двух оставшихся вариантов я больше склонялся к последнему, прогрессистскому. Все-таки наверняка было бы очень приятно провести день в ромайских банях или позабавиться в цирке вместе с многотысячной толпой… не знаю, не знаю… ведь мне так и не пришлось этого испытать и теперь уже точно не придется. Прогрессистский образ жизни требовал прежде всего денег, а денег у меня не было никогда. Так что поневоле пришлось остановиться на воинственных канаях. Что, конечно, вовсе не означало, что я немедленно вышел с мечом на дорогу подстерегать ромайских чиновников.
Канаев в Галиле было тогда пруд пруд, это верно, но воевали они до поры до времени исключительно языком, а попросту говоря, повсюду болтали о необходимости срочного восстания. Впрочем, кое-где доходило и до дела: собирали оружие, а то и нападали… нет, не на ромаев, а на своих, на предателей, коими полагали прежде всего прогрессистов, променявших свой народ на бани и ипподромы.
Нет, я в этом не участвовал. Вояка из меня совсем никудышный. Честно говоря, я и языком-то не очень трепал, а точнее, не трепал вовсе, ходил себе с отцом, как и прежде. О моем канаизме не знал вообще никто, кроме меня самого. Никто и подумать не мог, что смотрит не на безымянного бар-Раббана, а на тайного опаснейшего каная… зато в мечтах… о, в мечтах я представлял себя новым Еудой Маккаби, народным героем, изгоняющим из страны бесчисленные вражеские легионы. Я вступал в Ерушалаим во главе победоносного войска, и благодарная толпа славила мое имя, мое вновь обретенное, мной же самим выбранное имя: «Адам!.. Адам!..» а мой отец выходил ко мне навстречу вместе со всеми… нет, еще более восторженный, чем все, и кто-то спрашивал:
— Что это там за старик?
И кто-то другой отвечал:
— Где? А, это?.. это отец Адама.
Да-да, в мечтах все переворачивалось, и точкой отсчета становился уже я, Адам бен-никто, Адам бен-адам — Человек, сын человеческий! Но это в мечтах, а в реальности я оставался все тем же никудышным бар-Раббаном, ничтожеством, сорняком в тени плодового дерева. Не думаю, что мои мучения были незаметны: я не умел толком делать ничего, даже скрывать свои чувства. Просто они никого не интересовали. Кому какая разница, коли сорняк вдруг пожелтеет или пойдет пятнами, поникнет или, наоборот, воспрянет? Наверное, поэтому я был так ошарашен, когда Йоханан вдруг подошел ко мне со своим предложением. Еще бы: кто-то впервые обратил на меня внимание! И не просто «кто-то», но один из лучших, один из тех немногих, что осмеливались перечить самому Раббану.
От полноты чувств я не расслышал большинство произнесенных слов, но, на мое счастье, Йоханан был достаточно умен, чтобы понять мое состояние. Он немного подождал, улыбаясь своей обычной благожелательной улыбкой, в которой даже самый мнительный человек не усмотрел бы и тени снисходительности, и повторил:
— Мне нужно серьезно поговорить с тобой, бар-Раббан. Мы с Шимоном задумали уходить на юг и собираем друзей в попутчики. Возможно, тебя это тоже заинтересует. Что скажешь?
Я смог только кивнуть. Йоханан ласково приобнял меня за плечи одной рукой и прошептал на ухо:
— Приходи сегодня после ужина на обрыв. Знаешь, где мы обычно…
— Знаю, — произнес я хрипло, едва справившись с собственным голосом.
Еще бы не знать! Сколько раз я издали смотрел на то, как они сидят там вдвоем, разговаривая или просто задумчиво глядя на водную гладь Кинерета. В такие минуты никто не осмеливался нарушить их уединение, даже самые уважаемые раббаны, даже самые бесцеремонные невежды. И вот… я просто не верил своим ушам.
— Так придешь?
Я промычал нечленораздельное согласие и он отошел, прекрасный, как весеннее утро, одаривая своей лучезарной улыбкой всех, кто удивленно следил за нашей невероятной беседой. Наверное, они поразились бы намного меньше, если бы Йоханан заговорил с ослом. И уж совершенно точно, что для самого осла неожиданное внимание Йоханана стало бы меньшим сюрпризом, чем для меня. Не помню, как я дожил до вечера. За ужином кусок не лез мне в горло, но уже выйдя из-за стола, я как-то успокоился — почему, не знаю. Погода была тихая, ветер улегся, на еще светлом небе сияли первые крупные звезды, а Кинерет выглядел как-то особенно торжественно и важно.
— Что ты так дергаешься? — спросил я сам себя. — Выбора, в сущности, нет. Ты примешь все, что они предложат — просто потому, что нет ничего хуже, чем твое нынешнее состояние.
— Это так, — ответил я сам себе. — Оттого я и дергаюсь: а вдруг они не предложат ничего?
Но они предложили. Говорил, как всегда, Шимон, а Йоханан помалкивал до поры до времени, поблескивая в сумерках своими чудо-очами.
— Ты сын своего отца, — сказал Шимон. — А потому тебя будет особенно трудно убедить в его неправоте.
При всей своей ученой гениальности он был довольно прямым и бесхитростным парнем.
— Попробуй, — ответил я. — И ты убедишься, что это намного легче, чем тебе кажется.
Йоханан усмехнулся. Этот, без сомнения, видел меня насквозь.
— Понимаешь, — продолжил Шимон и запустил обе пятерни в свою курчавую короткую бороду. — Мы никак не можем согласиться с Раббаном. Он, конечно, великий человек и большой ученый, но вопрос слишком важен, чтобы поверить на слово кому бы то ни было, даже ему. Раббан говорит, что империи приходят и уходят, но то же самое можно сказать и о народах. Сколько народов стерто с лица земли только здесь, в Ханаане? Да что далеко ходить: кто-нибудь слышал хоть слово о десяти исчезнувших коленах Яакова? Разве помогло им рассеяние? Нет, они растворились, растаяли вместе с сотнями других народов, больших и малых. Можно ли быть уверенным, что та же судьба не постигнет потомков Еуды?
— Значит, вы хотите уйти к канаям?
— Конечно, нет! — нетерпеливо воскликнул Шимон. — Эти просто глупы. Никакое чудо не спасет Еуду от императорских легионов. Один ромайский воин стоит пятерых наших, и при этом их впятеро больше, чем нас. Добавь к этому наши внутренние распри, предательство и разброд. У нас просто нет шансов на победу, ни одного. Канаи ведут народ к немедленной гибели.
— Что же тогда?
— Книга! — Шимон вытянул вперед свою короткую шею, лицо его просветлело. — Все будто бы имеют в виду спасение знания, но почему-то говорят при этом совсем о другом: одни о спасении народа, другие о спасении страны, третьи о спасении собственной шкуры…
— Они полагают, что тем самым спасают знание, — возразил я.
— Допустим, — согласился Шимон. — Допустим даже, что кто-то из них прав. Но отчего бы одновременно не озаботиться спасением знания напрямую?
— Напрямую?
— Ну да. Напрямую, без одновременного спасения народа или страны. Знание заключено в Книге. Спасая Книгу, мы спасаем знание. Проще не бывает!
Он торжествующе прихлопнул себя по бедрам короткопалыми ладонями. Я ошарашенно смотрел на него. В самом деле, проще не бывает. Но не слишком ли это просто?
— Ага. А как вы собираетесь спасать Книгу? И что вы называете Книгой? Десять заповедей? Хумаш? Или еще и Писания? Псалмы? Свитки пророков?
— Все, — твердо сказал Шимон. — Все, до последней строчки. Видишь ли, бар-Раббан, сейчас никто еще не может сказать точно, где содержится знание, а где нет. А потому нужно копировать все. Копировать и прятать. И снова копировать, и снова прятать. Год за годом, десятилетие за десятилетием, сколько успеем. И тогда знание может уцелеть. Даже если погибнет народ, исчезнет Еуда, падет Ерушалаим и разрушится Храм.
— Но свитки разрушаются. Папирус ветшает, кожа высыхает.
— Верно. Свитки разрушаются, если пользоваться ими. Но мы будем копировать их не для чтения. Мы хорошенько обернем их полотном, сложим в толстые глиняные кувшины, закупорим деревом, зальем воском, закопаем глубоко в землю, спрячем в отдаленных пещерах. Мы сделаем это многократно, сотни, тысячи раз, так, чтобы Книга выжила, уцелела, хотя бы в нескольких копиях, хотя бы в одной. А с Книгой уцелеет и знание. Вот и все.
Он замолчал, улыбаясь и выжидательно глядя на меня.
— Звучит убедительно, — признал я. — Но это все равно не дает полной уверенности. Может ведь случиться и такое, что погибнут все копии. Разве не так?
Сейчас он должен был ответить «Бог не допустит» и закончить разговор. Но вместо этого Шимон пожал плечами.
— Конечно, так, — сказал он немного уныло. — Но мы можем утешать себя тем, что в наших силах уменьшить вероятность такого исхода. Чем больше копий, тем меньше опасности.
— А почему вы уходите именно на юг? Куда? В Ерушалаим? Но зачем? Отчего бы не делать это прямо здесь, в Галиле?
— Нет, — покачал головой Шимон. — У нас нет никакого опыта. Мы никогда не копировали свитки. Это особое ремесло. Нужно с чего-то начать.
Он посмотрел на Йоханана. Несмотря на романтическую внешность, тот явно заведовал в этой паре всеми практическими вопросами. Но Йоханан молчал, так что Шимону пришлось продолжать самому и дальше.
— К югу от Ерихо есть маленький город под названием Кумран. Даже не город, деревня. Живут одной общиной, ищут пути праведности, как многие. Их главное занятие — рукописи. Делают свитки на продажу и тем живут… Что? — он остановился, смущенный усмешкой Йоханана. — Я не прав?
— Все-таки ты неисправимый мечтатель, дружище, — сказал Йоханан, посмеиваясь. — Изготовлением книг много не заработаешь. Правильнее было бы сказать: «они пытаются на это жить». Из соображений праведности. Но на самом-то деле… — он махнул рукой и замолчал.
— Не важно, — сердито возразил Шимон. — Какая разница? Главное — намерение. А если попутно они пасут коз и плетут циновки, то это не меняет ровным счетом ничего. Так или иначе, там удобнее начинать.
Мы снова помолчали. Йоханан принес сухих веток, развел костер. Я сидел и думал о том, что не могу не уйти, что увяжусь за ними, даже если они передумают брать меня с собой. На этот раз не будет никакого оправдания для трусости и сомнений. Впервые в жизни мне предлагалось настоящее самостоятельное дело. Мой выбор был предрешен со всех точек зрения. Но прежде нужно было задать вопрос, который вертелся у меня на языке с самого начала. Мысленно я повторил его уже раз двадцать, но все не решался произнести вслух. Я просто боялся услышать ответ.
— Ты не обязан решать сейчас, бар-Раббан, — мягко проговорил Йоханан. — Мы выходим на рассвете.
Вы понимаете? Они намеренно облегчили мне задачу, почти не оставив времени для колебаний.
— Я иду с вами, — сказал я, стараясь звучать по возможности беззаботней, как будто речь шла о предобеденном купании. — Но сначала ответьте на один вопрос. Почему вы позвали именно меня?
— Почему именно тебя? — переспросил Шимон, недоуменно пожимая плечами. — Не только тебя. Мы говорили со всеми, кто еще не закостенел в своих предубеждениях. По понятным причинам нам нужно как можно больше переписчиков. Тебя порекомендовал Йоханан, за грамотность и красивый почерк. Йоханан?..
Шимон обернулся к товарищу, словно призывая его в свидетели. Йоханан с готовностью кивнул. Он был тот еще фрукт, этот изобретательный красавец. Писал я действительно неплохо, но Йоханану тогда еще не представилось ни единой возможности в этом убедиться. Впрочем, нужно отдать ему должное: до лжи Йоханан не унизился.
— Я узнавал у людей, — пояснил он. — Но ответ на твой вопрос не так прост. Ты пригодишься нам не только как переписчик. Нам нужно твое имя, бар-Раббан… вернее, имя твоего отца. Там, куда мы идем, нас еще никто не знает, а потому участие сына известного учителя может оказаться очень полезным для дела. Во всяком случае, на первом этапе. «На первом этапе!» Как вам это нравится? Меня так и подмывало спросить: «А на втором?» Но спрашивать не пришлось — Йоханан будто услышал мой непроизнесенный вопрос.
— И на втором тоже, — добавил он, помолчав. — Конечно, это будет зависеть от твоего желания. Как видишь, я ничего от тебя не скрываю. «Не скрываю!» Как будто в этом была какая-то необходимость! Йоханан держал меня в руках, как куклу, более того — как прозрачную куклу, судя по тому, как безошибочно он реагировал на мои самые потаенные мысли. Он делал это, даже не глядя в мою сторону — видимо, чтоб не пугать меня чересчур.
— Не бойся, — сказал он еще мягче. — Мы не желаем тебе зла.
И тут я испугался не на шутку. Мне понадобилось немалое усилие, чтобы не убежать немедленно, а встать, чинно распрощаться и удалиться хотя бы с минимальным достоинством. Мое сердце, как заяц, рвалось прочь от костра в спасительную темноту, подальше от страшного, всепроникающего Йохананова взгляда. Чего я так боялся? Может быть, этого нового для себя ощущения собственной востребованности?
Да, мною самым очевидным образом манипулировали. Да, я по-прежнему был накрепко связан с именем отца и представлял ценность лишь постольку, поскольку являлся сыном Раббана. Но, с другой стороны, даже состояние марионетки представляло собой очевидный шаг вперед по сравнению с постылым бар-Раббановским небытием. Можно сказать, я начал жить там, у костра над Кинеретом. Ведь никогда так остро не чувствуешь жизнь, как в момент выбора. Я мог вернуться в свое безысходное ничто или, напротив, выбрать уход в неизвестность, к новым и новым выборам, а значит, к новой и новой жизни.
Решение казалось очевидным. Какой дурак откажется от жизни в пользу небытия? Но мой инстинктивный, необъяснимый страх свидетельствовал о другом: небытие имело свою, отдельную ценность, и мое сердце категорически отказывалось уступать эту ценность без боя. В ту ночь я впервые прикоснулся к смерти, приподнял краешек ее теплого одеяла. Вы, без сомнения, часто смотрели на текущую воду или в танцующий огонь, или в плывущее меж облаков небо. Это и есть небытие, смерть. Оттого-то так трудно оторвать от них взгляд. Мы все рано или поздно возвращаемся туда, к текущей воде… стоит ли удивляться тому, что она так властно зовет нас из непроходимых глубин нашей памяти? Не спешите прославлять энергичного смельчака и презирать нерешительного труса: еще неизвестно, кто из них прав.
Так думал я, уходя наутро из Бейт-Цайды вместе со своими новыми товарищами. Я прослонялся без сна всю ночь и вышел на место встречи скорее случайно, чем намеренно: ведь накануне мне даже не пришло в голову спросить, где именно они собираются. Ноги сами вывели, не иначе, избавив меня, таким образом, от необходимости решать. Нечего и говорить, что за эмоциональные преимущества подобного способа пришлось заплатить чисто практическими недостатками: я распрощался с прежней жизнью, не захватив с собой в дорогу ничего, кроме рубашки, сандалий и старого плаща.
Мы обогнули Кинерет и двинулись вдоль реки дальше на юг. Я действительно оказался далеко не единственным спутником Шимона и Йоханана. Нас было около дюжины: кто-то приходил, кто-то уходил… я уже не помню имен, да это и не важно. Время не ждало; мы останавливались только для того, чтобы дать Шимону возможность провести пару-другую уроков, а заодно получить ужин и несколько лепешек на дорогу. На исходе второй недели пути, оставив за спиной Ерихо, мы вышли к морю. На его западном берегу, недалеко от северной оконечности располагалось небольшое поселение, именуемое Кумран. Входя в его ворота, я и представить себе не мог, что проведу здесь больше половины своей жизни, тем более, что в первоначальные планы Шимона отнюдь не входило оставаться в Кумране надолго.
Он не сомневался в своей способности переориентировать кумранитов с продажи свитков на их укрытие; на это и в самом деле ушло не более месяца. Что-что, а проповедовать Шимон умел. Затем требовалось накопить минимальный опыт: основательный по природе, Шимон не хотел двигаться дальше без готовой к употреблению системы изготовления и припрятывания свитков. Он всегда мыслил по-крупному. Кумран для него был лишь первой капелькой первого дождика — Шимон же мечтал о большой воде. Разобравшись с Кумраном, он собирался основать колонии переписчиков в других местах: в Рабат-Амоне, в Александрии, в Роме, в Дамесеке… — везде, где только получится.
Поначалу кумраниты приняли нас настороженно; думаю, что пыльную и оборванную команду с Шимоном во главе просто не пустили бы на порог, когда бы не мое скромное присутствие — присутствие сына знаменитого Раббана. Так что с «первым этапом» Йоханан угадал самым блестящим образом. Потом-то время в два счета вернуло каждому свое: ученая мощь Шимона и блеск изобретательности Йоханана быстро увенчали их заслуженным уважением. Точно так же и моя никчемность мало-помалу возвратила меня в болото заслуженного пренебрежения. Но сначала, в самые первые кумранские дни, я пережил такой всплеск всеобщего внимания, какого и представить не мог по отношению к своей ничтожной персоне. Что сказать… ощущения были замечательные. Просто восхитительные ощущения. Даже последующее презрение их почти не испортило: ведь к презрению я привык. Подумаешь, презрение! Испугали червя могилой…
Не скажу, что Шимон и Йоханан сразу бросили меня на произвол судьбы, использовали и забыли — нет. В общем, они были хорошие ребята, слегка зацикленные на своей идее, но хорошие. Они честно пытались пристроить меня в переписчики, и не их вина в том, что я оказался не способен высиживать по десять часов в день за столом вместе с другими учениками. Да-да, представьте себе… я так и вижу вашу презрительную гримасу… ничего, не страшно, нам не привыкать. Возможно, если бы я сделал над собой соответствующее усилие… ведь почерк у меня хороший… эх, да что там говорить! По-всякому выхожу я никудышный человечишко, совсем никудышный, оторви да брось.
Если уж совсем начистоту, то я отчаянно боялся уснуть за столом. Дело в том, что обычно люди обходили меня взглядом — так в хорошем обществе стараются не замечать какое-нибудь неловкое недоразумение: грязь на лице, дырку в одежде или неприличный звук. Эта ситуация устраивала меня, как наименьшее зло. Но в то же время я был абсолютно уверен, что, стоит мне заснуть, как все взоры немедленно обратятся в сторону моего слепого беззащитного лица. Почему-то это пугало меня до невозможности, не знаю, почему. Видимо, я просто боялся неожиданно открыть глаза и разом увидеть всю массу обращенного на меня презрения… я был уверен, что сердце мое тут же лопнет под этой неимоверной тяжестью.
А может быть, это просто отговорки. При всей своей никчемности, я всегда отличался исключительной изобретательностью в подыскивании оправданий собственной слабости. Тут уж я мог бы поспорить с самим Йохананом, хе-хе…
Так или иначе, но переписчика из меня не получилось. К счастью, это не означало, что мне вовсе не нашлось никакого применения. Кумран действительно жил не одной только перепиской, хотя и видел в ней свое главное назначение. Писцов требовалось кормить и обеспечивать всем необходимым: кожей для письма, чернилами, глиняными кувшинами для хранения свитков, посудой, одеждой, инструментами, циновками… В общем, хозяйство в поселении было немаленькое, работали все, так что пришлось и мне выбрать для себя занятие. Я стал гончаром. Честно говоря, эта работа меня совсем не тяготила… скорее, даже нравилась.
Блестящая вращающаяся окружность глиняного сосуда завораживает. На нее можно смотреть бесконечно, и тем самым она напоминает текущую воду, танцующий огонь и небо, плывущее меж облаков. Наверное, этим меня и притягивал гончарный круг — своей близостью к небытию. Все-таки я оказался в Кумране совершенно случайно, можно сказать, не по своей воле. За недели, прошедшие после ухода от отца, я ужасно устал от ненужной свободы, более похожей на суету, от утомительной зыбкости выбора, накрепко связанной с жизнью. В гончарной мастерской я снова получил уютный покой небытия в свое полное распоряжение.
Круг вращался; я осторожно вытягивал из мокрой бесформенной массы красивую гладкую стенку. Послушная моим скользким пальцам, она росла и одновременно истончалась — все выше и выше, все тоньше и тоньше, пока я не надавливал на нее ладонью, возвращая назад, в бесформенное ничто… Из праха вышел, в прах и вернешься… трудно себе представить лучшую иллюстрацию бренности материального мира, его иллюзорной реальности. И люди, и горшки приобретали самостоятельную отдельность лишь постольку, поскольку служили вместилищем Божественной искры: в людях светилась душа, в мои горшки вкладывались свитки Книги.
Не думаю, что мною были особенно довольны: работал я много медленнее остальных; горшки выходили кривобокими, хотя и достаточно крепкими. Честно говоря, они годились только на то, чтобы спрятать их в пещерах, подальше от глаз людских, а то и вовсе закопать в землю. На рынке мою изделия никто не взял бы даже даром — это уж точно. А потому как-то так получилось, что все горшки для хранения делал я, остальные гончары изготовляли посуду на продажу. Что ж, если кто и выиграл от этого разделения труда, то только не они: внутри моих безобразных толстостенных сосудов пылал огонь одушевленной истины, а их поделки оставались не более чем глиняными черепками.
Шли месяцы; я сидел перед вращающимся гончарным кругом, довольный собой, своим делом и своим местом. Окружающие начали привыкать ко мне, как привыкают к столу, табурету, печи, а я начал привыкать к тому, что впервые в жизни у меня появилось важное самостоятельное дело. Я уже начал подумывать, что самое время становиться Адамом… я уже попросил истопника, чтобы перестал звать меня бар-Раббаном, и он, пожав плечами, согласился. В общем, можно сказать, что все шло не то чтобы самым наилучшим, но вполне приемлемым образом… и тут… тут в Кумран вернулись Шимон с Йохананом.
Я запомнил именно их возвращение, потому что уход прошел для меня совершенно незаметно: прощаться со мной они не стали, а из гончарной мастерской совсем не видно, что творится снаружи, особенно, если твой круг развернут так, что сидишь лицом к стенке. Да и потом я обнаружил, вернее, осознал их отсутствие лишь спустя несколько недель, не раньше, когда один из местных раббанов на недельном уроке упомянул в какой-то связи Шимона и призвал всех молиться за успех его долгого и опасного путешествия. Тут-то я и подумал: «А ведь и в самом деле, что-то давно я не видел ни Шимона, ни Йоханана…» Разумнее было бы проглотить свое любопытство, но я не удержался и спросил, наклонившись к уху своего соседа:
— А где теперь Шимон и Йоханан?
— Как это «где»? — сначала он посмотрел на меня в полнейшем недоумении, но затем, видимо, вспомнил, что говорит с известным дурачком бар-Раббаном. — В Александрии, конечно… ты что, совсем не от мира сего?
Я не обиделся. Такие, как я, не обижаются, тем более — на правду. Я ведь и впрямь ухитрился пропустить мимо ушей столь важное для общины событие, как снаряженную в Мицраим экспедицию. Шимон и Йоханан направились в Александрию не одни, а вместе с десятком хорошо обученных переписчиков. Там, в стране пирамид они планировали создать второй Кумран, построить свою, невидимую пирамиду и начинить ее не высохшими мумиями, но свитками — живым и животворящим знанием. Они ушли туда с надежным купеческим караваном, захватив с собой не только запас еды и денег на много дней пути, но и образцы священных текстов, которые должны были положить начало новой тайной библиотеке. А кроме всего этого они несли с собой самые светлые надежды и упования кумранитов. По общему мнению, у них было все, необходимое для успеха.
Тем ужаснее оказалось их полное и безоговорочное поражение. Шимон и Йоханан вернулись вдвоем, оборванные и голодные, и в глазах у них читалось чувство безвинной вины, как у побитой ни за что собаки. Заносчивые, богатые и образованные александрийские еудеи подняли на смех бородатых галильских пророков: «Копировать книги? — Зачем? У нас их и так достаточно. Конечно, время от времени какой-нибудь свиток приходит в негодность, и тогда приходится хоронить его по всем правилам завета, а вместо него изготавливать новый. Но это происходит так редко, что нам вполне хватает одного-двух писцов на весь Мицраим… Что-что? Копировать для того, чтобы прятать? Да вы там не иначе как окончательно сбрендили, в вашей глухой провинции Еудея… Боже милостивый, какая дремучесть! Книги пишутся для того, чтобы их читали, да будет вам известно… Что-что? Да нам-то какое дело до ваших мелких внутренних дрязг? Грызетесь, как мыши в норе, режете друг другу горло, пыряете ножом в спину, проклинаете в Храме, распинаете своих соплеменников руками ромаев… но при чем тут мы? Нечего тащить здоровую александрийскую голову в больную еудейскую постель. Что? Погибнет Еудея? Падет Ерушалаим? Рухнет Храм? — Отчего же не жалко… — жалко. Но, по здравом размышлении, ваш ерушалаимский гадючник давно следовало бы хорошенько почистить. Еудеи не пропадут и без провинциальных разбойников-канаев: посмотри, сколько нас здесь, в Александрии, столице Востока! И в Роме, столице империи, и в Иберии, на крайнем Западе, и к северу от Галльских земель, и в Сирии, и в Яване… повсюду, повсюду. И ты хочешь испугать нас гибелью захолустной Еудеи? Что? Храм? А Храм — у каждого в сердце, его не разрушишь…»
Не помогли ни прославленная ученость и ораторский талант Шимона, ни изобретательный ум Йоханана. Их просто никто не слушал. Еудеи из преуспевающей александрийской общины совсем не походили на рыбаков с Кинерета, огородников из долины Ярдена и пастухов из Еудейский пустыни. Они были сыты, счастливы и уверены в завтрашнем дне. Жизнь кормила их с золотой ложечки, их мозги заплыли жиром самодовольства, стук их сердец едва слышался за броней циничного эгоизма. Достучаться до них было решительно невозможно. Хуже того, когда Шимон и Йоханан, окончательно признав свое поражение, засобирались в обратную дорогу, выяснилось, что возвращаться им придется вдвоем. Пришедшие с ними кумранские соратники поменяли свои убеждения на удивление быстро. Солончаковые склоны Еудейской пустыни не выдерживали конкуренции с блестящей Александрией; мрачные пророчества Шимона казались нелепыми на фоне кричащего достатка александрийских соплеменников. Это был настоящий провал.
Ах, если бы проблема ограничивалась одной лишь Александрией! Увы, в Мицраиме Шимону стало ясно, что точно такой же или подобный исход ожидает его в любом другом месте за пределами Еуды. Оторвавшись от собственной страны, люди теряли чувство причастности к ней, к долгу традиции, к знанию. Бессознательно, а временами и на деле они уже готовы были поклоняться местным идолам. Казалось, что это начисто опровергало надежды Раббана, моего отца, на сохранение знания внутри народа в галуте, в рассеянии. Но это опровергало и надежды Шимона на создание всемирной сети переписывания и сокрытия свитков. В его распоряжении оставался лишь крохотный клочок земли — Еуда, даже еще меньше — Кумран.
Таким образом, неудача миссии представляла собой не просто частную неудачу, а настоящую идейную катастрофу. Неудивительно, что люди впали в уныние. Изготовление свитков продолжалось, но уже не такими темпами, и я начал всерьез беспокоиться, как бы не отпала надобность в моих грубых горшках. Но Шимон не был бы Шимоном, если бы смирился с поражением. Не прошло и месяца, как он представил собранию новый план спасения, столь же пугающий, сколь и оригинальный.
Этот план мог прийти в голову только униженному и побежденному вождю, отвергнутому своей собственной армией. Он был зачат в горьком стыде александрийского позора и рожден в угрюмом отчаянии кумранской безнадежности. Если бы мы услышали подобные слова из уст любого другого человека, то, несомненно, сочли бы его наглым святотатцем и, не долго думая, вытолкали бы в шею за кумранские ворота. Но план был сформулирован не «любым» и не «другим», а именно Шимоном, которого никто не мог заподозрить в неуважении к святыням или в слабоумии. Поэтому мы отреагировали гробовым молчанием, которое, впрочем, смутило Шимона лишь в первый момент. Потому что тут же поднялся из-за его спины хитроумный Йоханан и выразился в том духе, что присутствующим здесь сынам света потребуется некоторое время для того, чтобы переварить услышанное, ибо нехоженные пути иногда пугают неопытных странников.
И мы разошлись, обмениваясь недоуменными взглядами, но ненадолго: Йоханан с несколькими заранее мобилизованными единомышленниками уже порхал между людьми, собирая их в небольшие группы, объясняя и втолковывая, отвечая на вопросы, успокаивая беспокойных, в корне подавляя редкое и пока еще очень слабое возмущение. Эта кропотливая пчелиная работа продолжалась в течение трех-четырех дней, пока все мы не были надежно «опылены»; в итоге, на следующем собрании община уже без каких-либо проблем выразила молчаливую готовность следовать за Шимоном в новом направлении. Конечно, как и везде, нашлась кучка особо упрямых, которая, впрочем, моментально оказалась за воротами. Что делать — Кумран не мог не быть коллективом единомышленников. Разделившись внутри себя, мы не устояли бы и дня.
Шимонов план имел название: «Ковчег». Почему именно ковчег? Потому что в ситуации, когда потоп неизбежен, единственное, что остается тем, кто твердо намерен спастись — это строить ковчег, как это делал в свое время Ноах. Правда, в отличие от Ноаха, Шимон думал не о собственном спасении: его ковчег предназначался для Книги. В определенном смысле, в основе плана лежала та же идея, что и у Раббана, который намеревался использовать в качестве ковчега не деревянную посудину, не глиняные кувшины, запрятанные в глубине пещер, а живую материю — людей, точнее, собственный народ. По замыслу моего отца, еудеи должны были пронести Божественное знание сквозь века и опасности и передать его остальному человечеству, когда то окажется готовым отринуть своих гнусных и нелепых идолов.
