«Стадия серых карликов»

3502

Описание

Автор принадлежит к писателям, которые признают только один путь — свой. Четверть века назад талантливый критик Юрий Селезнев сказал Александру Ольшанскому: — Представь картину: огромная толпа писателей, а за глубоким рвом — группа избранных. Тебе дано преодолеть ров — так преодолей же. Дилогия «RRR», состоящая из романов «Стадия серых карликов» и «Евангелие от Ивана», и должна дать ответ: преодолел ли автор ров между литературой и Литературой. Предпосылки к преодолению: масштабность содержания, необычность и основательность авторской позиции, своя эстетика и философия. Реализм уживается с мистикой и фантастикой, психологизм с юмором и сатирой. Дилогия информационна, оригинальна, насыщена ассоциациями, неприятием расхожих истин. Жанр — художническое исследование, прежде всего технологии осатанения общества. Ему уготована долгая жизнь — по нему тоже будут изучать наше время. Несомненно, дилогию растащат на фразы. Она — праздник для тех, кто «духовной жаждою томим».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александр Ольшанский RRR Дилогия

Не ведают, что творят.

Иисус Христос

СТАДИЯ СЕРЫХ КАРЛИКОВ

Последний роман ХХ века

И если бы я отверг Бога, то, вероятно, отверг бы во имя Бога.

Николай Бердяев. «Самопознание»

ПРОЛОГ

Тысячи лет Бес, сосланный на окраину Галактики после гибели Атлантиды, обитал на астероиде и вместе с ним вращался вокруг угасающей звезды. Бес не спас Знание атлантов. Вселенский Сатана, тогда еще Люцифер, то есть Несущий Свет, незадолго до трагедии стал Владыкой Тьмы, ибо разочаровался в способностях человечества превратить Знание в Разум, сделал Знание первоисточником Греха.

После космической катастрофы на земном небосклоне появилась Луна, многокилометровая океанская волна промчалась по планете, сокрушая все на своем пути. Неведомое излучение поражало всех, кто согрешил хотя бы один раз, и от человечества оставались лишь невинные дети скотоводов, оказавшиеся вместе с родителями высоко в горах.

Это была Кара для человечества, отравленного Знанием, возгордившегося мнимым своим могуществом и бросившего по наущению Вселенского Сатаны вызов самому Небу. Оно не замедлило принять вызов. Бес должен был обеспечить взлет гигантского космического корабля с мудрецами и жрецами, с самыми талантливыми юношами и девушками, с контейнерами информации об истории Земли и достижениями очередной человеческой цивилизации, чтобы возвратиться на планету, когда на ней жизнь начнется как бы с чистого листа. Однако неизвестное излучение рассыпало на старте и корабль, и его пассажиров, и бесценную информацию на элементарные частицы. Все созданное человечеством превратилось в прах. Бес был бессилен противопоставить что-либо карающему излучению, но, тем не менее, был отправлен на далекий астероид.

Звезда угасала, превращаясь из красного гиганта в белый карлик. Астероид Беса в лучах звездной агонии вначале был кроваво-красным, затем начал покрываться коростой окалины. И по белому карлику стали бродить серые тени, словно души исчезнувших атлантов.

Настал момент — и бывшая звезда мгновенно исчезла, ее вещество схлопнулось и превратилось в черную дыру. Должно быть, обитатели здешней звездной системы провинились перед Космосом настолько, что он не оставил от нее и следа. Астероид, состоявший из белоснежной углекислоты, приобрел темно-фиолетовый цвет — цвет межзвездной пустоты. В то место, где был белый карлик, втягивались по спирали небесные тела. Астероид со страшным треском разломился на две части, и одна из них, с большей массой, стала удаляться от осколка с изгнанником к ненасытной дыре.

С каждым витком у осколка укорачивалась орбита, и вначале Бес ожидал момента, когда его ненадежная твердь понесется с огромной скоростью и врежется вместе с ним в сгусток вещества величиной с маковую коробочку, в которой звезд и планет было столько, сколько в ней помещается семян. Со временем Бес привык к ожиданию, смирился со своей участью и, с безразличием взирая на грязно-розовые старые звезды, которые в окружении темных планет проносились мимо него к дыре, размышлял о том, почему первый белый карлик не смог превратиться в новую звезду и почему понадобилась стадия черной дыры и неизбежное рождение сверхновой. В мире первой звезды не осталось созидающей силы, и Космос решил собрать ее с помощью окружающих звездных систем — к такому выводу пришел изгнанник.

Прошла не одна тысяча лет, когда о нем вспомнили. Ему показалось, что вспомнили именно тогда, когда осколок астероида вышел на последнюю кривую.

— Как отдыхал? — спросил Вселенский Сатана. Бедный Бес, дрожа после космического холода и покрываясь от рогов до копыт колючим инеем, выдавил из себя нечто похожее на благодарность за отеческую заботу и зашелся хриплым, дерущим кашлем, поскольку воздух Антирая, в котором его принимали, обжег смерзшиеся легкие.

Владыка Тьмы, молодой вечно и совершенный в физическом отношении гигант, облаченный в тончайший космический костюм, прохаживался по своему саду, где он выращивал все растения, которые были у Создателя в Раю. Бес никогда не был здесь, в царстве фантастических цветов и плодовых деревьев, и, потрясенный богатством и великолепием красок и форм, самыми изысканными ароматами, забыл о кашле и своей шерсти, скованной инеем.

— Узнаешь это? — спросил Вселенский Сатана, остановившись перед деревом, покрытым крупными розовыми цветами.

— Это то самое, ваше Вселенское Сатанинство? — заискивающе произнес Бес, больше смерти боясь ошибиться.

— Да, то самое гранатовое дерево, с которого по моему наущению сорвала плод Ева, — усмехнулся хозяин. — Люди считают, что их праматерь сорвала яблоко. Впрочем, тоже наша работа. Дети Евы, атланты, не сумели оценить и применить мое Знание. Нынешнее человечество пошло дальше: мое Знание оно превратило в собственное, самодельное Заблуждение.

Бывший Люцифер погладил теплый ствол граната и повернулся к Бесу. Глаза его запылали зеленым огнем, и гость почувствовал, как обновляется его плоть, очищается сознание от всего того, что он знал раньше.

— Быть тебе Главным Лукавым — вначале Санкт-Петербургским, потом Московским. В стране, куда мы тебя направляем, пока две столицы. Но их будет множество. Жители не смогут их даже сосчитать. Но в каждой из столиц ты будешь нашим наместником. В том числе, когда всякий житель вздумает объявить себя своей столицей и заодно всего мироздания. В каждой душе, запомни это, ты тоже будешь наместником. Ибо все они провозгласят свободу от всего — от морали и традиций, законов и долга. Мы за такую свободу, которая по существу является антисвободой, поскольку это царство Хаоса и Зла. Для этого тебе придется немало потрудиться.

А пока мы смущаем нынешнее человечество мечтой о земном рае. Рождаются учения о райской жизни на Земле, однако ни одно из них не осуществится: люди допускают, что все они произошли от Адама и Евы, что все они изначально братья и сестры. Более того, за миллионы лет своего существования на Земле стали еще тысячи раз братьями и сестрами, но враждуют между собой, беспощадно истребляя друг друга, поскольку находятся во власти Заблуждения.

Сейчас люди разделены на расы, государства, религии, народы, племена, богатых, бедных, господ, слуг… Начали делиться на классы и партии, блоки и союзы, договоры и организации, ассоциации и объединения с недоступной их пониманию сверхзадачей — окончательного разъединения человечества. Мы посылаем тебя в страну, где мечта о земном рае начнет осуществляться. Мечта не станет религией, поскольку с твоей помощью из нее будет изгнан Дух и заменен Борьбой. Таким образом мечта о земном рае превратится в учение о диктатуре, назовем ее диктатурой пролетариата, и о беспощадной, непримиримой войне — назовем ее классовой.

Не позавидуешь стране, где брат пойдет на брата, сын на отца, отец на сына — круги вражды сожмут в своих объятьях всю планету. И потекут реки, моря крови. Однако они не очистят человечество от Греха, а лишь приумножат его. Мы сделали выбор: это самая богатая страна, следовательно, она должна стать самой бедной, у нее боголюбивый народ, следовательно, он должен возлюбить нас и разрушить свои древние храмы. У этого народа слишком опасный для нас духовный потенциал: его поэтами, философами, учеными станет восхищаться человечество, ибо в своих прозрениях они определят, что Знание ведет к Разуму, Разум — к Гармонии, а Гармония — к Истине. Все вместе взятое и составляет Торжество Человеческого Духа, обусловленное Искуплением Греха, но исключающее Вторую Космическую Кару, названную людьми Страшным Судом. Если он состоится, то я окажусь прав, если же Дух восторжествует, то — Создатель. Вот почему поэты, философы и ученые этого народа должны будут уничтожаться с беспримерной жестокостью.

— Взгляни на верхушку, — Сатана повернулся к дереву, — видишь кровь?

Главный Лукавый поднял голову: с лепестков самых крупных соцветий капала кровь. Он присмотрелся к другим ветвям и увидел на них соцветия, плачущие чернилами, брызжущие слюной, испускающие желтый ядовитый дымок. Над некоторыми из них вспыхивали микроскопические молнии и вспухали дымные термоядерные грибки…

— По мере созревания мы направим тебе эти семена. Там, где кровь, — зародыши так называемых пламенных революционеров, с чернилами — будущих жрецов, придворных академиков, которые будут научно обосновывать Заблуждение. Не станут они изучать расположение небесных тел, приглядываясь к бараньим внутренностям — источник их мудрости в глазах тиранов. Со слюной — для пишущей братии, лжелитераторов, дымки да грибки — для бойцов так называемого научно-технического прогресса. Ты не увидел мелкие черные бутоны — в них зреют споры нового человека, активного и целеустремленного борца за светлое будущее. Ведь не может же попасть в земной рай человек по образу и подобию Создателя без принципиальной новизны!

При твоем участии у людей все основательно перепутается. Зло и Добро поменяются местами, величайшие преступники будут призывать к благородству, но при этом не прекращать свою преступную деятельность. Главари таким же образом во имя мира начнут жесточайшие войны, неизвестные болезни распространятся среди людей. Космос пошлет на Землю своих эмиссаров, которые станут призывать людей опомниться. И настанет время Великого Выбора. Наша власть заканчивается в точке Великого Выбора — после него в любом случае она теряет смысл. Мы знаем и то, что ты в невероятном смятении накануне Великого Выбора испытаешь неведомое ранее чувство сострадания к нераскаявшемуся человечеству. Что же, знакомая тебе черная дыра уже взорвалась и твой новый астероид стынет на краю Галактики. Начинай с малого…

Вселенский Сатана возложил длань на плечо нового Лукавого, и тот пришел в себя в прихожей скромного жилища известного санкт-петербургского сочинителя.

— Голубчик, как вы кстати, — обрадовался ему Рылеев. После бессонной ночи у поэта чернели круги под глазами, в руках у него был конверт. — Не будете ли вы так любезны отвезти записочку, прямо сейчас, барону Розену Андрею Евгеньевичу, на Васильевский?

— Кондратий Федорович, разве вы сомневаетесь, что я с великим удовольствием исполню любое ваше поручение? — поклонился Лукавый и с укоризной улыбнулся. — Вы же знаете, с каким восхищением я к вам отношусь. Для меня высочайшая честь оказать вам хоть самую малую, самую пустяковую услугу.

— Вы приобщаетесь к великому делу, благодарю вас, — Рылеев протянул конверт и уже вдогонку, когда Лукавый распахивал дверь, крикнул ему: — я всегда верил в вас, молодой человек, знал, что вы не подведете!..

У крыльца Лукавого поджидала нетерпеливая тройка, запряженная в богато украшенные сани. Бородатый возница с разбойничьей рожей заговорщицки подмигнул седоку, стеганул кнутом лошадей, заорал «Берегись!», и тройка, оглашая сонный еще Санкт-Петербург бешеным храпом и морозным звоном колокольчиков, понеслась. Лицо приятно покалывала снежная пыль, и Лукавый подумал: «Никак Кондратий Федорович и Андрей Евгеньевич сотоварищи приготовили гостинец новому императору. Сегодня войска присягают ему на Сенатской…»

Глава первая

Прекрасное учреждение, где наш герой Аэроплан Леонидович Около-Бричко в 99 отделе неустанно боролся за дальнейшее повышение своей трудовой активности, называлось НИИ тонкой безотходной технологии какого-то Минтрямтрямнибумбума и славилось тем, что стояло, как десятки и сотни ему подобных, прямо на пути научно-технического прогресса. Совсем давно, примерно в пору, когда социализм только стали строить и тут же сочли его в основном построенным, учреждение было артелью промкооперации, выпускавшей то ли дамские шляпки, то ли рейтузы. Затем неведомым образом прилепилось к науке и в результате разного рода преобразований и постоянного сокращения штатных излишеств превратилось в головной и всесоюзный научно-исследовательский институт. Передовому коллективу, как, впрочем, всем коллективам в нашем Отечестве, всегда было тесно в собственном штатном расписании, и с этой мотивировкой он ухитрялся то там, то сям, желательно в центре столицы, оттяпывать старинные особнячки. В годы, когда весь советский народ и все прогрессивное человечество были ошарашены руководящей мудростью насчет того, что экономика должна быть экономной, Минтрямтрямнибумбум добавил прекрасному учреждению несколько десятков отделов, подотделов, групп и секторов. И поставил задачу перед потомками то ли шляпников, то ли рейтузников, насмерть бороться с всякими экономически неэкономными технологиями, чтобы транжирам не вольготно жилось во всей отрасли. Вообще ничему не потворствовать и не потакать…

Нынешний директор НИИ был в то время одним из первых заместителей министра и мудро, ох как мудро, построил для института современное здание на окраине столицы, напоминающее собой гигантский корабль, шестнадцатипалубный голубой красавец, рассекающий ветры, дующие на город. Кондрат Силыч сооружал непотопляемый броненосец науки подальше от завистливых и руководящих взоров, знал, что делал…

В отделе, созданном специально для организации шефской помощи отраслевой наукой сельскому хозяйству Шарашенского уезда, никто по состоянию здоровья в так называемый «колхоз» не ездил, кроме Аэроплана Леонидовича, стойкого патриота смычки города с деревней и активного стирателя граней между ними. В последнее время передовая общественная мысль вообще отвергла шефство, и коллектив отдела 99 всецело сосредоточился на визах. Здесь всевозможные посетители на своих проектах и прожектах получали девяносто девятую визу согласования после проверки наличия предшествующих девяноста восьми ответственных автографов. После девяносто девятой документ шел, естественно, на сотую визу заместителю директора института. После него начиналась вторая сотня длиной, если хорошенько перепутать категории пространства и времени, года три-четыре, затем третья, завершаемая лично директором института. Передовая тщательная и всесторонняя проработка предложения в связи с естественной убылью новизны за десять-пятнадцать лет визирования требовала повторного согласования во всех сотнях отделов с целью активного внедрения новейших достижений науки и техники, а также передового опыта. И редко какая птица долетит до середины Днепра — как же был прав классик!

Каждое такое поистине прекрасное учреждение красит директор, директора — кабинет, кабинет — приемная, а приемную — секретарша. В данном случае приемная потрясала своими размерами — конференц-зал средних размеров, где размещалась по существу выставка современных средств связи и обработки информации — разноцветные, разнотипные, всевозможного назначения телефоны, компьютеры, видеосистемы, телевизоры, телефаксы, короче говоря, можно было подумать, что именно отсюда идет управление всем миром. Тут же располагалась и сувенирная кунсткамера нашего века, где нашлось место кадке с пальмой, настоящему мамонтовому бивню, основательно посеревшему и слегка потрескавшемуся за многие тысячи лет, аквариуму на пятьсот литров с золотистыми рыбками и водорослями под попечением специального садовника, дипломам и грамотам на стенах повыше обязательной дубовой панели, шкафам, в которых хранилась глыба угля от шахтеров Кузбасса, кусок рельса от строителей БАМа, 0,75 литра тюменской нефти, сувенирный самовар — в дополнение к действующему на чайном столике, три модели танков и эскадрилья самолетиков, настоящий засушенный аллигаторенок — «маленьки сушьоны каркадыл», — так воспроизводила африканский диалект русского языка, существующий в районе какой-нибудь Подкаменной Замбези, хозяйка приемной Лиля, ну и призы, вазы всевозможные да кубки, кусок графитового стержня из четвертого блока Чернобы… Нет, нет, дорогой читатель, никакой чернобой там и не пахло — наверняка какой-то враг самой безопасной энергетики в мире толкнул публикатора романа под руку. Не было никакой тут чернобы, как впрочем, и кубинского мачете, так как на сей счет поступал сигнал Куда следует — о незаконном хранении Кондратом Силычем холодного оружия и механизма торможения. Большой милицейский начальник дал команду оружие изъять, а механизм, как и предписано, сломать. Майор и два капитана холодное оружие изъяли, вместо механизма торможения обнаружили в семнадцати лабораториях самогонные агрегаты, подключенные к институтскому главному информационно-вычислительному центру, о чем и доложили в рапорте. Подполковник милиции Семиволосов, с которым читатель еще не раз встретится, прочитал в кабинетном одиночестве информацию об этой чрезвычайной важности операции и хлопнул от досады ладонью по столу: «Вот олухи царя небесного — механизм торможения не смогли найти! Надо же!..»

Хозяйка приемной Лиля, она же Лилия Шаабовна Ксёнж-Пачулия — когда-то прелестное дитя вселенской дружбы народов, чем ближе к пенсии, тем все более становилась прохиндеистой. В юности она, прекрасная, как храм, высекала в душах даже самых зачерствевших, отупевших и окаменевших бюрократов какие-то чувства и мысли о том, что не все так плохо в их отрасли, если у одного из ее руководителей сидит в «предбаннике» такое сокровище. А времена были крутые: Минтрямтрямнибумбум то существовал как единое целое, то расчленялся на Минтрямтрям и Миннибумбум, то вновь объединялся, то вообще исчезал по причине создания совнархозов, вновь возрождался, как феникс из пепла. Но Лиля, в какие бы переплеты ни попадал Кондрат Силыч, неизменно, как нитка за иголкой, сновала за ним.

Во все времена Лилю разные соискатели заваливали подарками. Раньше косметикой да духами, в которых она не нуждалась — ничего не было прекраснее Лилиной персиковой кожи, доставшейся от бабушек Малгожаты и Нино, никакие шоколады и конфеты не способны были дать ей энергию, унаследованную от дедушки Гиви, на чьих свадьбах внучка уже дважды побывала, и не исключено, придется дедушку женить еще раз, поскольку он снова умудрился овдоветь. Никакие крема не могли придать ей обаяние, подаренное матерью, носившей ко многому обязывающее имя Клеопатра, хотя и происходила из латышских рыбачек, ну а стать — она от отца, бывшего восточного принца ат-тах Шааб-алла, или что-то в этом роде, ставшего поклонником марксизма, Семеном Ивановичем и колхозным счетоводом. Затем агентом японской разведки и арабских эмиратов по совместительству, потом вновь счетоводом, но в таежном леспромхозе, и опять Семеном Ивановичем, где честно зарабатывал право своей неизвестной дочери, впрочем, наследной принцессе, законно носить отчество Семеновна.

В Минтрямтрямнибумбуме в течение нескольких пятилеток по данным управления кадров влюбленность в Лилю среди мужского контингента не опускалась ниже 87 процентов, не взирая на то, что средний возраст мужчин в штабе отрасли к началу восьмидесятых годов достиг вполне зрелого уровня — 56,7 лет. В среднем за год из-за нее вместо дуэлей случалось 2,3 инфаркта, полразвода, два хулиганских проявления на почве пьянства и четыре ночевки в медвытрезвителе — и то, и другое по причине ревности. Один начальник главка, которому Лиля всего лишь несколько раз приветливо улыбнулась, не только развелся с женой, но и проворовался, умудрился сесть в тюрьму тогда, когда работников его ранга вообще не было принято лишать свободы, да к тому же еще с полной конфискацией имущества — ни дать, ни взять жертва периода застоя.

У Лилии Семеновны было очень преданное сердце, любовникам она его ни за какие коврижки не доверяла, потому что целиком и полностью отдала любимой отрасли. Кто знает, быть может, она стала основоположником особого вида любви — ведомственного, бюрократического, или что-то в этом роде, и в будущем мы можем вполне ожидать появление женских отраслевых монастырей…

В последние годы, когда Кондрат Силыч ходил в министрах, Лилия Семеновна по существу руководила отраслью вместо него. Пригодились, значит, гены принцессы, употребленные на борьбу за дальнейшее и пр.

Без Лилии Семеновны, ее таланта и обаяния, красоты и ума, Кондрат Силыч никогда бы не стал министром, без нее давно бы сидел на пенсии. Она его держала, как кариатида, на себе, однако, в конце концов, Кондрат Силыч такую штуку отмочил… Штука его в аппаратный фольклор вошла как екатерининское «исчо». Извинить Кондрата Силыча при желании можно было и понять не мешало бы: его коллега, глава Миннибумбумтрямтряма, пожилой человек, на руководстве отраслью так одряхлел, что однажды в министерстве устроил сущий переполох. Все видели министра, входил в кабинет, и вдруг, не выходя никуда, пропал. В комнате отдыха не было, в столовой, где он питался протертыми блюдами, тоже. Тут не до шуток, если министр, напичканный государственными секретами, как сотня бронированных сейфов, вдруг бесследно пропадает. Переполошившиеся помощники и помощницы из виду выпустили, что при кабинете есть туалет. Вспомнили, кинулись — дверь заперта изнутри. И что же оказалось? Поднатужился немного божий одуванчик и умер от чрезмерного перенапряжения.

На второй день после похорон божьего одуванчика к Кондрату Силычу принесли срочно визировать важное правительственное постановление. Приехал из Совета министров чиновник, прошел безо всякого спросу к Кондрату Силычу. Лилия Семеновна за ним, потому что давно уже не оставляла шефа один на один с важными документами, подсказывала, где и что надо писать, формулировала резолюцию, поскольку с ними давно уже возникали затруднения. Стала Лилия Семеновна за спиной шефа и шепчет ему: «Визируется внизу», а сама к гостю, внимание оказать, печенье к чаю предложить, улыбнуться ему разок-другой — сорока еще нет, а в правительственном аппарате возглавляет отдел! Десять, от силы пятнадцать секунд оставался Кондрат Силыч без присмотра и — о, ужас! — на важном правительственном документе, на лицевой стороне, наискось стояла четкая и твердая резолюция: «Визируется внизу. К. Домкратьев».

— Что-о-о?! — вызверился товарищ из Совмина, заиграл желваками. — Теперь ясно, почему у нас ни трямтряма, ни бумбума.

Однако на то и государственная служба, чтобы все предусмотреть: пригодился Кондрату Силычу научный броненосец, возведенный им еще в ранге замминистра. На капитанском мостике там значился Филей Аккомодович Шанс, врио заместителя главного инженера, врио главного инженера и врио директора, впавший то ли в маразм, то ли в детство по причине весьма преклонного возраста — не мог же Кондрат Силыч в самом-то деле менять лично собой более молодого директора. И на сей раз Лилия Семеновна не изменила шефу, последовала, точно декабристка, за ссыльным патроном на окраину Москвы.

Филей Аккомодович, или попросту Филя, вернулся к исходной должности главного специалиста отдела-99. Об этом ветеране самой передовой в мире трямтрямнибумбумовской науки начали ходить анекдоты и легенды еще до второй мировой войны, даже раньше — в разгар индустриализации страны. В них высмеивалась поразительная жадность, из-за которой он так и не женился, дескать, эпохе тяжелой промышленности претят легкие лирические чувства.

За пять с половиной десятилетий неустанных трудов в трямтрямнибумбумовской науке Филя ни разу не дал положительного заключения ни на один проект, поскольку они требовали затраты средств, а на это он никак не мог пойти. Его уговаривали, убеждали, ругали, дожимали, вызывали на всякие бюро и ковры, ему угрожали, наконец, растолковывали, что на каждый рубль можно получить десять, пятьдесят, сто, тысячу рублей. Совершенно верно, один рубль потребует еще десять, пятьдесят, сто, тысячу рублей, говорил он щедрым за казенный кошт начальникам.

Этому Гобсеку плановой экономики, когда ее вздумали сделать экономной, цены не было, и товарищ Домкратьев возвысил его, приравнял к директору института, потому что за Филея Аккомодовича можно быть спокойным: отраслевая наука при нем не может не быть сверхэкономной, поскольку непущательный, запретительный, нельзяшный инстинкт у него был развит так же, как и жадность.

Филя обладал совершенно уникальной особенностью: избирательной глухотой. Причем, до выдвижения на руководящие уровни он еще что-то слышал, но после временного исполнения директорских обязанностей слух у него совершенно испортился: не понимал собеседника, находившегося с ним в одной комнате, даже на крик и на свист этот безотходный Мафусаил не реагировал. В то же время он обладал исключительным слухом к телефону — как старый боевой конь оживает при звуке полковой трубы, так и Филя при малейшем звяке во внутренностях аппарата мгновенно переставал плямкать изжеванными губами и, продолжая еще подремывать, чем он занимался в рабочее время лет уже пятнадцать, не открывая невыразительные, водянистые, линялые глаза, выбрасывал руку и хватал трубку.

В каждом отделе есть, конечно же, или заведующий или начальник. В девяносто девятом такую должность занимал таинственный субъект, которого никто по фамилии не мог запомнить: то ли Травкин, то ли Коровкин, то ли Забивайло, то ли Вынайло, то ли Холодков, то ли Горячев. В конце концов какая разница — фамилия перестала быть признаком принадлежности к роду, в котором могло быть полным-полно классово чуждых элементов, и поэтому она превратилась в некий условный знак, в определенное буквосочетание, потребное для паспортного и иных видов обязательного учета, для отличия в бесклассовом обществе одного равноправного индивидуума от другого равноправного также. Во всяком случае, нач-99 в окошко кассы называл какой-то пароль и получал исправно зарплаты и премии, во всех же остальных случаях его все называли не иначе как Толиком — ведь он находился практически в мальчуковом возрасте, в районе пятидесяти, в крайнем случае, ему было пятьдесят три — пятьдесят четыре, к тому же, докторскую диссертацию не защитил, поскольку пока никто ее не написал ему.

Тем не менее, Толик обладал всеми необходимыми начальствующему составу качествами. Во-первых, он руководил, то есть не работал, не тянул лямку со всеми, потому что тянуть было нечего и незачем, его занятие называлось общим руководством — работа довольно условная и неопределенная, хотя рубли за нее платили приличные и конкретные, с точностью до копеек. Во-вторых, он умел выкручиваться из любого положения, словно у него на всякий случай был припасен совершенно безотказный прием и метод, от неприятностей он ускользал как намыленный или заговоренный (раньше для обозначения такого качества существовало понятие ловчить), причем способность эта в институте высоко ценилась, ставилась куда выше таких банальных недостатков как честность, добросовестность, порядочность, не говоря уж о благородстве и чувстве собственного достоинства — явных пережитках проклятого прошлого. В-третьих, Толик был наглым малым, а это качество давно принималось за ум, и даже его подчиненный, всепроникающий Аэроплан Леонидович Около-Бричко без тени сомнения начертал в своем бессмертном труде «Параграфы бытия» о нем: «У нас начальников глупых в начальники не ставят».

Толик обзавелся невероятным количеством всевозможных увлечений или, если очень грамотно выражаться, хобби — от женщин до игры в три наперстка возле метро. Стремясь, видимо, получить сполна все удовольствия на белом свете, он играл во все, во что можно было только играть: во все лотереи и во все разновидности так называемого спортлото, в спортпрогноз, в шашки, шахматы, домино, нарды, японское го, в бильярд, теннис, пинг-понг, бадминтон, футбол, волейбол, баскетбол, водное поло, городки, бейсбол, а также в очко, буру, кинга и преферанс (безукоризненно расписанная пулька на юге, как утверждала молва, принесла Толику выигрыш у одного из руководителей отрасли в виде должности нача-99, версия № 2: у Толика были бурные сексуальные отношения с всесильной Лилией Семеновной, и версия № 3: у него было прочное знакомство в галантерее, ближайшей к центральному особняку Минтрямтрямнибумбума, в которой регулярно в конце месяца «выбрасывали» разный нижний женский, причем импортный, дефицит, что имело ничуть не меньшее значение и общественный вес, чем век назад имел титул графа или светлейшего князя). Испытывал судьбу он и на бегах. На работе он резался по телефону в морской бой с вечным соперником — начем-73, причем, как правило, на бутылку армянского коньяку. Когда Рубик придумал свой кубик, Толик, не в состоянии перенести техническую отсталость отдела, подал институтскому начальству заявку на персональный компьютер, в который можно было бы заложить все комбинации, следовательно, громить в пух и прах нача-73. Пока Филя находился на капитанском мостике, заявка лежала без движения, зато Кондрат Силыч удовлетворил ее на пятьсот процентов — с игр Толика началась эпоха всеобщей компьютеризации.

У Толика были и другие подчиненные: молодой инженер Витя, вздумавший за полгода изучить восемь языков, из них два славянских — украинский и белорусский, три западноевропейских — английский, немецкий, французский, три азиатских — курдский, эвенский, японский, ибо такой кандидатский минимум придумала его девушка, заявившая, что выйдет замуж только за человека, который всегда будет работать за рубежом; благородный и безалаберный старший инженер Гриша, спившееся чадо совсем недавно еще высокопоставленных родителей, который предлагал всем знакомым в институте дать «поносить» до получки трешник, пятерку, червонец, торговал книгами из родительской библиотеки и, конечно же, в отделе были и дамы — Светлана и Лана.

Глава вторая

Наш роман по существу начинается с того, что Аэроплана Леонидовича Около-Бричко тронули. Не зацепили, не толкнули, не просто обидели, а именно тронули, поскольку глагол этот не родственник глаголу «трогать», а существительному «трон», хотя из НИИ его, попросту говоря, вытурили.

Никакого трона в институте у него не было. Имелся в 99 отделе закуток за шкафом, где он, по должности главный специалист, затаив дыхание от старания и не придавая особенного значения событиям, которые разворачивались в институте, писал, писал, писал… У Аэроплана Леонидовича, и читателя надо сразу предупредить, была всепожирающая страсть — сочинительство, то есть он был графоманом, и грешил не одними стишками, а владел всеми известными на сей день жанрами, строча обо всем и во все адреса, вплоть до генерального секретаря Организации Объединенных Наций или председателя Совета Безопасности.

Ни закуток, ни официальная должность не давали и малейшего представления о значении этого человека. Поэтому когда его вытурили с работы, то в ведомство Главного Московского Домового поступила тревожная руководящая шифровка: «ОБРАТИТЕ ОСОБОЕ ВНИМАНИЕ НА ТОТ ФАКТ, ЧТО АЭРОПЛАНА ЛЕОНИДОВИЧА ОКОЛО-БРИЧКО ТРОНУЛИ…» Стало быть, наш герой все-таки имеет какое-то отношение к трону? Если да, то какое?

Публикатора романа также волнуют эти вопросы, и он по мере своих сил попытается найти ответы, а пока же попробует ознакомить читателя с самыми основными событиями, в результате которых героя из института вытурили.

Аэроплан Леонидович, в общем-то бдительный товарищ, не обратил должного внимания прежде всего на слухи. С объявлением гласности по стране и институту циркулировало огромное количество слухов, один другого достовернее, которые, как вирус гриппа, видоизменялись и ходили круг за кругом и всеми воспринимались как новости из самых проверенных источников. Всех извел гамлетический вопрос: быть Минтрямтрямнибумбуму или не быть, быть повышению цен или не быть, быть НИИ тонкой безотходной технологии или не быть, тем более что от Миннибумбума в свое время остался такой же институт, так называемый «сродственничек». В нем отсиживалась, переживая не лучшие времена, погоревшая на чем-нибудь номенклатура — по пьянке, за использование служебного положения, из-за женщин, соответственно для руководящих дам — из-за мужчин, за финансовые нарушения, то бишь за воровство, если перевести с канцелярита на нормальный язык. Быть или не быть сокращению штатов, быть или не быть слиянию с «сродственничком», быть или не быть преобразованию из отраслевого института в научный, который бы находился в ведении Академии, не хухры-мухры, не трямтрямнибумбум, Наук. К тому же, многие слухи стали подтверждаться. Давно поговаривали об уходе преемника Кондрата Силыча Домкратьева на посту министра и, наконец, сняли. Преемник, как сказал бы поэт, чуя смертный час, подписал решение коллегии о преобразовании НИИ тонкой безотходной технологии во Всесоюзный головной НИИ комплексных проблем сверхтонких безотходных технологий, что позволяло присвоить самую высокую категорию учреждению, вводить новое штатное расписание и новые оклады.

— Теперь мы не просто инженеры и главные специалисты. Отныне мы научные работники, — объявил как-то поутру Толик. Аэроплану Леонидовичу новость показалась непонятной и в чем-то сомнительной, так как институт никакой тонкой технологией никогда не занимался, не говоря уж о комплексных проблемах сверхтонких (во множественном числе, батюшки-светы!) безотходных технологий, и потому уединился в свой закуток биться дальше над работой по организации демократии на высоком уровне.

— Головному всесоюзному институту — ура! — скандировали Лана и Светлана. — Новым должностям и новым окладам — ура, ура, ура!

Новость вызвала энтузиазм во всем институте, и Светлана, дама в бальзаковском возрасте, работавшая раньше каким-то материально ответственным лицом в каком-то добровольном обществе, решила сделать небольшой бизнес, предложив Лане купить, поскольку у всех открывались радужные перспективы, якобы бразильские, с золотым блеском, босоножки за сто пятьдесят рублей.

— Светочка, я сто пятьдесят со всеми премиями и прогрессивками и получаю, — сказала Лана. — Это же не кооперативные, а бразильские, значит, не должны так дорого стоить.

Светлана изобразила на лице обиженную мину, а лицо у нее, следует заметить, в сущности, лицом как таковым не являлось, а превратилось в полигон для испытания косметики всех стран и всех континентов, как бы в косметодром. Она исповедовала принцип: чем больше, тем лучше, и каждый день рисовала себе новую картинку. Однако искусство, если даже это нательная живопись или наличный поп-арт, требует жертв, и поскольку она наводила красоту-фундыр для общества, то постоянно опаздывала на работу словно бы совершенно на законном основании.

— С какой стати бразильские босоножки должны быть дешевле наших кооперативных? — спросила Светлана, в один миг сформулировав коренной вопрос развития кооперативного движения в стране.

— Ну… — замялась Лана, чувствуя, что пустилась в плавание по незнакомому морю мировой конъюнктуры. — Потому что там нет дефицита…

— Что там, девочка, не нашего ума дело. Зато у нас дефицит. Приехал с обмена опытом в Латинской Америке шеф моего мужика, поиздержался человек, привез подарки, моему достались дамские босоножки за сто пятьдесят. Я ничего лишнего не беру, они мне большие, мне надо их с шерстяными бабушкиными носками носить. А тебе как раз…

Лану передернуло от такой наглости: да, у нее нога не маленькая, однако зачем это подчеркивать? Нет, не зря Светлану называют хабалкой…

— За тридцать я бы купила…

— За тридцать?! — возмутилась Светлана. — Может, за пятнадцать хочешь? Не-етушки, я — в туалет.

Никакого отношения к гигиене намерение Светланы не имело. В дамском туалете на двенадцатом этаже был как бы филиал дамского туалета ГУМа, где шла бойкая торговля дефицитными товарами преимущественно заграничного происхождения.

Мог ли деятель, которым интересовались Главный Московский Лукавый и Главный Московский Домовой, вникать вот в такую суету, пусть и в родном 99 отделе? Да он и ухом не повел, когда не кто-нибудь, а сам новый министр решил нанести визит в знаменитый институт, и когда в прекрасном учреждении поднялась кутерьма. Уединившись в закутке, Аэроплан Леонидович самоуглублялся в проблемы научности демократии, в частности, разыскивал для нее общие знаменатели.

Зачем демократии знаменатели? Для товарища Около-Бричко вопрос о знаменателях имел первостепенное значение: к примеру, ему требовался механизм, норма, правило, инструкция, приказ, постановление, решение, указ, согласно которому коллективные письма и заявления трудящихся непременно бы помещались в печать. И с помощью знаменателей он пытался найти неотвратимый демократический числитель.

Демократические числители и знаменатели Аэроплан Леонидович открыл не просто ради праздного любопытства, а для определения значений льготного демократического коэффициента, изобретенного также им во избежание бесконтрольного, а то и вовсе в корыстных целях, использования гласности и демократии, во имя торжества социально справедливой колбасности, например…

Чтобы постепенно приучить читателя к особенностям мышления нашего героя, публикатор романа не видит иного выхода, как преподнести ход его рассуждений в изложении, как говорится, своими словами, без пышных красот стиля Аэроплана Леонидовича, нередко приводящих вообще к потере какого-либо смысла.

У нас печать субординационная, рассуждал герой, многотиражки, районные газеты, областные, республиканские, всесоюзные — то есть каждому органу положен свой ранжир. Есть еще окружные, краевые, автономных республик, центральные отраслевые. И критиковать многотиражке, допустим, центральную всесоюзную газету не только противно принципу демократического централизма, поскольку более вышестоящий орган как бы негласно является начальником для нижестоящих, которым, чем ниже, тем дальше от истины в последней инстанции, но и бессмысленно: может и не дойти, допустим, до «Известий» критика в институтской многотиражке «За НТР!» Подобно тому, как одна бабушка очень сердилась на один город, целых семь лет сердилась, да только город об этом не догадывался.

Вначале задача решалась легко: для опубликования коллективного письма или заявления в условиях развития гласности и демократии в районной газете, предполагал Аэроплан Леонидович, требовалось двадцать пять подписей (в окружной — тридцать пять), в областной — семьдесят пять (в краевой — сто пять). А почему, товарищ Около-Бричко, спросят его с очень знакомой интонацией и кавказским акцентом, вы в три раза больше подписей предлагаете для областной газеты? А потому, ответит товарищ Около-Бричко, чтоб вопросы решались на местах, а то привыкли, понимаете, как что — в Москву, кран подтекает в квартире — в «Правду» строчат. Из целесообразности, не просто так, с бухты-барахты, и предлагается ввести трехкратность от нижестоящего органа до следующего, вышестоящего, по ранжиру, иначе засор почты происходит, от князя Курбского письма Ивану Грозному проворнее ходили, нежели нынче из Смоленска в Москву. С использованием гласности и демократии в личных целях беспощадно бороться надо, а как же… Это же все равно, что хищение общественного достояния! Пусть соберет двести двадцать пять подписей для предания гласности факт подтекания крана в газете союзной республики и подумает в процессе сбора: стоит ли вообще их собирать, не дешевле ли дать трешник дяде Васе?

А не многовато ли, товарищ Около-Бричко, спросят его, шестьсот семьдесят подписей для права обязательной публикации заявления или письма в центральной всесоюзной газете? А потому, ответит товарищ Около-Бричко, чтоб… А что — чтоб? Правильно спросят. Шестьсот семьдесят пять виз — это в два раза больше, чем в НИИ безотходной технологии, значит, мероприятие не под силу никому, во всяком случае, в течение двух пятилеток. Выйдет право, которым воспользоваться практически нельзя. Каждый (человек, например) имеет право слетать на Марс, потому что такие полеты пока не запрещены, но популярностью они не пользуются: очередей за билетами туда даже в центральном транспортном агентстве нет.

Ограничиться пятьюстами подписями? С приложением результатов голосования. А где найти, товарищ Около-Бричко, спросят его, помещение не менее чем на пятьсот человек, в деревне Синяки, если в уездном центре Шарашенске тридцать лет запрещалось возводить культурно-просветительные учреждения, в наличии лишь дом культуры на триста мест, и тот со стадии нулевого цикла в аварийном состоянии? Начальство приучено на так называемые активы собираться в положенном количестве, на то оно и начальство, чтобы приспосабливаться и выходить даже из безвыходного положения. Но как быть деду Федоту по прозвищу Туда-и-Обратно, нешто ему под силу собрать столько виз или голосов? Чтоб на областную газету сподобиться, ему надо три деревни обойти, на республиканскую — пол-уезда, всесоюзную центральную — немалую часть губернии. Летом еще на областную он мог покушаться: тепло, может, и сухо, во всяком случае дороги, если не проезжи, то проходимы. А зимой?

Значит, товарищ Около-Бричко, спросят его, на гласность и демократию полнота прав у вас ставится в зависимость от времени года и места проживания? Выходит, грани между городом и деревней еще сильно дают о себе знать? Да, ответит товарищ Около-Бричко и придет к мысли, что к деду Федоту необходимо применить демократический коэффициент, право на который могут получать сельские жители при наличии справки с места жительства и в соответствии с сезоном. Иначе демократическим коэффициентом воспользуются горожане, присвоят себе, наглые, своего рода демократическую сезонку на право гласности, хотя у них прав и возможностей куда больше по сравнению с теми, кто живет в глубинке, на границе с цивилизацией. Правовое положение деда Федота озадачило Аэроплана Леонидовича: причем здесь демократический коэффициент, рассуждал он, этот Федот всю жизнь только и делал, что сопротивлялся генеральной линии. В юности он был выселен туда, куда Макар телят не гонял, поскольку отца его признали кулаком-мироедом. Не он выселял, не являлся проводником генеральной линии, а сопротивляется ей, потому что, попрощавшись с Макаром, сумел по чужим документам устроиться на строительство города-сада, то есть Кузнецка, и, позабыв про осторожность, задумал победить человека-экскаватора товарища Роганова, рыть землю за два американских экскаватора, но… Федотка стал жертвой своей же начинающейся славы: отчим Аэроплана Леонидовича, товарищ Валдайский, проводивший коллективизацию в Шарашенском уезде, а затем работавший агитатором на Кузнецкстрое, опознал его.

Шарашенский уезд числился в подшефных НИИ тонкой безотходной технологии, а товарищ Около-Бричко был как бы главным шефом, то ничего удивительного не было в том, что с дедом Федотом, проживающим в деревеньке Малые Синяки, они встретились. Аэроплан Леонидович, как он любит писать, прогуливал себя по лужку вдоль речки и возле одного омутка, меж кустами вербняка, увидел в фуфайке и ватных штанах старика, удившего рыбу. В довершение всего у него оказались еще и валенки с калошами — совершенно не взирая на начало августа.

— Клюет? — бодро спросил Аэроплан Леонидович.

— Не хочет, — ответил старик и пожаловался: — Третий год не клюет. Зарок себе дал: пока не клюнет, не помирать…

У старика не было во рту ни единого зуба и его шамканье с трудом разделялось на слова. Потом, когда разговорились, старик рассказал, как у него от цинги ссыпались зубы…

— А я вас знаю. Ой, как знаю, — неожиданно признался рыбак. — Вы никак приемный сынок товарища Валдайского? — И не дожидаясь ответа, задал совершенно странный вопрос: — А котлеточку помните, ее вам дал Алешка, брат вашей одноклассницы Нюры Смирновой? Хороша была котлеточка, а? Окрест, куда ни кинь, голодуха, пухлота, а Алешка котлеточкой угощает. Откуда бы, а? Исчезла тогда Нюра, племянницей мне доводилась… Не помните, значитца, котлеточку… Матушка Алешки, моя родная сестра, надоумила котлеточкой угостить… Не вспомнили?

— Не помню я никакой котлеточки, — отмел какие-то нехорошие подозрения Аэроплан Леонидович и хотел отойти от неприятного старика, как тот предложил послушать кое-что о товарище Валдайском, папашке, и рассказал, как тот разоблачал его на строительстве города-сада.

— Лопатой шурую я, жилы, как наканифоленные скрипят… Молодо-зелено… Народ толпится, переживает: одолею я Роганова или нет. С тачками мои помощники так и мелькают, так и мелькают… А пообок, рядом, очень знакомые кожаные галифе с малиновым клином, ну, с нутра, или как тут сказать, одним словом, фасон такой. Топчутся черно-малиновые галифе возле меня, и сапоги на них вроде знакомые, и душа чует, что товарищу Валдайскому они принадлежат, и никому другому. Поворачиваюсь к ним спиной, а они вновь — пообок, я к ним спиной, а они — пообок. И глаз не смею поднять, ведь я так боялся ошибиться! «Федот, а, Федот?» — слышу голос товарища Валдайского, без ошибки… «Федот, да не тот», — весело так отвечаю. «Да нет, тот, — возвысил голос товарищ Валдайский. — Взять его, он с Соловков сбежал!»… Андел охранитель… Эк, кого бы я к стенке поставил, за милую душу поставил…

— Между прочим, — процедил сквозь зубы Аэроплан Леонидович, — его к стенке поставили. В тридцать седьмом, да будет известно…

— Заслужил… Продешевили: надо было пеньковую веревку и осиновый кол в могилу — от нечистой силы так у нас спасались. Вот уж о ком не скажешь: царствие ему небесное!

— Да как вы смеете?! Он реабилитирован! Восстановлен во всех правах, вас это не убеждает?

— Мил человек, бумага — она все стерпит. Она у нас вроде души стала. Заменителем души. Душа — она одно принимает, другое — нет, а бумага принимает все: и правду, и ложь. Вместо чувств — документы. Чувства подделать трудно, зато документ — за милую душу. Что написал пером, все равно, что вырубил топором… Вы, выходит, в шефах наших ходите, продолжаете дело реабилитированного папашки? Ну, жизнь и дает копоти, ну дает… Хе-хе… А про котлетку из Нюрки так и не вспомнилось?

И рыбак загнул такой заковыристый мат, с такими загогулинами, переливами сюжета, с таким вызовом нравственности и вводными словами, что Аэроплан Леонидович инстинктивно нашарил ручку, чтобы записать не слышанную ранее конструкцию, но чем она заканчивалась, разобрать было невозможно, так как докладчик, пока выпускал пар, говорил более-менее внятно, а отвел душу — сжевал, зашамкал концовку. Выматерился и потерял интерес к продолжению разговора, вздыхал натужно, сопел сердито, и Аэроплан Леонидович, не попрощавшись, пошел своей дорогой.

Вспомнив старика из Синяков, товарищ Около-Бричко попал в плен сложных и противоречивых чувств. Какой тут коэффициент демократичности применить?! Разве не спросят его на этот счет? Спросят. Один к десяти или один к пяти? Если к десяти — шестьдесят две с половиной подписи, две с половиной деревни, терпимо для большого желания поместить заявление в центральную всесоюзную печать. А что скажет рабочий класс, где это видано, чтоб крестьянину, представителю отсталого класса, десятикратная льгота по сравнению с пролетарием, гегемоном, давалась? Никакой социальной справедливости, вообще какой-то оппортунизм. А как быть с трудовой интеллигенцией? А с теми, которые имеют законные льготы, кто не отсиживался по лагерям, личным примером приближая свое и наше общее нынешнее светлое будущее? Пусть бы сегодня Петр I попробовал ввести свою табель о рангах да рассовать всех нас по четырнадцати классам. В феодально-крепостническом, классовом обществе — это была пара пустяков. Попробовал бы он в бесклассовом обществе развитого социализма рассадить всех сверчков по шесткам!

Товарищ Около-Бричко с треском морщил лоб, воюя с демократическим коэффициентом, который, как ему представлялось, определить для всех категорий населения куда важнее, чем ввести в стране демократию, и с помощью формул выводил прямо пропорциональную зависимость нарастания демократической льготы с учетом расстояния от столиц, наличия железных и шоссейных дорог, а также водного транспорта, стало быть, от навигации, если речь шла о внутренних районах с речными путями сообщения, и одновременно раздумывал над тем, как не нарушить социальной справедливости, поскольку люди живут на разных высотах по отношению к уровню моря…

Глава третья

В день министерского визита стараниями Лилии Семеновны напряжение в НИИ достигло нехороших пределов. В музее института все еще обновляли экспозицию, потому как никто не знал, какими средствами следовало достойно представить вклад славного коллектива в ускорение темпов научно-технической революции. Кондрат Силыч под ее режиссурой с самого утра заучивал наизусть текст приветственной речи, поскольку подобные вещи он привык произносить по бумажке. Памяти у него никакой не осталось, и Лилия Семеновна боялась, как бы он в столь торжественный момент не вздумал выкрикивать с пафосом лозунги прежних пятилеток, а то и попросту нести чушь.

Потом, по ее предложению, Домкратьев дал команду устроить пробный митинг. Славный коллектив собирался пятнадцать минут. Был дан отбой, и вновь последовало распоряжение собраться перед институтом. Меньше пятнадцати минут все равно не выходило — не справлялись лифты, и руководство НИИ ломало голову: каким же образом в обычные дни лифты управлялись в конце рабочего дня всего за пять минут? Ведь в пять минут седьмого в институте — ни души.

Однако новостью номер один был не приезд нового министра, а сенсационное сообщение газет о том, что некий Муравейчик, который работал в пятьдесят шестом отделе на полставки старшего инженера, накануне принес своему парторгу взносы в размере почти ста тысяч рублей с месячного заработка более трех миллионов. Не мог повременить! Новость взбулгачила коллектив — этот Муравейчик один больше получал, чем весь институт, и вместо того, чтобы проникаться должной ответственностью, все были заняты поиском источников сверхдоходов. Председатель кооператива? В платных туалетах собрал? Девочек организовал? Каких девочек — взносы партийные! Не кооператива председатель, а хаапператива… Откуда такие деньги, даже Лилия Семеновна не могла дознаться — Муравейчик работал через день и, как назло, его в институте не было.

У нача-99 с утра пошли одни неприятности. Как обычно, Светлана опоздала на час сорок минут, и вахта ее не пропустила и вообще задержала, подозревая в ней злоумышленницу, с какой-то преступной целью пытающуюся проникнуть в институт. Вохровцы сравнивали торжественный макияж с образцом внешнего вида, вклеенным в пропуск и не находили ничего общего. Она рассвирепела, орала на вахтеров и начальника караула, что женщине нельзя быть красивой, ходить надо черно-белой из-за дурацкого режима, который неизвестно кем и зачем придуман, потому что и трям-трям, и бум-бум за границей лучше, так что шпионам выведывать тут нечего, разве что свистнуть технологию, как не надо делать и трям-трям, и бум-бум. Пришлось Толику спускаться вниз и удостоверять ее личность.

— Где люди? — спросил Толик Лану, которая занимала самую маленькую должность в отделе — старшего техника, и по этой причине отвечала в девяносто девятом отделе за все.

— Аэроплан Леонидович за шкафом, — доложила она, — Гриша, сами знаете, до одиннадцати даже при Андропове не приходил, у Вити — библиотечный день… Филя вчера в народную дружину ходил, у Рижского рынка дежурил до двенадцати ночи. Ему положен отгул…

— Его что, на борьбу с рэкетирами бросили? — съязвил начальник. — Вот что: вызывайте-ка всех их сюда. Есть распоряжение: сегодня всем быть на своих местах.

Первым объявился Витя, вывалил из ярко-красной спортивной сумки груду словарей и, закатывая глаза под лоб для лучшего запоминания, стал зубрить свои восемь языков. Затем на большой скорости в комнату ворвался Гриша — глаза пылают, в руках две стопки книг. Бросился к Светлане:

— Только тебе, Светочка, тебе и никому больше!

Отвернулась, поскольку он приблизился на рискованное расстояние, проворчала:

— Господи, что он пьет? Гриша, ты освежал свою пасть явно не шанелью номер пять.

— Лапочка, какая тут шанель. Откуда?! Тут хотя бы тройного раздобыть. Возьми по дешевке собрание Мао Цзедуна. Мечта библиофила!

— Нужна мне твоя антисоветчина.

— Какая антисоветчина? В нашем издательстве выпущено. Ты представляешь, приходит к тебе твой круг, а ты им так небрежно кидаешь: собрание сочинений основателя маоизма охабачила…

— Отстань…

— Светочка, теряешь меня как поставщика двора вашего величества. Если ты намерена и впредь с моей помощью комплектовать библиотеку, я прошу кредит в размере 10, десяти прописью, рублей.

— Нет у меня сейчас десяти рублей. У Муравейчика стрельни.

— Муравейчик по идейным соображениям не субсидирует меня. Принципиальный гад. Светочка, если не ты, тогда — кто?

— Кто — хто — хто — вер — гуи — ке — нги — дарэ? — в автоматическом режиме продублировал Витя.

— Вот именно — дарэ! Десять рублей всего! Может, Витя, ты, как знаток языков, возьмешь?

— Оно же на русском.

— Ах да, забыл. Тебе подавай на китайском. Я знаю, где есть на китайском «Лёнинским курсом» известного теоретика и практика застоя. А дома у меня на русском, с личным автографом моему предку. Возьми два, а? Сейчас читаешь, ну, фантаст, прямо-таки Жюль Верн, только с аплодисментами.

— В другой раз, — брезгливо поморщился Витя.

— Жаль, Фили нету. Ему бы эти книжки пригодились в качестве дополнительного пособия для политучебы. Ведь его без них еще на второй год оставят… О! А за шкафом? Аэроплан Леонидович, ау!..

На лесной крик, как вечером пометит «ау!» Аэроплан Леонидович в «Параграфах бытия», он не отозвался. Муравейчик поколебал кое-какие значения льготных демократических коэффициентов, высчитанные им с таким трудом. По его замыслу все население должно было в обязательном порядке обладать льготами. И какие же льготы применимы к гражданину, размышлял он, когда Гриша кричал ему «ау!», если кто-то получает три миллиона в месяц? Тут разве есть наличие соответствия принципу: от каждого по способности, каждому — по труду? Что это за труд, если он оплачивается по двадцать пять тысяч рублей в час? Пусть он и Муравейчик, но пределы-то должны быть оформлены? Откуда такая тарифная ставка? От миллионов разило, как от Гриши перегаром, эксплуатацией человека человеком, точнее, человеком человеков. Надо же, размышлял он, это сразу и началось, как только классовый подход отменили…

Не отозвался он на лесной крик еще и потому, что в девяносто девятый зашел посетитель. Поздоровался скромненько, осведомился в тот ли отдел он попал, и сообщил, что проект строительства очистных сооружений их славного Изюмского тепловозо-ремонтного завода больше года здесь обретается… Нельзя ли выяснить…

— Нельзя, — категорически заявила Светлана. — Приходите в понедельник, прием посетителей с пятнадцати часов.

— Год, знаете, это еще не срок, — заверил посетителя Толик.

— Как это — не срок? Проект третий раз попадает в вашу контору, вторую пятилетку завод не может построить очистную систему. А что это значит? А то, что шесть тепловозов ежедневно разбирается до винтика, промывается, и все это течет в Донец, оттуда в Дон и в Азовское море.

— И все-таки приходите в понедельник, — убедительнейшим тоном попросил Толик.

— Я не смогу в понедельник. Разве вам трудно ответить: завизировали в вашем отделе проект или нет?

— Да, трудно, — сказала Светлана, вздумавшая взять реванш у общества за утреннюю неудачу с вохровцами. — Мы одни, а вас сколько? Извините, но вам придется придти в понедельник. У нас собрание. Так что, будьте любезны, очистите помещение.

— Что-о? — изумился посетитель, и по лицу у него пошли багровые пятна.

— А то, что слышали.

Насчет собрания Светлана приврала, но это был один из условных сигналов, с помощью которых сотрудникам отдела удавалось отделываться от особенно настырных посетителей.

— В таком случае, я не уйду отсюда, пока вы не ответите на мой вопрос.

— Мы уходим, — сказала Светлана, и все в отделе, кроме Аэроплана Леонидовича, встали и выжидающе смотрели на посетителя.

— Ничего, я вас подожду, — заявил посетитель и уселся на стул посреди комнаты, заложил ногу за ногу, скрестил руки на груди.

— Мы уходим, — еще тверже сказала Светлана.

— Я вас не задерживаю, — последовал нахальный ответ.

— Да что же это такое? — возмутилась она. — Гриша, Витя, Анатолий Чукогекович, вы же мужчины! Выведите его отсюда, если он человеческого языка не понимает.

В самый неподходящий момент появился Филя — в брезентовом плаще и резиновых сапогах, за спиной — рюкзак, из которого торчал термос, на голове — треух, а в руках удочки в чехле. Для торжественной встречи нового министра экипировка лучше некуда. Толик выразительно взглянул на Лану, высказывая недовольство тем, поскольку Филя, судя по всему, собрался за город. Лана созвонилась с ним, пока тот не уснул, и выяснила, что Филя собрался копать картошку. Впрочем, Филя от физической работы был освобожден лет тридцать назад, да и картошку никогда в жизни не копал, а если выезжал за компанию, то ловил в ближайшей речке пескариков.

— В мае — копать картошку? — удивился посетитель. — Но ведь ее еще не всю посадили!..

— Не ваше дело, — отрезала Светлана, злясь, что Филя все испортил. Да еще как: устроился поудобнее в кресле и мгновенно уснул, с посвистываниями ко всему прочему…

В виду чрезвычайных обстоятельств Толик решил поступиться принципами, гласившими, что всякого клиента следует выдержать, дабы в нем образовалось достаточно уважительного вещества к должностным лицам, находившимся при исполнении, но ни в коем случае не идти на поводу у клиента, если не хочешь поменяться с ним местами и превратиться из просимого в просителя. Черт с ним, подумал Толик, чем-то рисковать все равно в жизни приходится, может быть, Лана разыщет этот разнесчастный проект, пока в институт не прибыл министр. Ведь такой посетитель не остановится ни перед чем и кем — обратится прямо к министру, и что тогда? Скандал на весь институт, если не на всю отрасль.

Невиданное дело: Толик сам подошел к Лане, попросил поискать в памяти компьютера проекты очистных систем и через несколько секунд экран показал, что искомый материал находится на рассмотрении у Фили. «Звоните ему», — велел Толик.

Филей Аккомодович еще до звонка, во сне, схватил трубку, прижал к уху, тут же извинился, попросил подождать минутку, положил трубку на стол, торопливо достал коробочку с нюхательным табаком, открыл глаза, чтобы сладить с коробочкой, взял щепоть пыли, всосал в левую ноздрю, взял вновь щепоть пыли, всосал в правую, застонал от удовольствия, засасывая теперь обеими ноздрями табак как можно глубже и — а-а-ап-чхи! — на какое-то мгновение сам скрылся в коричневато-зеленом облаке вперемешку с брызгами. А когда оно рассеялось, под носом, на бумагах, которые лежали на столе, остались следы, как от взрыва тунгусского метеорита.

— Слушаю! — по-пионерски звонко, прочищенным голосом крикнул Филя в трубку.

— Филей Аккомодович, у вас проект тринадцать сто пятьдесят четыре эрос дробь пять?

— Ланочка, это вы? — посмотрел в ее сторону Филя и по обыкновению своему, если говорил по телефону в пределах одной комнаты, улыбнулся. — У меня. Он третий раз почему-то попадает ко мне, лежит никому не нужный. Я трубочку кладу, хорошо? Я полагал, что это один из тех проектов, от которых давно отказались, а они ходят и ходят по кругу, как паразитические токи, обрастают визами, заключениями, ведут в сущности таинственную, никак не связанную с реальными проблемами, жизнь. Периодически я их отлавливаю и складываю в шкафу. У меня материал к Байкало-Амурской магистрали лежал с двадцатых годов и — удивительно — пригодился. Если бы все проекты утверждались, а еще хуже — претворялись бы в жизнь? Это было бы ужасно!

Во сне у Фили подзаряжались биоаккумуляторы, и поэтому после пробуждения он вдохновенно говорил и говорил, пока потенциалы не иссякали, и он не ударялся в спячку. Витийствуя, он вдруг заметил на стуле посетителя, заулыбался простодушно и раскованно, обвел всех присутствующих наивным взором и, ткнув указательным пальцем в незнакомца, продолжал:

— Этот человек мне только что снился! Я его видел прежде во сне, чем наяву. Вначале я летал. Летаю, летаю, летаю, как ангел. Прилетел в детство, осознаю себя юношей, который служит у золотого человека, у нэпмана товарища Гольдмана, дамское белье-с, ах, какая у него дочь была — Сонечка, женил бы он нас, если бы не индустриализация. И товарищ Гольдман воздевает руки ко мне: не улетай, Филя, разве тебе у меня плохо? А я лечу, через годы и расстояния… Глядь вниз — парк нашего института, этот гражданин выстраивает всех нас в две шеренги и говорит: будем сокращать любую шеренгу, четную или нечетную, один, мол, черт, они друг друга стоят. И заставляет бросать меня монету, наклоняюсь к пятаку, хочу посмотреть: чет или нечет, но чувствую — в руке телефонная трубка!

Он продолжал рассуждать о своем необыкновенном сне, способностях, но, к счастью, вполнапряжения, может, и того меньше, так как в девяносто девятом появился товарищ Домкратьев с Лилией Семеновной в окружении всевозможного институтского начальства — по служебной и по разным общественным линиям. Тем не менее Филя не придал им значения, полагая, что самовыражение тоже чего-нибудь да стоит. Директор пожимал руку незнакомцу. Лилия Семеновна повернулась вдруг к нему, к Филе, зашипела, как рысь, и только после этого он понял, что в отделе происходят какие-то важные события. Он поднял трубку, набрал одну цифру — только бы был телефон! — и услышал, как незнакомец сказал директору:

— Много я слышал об этом институте. Слышал и то, что называют его не НИИ, а НИ-НИ. Или так называют другой институт? А насчет этого отдела — я получил вчера письмо о его работе, зашел познакомиться. Пожалуй, надо посмотреть на другие отделы.

Филя увидел, как за спиной у Домкратьева сжались и наверняка захрустели кулаки. Последней уходила Лилия Семеновна, задержалась и сказала тоном, не предвещающим ничего хорошего:

— Что вы здесь устроили, а? Ведь это же наш министр. Министр!

Воздев палец вверх и потрясая им в сильнейшем негодовании, Лилия Семеновна удалилась.

Последствия визита министра для НИИ были плачевны и радикальны. Коллегия Минтрямтрямнибумбума из двух институтов оставила один, да и то в очень урезанном виде. Публикатору романа доподлинно известно: появление нового министра в институте, и миллионы Муравейчика, и жалоба тепловозоремонтников, не желающих загрязнять Донец, Дон и Азовское море, и агрессивное поведение Светланы, и крутой, сивушный запах от Гриши, и невмешательство Аэроплана Леонидовича, когда он, человек абсолютно принципиальный, мог защитить незнакомого посетителя, но не защитил, и тем самым как бы подвел себя под сокращение штатов — все это ни что иное, как проделки Лукавого и его присных. Бес попутал!

Глава четвертая

Товарищ Около-Бричко столько раз попадал под сокращение штатов, что он не усматривал здесь для себя никакой трагедии. Сокращают штаты всегда с целью их раздутия — об этом свидетельствовал его богатый опыт, и поэтому он отчасти обрадовался возможности как следует потрудиться над «Параграфами бытия». Как раз дошел до юбилейного пятидесятого параграфа и, уединившись дома, предпослал ему такое посвящение: «Всем мыслящим пролетариям интеллекта всех возрастов, всех эр и эпох всей Земли, во всем мире и для будущих поколений, вечно и навсегда». И подписался полным титулом: «Аэроплан Около-Бричко, рядовой генералиссимус пера».

Читатель имеет право представить хоть малую часть блеска стиля товарища Около-Бричко, почувствовать аромат и колючки, завихрения и закорючки оригинала, и публикатор не видит здесь иного выхода, как по возможности приводить в первозданном виде отрывки из пятидесятого и других параграфов. Пожалуйста, вот как начинается пятидесятый параграф:

«Прочтя вышепоименованную эпиграфию, дорогой читатель, ваша душа и собственное понятие должны тотчас же пронзиться широтой масштаба мысли и молнией замысла, хотя, однако, я лично человек скромный, но зато активный и нравственно чистейшей пробы. Горный хрусталь, и тот не такой чистый, и совесть моя вообще скрипит от стерильности, как крахмал юбилейных скатертей.

С сегодняшнего дня отлучили меня от научно-технической революции злоумышленно и нарочито, вроде бы как научного сотрудника, притом главного специалиста, перевели в 9 часов 15 минут переводом в сродственный институт, который сократили в 11 часов 6 минут всем штатом, исключая всего один подотдел без секторов даже, и за пять минут до обеденного перерыва, то есть в 12 часов 56 минут, этот вот бессекторный подотдел, включили вовнутрь прежнего моего института НИИ, который пока окончательной раскассировке не подлежит, а только лишь очень сильной, полагают, перестройке. Все это совершено в спешке, как бы с ускорением, а на самом деле из боязни не успеть, куда — в передовики, вестимо. Вышеозначенным образом, выбыв из родного института НИИ и не успев прибыть в сродственный НИ-НИ по причине его полной раскассировки, а также не успев вообще, я повисши в штатной дыре без малейшей должностей определенности — вот каким образом!

И поскольку мне нынче 29 февраля шестьдесят шесть лет, то и было предложено ухождение на заслуженный покой в качестве рядового пенсионера без намека на какую-либо персональность. Если уж невозможно в союзное значение, так в республиканское, ну, в районное, поселковое, деревенское, кишлачное или даже хуторское значение определили бы! Как это пенсионер без всякого значения? Человек жизнь положил за должность, а на старости лет — и без должности, и безо всякого, пусть даже уличного, ну, подъездного, ну, площадного, ну даже без коммунально-квартирного значения? Нетушки, что ни говорите, а обстоятельства со значением поставлены из всех рук плохо. Ухождение без значения, без всякой производственной необходимости, каковой никогда, ежели без малейшего кокетства глазеть прямо правде в глаза, ни в нашем институте НИИ, ни у сродственничка НИ-НИ, не существовало.

На словах мною было добавлено и указано, что по прошествии моего вынужденного отпуска, в случае не изыскания резервов возможностей для положительного решения моего вопроса буду считать себя в прогуле, который, как освещает печать, оплачивается лицам, находящимся в нем, по решению суда из кассы, а в особо опасных и тяжких рецидивистских административных случаях из кармана руководства, которое должно и обязано давать полный себе отчет в творимых безобразиях.

Наш институт НИИ, не говоря уже о сродственничке, с самого начала научно-технической революции не соответствует и чем дальше, тем больше в этом вопиющего усугубления. Ни одной значительной темы, без учета диссертабельных, в ходе штурма НТР-высот не разработано и экономического эффекта, окромя убыточного, тоже не достигнуто. Сродственнички, преподношу читателю пример, в результате глубоких и всесторонних научных исследований и конструкторских разработок вышли на технологию, которая будет давать ежегодно при условии самого эффективного ее использования только на одном заводе минимум пятнадцать миллионов планового убытка, да на изыскания с разработками, с учетом премий за опережение и обеспечение, более двадцати двух с половиной миллионов рубликов бухнули — за это и раскассировали.

Наш НИИ не возникал, расходов больших и перетрат не допустил, все по плану и в пределах фонда, не отсиделся, а засиделся, молчком, стало быть, и с умом — это заблуждение века! Самая бесхитростная приманка, на которую, как выяснилось, клюют даже бывшие министры, провалившиеся и в директорах.

Мне никто не говорил прямо, однако я почувствовал давно, что наш НИИ сильно затаился, вокруг был такой шурум-бурум и трах-тарабарах по поводу НТР, за счет которой многие остепенились — это вам не старая губерния, а пошла вовсю писать наука.

У меня биография бурная, как темпы научно-технического прогресса, может быть, даже побурней. Потому как я всю жизнь возникал, по всем параметрам нынче самое мое время, а меня — на пенсию… Каково, а? В науке я обретаюсь с тех пор, как она стала непосредственной производительной силой. За это время с точки зрения науки наш отдел хотя бы в носу поковырял. На уровне сегодняшнего дня!

Престижность моего реноме в условиях отсиживания-выжидания под лозунгом научно-технической революции могла спасти собственная, вне тематического плана, но по совести выполненная разработка в порядке личной инициативы, своего рода встречного плана против тематического.

В частности, разработка касалась ликвидации так называемого книжного дефицита в художественной литературе. Исследуя вопрос в течение пятилетки, собрав материал в объеме 137 (ста тридцати семи) томов, включая сюда таблицы, графики и диаграммы (для пущей убедительности хотел бы создать диораму Кузнецкого моста, но средств не отпустили, на общественных началах никто не возжелал, культурный и разные другие некультурные фонды рисковать деньгами поостереглись, а я не специалист по видам живописи, просто рядовой генералиссимус пера), но без включения материалов социологических исследований и опросов на предприятиях, как промышленных, так и сельскохозяйственных, как государственных, так и кооперативно-колхозных, в учреждениях и учебных заведениях разного типа и профиля по разработанной мною схеме, в метро, в автобусах, а также в среде книжных покупателей в соответствующих магазинах, на «черных» рынках, на том же Кузнецком мосту, в среде прохожих по центральным и окраинным улицам, проспектам, площадям, переулкам и проездам в разное время дня и ночи (за годы изысканий семнадцать раз имел приводы в милицию по подозрению в приставании к женщинам в вечернее время суток, а также четыре привода по тому же поводу среди бела дня, о чем дал письменную справку участковый уполномоченный старший лейтенант милиции Триконь Василий Филимонович для приложения к результатам исследования, что было и сделано с последующим оглашением на ученом совете) в объеме двух канцелярских столов обычного делового стандарта, пропущенных через ЭВМ, я убедительно обосновал научность все возрастающей тяги различных возрастных, профессиональных и половых категорий к художественной литературе, в особенности к так называемой дефицитной, а также на основе достаточных колоссальных исследований методом опроса широчайших масс предложил высокоэффективное разрешение книжного дефицита в кратчайшие супероптимальные сроки путем простого обмена магазинами одной дефицитной книги на две менее дефицитные, меняемые желающим читателем. Учитывая непреодолимое действие законов арифметической прогрессии даже в условиях развитой фолиантной клептомании, то бишь болезненной склонности к воровству книг, стало быть, одну за две, две за четыре, четыре за восемь и так далее в том же духе, по моим прогнозным расчетам в книжные магазины в течение одного года поступило бы дополнительно в шестнадцать раз больше дефицитной литературы, в течение второго года — в восемь раз, опять же по законам арифметической прогрессии, только обратной, вплоть до полного изъятия из частных библиотек всей дефицитной литературы с целью ликвидации книжного голода как такового. Что и произошло бы без увеличения площади вырубаемых лесов, сберегло бы экологию и в целом способствовало бы. Значение проделанной работы не надо сильно подчеркивать, потому как книжный бум самостоятельно не опомнится, не идет на убыль, а прет и прет дальше.

Ученый совет отметил мою огромную проделанную и выполненную работу, методику колоссальных исследований и обоснование на высоком научном уровне простейших выводов, но по причине абсолютной непрофильности и отсутствия какого-либо отношения к тонкой безотходной технологии, хотя я и настаивал на невырубаемых лесах, разработку не поддержал, но в то же время горячо высказался за мое выдвижение, которое нынче мне и аукнулось в виде сродственного НИ-НИ на должность завсектором, хотя могли запросто и в качестве директора по причине раскассировки, а чем все кончится, мне до конца еще не совсем достоверно.

Насчет изыскания резервов возможностей я спокоен: впереди картофельные работы, а за ними или же одновременно-параллельно капустные и морковные. На этот счет всегда имелся в нашем НИИ родной мне отдел, специальный и в штатно-кадровом смысле засекреченный, неофициально называемый шефским, созданный исключительно в целях выделения его работников на осенние овощные уборки в подшефном совхозе, а затем на переборки на плодоовощных базах в осенне-зимне-весенне-летний период, а я от здорового физического труда никогда не отказывался, наоборот, всегда рад, потому как загородный план решать, — это вам не тематический план, тут уж воздух способствует мышлению по-творчески. К тому же продовольственную проблему, ученый совет пусть даже пустит шапку по кругу да нужного числа клепок для этого не соберет, без нас не сдвинуть с мертвой точки. Тут никак не могут не вспомнить Аэроплана Леонидовича Около-Бричко, ибо он и некоторые его коллеги по отделу, как-то Витя и Гриша, и есть в науке настоящая прооизводительная сила.

На всякий случай стенограмма заседания ученого совета на руках мной имеется.

Каждый лист написан собственноручно и подписан

А. Л. Около-Бричко».

Глава пятая

Аэроплан Леонидович украсил нижний левый угол каждого листа подписью с завитушками и подчерками, вложил очередную порцию нетленки в ярко-красную папку с золотым тиснением «Параграф 50 бытия в нашей жизни».

Это произведение рядового генералиссимуса пера было настолько грандиозным по объему и безбрежию тематики, что Оноре де Бальзак с «Человеческой комедией» на его фоне мог смотреться лишь школяром со шпаргалкой. С юных лет, более полувека, изо дня в день несколько страниц наблюдений над самим собой и окружающими, каждый день эссе о жизни. Сегодня, правда, с витиеватым посвящением, что ж, «эпиграфии» — слабость Аэроплана Леонидовича. «Параграфы бытия» были необозримы, исполнены не только стихом, прозой, драмой, но и такими жанрами, далекими от изящной словесности, как письма Куда следует, в том числе и жалобы, а также анонимки даже на самого себя — этот исключительно самокритичный жанр был им освоен, без преувеличения, на невиданном уровне.

Действенность иных порций «Параграфов бытия» была куда неотвратимее, чем фельетоны в центральных газетах, не говоря уж о постановлениях партии и правительства.

К примеру, во время своего знаменитого исследования всевозрастающей тяги населения к художественной литературе, Аэроплан Леонидович обнаружил, как у него принято выражаться, «многочисленные факты изданий совершенно ненужных изданий журнального типа». Установил факт издания журнала «Свиноводство», органа как бы общего типа, и «Свиноводство Нечерноземной полосы», издание географически более конкретное. Но чем, скажите на милость, провинились свиньи Черноземья или Сибири, Закавказья или Прибалтики, Средней Азии или Казахстана, спрашивал Аэроплан Леонидович в письме Куда следует. Мало ли что, Нечерноземье да Нечерноземье, можно подумать, что это основной свиноводческий район.

Короче говоря, попробуйте нынче купить или выписать этот славный журнал, чтобы убедиться в колоссальной силе Аэроплана Леонидовича Около-Бричко.

При встрече с любым недостатком он преисполнялся решимости добиться его безусловного исправления и непременно предлагал, с точки зрения самого Аэроплана Леонидовича, положительную программу. Очень нередко эти его программы казались кое-кому странными, может, даже дикими, но ведь это совсем другой вопрос, поскольку самое главное — творческое отношение к жизни.

Публикатор уже упоминал, что Аэроплан Леонидович блистательно владел многими жанрами, в том числе и анонимными. Прибегать к анонимкам он не считал предосудительным. Они совершенно незаменимы в случаях, когда по тактическим соображениям надо бы сокрыть свое имя, ведь какая разница — анонимка или не анонимка — проверяют их все равно, да еще с каким вдохновением. Аэроплан Леонидович написал Куда следует записку о необходимости дальнейшего улучшения анонимного дела, ссылаясь при этом на громадный моральный эффект, который оно дает в ходе борьбы за перестройку и против нетрудовых доходов, не говоря уж о трезвом образе жизни.

Однажды на работе, когда широко развернулась кампания по сбору взносов для разных добровольных обществ, и Аэроплана Леонидовича спросили, куда он желает вступить, в общество охраны или общество любителей, то получили глубокомысленный ответ: «В союз анонимных писателей».

И вечером того же дня в записке Куда следует поставил вопрос ребром: создайте такой союз по образу и подобию Союза писателей, не известно еще, кто больше пользы принесет; объедините анонимщика-кустаря в организацию, создайте в ней творческие объединения по интересам в разрезе специализации, проводите профессиональные занятия, создайте курсы повышения квалификации, а самое главное, возьмите анонимщика под охрану и дайте, наконец, ему полную свободу слова. Ведь в нашей конституции не сказано: анонимная это свобода или авторская.

Аэроплан Леонидович рассматривал будущий союз как мощный инструмент утверждения правды и социальной справедливости, средство борьбы с доносом и клеветой, потому что анонимщик кто? — всего-навсего безымянный автор. И лучшие народные песни написаны тоже анонимными авторами, и совершенно непонятно, отчего это во многих Куда следует стали стесняться вообще слова анонимный, заменяя его извинительно-бюрократическим оборотом «письмо без подписи»? Союз анонимных писателей нужен еще и потому, что анонимщик, существо бесправное, не знает даже о мерах, принятых по его сигналам, если знает, то случайно, тогда как остальные граждане, извольте, пожалуйста, ответ через месяц, и ни одним днем позже, на свою жалобу или заявление. Аэроплан Леонидович требовал закона, в соответствии с которым ответы на анонимки все организации, учреждения, министерства, ведомства, а также частные граждане, в месячный срок направляли бы Союзу анонимных писателей. В варианте: Союзу безымянных писателей. О-о, как он негодовал, когда к его удивлению был принят указ, поставивший анонимки вне закона!

Иногда своя фамилия казалась ему слишком незатейливой, и он доделывал ее так: Около-Бричко-В-Сентябре. На что заклятый враг рядового генералиссимуса пера поэт, редактор и литконсультант Иван Где-то, зная некоторые обстоятельства его биографии, однажды ядовито заметил:

— А не желаете добавить еще и «Под-Житомиром»?

Враг он и есть враг. «В-Сентябре» — красиво, осенне, загадочно, ну а что в этом «Под-Житомиром»?.. Только Бердичев.

Оставив в покое ярко-красную папку с золотым тиснением, Аэроплан Леонидович взглянул на заоконную синь позднего вечера и решил прогуляться или, как у него принято выражаться, совершить прогуливание себя. На первом этаже открыл почтовый ящик, вынул письмо, вскрыл, прочитал, хмыкнул, сунул в карман и, толкнув входную дверь, вышел на оперативный простор.

Эх, как хочется публикатору жизнеописания героя героев, которое все больше становится похожим на современный пасквиль, круто повернуть повествование в сторону детектива! Ведь детективы начинаются с чего? Сразу с трупа. А скольких хороших людей, причем в юном возрасте, лишили жизни писатели-гуманисты?! Потому как автор — бог, он выше милиции и правосудия, а критику он не читает по причине ее практического отсутствия на протяжении многих пятилеток.

В отличие от автора «Параграфов бытия» публикатор его жизнеописания и неустанных трудов в сложном положении. Да, есть, есть искушение изобразить бешено мчащийся автомобиль, хищно и зловеще освещающий фарами неровности переулка в районе проспекта Мира. Сноп света выхватывает из тьмы вдохновенную фигуру Аэроплана Леонидовича, и автомобиль, купленный, разумеется, на нетрудовые доходы, не сворачивая, более того, не желая сворачивать… Удар, дребезжащий удар, предсмертный крик незабвенного рядового генералиссимуса пера. Автомобиль, не сбавляя скорости, мчится в сторону Останкинской башни, словно наперед зная судьбу детективного романа перевоплощаться в многосерийный мутьфильм. Тот самый, где зритель забывает, когда он начался, чем начался — наверное, с утра, не помнят даже и сами авторы, но чем кончится, все по опыту знают — уходом вдаль преодолевших всех и вся героев…

Лежит бездыханно Аэроплан Леонидович на проезжей части, возле него люди в виде толпы — именно так бы он сказал, но теперь никогда не скажет, милиция, машина скорой помощи. Если отвлечься от эмоционально-траурного момента, то зачин, что надо, такой через день показывают. Не беда, еще раз покажут. Только подумал публикатор об этом, только представил распростертого Аэроплана Леонидовича, как раздался телефонный звонок. Длинный и требовательный, похожий на междугородний.

— Вас беспокоит поэт, редактор и литконсультант Иван Где-то, — заговорила трубка, хотя публикатор ее и не снимал. — Что вы задумали? Да, конечно, убить героя героев вы можете, даже вправе, хотя это не ахти как высоконравственно. Убить — не значит понять. Рукопись все равно попадет мне на рецензию, уж я распишу как вы завязку сделали развязкой, из романа — какой-то невразумительный очерк.

В голосе поэта и литконсультанта была не только тревога, но и угроза применить литературно-экономические санкции. Стало быть, возня с Аэропланом Леонидовичем может обернуться напрасной тратой времени и сил, невесело подумалось публикатору. Но истина дороже, впрочем, она почему-то всегда чертовски дорогая штука.

— Иван Петрович, если уж кто вам надоел, как мне представляется, так это Аэроплан Леонидович, — высказал предположение публикатор, по-прежнему не притрагиваясь к трубке в надежде, что голос Ивана Где-то просто послышался. С литераторами не то бывает.

— Вы ошибаетесь. Около-Бричко — это как бы определенный стиль в жизни. Образ жизни один, но в нем стилей много. А кто не за богатство стилей? Вообще Аэроплан Леонидович — явление серьезное и сложное. Скажем, он пользу может приносить через вред, косвенную пользу через непосредственный вред. Вы меня понимаете? Для ясности скажу, что он и его дела как бы совершенно неотличимы от правды, истины, справедливости, но это никакая не правда, не истина и не справедливость. У Луны ведь есть и обратная сторона, не будь ее, не было бы и лицевой стороны, иными словами, не существовало бы спутника у планеты. Однако Аэроплан Леонидович — никакая не обратная сторона, а лицевая. Это Зло, появившееся от желания сделать Добро. Зло по чертежам Добра, понятно? — в трубке раздался тяжкий вздох, и публикатор готов поклясться — бумаги на столе рядом с телефоном зашевелились и зашуршали. — Нет, вы ничегошеньки не поняли, оттого и хотите Аэроплана Леонидовича укокошить. Он тип не из приятных во всех отношениях, не из положительных, но из интересных и родных, с ним не соскучишься. Не будем ни хвалить, ни порицать Аэроплана Леонидовича — сами разберетесь. Ответьте, пожалуйста, на вопрос: в кармане у Аэроплана Леонидовича лежит письмо от Христины Элитовны Грыбовик и Галины Драмовны Пакулевой?

— Выходя на прогуливание себя он что-то взял в почтовом ящике.

— Вы уже заражены около-бричковизмами. У Аэроплана Леонидовича чудовищное количество собственных грамматических конструкций, бюрократизмов и канцеляризмов, самодельных метафор и попросту абракадабры, причем непременно с претензией. Он — графоман, не только в литературном, но и в самом широком смысле. Не исключено, что как графоман — он своеобразный гений, у него свой литературный стиль, кстати, весьма заразительный. Около-бричковизмами можно захламить великий и могучий, а можно и очистить, уберечь, как прививкой против оспы, если обратить внимание на их опасность. Скажите, а прочел ли он письмо?

— Мне все это кажется, — публикатору уж никогда не вспомнить: подумал ли он так про себя или же произнес вслух.

— Что вы бубните? Кажется да кажется, а вам надлежит знать точно. Ведь сегодня Аэроплан Леонидович должен сделать свое величайшее открытие. Вы опять ничего не знаете? Представьте, я уже читаю его поэму об этом.

— А вы не подозреваете, что времена перепутались? Немного странно иметь поэму до ее написания, не правда ли?

— Здесь не обошлось без парадокса, вы правы. Хотя ничего странного для нас, творческих людей, здесь нет. К тому же везде ускорение. Поднимайте-ка лучше героя героев с проезжей части, пусть он идет к моей бывшей квартире, в которой я, как вы должны догадаться, уже не живу. Не обижайте почтенного Аэроплана Леонидовича. Желаю успехов!

В телефонном аппарате щелкнуло, затрещало, вероятно, где-то на линии попались контакты с прозеленью, и вновь раздался голос Ивана Где-то:

— Впрочем, можете и не поднимать.

Публикатор совершенно неосознанно, в каком-то сомнамбулическом состоянии, выдернул вилку из розетки, однако Иван Где-то уже из отключенного аппарата продолжал:

— В переносном смысле вам его поднять вообще не удастся. Я не пугаю вас трудностями с опубликованием, нет, вы создадите очередную серую вещь, ее прочтут несколько человек: машинистка, рецензент, редактор, корректор и наборщик. Подумайте, стоит ли ради всего этого вам поднимать для вас неподъемное? Для такой темы нужен автор, у которого в последнее время два-три раза вышло собрание сочинений, а вы и до избранного не дотянули. Здесь нужен умелец, предположим, Феникс Фуксинович, руководитель литературного процесса. Подумайте хорошенько, именно в этом занятии желаю успеха!

И опять щелчок, от него у публикатора волосы на голове стали значительно пышнее. Однако он нашел в себе сугубо принципиальные силы и прошептал: «Негодяй, как он смеет сталкивать меня с Фениксом Фуксиновичем! Но каков, а?» С Иваном Где-то у него было шапочное знакомство, попадались и его стишки в периодике, без поэзии, но рифмованные. Разве мог он предположить, что поэт и литконсультант, чье творчество не отмечено даже разгромной статьей, не говоря уж о хвалебных, герой всего одной эпиграммы-нескладехи «Иван — Где-то?! Что вы — Он-в-Буфете!», способен запросто говорить по телефону, когда собеседник не снимает трубку или когда вообще отключает аппарат?

Публикатор нащупал выемку в аппарате для пальцев, этакий загривочек, поднял, намереваясь отнести странный телефон от греха подальше, на кухню, однако не тут-то было — безотрывной розетки не существовало, провод был прикручен намертво, более того: аппарат стоял на столе, а в руке трубка издавала короткие гудки. «В самом деле, здесь какая-то несомненная парадоксальность», — подумал публикатор и хотел успокоиться, как вдруг его посетила совершенно необычная догадка.

— Балбес! — угостил он увесистым кулаком собственный лоб.

Звонили же о т т у д а! Только от кого конкретно — от Главного Лукавого или от Главного Домового?

Публикатор еще ничего не знал о величайшем открытии Аэроплана Леонидовича и не без грусти, не без обреченности разрешил герою героев подняться, отряхнуться, проверить на месте ли письмо, и направил его стопы в сторону Останкинской телебашни. Без какой-либо задней мысли, а исключительно из любопытства, из желания самому разобраться, с кем его свела беспощадная судьба. Пусть живет. Ведь прелюбопытный экземпляр, живуч, как Кощей Бессмертный, все равно, если попадет не в эту, так в другую историю.

Глава шестая

Ветеран и новатор, активен и устойчив — такими самохарактеристиками он сопровождал сработанные самим собой бумаги. И термин «герой героев» в отношении его персоны принадлежит отнюдь не публикатору, а Аэроплану Леонидовичу. Ведь если обозреть генеалогическое древо рядового генералиссимуса пера, протереть его родимые и благоприобретенные пятна, то нетрудно добраться до героя Мигеля де Сервантеса Сааведра его благородия Дон Кихота Ламанческого. Со славных рыцарских времен прошло столько эпох, свершилось столько революций, в том числе паровых, электрических и научно-технических, благородный род подвергся таким изменениям, добавлениям, а в последнее время и генетическим мутациям, что Аэроплан Леонидович может рассмотреть на собственном древе и Акакия Акакиевича — у гоголевского героя украли шинель, а у героя героев — должность на главной магистрали научно-технической революции, и унтера Пришибеева, потому что и того, и другого прямо-таки обуревают страсти по пресечению всяческих безобразий, особенно форменных, и Павлика Морозова, и Макара Нагульнова по части переустройства мира в революционном плане…

Люди в виде толпы давно разошлись, и кина не будет. Аэроплан Леонидович бодро вышагивал навстречу великому своему открытию. Кристина Элитовна Грыбовик и Галина Драмовна Пакулева в письме задавали вопрос прямо в лоб: «Надеешься ли ты дожить до двухтысячного года? Если «да», то вместе с ответом приложи рубль, на проценты от которого накануне третьего тысячелетия для долгожителей будет устроен банкет!» Развязность тона объяснялась тем, что Кристина Элитовна и Галина Драмовна представились в письме в качестве одноклассниц рядового генералиссимуса пера.

Серьезные люди, почти полвека назад школу закончили, а понаписали такое, что все это опешило Аэроплана Леонидовича. Какие проценты, какой банкет и вообще каковая пардонность, а? Опешило и все тут! «Дорог…» начиналось отпечатанное на машинке письмо, далее шел пропуск, обозначенный многоточием и заполненный старческим почерком от руки: «ой Аэроплан Иосифович!»

(Публикатор счел все-таки необходимым прислушаться к замечанию Ивана Где-то по поводу около-бричковизмов. Публикатор самым убедительным образом просит читателей принять во внимание, что практически все яркие и необычные образы и выражения в романе принадлежат рядовому генералиссимусу пера, следовательно, на всем здесь лежит тяжесть вдохновения, печать личности и авторского тавра товарища Около-Бричко. Все это характеризует его своеобразный и конкретный стиль, даже как бы конкретющий, как бы он сам сказал, а если не сказал, то еще скажет. Ведь очень просто написать «старческим почерком», а вот «старческим почерком от руки» — извините, уже стиль, как и «опешило» и «каковая пардонность» — это стихи и проза его творчества.)

Тоской и безысходностью повеяло на Аэроплана Леонидовича от «Иосифовича» — неверное отчество, неумело употребленное в шутливом письме двух старых перечниц, облик которых ему совершенно не представлялся, напомнило ему о прожитых годах, о весьма неопределенном будущем. Шестьдесят шесть — не шутки, может, еще шаг и — шнопс, перебор. Сделав усилие над фантазией, естественно, могучей, Аэроплан Леонидович попытался представить одноклассниц в виде расплывшихся бабулек с хитрыми, а, может, и подлыми, разрумянившимися рожицами, в кофтах, непременно растянутых, в черных тапочках с рыжей меховой опушкой, с походкой, увы внаклон и враскоряку. Жеманничая и повизгивая от удовольствия, перечницы составляют текст письма и придумывают анкету, где ни вопрос, то не то, что глупость, а несерьезность, несолидность и не должный уровень. «Сколько раз тебе пришлось вступать в законный брак и сколько раз довелось менять фамилию?» — такой вопрос задают только женщины или работники отдела кадров. Если первые из любопытства, то какой из этого навар вторым?

Аэроплан Леонидович вспомнил, что он, можно считать, был один раз женат, фамилию менял, вернее, меняли, но как считать — сколько раз? В грудном возрасте нашли его возле санитарной брички красные конники. Никаких бумаг при нем не оказалось, красные конники дали ему смелое и романтическое имя Аэроплан, отцоство — по имени комиссара, а фамилию — Около-Бричко — по месту нахождения, на тот случай, если вдруг понадобится такое обстоятельство для родителей или для автобиографии, потому что младенцев, как правило, находят в капусте или их поставляют аисты, а под бричкой, пусть и санитарной, мог объявиться лишь особенный человек.

В старших классах средней школы у него была другая фамилия, приемного отца, бывшего владельца санитарной брички, который и разыскал подкидыша, когда тому исполнилось двенадцать лет. А через четыре года, идя ночью открывать дверь, родитель-доброволец прежде, чем открыть ее, разбудил Аэроплана и, торопясь, потому что стучали очень требовательно, жутко прошептал: «Запомни: я тебя насильно усыновил. Говори всем и везде, что Валдайского ты за отца не считаешь. Отрекись от меня, и тебе будет легче. Отрекись, Аря, отрекись!» И Аря отрекся, не чувствуя абсолютно никакой вины перед родителем-добровольцем, отрекся ведь по его собственному желанию, дал ему как бы полный расчет, и больше владельца санитарной брички не встречал.

Таким образом, Аэроплан Леонидович менял вроде бы фамилию несколько раз, если иметь в виду самую первую, никому не известную; в действительности же — всего один раз на Валдайского да и то временно. Составительницы анкеты, конечно, знавали его как Валдайского, затем, в десятом классе, — как Около-Бричко, и по соображениям пардонности могли бы воздержаться от малоприятного для него вопроса. У анкет самое главное отвратительное свойство в том, что они составляются под копирку.

Аэроплан Леонидович вспомнил и Христину Элитовну, и Галину Драмовну! Вспомнил по вопросу: «Какие у тебя были прозвища в школе и какие потом? Какое самое последнее?» Аэроплан Леонидович без всякого стеснения намеревался угостить одноклассниц собственным скромнимом: рядовой генералиссимус пера, пусть позавидуют. И как только он представил отвисшие челюсти у хитрых бабулек, его осенило: Кристина Элитовна — да это же Кристина, по прозвищу Исуска, а Галина Драмовна — никто иная, как Заячья Губа, Зайчиха.

Та самая Зайчиха, оплывшая от сладостей, как подтаявший на солнце торт, с блинообразной физиономией, со сшитой заячьей губой, вдобавок еще и густоконопатая, которая повадилась опускать в карманы его шинели таинственные анонимные записки с волнительными на ту пору глупостями, вроде: если тебе нравится какая-нибудь девочка из нашего класса, то пусть на уроке физики лежит у тебя на парте учебник французского языка, а если нет, то по тригонометрии. Получив такую записку, Аря был почти уверен: писала Кристина, самая красивая девушка в классе — ее давно по этой причине никто не называл Исуской. Ведь именно она обожала французский язык и терпеть не могла тригонометрию.

Как и предлагалось, Аря на уроке физики держал на парте учебник французского, тайком кося глаза в сторону Кристины — она сидела напротив, в соседнем ряду, их разделял проход. Кристина, сложив руки на парте, как первоклашка, внимательно слушала учителя физики, прозванного Козлом за седую бородку. Потом Козел заставил их решать какие-то задачи, и Кристина корпела над ними, разрумянилась, то и дело поправляла прядку волос, закрывающую ей глаза. Скоро должен был прозвучать звонок, а она так и не взглянула в его сторону. Разозлившись, Аря накрыл учебник французского тригонометрией и больше не обращал внимания на записки, которые по-прежнему находил в кармане шинели.

А однажды его приглашали на свидание. Предлагалась встреча под колоннами Большого театра. Аря подумывал: а не разыгрывают ли его школьные приятели? Если решили разыграть, подумал он, то момент выбрали не совсем удачно — недавно пришлось отказаться от родителя-добровольца, высказать ему в путь-дорогу все свое комсомольское презрение, но как жить дальше? И он поехал к Большому театру с твердым намерением задать трепку насмешникам, припомнить им и французский, и тригонометрию. А если все же это Кристина?!

Среди колонн нетерпеливо прохаживалась в белой пуховой шапке с длинными, аршинными «ушами» Галя Пакулева. Не Кристина, а это страшилище писало ему таинственные записки, и переход от прекрасной надежды к отталкивающей действительности был настолько разительным и обидным, что Аря, не помня себя, побежал от Большого театра по Петровке. Вслед за ним помчалась Заячья Губа, диковато орала: «Аэроплан!.. Аэроплан!.. Аэроплан!..» День был сумрачный и слякотный, погода явно нелетная, однако прохожие, услышав вопли толстухи, у которой живописно трепетали за спиной длинные ленты «ушей», поднимали головы вверх, надеясь разглядеть в небе какой-нибудь невиданный летательный аппарат, вызвавший столь сильный переполох.

Зайчиха, несмотря на свою зефирную пышность, не отставала. Он прибавил в скорости, и она. Тогда он свернул направо, на Петровские линии, и она. Неглинную пересекал едва ли не подгибающимися ногами, тогда как у нее появилось, наверное, второе дыхание, и, сокращая между ними расстояние с каждой секундой, преследовательница, пользуясь малолюдством, грозила: «Догоню — задушу!» Изнемогая от усталости, Аря увидел спасительную вывеску Сандуновских бань, к его счастью, они парили и мыли. Ввалившись в предбанник, он прижался к двери спиной, показал глазами дежурному банщику с черной бабочкой и черными усиками, что за ним гонятся. Банщик, этот явный недобиток нэпа, наверняка подумал Бог весть что, приготовился уже незваного гостя передавать в руки властей.

В коридоре раздался топот, банщик решил, что наряд милиции прибыл, и вышел его встречать, как вдруг на него налетела запыхавшаяся толстуха с обезумевшими глазами, и Аря через дверь слышал такой разговор:

— Аэроплан там… Аэроплан… Аря…

— Аэроплан, мадемаузель, в Тушино-с, а здеся мущины голые-с!

— Аэроплан… Аэроплан…

— Мадемаузель-с, здеся не аэродром-с, а в чем мать родила-с. И вообще, помыв-с дам-с с другой стороны. Сами туда пойдете-с али в гепеу позвонить?

Дежурный банщик из соображений мужской солидарности представил дело так, что домогания Зайчихи представляли серьезную политическую опасность. И ему удалось отбить все попытки осатаневшей Зайчихи проникнуть во вверенное ему отделение и, вернувшись в предбанник, для верности закрыл дверь изнутри на ключ, и заговорщицки подмигнул беглецу с любовного фронта:

— Дело в шляпе-с! Заодно-с и помоетесь, молодой человек!

Дней через десять в классе на Аэроплана смотрели как на обреченного, а то и вовсе как на врага. Все ждали что его вот-вот заберут, поскольку Зайчиха написала на него заявление, в котором выражала гневное недоумение по поводу пребывания в комсомоле сына арестованного врага народа. Она сама объявила об этом с гордостью, и к нему на переменах никто не подходил, зато вокруг Зайчихи, упивавшейся своей твердостью, хороводились принципиальные доброхоты. Из тех, кто даже завидовал ей — не они, а она написала такое заявление.

«Может, банщика из Сандунов пригласить?» — раздумывал он и не решался, потому что такой старорежимный свидетель, если не испортит все дело, то не придет, а если придет, то все равно вызовет подозрение, что он с недобитым нэпманом заодно. И посоветоваться было не с кем, все отвернулись.

— Ты отрекся от него? — спросила перед собранием Кристина, которая была тогда комсомольским вожаком класса.

— Конечно, — как о само собой разумеющемся ответил Аэроплан. — Я и фамилию поменял.

— Тогда покрепче отрекайся, клейми и кайся, — прошептала она как стих и добавила: — Каяться не забывай. Ты должен раскаяться до конца, понял?

На собрании он с приличествующим моменту пафосом отрекался и клеймил, не забывая и каяться, а ему не верили, видимо, озабоченные проволочкой тех, кто должен был приехать и забрать. Признаться честно, Аэроплан и сам ждал, не понимал, почему не едут, ненависть ведь и у него требовала выхода и действия, а он ненавидел родителя-добровольца, который, будучи врагом, для того и усыновлял, чтобы воспитать его в своем духе. Однако Валдайского уже арестовали, если же приедут, то заберут и его, будь он хоть сотню раз вновь Около-Бричко — вот это последнее соображение никак не приходило в его страстно-воодушевленную голову. Он и мысли не допускал, что его могут не забрать — кто знает, быть может, в этом загадка великой силы пафоса.

Его исключили из комсомола за притупление бдительности к проискам классового врага и почему-то не арестовали. После собрания Кристина попросила проводить ее домой. Он так и не узнал, почему попросила — бросала вызов всем или же она все-таки была неравнодушна к нему?

— У меня такие скользкие боты, возьми под руку, — сказала она, и Аэроплан впервые в жизни пошел с девушкой под руку, после такого собрания и на глазах у всей школы!

— Если можешь, не переживай, — уткнув лицо в пушистый воротник, сказала Кристина. — Зайчиха — мерзавка. Все знают, что она бегает за тобой, и вдруг — такая месть! Подлая и грязная…

Возле ее дома стоял легковой автомобиль — отец у Кристины был военным. Вскоре из подъезда вышел моложавый дивизионный комиссар, и Кристина представила его отцу. «А-а, Истребитель, — приветливо улыбнулся дивизионный комиссар, называя его по школьной кличке. — Как дела?» «Исключили», — сообщила Кристина. «М-да, — нахмурился комиссар. — А что слыхать о вашем отце? Он, кажется, военврач?» «У меня не было никакого отца», — пафос вновь вернулся к Аэроплану. Моложавое лицо комиссара погасло, смялось как от боли, и он с беззащитной горечью произнес: «Простите, но ведь вы и сейчас в его шинели…» И отвернулся, сказал Кристине, чтобы она садилась в машину: им надо срочно съездить к бабушке. Они уехали, так и не взглянув на него.

А он больше не надевал командирскую шинель — предмет зависти одноклассников, хотя мог бы носить, назло дивизионному комиссару — тот тоже, в ближайшую ночь, стал врагом, поэтому так и спешил к бабушке. И Кристина в школе больше не появлялась, говорили, что она не отреклась от своего отца и переехала жить к таинственной бабушке. Аэроплан же Леонидович долгие годы был искренне уверен, что Кристина хотела из каких-то враждебных соображений приблизить его к себе, может, втянуть в антисоветскую банду.

И теперь, через столько лет, Кристина и Зайчиха вместе рассылают анкету! Аэроплану Леонидовичу стало даже не по себе: этакая прорва времени миновала, почти полвека, а ведь как один день! Старые перечницы с грустным юмором ерничали: «Если тебя не совсем одолел склероз, ответь, пожалуйста: когда и при каких обстоятельствах ты последний раз виделся с одноклассником?» По-настоящему рядового генералиссимуса пера заинтересовал только такой вопрос: «Как ты оцениваешь свои способности: они выше твоего уровня сорок девять лет назад или ниже?» О своих способностях он из «Параграфов бытия» мог бы извлечь гигантский трактат, но сделать это не счел — времени свободного не имелось, хотя вопрос находился прямо-таки в раскаленном состоянии.

Поэт, редактор и литконсультант Иван Где-то допекал его особенно сильно, утверждая, что у рядового генералиссимуса пера нет абсолютно никаких способностей к литературному творчеству. Как, автор, создавший десятки тысяч страниц эпохальных «Параграфов бытия», по сравнению с которыми «Махабхарата» и «Калевала», «Манас» и «Песнь о Роланде», а также все остальные эпосы, вместе взятые, — всего лишь жалкие рабселькоровские заметки в районных газетах — и не имеет способностей?

Аэроплан Леонидович только сейчас сам понял, что идет на 2-ю Новоостанкинскую улицу спорить именно об этом с Иваном Где-то, и тут же вспомнил: поэт и литконсультант сбежал из этого района в Олимпийскую деревню. Стало быть, идет он туда по привычке, а не по необходимости, и чтобы еще чем-нибудь ознаменовать свою прогулку (любое дело всегда любил чем-нибудь ознаменовывать) решил зайти там на почту и отправить старым перечницам телеграфный перевод на тридцать семь рублей и за подписью «Истребитель». На проценты от этой суммы пусть устраивают накануне третьего тысячелетия для долгожителей банкет.

Глава седьмая

Обстоятельства, непосредственно предшествующие величайшему открытию, как убедился читатель, были совершенно обычными. Совершив почтовое отправление в 75-м отделении связи, Аэроплан Леонидович повлекся к Останкинской телебашне, которая серым шприцем воткнулась в вечернее небо. Красные габаритные огни башни почему-то напоминали Аэроплану Леонидовичу ягоды малины, светящиеся изнутри. Будущие исследователи и биографы жизни, деяний и творчества товарища Около-Бричко обратят, естественно, должное внимание на то место в «Параграфах бытия», где описывается умильное состояние духа героя героев, на лирически-любовное отношение к телересторанному сооружению, хотя он еще недавно возмущался в письме Куда следует по поводу того, что над всей Москвой парит ресторан, что выше него в столичном небе нет никакого учреждения, ни государственного, ни общественного, ни колхозно-кооперативного. Да еще название какое — «Седьмое небо»!

Не станем широко разглашать секрет: Аэроплан Леонидович возмущался столь принципиально из-за полной невозможности достать билет в указанное выше небо. Теперь же, бродя в окрестностях башни, между дубами со спиленными вершинами, он с присущим ему творческим азартом подумал: а не предложить ли Христине Элитовне и Галине Драмовне в искупление, так сказать, печалей юности организовать встречу одноклассников, посвященную полувековому юбилею их последнего школьного звонка, в телересторане?

C парадной улицы Королева он имел неосторожность свернуть направо, надеясь пробраться напрямик через Аргуновскую и Звездный бульвар на проспект Мира. Замечтавшись о «Седьмом небе», Аэроплан Леонидович немного размяк в привычках и принципах, потому и попал в район траншей и канав, отчасти, как он потом отразит этот факт на бумаге, бессознательно заполненных грязной глинистой жижей вследствие прошедшего днем мокрого дождя, отчасти заполненных трубами разного диаметра всевозможного назначения.

Аэроплан Леонидович понял: он оказался на знаменитой 2-ой Новоостанкинской улице. Он слышал, что 1-я Новоостанкинская улица будет сооружаться в районе Черкизово-Богородского, а недостающие дома четной стороны 2-ой Новоостанкинской улицы — то ли в Теплом Стане, то ли в Мытищах. Он давно заметил здесь чрезвычайную активность по части рытья канав. Возможно, этому способствовало сильное электромагнитное поле вокруг телебашни, во всяком случае канавы здесь рылись и закапывались в одном и том же месте ежеквартально в период летне-строительных каникул, а с наступлением зимнего периода, когда новоостанкинский грунт переходил в более трудную и более высокооплачиваемую категорию, — ежемесячно.

Здесь живал, как упоминалось раньше, Иван Где-то, и Аэроплан Леонидович для поддержки враждебных отношений ходил к нему чуть ли не каждую неделю, причем всякий раз каким-то новым окольным путем. В минуты почти дружеской приязни поэт, редактор и литконсультант признавался рядовому генералиссимусу пера о своих подозрениях насчет существования новоостанкинской черной дыры, которая парадоксальным образом придерживалась закона сохранения вещества и стиля дорожно-строительных работ, а по причине близости вышки — даже временами и телевизионного изображения.