Но, как я уже говорил, Шимон не верил в то, что еудеи смогут уцелеть в предстоящем потопе. Путешествие в Александрию еще больше утвердило его в этом мнении. Александрийские еудеи уже не слишком блюли свое отличие от окружающих народов; велика ли была вероятность, что они сохранят себя в качестве отдельной группы на протяжении веков, возможно, тысячелетий? Нет, не велика. Раббанов ковчег трещал и рассыхался, следовательно, нужно было срочно подыскивать другой.
Я не знаю, кому из двоих пришла в голову эта фантастическая идея — Шимону или Йоханану. Думаю, что последнему — уж больно нестандартной она выглядела. Да-да, я прямо так и вижу, как Йоханан задумчиво откидывает с лица свои длинные волосы и произносит, не поднимая глаз:
— А что, если прикрепить Книгу к другим, многим народам? Пусть они будут ковчегом.
А Шимон пожимает плечами и отвечает:
— Но это невозможно. Они не понимают ее смысла и не принимают ее значения. Если бы понимали, ее не нужно было бы спасать. Все другие народы молятся идолам.
— Ну и что? — говорит Йоханан еще тише. — Мы сделаем Книгу еще одним идолом. Понимаешь? Мы придумаем новую языческую религию, мы построим ее тщательно, как ковчег, населим ее красивыми разукрашенными божками — такими, которые понравятся любому рыночному дурачку… и где-нибудь там, в самом сердце балагана, положим нашу Книгу. Пусть плывет себе в будущее по волнам человеческой глупости.
Шимон смеется, но тут Йоханан поднимает глаза, и становится ясно, что он не шутит. И все же Шимон не может поверить.
— Ты призываешь к идолопоклонству? — недоверчиво спрашивает он. — Поклоняться идолам и учить этому других?
Но Йоханан отвечает вопросом на вопрос:
— Ты хочешь спасти, Книгу, Шимон? Или самого себя? Что для тебя важнее? Молчи, ответ мне прекрасно известен. Да, нам придется запятнать себя грехом, нарушить самую главную заповедь и сотворить кумира. Более того, нам придется делать вид, что мы поклоняемся этому кумиру и обманывать других. Но что, если это единственный способ сохранить Книгу? Ты можешь придумать что-нибудь лучше?
И тут Шимон встает, отходит в сторону и, кряхтя, начинает сильно растирать обеими ладонями лицо, что является у него признаком крайней задумчивости. И Йоханан, глядя на друга, улыбается самой кроткой из своих улыбок.
Возможно, так оно и было, не знаю. В чем у меня нет никакого сомнения, так это в том, что глубоко продуманный детальный план, представленный на суд кумранского собрания, наверняка принадлежал Шимону и только ему. Уж больно ясно обозначались в нем цели, определялись средства и методы, анализировались возможные препятствия и шансы на успех. В основе любого языческого культа лежит удачная сказка, красивая и простая. Шимонова сказка должна была стать удачнее, красивее и проще других. Многие культы намеренно закрываются от мира, окружают себя непроницаемой оболочкой тайны. Шимонов ковчег задумывался огромным, а потому характеризовался максимальной открытостью. Новая религия приглашала всех, без различия: ромаев и этиопов, яванцев и парфян, галлов и парсов, больных и здоровых, сильных и увечных, мужчин и женщин.
Исключение предполагалось лишь для одного народа — еудеев, и это понятно: меньше всего Шимону хотелось совратить единоверцев с пути истинного. Но и это исключение вводилось не впрямую, в лоб — «вам, мол, нельзя, и точка», а косвенно, по-умному, без ущерба для провозглашенной универсальности нового культа: просто еудеи играли в сказке Шимона и Йоханана сугубо отрицательную роль, а потому неизбежно воспринимались, как враждебное, чужеродное тело.
Одной из самых блестящих находок авторов сказки была ее женская составляющая. Обычно языческие культы либо не уделяли женщинам вообще никакого внимания, либо делали из них совершеннейшее пугало, типа ашшурской Иштар. В лучшем случае женские персонажи представали ужасно бесцветными, как, например, яванские богини. Могла ли реальная женщина ассоциировать себя с такими дурацким идолами? В противоположность этому, сказка Шимона и Йоханана содержала живые и, главное, страдающие женские образы: Мариам, мамашу главного божка, а также его подружку, простую мигдальскую блудницу — последнее, понятно, без упора на несовместимую со святостью плотскую составляющую, но с явным на нее намеком. В сказке присутствовали и материнская любовь, и чувство утраты, и нерассуждающая готовность к самопожертвованию, и милосердие к другим, и жалость к себе, и, конечно, любовь, любовь, любовь… Новая религия была обречена на успех среди женской половины человечества.
По крайней мере среди женской половины. Потому что мужчинам она предлагала не менее привлекательный товар. Во-первых, равенство бесправных с владеющими, предпочтение убогих перед сильными и достоинство нищих духом по сравнению с благородными. Конечно, это утверждение представляло собой грубое вранье, очевидное своей нелепостью и несоответствием реальности. Зато оно не могло не понравиться подавляющему большинству людей: ведь бесправных, убогих и нищих всегда несравнимо больше, чем сильных и благородных. Во-вторых, сказка предлагала искупление всех и всяческих грехов в прошлом, настоящем и будущем. Конечно, адептам новой религии предписывалось, по возможности, следовать десяти заповедям, но, в то же время, любое прегрешение легко перечеркивалось последующим раскаянием. Что и говорить, это была крайне милосердная религия. Именно поэтому она подходила всем без исключения… за исключением еудеев.
Кстати, заповеди слово в слово совпадали с заповедями еудейской Торы, но не потому, что Шимон с Йонатаном хоть немного надеялись на их соблюдение, а для создания первой зацепки: как вы помните, внутрь всей этой искусственной чепухи надлежало поместить вполне реальную ценность — Книгу. Для пущей надежности Книга была накрепко привязана к главному персонажу сказки. В то время Шимон и Йоханан еще не придумали ему имя, а потому именовали его просто Идол. История с происхождением Идола была позаимствована Шимоном из яванских сказок про детей земных женщин и бессмертных божков. С той лишь разницей, что в нашей сказке роль божка играл не яванский Зеус, а… тьфу!.. даже и не выговорить… впрочем, это звучало дико только для еудейского уха. Остальные же внимали и верили без какого бы то ни было затруднения.
Идол исполнял роль главного спасителя. Именно он брал на себя все человеческие грехи — все, без исключения… гм… вернее, за исключением еудейских грехов. Именно его страдания искупали любую бывшую и будущую пакость любого прохвоста… за исключением… ну, вы понимаете. У него пока еще не было имени, зато его речи, проповеди и принципиальные тезисы были подготовлены самым детальным образом. По сути дела, изобретенный Шимоном Идол проповедовал Книгу, утверждал ее ценности, объявлял себя ее прямым и верным продолжателем. Более того, объявлялось, что само появление Идола было многократно предсказано и запечатлено на ее страницах. Новая религия просто не могла отказаться от Книги — для этого нужно было бы отказаться от Идола, то есть, от главной фигуры, к которой, в конечном счете, сходились все нити.
В общем, задуманное Шимоном и Йохананом представляло собой самый настоящий ковчег, огромный и непотопляемый — конечно, при условии успешной реализации плана. С этим трудно было не согласиться, и мы согласились. Вас это удивляет? Честно говоря, меня сейчас — тоже. Но если принять во внимание тогдашние обстоятельства: всеобщее уныние после александрийского фиаско, непререкаемый авторитет Шимона, хитроумную манипулятивность Йоханана, замкнутость нашей, в общем, небольшой общины, то удивляться особенно нечему. Мы были коллективом единомышленников — помните? А с коллективами единомышленников случается и не такое.
Кстати о реализации. Это было самое туманное место в плане. Нет, в общем и целом, Шимон объяснил нам все. Он планировал начать проповедь новой религии в условиях максимального стечения народа, то есть, в Ерушалаиме во время самого многолюдного праздника — праздника Песах. Хотя нет, не совсем так. Ведь еудеи, как уже сказано, вовсе не являлись целью проповеди. Но Ерушалаим и Песах были важны Шимону все для той же привязки: апофеоз сказки, происходя именно в Ерушалаиме, неизбежно делал его святым для новой религии городом, святым, как в Книге, понимаете? Провинциальное захолустье ромайской империи одним разом превращалось в центр мира, а религиозный праздник крошечного народа — в главное событие всемирной религии… гениально, не правда ли?
Кроме того, Шимону был необходим шум. Ведь проповедуют людям, а люди сбегаются на шум. На шум и на кровь. Или — на публичную казнь, из тех, что обычно совершаются накануне первого дня праздника Песах. Тут все сходилось один к одному. Языческое сознание любит мертвых и не доверяет живым.
— Мы похороним Идола после того, как ромаи распнут его по просьбе еудеев, — объяснял Шимон. — Таким образом, мы убьем сразу нескольких зайцев. Во-первых, мервый Идол уже не сможет сказать глупость или совершить ошибку; все, что он якобы сказал, будет записано нашими руками и не сможет быть изменено во враждебных Книге целях. Во-вторых, за еудеями навсегда закрепляется роль злодеев, что фактически исключает их участие в новой религии. В-третьих, могила Идола, расположенная в Ерушалаиме, превратит город в святыню и сохранит Храм. В-четвертых, слухи и рассказы о публичной казни разойдутся далеко, как волны от брошенного камня, и это поможет нам в дальнейшей проповеди.
О дальнейшей проповеди Шимон говорил особенно подробно — ведь от от этого зависел успех всего предприятия. В оставшееся до Песаха время он собирался подготовить двадцать-тридцать надежных проповедников, которых он называл посланниками. Предполагалось, что после казни и похорон Идола посланники разойдутся по всему свету, неся людям весть об искупительной жертве, о спасении, о новой правде, простой и понятной всем и каждому.
Йоханан немедленно начал отбор подходящих кандидатов. Поначалу люди немного колебались, но, в конце концов, никто не смог устоять перед силой шимоновых аргументов. Желающих оказалось хоть отбавляй: приглашение стать посланником льстило самолюбию, потому что свидетельствовало о выдающейся добродетели и особых способностях кандидата. Шимон и Йоханан не обещали своим ученикам легкой жизни. Трудности предстояли немалые. На первом этапе нужно было преодолеть косность и недоверие, собрать людей в организованные группы, превратить религию в силу. Но, превратившись в силу, новое движение неизбежно привлечет внимание властей, и тогда начнутся гонения, аресты, казни и пытки. От гонений не следовало уклоняться, напротив, надлежало искать их, использовать для дополнительного усиления: ведь, чем больше мученичества прирастет к исходной сказке, тем крепче она укоренится в сердцах.
— Язычники любят глазеть на смерть, они получают удовольствие от чужой муки, от человеческой жертвы, зарезанной на плахе, вздернутой на виселицу, распятой на кресте… — говорил Шимон. — Что ж, доставьте им эту радость своей собственной смертью, своей собственной болью. Пусть, затаив дыхание, смотрят на вашу казнь. Пусть описывают ваши страдания в своих книгах, рисуют на своих фресках, высекают в каменных изображениях. Пусть потом пускают слюни перед вашим искаженным в смертной муке лицом. Помните: вы страдаете и умираете во имя спасения Книги. Во имя жизни. Нет и не может быть смерти почетнее.
Да, он умел быть убедительным. Я лично, не задумываясь, отдал бы обе руки за право стать посланником. Но, увы… у меня не имелось на это ни единого шанса.
— Извини, бар-Раббан, — мягко сказал мне Йоханан, когда я на правах старой дружбы пришел к нему с соответствующей просьбой. — Ты ведь и сам понимаешь, что это невозможно. Ведь понимаешь, а? Посмотри мне в глаза и скажи: сможешь ли ты произнести мало-мальски убедительную проповедь на какую бы то ни было тему? Ну?.. Убеди меня сейчас, и я тут же отведу тебя к Шимону.
Я не стал смотреть ему в глаза… зачем? Я действительно никогда не умел связать двух слов перед любой аудиторией, которая включала бы кого-нибудь, кроме меня самого. Да-да, я не случайно говорю «кроме меня самого», потому что перед самим собой я произносил такие длинные и замечательные речи, каких не постыдился бы и мой отец, ученый Раббан. Наверное, поэтому мне показалось, что, может быть, если немножко подучиться… ведь Шимон чему-то там обучал будущих посланников — возможно, и из меня что-нибудь получилось бы? Сказать вам начистоту — мне ужасно хотелось хоть ненадолго вернуть то незабываемое ощущение всеобщего внимания, которого я удостоился в первые свои кумранские дни… вот я и зарвался. Конечно. Возвращайся к своим горшкам, ничтожество. Поверите ли, но я даже не испытал обиды. Просто кивнул и повернул восвояси.
Но Йоханан взял меня за руку и остановил. Думаю, он чувствовал определенную неловкость: помните, «первый этап» и так далее… что и говорить, кто-то мог бы трактовать их поведение по отношению ко мне как не совсем корректное, хотя сам я никогда не высказал бы подобных дурацких претензий. Но они все-таки были очень хорошими, совестливыми людьми, оба — и Шимон, и Йоханан. Слегка упертыми в собственные идеи, но хорошими. И сейчас Йоханан был явно обуреваем чувством вины, совершенно неоправданным даже с моей точки зрения.
— Послушай, дружище, не расстраивайся, — произнес он с какой-то извиняющейся интонацией. — Дело это большое, работы хватит на всех. Найдется и для тебя не последнее место. Даю тебе мое слово, слово Йоханана.
Потом я не раз вспоминал этот разговор. Не будь его, возможно, многое повернулось бы совсем по-другому. А может и нет… кто ж теперь скажет? Но тогда я просто похлопал Йоханана по плечу — мол, все в порядке, не стоит беспокоиться — и вернулся к своему гончарному кругу. Потому что изготовление рукописей продолжалось, хотя и меньшими темпами из-за того, что часть переписчиков была занята подготовкой к посланнической миссии.
Прошло еще несколько недель, наступил месяц нисан, а с ним приблизился и Песах, время решительных событий. Люди шептались по углам: никто еще ничего не слышал о практических деталях предстоящих действий. Возможно, Шимон решил все отменить? Перенести на более позднее время? Все разрешилось только на самом последнем собрании перед выходом в Ерушалаим. На этот раз говорил Йоханан.
— Я знаю, что вы недоумеваете, — сказал он. — Но мы намеренно не оглашали наш план раньше времени. Зачем попусту волноваться? Поверьте, мы с Шимоном самым подробным образом продумали все представление, до последней реплики. После собрания вас разделят на группы и каждый получит точные указания от старшего. Затем мы отрепетируем несколько самых важных сцен. Нам нужно быть в Ерушалаиме в полдень первого дня, а потому отправляемся сразу после исхода шаббата. Нам понадобится помощь всей общины. В Кумране останется только несколько сторожей.
Йоханан замолчал и обвел зал значительным взглядом, задерживаясь на каждом лице, на каждой паре глаз. Вид у него был торжественный и в то же время какой-то очень спокойный.
— Нас ждут нелегкие времена. Я только что употребил легкомысленное слово «представление», но для многих из нас речь идет о начале долгого и трудного пути, сопряженного со страданием, пытками, тюрьмой, мучительной смертью. Мы выбрали этот путь сознательно. Мы знаем, на что идем. Если мы преуспеем, то нас ждет проклятие нашего собственного народа. Нас будут прославлять враги и язычники. Нашим именем будут вершить преступления против знания и против Бога, и только Он, Бог, будет знать истинную подоплеку нашего выбора: спасение Книги. Потому что, победив, мы спасем Книгу. Начиная со следующей недели, мы приступаем к строительству огромного ковчега, равного которому не было и не будет. Это великая работа, и мы должны гордиться тем, что Господь избрал нас для ее совершения. И мы гордимся. Мы гордимся?
Весь зал вскочил на ноги в едином порыве, и единый согласный вопль вырвался из двухсот глоток. Конечно, мы гордились. Йоханан кивнул и улыбнулся.
— Конечно, я и не сомневался… — он поднял обе руки, унимая людское волнение. — Итак, сейчас мы разобьемся на группы. Но прежде нам нужно выбрать того, кто примет на себя первые удары и первую смерть. Нам нужно выбрать Идола. Он войдет в ворота Ерушалаима в первый день недели под крики славословия и умрет на кресте еще до наступления праздника. Умрет, чтобы стать языческим божком, героем дурацких небылиц, глиняным идолком, деревянным чурбаном, перед которыми будут разбивать в кровь лоб невежественные люди. Умрет, чтобы положить начало новому движению, чтобы стать основой, килем нашего ковчега. Кто из вас согласен стать Идолом?
Йоханан снова замолчал и посмотрел в зал. Точнее сказать, он смотрел прямо на меня. Я оцепенел. Я не мог пошевелить не то что пальцем — языком от внезапно охватившего меня ужаса. Я слышал, как сбоку раздавались возгласы, кто-то вскочил, кто-то тянул вверх руку, а я все сидел, как истукан, в отчаянии чувствуя, как истекает мое время, время решения, время выбора, на который я никогда не был способен, ни раньше, ни теперь. Йоханан кивнул.
— Прекрасно, бар-Раббан. Я никогда не сомневался в твоем исключительном мужестве… — он повернулся в зал, разводя руками и отметая жалобы и протесты. — Нет-нет, друзья, Идол уже выбран… сожалею… нет-нет… сожалею…
Я стряхнул с себя столбняк и встал, чувствуя на своем лице любопытные и завистливые взгляды. Йоханан сдержал свое слово: мою роль в предстоящей мистерии, действительно, трудно было назвать третьестепенной. Мне оставалась ровно одна неделя жизни.
Боялся ли я? Пожалуй, нет. Мы со смертью давно уже были на «ты», я твердо знал, что узнаю ее издали и не испугаюсь. Правильнее сказать, что я испытывал волнение, похожее на предвкушение праздника в детстве. Как-никак, а я вновь, второй раз в жизни мог оказаться в центре всеобщего внимания, причем на этот раз речь шла не о каком-нибудь крошечном поселении на пустынном берегу Соленого моря, а о кишащих людьми площадях священного Ерушалаима! Меня ожидали лавины внимания, ливни восхищения, потоп преклонения. При этом, как уверял Йоханан, от меня самого не требовалось совершать почти никаких действий — все будет сделано за меня другими.
— Ты, главное, помалкивай, — повторял он. — Помни, царя создает свита, а уж свиту мы тебе обеспечим.
— А имя? — спрашивал я. — Вы уже придумали имя? Если нет, то у меня есть хорошее предложение на этот счет.
Я, конечно же, имел в виду свою давнишнюю мечту насчет Адама, просто Адама бен-Адама, сына человеческого. К моему удивлению, Йоханан всякий раз уходил от ответа, переводил на другое, и, надо сказать, это удавалось ему без особого труда, потому что в оставшееся до выхода в Ерушалаим время у меня не было ни минутки для того, чтобы побыть наедине с самим собой или просто поразмышлять о том, о сем. Жизнь совершенно неожиданно набрала головокружительный темп, и это мне, скорее, нравилось, чем отвращало. А может, мне это только казалось, ибо, как я уже говорил, возможности разобраться никому не предоставлялось в принципе — непрерывной чередой шли репетиции и уроки.
Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это лихорадочное состояние являлось важной частью общего плана: таким образом Шимон и Йоханан боролись с возможными сомнениями и колебаниями — они просто не оставляли на них ни секунды. И тем не менее, вопрос с именем был для меня слишком важен, чтобы оставлять его на последний момент. Не станут же они, в самом деле, называть языческого божка бар-Раббаном! Не добившись внятного ответа от Йоханана, я набрался смелости обратиться к Шимону. В конце концов, мой голос уже кое-чего значил!
— Шимон, — сказал я. — Вы ведь еще не решили насчет имени… нельзя ли назвать его Адамом?
— Кого «его»? — не понял Шимон, неохотно отвлекаясь от разговора с очередным руководителем группы.
— Как это «кого»? — меня… то есть, его, Идола, — заторопился я. — У меня есть прекрасная идея. Пусть он будет Адам бен-Адам, человек, сын человеческий. Видишь ли, мне нравится это имя, потому что…
Шимон перебил меня, недовольно пожав плечами. В отличие от Йоханана он всегда говорил прямо.
— Но это невозможно, бар-Раббан. У Идола уже есть имя. Мы назовем его Ешу.
— Ешуа? — переспросил я. — Почему Ешуа? Чем плох Адам?
На мое плечо легла рука Йоханана. Он и на этот раз не отпустил меня слишком далеко.
— Идол не заслуживает человеческого имени, — Йоханан развернул меня к себе, заглянул в лицо, и я сразу растерялся.
Йоханановы глаза всегда действовали безотказно. Я еще успел пролепетать, что Ешуа, мол, тоже человеческое имя, но Йоханан улыбнулся и поправил:
— Не Ешуа, а Ешу. Это очень важно. Он будет зваться у нас именно «Ешу», три буквы, сокращение от «емах шмо везихро».
— «Да сотрется имя его и память о нем»… — повторил я вслед за ним, начиная понимать.
Они действительно продумали все, каждую деталь. Даже в самом имени идола было зашифровано прямое указание на его неизбежное будущее. Куда уж тут мне с моим глупым «Адамом»… Йоханан покрепче сжал мое плечо. Он читал меня, как открытую книгу.
— Конечно, это указание, — проговорил он, подтверждая мою безмолвную догадку. — На тот случай, если потом, когда все откроется, кому-то еще понадобятся доказательства. Мы расставили эти знаки повсюду, так, что их трудно будет не заметить. А еще мы подробно опишем всю эту историю в отдельной книге. Мы выбьем ее на меди, чтобы пережила тысячелетия и спрячем ее особенно тщательно. Мы назовем ее «Книга Ковчега» и объясним там все наши решения и поступки. И тогда уцелевшие праведники прославят наши имена. Наши — это и твое тоже, бар-Раббан.
— Бар-Раббан? — мрачно переспросил я. — Невелика награда… Я ненавижу это имя, а ты предлагаешь мне увековечить его…
— Знаешь что? — вдруг воскликнул Йоханан. — Вторую часть имени можно оставить, если уж это так для тебя важно. Пусть будет «бен-Адам». В конце концов, кто создает идолов, как не люди? Значит, идолы — людские детища, сыны человеческие. Решено! — он торжественно воздел руку и возгласил. — И наречется он Ешу бен-Адам, Ешу, сын человеческий! Как тебе?
Я благодарно кивнул. Мечты редко сбываются в полном объеме даже у самых отъявленных счастливчиков. А уж мне грех было жаловаться. Видели бы вы мой въезд в Ерушалаим! Как вы, наверное, помните, я мечтал когда-то о славе полководца, о разукрашенной колеснице во главе победоносного войска… Подумаешь, полководец! В первый день второй недели месяца Нисан в ворота Ерушалаима въезжал сам Машиах! И это был я! Я!
Шимон и Йоханан позаботились о том, чтобы связь Ешу с Книгой была ясна с самого начала: я восседал на прекрасной ослице, разукрашенной цветами, — в точности, как это предсказывается у пророка Закарии. Отовсюду слышались мольбы о спасении: «Ошиа на!» «Ошиа на!» — опять же, в точности, как поется в известном псалме. Люди устилали мне дорогу пальмовыми ветвями и собственными одеждами. Гм… люди?.. — Конечно, все это делали наши кумраниты. Репетиции не прошли даром.
Просто удивительно, какого эффекта можно достичь слаженными действиями всего лишь ста пятидесяти человек! Даже у меня временами создавалось впечатление, что мое имя скандирует вся сбежавшаяся на шум многотысячная толпа. Впрочем, знаете, возможно, так оно и было. Нет ничего заразительней массового порыва — любого, от безудержного бессмысленного прославления до столь же безудержной и столь же бессмысленной ненависти. В эту неделю мне предстояло стать свидетелем… а точнее, объектом и того, и другого.
И все же — свидетелем или объектом? Видите ли, мои сомнения совсем не случайны: я никак не мог избавиться от чувства, что все это происходит не со мной. Не мне кричат «Ошиа на!», не меня именуют «царем Еуды» и «Машиахом, Давидовым сыном», не моя рука болит от постоянного приветственного жеста, не мои губы застыли в кроткой заученной улыбке… Разве это меня зовут Ешу, сын человеческий? Я ведь бар-Раббан, полнейшее ничтожество, никчемный сын выдающегося отца… И тем не менее, тем не менее… именно мою задницу натирала костлявая ослиная спина, именно ко мне были обращены исступленные лица, именно задуманое мною прозвище слышалось из толпы:
— Кто это там едет, прекрасный, как Машиах?
— Это Ешу бен-Адам, наш царь и спаситель! Бен-Адам! Бен-Адам! Сын человеческий!
Ах, если бы отец видел мое торжество!..
Между тем, запланированное представление продолжалось. Неимоверный шум, произведенный нами на въезде, неизбежно должен был привлечь внимание властей, но сам по себе еще не мог запустить в действие главный маховик — тот самый, который должен был вознести меня на крест, к высотам грядущей славы. И храмовые власти, и ромайские чиновники всегда воспринимали истерику ерушалаимской толпы с известной долей дополнительного хладнокровия: этот город видел на своем веку слишком много пророков и проповедников, чтобы реагировать на каждого дурачка, въезжающего в ворота на осле — пусть даже с помпой, и с воплями насчет прихода Машиаха. Хотя назойливое именование меня «царем Еуды» не могло не царапнуть ревнивое к таким вещам ромайское ухо.
Но Шимон и Йоханан, конечно же, не были настолько наивны, чтобы полагать, что меня поволокут на суд за одни лишь нелепые претензии на царство. Решающий удар по спокойствию властей планировалось нанести непосредственно в Храме, в сердце Святого Города. Именно туда продвигалась наша процессия, продвигалась по возможности длинным, извилистым путем, дабы захватить в свою орбиту как можно больше зевак и случайного люда.
Дебош в Храмовом дворе мы репетировали дольше всего, даже выстроили на скорую руку макет в пустыне, недалеко от Кумрана. Это было единственное место, где Йоханан попросил меня внести свою практическую лепту — впрочем, минимальную. Основная работа и здесь падала на плечи кумранских боевых групп. К моменту, когда наша процессия подошла к распахнутым воротам, кумраниты уже рассредоточились на ключевых местах внутри Храмового двора. Йоханан, который всю дорогу вел под уздцы мою ослицу, обернулся и кивнул. Это был сигнал. Я спешился и уверенно двинулся в ворота. Два толстых обормота из храмовой стражи с перепугу наставили на меня острия копий, но я не замедлил шага. «Иди, будто вокруг тебя нет ничего, кроме вечности,» — так учил меня Шимон, и теперь я вел себя в точном сответствии с этим указанием.
Копья качнулись у самой моей груди, толпа взревела, стража бросилась наутек, и я беспрепятственно вошел во двор. Я шел, хорошо видный всем, в центре широкого, образованного кумранитами кольца, как метеор в голове многохвостой людской кометы. Как всегда во время праздника, двор был заполнен менялами, а также продавцами жертвенных ягнят и голубей. Бедняги… еще не зная, что им предстоит, они взирали на меня, открыв рот, а некоторые, заразившись общим энтузиазмом, уже вопили свое «ошиа на!»
Меня подвели к заранее намеченному меняльному столу. Я оторвал свой взгляд от голубого ерушалаимского неба, куда вперялся согласно предварительным наставлениям Йоханана и посмотрел на несчастного торговца. Я сразу узнал его. Это был бывший сосед моего отца, толстяк Нахум из Нацрата. Обычно он в течение всего года выменивал у проезжих купцов и у горожан тирские монеты, подходящие для храмовой подати — в отличие от прочих тирская чеканка не пятнала себя языческими изображениями — а потом, на Песах уносил свою добычу в Ерушалаим, чтобы немножко подзаработать. Пару раз его грабили по дороге, и тогда многочисленная Нахумова семья голодала до самого Шавуота. А еще Нахум был знаменит своим особенным, пронзительно высоким и очень заразительным смехом. Но теперь ему было совсем не до смеха. Теперь он стоял передо мной, выпучив полные благоговейного ужаса глаза и начисто позабыв про свои драгоценные монетки, столбиком сложенные на маленьком меняльном столе.
Уже это было невероятно, потому что о деньгах Нахум не забывал нигде и никогда. Но меня поразило другое: этот человек не узнал меня! Меня, выросшего у него на глазах, игравшего с его детьми, многократно сидевшего рядом с ним за одним шаббатным столом! В последний раз мы виделись около четырех лет назад, но я не мог настолько измениться. Не мог! И тем не менее… Нахум из Нацрата смотрел на меня и видел перед собой грозного и могущественного пророка, возможно, самого Машиаха, солнце, вдруг сошедшее на землю, грозовую молнию, пламенеющую над его разом вспотевшей лысиной! Вы понимаете? Ничтожного бар-Раббана больше не существовало! Я добился своего, о милосердный Боже!
Йоханан незаметно толкнул меня в бок, призывая вспомнить о своих обязанностях. Да-да, конечно… я снова вперился в небеса и проорал два заранее вызубренных стиха из Книги, что-то из Ешаяу и Ермияу, про дом молитвы и про разбойничий притон. А потом, потом… верите ли, я до сих пор краснею от стыда, когда вспоминаю эту минуту… потом я отвел подальше свою поганую ногу и со всего маху ударил снизу вверх по нахумову столику. Нахум коротко взвизгнул, монеты взлетели высоко-высоко, кувыркаясь в голубом воздухе, как золотые голуби, и во внезапно наступившей тишине я услышал, как мой собственный голос провизжал какой-то очередной стих, и сразу после этого раздался звон упавших монет и тогда уже вой, звериный вой погромной толпы.
Благодарение Господу, лично мне уже не пришлось больше делать ничего постыдного до самого конца, да и кумранские группы ограничились тем, что опрокинули несколько столиков да сломали клетку-другую. Остальное довершили мои новоявленные последователи из ерушалаимского сброда. Храмовый рынок был разгромлен в мгновение ока. Я не видел ни одного убитого, но без крови точно не обошлось, а уж драки вскипали на каждом пятачке. Это было ужасно, но полностью, даже с избытком соответствовало планам Шимона и Йоханана. Невозможно было себе представить, что власти оставят столь хамский дебош без соответствующего наказания.
— Смотри, как символично, — прошептал Йоханан, наклонившись к моему уху. — Первыми массовыми событиями новой религии стали шутовское шествие и погром. Многобещающее начало, не правда ли, бен-Адам?
Бен-Адам! Вы поняли? — Он впервые назвал меня моим новым именем и с тех пор уже ни разу не сбился! Мы стояли в пустеющем дворе — погромщики разбегались, таща за собой награбленное; побитые торговцы, скуля, ползали по каменным плитам, отыскивали закатившиеся в щели монетки; недоуменно мычали жертвенные бычки — единственное имущество, оставшееся нетронутым: ведь бычка, в отличие от денег, не сунешь в карман, не утащишь подмышкой, как ягненка, не спрячешь за пазухой, как голубя… мы стояли в Храмовом дворе и ждали ромайского караула, который придет меня арестовывать. Но караул так и не появился. Прибежали несколько нелепых храмовых стражников, да и то для того лишь, чтобы вытеснить нас за ворота. Власти и на этот раз отказались принять нас всерьез.
Не скажу, что это повергло в уныние Шимона и Йоханана, но, в то же время, события явно приобрели незапланированный поворот. Видите ли, наши предводители рассчитывали на непрерывность действия, на его нарастающий темп, на его постоянное развитие… все должно было осуществиться как бы единым движением, порывом, всплеском и, таким образом, обеспечить необходимый для успешного продолжения ударный эффект. Непонятное безразличие властей ставило под угрозу весь замысел.
Мы не могли ждать: во-первых, было очень опасно оставлять Кумран без присмотра на длительный срок, во-вторых, пребывание столь большой группы в дорогом предпраздничном Ерушалаиме стоило уйму денег; в-третьих, вынужденное бездействие порождало в людях ненужные сомнения. Думаю, что последнее обстоятельство беспокоило Шимона и Йоханана больше всего. Но все-таки они были прирожденные вожди, эти двое. В сложнейших обстоятельствах они ухитрились найти блестящее решение.
Вечером того же дня они вывели людей из города и разместили их за кладбищем, на Масличной горе. Всем было приказано отдыхать, а наутро, после краткого инструктажа, полторы сотни кумранитов вернулись в пределы Ерушалаима с новым заданием. Всего лишь за ночь Шимон сочинил с десяток баек о якобы совершенных мною чудесах. Байки были коротенькими, красивыми и совершенно идиотскими — то есть, обладали теми тремя качествами, которые необходимы и достаточны для того, чтобы запасть в народную душу. Ешу то ходил по воде, то превращал ее в вино; он возвращал зрение слепым, исцелял безнадежно больных, а тех, до кого не успевал добраться с исцелением, воскрешал из мертвых.
Как я уже говорил, сто пятьдесят хорошо организованных и надежных людей — огромная сила. Не прошло и нескольких часов, как уже весь город передавал шимоновы байки из уст в уста. На Масличную гору потянулись толпы больных, нищих и убогих, вперемежку с непременными зеваками, карманниками, продавцами воды и мелкими лоточниками. Казалось, страждущие всего Ерушалаима, а то и всей Еуды, собравшиеся в городе по случаю праздника, нагрянули по мою душу. Они запрудили весь склон, окружили маленький постоялый двор, в котором мы провели ночь; их ропот был подобен реву бурного моря; они толкались, вопили и лезли друг другу на головы, они требовали немедленного исцеления, помощи, денег, счастья… в основном, счастья.
Но мы не приняли никого. Никого. Собственно говоря, нас уже не было в этой маленькой обреченной гостинице. Мы прятались внизу, на кладбище, в одной из гробниц. Мы видели только спину толпы, когда один из кумранитов, выйдя к народу, объявил, что Ешу бен-Адам, царь Еуды, пребывает в гневе и печали по случаю осквернения Храма нечестивыми священниками, а потому отказывается лечить и воскрешать до тех пор, пока…
Но толпа не дослушала продолжения: ей вполне хватило слова «отказывается». Наш бедный товарищ был тут же смят и растоптан, постоялый двор разнесен на куски. Я не знаю, сколько людей погибло в последовавшей давке — думаю, не один десяток. Над горой стоял сплошной стон, а на его страшном фоне пронзительными восклицаниями вонзалось в полуденное небо одно только слово, повторяемое тысячами глоток: «Ешу!.. Ешу!.. Ешу!..» Это было ужасно, ужасно. Начало новой религии, и впрямь, многое обещало.
На эти беспорядки власть уже не могла не отреагировать. Смертельная давка на Масличной горе закончилась, толпа разошлась, люди вернулись в пределы городских стен, но вернулись уже другими, совсем другими. В полдень они выбежали из ворот, оставив за спиной свои темные норы, нужду и несчастье, насилие, безысходность и тяжкий труд — все, что составляло их повседневную жизнь… если можно назвать жизнью их безрадостное существование. Они захватили с собой лишь одно — надежду, потому что все остальное могло уже не понадобиться.
Теперь, вечером, они возвращались к тому же, от чего ушли… вот только надежды с ними уже не было. Надежда осталась там, на Масличной горе, рядом со втоптанными в землю мертвыми телами. Она еще вернется к ним, потом… возможно, через месяц, через неделю, а у самых отходчивых и через несколько часов — вернется потому, что человек не может жить без надежды и по этой причине, потеряв, каждый раз создает ее заново — из вранья, иллюзий, а чаще всего — просто из воздуха, из голубого небесного океана… но пока что, в эти первые после давки часы, Ерушалаим был страшен. В его узких улочках глухо ворчала и ворочалась угроза, трусливая и в то же время опасная, как пустынная гиена; в его трущобах зрело возмущение, волнение, бунт, и в этом булькающем загустевшем вареве слышалось, повторялось — то с ненавистью, то с верой — одно лишь слово, одно лишь имя: Ешу, Ешу бен-Адам, кудесник и шарлатан, лже-пророк и царь Еуды, сын человеческий.
Какой, даже самый беспечный правитель мог бы закрыть глаза на это безобразие? Возмутителя общественного спокойствия надлежало немедленно обезвредить, причем публично — дабы выпустить пар, дать выход накопившейся злобе разочарованных, утолить жажду мести обманутых. Для пущей уверенности Йоханан изготовил несколько доносов, направленных непосредственно в канцелярию начальника ромайского гарнизона. В них утверждалось, что я многократно поносил кейсара, объявлял его власть над Еудой недействительной, а божественность мнимой, что я угрожал разрушить Храм и еще много такого же в том же духе. Помимо этого доносы содержали предложение услуг проводника — прямиком в место моего укрытия, хотя и не указывалось, где именно я нахожусь: Йоханан не без основания опасался, что разгневанная толпа доберется до Ешу раньше ромайских легионеров.
И тем не менее, невзирая на все эти меры, меня арестовали лишь через двое суток, вечером четвертого дня. К тому времени бедный Йоханан осунулся, как после месячной голодовки. Еще бы: все его планы шли прахом, он не понимал почему и не знал, что делать дальше. Эти непонятные дни мы провели вдвоем, в оливковой рощице недалеко от Храмовой маслодельни. Шимон и остальные кумраниты продолжали суетиться в городе, распространяя про меня истории — одна страшнее другой и засыпая доносами всех ромайских чиновников, до которых только могли дотянуться. Я же утешал Йоханана, как мог. Думаю, что мы оба испытали немалое облегчение, когда, наконец, увидели между деревьев троих полупьяных легионеров в сопровождении одного из наших товарищей.
Помню, я тогда подумал, что, если бы хотел убежать, то мог бы сделать это без всякого труда: солдаты едва держались на ногах. Служба в ерушалаимском захолустье развратила их до крайности. Неудивительно, что все наши отчаянные доносы оставались без внимания. Но о бегстве, как вы понимаете, и речи не шло. Наоборот, если бы эти пьянчуги, утомившись от подъема на гору, рухнули бы и захрапели прямо здесь, у наших ног, мы вынуждены были бы отнести их в тюрьму на собственных спинах.
— Ну? — сказал самый здоровый и самый пьяный из солдат, с трудом становясь на одно колено. — Кто тут из вас царь Еуды?
Его товарищи заржали над удачной шуткой.
— Я, — ответил я, гадая, сможет ли он теперь подняться.
Солдаты заржали еще громче. Если уж кто из нас двоих подходил на роль царя, то, конечно же, красавец Йоханан, и тот факт, что на царство при этом претендовал такой замухрышка, как я, сообщало происходящему дополнительный комический эффект.
— Ладно, — сказал старший, отсмеявшись и утирая выступившие слезы. — Пойдемте, ваше величество. Уж прокуратор-то позаботится о достойном троне для вас. Если вы очень попросите, то вас к нему даже прибьют.
— Я тоже с ним, — вдруг сказал Йоханан. — Арестуйте и меня тоже.
Не знаю, что на него нашло. Ни о чем таком мы заранее не договаривались, да и какой был бы смысл в его гибели? На этом этапе требовалась только моя смерть. А Йоханан имел все возможности принести огромную пользу позднее, в качестве посланника. И тем не менее мне стало очень приятно от сознания того, что кто-то заботится обо мне настолько, что не хочет отпускать одного, даже ценой собственной жизни. Поэтому я промолчал, не сказал ничего, хотя правильнее, наверное, было бы возразить: мол, глупости, вранье, мол, знать я этого красавца не знаю, случайный, мол, прохожий, и к царству моему не касается никоим своим боком.
Но и это мое трусливое молчание в итоге не значило ничего, потому что у солдат имелся ясный приказ доставить одного, а коли так, то какого, спрашивается, рожна тащить за собой двоих? Что им, заплатят за это лишнюю монету? Дадут внеочередной отпуск? Приведут девку из борделя? Как бы ни так! Все это старший тут же на месте высказал Йоханану и добавил, что, если тому не терпится отправиться к праотцам, то он, старший, может устроить этот визит прямо здесь, в роще, без длинной прогулки в тюрьму, причем сделает это совершенно бесплатно, исключительно по причине хорошего настроения, которое, впрочем имеет, все шансы испортиться, если Йоханан вздумает все-таки увязаться за нами в сторону города.
А потом он принялся непослушными пьяными пальцами связывать мне руки за спиной, и у него долго не получалось, а мы с Йохананом все это время стояли и молча смотрели друг другу в глаза, а старший чертыхался под гогот своих товарищей, а мы все смотрели и смотрели, будто старались запомнить, запомнить… и тут старший наконец справился и толкнул меня в шею, и мы пошли, и тут Йоханан сделал прощальное движение рукой и сказал:
— Молчи.
— Что? — не понял я и обернулся, и тут же чуть не упал от нового толчка, потому что старший уже определенно начал раздражаться.
— Ты должен все время молчать! — крикнул Йоханан мне вслед. — Ничего не говори им, не отвечай, просто молчи и все. Молчи!
Мы спускались к дороге, лавируя между камней, и я уже больше не оглядывался. Я вдруг ощутил себя ужасно одиноким, ужасно, впервые за все это время. Понимаете, после того, как я стал Ешу бен-Адамом, у меня, в общем, не было никакой возможности что-либо по-настоящему почувствовать. Вы скажете: как же так, а торжественный въезд в Ерушалаим?.. а дебош в Храме?.. а давка на Масличной горе? Вот уж события так события! Неужели даже они проскочили для тебя бесчувственно? И вы будете правы… и в то же время, совсем не правы, совсем. Потому что во время всех этих событий меня не покидало чувство, будто они происходят не со мной, а с кем-то другим, другим.
А сам я будто бы несся неведомо куда, и ветер свистел в ушах, не позволяя расслышать, и глаза слезились, не позволяя разглядеть, и в голове шумело, как в лесу, и я ни на секунду не оставался один, постоянно с кем-то — в основном, с Йохананом: сначала эта сумасшедшая гонка с репетициями, короткий сон, и снова репетиции по дороге в Ерушалаим, а потом сразу этот въезд, где я — не я, и стыд погрома, где я — не я, и ужас давки, где я — не я, и томительность ожидания наедине с посеревшим от дурных предчувствий Йохананом, где я — не знаю кто… наверное, все-таки, тоже не я.
Отчего-то я обнаружил себя только теперь, когда спускался с горы в сопровождении троих пьяных легионеров, словно для этого потребовался тот самый толчок в шею. Будто еще минуту назад я сидел перед гончарным кругом и вдруг — раз!.. одним махом перенесся сюда, на серозеленый склон, поросший оливками и надгробьями. Я даже пошевелил связанными руками, почти надеясь ощутить на них следы еще не засохшей глины.
Понятно, что никакой глины не было; но это были мои руки, со знакомыми шрамами и горбинкой на сломанном в детстве безымянном пальце. Безымянном — значит, без имени. В точности, как у меня. Но что такого плохого в имени бар-Раббан? Да, оно напоминает о моем отце — ну и что? Разве не становятся люди рано или поздно похожими на своих родителей? Разве не повторяют их, чтобы быть затем повторенными в собственных детях? Разве не все мы дети Адама, самого первого человека и оттого носим имя бен-Адам вне засисимости от нашего желания? Кто я? Зачем я здесь?
Мысли мои путались; солдаты переговаривались между собой на незнакомом языке, быстро темнело, холодало, и я был один-одинешенек во всем этом темном и холодном мире. Мы вошли в ворота — те самые, через которые кто-то другой въехал на ослице Машиаха очень-очень давно, целых четыре дня тому назад. Я почувствовал, что совсем замерз и, чтобы как-то согреться, стал вспоминать Йоханана: как он хотел пойти со мной, как смотрел мне вслед, какое беспокойство за меня светилось в его прекрасных глазах…
И тут меня как плетью ударило: он беспокоился вовсе не за меня! Конечно! Всегда, сколько я его знал, Йоханан беспокоился только за свою драгоценную Книгу и еще, немножко, за Шимона. Но ради Книги, я уверен, он без колебаний пожертвовал бы и Шимоном, как, собственно, и сам Шимон, не колеблясь, пожертвовал бы Йохананом и всем остальным миром впридачу. Они были весьма целеустремленные ребята, эти двое.
Вот и на этот раз Йоханан вызвался пойти со мной по одной-единственной причине: он боялся, что я не выдержу или просто передумаю, или — что меня уговорят на что-нибудь неподходящее, или еще что… да мало ли куда может забрести безмозглая овца, лишенная пастырского присмотра! Ведь он, не отлучаясь, пас меня все эти дни, не давая передохнуть, поднять головы; все время здесь, рядом, внимательный и участливый, с заранее готовым ответом, советом, приветом на устах… Куда же я теперь без него?
Он беспокоился за свой план, вот что. Это ради него он готов был с риском для жизни идти в тюрьму, ради него, не ради меня. Понимаете? Мне-то, дураку, это стало ясно только на подходе к тюрьме. К счастью, дальше никуда идти не требовалось… к счастью — потому что ноги мои подкашивались от усталости и отчаяния. Меня развязали, что оказалось несказанной радостью — помню, я еще подумал, что радость водится везде и тем похожа на крысу — и дали тюфяк. Я лег и провалился неведомо куда.
Утром я сначала все вспомнил, а потом уже проснулся. Знаете, обычно бывает наоборот: выходишь из сна постепенно, тащишь за собой его особо счастливые обрывки, додумываешь, достраиваешь, населяешь медленно всплывающими фрагментами настоящего, и так вот, потихоньку, полегоньку дневная явь пересиливает, перевешивает, одолевает… глядь — и сна уже нету, растаял, так что и не упомнить. Не знаю, как вы, а я всегда очень любил эти моменты. Я говорю в прошедшем времени, потому что спать, а значит, и просыпаться мне уже больше не придется никогда. Луна все дальше и дальше откатывается на юг, скоро засветится край утреннего неба над ровным хребтом Моавитянских гор. Я еще увижу их цвет — красный. В это утро будет много красного цвета.
Впрочем, тогда, сорок лет назад, я тоже был уверен в своей неминуемой смерти. Именно о ней я вспомнил прежде всего, прежде, чем проснулся. Это она лежала рядом со мной на вонючем тюфяке, глядела в мое спящее лицо, ласково, по-матерински гладила меня по голове. Теперь я принадлежал ей. Теперь она пасла меня вместо Йоханана.
— «Молчи! — сказал мне Йоханан. — Просто молчи и все!»
Он знал, чего боялся. Никудышного человека нельзя ставить перед выбором: он непременно запутается с перепугу. Разве я сам выбрал эту смерть, эту тюрьму, эту историю про Ешу — потешную сказку, которая сочится настоящей кровью? — Нет. Я прикатился туда, как камень катится под гору, как эта вот луна катится сейчас из Моава в Ерушалаим. Меня направляли другие люди: деликатно подталкивали на перекрестках, зазывали приветливым взмахом руки, приказывали повелительным окриком, подгоняли тупым концом копья… отец, Шимон, Йоханан, солдаты… зачем?.. почему? — Не знаю.
Но одно я знал точно: есть какой-то предел никчемности, ниже которого просто недопустимо опускаться. Да, я не в состоянии совершить даже очевидного выбора, но этого от меня и не требуется! Все уже сделано за меня. Я всего-то и должен что промолчать. Просто промолчать и точка. Чтобы не совершить очередную глупость, чтобы не предать своих товарищей, чтобы не завалить общее дело, ради которого уже столько выстрадано. Всего лишь молча пережить допрос и суд, а там уже все снова покатится под гору. Вернее, на гору… или где там они устанавливают свои кресты. Хотите верьте, хотите нет, но единственное, чего я боялся, так этого того, что испорчу дело какой-нибудь глупостью.
В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз — для того, чтобы удостовериться в моем ужасе и, удостоверившись, больше уже не смотрел. Он и сидел-то на своем возвышении лицом к писцу, а ко мне боком, так что я видел снизу только его жирную щеку, подпертую жирной рукой.
Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.
Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.
— Назови мне свое имя… — со мной писец говорил по-арамейски.
О, Боже! Хотел бы я сам знать ответ на этот простой вопрос! В зале повисло молчание.
— Что такое? — удивленно произнес чиновник. — Ты не помнишь своего имени? Или проглотил язык от страха? Как тебя зовут?
Я не ответил. Йоханан приказал мне молчать, и я молчал.
— Хорошо, я помогу тебе, — сказал чиновник, рассудив, что угрозы только усугубят состояние насмерть запуганного человека. — Ты называешь себя странным прозвищем Ешу бен-Адам. Я прав? Кивни мне, если не можешь говорить.
На кивки запрет Йоханана не распространялся. Мне сказали кивнуть, и я кивнул. Чиновник улыбнулся.
— Вот и славно… — он показал на корзину. — Посмотри туда, Ешу бен-Адам. На тебя одного получено столько доносов, сколько не приходит в канцелярию сиятельного прокуратора в течение всего года. Такое количество преступлений не под силу даже целой армии бандитов. Что ты на это скажешь?
Я молчал. Да и что я мог на это ответить, кроме того, что ребята действительно перестарались? Писец нетерпеливо пожал плечами.
— Сиятельный прокуратор не любит, когда им пытаются манипулировать. Он не верит, что такой червяк, как ты, способен на все эти… — он поискал нужное слово. — …безумства. Так что дело тут явно нечисто. Назови свое настоящее имя, и сиятельный прокуратор отпустит тебя на все четыре стороны. Конечно, без плетей не обойдется, но, по сравнению с крестом…
Я молчал. Писец подошел ко мне вплотную.
— Не будь идиотом, — сказал он. — Тебе крупно повезло. Обычно на праздник мы казним одного, но сейчас вышло так, что есть сразу двое, и они, в отличие от тебя, настоящие преступники, разбойники и убийцы. Ты нам не нужен, слышишь? Приходи в другой раз, и я сам с удовольствием напишу твой приговор. Но сегодня ты лишний. Назови свое имя и убирайся. Ну какой из тебя царь Еуды? Разве ты похож на царя?
Я вспомнил, что кивать мне разрешается, и кивнул. Чиновник вздохнул, развел руками и вернулся к своему «сиятельному». Снова зазвенели, запрыгали по залу твердые ромайские слова. Именно в этот момент судья удостоил меня тем самым единственным взглядом, о котором я уже упоминал. Просто слегка шевельнул головой и, как корова языком, мазнул по мне своими белесыми, заплывшими в жировых складках глазками. Я думаю, что он хотел определить — нет ли тут, случаем, непозволительного возмущения против основ бытия? Нет ли тут бунта, коим являлось бы отсутствие на моем лице священного ужаса перед наказанием?
Но ужас был, он отчетливо читался на моем лице, и это успокоило судью, что, в свою очередь, спасло меня от излишних мучений. Ведь жирный вершитель моей судьбы не мог знать, что я смертельно боюсь вовсе не наказания, а, наоборот, его отмены. Мое сердце уходило в пятки от одной мысли о том, что меня и в самом деле могут помиловать, всыпать несколько плетей и выбросить назад, на улицу, к укоризненным взглядам Шимона, Йоханана и всей кумранской общины. Я уже представлял себе, как кто-нибудь из товарищей говорит, меряя меня презрительным взглядом: «Это ничтожество вообще ни на что не годится. Даже ромаи отказались его казнить, а уж ромаи казнят все, что шевелится!»
Судья проскрипел что-то очень короткое, чиновник поклонился и тут же принялся писать; я ждал, затаив дыхание. Наконец он закончил, посмотрел на меня, покачал головой и, подняв со столика пергамент, огласил приговор:
— Мошенник и вор, именующий себя Ешу бен-Адам, приговаривается к казни на кресте!
Я не смог удержаться от вздоха облегчения. Если бы это было возможно, я бы с радостью расцеловал и жирного судью, и его писца, и своего конвоира. Последний, кстати, уже тыкал мне в спину концом своего копья. Я встал на ноги и услышал новую порцию скрипа.
— Сиятельный прокуратор говорит, что тебе еще не поздно передумать, — перевел чиновник. — Назови свое имя, и я порву это.
Он потряс пергаментом в воздухе, демонстрируя, как сейчас разорвет мой драгоценный, с таким трудом полученный приговор.
— Нет! Нет! — в ужасе заорал я, разом забыв все обеты, и свой обет молчания в том числе. — Только не это!
Чиновник махнул рукой.
— Уведи его! — брезгливо приказал он. — Этот человек сумасшедший.
Солдат толкнул меня в шею; я вернулся в тюрьму, полный законной гордости и чувства исполненного долга.
Казнь должна была состояться утром следующего дня, в самый канун праздника. Почему ромаи установили именно такую странную традицию? Неужели их понимание праздника непременно включало в себя человеческую жертву? А может быть, этот обычай пошел вовсе не от ромаев? Возможно, и до них еудейские власти пользовались большим стечением народа для того, чтобы еще раз напомнить, кто тут хозяин? Так или иначе, повторяющаяся из года в год публичная экзекуция превратилась в непременную часть праздничной церемонии — такую же, как уборка дома, ритуальное омовение, приготовление трапезы и совместная молитва.
Правда, распятие на кресте вносило в эту процедуру излишний элемент длительности, в отличие от, скажем, усекновения головы, удавливания или насаживания на кол. Эта казнь не заканчивалась с поднятием на крест, а только начиналась и могла продолжаться еще много часов, а зимой даже несколько дней, что оставляло в зрителях понятное чувство незавершенности. То ли дело скатившаяся с плахи голова: ее падение в корзину палача как бы подводило итог, ставило точку, и теперь можно было спокойно переходить к следующему пункту программы, например, к закупке еды. С распятием же все обстояло иначе: даже к середине праздничной недели смерть казненного еще не была очевидной, а потому неизбежно притягивала к себе мысли и чувства, не давала вытряхнуть себя из головы, вмешивалась в разговоры, впутывалась в личные планы: «пойдем посмотрим?..» и в личные воспоминания: «интересно, он уже сдох или еще нет?..» — в общем, продолжала действовать в качестве самостоятельного и абсолютно неуместного явления.
Эта-та неуместность и расстраивала меня больше всего. Мне очень не хотелось причинять беспокойство столь многим. К несчастью, быстрота наступления смерти зависела не от моих предпочтений, а от ромаев и еще немножко — от погоды. Дождя, вроде бы, не предвиделось, а без воды у меня имелись все шансы закончить дело к следующему же утру. На всякий случай я перестал пить сразу же после суда. Что касается ромаев, то тут главный вопрос заключался в том, станут ли они только привязывать или еще и прибьют гвоздями? Последнее представляло собой милость: от гвоздевых ран наступало нагноение, горячка и, соответственно, быстрая смерть.
Гвозди или веревка? Да-да, именно об этом я думал в свой последний день перед казнью: гвозди или веревка? Именно о гвоздях я молился вечером перед сном… а еще очень хотелось пить, но тут нельзя было уступать собственной слабости: кружка воды в камере означала лишний час на кресте. И я терпел. Я замечательно умел терпеть — думаю, вы это уже поняли. Еще бы! Если чему меня жизнь учила, так это терпению. Чего я только не вытерпел: и раннюю смерть матери, и пренебрежение отца, и постоянное сознание собственного ничтожества… особенно — постоянное сознание собственного ничтожества.
Я жил в непрекращающейся жажде… любви?.. — нет, это будет чересчур… я жил в непрекращающейся жажде внимания — сравнится ли с нею тривиальная тоска по воде? Я провел целую жизнь, распятый на кресте своей никчемности — сравнятся ли с этой болью несколько дней физического страдания? О, я нисколько не боялся, можете мне поверить, просто ни капельки. Напротив, я чувствовал себя прекрасно: ведь последнее испытание, на котором я еще мог бы опростоволоситься, было уже позади. А смерть… я уже говорил, что знаю, как она выглядит: это как вращающееся перед глазами мокрое горло свежего глиняного горшка, как танцующий огонь, текущая вода и плывущее меж облаков небо… что мне ее было бояться?
Я заснул легко и спал крепким сном хорошо поработавшего человека. Успешного человека.
Почему-то я был уверен, что меня поведут сразу на Гулголет — так называли в Ерушалаиме лысую горушку, где обычно распинали преступников. Заблуждение простительное для галильского провинциального невежды, навещающего Святой город только по праздникам, да и то не всегда. Я и понятия не имел, что сначала осужденных демонстрировали народу на площади перед дворцом ромайского наместника. Тюрьма примыкала к дворцу или соединялась с ним подземными переходами — я знал это еще с момента суда, и, тем не менее, не заподозрил ничего неладного. Меня долго вели темными коридорами, как обычно, толкая в шею, а я все гадал: придется ли мне топать пешком до самой Гулголет или ромаи все-таки расщедрятся на какую-нибудь повозку для быстроты дела? Эта предполагаемая повозка отчего-то занимала все мои мысли, как занимает голову внезапно привязавшаяся мелодия.
Наверное, поэтому я далеко не сразу понял, где нахожусь, когда со скрежетом распахнулась очередная дверь и финальный толчок в шею выбросил меня на ослепительный свет солнечного ерушалаимского утра. Я и в самом деле на некоторое время ослеп… споткнулся, чуть не упал, получил еще один пинок и теперь уже шмякнулся оземь… смех, крики… затем грубые руки рывком вздернули меня на ноги, протащили вверх по лестнице, установили, поправляя и поддергивая из стороны в сторону, как устанавливают столб… а я все никак не мог привыкнуть к свету, все оглядывался, все пытался разглядеть свою несуществующую повозку… и чего она ко мне так привязалась, смешно, честное слово.
Но это мое дурацкое состояние не могло продолжаться долго. Глаза мало-помалу освоились, да и трудно не заметить полную людей площадь. Я стоял на высокой террасе ромайского дворца, и вокруг меня теснились легионеры во всем параде, в начищенных доспехах, при пиках и мечах, а также другие ромаи, в гражданском, а сзади, выше и торжественнее всех, восседал тот самый сиятельный жиряга, брезгливый скрипун, главный ромайский правитель и судья нашей захолустной Еуды. Я еще осматривался, когда один из ромаев, стоявший на краю террасы, поднял руку, призывая толпу к молчанию
— Жители Ерушалаима! — прокричал он. — Сегодня, по приговору сиятельного прокуратора, будут казнены трое преступников. Вы видите их перед собой. Первый — убийца и злодей…
Ромай обернулся и сделал знак. Легионеры вытолкнули вперед одного из двух сильно избитых парней, которых я поначалу даже не заметил. Это были канаи, приговоренные к смерти вместе со мной… вернее, это я был приговорен вместе с ними, потому что — можно ли сравнивать мою дурацкую историю с высокой жертвенностью воинов, борцов за свободу Еуды? К своему стыду, я не помню их имен: во-первых, в тот момент я не думал, что имеет смысл запоминать что-либо ввиду близящегося всеобщего забвения, а, во-вторых, последующие йоханановы «сказки» настолько все исказили, что я и сам уже не уверен во многих деталях того, что происходило непосредственно со мной.
Честно говоря, я даже не слишком вслушивался в зачитываемые приговоры. Я смотрел в толпу, пытаясь найти знакомые лица, и, действительно, находил их, хотя и не так много, как могло бы быть. Видимо, главные силы кумранитов ждали непосредственно на Гулголет или занимались приготовлением надежной временной могилы. Мое мертвое тело не должно было пропасть: по замыслу Шимона и Йоханана, гробнице Ешу предстояло стать главным святилищем будущего культа.
По своей всегдашней неловкости я отчего-то стал оглядывать толпу, начиная с задних рядов, и потому только в последнюю очередь обратил внимание на Йоханана, который стоял почти вплотную к террасе. Он неотрывно смотрел на меня и шевелил губами, будто молился. Я подмигнул ему: мол, не волнуйся, Йоханан, я не подведу, и он кивнул, и улыбнулся.