Почти каждую неделю рядовой генералиссимус пера направлял очередное описание здешней местности в отделение милиции, заканчивая свои картографические и геодезические изыскания вопросом: а на какие средства так копают? Не с целью личного обогащения? Аэроплан Леонидович высказывал соображения на всю мощь необузданной фантазии, которую участковый инспектор старший лейтенант Василий Филимонович Триконь должен был ставить на почву фактов и существующих законов или же доказывать, что утверждения не соответствуют действительности. Товарищ Триконь еженедельно извещал товарища Около-Бричко о том, что копают в соответствии с генеральным планом перекопок, фактов присвоения канав не установлено, что финансируются работы коммунально-жилищной службой, а не подпольным миллионером, личность которого в настоящее время не установлена и вызывает весомые подозрения в существовании, как и личность миллиардера, что клады графа Шереметева не известны исторической науке, что на общественных началах никто не строит новую ветку метро от станции Щербаковская под телебашню и тому подобное.

Публикатор от себя может добавить, что товарищ Триконь по всей вероятности весьма активно способствовал переезду поэта и литконсультанта в противоположный конец Москвы, так как в этом случае становились бессмысленными новоостанкинские прогулки рядового генералиссимуса пера, следовательно, на более спокойную жизнь могли рассчитывать работники здешнего отделения милиции.

Опыт новоостанкинских путешествий у Аэроплана Леонидовича был солиден и богат, очередные разрытия его не опешили. Но все же грустно ему стало, когда он оказался перед бульдозерно-экскаваторным морем, огороженным высоким забором из новой шпунтовой доски, оказался без лоции и каких-либо лоцманских указаний. Посреди моря плавно покачивался одним боком полузатопленный диван, на берегах, как нынче на всяких берегах, валялись всевозможные пластмассовые флаконы и пузырьки, изготовленные на пяти континентах. Неверный свет дрожащего фонаря на далеком столбе придавал как бы интим буйству хозяйственной широты и размаха.

Аэроплан Леонидович взял влево, перебрался по гибкому горбылю через очередной канал, миновал две минисвалки и одни кусты, выбрался к огромному, невероятно длинному дому. Многосерийному, а не многоподъездному — в нем в основном жили телевизионных передач мастера. Места эти были известны ему по прежним путешествиям, более того, о них шла молва. Дескать, телевизионщики задумывали построить дом в девятьсот серий в пятнадцати частях, то бишь фильмах, по сто восемьдесят подъездов каждый, по маршруту от Останкинской башни мимо ВДНХ, через Бабушкино-Медведково до окружной автомобильной дороги, по Ярославскому шоссе, а далее — везде.

Миновал час, может, и полтора, когда слева мелькнул просвет. «Арка!» — обрадовался Аэроплан Леонидович. Замечательное сооружение в форме прямоугольной дыры давало возможность проникнуть под домом на простор, как напишет еще рядовой генералиссимус пера, более просторного пространства, однако было использовано безудержной строительной инициативой для непременной канавы, притом противотанкового характера, наверное, какие-нибудь танки тут иногда пошаливали, а также для куч глины, опять труб, железобетонных монолитов и каких-то механизмов явно брошенного назначения. Назад идти ему не хотелось — далеко, вперед же, вдоль дома — не близкий свет, главное, неизвестный; оставалось лишь сделать попытку пробиться через забор, новую систему канав и кустов, выходить на шум машин на проспекте Мира. Чертыхаясь, Аэроплан Леонидович храбро преодолел преграды, выбрался на какую-то полянку, где пылал огромный костер — точь-в-точь как в прелестной сказке «Двенадцать месяцев», только без действующих лиц. Лирически-благодушное, даже благостное настроение вновь вернулось к нему, он отогревался и обсушивался в районе штанин, любовался огнем, пожиравшем автомобильные шины, ящики, мебель, деревянные и железные бочки, должно быть, из-под краски. В одном месте горело что-то медное — изумрудно-прозрачное свечение радовало и завораживало, опомнившись, он взглянул на часы: без нескольких минут они показывали полночь. Он заторопился, сделал несколько зигзагов между мусорными баками, оказался опять перед забором из новенькой, струганой, еще пахнущей лесом вагонки. За забором, как и следовало ожидать, была еще канава, а уж за нею — куча плоских железобетонных изделий, как выяснилось позже, бордюрных камней. Когда он находился на дне канавы, раздался сзади страшный взрыв — жидкие струи адского фонтана взметнулись вверх, но основная их часть, как залп сотни огнеметов, просвистела вместе с частью бочки всего метрах в пяти от рядового генералиссимуса пера. «Нитрокраска!» — определил Аэроплан Леонидович, не желая даже в воображение допускать картину того, что стало бы с ним, останься он у костра хотя бы еще минуту, не хотел, сопротивлялся навязывавшемуся видению — собственная необузданная фантазия подсовывала ему на эту тему цветной голографический комикс.

Нет, Аэроплан Леонидович не стряхивал мурашек со спины, выбираясь из канавы, вообще он не испугался, а только очень захотел есть. Оставив производство комикса, фантазия подсовывала его воображению куски прекрасно поджаренного мяса в окружении сложного, непосильной сложности для общепита, овощного гарнира, мясо источало такой аппетитный аромат, что рядовой генералиссимус пера прибавил шагу, совсем забыв о полном отсутствии такого блюда в собственной холостяцкой квартире.

Аэроплан Леонидович уже выбрался из канавы, придерживаясь за камни, щедро разбросанные вокруг. Ему оставалось сделать еще один шаг, который он сам по значению приравнивал к первому шагу на Луне астронавта Нейла Армстронга. Сразу за канавой начиналась яма, единственная во всем районе бесхозная и не запроектированная, своего рода лунный кратер, быть может, предназначенный для извлечения нетрудовых доходов, и Аэроплана Леонидовича прямо-таки повлекло туда, потянуло прокатиться по скользкому глинистому склону. Само провидение, сама судьба тащили его к бессмертию. Он зацепился за толстую стальную арматурину, выступающую из склона в виде вопросительного знака, неуклюже взмахнул руками, всего этого, видимо, стало достаточно, чтобы оторваться от глины и продолжать дальше свободное движение — вниз головой. Рядовой генералиссимус пера воистину напоминал в данной ситуации пикирующий аэроплан, правда, без надлежащего воя, потому как все произошло мгновенно… Под Аэропланом Леонидовичем замелькали, серея в ночной темноте, какие-то продолговатые цели, некоторые из них он благополучно миновал, однако, на самом донышке ямы тоже ведь торчало что-то, и рядовой генералиссимус пера врезался темечком творческой головы в него. Траектория падения завершилась, энергия полета перешла отчасти в звон. Причем звенело не в ушах, а звенел железобетонный бордюрный камень, который обеспокоил товарищ Около-Бричко.

Будущие около-бричковеды со временем построят Музей Ямы, до мельчайших подробностей смоделируют события, предшествующие великому открытию, но вряд ли им когда-нибудь удастся воспроизвести малиновый (в импортном исполнении!) звон бордюрного камня обычного стандарта. Вместе с возникновением звука была вспышка, возможно, по природе своей какая-нибудь аннигиляция, и в ярком свете совершенно отчетливо и предметно Аэроплан Леонидович увидел свое изобретение.

Всплеск гигантской мыслительной энергии, вдохновения и мышления по-творчески в рассматриваемом случае можно сравнить с разрядом лазера не на ядерной, а на термоядерной подкачке, причем лучи тут понеслись во все стороны, но с лазерной энергией. При всей внешней не занимательности события (подумаешь, трахнулся о камень головой!), даже некоторой его вульгарности, все обстояло не так просто и примитивно. Баллистика, физика, механика, сопротивление материалов, землеройные работы, евгеника, строительные материалы, демография, нейрохирургия, общественное питание, стратегическая оборонная инициатива и множество иных фундаментальных и прикладных наук, областей человеческой деятельности имели к событию самое непосредственное отношение.

Мощный останов полета посредством бордюрного камня, как еще напишет рядовой генералиссимус пера, вполне можно было принять и за минисхлопывание вещества, иначе откуда мог взяться такой протуберанец интеллекта? Внешне процесс, возможно, протекал не столь захватывающе: от удара, допустим, распрямились сверхплановые загогулины в извилинах, всколыхнулся какой-нибудь сильно застойный омуток, вздрогнула и зачистилась пара-другая нейронных контактов, короче говоря, пошел ток, напряжение подскочило, в мыслительном предмете Аэроплана Леонидовича даже завелось масло, допустим вновь, трансформаторное, которое, чихая на физику, тут же перестроилось в некое полупроводниковое состояние, не исключено, в сверхпроводящее, иначе в момент гениального открытия и изобретения могли сработать какие-нибудь тормоза.

Глава восьмая

«Подобного вдохновения, к которому я вообще привычен, нет, вдохновеньища, должен вам признать, дорогой читатель, в жизни своей, не принимая во внимание фактов моего временного отлучения от магистралей и проспектов научно-технической революции, не видывал ни у себя лично, ни в числе окружающих меня знакомством лиц. Как угорелый от дыма, огня и газов, со всей возможной прытью я ворвался в собственную однокомнатную квартиру, принадлежащую лично мне в жилищно-строительном кооперативе и, воздев руки небу, дрожащим посредством волнения голосом, с мокрыми от благородных, так как я человек непьющий и некурящий, слез глазами, как заклинание шепотом прошептал:

— Цыц, эврика!.. Наконец-то я тебя подловил, эврика! Теперь не трепыхнешься…

Мысленно осознав факт изобретения, а затем и открытие способа им пользования, грандиозные последствия для хомо сапиенс и хомо последующих видов, я хотел еще в яме, уподобившись древнему мужу, воскричать это слово и помчаться с ним, как с флагом, на переговоры в Куда следует. За нарушение ночного покоя меня мог вполне задержать участковый Триконь, и я перетерпел, донес святое слово до кооперативных пенатов и только в их помещении дал волю личным чувствам, голосу, слезам, рукам и ногам, самопроизвольно пустившихся в барыню, на исполнение каковой и получил раздраженную рецензию швабры от нижних соседей через пол.

Вдохновеньище корежило мое нутро торжеством, и ничего не оставалось делать, как успокоиться посредством аутотренинга с валерьяной и помысливать чего-нибудь поплоше во избежание сглаза своей удачи, причем лично своего, направленного на себя же. Не дремучие суеверные предрассудки тому виной, а вечно дремлющие загадки бытия, которые сплошь и рядом, ждущие дальнейших успехов научно-технической революции — она их откроет и объяснит, а объяснив, еще больше откроет.

Взять, к примеру, футурологическое воздействие черного кота, сравнимого по своей отрицательности с пустым бабьим ведром, ежели с ним переходится ваша дорога. А если по той же дороге возвратиться назад — будет удача? Да ни в жизнь! Неадекватное влияние сокрыто и в цвете глаз, в чем и заключается гипотетически явление сглаза. В этом вопросе проглядывает закономерность: усиление черноты глаза прямо пропорционально увеличению вероятности сглаза. Лично мой глаз светел, хотя несколько лупоглаз и водянист, но это от постоянного напора потока мыслей, а в сочетании с чистотой и постоянной передовитостью помыслов делает меня практически безопасным для окружающего общества, и я могу ему угрожать одним лишь прогрессом.

Меж тем жизнь да бытие ставят серьезные, пока еще безответные вопросы. Не буду далеко за убедительным примером ходить: лично я знаю одного достойного человека, который прекрасно ладил с дочерью одного известного гражданина вплоть до того, как в загс в качестве свидетеля с мужской стороны не пригласил своего дружка с карим глазом. И дочь известного гражданина с женской стороны имела фатальную неосторожность пригласить свидетельницу-подружку с глазом вообще чернее самого черного цыганского! И что же? Еще по пути следования в загс молодых как подменили, они вдруг стали выяснять, какое прежде было количество законных мужей у нее и какое соответственно законных жен у него, будто в этой статистике любви и состояло их счастье. Торжественная регистрация брака стала похожа на бракоразводную церемонию, а уж потом жизнь у них пошла в такой перекосяк, что не приведи Господь. А ведь как любили друг друга, ну тебе Ромео да Джульетта, да только наоборот. Неотвратная сила сглаза выразилась и в том, что вместо свидетельства о регистрации брака им вручили сразу же свидетельство о разводе, что и обнаружилось, когда они вознамерились полюбовно разойтись. Все оказалось не только сглаженным, но и донельзя запутанным: чтобы законно разойтись, им надо было законно жениться, а как жениться, если они пришли разводиться? Заведующая загсом, когда к ней обратились, философически заметила, что это еще ничего, могли получить и свидетельство о собственной смерти. Вот что такое сглаз!

Прочтя данное мое соображение и мой пример, иной отрицающий оппонент может подкузьмить аргументом, дескать, все это антинаучно или околонаучно. Должен буду ему признать авторитетно, что поскольку мироздание научно, то в нем в строго научном смысле нет ничего антинаучного, а околонаучное — это то самое, куда наука еще не добралась. Хе-хе, да я здесь дока подкованный, сколько симпозиумов, совещаний, коллоквиумов, конференций, семинаров, коллегий, секретариатов, президиумов и заседаний за жизнь высидел и вытерпел, могу спорить предметно и аргументировано хоть до конца полного истощения терпения вашей стороной. Меня переспорить невозможно, тем более на ниве науки. Ведь наш отдел, окромя базовых, то есть овощных, а также полевых работ по дальнейшему подъему сельского хозяйства, во внесезонное время несет основное бремя представительства на всевозможных научных обсуждениях, которые узким специалистам по тонкой технологии были неинтересны А кому-то же надо отмечаться о присутствии от имени родного НИИ! Поскольку с самого начала научно-технической революции основной навар ожидался от стыков да смычек разных наук, разных областей техники, то, Господи, уж чего я только не наслушался за эти годы! Такие политехникумы проходить начал невольным слушателем, а затем приохотился — первые места занимал в отделе, да и во всем институте, в соревновании по научным отсидкам.

Не хвастайся, Аэроплан Леонидович, ты человек скромный и для отведения напрочь сглаза, пока не вызрел план претворения твоего гениального открытия-изобретения, лучше-ка, дружок, подумывай чего поплоше. Ведь недаром замечено: если снится дерьмо, то к деньгам.

Если уж думать о плохом, то хуже, чем мои отношения с Иваном Где-то и придумать невозможно. Лет десять назад я вдруг почувствовал в себе общественного писателя. И до этого записывал все и обо всем, вкладывал в диван. Неизвестно откеда берется это желание рассказать всем людям Земли, о чем ты сильно думаешь и что ты сильно чувствуешь. И принцип тут в любви, не иначе. А имелась у меня на то время жена Маша Лошакова, деревня деревней и сама, ясное дело, из деревни, работала в молочном отделе магазина.

Поскольку я человек положительный, не пью, не курю, на футбольные стадионы не хожу, в козлиное домино не играю, поскольку оно по интеллектуально-мысленному уровню считается на втором месте после перетягивания каната двумя противоположными командами. Откуда у женского пола исключительное чутье на мужскую положительность? Никому не достоверно, наука сюда еще не забралась, а вот Маша почувствовала во мне сугубую положительность и в ответ на нее приноровилась оставлять мне различные деликатесные сырки. Должен вам признать, никаких излишеств в питании себе я не допускаю, разве что иногда стакан пива выпью, да и то в редкости редчайшей, потому как болит впоследствии голова и становлюсь я дурак дураком прямо-таки набитым, неспособным ни на какую простейшую здравую мысль, не говоря уж о творческой как таковой. Виной тому здесь, думаю, моя тонкая организация и передовой организм, предвосхищающий алкогольной непереносимостью грядущее третье тысячелетие. Мне достоверны и обратные случаи. Пример тут можно снять с соседа Степки, шофера-левака и пьяницы. Частенько супруга на него полаивает: «У людей по утром хоть головы болят, а у тебя за столько лет хоть бы чуть-чуточку затрещала!.. У-у-у, татаро-монгольское иго!» Она, должно быть, триста лет собирается жить-поживать со Степаном.

Вспомнив Степкину голову, я вспомнил и свою, подошел к зеркалу и, сколько бы тщательнейшим образом ни исследовал личный череп, малость пооблысевший от не устали и не усыпи, не нашел и малейшего следа от попадания в бордюрный камень. Возрадоваться или восплакать? Никому не достоверно, была ли у Ньютона шишка, за давностью лет, по причине неразвитости мемуарного дела и несовершенства на мало научной основе поставленных архивных дел об этом уж никому не узнать, но в моем данном случае, когда всего час с четвертью назад бордюрный камень звенел, то что-то ведь повергло его в такое состояние.

Ежели прибегнуть к гипотезе, то должна торчать шишка. Или нечто подобное в этом роде. Ничего! Ведь следуя ньютоновскому закону, на воздействующее тело действуют те же силы, кои испытывает и воздействуемое тело. Тютелька в тютельку!

А что мы имеем в неопровержимом наличии? Нарушение одного из важнейших законов мироздания, полное отсутствие одной тютельки при явном присутствии второй. Научное промедление тут грозит полным ниспровержением основ мироздания. Ньютону в происшествие с яблоком сколько веков назад поверили и верят посейчас, а кто поверит мне в бордюрный камень?

И тут меня форменно осенило. Ну, не-е-ет, во избежание выхождения плохого, радоваться преждевременно не стану.

И посему мысленно я возвращаюсь к Марье Лошаковой. Не в смысле воссоединения брака, не бывать тому, а в смысле мысленном.

Бывало, как зайду в магазин, а она вся сияет, вся улыбается по-родственному и говорит радостно: «Здравствуйте, Аэроплан Леонидович! А я вам оставила…» А я и знаю, что мне оставлено. Выбиваю чек, иду к прилавку, какая бы очередь ни была, Маша меня заметит, без очереди обслужит, грубиянам, как говорится, не отходя от кассы, даст сдачи. Мол, это товарищ, то есть я, из вышестоящей контролирующей профсоюзной организации, весь день магазин проверял, еще с утра сырки взял, и неужто ему, общественнику, нельзя отдать пару вонючих, простите, деликатесных сырков в собственные руки? Шустра была, ох, шустра… И такое ее внимание ко мне не раз и не два грозило быть записанным в книгу жалоб и предложений, лишением премий, прогрессивок и тринадцатой зарплаты в установленном порядке и размере.

Дальнейшее развитие событий и предшествующих им фактов описано мною в романе «Маша и Оля, девушки с одной деревни, но с разной судьбой». Я написал его год спустя после законной регистрации брака с гражданкой Марьей Лошаковой, когда посчитал, что хорошо узнал ее, и отослал первую рукопись в первую редакцию с таким письмом препровождения:

«Глубокоуважаемый директор издательства, не имея чести назвать Вас по фамилии, вынужден обращаться именно в таком смысле обращения.

Из-за неимения достаточно свободного времени и не имея своего секретаря, который мог бы устранивать повторение слов и вставления безо всякой надобности лишних добавлений для понятий, я и вынужден выслать в таком состоянии свою работу, чтобы поместить в печать.

Не скрою с гордостью, торопился писать, чтоб еще о многом написать и жизнь в разных направлениях генерально отразить. А в поспешности, да еще в шумной коммунальной квартире, где до тебя на каждой минуте обращаются, то по делу, то по какому-нибудь вопросу, написанное получается грязное. Повторение слов, лишние вставки, а иногда и слова посторонних механически ложатся в текст повествования. Проверяя рукопись, которую знаешь наизусть, впоследствии совсем не замечаешь опечаток, пропущенных букв, вставку несоответствующих гласных, а то и механических слов…»

Со всею откровенностью должен вам признать: копия письма хранится в моем личном архиве и находится в параграфе 16, дело 1, лист 347. У меня здесь образцовый порядок, даже час и минута помечена на каждом документе, не то что в некоторых министерствах да редакциях, злоумышленно путающих для ответов автору не только число и месяц, а нередко даже год, бывает же и — пятилетку. И все оттого, считает авторский актив, что привычка редакций к тематическому планированию не в пример сильнее привычки к самому изданию книг.

А отчего же сильнее? Поэт, редактор и литконсультант Иван Где-то, личность язвительная и ядовитая, непонятная в смысле того, где она ерничает, а где всерьез, при мне вразумлял одного молодого стихотворца: тематическое планирование — это основа основ литературного процесса, которым, как общеизвестно, руководит сам Феникс Фуксинович. Правда, Феникс Фуксинович в силу ведомственной разобщенности, так как он по писательской линии, не принимает совсем во внимание это обстоятельство, тем не менее все время руководит у руля.

И тут разгорелась между нами прямо-таки идеологическая сеча. Я не позволил принципиально, когда Иван Где-то, поглаживая собственную блестящую и розовую, как первомайский воздушный шарик, тыквообразную лысину, съерничал в сторону самих наших основ:

— В определенном периоде от 1917 года, мгм-мгм, отчасти сильно развилось вообще планирование как бы вместо самой работы. Впрочем, планирование тоже как бы поддергивается или одергивается соревнованием, превращаясь в живое творчество масс. Потому-то и набрало такую силу в книжном деле планирование из-за отсутствия какого-либо организованного соревнования в среде авторов. Аэроплан Леонидович, — поворотился он ко мне лично, — это же в вашем романе «Соревнование» передовой начальник передового коллектива цеха выпускает по 120, 130, 140, 150 рам для экскаваторов, а отстающий начальник отстающего коллектива цеха изготавливает только по 70 экскаваторных лебедок, как и предписано ему планом!

— Не прибегайте к наветности, Иван Петрович, — строго юридически сказал я. — У меня такого романа в творческом багаже не имеется.

— Разве?! — удивился серыми глазами поэт и литконсультант. — А я почему-то считал этот роман вашим. Меня в этом произведении сильно заинтересовала коллизия: зачем клепать полторы сотни рам, если завод может выпустить только 70 экскаваторов?

— Вы хотите этим сказать, — перешел я на принципиальный тон, — что вместо дела — план, а соревнование — вместо работы? Позвольте, а на каком таком основании все бы получали соревновательные премии? С посредством одних лишь приписок, да? Вы хотите сказать, что соревнование стимулирует приписки?! Да соревнование — первоэлемент нашей жизни, как слово — первоэлемент литературы! В соревновании ведь главное суметь не приписать, а победить. Или вы за конкуренцию, где главное не победить, а удавить? Никак реставрировать желаете, не так ли?

— Ах, какие у вас гиперболы, Аэроплан Леонидович. Кстати, приписка — та же гипербола. И вообще у нас не жизнь, а сплошная гипербола. А я хотел всего лишь сказать молодому нашему таланту, что рукописей стихов в нашем издательстве накопилось на шесть лет вперед, и это не преувеличение, стало быть, только на седьмой год можем в план выпуска поставить, а может, только в план редакционной подготовки.

— Какой редакционной подготовки? — прыщи у молодого дарования сразу взялись синим отливом. — Рецензент же пишет, что моя рукопись абсолютно готова к набору! Этак я из молодого сразу старым стану!

— Эх, молодой человек, — покачал назидательно своей розовой тыквой Иван Где-то. — «Хлопоты сочинителя вам непонятны» — кто написал? Не знаете. Александр Сергеевич Пушкин давал разъяснение кавалерист-девице Надежде Андреевне Дуровой. И тут же продолжал: «Издать книгу нельзя в одну неделю; на то требуется по крайней мере месяца два». Понимаете, сам Пушкин, гений нашей литературы, не мог издать книгу менее чем за два месяца, так что же вы от нас хотите? У нас крайней мерой пользуются только писательские секретари.

— А нельзя ли заключить договор со мной сейчас?

— Но вы же не секретарь! — Иван Где-то слегка даже подвозмутился наглостью молодого дарования.

— И в других издательствах также? — вконец расстроилось молодое дарование, даже заикаться начало.

— Если не хуже, — сказал Иван Где-то.

Могу голову класть на плаху: молодое дарование ничуть не вдохновилось такими перспективами, и пребывая отнюдь не в лирическом и не в гражданственном состоянии духа, оставило рукопись Ивану Где-то и ушло. А я понял, что Иван Где-то своими разъяснениями попросту взбулгачивает нашенскую молодежь против нашенских издательских порядков, от которых я исстраданный весь, и допускает форменное издевательство над издательствами.

Вообще политическое лицо Ивана Где-то требует сильного прояснения. Все мои разговоры личные с глазу на глаз и при посторонних, бестелефонные и телефонные, мной тщательно протоколируются, подписываются и помещаются в определенном фонде. Благодаря этому я могу в любое время сказать вам, о чем шел у нас разговор напротив Елисеевского магазина, скажем, 9 декабря 1949 года с 16 часов 23 минут до 16 часов 41 минуты, если факт такого события состоялся. Надо ли говорить, какой огромный материал находится у меня, рядового генералиссимуса пера, в полном распоряжении? Я стал общественным писателем только на 56 году от рождения своей жизни, но до этого у меня уже имелись десятки тысяч записных писательских страниц в ученических тетрадях. Под протокол зафиксировано такое, что многим из большого числа моих знакомых, которые и не подозревают ничего, не поздоровилось бы, вздумай я все мои архивные фонды предать всеобщей гласности.

Тут я, чистосердечно признаюсь, не соответствую полностью моменту времени, но зато спокоен в нынешних своих обстоятельствах, грозящих мне ухождением на заслуженный упокой. Пусть только определится какое-нибудь конкретное лицо из сослуживцев, которое против меня, я ему такое досье неприличных фактов в двадцать четыре часа для громкой гласности сострою, что не приведи Господь! Потому я и нравственно чистейшей пробы, что первым лично ничего не позволяю, а если позволю, то для очищения собственной совести на предмет упрека, если спросят, дескать, знал, а покрывал. Так что никому не желаю вступать со мной в контры, в том числе и вам, дорогой читатель, настоятельно советую, а то ведь мало ли что… От критики самокритикой можете прикрыться, а от гласности — чем, а? Гласность — это как слово, а слово — как воробей, а воробья как выпустишь, то не поймаешь. Каждый лист написан собственноручно и подписан

А. Л. Около-Бричко».

Глава девятая

Вернемся в то время, когда Аэроплан Леонидович дозрел как общественный писатель. Творил он по ночам, в выходные отсыпался, поэтому в субботы и воскресенья Маша требовала в коммуналке кладбищенской тишины. Она создала ему максимум удобств, чтобы повторение слов, лишние вставки и слова посторонних не ложились механически в текст повествования. К Аэроплану Леонидовичу тут же пришла всекоммунальная слава: когда он появлялся на кухне, все намертво замолкали, глядели на него со страхом, не веря собственным глазам, что видят живого писателя.

Она взяла за правило кормить его говяжьими мозгами, бараньих по известным мотивам избегала — для увеличения силы разума. Завалила витаминными фруктами и овощами, не говоря о творожных изделиях с изюмами-ванилинами. Раздобыла где-то роскошный бархатный халат, словно драматурга Островского раздела на знаменитом портрете. Приволокла и чудесную пишущую машинку в стиле ретро, с яично-золотистым фирменным знаком «Товарищество Жъ. Блокъ. 1860 годъ». Этот механизм имел откидную каретку, печатать на нем можно было лишь вслепую, так как конструкция доунвервуда прятала от рядового генералиссимуса пера несколько строк в своих недрах. Вследствие того, что эти строки надлежало держать в памяти, у Аэроплана Леонидовича случалось невероятное количество творческих казусов, объяснение которых сугубо техническими причинами совершенно не хотел принимать во внимание Иван Где-то.

Предыдущий владелец агрегата содрал с Маши десятку. Вначале он предлагал ей механизм за четыре рубля двенадцать копеек, она несколько дней думала, владелец пришел и сказал, что на этой самой машинке, дескать, печатался манифест российского самодержца Александра II об освобождении крестьян, а продукт по 4 рэ 12 коп сменил этикетку на пять тридцать, таким образом, с нее десять шестьдесят. Действительно, из отдельного в гастрономе отдела граждане могли выходить теперь только с продуктом по пять тридцать, нерасторопность и нерешительность обходилась ей дорого, запросы бывшего интеллигентного человека возросли и грозили возрастать впредь. Поэтому она дала ему десятку, иначе он мог придти и заявить, что машинка принадлежала еще дедушке Крылову, а ей так хотелось сделать Аэропчику подарок.

Она, Марья Лошакова, как сообщил ей Аэропчик, теперь прототипица Маши Кобылкиной, лицо отныне литературное, общекультурное и конкретно-историческое. У нее сердце уходило сразу в пятки, она и ревизоров так не боялась, при одной мысли, что это про нее, как про Татьяну Ларину будут писать школьники сочинения, изображая положительные черты, которых она, быть может, совсем недостойна. Страшно было, а все равно мечталось, и она уже подыскивала среди знакомых блатного фотографа, который мог бы сделать хороший портрет Аэропчика — ведь ему же висеть рядом с портретами литературных классиков во всех школах.

И вот как-то в одну из суббот, когда прототипица Маши Кобылкиной стояла за прилавком молочного отдела, рядовому генералиссимусу пера почудился дружный и самозабвенный хохот, доносившийся к его дивану из коммунальной кухни. Кто-то рассказывал анекдоты или читал смешное. Он понял, что это не сон, на кухне въявь веселятся непозволительно рано, используют в своекорыстных целях отсутствие Маши, и, возмущенный нарушением раз и навсегда установленного порядка, хотел появиться на кухне и навести там гробовую тишину, но вначале подкрался на цыпочках к двери и прислушался.

— «Вы не убедили нас, — звонко читала Варя, дочь шофера Степки, — в высоких достоинствах Маши (смех), так же, как и в низменности абсолютно всех побуждений ее соперницы-подруги Оли. Ваш герой Леонид Аэропланов настолько положителен и идеален, что, право же, его немножко жаль (смех), потому что в нем нет ничего от реального и живого человека (смех, возглас: «Вот уж точно!»). Неумеренно восхваляя достоинства Маши и Лени, любуясь ими, Вы в то же время изобразили множество схематичных подлецов и мерзавцев, с которыми благородным героям на каждом шагу приходится сталкиваться. Диву даешься, сколько вокруг положительных во всех отношениях Маши и Лени отпетых негодяев — и среди школьных товарищей, и на работе, и в коммунальной квартире («Во, зараза, я ему радиатор начищу!» — Степка).

Вероятно, по неопытности Вы допустили бестактность по отношению к нашей классике. Ваша героиня Маша Кобылкина своим идеалом считает Татьяну Ларину, но в жизни поступает наоборот и объективно выходит, что пушкинская героиня как бы пародируется. Ваша Маша, к примеру, отбивает у своей задушевной подружки Ольги техника по искусственному осеменению Замусольникова, соблазняет в заброшенной кузнице, а потом пишет ему в Татьянином духе письмо! (Гул удивления).

Ко всему прочему, в рукописи на каждой странице встречаются десятки безграмотно написанных слов типа «а вось», «нездря», «озрит», «наслождение», множество неправильных, а то и странных выражений, конкретно: «холощены жирыбец», должно быть, мерин, «по-фашистски братски», «стали поливать друг друга дрязгами», «удалось сменить шкуру на гражданина», «у нас начальников глупых в начальники не ставят…»

— Не сметь! — выскочил в знаменитом халате нараспашку Аэроплан Леонидович, вырвал из рук Вари ответ издательства и увидел на столе в растерзанном конверте своих «Девушек с одной деревни». — Кто дал вам право читать мою переписку, мои письма мне, которые есть охраняемая на всю конституцию тайна?

— Принесли в таком виде, — смутилась Варя, немного спохватившись. И даже покраснела: она ведь училась только на втором курсе торгового техникума. «Чует кошка, чье свиное сало съела», — определил он, не придавая особого значения тому, что кошки в этом смысле малость мусульмане и жирную свинину редко едят.

— Что ты перед ним оправдываешься, доча?! — взглыбился над столом Степка, надвинулся на Аэроплана Леонидовича, который хорошо был наслышан о привычке соседа быть во хмелю свирепым и неукротимым. Но на этот раз у него, кажется, с утра и маковой росинки не было. Тем не менее, Степка взял лапищами за грудки рядового генералиссимуса пера, встряхнул, словно проверяя, прочно ли тот сидит в халате, и спросил: — Скажи-ка нам лучше, какими ты нас вывел в своей писанине, а? Меня, гегемона — раз, диктатора — два, ась?!

— Схематичными! — взвизгнула Степкина теща. Старушечка, божий одуванчик, но напор!

— Так какую ты нам опись дал, ась? — добивался своего Степка.

— Степ, ты рукам волю не давай, — неожиданно встала на сторону рядового генералиссимуса пера бугхалтерша Антонина Ивановна, женщина опытная, здравая, вдовая, рассудительная и на пенсии. — Это ведь литература и искусство, писатель составляет о жизни как бы большой баланс и выносит ей приговор. Выводит там типов всяких, которых он подметит, работа у него, как у ревизора, только художественная.

— Что-о?! — взревел Стенка, и черная щетина, казалось, у него зашуршала от электрических разрядов.

У Аэроплана Леонидовича от рева и шуршания мгновенно вылетели из намерений претензии по поводу охраняемой на всю конституцию тайны, однако не струхнул — чувство хозяина жизни у него было основательным, потому и не боялся ни черта, ни кочерги. Но его побаивался товарищ Триконь, не говоря уж о работниках всевозможных организаций, с которыми он демократическим путем поддерживал тесные и постоянные творческие связи. Разумеется, он ведал, что писателей критикуют, для этого существуют даже специальные литературные критики, как Феникс Фуксинович, например, но столь критического отношения к себе, как к творческой личности, никак не ожидал. За время писательства он попривык к коммунальному уважению, ну, не понравились «Девушки» — но зачем же за грудки хватать? Антонина Ивановна своим вмешательством лишь плеснула масла в огонь, назвав всех типами, а уж это, извините, форменная клевета — никаких типов в рукописи он вообще не имел в виду, ни ревизором, ни судьей тем паче себя не мыслил.

Но сосед потряхивал его и кричал, что в гараже тоже отыскался такой вот писатель, и он, Степка, дважды уже читал о себе заметки в стенгазете, работал полгода на мойке — тот гад написал, что он вместо командировки в Сызрань махнул на грузовике на Кавказ и сделал пару рейсов оттуда с фруктами в Челябинск. А приговоры как к тебе попали? Ему, Степке, судов мало, что ли? Есть товарищеский, который всю плешь ему проел, есть народный, есть городской, два верховных, так еще какой-то домашний к печенкам подбирается?!

Тут добрая душа Антонина Ивановна расхохоталась до слез и, борясь с икотой, пыталась внушить Степке понятие о существенной разнице между гаражным бумагомаракой, строчащим доносы в стенгазету, и Аэропланом Леонидовичем, представителем изящной словесности, создающую художественную литературу. Что же касается приговора, то это приговор вообще действительности, а не конкретному гражданину — уплатить, к примеру, штраф или отсидеть определенное количество лет Где следует. Это приговор как бы в уме, у него нет юридической силы, по нему даже денежный начет нельзя произвести. «Знаем и таких: один пишут, а два в уме!» — не вразумлялся Степка, к тому же никакой разницы не чувствовал: и тот, и другой пишут в редакцию. Антонина Ивановна почти всю жизнь пробыла главным бухгалтером и привыкла настаивать на своем во избежание возможных растрат, нарушений сонмища запретительных инструкций, называемых финансовой дисциплиной. Степка явно противозаконно взял в кредит часть халата Аэроплана Леонидовича, и тут Антонина Ивановна нашлась, пустила в ход сильнейший довод: рукопись-то вернули, автора заругали, стало быть, печатать не станут, и Степке совершенно ничего не грозит. Озадаченный таким поворотом, он разжал руки, и рядовой генералиссимус пера торопливо скрылся в своей комнате — Степка мог ведь и передумать.

Таким образом, благодаря собственной бездарности, он избежал вполне вероятной трепки. Но если бы все закончилось этим!

Глава десятая

В издательстве, наверное, знали, как Маше и Аэроплану Леонидовичу сладко мечтается, потому и не слешили с ответом. Она заходила ежедневно в книжный магазин и разглядывала новинки, а хорошие переплеты были у одних и тех же авторов. Уходить с пустыми руками, сама работник торговли, Маша не могла, и все таскала домой литературу о каких-то свинцовых монументах и философских камнях, утешая себя мыслью, что заведут вот они с Аэропчиком садовый участок и там из этих камней камин сделают или ими лягушатник облицуют. Ведь хорошие книги в огне не горят и в воде не тонут. Каждый вечер она сообщала любимому супругу: «Пока нет, может, завтра…» И она, и он наивно полагали, что все написанное немедленно помещается в печать. Но увы и ах… Она прочитала ответ из редакции и горько разрыдалась, поняв практичным женским умом, что никогда-никогда не висеть портретам Аэроплана Леонидовича в школах. Никогда-никогда никто не напишет сочинение о Маше Кобылкиной, как о Татьяне Лариной, и совсем напрасно, получается, она столько месяцев улыбалась всем покупателям подряд, культурную прототипицу из себя корчила, тогда как кошки всю душу когтями исполосовали. А какую прорву говяжьих мозгов на него ухайдакала?!

Неведомый Иван Где-то прямо писал, что у Аэроплана Леонидовича нет литературного таланта и что на сочинительство тратить время бессмысленно, лучше заняться чем-нибудь другим. Собирать марки или монеты, сажать деревья или разводить кроликов, читать книги, написанные другими…

Горе у Маши было настолько большим, что она, перед тем как разрыдаться, забыла снять тушь с ресниц, и физиономией теперь напоминала не продавца молочного отдела, а рабочего очистного забоя, который глубоко под землей добывает не благородный антрацит, а пыльный и маркий бурый уголь, только почему-то синеватого оттенка. Она пошмыгала носом, продувая подзасорившиеся вентиляционные каналы, и обратилась к супругу, который пыхтел-пылал над жалобой на Ивана Где-то:

— А может, он правду написал?

— Мгм, — откликнулся Аэроплан Леонидович, похоронив в себе рычание, и посмотрел на супружницу, которая подсовывала ему в душу сомнение — только за это можно было назвать ее врагом семьи и творчества, однако сдержался, решил, что на первый случай одних подозрений в потенциальном предательстве вполне ей достаточно. — Правда у меня, а не у этого щелкопера. У меня нет практически вымысла фактов, есть только факты событий. Разве Ольга твоя не такая, какой я ее вывел? Я счел только нежелательным оглашать всех настоящими фамилиями. И потом, что он придрался к названию «Маша и Оля, девушки с одной деревни, но с разной судьбой»? Вы что ль не из одной деревни, не из Бибино?

— Из Бибино, — с готовностью подтвердила Маша.

— А он обвиняет в сплошном вымысле фактов! Он же не знает всего, о чем я написал! Да и откуда ему знать, ведь мы не знакомы с ним. Может, Ольга снюхалась с ним? Ты ей ничего не говорила, а?

— Я почти год с нею не разговариваю. Обещала мне луноходы, принесла, чтобы я померила, а у меня стояла очередь за творогом. И отойти никак — покупатели только что жалобу накатали, потому что пришла Люська из женской одежды, набедренные повязки, говорит, от папуасов выбросили, так что я уже отходила. Ольга, пока меня ждала, показала заведующей. Та без примерки — тридцатку сверху, а я с носом! До сих пор Ольга за молочным дефицитом ходит не ко мне, а к ней, да еще не в мою смену!

К своему отчету Маша присовокупила мерзость предательского сомнения, мол, Аэропчик, если таланта писательского нету, то тут уж ничего не поделаешь. Говорят, талант в писательском деле сильно нужен.

— Так я, значит, по-вашенски — дурак, не того? Зачем тогда у нас в стране все равны, а? Ты мне буржуазную идеологию насчет неравенства, какого-то таланта, не толкай! Может, скажешь еще, что он, талант, от Бога?! — закричал Аэроплан Леонидович.

Попытка оформить антиоколо-бричковскую группу с включением в нее Маши и совершенно неизвестного человека могла ее обидеть, и обидела бы, если бы в письме из редакции ей не показалось одно место куда более подозрительным. Уму непостижимо, как она могла не обратить сразу внимание на такую фразу: «Ваша Маша, к примеру, отбивает у своей задушевной подружки Ольги техника по искусственному осеменению Замусольникова, соблазняет того в заброшенной кузнице, а потом пишет ему в Татьянином духе письмо!..»

Тут же, нетрудно догадаться, во всей своей красе последовала кульминация романа в жизни и романа в литературе, а к вечеру того же дня — и развязка. Последние загогулины лихого сюжета Аэроплан Леонидович изваял во втором томе «Девушек», и публикатор ради экономии бумаги и читательского времени вынужден ограничиться лишь кратким пересказом сути происшедшего. В «Параграфах бытия» описание этих событий занимает 1527 страниц — согласитесь, дорогой читатель, такого напряжения духовной жизни не способна выдержать и сибирская тайга.

Когда прототипица сделала как бы депутатский запрос автору насчет кузницы, Аэроплан Леонидович стал барахтаться на абстрактно-моральном уровне. Известно, мол, каждый человек кузнец своего счастья, но это общее правило, которое, как и положено, имеет исключения. В целях доказательности исключений он и описал такую кузню. Рецензент злонамеренно исказил факты событий: да, Маша Кобылкина завлекла в кузню Замусольникова, но не она, а он соблазнил ее. Да, она мечтала в Татьянином духе написать ему письмо, и опять рецензент все преступно запутывает: да, написала письмо, но не Онегину из Бибино, а районному прокурору по поводу его морального уровня. В художественной литературе ведь разбираться надо!

Да в Бибино и кузницы нет, взвыла прототипица. Есть только в лесничестве, в пятнадцати километрах от Бибино. Возил туда не Машу, а Ольгу на мотоцикле с коляской не Замусольников, потому что у него была двуколка, а лесной техник Шишкарев. Никакого письма прокурору Маша не писала, а только заявление в загс вместе с Замусольниковым. Да накануне свадьбы кого-то завидки взяли, и пошел слух, что в лесную кузню с Шишкаревым ездит не Ольга, а Маша. Вот почему Замусольников раздумал расписываться, хотя прототипица ждала уже от него ребенка, а ее вместо свадьбы поджидал аборт! Вот как все было!..

Задумчивая улыбка размягчила суровые и принципиальные черты рядового генералиссимуса пера. Он торжествовал и радовался, убеждаясь в собственной исключительности и чрезвычайной одаренности. Именно в эти мгновения он и окрестил самого себя генералиссимусом пера, а со временем, для пущей скромности добавил слово «рядовой». Оказывается, дорогая супруга за полтора года совместной жизни о кузне и аборте ни гугу, пока он посредством художественного таланта не вычислил. Ну шероховатости, само собой, имеются, но они — правда, дражайшая Марья Кирилловна и не пыталась отвертеться! Ведь как он кузню-то вычислил, а?! Вот силища-то…

Рядовой генералиссимус мысленно подзамешкался в рассуждениях, а положительная доселе прототипица почему-то приняла задумчивую авторскую улыбку за насмешку над ней — опозорил перед всем миром и еще лыбится?! Ах так — и залп маникюра смял суровые и принципиальные черты героя героев, зазевавшегося и совершенно забывшего про законы сглаза. Возникла небольшая потасовка, взбесившаяся прототипица была выброшена на манер кошки в коммунальный коридор, после чего дверь комнаты была заперта на ключ.

Распоясавшаяся хулиганка, поливая нещадно дрязгами честное имя автора, в считанные секунды произвела на кухне стопроцентную выбраковку его посуды методом швыряния на пол и удалилась — к кому же, думаете? — к другой «девушке с одной деревни»!

И в тот же вечер обе заявились к нему, дружные и агрессивные. Бывшая супруга умело наштукатурила заплаканное лицо, но глаза ее излучали сухой жар ненависти, а ее подруга, прототипица отрицательной героини в двух томах, вела себя крайне высокомерно, претендуя на некий торгово-дипломатический шарм с высоким содержанием блатных выходок.

Итак, Ольга поставила посреди комнаты стул, уселась, заложила нога за ногу, заскрипев ажурными чулками в черную клетку и, сократив до предельного минимума расстояние между линией подола мини-юбки и линией талии, криво усмехнулась. Заметив легкое замешательство хозяина, взмахнула приклеенными ресницами, на которых даже издали хорошо различались ломти туши, помолчала, любуясь своей беспардонностью и утешаясь безнаказанностью, а затем прошипела на манер страшной африканской змеи — черной мамбы:

— Слушай, хмырь, обижать Машку?! Козел драный, знаешь, какая у меня шпана?! Она кальсоны твои сраные стирала? Полтора года стирала! Жрать готовила? Готовила! Спала с тобой, хотя по ней такие мужики сохли? И теперь за все это хорошее — Машку на улицу?! Учти, ты у нас вот где, — гостья-мамба сжала пальцы, оснащенные массивным благородным металлом вперемешку с дешевыми камнями, — вздумаешь брыкаться, мы, — она разжала кулак, дунула на ладонь, — фу! и нету Аэропчика. Улетел, точнее, отбыл в места отдаленные. Откуда у тебя деньги появились на кооперативную квартиру? Когда тебя послали на Трынковский участок, сколько ты домиков там загнал под видом сгоревших? Ты тогда выкрутился, а деньги откуда? Пионерский лагерь украл, а туда же — в писатели подался, дерьмом меня вымазал с головы до ног. Да не поверили! Проверять даже не стали, а вот если я напишу, за милую душу поверят. Хочешь переехать на новую квартиру? Кто не хочет, правда? Тогда бери свои вещички, личные, это я уточняю, и уматывай. У тебя деньги есть, поживешь полгодика на частной квартире, пока не обломится кооперативная. А эта комната остается Машке, не станешь же ты, джентльмен, выгонять на улицу даму. Комната ничего, — тут она по-хозяйски, уверенно оглядела ее, — ничего, мы сюда любовников будем водить. Не делай мне глаза, вроде как ошибка аборта, не делай, я не то видела!

Она воткнула сигарету в беспощадный алый рот, щелкнула зажигалкой, прикурила, пустила струю дыма в лицо Аэроплану Леонидовичу, который и без того был задохшись от возмущения. Ведь какова пардонность, а: пригрел на своей груди несчастненькую, обманутую ловеласом, женился, из общежития выписал и прописал на своей площади и что же? — вместо благодарности посредством маникюра делают тебе лицо полосатым и в таком виде предлагают убираться вон из твоего же дома?

Насчет умыкания пионерлагеря — форменная клевета. На Трынковском испытательном участке никакого лагеря не принимал, до него его скоммуниздили, а остатки сожгли. Участок высокое начальство признало нецелесообразным, и Аэроплан Леонидович вернулся в родной отдел института на прежнюю должность. В изложении Черной Мамбы, явившейся к нему в полной боевой раскраске, история его очередного служебного не восхождения принимала чудовищно-уголовный колорит.

Аэроплан Леонидович продемонстрировал нечто подобное балетному прыжку на середину комнаты, затопал ногами и, колотя кулаками воздух над головой, заорал:

— Вон отсюда! Вон! Во-о-о-он!

Ольга Черная Мамба вскочила на ноги и тоже заорала благим матом. Но что она орала!

— Хулиган! Ой! Ой! Ты что дерешься? Помогите! Помогите!!!

Для пущей убедительности она расстегнула жакетик, рванула на груди блузон, еще миг — и прическа испорчена. Когда в комнату на крики сбежались соседи, прототипица отрицательной героини в двух томах предстала перед ними совершенно растерзанной и в сильнейшей истерике.

— Вызовите милицию! Маша, вызови милицию… Он… меня… дважды… кулаком… по голове! Я его посажу… Посажу…

Степка, которого по тревоге подняла теща, философски-оловянными глазами взглянул на действующих лиц, хмыкнул, эка невидаль, зевнул, ну и надоели, в пивном баре он уже разнимал сцепившихся юнцов и пошел спать, почесывая с хрустом волосатую грудь. Машкина подруга — задрыга, шпана какая-то, а клянчит милицию. Нет, не любил Степка тех, которые чуть что — милицию, автоинспекцию… Теща пыталась остановить, задержать, все-таки мужская единица, но безуспешно — Степка с намеченного маршрута не свернул, добрался до дивана и сразу же безмятежно захрапел.

Тогда теща, святая простота и божий одуванчик, стала названивать участковому — не из любви к законности и торжеству правопорядка. Из любви к «искусству»: а что будет дальше? Вчера, в субботу, ее сообщение о том, как Степка потряхивал соседа, в микрорайоне не вызвало должного интереса, мол, подумаешь, невидаль какая. Но зато сегодня она испытала головокружительный успех среди сарафанного информационного сообщества — с десяти утра до двух с часов дня останавливала товарок возле продовольственного магазина, приемного пункта стеклопосуды, на детских площадках, на семь скамеек перед подъездами присаживалась и рассказывала об ужасти и страсти, приключившихся утречком на кухне. Вот почему бабушка домогалась участкового.

Между тем Аэроплан Леонидович почувствовал, что его тело как бы наливается ртутью и, казалось, вот-вот порвутся все жилы. Он по-рыбьи стал глотать воздух, побледнел, попытался удержаться за полированную дверцу платяного шкафа, однако неведомая сила опустила его на пол. И сидел он, скрестив под собой ноги, словно турецкий падишах или персидский аятолла, с совершенно потусторонним выражением лица. Заметив неладное, Антонина Ивановна подбежала к нему с валерьяновым коктейлем, и вскоре металлические зубы рядового генералиссимуса пера выбивали на стакане какой-то военно-прусский мотив.

Прибывший участковый Триконь не потащил гражданина Около-Бричко в кутузку, как того хотелось прототипицам, а принялся поднимать его с пола, укладывать в постель. В свое время Василий Филимонович по линии внутренних дел столицы занимал призовые места среди гиревиков, однако оторвать от пола гражданина Около-Бричко не смог. Ну, братец, и дерьма же в тебе, подумал он и проворчал, что неоказание пострадавшему помощи и оставление в беспомощном состоянии преследуется в уголовном порядке. Ворчание возымело действие, все кинулись поднимать пострадавшего, даже Степкина теща вцепилась в полу знаменитого халата.

— Так оно лучше… Застегнитесь, гражданка, что вы мне импортный бюстгальтер показываете, — недовольно поморщился Триконь по адресу Ольги Черной Мамбы. — Так что здесь произошло?

— Ш…ш…ш… — не мог выговорить Аэроплан Леонидович.

— Что такое — «ш…»? «Тише», что ли? — спросил участковый.

— Ш…ш…шантаж, — сподобился рядовой генералиссимус пера.

— О, шантаж, — уважительно, не без лицедейства, произнес Василий Филимонович, словно в его практике такое встречается чрезвычайно редко. — Вы лежите спокойно, мы тут разберемся…

Выслушивая Черную Мамбу, товарищ Триконь не спускал глаз с Марьи Кирилловны, и по тому, как та норовила смотреть куда угодно, но только не на представителя власти, понял, что раскрашенная и расхристанная гражданка «шьет», самое меньшее, хулиганство гражданину Около-Бричко. Сговор с целью оговора — сомнений на этот счет у него не оставалось, к тому же участковый слишком хорошо знал Аэроплана Леонидовича. От его активности спасу никакого нету, суется везде и всюду, но чтобы руку на кого поднял, тут уж извиняйте, мадам хорошая!

Василий Филимонович пытался походить на своего знаменитого коллегу Анискина, усваивая не одни лишь внешние манеры, но и его дальновидность. Ему было искренне жаль расхристанную гражданку, потому что Аэроплан Леонидович ее и под землей в покое не оставит. Божечки, воскликнул мысленно товарищ Триконь, кого она шантажировать осмелилась?! Бежать бы отсюда мадам хорошей без оглядки, не понимает, глупая, что ежели сам гражданин Около-Бричко за нее возьмется, то ни перемена места жительства, ни фамилии не спасет. Тут и пластическая операция не поможет!

Поскольку, находясь при исполнении, нельзя было позволить себе пусть и своевременные, но все-таки частные советы, то Василий Филимонович выбрал окольный путь. Если мадам хорошая намерена мутить воду и дальше, то что ж, каждый кузнец своего счастья.

— Ваша работа? — неожиданно спросил он Марью Кирилловну, показав на исцарапанный лик рядового генералиссимуса пера и, не дожидаясь ответа, рассуждал вслух: — Во сколько же это было? Никак в девять пятнадцать — девять тридцать утра.

«Девушка» из бывшей прототипицы положительной героини залилась краской в лучших манерах девиц из Бибино, однако товарищ Триконь беспощадно добавил:

— И посуды хорошей сколько побили… Ай-ай-ай…

Проницательность участкового довольно сильно подействовала на «девушек», им показалось, что он знает, какой концерт уголовной самодеятельности они здесь устроили, и несколько подрастерялись, если не сказать сильнее. Товарищ Триконь не стал уточнять, откуда он знал о событиях между девятью и десятью утра — Степкина теща отменно нынче потрудилась, а в семейном штате участкового должность тещи тоже пока не пустовала.

— Пожалуй, гражданки, протокол сегодня составлять поздно, — сказал он и, поскольку «девушки» не настаивали, закрепил свой успех тем соображением, что гражданина Около-Бричко волновать в таком состоянии рискованно, как бы с ним вообще беды не приключилось. Нужен врач да не простой, медсудэксперт — Василий Филимонович уже как бы говорил сам с собой, ворчал, мол, где взять в воскресенье вечером хорошего эксперта, который где-нибудь сейчас «при убийстве работает» и так далее и тому подобное.

«Девушки» вскоре откланялись. Для пущей их острастки Василий Филимонович на несколько минут задержался возле гражданина Около-Бричко и довольный тем, что воскресную статистику по участку никому не удалось испоганить, вскоре последовал их примеру.

«Сраженный пылкой Антарктидой», — в таких нетленных выражениях рядовой генералиссимус пера отчеканил историю событий двух выходных дней в своей былине, написанной также и по материалам судебного процесса по поводу развода и раздела имущества с Марьей Кирилловной Около-Бричко, в девичестве Лошаковой. Почему автор назвал отрицательную героиню именем ледового континента да еще наградил таким сильным эпитетом — эту интимно-творческую тайну он не раскрыл и в последующих за былиной 1527 страницах «Параграфов бытия».

Иван Где-то был попросту ошарашен жанром представленного ему произведения, так как наивно полагал, что былины создавались народом в древней или средневековой Руси, передавались из уст в уста так называемыми сказителями. И хотя он за редакционным столом сидел не первый день, живого автора, казалось бы фольклорного жанра, видеть ему еще не приходилось. Предположение Ивана Где-то, что это, вероятнее всего, быль, а не былина, в природе жанра которой до сих пор героическое считалось вроде бы обязательным, Аэроплан Леонидович отверг сходу и бесповоротно.

«Девушки с одной деревни» вскоре снова рассорились вдрызг, Маша приходила просить прощения, но Аэроплан Леонидович из полутора тысяч страниц, посвященных житью-бытью с ней, написал около шестисот и поэтому замысел менять не стал. Однако из благодарности за остаток чувств к нему оставил ей комнату в коммуналке, а сам переселился в однокомнатную кооперативную квартиру, в коей и посвятил свою жизнь великим трудам.

Несколько слов об Ольге Черной Мамбе. Участковый товарищ Триконь в своих предчувствиях не ошибся: Аэроплан Леонидович с блеском оправдал их. Не проходило недели, чтобы на Ольгу не поступало жалобы, чтобы ее работой не интересовалась милиция, народный контроль, торговая инспекция, контрольно-ревизионные службы, соответствующие депутатские комиссии, редакции газет и журналов, радио и телевидения. За полгода ее понизили с заведующей секцией до младшего продавца. Когда же встал вопрос о переводе в подсобницы, а то и в уборщицы, она поехала к Аэроплану Леонидовичу с французским коньяком. Но он был непьющим, тогда она предложила себя, хотя из грозной Черной Мамбы превратилась к тому времени в саламандру. Он сделал вид, что не расслышал, тогда она просто опустилась на колени, умоляя о пощаде, и тут в нем проклюнулось сочувствие, возможно, его душа была очень близка к тому, чтобы испытать впервые в жизни чувство жалости.

— Право же, Ольга, встаньте. Право же, — подошел к бедной женщине, которая захлебывалась слезами. — Я давно простил вас. Право же, встаньте, пол грязный… Честное слово, я давно простил вас. Не верите? Тогда я напишу очерк о вас в «Советскую торговлю».

— Не надо! Только не надо писать никуда, — побледнела она и вскочила на ноги.

— Я напишу положительный материал, почему же не надо?

И он отослал такой материал в торговую газету. Оттуда вскоре пришел весьма жесткий ответ, дескать, он хотел ввести в заблуждение редакцию, «героиня» очерка призналась на собрании в коллективе, что она очень хорошо знает автора.

Содрогнулась ли его душа, когда он воочию увидел, что сделал с человеком? Нет, удивился, в который раз, насколько он проницателен и насколько могуч его творческий подход: Ольга на самом деле такая, какой он ее изобразил! Так что и в этом случае не надо было менять сюжет, не стоило переставлять смысловые акценты. А что же Ольга? Ходили слухи, что она окончательно спилась и, как свой человек, подрабатывает санитаркой в дамском вытрезвителе.

Читатель, наверно, догадался, что Степка, шофер, левак и пьяница в свое время тоже получил квартиру на той же площадке. Степкина теща умерла, новостей в микрорайоне поубавилось, Варвара, его дочь, закончила торговый техникум, вышла замуж, должно быть, для того, чтобы тут же развестись. Сам Степка постарел и малость усох, поседел и даже проникся к Аэроплану Леонидовичу дружеским соседским чувством. Последнее произошло под влиянием Степкиной супруги, которая прощала рядовому генералиссимусу пера решительно все по причине постоянной трезвости и положительности. И Степке, должно быть, считала она, уютнее живется по соседству с образцом и идеалом.

Итак, практически весь остаток ночи Аэроплан Леонидович посвятил в целях предупреждения сглаза не очень-то приятным воспоминаниям. Кроме того, они ему были нужны не только для сведения счетов с прошлым, а главным образом для развития успеха вскачь, именно вскачь, с места в карьер, на новом виде поприща.

При этом, естественно, и мысли не было о добровольном сложении с себя многотрудных обязанностей рядового генералиссимуса пера, нет, кашу маслом не испортишь, задуманная нынче революция нуждается прежде всего в его писательских способностях, умении быстро написать Куда следует — множество революций на Земле начиналось на кончике пера!

Шел пятый час утра, небо, словно ничего и не произошло, стало светлеть, а вдохновенный Аэроплан Леонидович и не помышлял о сне. Это был тот самый благословенный час, когда самые отпетые из «сов» угомонились, а самые заядлые «жаворонки» уже встали и поставили чайники. Аэроплан Леонидович был и здесь уникален, не принадлежал ни к тем, ни к другим. Являл собой и то, и другое в органическом единстве, был «совожаворонком» или «жаворонкосовой», нечто вроде нового вида домашних пернатых — индоуток, полученных от скрещивания индеек и уток — плавает и крякает, как утка, надувается и дерется, как индюк.

По здравому рассуждению Аэроплан Леонидович пришел в этот час к выводу, что перво-наперво у него два наиважнейших дела: срочно требуется Степка и описание своего гениального изобретения и открытия.

Глава одиннадцатая

«Божечки!» — ужасался в мыслях товарищ Триконь, направляясь почти спортивной ходьбой в опорный пункт охраны общественного порядка, в «опору», если выражаться кратко и не по форме. В «опоре» у него имелось что-то вроде кабинета, где он принимал население и вел душещипательные беседы с нарушителями и нарушительницами, в основном с опытными представительницами древнейшей профессии и их юными последовательницами. Составлял протоколы и рапорты, а иногда вечерком, когда на вверенном ему участке стояла тишь да благодать, мог побаловаться и в шашки с кем-нибудь из постоянных народных дружинников.

Шел всего десятый чай утра, на тенистой стороне улицы только-только просохли листья деревьев от утренней росы, еще горчил во рту клейкий тополиный запах. Еще чувствовались остатки ночной прохлады и свежести, стало быть, те граждане-калаголики, у кого было или осталось, произвели опохмел. У кого ничего нет, те мучаются известным синдромом и созревают в решении прибыть к одиннадцати ноль-ноль к галантерейному магазину на бульваре, где есть, чтоб он выдохся, парфюмерный отдел. Хорошо, что хоть фирменная «Бытовая химия» на проспекте Мира сгорела, а то ведь спасу никакого… Вообще утро — время спокойное, хулиганствующий, преступный или калагольный элемент собирался лишь с мыслью, все еще ускользающей после вчерашнего, выгребал из карманов остатки наличности и вырабатывал лишь пока намерения насчет утреннего выпрямителя. А участковый товарищ Триконь, прямо скажем, с утра да пораньше, в неслыханную ситуацию попал и начальству своему замысловатый сюрприз приготовил. Короче говоря, отличился, и поэтому, мчась в свои апартаменты, пребывающие в соответствии с распорядком дня на замке, он восклицал один раз «Божечки!», а в другой раз «Боженьки! Опять не видать капитана!?..»

Представили бы на капитана, но опять же Истребитель! Это он в 7.18 утра поколебал основные законы мироздания, а вместе с ними и основы юриспруденции, законы следствия и дознания, практику вещественных доказательств.

Знал Василий Филимонович школьную кличку Аэроплана Леонидовича, знал! Решил он изучить всю жизнь-биографию своего мучителя, по чьей милости получил сотни различных мелких, досадных замечаний по службе и ни одного очередного звания. Проси, Вася, другой участок, не светит тебе здесь капитан, — так советовали ему коллеги, которые давным-давно уже капитаны. Залысины у него давно на майора «тянут», усы — вообще на полковника, а он все старлей да старлей. Присвоили ему старшего, когда сын в первый класс пошел, а тот уже и военное училище закончил, и тоже месяц назад стал старшим лейтенантом. Теща его родная, которая заразила его, как гриппом, своими словечками «божечки», «калаголики», неотвязными, между прочим, словечками, упорно называла в кругу сарафанного воинства досрочным наименованием «копытан», так и не дождалась служебного взлета зятя, умерла пятилетку назад.

Василий Филимонович вскрыл дверь «опоры», вошел в темный коридор и нащупывая выключатель, вполне богомольским тоном, исполненным отчаяния и крушения лучших надежд, воскликнул:

— Божечки! Опять не видать копытана!?

Он бы зарыдал, если бы умел, а поэтому просто включил свет, прошел в свой закуток, положил перед собой бормочущую рацию и сжал виски ладонями. Ну какая нечистая сила дернула его в сторону Новоостанкинских улиц в семь утра? Если уж на то пошло, рабочий день официально начинается у него с восьми, так нет же, потянула нелегкая в обход. А утро какое было! Шли мамаши и папаши с детками, смена первая в пионерских лагерях начиналась, с вещичками шли, птички вовсю чирикали, прямо-таки рай, а не Дзержинский район.

Еще вчера на 2-ой Новоостанкинской улице черт ногу мог сломать, везде столько наворочено, нарыто, накопано, брошено металла, бетона и дерева, а потом все это еще и перемешано, чтобы никто никогда ничего не понял. А сегодня все было спланировано, каким-то странным, бесследным катком укатано — одна только яма на весь микрорайон и возле нее КамАЗ. «Вот бы вчера наведался сюда Истребитель и просигнализировал начальнику отделения о безобразиях! А я бы начальнику: «Товарищ подполковник! Меры приняты немедленно. Разрешите показать гражданину Около-Бричко микрорайон?» Просто жалко, когда такой положительный момент пропадает ни за понюшку табаку.

О нем речь, а он навстречь: в яме копошился гражданин Около-Бричко вместе со своим соседом Степкой Лапшиным. Выкорчевав из липкой желтой глины бордюрный камень, они тащили его наверх определенно с целью хищения социалистической собственности. Камней таких здесь каждый год зарывали сотнями, но поскольку их никто не крал, то и фактов хищения не было. И сцепились в душе Василия Филимоновича два непримиримых врага: чувство служебного долга и инстинкт самосохранения. Служебный долг повелевал старшему лейтенанту Триконю незамедлительно пресечь попытку хищения, составить протокол и дать делу ход в установленном порядке. Инстинкт же самосохранения горячо шептал: «Вася, беги отсюда, камень он и есть камень, каменюка, цена ей, как почтовой марке, а свяжешься с кем — с самим Истребителем?!»

Тут на помощь инстинкту самосохранению пришел страх, и Василий Филимонович, будучи человеком далеко не трусливого десятка, сделал несколько шагов назад. Вообще, надо заметить, он никого не боялся, ни жены, ни тещи, ни начальства, ходил на нож и под пули, и хотя такое приключилось пару раз в жизни, никакого страха не было, во всяком случае не запомнился. Но гражданина Около-Бричко побаивался, судя по дальнейшим событиям, очень мало — безумству храбрых поем мы песню!.. Напрочь потерял бдительность участковый Триконь: гражданин Около-Бричко явление серьезное и масштабное, оно заслуживает чувства ужаса самых высоких стандартов!.. Прижав рацию к груди и прикрыв ее ладонью, чтобы она не «проболталась» и не выдала его (о том, что ее можно было выключить, почему-то не подумалось), Василий Филимонович на цыпочках зашел за КамАЗ, как вдруг услышал голос из ямы: «Товарищ Триконь, куда? Вы мне нужны!»

Сквозь землю и через КамАЗ не мог же он меня видеть, наивно предположил Василий Филимонович, продолжая отступление в направлении яркоголубого железного гаража, который ему, как выяснилось, к счастью, никак не удавалось снести. Из таких гаражей тут чуть не выросла своего рода воронья слободка, но Василий Филимонович ее всю порушил, за исключением железного ящика одного инвалида войны. Такой он психованный, чуть что — костыль из «Запорожца», поганец, как гранату в тебя кидает.

За имущество столь невоспитанного гражданина Василий Филимонович и схоронился, однако, чуя торопливый шаг Истребителя и неизбежность встречи, совершенно не в интересах службы пожалел о снесенной вороньей слободке. Будь она в сохранности, мигом бы исчез, сбил бы любого со следа, а потому сделал вид, что рассматривает гараж психованного и с целью маскировки истинных своих желаний бормотал: «Хорошо покрасил, хорошо… А краску где он такую яркую и свежую взял?.. Такая в магазинах не продается и долго еще продаваться не будет… Это ж голубой перламутр… Он же по цене маникюрного кьютекса из Парижа или эмали транспарантной для ногтей фирмы «Поллена», Лодзь, Польша… Как фамилия неизвестного несуна?.. Откуда спер голубой перламутр?.. Где он так плохо лежит, что его можно запросто брать и ржавые гаражи красить?»

Гражданин Около-Бричко возник из-за угла, крепко схватил участкового за руку. «Вот теперича, голубчик, я тебя сцапал, вот теперича ты от меня никуда не денесся», — не надо было и школу милиции кончать, чтобы прочесть на торжествующей физиономии гражданина именно эти мысли.

— Пройдемте со мной, товарищ Триконь, — тоном, не терпящим никаких возражений, сказал гражданин Около-Бричко.

«Ну и пройду!» — подумал с возмущением Василий Филимонович, и это была его вторая крупная ошибка с самого утра. Надо было, сославшись на занятость по службе, удалиться, но Василий Филимонович, несмотря на солидную выслугу лет, так и не научился врать. Существует же специальный вид вранья — ложь во спасение, но даже им простодушный участковый и потому вечный старший лейтенант не воспользовался. Мало того, подойдя к яме, он, усугубляя вторую ошибку, напрочь отрезая себе пути для бегства, допытывался, зачем и откуда (!?) они вытащили бордюрный камень. Явно с целью хищения соцсобственности, и поскольку факт налицо, следовало раскрывать планшетку, извлекать оттуда бланк протокола на предмет составления. Степка Лапшин при этом хмыкал и насмешливо вскидывал головой, мол, мент, ну ты даешь, пристал, как к телеграфному столбу. Степка Лапшин слов никаких не употреблял, но Василий Филимонович, прямо наваждение какое-то, сильно обиделся за телеграфный столб, ведь этот предмет из анекдота о старорежимном околоточном, который учил новичка приставать. «Ладно, намек понял», — подумал мстительно Василий Филимонович, чего отродясь за ним не водилось, и спросил:

— Автомобиль ваш, гражданин Лапшин?

— Государственный.

— Знаю, что государственный…

— А чё, мог быть и моим. У нас у одного умельца собственный КамАЗ заимелся, раскатывал на нем туды-сюды…

— А что это за номера такие: 06–20 НЕТ? Учтите, Лапшин, и не будет. Не рассчитывайте!.. Откуда у вас номера такие?

— Как это откуда? Из Надирландии, там ГАИ рядом…

— Что за Надирландия?

— Местечко одно, стекляшечка, то да се в ней…

— А-а… Попрошу документы на машину, — протянул руку Василий Филимонович и, нетерпеливо пощелкивая пальцами, вновь забормотал, мол, закон о нетрудовых доходах строг, ох, как строг, особенно в части шоферов-леваков.

— Что нам закон? Для нас главное — бумага. Она всегда сверху любого закона. Пожалте, — подал кипу документов Степка.

— Не бумага, а гумага, от слова «гуманизм», — изрек поправку Аэроплан Леонидович, которому пря между соседом и участковым стала надоедать. — Не для проверки документов у Степки я позвал вас, товарищ Триконь, а для участия в научном эксперименте. Степа, принеси молоток.

Вспомнив эту фразу, Василий Филимонович задумчиво прошелся по коридору «опоры», вынул из планшетки справку психиатра о том, что 1 июня 19.. года гр. Триконь В. Ф. был на приеме у врача, все реакции в норме, практически здоров, по сведениям психдиспансера № 7 на учете не состоит. Все хорошо, но, к сожалению, надо писать начальнику, за недонесение важных сведений служебного характера могут вообще из органов уволить. Не таков Ястребок-Истребитель, чтобы промолчать, именно для последующего широкого разглашения он и проводил треклятый эксперимент.

Василий Филимонович глубочайшим образом вздохнул, потому как писанина для него представляла нечто подобное индокитайской казни, когда человека кладут на срезанный бамбук, привязывают к кольям, и черешки бамбуковые через живое тело прорастают. Вот такие же мучения доставляли Василию Филимоновичу и служебные мысли, прорастая из его глубин наружу, которые еще требовалось изложить, как настаивает гражданин Около-Бричко, на гумаге, чтоб понятие «гуманизм» никуда не делось. Он вздохнул еще разок, собираясь с духом, наклонился над листом и, закусив нижнюю губу, вывел шариковой ручкой начало служебного документа:

Начальнику Н-ского отделения

Дзержинского РУВД г. Москвы

подполковнику милиции тов. Семиволосову В. В.

Рапорт

Написал и задумался: как воспримет Семиволос, так величал начальника отделения личный состав за глаза, новоостанкинский научный эксперимент? Предугадывать реакцию начальства — первейшее условие успешного продвижения по службе во все времена у всех народов, разумеется, за исключением Н-ского отделения милиции. Если бы так было все просто, старший лейтенант Триконь давно бы ходил в майорах. Василий Филимонович, видимо, сам этого не хотел: что-то претило ему, чего-то стеснялся, все скромничал и деликатничал, такой неловкий был из опасений, что сочтут его отпетым карьеристом.

За тринадцать лет совместной добросовестной службы Василий Филимонович хорошо, можно сказать, в деталях изучил начальника, а тот в свою очередь считал первейшим служебным долгом подбадривать скромноту участкового.

«Довожу до Вашего сведения, что сегодня, 1 июня 19.. года, обходя участок, я обратил внимание в 6 часов 56 минут на грузовой автомобиль марки «КамАЗ» госномер 06–20 НЕТ, стоявший возле ямы в районе новоостанкинских улиц. В глубокой яме подозрительно копошились небезывестный всем нам гражданин А. Л. Около-Бричко и его сосед по лестничной площадке водитель грузовика С. Н. Лапшин, бытовые прозвища Стопка, Стенка, Степка-рулило — под ними он известен в местных нетрезвых кругах. Указанные граждане в 7 часов 02 минуты извлекли из ямы бордюрный камень и погрузили в кузов. Я вышел из укрытия и спросил их, на каком основании в соответствии с решениями о нетрудовых доходах они расхищают народное имущество? Гражданин Около-Бричко сделал устное объяснение, что это уже не камень, а музейный экспонат, который надлежит спасти от неминуемого погребения в яме. Никаких документов на право изъятия бордюрного камня из ямы у него не оказалось, гражданин Около-Бричко объяснил их отсутствие чрезвычайной своей поспешностью в целях недопущения невосполнимой потери для науки в целом и научно-технической революции в родном районе в частности.

Я внимательным образом осмотрел камень и пришел к выводу, что данный бордюрный камень никакой практически материальной ценности не представляет. Как то: с двух сторон сильно поврежден, к моменту изъятия из ямы имел не прямоугольную, а ромбовидную форму, благодаря которой он совершенно не мог использоваться по своему прямому назначению бордюрного камня. Не обладая практической материальной ценностью, он не мог и практически являться объектом хищения с целью извлечения нетрудовых доходов. Следовательно, без факта правонарушения не было повода составлять протокол установленной формы. Была также произведена проверка документов на предмет незаконного использования автомашины КамАЗ с целью извлечения нетрудовых доходов. Но установлено, что у водителя были все положенные документы надлежащим образом оформлены, имелась даже квитанция от 16 мая 19.. года № 131720/ л-ипа об оплате гражданином Около-Бричко стоимости пользования автомашиной».

— Ох, Вася-Вася, — услышал Василий Филимонович голос начальника. — «Не обладая практической материальной ценностью, он не мог и практически являться объектом хищения» — это же не старший лейтенант милиции писал, а философ, академик по части юридических наук. Философствовать — это пожалуйста, но не в служебных бумагах. И не в служебное время. У меня вот, когда я ходил в младших лейтенантах, был такой случай. В транспортной милиции служил, на станции Изюм было дело. Бандюги на автомобиле ушли, а я при своих двоих. Вижу: велосипед. Дамский к тому же. Без философии: я напрямик на дамском-то лисапете, меж путями по бровке, но ведь напрямик. Бандюги, хоть и на автомобиле, а в объезд. Они к переезду, а я уже там. Так-то, Васенька.

Критику Василий Филимонович принимал всегда с благодарностью, не то, что некоторые, даже в том случае, когда она исходила из собственного воображения, являя собой в одном целом и критику, и самокритику.

«— Для научных целей могли взять камень и поближе, ведь их много валяется возле дома, где вы живете согласно прописке, — выполняя указание начальства Василий Филимонович отходил от философской манеры изложения, но, к сожалению, в сторону беллетристики. — Так какими именно научными целями, гражданин Около-Бричко, вы можете объяснить изъятие случайно попавшего в этот котлован бордюрного камня?

Гражданин Около-Бричко, который ранее ни в каких хищениях не был замечен, ответил:

— В настоящее время я не могу раскрыть научную задачу в полном объеме. Вместе с тем, должен вам заявить откровенно, что эта научная задача не преследует цель дальнейшего отрыва от жизни, напротив, активно в нее вмешивается и перестраивает. Вы, как представитель власти, сейчас станете участником небольшого, но знаменательного научного эксперимента. Степка, то есть Степан Николаевич, будет представлять собой панораму широкой общественности. Степа, да принеси же молоток.

Водитель Степка-рулило принес молоток. Гражданин Около-Бричко взял его, подержал на весу, затем передал мне, снял берет, я подумал, что он мне решил зачем-то поклониться, но вдруг сказал:

— Бейте! Прямо в темечко! Изо всех сил!

— С какой стати я вас буду бить?! — с возмущением сказал я. — Да знаете ли вы, что даже при задержании опасных преступников мы должны принять все меры для исключения неоправданных телесных повреждений? Да мы даже когда выбиваем из них показания, пальцем их не трогаем! И вообще, что за фокусы, гражданин Около-Бричко?

— Так нужно для науки, а наука требует жертв, — заявил гражданин Около-Бричко и со своим предложением обратился к соседу.

Тот наотрез отказался, хотя в моем присутствии гражданин Около-Бричко написал по всей форме расписку гражданину Лапшину, что тот не будет нести никакой ответственности за телесные повреждения, даже за факт летального исхода, могущий возникнуть при проведении важного научного эксперимента. Гражданин Лапшин отвернулся от расписки и молотка, напомнил гражданину Около-Бричко, дескать, Аэроплан Леонидович, мы и на старой квартире были добрыми соседями, правда, не без шероховатостей, не без них, но это для взаимной притирки, в новом же доме вообще живем душа в душу, так зачем же бить, тем более, убивать? Я заявил, что как представитель органов внутренних дел не допущу ни в коем случае каких-либо телесных повреждений во имя хотя бы самой высокой науки, пусть даже научно-технической революции во всемирно-историческом масштабе.

— Что вы за люди… Ну да ладно, от подписания акта вам все равно не отвертеться, — сказал гражданин Около-Бричко, отошел назад метров на восемь, сжал в руке берет, и вдруг побежал, подпрыгнул и врезался всей лысиной в кузов КамАЗа.

Все произошло настолько быстро и неожиданно, что я не мог предотвратить явную попытку самоубийства со стороны гражданина Около-Бричко. Понятно, раздался грохот, я и водитель бросились к гражданину Около-Бричко, однако тот ничуть не пострадал: его лысина по-прежнему была нежно-розовой, как и десять лет назад. Судя по глазам, у него даже не закружилась голова, в то время как в кузове, железном кузове, образовалась вмятина.

— Пятьдесят седьмой размер головного убора, глубина пять сантиметров, — объявил гражданин Около-Бричко, произведя замеры вмятины карманной рулеткой.

Потом он вновь предложил гражданину Лапшину ударить его молотком по голове. Тот снова категорически отказался на том основании, что все равно бить его ни за что и ни про что не станет.

— Продолжим эксперимент, — объявил гражданин Около-Бричко и попятился на исходную позицию.

— Сосед, не дури! Пощади машину, она новая, что я в гараже скажу?! — закричал гражданин Лапшин и бросился экспериментатору наперерез, однако тот увернулся, побежал как бы по дуге, приблизился к грузовику со стороны заднего борта и ударил головой в острый конец бордюрного камня, который лежал на краю платформы.

Мне показалось, что в момент удара камень вспыхнул как бенгальский огонь, затем, шипя и потрескивая, бордюрная стройдеталь, подобно городошной бите, пролетела через кузов и ударилась в передний борт.

— Вот теперь будем составлять акт, — объявил гражданин Около-Бричко, напялил на голову берет и стал приготавливаться составлять акт под копирку в четырех экземплярах на черном портфеле-дипломате.

— Может, в строго научных целях кто-нибудь из вас все-таки ударит меня молотком? — вновь спросил он, но мы и на этот раз решительно отказались. Тогда он схватил молоток и со всего размаха врезал себе в темечко через берет, молоток отлетел от головы, как от амортизатора или как от каучукового шара. Гражданин Около-Бричко, сняв берет, предъявил нам не пострадавшую нежно-розовость собственной лысины и внес в акт результаты и третьего эксперимента.

— Сосед, признайся, ты йог? — выходя из состояния остолбенения спросил гражданин Лапшин.

— Нет, — спокойно, как ни в чем не бывало, ответил гражданин Около-Бричко и первым поставил под актом подпись. Затем подписал, вернее, подмахнул не глядя, так как не сводил малоосмысленного взгляда с соседа, гражданин Лапшин С. Н.

Ознакомившись с актом и не найдя в нем ничего предосудительного или несоответствующего тому, что я видел собственными глазами, вынужден был в научных целях удостоверить акт и я, о чем ставлю руководство в известность.

После надлежащего оформления акта о научном эксперименте гражданин Около-Бричко предложил нам пойти вместе с ним к хирургу в поликлинику и взять справку о том, что у него отсутствуют какие-либо телесные повреждения в области головы. Подозревая в гражданине Около-Бричко какое-то отклонение, отрицательную ненормальность или положительную сверхспособность, какого-нибудь тайного экстрасенса, я организовал приход к хирургу психиатра товарища Тетеревятникова, попросив его хотя бы предварительно провести экспертизу научного экспериментатора.

Вслед за хирургом товарищ психиатр тщательно ощупал голову гражданина Около-Бричко, поговорил с ним о погоде, работе, сновидениях.

— Реакции у него без серьезных отклонений, — сказал товарищ Тетеревятников мне в коридоре.

— Коли так, — заявил я, — то давайте мне справку о том, что я нормальный. Кто поверит моему докладу, что человек головой деформирует железный кузов КамАЗа и при этом сам остается без травм?

— Да?! — удивился товарищ психиатр и пригласил меня в свой кабинет.

В кабинете я вкратце изложил ход научного эксперимента, а товарищ Тетеревятников все время сбивал меня с мысли, стучал молотком по коленкам и вглядывался в зрачки, поворачивая меня вокруг вертикальной оси, наконец стал расспрашивать, не слышатся ли мне иногда телефонные звонки или голоса, не садятся ли на плечи такие ма-аленькие чертенята.

— Голоса не слышатся, чертенята не садятся, не звонят телефоны, белой горячкой не страдаю, так как веду исключительно трезвый образ жизни, — доложил я психиатру. — Хотя, впрочем, когда пишу служебные докладные, часто слышу критические замечания начальника отделения подполковника Семиволосова. Я очень дорожу его мнением, и он как бы мне помогает составлять документы.

— Помогает, значит, да? — спросил товарищ Тетеревятников. — И как часто?

— Постоянно. Он очень внимательный по отношению к подчиненным.

— В отпуске еще не были? Где вы намерены отдыхать и когда?

— Еще не был, товарищ психиатр. По графику в сентябре, поеду в родной Шарашенский уезд. Брательник у меня в деревне…

— Шарашенский уезд — это совсем замечательно. Значит, вы настаиваете на результатах эксперимента, да?

— Конечно, своей подписью акт удостоверил.

После этих моих слов товарищ психиатр сказал, что на минутку оставит меня одного, я воспользовался паузой и доложил дежурному по рации, что нахожусь в поликлинике, у меня все нормально. Это было в 8.22. Товарищ Тетеревятников вернулся только через пять минут и сказал:

— На учете в психдиспансере вы не состоите, могу сказать, что у вас вообще пока все дома. Ваши дружки тоже настаивают на таких же результатах странного эксперимента. Могу допустить, что это гипноз или групповой психоз.

— Гражданин Тетеревятников, — я вынужден был прибегнуть к официальному тону и встать, — прошу вас подойти к окну и взглянуть на грузовик, возле которого, как вы сказали, стоят мои дружки. Видите нарисованный мелом круг? Он как раз на ребре жесткости, присмотритесь, видите вмятину?

— Пожалуй, вижу.

— Так это вот и есть результат эксперимента гражданина Около-Бричко, а не гипноза или группового психоза.

— Вмятина — вещь упрямая, — согласился товарищ психиатр. — Но кто-то из нас явный псих, возможно, все мы четверо.

— В человеке еще много загадок, — сказал я.

— Вот-вот — много загадок! — поднял палец товарищ Тетеревятников. — Спишем этот случай на обилие загадок. Только на это, иначе не поймут. Справку я вам дам, что по сведениям такого-то психдиспансера вы на учете не состоите и практически здоровы. Прак — ти — чес — ки! Однако по-дружески я вам советую показаться в своей поликлинике невропатологу и психиатру. Меня очень смущают критические замечания вашего начальника, которые вы постоянно слышите.

— Позвольте, но ведь он начальник, обязан критиковать нас. Тем более сейчас, когда этому вопросу уделяется такое внимание!

— Но ведь вы слышите эту критику!

— Конечно! Я же не глухой. К тому же, я не только слышу, но еще и самокритически отношусь к самому себе и к своей служебной деятельности.

А сам подумал: «Божечки, он псих или же враг, а не врач».

— Я имею в виду не критику и самокритику, как таковые, — стал нервничать товарищ психиатр. — Я вчера на собрании критиковал главврача, он — меня, потом мы оба занимались самокритикой, потом нас вместе критиковали другие, пух-перо летело! Вы поймите, у вас субординация, а у нас симптомы, синдромы, мании, депрессии. С вашей точки зрения слышать постоянно критические замечания начальника — это хорошо, а с нашей, с точки зрения психиатрии — это слуховая галлюцинация на фоне маниакального служебного переусердия. Поймите, пожалуйста, что критические замечания начальника, которые вам слышатся постоянно, — это плохой симптом, слуховую галлюцинацию надо снять.

— Позвольте, но как же я буду выполнять критические замечания начальника, если они и в одно ухо мне влетят, а в другое тут же вылетят?

— Знаете что, — сказал мне этот не совсем нормальный товарищ психиатр, — забирайте справку и идите к чертовой бабушке. Но поскольку у вас явные слуховые галлюцинации, я позвоню вашему психиатру в милицейскую поликлинику и попрошу его разобраться в их природе. Вы свободны».

— Вообще, Вася, ты в этой ситуации вел себя широко и последовательно, однако не совсем принципиально, — услышал Василий Филимонович голос любимого начальника. — Я ведь могу заподозрить тебя в тонком подхалимаже — не прямом, а косвенном. Такой обходной тонкий подхалимаж. Но я знаю и ценю твое прямодушие, Вася. Зачем ты спорил с товарищем психиатром? Он ведь смотрит на всех людей по-своему, замечает отклонения у людей по своей специальности, так как и ты смотришь по-своему, с милицейской точки зрения.

— Так точно! — ответил Василий Филимонович, вздохнул для полной вентиляции легких и дополнительной порции кислорода и продолжал:

«Когда я вышел из поликлиники, то у гражданина Лапшина проверял документы автоинспектор нашей районной ГАИ старший лейтенант Коваль В. В. По предложению гражданина Лапшина я засвидетельствовал, что вмятина в кузове не является результатом аварии, совершенной водителем. Товарищ Коваль не согласился с этой формулировкой, заявив, что в такой ситуации он может выдать справку, что водитель Лапшин С. Н… в аварии, в результате которой явилась вмятина на левом борту, не виновен. Гражданин Около-Бричко настоял на том, чтобы в качестве виновного в аварии указали его и чтобы автохозяйство непременно выставило ему счет за ремонт кузова и даже подало на него в суд. Но поскольку в момент совершения аварии гражданин Около-Бричко не управлял никаким транспортом, старший лейтенант Коваль оказался в затруднении квалифицировать это как дорожно-транспортное происшествие и поэтому пригласил его участников, кроме меня, в районное отделение ГАИ.

Исходя из вышеизложенного, я считаю крайне важным обратить внимание на появление на вверенном мне участке гражданина Около-Бричко А. Л., голова которого при столкновении с любыми предметами опровергает общеизвестные физические законы. Именно на физических законах основывается во многом криминалистика, с учетом их производится дознание и следствие, когда испольуются данные баллистики, изменения свойств физических предметов, вещественные доказательства, а в широком смысле — физическим законам подчиняется вся наша жизнь. Феномен свойств головы гражданина Около-Бричко нуждается в серьезном научном исследовании и раскрытии его тайн.

Приложение:

а) Копия акта о проведении научного эксперимента с головой гр. Около-Бричко А. Л.

б) Справка о состоянии здоровья cт. инспектора ст. л-та Триконя В. Ф.

Участковый инспектор старший лейтенант Триконь В. Ф. 1 июня 19.. года».

Василий Филимонович внимательно вычитал рапорт и, как только подписал его, услышал голос начальника:

— Хороший документ, Вася, но очень уж необычен. Дело серьезное, настолько серьезное, что какой-нибудь проверяющий, ознакомившись с ним, чего доброго, может задуматься: а в трезвом ли виде писал участковый Триконь, а? Может, под влиянием спиртного сочинил? Вася, не обижайся, знаю, что ты вот уже как шесть лет ни капли в рот, в обозримом будущем не намерен нарушать мораторий, но проверяющие-то этого не знают. Они — племя особое, оно удовольствие получает только от документа. Так ты уж сделай милость: зайди к нашим сотрудникам, подыши в трубочку, и пусть они твою трезвость оформят документально. Не в службу, а в дружбу, Вася…

— Есть, товарищ подполковник, зайти к нашим сотрудникам, — отчеканил Василий Филимонович, спрятал рапорт в планшет и бодрым шагом вышел из опорного пункта.

Глава двенадцатая

— Леонидыч, пронял ты меня нынче до мозга костей, извини и прости, — лез вечером целоваться с рядовым генералиссимусом пера пьяненький Степка Лапшин. — Ты — пре-большу-у-у-щий человек! А голова у тебя, ну прямо дизель, с турбоподдувом! Кувалдой еле борт выпрямил — в гараже никто не поверил, что кузов головой взят. А ты покажи им сам, а? Ради меня, друга и соседа, покажи им кузькину мать, а? Пусть умоются! Не хочешь? Понимаю, понимаю… В цирке можно, как лопатой, загребать деньжищи такой головой. Помозгуй, сосед, насчет цирка! Хошь, давай на пару, я на сцену КамАЗ выгонять буду! Обалдеют же от такого номера, по заграницам покатим, помозгуй, Леонидыч!

Аэроплан Леонидович умело уходил боксерскими нырками от Степки, норовившего все-таки поймать, обнять и от переизбытка уважения, восхищения и любви облобызать владельца расчудесной головы. Сивушного духа рядовой генералиссимус пера не выносил, поэтому еще до принятия известных крутых мер по пьянству пользовался у окружающих дополнительной мерой подозрительности и недоверия. Тем более, что в защиту трезвости написал восемьдесят семь стихотворений, три баллады, две былины и две поэмы, венок сонетов, повесть, переделанную вначале в цикл рассказов, а затем на их основе создал небольшую трилогию, не считая разного рода писем и множества предложений Куда следует. Однако Степку он пригласил к себе еще утром, когда закончили научный эксперимент, и приходилось вот терпеть и его, и дух его малоприятный. Странная все-таки привычка — являться на деловые встречи чрезвычайной общественной важности в непотребном виде.

— Пойдем-ка на кухню. Чайком цейлонским угощу, — нашел выход Аэроплан Леонидович, намереваясь старым испытанным способом вернуть соседа в состояние, прогрессирующее в сторону трезвости.

Степка скромно и выжидающе сел у окна, похвалил хозяина за чистоту и порядок, без бабы живет, а порядок, как в аптеке. Рядовой генералиссимус пера вначале не придал должного значения такому сравнению. Степка-рулило в подпитии добр и щедр на лесть, кому это не известно. Хотя герой героев, с его сверхспособностями, мог бы и догадаться, что аптека в представлении соседа не является средоточием лекарств для борьбы с сонмищем человеческих недугов, а тем местом, где всегда есть, если даже нет в магазине. И поскольку его не поняли, Степка засопел, завздыхал, заерзал на стуле и, убедившись в злостной непонятливости соседа, поставил вопрос ребром:

— А кроме цейлонского, нашенского чего-нибудь нет? С градусом, пусть и заваляшшим…

— Не употребляю, не держу и не советую, — подобно «пришел, увидел, победил» сформулировал собственное антиалкогольное кредо хозяин и добавил: — Нынче империалисты вовсю завязывают и прекращают разлагаться. Нэнси Рейган, благоверная сэшэашного президента, и та вышла на ковер борьбы за трезвость. А мы что — по-прежнему будем газовать и поддавать?

В иных обстоятельствах Аэроплан Леонидович прочел бы трактат в лучших традициях антиалкогольной пропаганды, однако ему пришлось себя попридержать, пожертвовать прочными убеждениями трезвости, поскольку их у него никому не удастся поколебать, сделать своего рода уступку ради большой цели. «А если спросят?» — неуютно мелькнула в его замечательной голове мысль, вернее, лишь тень мысли.

Между тем сосед запустил руку за борт пиджака, несколько мгновений поколебался, уж очень строг был тон у хозяина, хотя именно этот тон так и подмывал, так и подзуживал поступить наперекор, к тому же материальные основания для поступка были, и Степка извлек на свет Божий четвертинку.

— Тогда есть у нас загашечный Чебураха Чекулаевич. Мы народ простой, со своей солярой ходим, — не без упрека сказал он.

Все великое требует немалых жертв, подумал Аэроплан Леонидович, подбирая оправдания своему пассивному отношению к предстоящему распитию в его квартире. Степка, забулдыга этот, так заруливал-забуривал по линии жидкого порока, что мог стать внесоциальной личностью недели на две, обычно в такие периоды он занимал должность не водителя, а слесаря по ремонту. А с другой стороны, только он мог помочь в кратчайшие сроки придать грандиозному замыслу конкретную наглядность. Ради этого стоило потерпеть, хотя затягивать дело было опасно — сосед уже зубами отгрызал металлическую пробку. И тут Аэроплана Леонидовича, как у него заведено, гениально осенило!

— А вилкой открыть можешь? — начал он лукавую игру.

— Эту-то, бескозырку без язычка? Ни в жисть! Особенно алюминиевой, — с высоты огромного опыта изрек Степка. — Не подденешь! Проткнуть и разворотить, конечно, можно. Такая несподручная пробка — в полевых условиях ни за что не вскроешь. На то и расчет, чтобы в подворотнях поменьше хлестали. Принцип пробки тот же, что и у эрэсов для «катюши», чтоб немцы не могли разобрать и узнать секрет… Неразборная конструкция…

— А ножом как? — продолжал Аэроплан Леонидович, ликуя от собственной ловкости.

— Запросто, — Степка сплюнул в ладонь изжеванный кусок анодированного алюминия и поставил Чебураху Чекулаевича на стол.

— А тем ножом, который у вас в столовой можно взять? — поставил верный капкан хозяин.

— У буфетчицы Тоньки что ль? Она же, зараза, вообще ничего не дает! У нее стакан пустой не выпросишь. А нож у нее вот такой, — Степка отрубил ладонями внушительный кусок пространства, — сантиметров семьдесят, не меньше… У нее возьмешь, она так пошлет…

— Значит, у вас в столовой ножей нет? Вилки есть, а ножей нет?

— У нас кафе что ль? Ресторан? У нас стаканов не напасешься, без ножей прокантоваться можно. Леонидыч, у тебя тоже, наверно, стаканы в дефиците? — спросил Степка и угрожающе взял четвертинку в лапу.

Аэроплан Леонидович выставил рюмку на тоненькой ножке, такую крохотную, что Степка хмыкнул, мол, за кого меня принимаешь, сосед, твоим наперстком пить — только продукт мучить.

— Ну да, мы и здесь народ запасливый, со своим ходим, — и достал из кармана пиджака мутноватого стекла граненое изделие, дунул в него, изгоняя крошки, табак, налил, выпил, крякнул, опять сунул руку в карман, на этот раз за оплавленным сырком, очистил от фольги уголок, откусил малость…

— У меня селедка есть, хочешь?

— Не-не-не, — запротестовал Степка, — ни в коем случае, не хочу желудок портить. У меня такая жуткая изжога от нее. Жжет, зараза, спасу никакого нет.

— Продукт жжет, а не селедка, Степан Николаевич!

— Э-э, нет, продукт не жжет, а греет!

— Тебе видней, — пошел на уступку ради все той же великой цели Аэроплан Леонидович. — Так значит, ножей в столовой нет?

— Я же тебе сказал, что у нас не кафе и не ресторан… Чевой-то ты сегодня совсем странный, непонятливый… Можа, кузов… таво… последствие дал? — позволил себе колкость гость.

— Это ты непонятливый! — отрезал Аэроплан Леонидович. — У меня голова работает на все сто, более того, на тыщу процентов!

— О-о, у тебя голова, спорить не буду, — согласился Степка и протянул руку к граненому изделию из мутного стекла.

— В конце концов, ты пить ко мне пришел или говорить?

— А чо я, ты говори, говори, Леонидыч, — воодушевлял хозяина Степка, но сам, как нашкодивший школьник, сложил руки на столе.

— У меня великий замысел, Степан Николаевич. Пойми, десятки поколений человечества, многие миллиарды людей каждый день проходили мимо великого изобретения и открытия, а я не прошел мимо! Мыслишка вроде бы совсем простенькая, а на самом деле — гениальная, революционная. Нет ножей в вашей столовой? Прекрасно! Они и не нужны. Наш общепит интуитивно подошел к мысли о ненужности ножей в своей системе, но занял как бы извинительную, половинчатую позицию! Тут нужен революционный переворот!

Аэроплан Леонидович был охвачен пафосом тотального переустройства мира, сам из себя черпал вдохновение, а сосед поступал странно: вначале на глазах у него появился сизый туманец осоловелости, потом они закатились под лоб, и тут же включилась система храпения.

И вновь Аэроплан Леонидович уступил, не толкнул нахала в бок. Должно быть, Степка-рулило в течение своей жизни выслушал немало зажигательных речей, предназначенных для сотрясения атмосферы над обществом, не более, и потому у него выработалась защитная реакция на любой пафос, который незамедлительно ввергала его в спячку. У Степки была явная аллергия на пафос, а рядовой генералиссимус пера подумал, что это винные пары его убаюкали, пусть минуту-другую подрыхнет сосед, мы ему сейчас густого, как деготь, чайку дадим…

— Степан Николаич, стоп, приехали, — надавил хозяин на плечо гостю, который даже вздрогнул, должно быть, со страху, подумал, что уснул за рулем. — Чайку хлебни…

— Так ты все насчет вилок, Леонидыч? — просиял Степка. — Ты их крой, крой всех, у тебя получается! И одной ложкой можно обойтись, как в армии. Китайцы вообще палочками работают…

— Насчет китайцев — мысль! — воскликнул Аэроплан Леонидович, ткнув, как дулом пистолета, указательным пальцем в грудь соседа. — Это мысль, хотя лишь факт, лишь одно из доказательств.

— Мильярд, даже поболее — конечно, факт, — признал Степка.

— Ты за лесом, пусть даже китайским, не видишь суть явления как такового! — вынес приговор рядовой генералиссимус пера и, набычившись, возгордясь, зашагал по кухне. — Я замыслил огромное, революционное дело на всех кухнях мира! Что такое нож, Степа? Это оружие для убиения. Когда варвар жарил дичь на вертеле в походных условиях, он отрезал кусок мяса от вепря мечом, когда же этот варвар становился важным синьором, ему на званом обеде мечом орудовать было неприлично — и он повелел подавать столовый нож. Посему общепит интуитивно подошел к отрицанию столового ножа, по существу, если вдаль, вглубь и вширь тут разобраться, борьба с варварством, безусловно крупный шаг по пути к недосягаемым высотам культуры… И ты, Степа, должен мне здесь помочь. Минуточку, я сейчас…

Аэроплан Леонидович вышел из кухни. Степка воспользовался моментом, осуществив давно задуманное, все-таки сосед — зануда, и опустевшая посуда и стакан вернулись в безразмерные карманы его пиджака.

— Видишь, что здесь нарисовано? — Аэроплан Леонидович не дал загрызть сырком, сунул под нос ему какой-то чертеж.

На плотной бумаге тушью была нарисована столовая вилка, и Степка, подумав, что сосед решил разыграть его, благоразумно отмолчался. С автоинспектором, который остановил тебя и чего-то хочет, а чего он хочет, и ежику ясно, лучше всего не спорить, себе дороже.

— Полагаешь, обычная вилка, которой едим жареную картошку? Нет, дорогуша, это вилка будущего, называется ножевилка, в данном случае на чертеже НВ/О-Б-1-П. То бишь, ножевилка конструкции Около-Бричко, модель первая, правая, то есть для правшей, а вот, — рядовой генералиссимус пера вытащил из-под чертежа еще один лист, — ножевилка НВ/0-Б-1-Л, то же самое, только для левшей. Усек?

— Не на всю проезжую часть, — проворчал Степка.

— Да что же здесь непонятного?! — возмутился Аэроплан Леонидович. — Не вилка, а ножевилка, то есть нож и вилка в одном предмете. Для правшей крайний правый зуб утолщен, то есть чуть-чуть шире остальных, сбоку заточен, как нож, что позволяет резать мясо, масло, сыр, даже яблоки от кожуры сподручно будет очищать. У ножевилки для левшей — левая сторона шире и заточена. Непонятно?

— Да вроде бы рассвело, — без удовольствия сказал Степка, ожидавший уж никак не меньше того чуда, которое случилось утром.

Никому и никогда не льстил так Аэроплан Леонидович, как в этот вечер Степке Лапшину. Донельзя было противно расхваливать соседа, говоря, что он весь из себя передовик, победитель и ударник, который сезон на Доске почета виснет. И сосед, надо ему отдать должное, против всех этих славных трудовых отличий ничего не имел, высказал лишь предположение, что Леонидыч его с кем-то случайно спутал, однако упоминание о золотых руках перенес достойно. Действительно, у него были драгоценные конечности и торчали они откуда и положено им торчать. Разве такие руки не смогут изготовить полдюжины левых ножевилок и полдюжины правых из нержавеющей стали и непременно в домашних условиях, дабы обеспечить надлежащую секретность?

— В любой металлоремонт обратись, Леонидыч, они там и черта могут сделать. Одну бы я еще выпилил, но двенадцать штук — уволь, меня жена из дому вытурит. Тут же вырубка, обточка, выпиливание, гнутье, заточка, полировка. Небось, еще и картинку захочешь… Нет, не смогу…

— Я же не задаром прошу исполнить, за плату, разумеется. Скажем, по полтора рубля за штуку.

— По сколь?! По полтора — в магазине покупай! Рубль — ключ из готовой заготовки стоит! Работа тонкая, исключительно по чертежу…

— По три рубля за штуку.

— Нет, не уговаривай.

— По пять, живодер ты этакий!

— Ха! Ты попробуй, купи за пять! Нет, Леонидыч, если ты о цене говоришь, то она остается прежней: одна за одну.

— Помилуй, но она же сегодня стоит денег и немалых!

— Но ты же сам этого хотел, Леонидыч! — воскликнул Степка и напомнил рядовому генералиссимусу пера две публикации в газетах. Надо сказать, первые за всю многолетнюю творческую деятельность, одну за подписью «А. Около-Бричко, старший научный сотрудник», а вторую под совершенно неожиданной — «А. Около-Бричко, многодетная мать». В двух крохотных заметочках-отзывах старший научный сотрудник и многодетная мать требовали повышения цен на водку, и теперь Степка явно вырулил на тропу мести. Сам же, гад, просил, сам и плати!

— Ладно, шкуродер. Но чтоб вилку приятно в руки было взять. Первую сделаешь — покажешь.

— Деньги наперед, — потребовал Степка. — Аванс положен.

— Кем положен? Раньше работу сделай.

— КЗОТом. За одну штуку платить наперед будешь. С тебя красненькая, Леонидыч. И учти: я спешу. Через пятнадцать минут закрывается винный, — Степка постучал толстым ногтем по циферблату наручных часов и поднялся.

— Сделаешь первую — тогда и поговорим. Сегодня тебе хватит. Выпей лучше цейлонского.

— Вообще, нет лучше армянского, понял? Ну хоть пятерку дай, на Чекулаевича!

— Как сделаешь — сразу получишь.

— Эх ты-ы… — в сердцах сказал Степка и опрометью выскочил из квартиры, иначе его график движения мог не совпасть с распорядком работы популярного отдела.

Прихлебывая цейлонский Аэроплан Леонидович размышлял о том, что его судьба — это судьба каждого великого человека, который желает облагодетельствовать все человечество, а оно, человечество, всегда вначале платит черной неблагодарностью и непонимание, потом же, когда спохватится… А оно, человечество, непременно спохватится. Потому как сколько раз спохватывалось, да поздно!

Глава тринадцатая

«3АЯВКА

на изобретение ножевилки, объединяющей в одном предмете нож и вилку, и открытие способа использования ножевилочных изделий при приеме пищи в общественном питании, в питании дома и питании в гостях

Убыстряющиеся повсеместно в разных областях и в разных направлениях темпы научно-технической революции и убыстряющееся ускорение вообще во все возрастающей степени изменяют характер быта советского народа и прогрессивной части всего человечества. Новые бытовые автоматизированные приборы и приспособления с электронным программно-числовым управлением берут на могучие собственные плечи тяжелые ручные процессы, исполняемые ранее на кухнях нашими славными труженицами — бабушками, матерями, сестрами, женами, дочерьми, внучками, тещами, свекровями, невестками, золовками, тетками, племянницами, а также другими сродственницами различной степени двоюродности и троюродности, просто нашими прекрасными и любимыми женщинами, освобождая тем самым время для их активной общественной, духовной и личной жизни, дальнейшего воспитания подрастающих поколений. Небывалыми по быстроте темпами развивается модернизация, механизация, автоматизация, рационализация, электронизация, технологизация, химизация, роботизация и организация предприятий общественного питания преимущественно кооперативно-потребительского толка взамен торговых точек госсети общепита.