Тем временем глашатай закончил зачитывать приговор второго каная, и вперед вытолкнули меня. По толпе прошел ропот. Эти люди славили Ешу бен-Адама всего лишь пять дней тому назад, во время въезда в Ерушалаим. Затем они с ненавистью проклинали его после давки на Масличной горе, всего лишь сутки спустя. Что будет теперь? Думаю, что площадь и сама не очень знала ответ.
— Третий приговоренный: мошенник и обманщик, именующий себя Ешу бен-Адамом, царем Еуды, — провозласил ромай, указывая на меня. — Вы все видели этого человека! Вы все знаете его…
И тут, разом перекрыв зычный голос глашатая и негромкое ворчание толпы, над площадью взлетел и рассыпался пронзительный смех. Мне даже не нужно было смотреть в ту сторону, чтобы знать, кто это. Смеяться так умел только один человек в мире — толстый Нахум из Нацрата. Он тоже стоял почти вплотную к террасе, совсем недалеко от Йоханана. Теперь я видел его очень хорошо, потому что люди вокруг Нахума расступились, чтобы получше его рассмотреть. Задние ряды тоже вытягивали шеи и приподнимались на цыпочки. Площадь затихла, и в этой тишине отчетливо послышался хрюкающий от еще не высмеянного смеха голос моего нацратского соседа:
— Да какой это Ешу! Царь Еуды! Чтоб мне сдохнуть! Да это же бар-Раббан! Какой он вам царь? Какой Машиах? Говорю вам, это бар-Раббан, глупый сын моего соседа. Машиах! Да он отродясь двух слов связать не мог! Это бар-Раббан! Бар-Раббан!
Одной рукою Нахум держался за живот, чтобы не надорваться от хохота, а указательным пальцем другой тыкал в мою сторону.
— Бар-Раббан! — пронеслось по площади. — Бар-Раббан!
Меня бросило в жар. Через несколько мгновений уже вся многопалая толпа смеялась, указывая на ничтожество, принятое ею за Избавителя. Люди смеялись над собой… то есть, не совсем над собой, а над своими приятелями, соседями, женами, подружками, принявшими за Машиаха… и кого?.. вы только посмотрите… ой, не могу… вот этого замухрышку?!. ой, держите меня, я сейчас лопну со смеху! И где были ваши глаза, дураки? Говорили: «Машиах», а оказался шиш зашмуханный, сосед вон того толстяка, по имени бар-Раббан. Бар-Раббан! Бар-Раббан!
Если бы было возможно умереть по собственному желанию — например, остановить дыхание или безвозвратно испариться, или провалиться сквозь землю, я бы сделал это немедленно. Или не сделал бы, потому что не хватило бы сил. Дрожащий, жалкий человечишка, я стоял на краю террасы перед многотысячной толпой, скандировавшей мое проклятое имя. Всю свою жизнь я ненавидел его, убегал от него, и вот теперь оно нагнало меня в самый неподходящий момент.
Прямо под моим ухом оглушительно загудела труба, призывая к тишине. Рослый ромай-глашатай размахивал руками и вопил что-то, не слышное в общем крике и хохоте. Но мало-помалу площадь успокоилась — так на ярмарке толпа затихает в ожидании новой смешной репризы рыночного паяца.
— Внимание! — выкрикивал глашатай. — Внимание!
Он уже мог говорить, но почему-то продолжал требовать еще большего спокойствия, и люди на площади с готовностью подчинялись, одергивая самых смешливых и давая тумака самым болтливым.
— Внимание! — повторил глашатай, очевидно наслаждаясь своей неожиданной властью над беспорядочной стихией. — Сиятельный прокуратор повелел мне задать прямой вопрос этому мошеннику.
Ромай взял меня обеими руками за плечи и сильно тряхнул. Голова моя мотнулась из стороны в сторону, как у тряпичного идола. Глашатай был намного выше, и это наверняка делало меня еще более жалким, если такое еще было возможно.
— Сейчас ты ответишь сиятельному прокуратору и всем этим людям. Назови свое имя тем, кого ты обманывал! Кто ты? Ешу бен-Адам, царь Еуды или бар-Раббан, лжец и ничтожество? Ну! Отвечай!
Он приподнял меня и развернул лицом к площади. Мне снова захотелось умереть, и я снова не смог этого сделать. Передо мной колыхалось море людских голов и глаз, глаз, глаз — жадных, жаждущих, ждущих… тысячи страшных кошачьих глаз, устремленных на одну крохотную, загнанную в угол мышь. В моей голове не было ни одной мысли, ничего связного, даже страха, только отвращение к самому себе, только боль, только желание, чтобы все это поскорее закончилось — не важно как, лишь бы скорее. Я не напустил лужу исключительно оттого, что мой мочевой пузырь был пуст из-за добровольного суточного воздержания от питья.
Поймите: я готовился к казни, но не к такой. Я выдержал бы любую муку, но не такую. Над площадью стояла невероятная звенящая тишина, какой не бывает даже на пустых площадях. Даже птицы замолчали от удивления. Все ждали моего ответа, моей реакции, репризы самого смешного в Еуде рыночного паяца. Мой блуждающий взгляд уткнулся в лицо Йоханана. Не думаю, что тогда, в том своем состоянии, я отличал его от остальных лиц. Уже потом, восстанавливая события по памяти, я вспомнил его шевелящиеся губы, его неистовое «Молчи!.. Молчи!.. Молчи!..» которого я просто не мог, не имел никакой возможности расслышать в навалившейся на меня оглушительной тишине.
— Выбирай! — снова проорал мой палач. — Ешу или бар-Раббан! Выбирай!
И я выбрал. Это был единственный выбор в моей жизни, первый и последний. Впрочем, и в тот раз я, скорее, не выбрал сам, а всего лишь повторил то, что диктовали мне тысячи смеющихся, желающих продолжить развлечение, глаз. Мой язык насилу ворочался.
— Бар-Раббан, — проговорил я, не узнавая своего голоса. — Меня зовут бар-Раббан.
Я произнес это тихо, очень тихо, но услышали даже самые глухие в самом дальнем углу площади. И площадь тут же взорвалась оглушительным хохотом, словно вознаграждая себя за предшествующее абсолютное молчание. Хохотом и криком: «бар-Раббан!.. бар-Раббан!..»
Засмеялся и державший меня палач-глашатай. Засмеялись осужденные канаи. Засмеялись легионеры, чиновники и знатные ромаи на террасе. Засмеялся жирный судья, тряся своими чудовищными щеками. Вот он махнул жирной рукой, как отмахиваются от мухи, и глашатай, не переставая смеяться, приподнял мое вялое невесомое тело и швырнул вниз с террасы, прямо на смеющиеся головы. Ромаи отпускали меня, отбрасывали в сторону, как лист лопуха, которым подтерлись, отплевывали, как харкотный плевок! Я был настолько смешон, что не заслуживал даже казни… ведь казнь клоуна может только повредить торжественности процесса.
Толпа расступилась, я упал на землю и не почувствовал боли от падения. Теперь я думал только об одном — как бы поскорее остаться одному. Мне не хотелось убивать себя на глазах у всех: они обсмеяли бы и это.
Я с трудом собрал себя воедино: тело… голова… руки… ноги… все это разъезжалось, разваливалось, как детали сложного кувшина в руках у неумелого гончара. Я был очень неумелым гончаром, совсем никудышным. Мне удалось подняться только с третьего раза; причем каждая моя неудача сопровождалась новым взрывом хохота. Но, встав, я вдруг подумал, что самое страшное уже произошло, так что бояться больше нечего. Это была спасительная мысль, она вернула мне способность двигаться, идти. Толпа расступалась передо мною, как перед прокаженным, я шел через нее, как через поле густого терновника — насквозь, набирая силу с каждым своим шагом. Ближе к концу площади я даже побежал. Первый камень ударил мне в спину, за ним еще и еще; я продолжал бежать, прикрывая голову руками, — не от страха умереть, а от боязни, что мои преследователи не смогут или не захотят забить меня насмерть, но при этом оставят в таком состоянии, что я уже не смогу сделать это сам.
Я бежал, пока камни не прекратились, а потом еще немного. Почему мне позволили скрыться? Думаю, это произошло потому, что люди не хотели упускать вторую часть представления — настоящую казнь. Два главных кушанья питают душу толпы: смех и ужас. Смех приятен, но ужас всегда сытнее. Я был для них всего лишь хорошей закуской; теперь Ерушалаим, утерев хохот со рта, переходил к главному, мясному блюду.
Забежав в какой-то переулок, я отдышался и стал прикидывать, куда бы приладить веревку. Конечно, веревки у меня не было, но я не сомневался, что смогу соорудить что-нибудь подходящее из собственной рубахи. За этим занятием меня и застали… нет, не мальчишки с камнями, а братья-кумраниты. Они преследовали меня с самой площади, потеряли, а теперь все-таки нашли. Смерть снова посмеялась надо мной, снова оттолкнула — точь в точь, как жирный ромайский судья. Мне завязали голову платком, завернули в плащ и отвели к Йоханану. К моему удивлению, тот не стал ничего говорить, а сразу обнял и долго держал так, прижав к своей гладкой груди мое сопливое и кровоточащее лицо. И тут я заплакал, потому что это объятие было еще хуже любой ругани и горше любых обвинений.
— Йоханан, отпусти меня, — просил я. — Я хочу умереть. Я сам залезу на этот крест.
— Поздно, бар-Раббан, — отвечал он. — Все уже безнадежно испорчено. Но не вини себя. Ты сделал все, что мог.
Он должен был добавить: «Просто можешь ты не так много…» Впрочем, это продолжение звучало, даже не будучи озвученным. Ужасно, не правда ли? Но я… я успокоился. Да-да, успокоился, можете себе такое представить? Нет предела низости человеческой… Но, с другой стороны, если уж я в чем-то и был последовательным, так это в своей никчемности.
Мы вернулись в Кумран, к разбитому корыту, как полагали все. Вернее, все, кроме Шимона и Йоханана. Уже на обратной дороге Йоханан произнес следующую загадочную фразу:
— Если разобраться, то лучшего результата трудно было желать. Господь сам внес исправления в наш план.
Тогда я подумал, что он говорит это с единственной целью утешить меня, но последующие события показали другое. Наши вожди и в самом деле обратили поражение в победу — и в какую победу!
В конце концов, речь шла всего-навсего о сказке, которую нужно было подкрепить некоторыми реальными событиями. Понимаете: «некоторыми»! Новому культу требовалась доля правды, но при этом никто не определял — какая именно доля? Толпа забывчива. Забывчива настолько, что не верит даже самой себе. На горе Гулголет в канун того Песаха были установлены три креста — это факт, с которым соглашались все. Дальше следовали разногласия.
— На этих трех крестах оказались в итоге только двое распятых… — говорил кто-нибудь памятливый.
— Двое? Да нет же, их было трое! — уверенно отвечали кумраниты.
— Глупости! Третьего отпустили.
— Да нет же, отпустили четвертого!
— Как же так… вы уверены?
— Абсолютно! Мы сами видели, как распинали троих.
— Но я тоже был там и видел только двоих…
— Ты просто ушел раньше времени.
— Гм… возможно… но почему тогда третий крест наутро стоял пустым?
— Очень просто: легионеры сжалились над Ешу и подарили ему быструю смерть. А потом ученики похоронили Спасителя.
— Спасителя?
— Ну да, Машиаха! Помните его въезд в Ерушалаим?
— Гм… ну да… что-то такое определенно имело место… а скажите: где же тогда его могила?
— Его могила пуста. Он вознесся на небо к своему небесному отцу. Это ли не доказательство его божественности?
Таким или примерно таким образом Шимон и Йоханан излагали свою версию событий. Да, вы правы, это была наглая ложь, но залог ее успеха заключался именно в этой наглой простоте. К тому же, Шимону и Йоханану вовсе не требовалось, чтобы в эту сказку поверили жители Ерушалаима или еудеи вообще: как я уже говорил, новый культ адресовался остальным народам — всем, кроме еудеев. А остальные слышали только отдаленное эхо событий и могли поверить чему угодно. Уже через месяц посланники Шимона отправились в путь. Они несли новую «благую весть» в Тир и Дамесек, в Александрию и Рому, в Атуну и Эфесус…
А я… я вернулся к своим горшкам. Наша община сильно уменьшилась, но по-прежнему продолжала святой труд копирования свитков Книги. Шли месяцы, незаметно складываясь в года. Я вертел свой гончарный круг, а Шимон и Йоханан готовили и снаряжали все новых и новых посланников, пока не решили, что настала пора двинуться в дорогу и им самим. Сначала ушел Шимон, его путь лежал в Рому. Первые посланники уже успели организовать там группу в несколько сотен сторонников и ждали только его, чтобы развить этот несомненный успех. Затем настала очередь Йоханана. Перед тем, как уходить, он попросил меня изготовить особо надежный горшок.
— Пусть тебя не волнует его вес, бар-Раббан, а уж красота тем более, — сказал он. — Чем крепче, тем лучше, остальное не важно.
Не стану хвастать, но к тому времени я уже достиг кое-какого умения, и это «остальное не важно» меня даже несколько задело. Я изготовил превосходный горшок, очень крепкий, с плотно подогнанной крышкой. Да, он был тяжеловат, но меня ведь предупреждали, что вес не имеет значения. Через два дня Йоханан пришел в мастерскую с завернутым в полотно небольшим свитком. Это удивило меня: обычно я отдавал готовые горшки и никогда не видел их содержимого. Упаковкой и сокрытием занималась отдельная команда. Когда я сказал об этом Йоханану, он покачал головой:
— Нет, бар-Раббан. Я хочу, чтобы ты закрыл горшок здесь же, в мастерской. Запечатай его глиняной крышкой и обожги торец так, чтобы ни воздух, ни влага не смогли проникнуть внутрь.
— Это опасно, Йоханан, — предупредил его я. — При обжиге торца весь горшок нагреется, и пергамент может пострадать.
— А кто тебе сказал, что это пергамент? — усмехнулся он и развернул ткань.
Это был медный свиток! Такого я не видел еще никогда.
— Можно посмотреть? — я увидел, что Йоханан колеблется и добавил: — Жаль, что я не смогу разобрать текст.
А! — сказал он облегченно. — Ты так и не выучил старый шрифт… конечно, смотри. Я зайду за горшком к вечеру.
Он ушел, а я взялся за свиток. Я чувствовал, что обязан знать его содержание. Листовая медь стоила слишком дорого, чтобы выцарапывать на ней просто еще одну копию известного текста, одну из сотен. Это наверняка был документ чрезвычайной важности, причем документ, имеющий ко мне самое непосредственное отношение. Об этом ясно свидетельствовали колебания Йоханана. Думаю, что он предпочел бы вообще обойтись без моего участия, но это оказалось невозможным: ведь горшки для рукописей в Кумране уже в течение многих лет изготавливал только я. Возможно также, что, если бы речь шла о ком-нибудь другом, он предпринял бы какие-то минимальные меры предосторожности… но бар-Раббан… сами понимаете… можно ли ожидать подвоха от такого ничтожества? А уж мое замечание о шрифте успокоило Йоханана окончательно. В его глазах я годился только для изготовления и обжига грубых горшков!
Но бар-Раббан как-никак означало «сын Раббана». Чему-чему, а уж грамоте отец меня научил, в том числе — и старому ивритскому шрифту. С сильно бьющимся сердцем я отвернул тонкий медный лист.
Свиток назывался «Книга Ковчега» и представлял собой подробное описание всей истории о Ешу, сыне человеческом. Авторы, Шимон и Йоханан, начинали издалека: они делились своими сомнениями относительно путей спасения Книги, рассказывали о первоначальном плане повсеместного изготовление и сокрытия рукописных копий, о приходе в Кумран и о неудачном путешествии в Александрию. Я сказал, что авторами были они оба, но большую часть, около трех четвертей текста, несомненно, написал один Шимон, без видимого участия своего друга. Об этом свидетельствовала ясность письма и твердое следование фактам — ни одного искажения, ни одной сомнительной трактовки.
Завершив предисловие, Шимон переходил к изложению грандиозного плана «Ковчег». Он не скрывал своего смущения: выбранные средства представлялись ему отвратительными. Обращаясь к будущим читателям, он умолял о прощении, он оправдывался лишь тем, что не видит другой возможности гарантированного спасения Книги. Шимон проклинал языческий культ, основателем которого являлся он, убежденный и истовый еудей. Он признавал дикость того, что ему предстоит пожертвовать своими принципами и своей жизнью во имя того, чтобы сделать этот нелепый культ всемирной религией. Мне кажется, что весь текст был написан Шимоном ради этой части: он просто чувствовал необходимость объясниться, обелить свое имя перед неведомыми потомками.
Далее следовало детальное описание самого культа и способов его привязки к Книге, ковчегом для которой он призван был стать. И вот тут-то, в этом самом месте, текст неожиданно менял почерк, тональность и направление. Неожиданно? Наверное, смена автора была оправданной: ведь Шимон заведовал общей стратегией, идеологией, а практической работой всегда занимался Йоханан. Поэтому историю о подготовке выхода в Ерушалаим, о репетициях и обучении посланников рассказывал именно он. А может быть, Шимон просто не успел закончить начатое и ушел в Рому, поручив завершение свитка своему ближайшему соратнику? Кроме того, возможно, я придаю слишком большое значение главам, написанным Йохананом… в конце концов, самые важные вещи уже были рассказаны Шимоном. Можно было вполне обойтись без истории о нашем Ерушалаимском походе, о въезде в город, дебоше в Храме, давке на Масличной горе и несостоявшейся казни.
Знаете что? Я даже допускаю, что Шимон полагал работу законченной в том виде, в котором он оставил ее. Да-да, не таков был Шимон, чтобы бросать дело незавершенным. Скорее всего, он просто поручил Йоханану схоронить в надежном укрытии уже готовый свиток. А Йоханан, уже по собственной инициативе, решил дописать свою лживую отсебятину. Но зачем? Зачем?
Потом я много думал над этим. Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, заключается в том, что Йоханан, прочитав шимоновы извинения, тоже захотел оправдаться. Ведь, как ни посмотри, а разработанный им план ерушалаимской операции завершился грандиозным провалом. По сути дела, не сработала ни одна из его заготовок. Помните, он полагал, что меня арестуют прямо во время скандала в Храмовом дворе. Равнодушие властей стало для него полной неожиданностью. Да и гибель ни в чем не повинных людей на Масличной горе — тоже не повод для особенной гордости. А ужасающая сцена на площади?! Конечно, можно обвинить в неудаче меня, но кто, как не сам Йоханан выбрал столь никудышного исполнителя?
Оба наших вождя, оставляя послание потомкам, чувствовали необходимость очистить свое доброе имя. Вот только мучили их совершенно разные вещи. Шимон испытывал угрызения совести из-за выбора заведомо лживых средств — при том, что цель представлялась ему священной. Йоханану же было важно не оказаться в дураках. Он непременно желал войти в историю победителем, гениальным постановщиком гениального действа. Мне отчего-то кажется, что именно это, наряду со спасением Книги, являлось его настоящей целью. А уж в выборе средств он никогда не был слишком разборчивым.
Я не присутствовал на уроках, где подготавливали посланников. Я сидел в мастерской за гончарным кругом и оттого понятия не имел, какую форму приняла исправленная Йохананом сказка о Ешу. Да, я был знаком с ловкими поправками, которые он внес в свой первоначальный вариант: например, воскресение, замечательным образом объясняющее исчезновение трупа казненного Машиаха, и прочие ярмарочные чудеса, но еще никогда мне не приходилось услышать весь рассказ целиком, во всех его тонкостях и деталях.
Йохананова часть медного свитка восполняла этот пробел. В ней не было ни слова о неудаче. Наоборот, утверждалось, что все прошло строго по плану — включая распятие. Помню, как меня поразила эта ложь. Ведь одно дело лгать современникам ради постройки ковчега и совсем другое — пудрить мозги неведомым потомкам, когда предполагается, что Книга уже давно спасена. Зачем? Увы, это было не последнее мое недоумение.
Вопрос об истинном имени распятого Йоханан деликатно замалчивал, неуклюже объясняя это последней волей покойного. Он писал просто: «На роль Ешу был выбран один из кумранитов, человек выдающегося мужества и замечательных качеств, решившийся пожертвовать собой ради общего дела. По его настоятельной просьбе мы сохраняем в тайне имя этого благороднейшего еудея.»
Я был уверен, что здесь Йоханан имеет в виду меня, и потому испытал некоторое разочарование, хотя и скрашенное безудержными йоханановыми похвалами в мой — тогда я еще полагал, что в мой — адрес. Конечно, жаль, — подумал я. — что немудрящее имя старины бар-Раббана осталась за скобками… возможно, Йоханан не хотел пятнать память моего отца, своего учителя. О, как я ошибался! Мое имя вовсе не осталось за скобками — оно появлялось на медных страницах выдуманной истории, причем в самом неприглядном и недостойном виде! «Дабы отвратить еудеев от случайного увлечения новым язычеством… — писал Йоханан. — …мы постарались представить их роль в распятии Ешу самым неприглядным образом: так, чтобы новый культ, призывая на свои алтари все остальные народы, в то же время отталкивал бы еудеев. Этой цели служил эпизод, который перекладывал ответственность за распятие с ромайских или еудейских властей на всю ерушалаимскую толпу, а при ее посредстве — и на весь народ еудеев в целом. Мы стремились показать, что правоверные еудеи предпочли освободить от казни не великого Машиаха, а самое последнее ничтожество, из таких, которые не годятся решительно ни на что.
Этот выбор наглядно демонстрировал безнадежную непригодность еудеев для новой религии, их враждебное и греховное упрямство. Нам пришлось долго разыскивать человека, никчемность которого велика настолько, что бросается в глаза всем и каждому. Таковым оказался некий тупой и невежественный гончар по имени бар-Раббан, приставший к кумранитам за несколько лет до описываемых событий. При помощи тонких маневров мы добились его включения в список приговоренных. В решительный момент, когда ромайский прокуратор обратился к толпе с вопросом, кого из осужденных помиловать в честь наступающего праздника, группы кумранитов, рассеянные среди ерушалаимской толпы, принялись кричать: „бар-Раббан!.. бар-Раббан!..“ и тем увлекли за собой весь находившийся на площади народ. В результате ничтожный бар-Раббан был отпущен на свободу, а псевдо-Машиах распят, и это доказывало…»
Тут у меня перехватило горло, и я был вынужден выползти наружу, чтобы отдышаться. Думаю, вы поймете, отчего я не мог прийти в себя в течение довольно долгого времени. Проходившие мимо люди даже интересовались, не заболел ли я, а я в ответ только мотал головой и мычал что-то нечленораздельное. Наконец кто-то порекомендовал мне сходить показаться Йоханану, который, кстати, занимался еще и врачеванием. Это произнесенное вслух имя пронзило меня насквозь, как ромайское копье, и привело в чувство. Я вернулся в мастерскую, уже точно зная, что нужно предпринять.
Йоханан пришел, как и обещал, к вечеру. Вы не поверите, но я даже смог приветливо улыбнуться при его появлении. Возможно, моя улыбка выглядела несколько неестественной, но чего еще можно ожидать от тупого и невежественного гончара! Не переставая улыбаться, я передал ему наглухо запечатанный горшок, он сердечно меня поблагодарил, похлопал по плечу и ушел, унося с собой свою драгоценную ношу. Понятия не имею, где он ее спрятал… но, насколько я успел узнать этого человека, его горшок навряд ли лежит в общем хранилище.
Йоханан покинул нас еще через несколько месяцев. Он направлялся в Эфесус и на острова. А я остался при своих горшках, точно так же, как писцы — при своих чернильницах, пастухи — при своих козах, а виноградари — при своей лозе. Жизнь продолжалась, круг крутился, бесконечно вертелось перед моими глазами скользкое горло кувшина, мелькал на мокрой глине отсвет очередного утра из узенького окошка мастерской. Потом пришли дурные новости о Шимоне… а может, и не дурные: ведь он рассматривал свою мученическую смерть, как непременное условие успеха. По слухам, его распяли в Роме, причем распяли вниз головой, так что смерть и в самом деле получилась не из легких. Зная Шимона, я рискну предположить, что его казнь была самой что ни на есть настоящей… если только Йоханан не приложил к этому свою руку, свой изобретательный ум.
А еще через несколько лет пришла война, большая война. Канаи все-таки добились своего, подвели страну под ромайские мечи. Кумран погиб почти сразу, а потом пришел черед Ерушалаима и Храма. Помните канайское «Бог не допустит»? — Допустил, еще как допустил. Рухнули священные стены вокруг Святая Святых, увели ромайские кейсары в рабство побежденную и униженную Еуду. Прав оказался Шимон в своем споре с канаями. Осталось выяснить его правоту в споре с моим отцом, ученым Раббаном. Возможно, и тут сбудется его предсказание. И тогда… что тогда останется от знания в тусклом море зверского языческого невежества?
Книга! Останется Книга, плывущая в будущее, надежно спрятанная в недрах огромного ковчега, выстроенного для нее честным и умным Шимоном, изворотливым обманщиком Йохананом, самоотверженными посланниками-кумранитами, а еще — мною, пусть совсем немножечко, совсем чуть-чуть, но и мною тоже, мною, тупым гончаром бар-Раббаном…
Край неба над Моавом посветлел, луна перебралась на запад. Скоро покажется солнце. Ромаи не начнут свой штурм слишком рано. Торопиться им некуда: пролом в стене слишком широк, а защитники слишком малочисленны, так что можно позволить себе хорошенько выспаться. Они поднимутся по насыпи не для того, чтобы драться, а для того, чтобы убивать. Это был бы не бой, а бойня. Но не будет ни того, ни другого. Наш предводитель, Элазар бен-Яир решил иначе. Последняя крепость Еуды не подарит ромаям ни одного раба. Мы перебьем друг друга сами, как только покажется солнце. Молча, без криков и плача.
Хе-хе… наверняка, многие из местных канаев до сих пор думают, что «Бог не допустит». С этой мыслью они лягут на землю вниз лицом, с нею будут ждать, с нею почувствуют руку товарища на своем лбу и лезвие ножа на шее. С нею умрут. Наверное, в этом есть свой смысл. Я не принадлежу к канаям. Я вообще здесь случайно — чудом уцелевший обломок разгромленного Кумрана. Нет, я не убежал оттуда: как всегда, выбор сделали за меня другие.
Когда кумраниты заслышали вдали трубы Десятого легиона, было решено перенести все имеющиеся рукописи в Масаду. Я имею в виду — все те, что еще не были спрятаны в окрестных пещерах. Мы неплохо поработали, скажу вам, не хвастая. Горы вокруг Кумрана напичканы свитками, как тминная лепешка — тмином. В поселении остались только те, кто мог держать в руках оружие, остались, чтобы умереть. Мне приказали уходить. По причине старости, а может, никчемности. Воин из меня никудышный — всегда таким был, таким и остался.
И я ушел, унося на себе свитки — сколько мог унести. Книги пророков Ешаяу, Ермияу, Амоса и Теилим. И еще вот этот кусок меди. Хе-хе… а ведь я тогда перехитрил его — его, самого Йоханана, беспримерного умника и хитреца! Я, тупой и невежественный гончар! Хе-хе… Не знаю, где он припрятал горшок со свитком, но его извилистого вранья там не содержится. До потомков дойдет только честный рассказ Шимона — все по совести, по справедливости. А выдумки Йоханана — вот они, тонкий сверток, полтора локтя листовой меди. Все эти годы я носил его на себе, не решался выбросить. Как всегда, не решался. Куда девать это теперь? Свитки пророков я уже давно закопал здесь, на Масаде. Было бы конщунством класть вместе с ними еще и йохананову сказку.
Бросить вниз?.. Закопать прямо здесь?.. Как всегда, не можешь решить, а, бар-Раббан?.. хе-хе… да и зачем решать? Пусть лежит здесь, рядом со мной. Пусть судьба решает сама, решает за меня. Листовая медь — дорогой товар, немногим дешевле золота. Кто знает, куда в итоге доберется этот обрывок? Важно одно: даже если и уцелеет, он всегда будет надежно отделен от своей главной истории, к которой в свое время был так нахально приклепан — от благородного шимонова рассказа, от Ковчега, от великого плана спасения Книги. А сама по себе йохананова сказка так и останется нелепой и непонятной выдумкой, одной из многих. Вот и все.
А вот и солнце, мое последнее… давай, давай, поднимайся, нечего мешкать и смущаться. Я не боюсь смерти, никогда не боялся, а теперь, в старости, и подавно. Вон он идет, мой десятник, помощник моей смерти. Мы еще с вечера договорились, что я буду ждать его здесь, на восточном обрыве. Доброе утро, Азриэль! Эй, а ну-ка, не прячь глаза — смотри: солнце не прячет. Вот так… Не надо бояться: смерть — это всего лишь вращающийся гочарный круг, танцующий огонь, плывущее в облаках небо, текущая… текущая… текущая горлом кровь…
V
Сева проснулся с неуютным ощущением чьего-то присутствия. Он приоткрыл веки — чуть-чуть, ровно настолько, чтобы посмотреть. Увы, этого оказалось недостаточно: в узкую, исполосованную ресницами щелочку виднелся край подушки, рифленая обивка дивана под сбившейся простыней, квадратные плитки пола и ботинок, небрежно завалившийся набок. Сева слегка повернул голову, надеясь разглядеть побольше и в то же время остаться незамеченным. Он и сам не знал, зачем играет в эту древнюю детскую игру.
— Вот вы и проснулись, — сказала Ханна. Она сидела, поджав под себя ноги, в кресле напротив. — Завидую такому замечательному умению спать. Я вот не смогла. Покемарила часика три, а больше никак, ни в одном глазу.
— Который час? — спросил он, протирая глаза.
— Девять с копейками.
Сева почувствовал, что его взгляд, как глупый кутенок, ткнулся в круглые колени, в белую полоску бедра под разошедшимися краями махрового халата и немедленно отдернул дурачка в сторону, к окну. Не лезь куда не просят, гуляй исключительно в разрешенных местах! Боковым зрением он увидел, как Ханна одернула халат. Заметила его смущение. Женщины ловят такие вещи на лету, даже если их внимание полностью поглощено чем-то другим. Девять часов… а ведь ты должен был…
— Черт! — воскликнул он. — Я уже опоздал. Черт!
Ханна улыбнулась. Прячась за маской сердитого разочарования, Сева разглядывал ее серые насмешливые глаза, ярко-красный маленький рот, очень белое лицо… как это она ухитряется сохранять такую романтическую бледность в стране, где от солнца не спрячешься даже в подземелье? Хотя, на самом деле, ничего необычного нет — просто контраст белого с малиновой яркостью припухшей нижней губы, с угольной чернотой спутанных волос… поди с такими управься… А она и не управляется — воронье гнездо, да и только. Ханна непроизвольным движением подняла руку и поправила волосы. Опять заметила.
— Что вы улыбаетесь? — сердито сказал он. — Тут жизнь кувырком, а вы…
— Зато вы не улыбаетесь вовсе, — перебила она. — Я вот сейчас подумала, подумала… нет, ни разу. За все время ни одной улыбки. Это принцип такой, или просто окаменелость лица?
— Ну да, конечно, — хмыкнул Сева. — Странно до чрезвычайности. Мы ведь с вами всегда встречаемся при особо веселых обстоятельствах. То на похоронах друга, то на теракте, то…
Он обвел взглядом комнату, по дороге опять совершенно некстати натолкнувшись на вырез халата. Под ним наверняка ничего нет, под халатом. Или есть. А тебе-то какая разница, кретин недостреленный? Ты сейчас встанешь и уйдешь, понял? Ханна стянула лацканы вместе.
Они были вдвоем в комнате. Вообще говоря, это ровно ничего не значило: ведь эту маленькую двадцатиметровую гостиную окружали другие комнаты, квартиры, дома, город, и повсюду сидели, ходили, разговаривали, смеялись и ссорились десятки, тысячи, миллионы других людей, похожих на них, как похожи друг на друга муравьи в муравейнике. Можно ли остаться вдвоем в муравейнике? Но они были вдвоем, потому что чувствовали себя вдвоем, и беззвучный разговор, который происходил между ними помимо их воли, мысли и намерения, не имел никакого отношения ни к муравейнику, ни к комнате, ни даже к словам, которые произносились ими обоими, и вроде бы несли в себе какой-то смысл, но на самом деле не означали ничего, кроме обертки, кроме оплетки, картофельной шкурки, ореховой шелухи.
— Ерунда, — сказала она. — Люди улыбаются всегда, даже в таких ситуациях. Хоть немного, хоть тенью. Человеку свойственно улыбаться.
— Ошибаться, — поправил он. — Человеку свойственно ошибаться.
— Улыбаться. А вам улыбаться не свойственно, и это плохо.
В самую точку, — подумал Сева. — Знала бы ты…
— Знаете, — сказал он вслух. — Вы напомнили мне одну историю. На третий год нашей жизни здесь мы пошли покупать нашу первую машину. Я уже работал, льготы, хорошая рассрочка и вообще… короче, если напрячься… и мы решили напрячься. Тогда все покупали «мицубиши». Мы сделали заказ и все оставшееся время обсуждали, куда поедем в первую очередь. Мальчишки даже перестали драться между собой: тогда у них был такой дурацкий драцкий период. Наконец позвонил агент, что можно приходить забирать, и мы помчались, все вчетвером. Дело было вечером в четверг, так что впереди нас ждал полноценный конец недели и та самая «первая очередь» — поездка на Кинерет в нашем новом замечательном автомобиле.
Ну вот. Приезжаем мы в агентство, мальчишки, конечно, сразу лезут в машину, а она пахнет, как и должна пахнуть твоя первая новая машина — новой пластмассой, свежей обивкой и счастьем. Я иду к агенту отдавать чек, и тут он мне говорит:
— Ты чего это мне даешь?
— Как это, — говорю. — Чек. Вот. Столько-то и столько-то. Как договаривались.
А сам думаю: неужели подорожала? Или мошенничество какое, обман, еще что-нибудь…
— Да я не про сумму, — говорит. — Я про чек. Что ты мне свой обычный чек суешь, когда нужен банковский? Я ведь тебя предупреждал.
Ни фига он меня, конечно, не предпреждал. Всегдашнее наше доброе разгильдяйство. Почему доброе? Потому что здешний разгильдяй чиновник всегда расплатится с тобой за свое разгильдяйство своим же добрым к тебе отношением.
— Как же так? — говорю. — Что же теперь? Мы уже на Кинерет…
— Ничего, — говорит. — Мы, хоть и закрываемся, но я ради такого случая подожду тебя, так уж и быть. Вон, мальчишки как рады. Беги быстрее в банк, прямо здесь за углом и проси чек. Да быстрее, они в шесть запирают.
Я смотрю на часы: без двух минут шесть. Выскакиваю, мчусь, как угорелый, прибегаю: закрыто! Уже заперли! А и в самом деле две минуты седьмого. Что ж, думаю, так и уйти? А конец недели? А Кинерет? А мальчишки? Ну уж нет. Начал биться я об эту стеклянную дверь, прямо как рыба об лед. Ну, тут та же здешняя доброта сработала: видят, человек не в себе, ну и открыли. Так, мол, и так, говорю. Выручайте, иначе кранты моему счастью.
— Ладно, — говорят. — Садись. Выпишем тебе твой чек.
Сажусь я, значит, жду. Чиновник проверяет мой счет, все там в порядке, выписывает чек, но мне его, представьте, не дает, а, наоборот, говорит следующий текст:
— Теперь, — говорит. — Осталось удостовериться, что ты — это ты.
— Чего? — говорю.
— А того, — говорит. — Чек я тебе могу выписать, потому что это твой банк, но поскольку данное конкретное отделение этого банка — не твое, я обязан убедиться, что ты — тот, за кого себя выдаешь. Во избежание мошенничества и во имя защиты денег наших клиентов. На страже и вообще.
— Ну ты даешь… — говорю. — Вот же мое удостоверение…
— Ха! — говорит. — А если ты его украл у господина Сивы Баранова?
— Севы… — говорю.
— Не важно, — говорит. — Сивы… Сэвы… важно, что украл. И фотография не похожа.
Ну, думаю, все. Конец мечтам. И тут он снимает трубку и звонит в мое отделение. И ставит телефон на режим с внешним динамиком, чтобы и я тоже слышал. И там на мое счастье подходит знакомый тайманец по имени Цион.
— Слышь, Цион, — говорит местный клерк. — Тут у меня сидит ваш клиент на предмет банковского чека. Покупает машину. Фамилия его Баранов, а зовут его Сэва…
— Сива, — поправляет Цион.
— Не важно, — говорит клерк. — Сэва… Сива… важно, он ли это?
— А какой он из себя? — спрашивает Цион. — Опиши в двух словах.
И вот, Ханна, смотрит на меня этот человек, меряет взглядом с ног до головы, чтобы отыскать самую характерную мою примету и наконец говорит:
— Ну, такой… все время улыбается, вот какой.
— Он, — говорит Цион. — Шаббат шалом.
И вешает трубку. Понимаете? Вы понимаете, Ханна?..
Сева замолчал, покачивая головой, как будто вопрос о понимании был обращен не к Ханне, а к нему самому. Он действительно разучился улыбаться в последние годы — он, главной приметой которого считалась когда-то улыбка! Почему? Как это получилось? Вроде ведь, никаких несчастий, болезней, бед… Бог миловал, черт обходил, ничего такого не было… Не было? А зачем считать то, чего не было? Посчитай-ка лучше — что было… Что? — Бессмысленная скачка неведомо куда, неведомо зачем — вот что. Где-то там, на скаку, она и выпала, твоя улыбка, укатилась в пыльные придорожные кусты, поди, сыщи теперь.
Ханна вздохнула, поднялась с кресла, поморщилась от холодного пола под босыми ступнями.
— Вставайте Сева. Я пока приму душ и приготовлю завтрак.
Он проводил ее глазами. Их прежний безмолвный диалог, отодвинутый в сторону его рассказом, возвращался, как возвращается плавное течение ненадолго взбаламученной речки, как возвращается ветер, утро, день. Погоди, погоди, братец… Кстати, о дне — этот день может уже не вернуться, помнишь? Это день последних возможностей, последних попыток. Сева резко сел на диване, посмотрел на часы: около десяти. Все, опоздал, торопиться некуда… Ерунда, — возразил он сам себе, своей тягучей пассивности, своим налившимся неожиданной тяжестью ногам. — Ерунда. Не будь дураком. Езжай прямо сейчас на работу. Там наверняка слышали по радио о ночном теракте. Объяснишься, поймут. Еще не поздно все поправить, вернуть прежнюю жизнь — сначала хотя бы службу, а потом и Светку, семью… а улыбка — черт с ней, с улыбкой. Снявши голову…
Сева поспешно влез в скомканные брюки, огляделся. Вон они, ключи, на столе. Проходя мимо ванной, он услышал звук льющейся воды и представил себе ее, голую, под душем — представил, уже не делая никаких ограничений разнузданному воображению, потому что теперь уже не опасно, теперь уже можно, потому что сюда он уже не вернется никогда, проехали, точка.
Захлопнув за собой дверь, Сева тут же пожалел об этом: на лестнице было темно, хоть глаз выколи, и потому следовало бы использовать свет из квартиры для того, чтобы разглядеть на стене выключатель. Но кто же мог заранее знать, что местные идиоты не догадались установить подсвеченные кнопки, как в любых других приличных местах? А может и догадались, просто поломка. Поломка и все тут… Он нащупал рукою стену и сделал несколько шагов в направлении, где, по его понятиям, должен был находиться лестничный марш. Черт… хоть назад звонись… там светло, там завтрак… Говорила ведь тебе Ханна: «приготовлю завтрак». Красивая Ханна с круглыми коленями и вороньим гнездом волос над ярко-красным ртом, припухшим, словно от поцелуев. Говорила… она еще много чего говорила. Например: «Уйдете — погибнете сразу». Вот ведь…
Сверху из темноты послышался сдержанный кашель, и все снова смолкло. Сева замер. Ему вдруг сделалось страшно. «Уйдете — погибнете сразу». Что за чушь, — пристыдил он себя. — Как маленький мальчик, честное слово. Темноты испугался… Но сердце не желало успокаиваться, колотилось у самого горла, ладони вспотели. На негнущихся ногах он сделал еще два шага, держась за стенку, завернул за угол и наконец разглядел слабый свет из лестничного пролета. Который здесь этаж? Третий? Четвертый? Он не помнил… да и какое это имело значение? Сева протянул руку, чтобы нащупать перила, и в этот момент в звенящей тишине подъезда явственно прошелестел женский голос: «Куда ты?.. Куда?..»
Затем наверху щелкнул замок, резкий свет кислотой брызнул в глаза, и вся лестница загудела, заохала от грохота надвигающихся шагов. Севины нервы не выдержали; сломя голову, он бросился вниз, спрыгивая в конце маршев, подскальзываясь на плитках и едва успевая ухватиться за перила, чтобы не упасть. Вот и выход. Чудом не сломав себе шею, он выскочил на улицу и остановился, переводя дыхание.
Снаружи стоял чудный январский день — солнечный, но не жаркий. Зеленели газоны; мимо, наклонившись к коляске, прошла молодая мамаша; две крашеные марокканки гортанно, на всю округу, переговаривались, свесившись из окон противоположного дома. Никому не было решительно никакого дела до его бессмысленного и нелепого страха. Разве что вон тот неопрятный старик и его беспородный, столь же старый и неопрятный пес обратили внимание на неуместную суетливость севиного появления и теперь недоуменно взирали на него от соседнего деревца.
— Проспал, — бросил им Сева, направляясь к машине. — Будильник, понимаете ли…
Старик молчал, не отрывая от него слезящихся глаз, да и пес глядел волком. Сева пожал плечами. Сзади хлопнула дверь парадного. Бурей вылетел разноцветный подросток в бесформенном афро-марокканском репперском прикиде, закинул за спину пестрый рюкзак и вприпрыжку помчался вниз по улице. Уже садясь за руль, Сева усмехнулся на свой давешний беспричинный ужас. Всего лишь проспавший школу мальчишка… это его шаги грохотали сверху. А что до «куда ты?» — так это наверняка мать или бабка не хотели отпускать ребенка без завтрака. У жизни всегда находятся простейшие объяснения нашим глупым страхам. Вот и для детективной ханниной истории со свитком найдется. Точно найдется. Он мотнул головой, отгоняя от себя воспоминание о полоске белой кожи в щели распахнувшегося халата. Хватит. Вернись уже на землю. Погулял и будет. Он завел двигатель и вырулил в узкий проход между машинами. Несмотря на позднее утро стоянка перед домом была забита до отказа. Старик все так же провожал его взглядом.
— Подарить тебе фото, дед? — пошутил Сева, проезжая мимо.
В лице старика что-то дрогнуло, но он снова не ответил, зато пес тявкнул и сделал попытку грозно взрыть землю задними ногами, как это он делал в далекой молодости перед схваткой. Сева кивнул.
— Правильно, псина… — аккуратно лавируя между машинами, он медленно продвигался к выезду на дорогу и попутно бормотал себе под нос, пестуя нарождающееся хорошее настроение. — Я всегда утверждал, что в собаках намного больше человеческого, чем в их хозяевах. Будь здоров, Полканище. Не боись, задирай ногу на каждую пальму, пока задирается. А не станет сил задрать — писай так, вприсядку. Жизнь, брат, это…
Сева поискал наиболее точное продолжение, но не нашел и решил замять для ясности, тем более, что пес остался в сотне метрах позади и уже при всем желании не мог расслышать обращенного к нему поучения. Зато хорошего настроения все прибывало. Если разобраться, то в позднем выезде имелся неоспоримый плюс: пробки на Тель-Авивской трассе к этому времени уже определенно рассосались. Вот только сдвинулся бы куда подальше этот «Террано», так некстати перегородивший дорогу… Сева включил радио и поискал станцию, решительно бракуя новостные каналы в пользу музыкальных. Вот это вроде ничего… Клептон?.. похоже, Клептон…
Он поднял глаза от кнопок приемника — «Террано» все так же торчал на пути, полностью блокируя выезд. Тонированные стекла не позволяли разглядеть, кто там сидел внутри, но кто бы это ни был, сколько можно загораживать дорогу? Всему есть предел… Сева коротко гуднул. Никакого эффекта. Да что это за хамство! Он определенно начинал раздражаться. И так опоздал, а тут еще… Сева снова нажал на клаксон, на этот раз длинно, с подчеркнутым возмушением. Ноль реакции! Открыв окно, Сева высунул голову и крикнул:
— Эй! «Террано»! Будем ехать или как?!
Джип стоял, как прежде, непроницаемо поблескивая темными стеклами.
— Аа-а, черт бы тебя побрал совсем!.. — матерясь на затейливой смеси русского и арабского, Сева выскочил из машины и побежал к «Террано». — Эй! Мать твою… Эй!
Еще не подойдя к джипу вплотную, он услышал завывающие звуки восточной музыки. Чертовы арсы…
— Эй!
Тонированное стекло плавно опустилось. На Севу смотрела пара абсолютно пустых глаз. Их обладатель был черен волосом, лицом и, очевидно, сердцем. Плюс ко всему, он выглядел совершенно обдолбанным.
— Что ты кричишь, тварь русская? — черный говорил тихим свистящим шепотом. — Тебе что, жить не хочется?
Он выбросил вперед руку и, ухватив Севу за отворот куртки, резко притянул к себе. Сева чуть не упал от неожиданности. Теперь он стоял, поневоле прижавшись к гладкой дверце «Террано». Кроме черного в машине были еще двое: улыбающийся гнилозубый шпаненок на переднем сиденье и увешанная золотом знойная брюнетка на заднем — оба такие же обдолбанные, как и их водила.
Брюнетка с видимым трудом сфокусировала на Севе разбегающиеся глазки и хихикнула.
— Не хочется… зачем такому жить, Сасон? У него и крови-то нету.
— А вот мы проверим… — так же тихо пообещал Сасон и вдруг заверещал, выкатив белки и напрягая жилы на смуглой, поросшей курчавым волосом шее: — Убью пидара! Убью! Убью! Чтоб знал, падла!.. Бенда! Бенда! Бенда, маньяк, я с тобой разговариваю!
— Ну? — лениво откликнулся гнилозубый Бенда, не стирая с лица все той же бессмысленной улыбки. Он явно витал в очень дальних мирах, до которых было нелегко докричаться.
— Гну! — передразнил Сасон, не сводя с Севы сумасшедших глаз, в которых дергались булавочные зрачки. — Зарежь гада. Прямо сейчас! Быстро!
Брюнетка хлопая в ладоши, запрыгала на заднем сиденье. Сева дернулся, но черный держал крепко. «Уйдете — погибнете сразу»… он снова рванулся — впустую. Сасон выпрастал из окна вторую руку и еще более закрепил свою и без того крепкую хватку.
— Да ну… — Бенда отрицательно покачал головой. — У меня и ножа-то нету.
— В бардачке, в бардачке… — пропела сзади брюнетка. — Давай скорее, Бендале, уйдет ведь, сволочь…
Гнилозубый покопался в бардачке и вытащил оттуда выкидной нож-бабочку.
— Да это ж мой, — сказал он удивленно. — Откуда?
— Твой, твой, — нетерпеливо выкрикнула брюнетка, начиная терять терпение. — Ты че, совсем дурной? Ты ж его сам туда положил, от шмона, когда в клуб заходили. Да ты будешь его резать или нет, астронавт хренов? Сасон, миленький, держи пидара крепче, уйдет ведь!
— Не уйдет… — зловеще прошептал черный.
— А уйдет — догоним, — засмеялся Бенда и, распахнув дверцу, с неожиданной легкостью выпрыгнул наружу.
Сева с отчаянием огляделся по сторонам: вокруг не было видно никого, кто мог бы помочь. Гнилозубый, поигрывая ножом, обходил капот. Как глупо, Господи, как глупо… «Уйдете — погибнете сразу»… чертова Кассандра! Ну делай же что-нибудь, идиот! Ведь зарежут, зарежут, как барана! Совершенно неожиданно для самого себя он вдруг наклонился и вцепился зубами в поросшее черным волосом запястье. Сасон взвыл и отдернул руки. Отшатнувшись, Сева сделал несколько неверных шагов и бросился наутек. Ему казалось, что он почти не продвигается вперед, как во сне.
— Стой, гад! — Бенда несся за ним, размахивая ножом.
Мимо промелькнули слезящиеся глаза старика; Сева отшвырнул ногой истерически гавкающую собачонку, влетел в парадное и бросился вверх по лестнице. Снизу хлопнула дверь — его продолжали преследовать и здесь! Только бы успеть, только бы… Он потянулся к звонку издали, еще с низа лестничного марша, но звонить не пришлось. Ее дверь распахнулась заранее, будто ждала и захлопнулась за его спиной немедленно, будто знала, что больше ждать некого. Сева прислонился плечом к стене. Он задыхался, во рту стоял неприятный привкус чужой крови, на языке ощущались налипшие волоски… Сева вспомнил смуглое волосатое запястье, и ему стало дурно. Кто-то пробежал по лестнице вверх, затем вниз… завыла полицейская сирена.
— Я же вас предупреждала… зачем вы?..
Ханна стояла перед ним, завернувшись в большое махровое полотенце, босая и мокрая — какая была, когда в отчаянной спешке выскочила по неведомому наитию из ванной, чтобы открыть ему дверь. С ее волос стекали капли воды, она ежилась от холода и с хлюпаньем переступала по мокрому полу. Он сделал шаг вперед и, схватив ее в охапку, прижал к себе.
— Ты меня раздавишь… — сказала она со смешком.
Полотенце развязалось, его руки скользили по гладким изгибам спины, ягодиц, бедер. Он провел губами от плеча к шее и выше, и нашел ее рот, ее припухшую губу, созданную для целования… но не сразу, нет, а вот так — легкими, нежными касаниями губ и языка, вокруг, вокруг, до головокружения, до дурмана.
— Кровь, — сказала она хрипло. — У тебя вкус крови на языке…
— Ага, — подтвердил он, поднимая ее на руки. — По дороге к тебе я откусил кусок от волосатого чудовища.
— Зачем? Я ведь обещала тебе завтрак.
— Потом. Потом. Потом.
Потом был слишком долгий переход в спальню, с губами и ладонями, стонущими от вынужденного безделья, и слишком долгое освобождение от слишком многой одежды, и томительная, тягучая, отчаянная пауза перед тем, как два вытянувшихся рядом и еще разъединенных тела прижмутся, вожмутся друг в друга по всей слишком большой длине, по всей слишком обширной площади, тоскуя каждой необъятой клеткой, каждым сиротливым кусочком, оставшимся без своей доли ласки, без быстрого и требовательного бега пальцев, без трепещущего языка, без размазанных по коже губ, без касания, сплетения, сжатия, объятия, встречи. Без тусклого блеска полузакрытых, невидящих, обращенных в небытие глаз, без судорожного дыхания из гортани в гортань, без невнятного шепота, без грохота крови в висках, без слипшихся старательных животов, без невидимой, вибрирующей на грани невозможности точки, в которую, как в море, стекается в итоге все это — и сплетенные руки, и губы, и мечущиеся бедра, и отяжелевший язык — все, без остатка.
И только одно непонятно: как же ты жил без всего этого раньше? И сколько лет прошло даром, впустую, сколько часов, сколько минут… и краем, далеким тревожащим миражом всплывает на бесконечном пустынном горизонте прошлое — зыбкое, едва различимое, всплывает, чтобы тут же исчезнуть, испариться в неутолимой жажде, в топоте сердца, в долгом верблюжьем переходе губ по барханам груди и перевалу плеч к жадному колодцу рта.
А потом… А зачем потом? Ты ведь хотел есть, правда? Правда. Я умираю от голода… И я — тоже… Наше «я» умирает от голода. Неси его скорее сюда. Кого? Ну, не «я» же… Неси хлеб, помидор, сыр, вино… у тебя есть вино? Было виски, но его мы допили вчера. Какое «вчера»? Вчера не было вообще, и завтра не будет, иди скорее ко мне… нет уж, милый, сначала хлеб… ах, да, хлеб.
Господи, какой у тебя вкусный хлеб! У меня? Не у тебя, а у Господа… впрочем, сейчас это одно и то же. Ты богохульствуешь, друг… а сыр! Сыр! Никогда не ел такого вкусного сыра… слушай, как это все получилось, ты понимаешь? Я даже не знаю твоей фамилии. А зачем тебе еще и моя фамилия? А и в самом деле — зачем? Сколько крошек… подвинься, я вытряхну… да слезай же ты с простыни, вот ведь разлегся!
Он смотрит, как она вытряхивает простыню, стоя на фоне полуденного окна, и знает, что никогда в жизни не видел ничего красивее изгиба ее спины, упругой линии бедер, дикой анархии волос, а она, не оборачиваясь, чувствует этот взгляд, от которого наливаются тяжестью руки и теплеет в животе… скорее, скорее… это ведь никогда не кончится, правда?.. правда?.. правда?
Они провалились в сон только под вечер, одновременно, даже не почувствовав этого, а потом, уже ночью, Сева проснулся и смотрел на нее, спящую, и думал, что жизнь или безнадежно запуталась, или, наоборот, распуталась самым волшебным и замечательным образом, и теперь следует немедленно понять, который из двух взаимоисключающих вариантов верен, но он отчего-то не может ни на иоту сдвинуть ни одной своей мысли — все его мысли спали, спали вместе с нею, рядом с нею, как улегшиеся на законный отдых верблюды, твердо знающие, что поднять их раньше времени не сможет ничто — ни кнут, ни меч, ни выстрел.
— О чем ты думаешь? — спросила она, не открывая глаз.
— Я не думаю.
— А вот и думаешь! — Ханна села на кровати, потянулась и вдруг, надавив на плечи, повалила его на спину, наклонилась, близко придвинув черные зрачки. — Думаешь! Но, как говорил мой незабвенный папа, думай — не думай, рупь не деньги. Вы теперь мой, господин Баранов. Шаг вправо, шаг влево — смерть! Конвой стреляет без предупреждения. Никогда еще женщина не была так уверена в своем любовнике!
Сева поцеловал ее, прижал, выдохнул в подвернувшееся к губам ухо:
— Ты хочешь сказать, что без этого не уверена?
— Знаем мы вас… — хрипло проговорила она, и сказала бы еще много чего, но слова, соскальзывая с языка на язык, отчего-то теряют сначала смысл, затем раздельность, а под конец и звук.
— Слушай, — сказала она утром. — Мы не можем вести себя, как сумасшедшие молодожены. Нужно что-то делать.
Сева пожал плечами.
— Делать? Это не ко мне. Ты ведь сама сказала: я теперь твой. Шаг вправо, шаг влево… вроде домашней собачки. Тебе и решать. Будешь выгуливать меня по вечерам на коротком поводке. Поставишь мисочку в углу, будешь покупать «бонзо» двадцатикилограммовыми мешками со скидкой. А я за это отращу хвост, научусь вилять и буду встречать тебя вечерами с работы радостным визгом и лаем.
— Сева, перестань, я серьезно.
— И я серьезно. А потом произойдет одно из двух: либо я тебе надоем, либо кончатся деньги на «бонзо». Как ты думаешь, что будет раньше? И тогда…
— Прекрати немедленно! — она резко встала и ушла в ванную.
— Обрати внимание! — крикнул он вслед. — Наша первая ссора!
Дверь в ванную захлопнулась одновременно с восклицательным знаком последней севиной фразы. Надо же, — подумал он. — Поразительная синхронность, даже в этом. Мы с ней и в самом деле живем сейчас на одной волне, как полицейские «воки-токи». С Ленкой такого не было никогда. Знала бы Ленка… да если бы и знала! Она ведь тебя бросила, забыл? Или ты ее, или вы оба, уже давным-давно… той жизни нет, Сева, хватит, проехали. А мальчишки? А что мальчишки? У мальчишек своя дорога, чужая, непонятная, с незнакомыми поворотами, в которые ты не вписываешься никак, ну разве что краешком, боком, эффектом доброжелательного присутствия на семейных праздниках. Кончилось. Точка. Ни семьи, ни работы, ничего.
Эта тема не была новой в размышлениях последних лет — Сева говорил себе об этом часто и именно такими словами. Но, странное дело, на этот раз он не испытал ни капли привычной жалости к себе — скорее, наоборот, какую-то взбрыкивающую, сдавленную в груди радость… хотя, казалось бы, чему тут радоваться: сплошные потери. Да нет, Севочка, не так: свобода — вот в чем дело! Свобода — вот что давит изнутри на твою несчастную грудную клетку, вот что рвется наружу. Свобода… а потери, как известно, — всего лишь ее оборотная сторона. Тебе неслыхано повезло, понимаешь? Ведь сам бы ты ни за что бы не отважился, никогда… ты, трус, разве смог бы? Да ни в жисть… кто еще вчера собирался бежать назад на полусогнутых, валяться в ногах, кланяться, ползти на брюхе: верните в клетку, люди добрые, отдайте ошейник, простите-извините, вот он, я — ваш с потрохами, впустите в острог, посадите на цепь, не могу я без нее, подыхаю от ужаса…
Так бы он и поступил, когда бы не эта немыслимая история. А вот интересно: свобода насильно — это тоже свобода? Впрочем, какая разница? Главное — это ее замечательный вкус, ощущение легкости, полета. И это нежданно-негаданно нахлынувшее чувство — той же природы. Потому что, о какой любви тут можно говорить? Когда он успел влюбиться в это воронье гнездо на гибком стебле? Они и познакомились-то всего два дня назад. Или три?.. он принялся лениво копаться в памяти и бросил, так и не отсчитав. Два, три, четыре… какое значение это имеет сейчас? Эта любовь подарена ему впридачу к свободе, оттого она так сильна и ненасытна, как молодой зверь на мягких упругих лапах.
Сева прислушался к шуму льющейся воды и пошел в ванную. Ханна стояла под душем; мокрые волосы распрямились, и она была не похожа на себя. Он открыл дверцу кабинки.
— Ты прямо как с цепи сорвался, — сказала она.
— Точно, — улыбнулся он, опускаясь на колени. — в самую точку.
— Знаешь, — сказала она потолку. — Не знаю, как у тебя, а у меня никогда такого не было… чтобы так… сильно…
Он слизнул капли с ее живота.
— Вода обыкновенная… а как действует!
— Это все оно, понимаешь? — сказала Ханна, обеими руками прижимая к себе его голову, вздрагивая под быстрыми касаниями его языка. — Это все оно — то, что убивает. Оно зачем-то хочет, чтобы мы были вместе… но зачем?.. ох, милый… зачем…
Потом они поедали на кухне яичницу из тысячи яиц и не говорили ни слова, а просто глядели друг на друга, без улыбок и гримас, как смотрят в окно или в тарелку. И он ждал, когда она начнет говорить, потому что главной была она, так уж получилась, назначена обстоятельствами, и она тоже знала, что говорить придется ей, рано или поздно, и немного завидовала ему, его легкой доли ожидающего, и в то же время радовалась, что может взять на себя эту тяжесть, потому что любила его. А еще они оба чувствовали печаль — так называется даже не тоска, а предвкушение тоски по чему-то закончившемуся, только что и навсегда.
— Сева, — сказала она наконец.
Звонкая нотка на хриплом фоне. Он умрет, если лишится этой музыки.
— Да?
— Хочешь, уедем куда-нибудь?
— Куда?
— Не знаю. В Хайфу, в Америку, в Африку, на Луну. Может быть, оно действует только здесь?
Он пожал плечами.
— Может быть. Думаешь, в этом есть какая-то логика? Я имею в виду — во всем этом.