Вместе с тем, однако и несмотря на то, что технология выращивания и приготовления пищи претерпела в эпоху НТР кардинальные изменения, сами процессы принятия пищи индивидуумами остаются совершенно рутинными в силу отработанности приемов в течение тысячелетий, неизменности конструкции рта у человека, унаследованной от обезьян, и на этой основе особые сложности возникли с проникновением сюда быстрых темпов научно-технического прогресса. Прием пищи как таковой остается в течение многих веков неизменным, как то: питье различного рода жидкостей — воды, чая, кофе, какао, минеральной воды, сока, ситро, молока, кефира, ряженки, простокваши, общепитовской сметаны, молочного коктейля, новомодного йогурта, киселя, компота, пепси-колы, кока-колы, фанты, рассола, бульона, жидких лекарств в виде настоек и вытяжек, а также различного рода иных растворов, нередко далеко не безвредных, в том числе пива, водки, вина, коньяка, спирта, ликера, рома, шампанского, наливок, настоек, браги, медовухи, самогона, чачи, араки, политуры, одеколона, лосьона, антифриза, антитараканьих средств и других химпрепаратов, коктейлей по рецепту «ерша» по вдохновению, хотя потребление всех сортов и пород зеленого змия сокращается на территории нашей страны ежегодно на одну треть, но исполняется из стаканов, кружек, кувшинов, фужеров, бокалов, чашек, пиал, стопок, рюмок, называемых в просторечии иногда лампадками, из блюдец в случае питья чая по старому замоскворецкому обычаю, из кастрюль, мисок, банок, тазиков, котелков, чугунков, консервных жестянок в случае низкой культуры или наличия полевых условий при отсутствии нормальных и, наконец, просто из посуды, постоянно содержащей в себе продукт или напиток, так называемым методом из горла, хотя есть и иные специфические приемы потребления жидкостей такие, как сосание материнской груди и соски, посасывание через соломинку различных коктейлей, лизание мороженого, в медицинской практике — употребление капель ложками и мензурками, введение лекарств непосредственно в вену или в мягкие ткани. Совершенно ничтожно потребление жидкостей при ингаляции с помощью ингаляторов; насыщение методом негромкого хлебания жидких и полужидких так называемых первых блюд — супов, бульонов, щей, борщей как украинских, так и холодных, рыбных, свекольных и молочных, консервированных и с пылу, протертых и диетических, суточных и сублимированных, а также окрошек, солянок, харчо, соусов, лагманов, юшек и ух, вплоть до архиерейской, супов-сурпа под национальными названиями сюрпа, шурпа, шорба, польского журека и нашей тюри, если уж на то пошло (последнее замечание явно инородного характера, должно быть, слова посторонних все еще ложатся в тексты товарища Около-Бричко, в данном случае, можно допустить происхождение радиотелевизионное, из лексикона работников кооперирующихся предприятий: публикатор также просит не обращать внимание на множественное число слова «уха») посредством главным образом ложек, (не забыть про мурцовку!) выполненных либо из древесины ложечных пород, либо металлов — бронзы, меди, латуни, мельхиора, нержавейки, алюминия, различного рода других сплавов, серебра, платины и золота, из последних, как замечено, для чаевных варений и десертов, а не для ячных каш либо перловки, прозываемой в армейском просторечии шрапнелью или кирзой.

Невероятное множество разнообразия блюд, так называемых вторых, как принято их интегрировать на территории Союза ССР (совсем необязательно являющихся действительно вторыми по очередности в принятии, в комплексе всей пищи из разных номеров блюд, ограниченных с одной стороны закусками, а с другой — так называемыми десертами), употребляется посредством одной вилки либо в сочетании вилки и ножа, в частности, в сочетании, когда шницель отбивной, к примеру, по собственной твердости и сопротивлению на разрыв приближается к характеристикам или даже превышает их, свойственным кожимитовым подметкам в соответствии с ГОСТом.

Однако в практике сложилась закономерность вне зависимости от твердости блюд, даже напротив, как бы в противовес ей: там, где самообслуживание в наличии, ножей не бывает, а там, где самообслуживания нет, ножи всегда есть. Кроме ресторанов, фирменных кафе и некоторых шашлычных, во всем общепитовском многоточии ножи почему-то не приняты, хотя качество приготовления пищи для массового хомо сапиенса напротив того желает желать лучшего, в том числе и в смысле твердости и жесткости, засушенности и окаменелости, преодолеть которые в блюде оптимально лишь острым резанием, хотя теоретически не исключены процессы откалывания, отломления, отдирания, отрывания, оттяпывания, откусывания или отгрызания прямо от куска, что и наблюдаем нередко в общепитовской практике, а также дроблением, сверлением, строганием, пилением, долблением, в соответствии же возможностям эпохи — лазерованием, квантованием, атомным бомбардированием, при отсутствии аппетита просто аннигилирование или еда с помощью экстрасенса и многие прочие приемы, способные вышеозначенное блюдо № 2 довести до мелкодисперсного состояния, которое бы не сразу после приема обостряло гастриты, колиты, энтериты, панкреатиты, холециститы, язвы и болезнь космического происхождения — метеоризм.

По поступающим из-за рубежа сведениям (из газет) азиатские народы все больше пользуются вилками и ножами, бросая неудобные палочки. Таким образом, во всем мире непрерывно растет расход материалов для изготовления вилок и ножей. Научно-техническая прогрессивная и передовая мысль за последние десятилетия неудержимого стремления вперед в этой наиболее рутинной области человечьего быта добилась лишь изготовления в массовых масштабах невероятного количества пластмассовых посудных наборов, в том числе ножей и вилок для авиапассажиров, рассчитанных на одноразовое пользование, что с точки зрения экологии опасно до чрезвычайности, так как все уже летают, а чем дальше, тем пуще и чаще. Простые расчеты показывают, что с учетом возрастания количества земного населения до шести миллиардов едоков к двухтысячному году, успешной борьбы с голодом в развивающихся странах, перехода китайцев, японцев и других азиатских народов с палочек на ножи и вилки, увеличения продолжительности жизни, скажем, до 70 годов на круг, затраты металла в первой половине XXI века на ножи и вилки составят примерно 36 миллионов тонн, а в 2000 году на ножи и вилки, в чистом виде, без стружки и отходов, человечество израсходует около 500 тысяч тонн сангигиенических, дорогостоящих, в том числе и драгоценных металлов.

Некоторые пояснения методики подсчета. Один прибор для одного индивидуума может служить в домашних условиях десять лет, итого в расчете на всю жизнь ему требуется семь приборов. Для гостей каждому индивидууму нелишне держать два прибора, чтобы не бегать в случае чего к соседям, срок амортизации которых по соображениям моды тоже десять лет, независимо от того, ходят гости или нет. Это еще четырнадцать приборов на всю жизнь.

Начиная с детсада, не с яслей, потому что там в ходу соски, со школы, в армии, больницах, санаториях, домах отдыха, профилакториях, трудколониях, в общепитах с самообслуживанием и без него в масштабах страны на одного индивидуума также должен иметься один прибор постоянно и в исправном состоянии, то есть не семь, а четырнадцать приборов на всю жизнь, так как в общепите они изнашиваются в несколько раз быстрее, отчего вместо одного ножа покупается примерно еще три сверхплановых вилки, однако 50–70 общепитовских приборов на одну личность, хоть это ей и на всю жизнь, да очень жирно, ни одна бухгалтерия не пропустит, поэтому с учетом борьбы за экономию и бережливость желаемо остановиться все-таки на 7 приборах в общепите на всю жизнь. Итого в сумме — 28 приборов. А еще один должен быть где-нибудь резервный, подарочный, художественный, кроме того, один на даче или на участке садово-огородного товарищества, всего 30, чтоб для круглого счета, без сдачи на чаевые.

По весу у ножевилочных изделий разнобой великий: от легкой алюминяшки, рассчитанной на кратковременное, но вечное пользование, до 200-ЗО0-граммовых ресторанных мини-вил с непременным сверлением в виде дыры на держалке и выбитым посредством маркера цифрового кода официантки там же, наподобие номера на двигателе автомобиля для учета милиции. Примем в среднем 100 граммов для одной вилки и 100 граммов для одного ножа, следовательно, в 2000 году в нашей стране будет выпущено 25714285,714285714 килограмма ножевилочных изделий, то есть 25 тысяч тонн или 500 пульмановских вагонов. В денежном выражении, если и дальше вилка или нож будут стоить по рублю, это составит 257714857 рублей 14 копеек.

С учетом обещанного М. С. Горбачевым удвоения нашего экономического потенциала можно допустить удвоение и этой суммы, но в интересах борьбы за экономию и бережливость общую сумму следует скостить хотя бы наполовину, иными словами вернемся к исходным 257 округленным миллионам. При нынешних масштабах бесхозяйственности и безалаберности, отходов в стружку, создания сверхнормативных неликвидов, брака и мелких хищений через посредство несунов, эта цифра могла бы увеличиться до 300, 40О или даже 50О миллионов, но поскольку есть твердая уверенность, что всем этим безобразиям придет окончательный конец, сумму в 257 округленных миллионов желательно оставить в неприкосновенности. Что же касаемо всего человечества, то его расходы в 2000 году на ножи и вилки примерно составят 5 миллиардов инвалютных рублей.

Проведя необходимую работу по совмещению в одном предмете ножа и вилки, в так называемой ножевилке, предназначаемой для использования путем резания вторых блюд и блюд других номеров заточенным с одной стороны крайним правым или, смотря по руке, крайне левым зубцом, по самым скромным подсчетам можно на 48 процентов (два процента пойдет на утолщение или поширение крайнего зубца) сократить расход дорогостоящего сангигиенического металла, получив экономический эффект в 2000 году не менее 100 (ста) миллионов рублей. При поголовном переходе всего человечества и всех стран на ножевилки и при этом если допустить, что уступка технологии и лицензии будет оценена лишь в один процент всех расходов человечества на ножи и вилки, таким образом, наша страна вполне может получать дополнительно 50 (пятьдесят) миллионов инвалютных рублей ежегодно буквально за то, что она здорово живет.

Исходя из необходимости приоритета, гигантского экономического эффекта и дохода, прошу выдать мне авторское свидетельство на изобретение ножевилки и открытие способа пользоваться ею (обязательно в перевернутом виде во избежание крайне случайных травм!). От гонорара категорически отказываюсь, поскольку не без сознания и не без понимания значения.

Чертежи, технологическая карта на предмет пользования ножевилкой, подробнейшие математические расчеты в обоснование тезисов и выводов заявки, ножевилки моделей НВ/0-Б-1-П и НВ/0-Б-1-Л в натуральном виде и физическом исполнении идут прямым и непосредственным приложением к данной заявке в числе 2 (два).

А. Л. Около-Бричко 1 июня 19.. года 5 часов 34 мин. утра».

Между прочим, когда Иван Где-то ознакомился с этим произведением, то он долго расхаживал по своей издательской комнатке, заложив руки в карманы и опустив голову. «Конечно же, опять бред, — размышлял он. — «Пассажиры одноразового использования»… А «Не забыть про мурцовку!» — это ведь неплохо, одна приличная фраза во всем его творчестве! Страшнее другое — воинствующий примититвизм, упрощение всего и вся, ниспровержение культуры, сведение жизни к простейшим реакциям и инстинктам. Говорить с ним об этом бессмысленно. Как и о том, что его заявка — гнусная пародия на Франсуа Рабле. Там возвеличивается человек, а здесь что? Поток сознания арифмометра!»

Но Аэроплан Леонидович ожидал приговора, приготовился к очередному спору, а Ивану Петровичу этого не хотелось — давным-давно обрыдло. Поэтому он сказал бессмертному автору, что в данном случае Аэроплан Леонидович обратился не по адресу — надо идти в комитет по изобретениям.

— А относительно формы литературного изложения какое ваше мнение? — требовательно спросил Около-Бричко.

— Единство формы и содержания, — Иван Где-то мог отделаться этой банальностью и разговор был бы закончен, но не удержался и добавил: — Все-таки это — очень, как вам сказать, плохого уровня Рабле.

— Это мое робле! — воскликнул возмущенный Аэроплан Леонидович. — Без наглядных пособий оно не так воспринимается, но вы же могли домыслить их, представить в своем воображении — вы же поэт!

За годы общения с рядовым генералиссимусом пера Иван Петрович, казалось бы, привык ко всему, но и на этот раз автору удалось его удивить. Иван Петрович взглянул на него, но взглядом с ним не встретился — ему почудилось, что в глазах Аэроплана Леонидовича приглушенно и в то же время бешено мигали какие-то странные огоньки, словно старые пыльные радиолампы.

Глава четырнадцатая

В 5 часов 38 минут рядовой генералиссимус пера находился в стадии так называемого быстрого сна, когда любого из нас посещают сновидения. Не важно, помним мы их или не помним, но они нам снятся. И большей частью напрасно: обжигаясь утром чаем, сны не только не расскажешь, но и не вспомнишь. Еле втиснувшись в автобус, ты не пожелаешь делиться ночными мультфильмами с товарищами по мукам движения, не станешь рассказывать сны и на работе, во-первых, это не модно, во-вторых, если на службе выпадет свободная минута, час, смена, неделя, декада, месяц, квартал или год, то следовало говорить исключительно о порядке и дисциплине, ответственности и качестве. После напряженного трудового дня сны почему-то не вспоминаются, наверное, оттого, что сбываются, как известно, они только до обеда. Вечером прошлый сон неприлично рассказывать еще и потому, что через час или два приплетется новый. А там утро, все начинай сначала.

Немножко не так обстояло дело у Аэроплана Леонидовича. Он приучил себя работать во сне, потому что ему всегда было жаль трети жизни, которую человечество проводит беспробудно. Полностью это безнравственно или нет, рядовой генералиссимус пера еще не решил, и поэтому его заинтересовали индивидуумы, которые совсем не спят.

Когда газеты сообщили, что в небольшом итальянском городишке старичок не спит со времен первой мировой войны и при этом помнит наизусть имена и фамилии всех солдат своей роты и все шестизначные номера их винтовок, то Аэроплан Леонидович незамедлительно отписал необычному синьору просьбу рассказать, как он добился такого дальнейшего сокращения сна, что совсем перестал спать.

Мы долго сидели в окопах, и наши карты пришли в совершенно непригодное состояние, ответил итальянский король бессонницы. Тогда мы стали играть на деньги с помощью винтовочных номеров, чего только, синьор, солдат не придумает, если карты были лишь у офицеров да и то не игральные, а топографические! Как-то мне очень сильно везло. В наш окоп попал снаряд, меня подняло в воздух, вероятно, это помогло хорошенько запомнить номера, чтобы не попадать впросак. И с тех пор не сплю, иначе во сне могу забыть номера — тогда я буду проигрывать, синьор.

Время сна Аэроплан Леонидович превратил в рабочее очень просто: перед тем, как лечь, мысленно составлял себе наряд-заказ на ночь, где указывал виды работ или операций — вот и все. Сновидения у него давным-давно превратились как бы в работу персонального компьютера, в котором проигрывались разного рода ситуации, происходили реальные творческие и деловые встречи, хотя их участники и не подозревали об этом. Не говоря уж о том, что большая часть произведений из «Параграфов бытия» была создана во сне, правда, записаны они были собственным почерком от руки. Переписывал он на машинке только отрывки, предназначенные для редакций или Куда следует, и поэтому очередная проблема по дальнейшему повышению эффективности производственного ночного сна-бдения состояла в том, чтобы сновидения соединить напрямую с печатающим устройством, в данном случае с доундервудом «Товарищества Жъ. Блокъ». Поскольку все существующие проблемы, по глубочайшему убеждению Аэроплана Леонидовича, рано или поздно, однако непременно, решаются, то у него не было никакого сомнения, что и в данном случае его ждет успех, и уже присматривался в магазине к электрическим машинкам и даже к персональным компьютерам.

На полноценный сон Аэроплан Леонидович нынче не рассчитывал, не до того, прилег просто вздремнуть, чтобы наутро розовым и бодрым развивать дальнейшую деятельность. Однако и утренняя дрема не должна была пропадать зря, и он, прежде, чем отключиться, составил наряд-заказ по поводу достойного и полного использования, как сам определил, эффекта безвредного бодания лично для самого бодающегося. Необычайные свойства собственной головы непременно следовало пустить в дело.

Как только у Аэроплана Леонидовича началась третья стадия, то бишь быстрого сна, в своей спальне незамедлительно был поднят сотрудник американского посольства в Москве Даниэль Гринспен. Супруга дипломата Элизабет сквозь сон пробормотала проклятье в адрес госдепартамента Соединенных Штатов и других федеральных ведомств, поднявших мужа в такую рань. Мистер Гринспен, не в силах разлепить век, запутался в джинсах, затрудняясь определить, где у них перед, а где зад, и в смутное это время услышал или придумал распоряжение немедленно ехать на 2-ую Новоостанкинскую улицу. Он обещал Элизабет и ее матери миссис Смит-Пакулёфф, приехавший из-за океана погостить, провести вместе воскресный день на берегу Москвы-реки возле Николиной Горы. «Какого черта!» — выругался мистер Гринспен и стал прокручивать в сонных еще мозгах карту Москвы, не забывая при этом, как лучше оставить по пути в Марьину рощу с носом русскую контрразведку, и вдруг осознал себя в автомобиле где-то в районе Останкина, если судить по башне, которая совсем рядом торчала в небе.

— Привет, — скорее увидел, нежели услышал, жест знакомого русского писателя, стоявшего возле металлического гаража, крашенного в голубой перламутровый цвет.

— О-о, мистер Эбаут-Брич! — воскликнул американец, выскочил из машины и, потряхивая руку Аэроплану Леонидовичу, выжимал из своей мимики огромную радость.

«Эбаут-Брич» — эта придумка принадлежала мистеру Гринспену, так как английское «about» и означало «около». Вторая часть фамилии русского писателя напоминала мистеру Гринспену английское «breach» в переводе — пролом, брешь, дыра, разрыв и нарушение. «Эбаут-Брич» — именно такой многозначительный псевдоним предлагал Аэроплану Леонидовичу для публикации его произведений на Западе. Да, такое предложение было, и поступило оно, когда рядовой генералиссимус пера возвращался нагруженный тяжелыми думами после очередной встречи с Иваном Где-то. «Я — любивец своей страны, понятно?» — в такой форме он тогда не счел американское предложение.

И вот теперь мистер Гринспен, учитывая столь необычный, ранний час свидания, не исключал возможности смены курса со стороны русского писателя Эбаут-Брича. С точки зрения конспирации время и место встречи были выбраны выше всяких похвал — это, естественно, и настораживало: вдруг он не Эбаут-Брич, а самый обыкновенный Кэйджибич? Досье на русского писателя, собранное исключительно дипломатическими путями, не давало достаточных оснований для этого. Просто Эбаут-Брич — это графоман всех времен и народов, как сказал однажды о нем в пестром зале писательского клуба мистер Иван Где-то. Но все же, все же…

— Это ваша башня из слоновой кости? Или ваш сейф, где храните бессмертные произведения? — спросил Даниэль Гринспен, конечно же, по-дружески шутливо, и слегка похлопал голубой перламутр ладонью.

— Вам известно о том, что я являюсь физико-механическим экстрасенсом? Нет?!.. Не понимаю, за что вам деньги платят, — очень недовольно сказал мистер Эбаут-Брич.

«Ясное дело, — тяжко вздохнул американец, — как русский писатель, так сумасшедший. Я с ними скоро сам стану, как здесь говорят, того».

— Вы не верите? Тогда смотрите. Видите, вот здесь небольшое вздутие на стенке гаража? Пузырь, да? Счас его не будет, — говорил мистер Эбаут-Брич, размахивая, как все сумасшедшие, неумеренно руками, и все отступал, отступал назад. Потом, в нем словно сработало реверсивное устройство, он помчался вперед, напоминая чем-то разъяренного быка на корриде, пока не врезался в железный гараж головой.

И действительно, пузыря не стало, на его месте отныне была вмятина. Но самое поразительное, что мистер Эбаут-Брич абсолютно не пострадал, не без хвастовства стянул с головы берет и предъявил нежно-розовую лысину агенту империализма, процедив сквозь зубы, конечно же, из чувства превосходства:

— Плиз на всю черепушку.

— О-о, да вы не столько Эбаут-Брич, сколько эбаут-слэдж! Это значит большой молоток, ну, молоток кузнеца.

— Кувалда, — подсказал русский писатель.

— Во-во — кувалда! — воскликнул мистер Гринспен, продолжая изображать оживление возле вмятины, потому что ни одна из руководящих инструкций не предусматривала подобную ситуацию, и теперь из нее надлежало выбираться самому.

— Желаете приобрести способности физико-механического экстрасенса? — роковым голосом, чем-то напоминающем Фантомаса, спросил мистер Эбаут-Брич.

— Разве можно? Сколько? — встрепенулся американец.

— О цене — потом, — махнул рукой русский писатель и, отведя его шагов на восемь от голубой перламутровой красоты, возложил ему обе руки на голову и произнес страшное заклинание, прозвучавшее примерно «тралла-балла, чухили-вихили, вахали-бахали, трахали-бахали — энтээр!», затем подтолкнул его к гаражу с криком:

— Вперед! Банзай!

Мистер Гринспен побежал, однако вяло и не набирая скорости, как и водится во сне, ноги у него были немного свинцовые, и удар по перламутровому великолепию получился какой-то ватный, даже пуховый.

Вообще-то награждать граждан не во всем дружественной страны свойствами физико-механического экстрасенсирования было, по крайней мере, непатриотично, если не сказать больше. А если спросят? Ведь неповреждаемость головы наверняка имеет оборонно-стратегическое значение, и Аэроплан Леонидович даже застонал на своем диване: как бы этот чертов компьютер к измене Родине не подтолкнул, к раскрытию агенту иностранной державы сведений особой секретности и государственного значения.

На диване у Аэроплана Леонидовича сон-бдение превращался в кошмар, а на 2-ой Новоостанкинской улице мистер Гринспен все же смикитил и просил разрешения еще разок стукнуть головой по гаражу, хотел вновь получить благословение «тралла-балла, чухили-вихили, вахали-бахали, трахали-бахали — энтээр!»

— Валяй так, не хрустальный, — отмахнулся мистер Эбаут-Брич. Предприимчивый американец разбежался, как кочеток клюнул носом гараж и — о, ужас! — в перламутровой голубизне образовалась дырка. Не договаривались же так, головой, головой, понимаешь, надо биться, хотел крикнуть Аэроплан Леонидович, но сон есть сон, в нем и простейшие поступки бывают не под силу. Да и нос, к тому же, — не сибирская пипочка, потому что все лишнее там непременно отмерзнет, а настоящий рубильник, с волосатыми клубами из ноздрей, видать, изготовлялся для повышенного охлаждения в жарком и пыльном климате. Ну на кой сдался ему этот янки, они, американцы, и так суют свой нос повсюду, а что будет теперь, когда Даниэль Гринспен запросто, хоть бы хны, своим рубильником прошивает пятимиллиметровое железо? Ведь спросят же! Такого быть не может, чтоб у нас не спросили! Чертов янки прямо-таки опупел от радости, закатил какой-то индейский танец, еще бы — c этой минуты ему автомобильные и авиационные катастрофы, пули и снаряды не страшны. Насчет ядерной неуязвимости трудновато что-либо сказать, проверить у нас нельзя или негде, потому что иногда мораторий, а они в Неваде все время бабахают.

— Скажите, Эбаут-Брич, а зачем вы наградили меня такими исключительными способностями и возможностями? — Даниэль Гринспен смотрел на бедного рядового генералиссимуса пера острыми, холодными зрачками-буравчиками. — Советские люди усвоили методику физико-механического экстрасенсирования? Или из-за бюрократизма это не удалось сделать?

«Много будешь знать, скоро состаришься!» — подумал Аэроплан Леонидович, вновь испытав приступ ужаса, ведь в какую историю вляпался, но престиж своей страны, хотя ее интересы, как пить дать, предал, все же не стал уступать:

— У нас мою методику усвоили все.

— Но это же угроза! Новая советская угроза! — побледнел мистер Гринспен, однако быстро взял себя в руки и сказал жестко: — Сейчас вы передадите эти свойства ФМЭ моим коллегам.

— Не буду вашим коллегам передавать наши секреты! Не буду! Получил свойства — считай, повезло, и пользуйся.

Аэроплан Леонидович неожиданно почувствовал, что пропало желание возражать и сопротивляться. Он залетел в состояние, которое можно было бы определить как нравственная невесомость: все решается за тебя, ты — ничтожная величина, из-за малости значения тобой можно и пренебречь, ты — пленник обстоятельств, которые не в силах изменить, не хочешь, а делаешь, ты весь во власти инерции безволия и бессилия. Подобное состояние было совершенно неведомо рядовому генералиссимусу пера, надо ли говорить об этом? Вот он мог загнать кого угодно в состояние любой невесомости, тут же не совсем деликатно обходились с ним — треклятый янки показал мистеру Эбаут-Бричу на глазок телекамеры за ветровым стеклом автомашины и спросил, не желает ли он просмотреть и прослушать видеозапись? И завертелась невероятная карусель: посыпались из вертолетов, зависавших бесшумно над дорогой к гаражу, бодрые, уверенные, улыбающиеся шустрые ребята, которые радушно похлопывали Гринспена по плечу. Дескать, молодец, парень, вручали ему то ли визитные карточки, то ли чеки — надо же, бизнес уже развел?! — и шли на благословение к мистеру Эбаут-Бричу, улыбались ему посдержанней и поосторожней, но подставляли лбы, в которых было что-то неуловимо боксерское, причем, во всех без исключения. Мистер Эбаут-Брич возлагал на лбы длани, глаголя заклинание, а поскольку клиентов было невероятно много, так как вертолеты опускались и поднимались, и он среди шустряков стал различать вроде бы знакомые лица, виданные по телевизору, сенаторов и конгрессменов, министров и президентов корпораций и монополий, то кому доставалось «тралла», кому «балла». Конечно, и в этой ситуации творческая и рационализаторская натура рядового генералиссимуса пера проявила себя в полной мере. Клиенты с небольшого разгончика врезались головами в стенку гаража, взвизгивали от удовольствия и удовлетворения, мчались вприпрыжку к вертолетам.

Неизвестно сколько продолжался бы этот шабаш, если бы внутри гаража не обнаружилось покряхтывание и бормотание, из которого отчетливее всего выделялись непечатные обороты. Затем раздался лязг открываемого засова, железная дверь с медленным скрипом стала отворяться, из-за нее вначале показался конец деревянного инвалидского костыля, раздался возглас: «Степка ты что ль, спать не даешь?!» Вслед за ним показался заспанный, в синей обвисшей майке владелец гаража. Он обвел удивленным, все еще мутноватым взглядом присутствующих, не понимая, отчего столько народу толпится возле гаража, и немо вопрошал у рядового генералиссимуса, чье обличье ему показалось немного знакомым и больше всех внушало доверие: а где Степка-рулило? Решив, видимо, что Степка где-то здесь, его надобно лишь обнаружить, владелец сделал несколько шажков-ковыльков и увидел стенку, которой крепкие лбы шустрых американцев придали правильную вогнутую форму, и теперь с этого бока гараж вообще напоминал собой приемную чашу телевизионной станции системы «Орбита».

— Ё-о — мое-о! — провозгласил ветеран и, спустя несколько мгновений, потряс останкинские окрестности раскатистым, жестким вопросом:

— Кто-о-о?!?

Последняя порция заокеанских шустряков попрыгала в вертолет, тот взмыл, бесшумной тенью скользнул над головой, взяв курс на Садовое кольцо. Даниэль Гринспен в мгновение ока прыгнул в машину, рванул с места, однако хозяин с возгласом «Хах, хады!» достал все-таки головкой костыля дипломатический лимузин. В аккурат попал по багажнику, да так, что взметнулось и осыпалось облачко краски типа нашей, так называемой морской волны.

Мистер Эбаут-Брич поддался дурному примеру и тоже пустился наутек, хотя ему ли бояться ветеранского костыля? Американцы дали деру ясно почему: дело не в гараже, которому стенку разгваздали, а в огласке, дипломатических тонкостях. Не мог он рассчитывать на благодарность хозяина гаража, вот и рванул от греха подальше. Поскольку он побежал, инвалид помчался за ним — так всегда бывает. Рядовой генералиссимус убегал тяжко и ватно, каждый шаг неподъемных, словно ртутных, ног давался с невероятным трудом — так и положено бегать во сне, однако инвалид, на костылях, настигал его, при этом не столько запыхавшись, сколько матерясь в неподходящем для такого момента спокойном и рассудительном тоне:

— А я… …… думал, Степка… …… скребушится. А я… …… глядь… …… рыла-то не те!.. …… не наши!.. …… то ли трофейные, то ли союзнички!.. …… чтоб не пить мне больше — союзнички. Сейчас я… …… шпиона американского… обратаю! Обратаю… …… не пикнешь, курва… ……!

Инвалид дышал ему уже в затылок, сотрясая гулко и тяжко землю, словно взял свою единственную ногу взаймы у каменного командора. Аэроплан Леонидович еще разок рванулся, но ветеран сделал то же самое на миг раньше — и сдавил горло. «Пусти!» — хотел крикнуть Аэроплан Леонидович и не мог, наконец, глотая собственный язык, проснулся — мятая, скрученная в жгут простыня действительно была на горле.

Вечером в международной программе по телевидению показали странную потасовку на Капитолийском холме, комментатор объяснил, что в ходе разгоревшейся предвыборной борьбы сторонники республиканской партии решили вдруг вздуть приверженцев демократов. В мельтешащих кадрах репортажа о потасовке Аэроплан Леонидович узнал некоторых своих утренних клиентов, и он вспомнил с грустью Ивана Где-то, шпыняющего постоянно отсутствием каких-либо способностей к литературе, покачал обреченно головой и произнес с великой обидой и великой горечью от издательских нравов:

— Эх, Ванька-Ванька… Говоришь: талантов нету! Если даже спросят, я отвечу…

Глава пятнадцатая

Степка Лапшин, преследуя, как всегда, цель получения нетрудового дохода для приобретения в известном отделе продукта хотя бы по явно преувеличенной себестоимости, действуя методом ндивидуальной трудовой деятельности, ухитрился выполнить заказ соседа в числе шести предметов. До того, как пристраститься к нетрудовым, Степка баловался рационализаторством и изобретательством, однако тягомотина вокруг творческого дела, где сроки рассмотрения едва ли не равняются по продолжительности геологическим эпохам, отвратила его от всякого творчества в установленном порядке и подтолкнула к поиску обходных путей, тем не менее прямо выводящих к желаемому эквиваленту всех земных трудов и благ.

Утром Степке, как и положено представителю всякого руководящего сословия, по производственным причинам опохмеляться было заказано, посему в его настроении господствовали злость и раздражение. Именно в этот тяжкий час голова у него работала как новый электронный будильник со свежими батарейками.

Не получив от соседа ни копейки аванса, Степка с утра оказался на мели, и ему не из чего было составить, как нынче говорят, уставной фонд своего предприятия. В оборот пустить было нечего, поэтому он стал усиленнее вращать своими шариками и напрягать с вечера набрякшие извилины. На кой черт ему эти ножевилки, бунтовали Степкины шарики-извилины, чего доброго, он еще вздумает в век научно-технической революции заставить мараковать, из какого металла сделать идиотские эти НВ/0-Б-1-П или Л! Факт критического отношения к идее состоялся, последовали конструктивные соображения.

Через несколько секунд Степка потрошил на кухне посудный шкаф, звякая разнокалиберными вилками из остатков всевозможных наборов. Шесть штук одинаковых подобрать не удалось, можно было остановиться на пяти с пластмассовыми ручками, но две из них почему-то подгорели, не имели абсолютно никакого товарного вида.

В дальнем углу ящика притаился подозрительно сиреневый картонный брусок. Степка извлек его на свет Божий и увидел надпись: «Посеребренные вилки столовые. Набор 6 штук». Со знаком качества, с намалеванными кооперативными гвоздиками на упаковке.

«Уважаемый покупатель! Вы приобрели изделия Кольчугинского завода имени С. Орджоникидзе. Многолетний опыт работы нашего коллектива, применение современных материалов, постоянное совершенствование технологии гарантируют высокое качество изделий», — изучил Степка надписи на упаковке и усмехнулся: — Конечно, приобрел! Варвара, должно быть, приволокла — шесть штучек, а четвертная с копейками цена! Пять поллитров при Брежневе! Расколю, эх, расколю!..

Все остальное было делом техники эпохи НТР. Знакомые сварщики за трешку присобачили к крайним зубьям вилок какие-то острые пластинки, судя по всему, режущие органы фрез, страшно нечувствительные к напильнику, в цветах побежалости, отчего ножевилки приобрели немытый вид. Сварщики просили надбавить за применение новейшей технологии, то ли плазмы, то ли аргона, еще трешку. Степка же им ткнул под нос халтурную работу и сказал, что им в самом деле нужно варить только кузова самосвалов и не притрагиваться к художественной утвари. Не притрагиваться, ясно?

С таким риторическим возгласом он скрылся с глаз сварщиков, унося от них сразу две трешки: ту, которую им обещал, и ту, на которую они претендовали. Уносил, если говорить всю правду до конца, то, чего у него не было. И в ответ на его туманное «До завтра!», воспринятое сварщиками как наглый отказ от уплаты по договоренности, они пообещали при первом же ремонте приварить на его самосвале задние колеса к дверцам кабины, а фары — к кардану.

Посмеясь про себя над рационализаторской угрозой, Степка приступил к отделочным работам, заранее отказавшись от выезда на линию по техническим причинам. Для девицы в диспетчерской этого самого банального, распространенного, бескрайнего по охвату и прикрытию всевозможных безобразий и самого туманного выражения вполне оказалось достаточно, чтобы вместо него отправился в рейс другой водитель. Да, напильник скользил по сварке, словно ту намазали солидолом.

— Нагрел Марфутку на четвертную, и фары еще к кардану, — вконец расстроился Степка-рулило, в минуту душевной слабости вспомнив подругу жизни. — Не знает, сердечная, что ее набор посеребренный уже тю-тю…

Если бы Аэроплан Леонидович узнал во всех деталях мытарства Степки с ножевилками, ему бы вполне хватило материала на целый том «Параграфов бытия». Публикатор может назвать только основные узловые моменты творческого дня Степана Лапшина: вначале он вспомнил Женьку по кличке Кавказец, который ходил в Зубаревские бани и заливал каменку медовым сиропом, отчего в парной поднимался жуткий смрад, хотя горец настаивал, что это «луччей нэ надо». На первых порах ретивому Женьке Кавказцу за «луччей» хотели намылить, разумеется, безо всякого мыла, радиатор, однако к смрадному способу он как-то сумел приучить завсегдатаев бани как к неизбежному злу, считая медовый дым чем-то вроде дезинфекции — ведь даже сверчок, живший в парилке с незапамятных времен, навсегда умолк. Женька Кавказец работал на такси, и сам он не нужен был бы Степке ни с какого бока, однако у него водился странный друг, который, бросив пить, собрал в квартире действующую модель паровоза ФД-20. В масштабе всего один к двум, быть может, в качестве символа поезда, катившего по жизни без него.

Черный дым от меда из каменки для этих друзей по сравнению с паровозным был, несомненно, «луччей». Потому что вытяжное устройство с помощью мусоропровода работало скверно, и это порождало неудовольствие жильцов и сопутствующие жалобы, когда странный друг Женьки Кавказца раскочегаривал топку домашнего локомотива и опробовывал паровую машину и парораспределительный золотниковый механизм в действии. Именно золотниковый механизм был гордостью странного друга, как никак на уровне изобретения совершенно оригинальной системы, увы, никому не нужной.

Не нужен был золотниковый механизм и Степке, однако для изготовления его запоздавший на целый век паровозник применял точнейший алмазный инструмент, с помощью которого можно было бы придать испохабленным ножевилкам товарный вид.

Нелегок, извилист выдался путь Степки-рулилы к поклоннику парового транспорта. В диспетчерской он произнес магическое «Ну, надо» и получил путевку с такой оперативностью, словно спешил на пожар или, по крайней мере, должен был доставить на поле боя снаряды. Проезжая мимо мебельного магазина на Звездном бульваре, совершенно не желая того, подбросил в Лианозово за четвертную двуспальную кровать. Почувствовал уверенность в себе и в своих возможностях и поехал на улицу Академика Королева искать в пивном баре знакомых Женьки Кавказца.

В прокисшем, провонявшем вяленой рыбой баре толкалась в основном залетная публика, приехавшая, видимо, на ВДНХ блеснуть своими достижениями, а Степка нуждался в местных пропойцах, которые знали таксиста или его странного друга. Он рвал и метал: все вокруг пили пенистое, золотистого оттенка пиво, а ему надо было во что бы то ни стало разыскать адрес паровозника, ехать к нему, уламывать, если тот, к тому же, окажется дома. Между тем Степка разыскал адрес и, опять отвечая на призыв гаражного начальства бороться с порожними пробегами автотранспорта, прихватил на Звездном бульваре попутную двуспальную кровать, желающую иметь по ночам нагрузку в новом доме на Алтуфьевском шоссе.

Странный друг Женьки Кавказца дверь лишь приоткрыл, просунул правое плечо в щель и с вызывающим высокомерием человека нервного и загнанного спросил:

— А вам что угодно?

Он только что выпроводил очередную комиссию, которая, как и предыдущие, не смогла до конца разобраться, прав ли был гр. Коновицын М. Р., создавая паровоз в двухкомнатной квартире пусть даже на первом этаже, а также имел ли он право в вышеозначенном паровозе поднимать пар в честь Дня железнодорожника, а если поднимать, то (по соображениям безопасности, поскольку деяние происходило не в депо, а в жилом доме) до каких пределов. Более того, комиссия за несколько лет работы не пришла к выводу, имел ли он право три года назад, также в честь Дня железнодорожника, опробовать свисток, поскольку автомобильные сигналы в Москве запрещены, а угрозы наезда не существовало, так как локомотив находился в состоянии неподвижности, хотя и при всех парах.

Никаких инструкций по правилам содержания домашних паровозов не издавало ни одно министерство: ни путей сообщения, ни коммунального хозяйства, ни внутренних дел, ни финансов… Посему Максим Романыч Коновицын, ветеран угольной промышленности и пенсионер, уже вторую пятилетку придерживался избранной и оправдавшей на практике методы своего поведения и обращения с комиссиями. Основу методы составляло трудно опровержимое утверждение, что это не настоящий паровоз, а всего лишь действующая модель, почти игрушка, хотя и внушительных размеров. Потом он прибегал к каскаду рискованных заявлений, что топка — это вовсе не топка, а мангал в виде топки, где можно жарить шашлык, если не мангал, то немножко тандыр, где можно испечь лаваш. Паровой же котел — это вовсе не паровой котел, а тульский самовар в несколько измененном, хотя и до неузнаваемости, виде. И здесь комиссии показывался краник, под который следовало подставлять чашки. А свисток — это вовсе не паровозный свисток, а чайника, который, если вода закипит, отзывается.

Откровенно глупое выражение лица у гостя он уже где-то видел, и это обстоятельство сыграло положительную роль — Степка был выслушан. У членов всевозможных комиссий никогда не было печати простодушия на лице. Они всячески старались придать своим физиономиям черты значительности, серьезности, глубокомыслия, озабоченности, понимания всего и вся и черт знает еще чего. Что впрочем не помешало гр. Коновицыну однажды уговорить их посмотреть модель в действии, после чего следующие составы комиссии довольно продолжительное время разбирались с жалобами на слишком любопытную предшественницу.

Выслушав Степку, гр. Коновицын, явно перестраховываясь от всяких случайностей, которые имели обыкновение случаться с ним, сказал:

— Частнособственническим предпринимательством не занимаюсь. Не по адресу.

— Но ведь Женька Кавказец говорил: вы поможете сделать.

— Евгений Кавказыч? Тогда другое дело. Заходи.

Черный паровоз придавал квартире налет траура и печали. Хозяин и гость, как заговорщики, говорили тихо, почти шепотом.

— Сам придумал? — спросил гр. Коновицын, разглядывая ножевилки.

— Не-а… Приятель.

— Псих?

— Да не совсем чтоб нормальный.

— Ободрать сварку — дело плевое. Да, здесь надо на алмазном диске. Но твой приятель искровенит рот себе. Не-е-ет, так нельзя, как он показывает на чертеже. Надо треть режущей кромки убрать, и тогда инструмент станет безопасней. Убрать?

— Убирай.

— Может, содрать все и получатся хорошие вилки? — предложил гр. Коновицын.

— Не-не-не! — запротестовал Степка. — Я и в гараже на электроточиле смог бы.

На столе тоненько зажужжал станочек, зашуршал диск по сварному шву, высекая редкие голубые искры. Степка не стал стоять над душой мастера, сам не любил, когда кто-то сопит сзади, пошел вокруг паровоза, восхищаясь ювелирной отделкой всех частей, зеркальным воронением боков локомотива и стремительной надписью на тендере: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!»

— Ну, понятно: дачу построить, машину легковую смастерить, — размышлял вслух Степка, — катер на подводных крыльях, ну, трактор, ну, самолет-вертолет, ладно уж, ракету баллистическую, но па-ро-воз зачем? Зачем, Максим Романыч?

Помолчав, гр. Коновицын стал медленно, несколько снисходительно улыбаться, отчего его тонкая, матово-бледная кожа язвенника и страдальца сморщилась в сборку вокруг рта:

— Для ракеты надо жить на последнем этаже. Понимаешь, на последнем?!

— Не понимаю юмора, — мрачно произнес Степка-рулило, постучав кулаком по лесенке в кабину паровоза. — Зачем соорудил паровоз, Романыч, а?

— Захотелось — вот и сделал, — слукавил гр. Коновицын.

— Врешь. У тебя имелся какой-то тайный замысел-умысел. Тут что-то не так.

— Я с детства мечтал иметь паровоз, — опять слукавил.

— Заливаешь…

— Заливаю, — не отрицал гр. Коновицын, испытующе посмотрел на Степку, спросил, работал ли он при начальстве и, получив утвердительный ответ, подумал, что шоферюга не соврал, потому что подобострастность выдавала с головой бывшего персонального водителя. Потом он уточнил, был ли выгнан с работы — второй утвердительный ответ неплохо характеризовал, однако доверяться еще не следовало. Гр. Коновицын видел в окно, что Степка приехал на КамАЗе, и предложил привезти ему машину осиновых дров на дачу.

— Хоть десять, шеф, — с готовностью откликнулся Степка. — Могу сосновых, списанной тары.

— Нет, нужна осина. Желательно чуть-чуть лежалая, она тогда с таким нежным-нежным ароматом.

— Тебе топить или нюхать?

— Прости, не то и не другое. Гнать, извини. Ты умеешь язык за зубами держать? Смотри! Евгений Кавказыч рэзат будэт! — пригрозил гр. Коновицын, подставил трехлитровую банку под кран, залез в кабину, что-то пошуровал и в емкость полился чистый, как слеза, продукт, без сивушного запаха.

— А-а, теперь я юмор понял! — захохотал Стенка. — Во дает, а!

— Ни хрена ты не понял! — разозлился гр. Коновицын.

Гр. Коновицын спустился вниз, закрыл банку и заметил, что здесь нет ничего смешного, если угодно, здесь трагедия, торжество подлого прагматизма над революционным романтизмом, короче говоря, мерзопакость, а не юмор. Он действительно строил паровоз — мечту своей юности, а построил, комиссии заклевали, дозволено или не позволено, а газеты читаешь — волосы дыбом, думаешь: какая там остановка!.. Оказалось, друг, как в анекдоте: детишки билеты с голодухи съели, жена третий день спит с начальником поезда, а муж но попутчику жалуется: вообще мы не в ту сторону едем! Сейчас и колеса крутятся, и продукт капает: Евгений Кавказыч технологию изобрел перегонки осины в чачу. На такси осины много не привезешь, а КамАЗом — раз в два месяца и — наш паровоз, вперед лети! Что же тут смешного? Мерзопакость, насмешка, а не юмор!

— Держи, — вручил Степану гр. Коновицын банку. — Ректификат, девяносто шесть градусов. Запомни: литр принял, остановись, потому что сверх килограмма действует как древесный.

Глава шестнадцатая

До чего необыкновенно легко сбываются мечты в эпоху НТР, особенно, если она с ускорением! Правда, иногда с тяжкими последствиями, которые не в счет. Сколько человечеству понадобилось тысячелетий, чтобы достичь ледяных берегов пятого континента? А в эпоху в каждом пингвине можно обнаружить полный джентльменский набор химикалий, которыми удобрен фермер с Дикого Запада или работник сельхозхимии из-под Торжка. Человечество сколько ни пыжилось, да не могло за всю историю нагреть небеса, а в эпоху — пожалуйста, пошел столбик планетарного градусника вверх. Пополз милый!

Четверть века назад Аэроплан Леонидович был активным сторонником плотины между Чукоткой и Аляской с мощными насосами на атомной тяге для перекачки Тихого океана в Ледовитый. Зачем? Для дальнейшего улучшения климата на всей планете за счет уничтожения арктических льдов. Не обломилось. Из-за дороговизны проекта и традиционно-временно отвратительных отношений между соседями по Беринговому проливу, а не из-за возражений замшелых ортодоксов, которые грозили новым потопом. Примерно в те же времена ринулся Аэроплан Леонидович, в качестве сторонника, в борьбу на общественных началах за осуществление смелого и оригинального проекта по полному изничтожению на планете ночи и превращению ее лишь в сумерки. Этим светлым замыслом предполагалось вывести на вечную околоземную орбиту десятки тысяч тонн иголок или шариков, которые, улавливая проходящие мимо Земли солнечные лучи, всего-навсего отраженным светом освещали бы планету в темное время суток. Зачем? Чтоб сэкономить на освещении улиц? Да, и это имелось в виду, а главное — хотели всей планете устроить светлое будущее в самом прямом и никуда не увиливающем смысле. Опять забились в истерике маловеры, указывая не только на возможность нового потопа за счет таяния арктических и антарктических льдов, но и на биологическую катастрофу — с помощью намеков на то, что ночь нужна всему живому ничуть не меньше, нежели день. Вновь не обломилось.

Но то были проекты доэпошные, в разгар же эпохи единомышленники гражданина Около-Бричко, безнадежно зараженные СПИДом по части преобразовательства всего и вся, уже приступили к работам по организации нового ледникового периода за счет решительного поворота течения рек в прямо противоположную сторону. Поскольку, мол, льды вы почему-то запрещаете трогать, тогда, пожалуйста, получите тундру в Подмосковье. И снова-таки не обломилось — далеко не всем нравилось, что голубые песцы будут бегать под Загорском, под Можайск же, скажем, можно было бы ездить по субботам охотиться на полярного гуся или белую, тоже полярную, куропатку.

Но все-таки необыкновенно легко сбываются мечты в эпоху: всего несколько дней тому назад Аэроплан Леонидович задал старым перечницам Христине Элитовне Грыбовик и Галине Драмовне Пакулевой, казалось бы, невыполнимую задачу, а, они, ему на удивление, оказались на уровне, прислали билет в «золотой зал» ресторана «Седьмое небо». Почта доставила билет за полтора часа до начала сеанса, причем нарочным, и Аэроплан Леонидович заторопился приводить себя в порядок, как в дверь снова позвонили.

В прихожую вломился Степка Лапшин. Глаза у него нехорошо сверкали, похуже присущего ему хмельного блеска, угадывалось в них торжество в смеси с пафосом самовосхищения и самозахлеба. Он совал в руки Аэроплана Леонидовича ножевилки и, с трудом переводя дыхание, изъяснялся исключительно восклицаниями:

— Серебро! Под агропромом варил! Сталь — зверь! Только алмаз, только алмаз! Тропическое исполнение! Только для соседа! Обалдеть!.. Кольчугинского завода! Каково, а! Режь! но две! штуки! четвертная!

— Под аргоном, — лениво поправил Аэроплан Леонидович, разглядывая мастерски сделанные ножевилки. Хотелось ему придраться хотя бы к малейшему изъяну, сбить непомерную цену, однако режущие кромки были так изящно приварены к крайним зубцам, отполированы почти до зеркального сияния… Не верилось: Степка-рулило оказался ювелиром.

— Работа — шик!

— Могу дать четвертную за шесть штук, — сказал Аэроплан Леонидович и наклонился, чтобы надеть ботинки.

— Смеешься, инспектор!? Двадцать пять двадцать — один материал, дефицит страшенный! Сверху нада! Нада! Варить нада? Нада! Трешник штука! С агрономом потому как! Алмаз и только алмаз — не берет другое ничто! Два рубля штука — нада? Нада! А магарыч за риск нада? Нада! Алмазный диск два червонца тянет! Счас борьба с нетрудовыми, эта, дорого обходится! Не за работу, за риск берут, понял? Ну и зараза же ты, Арька! — дернулся в негодовании Степка. — А ты сам, своими руками-ногами, почему не пошел и не сделал? Любишь, когда за тебя грязную работу делают? Не на такси повез каменюку, а меня подбил налево… Небось, и анонимку накатал на меня за факт использования, а? И ты же меня обвиняешь, что осевую линию пересекаю, и ты же меня под корень желаешь? Да такие, как ты, гады, из любой осевой витую стружку делаете, но виноват вам кто-то другой! Отдай!.. Бывай!.. Ноги моей…

Схватив ножевилки, Степка выскочил в коридор, хрястнул на прощанье дверью. Но если гора не идет к Магомеду, то Махамет идет к горе — буквально через минуту Степка опять торговался с рядовым генералиссимусом пара. По поводу компенсации за нанесенную моральную травму — сто пятьдесят граммов за мир и дружбу, а ножевилки за тридцать шесть рублей бери, сосед, коль у тебя нет больше с собой денег, а лампадку прими — за уважение-здоровье…

— Вот зараза, а не сосед, а? — возмущался Степка вероломством Аэроплана Леонидовича: не сопротивлялся, подставлял стакан, пока ножевилки не были у него в руках, и как только спрятал их во внутренний карман пиджака, тут же задний ход, мол, ты же знаешь, не пью. И ушел. А Степка махнул спирту как бы из двух стволов, причем в около-бричковском стакане напиток был вроде другой, хотя наливал и разводил из одной банки.

Глава семнадцатая

Не средь бела дня, а как бы поближе к вечеру на Цветном бульваре возник вдруг вихрь: закружились первые листья, сброшенные деревьями в июльскую жару, бумажки из-под мороженого, взметнулась пыль. Прохожие и сидевшие на скамьях москвичи и гости столицы прикрыли ладонями глаза. Когда сухой шорох вихря стих, никто и не заметил, как на центральной аллее появился невесть откуда старичок в поношенном, чистеньком костюме стального цвета и в голубую полосочку, в темно-серой шляпе и с палкой вишневого цвета, на ручке которой корчил чертик рожицы, высовывая язык. Если бы люди были очень наблюдательны, то увидели бы, что чертик не игрушечный, не электронный, а живой, что глазки у него сверкающие, язычок красный, что выражение обличья настоящее дьявольское, хамски-торжествующее.

Впрочем, нормальным людям видеть его не дано, понять, что чертенок на палке живой, могли только кикиморы, домовые, черти, русалки, ведьмы, упыри и прочая дьявольщина и нечисть, и еще поэты, писатели, вообще художники, только истинные, от Бога которые, а не после организованного тайного голосования в творческих союзах, иными словами, от Лукавого.

Разве можно в наше время не уповать на чудеса, сверхъестественное или совершенно невероятное? Не оттого ли садятся наши сограждане перед телевизорами, ставят ведерные кастрюли с водой, кремы, неизвестно какими путями раздобытые, чтобы их зарядили чудесной силой, потому что нормальными средствами не излечить уж ни дух, ни тело, ни Отечество?

И роман никак не может называться нынче романом, если в нем нет ничего сверхъестественного — поэтому старичок был никем иным, как Духом Неглинским. Только что он пребывал красавцем-следователем, разбирался с квартирами, кто и как ими торговал, как вдруг его, что называется, кинули на бульвар, и он уже осознал себя дряхлостью, идущей по дорожке Цветного.

Стояла тихая теплынь, воздух был напоен благодатью — так бывает лишь в дни короткого бабьего лета, когда в душе сожаление о промелькнувшем лете еще не омрачают душу, а холодные осенние дожди, неизбежный зимний неуют кажутся уже нереальностью.

Неглинский получил почему-то на этот раз облик ветерана лет под семьдесят пять, короче говоря, старости и немочи отвалили щедро, стало быть, его ожидали не молодые забавы, а какая-то тягомотина, вероятнее всего, высокоморального толка. Он был Духом Москвы из числа домовых, в штатном расписании его должность именовалась Великий Дедка Московского посада — восемьсот лет тому назад с хвостиком было повелено ему занять должность, и с тех пор возглавлял важную городскую службу. И, не получая вместе со своими подчиненными из бюджета города ни копейки, не имея ни своего профсоюза, ни ондатровой шапки, крутился денно и нощно все двадцать четыре часа в сутки, хотя чин имел примерно генерал-губернатора и действительного тайного советника по петровской табели о рангах.

Дух принадлежал к добрым демонам, домовым, доброжилам, а не к чертовщине. Фамилию ему дали поповскую — Неглинский, по названию притока Москвы-реки. Посад-то в двенадцатом веке был возле Неглинки. Звание Московского не доверили — на двухсотлетнюю просушку попал он после крещения Руси, не пожелал якшаться с новым Богом, святым семейством, его ангелами, архангелами и апостолами, тогда как старые Перун, Велес, Дажьбог, Хорс, Сварог, Стрибог, Семаргл и Мокошь были привычны и родственниками в язычестве домовым. Низвергнутые боги-идолы наслали на Русь мор и татаро-монгольское иго, кровь на земле вспухала рыхлыми коричневыми ручьями. Раскосые степняки жгли народ в великой лепоты храмах, вытаптывали бесчисленными табунами всякое жито, и ослаб русский народ духом и телом — так всегда бывало, когда ему веру меняли. Всегда бывало и другое: народ с новшеством обвыкался, неизменно приспосабливал его к себе — по Сеньке шапка!

Дедка Неглинский, озабоченный борьбой Добра и Зла, Правды и Кривды, Света и Тьмы, Жизни и Смерти, Начала и Конца со времен еще Юрия Долгорукого не вмешивался в дела мирских и духовных властей, каждый раз в стране этой через триста лет преходящих. Всегда брал сторону первых, потому что вторые были подвластны Лукавому и его нечистому воинству: чертям с бесами, кикиморам, марухам, ведьмам, бабам-ягам, полуденицам, полевым, русалкам, лешим, водяным, упырям и тому подобной твари. Не пожаловали фамилию Московского потому, что главным домовым назначили как бы с испытательным сроком до очередной служебной аттестации. Да так все и осталось без пересмотра — Вече Великое Доброжилов Руси, сдвинувшись с Киева, где хозяйничали то половцы, то татары, напоминало во все времена переезжую сваху. То Владимир, то Новгород, то Псков, то Суздаль, то Москва, то Тверь, то опять Москва, то Санкт-Петербург и снова-таки Москва. В дорожных мытарствах Вече Великое сильно забюрократело. Столько появилось в нем да при нем столов да департаментов, главных управлений и просто управлений, отделов и подотделов, секторов и групп, всевозможных объединений от самых простых и совершенно ненужных до научно-производственных. Тогда как дело доброжильское простое и веками проверенное: в каждом доме, в запечье, должен сидеть домовой и заниматься добрыми делами, оберегая хозяев от незаслуженных пакостей и происков разной чертовщины.

Что такое домовой? Дух да шкура, которая принимает разные обличья — то доброй бабушки, которая сидит на скамейке перед каждым подъездом, то девчушки, самозабвенно прыгающей на одной ножке через веревочку, играющею с подружкой в классики, а подружка и понятия не имеет, что напарнице несколько тысяч лет от роду, что она пять раз была на просушке. Домовой должен быть всегда начеку, прежде всего, на страже нравственности дома. Недаром дамочкам по ночам снятся всякие страсти, большей частью их как бы кто-то душит, а ведь это проделки кикиморы. С юношами и девственницами тоже возни хватает, распаляет им дьявол фантазии, а гражданам постарше, когда никакого спасу нет от бесовского зелья, приходится являться в виде спасительных подмигивающих и пляшущих чертиков, что в просторечии именуется «набрался до белой горячки». А сохранение семьи, любви, очага, здоровья — пустячные разве заботы?

Провидение руководит временем или время провидением? Великий Дедка был бессмертным духом, его не волновала проблема конечности собственного бытия, он никуда не спешил и никогда не опаздывал, время для него существовало совсем не так, как для людей. Он существовал во времени так же, как и время существовало в нем, они сосуществовали, независимые друг от друга.

Ни время не властвовало над ним, ни он над временем. Он не мог быть современным или несовременным, отсталым или передовым — они не бросали друг другу вызовов, никогда и ни по какому, пустячному или самому важному поводу. В кажущейся этой разъединенности было великое, не показное и органичное единство, ибо время в упряжке с пространством было только формой, тогда как содержанием она насыщалась либо Доброжилом, либо Лукавым, нередко, по человеческому неразумию, своеобразным коктейлем из того и другого.

Да, Великий Дедка существовал вне времени, начальство регулярно направляло его в командировки на планету Земля прошлых веков, к примеру, в Киев времен Владимира Мономаха, могло направить и в будущий тридцатый, хоть в пятидесятый век. Из будущего, правда, возврата не было — даже домовому такого ранга тайна эта не доверялась. У него не было нужды властвовать над временем, так как он во Вселенной знал все или при необходимости мог знать абсолютно все. Время текло через пространство своими реками и потоками только для смертных.

Тем не менее, время беспокоило его как бы опосредованно, через проблемы смертных. В его епархии число проблем увеличивалось, а не уменьшалось. И впрямь, кто должен был торговать, стал воровать, кто должен был закон блюсти, преступал его, заварилась такая кутерьма, взвился на такую высоту дефицит порядочности и честности, что Великий Дедка почувствовал, как перемешивается в столице Добро и Зло, Правда и Кривда, Свет и Тьма, Жизнь и Смерть, Начало и Конец… И меняются местами!

Устал он, ох как устал, двадцать пятый век без отпуска. Как сотворили его до Рождества Христова в избушке славянина на берегу Малого Танаиса из куска чаги, принесенного половодьем во двор, так с тех пор, как белка в колесе. Только и приятного воспоминания, что о двухсотлетней просушке.

У рядовых домовых есть как бы моторесурс: сто превращений, и пожалуйте на просушку для восстановления духовной крепости. Замочат отдохнувшую шкуру в моче жеребой кобылы в ночь на полнолуние, и бодренький, розовощекий доброжильчик выпрыгивает из чана. Преисполненный азарта постоять за доброе дело. Насчет такой мочи трудности нынче неимоверные, дефицит страшнейший, но такова традиционная технология оживления. Искусственный же раствор, поступивший из какого-то объединения, не то Байкальского целлюлозно-бумажного завода, не то Щекинского химкомбината, дает воистину страшные результаты: домовые заболевают алкоголизмом, превращаясь за один лунный месяц попросту в чертей. А кикиморы, подружки доброжилов, созданные для того, чтобы у домовых все в порядке было с единством противоположностей, за неделю становятся валютными проститутками, затем, подхватив СПИД, в течение суток становятся ведьмами, причем с правом вождения как метлы, так и ступы. Пьют по-черному и все подряд, вплоть до политуры и мебельного лака, отчего с мебелью в столице совсем стало туго.

Для чинов ранга Великого Дедки никаких ограничений в сроках эксплуатации не существовало так же, как, например, у Брежнева, — но по плану каждую неделю полагалась новая оболочка, своего рода как бы баня для предотвращения застойных явлений и омоложения, а сколько сверхплановых? Завели они там, наверху, нейронно-логический центр, учитывающий и рассчитывающий все до каждого мгновения так, что у Великого Дедки не стало ни одной лишней секунды. Все и вся надоели, мечтается ему как-нибудь попасть на просушку или достойным образом подвести под себя оргвопрос.

Только охотников на его должность нет, разве что Кощей Бессмертный, давний его недруг из ведомства Лукавого. Давно перевелись дураки за здорово живешь в номенклатуру да к ответственности рваться, взваливать на себя этакую обузищу!

Чем там наверху думает треклятая нейронно-логическая машина, если Великий Дедка не завершил проверку жалоб домовых по поводу чрезвычайного неудобства житья в квартирах, не совсем законно или совсем незаконно полученных их хозяевами? Домовой в таком доме стоном стонет, болеет, паршивеет, не успевает справляться со всеми несчастьями, сваливающимися на нечестную семью так густо, как конфетти в новогоднюю ночь, со всеми происками нечистых, которые взяли нечестных на заметку. В конце концов, приходится доброжилов в стадии крайнего служебного истощения направлять в инфекционный бокс на Хохловке, где их просушивают три лунных пятилетки и еще полтыщи часов прожаривают паяльными лампами, так как плазменные горелки дают на шкурах слишком грубую окалину. Не успел, как следует разобраться, как бац — на Цветной, в модных кроссовках, в которых ноги очень сильно преют. А в руках начумаченный номерок «Вечерней Москвы»! Не хватает кудеснику кремов, так он на газеты перекинулся, словно в них чудес нынче мало. Подсунули кикиморы — операторши в службе перевоплощения, подшучивают над стариком. «Тьфу ты!» — фыркнул Великий Дедка и швырнул начумаченное издание на пустую скамейку — авось какому-нибудь бедолаге зуд геморройный унять поможет.

Что им, из Великого Веча, надо? В большом раздражении хотел Великий Дедка задать вопрос начальству, не успел и задать, как тут же у него перед глазами возникла голографическая картина прямо в воздухе. Нейронно-логическая система у домового начальства была не электронно-вычислительной техникой какого-нибудь занюханного четвертого поколения, а четырнадцатого, потому что тринадцатым поколением логических машин располагало ведомство Лукавого. В духовных сферах Добру всегда отдавалось предпочтение, оно шло чуть-чуть впереди Зла. И это чуть-чуть, как в искусстве, в духовных делах определяло все и вся, тогда как у людей, в силу ли закона диалектики о переходе всего в свою противоположность, в силу ли неразумия так называемого царя природы, под видом Добра в делах практических сплошь и рядом торжествовало, задавало тон Зло.

Эх, как торжествует нынче нечистая сила, как упивается безнаказанно властью Лукавый, и куда мостится благими намерениями дорога?! Разве кто-нибудь отменял закон: Свет побеждает Тьму, Правда — Кривду, Истина — Ложь, Жизнь — Смерть, Добро — Зло? Никто не отменял, да кто теперь законов придерживается?

Великого Дедку возмутило повеление — с таким делом мог справиться любой шкилек, четвертушка домового, а не Главный Доброжил Москвы. Однако спорить с системой было бессмысленно, и он запросил всю информацию. На голову бедного Дедки свалилась бездна разной ерунды — начиная от подробностей рождения Аэроплана Леонидовича Около-Бричко до романа Степки-шофера со своей будущей супругой, рождения-крещения Вари, нынче продавщицы в универмаге на Бульварном рынке, ее знакомства с поэтом Иваном Где-то, вплоть до событий этого романа. Вот что значит техника и ее прогресс, только не на словах, на деле!

Воздух вокруг Великого Дедки, загустевая, зазвенел и засверкал фиолетовыми россыпями пульсирующих хрустальных огней — так в сочетании с ультразвуковым оповещением начальство предупреждало о направлении ему депеши чрезвычайной важности. Информация вводилась напрямую в специальную группу клеток, выполнявших функцию примерно первого отдела, дублировалась нейронно-логической системой в звуке, в голографическом изображении или в тексте. Черт на палке учуял неладное, однако чрезвычайному и полномочному послу Лукавого не было дано постигать смысл подобных сообщений. Он только завертел головкой с рожками, скорчил обиженную рожицу и пискнул от бессилия — от писка в типографии «Литературной газеты» слегка оплавился набор шестнадцатой страницы, особенно в материалах натужных, с ничтожным содержанием юмора. То есть в материалах, подведомственных Лукавому.

В воображении Главного Доброжила сквозь фиолетовую россыпь проступили белоснежные, идеальной белизны, свидетельствующей об абсолютной секретности содержания и недоступности ее противнику, цифры: 11111111111. «Ого!» — удивился он, потому что одиннадцать единиц было обозначением высшей степени важности сообщения, к тому же обстановка на подвластной ему территории была спокойной, правда, угроза термоядерной войны оставалась, однако обмен ударами пока не намечался.

ДВЕ МИНУТЫ НАЗАД В РЕЗУЛЬТАТЕ ПРЕСТУПНОГО БЕЗДЕЙСТВИЯ ДОМОВОГО 14–67 МОС ПОГИБ ГРАЖДАНИН ЛАПШИН ПО МЕСТУ ЖИТЕЛЬСТВА: ПРОСПЕКТ БОРЬБЫ, 124-А, КВАРТИРА 14. ОБЪЕКТОМ ПОКУШЕНИЯ БЫЛ ГРАЖДАНИН ОКОЛО-БРИЧКО, ПРОЖИВАЮЩИЙ В КВАРТИРЕ 13. НАПОМИНАЕМ, ЧТО В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ ОКОЛО-БРИЧКО, ОН ЖЕ РЯДОВОЙ ГЕНЕРАЛИССИМУС ПЕРА, ПРЕДСТАВЛЯЕТ ПО-ПРЕЖНЕМУ ЧРЕЗВЫЧАЙНУЮ ОПАСНОСТЬ ДЛЯ НОМО SAPIENS И ДЛЯ ЛУКАВОГО. КРАЙНЕ РАДИКАЛЕН, АГРЕССИВЕН, ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО НЕОБУЗДАН, НАДЕЛЕН НЕКОТОРЫМИ ЧЕРТАМИ КОЩЕЕВИДНОСТИ, ЖИВЕТ ПО ЛУКАВОМУ ЗАКОНУ. УПРАВЛЕНИЕ СПЕЦИАЛЬНОЙ СЛУЖБЫ ОБЕСПЕЧИВАЕТ ЕГО ЗАЩИТУ С ПОМОЩЬЮ ГРАВИПРОГРАММЫ. В СВОИХ ПРОИСКАХ ЛУКАВЫЙ ВПЛОТНУЮ ПРИБЛИЗИЛСЯ К РАСКРЫТИЮ СЕКРЕТА ГРАВИТАЦИОННОЙ ЗАЩИТЫ ВЫШЕУКАЗАННОГО ОКОЛО-БРИЧКО. СТРОЖАЙШЕ ПРЕДПИСЫВАЕТСЯ ВАМ ЛИЧНО ОБЕСПЕЧИТЬ СОХРАННОСТЬ ЖИЗНИ ОКОЛО-БРИЧКО, ВСЕМЕРНОЕ ПООЩРЕНИЕ ЕГО АКТИВНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ, В РЕЗУЛЬТАТЕ КОТОРОЙ ОН ОКОНЧАТЕЛЬНО СКОМПРОМЕТИРУЕТ СЕБЯ В ГЛАЗАХ ЛУКАВОГО И ВИДА НОMO SAPIENS. ИСПОЛНЕНИЕ ДОНОСИТЕ ПО КОМПЛЕКСНОМУ КАНАЛУ СВЯЗИ 001.

ПРЕЗИДИУМ ВЕЛИКОГО ВЕЧА ДОБРОЖИЛОВ.

«14–67 МОС, подь сюды!» — приказал Великий Дедка, в волнении всегда греша вульгаризмами.

На крупнозернистую дорожку Цветного невесть откуда свалилось нечто волосатое и в то же время плешивое, нечто пьяное, распространяющее запах спирта, причем, древесного, с трудом удерживающее равновесие на кривых ножках, обвешанное к тому же еще металлическими цепями с большой зеленой бляхой на джинсовой рубахе-кацавейке, явно позаимствованной из барахла Варвары Лапшиной, с призывом на неславянском языке: «КISS МЕ!»

«Ужо я тебя сейчас поцелую. Ах, ты, опиум для народа!» — возмутился Великий Дедка, и тут же многострадальную его душу смутила досада: что с него, искусственника и химика, да вдобавок еще и металлиста, возьмешь, а? За Степкой Лапшиным рюмки допивал, в том числе и древесный спирт. Короче говоря, у людей это называется объективными обстоятельствами.

Тут черт на палке торжествующе захихикал, как же, почти родного братца по пакостям встретил, да послу не пристало таким недипломатическим путем выражать свое отношение к тому, чему он являлся свидетелем при высокой особе Главного Доброжила Московского посада. Великий Дедка за нарушение протокола перевернул палку чертом вниз и с силой шаркнул его рожками по крупнозернистой дорожке. Посланец нечистого аяяйкнул, брызнули в траву оплавленные кремешки, так называемые чертовы пальцы, и враз в ближайшей типографии исчезло из набора всех шестнадцати полос даже слово «литература» и все ему соответствия, кроме, разумеется, одного названия печатного органа. Вот что значат проделки Лукавого!

— Сгинь, — сказал Великий Дедка, и черт на палке даже заплакал, заскулил. Не на просушку пошел 14–67 МОС, а взаимно уничтожился с бесом 14–67 МОС/Л, видать, парнем не промах, потому как чрезвычайному и полномочному было сильно жалко своего собрата. Высоко в московском небе раздался хлопок, москвичи и гости столицы задрали вверх головы, задаваясь вопросом, кого там нелегкая носит, уж не нового ли Руста, но противовоздушная оборона вроде тоже слышала хлопок и не придала факту небесному никакого значения. «Аннигилировали», — с удовлетворением подумал Великий Дедка.

Глава восемнадцатая

Аэроплан Леонидович вошел в лифт Останкинской телебашни гордо, не без самозначения, дескать, он тоже вхож в игольные ушка, так что принимайте меня, серпастого и молоткастого, господа зарубежные иностранцы, на равных, если не выше того.

Как водится среди людей его пошиба, он культурно опоздал, этак минут на десять. Когда появился в «золотом зале», то почувствовал себя отверженным и лишним: все столы заняты, никто не встречал, и распорядителя в поднебесье не оказалось рядом, под рукой. Он переминался с ноги на ногу минуту, вторую, хотел уже спускаться вниз, как вдруг к нему подошла незнакомая или совершенно неузнаваемая дама и, обдавая крепкими духами и заграничными аэрозолями, обняла и даже расцеловала скользкими и жирными от помады губами.

— Ой, Аря, ты такой же! Чуть-чуть постарел за эти почти пятьдесят лет, — говорила ерунду на больших скоростях дама.

— И ты нисколько не изменилась! Чуть-чуть стала солиднее, а такая же вертлявая, — он тоже врал напропалую и говорил глупости.

Он подумал, что его встретила Кристина, тогда как Кристина Элитовна, располневшая и расплывшаяся, приветствовала его возле стола вместе с совершенно седым, но с черными волосами в носу и ушах, высоким пожилым человеком, должно быть, супругом. Кристина пошлепала щеками, точнее, желе, по скулам Аэроплана Леонидовича, пустив мимо его ушей смачные звуки поцелуев, и тут же всплакнула. Да, за эти полвека на Кристине напластовалась еще три-четыре таких же, и превратилось все это в Христину Элитовну Грыбовик, первую даму Шарашенского уезда и, соответственно, жену шарашенского уездного начальника Декрета Висусальевича Грыбовика. Того самого, с черным пламенем волос из носа и ушей.

И брови у него по недавней моде были достаточно широки и дремучи, глаза, неуловимо-бесцветные от великих трудов по чтению ненужных бумаг приобрели какое-то странное выражение, напоминающее неразгласимую служебную тайну.

Мыслительный комплекс Аэроплана Леонидовича все же сосредоточился на загадке неизвестной одноклассницы, которая так пылко его облобызала. В ней все состояло из совершенно незнакомого материала, и выглядела она лет на тридцать моложе мадам Грыбовик, и фигура сохранилась, и кожа на лице не отвисала, а энергия из нее прямо-таки перла. И вдруг он заметил над верхней губой у нее еле-еле заметный шрамик, вернее, неуловимую тень от него и внутренне обомлел: перед ним сидела Галина Пакулева, Зайчиха!

— Невероятно, — прошептал Аэроплан Леонидович в остолбенелом восхищении от умения Зайчихи блюсти себя.

— Как невеста выглядит, неправда ли? — спросила мадам Грыбовик.

— Ты знаешь, откуда Галя приехала? Из Соединенных Штатов, она уже сорок лет живет в Алабаме…

И мадам Грыбовик давала за залпом залп из винегрета военных воспоминаний (они вместе с Зайчихой были заброшены в тыл немцев, одна из них была ранена и отправлена затем на Большую Землю, а другая — взята в плен и, в конце концов, осела в Алабаме). И слез, напоминаний о школьных происшествиях с неизменным вопросом «а помнишь?». И восхищения своим великим мужем Декретом Висусальевичем, а также сугубо профессиональных сведений из искусствоведения, ибо она была доктором наук и ведущим специалистом по лирическому придыханию как сокровенной форме выражения гражданственности в современном театре. Аэроплан Леонидович сообразил, что одного оборота ресторана вокруг башни слишком мало для запаса словесного половодья, обременяющего супругу уездного начальника. Надо было действовать незамедлительно, хватать момент, иначе своих целей, намеченных на вечер, достигнуть не предоставлялось возможным.

— Уважаемые дамы и Декрет, — торжественно начал он, забыв начисто отчество уездного начальника, — сейчас мы будем первыми людьми, которым выпала честь воспользоваться новым столовым предметом. Сейчас мы отведаем вот те куски мяса, кажется, ростбиф, так называемой ножевилкой!

Как заправский фокусник Аэроплан Леонидович воскликнул «Але оп!», вынул заветный набор из внутреннего кармана пиджака. Вручал ножевилки манерно, подчеркнуто галантно, словно сам был не рядовым генералиссимусом пера, а средневековым рыцарем, преподносил не изделия Кольчугинского завода в рационализаторском исполнении Степки-рулилы, а благоухающие алые розы с выразительными капельками росы на лепестках, которые, упаси Бог, стряхнуть.

Присутствующие дамы не усмотрели во врученных предметах алых роз, лишь многозначительно переглянулись, дружно выражая сомнение в стерильности предметов. Дьявольская интуиция Аэроплана Леонидовича незамедлительно расшифровала смысл переглядываний.

— Они мыты, — поспешил заверить их новатор процесса приема пищи, хотя сам сомневался в пристрастии Степки Лапшина к чистоте, и, подозвав официанта, попросил «освежить» революционные предметы.

— А зачем вообще эти штуки? — глядя вослед удаляющемуся официанту, спросила Зайчиха.

«Живет в расистском штате, негры посуду моют и прислуживают, потому тебе, плантаторша, и невдомек», — помыслил Аэроплан Леонидович и приступил к пересказу своей заявки Куда следует, безостановочно сыпля цифрами, от которых дамы поеживались, будто на них, шурша, сыпалась ледяная крупа. Но зато Декрет Висусальевич как бы оживал, проникаясь к новатору уважением, симпатией и чувством товарищества, родства по совершенно безусловному преобразованию Вселенной.

Надо заметить: Декрет Висусальевич имел на лицевом счету преобразователя одно рукотворное море в нижнем течении Днепра, которое затопило огромное количество чернозема, и по сей день с превеликим аппетитом пожирало берега, тучнея на карте и становясь все бессмысленнее в жизни — энергии гидростанции, построенной на водохранилище, перестало хватать для откачки воды из шахт, им же подтопленных.

— Я же вас хорошо знаю, — сказал уездный начальник рядовому генералиссимусу пера как по всем статьям равному. — Ваш институт шефствует над хозяйством в наших Синяках. Верно?

— Совершенно точно.

— Именно такой человек мне нужен. Как вы!

У Декрета Висусальевича была своеобразная привычка, выпучивая глаза, сопровождать концовки предложений различных пафосными восклицаниями, и поэтому всем почему-то казалось, что он долгое время служил в кавалерии. Наверно, восклицания и выпучивания чем-то напоминали сабельные удары.

— Благодарю. Буду очень рад, — старомодно ответил Аэроплан Леонидович, отыскивая в интонации уездного начальника иронию, подвох или насмешку. Нет, интонация юмором и не пахла, она была такой же прямолинейной, как ее хозяин.

Тем временем официант принес ножевилки, и уездный начальник, зажав в руке одну из них, словно на скачках рубанул воздух и выдал многозначительный лозунг:

— Шарашенцы всегда впереди! Мы!..

Всякая многозначительность нуждается в переводе или в прояснении хотя бы некоторых ее значений. Поскольку речь Декрета Висусальевича изобиловала еще и замысловатостью, Кристина Элитовна привычно пришла на помощь, сказав Аэроплану Леонидовичу, мол, в самом деле, а почему бы ни приехать к ним в научную командировку? Должны отпустить, если Декрет Висусальевич направит просьбу откомандировать для оказания шефской помощи.

— На новом уровне — научном и организационном. Только так! — добавил супруг.

— Вообще-то у меня дел по горло, — набивал себе цену Аэроплан Леонидович. — Я не против, но мое начальство…

Конечно же, это было наглое, бесстыдное блефование.

— Это нам под силу. Нам!

— Никак не пойму, зачем вилке еще и ножичек, — вертела революционный предмет в руках Зайчиха, не решаясь испробовать его в действии.

Аэроплан Леонидович, он же и открыватель метода пользования ножевилкой, почекрыжил тонкую пластинку ростбифа и, и, не поднимая глаз, отведал кусочек.

— Какая прелесть! — воскликнула Кристина Элитовна, наконец, догадавшись, что это не обычная вилка, а еще в своем роде и нож. — Необычно, правда, Галя? Как остроумно! Какой же ты молодец, Аря!

Черт возьми, выругался новатор, ей попалась левая модель! Тем не менее, Кристина Элитовна хвалила изделие как бы вприглядку, безуспешно пытаясь выворачивать правую руку с тем, чтобы все же достать лезвием ростбиф. Аэроплан Леонидович негромко, в целях приличия, разумеется, подсказал, что предмет следовало бы взять в левую руку, поскольку ей случайно попалась модель для левшей.

Тут-то и закончился полный оборот поднебесного рая. Аэроплан Леонидович не успел даже взглянуть сверху на дом Ивана Где-то, о чем мстительно мечтал, идя к телебашне. Мол, мы на вас это самое…

Алабамская одноклассница подозвала официанта, вручила ему билеты на новый оборот поднебесного рая и велела накрыть стол на шестерых. Чтобы не мешать официанту, они подошли к окну вплотную, и теперь Аэроплан Леонидович мог вполне осуществить заветное желание.

Внизу тлели кучки огней, по ручейкам магистралей двигались как светящиеся бактерии, потоки машин — он с трудом определил, какой из ручейков является проспектом Мира, и поскольку дом Ивана Где-то, причем бывший, так как поэт, редактор и литконсультант сбежал в Олимпийскую деревню, разыскать в этих кучках не представлялось возможным, в Аэроплане Леонидовиче от высоты взбурлила мания величия.

Он вошел в творческий раж, ему бы сейчас перо и несчастную бумагу, извилины у него шуршали от обилия мечущихся мыслей, всякие там нейроны искрили всеми контактами — наверняка энцефалограмма рядового генералиссимуса пера представляла бы собой в данный момент сплошное черное пятно, огромную кляксу.

Но… он обнаружил у себя за спиной улыбающегося американского дипломата Даниэля Гринспена, который представлял ему миловидную свою супругу Элизабет, а та вдруг сказала, что они с мистером Около-Бричко чуть ли не родственники, так как Зайчиха, она же миссис Смит-Пакулёфф, — ее мать.

— Дорогой мистер Эбаут-Брич, я так рад, что мы встретились, — говорил Даниэль Гринспен, усаживаясь возле рядового генералиссимуса пера, а потом негромко, совершенно по-свойски добавил:

— Вы даже не представляете, насколько американским является ФМЭ! Это тот редкий случай, когда владелец заказывает музыку. Все к его ногам! Вы меня поняли!?

— Конечно, я вас понял, мистер Гринспен, — сказал рядовой генералиссимус пера. — Но и вы меня хорошо знаете, и мою позицию тоже.

— Во-во, главное — позиция, — изрек Декрет Висусальевич, как ни странно, ни к кому не обращаясь, значит, для собственного потребления или удовольствия.

— У меня есть интересный для вас видеоролик, — прошептал дипломат.

— За то, что с человеком происходит во сне, никто у нас личной ответственности не несет.

— Какой же это сон?! Даже ваше телевидение репортаж о последствиях показывало.

— Это посредством свободы обмена информацией…

— Не валяйте дурочку. Мне терять нечего. В вашем распоряжении тридцать минут. У вас или все, или ничего, Эбаут-Брич!

Уездный начальник громко крякнул, прочищая горло — эта привычка выдавала в нем трибуна, то есть деятеля, работающего в основном на трибуне и, наклонившись в сторону рядового генералиссимуса, произнес с важностью:

— А в качестве научного консультанта? Согласны? Вы?!

Престранная манера Декрета Висусальевича ставить в конце предложения местоимения под жесточайшим ударением, особенно неприятная, когда в лицо собеседника выкрикивается: «Вы!», не покоробила Аэроплана Леонидовича, он рассеянно сказал «Да», продолжая размышлять о незавидном своем положении.

«Это сон!» — слабо, как ночной всполох над темным горизонтом, высветилась надежда и тут же погасла под напором неопровержимых фактов: международная передача — не сон и не бред, приставучий американец — не сон, а шпион, его аббревиатура, придуманная для облегчения бизнеса — тоже, увы, реальность. И шантаж, и угрозы — тоже не сон. Видеоролик? Ну, так что? Несанкционированная передача ФМЭ? Научно-технический шпионаж? Вроде того, однако же во сне!

Мистера Гринспена встревожил обмен репликами между уездным начальником и рядовым генералиссимусом пера — кажется, никакого иного смысла, кроме лежащего на поверхности, в репликах не обнаруживалось, за исключением напористого «Вы?!», которое вполне могло служить условным словом.

— Миллион долларов и публикация всех ваших сочинений.

— Даже у Америки на меня бумаги не хватит!..

— Президент готов даже отказаться от СОИ.

— Ради моих «Параграфов бытия»?

— Нет! При условии овладения секретом ФМЭ.

— Я не владею никакими секретами, мне всю жизнь к ним допуска не было.

— Вы умрете от СПИДа.

— С вашего дозволения, я уже две ударных пятилетки импотент.

Гражданин Эбаут-Брич в словесной пре с агентом мирового империализма сражался как лев, с гордостью отвергая буржуазный миллион и печатание собственных произведений за пределами территориального деления страны. У него даже юмор обнаружился, заодно и бесстрашие — не поддавшись шантажу, стоял как скала, как символ и великий пример для всех остальных человеческих факторов.

Но как во сне перед Аэропланом Леонидовичем возник образ старшего лейтенанта милиции Василия Филимоновича Триконя с двумя дюжими молодцами в белых халатах нараспашку. Появление этой троицы произвело за столом замешательство: начальник Шарашенского уезда и его супруга подумали, что, сколько ниточке ни виться, а конец будет. Вот он и наступил, особняк конфискуют за казнокрадство, жаль, что не все драгоценности рассованы по надежным людям. А кто нынче надежен, может, в первую голову и заберут самого надежного. Кристина Элитовна прикрыла выемку меж холмами бюста, где посверкивал в полсотни тысяч зеленых брильянтик («Какая же я дура, задумала выпендриться перед Зайчихой!» — проклинала теперь она себя).

Мистер Даниэль Гринспен весь подобрался, преисполнился процедурной невозмутимости, а в душе был совершенно повержен оперативностью русской контрразведки. Его теща мысленно вернулась в годы своей молодости, не в партизанскую землянку, где располагалась радиостанция и где она была хозяйкой, а в последующие времена, когда их отряд был разбит, и она в гестапо села за ключ.

Участковый лихо взял под козырек и спросил Аэроплана Леонидовича, глядя на него так, словно впервые видел:

— Товарищ Около-Бричко, вы пили?

— Да, конечно, — с вызовом подтвердил тот.

— Тогда придется проехать с нами, — объявил участковый и кивнул на своих спутников.

Один из них показался Аэроплану Леонидовичу знакомым. В непривычной обстановке узнать человека, которого всего раз видел, трудно, однако вне всякого сомнения с фонендоскопом здесь присутствовал психиатр Тетеревятников, и было похоже на то, что они хотели применить силу. Специальность доктора Тетеревятникова несколько омрачила потемки в душе рядового генералиссимуса пера. В самый бы раз ему возмутиться, устроить скандал по всем параграфам, так, чтобы кругом были виноваты, а ты во всем прав, праведен, и демократ в самой торжествующей стадии. Только тогда придется сидеть до конца второго круга поднебесного рая. Выйти в сопровождении милиционера из игры, навязанной Даниэлем Гринспеном, — чего желать лучше? А с психиатром можно разобраться и за пределами рая… «Ножевилки!» — вспыхнула тревога в его мыслительном приспособлении, и он ловко, как теннисист, овладел пространством стола, мгновенно собрал все четыре предмета, причем у Христины Элитовны образец гениального изобретения пришлось вырывать из рук. «Неужели у них такие огромные микрофоны?» — взял на подозрение ножевилки мистер Гринспен, а уездный начальник взволновался до стадии протеста:

— Позвольте, а нам?!

— Возьмите, — ткнул Аэроплан Леонидович ему ножевилку, понимая, что начальнику уезда ножевилки необходимы в качестве наглядного пособия.

— Скажите, что случилось, почему вы уводите нашего товарища? — осмелев, спросила Кристина Элитовна.

— Ничего особенного, — ответил доктор Тетеревятников.

— Но у нас праздник…

— Извините, товарищи, но надо, — с виноватым видом развел руками участковый. — Отдыхайте, пожалуйста… Будьте любезны…

Глава девятнадцатая

Нынче у Василия Филимоновича Триконя выдался нелегкий денек. Началось с того, что его вызвал подполковник Семиволос, долго разглядывал участкового (вечером старший лейтенант будет точно так смотреть на рядового генералиссимуса пера), усмиряя в себе немалые сомнения, а затем спросил:

— Ну?

Что мог ответить Василий Филимонович на столь странный вопрос? Никогда начальник не говорил с ним подобным образом загадочно ни лично сам, ни в служебных мыслях участкового. Перед Семиволосом лежал его последний рапорт и прикрепленные к нему скрепкой две справки о том, что он, старший лейтенант Триконь В. Ф., не является и не состоит, а также о том, что в тот день был абсолютно трезвым. Морщины на лбу подполковника зашевелились — как по волнам прошелся ветерок…

— Слушай, может, ты — тайный третий брат Вайнеров?

Василий Филимонович из привычки к служебному рвению сразу поднапрягся, припоминая, по какой ориентировке проходили Вайнеры, когда на них объявлялся розыск, насколько они опасны при задержании, особые приметы, и вдруг осознал свою полную профессиональную несостоятельность: содержание ориентировки он совершенно не помнил, а фамилия такая знакомая! «А разве их еще не поймали, товарищ подполковник?» — чуть-чуть не сорвалось с языка за миг до того, как вспомнилось: да это же не преступники, а писатели!

— Пишут, пишут, — морщины на подполковничьем челе совсем сморщились от обиды своего хозяина на издержки всеобщей грамотности. — И Вася туда же… Участковый от Господа Бога, а настрочил какую-то белиберду. Пусть братья Вайнеры пишут, бутерброд у них не отымай! — начальник отделения загнанно задышал, встал из-за стола, подошел к нему вплотную и, глядя снизу вверх, потому что Триконь всю жизнь стоял на правом фланге, поинтересовался: — Василий Филимонович, скажи-ка: зачем ты к рапорту справку от психиатра приложил?.. Есть сомнения, да?.. Знаешь, я бромом спасаюсь, а ты?

— Не знаю, что и сказать, товарищ подполковник…

— Тогда ясно, тогда надо идти к врачу, Вася, — начальник пошел к своему креслу, упруго выкручивая наружу каблуки. — Возьми свои художества, — он вернул рапорт, — и разберись с заявлением, ага, вот оно, на гражданку Тарасенко, заядлую самогонщицу.

Во время следования к месту жительства гражданки Тарасенко, как выразился бы участковый в рапорте, начальник отделения продолжал вести с Василием Филимоновичем индивидуальную работу. «Не занимайся, Вася, всякой ерундой, — наставлял Семиволос. — Из-за твоей привычки совать нос во все, что происходит на участке, не только у меня одни неприятности. Потому ты до сих пор и не капитан».

В рассеянности после начальнического поучения Василий Филимонович не запомнил номер квартиры, указанный в письме неизвестного поборника трезвости, и, подойдя к серому, грязно-бетонному дому постройки начала пятидесятых годов, вынужден был раскрыть планшетку и уточнять адрес, по которому занималась противозаконной деятельностью злостная самогонщица Тарасенко. «Восемьдесят третья?!» — удивился участковый. Эта квартира принадлежала Виктору Сергеевичу Халабудину — ветерану, в конце войны он командовал дивизией, но генералом не стал — вместо штанов с лампасами пришлось надевать ватные на лесоповале, где искупал бессилие своей роты в июле сорок первого остановить зарвавшегося врага и победить на его собственной территории.

Поскольку Василий Филимонович находился с ветераном в приятельских отношениях, Виктор Сергеевич каждый раз, как бы оправдываясь, напоминал ему, что тогда тридцать две жизни спас, когда приказал отходить в глубь пущи. Эти тридцать два стали ядром партизанского отряда, затем полка. Побывал он и в лапах полицаев (по пути из штаба соединения наткнулись на засаду), бежал с помощью подпольщика в полицейской форме, за что немцы потом его расстреляли. В конце концов, вернулся в кадры армии, без пяти минут генералом взят под стражу, осужден, спустя восемь лет оправдан и реабилитрован. В общем, все как у людей. Последний год Халабудин сильно болел, и участковый время от времени навещал его — человек он был одиноким, ухаживали за ним какие-то сердобольные старушки. Месяца полтора назад Виктор Сергеевич умер, и вот его квартиру кто-то превратил в винокурню.

Дверь открыла ветхая старушонка, молча впустила милиционера, и того поразила пустота однокомнатной квартиры — на стенах не осталось ничего, кроме прошлогоднего табель-календаря с кукольно-красивой развеселой снегурочкой, катившей на санках, да еще на кухне над окном висела деревянная, выкрашенная в вишневый цвет палка для занавесок. Халабудин жил по-солдатски скромно, однако пустота и для его жилья казалась слишком обнаженной и тягостной.

Только в прихожей стоял видавший виды фибровый чемодан с металлическими округлыми накладками на углах и обыкновенный старушечий узел из суконного клетчатого платка. «Обокрали?» — прежде всего подумал Василий Филимонович и с подозрительностью взглянул на старушку. И наткнулся на взгляд ее удивительно чистых, по-детски наивных глаз — нежно-синих, словно два пролеска, только-только проклюнувшиеся из-под прошлогодней лиственной прели. Два немигающих кружочка синевы на мятом, изжеванном жизнью лице. «А проверить документы не мешает», — решил Василий Филимонович и попросил позволения ознакомиться с паспортом. Вообще-то на похоронах она пошмыгивала мышкой, да только порядок есть порядок, к тому же она и самогонщица Тарасенко — как пить дать, одно и то же лицо.

Старушка отвернулась, полезла за пазуху. А может, старушка и есть та медсестра, которая выхаживала Халабудина в июле-августе сорок первого, работала по заданию партизан в немецком госпитале, добывая там лекарства, перевязочные материалы, заодно и нужные сведения? Ее выследили, мучили, но не расстреляли — стерилизовали, отрезали груди в том же госпитале, где она работала, и отпустили, искалеченную и полубезумную, в расчете на то, что все равно с ее помощью выйдут на подпольщиков или партизан. Только она не спешила им помогать: набравшись сил, исчезла из городка, правда, не бесследно — однажды утром врач, стерилизовавший ее, трудно приходил в себя после наркоза и, когда приобрел способность соображать, понял, что ночью его лишили мужских достоинств, а денщику перерезали горло — как-никак она была хирургической медсестрой.

Когда старушонка повернулась к участковому с развязанным платочком в руке и подала паспорт, опытный глаз Василия Филимоновича в развязанном узелке различил удостоверение инвалида войны.

— Та-ак, та-ак, гражданка Тарасенко Мокрина Ивановна, проживающая… — участковый открыл страничку паспорта с пропиской. — На вас серьезное заявление в органы поступило.

Василий Филимонович интуитивно предчувствовал, что здесь можно лишь рассчитывать на беседу воспитательного характера, ни о каком изъятии самогонного аппарата и речи быть не может.

— Самогоноварением занимаемся, гражданка Тарасенко?

— Ни, нэ занимаемся, — замотала головой старушонка и подошла к окну, взглянула во двор.

«Подпольщица: проверила, один я приехал или нет», — отметил Василий Филимонович и сказал:

— Позвольте, на поминках гражданина Халабудина здесь, как нам сообщается, рекой лился самогон.

— Помынкы — хиба цэ самогоноварение? Похорон — раз, девять днив — два, сороковины — три, а грошей у Сергийовыча не було. Яки там у нього гроши, колы вин тридцяты вдовам допомагав? Ликарствамы…

Тут старушонка расчувствовалась от собственных слов, всхлипнула, поднесла свободный уголок носового платка к глазам, затем отвернулась и водрузила узелок с документами на прежнее место, за пазуху.

— Как же так, Мокрина Ивановна, память о таком замечательном человеке, как Виктор Сергеевич Халабудин, вы уронили, надо прямо это признать, нетрезвыми поминками да еще с применением самогона. В стране идет перестройка, ускорение, а вы…

— Канешно, воно ускорение, а хороныть надо, нэ ждать же, колы воно закончиться. Верно, Сергийовыч тоже перестройкой занимался — перестройыв бак и змиевык, бо продуктывнисть дуже мала була… Ото ж для ускорения, а як же… Золотый чолов’яга був, царство йому нэбэснэ…

— Гражданка Тарасенко, что вы чепуху мелете? Где этот бак и где змеевик?

— Якый бак? Тю-ю…

— Вы же только что сказали, как покойный бак перестраивал.

— Так вы ж у нього и спросить.

— Вы в своем уме, гражданка Тарасенко?

— Не, у мэнэ справка, шо я дурна, як пробка. Показаты?

— Послушайте, но вы же варили самогон, признайте хоть это!

— Канешно. Вси варылы и я варила. В партызанському отряде, колы у нас спырту не було, а багато раненых… Варыла градусив пид девяносто, було дило… З усього варыла: з картошки, буряка, яблук, груш, ягод, морквы, помидорив… А з кавунив?.. З усього варила, бо нимецький гебиткомиссар талонив на сахарь не давав. З талонив не зварыш. Вообще той, хто талоны прыдумав, не знае, що самогон можно вариты з усього, що зелэние та ростэ.

— Я еще раз вас спрашиваю, гражданка Тарасенно: где находится самогонный аппарат?

— Та його красни слидопыты откопалы в блиндажи, хотилы в музейному куточку поставыты, так директора школы за цэ чуть з партии не выкынули.

— Вы мне байки не рассказывайте, гражданка Тарасенко! А если я сейчас приду с понятыми и найду самогонный аппарат здесь?

— Та нэ треба людей беспокоиты. Дывиться без понятых, колы вам так хочэться. А шо найдэтэ, так хай вашэ будэ…

«Вася, ты соображаешь, с кем ты связался? Она же гестапо вокруг пальца обвела, а там волкодавы сидели не чета нам, извини, пожалуйста, — услышал Василий Филимонович голос горячо любимого начальника. — Тебе хочется, чтобы заявление обязательно подтвердилось? Зачем тебе это? Улик ты не найдешь, самогонный аппарат она так запрятала, что с собаками не разыщешь, сам же продукт, как ты догадываешься, выпит, а запах выветрился. Заявление может и не подтвердиться, если ты ласково улыбнешься гражданке Тарасенко, расположишь ее к себе. Только не обольщайся, не забывай, кто она… Дай ей почитать заявление, а?»

Товарищ подполковник толкал как бы участкового к сговору с самогонщицей, пожалуй, с полувековым стажем, и хотя Василий Филимонович не до конца понял замысел начальника, сомневался даже в целесообразности такого шага, однако перечить руководству не привык.

Старушонка цепко взяла бумагу, отставила ее подальше от себя, собираясь читать без очков, и по тому, как пролесковые глаза забегали по строчкам, участковый определил, что самогонщица обладает приемами скорочтения, может при этом и способностью запоминать текст слово в слово — как никак она именно этим когда-то и занималась.

— Так цэ ж Араплан, черна душа, Сергийовычу и писля смерти дошкуляе.

— Кто-кто? — переспросил Василий Филимонович, предчувствуя совершенно нехороший поворот событий.

— Та е такый гад на свити. Араплан Биля-Брычко, або Около-Бричко по-российському. Ходыв-ходыв, напысав все-таки…

«Силы небесные! — взмолился в душе Василий Филимонович. — Сохраните меня и помилуйте! И здесь он, как же, без него нигде вода не святится, нигде самогон не варится. Надо же — какой вездеход!..» И еще он подумал, что надо сменить участок, пасть на колени перед Семиволосом, пусть сжалится, иначе никакого житья, никакого нормального отправления милицейских обязанностей.

— Вы шось пополотнилы, — сказала старушонка и, видя, что он не понял, разъяснила: — Ну, побледнели…

— Ничего, душновато сегодня, — поправил на боку планшетку Василий Филимонович. — А кто это такой Около-Бричко?

— Хто такый Биля-Бричко? Зараза, ось хто. На початку вийны хлопци Сергийовыча зустрилы його в лесу з матрасом грошей. Хлопци тилькы начинали партизаныты. Так Араплан гроши отдав Сергийовычу пид розписку, а сам чкурнув, втик, бо велыкым начальником сэбэ считал — фининспектор!.. Вже в Германии, колы Сергийовыч командував дивизией, воно, оцэ Биля-Бричко, служыло писарчуком. Так воно прыйшло до Сергийовыча и кажэ: трэба мэни даты за той матрас грошей якщо не звания Героя Радянського Союзу, то бойовый орден. Война закинчылась, а у нього нэма бойового ордена! Сергийовыч взяв та и послав його по-нашему, по-простому… А воно взяло та и напысало: матрас грошей взяв, розпысочка ось вона, а гроши дэ? Хлопци дэсь закопалы, а тых хлопцив в жывых нэма.

Та видступыв без наказу, та пивчаса в плену був, та вроди цэ скрыв, можэ, вин нимэцькый шпигун, так на всякый выпадок Сергийовичу десятку далы на роздумы. Ото такый вам и Араплан… Зараза вона и е зараза…

— Значит, вы категорически отрицаете факт самогоноварения, — сказал Василий Филимонович, и в тоне его основное место занимала полная и безоговорочная капитуляция. — Заявление без подписи вы считаете злостной клеветой на товарища Халабудина, то есть на его светлую память?

— Та про шо ж мы з вамы балакаем?! — удивилась старушонка.

— Так и запишем.

Он расположил планшетку на окне и стал писать, что, дескать, она, Тарасенко Мокрина Ивановна, никогда самогон не варила, никаких продуктов самогоноварения в квартире умершего гражданина Халабудина В. С. не держала, на поминках вышепоименованного гражданина самогон, упаси Бог, никто не пил и не употреблял, а заявление без подписи считает клеветой на светлую память ветерана войны. С моих слов записано верно…

— Прочтите и распишитесь.

Тут за окном несколько раз просигналила машина, старушонка засуетилась, и Василий Филимонович помог ей вынести узел на улицу. Перед подъездом стоял самосвал, предназначаемый, судя по всему, для роли такси, и водитель, человек в годах, сын одной из товарок, как объяснила гражданка Тарасенко, был немало озадачен, увидев возле машины милиционера. Василий Филимонович тоже был смущен: он своими действиями, то есть доставкой старушкиного узла к самосвалу и погрузкой его в кабину, способствовал злостному нарушению законодательства о нетрудовых доходах, каковыми здесь, надо сказать, никак не попахивало. Тем не менее, старший лейтенант милиции Триконь В. Ф. должен был незамедлительно пресечь попытку использования государственного транспорта не по назначению, хотя старушонка Тарасенко — не очень-то частное лицо, в столице проживала не по собственной прихоти, а по поводу исполнения гражданского и товарищеского долга. Короче говоря, Василий Филимонович угодил в парадоксальную ситуацию и выход из нее нашел проще простого: пожелал гражданке Тарасенко удачного пути, козырнул и пошел в общественный пункт охраны общественного порядка. Взял служебный грех на душу: нет и не может быть такого закона, который всю жизнь распишет, разложит ее всю по полочкам… «Нет же такого закона, товарищ подполковник?» — спросил он у начальника. «Эх, Вася-Вася…» — послышалось в ответ.

Глава двадцатая

Скоростной лифт низвергал рядового генералиссимуса пера едва ли не на грани свободного падения, и поэтому душа героя героев находилась в состоянии парения. Еще бы, расчудесным образом отделался от приставучего американца, судьба послала родного участкового тютелька в тютельку и, если бы в кабине не находилось много посторонней общественности, в том числе и от прогрессивной части всего человечества, он высказал бы Василию Филимоновичу от всей души, от ребра, так сказать, до ребра, слова благодарности в обрамлении искренних чувств признательности как таковых. «Когда рядом товарищ Трикон, агент империализма никому не страшон!» — крутом-вертом взвихрились мысли великого графомана, ради рифмы не пожалевшего фамилию своего спасителя, сделав из нее, напоминавшую прекрасную русскую тройку, нечто мошеннически-картежное или вовсе басурманское, навязчиво рифмующееся с «террикон». Лифт несся вниз, а во вдохновении Аэроплана Леонидовича не снижалось давление стихотворного напора, вспухал замысел сварганить о товарище Триконе героико-публицистическую былину на актуальную тему работы по дальнейшему улучшению и укреплению соцзаконности и соцправопорядка.

Участкового и рядового генералиссимуса пера разделяли три или четыре белобрысых иностранца, судя по невозмутимости — скандинавов, а товарищ Тетеревятников стоял рядом и приглядывался к Аэроплану Леонидовичу с нескрываемым профессиональным интересом. Приятного мало, когда смотрят на симптомы, а не на тебя, которого не видят, хотя и смотрят, что называется, в упор.

«СПИД?» — содрогнулся Аэроплан Леонидович, вспомнив угрозу мистера Гринспена, и даже обрадовался мелькнувшему, как черный мотылек, чувству ужаса, которого он давно не испытывал, так как боялся на свете лишь политической невыдержанности и вследствие этого идеологической измены.

Ужаснуться было приятно, сильные чувства вносили в душу свежесть, тем более что насчет СПИДа американец сильно загнул — после Марьи Лошаковой рядовой генералиссимус возненавидел женщин, вел не столько по моральным соображениям, сколько по техническим причинам исключительно целомудренный образ жизни.

«А что если добрейший Василий Филимонович — агент Даниэля Гринспена, ну и эти, — он взглянул на эскулапов, — его сообщники?» — такой поворот сюжета могло подкинуть лишь расхулиганившееся вдохновение, понизившее оптимизм Аэроплана Леонидовича до самой низкой отметки в нынешний вечер. У любого другого человека столь разительная смена настроения могла бы привести к трещине морально-психологических устоев, возможно, и к полному их крушению, особенно, если они кристально чистые. Но устои Аэроплана Леонидовича были отлиты из того материала, из которого вначале делали людей, а потом вознамерились делать самые крепкие в мире гвозди — кто знает, быть может, по этой причине последние попали в разряд стойкого дефицита, поскольку централизованно все фонды были направлены на человеческий фактор?

В вестибюле башни рядовой генералиссимус пера неожиданно сделал несколько шагов к внимательно-задумчивому милицейскому лейтенанту и, торопясь, зашептал ему:

— Запомните меня, лейтенант! Я — Около-Бричко, если что случится — вспомните обо мне.

Увидев сопровождающих в белых халатах, лейтенант понимающе улыбнулся, с готовностью согласился:

— Непременно запомню. Будьте спокойны.

И подмигнул белым халатам.

Возле машины «скорой помощи» Аэроплан Леонидович немного поупрямился, отказываясь садиться. Василий Филимонович не стал выкручивать до боли ему руки, хватать за шиворот и сгибать в три погибели перед тем, как затолкать в машину, а бережно, как и предписывается представителям органов внутренних дел, взял клиента под локоток и сказал:

— Многоуважаемый товарищ Около-Бричко, будьте любезны, надо ехать, — и в извиняющемся стиле добавил: — Вы же пили… Пожалуйста, — Василий Филимонович, как и советовали ему медики и во избежание потрясения психики больного, продолжал деликатничать с Аэропланом Леонидовичем, в полном соответствии со своими служебными инструкциями. Да и нельзя было говорить напрямик, что Степан Лапшин отдал концы, не приходя в сознание, что в его квартире было обнаружено четыре стакана, на двух остались отпечатки пальцев хозяина, а на двух других — товарища Около-Бричко. Не мог говорить Василий Филимонович, что он давно, главным образом для установления авторства анонимок, заполучил отпечатки пальцев гражданина Около-Бричко.

Говорить же о том, как его удалось мгновенно найти на «Седьмом небе», участковому попросту было нечего: когда стало ясно, что вместе с Лапшиным древесный спирт пил Около-Бричко, Василий Филимонович спросил о нем старух, которые как всегда сидели на лавочке перед подъездом. Не видели ли они его в последние два часа?.. Да, они его видели, выходил из дому. Потом старухи загалдели, заспорили, кажется, кое-кто кое с кем тут же рассорился, причем спорили о том, что давали сегодня в Марьинском мосторге, будет ли у какой-то Акимовны пенсия шестьдесят рублей или о бесстыднице Люське, которая так и вертит задом, еще о чем-то. Однако сведения дали точнейшие: сидит он в ресторане на телебашне.

Невероятно, всевидящие и ясновидящие они что ли? Действительно, в двух с лишним километрах от дома гражданин Около-Бричко пребывал там, где ему по слухам и надлежало быть. Как же они догадались, где их сосед? Не сходя с места знать все, что вокруг происходит — вот это класс! «Спокойно, Вася, все объясняется просто, — сказал голос начальника, — это и есть связь с массами, ей не то под силу!»

— Сколько я там выпил… — настаивал на своем Аэроплан Леонидович, имея в виду фужер шампанского в «Седьмом небе», а не дозу древесного, которой он избежал старым испытанным способом: вместо спирта выпил воду и крякнул для силы впечатления.

— Ладно, не базлай, садись и — поехали! — не сдержался незнакомый эскулап, судя по всему, водитель, и своей бесцеремонностью едва не взвинтил рядового генералиссимуса пера до состояния невменяемости.

— Как это так: садись и поехали?! Вы по какому такому праву со мной так разговариваете?! Сегодня, в условиях демократии?

— По-твоему демократия — это древесный жрать, да? С этим, ну как его, жмуриком нынешним…

— Степаном Лапшиным, — пришел на помощь участковый инспектор.

— Жрал? Жрал! Так что поедем, может, все еще и обойдется. Говорят, если березовый, то можно только ослепнуть, если немного вылакал, а еловый — все, хана, причем неотложная.