— А почему нет, милый? Смотри: оно явно хочет, чтобы мы были вместе… иначе…
— Что «иначе»? — улыбнулся он.
Женщинам всегда кажется, что их любовь является закономерным итогом всего мироздания, что целые континенты тонут и царства рушатся только для того, чтобы они могли лечь в постель со своими любимыми. Возможно, они правы, кто знает?
— Иначе бы ты не улыбался, — сказала она. — Вы все время улыбаетесь, госоподин Баранов. Как при покупке вашей первой машины.
— Что ж, это весомый довод, — согласился Сева. — Давай уедем. Но сначала, может, попробуем что-то менее кардинальное?
— Например?
— Например, широкую публикацию. Это твое «оно» преследует людей не просто так. Все, в конечном счете, связано с рукописью. Допустим, что логика такова: гибнут все те, кто может потенциально или преднамеренно способствовать раскрытию содержания свитка. А теперь представь себе, что содержание уже раскрыто, опубликовано, доступно миллионам людей. Тогда автоматически отпадает смысл преследования любого конкретного человека. Птичка уже в небе, клетка настежь, не поймаешь… — он торжествующе развел руками. — Ну?..
— Легко сказать… — Ханна покачала головой. — Ты предлагаешь именно то, что пытался сделать Клим, а до него — Дрор. Они оба погибли по дороге в Иерусалим, к профессору Школьнику.
— У них не было рядом тебя. А мы отвезем копию вдвоем. Пусть Школьник сделает перевод и выставит его в Интернете под своим именем. Этого должно быть достаточно.
Ханна посмотрела на телефон. Доводы Севы звучали резонно, если подобное слово вообще было применимо к происходящему. В то же время, ей не хотелось подвергать риску новых людей. Но что еще оставалось? Ведь бегство вовсе не обязательно поможет: возможно, наоборот, ее таинственная защитная способность действует только здесь, в окрестностях пещеры? Как узнать? Она вздохнула.
— А может, просто сжечь копию? Сжечь и забыть.
— Да хоть сейчас, — улыбнулся Сева. — Но у тебя есть гарантия, что тогда нас оставят в покое? Нет ведь, правда? А сожженного уже не восстановишь. Это действие еще кардинальнее отъезда на Луну.
— Ладно. Убедил, — она взяла трубку и набрала университетский номер кафедры профессора Школьника. — Если только он сразу не пошлет меня ко всем чертям после двух этих смертей…
Но ханнины опасения оказались напрасными. Профессор Школьник при всем своем желании не мог бы сейчас послать ее куда бы то ни было — по той простой причине, что находился в этот момент на высоте в девять километров над Черным морем по дороге на конференцию кумранистов в Санкт-Петербурге. А вместе с ним в самолете, как любезно сообщила Ханне университетская секретарша, находились практически все израильские специалисты по древним рукописям. Это означало, что в настоящее время в Стране не было никого, кто мог бы помочь в расшифровке свитка.
— Неужели все улетели? — недоверчиво переспросила Ханна.
Девушка на другом конце провода фыркнула.
— Представьте себе. Последнюю конференцию устраивали четыре года назад. Так что эту никто не захотел пропускать. Все полетели — и наши, и тель-авивские, и из Беер-Шевы. Профессор даже пошутил, что, если самолет, не дай Бог, того… ну, вы понимаете… в общем, тогда отечественная кумранистика немедленно осиротеет раз и навсегда… — секретарша хихикнула. — Смешно, правда?
— Да, — мрачно подтвердила Ханна. — Животики надорвешь.
— Петербург? — переспросил Сева. — Черное море? Все в одном самолете? Прекрасная цель для какой-нибудь случайной ракеты…
Ханна кивнула.
— Вот-вот. Оно делает все, чтобы нам не к кому было обратиться.
— Погоди-погоди, — запротестовал Сева. — Если уж мы начали приписывать этой странной истории какую-то целесообразность… Можно ведь посмотреть на дело совершенно иначе. Предположим, что оно хочет отправить нас в Питер. Тогда все прекрасно сходится. У нас, по сути есть всего два плана: один — делать отсюда ноги, и другой — обнародовать свиток. Конференция кумранистов в Питере прекрасно совмещает в себе оба варианта. У тебя паспорт не просрочен? Срочную визу можно получить сегодня же, вопрос денег. Ну?
Сева улыбнулся. Оно или не оно, а перспектива оказаться в Питере вместе с нею казалась ему сейчас удивительно желанной.
— Ты прав, милый, — сказала Ханна. — И вообще, когда ты так улыбаешься, я готова на месте выписать любой банковский чек…
— Какой чек? — возмутился Сева, притягивая ее к себе. — Гусары денег не берут.
Они снова жили на одной волне, вернее, на одном девятом вале, и этот вал, как мощный терпеливый вол, нес их вперед, без оглядки, без остановки, по лишь ему одному известному адресу. Все сложилось на удивление легко и быстро, как будто подталкивалось извне: и визы, и билеты, и даже вызвоненный с первой попытки старый приятель Сережка, с которым Сева не общался, как минимум, лет десять, и который немедленно узнал его по голосу, и не только узнал, но и предложил встретить в аэропорту, решительно отметая при этом любые разговоры о гостинице.
— Севка, друг! — кричал он в телефон с несколько преувеличенным энтузиазмом. — Какая гостиница?! Ты меня что, обидеть хочешь? В кои веки объявился, и — гостиница? Будешь у меня жить и точка! Я теперь в центре живу, в одном из тех самых наших домов, помнишь? Ну, не совсем, рядом. А, ты не один? С женой или с женщиной? Ха-ха-ха… А, с женой, но не с той?.. хитер бобер, хитер… в общем жду. И не вздумай увильнуть! Номер рельса я… тьфу!.. как это?.. номер рейса я записал!
Положив трубку, Сева недоуменно пожал плечами. Судя по заплетающемуся языку, Сережка то ли перенес недавний инсульт, то ли был основательно пьян. Первое представлялось маловероятным всвязи с относительной сережкиной молодостью, а второе — по причине раннего времени: разговор происходил немногим позже полудня. Так или иначе, больше помощи просить было не у кого: почти все родственники и друзья разъехались кто куда; оставался лишь вот этот Сережка — бывший сумасшедший кладоискатель, да старая-престарая севина тетка, мамина сестра, которая наотрез, невзирая на все уговоры, отказывалась уезжать из Питера. Возможно, следовало сразу сориентироваться на такси и гостиницу, но отчего-то при слове «Питер» севиным сознанием овладел двадцатилетний мальчишка в рваных джинсах, который сразу принялся безапелляционно распоряжаться событиями, отодвинув в сторону гладкого опытного джентльмена с длинным стажем самостоятельных путешествий по всей Европе.
— Зачем ты ему вообще позвонил? — сокрушался джентльмен. — Теперь не отделаться. Заказал бы гостиницу и…
— Чушь! — презрительно перебивал нахальный юнец. — Ты, папик, совсем сдурел. Кто же в Питере в гостиницах останавливается? Командированные да лохи.
Полет прошел нечувствительно: они спали дерганым самолетным сном, и каждое из частых пробуждений непременно сопровождалось счастьем от близости другого, от руки в руке, от касания колен, локтей, волос, от влажного шепота в съежившемся от томительной щекотки ухе. Это было замечательно, и хотелось, чтобы летели подольше…
— Надо было брать билеты не в Питер, а в Новую Зеландию, — зевая, сказала Ханна, когда погасла надпись «пристегните ремни» и пассажиры, толкаясь и наступая друг другу на ноги, сгрудились в проходе. — Зачем мы тут, милый?
— Угу, — только и смог пробурчать изнывающий от нежности Сева.
Он напряженно подсчитывал: когда они, наконец, окажутся вдвоем? Так… пока пройдут паспортный контроль… таможня… такси… Какое такси, идиот? Ты ведь позвонил Сережке! О, Господи! Какой дурак!
— Ничего, милый, — прошептала Ханна, понимавшая его вполне. — Еще наверстаем, ничего.
Снаружи липли носами к стеклу встречающие; Сева не разглядел среди них Сережку и уже было обрадовался, но рано: он просто не узнал своего давнего приятеля. И неудивительно: Сережка изменился до неузнаваемости, как-то безобразно растолстел, причем даже не животом и задом, а шеей, теперь совершенно бычьей и красной, как петушиный гребень. Красноту, впрочем, можно было объяснить жарой сильно натопленного зала. Расцеловались троекратно; от Сережки несло спиртным. Все в его нынешней повадке выглядело каким-то преувеличенным, чрезмерным: и слишком громкий хохот, и слишком крепкое объятие, и эта посконная троекратность, и слеза на щеке, и церемонное лобызание Ханниной руки, сопровождаемое гаерским подмигиванием исподтишка. Он просто пьян, вот что, — вдруг понял Сева. — Как же мы поедем? Зима, гололед…
Но волнения оказались напрасны: к сережкиной машине прилагался абсолютно трезвый почтительный шофер, бесцветный парень с выражением вежливой готовности на лице. Он стоял здесь же, рядом и именовал хозяина Сергеем Константиновичем, причем выговаривал длинное отчество полностью, не позволяя себе естественных послаблений вроде «кастиныча», на которые столь падок свободный русский язык. В России, которую Сева помнил, такого типа поведения не существовало, это было ново, удивительно и отчего-то неприятно.
— Где ваши чемоданы? — спросил Сережка, отработав церемониал встречи. — Николай возьмет. Николай!
Но чемоданов не было, так что не понадобилось и Николая. На ханнины вещи хватило небольшой спортивной сумки, а севины — остались там, в шкафах прошлой жизни.
— Что, так и приехали, налегке? — удивился Сережка. — А и верно! Было бы здоровье, остальное купим!
Он захохотал и хлопнул Севу по плечу. Сева принужденно улыбнулся: шутка была старой и не заслуживала столь бурной реакции.
— Николай, ну что ты встал, как болт? Беги, подгоняй тачку, мы уже выходим… — Сережка недовольно покачал головой вслед водителю. — Видал, Сева? Никто не хочет работать! А бабки хотят! А работать — хрена… тьфу! Ладно, пошли, не торопясь, он вот-вот подъедет, мы недалеко встали.
Машина и в самом деле ждала у самого выхода из терминала: новенький джип BMW с кожаной обивкой. Николай распахнул переднюю дверцу.
— Даме! — рявкнул хозяин. — Не мне — даме! Ты что, совсем деревянный?
— Сережка, ты того, полегче, — не утерпел Сева, пока Николай усаживал Ханну на заднее сиденье. — Зачем на человека орать?
Сережка вздохнул.
— Ах, Севушка… отстал ты от местных реалий. Отстал. Садись, поехали.
Снаружи стоял январь, зима, не похожая на зиму. Термометр прыгал через нулевую отметку, как через скакалку. По ночам подмораживало, но ненадолго, так что вода не успевала замерзать даже в самых застойных каналах. С неба постоянно сыпалась какая-то гнусная морось — не дождь, но и не снег, а что-то среднее, бурое и слякотное. Простуженное солнце почти не показывалось, а когда все-таки снисходило до короткого визита, то было замотано по самые уши толстым компрессом облаков. Само по себе такое поведение больного светила не слишком напрягало петербуржцев: они привыкли к тому, что зимой свет бывает преимущественно от фонарей или от снега. Но беда в том-то и заключалась, что снега не было вовсе, никакого, даже грязных уличных сугробов, даже серых ноздреватых пятен на бульварах и в городских скверах — снег не выпадал с поздней осени, не выпадал вообще, наглухо, словно черт побрал его совсем! Снаружи стоял черный январь, не похожий на январь, черная зима, не похожая на зиму и черный угрюмый город, особенно похожий на себя в этой безнадежной, сочащейся желтым гноем фонарей темноте.
Сева нашел Ханнину руку, и она ответила ему быстрым веселым пожатием: мол, все в порядке, не кручинься, любимый. Ты помнишь? Мы с тобой на одной волне, на нашем чудесном девятом вале, помнишь?..
Он улыбнулся. Нужно быть осторожнее со своими страхами, ведь теперь они — на двоих. Конечно, Ханна сразу почувствовала его внезапное смущение, его необъяснимую подавленность… эй, а ну-ка встряхнись! Все в порядке, старина! Смотри, как мягко светится на фоне городских витрин этот тонкий родной профиль, как сияют ее любопытные глаза, как поблескивает слюна на припухшей нижней губе, созданной для целования! Тебе что, мало этого света? Разве он не ярче сверкания всех снегов этого мира? Да и вообще неудобно: Сережка трындит без остановки, а ты не слушаешь, не реагируешь. Нехорошо. Сева прислушался.
— …дерьмо, — говорил Сережка, сидя вполоборота на переднем сиденье. — Воры и дерьмо. Посмотри, видишь этот пассаж? В твое время его еще не было. Знаешь, как его построили?
И он начинал рассказывать, длинно и неинтересно, приводя ничего не говорящие Севе фамилии гангстеров и банкиров, истории скандалов, миллионов, миллиардов, приватизаций, слияний, возлияний и громких заказных убийств, забывая и припоминая все это совместно с Николаем.
— Да ладно, не важно! — успокаивал его Сева.
— Нет-нет… как же его звали, этого стервеца… ну, Николай!
— Сидоров?
— Да какой Сидоров! Сам ты Сидоров, мудила… как же его звали-то?
— Погоди, Серега, — дергал его за рукав Сева, единственно для того, чтобы отвлечь. — А это что там?
— Где? Это?.. А, ну это ваще кино… — и следовал новый рассказ, как две капли воды похожий на предыдущий.
Новый? Или тот же самый — с постоянным сюжетом и теми же действующими лицами, среди которых было решительно невозможно отыскать хотя бы тень положительного персонажа? Удивительнее всего, что Сережка излагал всю эту скучную историю с неподдельным чувством возмущения, как будто жил и дышал только и именно этим!
— Да у вас тут прямо страсти-мордасти какие-то, — заметил Сева шутливо, пытаясь разрядить обстановку при помощи юмора.
О! — удовлетворенно отозвался Сережка. — Наконец-то ты начинаешь кое-что понимать. Я тебе еще такого порасскажу…
У него всегда имелись проблемы с чувством юмора, у этого Сережки, неутомимого искателя кладов. Но в то же время никто не мог бы назвать его злобным или завистливым — тогда, когда его имущество исчислялось малогабаритной квартирой в пригороде, окладом младшего инженера и воображаемыми чугунками с золотыми монетами в печках старых петербургских домов. Нынешняя клокочущая злоба была новым, незнакомым Севе явлением, как джип BMW и вежливый холоп Николай. Зато Питер был прежним, совершенно тем же, невзирая на перхоть рекламных щитов и шелуху светящихся вывесок.
— Но как город-то изменился, а, Сев? — горделиво воззвал к нему Сережка с переднего сиденья. — Ну, признай, признай — совсем ведь другим стал, правда? Красивым, ярким…
— Ум-мм… — неопределенно отозвался Сева.
Открылись автоматические ворота, и машина въехала во двор дома на Литейном проспекте.
Сережка жил один в большой, сильно запущенной и бестолково обставленной квартире.
— Развелся полгода назад, — сказал он, отвечая на немой Севин вопрос. — Оставил ей дом в Лисьем Носу, а сам вот… В общем так: у меня на сегодня еще стрелка забита. Вы располагайтесь пока, а потом я вернусь и поедем ужинать. Посмотрите на нашу клубную жизнь.
Сева отрицательно покачал головой.
— Знаешь, Серега, мы лучше…
— Понял, понял… — тут же подхватил Сережка. — Можешь не договаривать. От вас только что искры не летят. Сам-то я больше по блондам, но баба клевая, сразу видно. Трахайся сколько влезет. Завтра поговорим, как проснешься.
Ночью Сева вышел на кухню попить воды; Сережка сидел там, свесив голову над бутылкой виски и стаканом. Сева сел напротив.
— Понимаешь, Севушка, — сказал Сережка, будто продолжая только что прерванный разговор. — Все, вроде, пучком, а вот — не сходится. Ты вот приехал, напомнил мне о Климе, как он правила свои искал. Я про это сейчас часто вспоминаю. Неспроста, ох неспроста… — Сережка погрозил в пространство согнутым пальцем. — Он, Клим, понимал, что делал. Потому что без правил никуда. Жизни нет, смысла. Ты вот, к примеру, телку привез, потрахаться. Скольких я таких пережарил — не счесть. Сначала кажется: вот оно, настоящее, ради чего стоит… ну, и так далее. А потом смотришь: шиш с маслом. И с деньгами то же, и с делами, и со всем. Ты только не обижайся, я это не про твою конкретную любовь-морковь говорю, а вообще.
— Клим погиб на прошлой неделе, — сухо сказал Сева. — Въехал под грузовик.
— Да что ты? — удивился Сережка. — Тогда давай помянем. Возьми вон там стакан. Лед в холодильнике. Ну… и нашел он чего-нибудь?
— Не знаю, — пожал плечами Сева. — Может, и нашел. Давай…
Выпили, не чокаясь. Сережка хмыкнул:
— Ты, может, думал, что я со стула упаду или заплачу. А мне как-то пофиг, не знаю, почему. И должен бы загоревать, да не могу. Перед тобой-то чего притворяться?
— Отяжелел ты, Серега.
— Да и ты не полегчал…
Они помолчали.
— Серега, а Серега? — позвал Сева.
— Чего?
— Ты что, клад нашел? Откуда эти хоромы, Лисий Нос, тачка с холуем?
— Нашел… — невесело ухмыльнулся Сережка. — Клад духовный. Лет эдак десять назад сижу я, зубами стучу, думаю, как бы с голоду не подохнуть. И прибегает ко мне Витенька… помнишь такого? — с нами работал… ага, тот самый. Слушай, говорит, тут такое дело. Намыливают на центральном канале мексиканскую мыльную оперу под названием «Роковая страсть». Выйдет в мае. Ну, говорю, а я тут при чем? А при том, говорит, что клад твой сидит в настоящую минуту в баре гостиница «Прибалтийская», пьяный по самое не могу и ждет, когда ты его заберешь. Что такое, говорю? Да вот, говорит, приехал владелец прав этой самой «Страсти». Если, говорит, сейчас откупить эти права и одновременно с выходом сериала выпустить серию дешевых книжек в мягких обложках, то можно такие миллионы захапать, каких ты даже во сне из своих печек не выковыривал. Ну а я, ты помнишь, легкий на подъем был. Поехали, говорю, посмотрим. Приезжаем, значит, в гостиницу. И точно: сидит в баре не то испанец, не то португалец, не то буркина-фасо-доберманец. Как, говорим, насчет прав издания на великом и могучем? Это, говорим, поможет рекламе вашего сериала. Он подумал и говорит: что ж… Давай-ка выпьем, Севка.
Сережка налил, и они с Севой выпили.
— Ну вот. Что ж, говорит. За издательство на великом я, говорит, возьму двадцать пять кусков, а за могучего — еще двадцать пять. Деньги маленькие, а потому жду до завтрашнего утра, не позже, поскольку улетаю в свое Буркино-Пуэрто-Рикано. Принесете — ваше. Не принесете… ну и так далее. Вышли мы, а Витенька весь дрожит. Я, говорит, в жизни себе не прощу, если мы этот шанс упустим. Стали мы деньги искать. К утру наодалживали у разных бандитов — до июня под бешеный интерес. А дело было, как сейчас, в январе, только снегу дофига выпало, не то что теперь. Перевели сценарий с испанского. Сел я писать книжки.
— Ты?
— Я. Да ты пойми, там не важно было как, лишь бы диалоги сохранить. А действие — все равно какими словами. «Ее высокая грудь вздымалась…» и так далее. Короче, за три месяца написал я двадцать четыре книжки, по две в неделю. Сидел, как проклятый. К началу мая подготовили в печать, на последние деньги. Сидим, дрожим — либо пан, либо пропал. Наступает май, а сериала нет как нет. Отложили, падлы. Вот уже и июнь, пора деньги отдавать, а у нас — ни копья, жратвы купить не на что. Стали бандиты приходить, нехорошо, говорят. Знаем, говорим, господа бандиты, но ситуация такая вот и такая. Дайте нам еще один месяцок под грабительский ваш процент, а уж мы вам потом с лихвой. А бандиты говорят: вы, ребята, как видно, фишку совсем не просекаете, а она, между тем, такова. Если вы нам завтра же все бабки на бочку не положите, то мы, говорят, натянем тощие жопы ваших жен на ваши пустые головы, засунем туда же в качестве прокладки ваших детишек и получившийся бутерброд скормим свиньям пригородного совхоза «Путь Ильича». Давай-ка, Сева, еще по одной.
— Кошмар, — сказал Сева.
— Ага. В общем, выхода у нас не было, кроме как попробовать спрятаться. Но нас все равно нашли. Сначала Витеньку, а потом меня. И тут мне повезло больше, чем Витеньке. Мне просто сказочно повезло. Потому что в той команде, которая меня нашла, за старшего был наш сердечный дружок Пашка-Шварценеггер. Помнишь такого?
— Конечно.
— Вот и он меня вспомнил. Вспомнил и поручился своей светлой, хотя и немногословной головой. Вот, собственно, и все. В июле вышел сериал, а в сентябре я стал миллионером.
— А Витенька?
— Я же тебе объяснил: Витеньке не повезло. Исчез Витенька вместе с женой и двумя дочерьми. Как корова языком слизнула… — Сережка неприятно рассмеялся. — А может, свинья из совхоза «Путь Ильича».
Он снова разлил по стаканам.
— Как-то ты слишком гонишь картину, — сказал Сева. — Я много пить разучился.
— Ну так не пей, — разрешил Сережка и выпил сам. — А я вот, как видишь, глушу по-черному. Ночью не заснуть. Днем не проснуться. А если пьешь, то, вроде как, при деле.
— А кроме этого?
— А кроме… — Сережка сделал торжественное лицо. — А кроме — продолжаю свой нелегкий труд по производству дерьма и скармливанию оного всем слоям населения. У меня издательство, Сева. Маленькое, но свое. Специализируемся по мыльным операм. Русский народ любит оперов, особенно мыльных… — он расхохотался собственной шутке. — Параллельно подрабатываю пиаром, политтехнологиями… это ведь тоже разновидность мыльной оперы, как ты, может быть, знаешь.
Они снова помолчали.
— Знаешь, — задумчиво проговорил Сережка. — Мне ужасно жалко Витеньку, сам не знаю почему. Вот Клима не жалко, а Витеньку — да. Хотя я, поверишь ли, даже с женой его знаком не был и дочек тоже ни разу не видел. Он будто во мне поселился и живет… — он вдруг снова пьяно заржал. — И Витеньки кровавые в глазах…
— Разве ты виноват в его смерти? — холодея, спросил Сева.
Сережка пожал плечами, плеснул себе в стакан, выпил.
— Да, вроде как, нет… Но я его, типа, наследник, вот ведь какие пироги. Да и вообще. Все тут… — Сережка сделал неопределенный жест. — Все тут его наследники. Духовные, я имею в виду. Помнишь, как мы его называли в бригаде?
— Злобный Витенька.
— Вот-вот. Злобный. Ты тогда, небось, думал, что его злоба — аномалия какая… а он просто опередил свое время. Как Эйнштейн. Безымянный гений Витенька. Смешно, правда? И насчет мыльных опер тоже он просек. Он, а не кто-нибудь. Не я, мечтатель, не ты, интеллигент, не Клим, свихнувшийся на поисках истины и даже не тихий алкоголик Струков. Потому что суть этого народа — Витенька. Не мечты, не правдоискательство и не пьянка, а злоба и мыльные оперы. Мыльные оперы — раз! Злоба — два! Первое заменяет реальность. Второе — понятная реакция на расхождение желаемого с дейвств… с дейст… с действительным.
Последнее слово Сережка выговорил только с третьей попытки. Он был уже заметно пьян.
— Клим так не думал, — твердо сказал Сева.
— Клим! — Сережка презрительно фыркнул. — Клим! Клим — типичный пример чужого враждебного влияния. Ты сам подумай: где он ее искал, свою правду? Здесь, среди родных Перунов? Хрена! К вам подался, в Жидовию, извини за грубое слово…
— По-моему, ты уже лыка не вяжешь, — спокойно ответил Сева. — Христианство — чужое? Враждебное? Клим просто решил поискать поближе к истокам. Он всегда был очень дотошным.
Сережка поднял на него расползающиеся зрачки.
— Э, нет, шалишь… — он погрозил пальцем. — Ты меня не собьешь, господин еврей. Во мне Витенька сидит, помнишь? Злобный Витенька.
— Скорее, пьяный Струков, — сказал Сева насмешливо. — Я, пожалуй, пойду спать.
— Погоди… Струков — это да, ты прав… но это внешне, а по сути — Витенька. И про христианство не впаривай, не надо. Христианство, оно тоже не так просто. Нет, сама сказочка про Исусика — вполне себе ничего. Тянет на хорошую мыльную оперу… — он расхохотался. — В мыльных операх тоже постоянно воскресают. И зачатия непорочны. И проститутки праведны. А уж чудеса вообще на каждом шагу… Насчет Нового Завета спору нет — наше, мыльное. Беру и подписываюсь! Но какого, спрашивается, хрена, к нему прицеплен ваш еврейский вагон, все эти Моисеи и Соломоны? Этот невидимый боженька? Зачем нарушать чистоту жанра? А? Люди хочут видеть, понял? Им эта невидимость ни к селу, ни к городу. В мыльной опере все должно быть ясно: вот санчо, вот ранчо, вот пончо. А вы что нам подсовываете? Э, нее-ет… не пойде-е-т…
Сережка снова погрозил кривым пьяным пальцем. Сева встал и пошел из кухни.
— Не обижайся, друг! — крикнул ему вслед Сережка. — Это не личное, поверь. Просто бизнес. Просто мыльный бизнес…
Ханна спала, но проснулась, когда он лег рядом, сонно забормотала, прижалась.
— Где ты так долго был? Зачем?
— Спи, любимая, — прошептал Сева. — Это такой местный спорт: кухонное философствование под выпивку. Спи, завтра у нас трудный день…
День действительно оказался трудным, труднее ожидаемого. Единственная полезная информация, которой располагали Сева и Ханна, заключалась в том, что конференция кумранистов проходит на Восточном факультете Университета. Сева предлагал поехать туда сразу, с утра, но Ханна настояла на предварительной телефонной разведке боем. По несложной цепочке они добрались до оргкомитета, а затем и до гостиничного номера профессора Школьника. Увы, здесь их ждало разочарование. Школьник и слушать не захотел о встрече по поводу медного свитка.
— Мне очень жаль, Ханна, — сердито сказал он. — Но это переходит все границы. Я слышу об этой находке уже в третий раз, причем дважды до этого дело заканчивалось трупами. По-моему, вам следует обратиться с этим в полицию, а не в академию.
— Но, профессор, — взмолилась Ханна. — Мы специально приехали за вами в Петербург. Это вопрос жизни и смерти…
— Тем более, — отрезал Школьник. — Тем более — в полицию. Жизнь и смерть — это их специализация. Знаете, все это более чем странно. Вы же талантливый археолог! Ну зачем вам влезать в какие-то темные делишки, да еще и впутывать в них меня? Нет-нет, увольте.
Кусая губы, чтобы не расплакаться, Ханна положила трубку. Это была серьезная неудача, если не катастрофа.
— Не переживай, — попробовал успокоить ее Сева. — На Школьнике свет клином не сошелся. Обратимся к другим.
— Как ты не понимаешь! — всплеснула руками Ханна. — Он наверняка предпредит этих «других»! Ты, видимо, представляешь себе эту конференцию наподобие трехтысячного конгресса, какие устраиваются твоими компьютерными фирмами. Но здесь не то, Севочка. Кумранистов всего три-четыре десятка на весь мир! Все всех знают лично… теперь нас не примет никто! Никто! Ну какая я дура, все испортила! Нужно было послушать тебя и просто поехать туда напрямую!
Да, — подумал Сева. — Тут уже действительно дорог ценный совет, как говорят попавшие в матовую сеть шахматисты. Но к кому он мог обратиться здесь, в Питере, где не осталось ни друзей, ни знакомых? Конечно, можно подождать, пока проснется похмельный Сережка. Но навряд ли у Сережки есть связи в академическом мире… он, как выяснилось, все больше по мыльным делам… Позвонить тетке — может, у нее кто найдется? Кем она до пенсии работала, дай Бог памяти? Где-то в Публичке… Звонить? Не звонить? Если звонить, то придется ехать навещать, иначе неудобно…
Сева взглянул на часы: половина девятого; Сережка проснется не ранее полудня, а то и позже. Он нашел в записной книжке нужный номер и снял трубку.
— Алло…
— Тетя Нина?
— Господи, кто это?.. Севушка, неужели ты? Откуда, ты, мальчик?
Сева улыбнулся. Ему вдруг стало стыдно своих недавних сомнений.
— Я в Питере, тетя Ниночка. Как ваше здоровье?
— Господи, вот счастье-то! — старушечий голос в трубке звенел радостью. — Я уж и не думала тебя увидеть. Когда ты заедешь? Ты надолго?
— На три дня. А заехать могу хоть сейчас. Пустите?
— Сейчас… конечно, конечно! Подожди, у меня и нету ничего, я только выскочу в магазин… Через час, ладно?
— Вот только этого не надо, тетя Нина, — твердо сказал Сева. — Никуда не выскакивайте. Мы все принесем с собой.
— Мы? Ты с женой? С Леной?
— Гм… нет… то-есть, да. С женой, но не с Леной. Ее зовут Ханна. Я вас познакомлю.
Закончив разговор, Сева повернулся к Ханне.
— Так, поехали. Что? Что ты так смотришь?
— Ты уже второй раз называешь меня своей женой. Хоть бы моего согласия спросил…
— А зачем? — удивился Сева. — Можно подумать, что ты меня спрашивала.
— Я? Когда? Что ты имеешь в виду?
— Как это «когда»? Тогда, на шоссе, после того, как застрелили Леонида. Ты что, забыла? Все, госпожа дорогая, карты сданы. Назвалась женою, полезай в постель…
Она по-прежнему смотрела на него исподлобья, со странным выражением.