— Не пил я с ним, не пил! — выкрикнул Аэроплан Леонидович, припоминая, что на жаргоне «жмурик» — не иначе как покойник.

— Лапшин перед смертью сказал, что вы тоже пили, — Василий Филимонович пошел на явный служебный подлог ради спасения жизни рядового генералиссимуса пера. Кто теперь подтвердит или опровергнет, говорил тот или не говорил, с потусторонним миром нет никакой связи, в том числе и служебно-оперативной. Пусть жалуется всевышнему, он только туда не жаловался, даже в Совет Безопасности трижды обращался с меморан-думами.

— Не спирт, воду пил. Воду, понимаете?

— Во — уже воду! Еще пять минут и скажет, что хватанул граненый до краев! — победно хихикнул грубиян в белом халате.

— Поехали, — вдруг согласился Аэроплан Леонидович к изумлению собеседников, которые подумали, что клиент сознался и осознал, насколько срочно надо его прополаскивать и очищать. Тогда как причина уступчивости упрямца была в другом.

В освещенном вестибюле башни из лифта выходил Даниэль Гринспен, и у Аэроплана Леонидовича было в запасе несколько секунд, чтобы уехать отсюда незамеченным глазами агентов империализма.

— Так бы давно, — сказал шофер, выруливая под завывания сирены и вспышки синих проблесковых огней на улицу Королева, — а то — не пил, не пил…

Аэроплан Леонидович еще раз оглянулся назад и, убедившись, что Гринспен на иномарке не сидел у них на хвосте, вернулся в исходное положение:

— А вот и не пил!

— Ну, да, так тебе и поверили. Анализ, потом вскрытие — покажут.

— Ну, полно, — поморщился Тетеревятников — болтовня шофера его раздражала, вообще вся эта история ему была ни к чему: он приехал на дом к больному, а тут выскочил чуть ли не с пистолетом в руке участковый, тот самый, у которого регулярные слуховые галлюцинации, закричал, что надо человека спасать. Если надо, то здесь ничего не поделаешь. Тетеревятников — он тоже медприсягу давал, и хотя рабочий день кончился после посещения больного, но долг врача пока оставался понятием круглосуточным.

— Ишь ты, заливала: не пил, не пил… — не успокаивался шофер, все еще детонируя от возмущения, как только что выключенный двигатель вздрагивал от длительной работы на отвратительном горючем.

— Я в самом деле не пил! — закричал Аэроплан Леонидович.

— Сказано же: сначала анализ, потом вскрытие.

— Прекратите все! — цыкнул на «всех», кроме участкового, Тетеревятников, для убедительности орлино посмотрел на них и решительно снял трубку радиотелефона, намереваясь дозвониться до больницы Склифосовского. Подержал на весу трубку, подумал и устыдился никчемности медицинского случая — нет у второго участника распития древесного спирта никаких признаков отравления, состояние удовлетворительное, хотя что ему спирт — он какой-то каратист, головой кузова гнет. Стыдно такого в Склифосовского доставлять, люди серьезными делами заняты, у них там как в мясном ряду. Тут же вполне хватит осмотра и анализа крови, ну и двухведерной клизмы — больше для очистки совести, чем кишечника, чтобы в случае чего принятие мер было налицо, так что ближайшей больницы ему вполне хватит. К тому же, у старшего лейтенанта вполне могла быть какая-то галлюцинация.

В больнице Аэроплан Леонидович пребывал недолго, оставив впечатляющие следы в учреждении здравоохранения в прямом и переносном смысле. От следа в прямом смысле в приемном покое всю ночь гулял ветер.

Из приемного покоя сороковой больницы рядовой генералиссимус пера вышел следующим образом. Когда Тетеревятников предстал с пациентом перед дежурной врачихой, та, зная медицинскую специализацию коллеги, недвусмысленно хмыкнула. Выслушав объяснения насчет древесного спирта, усталым картонным басом, который бывает только у курящих женщин, сделала Тетеревятникову замечание:

— У нас ведь не вытрезвитель, коллега.

— Вот и я говорю… — внес и свою лепту в разговор Аэроплан Леонидович.

— А вас не спрашивают, — заткнула ему рот властно врачиха.

— Надо анализы сделать, Марта Макарьевна, — вспомнил Тетеревятников ее имя-отчество, — понаблюдать хотя бы в ближайшие часы.

— Что мне его наблюдать… Ночь на раскладушке в коридоре, а утром — под зад коленом. Оформляйте историю, я не могу — второй час больного из коллапса не можем вытащить. В процедурный позвоню.

Это был момент, когда врачиха могла предупредить нанесение материального ущерба любимому лечебному учреждению, которого она, безусловно, являлась патриотом. В силу действия служебного патриотизма она как раз терпеть не могла никакой демократии в лечебном процессе, рассматривая личность больного и его болячки совершенно врозь, как бы отказывая в праве личности иметь эти самые болячки, которые казались ей, ветеранке эскулапного фронта, собственностью народного здравоохранения, как, скажем, железная руда для черной металлургии. Больные за многие годы ей осточертели, вообще они казались ей недоумками, более того, человеческий фактор только тем и занимается всю жизнь, что подрывает собственное здоровье, до пенсии же ей было все не близко и неблизкою. Так что Марта Макарьевна не намеревалась в ближайшие годы выпускать инициативу из своих рук, больные в ее палатах не залеживались и, как это ни парадоксально, со второго, максимум с третьего дня человеческий фактор начинал проситься домой, улучшая показатели больницы по части увеличения койкооборота, который считался главным критерием эффективности лечения.

Аэроплан Леонидович не ведал, что врачиха в уме за строптивость прописала ему полное клистирное обслуживание. Что ему предначертано ночью лежать на раскладушке в максимальной близости от туалета (в размышлении, чтобы успеть), дабы искусственно вызванный метеоризм к утру полностью оправдал намеки в своем названии на нечто космическое: да, да, бедному рядовому генералиссимусу пера к утру суждено было вполне почувствовать свою невесомость. Правда, он учуял опасность, волны которой густо и туго исходили от Марты Макарьевны, и это останется для будущего около-бричковедения одной из таинственных загадок. Ибо понимание ими друг друга было нулевым в лучшем случае, если вообще не выражалось в некой величине с отрицательным значением. Короче говоря, это был довольно распространенный тип взаимопонимания и единства, которое характерно для кислого с плоским, колючего с громким, влажного с абстрактным, прозрачного с быстрым, глубокого с демократическим, достойного с бюрократическим и тому подобных пар. «Эта врач медицины — форменное препятствие для образа жизни», — определил ее сущность рядовой генералиссимус пера.

— Раздевайтесь, — властно сказал Тетеревятников, и категоричность требования пришлась не по душе Аэроплану Леонидовичу.

— С какой стати?

— С вашей! — хлестнула криком Марта Макарьевна и потише к Тетеревятникову: — Из веселых ребят? — и опять к заупрямившемуся рядовому генералиссимусу пера:

— С вашей стати, с вашей раздеваться!.. Что задумался, застойное явление? Перестраиваться надо!..

Вообще-то Василия Филимоновича покоробила сноровка и хамоватость, с которой славному Аэроплану Леонидовичу приклеили ярлык в не установленном порядке — без проведения следствия или дознания, хотя бы служебного расследования, к тому же сделано это было не на собрании, пленуме или каком-нибудь активе, а в производственных условиях, в порядке, так сказать, медицинского обслуживания. Вполне допустимо, Около-Бричко заслуживает не то что ярлыка, а целого транспаранта, он сам по себе ярлык, однако никто не вправе оскорблять в не установленном порядке, называя его явлением да еще застойным! Если он в чем-то виноват, то вина его по закону может быть установлена только по суду, ну, и еще в порядке самодеятельности общественных организаций, поскольку им все дозволяется. С этими мыслями и выступил он на середину приемного покоя, задергал кобуру, пытаясь подать ее по ремню назад, впрочем, безуспешно.

— Напрасно вы так… Ни к селу, ни к городу…

— Простите, вы по какому здесь поводу? — вызверилась на него передовица медицинского обслуживания.

— Этот гражданин с моего участка.

«Молодец, Вася, — подал голос любимый начальник. — Видишь ли, развитие демократии немыслимо без укрепления соцзаконности. Когда будешь иметь со мной собеседование по Процессуальному кодексу РСФСР, приходи с рефератом о повышении роли общественных организаций в укреплении и развитии демократии. Оставь пушку в покое — сколько об этом тебе говорить?»

— Он — рецидивист по вашей части?

— Гражданка, вы что себе позволяете? — кобура все-таки пошла назад, и когда Василий Филимонович, справившись с нею, придавал своей руке положение «по швам» или близкое к нему, у Марты Макарьевны создалось впечатление, что он достает пистолет, у нее даже мелькнула безумная мысль о прекрасной смерти в начале ночного дежурства. После него — было бы, конечно, обиднее.

— Это, любезный, я позволяю в порядке выяснения анамнеза!

Аэроплан Леонидович, почувствовав поддержку властей по месту своего жительства, воспрянул духом, затряс головой, не справляясь с собственным возмущением, выпалил:

— Я… я не буду с нею лежать!

Водитель, как заправский гегемон, которому главное классовый подход, а не приличия, захохотал. Товарищ Тетеревятников вознамерился его одернуть, поднял голову и почти раскрыл рот. И тут же вспомнил, что тот приехал сюда в порядке одолжения, поскольку он не клялся Гиппократу, и ему ничего не стоит применить санкции — укатить без него, тут он ухватится за любой повод.

— Хотела бы я знать, чтобы ты делал при этом! — вызывающе и высокомерно наградила пациента презрением врач медицины и удалилась.

— Аэроплан Леонидович, ну, все… все… все, — по-свойски воздействовал участковый, заполнив честные милицейские глаза такой убедительной мольбой, что тот как под гипнозом потянул за узел галстук и вскоре предстал перед психиатром обнаженным до пояса.

Психиатр Тетеревятников за свою жизнь встречался примерно с полуротой Наполеонов, приходилось разговаривать и с тремя Сталинами, с множеством его детей и внуков. Генералитет и маршалитет просто не в счет, даже Лаврентий Павлович Берия был высоким примером для какого-то спятившего следователя из внутренней тюрьмы. Беседовал он и с автором третьего тома сожженных Гоголем «Мертвых душ», не говоря уже о тех, которые лучше Высоцкого. Один сантехник работал в жэке председателем Моссовета и представлялся всем вначале Перемысловым, потом Санькиным, но поскольку этих деятелей все забыли, то сантехника сняли с учета в психдиспансере. И все же в лице Аэроплана Леонидовича Около-Бричко ему встретилось нечто такое, которое не описано в качестве патологии ни в одном научном труде, начиная с «Природы вещей» Тита Лукреция Кара.

Дело в том, что одной вещицы в организме больного не существовало. Доктор Тетеревятников был немало обескуражен, когда приставил к грудной клетке никелированный кружок фонендоскопа и ничего не услышал в ответ! Он говорил обычные «дышите глубже», «вдох, задержите дыхание», «дышите», «повернитесь» — легкие еще прослушивались, однако сердца у больного не было! Пульс прослушивался: точно шестьдесят шесть ударов в минуту, секунда в секунду с электронными часами на руке у доктора, давление для возраста больного изумительное: 120 на 80, причем, ни пульс, ни давление после десяти энергичных приседаний не изменились.

— Вы занимались спортом?

— Конечно!

Запрягла молодежь лыжи вятские, Закрестила снега до того, Что Москва за прыжки залихватские Всем дала по значку ГТО!

— А еще?

— Поэзии?

— Ну да.

— Всегда пожалуйста:

Топорами выбритые сосны, Боязливо смотрят на костры, Над плотиной нашенское солнце Поднималось гордо с Ангары! ГОЭЛРО мы давно перегнали, Реки буйные все перекрыли, Человека мы в космос послали, К коммунизму дороги открыли!

— А это не ваше:

Я к выводу пришел однажды, Что вот уже который год Во мне, быть может, десять граждан, Как в общежитии живет?

— Вы на что намекаете?

— Д… я… не намекаю… — побледнел вдруг Тетеревятников: он вспомнил сон, который, кажется, снился ему нынешней ночью. Да, на скамье перед поликлиникой сидел каменный атлет и шевелил каменными губами, низвергая на несчастного Тетеревятникова бас в сотни децибел: «Я, периодевт Гиппократ, сын лекаря Гераклида и повитухи Фенареты, сам лекарь в семнадцатом колене, прозванный отцом медицины и утверждающий, что лечить надо не болезнь, а человека, спрашиваю тебя, врачующего душу, как лечить будешь тех, у кого нет души и кто придет к тебе, не имея в своей плоти сердца? Он придет к тебе нынче!»

Во сне Тетеревятников упал на колени, сложил ладони, как индус, и, вспомнив вчерашнее профсоюзное собрание, ответил: «В полном соответствии с основными направлениями здравоохранения вплоть до 2000-го года!» Внутри каменного Гиппократа зашуршала гранитная щебенка.

В фонендоскопе послышался шум крови и удары сердца — гулкие, совершенно космические, точь-в-точь как при исследовании кровоснабжения головного мозга с помощью прибора, записывающего не только кривые пульсирования, но и усиливающего звук в исследуемой точке кровеносной системы. Услышав впервые эти раскатистые, суровые и таинственные удары, Тетеревятников пристрастился к чтению книг о всяких загадках происхождения человека.

Именно в этот момент в покой вошла медсестра из поколения акселераток с набором пробирок для анализа крови, зазвякала инструментом в углу.

— Д-да нет же… Зачем? — спросил рядовой генералиссимус пера, словно очнувшись. — Да не буду я! Не буду!

— Как это не будешь? — закричал шофер, которому давно надоела эта канитель. — Ты что нам мозги пудришь? А в Кащенко не хочешь? Он для Кащенки созрел, слышь, Тетеревятников!?

— Позвольте, я ухожу, — торжественно произнес Аэроплан Леонидович и, зажав в левой руке одежду, правой величественным жестом отстранил шофера.

Но шоферу, видать, приплачивали и за медицинские услуги, он знал, что в таких случаях делают: изловчился и закрыл дверь на ключ и ключ вытащил! И торжествующе заулыбался:

— Зря, что ли, возились с тобой, попробуй-ка выйти — дверь на всякий случай с двух сторон оцинкована!

Аэроплан Леонидович, прибавив в шаге, таранил с ходу дверь, которая вылетела из петель и загремела, съезжая по ступенькам вслед рядовому генералиссимусу пера, который растаял в густых летних сумерках прибольничного парка. Он удалялся, в фонендоскопе кровь и пульс тоже постепенно затихали. Василий Филимонович кинулся вдогонку, но куда там — того и след простыл.

— Я, периодевт Гиппократ, предупреждал тебя, что он придет без души и сердца, предстанет сегодня пред тобой, и он предстал, и разве не тебе я нынче напомнил, что лечить следует не болезнь, а человека? — загрохотал голос Гиппократа, и его каменная фигура закрыла собой весь проем.

— Что тут произошло? — взвизгнула от возмущения Марта Макарьевна, прибежавшая на шум.

— Отец медицины, я не знаю, что это, — бухнулся на колени Тетеревятников и воздел руки к Гиппократу.

— Это тебе, врачующему душу, не делает чести, — сурово ответствовал Гиппократ.

— Но он не человек! — воскликнул Тетеревятников.

— НЛО, что ли? — спросила медсестра и замахала огромными и глупыми ресницами.

— Ты мудро сказал, — произнес Гиппократ, — но мудрость люди издревле не любят, тебе придется пострадать за нее. Прощай, — и, повернувшись спиной к Тетеревятникову, каменный и тяжелый, поплыл вверх, нехотя, как большая и ленивая рыба плавниками, пошевеливая руками.

— Все выше, и выше, и выше! — запел неожиданно Тетеревятников. — А вместо сердца — пламенный мотор!

И, закрыв ладонями лицо, заплакал. Марта Макарьевна, глядя на водителя, сделала выразительный жест возле виска, акселератка села перед Тетеревятниковым на корточки и ждала, когда он откроет лицо, чтобы дать ему микстурку от истерии.

— Вы эт-та, эт-та, — взял бразды правления в приемном покое шофер, — приглядите за ним, как бы не порезался!.. Я за смирительной рубашкой на всякий случай сбегаю — она в машине. И мы его в Кащенко к товарищу Массоверу! — радостно поделился шофер своими планами. — Знаете, сколько Тетеревятников засадил в Кащенку!? То-то же! А теперь и собственной персоной, счас… счас… счас…

Глава двадцать первая

Ну, а что же Даниэль Гринспен? После того, как мистера Эбаут-Брича увезли из «Седьмого неба» какие-то подозрительные личности в белых маскировочных халатах в сопровождении пожилого старшего лейтенанта милиции, который предположительно пребывал, по крайней мере, в звании полковника, Даниэль Гринспен распрощался с провинциальным русским мэром и его супругой, забрал своих дам и рванул в посольство, чувствуя каждой клеточкой спины, что за ним мчится туча контрразведчиков, получивших задание изобличить его и доставить на Лубянку.

Он еще утром почувствовал неладное, когда на противоположной стороне улицы Чайковского, на тротуаре появилась дворничиха Анна Анновна — факт сам по себе чрезвычайно подозрительный, так как московские дворники ведут тщательно скрываемую от населения столицы жизнь, являясь, как правило, подпольщиками, с неизвестной целью самыми глубоко законспирированными совтрудящимися. Перед которыми их начальство по всей вероятности поставило нелегкую задачу: ни при каких обстоятельствах не обнаруживать себя, не оставлять своих следов на тротуарах, особенно зимой, когда Москва завалена сугробами, и во дворах, должно быть, с целью сбить, как говорят в России, с панталыку все разведцентры североатлантического союза.

Даниэль Гринспен два года безуспешно пытался через свою агентуру завербовать кого-либо из московских дворников или внедрить своего человека в их ряды. Во-первых, в силу особой конспирации не так-то просто было их обнаружить, а обнаруженные, как ни странно, почему-то получали зарплату в нескольких жэках: это каждый раз подтверждало наружное наблюдение за ними. Следовательно, они не двойные, не тройные, а все четверные или даже пятерные агенты? Тогда, простите, сколько в России разведывательных и контрразведывательных служб? Три зарплаты как-то объяснимы: допустим, от КГБ, от армейского Главного разведывательного управления, от милиции, а если дворник получает ежемесячно пять авансов и пять заработных плат — значит, в Советском Союзе существуют минимум еще две сверхсекретные службы, о которых на Западе ничего не знают?

Не исключено, что КГБ, ГРУ — всего лишь прикрытие, крыша для деятельности других суперсекретных спецслужб. Во-вторых, двух агентов пришлось срочно отправлять в Штаты, поскольку они, когда стали узнавать насчет работы в качестве дворника, буквально растерялись, услышав неизменное: «Вам нужна квартира?»

Когда первый доложил об этом невероятно загадочном вопросе, мистер Гринспен квалифицировал его как пароль, но когда и второй доложил то же самое — никаких сомнений больше не было, что агенты вызвали своим поведением сильнейшее подозрение и поставили себя на грань провала. К тому же выяснилось, что дворники пользуются правом занимать служебную спецжилплощадь, и после этого у мистера Гринспена больше не было колебаний насчет характера дворницкой спецслужбы.

Кое-что удалось разведать о тактике и способах действий этих сверхсекретных спецслужб. Русские вообще отличались оригинальными и особенно коварными методами войны с врагами. Например, Наполеона заманили в сожженную Москву и тем самым погубили с помощью голода и холода великую армию, которую добили бабы-партизанки. И Гитлер не смог взять Москву, потому что русские заблаговременно не строили хорошие дороги, и у немецких танков износилась ходовая часть, они потребовали колоссального ремонта, а это позволило Сталину перебросить под Москву сибиряков, для которых подмосковная зима все равно что для американца лето в Калифорнии.

Вполне вероятно, что в будущей войне роль сибиряков будет поручена московским дворникам. С каждой зимой в столице все меньше и меньше убиралось снега, даже на тротуарах. Москвичи падали, ломали руки и ноги, и это наводило на мысль, что столичные власти использовали естественный отбор для подготовки населения. Власти вообще могли не убирать снег, но нет, избрали тактику эскалации укрепления обороноспособности столицы. Оставляя проезжими магистрали и подъездные дороги, сверхсекретные спецслужбы сделали столицу практически неприступной для моторизованных частей противника, чью технику очень легко истребить в снежных московских ущельях. Скользкие тротуары требуют от пехоты противника не только находиться в специальной горно-егерской обуви, но и специальной тренировки, хотя бы на уровне среднего москвича. О ведении каких-либо военных действий на этих тротуарах и речи быть не может.

Не раз мистер Гринспен наблюдал на улицах столицы, казалось бы, нелепую картину: идет дождь и едет машина, поливая дорогу. Нелепая для дилетанта! На самом деле моторизованные части дворницких спецслужб отрабатывали таким образом свои действия в любую погоду. В Москве огромное количество поливальных машин, в условиях русской зимы — это грозное оружие, способное в считанные минуты превратить город в колоссальный каток, в котором наступательные действия смогут вести лишь ребята из национальной хоккейной лиги. Но и на них рассчитывать нельзя — там уже около половины состава тоже русские.

Дворницкие спецслужбы обеспечивали высочайшую обороноспособность русской столицы, причем самыми, казалось бы, невинными способами. К примеру, они периодически посыпают дороги и тротуары вроде бы песком с добавкой обычной поваренной соли. Схема обработки этой адской спесью территории столицы представляла наверняка одну из самых больших русских тайн — компьютеры мистера Гринспена дымились, но не могли нащупать какую-то логику, систему, периодичность. Его люди взяли множество проб в разных местах: песок и соль были лишь наполнителем адской смеси, иногда роль наполнителей играли какие-то химикалии, напоминающие своим составом сложные минеральные удобрения совершенно секретного красного цвета. От смеси таял снег, необычное зрелище: пятнадцать градусов мороза и слякоть.

Исследования разных составов адской смеси в Штатах показали, что все они без исключения самым губительным образом действуют на подвижную технику армии США и на обувь солдат. Американские танки, бронетранспортеры, боевые машины пехоты, военные грузовики, обработанные любой из этих смесей, превращаются в груду металлолома через семь дней, а армейские ботинки разваливаются за пять. Более того, адская смесь, попадая через городскую канализацию, в Москва-реку, Сетунь, в конечном счете — Волгу, способна вывести материальную часть водно-десантных частей, которым в реках России и в прибрежных акваториях без специальной защиты делать нечего. Передовой опыт Москвы, как и принято у русских, нашел самое широкое боевое распространение в Ленинграде, Киеве, во всех столицах союзных республик, крупных, средних и даже мелких городах, превратив огромную страну в гигантский неприступный бастион, вынуждая потенциальных противников перевооружить свои армии и переобуть своих солдат по крайней мере в литые и несгибаемые, как старые большевики, резиновые сапоги советской фирмы «Красный треугольник». Обувь здесь продается иногда, чаще всего на предприятиях — не для того ли, чтобы солдат демократических государств оставить босиком?

Кто знает, может, научно-обоснованный бардак в экономике, талоны даже на курево — тоже хитрый стратегический ход русских? Надо ли говорить, как встревожило мистера Гринспена появление Анны Анновны с метлой на тротуаре! По агентурным сведениям она была дочерью той самой Аннушки, которая в романе у Булгакова масло пролила, и в наказание за это не сумела выйти замуж. Когда же наперекор судьбе она родила дочь, то пришлось давать ей не отчество, а как бы матьчество, примерно по немецкому образцу — Эрих Мария, как звали Ремарка, или даже по русскому — есть же на Руси отчество Маньевич.

Утром эта жертва маминых грехов и эмансипации мела тротуар не слева направо, а справа налево, то и дело подставляя солнцу не лицо, а внушительную филейную часть, по размерам минимум подполковничью. Держак метлы при этом она не забывала направлять на посольство, причем точно на окна кабинета мистера Гринспена, который работал в помещении, разумеется, защищенном от радиоэлектронных способов разведки. И все же засосало под ложечкой у него — прибор очень уж необычной конструкции, кто знает, какие у него возможности.

Прибор был у нее новый, вроде метла, для которой везли вагон краснотала (какое большевистское название!) из Шкотовского района Приморского края. Прутики тальника красного цвета везли с берегов Тихого океана, за десять тысяч километров, в Москву, конечно же, в расчете на то, что вагон неизменно попадет в поле зрения различной агентуры — какое великолепное прикрытие, через всю страну, придумали русские неизвестные спецслужбы!

Но на такой мякине Даниэля Гринспена не купить! Операцию «Небо № 7» следовало перенести. Решение такого рода он мог принять сам, но для перестраховки дал телеграмму в Лэнгли, получил пространную шифровку от своего непосредственного шефа. Тот без всяких дипломатических намеков живописал побоище на Капитолийском холме, приводил число крупных и средних травм, а также сведения о госпитализации законодателей. «Ты оставил в дураках и меня, и себя» — такой был вывод начальства. И предлагалось: «Если ты хочешь спасти свою шкуру и не превратиться в дерьмо верблюжье после позапрошлогоднего каравана, доставь любыми путями Эбаут-Брича в Штаты. Обещай ему хоть весь Млечный Путь, но он должен быть здесь. Прими также самые решительные меры по доставке в штаб-квартиру железного хауса, то есть злополучного гаража воинственного ветерана второй мировой войны, за любые деньги, но не свыше объема ассигнований на гуманитарную помощь».

За четверть часа, в течение которых мчался от телебашни до посольства, он постарел на четверть века. Ему еще в дверях вручили новую шифровку, слава Богу, в ней использовался его личный код. Прежде всего, он распорядился, чтобы немедленно дали знать в Лэнгли: использующийся код по всей вероятности раскрыт русскими, его можно использовать только для дезинформации. Затем, закрывшись в сверхзащищенной дешифровальной комнате, мистер Гринспен вчитывался в каждое слово, прорабатывал все вероятные ассоциации и потаенные мысли автора телеграммы. Она была подписана большим шефом Уильямом и, если бы Даниэль Гринспен происходил из простачков, он чувствовал бы себя поистине на седьмом небе. Уильям благодарил за великолепную операцию с законодателями, демократы потерпели сокрушительное поражение, что открывает вновь дорогу кандидату республиканцев в Белый дом. Хохочет вся Америка.

«Мой мальчик, оставь в покое мистера Эбаут-Брича, им займутся другие службы, которые занимаются всякой чертовщиной, оккультизмом и прочее. Кстати, анализ кусочка волоса этого мистера показал, что он сделан из пластмассы неизвестного происхождения, если только Эбаут-Брич не носит парик, произведенный каким-нибудь новым русским кооперативом. Мистер Эбаут-Брич вполне вероятно является каким-нибудь НЛО. Ты с честью выполнил возложенные на тебя надежды, и поэтому заслужил награду и возвращение в штаб-квартиру». («Не выгоняет с работы, — немного успокоился мистер Гринспен, — в Лэнгли обещает местечко»»). Побереги тещу: она в свое время была подсадной уткой, крякала до конца войны из абверовской засады, по моим сведениям русские вышли на ее след. Старина Уильям и твой друг Гарри желают поскорее обнять тебя».

Прочитав предупреждение о теще, мистер Гринспен всадил кулак правой в левую ладонь — каким недоноском старина Уильям считает его! Да, теща стоит многих миллионов, сколько их у нее никто, даже он, профессиональный разведчик, не знает, но если выдаст ее русской контрразведке, деньги получит Элизабет, которую приберет к рукам Гарри, готовый его сгноить в тюрьме, отправить на тот свет, только бы избавиться от такого соперника и на любовном, и на служебном фронте. И сгноит в тюрьме, потому что легко докажет связь Даниэля Гринспена с русской контрразведкой!

Глава двадцать вторая

От Великого Дедки Московского посада Президиум Веча доброжилов после памятной телеголограммы требовал обеспечения полной безопасности Аэроплана Леонидовича Около-Бричко. В сущности, рядовой генералиссимус пера мог бы претендовать на звание жертвы застоя, и совершенно не исключалось, что однажды он присвоит себе титул жертвы и перестройки. Оснований тому множество. Его уволили с работы, точнее — отправили на пенсию, затем Лукавый взорвал рядом с ним бочку нитрокраски, не получилось — швырнул в яму, навел на голову бордюрный камень, гравизащита от неожиданности не сработала на всю мощь, в дело вступили и выручили крепчайшие кости необыкновенной головы. По наущению врага рода человеческого Аэроплан Леонидович нанес травму Степкиному самосвалу марки КамАЗ, затем нечистый в стакане изменил формулу спирта, в полном, правда, соответствии с инструкцией по применению, разработанной гр. Коновицыным: после приема количества больше килограмма действует как древесный. Любой спирт так действует, поскольку количество в нем непременно переходит в качество, однако формула нахально была изменена только в стакане Аэроплана Леонидовича.

Все равно Лукавый не успокоился: от имени Гарри послал шифровку дипломатическому сотруднику Даниэлю Гринспену. Требовал склонить рядового генералиссимуса к измене Родине, насильно изъять у него секрет физико-механического экстрасенсирования или попросту владельца этой невероятной тайны вывезти в Америку. В данном случае Лукавый имел в виду не только окончательное устранение рядового генералиссимуса из Советского Союза, главное, что его привлекало — с помощью американских лабораторий, которыми располагает тамошняя нечистая сила, разгадать секрет гравитационной защиты.

Вся доброжильская система защиты строится на одном принципе, и если нечистому секрет удастся разгадать… Лукавый есть в каждой душе, и с российским хомо сапиенсом произойдет вновь то же, что случилось сразу после революции — брат пошел на брата, сын против отца, отец против сына, никакого останова перед любыми пределами.

Великий Дедка избегал даже думать о ее природе во избежание расшифровки мыслей какой-нибудь кикиморой. Как как бы они ни догадались, что в основе всего лежит нравственный принцип — он есть или отсутствует, ему следуют или же его сбрасывают с парохода современности.

Незадачливого Даниэля Гринспена следовало бы вывести из нечистой игры, и Великий Дедка, пока тот мчался от телебашни в посольство, дал по его личному коду шифровку от имени большого шефа Уильяма и предпринял меры, чтобы ее содержание не стало известно Лукавому.

Но каким стойким патриотом оказался Аэроплан Леонидович — никакие посулы не сманили его за океан! Нет, не обломилось нечистому сделать из него предателя или шпиона, чтоб упрятать в кутузку! Не удалось упрятать его и в психушку — ведь ни одна, пусть даже самая размеждународная комиссия, не признает его в здравом уме!

Лукавый даже вынул из его груди сердце, может, хотел умертвить методом горьковского Данко, но ради великой цели Около-Бричко вырвет или оторвет любой свой орган, только бы им посветить хотя бы немного всему прогрессивному человечеству.

И тогда Лукавый в ярости напустил порчу на несчастного психиатра Тетеревятникова! Каких еще козней можно ожидать? Великий Дедка запросил нейронно-логическую службу: Господи, чего только они не наворочали! Среди них два варианта заслуживали внимания. Первый: участковый инспектор, старший лейтенант Триконь, может быть вдохновлен нечистыми на возбуждение уголовного дела против рядового генералиссимуса по подозрению в отравлении Степки Лапшина. Отпечатки пальцев Аэроплана Леонидовича на стакане — факт несомненный, а хладный труп соседа — опровержимый? Мотивы? С ними Лукавому придется непросто, тем более что в крови у погибшего тридцать процентов алкоголя приличной питьевой формулы и — ни грамма древесного! Было бы логичнее предположить, что покойный покушался на жизнь великого человека, ознаменовавшего собой целую эпоху, хомо сапиенса эпохального или эпошного.

Старший лейтенант Триконь вряд ли заподозрит покушение на Аэроплана Леонидовича со стороны Степки, этого быть не может, потому что не может быть — за пределы примерно такой мысли участковому выходить не захочется, еще менее вероятно, чтобы он подозревал гражданина Около-Бричко в умышленном отравлении соседа. Несчастный Василий Филимонович вот уже лет десять содрогается, когда вспоминает судьбу бедной девушки «с одной деревни» — Черной Мамбы, которая работает в дамском вытрезвителе один день уборщицей, а другой — клиенткой. Станет старший лейтенант искать новые приключения на свою голову?!

Вторая версия нейронно-логической системы: запуск Около-Бричко в космос на орбиту постоянного спутника земли. Как бы на семена, его, человеческого фактора, дабы в благоприятных условиях споры вновь распространить по Земле и на других обитаемых планетах. Предположение основывалось на разведывательных данных, свидетельствующих об активности в антропологическом институте и на космодроме Главлукавкосмоса. Поэтому система предлагала проявлять особую бдительность в случае смерти рядового генералиссимуса, поскольку не исключается запланированный анабиоз, похищение тела и заброс его на орбиту. «Погубить, чтобы сохранить», — подумал Великий Дедка.

Делать нечего, надо было предпринимать меры. Он надел рукавицу из старого козла на черта на палке, вырубил его и вызвал председателя домового комитета с проспекта Борьбы к себе в резиденцию, расположенную, как и положено, в Моссовете.

Председатель из дома 124-А явился в джинсовом костюме, рябом от заклепок, со звоном и блеском цепей, блях и застежек, с волосами до лопаток, с широкой лентой на лбу, на которой розовой с перламутром губной помадой было написано «КISS ME!»

«И этот?» — неприязненно подумал Великий Дедка, усмехнулся про себя: страшилище, мордочка — кожпеченое яблоко, обросшее двухтысячелетним мхом, а туда же: целуй его! Хорошо, хоть древесным спиртом от него не разит.

— Догадываешься, почему призвал, или подсказать? — спросил Великий Дедка.

— Каюсь, Великий Дедка Московского посада, не доглядел. Не сумели противостоять проискам Лукавого. Мы обсудили прискорбный случай на профсоюзном собрании, бригадира второго подъезда сняли с Доски почета, лишили тринадцатой зарплаты, вся бригада лишилась призового места в соревновании за звание подъезд образцового содержания…

— Ох, и навострился… Как по газете стрекочешь! Ты мне лучше скажи, — как ты будешь заботиться о гражданине Около-Бричко?

— Эх, — тяжко вздохнул, явно не по чину, ПДК Борьбы 124-А. — Разве это человек? Да он лукавый насквозь.

— Теперь понятно, почему рядовой генералиссимус за такое короткое время побывал в стольких переделках, — пробормотал Великий Дедка, но так, что в приемной у председателя Моссовета мелко-мелко зазвенели хрустальные стаканы. — Около-Бричко сколько раз спасала защита центрального пульта?

— Сбои, они и у нас бывают. Степка Лапшин просто пережрал.

— Где ты был в этот момент?

— Наша металл-рок-группа «KISS ME!» давала концерт, чтоб чертям было тошно.

— Чертям было тошно, а Степка три литра осинового самогона выкушал. Нельзя было толкнуть под локоток, чтоб трехлитровую банку уронил?

— Как можно! Жалко! — искренне вырвалось у ПДК Борьбы 124-А.

— А человека не жалко, — с укоризной произнес Великий Дедка, — ему бы столько лет налоги платить, потом пенсию получать. Постановление о борьбе с пьянством не для вас писано? Надо бы вас заслушать на дедовщине да и отправить кое-кого на вымочку да просушку. Пока лешаками не обернулись. Теперь слушай в оба уха, — посуровел Великий Дедка. — Ты художественную самодеятельность поставь отныне на второе место, на первое — домовую службу. Чертям будет тошно, ежели ты глаз не спустишь с гражданина Около-Бричко и не дашь зазря волосу с его головы упасть. Его волосы, кстати, уже исследовались в заокеанских лабораториях, и я узнаю об этом, откуда ты думаешь? Из перехваченных шифровок! Из домкома Борьбы 124-А — ни звука об этом!.. Нерадиво службу несете, не оберегаете клиентов. Что Около-Бричко поделывает? — вдруг спросил он.

— Докладываю: в настоящее время он, закрывшись в своей квартире, работает по-творчески!

Великий Дедка включил видеоканал, проверил: да, Аэроплан Леонидович, не взирая на то, что четвертый час утра, что за стеной у него лежит усопший Степан Лапшин, вдохновенно отстукивает на древней машинке «Товарищество Жъ. Блокъ» поэму «Ускоряя ускорение ускорения»!

— Имей в виду: рядовой генералиссимус, по всей вероятности, не человек, а лишь для блезиру как бы человеческий фактор, но вкрутую. Венец эволюции Каинова семени, понял? Нечистая сила создавала его в противовес человеку одухотворенному и потому разумному. Сделать так, чтобы рядовой генералиссимус унялся, нечистая сила не в состоянии, поскольку он это время принял за свое. Наша задача: дать возможность Около-Бричко раскрыть все свои антиталанты, чтобы люди могли понять опасность этого типа человекообразных. Понять — это не всегда простить, а, прежде всего, знать. Люди должны знать! Но за свое знание они не должны больше платить — слишком кровав был аванс! Людей мы обязаны поберечь. Поэтому за упущение по службе отныне — аннигиляция даже без прощального хлопка в небе. Брысь!

Преддомкома после команды «брысь!» исчез прямо сквозь стену — только вздыбился ворс на том месте ковра, где он стоял. Великий Дедка решил покинуть кабинет председателя Моссовета, полетать над городом, подышать воздухом. И ночью разогретая Москва дышала миазмами научно-технического прогресса. У него сжало грудную клетку от всевозможных нарушений предельно допустимых норм чуть не по всей таблице Менделеева. Должно быть, заработал стенокардию от работы без противогаза, зачесалось в носу, прочихался, сбивая листву на деревьях Страстного бульвара и, определив, откуда ветер дует, на форсированном режиме полетел за город, отдохнуть от забот. Приземлился возле какого-то лесного озерка, окутанного туманом — две русалки выглянули из воды, всплеснули руками от неожиданности, узнали и пошли на дно. За спиной потрескивал валежник — улепетывал здешний лешак, и филин злорадно ухал ему вдогонку.

В предчувствии рассвета расщебетались птицы. Туман разошелся, над водой заклубились комары, заплескалась верхоплавка, пытаясь достать насекомых. Пригрело солнце, возле озера стало свежее, но хорошо, как хорошо было, Господи!..

Великий Дедка снял рукавицу с черта на палке, чрезвычайный и полномочный Лукавого оживился, высунул красный от внимания птичий язычок.

— Вот что, рожа немытая, — сказал ему Великий Дедка. — Передай Главлукавому: в девять утра сегодня жду его возле памятника Юрию Долгорукому, сидеть буду на скамейке напротив лошадиного хвоста.

Глава двадцать третья

Ночь у мистера Гринспена была ужасной, с обычными для него кошмарами (тут, следует оговориться, случай был особый: кошмары в кошмарах!), в которых он неизменно убегал, прятался, уезжал, улетал, уплывал. Его же всегда настигали, хватали, душили, вязали, били, пытали, сажали на электрический стул, правда, тут он всегда задумывался над тем, какая же сволочь экспортирует сюда эту самую некомфортабельную мебель в мире? А ведь еще он горел, жестоко, мучительно сгорал вместе со своими суперсекретными бумагами, падал со всевозможных высоких здешних мест — высотных домов, например, на площади Восстания и на Смоленской. Сваливался сам, по собственной инициативе, или же ему активно помогали в этом, с советского МИДа, с домов на Калининском проспекте, где прижились разные министерства, ну, и с Останкинской телебашни…

Во время последнего отпуска в Штатах он пошел к врачу, старому школьному товарищу Биллу Тетервудсу. Он всегда был свойским парнем этот Билл, и если уж идти сдаваться, размышлял Даниэль Гринспен, то к приятелю, который сможет тебе помочь и не разболтает в случае чего.

— Знаешь, Билл, я, должно быть, того, немного устал, — неуверенно начал гость и поведал ему о своих тревогах, ночных видеоклипах и фильмах ужасов, ощущении постоянной опасности, гнусного, ненавистного страха, затаившегося за каждым углом, в каждом встречном, преследующего везде, всегда и всюду.

— Тебя преследует мощная организация, — медленно и весомо, словно опытный экстрасенс, говорил Билл. — Она следит за тобой неотступно. Постоянно желает поймать, многочисленные члены этой организации облучают тебя электромагнитными, биоэлектрическими аппаратами, кто знает, быть может, у них есть штуки и на ядерном принципе. Короче говоря, они мешают работать, воруют твои мысли, замыслы и чувства. А свои, зловредные и злокозненные, навязывают — и под видом пропаганды, и с помощью телевидения, радио, газет, просто облучают… Твои ночные кошмары, Дэни, — это их рук дело. Чтобы прекратить это безобразие, ты оборудовал очень хитрой электронной защитой свое жилье и свое рабочее место, не так ли?

— Да, но откуда ты об этом знаешь? — поразился Гринспен.

— О, приятель, я о тебе знаю все, вот, к примеру, у тебя сердце порой едва не останавливается. Или ты постоянно разоблачаешь своих преследователей в многочисленных заявлениях, нередко публикуешь их с помощью своих людей в прессе. Верно?

— Совершенно верно, — согласился Гринспен и, перейдя на шепот, спросил: — Ты знаешь, что я работаю в Москве??!

— Нет, об этом я не знал. Но синдром, дружище, он и в Москве синдром.

— Это опасно?

— Имеешь в виду себя или Москву? Нет. Пока нет. А для окружающих — о, уже да. В том числе и для Москвы.

— А как эта штука по-вашему называется?

Билл Тетервудс замялся, увильнул в сторону от прямого ответа, задав почему-то вопрос о том, как у него дела с мочеиспусканием. Однако Даниэль Гринспен не из тех парней, от которых можно запросто отделаться.

— Билл, с мочой у меня полный порядок. Ты скажи прямо: как эта моя штука у вас, медиков, называется?

— Параноидальный синдромчик. Небольшой, не совсем взрослый, не совсем оформившийся, но уже синдром. Меняй работу. Ты где сейчас кантуешься? Ах, да, в Москве. Побыстрее возвращайся, ложись в мою клинику, мы тут тебе быстро мозги прочистим. Заодно и преследователей твоих оставим с носом.

— Ты полагаешь, что их в твоей клинике нет? — еще тише спросил Даниэль Гринспен.

Билл быстро взглянул ему прямо в зрачки, потом опустил глаза.

— Знаешь, я тоже часто задумываюсь об этом.

Таким образом, Даниэля Гринспена согревала перспектива дружной совместной борьбы в клинике Билла Тетервудса, и его мысли, пусть несколько странноватые, обретались с утра уже за океаном. Однако тело мистера Гринспена находилось в Москве, и радужным его мыслям пришлось возвращаться из заокеанского вояжа на грешную, непостижимую в постоянном стремлении к несчастьям многострадальную российскую землю. Воистину умом Россию не понять, в нее лишь можно верить.

Конечно, кто только ни помогал России добиваться для себя новых бед и трагедий, в том числе и он, Даниэль Гринспен, приложил руку, да, тот самый Дэни, который в Штатах почему-то говорил «у нас, в России…» Черт возьми, к ней привыкаешь, насколько она несуразна, настолько она никого не оставляет к себе равнодушным!

«У нас, в России…» — может, это знак свыше, знак неизбежности несчастья и для него, ведь он помимо своей воли в какой-то степени сроднился с этой страной, непроизвольно стал считать своей? Загадочная держава: эмигранты уезжают отсюда евреями, проклинают ее на чем свет стоит, а в Штатах совершенно необъяснимым образом преображаются в русских и также любят вставить в свою речь, далеко не всегда в отрицательном плане, это вот самое «у нас, в России…» Как бы у Билла Тетервудса не проболтаться, что он тоже русский. Тем более что у него еще и теща отсюда.

— Перед посольством демонстранты называют себя вашими родственниками. Если они пришли проводить вас, то весьма оригинальным способом, неизвестным до сих пор в дипломатической практике. Разберитесь, — услышал он злой голос здешнего шефа.

— Слушаю, сэр.

Какие родственники? Демонстранты — это понятно, не привыкать, но откуда у него здесь родственники? Впрочем, с демонстрациями стало трудно разбираться. Из-за ихней тут демократии никогда не знаешь, к чему следует готовиться. Все у них бурлит, выплескивается на улицы, к посольствам. Раньше было проще: обстрелял американский линкор ливанскую территорию или освободила морская пехота какую-нибудь Гренаду, следовательно, извольте, господа американские дипломаты, готовиться, завтра будет демонстрация протеста. Согласованность действий московских властей и посольства в таких случаях была просто удивительная, как в русской шутке-загадке: если чукча который день дрова рубит и рубит, то какая зима будет? А теперь невозможно предугадать, когда будет демонстрация протеста, а когда — одобрямса. Сплошная инициатива и самодеятельность, да и вопрос — как на нее реагировать, не будешь же в Моссовете по поводу каждой толпы перед посольством справляться, одобрена акция властями или нет. Нет, не то, что в старые добрые времена…

Телекамеры и направленные микрофоны не развеяли его опасений насчет стихийности мероприятия — перед посольством галдела возбужденная толпа человек на триста. С лозунгами «Да здравствуют США!», «Капиталисты всех стран, соединяйтесь!», «Слава ЦК демократической партии США!», «Слава ЦК республиканской партии США!», «Под мудрым руководством господина Рональда Рейгана вперед, к победе империализма!», с разными другими «славами» и «здравствами», иными словами, типичная «зеркалка», то есть привычные лозунги с абсолютно противоположным содержанием. Правда, не было ни слова о борьбе в капсоревновании, не оказалось призывов выполнять американскую пятилетку за четыре года — и на том спасибо. Насчет «пятого пункта» анкеты выезжающих в США лозунг имел природу как бы мерцательную — какой-то диссидент из диссидентов, которому Америка не понравилась еще до того, как он в нее попал, тыкал в небо транспарант с соответствующим протестом. Его хватали за руки, низвергали транспарант, он стремительно исчезал, чтобы спустя полминуты вознестись в другом месте.

Даниэлю Гринспену тоже не нравились подробные вашингтонские анкеты. Но что делать, иначе никак не узнать, кто с тобой собирается жить в одном обществе: добропорядочный иудей, жулик или уголовник. Причем из таких, что Новый Свет сроду не видывал — бензин стали на автозаправочных станциях водой разбавлять! А что говорить о новой русской мафии, по сравнению с которой Коза Ностра — орден милосердия, по крайне мере толстовская секта непротивления злу насилием. Тут впору с Петровкой, 38 совместное предприятие по борьбе с мафией и проверке биографий создавать. А ему, видите ли, трижды мокрушнику, неизвестно сколько раз насильнику и профессиональному расхитителю социалистической собственности — Даниэль знал, кем возмущался, — въездную анкету отмени!

Ледяную ярость шефа вызвали не уголовники с гуманистическими претензиями, не лозунги, в которых социализм и коммунизм менялись местами с капитализмом и империализмом — можно подумать, что это впервые за всю историю. Причина таилась в демонстрантах первого ряда с огромным полотнищем, которое Даниэль поначалу не заметил, поскольку стал обозревать толпу с задних рядов, выискивал старых знакомых, чтобы узнать, чья бригада у русских сегодня на дежурстве. Из телекамеры пришлось выжать максимальные углы поворота, чтобы прочитать синие чернила на белом сатине: «Миссис Г. Пакулефф, спасибо за приглашение, мы готовы ехать за океан прямо сейчас!» Бросались в глаза однотипные призывы к тете не бросать на произвол социализма своих племянников и племянниц, многие кумачи пылали родственными чувствами к миссис Г. Пакулефф. И вдруг: «Братский привет мистеру Даниэлю Гринспену — славному нашему родственнику, 100-процентному янки!»

«Ну, теща, спасибо, ну, как здесь говорят, друг человека, удружила! Как же это она забыла рассказать всем, что я работаю в ЦРУ?» — подумал он и добавил для крепости родственного чувства местный многоэтажный мат.

Он как-то раньше не обращал внимания на то, что все американские старухи русского происхождения неизменно оказывались писательницами. Так же как все эмигранты отсюда — исключительно евреи. Заявился как-то чукча, уж ему-то две трубки пути до Аляски, нет, через Москву, чтоб пособие получать. Моя, говорит, не чукча, моя — бухарская еврея, сосланная на Чукотку… И здесь пишущих старух тоже хватает — должно быть, по этой причине в Советском Союзе никогда не было вдоволь бумаги. Но что его родная теща заявится сюда в качестве писательницы — подобной подлянки он никак не ожидал.

Миссис Пакулефф ежедневно вот уже две недели умудрялась участвовать в двух-трех вечерах — с формалами и неформалами, с патриотами, космополитами и интернационалистами, с кооператорами и рабочими, с торговцами и студентами, с ветеранами и валютными проститутками, короче говоря, у него не хватало сотрудников, чтобы, в случае чего, придти к ней на помощь. Ее болтовня каждое утро приводила шефа в крайне раздраженное состояние.

На первых порах ее почему-то принимали за первую жену известного писателя, уж очень у них фамилии похожи. Миссис Пакулефф поначалу категорически отрицала подобные домыслы, потом, раскусив, что теперь в России все можно, она не так рьяно давала отпор этим домыслам, потом перешла на загадочные улыбки, недомолвки, мол, как хотите, так и считайте. Но если бы она этим ограничилась! Она так разошлась, что часами стала рассказывать о своей книге, которую она якобы писала все эти годы на чужбине. По ее рассказам выходило, что ее семья подвергалась репрессиям еще с начала тридцатых годов. Элизабет всю жизнь считала, что дедушка по материнской линии был московским приказчиком, служил у нэпмана, вместе с ним и был убит грабителями. Теперь же миссис Пакулефф утверждала, что ее отец был из театральной среды, высонравственнейший и высокообразованнейший интеллигент, кто не смирился с режимом и кто предпочел сталинские лагеря отказу от свободы самовыражения — десять лет без права переписки! Дальше — больше. Не Заячья Губа писала доносы, в том числе на славнейшего Аэроплана Леонидовича, а на нее писали все, кому не лень. В конце концов, она чудом избежала бериевских застенков, стала разведчицей, ее забросили в тыл, где она героически воевала с фашистами, пока из-за предательства не оказалась в гестапо. Но она и там храбро сражалась с врагами, храбро пропуская условные знаки в радиограммах, однако на Родину после войны не вернулась, поскольку на этот раз ее несомненно ожидал расстрел за сотрудничество с немцами, итальянцами, французами, англичанами, американцами… В этом случае миссис Пакулефф далеко не всех перечисляла, ибо если она имела в виду двухлетнее пребывание в генуэзском портовом борделе, то в таком случае она действительно самым тесным образом сотрудничала с представителями всех объединенных наций. Даниэль Гринспен знал о ней даже то, что она, обладая когда-то изъянами девичьей памяти, могла и подзабыть.

Вполне могла подзабыть, потому что теперь она бредила, ставя многие события вверх ногами, придумывала недостающие героические звенья биографии — зачем, во имя чего? Ради славы? C фанатическим упрямством она рыла для себя яму — русские спецслужбы несомненно обратили на нее внимание, не поленятся потянуть за ниточку — доберутся до ее кряканья из абверовской засады. Уверовала в собственное вранье? Рехнулась? Психологическая компенсация неприглядного прошлого? Испытывает судьбу?

— Лиз, образумь свою родительницу. Ее активность, беспардонное вранье добром не кончатся, — сказал он жене на прошлой неделе, попросил посоветовать матери меньше болтать глупостей на встречах и не приглашать в гости, то есть в Соединенные Штаты, всех, с кем бы она ни встречалась.

Жена тоже была удивлена неуемной активностью матери на общественной ниве, хотя из родственной ли, женской ли солидарности не подавала виду. Она тогда сидела перед зеркалом, готовила на ночь лицо и лениво, совершенно равнодушно отозвалась:

— Она считает, что никому из них русские не дадут выездных виз.

— Так объясни ей, что это не так. Они выпускают практически всех. Это мы ограничиваем количество виз для эмигрантов, а не они. Мы, как говорят русские, за что боролись, на то и напоролись. Отсюда множество всевозможного дерьма желает эмигрировать, а если это не удается, то поехать в так называемые гости.

— Вот и она имеет в виду гостей.

— Неужели ты не знаешь, что сейчас на Западе у многих выходцев из России объявились тучи родственников?

— Откуда они взялись? В Советском Союзе ведь запрещалось иметь на Западе родственников.

— Вот и я думаю — откуда?

— Тогда, дорогой, — укладывалась она в постель, — куда в таком случае смотрит здешнее КГБ?

Телекамеры и направленные микрофоны работали синхронно, он слышал все разговоры и даже шепотки в толпе.

… так я, значит, сын ее двоюродной тети… кликуха у этой тети — Маша или Глаша… да не дрейфь, она сама не помнит… ни хрена у нас не обломится, меня америкашки-какашки пятый месяц динамят, не понимают, бюрократы, что еще пару недель, и я эмигрирую налегке, без имущества лет на пятнадцать в соединенные штаты сибири… где эта старая б… с приглашениями… у нее подруга нэнси, раззевай варежку пошире… ты, в тартусском кемеле, не при, как танк, или ты тоже родственник… та, я точери миссис пакулефф троюротный прат… слюший, прат-припалт, нэхарашо сэбе ведешь, нэ панымаеш таво, что я тоже брат, но блыже — два с палавынай брат… та дэ ж ця галька, дэ вона чухаеться, отака и маты у нейи була чухысрака… это вы мне настаиваете сказать, что галина абрамовна пикулевич не из нашего кагала, ее отца вся одесса боялась — такой себе был бандюга, перед ним сам левка задов дрожал, как корчмарь за минуту до погрома… выдышь, там армянскы куча стоит, аны тоже родственныкы — вах, куда аллах смотрыт, ны адно дэло без армян нэ абходыцца, хоть ныкуда нэ выежжай из бакы… в штаты надо двигать только через зону, чтоб о тебе пылили голоса день и ночь, вытаскивали тебя из-за колючей проволоки… а теперь уже по политике в зону не попасть — на пушкинской спецназ на спине не один портупей нарисует и под зад коленом… ну мусора, ну гады, придумали — в диссиденты не попасть… идет, идет… траствуй, тетушка морос, задница из ваты, ты подарки нам принес, лесбиян мохнатый… ура!.. виват!..

Ох, и нехорошее предчувствие охватило Даниэля Гринспена, когда толпа возликовала. Он стал шарить телекамерой на подступах к толпе, к сожалению, его интуиция, как и в случае с чукчей не обманула — родная теща, словно победительница конкурса красоты в Техасе, триумфально-блядским шагом, с элементами припрыжки, продвигалась по тротуару вдоль самого длинного лозунга. Она была в каштановом парике, одета по-студенчески: в белых шортах с надписью сзади «Гласность!», в майке с коротким рукавом, исписанной вдоль и поперек, вкривь и вкось, разными колерами и разными шрифтами словом «перестройка». Отчаянно вертя лейблом, выжимая остатки эластичности из мосластых ног, обтянутых, не взирая на великие старания, бледно-желтой, со старческими бляшками, дряблой кожей, она победно воздевала руки, словно ей кто-то беспрерывно командовал «хенде хох!», проделывала в воздухе растопыренными кистями загадочные вращения — точно вкручивала и выкручивала над головой электрические лампочки.

Требовательно заворчал телефон, замигал злым красным глазком. Прямая связь с шефом. В руках у миссис Пакулефф объявилась белая сумка, оттуда она вытащила пачку бумаг, похожих на листовки, и он понял, что терять больше нельзя ни секунды, побежал вниз, на улицу.

Миссис Пакулефф не швырнула щедро свои листовки в толпу, нет, она выбирала из нее будущих своих гостей и родственников так, словно принимала их на работу. Ее толкали со всех сторон, пытались выхватить пачку приглашений из рук, а она вглядывалась в лица сквозь контактные линзы… Когда Даниэль ввинтился в людскую массу, оказался рядом с тещей, она стойко отбивалась от притязаний коррупционера, надеявшегося избежать депортации в Соединенные Штаты Сибири. Кандидат в родственники пришел в бешенство и тянулся волосатой пятерней не столько к пачке приглашений, сколько к дряблой шее миссис Пакулефф с явно негуманистическими намерениями. Его оттерли кандидаты в диссиденты, но и поверх их немытых и нечесаных лохм доносились угрозы: «Ну, сссука, зззадушу…»

— Го-го-господа демон-демон-демон-странцы! — закричал Даниэль, страшно волнуясь и заикаясь, потому что на спецкурсе русского языка у него был первым учителем бывший заика, скрывший от начальства, что он когда-то заикался, и это вот в такие ответственные и неподходящие моменты давало о себе знать. — Миссис Пакулефф имела неправильно оформить инвитейшн-приглашения. Они недействительны!

— Врешь, чекист! Свободу миссис Пакулефф! Свободу! Долой пятый пункт! Долой! Свободу!

— Тише! Я второй секретарь посольства Даниэль Гринспен, — у него скулы сводило от проклятого заикания, и тут какая-то добрая душа заскандировала ему на выручку: — Дэ-ни, Дэ-ни, Дэ-ни…

Это дало возможность заронить в толпу искорку доверия к своей особе. Он показал самодельное приглашение, спросил, где здесь печать, вспомнив, к счастью, что здесь печать, особенно круглая да еще с гербом — совершенно бесспорный аргумент.

— Нашлепала, понимаете, на кухонном компьютере… Вот вы, господин прибалт, — он ткнул пальцем в университетский кемелек, — составьте список родственников с адресами и оставьте швейцару…

— На американском ясыке?

— Давайте и на американском, — махнул он рукой и потащил тещу, как нашкодившую школьницу, к подъезду. Та, чуя неладное, не очень сопротивлялась, но, оказавшись внутри посольства, стала вырывать руку из цепкой клешни зятя и что-то кричать. Ее лишали возможности процветать на ниве международной общественной деятельности. Тогда Даниэль сгреб тещу в охапку и швырнул на несколько ступенек вверх. Она умудрилась закричать что-то несуразное и лягнула разбушевавшегося зятя в низ живота. Пришлось ловить тещу за ногу.

Не будем интриговать читателя: мистер Даниэль Гринспен пришел в себя, когда Элизабет изловчилась укусить его за руку. Находясь в фазе «кошмар в кошмаре», он сбросил жену с кровати на пол, потом Лиз показалось, что супруг почему-то вознамерился зашвырнуть ее на бельевой шкаф. Первая попытка была неудачной, она двинула его ногой, однако он был упрям, пришлось увертываться от него, кружиться на паркете в коротенькой розовой сорочке на голой попе и дрыгать в воздухе ногами. Она не была бы женщиной, если бы не подумала в такой драматический момент о том, что достаточно пикантно выглядит, и что Гарри она бы тут понравилась.

— Вот уж кому надо менять мышление, так это тебе, — сказала она раздраженно, когда он открыл глаза и в них мелькнула тень сознания и некоторого понимания, что он на рассвете принялся вытворять.

В Москве сейчас запросто меняют мышление, думала она, принимая ванну. Наверное, его дают в продовольственных спецзаказах по талонам или же предварительно записываются на очередь, затем, как здесь положено, ждут открытку с вызовом. Может, в каком-нибудь малом предприятии поменять бедному Дэни мышление? Нельзя же дальше с таким жить, может, здесь за валюту меняют мышление вообще без всякой очереди, просто явочным порядком?

Глава двадцать четвертая

Иван Где-то в эту ночь совсем не спал. Не пил. И не писал. Его мучили угрызения совести.

Времена наступили не стихотворные, совсем не лирические — кому нужно косноязычное юродство про березки, заполонившие некогда веками плодоносившие земли, заразившее, как гонконгский грипп, сотни, тысячи умиляющихся пиитов, вообразивших в сорном дереве символ Отечества? Кого не раздражали рифмованные мемуары о тяжелом детстве, кому не приелись натужные и фальшивые ахи да вздохи, кого волновали свободные от мысли и чувства стихи, когда каждый день стали печататься статьи, от которых в жилах запекалась кровь? Поэзия ушла с переднего края, не вдохновение, а факт стал порождать чувство, вместо эмоций — жесткий, беспощадный анализ, и суд, cуд, суд, когда правый, когда скорый, над системой, над обществом, над родителями и исключительно редко — над самим собой. До стишат ли здесь?

Нормальные люди не грешат стихами. Только что делать человеку, у которого не стихи, а поэзия, который ничего толком не может, кроме как копаться в душах, прежде всего в своей, мочалить в ней жилы, харкать кровью, а не чернилами? Как быть тому, кому на роду написано, быть может, самим Саваофом, мимо которого на бесконечном транспортере выдают «на гора» души младенцев, и он, Бог, вдруг ткнет перстом в сторону какого-нибудь бедолаги и мстительно, словно пытаясь воздать ему за грехи всего неразумного человечества, изречет:

— Быть тебе русским писателем… Хе-хе…

А Ивану досталось что-нибудь от Бога? Да, к большому несчастью, да, он об этом догадывался, и друзья-поэты догадывались. Благодаря Божьей искре ему прощались и жуткие пьянки-гулянки, и неразборчивость в дамах, и откровеннейшая халтура ради заработка, не стихи, а стыдоба, плакатные сонеты, празднично-торжественные виньетки. Этим жанром он овладел не хуже иных руководителей литературного процесса, создавал им настоящую конкуренцию, по три-четыре стишка, бывало, тискивал в разных органах к одному празднику! Писал он их, что называется, левой ногой, нередко на похмелье, а чаще всего перед загулом, накануне которого и в ходе которого полагалось нагрешить. Нагрешить, чтоб потом каяться — свежести в них особенной не требовалось, напротив, в стишки превосходно ложились банальности и штампы, и чем больше в них влезало большевистского пафоса и всевозможной декоративной мишуры, тем лучше. (Тем они становились проходимее — достоинство, известное лишь литературам социалистического реализма.) И все это плавало у него в розовом сиропчике ну прямо-таки пионерского наива. Иногда, от остервенения при такой работе, сочинял акростихи, конечно, не такую шизуху, как, например, «Сталин в сердце», а что-нибудь попроще: «На опохмел души», «Привет от Вани», «Стихи, сочиненные Иудой», «За рублики, за рублики», «Сам пью, сам гуляю», пока бдительные читатели не разоблачили его, и несколько лет он вообще не печатался.

Искры, доставшейся ему от Бога, он боялся как огня — парадоксально, но это так: всю жизнь Иван боролся со своим талантом, зная, что живет не в свое время. Что он чужак, что талант — своего рода белые перья на вороне, тогда как подавляющее большинство вокруг черным-черных, не совестливых, а нахальных, не честных, а вороватых, не благородных, а подлых. И все эти так называемые «отдельные личности» были на самом деле типическими в типических обстоятельствах — такое определение когда-то втемяшили ему в голову литинститутские профессора.

Поэты подразделяются на две главные категории: тех, кто просит, предлагает или настаивает на том, чтобы его стихи послушали, и на тех, кого просят почитать. Иван относился ко второй категории, поскольку стихов своих, вернее, поэзии в них, он и побаивался. Когда же читал, то только из сокровенных, не предназначенных для печати, написанных не для гонорара, а из невозможности их не написать.

О чем сокровенное? О себе, о своей душе, о том, что в каждом из нас все меньше и меньше остается самих себя. О неотвратимости расплаты за содеянное из трусости, в силу инстинкта самосохранения. О том, что этот инстинкт больше всего о себе дает знать, когда вокруг все разрушается и уничтожается, особенно душа, человеческое в человеке. О том, что он и его поколение никогда не будут свободны. Да, о свободе, о чем же еще… Формула насчет осознанной необходимости у него вызывала то неистовство, то грустную улыбку — потерянного человека улыбку. Осознать необходимость — экая проблема! Самые свободные люди, конечно же, в нашем любимом Отечестве — везде у нас сплошные необходимости, осознанные всеми. И самые свободные из всех свободных — в наших нескончаемых очередях. Наши магазины — это храмы и дворцы такой свободы. И присутственные места, и очередь за жильем, и за местом в детский сад тоже ведь атрибуты такой свободы, поскольку все в этих очередях стоят не просто так, а по причине, увы, осознанной необходимости терпеть, ждать, надеяться. Это в лучшем случае, а в худшем — унижаться, подличать, предавать…

Как всякий небездарный русский литератор Иван Петрович вместо того, чтобы писать новые произведения, настойчиво трудился над поиском или придумыванием весьма веских причин для того, чтобы вовсе не писать ничего. А тут и душа его опустела, казалась ему металлическим ангаром, гулким от пустоты и колючего холодного ветра, и руки опустились, а каково при этом читать километры чужих, бездарных, пошлых, никчемных стишков?

В жизни развязываются узелки, которые затягивались десятилетиями, раздумывал он, а как они еще перевяжутся? Русская душа — широкая, не станет она копаться, а разрубит все одним махом — отсюда исходило предчувствие неминуемой беды, горя, крови. Свобода стала перерождаться в беспредел, в освобождение от морали, житейских норм общежития. Полуправду стала вытеснять беспардонная ложь, не созидание, а разрушение стало якобы благодеянием — беспредел пьянил, многие оборзевали и осатаневали.

В Иване Петровиче уживалось как бы два человека, которые портили друг другу кровь. Один — поэт, который улавливал все флюиды времени, а второй — стихотворец, который к любым обстоятельствам приспосабливался. И теперь им предстояло слиться воедино или же стихоплету, сущности с размытыми от приспособленчества ориентирами, надлежало умереть.

А существовал ли истинный поэт, пусть маленький, но все же истинный из духа противоречия, несогласия со стихоплетом, и теперь, когда последний обречен, первому не хватает именно сопротивления, борьбы, азарта? Свобода не добавляет таланта. Особенно таким, как он, кто прожил жизнь под фальшивым солнцем, именуемым светлым будущим. Разве может растение, прожившее в сумерках, не болеть и не страдать, когда оно оказывается под настоящим яростным солнцем? Нужно время для приведения в порядок души, мыслей, для возвращения ко всему истинному. А есть ли у него это время? А есть ли силы? Ведь их истощил стихоплет, не принося удовлетворения, требовал насилия, насилия, насилия над самим собой… И все же — что-то сделано. Пускай всего тридцать неплохих стихотворений, от души и для души. Владимир Антонович, друг и побратим, насчитывает побольше…

Где ты сейчас, Володька Хванчкара? Последнее твое место работы в Шарашенском, как ты сам назвал его, уезде, в странной должности, тоже твоя придумка, пэра, то есть партийного работника, по пропаганде. Учитель истории, директор детдома — это как бы возвращенный долг, как эстафета от тех, кто обогрел и воспитал их, попавших в приют несмышленышами в конце тридцатых годов. Во мраке остались родители, сознание и их генеалогические деревца дали росточек, когда они летом сорок четвертого отправились, смешно даже представить — семилетними пацанами, на фронт бить фашистов, мстить за погубленных родителей.

Ребята постарше бегали, решились и они. Перед уходом дали клятву в вечной дружбе: Володька был повыше, должно быть, и постарше, больше повидал и знал, как клянутся — зацепил ногтем большого пальца передний зуб, затем чиркнул тем же пальцем по горлу, сплюнул сквозь зубы с самым свирепым видом и непреклонно произнес: «Сукой буду!» Иван сделал то же самое и в той же последовательности — только много лет спустя он стал подозревать, что ритуал Володька позаимствовал у воров. А тогда он был совершенно непонятным, потому таинственным и страшным. Володька носил загадочную кличку Хванчкара и ошарашивал любого распетушившегося пацана исключительностью своей биографии: «Я в тюряге родился, понял? Для меня тюряга — родимый дом!». Пожалуй, так оно и было — Володькиного отца расстреляли, а мать умерла в лагере, но об этом он сам узнал четверть века спустя после побега на фронт. Ивановы родители так и остались во мраке — подкидыш он, к приюту подбросили грудным с невразумительной запиской «Мальчика зовут Ваней, родители его где-то» и все. Подумали-подумали в приюте и записали на странную фамилию Где-то…

Они шли от одного сожженного украинского села к другому, ночевали прямо в поле в копнах из не обмолоченных снопов — никогда и нигде Иван больше не видел такого огромного высокого фиолетового неба с яркими и близкими звездами. Кормились песнями под немецкую губную гармошку. Володька играл, а Иван пел «Катюшу», «Синий платочек», «Три танкиста» — после этой песни взрослые всегда спрашивали, где же их третий веселый друг. И, наконец, самая хлебная песня про то, что умру, и никто не узнает, где могилка моя… Она неотразимо действовала на сердобольных теток, комкавших концы косынок у глаз, а затем великая сила искусства заставляла идти их в хату или в землянку и, отрывая кусок от своих голодных ребятишек, делиться последним.

Их задержали на железнодорожной станции, когда они для убыстрения дела решили воспользоваться поездом. Пожилой милиционер с огромными нашитыми молотками на погонах почему-то настаивал, что они сбежали из Семеновского детдома, тогда как они убежали из Комаровского. Иван от несправедливости заревел: по их замыслу они должны были вернуться героями-фронтовиками в свой, Комаровский детдом. Но не таков был Хванчкара. Как только милицейский старшина заговорил с другим милиционером, он толкнул в бок и прошептал: «Пусть отправляют в Семеновский, оттуда ближе к фронту. В Семеновском лафа вагонами». В Семеновском их держали взаперти, кормили как в фашистском концлагере, отняли губную гармошку, одним словом, там был не детский дом, а малина, и они при первой же возможности дали оттуда деру. Вновь предстали перед пожилым старшиной, признались, что они из Комаровского…

Они вместе закончили курсы механизаторов, сеяли хлеб, Хванчкара читал запоем труды философов, а Иван писал стихи, рифмуя все на свете. Потом вместе осваивали целину — там и расстались: Хванчкара ушел в армию, а Иван, заболев туберкулезом, долго скитался по больницам и, в конце концов, уехал по совету врачей и таких же тубиков, как он, в Крым, строил троллейбусную дорогу Симферополь-Алушта. На рентгене посветлела у него душа, рассосалось потемнение в левом легком. С просветленной душой он поступил учиться в Литературный институт, и Хванчкара достал его из Братска, нашел по публикации стихов. К тому времени побратим оставил увлечение философией, поступил учиться на исторический факультет заочно, уехал в родной Комаровский детдом преподавать труд и историю, женился на молодой учительнице и стал директором. Совершенно неожиданно оказался в секретарях обкома комсомола, жаловался ему, приезжая в Москву, что оглох от барабанного боя, обрыдло в обмен на юбилейные победные реляции разъезжать по области с охапками знамен и тюками почетных грамот, вручая их самым передовым из передовых юношам и девушкам.

Рано или поздно Хванчкара со своей детдомовской прямотой и честностью должен был вступить в конфликт с комсомольским начальством, что и случилось. Он вернулся в детдом, но его опять выдвинули, теперь в пэры по пропаганде в Шарашенск, где начальником уезда служил Декрет Висусальевич Грыбовик, прозванный Хванчкарой Декретом III-им, так как первый декрет был о мире, второй — о земле, а он, профессиональный бюрократ, получался третьим.

Этот Декрет держал его подальше от уезда, посылая учиться при малейшей возможности — Владимир Антонович закончил высшую партийную школу в Берлине и Академию общественных наук в Москве, прошел через неисчислимые семинары, переподготовки кадров, обмены опытом и тому подобное, пока не уехал советником в Афганистан. Оттуда вернулся замкнувшимся в себе и злым — не позавидуешь Декрету, если придется с ним работать.

Объявился бы что ли, думал с тоской Иван Где-то. Наверное, скучает после нескольких лет «отдыха» в Афгане, приходит в себя, почитывает, скрипя зубами, стервенеющие газетки…

Глава двадцать пятая

И вдруг — звонок. Кто еще мог в такую рань, в четверть восьмого трезвонить? Володька Хванчкара прибыл в столицу, напрягает телефон в аэропорту или на вокзале? Но это был не он, а Варвара Лапшина, которая сразу, как истинно деловая женщина, без всяких обиняков заявила: он ей нужен.

— В каком смысле? — уточнил он, обрадовавшись самому факту, что он еще на этом свете кому-то нужен.

— Не кобелируй, по делу. Ты вообще сегодня свободен? Суббота…

— Старая дружба ржавеет, если не требует жертв. Располагай!

— В девять сможешь?

— Попробую.

— Где?

— У памятника Пушкину.

— Узнаю твою богатую фантазию. Захвати свой кепарик, есть у тебя такой страшненький. Лады?

— Интригуешь.

— Нисколько. Я тебя по нему сразу узнаю — давно видела.

— Забыла что ли?

Варвара последнего вопроса не расслышала, бросила трубку. Тут что-то не так, подумал он. Вообще надо бы проветриться…

Варварек… Он обрадовался ее звонку — с нею всегда было легко, хотя палец в рот ей не клади. Отчего легко? Может, потому что сначала, когда роман с нею завязался, и ему, и ей было легко?

C прекрасным полом отношения у Ивана Где-то складывались не лучшим образом. Между выходом первой и второй книжки у него две жены от истощения терпения сбежали, между второй и третьей — еще одна, не считая любительниц поэзии, которые тоже, бедняжки, не чаяли, как бы им погреться в лучах славы и разбогатеть на его стихах. Они не знали, что поэзия — поит, но не кормит. Трудности в стране с бумагой и полиграфией сделали вконец его семейную жизнь слишком эпизодичной, но многолюдной. Славы ему, как и бумаги, тоже не хватило. В результате такой неустойчивости он стал терять ощущение, где его женщины, а где чужие, схлопотал несколько раз по роже от каких-то эгоистов, и приучил себя не заигрывать с чужими дамами, даже навеселе, даже в пестром зале дома литераторов, пока не попался на глаза заведующей обувной секцией Варваре Лапшиной.

Был он тогда при деньгах, в великолепном расположении духа, совершенно свободен от семейных уз и приличной обуви — как никак три года ждал аванса за новую книгу, и поэтому глубина житейского моря или болота оценивалась им тогда не выше колена. Он воплощал в жизнь не решения очередного съезда, а свое желание пожить хотя бы неделю так, как ему хочется. Без ощущения полной, не одномандантной свободы, хотя бы полдня, поэтов не бывает.

Состояние свободы у Ивана Где-то и учуяла Варенька Лапшина, когда тот, попахивая свеженьким коньячком, остановился у полок с обувью, пренебрежительно и торопливо, словно за ним гнались, оглядел отечественный и импортный ширпотреб, бросил взгляд на металлическую бляху на отвороте ее халатика и по-хозяйски уверенно произнес:

— Принеси, Варенька, что-нибудь приличное.

Ее такая уверенность в себе задела за живое, к подобному обращению она не привыкла, к тому же он, нахал, на нее и не смотрел, а на бляху. Поэтому она сделала «правое бедро вперед, руки на талию, откинуть голову» и спросила:

— Откуда ты такой взялся?

— Как и все — оттуда! — весело откликнулся Иван Где-то и все-таки задержал взгляд на ее правом бедре и груди, распирающей халатик, и на нагло усмехающихся, размалеванных глазах. — Ну, не томи, ведь некогда.

— И мне некогда!

— Ты же на работе!

— А мне надо спешить на свадьбу моего жениха…

— Не понял, но поздравляю…

— А он не на мне женится! — и рассмеялась.

— Что же так?

— Да вот так. А за розами на рынок ехать надо…

— Туфли будут?

— Будут.

— Тогда и розы — тоже. Я пошел…

Иван Где-то смотался на Центральный рынок, купил два десятка роз Варенькиному жениху — четное число как покойнику. Она, как потом призналась, не ожидала его больше увидеть, но при его появлении с букетом роз у нее заскрипела липучка на бюстгальтере, поднялось «давление», и поэтому она, крикнув тогдашней заведующей отделом — неопределенного возраста строгой даме с гладкими волосами и холодными, немигающими глазами за очками с позолоченной оправой, чтобы та постояла на проходе, и повела Ивана в подсобку.

Там, среди коробок штабелями до потолка, стоял диванчик в крупную черно-желтую клетку, на него Иван и был усажен. Из потайного угла была вытащена пара штиблет мальтийского — неслыханное дело! — производства, невесомые, изящные, причем как раз ему впору. Новая знакомая присела на корточки, помогая примерять, и перестали помещаться загорелые бедра в объемах халатика. От нее исходил горячий шоколадный дух, не помня себя, он обхватил эти бедра и водрузил их на диванчик. Варенька смотрела на него изучающе, смущала его, и ему было непонятно, что делать и что ему ожидать: развивать активность дальше или ждать пощечины, как вдруг она чудовищно здраво рассудила: «Чего время зря терять? Ты же спешишь…» и одним движением, словно ударила по струнам гитары, справилась с деревянными завертками-пуговицами на халатике, а с липучкой на бюстгальтере он справился сам…

Потом, набросив халатик на нагое тело, Варенька достала из кармашка квитанционную книжку, выписала туфли и напомнив, чтоб не забыл заплатить, вернулась вразвалочку на свое рабочее место и на вопрос заведующей, где она так долго пропадала, небрежно объяснила:

— Давление снимала.

Иван Петрович теперь, после десятка лет странной (может быть, совершенно нормальной?) связи с Варварьком, все же затруднялся дать определение тому, что же у них было. Она или он вначале каждый день, затем реже и реже, с перерывами в несколько месяцев звонили друг другу и сообщали: «У меня давление», что означало желание оказаться немедленно в объятьях другого.

— Когда я тебя увидела впервые, то поняла сразу: чокнутый, но как-то по особенному. Ты из тех, кто не предает, но кого предают на каждом шагу. И я предаю… Впрочем, нет, я же не клялась тебе в верности. У тебя никогда нет, не было и не будет денег — они для тебя практически ничто, не более, чем талоны на троллейбус. Ты не катишь по этой жизни зайцем, за чей-то счет, нет, ты платишь больше, чем нужно. Ты хороший сексуальный партнер, только как мужчина в полном смысле слова и в нынешнем понимании — ноль. В разведку я бы с тобой пошла, но замуж за тебя — упаси Бог!

Так она любила рассуждать после любовных утех, лежа щекой у него на плече и играя пальчиком завитками на волосатой груди. За десять лет знакомства он так и не понял Варварька. Она была всегда неожиданна и непредсказуема, причем в одном и том же — в последовательном своем рационализме, который в основе своей был формой ее ума, освобожденного от ошибок и заблуждений. Но в то же время у нее, если этого хотела, была бездна обаяния, флера таинственности и загадочности, а человечной и добросердечной не казалась — она такой не была.

Она умела делать деньги, однако не хапала и безбожно спекулировала, как ее подруги, которых она презирала за жадность, мелкотравчатость. Квартира у нее была обставлена модно, со вкусом, но без выпячивания мебели да электроники. Между прочим, у нее на кухне стоял один, а в комнате — второй шкаф с книгами. Кроме «Работницы» и «Советского экрана», выписывала несколько толстых журналов, «Литературную газету» и «Литературную Россию», а также почему-то «Советский спорт» — круг чтения не безнадежный для заведующей обувной секцией.

Одевалась Варварек модно, но без выкриков, в ее стиле просматривалась элегантность, подчеркивающая богатство тела, прежде всего то обстоятельство, что ноги у нее росли «из подмышек». Впрочем, все это как-то не помешало ей придти на свидание в кожаной юбке длинной в двадцать сантиметров, из-за чего их не пустили в ресторан поужинать, и Варварек впала в такое остервенелое состояние, что швейцар вынужден был не менее получаса отгавкиваться от нее через толстые стекла могучей дубовой двери.

Никогда она не говорила о детях, о замужестве практически тоже — она презирала мужчин, называя их трутнями, считала, что девяносто девять процентов из них заслуживают кастрации, поскольку они размножают пороки и болезни, а оставшиеся сотые могли бы возглавить семью-гарем. Жен у каждого должно быть штук по пятьдесят-шестьдесят, чтобы не бездельничал. Может, это был план мести мужчинам? Нисколько, когда она излагала свой проект устройства жизни, то голос ее звучал спокойно и рассудительно, тем более, что и женщины-дурнушки, с неважной наследственностью также подлежали стерилизации.

— К мысли о необходимости таких мер я пришла из подлинной любви к человечеству, — скромно объяснила свое пристрастие к генетическому геноциду Варварек, презирающая людей.

«Не многовато ли вокруг меня желающих облагодетельствовать все человечество?» — подумал как-то Иван Где-то, вспомнив и рядового генералиссимуса пера, после чего резко поостыл к Варварьку.

В назначенное время Иван Петрович сделал круг возле памятника поэту — он любил тут назначать свидания еще со времен учебы в Литинституте, который располагался рядом, на Тверском бульваре. По вечерам к каждому часу или к его половине — стереотипность мышления, толпа жаждущих свидания уплотнялась здесь порой так, что трудно было найти друг друга. Утром возле памятника скамьи пустовали, и поэт, редактор и литконсультант облюбовал себе местечко на солнечной стороне, подставил лицо лучам и заблаженствовал.

Через каждые полминуты открывал глаза, вглядывался в прохожих явно из галантности — Варварек нашла бы его, если бы он и вздремнул. Вот и она, подумал он, глядя на энергичную походку дамы в джинсах и цветастом батнике. Поднялся и пошел навстречу, как вдруг, не доходя нескольких метров, увидел, что с Варварьком это ископаемое не имеет ничего общего. Седые, пепельные патлы, напоминающие паклю, бывшую в употреблении, губы от вечной злости изжеваны, зубы стерты — самое странное, что все это тоже направлялось к нему. Ископаемое взглянуло на него недобрыми глазами, и Ивану померещилось, что в глубине зрачков полыхнул зловещий изумрудный огонь, более того, он совершенно отчетливо услышал, как мадам прошлась по его адресу: «Козел…» Только воспитанность, которая в нем иногда давала о себе знать, не позволила дать сдачи: «Ведьма!..»

Он вернулся на прежнее место, Утро, солнце, лето, суббота — все было тем же, но блаженство улетучилось. Ископаемая мегера присела на скамью рядом, с нескрываемым интересом разглядывала его, затем совсем обнаглела, подошла и спросила:

— Кепарек, простите, где покупали? В парижском «Тати»? Очень демократичном, для народа, но все-таки в парижском?

— Совершенно верно, мадам. В прошлом году…

— Нет, в позапрошлом. Такой кепарек есть только у одного человека в Москве — у поэта Ивана Где-то. Он ему придает исключительно бандитский вид. Глядя на него, можно подумать, что он прошел переподготовку в «Коза Ностра».

— Простите, однако я и есть Иван Где-то, — сказал он и стал лихорадочно припоминать, когда и при каких обстоятельствах мог встречаться с нею. Наверняка, какая-нибудь графоманка, сейчас еще скандал устроит.

— Вы не Где-то, а Куда-то! — прошипела мегера, вытащила из сумки его последний сборник, нашла портрет, затем достала зеркало и поднесла ему под нос. — Полюбуйтесь, разница убедительная!

Иван не хотел глядеть в зеркало из принципа, однако какая-то сила заставила сделать это, и он едва не задохнулся от возмущения: оттуда взирал на него тип с прозрачными альбиносьими бровями, со зрачками продолговатой горизонтальной формы и с бородкой точь-в-точь как у всесоюзного старосты — действительно козел!

— Ну как? — спросила мегера…

Глава двадцать шестая

Разве без умысла Великий Дедка определил место переговоров за памятником Юрию Долгорукому в аккурат напротив хвоста княжеского коня? C ним. Правда, вовсе не желал напоминать нечистому коллеге о творческом замысле, который тот едва не осуществил с великим вдохновением в честь 800-летия Москвы. Лукавый кое-кому внушил, что основатель белокаменной восседает не на боевом коне, как Василий Иванович Чапаев или Семен Михайлович Буденный, а на племенном производителе, который, считай, на изготовке — предел распущенности в высоконравственную, кхе-кхе, сталинскую эпоху.

Отец народов к моменту открытия памятника принимал в преисподней ванны в море раскаленного докрасна свинца, выплавленного из пуль, по его воле убивших невинных людей. Вот Лукавому и захотелось посмущать руководящие круги, повнушать им идею выхолостить автогеном бронзового жеребца, дабы восседал князь на мерине. Никто не принимал высокого государственного решения холостить или не холостить княжеского жеребца, поскольку на первый план вышли говорения по поводу государственных дел, которые потом сменят государственные мычания, именуемые историческими речами и докладами, затем придет пора совсем безудержной болтовни, и никто ничего не станет делать, ибо одни будут говорить, а другие, развесив уши, слушать. Потом те, кто слушал, заговорят, и так далее. В общем, слово — тоже дело…

И все же почему напротив хвоста? Всякая нечистая сила терпеть не может находиться сзади любой лошади — животина чует скверну и начинает лягаться. Великий Дедка отлично знал пристрастие слуг Сатаны ко всему передовитому, прогрессистому, к любому передку, к вождизму, к президиумам и к трибунам, и посмеивался, наблюдая, как лукавые избегают заходить сзади не только лошади, но и трамваю, норовят пользоваться исключительно передней дверью или же ездить на черных лимузинах. В свете сатанинской страсти находиться впереди любого прогресса он и выбрал местечко за хвостом.

Но это присказка. А задумал Великий Дедка заронить в черную душу коллеги одно маленькое сомненьице. Не все же нечистой силе смущать человеков, у которых нынче сомнение на сомнении, сомнение сомнением погоняет, а если и Главному Московскому Лукавому усомниться в своих успехах? Не сбить ли и ему дыхалку?

Лукавый хоть на минуту, но опоздал. Не мог он без самой маленькой, хоть с маково зернышко, а все едино пакости. Обличье позаимствовал у Варвары Лапшиной — брюки варенка, батник с алыми и черными цветами, черный газовый шарфик на шее в знак траура. Великий Дедка настроился на биоволну Варвары, включил видеоканал: так и есть, молодую женщину, кстати, в трауре, наградил страшным обличьем — ищет она возле памятника Пушкину дружка своего Ивана Где-то, а тот получил личину козла, и между ними уже разгорается нешуточная ссора.

— Проездной! — кокетливо сообщила «Варвара».

— Единый! — ответил Дедка.

Это был пароль и отзыв, поскольку коллеги то и дело изменяли свой внешний вид, но в то же время и приветствие, позаимствованное у москвичей, когда те входят в общественный транспорт.

— Ваше высокосатанинство, разве вашего масштаба такое дело? — упрекнул Великий Дедка. — Женщина едет на кладбище, будет давать взятку — все ваши туда ринулись, цены взвинтили, некоторые даже повестя про это пишут. Опасно там живым нынче появляться.

— Иван — ваш, а Варвара — кадра моя, ваше превосходительство. Много на себя берет, пусть попрыгает. За сапоги берет две цены — почему не три? Нет, берет только две — так ведь рынок не станет саморегулироваться! — воскликнул Лукавый с великой иронией и захохотал. — А отец ее чей был? Ни Богу свечка, ни мне кочерга! Не крещен, не обрезан, так, растение алкалоидное, от переполива совсем замокшее. Ничей он, бесхозяйственность, великая бесхозяйственность процветает у нас с вами, коллега!

— Все-таки, ради доброго дела, я просил бы, ваше высокосатанинство, естественный лик Варваре и Ивану Где-то возвернуть. Пусть едут себе. Кто с Богом, кто с чертом на пару.

— Как раз это и есть их естественный облик. Тот, что они носят — искусственная личина, лакировка сущности. Только из уважения к вам…

Мгновение — и мегера сидела на скамейке за хвостом лошади Юрия Долгорукого. Великий Дедка уловил в глубине зрачков зловещий в самом прямом смысле огонь Всемосковского Лукавого.

— Вот и хорошо, — сказал он с удовлетворением.

— Лучше некуда, — проскрипела мегера и от досады сплюнула на каменную плиту — беззвучный микровзрыв, и оспина осталась на ровной поверхности. — Подниму вот я всю нечистую силу и покажу всем, кто и кем на самом деле является. Прямо скажем: хорошего понемножку, хе-хе!

— Вы Зло выпячиваете, а Добро отодвигаете на второй план. Изменили тактику, ваше высокосатанинство, а? Раньше добродетели фальшивые пускали в оборот, в сталинское время столько идолов создали под видом благороднейших и знатных людей! А теперь вы их развенчиваете — вот уж поистине от Лукавого! Вы вроде бы и ни причем, так выходит? Погуляли, повеселились, может, как говорится, будя?!

— Ой, ли? — взвизгнула, как циркулярная пила, мегера.

— Очищение для того нужно, чтобы от скверны очиститься. Не очищение ради очищения, процесс-то болезненный для кого угодно, вот нечистая сила и нажимает, подменяя суть, цель — технологией, средством. Без боли не бывает излечения, но боль должна завершаться не новой болью, а исцелением.

— Пустые слова! Многие человеки перестали верить во что бы то ни было: ни в Бога, ни в Дьявола не верят, ни в какие общественные идеалы или системы, друг другу не верят. Дети обвиняют родителей в упущениях и преступлениях, любовь заменяют сексом, поэзию, вообще искусство, поверяют алгербой коммерции. Не верят они ни в какое Добро, а только в то добро, которое можно пощупать, выразить в презренных дензнаках. Вместо того, чтобы повизгивать от сладостной мечты о светлом будущем, предпочитают беспощадный прагматизм. Иначе они устроят еще один Чернобыль, так сказать, с апокалиптическим фейерверком. И останемся мы с вами по причине гибели нашего горячо любимого человечества не у дел. Безработные-с…

Великий Дедка не стал припоминать Нечистому, что Чернобыль — с самого начала происки лукавых, которые вооружили людей небывалым могуществом, воспользовавшись отставанием их духовного и нравственного развития. Знание, не оплодотворенное духовностью, могущество без нравственной цели — формула дьявольской силы. Нечистые пользуются тем, что каждый младенец при своем рождении наследует колоссальную материальную мощь, включая предметы и системы комфорта и массового убийства, но для того, чтобы стать человеком, не великим, не пророком, а самым обыкновенным хомо сапиенсом своего времени, ему приходится трудиться долгие-долгие годы, овладевая хоть с пятого на десятое богатствами человеческой культуры, интеллекта. Духовной зрелости человек достигает к концу жизни и умирает, как правило, мудрым — вот истинное наказание Создателя за сорванный Евой плод познания!

Дьявол сумел еще больше раздвинуть ножницы между материальными, технологическими возможностями современного человека и его нравственным уровнем. Его присные подзуживали человека гнаться за комфортом, скоростью, могуществом. У человека есть предел естественных потребностей: ему не надо сто раз обедать ежедневно, он не может носить сто костюмов, не может ездить одновременно на десяти автомобилях, но тщеславие в человецех безгранично. Для изготовления и обслуживания машин нужно создавать другие машины, для изготовления других — третьи и так далее. Дьявол преуспел в создании Бога из машины, и это показалось многим людям более нужным, нежели Бог из человека, на что так и не решился Создатель.

Машины научились думать, им не нужно Солнце, если можно подключиться к Чернобылям, которые выковыривают энергию из атомов, упакованных Создателем. Им не нужен кислород, от него они только ржавеют. Стало быть, ни к чему луг, ни к чему реки, озера, моря, ни к чему животные, ни к чему и сам человек — местами удачное, но в основном ужасное создание, к тому же капризное, изнеженное, переводящее бездну полезных ископаемых, сплошь и рядом с отрицательным значением коэффициента полезного действия. В сущности, зачем он, человек? В чем его миссия? В самоуничтожении? В саморастлении?

Тут-то Сатана, утверждал Великий Дедка, осознал, что увлекся. И шарахнул сигнал предупреждения в Чернобыле, превратив энергоблок в прообраз ада на Земле, причем на тысячи лет. Чтобы люди опомнились, задумались, что может произойти с планетой, с древними городами, с человеком и его детьми. И Создатель допустил такой способ приведения хомо сапиенса в сознание…

«Надо не забыть похвалить за Чернобыль… Для них похвала — нож острый», — подумал Великий Дедка.

Пока Домовой излагал свое видение текущего момента, Лукавый явно скучал.

— Вера — основа духовности, — настаивал Великий Дедка. — Не только религиозная, а вера вообще — как ожидание, надежда на лучшее. У человека есть существенный изъян — душа, за что мы с вами день и ночь боремся, стало быть, налицо и такие недостатки как верить и веровать, мечтать, а не только рассчитывать и подсчитывать… Вера даже в Дьявола одухотворяет, точнее, отдухотворяет. Так что рано вы празднуете на всех фронтах победу. Хотя революцию вы подменили осатанением, то же самое и с перестройкой — повторяетесь, ваши высокосатанинства!..

— Ваше превосходительство, а вы не вступили в ВКП(б)? Или в ЧК? Если нет, то я сделаю одно прекисленькое замечание: Марксу удосужились передать на тот свет, что его учение развернулось на одной шестой? Если передали, то могу представить себе, как он смеялся!.. Проверю, он в наших пределах, не в рай же его…

— Ох, и неутомима нечистая сила! Если сорвалось, то и на самой идее лучшего мироустройства — крест?

— Ну-ну-ну, только без креста! Надеюсь, вы меня пригласили не для того, чтобы мы вели дискуссии самого общего порядка?

— Я пригласил вас вместе присмотреться к нашей московской пастве…

— И только?

— Проведем своего рода строевой смотр населения, как вы его называете, Лимитграда — разве этого мало?

— Ну что ж…

В густом потоке москвичей и гостей столицы они то и дело различали людей, поразительно напоминавших собой величайшего рядового генералиссимуса пера. Прошествовал гордо вниз, к Красной площади, созревший к выдвижению провинциальный чиновник. В сером костюме, пиджак нараспашку, белая сорочка, яркий синий галстук, в руке пластмассовый кейс, нижняя губа уже отвисает, нос вместе с верхней как бы вмялся в нижнюю челюсть — поберегись и посторонись всякая мелкота, хозяин вашей жизни идет, разве не видно?! Вслед за ним петушком, петушком, как любил подмечать Гоголь, подскакивая на ножках-шпорцах, пропрыгал известный прораб перестройки — активен и настойчив, принципиален и морально устойчив, торопится, чтобы успеть — вдруг не успеет? А физиономия, как две капли воды, Аэроплана Леонидовича: та же пепельно-зеленая, цвета хаки щетина, правильный нос, римским назвать — будет неточно, этот совершеннее. Не курносый, как у большинства славян, но и не рубильник, как у некоторых кавказцев, не уточкой, как у северных народов и у азиатов, но и не шнобелем, который иногда встречается между евреями, не орлиный, как у американских индейцев, но и не мясистый, как у парня из Нигерии. Это был абсолютно правильный, рассчитанный на компьютере интернациональный нос, своего рода идеал, без торчащих волос из ноздрей и без хрящеватой горбинки, не расквашенный еще прямым сильным ударом на ринге или в пивной, не свернутый набок в результате удачного крюка соперника. Короче говоря, такой нос еще можно совать куда угодно. Спешит-торопится, скачет, чтобы прогресс как можно больше от него отстал, поскольку он по общепринятому мнению перестроился задолго до начала перестройки. Конечно же, глаза у него фарфоровые, а из жопы пламя…

Тут сразу пара: дед и внук. Дед — перс, то есть персональный пенсионер, шагает тяжко, твердо и державно. Создается впечатление, что подбородок, массивный, невероятно упрямый и жестокий, как фундамент держит тыкву головы, при одном взгляде на этого Около-Бричко на «заслуженном» отдыхе волей-неволей возникает мысль: а сколько на твоей совести, если она у тебя есть, погубленных соотечественников, сколько пакостей и подлостей? Внучок — уже пионерское начальство, при красном галстуке и великому князю салют «Будь готов!» — «Всегда готов!». Вышколен, дед-командир как наручником обхватил внукову руку — шагай только прямо, целенаправленно и успешно. Если надо, то и по головам, но только вперед и выше.

Дед озабочен и озадачен демократией, точь-в-точь как Аэроплан Леонидович — какой бы ключик к ней подобрать, ведь есть же, есть где-то, не может быть, чтобы не существовало, какого-то замочка, секретного-пресекретного, но замочка, с помощью которого можно привести развитие демократии в совершенно правильное, испытанное и надежное русло. С учетом социальной справедливости, разумеется… У деда написаны свои «Параграфы бытия», да неувязка одна: гордился знакомством с множеством лиц, которые сейчас развенчивать надо, и потребовалась коренная переделка с целью оставления потомкам честных свидетельств очевидца. И спешить не надо бы: а вдруг все вернется на круги своя? Быть может, не печатать мемуары, поручить внуку выждать, убедиться, чтобы не промахнуться? Или сочинить два варианта: один для всех героев положительный, а другой — ровным счетом наоборот?

Рядом с нашей парой присел бывший известный писатель, несколько раз лауреат премии, переименованной впоследствии в государственную. К каждому его юбилею издательства страны щедро печатали его сочинения, в сущности, те же «Параграфы бытия». Поэтому Аэроплан Леонидович и возмущается: известному графоманить вовсю можно, а ему нельзя?! Нынче о восьмидесятилетии никто и не вспомнил, все отвернулись, сочтя, видимо, его уже почившим в бозе. Попав в зону критической трезвости, графоман-лауреат продумывал хитрый ход: достать какие-нибудь документы, свидетельствующие о том, что ему в действительности на два года меньше, и таким образом восьмидесятилетний юбилей будет как бы вновь впереди, а уж к нему надо будет подготовиться как следует. Сейчас в архивах какой угодно документ раздобыть можно: спрос рождает предложение…

Потом рядовой генералиссимус косяком пошел: таксист, нацепивший по недомыслию, поскольку при вожде он давно бы уже сидел, портрет Сталина на заднее стекло, две разъяренные Около-Бричихи расспрашивали у прохожих дорогу в любую редакцию, чтобы пропечатать в ней безобразия, замеченные ими. Прошел и юноша, вступающий в житье и размышляющий о том, как отблагодарить почувствительней учителя, который, по его мнению, занизил оценку в аттестате зрелости, а от взятки — неслыханное дело! — отказался. В портфелях пронесли сразу два проекта — абсолютно противоположных по содержанию, но которые одинаково могли бы облагодетельствовать население и человечество, поэтому будут приняты и введены в действие. Оживленно разговаривая и возбужденно жестикулируя, предчувствуя несомненную победу, спускались к Центральному телеграфу сразу три Аэроплана Леонидовича с намерением самым заказным, с уведомлением, а если можно, то и с объявленной ценностью, отправить Куда следует коллективный донос, который называется нынче открытым письмом. Наконец, и сам рядовой генералиссимус собственной персоной промелькнул — доброжилы, отвечающие за операцию, уговорили его каким-то образом прогуляться по улице Горького или же нашли совершенно идентичный экземпляр.

«Пора, клиент созрел», — подумал Великий Дедка, поскольку убедительней всего насчет Около-Бричко сам Около-Бричко, и, как бы между прочим, озвучил свои мысли:

— С Чернобылем зрело у вас получилось… Это то, чего не хватало. А сейчас это есть. А вот Около-Бричко — не слишком ли большой тираж, не слишком ли подозрительный успех? Сейчас все говорят «хомо советикус», «хомо советикус»… Для отчета самому Сатане термин лучше не придумаешь. А кто его заменит? «Хомо демократикус»? Тут, попутно замечу, сам Аэроплан Леонидович еще своего веского слова не сказал… А вы его укокошить, извести под корень хотите. Он ведь — великий преобразователь и трансформатор, по вашему проекту и с вашего благословения. Или команда поступила создать «хомо купи-продай?» И как же вы без такого садовника, как Аэроплан Леонидович, намерены еще один новяк вырастить? Не запаршивеет ли сразу? Нет, Аэроплан Леонидович еще послужит обществу, мы его в обиду не дадим. Ведь он — как песня, музыка и слова не народные, а ваши. И эту песню, как поется, не задушишь, не убьешь.

Лукавый взглянул на Великого Дедку пылающими глазами, словно двумя струями из огнемета пожаловал, и сразу исчез. Только пахнуло кислым теплом от мезонного двигателя — никто из людей не видел, как рванул губернатор нечистой силы с места: в полете он приобрел стандартное обличье с рогами, с копытами, с клыками, с мохнатыми волосами и шикарным хвостом с кисточкой. Приземлился на Моссовете, закрутился вокруг флага — полотнище скаталось вокруг древка мгновенно. Должно быть, нечистый отоваривал там талоны на мезоны, заправлялся, поскольку, спустя несколько секунд, был замечен уже на Луне, где у них дислоцировалась межрегиональная группа по делам Солнечной системы.

Глава двадцать седьмая

— Иван Петрович, вставай, приехали, — расталкивала Варварек кемарившего под Пушкиным поэта. — Ты на свиданку явился или дрыхнуть? Я его ищу, ищу, а он под кепариком дрыхнет.

— Как-то странно уснул, — сказал Иван недовольно, потянулся, потому что тело наполнилось ртутной тяжестью, взбодрился, насколько смог и стал рассказывать Варварьку только что виденный сон.

Варварек приехала на машине. Обычно она признавала за транспорт только такси — были у нее водилы, приезжавшие утром к дому и вечером к закрытию магазина. Теперь же она сама села за руль новенькой, еще пахнущей заводом «Лады», уверенно тронула с места, выбралась из толчеи крайних рядов, обложив попутно матом какого-то зазевавшегося очкарика на «Запорожце», и погнала машину в сторону Белорусского вокзала.

— Куда едем? — спросил он.

— На кладбище.

— Оригинально.

— Ничего оригинального: предок коньки откинул, зарывать надо. Матушка моя, Марфутка, с горя загремела в кардиологию — так и жди, дублетом окочурятся.

— Тогда, Варварек, в таких случаях положено выражать… так ты от всей души… прими…

— Приняла, приняла… Мускатным орешком загрызла, говорят, запах отшибает.

— А что… как… — Иван Где-то вблизи смерти всегда терялся, заикался, на него, как на человека эмоционального, слишком круто воздействовала жуткая тайна небытия.

— Потел, — ответила Варварек. — Это одна бабка спрашивает другую: «А он, помирая, потел?» Та отвечает: «Ой, потел, ой как потел!» «Это очень хорошо, что потел». Мой тоже потел, практически чистым спиртом потел. Перекушал. Дал последний гудок и — туту…

«Неужели женщине может быть к лицу цинизм? — размышлял Иван Петрович. — Идет же смазливой оторве мальчишеская стрижка, мужской головной убор, но цинизм… У Варварька он лихой и легкий, как приправа к хорошему блюду. А Варварек — блюдо роскошное… Все при ней — и щечки с нежнейшим беспорочным пушком, и носик симпатичный, и губки припухлые, зовущие, и все, что положено женщине, выдержано на высоком уровне, и умна, и сильна — почти до безобразия. Но — почти… Как держится, словно не у нее горе…»

— Ну и выдержка у тебя, Варварек…

— В каком смысле? — она нехотя взглянула на него.

— Ты так спокойна, словно не отец… — Иван запнулся от затруднения подыскать наиболее деликатное слово.

— Думаешь, я не умею сопли по макияжу размазывать? Давай остановлюсь, зареву, как «скорая помощь», начну прическу портить… А ты мне валерьянки накапывать будешь, нашатырчиком височки протирать и к носику подносить, чтобы я нюхала и приходила в себя. Такие номера буду откалывать: закачаешься! Это дело нехитрое, Ванечка, — произнесла его имя впротяжку, как бы говоря этим: что ты знаешь, дурачок… — Вот доказать хмырям с кладбища, что место куплено законно и что Степан Лапшин в свое время позаботился о семейном упокоении, желал бы полеживать рядом со своей родной матушкой, а потом и с женушкой, а потом и с любимой доченькой… Кстати, когда меня кокнут, похоронишь меня на том месте. Только на тебя и надежда, потому что ты честный и поэтому никогда не предашь. Другие и место на кладбище толкнут… Лады?

— Дурацкий разговор…

— Не скажи, Ванечка… Если женщина просит, а? Ты же не откажешь? А сейчас, Ванечка, я попрошу тебя ходить за мной, на один шаг сзади. И руки держи в карманах куртки — никто и сомневаться не станет, что, в случае чего, из двух стволов палить будешь. Только не делай глупое выражение лица — это у тебя от занятия поэзией, милый. Мужчина тоже должен быть загадочен, но лучше — свиреп, зол, бесстрашен, беспощаден, но не глуп!

Иван Петрович кладбищ не любил — его мозг отказывался признавать смерть и все связанное с нею естественным, представляя роковое событие, предшествующее похоронам, как некую случайность, неприятный эпизод, пусть и непоправимый, но никак не начало вечного покоя. Истоки заблуждения на тот счет, что вечно, а что временно, брали начало в детдомовском, искусственном воспитании, в прививаемой с детства вере в однонаправленное светлое будущее, которое никак не увязывалось с прекращением жизни. Не имел он и представления о родных могилах, о тех, кто дал ему жизнь. Где тот человек, который сунул его в свертке под дверь аптеки — не отсохли у него руки? Какая уж тут любовь к отеческим гробам…

Поэтому он не понимал чувств людей, приехавших в выходной с цветами и венками на Хохряковское кладбище, решивших посидеть у родных могил, погрустить возле них, посоветоваться с ушедшими, очиститься душой и мыслями — не мертвым нужно, а живым. Умом он еще допускал, что такое возможно, а душой, как-никак чувствительной душой поэта, но воспитанной на безоглядном оптимизме, — нет.

Как только он выбрался из машины, его оглушили надрывные звуки оркестра — музыканты рвали медь, выкладывались, отрабатывая гонорар, и их старания казались фальшью, если угодно — святотатством и профессиональным лицемерием. Неужели никто из толпы, шевелящейся черным пятном, следовавшей за гробом какого-то, судя по обилию венков, большого начальника, этого не понимал? Жил грешно и умер смешно? И еще — фальшивые цветы, безнравственные в своей яркости, эти безвинные еловые ветки, пахнущие здесь тленом, не хвоей.

Если бы процессии два-три лозунга, почему-то подумалось Ивану Петровичу, два-три разноцветных воздушных шарика, то ее вполне можно было бы принять за праздничную демонстрацию. Сколько ни приглядывался он к людям, ни у кого на лице не было ни грусти, ни печали, ни скорби, не говоря уж о горе, а угадывалась почему-то служебная дисциплина, выполнение обязанностей, организованность и участие в важном мероприятии. Как нельзя кстати, он различил в толпе Аэроплана Леонидовича — при черно-красной повязке, свидетельствующей о его важной роли в этом событии. Нет, не удивился Иван Петрович, встретив старого знакомца здесь.

А памятники — камень и металл в самых причудливых сочетаниях, предназначенные для борьбы со временем и вечностью: оказывается, после нас вовсе не потоп?! Соревнование оставшихся в живых или состязание мертвецов? И после смерти — не равенство и не братство? О, как был прав Лев Толстой, запретивший на своей могиле ставить какой-нибудь памятник — холмик и все.

Варварек, как змейка, умело лавируя в толпе, втиснулась в контору, и, не обращая никакого внимания на отнюдь не радостные возражения присутствующих, решительно внедрилась в пространство нужного кабинета. Иван Петрович едва догнал ее, запыхавшись, остановился позади, как и договаривались. Неприступный начальник, то ли директор кладбища, то ли председатель загробного малого предприятия, одетый соответственно с местом исполнения обязанностей в черную рубаху с множеством молний, расположенных вкривь и вкось, судя по всему, имел обыкновение разговаривать с просителями под углом в сорок пять градусов, а попросту говоря — отворотя морду. Он тоже был из хозяев жизни, правда, в конечном ее значении, от него зависели и мертвые, и живые — власть над ними придавала ему особую вальяжность и как бы возвышала его над всем миром.

— Я — Варвара Лапшина, — резко произнесла Варварек, и от ее голоса звякнули стекла в окнах.

Хозяин жизни и смерти вздрогнул, повернул гладкое и ровное лицо к ней, улыбнулся, предложил стул, взглядом показал на Ивана Петровича: гражданин, быть может, лишний?

— Мой человек, — объяснила Варварек, брезгливо села на неприглядный, темный от времени стул и заложила ногу за ногу.

— Есть люди, которые бы откупили ваш участок, — сказал хозяин, не отворачиваясь от посетительницы по причине заинтересованности в важном деле.

— Не подходит, — ответила Варварек.

— За хорошие деньги.

— Мне деньги не нужны.

Председатель загробного кооператива вздохнул недовольно, предложил Варварьку дорогую сигарету, приглашая как бы тем самым к неспешному разговору, осмысливанию ситуации, поиску решения. Она от сигареты отказалась, тогда он протянул пачку Ивану Петровичу, вербуя его обходительностью в свои потенциальные сторонники, однако поэт предавать даму не стал.

— Совсем не курю, — без намека на какое-то расположение к хозяину кабинета сказал он.

Председатель жизни и смерти еще раз вздохнул, повыразительней, чем первый раз, и уже с едва сдерживаемым раздражением: им добра желают, а они — свое!

— А вы знаете, кто вас просит? — никогда в жизни Иван Где-то не слышал слов, произнесенных с более мощным подтекстом, чем эти.

— Знаем, — ответ Варварька не был перенасыщен так значением, как вопрос, поэтому председатель решил уточнить:

— Предполагаете, что знаете, или знаете точно?

— Знаю точно. А вы знаете, кто я?

— Мы с вами недостаточно знакомы, — собеседник опустил взгляд на свои любимые сорок пять градусов вниз, вероятно, от смущения.

— Я — Варвара Лапшина.

Варварек снова представилась, придала своим выходным данным тоже какое-то особое значение, и Ивану Петровичу казалось, что они обмениваются не мыслями, а перебрасываются лишь им понятными, да и то нельзя сказать с полной уверенностью, символами. Он решительно не понимал, что еще означает «Варвара Лапшина», кроме того, что он знал. Тем не менее, на собеседника это, наконец-то, произвело впечатление — черты лица у него смягчились в сторону почтительности. «Будь я на его месте, — подумал Иван Петрович, — то заявление: «Я — Варвара Лапшина» оставил бы без последствий. Разве что украсил бы его банальным «очень приятно».

Между тем Варварек взяла инициативу в свои руки: раскрыла сумочку, вынула пачку денег и бросила небрежно на стол, сказав, что могила должна быть выкопана завтра к двенадцати дня. И сказано это было таким тоном, что можно было подумать: во власти Варварька сделать заказ и к двенадцати ночи, и председатель должен, безусловно, оценить то, что она решила хоронить все-таки днем, а не ночью. Тон ее немного смутил его, но выучка была выучкой — пачку он мгновенно, как в детстве сачком ловил бабочек, накрыл массивной подставкой для календаря, на которой соцреализм пристроил двух энтузиастов народного хозяйства: героя-шахтера с огромным отбойным молотком и героиню-колхозницу с поэтическим снопом.

Председатель, держа подставку двумя руками, притих, как налим, который заглотнул пищу и затаился, чтобы не привлекать своей активностью более сильных хищников. Затем тихонько подвинул подставку на место, и в определенной точке, как показалось Ивану Петровичу, пачка явно провалилась во внутренности стола — донесся еле слышный мягкий удар где-то внизу. Как человек в прошлом технический, он легко представил лючок на пружинке, который открывался простым нажатием отбойного молотка.

— Но это не исключает продолжения нашего…

— Исключает.

Варварек встала и направилась к выходу. Председатель из уважения к даме вышел из-за стола, спросил, не надо ли провожать их к месту, но она и здесь не позволила поставить себя в какое-либо зависимое положение — они сами хорошо знают.

Большого начальника, судя по всему, уже закопали — навстречу им шли чиновные массы с явными признаками облегчения на лице. Многие из них, можно подумать, возвращались с обычного мероприятия, скажем, с субботника по уборке мусора — улыбались, громко разговаривали, а то и посмеивались. Люди есть люди? Не все примеряют свою судьбу к тому, кого только что погребли, живое — живым? А ведь непроходимой границы между ними нет, непроходимая она лишь оттуда, а туда — пожалуйста. Жизнь в этом смысле — полупроводник. Шаг или вздох — и ты во власти совершенно непостижимого для ума и чувства закона, такого же непостижимого, как бесконечность мироздания. Смерть — ведь бесконечна, а жизнь конечна — всего лишь цепочка эпизодов в непостижимой бесконечности. Боже, почему не наоборот? Не потому ли твои служители выдумали загробный мир, чтобы приукрасить все мироздание и сделали смерть лишь эпизодом в бесконечной жизни? Вот уж поистине ложь во спасение… А если это не ложь, а истина? И если на этом свете все наоборот, то на том, есть надежда, все устроено правильно?

Вернул поэта от размышлений к реальности какой-то темный малый, предлагавший купить букетик ромашек всего за десять рублей, чтобы возложить его на могилу великого человека. Он так нагло улыбался, так обыденно говорил о великом человеке, словно великих людей в нашем Отечестве пруд пруди, прямо-таки серийное производство, что Иван Петрович заподозрил в нем автора, своеобразного кладбищенского графомана, выжимающего из глины погоста мумие поэзии. Быть может, он принадлежал к гробокопателям, по ночам кропал стихи или прозу, а теперь находился в отгуле и подрабатывал на цветах?

— Возьми, ну возьми… — хватал малый его за рукав. — Всего — червонец!

— Червонец — это два пузыря. Ты их пятый раз продаешь.

— Какой пятый — они свежие!

— Отвали.

Малый поотстал, Варварек одобрительно усмехнулась, а Иван Где-то вдруг громко сказал:

— … и никто не узнает, где могилка моя…

Варварек на этот раз взглянула не так одобрительно, взяла под руку и остановилась возле скромной железной ограды из арматурных прутков, выкрашенных в серо-зеленый цвет. Она замыкала собой пространство в десяток квадратных метров, своего рода плац для вечного строя родных Варварька — на правом фланге под серой гранитной плитой заняла свое место ее бабка.

С одной стороны прутки были покорежены: на участок рядом загоняли бульдозер или кран, зацепили. Сразу за местом упокоения бабки начиналась площадь с дорожками из розовой мраморной крошки, которые лучами сходились к огромному квадрату из темно-серого гранита, в центре которого возвышалась усыпальница из красного камня, обвешанная черными каменными венками печали. На фасаде мавзолея сверкал полированной бронзой, а может, и золотом, барельеф, изображающий голову мужчины с огромным мясистым подбородком. Видимо, автор увековечил здесь жевательный процесс. Внизу, в чугунной решетке, билось пламя вечного огня, рядом с ним лежали скромные букетики ромашек. За усыпальницей мелькал наглый малый.

— Кто здесь похоронен? — поинтересовался Иван Петрович.

— Крестный отец одной мафии, — ответила Варварек, улыбнувшись куда загадочней Джоконды, и пошла к выходу.

Иван Петрович шел позади и мрачно молчал. Что и говорить, иногда полезно литератору окунуться в жизнь, увидеть интересы в голом виде, швы, по которым она сшита. Есть о чем подумать после встречи с хозяином загробья, героем-шахтером и героиней-колхозницей, роль которой так и осталась невыясненной. Но — мавзолей и вечный огонь в честь усопшего мафиози?!

Об этом он не был в состоянии думать. Был потрясен увиденным. В душе вздыбились противоречивые чувства, в ней сместилось что-то очень важное, словно разрушительные силы разорвали фундамент, и тот, развалившись на части, поплыл по скользкой, липкой и холодной глине. И стало рушиться в беспорядке то, что стояло на фундаменте. Такого поистине сокрушительного обвала в своей душе Иван Петрович не ожидал — должно быть, поездка на Хохряковское добавила энергии разрушительному процессу, пересилила сопротивление переменам, стремление к покою. Ему казалось, что он слышал, какой грохот стоял внутри него, живо представлял, какая пыль поднималась, когда несокрушимые понятия о морали, которые по части бессмертия могли сравниться с египетскими пирамидами, оказались всего лишь придуманными и фантастическими, как замки из песка. Мавзолей для бандюги — вот во имя чего вся эта перестройщина!?

— Сколько тебе платят за строку?

— Ты решила оставить… (с трудом удержался от слова «спекуляцию») торговать сапогами и писать стихи? — не без желчи спросил он в свою очередь.

— Нормальная женщина ни за что не станет писать стихи. Ей просто некогда. Я причисляю себя к нормальным, поэтому и не знаю, сколько тебе платят, скажем, за четыре строки…

— Рублей десять… Если напечатают в книге или в журнале. За отдельное четверостишие — тридцатник.

— Всего-то??! А я думала… Тогда ты можешь подзаработать: напиши эпитафию Степану Лапшину, а? Плачу по сто рублей за строку. Я их потом в бронзе отолью. У тебя что-то похожее имеется, подправить немного и — в бронзе напечатаешься.

Варварек правой рукой нашарила в сумке давнюю его книжку, и поэт, воспитанный в безразличии к драгметаллам и драгкамням, обратил все же внимание на массивный брильянт, торчащий на безымянном пальце Варварька. Не обратить было сложно — брильянт пускал во все направления сверкающие лучи, а когда рука Варварька попала на солнечный свет, то камень заискрил как вольтова дуга, разве что не шипел и не трещал. Ему показалось, что он этот камень совсем недавно видел, но где и когда? Потом он взглянул на сумку — точно такая же была у мегеры, которая приснилась ему возле памятника Пушкину, и джинсы-варенки, батник точь-в-точь, лишь не было в глубине зрачков Варварька полыхания зловещего изумрудного огня… Вот-вот, из-за огня в зрачках он и не обратил внимания на брильянт, как бы мазнул по нему краем сознания, поскольку оно было занято возмущением от услышанного «козел».

… Пусть она остановит, а он выйдет… Пусть остановит… Пусть… Было душно, не хватало воздуха. Варварек остановила машину — с большой обидой во взоре. Чего мне, думал поэт, с разрушенной душой, теперь бояться? Ничего не страшно, но очень противно. Вчерашнее закончилось, а каким быть сегодня, каким завтра? Ка-ки-и-им?

Ему захотелось заплакать как маленькому и тут же почудилось, что душа у него закричала, и эхо от крика покатилось по Вселенной…

— Ты обиделся, да? Обиделся, Ваня? Так напиши заново. Вань, я тебе за новые по сто пятьдесят заплачу, а? Ну, по двести?.. — Варварек ехала рядом с ним, в голосе у нее позванивали слезы. Все-таки баба, но было ощущение, что она уже далеко от него, находится в другой Галактике.

Глава двадцать восьмая

И стихи, и проза своего творчества, не считая всевозможных разносолов научного и эпистолярного толка, Аэропланом Леонидовичем изливались обильно и неукротимо, как вода, которая, как известно, течет из крана, забытая заткнуть. Никаких препон, никаких очисток и отстойников, все напрямую, без учета экологии человеческих душ (не секрет, что природа, друзья, пропадает!). Выдав нетленное произведение в виде заявки, он тут же сваял еще более нетленную поэму «Ускоряя ускорение ускорения» (где это видано, чтобы масло кашу портило?!).

С невиданным мастерством он привлек сюда не только Ньютона, но и для придания уровня образованности и культуры, а также большей проходимости в редакциях, Эйнштейна с Эйзенштейном, Мейерхольда и попавшегося непонятным образом под руку какого-то Маргулиса. Приплел сюда последние, еще свежие, совсем с пылу-жару, решения и постановления партии и правительства. В комплексной трактовке всех подробностей встречи с бордюрным камнем и всех последующих событий он поднялся здесь прямо-таки до эпико-политических высот. И, конечно же, самое решающее значение в поэме имел человеческий фактор.

Причем для его творчества было абсолютно безразлично, где и в каком состоянии находится хозяин необыкновенного дарования в момент литературного акта. Всеускоряющая поэма у него ползла как квашня из дежи, когда он вышагивал с траурной повязкой в процессии по случаю захоронения умершего от неприятностей на служебной почве Кондрата Силыча Домкратьева, в последние годы — Демократьева. Также не беда, что накануне похорон директора НИ-НИ Аэроплан Леонидович вышиб головой оцинкованную дверь приемного покоя и находился как бы в бегах — мощь его активности была куда посильнее всяких там обстоятельств.

А тут еще чтение нынешних еженедельников придало рядовому генералиссимусу немало храбрости, хотя в пафосе он с ними сильно расходился, что же касается беспардонности, то это ему было ни к чему — своей с избытком. И что же? Да вот, пожалуйста: последние семьдесят лет он уподобил в своем сочинении неприглядной ночи — Варфоломея подлиннее, но с ножами не короче…

Аэроплан Леонидович не без умысла взял направление на тему ножей, и когда из нее выбрался, то его резвые мысли и вовсе понеслись кубарем, все равно что свора сцепившихся собак — грызнули попутно застой достижений научно-технической революции, гавкнули в сторону невредимой, целиком и полностью, продовольственной проблемы, облаяли крупным оптом полторы дюжины миллионов бюрократов, не считая резерва кадров на выдвижение, и совершенно невероятным кульбитом притормозили у идеала. Поскольку поэмщик или поэмер, кому как нравится, так пусть и называет, провозгласил ножевилку символом переустройства мира вообще и перестройки СССР, в частности. В эпоху энтээра не столько бытие определяет пресловутое сознание, сколько ноу хау да струмент! О-хо-хо-о…

(Читатель, может быть, задумался: а кому, собственно, принадлежит «О-хо-хо-о…»? Великому Дедке Московского посада, кому же еще… Публикатор.)

Разграфоманившись во всю свою чудовищную мощь, подбадривая себя как шпорами, давно вышедшим из моды кличем «даешь!», Аэроплан Леонидович крушил топорной рифмой налево и направо, спуску никому не давал — мешал с грязью, окунал в дерьмо, но при этом имея в виду метафору очищения и получая от такого процесса великое творческое и общественно-политическое наслаждение.

В соответствии с последними историческими речами Аэроплан Леонидович утверждал, что все зависит от скорости, в ней, скорости, вся собака как бы и зарыта. Во-первых, в скорости неповоротливого мышления, которое надо убыстрять в направлении обновления или хотя бы для убыстрения прохождения бумаг от нижестоящих к вышестоящим и наоборот. Во-вторых, следовало бы повальным образом убыстрить ускорение земного тяготения и вообще всю гравитацию, какая где еще имеется, поднапрячь, побойчей раскрутить земной шар для всемерного скорейшего приближения светлого будущего. В свободное время, предпраздничные и праздничные дни, и это немаловажно, земной шар он требовал притормаживать, убавляя напряг на остаток гравитации, но тем самым удлиняя советскому человеческому фактору и всему прогрессивному человечеству удовольствие согласно лозунгу «Все для человека, все во имя человека!»

— Ай да Арька, ай да молодец! — перемежал восклицаниями рядовой генералиссимус чтение собственного сочинения вслух и с максимальным выражением, безжалостно хлопал себя по ляжкам в особенно удачных ударных местах. — Ну, Иван, на этот раз и на этот сюжет держись у меня! Тут-то я твой механизм торможения и сворочу — в дребезг, в пыль, в ничто, а тебя самого — в кювет литературного процесса, без права вхождения в историю! Держись, Ванька!

По пути в издательство Аэроплан Леонидович наслаждался сладостными картинами служебного, творческого и нравственного краха Ивана Где-то, которые щедро подбрасывало разгулявшееся воображение. От одного названия, даже увиденного мельком, так называемый поэт, редактор и литконсультант неотвратимо побледнеет: такого актуального, чтоб не в бровь, а в глаз, названия ему никогда не доводилось читать! А что, что станется с ним, когда он вчитается в бессмертный текст?! «Простите, Аэроплан Леонидович, миленький! — шмякнется он на колени и поползет на них к нему. — Я больше не буду! Честное слово, не буду! Сделаю все для вас, что пожелаете, только простите, иначе меня потомки проклянут в качестве гонителя великого вашего таланта! Смилуйтесь, снизойдите, пощадите, простите!..»

Аэроплан Леонидович, конечно же, человек величайшей принципиальности и неподдельной честности, но душа ведь бывает и у него — отходчивой, размягчаемой, как сухарь, намокающий в стакане горячего индийского чая из праздничного заказа. Увидев, что Иван Где-то готов уже хватать его за штаны или руки, смотря до чего дотянется, Аэроплан Леонидович по доброте душевной едва было не купился на гнилой интеллигентский гуманизм, и, смекнув убыстренным разумом, метнулся за его стол и произнес весомо, не легче, чем с металлическим чугуном в голосе:

— И больше не будешь! Гладиаторы не дружат, особенно идейно-политические, и теперь заместо тебя я с талантами управляться стану. С этого момента я самым форменным демократическим образом отстраняю тебя от службы по талантам и никак больше не задерживаю. Насчет предания суду огласности адвокатство не обещаю… Эй, следующий гений, в порядке живой демократической очереди, заходи!..

И потекли в кабинет потоки гениев, измученные литконсультацией на улице Воровского, в гвардиях и современниках, писах и издатах, не говоря уж о журнальных жертвах, для редакций которых совсем законы еще не писаны. И пехом, и ездом, и летом прибывал автор не только из Москвы. Из-за рубежа попер валом, изо всех стран, какие ни есть под Луной, всех цветов кожи, всех жанров и стилей, без различия пола и возраста. Пожилым и заслуженным — безочередь льготная, им ввиду скорой реальности загробной жизни ждать некогда, а там, кто знает, может даже беззаконных журналов и тех нету.

Рядовой генералиссимус закрыл глаза с удовольствием от результатов своей справедливости — в конце концов, литературная и читательская общественность грянула ему «ура!» Вскоре и лично его обрадовали — преподнесли отпечатанную поэму «Ускоряя ускорение ускорения», в мягком кожаном переплете с золотыми буквами. Он любовно гладил теплый и мягкий переплет, не подозревая, что не переплет оглаживает, а кожаную юбку девицы, прижавшуюся мягким местом к нему в битком набитом вагоне. Воображение рисовало ему красивое, изумительной вязи золотое тиснение: «Аэроплан Около-Бричко. Ускоряя ускорение ускорения. Общественно-политическая и литературно-художественная государственная поэма в стихах. Предисловие генерального прораба № 1…» В таком разрезе ракурса смолкнет любой Иван! Что и говорить, сладко мечталось рядовому генералиссимусу пера, он гордился своим детищем, продолжая с юношеским трепетом ласкать кожаный переплет.

Когда он, отрешась от грез, открыл глаза и стал пробираться к выходу, в полном смысле слова вылезать из скопления разогретых, влажных и благоухающих всяк на свой лад пассажиров, кожаный переплет, естественно, исчез, остался в мечтаниях. Но когда великого автора вытолкнули из вагона под своды вестибюля нужной ему станции, кто-то крепко взял его под руку, утопил локоть в молочной железе и нежно проворковал:

— Папочка, а ты жизнелюб, а ты шутник, шалун ты, папочка!

— Позвольте, кто вы? И что вам надо? — Аэроплан Леонидович прекратил совместное движение, совершил попытку освободиться и обратил свой принципиальный взор на молодую особу, впрочем, довольно симпатичную, вполне похожую на какую-нибудь ихнюю Мерин-лин Бардо, вполне-вполне — и глазки синие, и губки алые, и щечки из нежного и теплого бархата, и волосы льются-искрятся, заканчиваются богатым завитком у роскошной груди, и фигура у нее в самом деле фигура, если бы, если бы не предчувствие, не бдительность, не опаска… Да и технические причины — куда с ними…

— Папочка, не бойся, я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью, ха-ха, хотя можно и коллективной заняться, ха-ха… Боишься, что не получится? Я у мертвого подниму на двенадцать ноль-ноль, если ты от страсти кеды отбросишь, ха-ха!..

Предположения, вначале смутные, а теперь, после таких охальных речей, несомненные, что перед ним представительница древнейшего ремесла, вызвали у него приступ остервенения: чтобы он, морально кристально устойчивый да мог вызвать у такой особы надежды на что-то — уж одно это было сверхоскорбительно, и он грубо оторвал свой локоть от молочной железы, раздул свирепо ноздри, воскликнул с негодованием процентов на двести пятьдесят:

— Да как ты смеешь, дрянь этакая!..

— Значит, я дрянь, а ты хороший, мою задницу мял да приглаживал от станции «Дзержинская», ась? — глаза у Меринлин Бардо сузились, стали рысьими. — Я Сталина Иосифовна, понял, импотент вонючий, а за дрянь — лови!..

Убыстренный разум Аэроплана Леонидовича не сумел мгновенно разобраться, что надлежит ловить, с трудом начал соображать лишь после того, как произошло нечто триединое: сверкнуло в глазах, обожгло щеку и резкий хлопок, похожий на одинокий аплодисмент. Прохожие поглядывали на него с осуждением, сквозь толпу к месту происшествия пробирался милицейский сержант. А мадам Сталина Иосифовна, или как ее там, поправляя ремень сумки на плече и, покачивая бедрами, вошла в распахнувшуюся дверь вагона, послала на прощанье все еще не выбравшемуся из состояния остолбенения рядовому генералиссимусу воздушный поцелуй с гарниром из ядовитой улыбки и, как писали классики, была такова.

Надо ли уточнять: это была никакая не Сталина Иосифовна, а ведьма, которую подослал Лукавый к отбившемуся от рук своему клиенту? Чтобы сбить героя героев с намеченного маршрута, не допустить публикации всеускоряющей поэмы. Но не таков был Аэроплан Леонидович, его моральная устойчивость в который раз оказалась не по зубам родной нечистой силе.

Глава двадцать девятая

С Иваном Петровичем Где-то приключилась престранная оказия, не вписывающаяся в никакие известные науке или магии постулаты, вообще выпадающая за пределы здравого смысла. Среди читателей найдется кто-нибудь, кому накануне ночью снится человек, кстати, давно усопший, а потом покойничек, как ни в чем не бывало, является к вам на работу, причем в первую половину дня, когда вы, кроме чая, ничего не пили, вообще недели две спиртного не нюхали, будто заклятый активист трезвеннического движения? Вряд ли, если, разумеется, здесь без примеси психопатии.

Ночью то и дело являлся, бубнил что-то про реализм и декаданс, модернизм и плюрализм, гуманизм и журнал «Фонарик», который почему-то упорно переименовывал в «Окурок». Иван Петрович не принадлежал к числу почитателей журнала, ни разу в нем не печатался и печататься не собирался, поэтому с чистой совестью указал гостю на ничем необоснованное злопыхательство, после чего возникла перебранка, переросшая в хорошую потасовку. Неожиданно старичок оказался сверху, вцепился костлявыми сухими пальцами в горло и душил, душил, душил…

— Ты же классик… великий гуманист… тебе нельзя!.. Не выходи… из своего образа!.. — хрипел Иван, извиваясь под ним, как гад, которого придавили чем-то неподвижным, неподъемным.

Он вылетел из постели, как из пращи, и судя по резко прекратившейся траектории, кажется, достиг лопатками потолка, приземлился на все четыре точки в нескольких метрах от кровати, взглянул на нее с ужасом — но там никого не было. В комнате стояла тишина. В приоткрытую балконную дверь струилась предрассветная прохлада. Небо уже посветлело, но новый день не родился, еще сильна была власть дня вчерашнего — от него ни люди, ни природа, ни машины не отошли. Он любил этот час, именно во время смены ночи и дня начинала петь душа, приходили лучшие строки, вообще по утрам чувствовал себя на подъеме. Однако после приземления ему было не до стихов. Включив свет в ванной, Иван Петрович вытянул шею перед зеркалом — кровоподтеки от железной хватки ночного гостя, да еще какие!

«Что за манеры такие — хватать за горло?! Тоже мне классик», — возмутился он и принялся перебирать накопившиеся неизвестно когда пузырьки и коробочки в аптечном шкафчике, надеясь найти бодягу, чтобы предупредить появление синяков.

Бодяга не отыскалась, должно быть, в последнее десятилетие он ее и не покупал — просто вспомнил как средство, поискал — нет, ну и Бог с нею. Во флаконе, приобретенном еще до начала борьбы за трезвость, сохранилось немного редчайшего ныне тройного одеколона. Налил полную пригоршню драгоценной жидкости, плеснул на шею, растер и — невероятно! — не осталось и единого пятнышка.

«Зрительные галлюцинации или самовнушение?» — задался вопросом Иван, потом еще несколько раз заходил в ванную, исследовал шею и, в конце концов, решил, что кровоподтеки спросонок примерещились или же доктор Кашпировский нечаянно помог, с кем не бывает…

И вот классик теперь устроился на стуле, немного пообочь Иванового рабочего стола. В руках посох, чабанская герлыга с загогулиной-крюком для ловли баранов за заднюю ногу. Одет бедно: грязно-серые толстые штаны с отчетливыми засаленными пятнами на коленях, армяк из коричневатого шинельного сукна, то ли румынского, то ли итальянского производства времен первой мировой войны, подпоясан толстой веревкой. Через плечо полотняная сума, вместительная, как у нищего, собирающего куски, на голове старая-престарая шляпа, потерявшая форму еще в прошлом веке, с выгоревшей и просоленной, вообще чудом сохранившейся лентой. На ногах рабочие ботинки, с головками из кожи-выворотки, с блестящими заклепками по бокам, с тяжеленной резиновой подошвой. У Ивана сердце зашлось тоской, когда их увидел — довелось ему потаскать эту фэзэушную обувку.

«Ботинки форменные, как и положено великому пролетарскому писателю, тут уж никуда не деться, остальное же — маскарад, стилизация под опрощение. Герлыга, пожалуй, исключение: выведены бараны горьковской породы — ерничество или насмешка, — кто знает, может, пасет нынче однофамильцев… В суме наверняка законченную четвертую часть «Жизни Клима Самгина» приволок», — думалось Ивану, а затем кольнуло сомнение в реальности происходящего: Алексей Максимович почил в бозе более полувека назад, следовательно, посиживать в качестве посетителя литконсультации в эпоху гласности и перестройки никак не может. Если же он, вопреки здравому смыслу, здесь все же посиживает, то это шизуха в тяжелой форме, надо набирать «03», вообще пора сдаваться.

— Осуждаешь, Иван Петрович? — округляя оканьем слова, спросил классик и, глухо покашляв, снял шляпу, обнажил морщинистый лоб и тощий пепельно-серый ежик.

— Нет, Алексей Максимович, удивляюсь, — сказал Иван, решивший держаться достойно до конца, чтобы ему ни мерещилось — главное в жизни не что, а как, не само явление, а его мера, содержание, качество.

— И я удивлен, сильно удивлен, Иван Петрович, — с необъяснимым внутренним напряжением произнес классик.

Возможно, он осуждал его, но только непонятно, за что. Во всяком случае Иван почувствовал, что такое начало неспроста.

— Чем же именно, позвольте поинтересоваться?

Классик неожиданно молодо вскинул голову, пригладил усы и усмехнулся, затем сник, опустил голову, обдумывая что-то.

— О-о, ты не из простых Иванов, — и примял резким ударом ладони шляпу, словно ставя точку на вступлении к разговору. — Заподозрил ты меня в том, что я душил тебя ночью, совсем зря. Нехорошо это: верить, верить, верить, а потом… Подумай сам, Ванюша, прости, что так называю, мог ли я, гуманист как никак, пусть и некрестьянский, к горлу твоему тянуться? Ты же сам только что думал: не что главное в жизни, а как. Так вот, в нашем случае это самое как означает никак. Поверь старику, не было этого. Нечистая сила это…

— А кто журнал «Фонарик» окурком обзывал?

— «Фонарик» — окурком? Охо-хо-хо, — классик рассмеялся до кашля, до того, что выступили старческие слезы. — У талантливого человека, Ванюша, и сны небездарные. Сам с собою воюешь, борешься с собственной выдумкой, и так — до самой смерти…

«Удобный момент выяснить: примерещилось это мне, блажь на меня накатила или же в действительности Алексей Максимович собственной персоной?» — подумал Иван и тут же услышал поощряющее, с улыбкой под усами:

— Спрашивай, Ванюша…

— Вы до сих пор боретесь с самим собой, воюете, Алексей Максимович, или как?

— Ох, хитер Иван Петров! Отборолся и отвоевался давно, — помрачнел классик. — Спрашиваешь, как я полагаю, живой я еще или совсем умер? У нашего брата, литератора, два рождения и две смерти: физические и духовные, а вот бессмертие — оно одно. Стыдно, Иван Петрович, что меня, крепко битого, усатый товарищ, так сказать, вокруг пальца обвел. Обхитрил, поганец рябой. Он силу в человеке чуял и ее боялся, а слабость всегда использовал.

Честолюбие — ахиллесова пята художника. Вот он, мерзавец, и сыграл на этом. Какие манифестации организовал, когда я вернулся в СССР! Да-а, режиссер, скажу я тебе, куда там Станиславскому, не говоря уж о Мейерхольде. Ввел в члены ЦИК, особняк дал, который когда-то принадлежал Рябушинскому. Так он причислил меня к экспроприаторам. Какие почести, какая всенародная лесть и славословие, что впору было задуматься: а не на мне ли он механику, природу собственного культа совершенствовал и репетировал? И как не совестно было — вот что загадочно и удивительно. А ведь по совести старался жить, с Лениным по поводу гнусного красного террора расходился, а на старости лет как подменили… Никто не подменял, Ванюша, а купили. Купили, понимаешь? А почему? Да потому, что продажные мы, сильно продажные, художники, — и классик с огорчения вновь зашелся кашлем, заколотил кулаком по сухой груди.

— Выпейте, водички, Алексей Максимович, — бросился к графину Иван Петрович не только по филантропическим мотивам, но и с умыслом: если это привидение, как оно с водой поступит?

— Благодарствую, Ванюша, — проникновенно произнес классик, сделал несколько глотков, не сымитировал, вернул стакан и по пролетарски вытер тыльной стороной ладони усы. — Потом многих станут покупать, каждого по прейскуранту: кому — дачу и машину, премию и должность, поликлинику и паек, а кому — десять лет без права переписки… Проглядел я уничтожение цвета нашего крестьянства, не услышал стона миллиона пахарей, их несчастных жен да малых детишек, угнанных на Соловки, в Сибирь — залепило лестью уши!

А ведь нашелся честный человек — Андрей Платонович Платонов, он же Климентов, он же Ф. Человеков, который услышал душой и сердцем воспринял трагедию народа. Он, не я, стал строить пролет моста от литературы девятнадцатого века, дореволюционной, к послеоктябрьской. Мощный, истинный, высокий пролет смастерил из людского горя и счастья, мечтаний и заблуждений, на народном чувстве и понимании жизни возвел свой мост. Не на умозрительных теориях, призванных выдавать за мудрость и непогрешимость самые отвратительные преступления. Я же проглядел и не услышал — получай в награду Нижний Новгород, не тронула твое сердце и твою совесть искусственная голодовка на Украине, Дону и Кубани, в Поволжье и Сибири, когда люди селами вымирали — сиди на даче в Тессели, становись основоположником советской литературы, будь автором нового художественного метода — социалистического реализма!

Какому еще творцу от сотворения мира говорили, дескать, ты новый метод в искусстве открыл? Я же поверил в это, не увидел, что реализм-то не горьковский, а сталинский — желаемое за действительное, не понял я, что созданием Союза писателей из самых благородных побуждений делаю из литераторов госпартслужащих, причем без зарплаты, а потому за гонорар управляемых и послушных.

Стыдно вспомнить, какую чепуху я нес на писательском съезде: «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы…» Победы над природой, иными словами над мирозданием, возжелалось методом социалистического реализма, Ванюша! А ведь это, батенька, вовсе не метод, а синдром! Представляю, как рябой расхаживал по кремлевскому кабинету, посасывал трубочку и смеялся надо мной! Какой позор!

Классик закрыл глаза, застонал он душевной боли, сжал руками голову, стал раскачиваться на стуле взад-вперед, продолжая бормотать «какой позор», и Иван отчетливо увидел, как по щекам побежали две даже на расстоянии горячие слезинки и исчезли в усах.

Здесь какая-то чертовщина (Иван Петрович при этом вспомнил радикальное средство от Лукавого и украдкой осенил крестом продолжающего стенать и плакать классика, не помогло!), или же кто-то задумал его крепко разыграть. Хотя бы тот же Около-Бричко, разве он не способен в отместку за бесчисленные отрицательные рецензии нанять какого-нибудь мастера полтергейста, «шумного духа», и устроить представление с участием основоположника и родоначальника? «02» звонить или «03»? Может, туда и туда? Но если я загипнотизирован, то почему способен рассуждать о себе в состоянии гипноза, быть в сознании? Особая виртуозность мастера своего дела? Нет, надо играть роль собеседника или духовника, или еще кого-то до конца — ведь это представление когда-нибудь да закончится, если не допустить, что я каким-то чудесным образом перенесся, по крайней мере, в 1936 год. Если тридцать шестой, может статься, доведется еще увидеться с отцом и матерью. Кольнуло тут его сердчишко, кольнуло, и не придется маленьким мальчиком читать по складам самый первый лозунг в своей жизни и самый лицемерный, украшающий на всю длину фасада старое кирпичное здание детдома: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста-ли-ну за сча-стли-во-е дет-ство!»?

— Полно вам, Алексей Максимович, убиваться. Мужские слезы я уважаю, правда, несколько выше их хозяев, — грубовато заметил Иван Петрович. — Птичка улетела, не поймать ее. Сокрушайся или не сокрушайся, но в прошлом ничего нельзя изменить. Это не в нашей власти. Меня вот что озадачило: почему именно мне было оказано доверие выслушать вас?

Классик опустил руки, посмотрел измученными, покрасневшими глазами на собеседника, вздохнул тяжко, с бронхиальным хрипом, и сказал:

— Хочется перед каждым писателем исповедаться, у каждого попросить прощения. Прежде всего перед теми, кто живет по совести, у кого душа болит и обновляется…

— Не ответ это, Алексей Максимович.

— Само собой, не ответ, — с необыкновенной легкостью согласился тот. — Испытания ожидают, испытание коммерциализацией, продажность станет нормой поведения. А тебя, Иван Петрович, поджидают особые испытания. Намедни ты писал стихотворение про закон российского наоборота. Тонкое наблюдение, действительно многое у нас стоит на голове, вверх ногами, да к тому же голова набита предрассудками, которые именуются научными категориями. Не наоборот это, Ванюша, а чужебесие… И так будет продолжаться, пока Россия не вернется на естественную свою историческую дорогу, по которой она шла тысячу лет… Будет еще, будет Евангелие от Ивана…

Классик еще что-то говорил о революции, которую неокрепшим еще ребенком совратили авантюристы и совершили переворот, по существу украли у человечества мечту о самом справедливом и гуманном обществе, все равно, что огонь у Прометея… А на загогулине герлыги посверкивал глазками чертенок, высовывал красный и острый, как у птички, язычок, и часто-часто дышал, словно ему было жарко… Бред в бреду?.. И пустились перед Иваном вприпрыжку слова знакомого лозунга: «Спа-си-бо то-ва-ри-щу Ста…»

Чувствуя, что он сейчас сойдет с ума, Иван Петрович закрыл глаза и зажал ладонями уши — только бы ничего не видеть и не слышать. В ушах громыхало, взбудораженная кровь, как прибойная волна, колотила в барабанные перепонки. К счастью, волна с каждым ударом ослабевала, затем она совсем стихла. Он открыл глаза и едва не вскрикнул: на стуле, на котором только что посиживал классик, восседал собственной персоной Аэроплан Леонидович Около-Бричко и методично потирал ладонью пунцовую левую щеку.

— Вы? — Иван Где-то вложил в коротенькое местоимение множество чувств: и досады оттого, что все у него, что бы ни происходило, невероятным образом заканчивается или упирается в Около-Бричко. И обреченности — как бы ни хотелось, а приходится заниматься суперграфоманом. И личной неприязни к посетителю, и жалости к себе, потому что вместо творчества, на которое он приговорен от рождения, надо пачкать душу словесной дрысней разных генералиссимусов пера, чтобы заработать себе на жизнь. Потому что душа, особенно если она честная, в нашем обществе все меньше и меньше способна себя прокормить.

— Я, — с вызовом ответил автор всех времен и народов.

Иван в раздумье постучал костяшками пальцев по столу, попутно проверяя, продолжается чертовщина или, как его, полтергейст, и, убедившись, что реакции адекватные: костяшки ощущают боль и столешница издает звук, предложил Около-Бричко придти попозже.

— Я должен отлучиться. Минут на двадцать. Ведь мы с вами предварительно о встрече не договаривались, — объяснил он и встал, ожидая, что его примеру последует и посетитель.

Идя по издательскому коридору, он вглядывался в надписи на дверях, все больше убеждаясь, что он находится в реальной жизни, не во сне. Может, и не было Алексея Максимовича никакого, просто разыгралось воображение, а может, его роль сыграл Аэроплан Леонидович? Алексей Максимович — тоже ведь в какой-то степени рядовой генералиссимус пера, да все мы, в той или иной степени, такие генералиссимусы. И чем выше по должности, чем ближе к Спасской башне, — тем больше…

Вышел на улицу — июльская жара, течет и течет нескончаемая толпа злых, рыскающих в поисках покупок, москвичей и гостей столицы. Как и следовало ожидать, его потянуло к «стене коммунаров», — только туда, не думать ни о Горьком, ни о каких графоманах, в том числе кремлевских, ни о стихах, ни о разновидностях реализма, ни об убыстрении-ускорении всеобщей преобразованщины.

Глава тридцатая

«Стена коммунаров» — это было его убежище, по всем жестоким правилам наоборота место для отдохновения, разрядки, развлечения. Она располагалась не очень далеко от издательства, сюда захаживали литераторы, кормящиеся созданием внутренних рецензий на плоды вдохновения своих собратьев, окунались здесь в стихию примитивных страстей и желаний.

Стена существовала не как плод фантазии поэта, а была из старинного темно-красного кирпича, судя по всему, это был кусок забора какого-то «ящика». В закутке, поглубже во двор и подальше от оживленной улицы, стоял пивной ларек из желтого, как цирроз печени, рифленого пластика. После объявления новой войны алкоголю (в силу закона наоборота она стала войной не столько против пьющих, сколько непьющих, прибавила в стране самогона, наркоманов, токсикоманов, ввела в обиход талоны на сахар) ларек выступал под псевдонимом «Соки». К нему по-прежнему продолжали сбредаться местные ветераны алкогольного движения, разливали трясущимися уж которую пятилетку руками «чекушки», «огнетушители» и, конечно, «самиздат», поскольку его стало куда быстрей наварить, чем найти магазин с водкой и выстоять очередь, в которой народу как у трех вокзалов. Ветераны посасывали после принятия доз вобляные перышки, вспоминали былое пивное приволье и костерили на чем свет стоит Меченого — минерального секретаря и его курс на трезвость, утешали себя угрозой, мол, ты нам так, но и мы тебе ужо!.. Ох, уж мы тебе!..

Однако, справедливости ради, если раньше возле «стены» толпилось народу побольше, в том числе и молодых ребят, и благополучных, прикладывающихся к рюмке из баловства, в погоне за удовольствием, то теперь здесь собирались самые заядлые питухи. Ничего не значившие для общества, кроме материального и морального урона, и ничего не могущие — разве что порисоваться друг перед другом, набивая себе пьяную цену. В действительности же они представляли собой результат шестидесятилетнего спаивания народа — чтоб тот не вздумал, по замыслу товарища Сталина, строить социализм чистыми и трезвыми руками!

Иван Петрович не принадлежал к числу завсегдатаев «стены», но был там своим человеком, мог рассчитывать на понимание и местный ассортимент, когда на душе становилось совсем скверно. Но ни пиво, ни вино, ни водка не встряхивали его, не-е-ет, а исповеди доверившихся ему сошедших с круга людей, отвергнутых семьей и обществом, ставших жертвами несправедливости, лишь в последнее время получившей статус социальной. Как правило, побывавших за решеткой, угодивших туда по пустяковым причинам: подрался, в том числе и тогда, когда не дать в морду означало просто потерять к себе уважение. Стащил, что криво лежит, потому что все тащили, но умело и в гораздо больших количествах, а сидеть надлежало простодушному и неорганизованному мелкому преступнику. Опять же, как правило, прошедших несколько принудительных курсов в лечебно-трудовых профилакториях, которые ничем не отличались от мест лишения свободы. Короче говоря, исповеди неудачников, не приспособившихся к неправедной жизни и совершенно чуждых ей.

Это был своеобразный клуб, состоящий из действительных членов и как бы ассоциированных, временных, а то и совсем случайных, со своей аристократией, естественно, спившейся окончательно, и безусловным лидером — одноногим Лейтенантом Будапештом. Его неподвижная фигура на костылях, в синем диагоналевом галифе при хромовом сапоге, с подвернутой и приколотой булавкой лишней в данном случае штаниной, много лет назад стала как бы обязательным элементом «стены» — с середины пятидесятых годов, после венгерских событий, в которых участвовал и Лейтенант со своим взводом. Он стоял все эти годы возле «стены» со стиснутыми зубами, его лицо с тонкими, между прочим, ранимыми чертами, от алкоголя давно посинело, а глаза с влажным алкашечным блеском ревниво и в то же время бессмысленно следили за всем, что творилось вокруг. У него время от времени шевелились желваки на фиолетовых скулах, и тогда он разлеплял спекшиеся губы, негромко выдыхая: «Сволочи…»

При нем всегда «шестерили» два-три каких-нибудь алкаша из бомжей, которых он защищал перед участковым старшим лейтенантом Триконем. Не раз Иван Петрович наблюдал, как Лейтенант при появлении у «стены» участкового гаркал во всю охрипшую глотку: «Сми-и-рна! Ррравнение на середину!!!» Затем изображал нечто отдаленно напоминающее строевой шаг, исполняемый одной ногой и костылями, которые он вскидывал горизонтально, как бы «тянул» отсутствующую ногу, и докладывал: «Товарищ старший лейтенант! За время вашего отсутствия на вверенной нам «стене коммунаров» нарушений общественного беспорядка не произошло. Докладывает Лейтенант Будапешт».

Участковый, включаясь в игру, выслушивал доклад, держа руку не у козырька, а небрежно отставив, точь-в-точь как это делают по праздникам на трибуне мавзолея, и, обводя взглядом алкавшую толпу, изрекал: «Вольно не будет! Куда уж тут вольней…» Его здесь уважали, предлагали взять пиво без очереди, поскольку он при исполнении, навязчиво пытались угостить. Василий Филимонович, явно страдая от жажды, отказывался, промокал платком взмокший от борьбы с собой лоб, а сам присматривал за публикой, которая уважать его уважала, но только до определенных пределов, особенно здешняя, испытывающая к ментам чувства, нисколько не напоминающие братские. «А этот откуда? — спрашивал участковый, кивая мясистым подбородком на какого-нибудь ханурика, норовящего вжаться в толпу, раствориться в ней. — На моем участке такого не значилось». Лейтенант Будапешт вступался за ханурика, убеждая участкового, что это же Сашка Чернов с Чеховского, нынче Кислопердяевского переулка, неужели ты, Вася, подзабыл его? Благороднейший человек… «С лесоповала?» — интересовался участковый. «Вася, ты что задумал: хочешь, чтобы я тебе стучал? — взвивался Лейтенант. — Ты деньги получаешь? Получаешь. Вот и узнавай, откуда он приехал, понял?»

Однажды Триконь и Лейтенант о чем-то долго говорили, возможно, одноногий выручал кого-то из своих дружков, участковый что-то ему доказывал, потом вдруг раздался вопль: «Как это: между нами, офицерами? Какой ты офицер?!» Возмущенный Лейтенант, играя желваками, запрыгал от него в затхлый закуток, где надиралась его компания.

— Значит, я, по-твоему, совсем не боевой… — побледневшими, как резиновыми, губами прошептал участковый и пошел от «стены», низко наклонив голову. И вдруг Лейтенант опомнился, скакнул вдогонку за ним несколько раз и закричал: «Прости, старшой, прости…»

Как ни странно, Иван Петрович именно здесь, а не в клубе литераторов, не на встречах с читателями, которые принимали его радушно, укреплялся в мысли о собственном благополучии, в вере в себя и свою звезду, на фоне, конечно, несчастных алконавтов, за их как бы социальный счет. Им хуже, чем мне — утешение слабое, к тому же он заболевал болями «стены», которые трудно было отнести к разряду легких недомоганий. Для него они были заразными и неизлечимыми до тех пор, пока оставались неизлечимыми в обществе причины, коверкающие судьбы сограждан. Следовательно, навсегда, до деревянного бушлата…

Тянула ли к себе «стена»? Да, и признавая это, Иван Где-то оставался по отношению к себе справедливым. Повседневность, жалкая и ничтожная, поистине клоунада брежневского самонаграждения, косыгинского изобилия дефицита и сусловского духовного богатства — Бермудский треугольник! — вызывали отвращение к жизни. Иван не раз, и не два на самом полном серьезе подумывал свести счеты с нею, и свел бы, было бы чем, если бы в критический миг нашелся какой-нибудь достойный способ. Да разве для того он столько лет сопротивлялся оцепенению, страдал и боролся, чтобы шмякнуться кожаным мешком на асфальт перед издательством или своим домом, броситься под автомобиль или поезд, лежать раздавленным, искромсанным, быть жалким и в смерти? Эх, «стена», «стена»…

Он нырнул в подворотню, чтобы проходными дворами, кратчайшим путем добраться до нее. В одном из темных, обшарпанных тоннелей ему на глаза попалась газета, несколько, правда, затоптанная, по ней прошелся не один десяток человек, но вполне пригодная для исследования: проверить по ней, в каком периоде времени, как сказал бы великий Аэроплан Леонидович, он обретается. Насчет дат, как известно, мастаки врать календари, газеты же на этот счет пока были вне подозрений.

Иван Петрович поднял влажное, отсыревшее в тоннеле издание, вышел на свет и сразу узнал захлебистый очерк о том, как после катастрофы в Чернобыле в его окрестностях вовсю распевали счастливые соловьи. Из своей эпохи он, несомненно, не выпал, но и радости особой от этого не испытал, скорее разочарование — что и говорить, были времена и получше. Брезгливо, даже не скомкав, хотя ему этого очень хотелось, двумя пальцами он отбросил газету на кучу использованных молочных пакетов. Всегда находятся продажноголосые соловьи, способные воспеть что угодно. И братоубийство, и доносительство на родного отца, и нищету нравственную, духовную и материальную, и вандализм разрушения культуры, и истребление земледельцев, и превращение живой природы в лунный ландшафт. И бесстыже тянуть арию о том, что наш родной, советский атом не с таким коварным нравом, как кое-кто думает… Господи, ну если Тебя нет, это еще можно как-то объяснить, но если Ты есть, так почему же такое допускаешь?!

В сильнейшем возбуждении Иван подбежал к старой кирпичной стене и стал колотить ее кулаками. Видимо, накопившаяся нервная энергия перехлестнула, что называется, через край, ей требовался выход, и он колотил стену, пока кулаки от боли не онемели. Обессиленный, с мокрыми от слез глазами, Иван Где-то прислонился плечом к холодным, склизким от зеленого мха кирпичам, немного успокоился и побрел назад, поскольку, идя вперед, к «стене коммунаров», как он задумал, мог уйти не на двадцать минут, а, по крайней мере, недели на две.

Глава тридцать первая

— Все-таки вы… Как же без вас, — проворчал Иван Где-то товарищу Около-Бричко, который с идиотской, как у атомных часов, точностью ровно через двадцать минут приблизился к его двери.

Он пропустил вперед клиента, предложил стул, сел на свое место и воскликнул:

— Ну, как вам, дражайший Аэроплан Леонидович, объяснить, какие силы земные или небесные призвать в помощь для вашего вразумления, чтобы вы перестали мучить себя и всех окружающих своей литературой, своим творчеством, активностью? Кто вам сказал, что из вас может получиться писатель? Назовите его имя, и я его убью на дуэли или попросту кирпичом! Я голову оторву тому, кто надоумил вас взять в руки перо, обрек вас на такие страдания! Здесь много званных, но так мало избранных!

— Позвольте, не в таком лихом аспекте! — остановил Иванову тираду Аэроплан Леонидович величественным поднятием руки. — Тому, кто надоумил, не оторвете вы головы, его лишили жизни смертельным отравлением! Вы со мной так не смейте разговаривать, я по призыву Алексея Максимовича Горького, в честь тридцатилетия его кончины отмобилизовался в писатели от станка и сохи!

«Опять Алексей Максимович!» — вздрогнул поэт, редактор и литконсультант.

Признание Аэроплана Леонидовича тронуло Ивана Где-то своей безысходной трагичностью, и хотя Около-Бричко осточертел ему, но ведь он все же человек и достоин участия, поскольку поистине графомански распорядился всей своей жизнью.

Аэроплан Леонидович почувствовал неожиданное потепление со стороны своего заклятого врага и позволил себе еще немного пооткровенничать насчет собственного творческого пути:

— Я еще по малости лет, от парты мечтал… Но без осознания жизни я, как Илья Муромец, сиднем сидел над ежедневными дневниками тридцать три года, куда копил текущие моменты, чтоб потом во весь рост… Нынче, в соответствии со зрелым возрастом и непрерывным стажем жизни и трудовой деятельности, но в канун светлого будущего ты уже ветеран и вполне может произойти окончательный подвод черты под всей повесткой дня моей биографии, ну, может статься, до конца перестройки и не дойдем окончательно…

— Не прибедняйтесь, Аэроплан Леонидович! Как это не дойдем? Дойдем обязательно, — с деланной бодростью произнес Иван Петрович, а сам подумал: «Может, и не дойдем… И звучит это идиотское «дойдем» двусмысленно…»

Рядовой генералиссимус пера кротко уточнил:

— Так это вы еще дойдете… Нам же настоятельно опыт свой предать, плоды жизни предать печати для всенародной гласности и извлечения выводов для последующих уроков. Так что желательно предать через печать.

«Какое слово — предать», — подумал Иван Где-то. Удивительно, только вчера строфа, проклятая уже, ненавистная, не желала принимать окончательный вид из-за этого слова, и когда он заглянул в словарь Даля, то первое, самое важное значение попросту обескуражило: передать, более в значении завещать, передать потомству обычаем или законом. И убийственный пример: живем, как предали нам отцы и деды. Если бы так! Отцов и дедов предали — и не в лучшем смысле, оттого и пошли переломы, неизвестно почему называемые великими — должно быть, как всегда наоборот! Благородный смысл выветрился из слова, разве что уцелело  преданье, да и то благодаря старине глубокой. Осталось лишь предать: предать суду, предать проклятию, предать огню и мечу, предать смерти, предаться разврату, пьянству, воровству и венец всему — просто предать! Разве мог предположить Владимир Иванович Даль с каким ледяным звоном в крови, словно сосульки зашуршат в венах, увидит его потомок страшный смысл в его безобидном примере: «Преданный, кого предали; кто предался всей душою, истово, верно и усердно»?! Два смысла слились в один, ибо преданными оказались преданные, между прочим, в полном соответствии с парадоксальным законом великого российского наоборота.

И теперь, в устах рядового генералиссимуса пера слову возвращалось главное и благородное содержание?! Хотя по смыслу его рассуждения — ахинея…

Аэроплан же Леонидович, не чувствуя обычного напора и отпора, решил, что ледниковый период в их знакомстве позади и перешел потихоньку в наступление, пожаловался доверительно, что все ему советуют учиться у Чехова, если оценивают прозу, у Пушкина и у этой… ну… Охватовой, если стихи… Читал Чехова — и не нашел, как надо писать, не то, что у Горького, ну а Пушкин… что Пушкин… со школьной скамьи знаем, про него да про Лермонтова, они все на дядю писали: мой дядя самых честных правил, скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, и прочая… Семейственность дворянскую развели, ну а Охватовой — Охватовой не купить, зачем советовать дефицит, который не достать? И потом, ни Пушкин, ни Чехов, ни Охватова эта не знали же, что ему хочется описать, зачем же тогда у них учиться?

— Советуют вам правильно, учиться никогда не поздно, и надо уметь учиться, — мягко и очень доброжелательно растолковывал Иван Петрович рядовому генералиссимусу. — И не Охватова, а Ахматова… К стилю советуют присматриваться, к литературному мастерству. Обычно учатся у близких писателей — по теме, по духу, по стилю. Кстати, вот у вас кто любимый писатель?

Ответ был молниеносным:

— Буденный.

— Кто?!

— Буденный.

Иван Где-то оцепенел. Вначале показалось, что он с разбегу врезался в душную ватную стену, которую не сдвинуть, не обойти, не пробить, и неизвестно, главное, сколько этой стены, неподвижной, неподатливой и огромной, как китайской? И он растерялся, как тут не растеряться, подобного даже от рядового генералиссимуса пера не ожидал, однако тот и на этот раз его поразил. Почувствовав, что с собеседником творится что-то неладное, подсказал ему шепотком, причем не без удивления:

— Семен Михалыч…

Он заподозрил его в неведении насчет такого знаменитого писателя! Иван Петрович вскочил, несуразно замахал руками, наступая на пятившегося к двери рядового генералиссимуса, в фарфоровых глазах которого был не испуг или недоумение, а подходило, как на дрожжах, злорадство, и закричал, сколько было голоса:

— Вон! Во-о-он!!!

Глава тридцать вторая

«Смотрите, нервный какой!» — гневался Аэроплан Леонидович, удаляясь от Ивана Где-то. Изгнанию он, говоря откровенно, обрадовался: никто и никогда не выставлял его за дверь в такой грубой форме, даже в расцвет административно-командного застоя, а тут, когда каждый приемщик стеклотары рассуждает о демократии и по этой причине не думает о нехватке пустых ящиков, ему крикнули «вон!». Никакой оправдательной неопределенности в «воне» явно не содержалось, нельзя было принять его и за оговорку. Разве что как нервный срыв на почве оголтелого административно-бюрократического самодурства. Да как он посмел нынче кричать «вон» прямо в лицо человеческому фактору?!

Поведение служебно-литературного лица, противоречащее духу времени, распалило его особенно на больших оборотах, когда секретарша директора издательства, даже не глядя в сторону посетителя, сказала, что шефа нет, а затем, взглянув на Аэроплана Леонидовича, добавила, что его вообще на этой неделе не будет.

— А зам? — прокурорским тоном спросил он.

— Через холл, — привычно ответила секретарша и жестом опытной регулировщицы дала направление последующего движения.

У зама секретарша дворняжью службу несла халатно, совсем отсутствовала на месте, и Аэроплан Леонидович без помех прорвался к нему. Зам — небольшой, кругленький человечек, с беззащитной лысинкой, своего рода корочкой на сдобном каравае, который только что из печи — наслаждался чаем и крохотными сухариками. Штука за штукой брал с бронзового, индийской работы подноса, бросал в рот, млел от испарины, надеясь, что горячий чай поможет справиться с жарой, поскольку третий кондиционер за две недели у него вышел из строя. Появление неожиданного гостя никак не входило в его производственную программу на столь жаркий день, и поэтому он застыл с набитым ртом, напоминая собой сурка, замершего при опасности перед тем, как юркнуть в норку.

— Мое фамилье — демократье, а Около-Бричко — псевдоним! — нанес сильнейшее впечатление Аэроплан Леонидович бедному заму, поперхнувшемуся сухариками от такого неслыханного зачина. Что и говорить, великий автор не стал мелочиться, а тем более деликатничать в отношении прав другого сочинителя, признавшегося печатно, что его фамилия — Россия.

На подносе лежала маленькая пачечка вафель в блеклой, словно не раз уже использованной упаковке, и с ядовито-зеленым предостережением «Ананасные».

— А-а! — восторжествовал Аэроплан Леонидович, как бы уличая хозяина кабинета в чем-то очень постыдном. — Ешь ананасы, рябчиков жуй?! День твой последний приходит, — и тут он сделал на целых две секунды паузу, чтобы выдать бессмертный неологизм, — бюржуй!

Жаль, в кабинете норка, в которую можно было бы юркнуть, не предусматривалась. Но там, где у зама когда-то находилась шевелюра, по розовой коже складками прошлась волна возмущения — и это при том, что он, как номенклатурный кадр, в последнее время с оскорблениями в свой адрес, в качестве одного из восемнадцати миллионов, попривык (странно, однако при упоминании такого количества чиновников в стране к нему почему-то привязывались слова из песни: нас оставалось только трое из восемнадцати ребят…), но рябчики, простите… Они, эти рябчики, возмутили его до дна души. Он отведывал их только один раз в жизни, давно, когда его перевели из печатников в мастера, тогда он лишь выходил на позорный путь служебной карьеры, и было это лет пятнадцать назад в кафе то ли «Охотник», то ли в «Избе рыбака», где подавали салат со странноватым названием «Причал» и напиток «Гарпун». Ну и рябчики — темные, тощие тушки, махонькие, словно их кто-то уже объел, а обсосать поленился. К тому же, они были с вонцой, но, тем не менее, еще в те, застойно-застольные времена, по нынешним коммерческим ценам — там явно обгоняли время, называя грабеж средь бела дня таким невероятным экономическим явлением, как встречный план. После отравления рябчиками будущий замдиректора две пятилетки и цыплят табака избегал, ибо его пищеварительная система при соприкосновении с любым летающим или водоплавающим мясом бунтовала столь бурно, что удаляться от туалета более, чем на десять метров, было рискованно для общественной морали и собственного авторитета.

— Вы, собственно, по какому вопросу? — сухо и официально спросил зам, прислушиваясь к подозрительному бурлению в собственном желудке.

— Пришел вас корчевать до основанья, мучителей людей и светлых их идей…

— Прошу поконкретнее, — поморщился зам и, не дожидаясь ответа, поскольку и так было ясно, что к нему забрела творческая индивидуальность, заторопился: — Вы что — автор? Не по моей части. Я зам по производству, идите к директору, главному редактору, их у нас еще не сократили.

Бедный зам хотел посоветовать посетителю обратиться и в редакции, но промедление грозило ужасными последствиями, а бежать надо было в другой конец коридора.

— Позвольте, куда же вы? — закричал вдогонку Аэроплан Леонидович.

— На заседанье… — последовал сдавленный, весьма экономный на эмоции ответ.

«Убег стервец, рванул так, что и чай не допил», — размышлял автор, отмечая с удовлетворением, что теперь у него есть все самые веские основания обращаться в любой Куда следует. (Разумеется, несчастный зам не знал и не мог об этом даже догадываться, что сегодня Аэроплану Леонидовичу и Ивану Петровичу сам Великий Дедка уделил достаточно внимания, а ему предписал метеоризм самой безотлагательной категории. Публикатор.)

Глава тридцать третья

Богатейший опыт имения дела с различными Куда следует свидетельствовал: ехать туда надо при письме. Жалоба или заявление были в любом Куда следует главным действующим лицом, поскольку являлись документом, а заявитель, пусть даже это будет такой гигант жалобного дела, как Аэроплан Леонидович Около-Бричко, фактически никем. С документом на Руси всегда были шутки плохи, а после принятия пулеметной очереди постановлений по улучшению работы с жалобами и письмами трудящихся, каждый из них теперь регистрировался, получал номер и ровно месяц для рассмотрения. Заявитель как бы состоял при своем документе, без бумажки он — ноль, без нее с ним поговорят, посочувствуют, успокоят, даже что-то могут пометить в записной книжке или в перекидном календаре и пообещать, но на том вопросу конец — гуляй, Вася!

Все Куда следует работали по этому методу, а их развелось великое множество не только по территориальному, но и по отраслевому принципу, не только по вертикали, но и по горизонтали, с учетом якобы разных интересов. Какой же это Куда, если он вовсе не туда? Раньше Куда следует было ГПУ или НКВД — и никакой путаницы, приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Теперь же выбор был богатейшим, но ни один Куда следует не был окончательным, потому что над каждым стоял вышестоящий, над ним еще выше, и еще, что сообщало системе стройность, а в сочетании с общественными новообразованиями возникло вообще ощущение беспредельной перспективы и демократичности. Причем из любого Куда следует жалоба непременно спускалась-пересылалась в более компетентный, из него — в еще более компетентный, пока, наконец, не поступала на рассмотрение тому лицу, как наиболее компетентному, на чьи действия и была написана. Сколько раз в высоких постановлениях осуждалась подобная практика, но…

Аэроплан Леонидович как-то задумался над всем этим со всей серьезностью и ответственностью, на которую был способен.

Неразрешимой до него проблеме упорядочивания работы с жалобами и предложениями гражданин Около-Бричко посвятил весь 47-й «Параграф бытия». Надо ли сомневаться в том, что он ее решил? Просто и, как всегда, оригинально: каждому гражданину по достижении возраста 16 лет выдавать личную книгу жалоб и предложений, то есть жалопред, который надлежало всегда иметь при себе и предъявлять для внесения соответствующих записей всем любым гражданам, а также должностным лицам. Предлагалось также широко развернуть всенародное социалистическое соревнование за звание «Гражданин образцового содержания», создать сеть штабов-комиссий по дальнейшему его разворачиванию, для подведения итогов и принятию должных мер. Граждане образцового содержания имели право на ношение соответствующей бляхи с личным номером и поощрялись правом внеочередного обслуживания во всех органах управления. Десять лет непрерывной образцовости, по замыслу великого перестройщика, должны были давать право на внеочередную очередь для получения квартиры, а двадцать пять лет — право на десятипроцентную прибавку к пенсии, а также на внеочередное обслуживание во всех торговых точках, включая и спекулянтов.

Демократия, рифмовал Аэроплан Леонидович в 47-м параграфе, сиречь власть народа. Очередная, как ей и положено, высшая стадия, а не мера, где демос вовсю властвует. А демос-то над кем властвует? Неужто над самим собой? Да и в слове самом: демо и кратия — что корень, а что приставка? А в бюро и кратия?

Иногда у Аэроплана Леонидовича случался какой-то сбой программы, и он начинал мыслить и поступать довольно здраво, что являлось исключениями в его яркой деятельности. Так происходило и теперь, быть может, не без интриги Великого Дедки. Вообще-то рядового генералиссимуса давно интересовало то обстоятельство, что по демократической схеме большинству положено диктовать волю меньшинству. Так повелось с Древней Греции, где, все помнят, за исключением некоторых американских президентов, была изобретена демократия, которая не распространялась на рабов. А их, рабов, было гораздо больше, чем демократов-рабовладельцев. Не потому ли демократия — это нечто другое, чем плебсократия? Не поэтому ли, не взирая на тысячелетия борьбы большинства против меньшинства, оно, коварное и подлое меньшинство, неизменно брало власть в свои руки, и чем крепче держало ее, чем беспощаднее было руководящее меньшинство, чем утонченнее олигархия, тем громче раздавались восклицания, что сие и есть истинная демократия и высшие пределы всякой справедливости? Да известны ли вообще подлинно демократические общества во всей истории человечества?

Сбой в программе Великий Дедка устранил, и рядовой генералиссимус задумался над тем, что тезис об отсутствии в истории человечества подлинно демократических обществ едва не затащил его в стан врагов перестройки. Он безжалостно вымарал его и подходы к нему из 47-го параграфа, поскольку такие рассуждения лишали всякой перспективы наше передовое общество и заодно все прогрессивное человечество. Только жалопред мог спасти и одемократить нас и все ретивое-прогрессивное. Только с его помощью можно было бы поставить все дело демократии на подлинно научную основу, избавив ее от митинговости и неорганизованности, от гласности ради гласности, то есть от многогласия взамен многоделанья. С жалопредом никакого бюрократизма, указание в момент своего рождения поступает исполнителю. Каждый является начальником, не каким-то там рядовым генералиссимусом пера, а как бы генеральным секретарем всего человечества, и в то же время — подчиненным каждого. И учет полнейший, как и положено, при истинном социализме. Чтоб с демократией не происходило никакой усушки, утруски или так называемой естественной убыли, план по которой постоянно перевыполняется на любой товарной базе от Москвы до самых до окраин.

Нетушки, демократия должна быть железная, иначе опять взятки — по чину и не по чину, опять бюрократия, опять несоциальная справедливость и социальная несправедливость, опять привилегии — словцо-то с туманно-секретным при… Вот это самое при надобно укоренить в жэке, точнее при жэке, независимо от того, как нынче контора называется — жэкэу, дэз или мэз. И поскольку и первый, и второй граждане-демократы должны будут вне всякого сомнения свои дела по развитию подлинной демократии ставить на учет и в конце каждого квартала отчитываться об отданных и полученных указаниях перед специальной авторитетной комиссией (желательно из старболов, лучше них никто в комиссиях не сработает), то все привилегии следует незамедлительно и адресно-целевым назначением направить в их распоряжение — для пущей демократизации процесса, который пошел, и для максимального приближения его к месту жительства.

Поэма «Товарищи граждане образцового содержания» одним лишь своим названием искорежила лицо Ивана Где-то — можно было подумать, что не поэтическое произведение принес ему рядовой генералиссимус, а стал сверлить бормашиной челюсть. «Не по литературному ведомству, — сказал этот привереда. — Может, министерство коммунального хозяйства заинтересуется или внутренних дел для работы с особо опасными рецидивистами в порядке, так сказать, общественного надзора, или в институте животноводства усмотрят тут что-то родное — ищите и обрящете, авось кому и пригодится… Но к литературе это не имеет ни малейшего отношения». А рифман какой, хотел спросить Аэроплан Леонидович, но не счел нужным мелочиться в глобальной войне против Ивана Где-то.

Разумеется, он написал жалобу-фельетон в известную центральную газету для принятия, мягко выражаясь, зубодробительных мер к литконсультанту. Но в газете вместо него выступил известный публицист на тему о трудовых традициях и династиях, упомянул об интересном предложении товарищей Около и Бричко из Кзыл-Орды и Чернигова соответственно все-таки учредить трудовой паспорт, взять под контроль всех летунов, наносящих народному хозяйству огромный вред. По мнению публициста нравственным был только труд — вероятно в нем жил отзвук тоски крепостников, не приветствовавших освобождение крестьян в 1861 году, и он был одним из их последователей, которые отыгрывались в последние десятилетия на так называемом закреплении молодежи на селе. Самая нравственная форма организация труда для таких — каторга, самая высоконравственная общественная формация — рабовладельческий строй.

Обновительно-перестроечная идея насчет личной книги жалоб и предложений, с доходом гласности и демократии до каждого, до неузнаваемости испохабленная знаменитым публицистом, совершенно не заинтересовала современников — никто не догадался о бездне тотального демократизма в предлагаемом новшестве. И тогда Аэроплан Леонидович решил доказать эффективность жалопреда, поставив процесс создания кляуз на глубоко научную основу.

Пытливым умом он давно заметил: каждой жалобе и многим предложениям предшествует бурная стычка с каким-нибудь форменным безобразием. Человек находится под таким сильным впечатлением, так возмущается, что соображает мало, если соображает вообще, и вот в таком состоянии приступает к творческому процессу. А Около-Бричко нашел способ, чтобы бурная эмоциональная энергия превращалась сразу в интеллектуальную. Для этого он составил списочек наиболее несомненных сентенций, метких выражений, выдержек из знаменитых фельетонов, цитат из классиков и теоретиков, а также из докладов и речей всемирно-исторического значения, вплоть до притч и анекдотов. Варьируя все это, можно было накатать лихую, неотвратимую «телегу» на любого бюрократического (демократического) деятеля.

По расчетам новатора емкость этого варианта жалопреда была чудовищной — с его помощью можно было составить что-то около 150 в 149 степени доносов, то есть этого количества хватало и на все разумные существа еще неоткрытых и не присоединившихся к нам инопланетных цивилизаций.

Но и это не оценило общество, в котором пишется больше кляуз, чем во всех остальных государствах, вместе взятых? Опомнится ли когда-нибудь это общество? Ведь с помощью метода рядового генералиссимуса пера можно было жаловаться на кого угодно и на что угодно, почти не задумываясь, чтобы все сэкономленные умственные и нервные ресурсы бросить на ускорение и перестройку!

В этой истории Аэроплан Леонидович, между прочим, смотрелся не только как заядлый прораб, рационализатор и перестройщик самой перестройки, но и как возрождатель забытых народных традиций. Он возвращал народным массам способ писания по трафарету прошений, любовных посланий, которыми кормились грамотеи на ярмарках — оттуда дошли до нас «во-первых строках своего письма» в качестве зачина и «жду ответа как соловей лета» в качестве концовки и прочая эпистолярная лепота.

Надо ли распространяться о том, насколько достойно Иван Где-то был разоблачен с помощью жалопреда? Ограничимся лишь голым перечислением: ему вменялось в вину злостное сопротивление демократизации в издательском деле, нежелание предавать гласности произведения замалчиваемых народных талантов, административно-командный стиль, бюрократизм, черствость, хулиганство, использование служебного положения в этих целях. Высказывалось обвинение в том, что он явно против хозрасчета, арендного подряда, строя цивилизованных кооператоров и, что особенно возмутительно, против повышения цен на продовольствие, одежду, обувь, книги, лекарства, горюче-смазочные материалы, электроэнергию, лекарства, транспортные услуги, стройматериалы, на что угодно, и даже на спиртные напитки — и вообще!

Глава тридцать четвертая

Не раз и не два за последние двое суток участковый инспектор Триконь подходил к запертой двери гражданина Около-Бричко и требовательно названивал. Герою героев в глазок было видно, как Василию Филимоновичу не терпится, как он, бедняга, утирает, сняв фуражку, лоб. Не чувствуя за собой никакой вины, Аэроплан Леонидович не откликался на звонки и продолжал работать по-творчески.

Но когда рядовой генералиссимус изготовил по новейшей технологии «телегу» на Ивана Где-то и любовался собственным изделием, перечитывая его вновь и вновь, участковый развил за дверью бурную активность.

К нему присоединилась дама в белом халате, никогда не бывавший трезвым домовый слесарь с инструментальным ящиком в руке, еще какие-то личности шоферской внешности- должно быть, дружки покойного Степки Лапшина, приехавшие на похороны. Совершенно неожиданно перед глазком промелькнуло лицо поэта, редактора и литконсультанта — иссиня-желтое и злое. Быстрым разумом Аэроплан Леонидович разгадал все намерения и желания, скопившиеся за дверью. Триконю надо было провести обследование и дознание, дама в белом намеревалась спасти его, Около-Бричко, жизнь. Слесарь готов был сокрушить дверь, чтобы потом починить ее, но уже за деньги жильца. Личности шоферской внешности, судя по их решительным и принципиальным физиономиям, согласились стать понятыми при вскрытии квартиры, чтобы при удобном случае вздуть виновника смерти их дружка. («Виновника?» — кольнула мысль.) Ну а Ивана Где-то не обмануло чутье — произведение на него готово.

«Если не виноват, то чего прячешься? — покалывала мысль. — Разве кто-нибудь из них поймет, что человек закрылся ради работы по-творчески? Особенно Иван Где-то… А ведь войдут, взломают дверь…»

На площадке все громче раздавались нетерпеливые и решительные голоса. Некоторые с угрозой — разве мог знать несчастный Аэроплан Леонидович, что кикимора в морге заменила формулу спирта в Степкиных анализах, что Василию Филимоновичу надо было определяться в отношении рядового генералиссимуса. Поскольку на стаканах имелись его отпечатки пальцев, хотя бы выяснить, кто он: просто собутыльник, убийца или тоже жертва?

В дежурной службе Президиума Великого Веча Доброжилов завыли, затрещали, замигали всеми земными и неземными огнями сирены и датчики боевой тревоги. В мгновение ока собрались лучшие домовые-аналитики, просчитали ситуацию, нашли решение и дали команду ПДК Борьбы 124-а.

Команда прошла в тот момент, когда слесарь зазвякал инструментом, и под эти звуки Аэроплан Леонидович опустился на колени рядом с кроватью, намереваясь нырнуть под нее и притаиться там за огромными чемоданами, набитыми сериями «Параграфов бытия». В крайнем случае — крушить головы агрессоров знаменитым бордюрным камнем из собственного музея.

Как только он сунул голову под кровать, как тут же оказался перед пятиэтажным зданием на одной из центральных площадей столицы. Как ему удалось перенестись в центр Москвы, стоять перед входом необходимого Куда следует, читатель, надеется публикатор, не станет настойчиво интересоваться, понимая, что это доброжильская тайна.

В любое министерство Аэроплан Леонидович проникал без звука — в том смысле, что охрана всегда принимала его за своего, никогда не требовала показать документ вразвернутом виде. В этот Куда следует он, разумеется, похаживал и знавал, на каком этаже и в каких кабинетах руководят изящной словесностью. «Вот эта улица, вот этот дом», — по неизвестной причине вдруг замурлыкал Аэроплан Леонидович, распахивая дверь нужного кабинета.

Рядовой генералиссимус, как известно, индивидуум бесстрашный, но тут ситуация требовала не мужества, а понимания. Но какое понимание может быть, если он пришел жаловаться на Ивана Где-то, открыл дверь и… Увидел, конечно, не Ивана Где-то, на кого принес жалобу, потому что это было бы уж слишком, а своего родного нача-99 Толика собственной персоной — за своим столом, с теми же телефонами, и Лану!

Аэроплан Леонидович был, разумеется, озабочен странными явлениями, когда не только общественные процессы размочаливаются и завихряются, как им якобы вздумается, но и в штатно-кадровой политике стало твориться нечто умопомрачительное. Каким невероятным образом отдел-99 внедрился в этот Куда следует, причем без малейшего соблюдения принципа отраслевой ведомственности? Ведь одно дело Минтрямнибумбум, а совсем другое — словесные департаменты. «Нечаянно забрел в свой НИ-НИ?» — всполошился он, потому что надо было, по крайней мере, находиться час без сознания, чтобы входить в здание в центре, а опомниться чуть ли не возле кольцевой автодороги.

Он сделал шаг назад, взглянул на номер двери — неродной, 369 — й, а не 99-й! «Да они из первой девятки сделали тройку и шестерку. Перестроились, называется! И шкафа моего нигде нет!» — упало у него что-то, где должна была находиться душа.

— Кто к нам пришел?! — сладчайшим голосом заворковала Лана, бросаясь ему на шею. — Кто к нам пришел!

— Какими судьбами? — распростер руки и Толик, оставив недопитый чай.

«Сейчас узнаешь, счас», — мстительно думал рядовой генералиссимус, настойчиво все-таки пытаясь найти свой шкаф, за которым ему так сладко мечталось и творилось! Шкафа нигде не было. На месте Филиного разделочного стола, как его называли, в НИ-НИ, стояло что-то убого-стандартное, невыразительно темное, но импортное, к тому же украшенное развалившейся посреди столешницы черной дамской сумкой, объемом с солдатский сидор. «Светланы», — с тоской определил Аэроплан Леонидович.

— Не пойму, что у нас изменилось, — словно ничего не произошло, сказал он и по этой причине осматривался вполне легально.

Пришла пора угрызениям совести Толика и Ланы — пусть помучаются, пусть устыдятся своего коварства. Ведь позавчера он видел их — и Толик, и Лана шли в скорбной процессии за Кондратом Силычем во главе, правда, в последний раз на руководящем месте и вперед ногами. Побаивались оскорбить всю мощь минтрямтрямнибумбумовской скорби об усопшем, если не заговорили о делах, о видах на будущее? Живым ведь о живом, в том числе и о штатных вакансиях. Только теперь ему стало понятно, почему Лана все время всхлипывала, а глаза были у нее веселые-веселые — это были слезы радости. А Толик? Нацепил повязку, шел рядом с процессией, словно конвоировал ее, так ведь и он, Аэроплан Леонидович, состоял при траурной повязке. Предатели!

— Что-то своего стола не вижу, — он развел якобы в недоумении руки.

— Здесь и не может быть вашего стола, дорогой Аэроплан Леонидович, — объяснял бывший нач-99 и при этом прикладывал ладонь к насквозь лживой душе.

— Это не НИИ тонкой безотходной технологии, а Госкомнибумбумнитрямтрямобщепромвсехкоопподряд!

Как известно, рядовой генералиссимус давно ничему в жизни особенно не удивлялся, но от такого названия, произнесенного бодро и без запинки, на что у бывшего нача-99 должно было уйти не менее одного решающего или определяющего года тренировок, от самого названия ведомства, напоминающего фамилию джентльмена с Островов Зеленого Мыса, у него вниз пошла челюсть. Усилием железной воли он вернул ее на место и осведомился неуверенно насчет изящной словесности, здесь она еще располагается, переехала или упразднена за ненадобностью?

— Не хотите ли чайку, Аэроплан Леонидович? — схватила его за рукав Лана. — Представьте себе, ваша чашка здесь! Мы взяли ее с собой, вот, думаем, Аэроплан Леонидович нас обязательно навестит.

— Изячная здесь, — цинично ответил Толик. — Вам книгу помочь купить?

— Нет, Анатолий Чукогекович, я в некотором роде книги сам пишу…

— В самом деле? — удивился наигранно Толик. — Лана, кто бы могу подумать: наш Аэроплан Леонидович книги пишет! Что ж, очень приятно познакомиться. Мы теперь с Ланой, так сказать, с писателями работаем. Ланочка, чайку, чайку, нашему дорогому товарищу Около-Бричко…

«И чашку мою зажилили», — подумал Аэроплан Леонидович.

Лана поставила на стол пол-литровый бокальчик Дулевского завода, причем сияющий чистотой, ибо раньше, в славные времена отдела-99, в него не обязательно было класть заварку — вполне достаточно было крутого кипятку, чтобы бокальчик как бы самозаварился, отдал от своих щедрых стен танины и прочие чайные вещества. Теперь же чай в бокальчике попахивал хлорной известью — лишнее свидетельство того, что возвращение емкости к прежнему хозяину никак не предполагалось.

Пользуясь паузой, Лана сыпанула на него кучу новостей: Филя вошел в состав ликвидационной комиссии института и, как старейший работник, разыскивает дату его создания — изыскания должны продлиться года два-три, так как архивы пропали неизвестно куда, возможно, могли оказаться во время войны у немцев, а от них — в США. Анатолий Чукогекович уже оформлял в Америку документы, а тут неожиданно перевод отдела в другое ведомство… Гриша ушел в рэкетиры. «Витя, Витя, — тут рассказчица взгрустнула, — приглашает на свадьбу: его невеста больше не требует знания восьми языков, ее отца за взятки посадили. Зачем портишь анкету свою таким родством, спрашиваю. А я ее люблю, говорит. Странный какой-то…»

— А Светлана?

— Организовала малое предприятие под названием «Здоровье лопатой». Добивается права торговать нашей кровью за границей. Надо, говорит, построить кровепровод «Братство по крови» вдоль нефтепровода «Дружба».

— Не свернется? — засомневался рядовой генералиссимус.

— Нет, консервированная пойдет.

«Кровяной, никак, королевой будет», — сделал зарубку в памяти Аэроплан Леонидович, своего рода заготовку на нынешний вечер, когда можно будет осмыслить этот факт достойно и по-философски, поскольку что-то тут было не так. Кто знает, Светлана, может быть, задумала с помощью нашей крови переродить западные народы, совершить мировую революцию совершенно оригинальным способом — гематологическим? А если СПИДу кто подпустит?

Исповедь самого Аэроплана Леонидовича в качестве рядового генералиссимуса пера ровным счетом не произвела на нового начальника изящной словесности никакого впечатления. Толик почему-то все время сжимал тонкие губы, хмурился, разглядывал свои талантливые, как у каждого шулера, руки, ни разу не поднял глаза, не взглянул на бывшего сослуживца, раскрывающего перед ним душу, словно ощущал неловкость за такое откровение и, самое неприятное — каким тоном, вальяжным, необязательным, как бы между прочим, спросил, отказываясь наотрез принять произведение, созданное с помощью последней модели жалопреда:

— Зачем нам разводить бюрократию, а, Аэроплан Леонидович? В самом деле, зачем?

Тут он взглянул на него — наивные, честные и чистые глаза, как у юноши, начинающего житье, непросвещенного периодом застоя, служебным интриганством и всеми известными азартными играми.

— Как это, извините, не будем? — привстал на стуле Около-Бричко.

— А вот так: не будем и все! — воскликнул он и нагло рассмеялся. — Смотрите, что получится, если я возьму ваше письмо. Я сдаю его на регистрацию, в канцелярии ему присваивают номер, ставят на контроль, чтобы была при деле группа контроля. Потом письмо возвращается ко мне, я расписываю его сотруднику, тот пишет проект сопроводительного письма и направляет его по горизонтали или по вертикали, в издательство. Там ему тоже придется поваляться на многих столах, затем оттуда придет ответ нам и вам, в девяносто девяти случаях из ста — отрицательный. Так стоит ли начинать эту игру?

— Так это и есть самый настоящий механизм торможения, который надо сломать!

— Вот именно! Он самый! — Толик еще больше просиял лицом, обрадованный невероятной понятливостью бывшего подчиненного. — Но как?

Начальник изящной словесности сделал многозначительную паузу, поднял указательный палец кверху.

— В данном случае, — заговорщицки прошептал он, — не принимать вашу жалобу… Объясняю. По прежней работе нам хорошо известно: каждый механизм работает только в том случае, если в нем внутри или на него извне действует некое возмущение, носитель энергии. Что мы имеем в качестве источника возмущения? Ваше письмо, коллега! Пусть оно будет носителем творческой энергии масс. Но если механизм не возмущать, то он не будет работать и постепенно станет ржаветь. Мы объявили что? — гласность. А развиваем что? — письменность! Поэтому я не хочу потакать бюрократии, не стану загружать ее работой.

«Жулик! — взвизгнуло приспособление внутри Около-Бричко, заменяющее у него функции души. — Ведь он сам бюрократ из бюрократов, под видом борьбы с бюрократизмом разводит демагогию. Это же надо придумать: не принимать жалобы и предложения населения, когда оно является поголовно грамотным — так зачем же его тогда учили?!»

— Позвольте: письма, жалобы и предложения трудящихся — это свет гласности, негасимый прожектор перестройки. Нет, механизму торможения нужен механизм тормошения со стороны широких масс. Разве гласность — это лишь устность?

— Ни в коем случае! Это и демонстрации, и митинги, и забастовки, и потасовки, когда нет других способов покачать свои права. Однако это же нехарактерные случаи, как говаривали в эпоху застоя. А ваш механизм тормошения… — он неспешно отхлебнул глоток чая, явно выигрывая время для обдумывания ответа — прошелся со стаканом к Лане, вернулся уже без него, бережно опустился в свое кресло. — Ваш механизм тормошения — это же лечебная гимнастика для механизма торможения. Вы жалуетесь на бюрократа другому бюрократу — разве можно найти более убедительный аргумент в пользу необходимости второго, справедливого бюрократа? Сейчас все на механизм обозлились, возмущаются, негодуют, но и работают на него, как никогда. Кто дает ответы? Да механизм же, он и демократию на себе катает — нипочем она ему…

Таким бывшего нача-99 рядовой генералиссимус никогда не видел. Он стал, чувствовалось, непотопляемым демагогом, все равно, что скользящий поплавок — на какую бы глубину удочку ни забрасывали, тот, передвигаясь по леске, всегда на поверхности. Новоявленный златоуст был очень убедительным, и Аэроплану Леонидовичу ничего не оставалось, как поинтересоваться, а как же быть ему, удовлетвориться тем, что Иван Где-то грубо выгнал его из кабинета, три пятилетки подряд издевается над ним в творческом плане, или как…

— Издать книгу за свой счет, — простенько ответил Толик. — Я позвоню директору, попрошу этого, как его, Куда-то или Кому-то, привести в чувство и издать книгу за ваш счет. Идет? Вы не пьете, не курите, много тысчонок накопили, а? Ведь наскребли, не прибедняйтесь, — и опять он просиял, только теперь было видно, что на этот раз совсем не по-хорошему, азартно, словно сбережения рядового генералиссимуса у него уже в прикупе.

— Соглашайтесь, Аэроплан Леонидович, — наконец подала голос Лана, подбросила свое полешко в костерок разгорающегося тщеславия великого автора. — За свой счет издадите месяца за два, а так вам придется ждать несколько лет. Анатолий Чукогекович дело говорит, он, между прочим, при нашем госкомитете на курсах повышения квалификации прорабов перестройки учится. А еще, — Лана хотела добавить, что начальник изящной словесности по полдня гайдпаркингом занимается возле «Московских новостей», так как они рядом. Однако Толик так зыркнул на нее, что она закруглила свое выступление проникновенным «соглашайтесь!»

Святая наивность! Аэроплан Леонидович давно согласился, однако престиж свой сдавать следовало помаленьку, потихоньку.

— Звонить директору издательства или не звонить? — поставил Толик вопрос ребром.

— Попробуйте, если получится, — сдавленно ответил Аэроплан Леонидович вместо того, чтобы досчитать до десяти, а потом открывать рот. Но слаб, слаб человек, даже если он наполовину искусственный, кости вперемешку с пластмассой, кровь пополам с нитратами…

Толик поклевал пальцем кнопочный телефон, попросил соединить с директором. Того, как обычно, на месте не оказалось, тогда Толик тоном, не допускающим никаких возражений, попросил передать директору, чтобы он позвонил в Госкомнибумбумнитрямтрямобщепромвсехкоопподряд Анатолию Чукогековичу.

— Получится. Не беспокойтесь, — пообещал на прощанье Толик.

«Откуда ему такая сила привалила? — размышлял по пути к трем вокзалам Аэроплан Леонидович. — Неужели от курсов по повышению квалификации прорабов перестройки? Невозможно умным стал, а был дурак-дураком или прикидывался? А он не играет в демократию? Как в дурака подкидного, нынче — в гласность и перестройку?»

Аэроплан Леонидович доехал до трех вокзалов, зашел на ближайшую почту, по памяти написал на бланке адрес начальника Шарашенского уезда Декрета Висусальевича Грыбовика и отправил такую телеграмму: «ПРОШУ ЗАБРОНИРОВАТЬ МЕСТО В ГОСТИНИЦЕ ПРИЕЗЖАЮ ТРИДЦАТОГО ПОЕЗД 709 ВАГОН 13 ОКОЛО ТИРЕ БРИЧКО». Самого странного он и не заметил: вначале отправил телеграмму, а потом взял в кассе билет, сверил дату, номер поезда и вагона — не ошибся, все сходилось.

Глава тридцать пятая

У Всемосковского Лукавого было задумчиво-созерцательное настроение. В такие периоды кривая преступности в милицейской статистике резко поворачивала вниз, поскольку правоохранительные органы начинали охранять права граждан, а не тех, у кого больше прав. Ворюги становились честными, рэкетиры отпускали с миром намеченные жертвы. Без пяти минут насильники преподносили представительницам прекрасного пола цветы, сопровождая букеты удачными комплиментами. Почти убийцы начинали обниматься с кандидатами в покойники, уменьшалось количество пустопорожних речей, докладов и сообщений, ненужных собраний и псевдомитингов. Во всей столичной торговле прекращались обмеры, обвесы и обсчеты, на прилавки выкладывались припрятанные товары и, странно, очереди за ними не удлинялись. Короче говоря, Москва переставала быть Лимитградом, а наполнялась благородством, добропорядочностью и даже государственной мудростью, как того и требовал статус столицы столь огромного государства.

Причины для хандры имелись. Вчера на крыше ресторана «Седьмое небо» без пяти минут в полночь, как обычно, началось аппаратное совещание всей столичной нечисти. Зрелище не для слабонервных — тут и Баба-Яга (кликуха — Карянная Масквичка; не путать с Баба-Йога по ведомству доброжилов), она же председатель ведьмсовета, которая, кстати, в последнее время стала сильно гордиться тем, что у слов ведьма и ведомство, как, впрочем, и заведовать, один корень, и которая, не взирая на никакие научно-технические революции, передвигалась по-прежнему на ступе и метле. Тут и Кощей Бессмертный, он же предводитель самых лукавых спецслужб, в вороненых рыцарских доспехах, за которыми ключи от важнейших нечистых тайн, и Черт-Эколог, денно и нощно загрязняющий белокаменную, и Бес-Дендролог, раззеленяющий ее же, сводящий в ней леса, парки и вообще все, содержащее хлорофилл, и Змей Горыныч, ведающий лукавой наукой и лукавым прогрессом, и Дьявол-Непман, не от слов «новая экономическая политика», а «не политика», потому и не нэпман, но направляющий не в ту сторону столичное кооперативное движение и цены, совершенствующий налоговую систему таким образом, чтобы невыгоднее всего было самым честным, трудолюбивым, талантливым, но чтобы выгоднее всего было воровать, обирать, обманывать и спекулировать, короче говоря, драть три шкуры с честных граждан. И мадам Костлявая тут, навела фосфорный макияж на ребрах, вся светится, костьми погромыхивает, с косы искры сыплются, трещат, словно она у нее бенгальская — воистину у каждого собственное понятие о красоте! Вся эта нечисть входила в Лукавбюро, на аппаратные пятиминутки слетались также начальники разных бесовских главков, отделов и подотделов, сошка и помельче — всевозможные инициаторы, активисты, победители соревнования и прорабы перестройки нечистого дела, в общем, все как у людей. Шум, гам, скрежет, шуршание — публика-то преимущественно в чешуе, перьях, при когтях, панцирях и вся, без исключения, с самым прескверным характером. Кто заверещит, кто филином ухнет, кто выпью застонет так, что мурашки по коже, не говоря уж о шерсти. А по самой кромке крыши, по традиции, меланхолически крутит педали ржавого трехколесного велосипеда бледный юноша, делая вокруг собравшихся круг за кругом и позванивая призывно-малиновым колокольчиком. Это ангел смерти Асраил.

Вчера выпала очередь докладывать Кощею Бессмертному. Он вкратце отметил положительные тенденции, которые развивались, набирала широту и глубину в столице: в магазинах все меньше товаров, но больше стало митингов и собраний, все хуже качество работы на предприятиях, но все выше цены, на полтора месяца удалось добиться полного исчезновения из государственной торговли картошки, моркови, капусты, а весной — и ранней зелени.

Сахар дают по талонам, самогон варят из карамели и леденцов. «Сла-в-но-о!» — выдохнула нечисть, потирая от удовольствия конечности, кто, известное дело, какие имел. Выпит одеколон, исчезли из продажи даже очень ядовитые аэрозоли — славно-о-о! Исчезла зубная паста и щетки, мыло, стиральные порошки, речи генерального секретаря стали еще длиннее и бессмысленнее.

— Шынок, ты жабыл шобачье мыло, желеное, оно еще раштет, оно еще ешть! — добавила Баба-Яга из-под кучи тряпья и захохотала. — И шулков моим штервочкам нету, у кого льготы отымают, а у моих колготы пропадают! Шрам закрыть нечем, штервочки пошти не мажутся, кошметика ишшежла, токо праштитуткам штала по карману. Штрашные они немажанные-то. Шамый наштоящий крижиш наштупил, шесть и шлава Шатане!

— Совершенно верно! — поддержал идею насчет кризиса Дьявол-Непман и, поправив бабочку, прошелся, поцокивая отполированными копытцами перед президиумом. — Даже академики науки из числа авторов ускорения (они так считают, ха-ха!), скажем, Перепрыгян или Запопулярская, тоже склонны расценивать положение как кризисное и начинают постепенно приучать население к переходу на карточную систему. Наши успехи налицо!

Докладчик продолжал дальше. Растет число краж, ограблений, разбойных нападений, убийств, изнасилований, вымогательств, набирает силу проституция — преступность, что весьма отрадно, становится все более организованной и профессиональной. Это дает плоды внедренный через Кремль девиз осатанения: все разрешено, что не запрещено законом. А законов новых нет, если они и будут, то их никто не станет исполнять, так как девиз окончательно отделил нравственность от юриспруденции, открыл простор для полного беспредела. Но политические свободы по-прежнему не всеми москвичами понимаются, как освобождение от всякой общественной морали и любой ответственности перед законом. Есть еще остатки морали, и это вызывает беспокойство. Слишком медленно воцаряется идеология всеобщего предательства и всеобщей продажности. Беспокоит, что в такой многонациональной конгломерации, как Москва и Подмосковье, нет серьезных межнациональных конфликтов, побоищ, погромов. Весьма опасно, что под прикрытием плюрализма в органах массовой информации все еще иногда публикуется правда. Эту угрозу не замечает наше руководство, — тут взглянул на Всемосковского Лукавого, ведающего в столице идеологией сатанизма и процессом осатанения. — Медленно становится основным содержанием жизни общества клевета, наветы, оговоры, сплетни, компромат на всех, материалы о товарище Сталине почти никто уже не читает, поскольку начинают догадываться, что не только в нем дело. Ситуация здесь явно выходит из-под нашего контроля.

— По моим предположениям, — проскрипел особенно многозначительно докладчик, — наш руководитель испытывает головокружение от успехов, недостаточно коварно ведет борьбу даже с Великим Дедкой, не говоря уж о службах самого Бога. Вот пример, Аэроплан Леонидович Около-Бричко. Мы все знаем его, все любим, все восхищаемся его энергией, непроходимой глупостью, энтузиазмом и пафосом. Он наш. Доброжилы задумали, используя гласность, представить нашего рядового генералиссимуса в истинном свете, взяли под свою гравизащиту. Инициируют бурный интерес к его личности. Мы хотели переквалифицировать его в мелкого квартирного беса, вывести из игры, но вместо того, чтобы успокоить Около-Бричко, помогли отдать концы его соседу-шоферу. Кикимора подменила формулу спирта в анализах и тем самым повесила на нашего человека подозрение в убийстве. Между тем, надо менять ему устаревшую программу на более современную, иначе мы можем потерять одного из лучших своих помощников. И в такое время, когда процесс пошел! Идеологическая служба тут, полагаю, недоработала.

«Сто шестьдесят пять лет подсиживает», — усмехнулся Лукавый, но в антидуше побаивался, что на сто шестьдесят шестом могут его и попереть. Вселенский Сатана просматривает протоколы общих шабашей, заседаний Лукавбюро, летучек-пятиминуток, и у него постепенно складывается о нем мнение, как о никудышном работнике. Надоест читать на него компромат и однажды сошлет, в лучшем случае, участковым лешим в какой-нибудь Новый Уренгой. Или полтысячи лет шкуру дубить станут в серной кислоте — охо-хо-хо…

— Из сообщения видно, что дела наши не на ладан дышат, — подводил итоги Лукавый. — Его высокосатанинство Кощей Бессмертный доказал это самым убедительным образом в кратком и глубоком докладе. Что же, надо продолжать в том же антидухе. Больше ускорения, ускорения больше — слишком медленно обостряются все проблемы, надо все так ускорить, чтобы не было возможности у наших подопечных на исправление ошибок. Нельзя допустить, чтобы они начали осмысливать свое положение, поэтому побольше митинговщины, массовых психозов, побольше охлократии. Я требую от вас темпов, сволочи и негодяи. Темпов! — он так выкрикнул последнее слово, что в Останкинском парке посыпались с дубов майские жуки.

Он сделал паузу. Ровно в полночь все сборище должно разлетаться по рабочим местам — до разлета оставалось пятнадцать секунд, и все наверняка думали о том, что он не ответил на выпад Кощея, потому что молча признал свою вину, проглотил критику, стало быть, скоро и кадровый вопрос. Оставалось лишь десять секунд для спасения своего бесчестного имени, и в жуткой тишине московский высший нечистый свет услышал негромкое замечание, сказанное Кощею в волосатую раковину уха:

— С Около-Бричко так задумано. Куда твои подколодные спецуры смотрят? Хе-хе…

Все, полночь.

— Да будет неистребимым Зло и да пребудет вечно могущество Вселенского Сатаны! — Лукавый выкрикнул традиционную здравицу, и нечисть с диким одобрительным воем брызнула во все стороны. Кто на каком двигателе — и на фотонных, и на мезонных, и на нейтринных, и просто на ракетных, а Баба-Яга вообще на ступе, и секрет ее гравилета вообще не поддавался раскрытию. Расцвел на миг шприц телебашни дьявольским разноцветным фейерверком и наступила тишина. («Особо одаренные в художественном отношении натуры могут ровно в полночь наблюдать этот фейерверк ежедневно. Остальные одаренные натуры могут лишь улавливать в первом часу ночи в районе телебашни слабый кисловатый запах, напоминающий нашатырный спирт, остающийся после работы мезонных двигателей». Из справки Останкинского адисполкома. Публикатор.)

Всемосковский нечистый почувствовал многовековую усталость, брякнулся под ее тяжестью на костлявое седалище, отбросил, в прямом смысле, копыта и, запрокинув голову назад, уперся рогами в бетонный стебель телевизионного шприца и раздраженно застучал хвостом по крыше. Башня от таких манипуляций задрожала, стальные канаты внутри нее запели, как гитарные струны, и по пруду пошла мелкая рябь.

Рвать и метать? Все добить до ручки? Угробить все, что не угроблено? Поставить на капремонт все московские хлебозаводы одновременно? Организовать забастовку железнодорожников? Зарплата у них на двадцатом месте, пассажирский вагон они по сорок лет эксплуатируют — так ведь не остановятся! Шахтеры полстраны раком поставили, а толку? Сам по себе это мощный акт осатанения, но пока результатов не видно… Устроить забастовку железнодорожников сейчас — москвичи лишь спасибо скажут, приезжих не станет, а в магазинах и так ничего нет. Вот зимой бы почувствовали без подвоза мазута, горючего…

Создать милицейские кооперативы? Подполковник Семиволос станет председателем, академию закончил — чем не цивилизованный кооператор? На государственной границе не мешало бы вместо застав создать товарищества с ограниченной ответственностью, а также смешанные таможенно-контрабандные, в армии и во флоте развернуть приватизационную деятельность?

Один цивилизованный деятель при слове культура имел привычку хвататься за пистолет, здесь же, едва о ней заслышат, пока еще только налоги начинают повышать. Внедрен замечательный принцип — за свой талант надо платить, чтоб не было здесь какого-либо дальнейшего улучшения, кроме повышения налогов. Почему бы не ввести для художественной и научной интеллигенции налог в размере ста двадцати процентов от дохода с тем, чтобы к двухтысячному году, так сказать, к юбилею Иисуса Христа, повысить его хотя бы до двух сот? Не на все же две тысячи, а только на двести — по-божески! Талант — это же достояние. И чем крупнее оно, тем в здешней рыночной экономике должен быть на него больше налог.

Вообще, почему еще не задавлены налогами строительные, производственные, бытового обслуживания кооперативчики, разные малые предприятия? Почему еще мало недовольства высокими ценами? Почему о налоге на добавленную стоимость только разговоры ведутся? Кое-какие умники начинают размышлять в совершенно нежелательном направлении: кто добавил эту стоимость, тот пусть и платит. А где налог с продаж, а с покупки, а с дыма? Если такие настроения возьмут верх, то Москва никогда не станет самой дорогой столицей планеты. С частными таксистами замечательно получилось — ни государственных, ни частных не стало. Сказано же: курс на рыночную экономику, герои дня кто — торгово-закупочные структуры. Что они медлят так с ценами, попустительства им со стороны властей недостает что ли?

Почему еще земля не распродается? Вокруг крупных городов приличные, точнее, приналичные люди могли в нее вложить свободные деньги, виллы бы построили, а что касается Нечерноземья — обложить сиволапого, пусть выкупает землю лет пятьдесят, ту самую, которую у его деда обобществили. На своей земле пусть только попробует не выкупить комбайны, трактора, грузовики — да враз потекут по стране молочные реки в кисельных берегах! Ха-ха…

Продолжать мордовать бытом? Нет, допустим, зубных щеток и лезвий для бритья, а почему еще есть расчески и шнурки для ботинок? Изъять расчески, ремни всякие изъять — пусть москвичи и гости столицы штаны в руках держат. Руки заняты, а языки свободны — это то, что надо. Ножей в столовых уже семьдесят лет нет, но вилки и ложки еще есть, лучший из лучших товарищ Около-Бричко должен решить эту проблему вместе с товарищем Грыбовиком. И решит, будет вам и вилка, будет и свисток… Он еще законы заставит издавать за счет авторов — придет и такое время.

Но обдумывал Лукавый очередные свои происки без особого вдохновения. Если разобраться хорошо, то многие из этих мероприятий задумывались для показухи, для галочки, для внимания Вселенского Сатаны. Куда важнее борьба за души. За капремонт хлебозаводов и дефицит зубных щеток пусть Моссовет борется. Война за души в отчетах бледно выглядит, не напишешь же, что за минувшую неделю осатанело окончательно семьдесят тысяч москвичей, на три тысячи больше, чем за предыдущую. А почему бы и не писать? Приписки это, лакировка действительности — ведь все-таки мало еще тех, у кого глаза уже фарфоровые, а из жопы пламя. Слишком Лимитграда мало, чувствуются традиции у здешнего населения? Это только кажется, что они уничтожены, потеряны навсегда — на них зиждется душа. А к традициям имеет отношение Великий Дедка, он их опекает. Выхода нет — надо организовать массовое движение по продаже населением своих душ, но только так, чтобы они доставались Сатане. На фоне движения станет видна организующая и направляющая роль Лукавбюро и лично Всемосковского Лукавого. Поставить движение на плановую основу, что-что, а плановая система способна вал давать, именно это сегодня и нужно. На великие души не надо раскатывать губы, но обложить их так, чтобы и не пикнули. План по покупке душ, по продажности и предательству довести до всей нечисти, до самого мелкого беса, объявить соревнование, учредить перелетающие знамена, сменные пары рогов, организовать турполеты на Нептун и Меркурий, бляху какую-нибудь для отличия придумать. Подведение итогов — по понедельникам. Нет, братец Кощей, не слабый ход я приготовил для тебя назавтра, тем более, что отныне штаб по осатанению станешь возглавлять ты…

Но и эта творческая находка не улучшила коренным образом его настроение. Кощей со своих подколодных три шкуры спустит, но представит доказательства, что это блеф со стороны Всемосковского Лукавого. Да, мы все бессовестные и бесчестные, однако не до такой же степени, нельзя же друг друга вводить в заблуждение. Раздует скандал, пошлет шифровку Вселенскому Сатане — тот комиссию не станет создавать, он не какой-нибудь верховный совет, опомниться не успеешь, как будешь плавать в жерле укромного вулкана в озере серной кислоты.

Суть проблемы не в Аэроплане Леонидовиче Около-Бричко, а в том, что аэропланов леонидовичей должны быть миллионы — под созидательными лозунгами они должны вести разрушительную работу, с активностью и творческим подходом, не знающими удержу. Великий Дедка устроил ему демонстрацию, смотри, мол, Лукавый, все они Около-Бричко, никакой твоей заслуги тут нет. Сбить с панталыку меня, черта полосатого, вздумал? Как это нет тут нашей заслуги? Младенцы ведь рождаются с ангельскими душами, в большевиков или демократов они сами превращаются что ли?!

Не нравится Московскому Домовому новое мышление, как и идея воспитания нового человека не нравилась. И тут к Лукавому пришел красивый замысел насчет того, как поквитаться с Дедкой. Для начала надо встретиться…

Задумано — сделано. Всемосковский Лукавый связался с ним по каналу горячей связи, и несколько мгновений спустя на крышу «Седьмого неба» опустился «Степка Лапшин». Проездной! Единый!..

— Поздравляю, ваше высокодоброжильство! — приветствовал со смехом предводитель нечистой силы своего не совсем чистого коллегу. — Отличный маскарад! Простите, я в природном виде, а как вам удалось предугадать, что речь пойдет о Степке?

— Но вы же задумали доброе дело. Ну а я, так сказать, для наглядности объекта… Не ошибся?

— Как можно, как можно?! Главный доброжил Лимитграда, то бишь Третьего Рима и — допускать ошибки? Значит, вы согласны?