— Что?
— Если с тобой что-нибудь случится, я тут же умру, — раздельно сказала Ханна. — У меня засохнет живот, и отвалятся ноги, а сердце просто сгорит, а груди раздуются и лопнут, как воздушные шарики, а руки…
— Стоп! — перебил ее Сева. — Прекрати меня шантажировать. Поехали.
Тетка Нина жила в Ульянке, в пятиэтажном хрущовском доме, морщинистом от трещин. Они вылезли из такси, таща с собой свою единственную сумку и пакеты деликатесов, накупленных по дороге. Дул сильный ветер, морща бурые лужи и завывая в пространстве между домами, как в аэродинамической трубе. В парадной запах человеческой мочи успешно конкурировал с кошачьей вонью; застрявший внизу лифт стоял, беспомощно распахнув двери, словно умоляя о помощи. На счастье, далеко идти не пришлось: двухкомнатная квартирка тетки Нины располагалась на первом этаже, возле притулившихся к стене обугленных почтовых ящиков.
Тетка открыла не сразу: сначала будто стучала чем-то, а потом зашуршала у самой двери… боится, смотрит в глазок, — догадался Сева.
— Это я, тетя Ниночка, — сказал он громко. — Сева.
Дверь распахнулась; тетка Нина стояла на пороге, опираясь правой рукой на палку, и держа на весу левую, скрюченную.
— Севушка. Радость-то какая. Заходите, заходите скорее, чтоб холод не напускать. У нас теперь плохо топят.
В квартире, действительно, было холодно и пахло бедной старостью или застарелой бедностью, или и тем, и другим.
— Тетя Ниночка, — пробормотал Сева, утыкаясь носом в седые редкие волосы на старушечьем затылке. — Как же так, тетя Ниночка, как же так?
Тетку Нину, старшую сестру его покойной матери, Сева помнил веселой и энергичной женщиной, совсем не старой для ее лет… сколько ей было, когда они уезжали? Шестьдесят? Нет, шестидесятилетия, похоже, еще не праздновали. Жила тетка Нина одна: мужа ее репрессировали во время борьбы с космополитами, а единственный сын Володька умер от лейкемии в молодом возрасте, когда Сева еще только пошел в школу. Эту-то сыновнюю могилу и не желала тетка оставлять ни под каким видом.
— Конечно, уезжайте, Сонечка, — говорила она в ответ на все уговоры Севиной матери. — Вы уезжайте, а я останусь. С меня достаточно двух виртуальных могил. Володькиной я не брошу.
И не бросила. Кстати, вторая «виртуальная могила» принадлежала теткиному отцу, а севиному деду, который сгинул в ГУЛАГе еще перед большой войной. После отъезда Сева не виделся с теткой ни разу. Мать еще дважды приезжала в Питер, пыталась вытащить сестру, да куда там! И вот теперь — эта холодная квартира, эта палка и эта рука… теперь Сева изо всех сил старался не заплакать — не потому, что стыдился самих слез, а потому, что сейчас, после стольких лет бездумного безразличия эти слезы выглядели бы какими-то особенно крокодиловыми. Подумать только, он ведь и сейчас позвонил ей совершенно случайно!
— Тетя Ниночка, познакомьтесь, — произнес он сдавленным голосом и отступил в сторону. — Это Ханна… Ханна, это Нина Яковлевна Гальперина, сестра моей матери. Что ж мы стоим-то…
— Вот именно! — весело воскликнула Ханна, безошибочно находя нужный тон. — Где тут у вас стол, Нина Яковлевна? Вы не против, если я немножко похозяйничаю? Мы кое-что захватили…
— Ах, зачем вы? — смутилась тетка Нина. — Я бы сама выскочила. У нас тут прекрасный магазин в соседнем квартале.
Они прошли в комнатус книжными шкафами до потолка, тесно заставленную разнокалиберной мебелью.
— Как бы вы выскочили, тетя Ниночка? — сказал Сева. — С палкой-то много не напрыгаешь…
— Ерунда! — засмеялась хозяйка. — Я еще, знаешь, как бегаю! Наша участковая врачиха удивляется: как это вы так ухитряетесь, Нина Яковлевна, после инсульта? А я вот бегаю! И упражнения делаю, руку разрабатываю: с одной-то правой несподручно… И даже работаю, можешь себе представить?
— Работаете? Я думал, что вы давно на пенсии.
— Конечно, на пенсии. Но в библиотеке-то работать некому. Там ведь платят сам знаешь как. Да ты садись, садись… — она светло улыбнулась. — Вот я и езжу через весь город, три дня в неделю, на метро сажусь и еду себе потихонечку. Проезд у меня бесплатный, чего ж не поехать? А уж работы там, слава Богу, — начать и кончить.
— Тетя Ниночка, — сказал Сева. — Я, к своему глубокому стыду, так и не знаю, чем вы там в Публичке занимались. Ээ-э… занимаетесь…
Нина Яковлевна покачала головой.
— Ты думаешь, это случайно, мой мальчик? Видишь ли, наша семья достаточно сильно пострадала от всего этого. Поэтому, что называется, «при детях» мы на эти темы не разговаривали вовсе.
— Нина Яковлевна, я поставила чай! — крикнула из кухни Ханна.
— Конечно, конечно… чашки там…
— Я уже все нашла!
— Ну, а все-таки, тетя Ниночка? Сейчас-то уже ребенок немного подрос, можно и рассказать.
— Конечно, можно, Севушка. Да и тогда можно было. Просто твоя мама, светлая ей память, обжегшись на молоке, дула на воду. Древнееврейские рукописи далеко не всегда были таким уж смертельно опасным занятием…
Со стороны кухни послышался звон разбиваемого стекла. Ханна стояла на пороге комнаты с полотенцем в руках, глядя на хозяйку широко раскрытыми глазами.
— Ничего, ничего, Ханночка, этим чашкам давно уже пора… — поспешила успокоить ее тетка Нина.
— Подождите, Нина Яковлевна, — перебила ее Ханна. — Вы хотите сказать, что работали с собранием Фирковича? В Публичной Библиотеке?
Тетка Нина улыбнулась.
— Именно так. Вам известно о свитках Фирковича?
— Известно ли мне?! — воскликнула Ханна. — Да я писала диплом по Дамасскому документу! Я заканчиваю докторат по археологии Кумрана! Известно ли мне?! Нина Яковлевна! Вы можете себе представить, что этот невежа мне ничего об этом не рассказал? Я даже ничего не знала о вашем существовании до сегодняшнего утра!
— Какой невежа? — обижено вставил Сева. — Ты же слышала: «не при детях». От меня все скрывали…
Ханна гневно повернулась к нему. Глаза ее метали молнии.
— Так. Ты еще имеешь наглость оправдываться! После всего этого… — она обвела рукой комнату. — …ты еще имеешь наглость… это уму непостижимо! А ну, марш на кухню! Теперь ты будешь колбасу резать, а я с Ниной Яковлевной разговаривать. Пусть каждый работает сообразно квалификации.
Нина Яковлевна рассмеялась и весело подмигнула племяннику: мол, где ты только таких находишь на свою непутевую голову? Севе оставалось только вздохнуть и отправиться на кухню, предоставив разговору в гостиной немедленно соскользнуть в узкопрофессиональное русло. Он стоял у колченогого стола со вздыбившимся пластиком, стругал сыр, резал хлеб, заваривал чай, раскладывал по блюдечкам икру и севрюгу, а из комнаты через открытую дверь доносилась ровная речь тетки Нины, перемежаемая восторженными восклицаниями Ханны. Градом сыпались неизвестные ему имена, названия, термины… Сева принес поднос, другой, расставил снедь на столе, разлил по чашкам чай, а обе женщины — старая и молодая — все не обращали на него никакого внимания, полностью поглощенные своим захватывающим диалогом.
Наконец Сева решил, что настала пора напомнить и о себе.
— Чай остывает, — произнес он в пространство. — И вообще, кроме вас двоих тут еще люди есть.
— А? — рассеянно откликнулась Ханна и посмотрела на своего возлюбленного так, словно видела его впервые. — Чай?.. Да-да… Нина Яковлевна, и что же свитки Галеви?
— О, это такая интересная находка! — тетка Нина довольно прищелкнула языком и принялась намазывать масло, причем видно было, что мысли ее витают в этот момент вовсе не здесь, над столом, а где-то далеко в дебрях внутреннего хранилища Публички. — Я вам сейчас все расскажу, доктор Ханна. Впрочем, вас, кумранских работников, нашими папирусами и пергаментами не удивишь. Вы и не такое видывали.
— Это да, — подтвердила Ханна. — Жаловаться не приходится. И пергаменты, и папирусы, и медь…
Нож замер в теткиной руке. Она, казалось, начисто забыла о своем бутерброде.
— Что вы сказали? Медь? Вы имеете в виду известный Медный свиток? Но он ведь находится в Иордании, не так ли?
— Так. Известный Медный свиток — да, в Иордании. Но есть еще один, неизвестный… — Ханна помедлила и добавила со вздохом. — И неизвестно где в настоящий момент находящийся…
— Это совершенно невероятная история, тетя Ниночка, — торопливо влез Сева, пользуясь возможностью снова привлечь к себе внимание. — И мы в ней завязли по самые уши. Так что, выходит, не зря мама дула на воду. Ханна, расскажи с самого начала.
Нина Яковлевна выслушала ханнин рассказ молча, с непроницаемым выражением лица, никак не реагируя и не задавая вопросов, так что временами Сева спрашивал себя, понимает ли она, о чем идет речь. Лишь когда Ханна добралась до сегодняшнего разговора с профессором Школьником, тетка Нина чуть заметно кивнула и процедила, почти не разжимая губ:
— Похоже на него. Всегда такой был, осторожный.
— Вы его знаете? — удивился Сева.
— Знаю. Он неоднократно приезжал к нам в хранилище.
— Тогда, тетя Ниночка…
— Давайте, — вдруг скомандовала Нина Яковлевна, пристукнув для верности кулачком по столу. — Где это?
Сева полез в нагрудный карман и вынул листки. Тетка Нина взяла их, как берут ядовитую змею. Она бегло просмотрела первый лист, затем сразу перешла в конец, внимательно изучила последние строчки и вдруг, сняв очки, откинулась на спинку стула и закрыла глаза рукой.
— Господи… ну конечно… господи… да что за проклятие такое?
— Что? Что случилось? Тетя Ниночка? Нина Яковлевна!
— Сейчас, сейчас… — она трудно встала и ушла во вторую комнату.
Ханна с Севой смотрели друг на дружку, не зная, что думать и как поступить. Через несколько минут тетка Нина вернулась. В руке она держала конверт и несколько пожелтевших от времени снимков.
— Слушайте, — сказала она, тяжело садясь к столу. — Теперь уже не важно, «при детях» или нет. И дуть поздно, как на молоко, так и на воду.
— Твой, Сева, дед, Яков Соколовский, приехал в Питер в 26-ом году в возрасте шестнадцати лет. Тогда было время такое, ничего не боялись. Новая жизнь, молодые руки. Приехал из Литвы, где отец держал пушную торговлю; даже русского толком не знал. Родной язык — идиш, иврит для Торы, да немного литовского для рынка. В Питере поступил на завод чернорабочим, а по вечерам стал учиться на фельдшера, хотел стать врачом, как мама посоветовала. Но тогда, знаешь, как говорили? — Мать советует, а Советы матерят. Вот и у него получилось не по плану.
— Получилось так, что даже после завода и вечерних курсов у него оставалось свободное время. А как употребляет свободное время еврейский мальчик, приученный к чтению с младых ногтей? Конечно, на книгу. Вот только где ее взять, книгу? По-русски он еще бегло читать не умел: учиться-то учился, причем на одни пятерки, а вот так, чтобы удовольствие от чтения получать — этого еще не сложилось. Ну и стал он бегать за книжками в Еврейскую библиотеку… была в то время одна такая, на Стремянной. Год бегал, другой бегал, а до третьего не добежал: арестовали твоего деда и осудили по 58-ой, пункт 4 — «помощь международной буржуазии». Ему тогда еще девятнадцати не было.
— Шел 28-й год, времена еще не совсем людоедские, приговоры относительно мягкие. Схлопотал твой дед всего два года ссылки в Томской области. И интереснее тех лет, Севушка, у него в жизни не было. Сидел в компании с такими людьми, о существовании которых даже не подозревал. Настоящие, рафинированные русские интеллигенты, будущие академики… — Нина Яковлевна перечислила несколько известных имен. — Вот там-то ему русскую культуру и открыли, и мировую тоже — через переводы на русский. Читал все эти два года запоем и вышел на свободу уже совсем-совсем с другими планами.
— Вернулся он в Ленинград в начале тридцатых. Опять же, мягкие времена сработали: лет через пять в столицы из ссылок уже так просто не возвращались. Поступил в Историко-Лингвистический, там же познакомился с твоей будущей бабкой. Я родилась в 33-ем, еще через два года — твоя мама. В 38-ом, когда отца взяли, мне было пять лет. Навряд ли я могла что-либо запомнить в таком юном возрасте… откуда же у меня теперь полное впечатление, как будто я видела все своими глазами и, более того, все понимала? — Видимо, от рассказов матери. Она потом всю жизнь говорила о том роковом вечере, когда отец принес из Публички этот проклятый кусок меди. Мы тогда жили в большой коммуналке на улице Герцена, ты ее уже не застал…
Голос Нины Яковлевны дрогнул, она замолчала, глядя в темный угол гостиной, словно высматривая там ту давнюю, разгороженную ширмами комнату с огромным темным буфетом и бахромчатым абажуром, низко свисающим над овальным тяжелым столом, на котором ели, работали и рожали, на который клали мертвецов… если, конечно, имели такую роскошь: получить в свое распоряжение своего родного мертвеца.
— Тетя Ниночка… — осторожно проговорил Сева. — Может, не надо?
— Нет-нет, — быстро сказала Нина Яковлевна со странной полуулыбкой. — Ты должен знать. Видишь ли, мне рассказывали все, многократно. Можно даже сказать, пичкали этой историей. От тебя скрывали любой ценой. В промежутке между этими двумя крайностями поместились мой муж Миша и мой сын Володька. Но результат тот же! Ты видишь? Результат ровно тот же! От этой гадости не убережешься…
— Тетя…
— Нет-нет, дай мне продолжить… — она глубоко вздохнула и снова уставилась в угол. — Отец тогда работал с собранием Авраама Фирковича. Ты, конечно, не знаешь, кто это… был такой очень активный и колоритный авантюрист в девятнадцатом веке. Ездил по югу России, по Кавказу и Крыму, затем по Турции, по Египту и Палестине и везде собирал древние свитки. Где брал за деньги, где обманом, а где и силой. В ту пору еще никто этим не занимался. Да и вообще в те места, куда он заезжал, нормальные люди носа не казали. Боялись разбоя, грабежа, диких туземцев, бедуинов, чеченцев… А он вот не боялся и не только каким-то чудом уцелел, но и собрал огромную коллекцию свитков. Почти вся она оказалась потом в Императорской публичной библиотеке в Петербурге. Огромная, почти нетронутая, не изученная.
— Твой дед видел в этом великую возможность, мост между древним миром иудейских ценностей и великой христианской цивилизацией. В первом мире он вырос. Ко второму его тянуло неудержимо еще с томских времен. Там были новые друзья и новые горизонты. Он рассуждал примерно так: сейчас эти два мира чужды и часто даже враждебны друг другу, но когда-то они были очень близки! Когда-то они являлись стеблями одного корня! Значит, если спуститься туда, к корню, то можно обнаружить эту точку соединения, примирения, братства. Не правда ли, ужасно привлекательно?
Нина Яковлевна горько усмехнулась.
— В тот вечер твой дед вернулся с работы поздно, ужасно взволнованный. Он принес с собой большую картонную папку, а в ней — кусок листовой меди длиной около полуметра. Это был медный свиток, вернее, кусок медного свитка, развернутый им самим не далее как утром. Он сказал матери, что обнаружил его совершенно случайно; скорее всего, Фиркович не придавал этому позеленевшей находке никакого значения, если даже не включил ее в опись, не говоря уже о том, чтобы развернуть и попробовать прочитать. Возможно, он взял эту медяшку, что называется, впридачу, купил у какого-нибудь сирийского торговца древностями в комплекте с действительно ценными раритетами.
— Отец просто не смог расстаться со свитком и взял его домой, чтобы продолжить работу под нашим матерчатым абажуром. Эта картина прямо стоит у меня перед глазами: огромный семейный стол, зеленая медь в круге яркого света, мягкие тени на стенах, резной бок буфета, горячая, захлебывающаяся речь отца: «Ты только представь себе, Марочка, только представь!..» и улыбающаяся мать, тщетно старающаяся утихомирить его, чтобы не мешал нам спать.
— Но спать нам в ту ночь все-таки помешали. Правда, не отец, а другие — те, что увели отца с собой, увели навсегда, в первую нашу виртуальную могилу. Наверное, я все-таки что-то помню, а не только восстанавливаю по рассказу матери, хотя… кто знает? Помню, что было очень страшно. Чужие люди, в сапогах и в ремнях. Думаю, что их пришло не больше троих-четверых, но мне тогда казалось, что нашу жизнь громят, по меньшей мере, три-четыре десятка ужасных великанов. Они перевернули вверх дном нашу комнату, а вместе с нею и весь мой мир, мир моей семьи, мамы, сестры, всех. Они навсегда отравили мою жизнь вонью своих папирос. Я чувствую эту вонь даже сейчас, даже сейчас!
Лицо Нины Яковлевны было залито слезами; она уже не утирала их, а просто продолжала рассказывать, как продолжают идти под дождем, когда нужно дойти, а укрыться негде и нечем.
— Отец исчез, как это случалось тогда со многими, исчез без следа и без объяснений. И именно оттого, что это случалось со многими, матери и в голову не пришло связать его гибель со свитком. Да и какая могла быть связь? Ведь он только утром впервые коснулся этой проклятой меди… даже ежовские «соколы» не могли бы сработать с такой дьявольской эффективностью. Кстати, свиток они забрали с собой, вместе со всеми отцовскими бумагами, рукописями, письмами. Забрали все, кроме вот этих снимков, которые провалились за подкладку отцовского пиджака и таким образом уцелели. Наученный предыдущим тюремным опытом, отец оставил дома пиджак и ушел в телогрейке.
— Мать нашла эти фотокопии не сразу, а только через несколько лет, когда решила проветрить отцовский костюм. Уже шла война, блокада, мы продавали вещи, чтобы выжить. Даже отцовские. Мать осмотрела пиджак, обнаружила дыру во внутреннем кармане, сунула руку и вытащила снимки. Она сразу поняла что это — не забывайте: она имела ту же специальность, что и отец, хотя и преподавала историю в школе. Тем утром, накануне ареста, начиная работать со свитком, отец сделал фотокопии, причем, как того требовали правила, сразу напечатал снимки, чтобы быть уверенным, что они получились.
— Можно понять мою бедную маму… — Нина Яковлевна вздохнула и сделала беспомощный жест. — Эти проклятые снимки значили для нее непропорционально много: представьте себе, ведь это было последнее, чем занимался отец в своей жизни… по крайней мере, последнее, чем он занимался добровольно. Она считала это его завещанием, понимаете? Перстом судьбы, указанием на продолжение прерванного пути. Возможно, в глубине души она еще на что-то надеялась… — например, на то, что сам факт возврата к отцовскому труду послужит установлению таинственной связи с ним самим, где бы он ни находился… Отчаяние часто принимает такие причудливые формы!
— Так или иначе, мать сделала меня невольным орудием своего исступления. При каждой возможности она твердила мне об отцовской работе, о его вкладе, о его трагедии и о его гипотетической последней воле, со временем превратившейся из гипотетической в почти осязаемую. Мой путь в хранилище Публички был предопределен. Собственно, я и не перечила, да и какая причина была перечить? Кто мог знать? Я поступила на истфак Педагогического института. Шел 51-й год, разгар борьбы с космополитизмом, канун дела врачей. Темное, страшное время.
— Семинары по истории Древнего Мира у нас вел аспирант Миша Гальперин. Он был остроумным красавцем, душой любой компании. Он был блестящим молодым ученым. Он был старше меня на 11 лет. Но, главное, он был ужасно похож на моего отца, как я его помнила и представляла себе по материнским рассказам. Нечего и говорить, что я влюбилась без памяти. Мы поженились в 52-ом, когда я уже была, что называется, хорошо беремена. Жить начали у нас, все в той же комнате на Герцена. До этого мы успели съездить на недельку в пригородный дом отдыха, в Комарово. Эта неделя и стала моим медовым месяцем.
— Мать показала Мише фотографии почти сразу после того, как мы вернулись из Комарово. Ей не терпелось вовлечь его в круг служения отцовской памяти. Миша очень заинтересовался. Он хотел взять снимки с собой в институт, чтобы показать их коллегам, но мать не дала: она всегда ужасно тряслась над ними. Тогда Миша сел и за вечер сделал рукописную копию. Его знания палеоиврита не хватило на то, чтобы понять все, но общий дух свитка он уловил совершенно правильно. Я хорошо помню его воодушевление. Он говорил о свитке даже потом, в постели. Лучше бы он употребил это время на другое, потому что это была наша последняя ночь. Утром он ушел, унося свою копию. Ушел и не вернулся. Его взяли прямо с кафедры, вместе с большой группой преподавателей-космополитов. Больше я не видела его никогда. Ни Мишу, ни его могилу. Мою вторую виртуальную могилу.
— Я хотела назвать сына Яковом, в честь отца, но мать воспротивилась: она была уверена, что отец еще жив, а у евреев не называют детей именами живых родственников. Тогда я назвала его Володей, в честь Ленина. Ах, Ханночка, мы были тогда такими идиотами! Я закончила институт, поступила в аспирантуру, правдами и неправдами пробилась в Публичку — продолжать дело отца. Мы все еще ничего не понимали, не могли сложить один и один. Для того, чтобы я, наконец, прозрела, понадобилась еще одна, самая дорогая единичка, — мой сын. Мой… сын…
— Тетя Ниночка…
— Нет-нет! Не перебивай, мне и так трудно… — она помолчала, кусая губы. — Конечно, мать пыталась вбить свою одержимость и во внука, но тут уже я воспротивилась. Хватит тебе меня одной, — сказала я. — Пусть мальчик выбирает сам, не надо давить. И она послушалась. Володя заинтересовался историей сам, без нашей наводки. Я не возражала — из тех же соображений, из которых не хотела давить: пусть решает сам. В конце концов, заниматься Древним Востоком в начале семидесятых было уже не так смертельно опасно, как раньше. Тем более, что историей он занимался, скорее, на любительском уровне.
— Он ведь поступил в Первый Медицинский?
— Ну да! Странно, что ты помнишь… Да, он хотел стать хирургом, ему очень нравилось учиться. А история… просто у нас всегда было много книжек на эту тему, вот он и втянулся. Я не видела в этом ничего плохого. Я вообще мало что видела… а, может, и нечего было видеть? Клянусь вам, он был совершенно здоров, никаких признаков… Возможно, я ничего не заметила оттого, что последний период его болезни пришелся как раз на месяц, когда умерла от рака крови моя мама. После похорон мы разбирали ее бумаги и наткнулись на эти фотографиии. Володя спросил, что это, я объяснила.
— Тогда я уже знала содержание. Прочла сама и никому не рассказала, даже матери. Не потому, что полагала это каким-то ужасным секретом, а просто… сама не знаю почему. Честно говоря, тут все было на инстинктах. Инстинктивно не рассказала, инстинктивно не думала, инстинктивно предпочла забыть, выкинуть все из памяти. И Володе рассказала тоже инстинктивно, хотя могла бы просто махнуть рукой и отложить в сторону. Будто кто за язык потянул… а кто и зачем — не знаю… Он выслушал и ужасно загорелся. Он сделал мне выговор. Он сказал, что я не понимаю огромного значения этого текста, что это настоящая революция и еще много всего такого. Он сильно раскраснелся от волнения, и тут я впервые подумала, что в последнее время он бледен и выглядит усталым.
— Он спросил, можно ли взять эти снимки, чтобы показать их кое-кому. Я тут же согласилась, даже не поинтересовавшись, кто они, эти «кое-кто»… Разговор происходил вечером, а утром его начало рвать, жуткая слабость, и в глазах эта тень… господи… нет-нет, Сева, ничего, все в порядке. В Песочной сказали, что случай сильно запущенный, и что надежды нет никакой. Он сгорел в две недели, быстрее, чем поминальная свечка, которую я зажгла после похорон матери. Несколько месяцев я прожила, как в беспамятстве. Ходила на работу, разговаривала и даже ела и спала, но сама при этом как бы не присутствовала. А потом как-то мало-помалу проснулась… все-таки люди исключительно живучие существа. Только это нас и спасает. Проснулась и в одно прекрасное утро отважилась подойти к володькину секретеру — просто чтобы смахнуть накопившуюся за эти месяцы пыль. И увидела эти снимки, они так и лежали там с того вечера, приготовленные для показа «кое-кому».
— И вот тут-то, дорогие мои, я и поняла что к чему. Это понимание пришло сразу, без доказательств и обоснований, в готовом и законченном виде. Проклятый свиток сгубил всех моих близких… вернее, всех моих близких мужчин: отца, мужа, сына — всех. Со стороны это могло показаться просто совпадением. Разве мало людей погибло в конце тридцатых?.. в начале пятидесятых? Да и лейкемия не сжигает людей за две недели, даже молодых. Но я-то знала точно, что связь была. Просто знала. Вы, наверное, спросите, почему я сразу не сожгла фотографии?
Ханна шмыгнула носом. Лицо ее было мокро от слез.
— Нет, не спросим, Нина Яковлевна. Мы и сами не сожгли свою копию по той же причине: действие необратимое, и нет никакой уверенности в том, что оно поможет.
— Вот-вот.
За окном начало смеркаться. Сильный ветер гнул к земле чахлые голые деревца. Январский питерский день умирал, не успев родиться. Нина Яковлевна встала из-за стола включить свет.
— Интересно, сколько их еще, бродит по свету, этих медных копий, — пробормотал Сева.
— Медных копий? — удивленно переспросила Нина Яковлевна. — Но почему ты решил, что они вообще существуют?
— Как это? Разве найденный Фирковичем свиток не является копией нашего? Или наоборот?
— Конечно, нет, Севушка! Это вовсе не копии. Это один и тот же свиток. У вас — начало и большая его часть. У меня — окончание. Последняя четверть или чуть меньше того… Посмотрите, — она вернулась к столу и к фотографиям. — Вот тут очень хорошо видно. Кто-то оторвал последнюю часть документа, по месту склепки… видите?.. тут и тут… Но главное, главное: склепка пришлась прямо на середину предложения. Моя копия продолжает предложение, которое обрывается в вашей. Ханна, вы можете сами убедиться.
Ханна покачала головой.
— Не могу. Я плохо знакома с палеоивритом.
— Как все-таки это странно… — задумчиво сказала Нина Яковлевна, складывая в одну тоненькую стопку листки кумранской копии и свои фотографии. — Смотрите, свиток наконец-то цел. Впервые за две тысячи лет… для него это должно быть большим событием.
Сева посмотрел на часы.
— Боюсь, что сегодня мы уже не успеем к Школьнику, даже если тетя Ниночка уговорит его принять нас.
— Принять вас? — отозвалась тетка Нина. — Севушка, ты меня беспокоишь: одно неправильное предположение за другим. Я не собираюсь просить его об этом. Я поеду к нему сама. Так надежнее. И безопаснее для тебя.
— А для вас?
Она засмеялась:
— Ты же видишь: это проклятие действует только на особ мужского пола. Нет-нет, даже не спорьте. Мне Школьник не откажет, можете не сомневаться. Вы тут посидите, а я пока позвоню.
Нина Яковлевна вышла в соседнюю комнату.
— Ты смотри, как ветер разыгрался, — сказал Сева, подходя к окну. — Сумасшествие какое-то. Нельзя ее так отпускать. Поедем вместе.
— Нет, — глухо проговорила Ханна, прижимаясь сзади к его спине. — Никуда ты не поедешь. Она уже не уберегла своих троих. Тебя я ей не отдам.
Сева принужденно засмеялся.
— Что за глупости, Ханна. Ну послушай, что ты несешь. «Ей не отдам»! Она, между прочим, моя родная тетка. И потом, не отпускать же пожилую больную женщину одну, да еще в такую непогоду.
— А почему бы и нет? Она ездит на работу три раза в неделю. В общественном транспорте. Мы вызовем ей такси. Это намного легче.
— Ханна…
— Нет.
Он начал увещевать ее мягко, как заупрямившегося ребенка.
— Ханна, милая, ты же будешь со мной, вместе. Ты ведь моя охранная грамота, помнишь? Ну что со мной станется? Обещаю держать тебя за руку, не выпускать…
— Как ты не понимаешь? — простонала она. — Все изменилось. Мы соединили обе части. Теперь уже ни на что нельзя полагаться. Ни на что.
— Ханна права, Севушка, — сказала сзади Нина Яковлевна.
Сева и Ханна обернулись. Хозяйка стояла в дверном проеме.
— Я дозвонилась до кафедры. Сегодня после конференции Школьник проводит семинар на для студентов Восточном факультете. Если ты вызовешь мне такси, то я успею с гарантией. В этом деле лучше не медлить, особенно сейчас.
— Да что вы обе заладили?! — нетерпеливо воскликнул Сева. — «Особенно сейчас»… «Теперь уже нельзя»… Что такого нового есть сегодня, чего не было бы вчера?
— Ханночка, — произнесла Нина Яковлевна с оттенком комического ужаса. — Вам и вправду нельзя отпускать его ни на шаг. Он еще совсем ребенок.
— И не подумаю… — серьезно отвечала Ханна. — Дорогой, как здесь заказывают такси по телефону?