— Отчего же не согласиться? Коновицыну для паровоза некому осину возить. Оживим Степку-гегемона, так тому и быть. С Аэроплана Леонидовича подозрение снимем…

— Ваши условия?

— Не покушаться на рядового генералиссимуса пера. Вы же убедились, что мы его надежно защищаем. Но покушаться все равно не надо.

— Он станет жертвой гласности?

— Безусловно. Хотя останется самим собой. Он сам по себе достаточно интересен. Более того, мы всячески помогали и будем помогать ему осуществлять ваши замыслы. Пусть раскрывает все свои чудовищные таланты, их у него предостаточно.

«А программу заменить в нем не позволим. Устарела программка, очень устарела, диковатая она. Это нам и нужно», — размышлял Великий Дедка.

«Рядового генералиссимуса спасаем общими усилиями, — усмехался про себя предводитель столичной нечисти. — Кощею доложат? Должны бы доложить подколодные… Вселенскому Сатане в случае чего объясню так: ведь Около-Бричко, все равно что песню — не задушишь, не убьешь. Из тактических соображений согласился, для последующего крупного обмана…»

— Мы его тоже считаем способным, — многозначительно произнес Лукавый, пусть Кощей ломает голову, что он хотел сказать. — Если нет возражений, пусть кикимора в морге спрыснет Степку живой водой, а ваш домовой — мертвой. Приборами для приготовления мертвой и живой воды Лимитград нынче завален, так что это никакой не дефицит даже для доброжилов, кхе-кхе, — для Кощея, для него, поганца, и подковырка.

— Воскресить Степку Лапшина труда не составляет, ваше высокосатанинство. Оживет как земноводное после зимней спячки, но душу-то его мы не возродим. Она у него давно мертва. Давно, еще в детстве, была какая-то завязь, потом усохла во время бодрого марша к новым высотам. Нельзя возродить то, чего не было. Я был бы рад ошибиться, однако мимо наших Степкина душа не пролетала.

«Мимо наших — тоже», — подумал Всемосковский Лукавый, прохаживаясь, обхватив лапой вонючую и грязную бороду. Шуршал ею, словно выскребал оттуда мысль, а под копытами, когда они прикасались к крыше, скворчали голубые огоньки — давало о себе знать напряжение лукавой мысли. Черная, с пегим отливом кисточка бесстыдно вздыбленного хвоста, падала то на левое, то на правое плечо, что могло быть дополнительным свидетельством борения нечистых страстей.

— Удобно устроились наши подопечные, ваше высокодоброжильство. Люди — промежутки какие-то… Ни Богу, к утру не будет помянут, свечка, ни Черту кочерга. Одноклеточные, в них места не хватает для двух зарядов, не говоря уж о различных их комбинациях. Не пора ли нам создавать сеть совместных предприятий по выпуску душ, по монтажу их в степках лапшиных? «Лукавый энд Домовой» — звучит, а?

А сам в это время думал: «Как же они душу свою продавать будут, если ее у них нет? Как же план по осатанению тут выполнять? Пусть Великий Дедка достает этот самый большой дефицит, а умыкать его будем мы».

— Ох, не лукавьте, ваше высокосатанинство…

— Разве? — удивился Лукавый. — Ну, а Степку окропим?

— Окропим. Да будет так! — Великий Дедка перевернутым посохом в крышу «Седьмого неба» ткнул, таким образом, что удар пришелся по рогам черту на палке, и клубы вонючих искр обволокли верхнюю часть башни.

Глава тридцать шестая

Было бы слишком все просто, если бы рядовой генералиссимус уселся с помощью нечистых ли, доброжилов ли в поезд «Москва — Шарашенск», исчез бесследно хотя бы на некоторое время из столицы, которую корежила перестройка. Не тут-то было!

Прежде, чем попасть на поезд, Аэроплан Леонидович посетил Ивана Где-то, а еще раньше — позвонил Толику, то бишь Анатолию Чукогековичу, и тот обрадовал его несколькими приятными новостями. Во-первых, директор издательства обещал помочь — тут Толик расщедрился на доверительность и добавил, что тот — старинный его приятель, в свое время стадионом руководил, пока его не бросили на книжный фронт. Во-вторых, Лилия Семеновна Ксенж-Пачулия переведена туда заместителем главного редактора, поскольку ей осталось до пенсии два года и требуется в таких случаях приличная должность и приличный оклад (словно все остальные должности и оклады неприличные, с обидой отметил Аэроплан Леонидович), то есть она стала начальником для поэта, редактора и литконсультанта, приняла под свое руководство редакции поэзии, молодых авторов, научного коммунизма и спортлото 10 из 37-го. Правда, Лилия Семеновна объявила в одностороннем порядке полугодовой оплачиваемый траур в честь Кондрата Силыча, поэтому ее надо считать чем-то вроде бронепоезда, который решил постоять на запасном пути.

Вообще умение организовать что-нибудь и добиться, в конце концов, своего у Аэроплана Леонидовича было непревзойденным и по праву должно находиться на первом месте в мире. Он всегда был убежден, что «Параграфы» будут опубликованы, если ему для этого придется даже изменить общественный строй в стране пребывания, и все его новации от жалопреда до ножевилки будут внедрены. С демократическими коэффициентами, конечно, случилась неувязочка, это Муравейчик своими миллионами расчеты спутал, но все равно делу социального справедлива без его методы не обойтись.

Многие его новации в последнее время претворялись в жизнь поистине ускоренными методами. Лет пятнадцать тому назад, к примеру, юная еще Варя Лапшина попросила его помочь ей разработать систему, исключающую покупку в магазине любого товара без очереди. От Варварька начальство требовало непременного прогресса, трудового почина и инициативы. Надо сказать, что в ту пору она все принимала за чистую монету, замуж и первый раз не выходила, и до встречи с Иваном Где-то в подсобке было в запасе немало времени. Через сутки после обращения Аэроплан Леонидович выдал концепцию новейшего способа торговли под девизом «Ордер на квитанцию».

Не надо думать, что он сразу выдал на-гора концепцию, нет, он помучился, поразмышлял, варианты прикидывал, подумывал назвать новшество государственным мандатом на сапоги, но тогда следовало бы обмандатить полуботинки и босоножки, а как быть с тапочками? Заводить отдельные мандаты на каждую мелочевку Аэроплан Леонидович посчитал бюрократическим излишеством. Многомандатность тут грозила оказаться безбрежной, а требовался как бы обязательный ассортимент товаров, предписанный наверху и спущенный оттуда каждой торговой точке.

Стихии количества товаров заопасалась и тогдашняя супружница Марья Лошакова — как-никак работала в магазине и отдавала себе отчет в том, что количество товаров, не дай Бог им еще качество, для особого положения торговли в обществе просто катастрофа, конец связям, влиянию, спекуляции, короче говоря, конец света не так страшен, как конец дефицита.

Поэтому она по мере своих возможностей направляла в нужное русло буйную мысль супруга. А он всю ночь не спал, не в силах совладать с задачей важнейшего социального справедлива (женский род, к которому это слово было приписано, по мнению рядового генералиссимуса пера, не отвечал серьезу момента). Под утро он оказался во власти такого мощного пафоса, что прототипица Маши Кобылкиной почему-то приняла это состояние за обострение геморроя, приготовила на всякий случай полуведерную клизму, кстати, достатую по великому блату, стала с пачкой соответствующих свечек за спиной нашего светоча мысли и прогресса. Только вдумайтесь, дорогие читатели, во всю несправедливость (здесь женский род!) ситуации: великий творила изнемогает от обуявшего пафоса, обо всем человечестве душой, точнее, своей духовкой, печется, а она? Подозревала в такой ответственный момент, что приятель из мясного отдела из-под прилавка продал ей протухшие мозги! То-то она к ним присматривалась, принюхивалась, сомневалась: жарить или выбрасывать? Не иначе, мясник отплатил ей за прогорклый творог, который она недавно ему всучила. И теперь стояла в полуведерной готовности номер один.

Однако герой героев все преодолел: и непонимание близких, и сопротивление богатейших традиций совторговли, и острое желание так называемых некоторых граждан вовсю спекулировать обувью, и свою некомпетентность, ибо как только Аэроплан Леонидович соприкасался с чем-нибудь, в чем он, выражаясь по-министерски, ни бум-бум, то сразу же становился специалистом в полном соответствии с законом кто был ничем, тот станет всем. Причем такого уровня, который позволял ему без тени сомнения выдавать рекомендации относительно любой работы по дальнейшему улучшению. Поскольку в стране все и давно находилось в самом лучшем виде, то какие-либо изменения в таком передовом обществе были возможны лишь в жанре этого самого дальнейшего улучшения.

Когда же он прочел торжественно и с выражением результаты ночного бдения, прототипица Маши Кобылкиной всплеснула со всего размаху мясистыми ладонями:

— Ой, Аря, какой ты умный! Ты, наверное, у меня еврей, потому что таких умных, как ты, я еще не встречала. Нет, ты все-таки еврей!

— А что, — горделиво вздернул голову Аэроплан Леонидович, — может, и еврей. У меня в пятом пункте прочерк, потому как я доказывал паспортному столу очевидные для ума вещи: есть национальность, а есть термин более высокого понятия — интернациональность. У меня в справке по факту моего происхождения, которая была подписана собственноручно товарищем Семеном Михайловичем Буденным, указывалось, что я «по национальности Третий Интернационал». А паспортный стол мне возражал: такой национальности нет в наших инструкциях. Вот я и стал доказывать, что интернациональность — это термин более высокого понятия. Закончилось тем, что справку буденновскую у меня отобрали, в графе «национальность» стол пошел мне навстречу и записал «вплоть до выяснения». При обмене паспорта заменили на прочерк. С такой национальностью мне однажды в парке лежак в прокат выдать наотрез отказались, а что творится в отделах кадров?

— Тогда ты точно — еврей, — убежденно утверждала прототипица.

— Нет, я все же до выяснения, — скромничал он.

— А чего тут выяснять, чего выяснять? — она включила профессиональную громкость, но потом, сообразив, что находится не за прилавком, перешла как бы на размышления вслух. — Значит, I-й Интернационал — твой дедушка, II-й — папа, так? Тогда и отчество у тебя не Леонидович, а Второинтернациональевич!

— О, женщина! — зарычал герой героев. — И I-й, и II-й Интернационалы — не мужчины, а организации, никакими родителями они быть не могли, тем более что из отчества Второинтернациональевич проистекает по смыслу явно меньшевистская родословная. Второй был меньшевистский, против чего я, как беспартийный буденновский большевик по рождению, решительно протестую. Еще и потому, что кто в таком случае были бабушка и мама? IУ-й, троцкистский Интернационал, или 2 1/2-й — двухсполовинный тоже меньшевистский, а, женщина? Не путай половые проблемы с политическими!

— Теперь я точно знаю, что ты у меня еврей. Такой умный, такой умный! — причитала прототипица.

Конечно, осведомленность супруга в ассортименте Интернационалов впечатляла, но смысл системы «Ордер на квитанцию» производил не меньшее впечатление. Его могли породить только свежие мозги, а не протухшие, так что вопрос о клизме и свечах отпал сам собой.

В целях дальнейшего торгового прогресса Аэроплан Леонидович предложил в Варькином магазине ввести систему предварительных ордеров, которые выдаются прикрепленному контингенту покупателей. Ордер давал право записаться в очередь на дефицитный товар в магазине за месяц, полгода или даже за год до приобретения. В день же продажи ордер давал право получить без очереди квитанцию на оплату товара. В своем проекте самый творческий человек планеты детальнейшим образом расписал всю технологию системы, определил типы ордеров, учитывающих существующие льготы и привилегии. Короче говоря, прототипица поняла новейшую концепцию таким образом, что теперь весь ходовой товар можно будет прятать в подсобке под предлогом наличия на него ордеров. Все проверки, все обэхээсесы останутся с носом, так как вся торговля станет как бы одним отделом заказов, а эти отделы, где один дефицит — мечта каждого торгового работника.

Варварек на очередной научно-практической конференции молодых работников торговли, пунцовея от старания, отбарабанила с трибуны основные моменты около-бричковской системы и обратила на себя внимание одного из торговых начальников. Тот не пошел в перерыве в комнату для президиума освежиться импортным пивом, а спустился в зал, подошел к ней — стройный и важный, еще молодой и красивый как Бельмондо, взял ее под руку и, прогуливаясь на виду у ее ошарашенных подруг, нахваливал предлагаемую систему.

— «Ордер на квитанцию» — не совсем удачное, даже несколько заумное название и, боюсь, золотая жила для сатириков. Лучше просто талоны, — эту фразу она слово в слово передала Аэроплану Леонидовичу, а об остальном — умопомрачительном вечере с а ля Бельмондо в каком-то кафе без вывески на улице Горького, о том, что она в тот вечер лишилась невинности, а наутро стала кадром на выдвижение, собственно, с этого начиналась история ее цинизма, об этом сосед, разумеется, не был проинформирован. Но в последующие годы он не без тщеславного удовлетворения отмечал, что его система все больше и больше принимается на вооружение — вначале талоны пошли на мебель, холодильники, телевизоры, чайники, утюги, одежду, обувь, потом на мясо, масло, водку, сахар, мыло, стиральный порошок, туалетную бумагу и, наконец, наступила эпоха дефицита и на талоны. Пошли в ход паспорта и так называемые визитки — своего рода постоянно действующие ордера, под неумолчную болтовню о свободе и рыночной торговле. «Даешь ордер на квитанцию!» — звенела революционным пафосом духовка рядового генералиссимуса пера: ведь именно он все предвидел и предложил ввести ордера на арест товаров и перейти на самое демократическое принудительное распределение.

Он всегда помнил о грандиозном успехе своей акции «Ордер на квитанцию», вспомнил о ней и теперь, в районе трех вокзалов, как бы для накопления боевого вдохновения в предстоящем сражении с ненавистным поэтом, редактором и литконсультантом. Вспомнил знаменитую и во многом тоже свою концепцию наиболее полного удовлетворения духовных и материальных запросов трудящихся, вошедшую в программные документы КПСС. И в соответствии с последней — только повесил трубку в районе трех вокзалов, как сразу же оказался в кабинетике Ивана Где-то.

Три чемодана с рукописями он уже, оказывается, внес, за дверью оставалось еще два. Не считая бордюрного камня. Он пошел за ними, не без умысла открыл дверь ногой и отгрузил последнюю порцию творческого багажа так, чтобы перекрыть врагу все пути к отступлению.

Наступал час расплаты. Когда-то Аэроплан Леонидович встретил вусмерть пьяного Ивана Где-то, который заплетающимся языком сказал ему: «Да, да, не поэт я, а слегка рифмованный, скучный, здравый смысл. Мещанство, да? Конечно, оно, кондовое… Понимаю, что здравомыслие становится все больше преступлением — наступает время тех, у кого в жопе разгорается ррреволюционное пламя…»

Иван Петрович повидал на своей должности немало необычного и поэтому с завидным спокойствием разглядывал запыленные, когда-то черные фибровые чемоданы с железными уголками, а теперь мятые, битые, поцарапанные, с заржавевшими замками и ручками, подпоясанные старыми ремнями и бечевками и придавленные почему-то бордюрным камнем. Он подумал, что графоман всех времен и народов каким-то образом лишился жилплощади и с отчаянья решил перебраться в редакцию. Это наше, подумал с сочувствием Иван Где-то, — как что случилось, так сразу в редакцию. Причем в любую, лишь бы в редакцию — уж она-то прикажет Кому следует, наведет порядок.

Однако благодушное настроение покинуло его, как только рядовой генералиссимус бросил через гору чемоданов на стол полихлорвиниловую так называемую корочку с нелепой готической надписью «Вильнюс», под которой сквозь мутноватую прозелень читалось: «Опись первой части эпохальной огромеи «Параграфы бытия» в 5 (пяти) чемоданах отечественного производства общим весом 273 (двести семьдесят три) килограмма брутто».

— Примите по расписочку, будьте любезны, — подчеркнуто учтиво попросил Аэроплан Леонидович, и Иван Петрович почувствовал в этой нарочитости изощренное издевательство, месть за неудовлетворенные амбиции, уязвленное самолюбие, уверенность в том, что, наконец-то, они на коне. А раз так, то сшибка неизбежна, ибо воинствующая глупость уже пошла, да как пошла в атаку на архаичный, скучный, банальный и потому беззащитный здравый смысл. Чемоданы с ахинеей — малюсенький эпизодик, а фронт, как говорится, от Белого до Черного морей.

— Вам надо обратиться в службу вторсырья. Издательство макулатуру не принимает, оно ее выпускает, и талонов «на дюму» не выдает.

— В эпоху застоя вы, не спорю с вами антагонистически, считали это макулатурой. А здесь пять чемоданов, 273 килограмма гласности. Сейчас же, надеюсь, в связи с небезызвестной вам перестройкой все перекувыркивается и заново пересматривается. Опять с нуля! Небось, читали, а?

— А вы-то здесь при чем? — спросил Иван Петрович, оставив продолжение мысли при себе: дурак остается дураком, идиот — идиотом, объявляй им хоть сотню перестроек…

— При том, что вы организовали на меня форменное гонение за активное мое творчество. Поэтому я требую пересмотра всех рецензий, отзывов и так называемых редакционных заключений в мой адрес. Я требую от вас личного прочтения всех моих произведений, в противном случае вы своею черной кровью не смоете поэта праведную кровь, как писал Лермонтов, покроете себя позором в разрезе истории литературы. Я также требую издания моей поэмы «Ускоряя ускорение ускорения» за счет автора в соответствии со статьей конституции о свободе печати тиражом пять тысяч экземпляров.

Иван Петрович устал слушать рядового генералиссимуса пера, повернул голову к окну, смотрел на неразбериху крыш, антенн, бездействующих труб-дымоходов, сохранившихся от прежних времен и думал горькую думу свою. Читал, читал он галиматью под названием «Ускоряя ускорение ускорения», чудовищную смесь нахрапа и идиотизма, намеревался поспорить с автором насчет изобретения какой-то ножевилки, призванной почему-то здорово выручить неразумное человечество, решительно повысить культуру общепита в мировом масштабе. Параноидальный синдром выдается за сверхценную идею. Батенька, хотелось проникновенно сказать знаменитому поэмеру, вы проповедуете оголтелый примитив. Хочется попроще да подешевле, с максимальным коммерческим наваром, понимаю, но ведь это воровство, обкрадывание самого себя. Не в столовом ноже дело, не в нем, нелюбимом предмете общепита, а в упрощении до примитивизма всего и вся, от отношений между людьми до духовных потребностей, которые заменяются простейшими чувственными удовольствиями. В спрямлении, прямолинейности, пренебрежении, казалось бы, таким частностями, как нормы морали — под лозунгами борьбы за самое высоконравственное общество, разумеется. В результате — отказ от достижений культуры, не ведомства по этой части, а культуры в самом широком смысле, от самых высоких критериев, утверждение примитивного стандарта жизни. Ей-ей, вам, Аэроплан Леонидович и вашим коллегам, прорабам перестройки, некогда об этом задумываться — ведь наверху, как известно, при крутом перемешивании жизни оказывается первой самая легкая фракция. И называлась она во все времена дерьмом. И теперь стадия его всплытия… Если синдром у рядового генералиссимуса, то пусть будет не такой мохнатый… Господи, вразуми Аэроплана Леонидовича и други его, вразуми, будь милосердным!

— …гражданин Где-то, вы слышите меня? — кричал Аэроплан Леонидович. — Вы намерены в качестве искупления своей вины на предмет покаяния пересмотреть личное отношение к моему творчеству?

«Личное?!» — определение кольнуло Ивана Петровича. Он оторвался от созерцания крыш и антенн и ответил:

— Личное отношение — никогда. Вы семьдесят лет наводили порядок в наших личных делах так, как вам хотелось, чтобы мы думали так, как вам хотелось. Так что позвольте иметь нам это самое личное мнение, личное отношение. Понимаю, по вашим канонам, кто не с вами, тот против вас, если враг не сдается, то его уничтожают, но не обессудьте… А рукописи, между прочим, на первом этаже регистрируются. Там и расписочку получите.

— Вы обещаете лич… прочесть все мои произведения? — запнулся, но не унимался великий автор.

— В установленном порядке, — нашелся с ответом Иван Петрович и, как ни странно, эта банальнейшая бюрократическая отговорка возымела действие на Около-Бричко — сопя, он приступил к разгрузке кабинета.

«Черт меня возьми, — Иван Где-то вновь смотрел поверх крыш и антенн, когда остался один, — если Аэроплан Леонидович сам по себе, не общественное явление. Он и причина, и следствие системы одновременно. Запрограммирован на непримиримую идейно-политическую классовую борьбу и в то же время на равенство и братство? В последнее время одемократился, но опять же по-большевистски, вернее, по-необольшевистски. Для него и таких, как он, главное — процесс. А уж когда процесс пошел — это для них предел мечтаний. Плевать им на то, что процесс этот сокрушительный, самое важное для них, чтобы процесс переустройства мира не застопорился, преобразованщина не забуксовала. По существу он — это материализация всей большевистской идеологии в одном человеке. И отсюда у него претензия на роль шефа самого Господа Бога по части совершенствования человечества. Около-бричковщина — это особый образ мышления и образ действий, своего рода парамораль, парадемократия, парагуманизм, параобщество и эти пара настолько неотличимы от гуманизма, демократии, морали, что мы не замечаем порой разницу между ними? Растут они в человеческом сознании рядом, как овес и овсюг в поле — один от Бога, а второй-то все-таки от Сатаны? Не потому едва ли не в обязательном порядке получаем совершенно не то, что задумывали? Стали решать продовольственную программу — получили продовольственную проблему, пустые полки в магазинах, засучили рукава для решительной схватки с пьянством — развели в невиданных масштабах самогоноварение и приступили к созданию мафии. А ррреволюционного романтизма все не убавляется, куда там, пафос дует во все микрофоны и красуется перед телекамерами, и в силу своей изначальной бесплодности перерождается в цинизм.

Около-бричковщина, пытаясь решить одну проблему, неизбежно создает тут же новые, еще более острые и опасные, а уж когда берется за них — мы получаем множество новых проблем еще более неразрешимого порядка. Ратуя громче всех за демократию, не приведет ли она нас к диктатуре, подобно тому, как борьба за правовое государство оборачивается анархией и беспределом? Русские молитвы тут уж не помогают. Может, перейти на импортный язык и просить небо: dеliver us from Evil One, то бишь, спаси нас от Лукавого?»

Глава тридцать седьмая

Общественная жизнь в Шарашенске подогревалась и подстегивалась различного рода неделями, декадами и месячниками, просто смотрами и конкурсами и более комплексными смотрами-конкурсами, рейдами, нескончаемыми юбилеями и празднованиями. Часть этих дней спускалась из губернии и даже Москвы и имела обязательный характер, скажем, «день знаний» или «месячник безопасности движения», во время которого гаишники драли с водителей не более трех шкур. Остальные же мероприятия изыскивались на месте, например, «неделя сохранения социалистической собственности» или «декада социалистической вежливости в сфере обслуживания».

Над подготовкой и проведением этих мероприятий, которые не следовали друг за другом, а вследствие межведомственной несогласованности перехлестывались, наслаивались, нагромождались одно на другое, в поте лица трудились должностные лица и актив. Бесчисленные декады и месячники со временем превратились в главную цель существования шарашенцев и стали как бы основной продукцией уезда. Возможность шарашенцам просто жить начальством не воспрещалась, но самоценность жизни не приветствовалась и поэтому получалось, что не жизнь самое главное, а подготовка к очередному славному юбилею или дурацкому мероприятию.

В результате этих мероприятий, а также от победных реляций о проведении в уездной газете «Вперед!» с извилинами у шарашенцев произошла явная набекренизация. Если объявляется месячник безопасности движения, то как быть с безопасностью на дорогах в течение одиннадцати месяцев в году? Как могут нормальные извилины мириться с таким странным несоответствием? Поскольку месячники нельзя было отменить, значит, к ним должны были приспосабливаться извилины.

Не только руководящий шарашенец, но и рядовой житель славного уезда ни за какие коврижки не скажет, что он просто работает, а непременно глубокомысленно изречет, что он «работает по…» Примеров «работы по…» тьма-тьмущая: «работа по уборке урожая» вместо «убирать урожай», «работа по повышению качества выпускаемой продукции», вместо «лучше работать», «улучшать качество», «делать лучше», «работа по благоустройству» вместо «благоустраивать», а еще точнее — подметать, сажать деревья, засыпать лужи, приводить в порядок дороги и тому подобное. Все виды «работ по…» давно приобрели постоянно-неразрешимый характер и поэтому они приукрасились сложносоставными определениями типа «дальнейшее улучшение» и «дальнейшее повышение». В соответствии с этим в Шарашенске не просто обязана, скажем, лучше работать служба быта, а должна заниматься «дальнейшим улучшением работы по бытовому обслуживанию». Не просто в магазинах должно быть достаточно продовольствия и товаров, а на должном уровне должно находиться «дальнейшее улучшение работы по обеспечению населения продуктами питания и промышленными товарами». Если же хорошо вдуматься, то «продукты питания» — это совсем не то, что должно продаваться в магазинах, а нечто бывшее в употреблении, предмет заботы коммунальных и санитарно-эпидемиологических служб. Несть числа шарашенским набекренизациям!

Уездная «Вперед!» питала особую слабость к существительному «свершения», исключительно во множественном числе. Уездный начальник неизменно требовал не менее пяти раз на каждой странице употреблять этот глагол в настоящем времени — «свершается, свершается, свершается…» Нехитрый прием Декрета Висусальевича Грыбовика должен был создавать у шарашенцев картину бурного кипения созидательной жизни и возбуждать у каждого из них острые приступы гражданской совести: дескать, все вокруг свершают да только не он! Услышав или прочитав десяток раз «свершается» каждый шарашенец замечется, как угорелый, в поиске точки, к которой надлежит ему приложить собственную трудовую активность, находящуюся в стадии «дальнейшего повышения». Идеалист, а еще уездный начальник!

Стоит ли уточнять, что все, свершаемое в Шарашенске, имело, по непоколебимому убеждению здешнего начальства, как минимум, всемирно-историческое значение?

Именно накануне целой серии мероприятий всемирно-исторического масштаба в славный город прибыл Аэроплан Леонидович Около-Бричко. Как ни странно, вместе с участковым милиционером Василием Филимоновичем Триконем, который еще в Москве, увидев в скором поезде рядового генералиссимуса пера совершенно не удивился: в последнее время с гражданами, по поведению своему как две капли воды похожими на Около-Бричко, он сталкивался на каждом шагу, и уже смирился с тем знаменательным обстоятельством нашей жизни, что их огромное количество, что они нынче везде и всюду.

Как заквасили эту перестройку, так никакого спасу от них не стало. Пишут или в редакции, или в милицию. Требуют от Семиволоса изъятия из личного пользования всех кошек и собак в целях экономии продовольствия. А если кто воспротивится — обложить налогом на каждого барбоса и каждую киску, ведь до содержания тигров докатились. Чтоб неповадно было, то не забыть и про хомячков, и рыбок, и канареек — они ведь, если разобраться, зернышки клюют, значит, продовольственную проблему напрягают!

Налоги требуют ввести вплоть до пользования землей в цветочных горшках на балконах — всенародная собственность! Попутно этот Аэроплан Леонидович предложил выселить из сорок шестой квартиры молодого соседа Ветрова, поскольку тот без разрешения властей держит ворону, причем совершенно невоспитанную, которая, летая по воздуху, каркает исключительно в его, рядового генералиссимуса, сторону. И вообще для оздоровления нравственного климата и уголовной обстановки в столице следовало с двадцати трех часов молодежь категорически воспретить!

В Шарашенск участковый был вызван телеграммой Ивана Филимоновича Триконя из деревни Малые Синяки, которой он извещал родного брата о большой беде с Ромкой. Что именно стряслось с сыном брательника, в депеше из Синяков не уточнялось. Неопределенность эта смутила и подполковника Семиволосова, который вертел телеграмму и так и сяк, хмурился, и все же, не взирая на усложняющееся положение с преступностью в столице, разрешил отлучиться на два дня, разумеется, в счет отпуска. Таким образом, Василий Филимонович ничуть не удивился, когда увидел в вагоне Аэроплана Леонидовича. «А ты как думал, Вася, а?» — только и спросил голос любимого начальника. «Да так и думал, товарищ подполковник. Придется ехать вроде бы как с домашним заданием», — ответил участковый.

В Шарашенске рядового генералиссимуса пера встречали по поручению уездного начальника лендлорд Ширепшенкин и главный архитектор Арнольдан Собакер, хотя по паспорту он числился Собакиным. Собакером он стал в силу того, что у каждого приличного творческого человека должна быть кликуха, то есть псевдоним. Встречавшие сочли Василия Филимоновича личной охраной Аэроплана Леонидовича, и лендлорд стал подозревать в госте не менее чем тысячу раз засекреченного академика.

Василий же Филимонович вконец расстроился: товарищ лендлорд внешне был очень похож на гражданина Около-Бричко. И росту оба средненького, не русые и не блондинистые, не брюнетистые и не курчавые, но лысоваты, все четыре глаза с мутноватостью и навыкате, челюсти мощные, кадыки острые, руки вроде бы маленькие, но цепкие и длинные. «Зришь в корень, Вася. Такие выводы и наблюдения, я тебе скажу, под силу не каждому капитану», — нежданно-негаданно польстил участковому начальник. «Надо же, — удивился подчиненный, — совсем без рации, а на каком расстоянии берете, товарищ подполковник!» А начальник ни с того, ни сего обиделся: «Ты что имеешь в виду под словом «берете», Триконь, а?»

После изъявления казенных радостей по случаю приезда и знакомства, они на нескольких автомобилях сделали круг на привокзальной площади и остановились на противоположной стороне, где у местного Белого дома их поджидал Декрет Висусальевич. Не в пример лендлорду уездный начальник посчитал Аэроплана Леонидовича задержанным милицией — он хорошо помнил, как этот старший лейтенант расстроил их дружеский ужин в «Седьмом небе». Василий Филимонович уездного начальника тоже вспомнил и тут же по привычке доложил начальству: «Должно быть, шайка-лейка, товарищ подполковник». В ответ последовала мудрая команда: «Действуй по обстановке, Вася».

В процессе чаепития с государственными бубликами Декрет Висусальевич сообщил о важном заседании, где будет обсуждаться проект перестройки Шарашенска и попросил архитектора ознакомить с ним гостя. «Не возражаете — вы?» — то и дело обращался уездный начальник к Василию Филимоновичу, тот отнекивался, то есть не возражал и все думал: знать бы, какая беда с Ромкой, сразу бы уездному начальнику и выложить, может, помог бы… Отбили: приезжай, беда, а какая именно?

— Как поживает Кристина Элитовна? — поинтересовался рядовой генералиссимус.

— Ждет на пироги вас. Завтра у нас праздник — во! — начальник сделал округлые глаза и распростер над столом руки, подчеркивая таким жестом грандиозность торжества. — Она праздник готовит, а послезавтра — пироги! С гусиной печенкой и визигой — м-ц! — пальчики оближите. Не возражаете — вы? — и опять вопрос в сторону Василия Филимоновича.

— Да кто же будет против такой вкусноты? — воскликнул Василий Филимонович, но незамедлительно получил замечание: «С какой стати, Вася, ты заегозил перед ним? Обрадовался, что под гусиную печенку и племяша из беды вызволишь? Не забывайся: ты лучший участковый инспектор передового отделения милиции столицы! И неважно, что в звании маленьком. И учти: послезавтра кто-то будет пироги трескать, а кто-то должен быть на вверенном ему участке — в полной трезвости и при самом добросовестном исполнении!»

Эх, жизня, подумал Василий Филимонович, один раз улыбнется счастье отведать пирога с гусиной печенкой и этой, как ее, визигой, и то мимо. «Не переживай, Вася, я тоже такого пирога не пробовал, но читал. И про стерляжью уху читал, и про архиерейскую — по этой части, знаешь, какой я начитанный?»

Лендлорд товарищ Ширепшенкин после чаепития на тех же нескольких автомобилях, теперь уже в сопровождении машины автоинспекции, повез гостей в загородную резиденцию — с сиреной, с красными проблесковыми огнями, с требованиями по мегафону ко всякому попадавшемуся автотранспорту немедленно остановиться и уступить дорогу. «Видал, как меня встречают? Не то, что некоторые», — написано было на физиономии Аэроплана Леонидовича.

Они мчались в сторону Синяков, и в темном углу души Василия Филимоновича зашевелилась глупая мечта: примчаться вот таким макаром в родную деревню, выйти этак вальяжно, мол, вот мы какие… А в светлом углу совесть застыдила: беда с Ромкой, а тебе бы только фертом подлететь, споказушничать…

Не доезжая километров двух до поворота на Малые Синяки свернули влево, в лес, остановились перед тихим большим озером в кувшинках, возле любовно отделанного трехэтажного панельного особняка в окружении цветущего шиповника и зацветающих роз. Подобострастие, так свойственное неуеверенным в себе представителям свободных профессий, выбросило архитектора из первой машины, и он, опередив лендлорда на два корпуса, открыл дверцу рядовому генералиссимусу — не без расчетца получить взамен комплименты от столичного гостя за охотничий домик, почти один к одному копию знаменитой виллы в Гарше.

Собакер мелким бесом забегал то с одной, то с другой стороны, чтобы получше заглянуть в непроницаемое лицо Аэроплана Леонидовича, ждал, когда тот хотя бы ради приличия похвалит его копировальное искусство. Он нуждался в похвале, особенно сейчас, когда задумал осуществить дело всей своей жизни, особенно в присутствии лендлорда — все уездное начальство десятилетиями относилось к его деятельности с неистребимой подозрительностью, в результате чего в Шарашенске не появилось ни одного строения по индивидуальному проекту. Строилось только то, что где-то уже было возведено, обязательно по типовому проекту. Понадобился охотничий домик для начальства — никакие соображения на тот счет, что типовых проектов тут не существует, руководство не убеждало. И тогда выведенный из себя архитектор разложил однажды на главном уездном столе снимки из разных книг о Ле Корбюзье с изображением виллы в Гарше. И получил согласие!

Главный зодчий Шарашенска питал слабость, если не сказать — страсть, к большим площадям. Во-первых, человек малого роста на просторной площади чувствует себя рослым и значительным, во-вторых, устройство площадей обходилось дешевле любого другого строительства в расчете на себестоимость квадратного метра, к тому же легче проникало сквозь игольные ушка разных канцелярий — даже начальник уезда не требовал фотографий будущих площадей.

Собакер еще на заре своей созидательной деятельности, совпавшей с борьбой с излишествами и украшательством, осознал одну закономерность: все, чтобы он ни возводил в центре Шарашенска, казалось плоским и убогим по части вкуса. А потому что на горке стоял храм и на его фоне так казалось. Следовало поднять уровень архитектуры а ля Собакер, но как? Не иначе, как с помощью снижения критериев. Прекрасно и просто было, скажем, поставлено у шарашенского санитарного врача: если загрязнение превышало допустимые пределы, он испрашивал губернского разрешения привести эти нормы в соответствие с существующей практикой и таким образом окружающая среда опять становилась нормальной.

Тут же стоял о пяти куполах стройный исполин, даже в запущенности, с березками на карнизах, неотразимый в своей подлинности, с редкими для глубинки узорами, вырезанными в мягком белом камне, привезенном, по преданиям, из Италии фортификационным генералом времен еще суворовских походов. Резные райские кущи крошились легко, но стены… В известковый раствор наверняка подмешивали яичные белки, потому что кладка не поддавалась ни отбойному молотку, ни сверлильно-долбильному оборудованию, эффективному разве что в сочетании с динамитом.

Как только не стало куполов и узоров на горке, все близлежащие строения в мгновение взрыва как бы выросли, постройнели и покрасивели. «Вы что-нибудь поняли мсье Корбюзье? — заплясала от радости душа шарашенского зодчего. — Ваши знаменитые пять отправных точек — ничто по сравнению с нашим принципом снижения критериев окружающей среды!»

В глазах у шарашенского зодчего и сейчас что-то посверкивало, может, накал творческого вдохновения давал о себе знать — в нем явно что-то бултыхалось, всклокоченная бороденка, выщипанная на две трети в процессе творчества, торчала во все стороны, придавая его облику налет юродивости. Неустанная деятельность на ниве созидания лунных ландшафтов иссушила его тело до сорок четвертого размера, но еще больше пожирал наполеонов комплекс, присущий нередко малорослым людям — им особое удовольствие помыкать рослыми людьми, если не укорачивать их на целую голову, то хотя бы возвышаться над ними по служебной лестнице, а в особых патологических случаях замахиваться и на великие дела.

Подковки на непомерно высоких каблуках нетерпеливо поцокивали на бетонных плитах, и зодчий вкрадчивым голосом поинтересовался у гостя:

— Ну, и как вам здесь — Корбюзье?

— Да рановато еще.

— В каком смысле — рановато? — задохнулся от неожиданности зодчий, отнеся замечание на счет своей недостаточной профессиональной зрелости.

— В прямом, — невозмутимо разъяснил рядовой генералиссимус. — Какой кир, какое бузье в двенадцатом часу дня да еще в такую жарищу?

«Варнак! Он не слышал о таком архитекторе!» — с возмущением подумал Василий Филимонович, к чести своей не начав припоминать служебные ориентировки насчет задержать-препроводить. Архитектор же усмотрел в ответах столичного гостя тонкий юмор, близкое ему по духу пренебрежение к знаменитому коллеге, и скрипуче рассмеялся, хряская усохшими руками по костяным ляжкам, и тут же осекся, заметив ненастроение на лице лендлорда, мучившегося с самого утра после вчерашнего.

— Да-а-а… жа-а-арко, — говорил лендлорд товарищ Ширепшенкин и мученически кривился. — Квасок медовый здесь есть или нету?.. В баньке попариться — в пруду освежиться, а сверху кваском, кваском… фух…

«Мне пора, — решил Василий Филимонович. — Отсюда напрямик через лес до Синяков километра два, не больше. В баню мне никак нельзя — Аря-паря потом спуску не даст, так распишет парилку, чтоб потом вообще не вылететь без всякого выходного пособия… У меня с Ромкой беда». И скрылся, как написал рядовой генералиссимус пера в своих хронических «Параграфах», совершенно по-английски в чаще.

Глава тридцать восьмая

Степку Лапшина встряхнуло, долбануло, как током, и он больно ударился головой об оцинкованные нары и хотел сразу открыть глаза. Но сразу не получилось — из глаз сыпались, шипели колючие и разноцветные искры. Ну и надрался, не до белой горячки, а прям до электросварки, подумал он. С трудом разодрал веки, кое-как осознал себя лежащим на железной полке. Жесткий вытрезвитель попался? Плацкартных, чтоб с бельем, с постелью, уже нету? А холодрыга — зуб мимо зуба прошмыгивает.

Осмотревшись, Степка увидел над дверью круглый плафон, освещающий тусклым светом мрачное помещение. Стеллажи вдоль стен, стол посередине. Степка был крайним, рядом с зарешеченным окном, прикрытым снаружи ставнями или щитом. Через грязные стекла с трудом продавливались лучики света. Клиенты вели себя тихо, каждый занимал свое место, как книги в библиотеке. И как книги, никто из них не храпел, не хулиганил, не горячился. Странный попался вытрезвитель.

Он больше смотреть не мог, поскольку мутило его страшно, разламывалась голова, и ничего иного не оставалось, как вновь закрыть глаза, подышать поглубже, подождать пока похмелюга успокоится хоть чуть-чуть. Запахи здесь ойо-йой, блевали, должно быть, хором. Э-э, он попадал в такую самодеятельность не раз. Найдется один, сразу куча помощников и компаньонов, а тот гад, который начал, ну, как дирижер. И тут без спевки не обошлось. Не отдышишься — начнешь травить. Свежий воздух в таком деле, считай, первое место занимает после холодного пивка.

Пренебрегая отвращением, он потянул воздух и, чудеса, — почему-то зашумело в ушах. Такого с ним еще не было. Надо было проверить, он с огромным трудом поднес ладони к ушам — точно, из них дуло. Чтоб в ушах сквозняк образовался — нет, до такого состояния он еще не допивался.

— Е-мое, авария какая. Докеросинился, без поллитра не разберешься, — проверил голос, боясь, что поскольку в ушах сквозняк, то и сигнал уже не работает. Ничего, еще бибикает, хрипло, правда, так это аккумулятор сел. С таким голосом не то что живут, но еще и поют через одного по телику. Руки проверил, пошевелил ногами — на месте, на левой болталась какая-то бирка. Обычно печати ставят, когда клиент поступает, а здесь бирки — этот техпаспорт потерять по пьянке все равно, что раз плюнуть.

Где же замели? Он больше всего боялся напиться так, чтобы за рулем отключиться или уснуть. Во сне зарулил однажды в кювет, ведь не опрокинулся — машина вылетела из него и еще метров пятьдесят давила колесами спелую капусту. Второй раз таранил газетный киоск — хорошо, что тот оказался без хозяйки. А, я юмор понял, Бог троицу любит, значит, третьего раза не должно быть, дал себе он тогда зарок. Как пропустил за воротник — кранты, никакой ты не рулило. Но вчера… вчера… вчера… Темень, в памяти ни зги. Когда, с кем, где и сколько — никакой зацепки, от этого его даже в холодный пот бросило, здесь-то, в этом холодильнике!

Стоп: паровоз! Так и есть, паровоз у этого, как его, Коновицына, и спиртяги трехлитровая банка. Конечно, паровоз. Он еще предупреждал: после литра действует как древесный. Древесный?! Значит, ослепну? Степка раскрыл глаза, нет, не ослеп, только видать хреново, здесь бы противотуманную фару врубить.

Он прищурился, чтобы навести резкость и рассмотреть соседа. Патлатый весь, наверно, из рок-ансамбля, погодь, а титьки, титьки у него откуда — баба?! Молодая вроде, он хотел ее толкнуть в плечо, чтоб прикрылась чем-нибудь — нельзя же рядом с незнакомым мужиком нагишом-то… Его рука притронулась не к теплому женскому плечу, а к чему-то холодному и мраморному. Скульптура?! Значит, попал на склад в какой-то парк культуры, должно быть, имени Горького, потому что в Останкине мраморных баб не складируют, а на зиму в деревянные ящики прячут. Холодно, конечно, как зимой, но сейчас должно быть лето. И если скульптура, то ничего, это эстетика, не эротика даже. Дозволяется…

А каким макаром он оказался в парке? На подвиги потянуло? Давненько не замечал за собой ничего подобного. Васька Триконь его даже в пример ставил алкашам всего участка: и за рулем, и за бутылкой, но различие знает, никогда их не совмещает. Выпил — значит, двигай в гараж, не оскорбляй нехорошим поведением… ну, эту самую… общественную… ну, мораль! Не то, что некоторые, которые ежедневно напрягают госстатистку. Теперь он из примерных вылетит. Спецмедобслуживание, штраф. В гараже портрет повесят на стенд «Не проезжайте мимо!» Премию зажмут. Придется залечь на дно, принимать исключительно под одеялом, иначе в ЛТП Васька отправит — он же ему всю антиалкогольную линию перерубил. Или вообще придется брать пример с соседа — тормози! Так я же с ним начинал вчера! Он морду воротил от угощения, еще бы — разве такая зараза тебе посочувствует, разделит без нравоучений радость или горе? А если просто хочется надраться, нельзя что ли? А поговорить? Аэроплан отказался, отвалил порожняком, ну а я — по газам? Загрузился, а дальше что?

Дверь заскрипела, какой-то мужик в подобии халата приблизительно белого цвета прошел, крадучись, к стеллажу, на котором лежал Степка, остановился у окна и, отогнув фанерные листы, кажется, с первомайскими лозунгами, поставил на каменный подоконник пол-литра водки в прозрачном стекле. Степан сразу определил это на звук — опыт!

Мужик шел от окна совсем по-другому, не крадучись, и это сильно озадачило Степку. Для кого заначка? Утром будет продавать? Если на троих — зачем тогда прятать? Или барыга, или жлоб, лично для себя заначил. Тогда счас мы тебя, счас…

Степка дотянулся до края фанерного транспаранта, запустил руку и нащупал горлышко. Он не ошибся — бутылка водки, причем не с алюминиевой бескозыркой без язычка, а с благородным завинчивающимся колпачком.

«От винта!» — скомандовал Степка и свернул с хрустом крышку, затем приподнялся, чтобы выполнить упражнение «с локтя», запрокинул голову, открыл рот и водка заполнила рот. Он хотел сделать глоток, однако не смог. Не глоталось — горло без горла, так получается?..

А-а, юмор понял. Старуха сколько раз желала, чтобы он водкой подавился, вот и подавился. Наверняка это кооперативный отрезвляк с гипнозом. Варька сунула в лапу, вот его и уделали. Заговорили ему пасть, устроили в горле непроходимость, лишили прав на прием внутрь. Никакой тогда это не парк Горького. То-то он удивляется, отчего тут клиенты такие тихие спят, как убитые — да они же в гипнозе! А бутылку этот хмырь принес, чтоб над ними поиздеваться! А еще родная дочь, эх, Варвара, как же ты так отца родного уделала?! Ничего не пить — так как же тогда жить?! Ни голову тебе не поправить, ни согреться? Ладно, доченька, век буду благодарен…

Дверь снова скрипнула, давешний мужик явился с корешом, который был не только в форме, как и положено в нормальных вытрезвителях, но и не всегда успешно справлялся с боковыми заносами, размахивая при этом каким-то белым узлом. Вот гады, сами лакают, а трудящийся человек — не моги, над ним еще и измываются!

Они взялись за стол и покатили его по направлению к Степке. Остановились рядом и вдруг заспорили: ее первую в театр везти (о, подумал Степка, тут и артистка есть, а что, они закладывают — будь здоров!) или его одевать?

— Э-э, эму зупы праверили? — спросил тот, что шел юзом.

— Третий день лежит. Выломали давно, — сказал любитель занашивать.

— Э-э, праверить нада, — не согласился с юзом.

Обдав запахом свежего «сучка», он положил ему вонючие и колючие ладони на лицо, влез пальцами в рот и стал раздирать челюсти. Степка замотал головой, схватил нахала за руки и возмутился:

— Ты че, ты че, курвец, делаешь?!

Нападавший в миллионную долю секунды протрезвел, раздался душераздирающий вопль, Степка с испугу разжал пальцы и «стоматолог» опрометью бросился к двери с криками: «Он воскрес! Воскрес! Милицию! Милицию!» Напарник рванул за ним, зацепился за стол, который противно взвизгнул несмазанными колесиками.

Первое, что застряло в Степкиных извилинах — это «милицию!». Ему не показалось странным, что грабитель взывал к ней, не догадался, где имеет честь пребывать, нет, услышав до боли родное слово, немедленно принял меры, чтобы смотаться отсюда. Многолетний опыт общения с ментами превратился у него в инстинкт под названием «рви когти». И чем раньше, тем меньше неприятностей. Но как — голым? Он прыгнул к узлу, который оставил «стоматолог», нашел там собственную одежду и за сорок пять секунд, как и учили когда-то в армии, натянул штаны, напялил сорочку, прыгнул в туфли, сунул носки в карман, набросил пиджак. Потерял, правда, полторы секунды на исследование необычного предмета, который он никогда не носил и который оказался галстуком, и помчался вслед за корешами с максимально возможной скоростью.

Сразу за дверью наткнулся на гроб со стружкой, расшифровал значение возгласа «Он воскрес!», сообразил, наконец, что это морг, и тоже пришел в ужас. Не помня, как ему удалось найти выход, он спрыгнул с крыльца и помчался, петляя между деревьями больничного парка. Уткнулся в забор, перемахнул через него как чемпион мира, и увидел невесть откуда взявшиеся товарные вагоны, которые тащил зеленый тепловозик. Догнал последний пульман, оказавшийся, на счастье, с тамбуром.

Глава тридцать девятая

— Свершилось, — с удовлетворением произнес Всемосковский Лукавый.

— Будем считать так, — ответил Великий Дедка.

Они еще не покинули крышу «Седьмого неба», где каждый по своему каналу смотрел видеоролик с сюжетом о Степке Лапшине. Сколько повидал за свои века Великий Дедка, а все же от премерзейшего поступка Валерьяна Перегородинского его передернуло. За златом в рот полез, нечестивец паршивый, раб и скоморох окаянного. Воссиял Лукавый, когда тот ломал челюсть, радовался, когда тот, показывая на удиравшего Степку, в присутствии выписавшейся из больницы на похороны еле живой вдовы, в присутствии дочери и ее приятеля, поэта Ивана Где-то (как же без поэтов, коль повсюду такая лирика!), в присутствии друзей и родственников истерически кричал, что он видел-де, как беглец обнимал мертвую валютную проститутку.

Ложь была настолько очевидной, что напарник, почти однофамилец Степки, Ювеналий Клокшин, на что уж пройдоха, тихарь, клеймо на нем ставить негде, и тот укоризненно покачал головой, переполненной всегда всякими мерзкими замыслами. Пьянь, заядлый левак, гегемон Степка Лапшин, но в некрофилии никогда не подозревался, ибо по сексуальной части смолоду был не ходок и не боец. У него, бедолаги, чести если и осталось, то именно та капелька, которая в любых случаях полагается за супружескую верность. Так и на это позарились слуги Сатаны — все лапы отбил Всемосковский Лукавый, аплодируя им.

— Славно как получилось! — радовался нечистый.

— Да уж лучше некуда, — глухо заметил Великий Дедка. — Прямо-таки сюжет для рекламы жевательной резинки. А если серьезно, то душу мы ему не вернули — невозможно вернуть то, чего не было. Однако внутренности у него имелись. Ох, накажут меня за такое измывательство над природой.

— Вы полагали, что сотрудничество Зла и Добра приносит нормальные да еще высокоморальные плоды? — зазвенел стеклянным смехом нечистый. — Батенька, да ведь сотрудничать — это значит платить. Поживет Степка без желудка, велика важность! Потом осознает свое преимущество. Ведь мы из него сделали как бы человека светлого будущего. Не догадываетесь? Объясняю. Что такое светлое будущее? Календарь без черных цифр? Как бы не так. Это полное удовлетворение духовных и материальных потребностей человека. Насчет духовных потребностей у этого лимитчика всегда была предельная ясность. А насчет материальных — мы же с вами человеческую природу немного знаем и теоретически даже не допускаем, что человек может быть абсолютно доволен удовлетворением духовных и материальных… хм, да согласитесь же, что это невозможно, противоречит самой природе человека.

— Не о том мы говорим. Вы что, по примеру Лысенко, решили шоферюгу какого-то ветвистого вырастить? Не надо, над ним кто только ни экспериментировал! И поэтому, если по большому счету, не надо больше экспериментов.

— Нет, надо! — нечистый ударил копытом по крыше, окутался ядовитым дымом, и черт на палке даже запищал от удовольствия. — Я по маленькому счету не работаю, — он помахал перед Великим Дедкой когтистым пальцем. — Позволяют люди над собой экспериментировать — значит, будем продолжать. Многим нравятся эксперименты, им хочется быть подопытными. Правда, этот феномен необъясним, это все равно, что белые мыши вдруг пожелали, чтоб им прививали раковые клетки… Но вернемся к Степке. Мы хотели бы с превеликим удовольствием потягаться за его душу, но такой субстанции у данного экземпляра не имеется. Нет души — нет духовных потребностей, и наши подопечные успешно идут по этому пути. Нет желудка — не нужно питье, пища, а это как раз и означает в сумме практически полное удовлетворение материальных и духовных потребностей. Для того чтобы их удовлетворить, надо, чтобы их вообще не было! Согласитесь же, что нет иных путей полного удовлетворения потребностей, кроме ликвидации самих потребностей. Эксперимент не совсем чистый, обувь, одежда нужна — ничего, заработает, не награждать же его шерстью…

— Позвольте, коллега, — разгневался Великий Дедка. — Вы теперь опровергаете то, что сами придумали и что огнем и мечом втемяшивали в головы людям? За свое лукавство их же и наказываете?

В глазах Лукавого запылал изумрудный адский огонь, а затем он ухватился лапами за хвост, и, воздевая его небу, захохотал. Распушившаяся кисточка хвоста напомнила доброжилу когда-то виденную молодую пальму на берегу океана.

— Да разве я когда-нибудь поступал по-другому? Нельзя же, право, так смешить старых знакомых! Разве мы с вами против движения, развития человечества? Вы за развитие потому, что вознамерились привести своих подопечных к полной гармонии с природой. Это квинтэссенция язычества. Христианство, ислам, иудаизм ведут к Христу, Аллаху, Яхве, то есть, к Богу. Я веду человека к Сатане. И тут вдруг в нашей честной компании возникают настоящие еретики, вздумавшие полностью удовлетворить потребности человека. Да еще какого человека — нового! Разве эта идея не отрицает, в конечном-то счете, развитие человечества, не угрожает ему статусом-кво, которое невозможно? Однако обернется деградацией, движением вспять, от человека к обезьяне, что мы с вами и наблюдаем, если смотреть на хомо сапиенса глазами мистера Дарвина. Нам, лукавым, пришлось взять эту инициативу под свой контроль. Разве мы могли отказать себе в удовольствии возбудить в человеческих верхах желание овладеть новым мышлением, которое первым-то делом как бы осознало абсурдность идеи нового человека? Чем они думают, если допускают, что новое мышление возможно? Я не откажу себе в удовольствии нагляднейшим образом продемонстрировать, куда ведет это самое новое мышление, как не отказал в удовольствии показать, что такое наиболее полное удовлетворение… Идиотизм масс крепчает, коллега!

— Тьфу, сатанинское отродье! — за века все-таки расшатались нервы у Великого Дедки, он перевернул посох чертом вниз и ну его рогами, и ну его рогами по крыше: заскворчало, брызги раскаленного вещества полетели во все стороны. — Степана Лапшина мы воскрешали совместно, и я, как равноправная сторона в этом предприятии, не желал бы отношения к нему, как к бактерии, и поэтому настаиваю на упокоении его тела на Хохряковском кладбище.

— В подтверждение лозунга о том, что живые будут завидовать мертвым? — сыронизировал предводитель столичной нечисти. — Должны же мы когда-нибудь сделать явью и эту светлую мечту!.. Или домовые уклоняются от такого благородного дела? А Степка еще сможет оценить по достоинству отсутствие хотя бы основных потребностей в ближайшее время. В местах нашего пребывания к власти рвется мафия, не будет она кормить-поить Степку. Но даже мое воображение поражает государство, способное сто раз уничтожить все живое на планете, которое находится в руках преступников. А вы разглагольствуете о Гармонии, Добре… Продолжайте, продолжайте, но помните, как бы нам с вами не остаться безработными. Массы, которые широкие, особенно в республиках, настолько осатанели, что нам, лукавым, приходится даже сдерживать их инициативу. Они заболели стремлением к коллективному самоубийству — это националистический СПИД, когда каждый народ уничтожает себя в одиночку, разумеется, не без помощи соседей. Кто вновь смешал языки в нашем Вавилоне? Бог? Каждый о своих традициях разглагольствует, а традиции — это же ваша епархия. Разве вы не видите, что заботой о традициях тут и не пахнет? Мы накануне больших событий, а вы все о Степке…

— Да, о нем. Чтобы с нами ни случилось, мы не имеем права нарушать законы природы. Не имеем права уподобляться Около-Бричко, которому вздумалось, к примеру, ускорять ускорение свободного падения сверх обусловленного физическими законами. Смерть — атрибут Жизни. Если мы пренебрегаем Смертью, то тем самым пренебрегаем Жизнью. Вот почему я настаиваю на праве Степки Лапшина на естественную кончину. Он должен лежать на Хохряковском, иначе нарушится порядок всех вещей.

— Он уже тронулся, порядок всех ваших вещей, — зловеще произнес Главлукавый. — Неинтересный вы нынче собеседник. Я вам о планете, а вы мне — о червяке. Рано Степана Лапшина закапывать. Пусть побегает в качестве идеала. А свежая яма на Хохряковском, кто знает, еще пригодится…

Великий Дедка прошелся размеренно по крыше «Седьмого неба». Новое искушение, увы, не придумано врагом рода человеческого. Искуситель заимствует козни у людей и им же их возвращает. В истинном виде возвращает, надо заметить. Но порядок в мире еще не нарушен — преувеличивает высокосатанинство, приписками занимается. Хотя все на грани, человек сам себя подтащил к краю пропасти: если не ядерная война, то экологическое самоубийство, если не СПИД, то межнациональные войны, если не моральный коллапс, то межрелигиозные потрясения… Степка — никто, хамо запиенс, и Лукавый вздумал вдоволь натешиться на низких человеческих инстинктах? Вот, мол, Бог, каково твое подобие, таков и Ты?

Воскрешение Степки Лапшина понадобилось Лукавому для нарушения порядка всех вещей? Одно дело — его слова, а совсем иное — его дела. Как будет использован несчастный этот гегемон поневоле, гегемон по навету философствующих умников, перед тем, как уйти в геологические пласты, что до него проделали и синантропы, и кроманьонцы, и неандертальцы? Лукавый вознамерился с помощью Степки Лапшина начать новую историю, новое человечество? Не в этом ли тайный замысел? Но во имя чего? Да во имя извечной сатанинской цели — увести людей от Бога, от их Создателя, от родной Природы. Они же будут клонировать Степку, как крыжовник, ему ведь душа не нужна. Он давно уже зомби, без намека на обладание душой. А Бог властен только над душой. Не над человеком, а над его душой, в которой немало темных углов. То есть, это новая модель нового человека, идущая на смену Аэроплану Леонидовичу Около-Бричко — материальному воплощению всех целей и задач большевистской идеологии? А новые русские? У них потребности существуют во имя самих потребностей, для них есть смысл иметь тысячу костюмов, хотя на теле может находиться только один. О, эти господа действуют по Татищеву — «брат на брата, сынове против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ища чужого о своем в оный день возрыдает…» И Степка Лапшин будет для них недосягаемым идеалом?

— Если вы нарушите порядок всех вещей, то я обращусь за помощью к Создателю.

Эти слова поразили Лукавого.

— Как?! Вы — воплощение суеверия, сами по себе предрассудок, наша родня, пусть очень дальняя, но все же родня — сможете обратиться к Богу? Возможно ли обращение Тьмы за помощью к Свету?

— Мы, доброжилы, не из Тьмы родом, а из Поэзии. Вы, лукавые, — технология, физика Зла, а мы — метафизика Добра. Да, мы — пред-Рассудок. А Степка из Земли вышел, в Землю и должен уйти. Мы — из Поэзии, в Поэзию и уйдем.

— Допустим, что это так. Но Бог может покарать за грехи, ну а Степка Лапшин — не крещен, обета никакого не принимал, разве что только присягу в автомобильных войсках. Он безгрешен, ему не в чем каяться, поскольку он никогда и никому не верил, он — ни Богу свечка, ни Черту кочерга. За что Бог должен карать его смертью? Он — от меня, от Лукавого, я над ним властен… Неужели вы полагаете, что есть иные какие-либо способы укрепить дух, кроме одного — постоянно его смущать? Как можно придти к покаянию, не нагрешив? А совесть зачем дана, разве не для того, чтобы ее пачкать? Если совести нет, то каким же образом можно замарать ее? В чем я не прав?

— Вы во всем правы, но это и есть самая крупная ваша ошибка, — усмехнулся вымученно Великий Дедка и растаял в пространстве.

Глава сороковая

«Чем берет Шарашенск, так это понятием смысла. (Пусть не покажется читателю эта фраза рядового генералиссимуса пера чересчур академической. Публикатор.) В Шарашенске все кажется ясным, отсутствие в здешней жизни диалектического сложняка производит напрочь благоприятное впечатление. На перроне площади меня встретило лично самое первое шарашенское лицо, а именно Декрет Висусальевич товарищ Грыбовик. Над головой у него висел кумачовый лозунг на ширину расстояния двух уличных столбов с таким текстом содержания: «Горячий привет новатору и академику науки товарищу А. Л. Около-Бричко!» В отношении меня так даже мне приятно. Не взирая на то, что с академиком получилась приписка. Но извинительная по причине красоты момента.

Шарашенская жизнь спокойна, начальником продуманная, однако станет лучше, если взглянуть на нее со значительным удалением в будущее. Тому свидетельство — мой разговор в обстоятельствах беседки на берегу пруда с главным архитектором. Мы остались вдвоем для научно-доверительного совместного общения, так как участковый наконец-то исчез совершенно по-английски в чаще, лендлорд товарищ Ширепшенкин, проверив в моем номере холодильник, нашел там искомое с утра, и основательно поправил себя, сославшись на обилие общественных нагрузок по вечерам. Вследствие чего страдает сильнейшим подорванием здоровья. После алкогольной зарядки он отбыл для дальнейшего исполнения служебной должности, создав в беседке обстоятельства полной конфиденциальности.

— Замысел созревал трудно, — скромно начал Собакер. — Вы человек творческий.

— Крайне… — уточнил я.

— Тем лучше, — подхватил он, затем продолжил, раскладывая на столе синьки. — Вы поймете меня! О-о-о, — застонал вдруг с резким духовным подъемом. — Как Толстому пришла мысль написать «Хаджи-Мурата»? Увидел татарник — бах — и повесть! А мне помогла бабка Лугуниха — вокруг оврага ходила каждый день за молоком в центр города. Жалобу написала: пока доберется, молоко кипятить нельзя — сворачивается. А в Москве, говорят, лестницы сами ходют, а в Шарашенске егда пойдут? Может, на старости удастся проехаться? Какова бабушка? Прямо скажем: научно-техническая бабушка. Высказала мечту народную об экскалаторе!

Собакер врал чрезвычайно субъективно, для понятия предмета наивно и неряшливо, вспомнил и ковер-самолет, и семимильные сапоги, и персональную печку для служебных разъездов Иванушки-дурачка. Но из всего этого он саспектировал свой замысел совершенно необычного города. Он замыслил построить первый в мире вращающийся акватаун в обгон даже японцев, которые способны, язви их, всегда на большее, чем про них думаешь. Идейная матчасть вовсе не была навеяна народной бабкой Лугунихой, а дружественным финским городом Тампере, где имеется первый в мире театр с вращающимися зрителями вместе с залом — под открытым небом да еще и на берегу моря. У них и вертолеты настоящие летают и корабли такие же плавают на представлениях, хотя искусство того и не требует категорически в силу условности своей природы.

Так что вращающийся Шарашенск ничто иное как творческий плохиат, в большом масштабе позаимствованный у финнов, хотя и переходящий престижную дорогу японскому океанскому городу на дурацких сваях. Шарашенский архизодчий в сваях не нуждался, напротив, он вздумал затопить водами местную котловину и соорудить пять микрорайонов на отдельных плотах, название которых дает сильный позыв не только к дружбе отдельных народов между собой, но и целых континентов. Европа, Азия, Америка, Африка, Австралия, а также Антарктида, вращающиеся друг за другом с помощью зубчатого сцепления с островом в котловине, стоящем на шарашенской тверди, на котором расположится местное управление и учреждения общего пользования — медицина, финансы, школы, магазины, милиция, общество трезвости и при нем вытрезвитель, а также другие необходимые заведения — спортивные, культурно-массовые и спасательные на искусственных водах. То есть своего рода отечественная Венеция с плавающими площадями.

Каждый континент по форме круглый, не соответствует жизненной действительности, но замыслу вполне, вообще кругловатость является авторским творчески-технологическим принципом, в данном случае обеспечивающим вращение микрорайонов-континентов вокруг острова в Среднешарашенском море навстречь солнцу с такой скоростью и расчетом, что жизнь в этом городе будет расписана по минутам. Эта точность придаст деятельности всех учреждений и предприятий непревзойденную регулярность со всеми удобствами комфорта. Общественный и вообще какой-либо принадлежности транспорт здесь будет отсутствовать целиком и полностью, что позволит кардинально решить транспортные проблемы, поскольку и плоты, и народ, и даже начальники планируются пешими, разве что только милиции немного с катерами для поимки тех, кто вплавь решит бежать из города. Разрешение получит только лишь один велосипед в спортивно-оздоровительном разрезе. Острова будут приводиться в движение местным ветром в большие паруса, управляемые электронно-вычислительным комплексом, рассчитывающего также графики прибытия к тому или иному учреждению или месту общего пользования.

Для зим с явлениями льда воды Среднешарашенского моря будут подогреваться резервной атомной станцией, расположенной в недрах острова, благодаря чему в Шарашенске произойдет смена климатических поясов и сверхплановое потепление в смеси с помягчением климата до уровня Эгейщины на всех плотах-континентах, окромя Антарктиды, где посредством морозильных камер всегда будет холод собачий, как и положено, и все время будут проводиться регулярные полярные исследования для закалки достижений научно-технической революции и ее кадров. Воду в море предполагается подсаливать для возникновения возможности разведения морской рыбы и мясомолочного китоводства, что также создаст условия для круглогодичного курорта в микрорайонах, опять же окромя Антарктиды.

Каждому континенту архитектурой запланировано оправдание названия — если Австралия, так это бунгальный стиль, если Америка — то небоскребный, Азия — пагодно-фанзоватый, в Антарктиде — санно-тракторный, а в Европе же в основном будут курорты и обилие туристических общежитий-малосемеек типа «Роза Люксембург». Ну а в Африке будут хижины и бананы, крокодилы и львы в аспекте ближнедоступной романтики, где всем будут бесплатно выдаваться набедренные повязки. В трюмах вышеуказанных плотов-паромов задумано преднамеренно разводить грибы-шампиньоны, сине-зеленые водоросли с последующим употреблением шарашенцами в виде овощей. С Большой Земли запланировано множество гостей в виду популярности акватауна.

— Вообще-то я посылал проект на самый-самый верх и просил дать городу свое имя — для режима наибольшего благоприятствования, сами понимаете, для доставания стройдефицита. Личное имя, знаете, у нас многое значит. Брежневград задумал первым я, а брови приделали КамАЗовским Набережным Челнам. Ответ пришел из пионерской организации, мол, спасибо, Арнольдан, за поздравления с высокой государственной наградой, твой проект направлен на выставку детского технического творчества. Расти большой, учись хорошо, будь готов!

Собакер, вроде бы как пострадалец при застойном периоде от пионерской организации, потребовал социальной справедливости в письме к прорабу перестройки номер 1 и предложил новый Шарашенск назвать на выбор — Горбачевск, Перестройск, Маяко-перестройск…

Неужто супруг Кристины Элитовны настолько обуреваем руководящей слепотой, что не усматривает здесь стремления отправить всю страну за вахтерлинию посредством разрушительства и под предлогом всяческого прогресса? Никакими ножевилками заниматься у него никакой намеренности не обнаружилось — всемирный масштаб ему нипочем.

— А у вас имеется уверенность в успехе? — приступил я вплотную к разведыванию морального фундамента моего вероятного противника по революционному преобразованию окружающей действительности, к поиску близлежащих к нему глубоких траншей, куда следовало бы закопать его без предоставления возможности обратно.

— В конечном плане — да, в ближайшее же время… — архизодчий скривил на лице черты самовыражения, махнул маленькой ручонкой на изобилие досадности. — Не перестроились у нас и, между нами говоря, ни уездный начальник, ни лендлорд. Уж вы меня простите, может, чего и лишнего наговорю сейчас, я человек творческий, не всегда впопад, да только у нас Декрет Висусальевич всю жизнь начальник-нерешак, ну, тот, который никогда не решает сам. По мелочам решак, и еще какой, если с разрешения губернии… А сам — ни-ни, и привычкой такой не обзавелся… И вот представьте себе, человек, который всю жизнь говорил «нет», вдруг в тех же случаях говорит «да»! «Нет» — самое чиновничье слово, такое удобное, а от «да» он ошалевает, в извилинах у него от каждого «да» прямо-таки короткое замыкание, искреж, первейшей степени ожог серого вещества. И носятся по Шарашенску вот такие, с дымящимися головами, в поисках объектов для приложения «да» собственной инициативы, но от всего этого происходит только задымление смысла. Потому что «да» говорится сплошь и рядом из обстоятельств «нет», оно и говорится на манер «нет». Оно и по происхождению «нет», только пишется сегодня по-другому, как «да».

Если раньше начальник уезда и лендлорд в распыл пускали любой мой творческий замысел, то теперь они с таким же неистовством все разрешают: желаете Перестройск или Нью-Шарашенск построить — пожалуйста. Никто на пути стоять не будет, но сами, сами ублажайте минфиновскую тигру, выколачивайте фонды и деньги, сами согласовывайте, решайте, если наша помощь потребуется, тоже будьте любезны, всемерную окажем. И вот что должен заметить: вчерашнее «нет» мы получали как бы сверху, а теперь сами себе вынуждены его говорить. Не смеем требовать обеспечения получаемого «да», как рубль золотом и драгоценными камнями. Прямо-таки инфляция с этим «да», уж так хочется услышать родное и привычное «нет», ну, как солененьким огурчиком хрустнуть после этой самой, окаянной и презренной… Кстати, огурчики здесь отменные, монастырские…

Решил, значит-ца, любитель кир-бузье меня монастырскими овощами попытать… Для пущей доверительности я высказал заинтересованность в религиозно-дурманных соленьях и тут же получил от признательного собеседника такую порцию откровенных дрязг по адресу шарашенского руководства, что остолбенело опешил. Из них просматривалось совсем иное обличье Декрета Висусальевича — не подлинного демократа без всякой охраны и с широкими коллективными устоями, утопающими в массах, не гласномудрого руководителя новопламенного типа, а казнокрада, взяточника, хапуги, очковтирателя, любителя победных реляций и вообще парадно-барабанного бюрократа. А как он в понимании демократии себя проявил? Дал строгую директиву: отныне все стулья и кресла в президиуме располагать в виде буквы «Д», а в зале — соответственно в виде буквы «Г», что означает демократию и гласность.

А о моем предмете так и не заикнулся этот подколодный змей, хотя всем службам уезда сквозным образом поручено было.

— Послушайте, — обратился я к нему напоследок, — а вы не родственник известному московскому предпринимателю Кошкеру?

— Никак нет, — ответил собеседник, поджав губы глубокомысленно, — мы с ним, кажется, даже не однофамильцы…

Каждый лист написан собственноручно и подписан

А. Л. Около-Бричко».

Глава сорок первая

Обрушилась душа у нашего поэта, редактора и литконсультанта или нет? Если обрушилась, то почему? Можно дальше не продолжать вопросы, ибо они выстроятся в знакомый ряд, приобретут качество проклятых, безнадежных и постоянно злободневных для нашего Отечества. Начинаем с поиска виноватых, а надо бы почаще и покритичнее всматриваться в зеркало. Если сон разума порождает чудовищ, то что же бывает, когда, вдобавок, спит и совесть? Какая-нибудь преобразованщина — революция, перестройка, дурацкие реформы?

Иван Петрович углубился в эти материи в автобусе-катафалке по пути к моргу, куда он ехал, чтобы разделить скорбные хлопоты Варварька. Мрачное, из темно-серого холодного бетона, зловещее в своей приземистости строение, последнее учреждение этого мира, как и кладбище, первое уже того, загробного, внушало ему ужас. Он не подавал вида, в действительности же душа у него была парализована: смерть продолжала оставаться для него тайной не за семью печатями, как для всех людей, а за семьсот семьдесят семью, хотя и догадывался интуитивно, что жизнь можно понять только в неразделимом единстве со смертью. И поэтому происшествие с чудесным воскрешением Степана Лапшина его ничем не поразило. Глядел он с улыбкой вслед улепетывающему в глубину парка экс-покойнику и думал, что вот как хорошо получилось, что человек не умер, и мало что на него здесь наговаривают. Он не ужаснулся, как другие, как та же Варварек, с которой приключилась истерика — с рыданиями, с криками изумления, а потом и с хохотом, хотя ее несчастная, больная мать, сразу же потеряла сознание. Нет, он не ужаснулся, потому что находился в состоянии ужаса.

После не получившихся похорон Иван Где-то шел по улице по направлению к «стене коммунаров», а перед глазами все убегал Степка Лапшин и один и тот же вопрос прокручивался в мыслях: «Зачем убегает, полагает, что он живой?» Кто внушил ему эту мысль? В ней было рациональное зерно: в этом, догробном, так сказать, мире, люди только кажутся все живыми, на самом деле среди них множество мертвяков, лишь живущих биологически, растерявших в бесчисленных сделках с совестью все человеческое. Они на сребреники разменяли душу, и смерть для них не катаклизм вселенского масштаба, не переход в иное качество, а всего лишь узаконение давно свершившегося, своего рода бюрократический обряд: справка из морга, снятие со всевозможных учетов, перерасчет квартплаты, уничтожение в установленном порядке паспорта, отмена пенсии и льгот, вычеркивание, вернее, освобождение, из очередей на различный дефицит, ну и для живущих или живых кошмар оформления двух квадратных метров земли в бессрочную аренду или места в колумбарии.

«Зачем он убегает, полагает, что он живой?»

Отравлена живая и мертвая вода.

Эта строка из недописанного стихотворения — все равно что пароль к началу духовных мук, поскольку не сочеталась ни по форме, ни по содержанию ни с какими иными словами. Возможно, такие слова еще не нашлись, если они существовали вообще, потому что мысль, содержащаяся в них, была из разряда конечных для человечества, и после признания истинности этого пятисловия на Земле и не должно быть ничего. Разве что Страшный Суд.

Не чиновники, монархи, президенты или всевозможные генеральные секретари припадут первыми после Адама и Евы к стопам Создателя, не убийцы и прелюбодеи, не предатели и казнокрады, не палачи и богачи, не жандармы и доносчики, не лжецы и демагоги, а поэты. Иначе быть не может: судить будут души, а за них в ответе не работники отделов пропаганды, издатели, главные редакторы журналов, а поэты, самые честные, истинные мученики из числа тех, кто не суетился насчет орденов и премий, ибо держали достойно ответ перед своей совестью при жизни еще, по Божьим критериям?

Иван Где-то накопил за свою жизнь немало грехов. Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только единицы не ложились под катки, старались остановить ее, запрограммированную на прокат человеческого материала по заданным параметрам. Он, не в пример смельчакам, плодами чьей отваги теперь стыдливо пользовался, покорно, как и подавляющее (кого же оно, убогое, подавляющее?!) большинство, лег под госмашину. И она его изнасиловала.

Механизм принуждения и привидения к единомыслию гипнотизировал его, как лягушонка, (беспощадное и немигающее бриллиантовое око змеи!) — от страха он не принадлежал самому себе, его цепи оказались куда ужасней цепей каторжников, у которых они были на руках и на ногах. Но души у них были свободны!

Ты же чувствовал, но не хотел чувствовать, понимал, но не хотел понимать, что кругом ложь, прежде всего ложь самим себе, подсказанная инстинктом самосохранения, затем ложь во спасение, перешедшая в ложь по привычке, ставшая как бы общепринятой нормой, причем, кто красивее, искуснее и вдохновеннее врал, тот всегда был на коне. Вранье выжигало из людей мораль, порождало пустодушие, цинично высмеивающее истинные человеческие ценности. Вранье стало как бы новым видом искусства, тринадцатой музой всякого творчества, как бы его философией, и в то же время всеобщей категорией общества, оправдывающей любые нравственные уродства, любые преступления классовыми интересами и поощряющей превращение подлецов в героев. Да, да, каков народ, таковы и патреты, которые он таскал в нагрузку по праздничным демонстрациям, показывая оригиналам их значительно улучшенные копии, вот, мол, мы народ, как вас любим, да здравствуйте, чтоб вам… Все грехи — от несвободы Духа?

Виноват?

Виноват.

А что во искупление?

Что же еще возможно, кроме чести, совести, достоинства?

Да ничего иного и не надо. Уж сколько их у него осталось — не будем говорить, однако то, что осталось — все его. Они невосстановимый нравственный ресурс, и против них Иван Где-то больше не пойдет. Жить по совести. Жить по правде. Жить с достоинством.

Конечно, кое-кому это могло показаться смешным или же наказанием какого-то трибунала, но Иван Где-то и вошел в издательство с твердым намерением впредь находиться с полном согласии с этими высокими принципами. И всех, кто встречался ему, несколько смущал просветленный, без всякого преувеличения вдохновенный вид поэта. Это было тем более странно, что все знали: он был сегодня на каких-то похоронах.

Ему передали, что его искало начальство, от встречи с которым он никогда не ожидал ничего хорошего. В приемной директора его предположения с неумолимостью судьбы подтверждались: секретарша Ляля, которая благожелательно относилась к нему из-за того, что он ей почитывал при встрече разные смешные, а то и непечатные, стишки, на этот раз была воплощением непроницаемости, служебной недоступности и официальности. Она даже не подняла голову, регистрируя бумаги.

— Люблю грозу в начале мая, — Иван Петрович сделал забор атмосферы в местных руководящих кругах, но Ляля не пошла на былое сотрудничество, не оторвалась от бумаги, и тогда он безнадежно закончил словами Николая Глазкова: — Когда идет физкультпарад, и молча на трибунах намокает правительственный аппарат!

Обычно Ляля в таких случаях заразительно смеялась, теперь же она лишь полуобернулась к нему, затравленно и кисло улыбнулась, приподняла двумя пальчиками какую-то бумагу, как противную бяку, показывая тем самым, что ей не до стихов.

— Я вас еще в пятницу искал, — вместо приветствия сказал директор.

— В пятницу, сами знаете, — развел руками Иван Петрович, напоминая начальству о творческом или библиотечном дне, не совсем законном в нашем правовом государстве, а традиционном в издательстве, если оно заинтересовано в том, чтобы в нем выходили на приличном уровне книги.

— С пятницами надо кончать.

— И с Робинзонами тоже.

— Пораспустились, понимаешь, отвыкли от дисциплины, кому что вздумается, тот то и делает!

Предисловие не сулило ничего хорошего, подумал поэт. А директор все разогревался, захомутал в союз перестройку и гласность, демократию и сокращение аппарата. Хотя бы предложил сесть, ведь по должности как-никак он вроде бы просветитель, да куда там — неизвестно когда это повелось, но в их издательство приходили директорами люди, ровным счетом никакого отношения к издательскому делу не имевшие. И товарищ Крапулентин не был исключением — руководил в Липецкой области конторой «Заготскота», потом в Москве — стадионом, учился в Академии общественных наук в ГДР, где остепенился на абсолютно диссертабельной тематике — ленинской — и принял под свою руку издательство, не подозревая при этом, что лист фанерный и лист печатный — несколько разные вещи.

Когда он появился в издательстве, спущенный, как говорилось, сверху, то прекрасные четыре пятых коллектива (мужчин тут было маловато, однако все они ходили в мятых, пузырящихся на коленях штанах) были немедленно покорены новым директором, поскольку появился на работу в отутюженном, без единой складочки костюме и — о, чудо! — в синей бабочке в белый горошек. Кроме того, он был высок и строен, носил полупрозрачные очки в массивной темной оправе, с женщинами был невозможно галантен, и поэтому две пятых коллектива считали его красавцем-мужчиной, а остальные три пятых сразу в него влюбились.

Бабочка товарища Крапулентина производила все меньшее впечатление, поскольку стало ясно, что ее хозяин занят исключительно собой, выпуская то и дело разные брошюры на абсолютно проходную тематику. Пытливый издательский коллектив морщил лоб: Крапулентин и Ленин — что здесь общего? Поползли слухи, что брошюры кропают за него два редактора — подснежника, которые числились в штатном расписании, но их никто в издательстве ни разу не видел. Не стояли в стороне от творческого процесса и сотрудники вуза, где у этого светила науки завелся спецкурс. И грянул скандал: товарищ Крапулентин, оказывается, обворовал какого-то коллегу по ленинской тематике, опубликовал пару чужих глав в очередной своей книге. Жалобы, статьи в газетах, и к проворовавшемуся директору даже младшие редакторы стали относиться свысока, не говоря уж про обладателей пузырящихся штанов.

Он же выпутался из безнадежной ситуации, все равно, что выгреб против течения в Ниагарском водопаде — совершенно неожиданно для всех спорные главы появились в новой совместной книге, где в дружный авторский коллектив входил вор и обворованный. Тут же соавтор получил щедрый аванс на новую книгу в издательстве, где директором оставался товарищ Крапулентин, который, уладив дела, расправлялся теперь с крамолой на службе, подчеркивая при этом, что Там, Где Следует, его по-прежнему поддерживают.

— Когда вы прекратите конфликтовать с авторами? — спросил директор из своей галактики, а Иван Где-то подумал в своей, что сколько существуют авторы и издатели, столько будут существовать и конфликты между ними. — В частности, вот вы двенадцатый, вдумайтесь, две-над-ца-тый год измываетесь прямо-таки над товарищем Около-Бричко. Только за последние пять лет, мне дали справку в бухгалтерии, только на рецензирование его произведений израсходовано три тысячи двести шестьдесят семь рублей и девятнадцать копеек. И все рецензии, как одна, отрицательные! Если вы не сумели объяснить ему, что ему лучше всего заниматься чем-то другим, то тогда издавайте его!

— Издавать Около-Бричко?! — изумился в своей галактике Иван Петрович.

— Да, Около-Бричко, — строго произнес директор в своей туманности. — Вместо этого вы, заметьте, в период дальнейшей демократизации издательской деятельности в грубой форме отказали даже в рассмотрении его новой поэмы, — скосив глаза он прочел надпись на знакомой Ивану Петровичу папке, — «Ускоряя ускорение ускорения». Мы все горазды рассуждать о социальной справедливости, но вот ваша книга стоит в плане нашего издательства, а книга Около-Бричко?

— Около-Бричко — графоман, его писанину издавать нельзя. У него какая-то мания безудержной активности, переделки мира. Неужели вы всерьез?

— Мне не до шуток. Он явный приверженец перестройки, а вам кажется, что он графоман. Вы это бросьте… Вы что — обладатель истины в последней инстанции? А если он новый Мойдодыр или Кассиль, который напишет еще одного «Вратаря республики»? Он вполне обоснованно жаловался на наш махровый бюрократизм. Приглашайте автора и предлагайте ему издать поэму. Готовьте с ним договор.

— Позвольте, у нас общепризнанные поэты стоят в очереди по пять-семь лет, молодые дряхлеют, пока дождутся тонюсенькой книжечки. Значит, что-то надо выбрасывать?

— Вот именно. Выбросьте себя. Я снимаю вашу книгу из плана выпуска. И вообще отныне мы поэзию будем выпускать исключительно за собственный счет авторов.

— Спасибо за заботу.

— Пожалуйста.

Разговор исчерпал себя. Иван Петрович повернулся и пошел, чувствуя, как клокочут в груди гнев и обида на черную несправедливость. За шестнадцать лет работы в издательстве он не то что книгу, стихотворения своего не опубликовал. Над ним подшучивали, мол, ты один на белом свете не печатаешься там, где работаешь. И вот он решился: за тридцать лет работы в поэзии отобрал тридцать стихотворений, лучшее из лучшего, то, что и в гроб с собой не стыдно взять, чтобы предъявить на Страшном Суде.

Попросил коллег отдать самым взыскательным рецензентам — и вдруг знакомые стали цитировать его строфы, пригласили на телевидение, где он никогда не был. Там он беседовал с ведущей, читал стихи из будущей книги, отвечал на вопросы зрителей. Запомнился больше всех такой: «К поэзии вы имеете отношение тридцать лет. Тридцать! Вы читали сейчас прекрасные стихи. Так почему же вы, простите великодушно, неизвестны широкому читателю? Вас притесняли, не печатали, зажимали, включали в не рекомендательные, наряду с рекомендательными, списки?» Он подумал и ответил: «Наверное, я ленивый, не предприимчивый. К тому же я чувствую себя в поэзии стеснительно, в том смысле, что стесняюсь говорить, мол, я — поэт».

Конечно, если выбрасывать какую-то книгу из плана выпуска, то, вне всякого сомнения, его. Тут Крапулентин совершенно прав. Разве он мог чью-то книгу, а это всегда надежда, выбросить, а свою оставить? Но по какому праву графомания должна вытеснять поэзию? — вдруг запылал он гневом. Это же чушь собачья — печатать опусы рядового генералиссимуса пера! Где же тут социальная справедливость, какая тут демократия, когда верх берет амбиция, нахрап, наглость? Если свое достоинство не можешь отстоять, то защити хотя бы достоинство своего цеха, своего дела, призвания, наконец!

— Иван Петрович, что с вами? — как по телефону донесся до него голос Ляли, но он уже рванул дверь на себя и очень многое вложил в гневное:

— Послушайте, вы!..

И потолок, вначале поплыл медленно, а потом быстро и неудержимо опрокинулся на него.

Глава сорок вторая

Очередное всемирно-историческое заседание в Шарашенске не шло, а в соответствии с указанием уездного начальника свершалось.

Уездный начальник в своей вотчине обладал куда большими правами, нежели британские монархи в подданном королевстве. Те, к примеру, без особого приглашения, несчастные, до сих пор не имеют права появляться в лондонском Сити. В Шарашенске в отличие от монархической Великобритании был бюрократический абсолютизм, имевший псевдоним демократического централизма. Шарашенская палата лордов зато могла дать сто очков вперед британской по части единогласия, с каким она штамповала так как называемые обязательные решения, скажем, об очистке печных дымоходов, хотя, судя по данным шарашстатуправления, в прошлой пятилетке сто шесть процентов, а в нынешней, в условиях ускорения, все сто двадцать семь процентов шарашенского населения успешно пользуются газом. По сравнению с 1913 годом газификация продвинулась на триста семьсот один и пятьсот двадцать десятых процента или больше, чем на восемнадцать тысяч миллион сорок шесть пудов.

Декрет Висусальевич пуще собственного глаза берег единогласие. Мало кто задумывался о природе и значении этого общественного феномена столь глубоко, как уездный начальник! Единогласие являлось знаком качества его деятельности, под ним подразумевалось умение вести дело так, что стоило лишь дать команду «кто за?», как все, даже в соседних уездах, поднимали единогласно руки.

Некоторые, досужие на размышления, шарашенцы, подозревали, что единогласие поступало из губернии готовым, в виде некой линии. Декрет Висусальевич зорко присматривался, кто и как придерживается этой линии. С объявлением демократии линия эта стала явно размочаливаться, но не на шарашенском, а на кремлевском конце. Чтобы собрать все эти мочалки воедино, изобрели консенсус, но Декрет Висусальевич на пушечный выстрел не подпускал все, что противоречило дружной, коллективной работе в условиях единомыслия-единодушия-единогласия…

Всемирно-исторические заседания в узком кругу представляли собой нечто вроде папской курии или ложи тамплиеров. Но, скорее всего, это была все же палата лордов, ибо каждый из имевших обязательное право участвовать в говорильнях вместе с должностью наследовал автоматически и мандат от широких масс шарашенского народа. Уездную палату лордов возглавляли пэры (п/р — партработники), из них состояло бюро во главе с уездным начальником.

Желтоватые, казавшиеся навощенными, столы были расставлены в виде буквы «П», кресла в президиуме образовывали приплюснутое сверху «Д». На лозунге над президиумом насчет дальнейшего впереда еще и буквы не просохли, и только элегантные темно-вишневые кресла с пухлыми, как щеки у замоскворецкой купчихи, спинками были теми же, что и раньше. Лорды и пэры восседали в них те же самые, ибо, не взирая на всякие шквалы в верхних слоях отечественной атмосферы, в Шарашенске господствовал кадровый штиль. Естественно, уездный начальник наметил кое-какую подвижку, которую при случае можно было выдать вполне за широкое демократическое движение.

Нынче был день большой демократии: лорды и пэры заседали вместе с представителями широких слоев общественности в лице передовиков народного образования, свободных от занятий в связи с наступившими летними каникулами, а также студентки-комсомолки Люси. Ей надлежало с максимальным жаром и энтузиазмом молодости, от имени всех юношей и девушек, в том числе и от прогрессивной молодежи всего мира, одобрить и заверить. Если передовики народного образования, преступно недорабатывающие по части воспитания демократического единомыслия, вели себя спокойно, пережевывая свои обычные думы, скажем, о том, привезут сегодня или не привезут в магазин мясо, поскольку неплохо было бы мужу котлет накрутить, то Люся сидела как на иголках. Одной рукой сжимала, боясь помять, свернутый в трубочку лист бумаги с текстом одобрения-заверения, переписанный старательным почерком вечной отличницы, другой же она все время поправляла челку, нахально сползавшую на глаза, а щеки ее пылали от осознания огромной ответственности, возложенной на нее. Быть может, ее вовсе не звали Люсей, потому что мероприятия в Шарашенске подразделялись на множество категорий, в том числе «с Люсей» и «без Люси».

Нынешнее мероприятие было посвящено готовности завтрашнего театрализованного балетно-нравственного праздника под девизом «Нашу оду каждому огороду!» из цикла «Бой нетрудовым доходам!» по всеуездной программе демократического трудового воспитания. За художественную часть праздника отвечала супруга уездного начальника, она же руководитель народной театральной студии «Прожектор перестройки». Надо заметить, что Кристина Элитовна защищалась в семи институтах, пока в Шарашенске не оказался случайно проездом нужный научный совет в полном составе, единогласно проголосовавший за присуждение ей степени доктора искусствоведения, как выдающемуся исследователю гражданского содержания лирического придыхания в театрах губернии. Кроме того, она была дамой с фантазией, в дебрях которой и родились девиз и композиция праздника.

Штаб мероприятия возглавлял лендлорд Ширепшенкин, исполнительный орггений уезда, так что насчет уровня праздника душа у уездного начальника была спокойна. Время от времени он по ходу доклада супруги подпускал замечания и комментарии — критика, как сориентировались в уезде, вошла в большой почет. А когда критикуешь члена собственной семьи, то критика в данном случае приобретала новое качество во все времена такой дефицитной самокритики.

Рядом с начальником сидел приезжий академик науки товарищ Около-Бричко — «Люся» таращила на него безо всякого стеснения глупые глазищи, а рядовому генералиссимусу пера, откровенно говоря, было лестно внимание в ее лице всей шарашенской молодежи. Начальник то и дело наклонялся к высокому гостю, чтобы услышать от него комплимент в адрес докладчицы-супруги, затем возвращался в исходное монументально-руководящее положение и продолжал топорщить межбровный хохолок, размышляя о делах государственных и уездных.

Лендлорд товарищ Ширепшенкин был воспитан Декретом Висусальевичем в совершенно здоровом духе, поскольку кадры подбирались им, как туфли в магазине — чтобы нигде не жали, дешевыми, надежными и легкими в носке были. Начальника трудно было удивить чем-нибудь по части руководства уездом, однако этот шельмец сразил его наповал. Будущий лендлорд сидел тогда на совхозе в Больших Синяках, а Грыбовик как-то позвонил каждому своему поместному вассалу и дал строгое указание: в целях дальнейшего развития сельского хозяйства и досрочного выполнения продовольственной программы представить полугодовые отчеты с внушительным плюсом по всем показателям. И просматривая победные депеши, он вдруг обнаружил, что в Больших Синяках за эти полгода сдохло на сто пятнадцать телят больше, чем за предыдущие.

— Ты как же это факт такого падежа скрыл, ась? — рыкнул он на Ширепшенкина, вызванного по такому чрезвычайному поводу.

Ширепшенкин от начальственного гнева уменьшился против своих обычных размеров сразу вдвое — начальнику нравились такие кадры. Как всякие мелкие железки ориентируются на полюса магнита, ширепшенкины всегда считают самого высокого начальника самым лучшим, поэтому тут первейшее дело — не допускать их на опасное расстояние к начальству выше себя. Уж они так льстивы, уж так расстилаются, что позволь им — лизали бы, но они же — высокомерные, капризные и безжалостные тираны по отношению к своим подчиненным. Они увеличиваются перед ними от безудержной фанаберии, самомнения и руководящего предначертания до невероятных размеров, которые снизу ни обскакать, ни объехать.

Декрет Висусальевич сам принадлежал к этой породе, id est контингенту, поэтому фокус с уменьшением вдвое не произвел на него должного впечатления.

Вот когда он крикнул «Ну!» и грохнул кулаком, уменьшая Ширепшенкина в четыре раза, а пройдоха как бы взял встречный план и скукожился в шестнадцать раз, это было уже что-то. Следующая стадия унижения в двести пятьдесят шесть раз требовала применения очков, чтобы можно было держать провинившегося в поле зрения, а уездный начальник их не любил, они мяли брови. На отметку «256» дело загонять не хотелось, следовало поворачивать вспять, однако в Ширепшенкине чувствовалась готовность опуститься и на уровень «256 на 256», то на тот самый, который в народе по части руководящего разноса называется «превратить в пыль», «растереть в порошок»… Вот это-то желание во что бы то ни стало угодить начальству очень понравилось Декрету Висусальевичу, чувствовалось, что Ширепшенкин — кадр еще тот, испытанного старого закала.

— Не скрывал я ничего, Декрет Висусальевич… я… я…

— Как не скрывал? На сто пятнадцать телят в определяющем, в ООО-пре-де-ля-ю-щем! году больше сдохло, а учетная карточка у него чистая, переходящее знамя за сохранность поголовья глаза не мозолит, а? Мы с тебя спросим! Не только знамя отберем, но и партбилет положишь! Ты!

К удивлению начальника Ширепшенкин не самоунизился до отметки «256 на 256», а по линии достоинства даже укрупнился до «четверки».

— На сто пятнадцать голов меньше пало, Декрет Висусальевич! Мы как раз две фермы совсем закрыли и показатели улучшили!

— А почему здесь стоит «+ 115»?

— Декрет Висусальевич, так вы же сами велели: в сводке все должно быть с плюсом!

Воистину жизнь парадоксальна, особенно на нашей стороне планеты: извел ведь стервец животноводство во всех Синяках, Больших и Малых, под корень и добился таких показателей, что хоть орден давай! Математик!

— Эва оно как, — подобрел начальник уезда и подумал, что вот кого ставить на исполком надо, вот кому лендлордом быть.

Жизнь в сговоре с губернией заставляла его окружать себя самыми неболтливыми, но бездарными и трусливыми, легко внушаемыми на любое дело работниками. Недостатка в таких кадрах не ощущалось. В текущем веке народ в Шарашенске водился в основном глухонемой, не от рождения, папы и мамы здесь не при чем, а по образу бытия, того самого, которое связано с сознанием: глухой ко всем вышестоящим инициативам, бесценным указаниям, историческим речам, лозунгам, призывам, починам и т. д. и т. п., и немой, если надо было говорить правду. Озираясь по сторонам, самые смелые шарашенцы так оправдывались перед залетными журналистами из губернии и выше: да мы уже рождаемся такими, у кого язык не за зубами располагается, а находится, хе-хе, в жопе!

Страх перед правдой у шарашенской общественности был как у черта перед ладаном — Декрет Висусальевич беспощадно выкорчевывал инакомыслие, проявлявшееся, как известно, на недозволенные сверху темы. И потому призыв говорить правду, жить по правде шарашенцы восприняли как неслыханную по коварству затею начальства: оно-де доподлинно вызнает, кто чем дышит, а уж потом ка-а-ак покажет, ка-а-ак покажет, где раки зимуют!

— …длинный рубль, говорит, рисовать не буду и все! Пусть, говорит, прокурор даст письменное разрешение нарисовать для представления длинный рубль и разъяснение, что это не является оскорблением соввалюты и что его не привлекут к ответственности ни как фальшивомонетчика, ни как антисоветчика… — донеслось от супруги к начальнику уезда.

Декрет Висусальевич строгим взглядом отыскал в числе лордов Того, Кого Здесь Называли Прокурором, выразительно, ох, выразительно направил на него брови: что же ты, любезный, юрбюр, то бишь юридическую бюрократию, развел, до сих пор маляру разрешение не выдал, сидишь, понимаешь ли, спокойно, мероприятие вовсю срываешь, тогда как надлежит — одна нога тут, а другая уже там! И ТКЗНП пугливым серым воробышком, хотя и был в темно-синей форме, вылетел в форточку исправлять крупный недочет в своей работе.

Отвлекают только, поморщился от досады начальник уезда, и продолжал размышлять насчет изыскания резервов перестройки, демократии и гласности в вверенном ему Шарашенске. Да-а, не по моменту шарашенцы отмалчиваются… Им хоть кол на голове теши — молчат, и все тут! Даже в губернии заметили, грозились обобщить опыт шарашенской гласности — ну, опыт, пожалуй, везде есть, все зависит от того, кто обобщает. «У нас из всей гласности одна наглядная агитация да и то времен гражданской войны», — так сказал бы бывший пэр по пропаганде. «Хотя бы анонимки на нас пошли что ли!» — истосковались его дружки по бурной жизни. «Будет и дальше учиться!» — постановил раз и навсегда Декрет Висусальевич. Последние годы пэр по пропаганде только тем и занимался, что принимал участие в семинарах и совещаниях, повышал квалификацию на курсах идеологического актива, потом оказался в Афганистане, говорят, выбился в очень большое начальство — министром стал! «Ну и вы министрами станете!» — мысленно грозил его приспешникам, а такие в уезде не переводились, и поэтому переподготовка кадров стояла в уезде на должном уровне.

Но анонимки или как их сейчас, ах да, письма без подписи, пошли все же, вот и первая ласточка, подумал Декрет Висусальевич и погладил красную папку, которую перед заседанием подсунул Ширепшенкин. Вот кого следовало бы перевести в пэры по пропаганде, а бывшего, ежели вернется, полетит вниз с нынешней высоты, надо будет непременно посадить на животноводство — тут уж не выкрутишься, особенно с твоей честностью. Недавно у него один из дружков в Москве был, так он нас высмеял:

— Значит, для совещаний в Шарашенске из всех «П» только «Г» и нужно?

Чересчур честным оказался пэр по пропаганде — такой честный, что неспособный и анонимку написать, а если напишет, то подпишется и дату поставит. Зато Ширепшенкин — орел, змей, умелец: это же надо, день открытого письма объявил с целью расширения гласности и демократии, а также изучения мнения широких масс для дальнейшего улучшения. Был бы этот пэр по пропаганде в уезде — тайной бы переписки извел, не понимая, что день открытого письма не покушение на тайну, а мероприятие исключительно большого демократического значения. К тому же, какие такие тайны могут быть у простого и честного человека в эпоху гласности?

Ширепшенкин обещает день открытого письма превратить в месячник, а потом и в год. Шерстил-переворачивал почту и выловил письмо чрезвычайной важности, ну и еще несколько подметных, где всякая шарашенская демократическая шляхта ворчит и брюзжит, в уезде, мол, никакой перестройки не наблюдается, как было, так все и осталось, мяса в магазинах как не было, так и не будет. Не говоря уж о карбонаде и буженине, которые молодые шарашенцы в первом случае путают с карбамидом или карбидом, а в другом — принимают это слово за обидное прозвище жителей с берегов Буга…

А вот автор анонимки уважил… Сразу видно, что не пэр по пропаганде писал. Но кто? Неужели Ширепшенкин?.. Декрет Висусальевич кинул косяка в сторону орггения уезда, вспомнил лжепокушения на Гитлера и Сталина, как после них утвердились Гиммлер и Берия, и у него вдоль позвоночника, по желобку, разлилась холодная струйка, словно кто-то открыл краник со студеной водой. «Если он и на это мастер, отдам в губернию», — сочинился проект решения сам собой, и в желобке потеплело, ибо самое верное средство от всех проблем — кадрово-организационное. Если бы точно знать, что автор анонимки не Ширепшенкин, обнял бы его, да что там обнял бы, расцеловал бы по-кремлевски со всемирно-историческим значением!

Когда с вопросом по празднику было покончено, и все приготовились к перерыву на обед, то поднялся Декрет Висусальевич и высоко, как знамя победы в соцсоревновании, взметнул анонимку:

— Здесь мне товарищи показали одно почтовое отправление, обнаруженное нынче в день открытого письма, который проводится с целью расширения гласности и демократии, курсом ускорения на перестройку, — тут он малость зарапортовался, крякнул, но продолжал в отеческом духе. — Должен вам сказать, что факт написания такого письма в губернию — это наше достижение, свидетельствующее о том, что наши люди критически относятся к нашим недостаткам, болеют всей душой за дело. О чем пишет автор? Он критикует нашего зодчего за намерение перестроить Шарашенск в виде пяти континентов, с морем и так далее. Автор справедливо задает вопрос: а за счет какого бюджета претворяться в жизнь будут эти фантазии? И научного заключения по этому проекту нет. Так что мы здесь попросим сказать свое авторитетное слово нашего дорого гостя и друга, академика московской науки, товарища Около-Бричко Аэроплана Леонидовича, — тут выступающий с подчеркнутым почтением склонил выю перед ним, и от трогательной торжественности момента «Люся», с первого взгляда влюблявшаяся во всякое приезжее начальство, едва не брякнулась в обморок, но все же ойкнула.

— В письме без подписи автор информирует губернию, что столы в нашем зале раньше стояли в виде буквы «П», а теперь они якобы стоят у нас везде только в виде буквы «Г». И здесь автор делает ошибку: приглядитесь, товарищи женщины, к тому, как они поставлены, — Декрет Висусальевич плавным движением руки осенил бледно-желтую поверхность столов и пунцовую припухлость кресел, затем тряхнул кистью, посылая как бы благословение труженицам наробраза, занимавшим ряды стульев, предназначенных для публики. — Как видите, они расставлены в виде буквы «П», а что она означает, объяснять не стану. «И так ясно, что наплюрализм на перестройку», — эти слова Декрет Висусальевич, чтоб ему не быть больше уездным начальником, не говорил. Они сами сказались, прозвучали его голосом, словно до этого лежали где-то в морозилке, а потом, оттаяв, повели себя, как музыка у барона Мюнхгаузена. — Скажу только, — продолжил начальник не так уверенно, — что она своими концами упирается в ваши ряды, являющиеся вне всякого сомнения основанием перестройки, ее базисом, а весь наш зал заседаний, если смотреть на него сверху, хотя бы с губернии, образует «Д», что означает демократию, то есть власть народа. Сейчас у нас все вопросы, тем более важные, обсуждаются и решаются при непосредственном присутствии и с активным участием самых широких масс, представителей всех слоев, особенно молодежи. Сегодня у нас замечательно выступила «Люся», доложила нам, что думает молодежь и наша, и всего мира. Разве это не красноречиво говорит о расширении, углублении и ускорении демократии? Думается, что красноречиво и весьма, весьма. Да!

— Даешь подлинную демократию! — взвизгнула на все всемирно-историческое совещание «Люся», и Декрет Висусальевич удивленно взглянул на нее — та была ни жива, ни мертва, кричать, а тем более так визжать она и не собиралась, а поди ж ты, ее голосом лозунг и самопровозгласился.

— Так что мы, — продолжал начальник, не спуская глаз с «Люси», — говорим неизвестному нашему автору: спасибо, товарищ, ты под своим народным взором держишь нашу работу, критикуешь нас, и мы заверяем тебя, что твое письмо будет отправлено немедленно в губернию. Нам надо дело критики наших недостатков развивать вширь и вглубь, вширь и вглубь… Особое значение придаем мы твоей критике перестройки Шарашенска. Спасибо, товарищ! Только так!

— Пожалуйста, — сорвалось с языка рядового генералиссимуса пера или не сорвалось, когда начальник уезда пылко благодарил за критику, даже Аэроплан Леонидович не мог сказать точно.

Глава сорок третья

Приходилось ли читателю листать роман, чтоб в нем не уделялось должное внимание любви? Совсем зря, что ли, слово роман в известном смысле любовь? Любовь и секс вещи, хотя и очень близкие, но все-таки разные, и поэтому есть романы и сексраны, как определил новый жанр изящной словесности гражданин Около-Бричко. И постановил: романы без любви, если это только не сексраны, художественной литературой не считать, а полагать диссертациями. Вместо гонорара авторам таких произведений присваивать какую-нибудь степень, в зависимости от темы: если произведение о деревне — то степень кандидата сельскохозяйственных наук, про детей — педагогических, о Стеньке Разине — исторических, а ежели непонятно про что — то философских. В случае рецидива — жаловать доктора, а в особо запущенных, как его, случаях — давать академика.

Наш роман тоже практически без любви, сплошное около-бричковедение. Возьмем нашего главнейшего героя и ее знаменитую Машу Лошакову, прототипицу Маши Кобылкиной. Любовь? Йок, если выражаться по-тюркски. Назвать их отношения любовью — это все равно, что признать существование женской логики. Пока же Аэроплан Леонидович придерживается мнения, что у женщин не логика, а сплошная психология. И прототипица до любви, не говоря уж до роковой, явно не дотянула, несмотря на попытки кое-кого подлакировать события. Конечно, это роман, но в худшем значении этого слова — пошлый, с диетическими сырками, скандалами, шантажом…

По большому секрету можно сообщить читателю, что до публикатора доходят некие сигналы о грядущей интрижке рядового генералиссимуса и некой дамы-перестройщицы, и когда ситуация прояснится, то эта лирика найдет себе и у нас применение. Пока же — увы и ах. Преследование Зайчихой, то есть нынешней миссис Смит-Пакулефф, нашего героя героев в юности тоже трудно назвать любовью, разве что попыткой совместного помыва в Сандунах. История умалчивает, была ли любовь у Кристины Элитовны и Декрета Висусальевича, или они приняли по этому поводу совместное постановление, кто за, кто против, воздержавшихся нет, слава советской семье — ячейке социалистического общества?

А у Марфутки и Степки Лапшина? Задайся водила таким вопросом — ни за что не вспомнит, откуда она у него взялась: была всегда рядом, пилила и пилила, потом стала хворать-болеть на здоровье. У их дочери с поэтом, редактором и литконсультантом — типичнейший сексранчик, без всякой там платоники, без луны, сирени и прочих прибамбасов, разве только с контрацептивами, если на то календарик Варварька показывает.