Сева безнадежно пожал плечами. Спорить одному против двух забаррикадировавшихся в своем упрямстве женщин было абсолютно бесполезно.
— Ладно, — сдался он. — Тетя Ниночка, я вызываю вам такси до Восточного факультета. Он все там же, на Университетской набережной? Прекрасно. Сейчас половина пятого. Час на дорогу. Думаю, что семинар закончится не позже семи. Значит, в восемь вы уже будете свободны, со скальпом профессора Школьника на поясе. Мы с Ханной подгребем туда же к восьми и заберем вас домой. Договорились?
— Превосходно! — откликнулась хозяйка. — Вызывай машину, я уже одеваюсь.
Такси приехало через десять минут. Усаживая Нину Яковлевну в машину, Сева попытался еще раз, хитростью:
— Тетя Ниночка, может быть, заодно подбросите нас в центр? Проедем через Невский…
— Нет-нет, Севушка, — решительно ответила тетка Нина и потянула на себя дверцу. — Вы уж как-нибудь сами, ладно? Увидимся вечером, не расстраивайся.
Сева дал денег шоферу и выпрямился, глядя вслед отъехавшему такси. Сердце его было не на месте. Ханна осторожно просунула руку ему под локоть.
— Не переживай ты так, милый. Все будет хорошо, вот увидишь.
Он пожал плечами.
— Пойдем, а то, не ровен час, сдует нас куда-нибудь в канаву.
Они вышли со двора на улицу. Ветер и в самом деле разгулялся не на шутку. Голые тополя вдоль дороги покачивались в глубоких поклонах, будто молились своему древесному богу. Нужно было вызвать вторую машину, — подумал Сева с досадой. Зря он понадеялся на то, что тетка Нина согласится взять их с собой. А, впрочем, почему зря? Что такого ненормального в этой невинной просьбе? Ведь по пути, и никакого крюка делать не пришлось бы… Черт бы ее побрал, эту дурацкую паранойю! Что теперь? Он огляделся, причем ветер немедленно надавал ему мокрых пощечин. Знать бы, где тут стоянка такси… хорошо, что к метро идти не против ветра. Ханна что-то крикнула, но он не расслышал из-за свиста в ушах.
— Что?
— Мы не возьмем такси? — Сева скорее угадал ее вопрос, чем услышал.
— Я не знаю, где стоянка, — прокричал он в ответ, наклоняясь к самому ее уху. — Пойдем в сторону метро, это по ветру. Может, кто свободный попадется. А нет, поедем так. В центр. Покажу тебе Невский.
— Что?
— Невский!.. Невский!..
Ханна с готовностью закивала и покрепче вцепилась в его локоть. Еще только пять, а какая темень! Начался дождь, даже не косой, а почти параллельный земле. Они побежали, съежившись, подгоняемые, как плетью, мокрым ураганным ветром. Вот и метро. Сева и Ханна вбежали в его светлое, пахнущее опилками тепло и остановились, чтобы отдышаться.
— Не слабо, а? — сказал пожилой человек в очках и кроликовой шапке. — Еще и дождь… не знаю, как домой доберусь. Мне туда.
Он махнул рукой. Против ветра, — понял Сева и сочувственно кивнул.
— У нас еще что, а на Васильевском вообще труба, — продолжил мужчина, словно черпая силы в том, что где-то и кому-то еще хуже. — Нева поднялась. Того и гляди, затопит.
— Затопит? В январе? — не поверил Сева. — Когда такое было?
— Эх, мил-человек… А когда такое было, чтобы так долго не замерзало? Нету льда ни на реке, ни в заливе. Вот и гонит воду, как в ноябре. Эх, была — не была… — мужчина пригнул голову и нырнул за дверь. Сквозь стеклянную стену метро было видно, как он лег грудью на ветер и, пошатываясь, двинулся вперед.
— Надо же, какие тут, оказывается, страсти, — удивленно произнесла Ханна. — И как здесь люди выживают?
Сева пожал плечами:
— Не ты первая об этом спрашиваешь.
Они спустились на станцию и сели в полупустой вагон. Поначалу пассажиров было немного, но, по мере приближения к центру, народ стал прибывать. На «Техноложке», где они вышли, чтобы пересесть, народ стоял на платформе сплошной черной стеной. Непривычная к подобным испытаниям Ханна смотрела испуганно.
— Не бойся, — подбодрил ее Сева, проталкиваясь вперед. — Это часть местного колорита. Как у нас — забастовка в аэропорту…
Подошел поезд, людская волна качнулась, раздалась, выпуская выходящих, а затем хлынула внутрь единым неудержимым потоком. Кто-то больно наступил Севе на ногу, толкнул локтем… он на секунду замешкался и тут же потерял контакт с Ханной.
— Ханна! — крикнул он. — Подожди!..
Она обернулась, уже из вагона.
— Сева!
Толпа заталкивала ее все дальше и дальше, прессуя вместе с остальными в одну неразличимую слитную массу. Оставшийся на платформе Сева отчаянно рванулся вперед. Их разделяло не более двух метров. Двух катастрофически непреодолимых метров.
— Куда?!. Сука!.. Толкаться? — чья-то рука ухватила его за плечо, дернула в сторону. — Падла!
— Там… у меня… жена… — выкрикнул он в никуда, еще пытаясь ввинтиться, еще дергаясь и дрыгаясь, но в то же время понимая, что уже ничего не сделать, что это уже произошло — то самое, чего они так боялись, что все это не случайно — и отсутствие такси, и метро, и толпа, и пересадка на «Техноложке», и весь этот черный, злобный, бесснежный город, поджидающий их наверху со своим ветром и ливнем, и вышедшей из берегов рекой.
— Осторожно, двери закрываются, — произнес мелодичный голос из динамика. Двери вздрогнули и в несколько приемов закрылись, зализывая внутрь полы черных пальто, локти, затылки, сумки.
Все, — подумал Сева. — Кончено. Приехали. Он даже не чувствовал никакой досады — на что досадовать, если все это случилось бы так или иначе? Разве можно бороться с этой неведомой, непонятной, ужасной силой? Оно… Что он против этого — он, пылинка, муравей? Какая может быть досада, в самом-то деле? Вот тоска — это да… Смертная тоска затопила его по самые брови. Когда он умрет? — Через минуту? Через две?.. И как? — Сбросят под следующий поезд или пырнут ножом прямо здесь, на платформе? А не все ли равно? Хорошо бы только побыстрее и без мучений: как Клима или того бедуина…
— Жена… — повторил все-тот же приблатненный голос у него за спиной. — Щас я из тебя жену сделаю. Гад. Толкаться он вздумал. Умнее всех, да?
— Давай, сволочь, — сказал Сева, оборачиваясь. — Кончай уже. Ну!
На него смотрело измученное потное лицо в такой же кроликовой шапке, как у того мужика в Ульянке. Смотрело, скорее, растерянно, чем агрессивно. Седые патлы, волосатые уши, серый небритый подбородок, заплывшие щелочки глаз, перегарная вонь… уж не Струков ли? Какой Струков? — одернул он сам себя. Струков давно уже мертв, сгнил в болотной питерской земле. Тогда — его брат?.. сват?.. кум?..
— Ну, что, Струков? Вот и встретились, гнилой пенек. Хочешь выпить, а?
Мужчина попятился.
— Ты чего? Думаешь, крутой? Чего ж ты тогда на метре ездишь, если крутой? Щас милицию позову, только тронь… кру-утой…
Сева отвернулся. Не то. Расталкивая народ локтями, он пробился к самому краю платформы. Подошел новый поезд; дверь открылась прямо перед ним; Сева вошел в вагон. Он был все еще жив, и этот факт казался ему в высшей степени странным. Почему оно решило подарить ему эти несколько лишних шагов, несколько лишних вдохов? Он глубоко вдохнул спертый вонючий воздух и вдруг вспомнил недавние ханнины слова: «Все изменилось. Теперь уже ни на что нельзя полагаться. Ни на что.» А вдруг и в самом деле? Возможно, теперь опасность угрожает уже не ему, а именно ей, Ханне? Почему бы и нет? Факт: оно отказалось воспользоваться несколькими удобными моментами для того, чтобы умертвить его. Но значит ли это, что охота идет за Ханной? Что делать?.. что делать?..
Он с усилием взял себя в руки. Так. Не паникуй, подумай спокойно. Что она станет делать, оказавшись одна в вагоне? Первый вариант: выйдет на следующей станции и вернется назад. Назад! То есть, как раз туда, откуда ты, идиот, только что уехал! Черт! Спокойно, Сева, спокойно… есть и еще варианты. Например, она может просто ждать его на следующей станции. Или проехать дальше. Куда «дальше»? — Ну, скажем, на Невский проспект. Ты ведь сам сказал ей: «Поедем на Невский». Значит, она может ждать там, внизу или наверху. Поезд остановился, Сева выбрался наружу. Ханны на станции не было. Он вернулся на «Техноложку», подождал — без результата. Оставался вариант с Невским проспектом. И мобильник, но это уже только наверху…
Наверху на него сразу же набросился все тот же ветер, ударил в грудь, развернул, прижал к стене. Дождь усилился. Часы на Думе показывали всего четверть седьмого, но Невский был безлюден, как в три часа ночи. Сева достал мобильник, дрожащим пальцем нашел нужные кнопки. Ханнин телефон не отвечал. Неужели она еще в метро? Или… Боже, Боже… он забормотал отчаянную молитву-мольбу, мешая в ней русские и ивритские слова. Сделай так, чтобы с ней ничего не случилось, ну пожалуйста. На, возьми меня, я готов, хоть сейчас, только не трогай ее, ладно? Есть ведь и у Тебя какая-то бухгалтерия, правда? Или меня Тебе мало… да и впрямь, невелик подарок… но это все, что у меня есть — я сам, Боже. Тут он подумал о своих детях, ужаснулся этим мыслям и перестал молиться. Что делать?.. что делать?.. Он оторвал плечо от стены и двинулся вперед, все равно куда, лишь бы идти, лишь бы не стоять и не думать, потому что можно ли позволить себе думать о чем-либо, если даже молитва настолько страшна?
Такси ждало у выхода, и Нина Яковлевна вздохнула с облегчением.
— Вот и я, — сказала она робко. — Ведь недолго, правда?
Шофер молча кивнул и вырулил на Невский. Слава Богу, Севушка дал достаточно денег для того, чтобы таксист без долгих разговоров согласился по дороге на Васильевский заехать в Публичку и подождать четверть часа на улице, пока она закончит там свои дела. Собственно, дел было немного: сделать копию с чудесным образом воссоединенного свитка и зайти в хранилище научных работ. Исследовательский отдел библиотеки был безлюден против обыкновения. Видимо, сегодня сотрудники поспешили закончить рабочий день непривычно рано и разошлись по домам пережидать налетевшую на город непогоду. Нина Яковлевна шла в хранилище по совершенно пустому коридору, слушая звук своих шаркающих шагов да резкий стук палки.
Вот как жизнь прошла, — подумала она без всякой грусти. Этот коридор был знаком ей с четырехлетнего возраста. Бывало, матери требовалось вытащить отца пораньше домой, и тогда, произнеся что-нибудь типа: «Ну что, Нинуля, напомним нашему папе о своем назойливом существовании?..» она одевала Ниночку в выходное платье, и они отправлялись пешком в ужасно длинное путешествие от улицы Герцена через Мойку и канал Грибоедова, мимо бесконечной колоннады Гостиного двора к месту папиной работы, которое, конечно же, представляло собой огромнейшее здание, достойное папы по своей красоте и величию. Уже похныкивая от усталости, она поднималась по лестнице и оказывалась вот в этом вот коридоре, замечательном своей потрясающей звонкостью. Как весело и часто стучали тут ее каблучки!
— Нина! — говорила мать с напускной строгостью. — Немедленно прекрати! Ты мешаешь людям работать!
Но тут в коридор выходил отец, подхватывал ее на руки, и принимался щекотать и целовать в живот, а она визжала, и вырывалась, и снова звенела каблучками по чудесному коридору, а родители шли впереди, самые красивые и сильные во всем-всем-всем мире… Нина Яковлевна улыбнулась. Что и говорить, она неспроста вспомнила обо этом именно сейчас: ведь она пришла вернуть долг, замкнуть круг, закончить начатое.
— Здравствуй, папа, — сказала она с порога хранилища и, не дожидаясь ответа, направилась к одному из десятков стеллажей, заполнявших большое помещение. — Я принесла тебе разгадку.
Ее рука безошибочно нашла нужную папку. Отцовская диссертация. Матерчатые тесемочки. Пожелтевшие машинописные листы. Нина Яковлевна достала из сумочки конверт и вложила его в папку.
— Вот и все. Жалко, что ты получил это только сейчас. Но это уже не моя вина, согласен? Я сделала все, что могла. Теперь я уже ничего не должна ни тебе, ни маме. Мы квиты, слышишь, папа?
Отец снова не ответил ей, да и она снова не дожидалась ответа.
Таксист что-то спросил, но Нина Яковлевна не расслышала, погруженная в свои мысли и воспоминания.
— Простите, вы что-то сказали?
— Я говорю, вода поднимается, — повторил шофер. — Вам точно на Васильевский? Ничего не перепутали? Оттуда впору людей эвакуировать, а вы едете.
— Ничего, — улыбнулась она. — Я, молодой человек, в этом городе семьдесят лет прожила. Лягушка в болоте не утонет.
Таксист с сомнением хмыкнул. Машина выехала на Дворцовый мост, и тут Нина Яковлевна увидела реку: она и впрямь стояла почти вровень с берегами. Некоторые места на Университетской набережной были уже по щиколотку в воде.
— Вон туда, молодой человек, — показала Нина Яковлевна. — Трехэтажное здание, видите?
— Как же вы пойдете? — поинтересовался шофер, останавливаясь у входа. — Дождь и ветер, а вы с палочкой. Может быть, домой?
— Нет-нет, что вы. У меня тут очень важное дело. Спасибо вам огромное… ничего, ничего я сама…
Увидев, что упрямая старушенция твердо намерена выйти, водитель чертыхнулся и выскочил наружу. Ветер тут был особенно силен. Таксисту с огромным трудом удалось придержать дверь одной рукой, а другой помочь пассажирке выбраться с заднего сиденья.
— Вот ведь… — пожаловалась Нина Яковлевна, едва ступив на мокрый тротуар. — Сдувает…
Шофер ничего не услышал, но понял.
— А я вам говорил! — прокричал он в ответ. — Пойдемте, я вас доведу.
С грехом пополам они преодолели несколько метров до двери.
— Подождать вас?
— Что?
— Я спрашиваю: подождать?
— Нет-нет, что вы! — она даже замахала здоровой рукой. — За мной заедут. Спасибо вам огромное!
В вестибюле было тепло и сухо, но лампы горели почему-то вполнакала. Нина Яковлевна достала платочек, вытерла мокрое от дождя лицо и осмотрелась. Никого. В точности, как в Публичке. Да что ж это такое? — сердито подумала она. — Какой нынче народ избалованный… стоит подуть ветру, как…
— Извините! Гражданка!
Нина Яковлевна обернулась на требовательный голос. Из полумрака коридора к ней шла толстая пожилая женщина в черной форме вневедомственной охраны.
— Я приехала на встречу с профессором Школьником. Он проводит здесь семинар, в рамках конференции…
— Нина Яковлевна? Вы?! — воскликнула охранница, подойдя поближе. — Да кто же это вас погнал сюда в такое время?
— Ах, Вера Антоновна, я вас сначала не узнала, извините… Не подскажете ли, в какой аудитории…
Охранница всплеснула руками.
— Господь с вами, Нина Яковлевна, какая аудитория? Все уже больше часа как разошлись. А семинар отменили из-за опасности затопления. Перенесли на завтра, в то же время. Как вы сюда добирались в такую-то погоду?
— На такси, — рассеянно отвечала Нина Яковлевна. — Но что же теперь… и секретарша, по телефону… почему же она мне ничего не сказала?
— Секретарша! — презрительно фыркнула Вера Антоновна. — Это Анфиска-то? Да у нее ветер в голове, почище того, что сейчас на улице! Вот я ей завтра задам, паршивке! Погодите, погодите… может быть, ваше такси еще не уехало…
Она опрометью бросилась к двери, выглянула и вернулась, разочарованно вздыхая.
— Куда там… и след простыл. Давайте, я вам другое вызову?
Нина Яковлевна посмотрела на часы: половина седьмого.
— Нет, Вера Антоновна, спасибо, — сказала она. — У меня и денег-то таких нету. За мной сюда в восемь должен заехать племянник. Так что лучше я подожду, если вы не возражаете… посижу тут тихонечко…
— Конечно, конечно! — обрадованно захлопотала охранница. — У меня вот тут чай в термосе и пирог… посидим, расскажете, как вы теперь живете. Давненько я вас не видела… год, не меньше… или даже больше?
Но Нине Яковлевне меньше всего сейчас хотелось разводить разговоры с кем бы то ни было — не то настроение.
— Да, давно, — подтвердила она. — Знали бы вы, сколько у меня с этим местом связано. Прямо вечер воспоминаний какой-то. Я тут немного погуляю, Вера Антоновна, а потом уже посидим, хорошо?
— Как хотите… — охранница поджала губы.
И снова Нина Яковлевна шла по пустому коридору, постукивая своей палкой, шаркая, приволакивая больную ногу. Ей не выпало учиться здесь — таких, как она, в то время в университеты не принимали, но это не мешало ей вертеться в самом центре здешнего высшего света. Благодаря Мише, конечно. Это он возвел ее на местный Олимп, в рафинированное общество блестящих молодых людей, восторженных гениев, эрудитов и полиглотов, изобретателей слов, искусных хирургов текста. Многие из них исчезли потом в мерзлой пасти лагерей, испарились бесследно, без памяти и без надгробья. Даже могилы их виртуальны. Как у Миши, как у отца. Неужели у каждого из них был свой Медный свиток?
Возвел на Олимп… Она усмехнулась. По иронии судьбы, восхождение на Олимп в той студенческой компании более походило на нисхождение в царство Аида. Они собирались на импровизированные семинары в так называемых «катакомбах» — маленьких полуподвальных комнатках здания филологического факультета. Нина Яковлевна снова усмехнулась. Какие блестящие лекции здесь звучали! Какие яростные споры сотрясали эти сырые стены! Сколько силы и молодости! Боже мой, Боже мой… и куда только все подевалось…
Она спустилась на подвальный этаж. Здесь все было по-прежнему, как тогда, разве что мебель поменяли… Вот здесь, в этой комнате, Миша делал сообщение о письме Клавдия, а потом они пошли гулять по набережной, и он впервые поцеловал ее. Нина Яковлевна вошла в комнату, включила свет. Она сидела тогда вон там, в дальнем углу… вот здесь. И впрямь, вечер воспоминаний.
Ладно, хватит, — одернула она себя. — Расчувствовалась, старая. Ты ведь здесь по делу, помнишь?.. Кстати, о деле: неужели любопытство умерло в тебе окончательно и не проснется даже здесь, в этих стенах? Те ребята из виртуальных могил, не колеблясь, дали бы отрубить себе палец за каждую страничку из текста, который ты держишь в руках…
Нина Яковлевна посмотрела на часы. До приезда Севы оставалось еще уйма времени. Она вынула из сумочки листки ксерокопии и положила на стол перед собой.
Сева шел и шел вперед по мокрому тротуару. Куда, зачем?.. — он и сам не мог бы сказать. В голове его стучала одна и та же фраза из трех слов, достаточно бессмысленная, чтобы вместить в себя все происходящее с ним и с этим паршивым, взбесившимся, вставшим на дыбы миром. Вот же, достали… — повторял он, как заведенный. — Вот же, достали…
Ветер упирался ему в грудь, душил мокрой тяжелой подушкой, выхватывая изо рта воздух, хлеща дождем по щекам, отталкивая, словно не пуская куда-то. Это было хорошо, потому что рождало в Севе ответную ярость и отвлекало от невыносимых мыслей об исчезнувшей, оторванной от него женщине. Он плюнул бы ветру в лицу, когда мог бы доплюнуть. Вот же достал, сволочь…
Вокруг угрюмо чернел его родной город, как-то враз обезлюдевший, чужой и враждебный. Он умел быть таким и прежде; Сева прекрасно помнил эту его особенность, его неожиданные удары поддых, его склонность к предательству, его насмешливое равнодушие к тонущим. От него бесполезно было ждать пощады, и Сева не ждал. Он просто шел и шел вперед, ложась всем телом на ветер, преодолевая его, черпая целительное забвение в этом непрекращающемся усилии, в этой ярости, в этой ответной злобе и боясь только одного: что в какой-то момент кончатся силы, а вместе с ними и способность к усилию, к ярости, к злобе, и тогда загнанная внутрь, запертая в дальней каморке сердца боль распрямится уже ничем не сдерживаемой пружиной и вытолкнет, выхаркнет, выблюет наружу всю его душу, как один болезненный кровавый плевок.
Но силы пока еще были, пока еще оставались… Вот же, достали… Он дошел почти до конца проспекта, когда вокруг погас свет. Его и так было немного: желтого, гноящегося, размытого дождем мерцания уличных фонарей или пугливого отсвета чьей-то чужой жизни из неплотно занавешенных окон. Казалось, он лишь подчеркивает беснующуюся темноту, но по-настоящему она возобладала только теперь, когда света не стало совсем, даже того малого, что был, нечистого и скупого, как из-под тюремного намордника. Теперь не было видно уже ничего, вообще ничего, даже дождя, наотмашь хлещущего по лицу, даже тротуара.
Сева прикрылся локтем и остановился, переводя дух. И ветер тут же воспользовался его слабостью: приналег сильнее, заставил сделать несколько шагов назад, развернул спиной, подтолкнул. Он как бы говорил человеку: катись назад, тебе нечего там делать. Назад! Вот же, достали… Со своего места Сева видел огни в дальнем конце проспекта: повидимому, авария с электричеством произошла только здесь, на его пути. Ветер снова подтолкнул его в спину: катись отсюда! Скорее! Назад!
Вот же, достали… Сева зажмурился и заставил себя повернуться. Дороги назад не было, только вперед, грудью на ветер, до конца. Глаза привыкли, и он разглядел сначала свои мокрые башмаки, мелькающие на фоне более светлого асфальта, а затем и очертания домов. Проспект кончился… куда теперь? Справа открылось огромное пространство площади, слева темнели деревья сада. Сева поколебался и свернул налево. В деревьях теплилась хотя бы какая-то жизнь, даже в таких — голых, январских, избитых ветром и дождем. Здесь, под прикрытием Адмиралтейства, стало полегче, и он побежал.
Река открылась неожиданно; Сева, скорее, ощутил, чем увидел ее в темноте — чудовищную, ревущую, выпрыгивающую из берегов. Вода еще не доходила до места, куда он вышел. Противоположный конец площади был освещен, и в свете фонарей явственно вырисовывался силуэт Медного всадника на вздыбленном коне, с рукой, простертой туда, через реку, в сторону Васильевского острова, где светились окна Университета, где… Боже мой! Восточный факультет — это ведь на самой набережной… тетка Нина!
Она не заметила, как вода подкралась к ней — уж больно увлеклась текстом. У стола была высокая перекладина, да и ботинки хорошие, непромокаемые, подарок покойной сестры. Нина Яковлевна увидела воду лишь тогда, когда та принялась настойчиво надавливать извне на окна полуподвала и тонкими ручейками струиться вниз, на пол, где уже разливалось озеро глубиной сантиметров в десять.
— Ой-ой-ой, — сказала она, с содроганием опуская ноги в ледяную воду и вставая из-за стола. — Теперь простуды не избежать…
Она подумала, стоит ли забрать разбросанные по столу листки и решила не задерживаться: стоит ли рисковать ради копии, которую можно с таким же успехом снять завтра, послезавтра и вообще когда угодно? Вот сумка с документами — другое дело и палка тоже. Нина Яковлевна сделала небольшой шажок, потянулась за палкой, и тут почувствовала, что нога ее скользит там, под водой. Она попробовала уцепиться здоровой рукой за стул — тот покачнулся… перенесла руку на столешницу — рука поехала… Нина Яковлевна вскрикнула, уже понимая, что происходит непоправимое и упала во весь рост в проход между столами. Вода обожгла ее чудовищным холодом, но самое страшное произошло с ногой: она болела нестерпимо, сигнализируя, по меньшей мере, об очень сильном ушибе, возможно, даже о переломе.
Надо же, как не повезло, — подумала Нина Яковлевна, стараясь не поддаваться панике. — Теперь когда еще срастется. Ох уж эти переломы в старости…
Она попробовала приподняться и не смогла. Вода прибывала удивительно быстро, намного быстрее, чем можно было бы ожидать по струйкам, льющимся из оконных щелей.
Это из коридора, — поняла Нина Яковлевна. — Коридор затоплен. Ты все равно не смогла бы открыть дверь, даже если бы добралась до нее.
Оконная рама треснула и вывалилась; река хищным потоком хлынула в комнату, таща с собой мусор, пластиковые пакеты, обрывки размокших газет. Вот и все. Нина Яковлевна закрыла глаза. Ничего страшного. Когда-то ведь это должно было произойти, почему не сейчас? Вот только неприятно умирать, когда так холодно. Вода плеснула ей в ноздри, она захлебнулась и судорожно закашлялась, вытянув шею вверх для нескольких последних вдохов. Перед ее глазами проплыл размокший ксерокс знакомого текста.
Вот и до меня очередь дошла… — подумала Нина Яковлевна и перестала сопротивляться.
Он увидел, как разом погас свет в окнах здания Восточного факультета. Там наверняка что-то случилось… Ничего, — успокоил себя Сева. — Тетка Нина не одна в этом здании. Семинар, студенты, этот чертов Школьник… не бросят же они старуху на произвол судьбы. Он взглянул на часы: половина восьмого… и только сейчас вспомнил об их договоренности, о встрече, назначенной в восемь на факультете. Это представляло собой еще одну слабую зацепку, еще одну робкую надежду: Ханна, по логике вещей, тоже должна была вспомнить об этом единственном установленном месте встречи и постараться добраться туда к восьми. Если только она еще…
Сева тряхнул головой, отгоняя страшные мысли и снова лег грудью на ветер. К его удивлению, тот дрогнул и отступил… да-да, конечно!.. неистовый противник упирался уже не так сильно… ветер явно ослабевал, прямо на глазах. Дождь тоже иссяк.
— Что, сволочь, сдох? — торжествующе закричал Сева. — Прочь, гадина!
На этот раз слова вырвались наружу во всей своей законной громкости, а не были затолкнуты ветром обратно в рот, как это произошло бы еще пять минут тому назад. Чудовище сдавалось, уходило; присмиревшая река тоже ощутимо пятилась с затопленных набережных. Сева прибавил шагу в направлении Дворцового моста, и тут в кармане у него зазвонил телефон. Не веря себе, дрожащими руками он вытащил мобильник и нажал кнопку приема. Трубка молчала, словно кто-то на другом конце провода боялся вымолвить слово. Молчал и Сева, подавленный тем же страхом. Наконец, он услышал осторожный вздох, и знакомый хрипловатый, со звонкими нотками, голос тихо произнес:
— Сева?
— Ханночка! — закричал он, не помня себя от счастья. — Ты жива! Где ты? Что с тобой? Где ты?
Но она только всхлипывала в трубку, давилась рыданиями и не могла вымолвить ничего, кроме бессвязных отрывочных восклицаний.
— Что с тобой? Да говори же ты толком! Где ты? — кричал он, уже начиная снова представлять себе картины одна другой ужаснее. — Что случилось? Говори!
— Все… хорошо… — выдавила она, шмыгнула носом и вдруг зачастила, заторопилась, будто прорвалась какая-то плотина, сдерживающая до этого слова. — Я здесь, на Невском, где ты сказал, бегаю тут по всяким переходам и на улице, а на улице дождь и просто невозможно находиться, а ты исчез, я же тебе говорила, что умру, как ты мог, тут масса народу, и свет то гаснет, то включается, просто балаган какой-то, и телефоны не работают, все говорят, что повсюду аварии, а тут вдруг включили и все начали звонить, ну и я тоже, Боже, я так рада, что с тобой все…
— Стоп! — скомандовал он. — Помолчи секундочку, ладно? Слушай. Выйди сейчас на улицу, найди стоянку такси и езжай на Восточный факультет. Это на Университетской набережной, любой таксист знает. Я сейчас у Дворцового моста, иду туда пешком, думаю, за полчаса доберусь, там и встретимся. Завезем тетку Нину домой и поедем в аэропорт. Все кончилось, девочка моя. Мы свободны. Слышишь? Свободны!
Они закрыли свои мобильные телефоны и двинулись дальше, каждый по своей траектории — две крохотные песчинки, две простые молекулы, неразличимые и неотличимые сверху от миллиардов других, таких же, как они — мельчайших буковок, пылинок, частичек одной огромной и всеобъемлющей Книги, нависающей над человеческим миром, как нависает мощный утес над лужей, над сморщенной мелкой лужей, несущей на себе рваное, дрожащее и неверное отражение самого края, самой малой его части.
Но они не знали об этом, а если даже и знали, то не думали, а если даже и думали — то много ли проку в таких мыслях? Они просто рвались навстречу друг другу, подчиняясь взаимному притяжению, а ветер стихал, подчиняясь уходящему циклону, и река возвращалась в русло, подчиняясь тоже чему-то своему, назначенному черт знает кем и черт знает когда… и где-то еще, в одной из бесчисленных одинаковых папок, стоящих на бесчисленных полках бесчисленных стеллажей в огромном хранилище огромной библиотеки, лежал он, свиток, неучтенный и неописанный, не известный никому из живущих, соединивший, наконец, обе свои части. Перепрятав себя в новое, достаточно надежное место, подчиняясь тем же необъяснимым законам, что и молекулы, ветер и река, он просто лежал и ждал своего часа.
октябрь 2006 — март 2007,
Бейт-Арье.
Комментарии к книге «Книга», Алекс Тарн
Всего 0 комментариев