С целым морем любви, точнее секса, столкнулся Василий Филимонович Триконь. На вверенном участке он сталкивался с толпами предпринимательниц, работающих за рубли и инвалюту. Промысел набрал силу и дозрел до организованных форм, как результат применения плюрализма в общественной морали — так грамотно выразился выпускник милицейской академии Семиволосов. До таких организованных форм дозрел, что сутенеры для своих подопечных организовали научно-практическую конференцию с участием некогда знаменитой портовой звезды в Генуе некой Смит-Пакулефф!

По роду своих милицейских обязанностей он знал режим их работы, места охоты и клиентов, и если случались приключения в сфере профессиональной любви, то достаточно серьезные. Гонорея или сифилис стали повседневностью, вот когда одна из них, по кличке Машка-street, стала щедро делиться со всеми иммунодефицитом — вот это да, это ЧП. Расчленили путану — тоже ЧП, но и первое, и второе — рядовые, к таким происшествиям уже привыкли. Сталкивался он и с любовью только между дамами и только между джентльменами, и стенка на стенку или куча на кучу. Одна стервочка из мазохисток умоляла партнеров насиловать ее, рвать на ней одежду, бить, а потом шантажировала их, требуя выложить неплохую сумму в обмен на ее молчание. Умельцы сняли скрытой камерой несколько видеофильмов и показали их Василию Филимоновичу — в цвете и в звуке, от и до, и даже подарили на тот случай, если эта прости-господи вздумает каких-нибудь олухов кинуть. После такого кино он на родную половину смотрел с профессиональным недоверием, и если бы не любимый начальник Семиволос, который настойчиво по вечерам приказывал ему не увиливать от супружеских обязанностей, то неизвестно еще, чем бы этот кинофестиваль кончился.

Не предполагал он, что родной брат Иван Филимонович срочно вызвал его в Синяки тоже ведь по причине любви. Вернее, по мотивам сопутствующего коварства. Впрочем, все по порядку.

Час спустя после исчезновения с дачи уездного начальства Василий Филимонович добрался перелесками до родных Малых Синяков. Десяток черных от деревенского счастья изб, покосившиеся сараи — сколько себя помнил Василий, в Синяках не возводилось ни одной новой постройки, в деревне, наверное, никто уже и не знал, как избу рубить, разве что дед Туда-и-Обратно. Поплывший, как пьяный, коровник, остатки кузни в лебеде выше крыши — а ведь батя был кузнец, мечтал уступить наковальню Ваське. Куда там, отцу в старости работы не стало, на две-три недели в году… И овраг, таинственный в детстве, прохладный, поросший вишняком и боярышником, с журавлем над срубом, в качестве противовеса на журавле два колесных диска еще от полуторки — четверть века назад привязал их Васька во время отпуска, так и по сей день. Единственный его след в родных местах. Разломает кто-нибудь журавль, забросит диски в бурьян — и все, здесь его как не бывало.

Родительскую избу Иван Филимонович подновил — поменял три нижних венца, укрепил фундамент, полы перестлал и сказал: на мой век хватит. Дочь давно замужем за военным, где-то на Дальнем Востоке, а сын Ромка в культпросветучилище пошел — зачем культурному изба, разве культурные в избах живут? У них отхожее место в квартирах, с удобствами.

Дверь оказалась запертой. Где же они, телеграмму отбили, а сами из дому? Он присел на скамейку, снял фуражку и принялся вытирать платком шею, лицо и залысину, которая образовывается у мужиков исключительно с целью увеличения площади испарения. Он знал, где у брата хранится ключ, но отпирать избу не стал — хозяйка должна быть где-то рядом. Отработала тридцать лет дояркой, скрутило руки-ноги, где уж ей, бедолаге, разгуливать?

Цветов у нее всегда было полно перед домом, не оставила свое занятие и после того, как заболела — и розы у нее, и пионы, и нарциссов полная клумба. А ирисы — синие, розовые, желтые… Старший лейтенант, уловив откуда-то нежный запах, наклонился над ирисами, обнюхивал их, пока не убедился, что изумительный аромат источал желтый ирис. «Шанель № 5, как сказал бы товарищ Семиволосов» — начальник и здесь не давал ему покоя.

В вишневых зарослях что-то затрещало, и оттуда донесся скрипучий голос деда Федота:

— Гражданин начальник, а хозяев дома нету.

Василий Филимонович направился в вишенник, нашел там старого, согбенного, в треухе, валенках и ватных штанах соседа.

— Эт ты, Вась Филимоныч? — тот прищурил выцветшие глаза и кивнул, значит, узнал. — Боюсь я тебя в этой форме.

— Дед Федот, сколько лет прошло! И форма другая, и люди другие.

— Э-э нет, гражданин начальник. Ни хрена ты тогда не понимаешь — форма она и есть форма. И люди в ней далеко не всегда люди.

«Вася, ты особенности его биографии учел? — спросил подполковник Семиволос. — Вспомни: на Соловки — туда, в город-сад — опять туда, из города-сада на Соловки — обратно, под Сталинград в штрафбат — туда, из Берлина в Синяки — обратно. Из Синяков за колоски на Соловки — опять туда, ну и обратно. Корову дед купил, Хрущев отобрал, это куда? Туда, потому что сейчас говорят: заводи корову, дед, землю, дед, бери обратно… Забыл, почему деда зовут Туда-и-Обратно?! Да матюгни нашу форму, сделай одолжение старому, уважь!»

— Она мне самому осточертела. С работы прямо сюда. Телеграмму от Ивана Филимоновича получил. Что случилось? Не томи…

Туда-и-Обратно зашуршал пальцами в желтоватой от табачного дыма бороде, шуршал, шуршал, но ничего не говорил. Погоны, должно быть, претили идти на откровенность. Дед пересиливал себя, отводил глаза, словно по ним милиционер мог вызнать тайну, и, чувствовалось, никак не давалось ему признание старшего лейтенанта равного ему. Легавый он и есть легавый, враждебность к милиции въелась ему в кровь, а претворяться старый зэк не научился и в более суровые и страшные времена.

— Не томи… — заворчал он, сделал непроизвольно шаг назад. — Что случилось… Вот такой же легаш, как ты, приехал за Ромкой и — в казенный домик его. Все вы хороши, когда спите… Небось, ты тоже не одного Ромку вот так, ни за понюх табаку, посадил? Не посадил? Не финти, сажал!

— Ромку — за что?

— Тебе, гражданин начальник, лучше знать. За что вы сажаете? Да ни за что! Того, кого надо, не вяжете. А парня безответного повязать, о-о-о, тут вы мастаки. Вот сходи на центральную усадьбу к такому же обормоту как сам, пусть он тебе, как фараон фараону, и откроет секрет липы. Липачи…

«Вот видишь, что получается, Вася, — упрекнул начальник. — Не раскрывается, а почему? Ему хочется, чтобы и ты почувствовал, каково людям, когда их родных сажают. Он твои жилы, как струны натянет, до звона натянет, и начнет играть. Смотри, что будет дальше… Сколько вам советовать: умейте говорить с людьми, не умеете — учитесь. Эх, васи вы васи…»

— Мохнатую кражу шьют — вот что! — Туда-и-Обратно выкрикнул хрипло, гвозданул костылем по земле и закашлялся.

Мохнатая кража?! Старый варнак на воровском жаргоне заговорил: мохнатая кража — это изнасилование.

— И растление несовершеннолетней! — добавил дед.

«Спокойно, Вася. Ты лучший участковый уполномоченный лучшего отделения города-героя Москвы, столицы нашей Родины — СССР, сам знаешь. Спокойно, возьми себя в руки. Тебя пригласили сюда не для того, чтобы ты раскисал, а как человек опытный, понимающий, помог разобраться, посоветовал, а то сам что-нибудь предпринял. Думай, Вася, и действуй».

— Есть думать и действовать, — прошептал Василий Филимонович. — А где хозяева, или и тут тоже темнить будешь?

— Нет, не стану, гражданин начальник. Что тут темнить: в Шарашбург подались, к пресвятым николаям-защитникам, к Тому, Кого Здесь Называют Прокурором. Завтрева на центральной усадьбе представление всенародное — образцово-показательный суд! Хе-хе!

Над чем вздумал смеяться, старый зэк?! Брат с Лидой тоже хороши — можно было письмо послать, почта пока еще работает, рассказать, что к чему. Не дотягивать до последнего. Да разве такое напишешь? Завтра суд, а сейчас уже четыре часа, конец рабочего дня — до центральной усадьбы, что в Больших Синяках, десять километров. Какой позор был бы, подкати он сюда на черной машине в сопровождении гаишной мигалки! Может, кто из знакомых видел — вот стыдоба-то…

Постой, да ведь у Ромки мотоцикл! Василий Филимонович нашел в укромном месте ключи, открыл сарай — мотоцикл стоял на месте. Когда он выкатывал его, проверял горючее, из вишенника доносилось неодобрительное шипение: «Угонщик, угонщик…»

Василий Филимонович нашел местного участкового Сучкарева дома. Тучный, в мокрой на груди майке он восседал под раскидистой яблоней, промокал пот на лице, шее и груди белым вафельным полотенцем. На столе урчал самовар. Сучкарев гонял чаи и, завидев гостя, не встал, более того, рыхлое его лицо напряглось от неудовольствия, будто кто подтянул невидимые две капроновые лески, на которых покоились три валика холеного руководящего подбрюдка.

Гость поздоровался, засомневался, протягивать или не протягивать хозяину руку.

— А-а, столица, — прорычал Сучкарев. — Присаживайся, коль не шутишь. Ты все старший лейтенант, а по разговорам — так чуть ли не полковник. Присаживайся к самовару, я чашку принесу.

Хозяин пошел за чашкой, но вернулся не сразу — Василий Филимонович слышал, как тот отфыркивался за домом под душем, крякал от удовольствия и крякал, потом, наверное, растирался, и, наконец, появился посвежевший, еще более важный и в форменной сорочке с капитанскими погонами. Никакой чашки в руках у него не было. Подойдя к столу с самоваром, проворчал, ах да, чашку-то я и забыл…

— Не надо, спасибо, я пить не буду. Некогда чаи распивать, — остановил его Триконь.

— Смотри, как знаешь. Мое дело — предложить.

— С Романом что?

— А-а, так ты насчет племяша своего? Завтра суд. Изнасиловал он девку, да какую… Из Чернобыля переселенку. Отец у нее из больницы не вылезает, на атомной станции работал. Мать на ферме трудится, хотя по образованию учительница. Девка в девятом классе. Затащил ее Ромка в кинобудку в новогоднюю ночь ну и шпо…, взял силой — подружки потерпевшей слышали, как дело было. Рассказали, как водится, дошло дело до директора товарища Ширепшенкиной. А Ромка стал таскать девку в кинобудку, товарищ Ширепшенкина вместе с родительским комитетом и накрыла его. Статьи серьезные — и насилие, и развращение несовершеннолетней. Братуха твой кинулся подмазывать. Мать потерпевшей говорит: любовь у них, голубки они. Вот как повернул брательник твой — ты не обижайся, я что думаю, то и говорю. Но товарища Ширепшенкину на такой мякине не провести, она не намерена прощать. Да ты знаешь, кто он, Ромка твой? Самый настоящий металлист, представляешь? Рок нам завез, пусть бы по телику бесились… Зачем же нам на центральной усадьбе такую заразу разводить? Товарищ Ширепшенкина, как директор школы, как супруга второго лица в нашем уезде, говорила ему: «Роман, прекрати». И ухом не повел. Вот он, как его, и хавай металл. И я ему говорил: «Гляди-ко, люберов каких-нибудь еще разведешь у меня». Не успел люберов расплодить.

— Капитан, объясни, я не понял: так его судить будут за изнасилование или за рок-музыку? А если они любят друг друга?

— Не капитан, а товарищ капитан. Хоть вы, старшой и из столицы, — Сучкарев, елдыжничая, употребил множественное число, — но мы тут тоже щи не лаптем причесываем. За любовь статей уголовного кодекса не положено. И за музыку у нас не судят. Моральный облик, да, судом учитывается. Судят у нас за преступления. Тут у нас чин по чину — и показания свидетелей, и возмущение общественности. А как же!..

Товарища Ширепшенкиной в школе не оказалось — уехала в Шарашенск. Василий Филимонович не надеялся ее застать, в глубине души ему и не хотелось с нею встречаться — она эту кашу заварила и, судя по всему, варево свое снимать с плиты не собирается. Никакая сила не заставит ее по доброй воле отказаться от такого громкого дела: он хорошо знал, не раз страдая от нее, эту породу свирепых педагогических дамочек, готовых мальчишку за то, что он соседку по парте дернул за косу, упечь лет на десять в колонию самого строго режима. Милиции приходится защищать ребят от разъяренных педдамочек, считающих детей своими злейшими врагами и неисправимыми преступниками.

Да и по отношению к Роману закралось к нему сомнение: а вдруг… Лида всегда говорила: не Роман, а Ромашка у нас — девочка. С детства любил пиликать на скрипке, откуда это и взялось у него, на балалайке тренькал, на аккордеоне наяривал. После культпросветучилища его призвали в армию, направили в Афганистан, где он в первом бою был тяжело ранен. Вернулся домой еще больше не от мира сего — ушел в музыку с головой, словно с ее помощью создал себе закуток в этой жизни без зла и войны, без насилия и несправедливости, и тут нате вам — мечтатель этот обвиняется по тяжелейшим статьям.

Василий Филимонович вернулся в Малые Синяки. Иван Филимонович обнял брата, положил ему на плечо морщинистое, запеченное на крестьянских ветрах и дождях лицо, заплакал. Поддержала его рыданиями и Лида, обхватила руками братьев и запричитала:

— Ой, Васенька, горе у нас, Ромочку посадить вздумали. Ни за что вздумали…

На шум прибыл Туда-и-Обратно, смирнехонько уселся на скамейку, поставил палку между валенками и ждал дальнейших событий. Невесть откуда взялась и недавняя знакомая Мокрина Ивановна Тарасенко. Узнав Василия Филимоновича, всплеснула руками и нарочно для деда сказала:

— А мы хорошо с Василием Филимоновичем знакомы. А як же, он меня сажал…

— Ну, что я говорил, ведь сажал, не могут они не сажать. Легавый он и есть легавый, — затрясся в негодовании Туда-и-Обратно.

— Та на самосвал, диду, сажал, на самосвал, шоб я до вокзала добралась…

И тут все заговорили наперебой. У Василия Филимоновича был богатый опыт общения с массами галдящих граждан, но и ему пришлось на первых порах нелегко. Туда-и-Обратно продолжал костерить его на чем свет стоит, гражданка вступила с ним в контры. Иван Филимонович продолжал, давясь слезами, свое стремление что-то объяснить брату, его поправляла Лида, пока не появилась чернобровая красавица с русой косой до пояса. Лида переключилась на нее, называла ее Женечкой — оказалось, что Мокрина Ивановна была ее родной теткой. Ой, мир тесен, как тесен мир… В отличие от всех Женечка, как показалось Василию Филимоновичу, молчала, не вопринимала завтрашний суд всерьез, как нечто неотвратимое и грозящее большими неприятностями. Может, ей после Чернобыля и нечего бояться, подумал он, может, живет она в других масштабах, нежели мы, грешные.

Лида называла ее доченькой, и в этом никакой фальши не чувствовалось — девушка подошла к матери Ромки, чтобы успокоить, и неожиданно разревелась тоже.

Обилие слез не помешало Туда-и-Обратно втолковать гражданину начальнику, что Мокрина Ивановна не бомж, купила у него за сто рублей избу, которая, как гражданину начальнику известно, принадлежала покойной супруге деда, и была у него через два огорода навродь дачи. Мать Женьки сюда ездит, а живет в казенном доме на центральной усадьбе, поскольку она не в начальниках ходит, а в доярках, и доить рано надо.

Тот, Кого Здесь Называют Прокурором не принял за целый день ни Ивана с Лидой, ни Женьку, ни ее мать, ни Мокрину Ивановну: полдня просидел на совещании начальства, полдня — в кабинете. И это все зараза Ширепшенкина, она Ромочку нашего посадить захотела, ни за что посадить вздумала, она и свидетелями быть двух соплячек подговорила. И родителей их запугала: одна соплячка дочь зоотехника, которого сам лендлорд товарищ Ширепшенкин вот уже третий год держит что называется на крючке, обвиняя в падеже ста пятнадцати телят. Если дочь заартачится, зоотехнику придется выплачивать огромную сумму или самому садиться в тюрьму. Вторая соплячка — дочь кладовщика, тот машинами комбикорм продавал налево и направо, он тоже под следствием. Ему тоже прощение выйдет, если его дочка скажет на суде, как надо.

Оно, конечно, братуха, Ромка в металлисты какие-то подался, был такой, кажется, профсоюз металлистов, тут понять трудно, может, он в чем-то тут и виноват. Тем более, что какую-то попсу вздумал на центральной усадьбе разводить. Но Женя, бабы говорят, на шестом месяце: дите родится, а отец ребенка в тюрьме? Девка с паспортом, ей шестнадцать с половиной, это почему же ей замуж-то нельзя? Да она после чернобыльского солнышка как на дрожжах взошла. Раньше и в пятнадцать, и в четырнадцать, и в тринадцать замуж выходили, и ничего, зато народу было много, не по годам, по ребрам считали. Откуда же теперь народу взяться, если таким девкам замуж не ходить? Откуда мужики в деревне возьмутся, если такими парнями, как Ромка, тюрьмы набивать? Надеяться на техника по искусственному осеменению что ль, самообложение ему такое плановое давать?

— Я тоби, Василь Филимоныч, так скажу. Тут правды не найдешь, як ты нэ найшов у мэнэ самогонный аппарат. Ты ж мэни його сам в кабину самосвала подав! Правда есть, та вона сыльно захована. Дуже сыльно захована. Мэни Сыдор Артэмовыч Ковпак казав: Мокрино, ты по бумагам у нас дурна, як пробка, та дурою не будь. Дывысь мэни! — и Мокрина Ивановна погрозила пальцем.

«Товарищ подполковник, — взмолился Василий Филимонович старшему по званию. — А если мне позвонить начальнику уезда? Воспользоваться личным знакомством?»

И товарищ Семиволос советовал: «Мир держится не на вражде, а на дружбе, стремлении к добру. И на личных знакомствах тоже. Твоему племяннику, чувствуется, шьют белыми нитками. Вот такая грубая работа — самая опасная. Тут, думается, не в Ромке дело, а в том, чтобы показать, кто в уезде хозяин. Страха стало не хватать в уезде. Особенно у молодежи. Не бояться ничего — тоже ведь беспредел. Дефицит страха — для власти самый страшный дефицит. Власть должна на чем-то держаться. Лучший вариант: когда ей народ доверяет, а она это доверие оправдывает. Нас с тобой, оплеванных с головы до ног, и за дело, и просто так, потехи ради, никто не боится. Тебе хочется, чтобы тебя боялись? Я, например, больше всего боюсь того, что меня вновь честные люди станут бояться. Вшивота всякая — должна бояться, тут я не спорю. Не уверен я, что капитан Сучкарев разделяет мои опасения. Он привык к страху с почтительностью и без нее, потому что всех людей в уезде сделали ворами, повязали так, что в любой момент капитан может применить санкции. Ромка твой ничего не крал, чувствуется, вел себя независимо, как и вся нынешняя молодежь, вот они и усмотрели главную угрозу для себя. А парень он заметный. С корнем решили корчевать крамолу, чтоб другим неповадно было… Звонить тебе Грыбовику или нет? Не уверен я, что Около-Бричко не охарактеризовал тебя ему в своем стиле. Но если не позвонишь — потом корить, проклинать себя будешь… А позвонишь…»

И опять поехал Василий Филимонович на центральную усадьбу звонить товарищу Грыбовику. Из справочной телефонной станции ему ответили, что такой абонент у них никогда не значился. В волостном правлении дежурный писарь испуганно замахал руками: домашний телефон товарища Грыбовика? Нет, нет. Не знаем такого номера и нам знать его не положено. Помог капитан Сучкарев, но с условием, чтобы ни одна душа на свете не узнала, откуда стал известен такой исключительно важный государственный секрет.

Декрет Висусальевич звонку, как и следовало ожидать, не обрадовался. Чем больше Василий Филимонович рассказывал об истории Ромки и Женьки, тем недовольнее начальник уезда сопел. Наконец, не дослушав до конца, сказал:

— Ясно — все! Значит, чтоб я звонил судье, этого хотите — вы? Работник правоохранительных органов, вы не доверяете нашему советскому суду? Призываете возродить в Шарашенске телефонное право? Да знаете ли, что сейчас за такое бывает!? Телефонное право в период широчайшего разворота правового государства, да как посмели ко мне обратиться — вы?!

Телефонные трубки собеседники бросили одновременно. Товарищ Семиволос, как всегда, оказался прав. Вот что значит старший по званию, вот что значит старший по должности!

Глава сорок четвертая

С рассвета, то бишь с четырех утра по среднешарашенскому времени, было разрешено к двум существующим — обычной и льготной — записаться еще в одну очередь, именуемую демократической, поскольку в нее можно было попасть вообще без справок с места жительства и с места работы, а только лишь по предъявлению паспорта. С раннего утра по этому поводу ревели медные трубы, бухали барабаны и по местному радио транслировалась бодропафосная музыка. К восьми утра, когда Декрет Висусальевич, как обычно, появился в служебном кабинете, в демократическую очередь записалось 83,6 процента шарашенцев. Вместо одной очереди получилось целых три, если же смотреть правде в глаза, то четыре, если не все восемь.

Во-первых, для руководства, пэров, лордов и аппарата триста мест брони. Во-вторых, объявился проезжавший мимо цыганский торгово-закупочный кооператив, закупил оптом пятьсот мест и хотел продавать их за инвалюту. А так как таковой у шарашенцев отродясь не водилось, то ловкие кооператоры каким-то невероятным способом заполучили в краткосрочную аренду, на самом же деле самовольно захватили, два с половиной комплексных общественных туалета (один из них только категории «М» возле пивной). Драли за услуги нещадно и допускали только тех, кому цыганки на скорую руку погадали или же кто написал заявление о вступлении в их кооператив и заплатил вступительные взносы. Но шарашенцев на мякине не проведешь — они за какой-нибудь час развели в шарашенских общественных бурьянах жуткую антисанитарию. В конце концов, вмешалась милиция, табор, то есть кооператив уехал, увез с собой все списки демократической очереди — вспыхнуло такое недовольство, что у начальства ушла душа в пятки, мол, ну все, началось…

Недовольство подняли льготники, которые посчитали запись в порядке общей демократической очереди дискриминацией и оскорблением их заслуг. Им пошли навстречу, поскольку по этой очереди все равно ничего, абсолютно ничего давать и не предполагали, так как она задумывалась в качестве акта социальной справедливости, убедительного свидетельства торжества нового мышления, гласности и демократизма. Короче говоря, организовали для них льготную очередь в порядке общей очереди, тем более, что куда-то надо было записывать академика науки и писателя всех жанров литературы Аэроплана Леонидовича Около-Бричко, который с восхищением, прямо с раннего утра, отозвался об этом важном общественно-политическом мероприятии по местному радио и телевидению, после чего организаторы придумали новый вид очереди — для почетных льготников. Но паспорта у знаменитости почему-то не оказалось, в кармане нашлась какая-то то ли бирка, то ли пластиковая карта со сплошной цифирью, среди которой выделялись жирно 666.

С восьми часов тридцати минут начальник уезда на митинге читал доклад о неотложных мерах по дальнейшему до девяти тридцати, затем была праздничная демонстрация с одобряем, причем одобряй, как и ожидалось, получился целиком и полностью. В одиннадцать часов началась балетно-бульдозерная производственно-художественная композиция «Наша ода каждому огороду!» из цикла «Бой нетрудовым доходам!» — автор и художественный руководитель Кристина Элитовна Грыбовик, ответственный продюсер лендлорд Ширепшенкин.

На площади окончательно взбесились трубы, исполняя попурри Кристины Элитовны на темы революционных песен, и Декрет Висусальевич покинул площадь, поскольку был уверен, что здесь все будет в полном ажуре. Начальник штаба, он же продюсер, как его именовала Кристина Элитовна, обряженный по случаю праздника в китель и брюки армейского образца, строевым шагом пошел ему навстречу и доложил, что операция «Наша ода каждому огороду!» проходит нормально.

На огромной карте города и уезда, разложенной на составленных столах, ответственные за направления главных ударов следили за каждым шагом балетно-бульдозерных групп, ставили красные флажки на месте уничтоженных теплиц, вели учет даже на закупленных по такому случаю персональных компьютерах. К каждой группе был прикреплен работник милиции с рацией, который и передавал в штаб данные о ходе операции.

По первоначальному замыслу Кристины Элитовны в каждую такую группу должно было входить как минимум два артиста балета, но в уезде бульдозеров оказалось в два раза больше, чем участников балетных кружков. В этих условиях было решено вместо балетного номера исполнять величальную оду хозяевам, по мере исполнения которой они освобождаются от всяких мелкобуржуазных предрассудков (автор текста и музыки первая леди Шарашенского уезда). Работник милиции в это время проверяет паспортный режим, а бульдозер заходит на боевой курс и сносит теплицу или теплицы. Если же во дворе обнаруживаются парники, не требующие применения техники, то художественная группа, состоящая из проверенных и надежных активистов, уничтожает их подручными средствами. Во избежание непредвиденных конфликтов с несознательной частью шарашенцев у всех членов художественной группы на левом рукаве была красная повязка с золотистой надписью «народный дружинник» — за нападение на них имелась соответствующая статья в уголовном кодексе.

У Декрета Висусальевича не нашлось существенных замечаний по ходу народного праздника, и поэтому он, строго посмотрев на каждого из штабистов, с удовлетворением почувствовал, как у них затряслись поджилки от начальственного взгляда, сказал лендлорду Ширепшенкину, что посмотрит на композицию с воздуха.

На крыше штаба стоял в полной готовности вертолет. И на этот раз начальник уезда не забыл о столичном госте. Как только они поднялись на крышу, лопасти вертолета с урчанием пошли по кругу, взревел двигатель и через минуту они смотрели на площадь с высоты. Там как раз шло сожжение длинных рублей — символов нетрудовых доходов. Посреди площади пылал огромный костер, к нему со всех сторон с балетными па несли развернутые куски обоев с надписями «длинный рубль» и швыряли в огонь. Пришлось весь годовой фонд обоев пустить на эту валюту, подумал Декрет Висусальевич, ничего, переживут или в Москве купят.

— Потрясающе! Я напишу обязательно героическую былину об этом! — вдохновенно сдискантил рядовой генералиссимус в попытке перекрыть рев вертолетного двигателя.

Хозяин уезда милостиво кивнул, одобряя творческий порыв гостя, и предложил напечатать произведение немедленно в местной газете.

Аэроплан Леонидович был в восхищении от начальника уезда — его уверенность, конкретность, жесткость, неторопливость, немногословность, внутренняя сила действовала на людей гипнотически. Он действительно был полновластным хозяином уезда, его слово было здесь выше любого Верховного Совета. Безусловно, это был Сталин уездного масштаба, и только со Сталиным его можно было сравнивать. Калистрат Домкратьев по должности стоял повыше, в союзных министрах хаживал, крут бывал, свиреп, смел, но даже в сравнение с Декретом Висусальевичем не годился — в бывшем министре чувствовалась неистребимая чиновная пришибленность, всегдашняя готовность дергаться при мысли о вышестоящих, глупеть от вышестоящих циркуляров и указаний, а этот — нет, пусть он и дураковат во многих отношениях, но зато Хозяин. Пожелал — и он в небе, под ним крыши Шарашенска, под ним улицы, по которым наступают балетно-бульдозерные отряды, которые пляшут под его музыку и сносят с лица земли то, что приказал снести. Впервые у Аэроплана Леонидовича завелся такой могущественный приятель. Какой же он начальник-нерешак?!

Cудя по всему начальник уезда не намеревался контролировать выполнение собственных указаний — убогие улочки Шарашенска остались позади, они летели над лесом, зеленевшим яркой молодой листвой. Не должен он контролировать выполнение, он контролирует тех, кто контролирует, одобрил рядовой генералиссимус стиль местного руководства. Зачем ему унижаться до уровня исполнителя — для этого существует аппарат!

Рев двигателей стих, и вертолет приземлился на площадке у знакомой виллы по проекту товарища Собакера. Спешившись, Декрет Висусальевич потянулся, крякнул, вздохнул от трудов праведных и стал подниматься по мраморным ступенькам расслабленной, усталой походкой, как человек, который с утра все горы свернул или перекрыл все реки.

Вначале они парились в трех банях — русской, финской и японской. В последнюю рядовой генералиссимус попал впервые, и она ему не очень понравилась: деревянная дежа литров на триста с горячей водой, становишься в нее, закрываешься крышкой. Короче говоря, голова торчит над нею, как из очка при удобствах во дворе, а телеса парятся. Натирались они и пихтовым маслом с солью для лучшего потения, запивали медовым и березовым кваском, пыхтели, отдувались и потели на волчьих шкурах в горенке. Потом по очереди лежали на столе, и весьма смазливая молодая особа по имени Эдда делала им массаж, громко хохоча, когда хозяин жаловал ей скабрезности. С невероятной легкостью для ее плотных, хотя и ладно скроенных форм, она порхала по горенке, умудрилась несколько раз таранить Аэроплана Леонидовича то крутым бедром, то тугой грудью, и от этих вольностей бедного рядового генералиссимуса еще сильнее бросало в жар и вообще потряхивало, так как вспоминалось недавнее переплетно-эротическое приключение в метро.

— Не отведаешь Эддочку? Как? — впервые заблестели глаза у начальника уезда.

— Куда там! Отпиликался…

— Напрасно, Эддочка у нас прямо-таки часовой мастер: ставит все куранты с полшестого на десять, а то и на одиннадцать часов!

Они поржали, потом перешли, накинув махровые халаты, в столовую, где Эддочка приготовила закуску. Хозяин пил коньяк как минеральную воду, похвастался, что однажды к нему на охоту приезжал сам Леонид Ильич, когда был еще при здоровье, — вот коньяк жрал, вот это жрал! И начальник уезда косился на медленно убывающую рюмку гостя: перешли на ты еще до брудершафта, а морду воротит, с чего бы это, а?

— Знаешь, кто не пьет? — вскинул, вернее, швырнул вверх брови Декрет Висусальевич. — Кому не наливают. Кто лечился и кто уже умер… Даже портреты пьют! Да! Поехали!

С непривычки у Аэроплана Леонидовича всё как бы подрастеряло свою незыблемость и приобрело весьма большую относительность. Начальников уезда вскоре сидело рядом то два, то три, они образовывали временами из себя какое-то бюро или коллегию, и поэтому гость поневоле вновь перешел на «вы». А начальство не желало удаляться от масс, настаивало на простоте товарищеских отношений и на очередном брудершафте.

— Не пиши больше в губернию, — сказали жестко начальники уездов хором. — Не стой на пути перестройки Шарашенска, все равно из этого ни хрена не выйдет. Собакер — он Собакер хоть в Африке, ярлыки антиперестройщиков нам с тобой приладит. Не бойся, наше дело всегда правое — мы победим. Если вздумаешь писать — покажи мне. Вообще мы, в глубинке, писателей очень почитаем, да не любим. Учти!

— А ккакк дддогадались — уУ?

— Сам же вчера сказал: «Пожалуйста». Мы поблагодарили, а ты: «Пожалуйста!» Ну и конспиратор! Без нас — ни шагу, понял? Мы председателя нашего с тобой предприятия присмотрели. Члены правления — мы! А просто председатель — он! Москвич, умеет из ничего миллионы делать. Сегодня мы начальники, а завтра? А миллион — он миллион, особенно в драгметаллах и драгкамнях. Наше родное правительство цены на них повышает — на сто процентов, еще на пятьдесят. Если только на сто — состоятельные люди становятся в два раза богаче! Наш председатель так и сказал: это борьба за социальную справедливость по заявкам мафии. Он знает, что говорит, такой жу-у-ук! Давай, академик науки, за его здоровье… Ну, давай… И часок-два поспать надо — пользительно для здоровья, говорят. Ух!

Больше Аэроплан Леонидович ничего не запомнил. Не спасли ни личная гениальность, ни компьютер с дьявольскими чипами. Не устояли они под натиском коньяка, все у него замкнулось, и когда он через какое-то время проснулся от страшной головной боли, которой совершенно, между прочим, не было даже тогда, когда он темечком долбал кузов КамАЗа и инвалидский металлический гараж, то перво-наперво обнаружил на левом плече совершенно чужую голову на манер блондинки. Чудовищным было и то, что дама была абсолютно голая, если не считать накладных ресниц, и что обе его руки покоились на двух великолепных сферах ее бюста. Он отдернул руки, не зная, что делать с головой дамы, и пока он раздумывал, Эдда повернулась на бок, прижалась к нему поплотнее и проворковала:

— Обними, меня, котик… Ты такой сладкий, я и не предполагала.

«А если спросят?» — как током шибанула Аэроплана Леонидовича суровая мысль об ответственности за нравственный облик и моральную устойчивость. И надо спрашивать, и спросят, потому, как некоторые нечестно ведут свой образ жизни!

Глава сорок пятая

После неудачного разговора с начальником уезда Василий Филимонович до рассвета не смог уснуть, все думал, как помочь брату, как вызволить Ромку. То и дело советовался с товарищем Семиволосом — но начальник ничего толкового не смог тоже подсказать, поскольку времена такие, что неведомо, куда и как все повернется, что и чем обернется, а правовое государство строится как раз методом попирания писанных и неписаных законов. Не правдой нынче берут, а горлом — кто шибче верещит, у кого в руках газета, журнал, микрофон да ящик, тот и прав.

А в овраге, где-то возле колодца с журавлем так неистовствовали соловьи, уж такие самозабвенные переливы выводили, уж так упивались щелканьем и трелями, что Василий Филимонович едва не заплакал, может, и заплакал бы, да разучился за многие годы, забыл, как это делать. И как не заплакать: благословенные соловьиные песни в овраге, извечные песни, которые слышали об эту пору деды-прадеды, а это был слой жизни истинной, никак не увязывающийся со слоем жестокости, зла и несправедливости, которыми грозился грядущий день. «После суда народное гулянье», - вспомнилось объявление возле клуба, и зубы без чьей-либо команды заскрипели.

Он забылся на час или два тяжким сном, и соловьи присмирели. Проснулся как побитый, тягостно молчал за завтраком — да и что он мог сказать брату и Лиде в утешение? Ромку засудят, тут сомнений мало, иначе зачем показательный процесс устраивать? Надежда на суд губернский, наконец, республиканский. В защитники определили какую-то выпускницу вуза, да она любого по таким делам готова сгноить в тюрьме. Иван и Лида не очень-то верят ее ласковым словам и внимательному да участливому отношению. Надо бы с нею встретиться до суда, договориться о том, чтобы сразу же составить кассационную жалобу.

И Василий Филимонович поехал на мотоцикле в славный город Шарашенск. Дорога проходила через Большие Синяки — пригородную деревню в пойме реки Шарашки, на которой когда-то стояла знаменитая мельница. Туда возили зерно со всего уезда, а оттуда муку и фураж. Из-за фуража в хрущевские времена мельницу сломали: чтоб нечем было кормить домашнюю скотину. Отобрали огороды, поставили в пойме два ряда трехэтажных домов, нижние этажи которых заливало весенним половодьем, поскольку ниже по течению какой-то умник догадался соорудить водохранилище и гидроэлектростанцию. Сбрасывать весенние воды помимо турбины, наверное, было накладно, гораздо выгоднее было не обращать внимания на неудобства обагропромленных большесинячинцев. Короче говоря, доить коров на совхозную ферму в Большие Синяки из Шарашенска посылались медсестры, санитарки, учительницы, продавщицы, доярки из других деревень, студентки медучилища со времен Никиты Сергеевича и до расцвета борьбы за дальнейшее улучшение работы по выполнению продовольственной программы. То есть присно, поныне, вовеки веков?

Василий Филимонович благополучно миновал Большие Синяки, как вдруг на окраине деревни увидел бешено мчащийся бульдозер с алым знаменем над кабиной. Из выхлопной трубы летели клубы черного дыма, иногда выхватывались острые языки темно-красного пламени, из-под гусениц летели куски маломощного шарашенского асфальта. Лучший участковый лучшего отделения милиции столицы работал в тракторной бригаде прицепщиком и подумал, что дизель бульдозера пошел вразнос. С дизелями такое случается — если перелить больше нормы в картер масла, то оно захватывается поршневыми кольцами, попадает в цилиндры и тогда дела хуже некуда: двигатель на сумасшедших оборотах работает без подачи топлива, не останавливается до этого самого разноса или же пока не выработается масло.

Похоже было на то, что бульдозерист хотел спасти машину, дав двигателю максимальную нагрузку, а может, мчался к речке — заглушить взбесившийся дизель в воде. Но бульдозер круто повернул к лесопосадке, промял в ней дыру и помчался к совхозной теплице — довольно обширному сооружению из красного кирпича с северной стороны, с котельной, с несколькими рядами застекленных грядок, на которых росли помидоры, огурцы, цветы. Бульдозер сходу врезался краем лопаты в угол — зазвенело стекло, металлическая арматура зацепилась за лопату, и крыша на глазах у изумленного товарища Триконя на одном ряду сразу осыпалась. Машина развернулась и вновь ринулась на теплицу, и столичный участковый понял, что за рычагами, да еще с красным знаменем над кабиной, если не пьяный, то сумасшедший.

Бросив мотоцикл, один из самых храбрых участковых инспекторов города-героя помчался к бульдозеру. Он кричал, махал бульдозеристу, однако тот не обращал на него никакого внимания. Кабина бульдозера была закрыта, и сквозь грязные стекла трудно было даже рассмотреть лицо водителя. Василий Филимонович хотел прыгнуть на капот, а уж с него проникнуть в кабину. Но этот план пришлось оставить — сумасшедший бульдозерист продолжал таранить, кромсать теплицу, сверху сыпались стекла, и оказаться в такой момент на капоте — все равно что подписать себе смертный приговор. Идиотам везет — ни одно стекло в кабине бульдозера за время атаки на теплицу не разбилось, хотя у алого флага сломалось древко, и теперь полотнище валялось на арматуре, перепутанной, как у неумелого рыбака леска.

Бульдозер можно было взять только сзади. Прыгнув на прицепную скобу и схватившись за кронштейн задней фары, Василий Филимонович, выбрав момент, когда бульдозер остановился, чтобы рвануть вперед, перебрался на брызговик и толкнул рукоятку дверцы. Гусеницы, взлязгнув, напряглись и швырнули машину на теплицу, но Василий Филимонович был уже в кабине, убрал газ до отказа, и двигатель сразу же захлебнулся.

— Ты что? — бульдозерист повернул к нему лицо, и наш храбрый участковый увидел у него на губах пену, расширенные зрачки, свирепо поднимающиеся и опадающие ноздри.

— Выходи, приехали.

— Мусор?! — воскликнул с удивлением и яростью бульдозерист и набросился на него.

Разве мог знать наш героический старший лейтенант Триконь, что, сражаясь с вертлявым, как кошка, бульдозеристом, он вмешивался в ход балетно-бульдозерной, производственно-художественной композиции «Наша ода каждому огороду!»? Если бы он не вмешался, то производственную программу этой композиции совхоз в Больших Синяках выполнил бы на 163,6 десятых процента по общему метражу разрушенных теплиц и занял бы безусловно первое место в уезде. И получил бы знамя. Его же вмешательство снизило этот показатель для Больших Синяков на 108–110 процентов, более того, совершенно порушило планы местного, большесинячного, лендлорда с помощью уничтожения теплиц — этого данайского коня, сооруженного под ключ столичными шефами, переключить внимание освободившихся от овощных и цветочных забот большесинячек к проблемам развития молочного производства.

Местный лендлорд в присутствии художественной группы как бы в шутку сказал бульдозеристу, что заодно надо снести к чертовой матери и совхозные теплицы, а один на один уточнил, что он не шутил и, если это будет сделано, ему будет выписана хорошая премия. Итак, лендлорд из Больших Синяков при всех шутил, а бульдозерист — дурак, шуток не понимает, и есть тому сколько угодно свидетелей. Мог ли знать Василий Филимонович о таких тонкостях, вступая в бой с покусителем на сохранность социалистической собственности?

Он кое-что смыслил в драке, все-таки его чему-то учили, но и его противник был не из простачков. Он дрался, как хорошо отлаженный робот, сосредоточенно и жестоко. Ему было лет тридцать пять, и громадное преимущество в десять лет позволяло успешно увертываться от захватов на задержание. Они преследовали разные цели: Василий Филимонович хотел задержать бульдозериста, и для этого требовалось сломить его сопротивление, его же враг намеревался пришить легавого на месте. Бульдозерист вытащил из-за голенища кирзового сапога нож — Василий Филимонович выбил его ногой, и сам удивился, как это у него получилось складно.

Потом они сошлись в рукопашной, катались по земле. Бульдозерист сцепил уже пальцы на горле старшего лейтенанта, и тот никогда бы не стал капитаном, если бы не двинул хорошенько ногой в пах, в самое что ни есть болезненное место. Затем вообще последовали безобразия: Василий Филимонович попыталя хорошей плодородной землей засыпать противнику безумные, с расширенными зрачками глаза — то ли от экстаза разрушения, то ли от наркотиков. Тот ответил тем же приемом, кинулся на врага в милицейской форме с еще большим остервенением, попытался бросить его в месиво из стекла и рваной, искореженной металлической арматуры. Участковый в свою очередь вовсе не желал, чтобы каблук милицейского полуботинка оставлял четкий отпечаток на щеке коварного врага, настолько четкие, что можно было даже определить степень косолапости хозяина обуви. Изделие отечественной обувной промышленности подействовало на бульдозериста должным образом и доконало его. Василий Филимонович навалился на обмякшее тело, снимал с себя брючной ремень, конечно же, чтобы задержанного связать.

Да не тут-то было. Неожиданно на нашего храброго мента налетели какие-то люди, вцепились в Василия Филимоновича, отняли у него чистую победу, крича, визжа, матерясь и распространяя крепчайший сивушный запах. Во-первых, это было подло: все на одного, во-вторых, у всех нападающих были повязки народных дружинников, стало быть, его союзников. Так почему же они с таким остервенением накинулись на него? Василий Филимонович, осердясь, врезал пару раз каким-то приставучим мужикам, но это лишь подлило масла в огонь. Самое же невероятное было в том, что среди нападавших был сержант милиции и действовал явно не на его стороне. В заварушке бульдозерист пришел в себя и, разогнавшись, сбил его с ног, и стал месить его, лежачего, кирзовыми сапогами.

Если бы знал бульдозерист, как это дорого ему обойдется! Вообще тут многое значила неосведомленность. Василий Филимонович не знал, что напоролся на балетно-бульдозерную группу, действовавшую в тот день в Больших Синяках. Конечно, на таком примере конкретно наявно, как сказал бы рядовой генералиссимус пера, видно, к чему приводит отсутствие должной гласности.

Балетно-бульдозерная состояла на все сто процентов из активистов Больших Синяков, и на защиту беспомощного человека в милицейской форме отважилась лишь молоденькая учительница младших классов, приехавшая всего год сюда назад. Она кричала на бульдозериста, называя его зверем и подонком, поскольку тот бил потерявшего сознание человека, а затем, видя, что это не помогает, упала на его сапоги, закрыла собой Василия Филимоновича.

Вообще ей не нравились дикарские пляски во дворах, где бульдозер крушил теплицы и парники, в которых кое-где уже были молоденькие огурчики. После всего увиденного она решила отсюда уехать, и это придало ей храбрости. И когда сержант вызвал милицейский фургон, учительница, несмотря на то, что балетно-бульдозерная группа дружно считала лежащего без сознания старшего лейтенанта переодетым уголовником (в варианте: членом мафии, загребающей на продукции теплицы миллионы и разорившую таким образом совхоз в Больших Синяках — иначе какой смысл был этому бандюге бросаться на честного механизатора из шарашстроймеханизации?), настояла на том, чтобы пострадавшего сопровождала она, поскольку они в качестве свидетеля везут бульдозериста. И еще добилась она, чтобы они ехали не в горотдел милиции, а в больницу. «Сучка, чего под ногами путаешься, жить надоело?» — спросил ее на ухо бульдозерист, когда они садились в синюю машину с красной полосой.

«Ох, Вася-Вася, — укоризненно произнес товарищ подполковник и покачал его, старшего лейтенанта Триконя, головой. — Уделал он тебя, как Бог черепаху. А я разве тебе не говорил, Вася, что напрасно от физподготовки увиливаешь? Не сачковал бы, не ленился бы по утрам, как раньше зарядочку с пристрастием делать, ты этого шибзда за двадцать секунд скрутил бы… Я же знаю: ты вспомнил его…»

Лучший участковый лежал на топчане в процедурном кабинете. Ему уже вкатили под кожу пару каких-то уколов, один из них жгучий, наверное, изобрела еще инквизиция, закрепили скобками рваную кожу на лбу и замотали голову на манер мусульманского тюрбана, прижгли йодом раздобревшие, как у негра, губы. Почти совсем заплыл левый глаз. В облике товарища Триконя явно прорезались какие-то пиратские черты, поскольку тюрбан пришлось наматывать и на глаз, кровоточащие раны на спине и на боках сердобольные медики залепили пластырем, а сломанный большой палец левой руки загипсовали вместе с ладонью и обрядили всю кисть в белую сетку — на зависть женщинам, желающим встать где-нибудь в очередь за такими модными ажурными колготками.

— Больной, вы можете сесть? — спросила строгая пожилая врачиха.

— Можем, отчего же нельзя, — ответил Василий Филимонович и поднялся с таким трудом, словно валил набок весь мир.

— Не тошнит?

— Пока нет.

— Крепкая голова, поздравляю.

«Вам бы голову Аэроплана Леонидовича, вот это голова», — подумал про себя участковый.

Врач долго его осматривала, выстукивала, выслушивала, раздирала на левом глазу пальцами веки, заставляла дышать, спрашивала, болит — не болит, снова тошнит — не тошнит, а затем все-таки поинтересовалась ушами — ничего в них не слышится: голоса, звонки, песни? Не стал признаваться Василий Филимонович в постоянной и плодотворной акустической связи с начальником отделения — хватит, с Тетеревятниковым поделился, так тот в милицейскую ведомственную стукнул, поскольку психиатр в звании полковника вызывал.

Врачиха и медсестра вышли из кабинета. Остался лишь сержант, тот самый, который дрался с ним на стороне бульдозериста.

— Что ж ты, сержант, против своих прешь?

— Ты лучше, гад, скажи, с кого форму снял? Мотоцикл из нашего района, а форму с кого? Говори, бандюга, если не скажешь, я из тебя фарш сделаю.

«И это называется: поездка к молодой защитнице?» — горько подумал Василий Филимонович, не очень-то обращая внимания на петушиный наскок сержанта — сходу пробует расколоть, наслышался о том, что можно слету взять на испуг, вот и попытал счастья салага. Под бдительным взглядом сержанта запустил руку в задний карман брюк — документов не было.

— Ты у меня в карманах рылся? — спросил Василий Филимонович.

— Не твое дело.

— Как это не мое дело? — повысил голос товарищ Триконь. — У меня в заднем кармане лежало служебное удостоверение — я участковый инспектор №-ского отделения милиции города Москвы.

— А почему — города? Заливай, я тебе покажу, я дознаюсь, кто ты такой. В твоих же интересах признаться сразу.

— А я и не скрываю: Триконь Василий Филимонович. («Удостоверение исчезло, если бы этот салага нашел его, он так бы со мной не говорил».)

— Триконь?! Да тебя же, бандюга, сегодня судить должны! Значит, ты угробил охрану и сбежал? Вот это да-а, — неизвестно почему протянул последний слог сержант: от удивления богатым уголовным прошлым задержанного или же собственной удаче — в схватке, с помощью местной общественности, лично задержал опаснейшего рецидивиста. Наверно, оболтусу, горько усмехнулся Василий Филимонович, в глазах рябит от строк указа о награждении орденом и еще, должно быть, сожалеет, что для полного счастья не хватает в нем в скобочках слова «посмертно».

— Сбежал, чтобы посчитаться с бульдозеристом, — с иронией сказал Василий Филимонович и вдруг смолк.

«Парватов, он же Рура, он же Икало, кличка Шакал, Юрий Серафимович, родился в Москве в 1948 году, неоднократно судимый, особо опасный преступник, совершил побег из мест заключения, убил двух милиционеров, завладел документами и скрылся… Волосы светло-русые, подбородок квадратный, раздвоенный, нос прямой, правильный, глаза серые, уши большие, прижатые к черепу, рост 178 сантиметров. Особые приметы: малозаметный шрам над левой бровью, родинка на правой щеке, возможны следы пулевого ранения в области шеи. Татуировки: Ленин и Сталин…», — как на телеграфе стучало в голове лучшего участкового лучшего отделения милиции города Москвы. Приметы совпадали, Шакал носит шарфик на шее, конечно же, среди бульдозеристов ох как модно носить в летнюю жару цветные шарфики! В драке он шарф потерял, и Василий Филимонович видел, как багровел шрам на затылке, когда Шакал пытался вырваться из его захвата.

— Срочно в отдел, к начальнику угрозыска! — командирским голосом приказал Триконь.

— Может, к самому начальнику горотдела? — насмешливо спросил сержант.

— Если ты протянешь хотя бы десять секунд, начальник угро тебе шею свернет, салага!

Когда они вышли в коридор, и хотя сержант сковал себя и Василия Филимоновича наручниками, навстречу им со стула поднялась девушка. Я все видела, он избивал вас зверски, запомните мою фамилию — Сторублева, да, у меня такая странная фамилия, но зато хорошо запоминается. Я живу и работаю в Больших Синяках, учительница… Спасибо, милая, ответил ей он, а сам подумал: вот уж поистине большие синяки!

Начальник угрозыска — красавец-кавказец с чернющими усами не поверил ни единому слову Василия Филимоновича, но сделал вид, что поверил. Участковый сказал, что его хорошо знает капитан Сучкарев, может подтвердить, но этот свидетель уехал вчера на рыбалку и до сих пор не вернулся. «Не замочил ли этот Сучкарева?» — подумал кавказец и даже чаю предложил для притупления бдительности уголовника. Приемчики у них, розыскников, такие, чтобы преступник пообмяк. Тогда Василий Филимонович попросил соединить его с начальником лучшего отделения милиции города Москвы. И через минуту услышал въявь:

— Подполковник Семиволосов слушает.

— Товарищ подполковник, здравия желаю. Докладывает старший лейтенант Триконь…

— Здравствуй, Вася! Как дела? Помог племяннику?

— Плохо. Меня задержали работники местного горотдела. Документы мои исчезли во время… ну… задержания опасного преступника…

— Неуверенно почему-то докладываешь. Какого преступника? Тебя, что ли?

— Меня приняли за опасного преступника, ну и уделали, еле пришел в себя. Подтвердите товарищу майору из местного угрозыска, что я никакой не преступник. Настоящий преступник сейчас донос на меня лепит в их дежурной части. Помните, товарищ подполковник, шесть лет назад, если точно то 23 мая 198. года, ориентировка пришла на Шакала: «Парватов, он же Рура, он же Икало…»?

— Конечно, помню, Василий Филимонович! Как же не помнить.

— Попросите передать эту ориентировку в шарашенский горотдел.

— Я тебя не за беглым бандитом посылал, а по твоему личному делу. Выкручивайся. Дай трубку майору.

Красавец-майор, слушая любимого начальника, качал головой и цокал от удивления, с кавказской гордостью отверг помощь: они не бедные, если говорить об ориентировках на сбежавших преступников, то у них такого добра навалом. Закончив разговор, майор открыл сейф, вынул из ящика карточку и спросил:

— Парватов, да?

— Парватов, он же Рура, — начал Василий Филимонович, но майор попросил продолжать, и лучший участковый столицы, подражая капитану Жеглову, доложил всю ориентировку без запинки. И даже переплюнул Жеглова — доложил даже реквизиты документа: исходящий номер, время подачи, фамилию подписавшего и даже оператора назвал правильно.

— Слушай, какая память, а? Если такая память, так почему же ты только старший лейтенант? И такого человека наши околоточные уделали, да? А-а, так вот отчего такая память! Ц-ц-ц… Пей чай, дорогой, на тебе живого места нет, а чай — лучшее лекарство, на втором месте после коньяка. Пей, пожалуйста, я отлучусь на минутку.

Вскоре в коридоре послышался шум, крики, потом все стихло, и вошел майор, вытирая платочком кровь из уголка губ.

— И мне врезал, бандюга. Теперь мы с тобой кровные кунаки, — и он засмеялся. — Поедем искать твои документы. Найдем, не бойся. Слушай, а ты переодеться с собой не носишь? Тебя в таком виде наши околоточные опять приведут ко мне — не сможешь отойти от горотдела и на двести метров. Да еще без документов — вах…

Кровь у него перестала сочиться, и майор открыл шкаф с одеждой, нашел чистую отутюженную форменную сорочку и преподнес гостю.

— От всей души — со своего плеча, прими, дорогой, скромный подарок. С погонами майора бери. Посмотри, твои погоны в крови… Стоп! У меня есть капитанские, — он вернулся к шкафу и нашел там погоны, — только лишние звездочки не снимай, на разжалованного будешь похож. Надевай капитанские, если я не прав — пусть меня министр рассудит! За такое нарушение формы, вах, я готов ответить! С коньяком, да?!

Глава сорок шестая

Эх, не будет от Ромкиного дядьки-милиционера толку. Надо действовать так, как сама задумала — с таким умозаключением Мокрина Ивановна покинула вечером избу Ивана Филимоновича. Никто из них не умеет, как следует, хитрить, устраивать подкопы, идти в обход, стрелять наверняка — нет, тут без стрельбы не обойтись, но не из кривого ружья. Правильно говорил Сидор Артемович: Мокрино, по документам ты дурна, но не будь дурою! Золотые слова…

Откуда они думают брать детей, если таких хлопцев, как Ромка, судить, в тюрьму сажать за любовь? Где это видано, где это слыхано?! Оно, конечно, Женьке первого сентября в десятую группу идти, десятый класс по-нынешнему, так она до первого сентября родит. Чтоб мне белого света больше не увидеть — родит, а батько в тюрьме будет сидеть?

Тут и так несчастье за несчастьем. Батько Женькин, считай, не жилец на этом свете. Второй раз спинной мозг поменяли — мыслимо ли, чтоб человек нормально с чужими мозгами жил? Тут свои как-никак, и то… Оно, конечно, разве у нас жизнь? Борьба. Революция, гражданская с тридцатью тремя самыми демократическими и самыми народными властями, религия — опиум, валяй церкви, пролетария — соединяйся, а трудящего землероба в класс, который под корень, комбед сверху, чтоб всем нечего было терять, кроме собственных цепей. Ой, долго же ими бренчали, все теряли и никак не удавалось потерять: ни в раскрестьянизацию, которая до сих пор зовется коллективизацией, ни в тридцать третьем, спасибо товарищу Сталину и верному его соратнику товарищу Кагановичу, селами вымирали, а цепи так и не потеряли. Как же, такой дорогой подарок от родного и любимого. В тридцать седьмом он их перековал разве что на карающий меч, врагов народа выдумал. А там война проклятущая, что осталось от родного и любимого, так немец выбил, вывез, выжег. После войны жизнь рассчастливая в землянках, на коровах пахали и на бабах, опять голод, а как же — трофеев пол-Европы, их же кормить надо. Они же не привычные к голоду, как свой народ, который перетерпит от любой власти, пусть и работает за палочку. За нее, палочку, аж до Хруща, этот жизни чуть-чуть дал, а потом коров отобрал, огороды обрезал, а тракторы колхозами выкупайте, чтоб сами богатыми были. Довел бы до голодовки, ох, довел бы, да скинули. Ну, бровастый давай себе медали да ордена цеплять. Да ордена такие, как сковородки, на полпуза, грудь даже, говорят, для них ему расширяли. Брехали, наверно, ну а село — оно совсем неперспективное стало, все еще солдатки под соломенными крышами перебиваются. Тут и счастье нам подвалило — мирный атом, такой смирный, что жить с ним рядом невозможно. Тут уж действительно появились неперспективные села, да что там села, и города тоже. Все в них бросай и уезжай. А за что ж мы боролись и боремся, за что глотки друг другу перегрызаем, а? Молодых-то за что, за грехи наши? За что Женьке? Она ж с чернобыльским загаром, у нее, кто знает, может, четвероногое дитя родится, наподобие того восьминогого лоша, жеребенка то есть? Раньше замуж выходили и в тринадцать-четырнадцать и таких козаков рожали — ойо-ёой! Тут девка как гренадер, паспорт получила, а эта, эта сучище Ширежопкина, культурное слово для них откопала — растление… Ну и я для тебя кой чего откопала, еще посмотрим, чья возьмет! Посмотрим…

Мокрина Ивановна в сильном ненастроении вошла в избу, подаренную им дедом Туда-и-Обратно (не проданную за сто рублей, зачем напраслину на себя возводил?), как пострадавшим от мирного атома. Женька сидела на кровати и смотрела телевизор. Ну и нервы у молодежи: его суженого завтра судить будут, причем, за любовь к ней, а она ноги растопырила, рот раскрыла и стишки слушает.

И тут что-то насторожило Мокрину Ивановну. Голос знакомый послышался. Давным-давно его не слышала, а помнила. Старый черно-белый телевизор, купленный на толкучке по дешевке, показывал плохо, люди в нем ходили с ореолами, как святые, и все же сквозь размывы и помигивания она сразу узнала Сергея Петровича Колоколова, мужа сестры Полины. Никакого сомнения — его голос, его лоб, изборожденный морщинами, его нос, губы, лицо, глаза и брови, которые он любил насупливать, и губы любил облизывать, когда волновался. Да разве это дядя Сережа, его и косточки, бедного, давно сгнили, ему было бы сейчас под девяносто — это же Ваня!

— Ваня… Ваня… Ваня… — заспешила она, подбежала к телевизору, боясь, что его больше не покажут, гладила трещащий под ладонью кинескоп и навзрыд плакала.

— Бабушка, что с тобой, прекрати, ударить может, — спокойно и размеренно подала голос Женька.

— Жив, Ванюша… Жив… Цэ ж риднесенькый мий племянник!

— Это поэт Иван Где-то. Так сказали.

— Якый в биса где-то, — и она опять стала гладить экран. — Иван Сергеевич Колоколов — вот кто он, твой родной дядя.

— Мой дядя? — наконец-то удивилась Женька и захлопала в ладоши. — У меня дядя — поэт, подумать только!

— Нашелся…

Его собеседница, красивая дама, долго нахваливала его стихи, рассуждала о всевозможных нехватках и в быту, и в духовной жизни, а затем спросила, а как бы он ответил на вопрос: чего нам больше всего сегодня не хватает?

— Многого, ох как много нам не хватает, — улыбнулся Ванюша, помолчал, насупился и продолжал. — Нет идеала. Подлинного идеала, такого, который был бы несомненным, чтобы никому в голову не взбрела мысль проверять его на истинность человеческим опытом. Это должно быть нечто над нашей жизнью, над нами, над всем человечеством — совершенно идеальное, которое невозможно было бы унизить потребностями человека, пусть и самым необходимым.

— Это идея Бога, — сказала телевизионная дама.

— Должно быть, вы правы. Или идея вселенской гармонии, мирового разума. Бог, Создатель, Творец — это ряд великих слов… Мы же оказались в ужасном положении. Утверждают: у нас лопнуло царство Хама. А мне кажется, что оно у нас только окрепло. А почему воцарился Хам? От того, что мы отказались от религии, разрушили храмы? Это следствие, не причина. А в чем причина? В мечте. То есть в общем настрое, устремлении. Разве мечта человечества о самом справедливом строе — идеал? Нет, это идея, которую мы назвали идеалом. Более того, это мечта. О земном райском житье-бытье, в противовес небесному, религиозному. И во имя этого рая стали уничтожать целые классы и слои населения. Идеал подменил идею, подмена стала как бы всеобщей категорией жизни. Мечта о прекрасном обществе, о рае на земле выродилась в учение о так называемой диктатуре пролетариата, в которой пролетарского-то было всего лишь название, в непримиримую классовую борьбу. Сам идеал был превращен в прокрустово ложе. Мы оказались в положении старухи из сказки о золотой рыбке. Из-за великой гордыни, необузданных запросов, спешки, вечного нашего ускорения… Сегодня нам нужен Идеал. Может, множественность идеалов. У нас с вами не должны обязательно совпадать идеалы. Запреты могут быть общими, универсальными, но идеалы… Мне кажется, каждый должен верить в то, во что хочется верить и во что верится.

— Плюрализм идеалов? Это не многобожие, не язычество?

— Не все так плохо и в язычестве. Например, обожествление природы, единение, гармония с нею. Этого, кстати, нам тоже сегодня не хватает.

— Тут я с вами согласна. Я замучила вас вопросами. Еще один, можно?

— Пожалуйста.

— У вас очень необычная фамилия — Где-то. Это псевдоним?

— Может быть. Меня грудным ребенком принесли какие-то люди в детский дом. При мне записка, я ее храню. Написано детской рукой: «Зовут Ваней родители где-то…» Вот и подумали, что такая у меня фамилия — Где-то. Было это в тридцать восьмом…

— Извините, я не знала. Пожалуйста, почитайте еще стихи…

— Ой, Ванюша, просты мэнэ. Цэ ж моя запыска! Просты, Ванюша! — Мокрина Ивановна опустилась перед ним на колени и, обхватив голову руками, плакала и смеялась от счастья.

Глава сорок седьмая

«На нет и суда нет» — эта народная мудрость приложима ко всему, но только не ко всему человеческому в человеке и, конечно же, неприменима к самому человеческому чувству.

Если говорить о любви, то, прежде всего, следует вспомнить Ромку, Романа Ивановича Триконя, заведующего сельским клубом в совхозе имени Я. М. Свердлова Шарашенского уезда. Его, влюбленного, везли из губернской тюрьмы на воронке в сельский клуб. А он не верил в подлинность происходящего, ему казалось все это сном. С того самого момента казалось, когда участковый Сучкарев и еще два милиционера арестовали его после киносеанса, а перед этим ждали, пока он кино открутит, и обвинения, и допросы, и тюремная камера, и предстоящий суд — все для него было не наяву. Он никак не мог понять, почему арестовали и почему приписывают ему преступления, которые он не совершал.

Ему точно также снился который год бой в горах. Их зажали в ущелье и держали в ловушке два дня. Они ехали сменить личный состав на заставе в горах и напоролись на засаду. Душманы подожгли грузовик и два бронетранспортера. Ромка ни разу в бою не был, не успел испугаться, не успел занять позицию в камнях, как его кто-то дважды ткнул сзади в плечо, и он упал… От грузовика шел нестерпимый жар, голова, тело были тяжелыми и ватными.

Жгло солнце, оно было невероятных размеров, на все небо. Жгучее, сухое, чужое. Из-под солнца прилетели вертолеты и стали жалить ракетами склоны ущелья — до этого, как рассказали позже, надо было продержаться два дня, и ему надо было не сгореть от чужого солнца. Вот ему и снилось: бежит он, бежит, бежит в спасительные камни, но ни разу еще не смог добежать, ждал острых толчков в плечо и, как только горячий металл вонзался в его тело, просыпался в холодном поту, закуривал, убеждал себя, что все позади, что раны давно зажили. Потом с трудом засыпал, боясь, что снова попадет в проклятое это ущелье…

— Ты у меня герой, — шептала Женька и целовала две крупные выходные гвоздики возле ключицы. — У собачки — боли, у кошечки — боли, а у моего Ромы — не боли…

— Не называй меня героем, прошу тебя. Я поросенок, бегущий в мусульманском тире. Поросенок, понимаешь? Даже не кабан…

— Не выдумывай и не наговаривай на себя.

Воронок вильнул в сторону, попрыгал на ухабах и остановился. Двигатель от старости и от плохого бензина дважды вздрогнул — и судорога пробежала по всем сочленениям и частям много повидавшего на своем веку воронка. Хряпнули дверцей, потом — второй. Послышался топот бегущих людей, возбужденные голоса, кто-то заколотил по железу кулаками, крикнул: «Сынок!» Мама! Конвоиры принялись отгонять всех от воронка, в ответ раздались возмущенные выкрики: «Его еще не судили, а в тюрьму посадили! Сво-бо-ду Ро-ма-ну! Сво-бо-ду Ро-ма-ну!» Призыв подхватили, и он становился все громче и многолюднее. Потом те, кто скандировал, поняли, что конвой не осмелится открыть воронок, пока они требуют освобождения арестованного.

— Сынок, ты здесь? — донеслось материнское.

— Здесь, мама!

— Отойдите, отойдите! — кричали конвоиры.

Потом все стихло.

Открылась дверца, вторая. Выходи! Руки назад! Отойдите, отойдите. Рома, Рома-а! Мама, Женя! Батя! Быстро, быстро, не задерживаться! Да вы что, не люди? У вас матерей нет? Нет, да? Ромка, не дрейфь — весь «афган» с тобой! Сынок…

Крохотная артистическая, в которой иногда были артисты, но в которой уборщица тетя Паша хранила швабры, ведра и тряпки. Крупные капли пота на лбу прапорщика. Начальник конвоя вытирает их скомканным, несвежим платком. Ты был в Афгане? Глаза у прапорщика то ли подобрели, то ли еще больше забеспокоились. Скажи своим: я разрешу поговорить в перерыв, ну и после… Это у них всегда так или потому, что тут ребята из Афгана?

Сцена маленькая, стол под зеленым сукном, за ним будет сидеть суд. Для него, чтобы он сидел боком к залу, поставлена настоящая скамья, как, видимо, и положено подсудимому — грубая, длинная да еще шатающаяся на разболтанных ножках-буквах А. Не свалиться бы. В пяти шагах, ближе нельзя, сидела распухшая от слез, аллергии и пестицидов мама, жевала, сжимая рот, нижнюю губу, потом — батя в новой, торчащей колом темно-синей сорочке, вырядился как на праздник. Постарел, вжал затравленно голову в плечи. Потом Женька, смотрит ему в глаза, как прямо в душу, и боль, и любовь, и нежность. И тетя Галя здесь, Женькина мать, тоже, видать, наплакалась и задеревенела. За ними — полный зал односельчан, но Роман никого из них не видел.

Встать, суд идет! И в наступившей тишине раздались неумелые, неточные удары молотка — Мокрина Ивановна, взобравшись на площадку перед кинобудкой, приколачивала где-то раздобытый старый лист фанеры с утверждением «Судьи в СССР независимы и подчиняются только закону». Гражданка, прекратите шуметь! Я — а? Да, вы, и тоже встаньте. А я не стою, чи шо?! Прошу садиться.

cудебное заседание по рассмотрению состав суда подсудимый ваша фамилия имя отчество у вас есть отводы обвинительное заключение вам понятно обвинительное заключение вам понятно в чем вас обвиняют вам понятно в чем вас обвиняют нет не понятно вы признаете себя виновным нет не признаю признание вины смягчает меру наказания так вы все-таки признаете вину нет не признаю но вы же совершили преступление которое подтверждается материалами следствия и свидетельствами

Судья поморщился от бестактности, обвинительного броска народной заседательницы из отдела народного образования. Она сидела справа. Подружка Ширепшенкиной, из одной мафии, подумал судья и поднял руку, останавливая пышущую и фыркающую благородным гневом деятельницу уездного просвещения. Будь они наедине, он сказал бы ей, что здесь не рынок, здесь народный суд. Дело какое-то хилое, потерпевшая совсем не жалуется, да и вообще, как утверждает потерпевшая, между ними ничего такого не было. Тут народное просвещение снова вскипело: на шестом месяце, как же ничего не было? Да нет, потерпевшая не то имела в виду. А что же? А то, что они любят друг друга, и отца ее будущего ребенка требует освободить. И не называйте меня потерпевшей. Вот так-то…

Мадам Ширепшенкина перегнула палку с требованием показательного суда, ее подруге ничего не осталось, кроме как высказывать сомнение в искренности заявления потерпевшей. Может, ее кто-то подучил так говорить, может, что-то подарили или пообещали подарить, а может, и запугали… Черт побери, новый дом за столько лет в Шарашенске построили, квартиры через неделю-другую распределять будут, и если процесс будет недостаточно показательным, то сколько еще лет придется ждать?.. Обещали…

Ордер на новую квартиру совсем не улыбается… Надо уходить в какие-нибудь шабашники, в кооператоры по-нынешнему. Садитесь. Может, есть вопросы у заседательницы слева? Пай-девочка, на височках синие жилки трепыхаются, губки бантиком — вот такие музыкантши из детских садиков запросто могут в совещательной комнате поднять нежную ручку за высшую меру. Нет, она к этой жизни еще не накопила серьезных вопросов.

Приступаем к допросу свидетелей. Пригласите ммм… Фамилия, имя, отчество. Четырнадцать лет. Можно подумать, что побольше. Вы утверждали, что в новогоднюю ночь слышали с подружкой, как кричала, условно скажем, потерпевшая в кинобудке. Да, слышали… Кто же из тебя вырастет, если ты шпионишь даже в новогоднюю ночь? Конечно, она или ее подружка Танька, или обе сразу были влюблены в Ромку — поэтому в пятом или шестом часу утра, когда все уже разошлись, и оказались у кинобудки. Вход с улицы. Хотели взять у обвиняемого диски, чтобы переписать на магнитофон? И услышали крики? Какого характера крики? Евгения скандалила с обвиняемым или упрашивала его не трогать ее, звала на помощь? Нет? Нет — мы вас правильно поняли? Да.

Вопрос защиты. С виду пигалица, у защиты нос в веснушках и в очках, два пучка русых волос торчат в разные стороны, но славится мертвой хваткой. Если вцепится в жертву, то, для того, чтобы она оставила в покое, этой барышне надо отрубить голову. Во-первых, защита не считает Евгению Штанько потерпевшей, если уж ее называть так, то совсем по другим причинам — намек в адрес мадам Ширепшенкиной, предварительного следствия, всех тех, кто затеял судебную канитель. Во-вторых, у защиты есть один вопрос и одна просьба к юной свидетельнице. Скажите, свидетельница, как Евгения Штанько кричала, что это можно было расценить как призыв о помощи? Не могли бы воспроизвести эти крики? Свидетельница воспроизведет, почему же нельзя. Вот так: ой, ой, Ромочка, ой, ОЙ-ОЙ-ОЙ!

В зале смех, переходящий не в овацию, а в хохот. Защита вся покраснела, наверняка, для нее самой подобные возгласы не более чем теория. Хотя кто знает, во всяком случае она просит пригласить в зал Таньку, вторую свидетельницу. Результат тот же — хохот, только на этот раз с аплодисментами в адрес веснушек и торчащих пучков волос. Защита просит суд, учитывая возраст свидетельниц, считать воспроизведенные здесь крики отнюдь не призывами о помощи, а естественными физиологическими выкриками женщины в определенной ситуации. Высокий суд в лице председателя почему-то одновременно вспомнил ордер на квартиру и анекдот про «тады ой», который наверняка заседателю справа известен, а слева, у пай-девочки, заполыхал румянец возле ушка. Эпизод и ордер летели к чертовой матери.

Тот, Кого Здесь Называли Прокурором услышал вопрос, обращенный к нему: не пора ли послушать обвинение? Судья мотнул головой, пригладил рассыпающиеся волосы и вновь взглянул в его сторону, ожидая какой-либо реакции. Представителю обвинения меньше всего хотелось сейчас высовываться: да, он подписал обвинительное заключение, однако ситуация сейчас резко изменилась. Утром она была совершенно иной. Балетно-бульдозерная производственно-художественная композиция из правоохранительного цикла «Бой нетрудовым доходам!» без всяких осложнений началась на центральной площади и начальник уезда с гостем, с академиком науки и писателем художественной литературы улетел на загородную дачу похлестаться веничком. Уважение гостю, да еще такому знаменитому, надо было оказать. Ничего противозаконного, более того, долг гостеприимства.

О затее штаба и его начальника лендлорда товарища Ширепшенкина по массовому истреблению теплиц и парников начальник уезда, как выяснилось, и не догадывался. Он узнал об этом лишь тогда, когда из губернии последовало строжайшее указание «прекратить без ограничений». Правда, товарищу Грыбовику строжайшее указание поступило на два часа позже, и он совсем не так, как товарищ Ширепшенкин, его понял. Лендлорд не вчитался в смысл строжайшего указания, подумал, что выращивание овощей в закрытом грунте следует прекратить, а теплицы и парники следует разрушать без ограничений. Тогда как смысл строжайшего указания был совершенно противоположным: разрушение теплиц и парников немедленно прекратить, населению разрешается выращивать овощи в закрытом грунте без ограничений. Печально, однако факт.

Произошло девять драк с владельцами, причем в момент разрушения совхозных теплиц в Больших Синяках офицер милиции задержал опаснейшего рецидивиста, а местные активисты во главе с каким-то сержантом-придурком ничего лучшего не могли придумать, как до полусмерти излупить столичного милиционера. Сержанту, видите ли, он показался подозрительным! Кошмар!..

Высокий суд знает, какое значение имеют у нас нынче общественные организации и институты, вообще общественность. Было бы правильным вначале предоставить слово общественному обвинению в лице всеми нами уважаемой Музы Климовны Ширепшенкиной. А уж потом, после дамы…

Она сама рвалась в бой, зачем же препятствовать… Получалось, что не исключалось: придется возбуждать уголовное дело против лендлорда Ширепшенкина за организацию погрома личных индивидуальных хозяйств граждан Шарашенска и совхозной теплицы здесь, в Больших Синяках. Из губернской прокуратуры приятели дали знать, что начальство в ярости, вообще считают, что тревогу поднял бывший пэр по пропаганде Владимир Николаевич Хванчкара, который все учился да по командировкам катался, пока не вырос в большого московского начальника. Позвонили ему о празднике, а он — губернатору. Теперь самого Декрета Висусальевича слушать слушай, а сам, время такое, все на ус мотай и вокруг оглядывайся, кожей ощущай, откуда и куда сильнее дует — попрут за милую душу.

Лучше посмотреть на, увы, бывшую вторую даму уезду. Она еще не считает себя таковой: стать, что ни шаг, то вес и значение, что плечи, что ниже, прическа-хала на голове, строгий римский профиль, властный постанов головы, почти никакой косметики по нравственно-педагогическим обстоятельствам, но пальцы усыпаны кольцами-перстнями — слаб все-таки человек, ох, слаб!

— От имени педагогического коллектива и общественных организаций, которые мне поручили здесь выступить в качестве общественного обвинителя…

Конечно, перестройка на нее обидится, если она ее не упомянет. И гласность, и демократизация, и ускорение. Свободу действительно кто-то понимает, как вседозволенность. А это оборачивается нигилизмом, пренебрежением нормами поведения, что ведет к преступности, развращению и растлению, как в нашем случае и несовершеннолетних. Похвалила обвиняемого, не иначе, чтоб оттенить его преступление. Хотели даже воспитывать на его примере подрастающее поколение, а он не откликнулся ни разу на приглашение придти в школу и рассказать о своем боевом пути. Мне рассказывать нечего, пусть за меня расскажут те, кто меня туда послал. Действительно, а что ему рассказывать? Он был в Афганистане без году неделя…

— Да как вы смеете?! — вскочил парень с орденом и медалями на груди. — Он был тяжело ранен. А по вашим словам получается, что он оттуда взял и уехал. Не надо клеветать на нашего товарища!

— Я прошу суд оградить меня от оскорблений, — опустила долу взор Муза Климовна. — Да, мы знаем, что он был ранен, но я не успела об этом доложить народному суду. Нам представляется, что как раз раненый боец-интернационалист на своем примере мог бы рассказать нашим юношам, как следует себя готовить к армии, на своих ошибках научить ребят. Но этого не произошло.

Ему доверили ответственейший пост — возглавить наш очаг культуры. Какую же культуру он нес нам? У нас не было никаких рок-групп. По моим сведениям, у нас их только в школе семь, семь! — она подняла вверх палец ввиду чрезвычайности сообщения, — подпольных групп! Я предупреждала Женю Штанько, когда она стала девушкой для вихляний в откровенном трико в рок-группе подсудимого, что это до добра не доведет.

Вы только вдумайтесь: девочка приехала из зоны Чернобыля, уже это одно трагедия, страшно больной, облученный отец, измученная мать, но наш герой ни на что не обращает внимания, растлил ее и регулярно удовлетворял свою похоть на рабочем месте. Мы с участковым товарищем Сучкаревым, несколькими членами родительского комитета поймали его вот здесь, в кинобудке, — Муза Климовна маршальским движением руки дала всем направление на здешнюю кинобудку. — Поймали, что называется на горячем. Это еще ничего, говорят мне ребята, у нас будет и тяжелый рок с дымом. Нет, не будет.

Педагогический коллектив и общественные организации требуют, подчеркиваю, требуют строгого наказания преступника по всем статьям советских законов.

«Так уж и по всем сразу статьям», — поморщился судья. До такого не додумывался даже товарищ Вышинский. А-а, вот оно как: пай-девочка приготовила вопросик. Вам известно, что Роман Триконь пишет музыку, и что в Москве у него есть публикации, и что специалисты считают его одаренным человеком?

— Я к таким специалистам не принадлежу, — ответила мадам Ширепшенкина и затрясла прической-халой: она вынуждена отвечать, как школьница, на вопросы какой-то девчонки!

— А мне показалось, что вы специалист практически по всем вопросам, — невинным тоном сказала пай-девочка и сложила опять губки бантиком.

Ай-ай-ай, сокрушался судья. Эта пай-заседательница разрушила его надежды. Девочка, если бы вы были в союзе с подругой мадам Ширепшенкиной, ситуация волки-овцы могла разрешиться к удовольствию всех. Ромку вдвоем бы вы закатали на очень большой срок, я не согласился бы с такой жестокостью — в суде следующей инстанции невозможно было бы не обратить на это внимание. Ваш покорный слуга получает ордер на квартиру и помогает тут же развалить это дело, а паршивца этого, Ромку, освободить. Теперь же, дорогая, после того, как вы обозначили свою позицию, я поставлен перед гнусным выбором: или совесть, или квартира…

М-да…

Если вопросов нет, прошу садиться.

— У-у, параша бэу-у-у, параша бэу, — приговаривал какой-то старик в первом ряду, одетый по-зимнему, с треухом на голове, и возмущенно долбил торцом палки пол.

Спокойно, дед. Мы все с нетерпением ожидаем выступление государственного обвинения. Оно опять не настаивает? Было бы целесообразнее выслушать общественных защитников? Тот, Кого Здесь Называют Прокурором явно темнит, юлит и хитрит, следовательно, происходят какие-то процессы в верхних слоях здешней атмосферы. Что-то здесь сильно не так. А-а, все равно в кооператив, бывшего судью любые жулики примут с распростертыми объятьями в любую компашку. Надоело, не приведи Господь, не правосудием быть, а органом «правосудия»! В ко-о-о-пе-ра-тив!

Так что с общественной защитой? Вы? Прошу. Вы не от формальной общественности? Товарищ Ширепшенкина утверждает, что Константина Палыча никто не утверждал быть общественным защитником, поскольку он много лет прожил за сто первым километром. Гласность — плюрализм общественностей? Пожалуйста, Константин Палыч.

Ромка поднял стриженую голову, и Константин Палыч, взбираясь на трибуну, подмигнул ему, потом запустил тонкие, сухие пальцы в растерзанную бородку, задумался… Так всегда он делал в начале урока: задумывался, хмурил мохнатые, разбойничьи брови, потом вскидывал лицо вверх и говорил первое слово: «Итак!» Все ждали, скажет или не скажет он это свое слово… Ромка не замечал никаких симпатий к себе со стороны физика. Более того, Итак не жалел на него двоек — ну, никак он не мог понять, как электроны бегают по проводам, и по сей день не уверен, бегают в самом деле или совсем не бегают. Может, лампочка горит не по причине успехов электронной легкой атлетики?

«Юноша, — сказал однажды Итак, остановившись возле него. — Никогда в жизни, с точки зрения понимания законов, основ физики, я не встречал субъекта более бездарного, нежели ваша светлость. Я все же прошу хорошенько запомнить один физический закон, сформулированный Михайлом Ломоносовым: где чего убавится в одном месте, в другом — этого же прибавится. Желаю вам найти, где у вас то прибавилось, что в районе физики и иных точных наук самым решительным образом убавилось». И потом два года не спрашивал, выводил «государственную» оценку — тройку. На экзамене поставил торчком брови, спросил: «Нашли? Нет? Ищите — да обрящете». Странный человек Итак, его еще называют Дон Кихотом Шарашенским, Звездочетом, старухи из-за лохматого внешнего вида считают колдуном…

…итак благодарю вас гражданка Ширепшенкина за то что дали мне повод принародно да еще в народном суде заявить о том что я горжусь проживанием в течение многих лет не ближе сто одного километра от столиц такова высокая награда власть предержащих за мой скромный вклад в совершенствование нашего общества

более того я даже согласен с вами в оценке современной молодежной музыки меня рок шокирует своим примитивизмом нарочитостью вызовом эпатажем пузочесы они дерганые ну и что надеюсь что здесь происходит не расширенное заседание какого-нибудь репертуарного заседания если хотите я сам в конце пятидесятых сам рок-н-ролл бацал-с но если бы его ввели в школьную программу то сразу бы меня отучили точно также как отучивали от художественной литературы истории вообще самостоятельно мыслить запретный плод особенно приятен и особенно молодежи все это пройдет как корь и прежде чем я перейду к основной части своего выступления прошу высокий суд учесть то обстоятельство что участие в рок-группах их организация исполнение рок-музыки или ее популяризация не являются наказуемым деянием не только в уголовном но даже и в административном порядке

итак перехожу к основной части нашего урока во вселенной звезды так называемые красные гиганты не могут стать сверхновыми звездами не пройдя стадию так называемых белых карликов которые светятся в тысячи раз слабее нашего Солнца в белых карликах выгорают остатки термоядерной энергии красных гигантов до предела ослабляются старые структурные связи и только тогда рождается сверхновая звезда в миллиарды раз ярче Солнца если говорить о нас то мы пребываем увы как бы в стадии белых карликов точнее серых карликов поскольку это последняя стадия метаморфозы красных гигантов и выгорает старая мораль ослабляются государственные скрепы межструктурные и межличностные связи предыдущего типа становятся архаизмом старое мы разрушаем а нового ничего не создаем я намеренно не упомянул о том что между серыми карликами и сверхновой звездой есть и иная обязательная стадия черных дыр-каннибалов пожирающих окрестные звезды это стадия схлопывания вещества я не утверждаю что мы в фигуральном смысле избежим этой стадии главным преимуществом нашего общества в стадии серых карликов является энергетика инерции и морали особенно последней в концентрированном виде она должна выражаться в судах не в газетных пересудах а в таких судах как наш ибо каковы суды у общества такова его и мораль

итак я призываю высокий суд незамедлительно вынести оправдательный приговор этому молодому человеку любовь нельзя судить дочь Чернобыля и парень из Афгана вот какую любовную балладу написали местные музыканты и поэты выдавать любовь за разврат а разврат называть любовью это я должен вам сказать стадия черной дыры в морали общества такое общество неизбежно должно погибнуть у стадии серых карликов нет даже иллюзии возврата на орбиту прежней морали ни один педагогический совет в мире не властен распоряжаться любовью и не один суд не имеет права осуждать ее поскольку любовь это Бог это жизнь а ненависть это смерть причем смерть для того кто ненавидит вдумайтесь уважаемые судьи ведь это чудо самое настоящее чудо чтобы где в совхозе имени Якова Михайловича Свердлова от чьей директивы вышли из-за казачьей крови вышли из берегов Дон и Кубань после Чернобыля изрешетившего гены после Афганистана исковеркавшего душу во времена всеобщего осатанения и остервенения в молодых душах проросла любовь разве это не чудо наших дней разве эти молодые люди не Ромео и Джульетта нашего времени я позволю задать вам вопрос без ответа на который вы не имеете уважаемые судьи права выносить какой-либо приговор сколько лет было Джульетте таков мой вопрос любовь в данном случае это признак выздоровления нашего общества ваш приговор может быть только таким совет вам да любовь дорогие Роман и Евгения

«Этот чудак спутал суд с дворцом бракосочетания», — усмехнулся судья, хотя свидетель ему понравился — из редкой нынче породы имени протопопа Аввакума. Однако все же придется испытать впечатление от речи Того, Кого в Шарашенске Называют Прокурором. К тому торопливо подошел и что-то нашептывал на уху следователь по прозвищу ЧеИ, сокращенное от Чего Изволите. В зале не было ЧеИ, он появился только что и, судя по тому, как приосанился, приободрился его шеф, наступает очередь государственного обвинения. ЧеИ засиял от сознания выполненного долга, гордо держал свою голову величиной со средний грейпфрут, поглаживал лапкой тоненькие въедливые усики.

— Пожалуйста.

— Тщательный анализ всех обстоятельств дела и ход рассмотрения его в суде, — государственное обвинение выдержало приличествующую моменту паузу, — позволяет мне, — вторая пауза была еще более значительной, — отозвать из суда обвинительное заключение и прекратить уголовное дело в отношении Романа Триконя по причине отсутствия состава преступления.

— Как вы посмели? Это так вам не пройдет! — вскочила с места Муза Климовна и яростно грозила пухлым пальцем блюстителю закона.

— Защита заявляет протест и требует от суда оправдательного приговора по всем пунктам обвинения! И вынесения в отношении виновных лиц частного определения!

— Сво-бо-ду Ро — ма — ну! Сво-бо-ду…

Судья встал, поднял руку, и его почти двухметровая фигура и невозмутимость успокоили зал.

— Представитель обвинения больше ничего не желает сказать? — спросил он, а про себя подумал: было бы очень хорошо вот здесь, при всем честном народе сказать, почему он востребовал назад им же подписанное обвинительное заключение. Что-то изменилось в этом мире, но что? Кто в опале: Грыбовик или Ширепшенкин? Оба? Как минимум — Ширепшенкин? Да, как минимум. Если оба, то плохи мои квартирные дела. Эти хоть обещали, а новые?

— Прежде всего, я хотел бы от лица своих коллег по прокуратуре и от себя лично принести самые глубокие извинения Роману Ивановичу Триконю, его родным и друзьям за причиненные большие неприятности. Но правда, как ни сложен, извилист, обиден, я бы и так сказал, ее путь, все же восторжествовала. А теперь я бы хотел, чтобы моя уважаемая оппонентка со стороны защиты огласила здесь один документ, касающийся весьма благополучного исхода этого дела.

Если бы Тот, Кого Здесь Называют Прокурором, с самого начала занял принципиальную позицию, дал бы по рукам липачам, то даже дед Туда-и-Обратно проникся к нему бы уважением. Но Тот дождался старшего следователя ЧеИ, который бомбил звонками губернию, вынюхивал настроение в прокуратуре и в иных местах, разнюхал, что адвокатша, из молодых да ранних, добилась вчера принятия в губисполкоме разрешения Евгении Штанько, не достигшей восемнадцати лет, в порядке исключения вступить в брак с Романом Триконем. Между тем, лендлорд Ширепшенкин по наущению своей супруги такое разрешение в Шарашенске заблокировал.

— Благодарю за помощь, оказанную защите со стороны обвинения. Это вызвано тем, что мы словно поменялись функциями: обвинение защищает, а защита обвиняет. Прошу суд учесть, что я обвиняю лиц, сфабриковавших это дело, принесших людям страдания и нанесших им огромный моральный ущерб. Я настаиваю, как минимум, на вынесении частного определения. Что же касается документа, то я прошу копию, заверенную нотариусом, приобщить к делу. Оглашаю содержание, — она спокойно прочла разрешение на вступление в брак и, не дожидаясь, пока зал всколыхнется, требовательно выкрикнула: — Прошу суд немедленно принять решение о незамедлительном освобождении моего подзащитного из-под стражи!

Казалось бы, дело решенное, Ромка оправдан, но в зале наступила такая тишина, что слышно было, как судья опрашивает заседателей. Мадам Ширепшенкина даже крякнула от досады, когда ее подруга по наробразу также утвердительно кивнула головой.

— Суд принял решение об освобождении Триконя Романа Ивановича из-под стражи. Конвой, освободить его из-под стражи. Заседание будет продолжено после перерыва. Перерыв пятнадцать минут. Суд удаляется на совещание.

Встать, суд идет. Все вскочили, чтобы броситься к Ромке. Тот, закрыв лицо ладонями, то ли плакал, то ли смеялся. Кричали «ура», аплодировали, и вдруг судья услышал пулеметную очередь, потом еще одну. Стреляла старуха на площадке перед кинобудкой. Установив сошки пулемета Дегтярева на подоконнике, она кричала что-то неистово, и посылала очередь за очередью, слава Богу, в небо. По такому случаю на ней был пиджак с двумя орденами Славы и орденом Красной Звезды, на впалой груди позвякивали еще какие-то медали, и пустые гильзы скатывались вниз, прыгая на ступеньках. Запахло порохом.

«Невозможно нервной стала работа. Все-таки надо бежать в кооператив. Как получу квартиру, так и сбегу», — думал судья, чувствуя, как ледяная капля пота, прыгает у него по ложбинке с позвонка на позвонок.

Глава сорок восьмая

Оторвавшись от погони, Степка Лапшин прокатился для верности на подножке километра полтора и спрыгнул в густые заросли лебеды в том месте, где она поменьше была перепачкана мазутом. Приземлился удачно, не споткнулся, не упал, только слетела туфля, которая тут же и отыскалась. Вокруг трещала саранча. Лебеда издавала сильный запах, было душно, и солнце темечко припекало. Обычно Степка носил тряпичную кепочку с желтым пластиковым козырьком, синими якорьками и разухабистой надписью «Ялта», теперь же не только кепарика, но и носового платка в кармане не оказалось. Кроме носков, которые он сунул туда перед побегом из того страшного холодильника.

В метрах двухстах от железной дороги стояли жилые дома, между ними промелькнул желтый рейсовый автобус. Идти туда на босу ногу не годилось, и Степка надел носки, туфли, привел себя в порядок: поддернул брюки, затянул ремень, чтобы они не свалились, но соответствующей дырочки не оказалось в районе ближайших двадцати сантиметров. Похудел страшно. То-то, когда он убегал, штаны сваливались, и их пришлось держать руками. И не было поблизости ни одного предмета, который мог бы сгодиться для прокалывания дырки.

Из-за домов выкатил зеленый тепловозик, поддерживающий над собой темно-сизое облако и наполняющий окрестности таким грохотом дизеля, что, казалось, по рельсам двигалась громадина, последний крик локомотивной моды, а не маневровая козявка. Степка поднял руку, тепловозик сбавил ход, из кабины выглянул машинист с красной глянцевой рожей, видать, ему полной мерой перепадало не только грохоту, но и жара от чуда техники.

— Чего тебе?

— Шило есть? — хотел крикнуть Степка, а получилось — заорал так, как даже не кричат в репродукторах железнодорожные диспетчера.

Машинист, конечно, расслышал, но не понял или не успел сообразить, что от него требуется, и затормозил. Степка показал ему ремень, и машинист крикнул, что шила нету. Может, гвоздь подойдет? Давай. И тут же под ноги упало несколько новых гвоздей. Зачем на сплошь железном тепловозе гвозди, Степка не задумался — тут проблем у него не было.

Проковыряв в надлежащем месте дырку, Степка вдел ремень в брючные петли и, когда стал застегиваться, обнаружил на пузе под расхристаной сорочкой что-то необычное. Оно у него было волосатым, этакий огромный вихрь-зализ против часовой стрелки, но теперь в растительности завелся шпагат — точь-в-точь шнуровка на футбольном мяче. Степка стал, разумеется, расшнуровывать свое пузо, хотя и с опаской, поскольку вспомнил анекдот о том, как примерно в таких обстоятельствах у кого-то отвалилась задница. Шпагат выходил из тела, как намыленный, и, самое странное, — не оставляя никаких дырочек, вообще никаких следов.

«Араплан придумал, кому же еще в голову придет шнуровать человека на манер футбола! У него на голове ничего не остается, а у меня на пузе», — и не думал негодовать сосед рядового генералиссимуса пера и, распутав шпагат окончательно, зашвырнул его в лебеду. И тут же пожалел, что так невыгодно, совсем бесплатно расшнуровался: это ж сколько поллитров в гараже можно было выспорить на таком фокусе? Эх, балда…

Застегивая сорочку, Степка еще заметил одну странность: он лично не дышал. Причем совершенно. Обоняние прекрасно работало, но чтоб вдохнуть воздух на полную грудь — ни-ни. Мышцы пресса и не шелохнулись, сколько бы Степка ни тужился. Тогда он поколотил по грудной клетке кулаком и услышал пустоту, которую он мог сравнить с бочковой, когда пиво из емкости полностью выкачано. Надавил большим пальцем на живот и тут же ощутил с внутренней стороны свои ребра.

— Ё-о-моё-о! Растворились внутренности в спирту! — догадался он и опечалился: как же дальше-то жить, а? Без нутра негоже! Так это вовсе не Араплан, а паровозник Коновицын виноват в том, что у него внутри все рассосалось. И вспомнив анекдот про экстрасенса, после сеансов которого рубцы рассасывались, расстегнул ширинку и кинулся искать то, что положено. Ничего ровным счетом, ни мужских намеков, ни женских — гладь сплошная и полное отсутствие так называемых органов — ну как у манекена. Что же это: сверху звездочка упала прямо милому в штаны, что там было, все пропало, только б не было войны? Ну, нет, мужики, тут не частушки… И какая зараза позарилась? Было бы на что, а то ведь была одна отбывка номера!

Расстроенный окончательно Степка Лапшин побрел по шпалам, ругая себя за то, что не попросился на тепловозик — все-таки подбросил бы к какой-нибудь электричке. Не дошло вовремя. А ведь в кармане ни копейки, они меня что, на самом деле похоронить намылились? Всегда в нагрудном кармане лежал проездной билет, но теперь его там не было. Долго двигался Степка-рулило по шпалам или нет, публикатор расписывать не станет, тем более, что он вдруг глядь — рядом с окружной дорогой стоит дом Коновицына.

«Вот ты мне и нужон», — мстительно думал Степка, останавливаясь перед дверью железнодорожника-любителя. На двери не было никакого номера, тогда как вчера он был, но и не было тут вчера таблички со старорежимными буквами «БЕС-КУДНИКОВСКАЯ КОММУНА». Туда попал или не туда? Была не была, в случае чего: извините, ошибочка вышла.

— Явился не запылился? — проворчал Коновицын и уже на пороге спросил: — Привез?

— Чего? — оторопел Степка.

— Если спрашиваешь, то дело ясное, — сказал Коновицын и вразвалку, показывая, что у него даже спина недовольна, пошел в глубь квартиры.

— Да я и на работе не был… Да я…

— Если спирт брать, то не «да я»… А осинового сырья подвезти — тут «да я»…

Гр. Коновицын сел за стол на кухне, предложил гостю тоже приземляться. На тарелках лежало несколько кусочков обветрившейся уже селедки, пару кружочков колбасы и знаменитый завтрак туриста, сохранивший в неприкосновенности форму консервной банки и даже колечки на ее дне.

— Максим Романыч, ты… на дверь-то… эт-та… зачем поцепил?

Железнодорожник-любитель плеснул гостю в емкость граненого стекла, себе налил, мало, как украл, и, скривившись, объяснил:

— Комиссии замотали: три сразу, причем две от какой-то общественности. Спрашивают из одной: это на что же вы намекаете, когда через весь паровоз написали: «Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!»? На каком основании паровоз стоит в квартире? Пришлось написать на двери: «БЕС-КУДНИКОВСКАЯ КОММУНА». Бес, понимаешь, кудниковский, хм… Теперь по всем правилам: паровозу тут остановка. Так-то. Давай подымим, вира!

— Пей сам, я, пожалуй, пропущу раунд. Не идет что-то сегодня, — схитрил Степка, почувствовав, что Коновицын с откровенным любопытством ждет, как он будет пить, словно знает, что ему горло заговорили и много кой чего загипнотизировали.

— Нет-нет-нет, я один не могу. Алкаш я, что ли, чтобы одному пить? Один не могу, — заладил Коновицын.

Не лежала душа Степки к откровенности, и все тут. Не такой был Коновицын, как прежде. Ухмылочки, улыбочки, похмыкивания, высокомерие, мол, я вот он, а ты — шоферюга, извозчик самосвальный, все рыло в солидоле. И нехорошо как-то посверкивали голубоватым любопытным огоньком зрачки у хозяина, подернутые вроде бы как дымком. Может, в тот раз показался своим человеком, а в действительности он такой, как сейчас? Тогда, погоди…

— Ты каким, гад, спиртом меня угостил, а? — вцепился Степка в тонкую его курточку. — Каким спиртом, говори!

— Осиновым, — нагло ухмыльнулся тот. — Разве ты не знал об этом?

— Значит, древесным? — пытался трясти его Степка, но тот сидел непоколебимо, как монумент.

— Спирт осиновый, но формула винная. Небось, на халяву превысил норму? Тебе же говорилось: после литра действует, как древесный. Насколько мне известно, ты сразу три литра махнул. Махнул?

— Махнул, — уныло согласился Степка.

— Ну и?

— Внутренности растворились. И горло то ли заговорили, то ли закрылось совсем, запаялось.

— Это бывает. На нервной почве спазм пищевода, полная непроходимость.

— На нервной почве, говоришь? — Степка задумался: может, он говорит правду? — А что, все может быть. У меня вообще такое нервное происшествие — сроду не поверишь! В морг попал, думал вначале, что в кооперативный вытрезвитель. Один гад хотел последние пломбированные зубы выдрать. Еле сбежал…

Коновицын ни с того, ни с сего завел под носом веселый мотивчик, хлопнул лафитничек, хлебушком бородинским занюхнул, селедочкой закусил — живут же люди! Тут кислород перекрыли наглухо…

— Слушай, да это же замечательно, что ты без топки совсем, — засверкали, заискрились глаза у Коновицына. — Тебе не надо ни есть, ни пить, стало быть, не надо на это деньги зарабатывать. Ты — первый человек в мире, который живет по потребностям. По ним, родимым, ты отныне живешь, а их у тебя практически нет. Позволь, да ты ходячая формула коммунистического счастья, человек из светлого будущего!

— Зачем же мне тогда жить?

— Да разве живут лишь для того, чтобы пожрать да нажраться? Ради идеи! — Коновицын явно насмехался. — Кто знает, может, ты тот самый призрак, который бродит по Европе с прошлого века и который добрел, наконец, до нас в твоем истинно светлом образе? У тебя почти нет почвы, где может произрастать грибок индивидуализма, разве что на одежду да на обувь придется зарабатывать. Так ты можешь эмигрировать в совсем теплые края, где можно одной набедренной повязкой круглый год обходиться. Ты идеал и для плюрализма, потому что материально ни от кого не зависишь, мнение свое можешь менять как перчатки, потому что оно твое, а не начальства. Ты — свободен. Ты — первый человек на земле больше всех свободный. До тебя она трактовалась как осознанная необходимость. Ты похерил понятие необходимости… Стоп, а как питаешься, должна же поступать откуда-то энергия?

— Мне кажется, от Алана Чумака. Вместо трехлитровой банки с водой сам сажусь без трусов перед телевизором, — ответил Степка и тут же сильно заподозрил, что эту мысль ему вложил кто-то прямо в рот.

— Послушай, так тебе даже талоны на сахар не нужны!

— Отстать ты со своим сахаром, со своей болтовней! — взъярился Степка и заколотил кулаком по столу. — Я опохмелиться хочу, в этом у меня первейшая необходимость! Поправить голову желаю — совсем на это не имею права? Какая в хрена свобода, ежели вокруг во всем сухой закон?! Дозу давай, а не свободу! Дозу гони, а свободу свою возьми на х..! До-о-озу-у-у…

Гр. Коновицын смотрел на него, как на подопытный экспонат, и вовсю лыбился. Со Степкой же случилась истерика, он схватил бутылку и хотел ее вогнать в глотку, а там — будь что будет. И всадил бы, но увидел на подоконнике новенькую медицинскую грушу — кирпичного цвета резина, граммов на двести, то есть именно то, что нужно. И вспомнил он ухищрения иных дальнобойщиков, которые опохмеляются с помощью таких вот груш, правда, через задний проход. Под газом дальнобойщик, потому что водка всасывается и таким путем, но зато ни одна поверка не обнаруживает опьянения. Разве что кровь из вены взять, да кто же на дороге из вены-то ее берет?

Он схватил грушу и бутылку, ринулся в ванную, разбавил спирт водой, а то чего доброго, как бы там не вспыхнуло. Как и положено, смесь помутнела, пошел мелкий пузырь… Набрал полную грушу, скинул штаны и стал искать. Безуспешно, никаких отверстий для естественных надобностей — ему словно приварили на задницу совковую лопату, потому как наконечник груши все время сталкивался, несомненно, с металлом.

— Как успехи? — насмешливо спросил хозяин, бесцеремонно распахивая дверь в ванную.

— А-а!.. — заорал Степка, швырнул на пол грушу, затем бутылку, но странно — они вроде бы полетели по назначению, однако перед самым полом совершенно пропадали куда-то.

Хозяин захохотал и, заложив руки в карманы, побрел на кухню. И только теперь Степка приметил у него странные каблуки, не целые, а разделенные на копыта, покрытые сверху жесткой и черной, как у вепря, щетиной. К тому же, у хозяина имелся и развесистый хвостяра со свалявшейся темно-рыжей кистью на конце. «Еще не пил, а черти уже явились? В магазинах — шаром покати, а черти разгуливают по московским квартирам? Тьфу, наваждение», — еще больше расстроился Степка Лапшин и безвольно поплелся за хозяином.

— Так я про необходимость, — продолжал хозяин, все еще лыбясь. — Экологически чистый человек — это же мечта прогресса!

— Так кто я — призрак или мечта, а? — Степка от нервного стресса даже захныкал. — Слушай, Романыч, если выпить нельзя, так давай хоть паровоз раскочегарим! А? — он просительно наклонил голову набок. — И — мы поедим, мы помчимся на оленях утром ранним, мы ворвемся прямо в светлую за-а-арю-ю!

Степка завыл, заплясал, изображая что-то среднее между шоферским поддадэ и шаманским заполярным тустепом. Но что ему еще оставалось делать, человеку без основных потребностей? Он хотел заплакать, однако слезы не шли, и тут же хозяин обратил на это его внимание. Слезы не идут, потому что жидкости в организме нет, паровоз топить нечем, потому как шахтеры бастуют, а на осине одной никто в мире еще паровозы не гонял. Да и той уже нету, так что в связи с необязательностью поставщиков придется монтировать ядерную топку на быстрых нейтронах, пару будет навалом — вот тогда мы поедем, мы помчимся…

— Романыч, не издевайся. Может, мне того… колоться? — простонал Степка, но, увидев испепеляющий блеск в глазах собеседника, извиняющимся тоном добавил. — Ведь поддавать-то как-то надо… Наркоманом как стать, а? Заявление участковому, Триконю, пускай на учет ставит и к аптеке прикрепляет?

— У-у, — не выдержал и Лукавый, который скрывался под обличьем гр. Коновицына. Настоящий Коновицын ни слухом, ни духом не ведал об этой встрече, и в настоящее время по случаю того, что достал импортные масляные краски, подновлял на тендере паровоза квартет портретов классиков марксизма-ленинизма. И занят был размышлением о том, каким цветом накрасить ему паровозный свисток, подразумевая под ним гласность как таковую. Так какого цвета гласность?

В «Бес-кудниковской коммуне» упрямство клиента и приверженность его к собственному образу жизни были вызывающими. И тогда нечистый вспомнил о «духовной» пище и метнул перед Степкой телевизор с любимым его Чумаком на экране. И что же? Степка подергал подбородком в сторону экрана и спросил Лукавого: слышь, а там сейчас случайно футбола нету?

Да на тебе футбол, подавись! И тут же на экране забегали двадцать два мужика, не считая судьи.

— «Спартак» киевское «Динамо» причесывает, Коновицын! Ура-а! Черенков, Черенков, давай, давай! Бей, твою мать! Го-о-ол! Го-о-ол! — орал Степка на всю мощь своего нового говорильника, громил на радостях мебель кулаками, и Лукавый сбросил ему громкость раз в пять, потому что у него в ушах что-то зачесалось и зазудило.

Прикомандировать ему малюсенького чертика для постоянного удовлетворения желаний? Потрет правой рукой левое плечо, а чертик — прыг ему на ладонь, чего изволите? «Водяры стаканяру впрысни в становую жилу!» «Бабца с конкурсу, чтоб ноги с под ушей!» «Ташши партнеров козла забивать!» Живо представил Лукавый эти картинки и приуныл. И пьянка, и развратец, и примитивные, мелкие грешки и увлечения тоже проходят по ведомству нечистой силы, но ему хотелось крупного успеха, как Аэроплан Леонидович Около-Бричко, но нет, тут ничегошеньки не получалось — неподатливый гегемон, неспособный на большие дела, невероятно приверженный своим примитивным желаниям и потребностям. А по проекту-то человек без потребностей… Пронюхает Костлявая, когда одного клиента недосчитается, об этом эксперименте, а уж о Кощее Бессмертном и говорить нечего — сплетет ему Кощеюшка лапти, ох сплетет, ведь каждая ошибка — ему лыко…

— Беланов! Беланов, сволочь, мать-перемать, чтоб у тебя ноги отсохли. Судью на мыло, по талонам! По талонам — на мыло-о-о! — неистовствовал Степка Лапшин.

Лукавый резко повернулся к нему, скрестил руки (как на электрической опоре, когда хотят предупредить: «Не влезай! Убьет!») и пустил из зрачков в спину несчастного гегемона парочку синих лучей. Там, где сидел Степка, полыхнуло, заскворчало, повалили клубы дыма. Из него вышел Великий Дедка Московского Посада в форме № 1, то есть в обличье старого облезлого хрыча и проскрипел:

— Не договаривались так, ваше высокосатанинство. Попользовались и фу! — нету? Испепелить хама запиенса и вся недолга? Нет уж, я его вперед по шпалам, вперед по шпалам по окружной домой направил.

Глава сорок девятая

К сожалению, публикатор не может больше возвращаться к теме любви. Хотя речь и пойдет о рядовом генералиссимусе, обнаружившим себя с несознательной Эддой в препикантных обстоятельствах. Что мог предпринять в таком случае Аэроплан Леонидович? Перво-наперво, как и положено, обвинить соблазнительницу в наличии у нее низкого морального уровня. Опыт же, приобретенный недавно в метро, предостерегал его от разглагольствований на эту тему. Можно было схлопотать вновь, и поэтому суровые и принципиальные обвинения было решено поместить в соответствующем «Параграфе бытия». В конце концов, самое главное — правильное отношение к любому событию в сочетании с моральной устойчивостью.

У рядового генералиссимуса в голове затрещало, как в кустах, когда он стал припоминать, что начальник уезда говорил о животноводческих фермах, которые в ближайшее время будут освобождены от крупного рогатого и иного скота с целью перевыполнения планов по производству мяса. Помещения же будут переданы под цеха по изготовлению ножевилок. «Но зачем ножевилки, если мяса вообще не будет? А-ха-ха», — в первый раз за все знакомство начальник уезда зашелся смехом, да и то злорадным. И еще он советовал проспаться, оставаться здесь, сколько заблагорассудится, а если нет времени для отдыха и дела в столице не ждут, тогда что ж, счастливого пути, будем рады новой встрече.

Всю жизнь дел у Аэроплана Леонидовича было непроворот, особенно теперь, когда появилось столько простора, чтоб натворить и наворотить всевозможных деяний всесоюзного, а то и всемирного масштаба. Короче говоря, покой нам только снится. К тому же, осаду его квартиры сняли — товарищ Триконь сообщил еще в поезде, поскольку труп Аэроплана Леонидовича по месту прописки не был обнаружен. Без радости, надо сказать, он доложил, что вот вы, товарищ Около-Бричко, собственной персоной, живы и здоровы. Выломанную дверь починили, закрыли, как положено, и ключи, которые висели в прихожей на крючке, отдали в жэк.

«Вставайте, граф, вас ждут великие дела», — рядовой генералиссимус набрал полную грудь воздуха, решительно поднимаясь с широченной кровати. Эдда повернулась на спину, потянулась в сладкой истоме, и ее полусферы вновь выскользнули из-под простыни и нахально уставились на Аэроплана Леонидовича. Не открывая глаза, Эдда промурлыкала: «Куда ты, котик?» «К исполнению», — мысленно ответил он, закрыл руками свой срам и на цыпочках побежал к стулу, на котором аккуратно лежала одежда. Он торопливо одевался, а груди продолжали на него таращиться и даже он, человек горно-хрустальной честности и порядочности, подумал: «Какой низкий моральный уровень и такой восхитительный бюст!»

Натягивая штаны в вилле а ля Гарше под славным городом Шарашенском, о чем неутомимо дальше помысливал Аэроплан Леонидович? О специфической то ли общественной, то ли служебной деятельности Эдды. Во всяком случае, она воспользовалась его беспомощным состоянием и попыталась, именно попыталась, потому что он мог представить неопровержимую по целомудренности выписку из истории болезни. И свидетельница имелась в случае чего: его импотенция совершенно не нравилась еще Марье Лошаковой. Ничего не было и не могло быть — любая экспертиза, если уж на то пойдет, подтвердит.

Мог ли в ином ключе наш морально устойчивый герой помысливать? Например, о том, что он опять мужчина и, чем черт не шутит, вовсе не бесплоден. Правда, рядовой генералиссимус не был большим оригиналом по части бездетности среди самых известных людей. Некоторые умирали, а вместо детей дело их жило. Не только идеи, мысли, а то ведь все дело… Бесспорно, дело рядового генералиссимуса тоже очень живучее, но не шевелятся ли волосы у читателя, когда он представляет зримо-зримо наследничка героя героев и аппаратной проститутки Эдды? Или мы такой симбиоз уже проходили и нам он не страшен? Как знать, не будет ли нам поспокойней, если Аэроплан Леонидович устроит сам себе экспертизу и докажет свое абсолютное бесплодие?

Он завязывал шнурки, когда в прихожую вышла Эдда с распущенными волосами, в пурпурном халате. Обняла гражданина Около-Бричко сзади, взяла в ладони голову и громко чмокнула в бронированное темечко.

— Котик, я думала: если академик, то у него все в голову переходит, Куда там — ты как пэтэушник! — и Эдда жизнерадостно рассмеялась, азартно мотая копной волос.

— Прекратите аморалку, — строго сказал Аэроплан Леонидович и поднялся, как и положено ему по общественному положению, во весь рост. — Скажите, как отсюда выбраться?

Эдда подумала, что «пэтэушник» шутит, ответила игриво, что машиной, на ней можно и в Москву, и что для него на хозяин оставил сувенир. Она не удержалась и провела ладошкой по щеке Аэроплана Леонидовича, когда отправлялась за сувениром — черным дипломатом с цифровым замком. Эдда подавала ему так, словно отправляла на работу супруга, и вновь прижалась к нему, обняла и стала допытываться, приедет или не приедет «папочка». Он вспомнил, что вранье женщине не считается враньем, и заверил Эдду, что «папочка» непременно приедет.

Машина действительно ожидала его и, рывком открыв дверцу, он плюхнулся на заднее сиденье и сказал: «В Москву!», а потом поздоровался с водителем. С опаской покосился на окна — одна из занавесок зашевелилась, из-за нее показалась Эдда и стала осыпать рядового генералиссимуса воздушными поцелуями. Разумеется, он в этот момент был уже занят важными мыслями и на водопад любви и преданности со стороны Эдды не обратил внимания, как и на то, что в окне уже была Сталина Иосифовна.

Солнце стояло еще высоко, и домой товарищ Около-Бричко рассчитывал попасть если не засветло, то, во всяком случае, не поздно. Машина мчалась мимо ярко-зеленых хлебных полей, серых, затаившихся деревень на косогорах, почерневших, обожженных безбожным временем остовов церквей, на чьих крышах шумел листвой березняк. Но герой героев не чувствовал ни грусти, ни сожаления, ничем не отзывались в его радикально-прогрессивном внутреннем устройстве ни красота, ни уродство. Ему давно все было ясно и понятно, никакие сомнения не отравляли его сугубо творческую жизнь. Запущенная деревня? Снести как неперспективную. Построить агрогород. Концентрация и специализация. Вперед, ура…

Вышколенный водитель молча вел машину. За всю дорогу он только раз обратился к пассажиру: когда подъезжали к Шарашенску, сообщил, что товарищ Грыбовик просил позвонить ему, если товарищ академик науки сразу поедет в Москву. В машине был радиотелефон, и водитель молча протянул трубку.

— С большим удовольствием я проводил бы тебя. Да у нас Ширепшенкин таких дров наломал. Разворотил все теплицы в уезде, прямо с огурцами и помидорами, заодно и три колхозно-совхозных снесли с лица земли. Заставь дурака Богу молиться, так он и советскую власть пришибет. Приходится разбираться, да! Кристина Элитовна поклон шлет, приглашает в гости. Дипломат свой не забыл, а?.. Бывай… Я позвоню… Ну!

Связь прекратилась, водитель протянул руку за трубкой, аккуратно вставил ее в гнездо, и Аэроплан Леонидович догадался, что он чудесным образом перенесся на родную лестничную площадку, втиснувшись в толпу старух в черных одеждах. Площадка у них была просторная, на всю длину дома, в одну сторону от лифта четыре квартиры, в другую — столько же. И все это пространство было запружено старухами, которые, как он догадался, пришли почтить усопшего соседа.

И вдруг черное это сонмище повалилось на колени, к рядовому генералиссимусу потянулись со всех сторон длани. В ногах у него замельтешили самые проворные и юркие, лобызали ему туфли, прикладывались слюнявыми ртами к рукам.

— Чудо! Чудо! Чудо!.. Я видела — он с потолка сверзился!.. Не сверзился, что ты наговариваешь, нехристь, а снизошел, явился народу… Явление! Явление!.. Святой, святой!.. Воскрес наш великомученик… Благослови, благослови, благослови!..

Черный ковер из старух неумолимо требовал, но он не знал, как это делать, поскольку никогда не был ни в церкви, ни в мечети, ни в синагоге. К тому же, он не сразу принял это в свой адрес, так как ему окончательно не верилось, что человечество уже осознало все заблуждения на его счет. Но ему поклонялись, ему молились. Что ж, подумал он, так и должно быть, и вспомнил благословение, которым вдохновлял американцев возле инвалидского гаража:

— Тралла-балла, бахали-трахали, вахили-бахили — энтээр!

Благословляя жаждущих, он твердо придерживался направления к своей квартире. И надо же было такому случиться, что одно слово досталось (а он их раздавал поштучно, как и американцам) не той, кому надо бы, а стойкой, с огромным стажем старой девушке, которая возмутилась, вскочила вдруг с колен.

— Бес! Бес! — показывала на него перстом и сразу стала похожа на боярыню Морозову: сухие, беспощадно раздутые ноздри, безумные глаза в страдальческих фиолетовых глазницах. — Вижу огнь и блеск в очах бесовский! Крестом его, крестом осеняй, народ православный! Крестом его, поганого!

Черный ковер вспух, Аэроплан Леонидович практически утонул в нем, и если бы не Варварек, вступившаяся за него и объяснившая разъяренным матронам, что это сосед, товарищ Около-Бричко, что никакой он не бес, то наш роман на этом бы и закончился. Но пока соседка объяснялась с возмущенными ветеранками, ему удалось проникнуть в свою квартиру и ввести в действие все запоры. Догадавшись, что он наблюдает за ними в глазок, старухи, не до конца доверяя заступнице, истово осеняли крестом дверь, а потом, искрестив весь дерматин обивки мелом, успокоились, но площадку не освободили.

Второй раз в осаде! Аэроплан Леонидович решительно набрал номер телефона соседей. Трубку долго не поднимали, но рядовой генералиссимус, как известно, ни перед кем не сдавал свой престиж.

— Слушаю! — раздраженно откликнулась молодая соседка.

— Варвара Степановна, это как же все понимать? Что происходит? Теперь я из своей квартиры и выйти не могу?

— А, это вы, — с нескрываемым разочарованием она узнала его. — Я думала, что опять могильщики звонят, спрашивают, когда закапывать… Извините, Аэроплан Леонидович, но у нас тут какой-то дурдом. Папа из морга сбежал.

— Как сбежал, простите?

— Надел костюм, ботинки и сбежал. Между прочим, после анатомички. Без внутренностей, понимаете… Старухи считают его святым, поскольку он, получается, воскрес… Вы же видите, что во дворе творится… Вы уж извините нас, но мы и сами не знаем, что предпринять…

«Степка и дает!» — покачал головой Аэроплан Леонидович, и его удивил не столько невероятный, библейский факт воскрешения, сколько, чего греха таить, осознание того, что старухи чествовали вовсе не его, стало быть, человечество по отношению к нему по-прежнему заблуждается. Степка-рулило, алкашня беспробудная — святой великомученик, чудо и благословенное явление, это надо же!

Повозмущался рядовой генералиссимус такой непросвещенностью масс, расхаживая из угла в угол, пока его не осенила блестящая идея: назвать ножевилки Степановым именем. Не какие-то непонятные аббревиатуры должны украшать гениальную утварь, а нечто простое, само собой понятное, ходовое — к примеру, ножевилка великомученика Степана. Вначале полным титлом будут называть, а потом станут обходиться какими-нибудь степашками. Кому какое дело до того, что Степка в последние десятилетия мучился главным образом с глухими алюминиевыми пробками без язычка, так называемыми бескозырками. А в столовых со шницелями разве великомученик не маялся? Именно он, великомученик, изготовил первые в мире шесть ножевилок собственными руками. Сегодня их миллион выброси на рынок — старухи оторвут с руками. И кооператив надо назвать его именем…

Разгул творческого воображения перебил длинный и требовательный звонок в прихожей. В глазок было видно, что перед дверью стоял Гриша Ямщиков — коллега по отделу-99. Какими судьбами? Почему без предварительной договоренности? Не старухи подговорили?

— Открывай, свои! — торопил Гриша, и Аэроплан Леонидович стал неуверенно расслаблять запоры.

— Чем обязан, вот не ожидал…

— Сейчас узнаешь… Не тоскуешь по своему месту за шкафом в девяносто девятом? Борешься за социальную справедливость?

— Борюсь, Гриша.

— Не бережешь ты себя, не жалеешь, Леонидыч, — с укоризной сказал Гриша. — Теперь, ко всему прочему ты еще и член кооператива святого великомученика Степана?

— Да, но… Позволь, откуда ты узнал, я только-только об этом подумал. Ни одной живой душе не говорил…

— Секрет фирмы, — скромно объяснил гость. — Фирма обеспечивает интеллектуальный сервис. Просьба не путать с Интелледженс сикрет сервис, хотя и там уже наши люди есть. Кто был Гриша всего несколько недель назад? Просил несчастную трешку поносить до зарплаты, продавал практически «дарэ», как выражался недоумок Витя, собрания сочинения Мао Цзедуна и Брежнева. А теперь взгляни — я весь в импорт упакован, пью только марочные коньяки, обедаю и ужинаю только в ресторанах творческих союзов. И при этом ты полагаешь, что мой образ жизни не имеет к тебе никакого отношения? Ошибаетесь, маэстро!

Внизу, во дворе раздались крики, шум. Аэроплан Леонидович вместе с Гришей вышел на балкон. Во дворе было черным-черно от старух, все они с воплями, коленопреклоненно приветствовали Степку Лапшина, который шел, перекинув пиджак через плечо, по старой своей дороге, то есть по прямой, соединяющей родную монопольку с родным подъездом. Но его стали хватать за руки и за ноги, и тогда он, почуяв неладное, вырвался и, сколько было сил, помчался в сторону монопольки, показывая спину с девизом на футболке: «Хочешь жить — умей вертеться!» За ним тучей хлынули старухи. Внизу беспрерывно хлопала дверь — из подъезда черным пунктиром вытекали возалкавшие чуда ветеранки.

— Начальника жэка гоняют, да? — спросил Гриша.

— Нет, великомученика Степана встречают.

— Так вон оно что — Степан еще на этом свете кантуется? А я думал: уже помре. Заходи, заходи в комнату, а то ты можешь подумать, что я не официальное лицо. Так вот, маэстро, имею честь сообщить вам, что вы находитесь под защитой нашего сервиса. Мы не грабители, мы не государство, которое берет с прихода, называя все доходом. Нет, мы честно отстегиваем десять процентов от суммы чистой прибыли. Кстати, я такой грамотный стал потому, что на прошлой неделе защитил кандидатскую. Через месяц докторскую обещали, а еще через три — профессора и академика дадут. Можешь поздравить, у нас без степеней в правление не выбирают. Уровень, сам понимаешь…

— Так ты рэкетир, вымогатель?

— Упаси Бог! Мы боремся с вымогателями. Если ты будешь упорствовать, то обязательно познакомишься с ними. Они, допустим, разглаживая складки у тебя на животе утюгом, поинтересуются суммой, которую тебе презентовал Декрет Висусальевич.

Гриша вышел в прихожую, вернулся с дипломатом. За две-три секунды подобрал код, открыл и извлек несколько пачек новеньких сторублевок, выставил на самопишущий стол (подумать только, какая наглость!) несколько бутылок коньяку. Одной бутылке тут же свернул пробку, сделал несколько глотков через горлышко.

— Приличный коньячок пьет Декрет Висусальевич, одобряю. А это, — он похлопал по пачкам, — нет. Надо изъять, хранение сопряжено с опасностями и непредвиденными, ох, как непредвиденными, осложнениями. Так что я, пожалуй, поддамся твоим уговорам и возьму их в счет будущих страховых взносов.

— Куда? — рядовой генералиссимус цапнул за руку Гришу. — Отдай. Отдай!

— Не возникай, Леонидыч. Я в твоих же личных интересах уношу бабки. Я могу вернуть, но тогда с вашего великомученика Степана будут драть девяносто процентов дохода. Вернуть? Пожалуйста, у нас клиентов — очередь по записи, по ночам ходят отмечаться. Я как своему…

И Гриша, подняв руки, отошел от дипломата. Рядовой генералиссимус посмурнел, понимая, что предпринимательство и рэкет — близнецы-братья, что десять процентов с прибыли не такие уж и большие деньги.

— Может… Мм… возьмешь? Только под расписку, а?..

— Маэстро, да вы своем уме? Чтоб в наше время, когда мы все, как один, волком выгрызаем бюрократизм, я писал расписочку? Вы смеетесь, маэстро…

— Ладно уж, бери без расписки, — протянул он Грише дипломат.

— Если будут тут всякие крахмально-гладильные артели возникать, всем говори: мы работаем с Кандидатом, а посему очистите горизонт. Понял? Советую очень тщательно вести бухгалтерию, чтобы нам не пришлось свое КРУ присылать… Чава-какава!

Не успела за Гришей закрыться дверь, не успел Аэроплан Леонидович как следует осмыслить свершившееся, как раздался телефонный звонок. В трубке была длинная очередь из отборного мата с вкраплениями обычных слов, что в переводе на общепринятый язык означало:

— Тебе, жертва аборта, с каким напряжением утюг приготовить — 220 или 127 любишь? Наш или импортный? С паром или с пропиткой антистатиком? Чтоб не трещал… Если ты завтра в 8 часов 45 минут, когда милиция взахлеб смотрит свою профессиональную передачу «Спокойной ночи, малыши», не будешь стоять на Садово-Кудринской, если не считать от улицы Качалова, не будешь возле седьмой липы, готовый весь расстаться с двадцатью кусками, то мы заранее рекомендуем записаться на прием в ожоговый центр, заказать донорскую кожу. Усек?

— Очисти горизонт, падла, я с Кандидатом работаю!

— Пардон, мы, кажется, ошиблись номером…

Короткие гудки! Аэроплан Леонидович выскочил на балкон, хотел поблагодарить Гришу, но не успел — тот уселся в автомобиль зарубежной выделки и укатил. А потом пошел шквал таких звонков, и он выдернул вилку из розетки. Однако и после этого телефон не умолкал, угощая своего ответственного абонента всевозможными малосимпатичными голосами, с хрипом, с сипом, с матом…

У него сложилось впечатление, что на его номер работали все телефоны-автоматы Советского Союза. Но рядовой генералиссимус не потерял бодрость духа: уселся за самопишущий стол и принялся глубоко и ярко описывать то, что с ним происходило. Он взял суровую действительность на актуал, то есть первый из всех писателей художественной литературы зашагал с жизнью нога в ногу, зуб в зуб, око в око.

И вдруг в сонмище голосов продвинутых реформаторов вплелся показавшийся таким родным голос Ланы:

— Аэроплан Леонидович, дозвониться до вас совершенно невозможно! Тут конец рабочего дня, нет времени, а у вас занято и занято. Как поживаете, здоровье как?

— Неизвестно, — мрачно ответил рядовой генералиссимус и, должно быть, впервые в жизни подошел так близко к истине.

— Не верю. Вы такой целеустремленный мужчина… Анатолий Чукогекович просил вам передать: ваша поэма «Ускоряя ускорение ускорения» в типографии набирается самым быстрым шрифтом. Завтра выйдет в свет, а вы до сих пор не включены в литературный процесс. Слушайте меня внимательно: сегодня, в десять часов вечера вы должны будете придти в дом графа Олсуфьева к Фениксу Фуксиновичу с просьбой в письменном виде о включении вас в литературный процесс. Феникс Фуксинович руководит литпроцессом и предварительное согласие уже дал. Поздравляю!

— Спасибо, Ланочка. А что это такое — дом графа Олсуфьева?

— Центральный дом литераторов имени Фадеева. Забыли, да? Только не забудьте нам подарить по поэме с автографом — мне и Анатолию Чукогековичу. Не забудете и не зазнаетесь?

— Никогда! — сказал, как поклялся, Аэроплан Леонидович.

В указанное время и в указанном месте при входе его встретили непреклонные старухи в черном, напоминающие одновременно и английских ледей по невозмутимости, и швейцаров-вышибал со стопроцентной готовностью вступить в действие. Упоминание о Фениксе Фуксиновиче было талисманом и превращало их в обыкновенных старух. Имя руководителя литпроцесса действовало и на молодых людей в черном, расставленных возле каждой двери. Ему даже любезно подсказали, как пройти к его кабинету и уж совсем по-свойски сообщили, что Феникс Фуксинович только что закончил вести очередной вечер литературной жизни и в данный момент находится у себя.

Литературная жизнь шумела, выпивала, кучковалась или по-нынешнему тусовалась, и сколько бы ни всматривался Аэроплан Леонидович в лица — ни разу среди них не обнаружил никакого сходства с публикуемыми портретами. Одна лишь девица, в зрелых формах, так неожиданно приветливо поздоровалась с рядовым генералиссимусом, что тот даже вздрогнул от неожиданности — ему показалось, что это Эдда! Присмотревшись, он облегченно вздохнул: очень похожа, все они на один профурсеточный стандарт, а эта литераторша, наверное, слишком занимается общественной работой в порядке индивидуальной трудовой деятельности. Обозналась, что при ее девичьей памяти и такой богатой на контакты профессии вполне извинительно.

Он открыл тяжелую дверь с соответствующей надписью и остолбенел: он рассчитывал увидеть какое-то помещение, мебель, но здесь ничего подобного не было. Никакого бюрократического кабинета, а только полумрак, простор над головой, небо, трибуна посреди крыши для прямого и непосредственного руководства. С углов она освещалась юпитерами — недаром же перед домом стояло несколько телевизионных автосараев. Стало быть, все, что здесь происходило, прямиком попадало в историю литпроцесса.

Руководитель литературного процесса, когда рядовой генералиссимус привык к ослепительному мраку, оказалось, одет был без претензий — в фиолетовом халате с матерчатым непритязательным поясом и в располагающих к полному доверию кожаных шлепанцах на босу ногу. Особенно впечатляли грандиозно тонкие белые ноги.

Перед ним лежал доклад, видать, весьма руководящий, ибо поглядывая в него через очки, он выделывал руками замысловатые и, должно быть, очень содержательные пасы, по которым можно было догадаться, что руководитель направляет и поправляет движение десятков, если не сотен галактик. Иногда руководство шло чрезвычайно тяжело, и тогда Феникс Фуксинович натужно покряхтывал, возвращая на положенную орбиту всякие туманности и прочие космические тела. Бывало, что и борода трепетала на здешнем ветру, и крупные капли пота орошали его чело, просторное для всяких течений и движений. В каплях отражались лучи юпитеров и звезды, и капли сверкали, как изумруды необыкновенной чистоты, сравнимой по качеству лишь с чистотой помыслов и моральных устоев рядового генералиссимуса пера.

— Руководить в наших условиях литературным процессом — это, извините, управлять мирозданием, — сдавленно произнес Феникс Фуксинович и осведомился, принес ли Аэроплан Леонидович заявление о включении.

Только теперь он понял, насколько был наивен, полагая, что миром управляют из приемной Калистрата Домкратьева. Не отличился проницательностью и нынче утром, восхищаясь могуществом Декрета Грыбовика. Вот оно могущество, все всесилие — на крыше дома графа Олсуфьева. Вот он, тот скромный труженик, которому подвластны судьбы людей, народов, эпох и цивилизаций, вот чьим указаниям безропотно следуют планеты и звезды, галактики, вся Вселенная!

— Некоторые умники не берут во внимание рулевое сознание, — то ли жаловался, то ли продолжал читать доклад Феникс Фуксинович. — Оно возникает от характера руля, который в твоих руках. И уж поверьте моему опыту (кстати, я сегодня встречался с Виктором Василье…, извините, Борис Николаичем, мы обсуждали и эту тему, и он передавал вам всем самый искренний привет), руль куда больше виноват, чем человек возле него. Рулевое сознание, если хотите, — это квинтэссенция морали, научно-технического прогресса, революционно-демократической мысли прошлого века и всех разрешимых, трудно разрешимых и абсолютно неразрешимых противоречий протекания литературного процесса.

А есть еще умники, которые сетуют, что мы спутали анналы со скрижалями. Заповеди-де скрижальные стерли и по ним стали писать аннальные сведения о великих достижениях по дальнейшему улучшению руководства литпроцессом. Вообще-то, тут можно с кое-чем согласиться, ибо тут в силу рулевого сознания имелись издержки. Не будем мы путать больше анналы со скрижалями, сделаем анналы скрижалями, а скрижали — анналами. Но все же надо иметь в виду, что люди у нас быстрее перестраиваются, чем проходят производственный процесс журналы, отчего бывают у авторов одновременные, но как бы совершенно противоположные по смыслу публикации. Радоваться тут или плакать? Радоваться, друзья, потому что иначе нельзя расстаться с заблуждениями, стереотипами, иначе как можно перестр… Давайте ваше заявление, — в докладе, должно быть, закончилась страница, и руководитель решил уделить паузу посетителю. — И вот так уж десять лет, как Прометей, прикован к литпроцессу. — Эй-эй, куда? Туда нельзя!

Опытной рукой Феникс Фуксинович поймал гравитационное поле какой-то звезды и поставил ее на место. Аэроплан Леонидович понял, что ему тут больше делать нечего, поблагодарил руководителя литературного процесса и, скосив глаз на резолюцию «Включить в литпроцесс», попятился к выходу. От него, наблюдательного, не ускользнуло, как Феникс Фуксинович любовно погладил несколько ближних планет, восстанавливая их блеск, и хотя даже рядовой генералиссимус понимал, что планеты сияют чужим светом, ему все равно было жаль руководителя литературного процесса, на чьих широких плечах и на таких тонких и бледных ногах держалось все мироздание. Воистину Прометей, не по судьбе, а по рулевому призванию, хотя и без положенного орла, без цепей, но по долгу и велению… Следующую поэму о нем — «Прораб Вселенной», чтоб подлинное отличие провести от некоторых прорабов перестройки…

Напоследок, ко всему прочему, Аэроплан Леонидович стал невольным зачинщиком досадного происшествия. Как только он открыл дверь, на крыше образовался сквозняк — ведь ни окон, ни дверей, одна лишь трибуна из мебели да руководитель литературного процесса в халате, так нет же, так подуло-вертануло, взяло в кольцо и стало высасывать страницы руководящего доклада, вздымая их в небо. Феникс Фуксинович, придерживая очередную звезду, обернулся к нему, сказал своим видом, мол, что же вы, голубчик, тут устроили. Отпустил звезду и все-таки поймал заключительные страницы доклада с твердыми выводами и самыми искренними заверениями.

Рядовой генералиссимус захлопнул дверь и оказался около выхода. Пожилая леди в черном костюме, родившаяся наверняка в год змеи, выдавливала его взглядом немигающих водянистых глаз вон из дома графа Олсуфьева. Оказавшись на улице, Аэроплан Леонидович задрал голову, чтобы увидеть звезды и туманности, однако на сером московском небе ни черта не было. Недоумевая, пожал плечами и пошел к метро. Разве он мог догадываться, что Всемосковский Лукавый, фактически потерпев неудачу с потребностями Степки Лапшина, весь день срывал зло на его соседе?

Глава пятидесятая

Враг рода человеческого продолжал измываться над бедным рядовым генералиссимусом и ночью. От места управления литпроцессом Аэроплан Леонидович ехал, как все нормальные люди, на метро. В вагоне было пусто, когда вошла группа молодых людей весьма неформального вида — с петушиными прическами, торчащими и лиловыми, в клепано-переклепанных варенках и с прыщавыми физиономиями.

— Кому здесь нужна революция? — голосом робота спросил вожак юных сатанистов в шоколадного цвета шляпе и остановился напротив Аэроплана Леонидовича.

— Мне, — ответил он, поскольку всю жизнь состоял в первых рядах самых пламенных революционеров и считал, что революция — это самое прекрасное на свете. Не желать революции мог только контрреволюционер или враг перестройки, так как она тоже причислена к революции. Да разве мог рядовой генералиссимус пера хотя бы на миг допустить, чтобы его заподозрили в контрреволюционности? Если бы ему в глаза сказали: дурак ты, всяким дерьмом набитый, и то бы он не так обиделся. Потому что если уж заподозрили, то обижаться, как показывает практика, долго не позволяют…

— Присоединяйтесь к нам, гражданин, — сказал в шоколадной шляпе.

Не согласиться Аэроплан Леонидович тоже не мог, так как услышал почти знакомый лозунг. Как можно… Вышли на ВДНХ. Он подумал, что ребята решили организовать какую-нибудь демонстрацию или митинг, и тут пафос стал у него остывать. Насчет митингов ему было все ясно: собираются люди, чтобы поддержать или осудить, и почти всегда понятно, за что митингуешь. Вот за эту ясность он их горячо одобрил в письме Куда следует и потребовал включения времени участия в них в непрерывный трудовой стаж. Митинги в выходные, предпраздничные и праздничные дни, а также после работы он требовал оплачивать в двойном размере, как сверхурочную трудовую деятельность и распространить на них коэффициенты и льготы, существующие на Крайнем Севере, так как в делах демократических в стране образовалась повсюду, не взирая на разные климатические пояса, вечная мерзлота.

К демонстрациям широкого демократического плана у него отношение было довольно критическое. Он пришел к выводу, что если встретишь на улице демонстрацию, то бессмысленно узнавать, откуда она чешет и где у нее пункт назначения — наверняка демонстрирует какая-то группа, а все остальные — набежавшие любопытства ради.

Не так давно Аэроплан Леонидович вот так за компанию присоединился к толпе зевак, полагая, что он поддерживает демонстрантов, ратующих за свободу печати. А выяснилось, что он попал к демонстрантам-гомосексуалистам, в просторечии к голубым, требующих свободы мужеложества и лесбиянства. В итоге по его благородной спине загуляла спецназовская дубинка, причем ее владелец, охаживая рядового генералиссимуса, с наслаждением приговаривал: «И ты, пидор старый, СПИДу хочешь?» На помощь владельцам дубинок подоспели дамы бальзаковского возраста, решительно возражающие против еще одного дефицита, затем подключился и профсоюз проституток без особых фантазий, усмотревших в демонстрантах конкурентов и угрозу своему валютному плану. Короче говоря, Аэроплана Леонидовича угостили со всего размаха в районе затылка — авоськой с грязной свеклой и морковью, между которыми затесалась еще и пустая бутылка из-под кефира. С тех пор он невзлюбил демонстрации.

Клепаные неформалы, к большому удовлетворению рядового генералиссимуса, не потащили его ни на демонстрацию, ни на митинг, а предложили спуститься в туалет. Он зашарил по карманам в поисках двугривенного, поскольку без него не положено и по самой неотложной надобности. Вообще-то ему было обидно: нормальные революции первым делом захватывают вокзалы, почту, телеграф, радио и телевидение, а перестройка в первую очередь захватила туалеты. Еще в Москве было всего-навсего одно кооперативное кафе, еще в газетах поносили полуправду, не опускаясь до полной лжи, да и гласность еще была полугласностью и не вседозволенностью, а все уже стратегически важные отхожие места были оккупированы неподкупными предпринимателями.

C зажатым в кулаке трудовым двугривенным Аэроплан Леонидович вступил в подземное чистилище, и необычная картина предстала перед ним. Незаурядная даже с учетом привычки рядового генералиссимуса к необыкновенным приключениям, одолевавшим его в последнее время.

Металлистов клепаных, рычание магнитофонов, тяжкий прокуренный воздух, Сталину Иосифовну, покачивающую бедрами, и Черную Мамбу, вернее, то, что от нее осталось и что бродило здесь с совком и веником, к необычным явлениям он не отнес и в эпохее, точнее, опупее «Параграфы бытия», никак не отразил. Сэкономив на них внимание, он зоркость глаза направил на иных здешних обитателей — тут везде были призраки, бестелесные, как и положено, впрочем, узнаваемые, хотя среди них Аэроплану Леонидовичу было много совершенно незнакомых. Среди них, быть может, была и Анна Охватова, которую Иван Где-то все время тыкал ему под нос. Здесь, как он догадался, были авторы и их герои.

Тут бродил мрачный и под шофе Фадеев с пистолетом наготове, как марлевый колыхался Маяковский над таким же марлевым Белинским. Владим Владимыч куда-то вербовал неистового Виссариона, покашливающего и в стадии призрака. Белинский не соглашался с ним, как с Гоголем, и тогда нетерпеливый горлан как бы расхаживал туда-сюда и удивительно знакомым, картавым голосом и пафосом давил на революционного демократа: «Единица — вздо’г! Единица — нуль! — Затем для убедительности делал паузу и заканчивал: — Вот что такое паг’тия!»

— Да что скрывать: народ и партия едины! — кинул мощный мазок на марлевый спор великий былинщик и поэмер.

Однако коричневая шляпа не дала рядовому генералиссимусу пера вмешаться в спор классиков и поставить в нем точку. Шляпа еще раз спросила, нужна ли ему еще одна революция и, получив безусловно утвердительный ответ, потребовала не без злорадства:

— Тогда снимайте с себя все! Экспропр… пардон, приватизация вплоть до трусов и носков включительно.

— Па-а-азвольте, на каком таком основании?

— Именем ррревалюции! — коричневая шляпа так гаркнула, что и марлевый Маяковский застыл на месте.

Между тем рядом проплыл призрачный Гоголь в развевающемся плаще, с грустной усмешкой рассуждающий как бы сам с собой:

— Валюции, господа, они и есть валюции. От слова валить, сваливать, разваливать, валять, в том числе и дурака. Совершенно неподходящий способ для внедрения в души гармонии и порядка. Но я не знаю выше подвига, как подать руку изнемогшему духом…

Рядовому генералиссимусу еще в тридцатых годах было ясно сказано, что реакционные заблуждения господина Гоголя разоблачил бдительный революционный демократ товарищ Белинский, и поэтому он к словам автора «Мертвых душ» отнесся с классовым подозрением. А вот с требованием коричневой шляпы согласился, поскольку Аэроплан Леонидович, как и его соотечественники, был приучен делать все сознательно, знать, почему и во имя каких светлых идеалов надо жертвовать, вплоть до своей жизни — оптом на поле боя или в созидательных буднях в рассрочку.

Но все-таки Аэроплан Леонидович не до конца, не на все сто, как говорится, был беспрекословно-сознательным, ибо в позорно индивидуалистической манере, ну, все равно что частник какой, помыслил о возможном переодевании и его в марлю. Как-никак он и классик литературы, если разобраться, то еще какой, и герой героев — тут несомненных две порции привилегий положено, стало быть, по здешним порядкам его по крайней мере обязаны в два слоя марли обрядить.

И опять, в который раз шевельнулось в душе великого трансформатора и преобразователя честолюбие, упруго выгнулось, напряглось в ожидании долгожданного всенародно-всемирного признания, после которого можно будет и расслабиться, погуливать здесь в марлечках с Владим Владимычем, с Виссарионом Григорьевичем поспоривать насчет Гоголя, обзавестись тросточкой и цилиндром на манер Евгения Онегина, позванивать впопеременку с Герценом в колокол, висевшим здесь в закутке, на месте сливного бачка, с Пушкиным совершать прогулочки и поджидать здеся Ивана Где-то, чтоб, когда приведут, заместо марли попросить у Фадеева наган — ведь гладиаторы вообще, а идейно-художественные в особенности, не дружат!

Рядовой генералиссимус не был бы вообще никаким генералиссимусом, если бы цель, идею не ставил выше самой жизни, пусть даже ценой собственной жизни, как в нашем случае, не норовил заполучить марлю. Читатель, должно быть, догадался, что в этом необыкновенном клубе получить ее можно было только после смерти, и клепаный металлист в коричневой шляпе вполне мог быть не доктором Зеваго, а самым настоящим Умертваго.

Надо сказать, что этот деятель, как только рядовой генералиссимус разоблачился и стыдливо прикрыл технически непригодный срам обеими кистями, не заторопился выдавать бессмертную марлю. Вместо этого он взял крепко за локоть и повел прямо через призраки классиков и их героев, которые и не думали расступаться, а пропускали сквозь себя Аэроплана Леонидовича и его провожатого, ни на секунду не прекращая вести литературную жизнь в кооперативном якобы туалете.

Точно также они прошли и сквозь призрачную дверь, на которой Аэроплан Леонидович успел прочесть надпись «Совет учредителей рядового генералиссимуса пера». Состав совета тоже весь был призрачным, весь марлевым. К Аэроплану Леонидовичу сразу же кинулся, обрадовавшись свежему собеседнику, Макар Нагульнов — в гимнастерке, галифе, сапогах и папахе набекрень, с усами и с плеткой — все это, конечно, из марли.

— Oh, I am glad to see you! Do you speak English? Don’t you? Oh, Cossack, it’s a pity. I would like to speak with you about Great World revolution. I wanted so much to speak about World revolution. But nobody here speaks my English1, - затараторил Макар на импортном языке, и Аэроплан Леонидович вспомнил, на каком — ведь шолоховский герой учил английский, основательно готовясь к грядущей мировой революции.

Русский же он, видимо, забыл или не смел обсуждать на нем архиважные темы текущего момента. Расстроился Макар, хлестнул плеткой по голенищу, крякнул с досады…

Тут внимание Аэроплана Леонидовича привлекло существо в капоте, наброшенном на старинный вицмундир, и стало сразу ясно: перед ним Акакий Акакиевич Башмачкин — у кого же еще мог быть такой замордованный, пришибленный вид, если не у русского самого мелкого чиновника?

— Я, ваше превосходительство, осмелился утрудить потому, что секретари того… ненадежный народ… — доложил Акакий Акакиевич и в назидание поднял указательный палец с несмываемым и в призраках чернильным пятном. — Секретари того… ненадежный народ…

— А ежели беспорядки? Нешто можно дозволять, чтоб народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать? Я не могу дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять да взыскивать, то кто же станет? Никто порядков настоящих не знает, — сквозь Акакия Акакиевича проступил призрак унтера Пришибеева. — Обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении… Ну, да ведь без того нельзя, чтоб не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на твоей же душе грех. Особливо ежели за дело… ежели беспорядок… А еще тоже моду взяли с огнем сидеть. У меня записано-с! Кто с огнем сидит. Эй, Павел Морозов, вноси в протокол по губерниям: Курляндская… Тифлисская… Бессарабская… Петербургская… Московская… Киевская… Кемеровская… Донецкая… Воркутинская…

Унтер Пришибеев, далеко отставив от себя список, потому что очки его были слабоваты, диктовал мальчику десяти в лапотках, с красным галстуком на косоворотке. Павлик Морозов за маленьким столиком, от усердия наклонив голову набок и, раз за разом слюнявя химический карандаш, строчил протокол в ученической тетради.

— С надежным понятием недоросль! Вырастет — всем жизни даст, — отвлекся от диктовки унтер, чтоб отрекомендовать посетителю должным образом своего помощника.

Тут и загремели шпоры, что-то ударилось о кафель, и перед генералиссимусом собралось в единый образ нечто очень тощее и высокое, с копьем в руке и медным тазом на голове. В глазах странствующего рыцаря был океан боли и печали. Своего Росинанта он оставил, должно быть, в павильоне «Коневодство» — все равно в подземный туалет не въехать верхом, а Санчо Панса наверняка на осле мотался по магазинам, намереваясь обхитрить повальный дефицит.

— Поразмысливши хорошенько, государи мои, — продолжил великий Дон Кихот, и голос его катился по Вселенной, — невольно приходишь к заключению, что тем, кто принадлежит к ордену странствующих рыцарей, случается быть свидетелями великих и неслыханных событий. В самом деле, кто из живущих на свете, если б он въехал сейчас в ворота этого замка, и мы явились бы его взору так, как есть, почел и принял бы нас за тех, кем мы действительно являемся? Теперь уже не принадлежит сомнению, что рыцарское искусство превосходит все искусства и занятия, изобретенные людьми, и что оно тем более достойно уважения, что с наибольшими сопряжено опасностями. Нет, все это зависит от разумения, а тело тут не при чем.

Слова странствующего рыцаря насчет разумения и лишнего тела коричневой шляпой почему-то были поняты буквально: насчет разумения с рядовым генералиссимусом травить бессмысленно, а тело, что тело, его надо выбросить вон. И металлист в коричневой шляпе задумал дать ему под зад коленкой. Но перед тем как вышвырнуть Аэроплана Леонидовича на еще неприватизированную поверхность, напялил ему свой головной убор и сказал со смехом, что теперь он по-настоящему без штанов, но в шляпе, и сунул подмышку сверток с плакатами — по пути расклеишь.

Аэроплан Леонидович со своей стороны немного опешил, потому что у его провожатого вместо головы оказалась голая круглая коленка, со всех сторон одинаковая — торчит себе из джинсовой проклепанной насквозь куртки и никаких тебе ни черт лица, ни косметики, ни даже выражения. Да и откуда взяться выражению, разве коленка способна что-либо выражать? Аэроплан Леонидович, разволновавшись, совсем упустил из виду, что коленки способны все-таки к самовыражениям — грубо, некультурно и в столкновении с близвисящим задом.

Перед этим он все-таки обернулся назад, чтоб взглянуть на своих учредителей. Непонятно ему было ничего, но грустно. Скрывался в призраках какой-то смысл, что-то значило и то, почему все это происходило в туалете. Однако сдавать свой престиж он не намеревался: ведь ГОЭРЛО мы давно перегнали, реки буйные все перекрыли, человека мы в космос послали, к коммунизму дороги открыли!

Дон Кихот держал копье в левой руке, а правую беззащитно поднял над головой, открытой ладонью как бы призывая всех людей остановиться. Никогда Аэроплан Леонидович не бывал в Мадриде, однако он узнал этот жест — именно в испанской столице, на Plaza, бронзовый странствующий рыцарь безмолвно кричит раскрытой ладонью: «Люди, остановитесь! Одумайтесь!»

Вместо того, чтобы услышать этот крик, рядовой генералиссимус совершенно отчетливо почувствовал, как ему дали под зад коленом и вышибли на поверхность, к подножью хрущевского титанового монумента, который еще до открытия был прозван Мечтой импотента. Прикрывшись рулоном с плакатами, он зябко поежился, огляделся — вокруг всё словно вымерло, видимо, было давно за полночь. Подумал, что именно сейчас у него подходящий момент для встречи с участковым инспектором товарищем Триконем. Когда без надобности — моя милиция, куда ни глянь, везде торчит. А когда надо — нигде ее не найти, словно она и не существует. Что тут скажешь Василию Филимоновичу? На эротический театр сослаться? Мол, там такая форма одежда, так там положено, это не оскорбление общественной нравственности, а чистой слезы искусство.

— Стой, подлец! — разнеслось вдруг на всю Вселенную, и раздался за спиной жуткий звяк прослабших подков, болтающихся на копытах Росинанта. — Отдай заколдованный шлем Мамбрина! Стой! Или я тебя отделаю так, что тебе не поможет даже бальзам Фьерабраса!.. Остановись, холоп, или я тебя заставлю всю жизнь карабкаться по этой Мечте…

Рядовой генералиссимус с трусцы перешел на аллюр три креста, потому что подковы Росинанта в ночной тишине звякали уж очень страшно, а опыта борьбы с призраками у него не имелось никакого, разве что с призраком коммунизма, который бродил-бродил по Европе и который якобы обещался спиритуалисту Хрущеву объявиться ровно в восьмидесятом еще году. Но и с этим призраком они вроде были соратниками по борьбе, были по одну сторону баррикад.

Галоп Росинанта был могучим, все Останкино вместе с башней от него содрогалось. В гостинице «Космос» стали вспыхивать, как праздничная иллюминация, окна, потому что господа иностранцы, заслышав страшный голос, звяк и шум, просыпались в великой тревоге за необратимость перестройки.

Аэроплан Леонидович наконец догадался, что все дело тут в шляпе. В коричневой шляпе проклепанного металлиста, которая, кто же знал, являлась заколдованным шлемом Мамбрина. И герой героев, сорвав с головы последнюю одежку, запустил ее назад. Но не тут-то было — заколдованный шлем Мамбрина обернулся царской короной, которая уселась на голове рядового генералиссимуса.

После нового броска он бумерангом вернулся к нему и напялился в виде толстой драпвелюровой кепки, модной в двадцатых годах — самого демократического головного убора, который удобно было сжимать в руке на митингах революционных масс и провозглашать: «Ве’гной до’гогой идете, това’гищи!»

Справа замелькали бюсты космонавтов, и наш герой стал подозревать, что от заколдованного шлема не так-то просто отделаться. Было бы время, он приделал бы к какому-нибудь космонавту неотвязную вещицу, но галоп был все ближе и ближе. Драпвелюровая кепка, описав кольцо вокруг бюста Валентины Терешковой, обернулась военной фуражкой, облепленной золотом — настоящей фуражкой Генералиссимуса Советского Союза. Она сидела на его необыкновенной голове как влитая, и право же, ему стало уже жаль расставаться с таким чудесным головным убором.

Но Росинант уже хрипел над ухом и готов был укусить за плечо, да и сумасшедший странствующий рыцарь вполне мог продырявить ему спину копьем. Военную фуражку рядовой генералиссимус швырнул прямо в морду Росинанту — и славный жеребец свалился наземь со всех четырех, грохнулся об асфальт, как мешок с мослами. Рыцарь Печального Образа, перелетев через коня, врезался головой прямо в бордюрный камень — только и покатился, подскакивая и позвякивая медный таз. Судя по всему, странствующее рыцарство на Аллее Космонавтов прекратило окончательно свое существование, и рядовой генералиссимус, как и положено, обнажил голову и возложил на останки призрака заколдованный шлем Мамбрина в виде капроновой шляпы нашего безумно дорогого Никиты Сергеевича.

Ему, конечно, было жаль Дон Кихота, но он никак не мог отделаться от этого заколдованного шлема Мамбрина — на кой ляд ему какие-то дурацкие шлемы, если он головой КамАЗы гнет? После всех этих приключений ему захотелось есть, также алчно, как и в тот, теперь уже давний, июньский день, когда у него, а не у Дон Кихота, бордюрный камень малиново зазвенел, и в воображении рядового генералиссимуса замелькали ножевилки, расправляющиеся с антрекотами в окружении сложных гарниров.

Он продолжил путь трусцой, почти по привычке ощупал голову и — о, проклятье! — на ней восседало кепи цвета хаки и явно военно-афганского образца. Аэроплан Леонидович устал, не трогал больше треклятый заколдованный шлем, потому что на сто процентов был уверен: если он швырнет афганское кепи, то оно непременно вернется к нему в виде боярской нерпичьей шапки Горбачева — что кидать бестолку, афганка хоть по сезону. Тут от одного шлема, пусть и заколдованного, не отделаешься, а они требуют: меняй мышление! Во загибают…

Татью проник Аэроплан Леонидович в свой дом, тенью вошел в лифт, на лестничной площадке из потайного места вытащил запасные ключи. На цыпочках входил в квартиру, с невероятным облегчением и ожесточением закрылся на все запоры и — о проклятье! — и дома его поджидал сюрприз. Когда он включил свет в комнате, то увидел, что в кресле мирно дремлет никто иной, как Филей Аккомодович. Он всегда отличался сверхчувствительностью к изменениям электрического поля и, разумеется, проснулся после щелчка выключателя и пошел навстречу хозяину, азартно потирая руки. Поразительно: с каждым шагом он молодел, по крайней мере, на две пятилетки — и пожимал руки не развалиной под названием главный специалист, а энергичным тридцатилетним коммерсантом с уверенным блеском быстрых и цепких глаз, в прекрасно сшитом костюме, в безупречной белой сорочке, с бабочкой и таким позабытым всеми платочком в кармашке пиджака.

— Дорогой мой, — нараспев приветствовал Филя рядового генералиссимуса и радовался ему, как родному. — Прошу прощения за вторжение, но дело совершенно неотложное. Мне позвонил Декрет Висусальевич и представил вас, как одного из руководителей нашего международного консорциума. А здорово вы придумали здесь ему «крышу»: «Ножички и вилочки имени чудотворного Степана Лапшина»! Ха-ха…

— Ножевилки, — бескомпромиссно поправил Аэроплан Леонидович.

— Прошу прощения — ножевилочки!

— Ножевилки! — прорычал Аэроплан Леонидович, которому никогда не нравился Филя, а тем более в омоложенном виде. И он строго спросил, каким это образом ему удалось так невероятно помолодеть?

Филя застеснялся от грубоватого комплимента, принял от Аэроплана Леонидовича пачку плакатов и, выводя в нос нэпманский фокстрот, сделал вид, что очень заинтересовался наглядной агитацией: «Верните идеалы!», «Светлое будущее не предлагать!», «Меняю моральную устойчивость на неустойчивую конвертируемую валюту», «Бить или не бить?» и тому подобное.

— А я пришел к вам по делу, а не для приятного времяпровождения, — отодвинул вдруг Филя на хорошую дистанцию от Аэроплана Леонидовича. — У нас, надеюсь, будет время поговорить на общие темы. Я, как исполнительный директор нашего консорциума, обязан зарегистрировать наш устав и завтра же, не позднее двенадцати дня должен быть на одном почтовом ящике. Вы, как один из учредителей нашего так называемого кооператива, должны завизировать документы. Надо управиться или же мы станем жертвой борьбы с конкурентами…

— Ни слова о борррьбе, — опять прорычал Аэроплан Леонидович, облачаясь в спортивный костюм, и вдруг вспомнил об афганской кепочке. — Послушайте, Филей Аккомодович, а не подарить ли вам модное кепи, а?

Изловчившись, он в одном полупрыжке напялил высокому Филе афганский сюрприз и отпрянул назад, на тот случай, чтобы увернуться, если шлем Мамбрина вздумает поселиться вновь на его славной голове. Но подарок вдруг вспух и засверкал изумрудами и бриллиантами — заколдованный шлем принял вновь форму царской короны.

— В вашей власти меня короновать?! — взглянул в зеркало Филя, побледнел и бухнулся тут же на колени. — Простите, я всегда вас считал большевичком…

— Беспартийным, — уточнил хозяин.

— Пусть будет по-вашему. Но я не доверял вам вплоть до последней минуты, до этого поистине божественного подарка, — Филя еще раз глянул в зеркало и, как положено коронованной особе, приосанился, поднялся с колен. — Я вас не подведу. Я семьдесят лет ждал настоящего дела. Пожалуйста, ваш автограф, — Филя раскрыл папку на самопишущем столе и протянул ручку с золотым пером, — и через две недели любое ваше желание будет исполнено. Законы так не исполняются, как будет исполняться ваше желание. Прошу…

— Продать душу Дьяволу? — спросил Аэроплан Леонидович и задумался.

Следует отдать должное гражданину Около-Бричко: кооперативы он с пеной у рта не осуждал, но и не приветствовал, набивая на ладонях водянки, а чтоб провести соответствующее научное исследование — для этого у него не было никакой научной должности. Нет сомнения в том, что с кооперативным движением он управился бы так же, как и с дефицитом книг.

Не нравилось многое ему в движении цивилизованных кооператоров, все как-то выворачивалось в нем наизнанку, усугубляло нехватку товаров и морали. Чувствовал он, что к двум Чернобылям — экологическому и нравственному, пристраивают третий, как говаривали недавно, решающий, экономический Чернобыль, а потом пиши все сначала — и декрет о земле, и декрет о мире… А если спросят: ведь чувствовал, а почему вступал?

— Как можно еще раз продать то, что ему уже принадлежит? — спросил с удивлением кто-то третий.

Вопрос показался ему шуткой новоявленного императора кооператоров, которая, впрочем, сильно расслабила его волю, бдительность и принципиальность.

— Что же, в отличие от нашего славного НИ-НИ, я на пути прогресса стоять не намерен. К тому же я всей душой за сильную демократию, — говорил он, выводя «А. Л. Около-Бричко», а потом подумал насчет скромнима, который бы украсил устав, но в последний момент раздумал. Ведь тогда и Филе придется свой титул проставлять, и документ в этом случае вряд ли пройдет из-за намеков на сталинизм и монархизм одновременно.

Филей Аккомодович суеверно подул на подпись, сплюнул трижды через левое плечо, постучал по самопишущей столешнице с целью гарантированного предотвращения сглаза и почти с пафосом произнес:

— Вы еще помните Муравейчика, который наспекулировал три миллиона? Несчастный старьевщик… Я вам обещаю через две недели три миллиарда долларов, по одному на каждого из нас. Вы через полмесяца будете миллиардером!!! Завтра иду за нарядом под видом металлолома на две сверхплановых, — тут он перешел на еле слышный шепот, — атомных подводных лодки с полным боекомплектом. По двадцать четыре межконтинентальных баллистических с разделяющимися боеголовками… Одна байдарка — двести сорок свечей… Один хороший человек готов выложить десять миллиардов. Пять — за металлолом, на взятки чиновникам, налоги, а пять — нашего навара. Два идет на развитие производства, а три, то есть по одному, нам. Впечатляет?

— Коллега, а это не безумие? А если он, хороший этот человек, по нам же и шандарахнет? Он хоть прогрессивный?

— О-о, еще какой! У него прогрессу миллиардов на пятьдесят, не меньше.

— Так это ж акула! — задохнулся от негодования Аэроплан Леонидович. — Ему — да ядерные зубы?

— Все, дорогой мой, предусмотрено. Курки подпилим, фитили подконопатим… За границей мода на все наше, что тут поделаешь… Не для войны хороший человек металлолом покупает, а исключительно для развлечения друзей в своем родном заливе. А потом, если не мы, то кто-то другой все равно продаст ему эти сверхплановые изделия. Есть ли смысл противиться моде?

— Мода так мода, — сказал рядовой генералиссимус явно под чьим-то нажимом. — У меня есть одно условие на этот счет.

— Какое? — Филя затаил дыхание: Аэроплан Леонидович считался в институте абсолютно непредсказуемым кадром. Вдруг он поставит такое условие, что все задуманное полетит к чертовой бабушке?

— Пусть каждый член экипажа на этих подводных лодках пользуется только ножевилками!

— И только?

— Да.

— Да эти ножевилки будут там с вашим бессмертным профилем! — обрадовался Филя и еще больше помолодел.

Гость учтиво откланялся и вышел, не снимая короны. Аэроплан Леонидович, прощаясь, торжествовал: эко его под заколдованным шлемом понесло, никакого удержу. Не остановить такого прохвоста — продаст почти полтыщи ядерных боеголовок. Направление у него не к прогрессу, а к числу нулей на банковском счете.

Телефон не успел зазвонить, как Аэроплан Леонидович взял трубку. Он знал, что на том конце провода Гриша Ямщиков.

— Встречай, — устало сказал он и, положив трубку, подошел к окну, чтобы удостовериться в своей проницательности.

Как всегда он не ошибся. Банда Гриши втаскивала в иномарку императора кооператоров, который и в этом положении больше всего заботился о том, чтобы никто не позволил себе притронуться к короне. Аэроплан Леонидович усмехнулся и отошел от окна.

Когда он проходил мимо зеркала, ему показалось, что там отражается кто-то другой. Он повернулся лицом к нему — в зеркале стоял настоящий генералиссимус в мундире, в фуражке, облепленной золотом, и с характерным нарушением формы — в мягких кавказских сапогах вместо ботинок. Разумеется, с трубкой в руке.

Сталин был в своем кремлевском кабинете: когда он нажал кнопку, то дверь бесшумно отворилась, появился Поскребышев.

— Слушаю, товарищ Сталин.

— Товарищ Поскребышев, — обратился к нему Сталин и сделал паузу в несколько неторопливых шагов. — Говорят, у нас в Москве призраки появились. Вы не слышали?

— Никак нет, товарищ Сталин.

— Вот-вот. И товарищ Берия тоже не слышал. А о призраке коммунизма вы слышали, товарищ Поскребышев?

— Как положено члену партии большевиков — из коммунистического манифеста…

— О том, который бродит по Европе? А у нас он почему не бродит? Почему другие у нас разбродились?

Помощник некоторое время находился в замешательстве, и Сталин, прохаживаясь по кабинету и попыхивая трубкой, почему-то подумал, подумал: «Жаль, что товарищ Дарвин не наш современник. Он бы задумался над тем, кто от кого произошел: человек от обезьяны или обезьяна от человека».

— Не могу знать, товарищ Сталин.

— И товарищ Берия не знает. Передайте ему, чтобы он утром нам доложил: сколько призраков коммунизма бродит у нас и с какими они уклонами. И проект решения по призракам….

Видение в зеркале исчезло. Вместе с ним пропала и фуражка генералиссимуса с головы Аэроплана Леонидовича. Он вздохнул, вновь собрался с творческими силами, но все же подумал: сон наяву, что это может значить?

А это означало то, что теперь с зеркала на него взирало собственное его, около-бричковское обличье, но с несколько перестроенной лысиной. На нем расположились темные родимые пятна, точь-в-точь как у минерального секретаря — с контуром не СССР, а что-то вроде Африки, от которой даже Мадагаскар решил подальше удалиться. «Неужели бордюрный камень все-таки последствия дал?» — задался вопросом рядовой генералиссимус, как ни странно, почти словами Степки Лапшина.

Глава пятьдесят первая

Когда Иван Петрович открывал глаза, то первое, что он ощутил — это присутствие горячей взорвавшейся планеты над левой лопаткой. Она вулканизировала, эта планета, обливаясь горячей магмой. Капельницы, стоявшие рядом с кроватью, какой-то мудреный прибор, живший своей жизнью, наверняка соединенный с жизнью Ивана Петровича, должно быть, предназначались для тушения пожара, смягчения боли и уменьшения страха перед смертью. Как и все люди, он боялся умереть. Как и все люди, он надеялся, что это случится не в эту минуту, не в этот час, не на этой неделе, не в этом году… В принципе он был согласен умереть, поскольку невозможно избежать уготовленной всем участи, но почему именно сейчас? Люди вообще умирают не вовремя.

Приходя в себя, он всегда встречался с внимательными и странными глазами одной и той же сиделки. По годам — бабушка, а глаза у нее были юные, наивные, распахнутые миру, добрые, и в то же время таили в себе бездну боли и страдания. И губы, сомкнутые скобочкой, с морщинами в сборочку вокруг рта, и сухая, запеченная квадратиками кожа — ломаный пергамент, придавали ее лицу выражение скорби и печали.

Это была Мокрина Ивановна. Разрядив на радостях диск пулемета в небо, она отдала «дегтярь» перепуганному Сучкареву. Тот сдуру обжег руку, вцепившись в раскаленный ствол. Боялся, что передумает бабка. Хорошо, что она сдержалась, не пустила очередь над головами, когда выступала Ширежопкина — слава Богу, обошлось, судили по закону, не по указаниям начальства. Зато не удержалась, когда Ромку оправдали. Пулемета не жалко, не последний, как говорится, — надо было куда-то его прятать, смазки же хорошей, какая у нее была раньше, теперь не найти, а главное — следовало же отметить справедливость торжественным салютом.

Новый родственник — Василий Филимонович — также порядком трухнул, явился с упреками, мол, Ромку оправдали, теперь вас, Мокрина Ивановна, надо будет выручать. Он тужился насчет племянника, да ничего у него не получилось, и на суде его не было, так как он нашел это время самым подходящим для смертной драки из-за теплицы. Не стоит беспокоиться, ответила она, у нее справка есть. У нового родственника в уставах о радостях наверняка ничего не говорится, перемешались у него, бедолаги, разные параграфы, вымученные в конторах, с грязью жизни и получился из всего этого канцелярский саман.

Зато, когда она попросила в Москве найти Ваню, то тут у Василия Филимоновича обнаружилось много понятия — за полчаса разведал: в такой-то больнице лежит с тяжелым инфарктом. Устроилась в больнице санитаркой, чтобы дневать и ночевать рядом с Ваней. А его, надо сказать, здесь уважали, видели доктора и медсестры по телевизору передачу, переживали, как бы у него после инфаркта не случился инсульт. Да разве для того она столько лет надеялась, чтоб такое допустить? Разве могла она ему не сказать, что никакой он не Иван Где-то, а Иван Сергеевич Колоколов?

Ой, многое следовало ему рассказать. О том, как муж ее старшей сестры Полины, Ваниной, значит, родной матери, ничего не мог поделать, когда тестя раскулачивали и выселили на Соловки, а вот ее, совсем маленькую Мокринку спас от верной смерти, из вагона-телятника перед самым отправлением вынул. Сергей Петрович был каким-то начальством в их городке. В тридцать седьмом, когда пошли аресты, она однажды слышала, как Полина плакала и говорила мужу, что, не дай Бог, если кто разнюхает, что жена у него — кулацкий элемент, что с детьми — Ванюшей и Мокринкой тогда будет? «Это ты, которая замуж выходила в одном дырявом платье, кулацкий элемент?» — пошутил он, и даже Мокринка почувствовала, насколько шутка у него не получилась.

Как же не рассказать ему о том, что в ту ночь спал он один? В кромешной тишине, затаившись, они ждали. Надо было уходить, бежать, а они ждали. Предчувствие не обмануло — через открытое окно донеслось неторопливое, трудолюбивое завывание машины, взбирающейся на подъем.

Сюда, на глухую окраину, автомашины ездили только к ним, и то редко. Полина, как привидение, стояла в белой сорочке перед распахнутым окном, потом кинулась к ней, и она тоже вскочила, торопливо стала одеваться. Полина еще с вечера, как бы между прочим сказала, что Мокринка, может, завтра поедет в гости с Ваней к дяде Антону в Харьков. Утром возьмет билет, причем ей надо будет брать взрослый — скоро тринадцать исполнится, невеста! А Ваня бесплатно покатит: он такой…

Не зажигая лампы, Полина нашла возле детской кроватки узел с вещами, сказала Мокринке, чтобы уходила через окно. Сергей Петрович подал спящего Ваню не Мокринке, которая уже стояла в саду под окном, а жене. Полина тискала, жадно прижимая к себе, потом каменно смотрела на него, стараясь подольше посмотреть на сынишку в свете луны. Ваня же, шельмец, беспокойство взрослых вокруг него понял по-своему и удюрился. «На счастье», — прошептала Полина, подавая тяжеленного Ваню младшей сестре, и в последние секунды, потому что машина завывала совсем рядом, сказала, чтобы она спряталась в огородах и подождала, когда машина уедет, что в авоське письмо дяде Антону, деньги и документы. И чтоб не на своей станции садилась, добиралась до Чернигова пешком.

Две ночи они ночевали в поле, в старой соломе, благо было лето. В харьковском поезде, когда она уснула, какие-то самодеятельные экспроприаторы умыкнули узел — с документами, с остатками денег, с одеждой и с письмом дяде Антону. Неужели глаза на лоб не повылазили: в авоське детская одежонка, пеленки! Нет, приватизировали, у цуцыка взяли глаза взаймы — не подбросили даже метрики.

Зареванная, убитая горем, избегая милиционеров, она разыскала по памяти улицу, дом и квартиру дяди Антона — адрес запомнила, когда в поле под Черниговым разглядывала запечатанный конверт. Дверь комнаты, в которой жил дядя Антон с женой, украшала полоска бумаги с круглой синей печатью. Никто из соседей не говорил, где дядя Антон и тетя Римма, все отнекивались, пожимали плечами, только какая-то толстенная тетка, когда в коридоре никого из соседей не осталось, прошептала страшно: «Уходи отсюда быстрей, не видишь: опечатали!»

Она побиралась, ночевала в подвалах, на чердаках, наворовала с бельевых веревок одежды себе и Ване, научилась убегать от милиции, прибилась к компании юных уркаганов. Новые друзья советовали сдать годовалого Ваню в приют, а самой наблюдать со стороны, как ему там живется. Мокринка не спешила с приютом: осенью задумала наведаться в родной городишко, может, пока она здесь прячется, в НКВД разобрались и освободили Сергея Петровича и Полину. Только этим планам не суждено было сбыться: Ваня заболел какой-то сыпью, горел огнем, плакал так, что урки из опасений, как бы он не выдал их уютное убежище, вытурили их из подвала на улицу. А она больше всего боялась, что у него оспа и что без врачей он может ослепнуть.

Она брела по Харькову как во сне, прижимая к себе горячего Ваню. Потом сидела на холодных, облицованных плиткой ступеньках. Потом пошел дождь, Ваня уже не плакал, он лишь сипел. Потом она написала записку — в раздобытом по случаю ранце хранился карандаш и бумага для писем Полине. Фамилию Вани указывать не стала. До больницы дойти не было сил, неподалеку горел над дверью плафон с красным крестом дежурной аптеки. Она уложила Ваню под дверь, нажала звонок и, когда изнутри стали открывать дверь, отбежала за угол. Попетляла в переулках и присела возле какого-то забора, чтобы отдышаться, потому что кто-то, жестокий и беспощадный, больно бил какой-то колотушкой по голове — больше она ничего не помнила, пришла в себя только в больнице.

Оттуда она месяца через два попала в детский дом, а в аптеку, возле которой оставила Ваню, пришла года через три, когда училась в медучилище. Никто ничего не знал о мальчике, никто даже ничего не слышал — или Ваня умер в ту ночь, или же кто-то тогда его усыновил, и теперь боялись разгласить тайну.

— Ни в коем случае не говорите ему об этом! — строго-настрого запретила врач, тетка добрая и не без понятия, когда Мокрица Ивановна рассказала ей все. — Если вы расскажете — сердце у него не выдержит. Не искушайте судьбу. От греха подальше, когда окрепнет, вот тогда и расскажете.

— Мовчаты я умию. Шо-шо, а мовчаты навчилы… — грустно закивала она головой.

— Ох… Верю вам, надеюсь на вас, — успокаивала себя докторша через силу, потому что без консультации психиатра было видно, чей бабуля клиент.

Удивляло Мокрину Ивановну то, что за несколько дней такого тяжелого больного навестило всего два человека. Если Ваня известный такой человек, то тут отбоя не должно бы быть от посетителей. Пришла одна девица с букетом от производства, принесла разрозненные листы книжки, называла их версткой и просила подписать. Ваня подписал, а потом она подобралась к нему с вопросом, не будет ли Иван Петрович возражать, если навестит его директор издательства товарищ Крапулентин, который так переживает, так переживает о случившемся, видите же, и книжку вашу молнией пустил…

— Лялечка, мы с вами друзья? Друзья. Передайте от меня привет товарищу Крапулентину, скажите, что врачи не разрешают мне на темы демократизации разговаривать. Вообще-то, — он замолчал на полминуты, — ему нужен не я, а справка от меня, какой он чуткий и порядочный человек. Справка в виде письма, чтоб в случае чего справку-письмо кому угодно можно было предъявить… Не дам я ему такую справочку. Это ниже даже моего, человека глубоко безнравственного, морального порога. Если дам такую справочку, то тогда останусь совершенно ни с чем. Совсем без порога…

Он разволновался, глаза затравленно заблестели, лицо опять стало влажным, липким… Мокрина Ивановна решительно отодвинула Лялечку от постели больного и, промокая пот салфеткой, посоветовала посетительнице категорически:

— Иди, милая, иди…

Второй посетитель в больнице всех переполошил. Среди персонала вдруг образовалась такая кутерьма, что она вначале подумала: ну вот, опять война, опять какой-нибудь Чернобыль…

К счастью — не война, очередная борьба за чистоту, смену ковровых дорожек, протирание хилых больничных цветов, смену белья в палатах. Ни слова не говоря, какие-то дебелые девицы выволокли койку с Ваней и помчались с нею по коридору — в этот момент и подумала Мокрина Ивановна, что они эвакуируют его в бомбоубежище. С разгону ножка койки попала колесиком в щель — бедный Ваня едва не слетел на пол. У Мокрины Ивановны оборвалось все внутри, хорошо еще, что она бежала рядом и помешала горю случиться. Колесико в щели заклинило, девицы дергали — не получалось. Тогда подошли мужики в белых халатах — вырвали, а Ваня на пружинах подпрыгивает, корчится, бледнеет…

— Та шо ж вы робытэ?! У человека еле душа держится, а вы? — кричала Мокрина Ивановна и, вспомнив о справке Ковпака, врезала по загривку одному из самых спешащих, как оказалось впоследствии — заместителю главного врача.

Втащили Ваню в другую палату, просторную, видать сразу — для начальников, вместо помирающих соседей — портреты вечно живого Ленина и Горбачева без метки. Холодильник, телевизор и не койка, а кровать деревянная. Начальство всегда при портретах, указания от них оно получает и в больнице что ли? Надо было на каталке везти, а не на койке! Стали Ваню перекладывать на почетное ложе. «Уберите отсюда эту ведьму», — не стесняясь Мокрины Ивановны, распорядился ее крестник. Лечащая докторша вместе с заведующей отделением отвели в сторону заместителя самого главного здесь врача и стали что-то втолковывать ему.

— Пусть Мокрина… Ивановна… будет… со… мной… — у Вани еле сил хватило на это.

«Отдала «дегтяря» — ну не дура, а? Сюда бы инструмент. Угробят Ваню коновалы, чует мое сердце, угробят!» — бедкалась она, поправляя Ване подушку и видя, как по лицу у него разливается бледность, как из глаз исчезает осмысленность, как лоб опять покрылся липким, холодным потом. Она снова вспомнила о справке Ковпака и выгнала в коридор всех, невзирая на чины и должности. Не успела за ними дверь закрыть, как на пороге появился представительный мужчина с небрежно наброшенной на плечи накрахмаленной белой курткой. Из-за его плеча робко выглядывал сам здешний главный врач.

— Иван!

— Володька…

Читатель, наверное, догадался, что Ивана Петровича навестил наконец-то друг детства Володька Хванчкара. Свита бережно прикрыла дверь, гость застеснялся откровенного появления своих чувств и, взглянув на сиделку, объяснил ей, как бы извиняясь, мол, мы с Иваном свои люди, на что она ответила: мы тоже не чужие, пообещала сидеть в уголочке тихонечко и не мешать нисколечко. И уселась на стульчике, ревниво прислушиваясь к каждому слову, готовая в любой момент, как птица, закрыть Ваню распростертыми крыльями, отогнать костлявую…

Из разговора бдительная Мокрина Ивановна поняла, что и Володька этот видел Ваню по телевизору, стал звонить — и узнал о несчастье… Телевизор — залог крепкой дружбы, подумала она. Что и говорить, и ей телевизор подмогнул… Володька этот — вон оно как! — пэром по пропаганде в Шарашенске когда-то работал, затем нелегкая (в лице Декрета Висусальевича Грыбовика) занесла в Афганистан, потом некоторое время работал на Старой площади. «Кем же он там трудился на этой площади, — размышляла Мокрина Ивановна, — дворником, регулировщиком, может, тоже начальником?»

Потом Володька выбился в министры, возглавил Госкомнибумбумтрямтрямобщепромвсехкоопподряд — она трижды успела, косясь на портрет Горбачева, перекреститься, пока гость сумел добраться до конца названия. Нет, не понравился ей посетитель, пусть он хоть разминистр, а до Вани ему далеко. Ну, к чему, скажите люди добрые, рассказывать человеку на краю могилы о том, как он знакомился с каким-то НИ-НИ тонкой бездоходной технологии под видом простого посетителя, а потом разгонял этот НИ-НИ как министр Хванчкара?

— У тебя всегда была жилка авантюриста, — сказал ему на это Ваня. — Я слышал о новом министре. Не думал, что это ты. Ведь ни бум-бума, ни трям-тряма. Тогда зачем?

Владимира Николаевича вопрос поднял с места. Он заходил по палате, заложив руки в брюки. Голову набычил, насупился, остановился у изголовья Вани:

— Помнишь, за что меня из Шарашенска первый раз на учебу направили? За то, что я предложил с целью исправления недостатков организовать как бы антивыставку или выставку антидостижений. Сейчас вся наша страна — выставка антидостижений. И при этом считается, что достижений у нас ну никаких! Теперь-то мы хорошо знаем, как не надо делать.

— Правильно, потому что как надо — по-прежнему тайна за семью печатями.

— Всему свое время, Ваня.

— Допустим. А зачем ты удлинил до невозможности название нибумбумнитрямтряма? — надо же и Ваня заинтересовался каким-то дурацким названием!

— Чтобы потом сократить и превратить Госком в Нибумбумнитрятрямассоциацию. Это позволит обновить и сократить аппарат.

— У нас в Синяках дед Туда-и-Обратно о сокращении аппарат як говорил? Сократить аппарат оно-то можно, та як бы змеевик не пришлось удлинять! — не сдержалась Мокрина Ивановна.

— Вот-вот, — улыбнулся Ваня. — Сменить старый аппарат на новый, еще более алчный?

— Ваня, не пойму я что-то тебя. Да ведь от застоя ты сам стоном стонал, забыл?

— Не от застоя. От дураков, особенно активных. Вон в Англии тысячу лет застой, у них и идеология застойная, то есть консервативная. Как они живут и как мы? Что же плохого в том, что людям постоянно и все время хорошо?

У Вани заиграл на щеках горячечный румянец, глаза нехорошо заблестели, появилась одышка. Мокрина Ивановна решительно вмешалась в разговор, взяла за рукав гостя и сказала:

— Раньше надо было спорить. Раньше…

— Господи, неужели и Володьку Хванчкару ты сделаешь рядовым генералиссимусом пера? — прошептал вдруг Ваня, силясь приподнять голову на подушке.

… он же не знает что со своим комсомольским романтизмом ничего хорошего не сделает он не знает что меня ради него едва не убили он не знает я думал мои стихи заслуживают немедленного издания на самом же деле Крапулентин испугался его Володьки Хванчкары увы не поэзия правит миром им правит страх и ненависть…

Никогда не испытывал Иван Петрович такой неприязни к побратиму, как в эти мгновения. Никогда его так Хванчкара не раздражал. Володька, хоть он и выбился в министры, а тоже из преобразователей, родной племянничек товарища Около-Бричко. Рядовой генералиссимус пера весь мир преобразовывает, а Володька — Сибирь, Шарашенск, Афганистан, теперь какое-то ведомство…

… а ведь все в пределах правил игры философы лишь различным образом объясняли мир но дело заключается в том чтобы его изменить объяснение мира считалось ересью а изменение преобразование его без объяснения почему-то благом и не анти не отсюда ли произошла образованщина по Александру Исаевичу не отсюда ли сон разума породивший гладиаторов преобразованщины враждебной всему нормальному не убогому и не нищему телом и духом…

… гласность это мучительнейшие страдания немого объяснение самого себя себе же и перестройка родилась из бессознательного неудовлетворения преобразованиями еще неосознанная как преобразованщина как преобразование преобразований и несчастную Россию ждут новые беды и опять она будет барахтаться во лжи…

Глаза Ивана Петровича смежились, и голова его бессильно упала на подушку. Румянец стаивал с его щек, по коридору бежали медики. Владимир Николаевич, такой неловкий, толкался возле кровати, всем мешал, однако по причине высокого его положения никто не осмеливался выставить его за дверь.

Над изголовьем поэта шла ожесточенная, невидимая схватка. Предводитель нечистой силы, осознав, что Иван подошел к святая святых одного из величайших лукавств в мире, взялся за кончик той самой иглы, в которой, как известно, сокрыта жизнь даже Кощея Бессмертного. Ему, Ивану, что — он на пороге, он на пределе, ему ничего не страшно. И Лукавый употребил всю свою окаянную силу, чтобы лишить его разума. Ведь Иван все начинает понимать. Душой его он не завладел окончательно и, судя по всему, никогда не завладеет, а лишить разума хоть на минуту, хоть на час… И больше не надо, ибо потом пойдет-поедет, Русь-тройка еще раз обгонит в своих безумствах другие народы и государства. Дурак, как говорят на Руси, давку любит, свалка — для него простор.

Великий Дедка в качестве Духа Неглинского кружил над изголовьем Ивана, не вступая в борьбу. Он мог бы навевать Ивану сон золотой, однако не стал этим заниматься, а оставил один-на-один с нечистой силой — верил в его дух и силу. Он знал многое наперед, в том числе и то, что не совладать Лукавому с Иваном.

Читатель, надеется публикатор, не забыл, как заканчиваются у нас романы. Уходом. Уходом вдаль, в горизонт, вплоть до исчезновения.

Не будем оригинальничать и мы. Ибо Иван Петрович тоже уходил. Но не вдаль. Он уходил ввысь.

Иван Где-то стоял перед неширокой лестницей без перил. Ступеньки были покрыты белой-белой ковровой дорожкой с черными и золототкаными узорами по бокам. Такой красоты не было и в Кремле. Середина дорожки была белее снега, и по ней мог подниматься только один человек. Иван Петрович почему-то знал, что лестница эта предназначается для каждого, но подниматься по ней можно лишь в одиночку.

C невероятным трудом, преодолевая миллионно тонную тяжесть в ногах и слабость во всем теле, шатаясь от бессилия, он осилил первую ступеньку. Дорожка была настолько белоснежной, что он оглянулся, проверил, не наследил ли. Первая ступенька, она была самая важная из всех — ступенька выбора, была чистой, как прежде. Миллион тонн остался на ней, но вторая была нисколько не легче, а сил ведь оставалось меньше. И тут Иван Где-то поднял голову, чтобы посмотреть, сколько ему подниматься. Лестница без всяких опор уходила в небо и терялась в нем. В ней миллионы ступенек, подумал о них почему-то привычно Иван.

Он в самом начале пути, и по этой дороге идти ему тысячи лет. И еще он привычно, как бы заранее знал это, подумал, что это дорога не в рай и не в ад, поскольку со всеми благими намерениями он расстался, не от обезьяны и не к обезьяне, а такой неодолимый и такой необходимый великий путь к Абсолюту.

Глава пятьдесят вторая

Куда пошел Иван?

Этот вопрос задал себе Дух Неглинский, и неизвестность Иванового пути омрачала радость оттого, что у предводителя нечистой силы не достало лукавства совратить душу поэта. Великий Дедка считал себя относительно чистым, так сказать, в мелкий и редкий горошек, ибо он действительно приходился очень дальней родней джентльменам с копытами и хвостами с пушистой кисточкой. Добро в нем пересилило, а горошек выполнял роль прививки, не позволяющей лукавством заболевать всерьез и основательно. Да и народ считал домовых в основном своими.

В палате для мелкого начальства поднялась суматоха, тут не было никаких приборов и никакого современного медицинского оборудования — сюда ложились не умирать, а исследовать здоровье, прятаться от неприятностей подобно тому, как это проделывало начальство покрупнее в кунцевской больнице.

Освобожденный от страха и предрассудков мозг Ивана поглощал энергию, оставляя тело без жизненных сил и, по сути, убивал самое себя. Жизнь Ивана Петровича, пардон, Ивана Сергеевича, попала как бы в двойную ловушку: в неприспособленной мелкономенклатурной палате отдыха и здоровья, да еще в присутствии лично товарища Хванчкары, врачи и медсестры делали совершенно не то, что нужно. И философские упражнения, размышления насчет преобразованщины тоже ведь были вещами необратимыми и убийственными для прежнего Ивана. Из подсознания, из подкорки вырвалась на свободу мысль, и Великий Дедка, наблюдая за пребыванием Ивана Сергеевича между Жизнью и Смертью, с досадой думал о том, что в подсознании эти крамольные мысли гнездились давным-давно и вырвались из плена инстинкта самосохранения, а не из неволи чести и совести. Прежде, чем потерять сознание, которое раньше зависело от чего угодно, но не от здравого смысла, поэт почувствовал один-единственный раз в жизни себя триумфатором: победил в себе низкое и недостойное, ведь победил!

Так куда же теперь направился Иван, вернее, его душа? К Абсолюту? А что он понимает под этим? Путь к Идеалу? Да, человек по большому счету не может называться человеком, если у него Идеала нет. К себе, но неизмеримо совершеннее и нравственнее, следовательно — к Создателю, к Богу? Путь к Изначальному Замыслу, то есть путь к Истине?

И за вьюгой невидим, и от пули невредим, в белом венчике из роз — впереди Исус Христос? Эх, эх, без креста?! Опять?!

Великий Дедка считал и язычество, и веру, и предрассудки, и науку, и капитализм, и коммунизм, и абсолютизм, и демократию, и войны, и мир, вообще всякое движение, сопровождающее жизнь человека, шажками к Истине. Поэтому он был спокоен за душу Ивана — она уже в пути, трудно ей, ох как трудно подниматься по крутым ступеням. Пока не выберется из ямы, из котлована, пока не выйдет на уровень нравственности и духовности своих предков. Падение свое моральное пока не компенсирует.

Потом дела пойдут повеселее — лестница-то спиральная, по всем правилам науки о развитии, и идти Ивановой душе, есть возможность, как впрочем, душам сыновей и дочерей других народов, восемь миллиардов лет только в пределах Солнечной системы, пока наше светило не погаснет…

Но что такое Истина — и Великий Дедка не ведал, ибо всю ее, бесконечную и непостижимую, как все мироздание, знал, должно быть, только тот, кто сотворил Вселенную. И если бы кто-либо завладел ею, постиг бы до конца ее знак, то есть приобщился к полному знанию, то это был бы конец Истины. Это лишь в бойких газетах да журналах что ни абзац, то дюжина истин. В том-то и сила, и притягательность, и красота Истины, что она непостижима и недостижима. Ибо Истина и есть Идеал.

Полюбилась в последние дни крыша «Седьмого неба» и Великому Дедке, и Всемосковскому Лукавому. Главный Домовой первым перенесся на крышу из больницы, Главлукавый все еще был занят напрасными происками вокруг Ивана. Понимал безнадежность затеи, но смириться со своим поражением не мог, потому и задерживался. Ведь такие огромные достижения по части осатанения всего населения, и вдруг какой-то Иван…

Дедка прохаживался по крыше, дыша наионизированным воздухом. Не успел поздороваться с ангелом смерти Асраилом, который тут круглосуточно кружил на старом велосипеде, как пахнуло на него жаром — разгоряченный коллега по сверхъестественной работе притормозил рядом. Проездной! Единый!..

— Захотелось Ивану затаиться в земле и отлежаться там в дни самой активной борьбы с коммунизмом! — с сарказмом сообщил Лукавый.

— Эскулапам не удастся уморить его. Выкарабкается, в конце концов.

— Серьезно? — недоверчиво спросил Лукавый и прищурился, прокручивая под рогами замысел взятия реванша у поэта.

— Не сумеют укокошить. Со страху перед Хванчкарой.

Предводитель столичной нечисти с удовольствием, до дыма и вони, потер лапы. Сатанинскому отродью не было дано знать будущее, а прошлое все они вымазали дерьмом. И только нечистые дела превозносились до небес записными историками. Нечистые, как сказал бы Аэроплан Леонидович, самые заядлые актуальщики в мире, занимают исключительно первые места по злободневности. Грядущее для самого захудалого чертенка было привлекательно, как для кота валерьянка. Оно пьянило и неудержимо влекло к себе, и жажда была настолько велика, что все специалисты по будущему, как правило, от Лукавого — или свет несущие люциферы, или же от них профессора и академики науки, питающие страсть к раскрашиванию грядущего в пастельные тона. Надо ли особо подчеркивать то прискорбное обстоятельство, что твердо обещанные в России перемены к лучшему никогда не сбываются?

Великий Дедка мог решиться посмотреть будущее, но если бы он сделал это, то в будущем и остался бы навсегда. Прямого сообщения настоящего с будущим нет, иначе невозможно было бы естественное развитие. Ему было вполне достаточно того, что будущее существовало, стало быть, человечеству еще немало придется пострадать на своей грешной земле и напрасно оно живет так, словно уже наступил последний день, словно впереди лишь жуткое и пустое Ничто.

Великий Дедка знал, чем закончится нынешняя встреча с Всемосковским Лукавым. И поэтому он прокручивал в памяти события последнего времени, не желая допустить ошибки со своей стороны. Он предчувствовал свою ошибку, но понять, в чем она состоит, не мог — видимо, в их соперничество стал вмешиваться сам Вселенский Сатана. Предводитель московской нечистой силы в последние дни явно комплексовал, и особенно это стало ясно Дедке из его рассуждений после посещения Степкой Лапшиным «Бес-кудниковской коммуны».

— Вот вы, поди, и не задумывались над тем, что я, окаянный, захотел сделать людьми счастливыми? — спросил он тогда с большим раздражением. — Мы, нечистые, эксплуатируем прошлое, поскольку настоящего никакого нет. Настоящее мгновенно превращается в прошлое, и этот миг, как он называется в одной песне, отнюдь не является жизнью. Жизнь — это прошлое, вот почему она озабочена своим будущим. Борьба за лучшее будущее ведется хомо сапиенсом самыми бесчеловечными способами. Двадцатый век в этом смысле самый окаянный. Именно мы, нечистые, отодвинули от человека пределы преступления так далеко, что переплюнуть по жестокости Гитлера, Сталина, Пол Пота и их соратников практически невозможно без применения оружия массового поражения. И что же? Вместо Гитлера появились люди с теорией «золотого миллиарда» — тот же фашизм и тот же расизм, но экономический, отказывающий в счастье большинству человечества. А между тем, человеческая память накопила столько горючего материала, настолько перенасыщена сведениями, фактами, конкретными виновниками конкретных преступлений, национальными обидами, межрелигиозными распрями, политическими противоречиями, недружелюбием, эгоизмом, территориальными претензиями, желаниями отомстить обидчику, что, право же, эта угроза ничуть не меньше термоядерной. То есть, прошлое человечества стало самой большой угрозой его будущему. Жизнь стала угрозой самой Жизни.

Мы слуги Знания. А знание — это, прежде всего, память. Она прекрасный инструмент, но… Откровенно говоря, ни в одном из предыдущих веков нечистой силе так не удавалось расчеловечивание, как в двадцатом. Очень легко стало лишать людей того, по причине чего они и называются людьми: чести, достоинства, порядочности, благородства, веры, верности, родительского и сыновнего чувств, чувства долга, любви к родине, к родным гробам, к традициям, между прочим, и к истории. Люди с поразительной легкостью стали отказываться от десяти заповедей. Вместо них, правда, придумали принципы, чтобы окончательно забыть о заповедях. Память человеческая все больше становится в этих условиях памятью о Зле. Нам, лукавым, и совращать нынешних людей-то незачем — народ поистине к разврату давно готов. А это путь — в Никуда.

— Если я не ошибаюсь, вы предлагаете во имя спасения человечества лишить его памяти? Но для этого его надо уничтожить, по крайней мере, организовать нечто подобное всемирному потопу. Было бы, конечно, странным, ваше высокосатанинство, если бы вы, заботясь о несчастном человечестве, не хотели бы погубить его окончательно. Люди, если они, конечно, еще люди, а не биосистемы для собственного потребления, непременно захотят выжить с багажом своей памяти, своей не очень красивой истории. Для этого они должны научиться прощать ближнему. Вспомнить о христианском всепрощении…

— И вы — сгусток язычества, вновь толкуете о Боге, о христианском смирении и всепрощении?

— Да, ибо простить — это не только понять. Это конец Злу.

— Конец Злу? А ведь это тогда и конец Добра! — задохнулся от возмущения Всемосковский Лукавый и неожиданно взмыл в небо…

Великий Дедка знал, что разговор будет продолжен именно теперь.

— Помнится, вы предрекали конец Злу? — пытливым огнем сверкнули бесовские глаза.

— Не столько конец Злу, сколько наступление эпохи понимания. Извините, но люди и без вашего наущения творят друг другу сегодня столько пакостей, что я поражаюсь нерешительности Вселенского Сатаны в деле сокращения лукавого аппарата.

— Извините, но это уже вмешательство в наши внутренние дела.

— Ах, простите, увлекся. Это вместо того, чтобы поздравить вас с самыми впечатляющими успехами по части осатанения нашей с вами общей паствы, — Великий Дедка усмехнулся, когда Лукавый кинул в него испепеляющий взгляд в ответ на похвалу. — Тут ни убавить, ни прибавить. Но если честно, то меня беспокоит осатанение на радикальной основе под самыми демократическими, либеральными, с одной стороны, и консервативными лозунгами, с другой. Демократия у нас самая антинародная, либералы наши — самые заядлые враги свободы, ну а консерваторы — самые лучшие мечтатели о светлом будущем. А ведь все это на нашей с вами памяти было, было и еще раз было… Прекраснодушные либералы превращались в соглашателей, и в радикалов, и в террористов. Либералы на начальной стадии вообще-то симпатичные люди, но до тех пор, пока не начинают превращаться в нечто прямо противоположное. Мои доброжилы тоже ведь превращаются и в лешаков, и в упырей, и даже в чертей. Либерал — величина крайне непостоянная, гораздо постояннее и устойчивее либеральный террор, имеющий славную, по крайней мере, у нас, полуторавековую историю. Перед лицом светлого будущего мрачен и свиреп у нас и консервативный террор. Для того, чтобы либералу стать террористом или бомбистом, как их называли в старину, ему надо побыть хоть немного революционным демократом.

— Непременно! — неожиданно поддержал мысль Лукавый. — Руководитель литературного процесса Феникс Фуксинович, например, научно доказал ближайшее перспективное будущее революционным демократам. Вот молодец! Учтите, без нашего наущения, по собственной инициативе он такой.

— Вы этому рады? — спросил Великий Дедка и тут же спохватился, сконфузился. — Да что это я… Конечно же, рады!..

Лукавый расхохотался, скрестив лапы на волосатом брюхе, и, помахивая от великого удовольствия хвостом, шлепал кисточкой по крыше, то слева, то справа от себя. После неудачи с Иваном ему надо было разрядиться — и поэтому он едва не хлестнул хвостярой Асраила по лицу. Юноша-ангел успел вильнуть рулем, еще плотнее сжал мраморные губы и покатил дальше. Лукавый не видел его, и если бы Асраил не увернулся, то это означало бы серьезное осложнение отношений с самим Аллахом. Ведь по сравнению с Асраилом, своего рода генеральным инспектором группы генеральных инспекторов, Костлявая всего лишь бухгалтер похоронной команды. А Лукавый продолжал веселиться, поучать коллегу соображениями о том, что специалист по революционным демократам ничуть не лучше специалистов по мамонтам, которые спят и видят, как волосатые герои их исследований бродят по Земле.

— Вам весело оттого, что известные вам течения и направления общественной мысли, приведшие к величайшей в истории человечества трагедии, вступили в стадию фарса? Так я вам должен сообщить, что Филей Аккомодович Шанс уже получил наряд на металлолом. Это вам, я скажу, не Аннушка масло пролила…

— А что же Гриша Ямщиков? Ведь Аэроплан Леонидович предупредил его!

— А Филя откупился. Пообещал дать ему миллион для развития науки. Ведь Гриша, кроме бормотухи, еще и науку любит. — Великий Дедка поднял, как бы взывая к тишине, чтобы прислушаться, руку. — Слыхали? Один из рассвирепевших боевиков задумался: а не взорвать ли ему на территории братской республики атомную станцию?! Каково?

Лукавый от ярости зарычал, заложил лапы за спину, и стал прохаживаться. Он ходил час, два и все молчал. Великий Дедка не торопил с ответом: в их распоряжении, если найдут мудрый выход, была вечность. Между тем Великий Дедка с помощью технических возможностей доброжильского штаба пустил в действие секретнейшую технологию сканирования мыслей, никогда ранее не применявшуюся по соображениям нравственного порядка. Великое Вече удовлетворило просьбу запустить ее в действие, разумеется, в качестве исключения.

Миллионы вариантов просчитал предводитель нечистой силы. У него была великолепная логика, он обладал великим умом, по всем показателям его высокосатанинство без малейших сомнений был гением, но с отрицательным знаком. Он сам попал в поистине дьявольское положение: только в умозрительной математике умножение минуса на минус дает плюс. В жизни приумножение минуса неизбежно давало только минус, хотя в перевернутом, зеркальном сознании бесов представлялось величиной положительной.

Лукавый не был председателем исполкома какой-то партии власти, а диалектиком, причем, выдающимся, и отлично понимал, что количество Зла достигло критического уровня и находилось накануне перехода в новое качество. И совсем не потому, что кто-то назвал одну шестую часть суши империей зла — это был как раз тот случай, когда автору не помешало бы, прежде, чем раскрыть рот, в зеркало самому поглядеться. Слишком легко Зло становилось нормой жизни, и это было опасно, прежде всего, для самого Зла, так как оно переставало быть таковым, а лукавая служба собственными успехами как бы упраздняла самое себя.

Однако в отличие от любого председателя исполкома Лукавый не знал и не мог знать будущего, оно ему было недоступно и непостижимо, и поэтому он создавал одну за другой модели, стараясь угадать самую реальную из них. Подчас жуткие модели! К примеру, он, по крайней мере, четверть часа размышлял о сценарии Константина Палыча, диссидент-звездочета из Больших Синяков. Нечистый не в теоретическом плане представлял и красные гиганты, и белые карлики, и черные дыры, и сверхновые звезды. Несколько тысяч земных лет продрожал он на астероидной каторге, пока Вселенский Сатана не вспомнил о нем и не направил в Россию. Неужели сатанинская интуиция подсказала Всенечистому, что именно тут пригодится ему опыт созерцания белого карлика? Звездочет, убеждал себя Лукавый, имел в виду не физическое явление, а общественное. Это не формула, а метафора, образ и, как всякий образ, многоплановый, с уровнями смысла больше одного.

Диссидент-звездочет не распространялся по поводу характеристик красных гигантов, хотя, конечно же, подразумевал под ними крупных деятелей русской революции, красных не столько по содержанию, сколько от пролитой ими крови во имя светлого будущего — самые первоклассные люциферы, не удержался от восхищения он. Красных гигантов сменили белые карлики, да какие они белые — серые они! На совести которых вроде бы не было крови, но увы, чем яростнее они отталкиваются от кровавой практики красных гигантов, тем быстрее в силу неумолимых законов диалектики приближаются к ней.

Кроме законов диалектики должен действовать Разум. Диалектика дочь Разума, а не наоборот. Если не действует Разум, то полной хозяйкой положения становится диалектика. Признаков активности Разума все меньше и меньше — элита вырождается, а народная жизнь, знай, течет в своей мутной глубине, люди живут безрадостнее, бездуховнее и беднее, и никто не знает, когда эта мрачная, могучая и терпеливая стихия выйдет из берегов.

Вместо мифического светлого будущего наступила пора физического выживания. А чтобы оно не казалось особенно тягостным, власти прибегают к методу козла, которому Аэроплан Леонидович посвятил целый раздел «Параграфов бытия». В основе метода старый, с бородой, еврейский анекдот о мудром раввине, который посоветовал жалующемуся на тесноту жилья и бедность прихожанину купить козла. Когда жизнь у того после покупки стала совсем невмоготу, раввин посоветовал продать козла. Избавившись от мелкого рогатого скота, прихожанин прочувствовал, что такое счастье и побежал благодарить раввина за мудрость. Рядовой генералиссимус, правда, сделал довольно странный вывод отсюда о «прямопорциональной зависимости необратимости перестройки от величины вышеупомянутого фактора козла, то есть наличия количества отрицательных достижений в нашей стране на манер положительности действия козла Янкеля».

«Тут рядовой генералиссимус пера выдает с себя с головой как заядлый антиперестройщик», — подумал, поморщившись, как от зубной боли, Великий Дедка и всматривался испытующе в лохматую рожу окаянного.

Заглянул, заглянул он в прогрессивную папочку Филея Аккомодовича, заглянул! И поразился сатанинством замысла: якобы три тысячи тонн металлолома в обмен на пять миллионов пар дамских колгот! Тут воображение и подсунуло картину зарождения звездного каннибала: спирали вещества, напоминающие собой панцирь доисторического моллюска, втягивались в центр, в Никуда. Как тут не поежиться, ощутив сверхсатанинскую силу абсолютной центростремительности и услышав вселенский шум сминаемых атомных ядер. Смысл этой наглядной метафоры был не в дамских колготах, не в шуме схлопывания вещества, а в том, что расшатывание огромного государства не в интересах остального мира — волна пойдет по всей планете.

Как разделят пороховой погреб размером в одну шестую планеты? Как можно избежать насилия и жестокости, которые будут здесь править бал десятки лет? Не вострубят ли при этом все семь Ангелов и не выльют ли все семь чаш гнева — вспомнил Лукавый об Апокалипсисе и, осердясь, с хрустом откусил половину когтя, с досадой выплюнул ее. Кусок когтя загорелся изумрудным огнем, зашкалив в округе все радиационные дозиметры, и медленно угас.

Великий Дедка не торопил с ответом, однако настала пора и спросить:

— И в чем же вам видится выход?

— Не лукавьте, коллега. Вы знаете мой ответ, ибо он единственно возможен: все должно вернуться к своему истинному предназначению. Зло должно быть Злом, Добро должно быть Добром, человек — Человеком, жизнь — Жизнью, честь — Честью, правда — Правдой, счастье — Счастьем и так далее и тому подобное. Все у нас перепуталось и поменялось местами. Истинность утеряна, царство суррогатов. Надо все возвращать на истинные свои места. Зло может существовать только при условии существования Добра. И я, архангел Зла, вижу выход в том, чтобы укрепить начала Добра.

— Извините, но это слишком интересно!

— Да вы что, в самом-то деле! — закричал гневно Лукавый. — Вы хотите, чтобы я и путь к этому показал?! Или бесовскую рать — в дорожный стройбат имени Степки Лапшина или в армию спасения?!

Черт на палке от ужаса ойкнул, закрыл глаза и сощурился, стал похож на грецкий орех.

— Кризис — он во всем кризис, — спокойно заметил Великий Дедка. — То, что вы провозгласили — благие намерения. А они, известно всем, куда ведут. Я понимаю, что существование рая имеет смысл только при существовании ада. Но как на практике вернуть все на истинные свои места?

— Да черт вас побери, какой же вы коварный! — неистовствовал Лукавый, нервно расхаживая по крыше «Седьмого неба». — Мои черти не могут стать доброжилами, они должны оставаться чертями. Или вы намекаете на то, что и мы с вами должны поменяться местами?

— Упаси Бог!

— Так неужели вам непонятно, что если мы Злу и Добру задумали вернуть истинное значение, то самый первый шаг к этому — понимание того, что есть что и кто есть кто? Разве можно создать нечто, допустим, красивое, не понимая, что такое Красота? А Добро ваше любимое?! А Зло мое растреклятое?! И прекратите мне диктовать ваши условия, потому что я — не побежденный, и вы — не победитель. Победителей в таких ситуациях не бывает.

— Напрасно вы так разволновались, — продолжал гнуть свое Великий Дедка. — Никаких условий я вам не могу диктовать, и это вы прекрасно понимаете. Но у меня есть предложение: подписать протокол о наших намерениях.

— С какой целью?

— А чтобы показать, что даже мы, с одной стороны, нечистые, а с другой, не совсем чистые, предрассудки и традиции человеческие, нашли общее понимание и дело.

— Для личного примера, так сказать? О, я страх как люблю, когда с меня берут личный пример. Валяйте!

— Тогда приступим, — сказал Великий Дедка.

И воздух перед ними сгустился, задрожал, застыл в округе ветер и из красивейших, идеально каллиграфических, алых букв составилось:

ПРОТОКОЛ О НАМЕРЕНИЯХ

Главный Домовой Москвы, он же Дух Неглинский и Великий Дедка Московского посада, с одной стороны, и Всемосковский Лукавый, он же Московский Сатана и Черт Неглинский, с другой стороны,

от имени всех столичных домовых и нечистых, представляя их высшие интересы, обеспокоенные великой смутой в умах и душах своей паствы, малостью истинно необходимых людям преобразований и разгулом трескучей преобразованщины, ведущей к утверждению в обществе всеобщей ненависти и мести, насилия и разрушения, которые, накапливаясь и откладываясь в сознании людей, подошли к тому пределу, что возможно возникновение цепной реакции жесточайшего антигуманизма во всем мире, а также осознающие, что моральную катастрофу легче предупредить, чем бороться с ее последствиями, которые могут оказаться необратимыми и гибельными для земной цивилизации,

удрученные безволием, бессилием и говорливостью институтов светской власти,

возмущенные ставшим обычным явлением постыдной подмены Зла Добром и Добра Злом,

осознавшие, что человечество в великих муках идет к новому миропониманию и обновленной морали,

исполненные твердой веры в Разум и Волю человека,

убежденные в том, что преодолением крупнейшего за всю историю своего существования духовного кризиса люди несомненно оправдают свое право называться homo sapiens, то есть человеком разумным, и откроют для себя путь к формированию homo florens, то есть человека прекрасного, процветающего, благородного, могущественного и доброго,

и желающие всеми доступными им средствами способствовать этой истинно гуманистической цели,

составили настоящий протокол о том, что домовые и окаянные будут всемерно помогать людям различать Добро и Зло и не допускать подмены их друг другом,

сделают все зависящее от них для возможно полного понимания людьми сущности Красоты и Безобразия, что является первым и самым важным условием торжества Гуманизма, продвижения к Истине и Идеалу,

и подписали его, оставив открытым для присоединения к нему всех, кто стремится к не противоречащим Гуманизму Идеалам.

Великий Дедка начертал под алыми строками круг, обозначающий Солнце, нарисовал внутри крест из двух обоюдоострых стрел, символизирующих единство человека и космоса, прошлого и будущего, поставил четыре точки — четыре краеугольных камня, которые древние люди, приступая к возведению жилища, приносили с четырех полей, как бы со всех концов света. Всемосковский Лукавый знал значение всех этих символов, родившихся многие тысячи лет назад, когда не было и в помине нынешних племен и народов, но он никогда их не видел в соборности и не знал, что Дух Неглинский поклоняется именно им. Это был Знак Гармонии человека с самим собой и окружающим миром, Формула Счастья человеческого, и графически это изображалось так:

Лукавый не был бы Лукавым, если бы не шлепнул свою бесовскую печать повыше и как бы впереди доброжильской. В вязком, как в жидком стекле воздухе, отпечаталось его левое копыто и даже сосульки свалявшейся шерсти. Отпечаток приобрел некий таинственный многоточечный ореол, и Лукавый, полюбовавшись своей работой, повернулся к Великому Дедке и протянул ему лапу.

Как только рука Главного Домового и лапа Главного Лукавого сомкнулись в пожатии, над Москвой загромыхало мгновенно потемневшее небо, засверкали тысячи молний, со свирепым шипением и треском вонзаясь в столицу. По стеблю Останкинской башни побежали вниз жидкие искрящиеся клубы пены. Это было молниевое молоко. Настал миг затмения ненависти и насилия, и небо низвергало такие мощные потоки воды, что каждому сознанию в столице явилась мысль о всемирном потопе. Потоки омывали Москву, очищая ее от всевозможных глупых и пакостных призывов, памятников бездуховности и варварской жестокости.

Удивленный этой поистине картиной социалистического реализма, где, как известно, желаемое выдается за действительное, ангел смерти Асраил даже на какое-то время приостановился и перестал крутить педали.

Великий Дедка и Главный Московский Лукавый медленно и мучительно истаивали в молниевом молоке — они знали, на что шли, не сомневаясь в том, что одного из них ждет по крайней мере тысячелетняя просушка, а другого — вечная каторга на самом зловещем астероиде во Вселенной. Каждый из них по-своему любил людей, и, складывая с себя власть над ними, желал им вернуться на Путь к Истине. Человеку надлежало во имя спасения самое себя перешагнуть через старые свои предрассудки, препятствующие выходу на Путь, и они решили облегчить работу его Духа, не убоявшись молниевого молока — крепчайшего коктейля из положительного и отрицательного начал.

Они не были наивными, не сомневались, что на их место придут новый Домовой и новый Лукавый, что после их бунта не прекратится борьба Добра и Зла. Им лишь захотелось, чтобы Добро, в конце концов, стало Добром, а Зло — Злом, своего рода моральную конверсию задумали. И если человек сумеет вернуть им истинное содержание, то он оправдает самоназвание разумного.

Когда крыша очистилась, Асраил нажал на педали и в великой задумчивости покатил по вечному кругу.

Конец первого этапа, то есть первой части
Unhappy end во второй книге

Примечания

1

— О, я рад вас видеть! Вы говорите по-английски? Нет? О, казак, как жаль. Я хотел бы поговорить с тобой насчет великой мировой революции. Я так хотел поговорить о мировой революции. Но никто здесь на моем английском не разговаривает.

(обратно)

Оглавление

.
  • СТАДИЯ СЕРЫХ КАРЛИКОВ
  •   ПРОЛОГ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок первая
  •   Глава сорок вторая
  •   Глава сорок третья
  •   Глава сорок четвертая
  •   Глава сорок пятая
  •   Глава сорок шестая
  •   Глава сорок седьмая
  •   Глава сорок восьмая
  •   Глава сорок девятая
  •   Глава пятидесятая
  •   Глава пятьдесят первая
  •   Глава пятьдесят вторая . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Стадия серых карликов», Александр Андреевич Ольшанский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства