Наталья Галкина ТАБЕРНАКЛЬ
Роман
Так мало счастливчиков, в такову печаль
упал и лежит род человеческий, особливо
сынове российские, что в полку сих
страдающих спокойнее быть для совести своей.
Борис Шергин
Ни грехи самого этого человека, сказал
Он им, ни грехи его родителей не были
причиною этого великого несчастия; но
теперь посредством этого несчастия
должны быть явлены дела Божии.
Ф. Фаррар
Дары различны, но Дух один и тот же.
Первое Послание святого Апостола Павла
к коринфянам, гл. 12,4
Глава первая
Заоконные пейзажи из дачной электрички. – Тревога. – В Комаровской библиотеке. – Забытые фотографии. – Пропавшая Гигиея и могила Асклепия. – Воспоминание о Мариинском приюте. – “Табернакль”.
Тревога волной возникала в летящем окне, там, где пасся неведомо чей белый конь неподалеку от сумасшедшего дома, та же волна, что незадолго до того затмила левашовский пейзаж (всякий раз начинала я гадать: налево или направо от насыпи располагалась Левашовская пустошь с могилами невинно убиенных, где в одной из расстрельных ям спал вечным сном лихой казак Николай Олейников?). Проезжая на дачной электричке мимо Удельнинской больницы и мимо призрачной Левашовской пустоши я чувствовала почти физически, что жизнь дискретна: ненадолго переставала жить.
Лето стояло прохладное, малоприветливое, полное житейских трудностей, почти житийных, впрочем, я почти уже притерпелась к ним.
Перед отъездом в город непривычно рано зашла я в библиотеку и, дожидаясь, пока заполнит формуляр мой прекрасная наша комаровская библиотекарша (к чьей цветочной фамилии так шли любимые ею герани, бегонии да флоксы на крыше веранды и добавившиеся к ним недавно клумбы при входе), механически рассматривала фотографии на одной из книжных полок.
– Что это за фото?
– Не знаю, – отвечала она очень серьезно. – Почти каждый год попадаются мне в библиотечных книгах забытые фотографии. Понятия не имею, кто на них, что и где снято. Странно, но за ними никто никогда не приходит, никто о них ничего не спрашивает. Я выставляю их время от времени, то одни, то другие; нет, не находятся хозяева.
– Может, это послания? Мессиджи? – предположила стоящая за мной юная читательница.
– Может, для прочтения послания имеют значение книга и текст на страницах, где фотка лежит? ” подхватила ее подружка.
Из города надо было мне быстро вернуться. Все складывалось поначалу удачно, но, прирысив на Финляндский, выяснила я, что медлит путь мой обратный, покинула меня Фортуна, ближайший поезд отправляется через час. Уныло поднялась я на вокзальные антресоли в “Старую книгу” и, купив книжку, услышала, что ближайший поезд тоже отменен.
Очередь на маршрутку была больше, чем хотелось бы, однако во второй подкатившей кибитке нашлось место и для меня, и мы поехали.
Двигались мы поначалу знакомым маршрутом (некогда хаживала я тут больше двух лет на службу), долгое время был он закрыт для меня обстоятельствами; видимо, поэтому не узнала я угол на перекрестке, то ли стела, то ли полукладбищенская арочка-обелиск заняла место привычной взору статуи дочери Асклепия Гигиеи.
– Я побывала на могиле легендарного врача древности Асклепия, ” поведала мне приехавшая неделю назад из Феодосии подруга.
– Надо же! Я мимо скульптуры его дочурки когда-то каждый день ходила.
– У Асклепия были дети?
– Две девочки, Гигиея и Панацея, и два мальчика, Махаон и Подалирий. Где же ты нашла могилу Асклепия? Чай, ты не в Греции была.
– Нет, в Феодосии; мы поехали туда с молоденькой женщиной, которую знала я чуть не с младенчества, и с двумя ее детьми. И однажды, оставив спящих Галиных детей в доме со спящими хозяевами, мы – под предводительством проводника Васи – поднялись на Святую гору, самую высокую точку Карадага.
Мы вышли в три часа ночи, чтобы увидеть со Святой горы восход солнца. Шли с фонариками. Я не была уверена, что дойду.
– Дойдете, куда вы денетесь, – сказал Вася.
Подъем был крутой, мы шли по промоинам (сухая листва, валежник) между высокими дубами. Через час я сказала:
– Идите, оставьте меня, я вас тут подожду.
– Как же мы вас оставим? – сказал Вася. – Вас кабаны съедят. Нет, мы вас не оставим, пошли, дойдете, не беспокойтесь.
После лесистой части горы началась скалистая. Мы слышали лай собак.
– Надо же, – сказала Галя, – собаки внизу лают перед рассветом.
– Что вы, – сказал Вася, – собак отсюда не слышно. Это косули, они нас заметили и переговариваются друг с другом, сигналы подают.
Там, наверху, на горе, была древняя могила, считалось, что могила святого; по одной из легенд, похоронен в ней был Асклепий, Эскулап, великий врач древности. Все народы, жившие здесь, считали могилу священным, целительным, чудотворным местом. Татары приводили сюда на ночь больных и стариков, чтобы те исцелились. Наши метеонаблюдатели, размещавшиеся до недавнего времени на этой самой высокой точке Карадага, говорили о мощной магнитной аномалии на вершине Святой горы.
Мы дождались восхода солнца и стали спускаться по осыпям камней, по крутизне, и, обернувшись у подножия горы, я себе не поверила: да неужели я сумела туда подняться и спуститься оттуда, оставив на склоне прежнюю усталость и нездоровье?
Я вспомнила рассказ подруги, пропавшую черно-бронзовую статую дочурки мифического врача с начищенными до золота очередными выпускниками-курсантами грудями и кончиком носа, улыбнулась и через полминуты, улыбаясь, не узнала и присутственного места своего: институт, некогда именовавшиймя Мариинским приютом, бывшим на памяти моей розово-красным, подобно многим петербургским зданиям Петербурга девятнадцатого века (мне, когда я была его сотрудницей, напоминал он по цвету то дворец Белосельских-Белозерских, то Инженерный замок), выцвел, стал белесо-розовым или полинявшим желтым, обесцветился начисто, то ли его давно не ремонтировали, то ли загрунтовали, а красить раздумали. Только мелькнувший на мгновение в окне маршрутки кирпичный домик без-окон-без-дверей во дворе за деревьями был темно-ал, как прежде.
Уже отмаячил в створе проспекта Сампсониевский собор, наш малый автобус выбрался на набережную, а у меня все плескалось на глазном дне изображение дома, бывшего для меня, да и для многих, пропастью, перевалом, метафорой тех самых “многих знаний”, порождающих “многая печали”.
Пробке на набережной, казалось, не будет конца, волнение, подавляемая спешка, сознание личной незадачливости и невезучести томили меня, я достала купленную на вокзале книгу, в которой ожидало меня послание в виде фотографии резного ящичка-часовенки неопределимого масштаба. На обороте карандашом было написано: “Табернакль”.
Глава вторая
Жаба подколодная. – Появление Орлова. – “Сделайте эскизы”. – Дизайнер падает в обморок. – Безрукие, однорукие, “электрики” и “транспортники”. – “Отчего рождаются такие дети?” – Петя, Паша, Хасан и Жанбырбай.
К вечеру, когда схлынули, готовясь ко сну, дневные заботы, набрала я номер Германа Орлова, но никто не брал трубку, должно быть, съехали за город до осени в свою любимую дальнюю избушку, где под крыльцом жила-была подколодная жаба, познакомившая их год назад со своим жабенком; жабу Орловы поили молоком, она признавала их и дите вывела на показ не без гордости.
К моменту появления в рыже-алом институте Орлова я провела там года полтора.
– Я ваш новый дизайнер.
Он стоял на пороге, высокий, лохматый, большерукий, с широко открытыми удивленными глазами.
– Прошу любить и жаловать, – сказал начальник группы, выходя в ослепительно-белом халате из своего закутка за шкафом; в руках держал он гламурную розовую пластмассовую женскую кисть, на которую натягивал кружевную ажурную женскую перчаточку, – это Герман Иванович Орлов, его из Мухинского к нам распределили. Вашего полку прибыло, Наталья Васильевна.
– Нашего прибыло, – отвечала я, – он ведь Орлов, а я Сорокина.
– Ну и флиген зи, битте, – сказала, улыбаясь, Прекрасная Фламандка, появляясь из соседней комнатушки.
– Насколько вы лучше, Евгения Петровна, когда улыбаетесь, чем когда ворчите. Заберите новенького, покажите ему все, пусть ознакомится.
– Пойдемте, – молвила Фламандка, – сначала проведу вас по институту, потом сходим через двор в клинику.
Он послушно пошел за нею, точно овечка, а когда вернулись они через полчаса, лица на нем не было.
– Ознакомились? – спросил начальник группы.
На сей раз доставал он из формы розовый женский указательный палец правой руки.
– Какие тут больные дети…- пробормотал Орлов. – И сколько их… Я не знал, куда меня распределили. Я такого не видел никогда.
Через неделю директор велел ему посмотреть операцию.
– Вы, Герман Иванович, там порисуйте, эскизы, что ли, сделайте или наброски, мы хотим выпустить к выставке в Москве буклет о новых методиках с иллюстрациями а-ля Леонардо да Винчи. В разных ракурсах рисуйте, поэффектнее.
Дело было летом, вскорости в открытое окно постучал идущий из клиники в сектор биомеханики доктор Мирович.
– Виталий Северьянович, Женечка, Натали, мое почтение, заберите сотрудника из клиники, он там на операции сознание потерял, сейчас его нашатырем в чувствие приведут. Дяденька он высокий, костистый, с таким грохотом рухнул, надеюсь, ничего не сломал.
Фламандка привела Германа, был он бледен. Она налила ему чаю, Виталий Северьянович озабоченно спросил: может, в чай спирту плеснуть?
– Нет, нет, не надо, – отвечал новый сотрудник, смущенный донельзя, – мне уже чего-то плеснули. Не знаю, как так вышло.
– Эпилепсией не страдаете? – спросил Северьянович.
– Что вы, что вы. Когда йодом кожу мазали, я стоял, и когда разрез делали, тоже, но как начали пилить кости, сухожилия рвать, я и выключился.
– Тонкая вы натура, Герман Иванович, – сказала Фламандка, – хотя по виду вашему этого не скажешь.
– Как говорят, натура дура, – отвечал Орлов. – Спасибо за чаек. Я человек мирный, а тут у вас как на войне. Госпиталь, передовая, раненые круглый год год за годом. Когда туда шел, опять детей видел. Что это? Отчего? Под транспорт попадают?
– Те, что без двух рук с полным вычленением плечевого сустава, – Северьянович продолжал усовершенствовать указательный съемный пальчик, укрепленный на беспалой деревянной кисти, – те чаще всего “электрики”, лихие и любознательные, залезавшие в трансформаторные будки “не-влезай-убьет”, где им тотчас отжигало руки до угля. В живых оставались, но во избежание гангрены руки приходилось отнимать. Как ни странно, “транспортники” из-под трамваев и поездов реже поступают, и обычно обезноженные. Ну, а врожденные, – тех, по правде говоря, большинство. Чаще однорукие, одна рука как рука, а вместо второй – культя, у кого по локоть, у кого по плечо, у кого до запястья и…
– Ой, а можно вы мне это в другой раз доскажете?
– В другой, в другой, – строго промолвила Фламандка, – у вас глаз, что ли, нет? Он опять позеленел, а наше помещение поуже, чем операционная, заставлено, столы, тиски, треноги скульптурные, ящики, упадет, да еще головой припечатается.
Назавтра Орлов спросил у зашедшего с просьбой нарисовать картинку для статьи молодого хирурга Болотова:
– Такие дети рождаются у пьяниц? У наркоманов?
– Ничего подобного. Думаешь, это что-то вроде “виноградных детей”, зачатых осенью в команде виноделов? У кого угодно могут родиться. В редких случаях можно свалить на матушку, пытавшуюся разными способами себе выкидыш устроить. Или на батюшку-пьянчужку. От того, от этого. От Бога. Наверно, чтобы всегда были среди людей слабые, больные, не такие, как все, лакмус на наличие у человеческого рода совести, жалости и прочих мало-мальски пристойных свойств.
В устах Болотова слова эти прозвучали неожиданно, он был грубоват, походил на мясника; что признавали все, так это его талант хирурга, рука была, все заживало, как на собаках, у его пациентов.
– Я у немецкого писателя Эрнста Юнгера читала, – сказала я, – что, когда начали в фашистской Германии уничтожатьнеполноценных, стало рождаться большое количество детей-инвалидов, – в самых что ни на есть стерильных арийских семьях.
– Процент поддерживался, – покивал Болотов.
Безруких в клинике было четверо: двое “электриков” – Петя и Паша, двенадцатый ребенок в казахской семье Жанбырбай и большеголовый Хасан, брат-близнец Хусейна, Тахира и Зухры; Хусейн и Зухра были дети как дети, Тахир умер, не дожив до годовалого возраста, а Хасан родился увечным, дурачком, мало что понимал, говорил одинаково неразборчиво и по-таджикски, и по-русски. Бабушка пыталась дать ему спасительное имя Хошок, но голова его не стала меньше, речь – понятней, и руки не отросли. Спросонок, садясь, Хасан громко произносил: “Он! Ыроси иные!” Мирович переводил непонимающим:
– Сон ему опять приснился, что у него руки длинные выросли.
“Жанбырбай” означало “богат дождем”; он был человек дождя, рожденный в ненастье. Братьев и сестер у него было одиннадцать: луноподобная Айдай, Мерцерт-перламутр, Маржан-коралл, Тохтар, Турын, Отеген, сахарная Шекер, Бекежан, Жанболат, Махамбет, Буркт. Девочек бабушка звала нун-м (мое солнышко), шолпаным (моя Венера); мальчиков – шырагым (милый), балпаным (птенчик); Жанбырбаю говорила она – баташым (верблюжонок мой).
Это Жанбырбай осенней ночью прошепчет Мальчику:
– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон…
Мне не удалось дослушать всего, что рассказали Орлову о детях из клиники Виталий Северьянович и Прекрасная Фламандка, техник-протезист Женя Жерехова: меня вызвал директор.
Глава третья
Темно-лиловый костюм. – Время и место. – Необмерянные балерины. – Портрет тезки. – Графиня Бобринская. – В архиве. – Бриллианты для невесты корнета Абаза. – Убийство царя и маленького разносчика. – Что такое “табернакль”.
В первый новогодний институтский вечер директор поразил мое воображение темно-лиловым шелковистым немыслимой красотищи костюмом, о галстуке вообще молчу, а также тем, как отплясывал он рок-н-ролл и ползал, хохоча, на коленках. Все это, может быть, в другое время и в другом месте было бы мило и даже свидетельствовало бы об определенной внутренней, что ли, – или внешней? – свободе, о некотором словно бы артистизме; но в окнах маячили светящиеся за заснеженными деревьями огни клиники, вечная война, раненые, как выразился Орлов, детское отделение наверху (Мирович говорил: некоторые дети поступали из таких интернатов для инвалидов, что оно казалось им отелем на Лазурном берегу). И все ведь знали: детей, не обреченных на пожизненные убогие интернаты для убогих, ожидало бинарное “или-или”, два единственно возможных варианта судьбы для безруких-безногих: или слаломом заниматься на одной ноге и протезе, или спиться напрочь.
Когда директор был еще военным врачом, отличался он некоторой оригинальностью, с шиком заезжал на территорию своей ведомственной госпитальной лавры на новеньком сверкающем мотоцикле (профессура и доктора некоторые прибывали на “Волгах”, “победах” и “москвичах”, а чаще всего пехтурою); этаким фертом, черту брат, рокер ли, байкер ли, с ума сойти. Да и научную работу вел он на особицу; существовал, например, один, как теперь бы сказали, проект, им задуманный и выношенный: с целью составления сводных таблиц конституции человека, то есть телосложения, обмерять балеринок старших классов Вагановского, кордебалетных из Мариинки либо Михайловского; да заглох проект, растворился, только и остались от него всплывающие со дна сознания в досадные минуты и в похмельные утра образы необмерянных балерин.
Впрочем, работа в темно-алом здании неподалеку от Боткинской произвела свое действие и на директора, как на всех прочих сотрудников Мариинского приюта, однако действие своеобычное. Так сильно отличались от не подвергшихся обмеру танцовщиц инвалиды убогие и культя от пуанта, что эстетические директорские порывы отчасти были поруганы неизвестно кем и чем. С другой стороны, он впервые стал всеобщим начальником. И, может быть, не представлял, что теперь со всем этим делать.
Вызвав меня в прошлый раз, хотел он добиться от меня, какого цвета занавески следует ему повесить в кабинете, какому материалу отдать предпочтение (бархату, шелку, тюлю либо органди) и какому крою: маркизы, портьеры и проч. Еле я отговорилась, всё объясняла сдуру, что я по т е х н и ч е с к о й э с т е т и к е специалист, индастриэл дизайн, а не интериор.
Всякому, входившему в директорский кабинет и произносившему приветствие с именем и отчеством вкупе, суждено было, передернувшись, переводить взгляд с гладко выбритого директорского лица на висящий над его головою в простенке между двумя огромными старинными окнами портрет одного из великих вождей (один мой знакомый первоклашка спрашивал: почему вождь, разве мы индейцы?), с которым был директор полный тезка; всякий раз, дождавшись типовой реакции, директор еле заметно усмехался и поправлял очки.
Вместо того, чтобы сверить тезку с тезкой, я хмуро уставилась в очередной раз на очередной начальственный умопомрачительный галстук, чем директор был не вполне доволен.
Он простер руку к торцевой стене, в центре которой висел в донельзя позолоченной барочной раме огромный портрет девятнадцатого века (похоже, художник был ушиблен не Серовым и Фешиным, как нынешние преподаватели Академии художеств, но Брюлловым и Крамским): прекрасная дама с тонкой талией, в шелках, при драгоценностях, с цветами.
– Кто это? – спросил директор артистически.
Артистический ответ мой предполагал бы старую формулу “не могу знать”, но я отвечала в простоте:
– Понятия не имею.
– Это графиня Бобринская, – молвил директор.
Возникла пауза.
Он ждал вопроса или реакции. Я тупо и угрюмо молчала как пень.
– Бобринская, – сказал он почти обиженно, разочарованный вторично, – была одной из основательниц и попечительниц Мариинского приюта для инвалидов, в здании которого мы с вами находимся.
Видимо, он хотел, чтобы я пришла в восторг от красоты графини, от изящества портрета, от его личных художественных устремлений, не знаю от чего, ведь это я заканчивала художественный вуз, а не он. Не найдя отклика, почти уязвленный (но и удивленный, кажется), он перешел к делу.
– Вы ведь знаете французский?
– Да.
– Граф, его сын, его жена писали на французском языке. У нас пропадает пропуск в Центральный архив, библиотекарша заболела. Вместо нее пойдете вы, будете читать переписку и дневники Бобринских.
– Зачем? – спросила я с тоскою.
– Будете искать сведения о попечительстве и о Мариинском приюте, – сказал он сухо. – Вы вообще-то знаете, кто такие Бобринские?
– Титул графский, крупные государственные чиновники из поколения в поколение, – отвечала я. – Дворец красивый на Галерной неподалеку от Пряжки. Один из Бобринских был прототипом Каренина, Анны Карениной супруга.
– Вот как? – сказал он удивленно.
И вопрошающе глянул на графиню.
Я же отвела глаза от прекрасной дамы, но тут же увидела большое фото Венеры Милосской, заслоняющее книги на полках застекленного книжного шкафа. Венера по закону времени и места выглядела двусмысленно и почти пародийно, словно задумал директор назначить богиню на операцию, сформировать ей остатки рук по-свойски, дабы навесить на нее чуть поскрипывающие протезы самоновейшей конструкции. Вот тут-то, подловив меня на правильной, с его точки зрения, трактовке, он усмехнулся, отчасти простив мне предыдущие промахи.
Повернувшись спиной к Медному всаднику, который всегда нравился мне летом (зимой в лавровом венке, арийских сандалетках и римской одежке производил он на меня впечатление беглеца с берегов вышеупомянутой Пряжки, мол, да, да, есть в Ромбурге король, отыскался, это я, ничтожные санитары, безумец бедный, ужо тебе), я немного помедлила перед аркою Сената и Синода, пред входом в Государственный архив.
В семействе Бобринских, как выяснилось, имелись два любимых фамильных имени: Александр и Алексей. Все они были двести лет кряду Алексеи Александровичи и Александры Алексеевичи, на второй день я их различать перестала. Разумеется, ни у одной графини ни в одном письме ничего не говорилось про Мариинский приют. Я из женских писем запомнила только то, что было посвящено ожидающейся свадьбе юной внучки с корнетом Абаза; и никак не могла решить для себя отправительница, чем порадовать невесту: бриллиантовой диадемой или алмазным колье?
Запомнился мне, даже можно сказать, на всю жизнь в память врезался короткий дневник А. А. Бобринского, сначала с иронией и сарказмом описывающий придворную жизнь (на полях вместо виньеток рисовал граф маленькие карикатурки: генералы, нянькающиеся с наследником, скачущим на деревянной лошадке, – на одном из вставших на четвереньки генералов в какой-то день ненастный наследник выезжал верхом и сабелькой игрушечной размахивал, – расфуфыренные дамы, сановники в пароксизме любоначалия), а потом, совершенно сменив тон и слог, словно сел голос актера, переместившегося внезапно из комедии либо фарса в трагедию, повествующий об убийстве царя-освободителя, подробный рассказ о том, как привезли во дворец истекающего кровью государя с оторванными ногами, раздробленными тазобедренными суставами, описание агонии и смерти. То была единственная рифма с протезированием, неудачная и неуместная. Террорист-убийца, бомбист из петербургской секты асассинов, погиб на месте от своей же бомбы, прихватив с собой на тот свет человека из царской охраны да случайно подвернувшегося мальчишку-разносчика. Разумеется, все это было изложено в моем школьном учебнике истории и подано как подвиг борца за народное дело, мы читали об этом историческом эпизоде бестрепетно, зубрили эту уголовщину, такие же непробиваемые, как автор учебника; но от быстрого, тонкого, с наклоном вправо, разборчивого канцелярского почерка графа Бобринского повеяло через столетие ужасом, дурьей жестокостью, запахом пороха и крови. Что разносил маленький разносчик, никто не запомнил.
Телефон Орловых стойко не отвечал, все мое семейство уснуло, я вышла на крыльцо, в белой ночи цвел белый шиповник, собирался зацвести алый, я позвонила по мобильнику подруге, тихо, тише, это я так говорю, все спят, и кошки спят, ты не знаешь, что такое “табернакль”? – по виду похоже на уничтоженную часовню на бывшем Николаевском мосту, на мосту Лейтенанта Шмидта, там часовня стояла архитектора Шарлеманя, вроде той, что была у Гостиного двора.
Подруга, с трудом отрыв энциклопедический словарь начала восьмидесятых, прочла: “Табернакль (от латинского tabernaculum – шатер) 1) в готической архитектуре декоративно оформленная ниша со статуей святого; 2) в католических храмах – ниша для даров в алтаре”.
– На нишу не похоже, это самостийный, отдельно стоящий предмет.
– Ты где? На даче? Я завтра подключусь, в гугле посмотрю и отзвоню. Или в Брокгаузе и Эфроне. Чао.
Глава четвертая
Появление Мальчика. – Князь и Княгиня. – Слезы о пальчике. – Сентябрьские ветра. – Стакан и помидор.
Я никак не могла вспомнить, когда в детской клинике появился Мальчик, скорее всего, в сентябре, во второй половине, то ли на Никитской, то ли на Дмитриевской неделе, когда уже отлетело паутинное бабье лето, прошел пасековый день, убраны были еще существовавшие ульи да и луковый день миновал. Должно быть, стояли кануны похорон мух и тараканов, которых в старые времена в разных волостях хоронили в разных гробах: где в морковных да свекловичных, а где в репных да в чевенгурских из щепок. Новые времена тяготели к тараканьему мору из борной кислоты и китайским мелкам безо всякого, впрочем, результата. Холодом веяло, иным миром, на Валдае утренней зарей выходила из воды и прогуливалась лугом на три версты по росе несъедобная колдовская недобрая рыба угорь, смывая с себя все нагулянные за лето хвори.
Уже прожили мы, не заметив его, гусепролет, разные птицы, особенно ласточки, отлетели в вырей, а гады скрылись в глубь земли, мы пропустили и это, и никто не крикнул журавлям: “Колесом дорога!” – чтобы вернуть их весной.
Сентябрьские ветра готовы были петь долу горизонтальному миру невеселые песни, а только подыми глаза горе – мерцали отвлеченные звезды во главе со звездою Чигирь. Многослоен был небесный свод, как никогда, и, кроме светил из учебника да из фантастических итээровских книг, с полудня до полуночи ходили светцы народной астрономии, Сажар, Гнездо Утиное (хоть и стали именовать его Плеяды, оно по-прежнему в последний день новолуния горело ярким светом), Железное Колесо с заключенными в железном его доме, Девичьи Зори как три сестры и Четыре Косаря Становища, Млечного Пути. Еще не начались курьи именины, не наливал никто космодемьянского пива честным гостям, а Мальчика уже привезли; стало быть, стоял на дворе рюень, ревун, руинный месяц сентябрь.
Но сперва увидела я Князя с Княгинею, всем и каждому известных, кроме меня.
– Князь с Княгинею появились, – сказала Женя Жерехова, глядя в окно. – Сейчас они опять дверь перепутают и вместо вестибюля в нашу художественную мастерскую войдут.
Скрип двери, я обернулась, на пороге стояли щуплая светловолосая молодая женщина и однорукий мальчик лет шести-семи; она держала в руках два огромных венка из осенних листьев, которые они, должно быть, только что сняли.
– Здравствуйте, извините, – сказали они на два голоса.
– Здравствуй, Князь, здравствуйте, Княгиня, – вышел из своего закутка Виталий Северьянович, – не извольте беспокоиться, я вас сейчас на второй этаж провожу, сам туда иду.
Князь был маменькин сын, матушкин ребенок из тех, кого угораздило родиться инвалидом, получив в нагрузку бесконечную родительскую любовь, а в постоянные спутницы и защитницы – мать, учащую его терпению, грамоте, радости бытия. Отец Князя, военный, служивый, занят был на службе, обе бабушки жили в разных городах, Княгине пришлось уйти с работы, чтобы растить маленького однорукого сына, жили они бедно, да и в будущем ее ждала, неработавшую, грошовая пенсия; она о том не беспокоилась и не думала вовсе.
– А почему “князь”?
– Они теперь так играют, историей увлекаются. У них вначале роли менялись, в животных играли, в индейцев, в Маугли, в марсиан.
– Отец с матерью надеялись, что ему протез у нас сделают, – сказал вернувшийся сверху начальник мастерской, – да трудности возникли. Они-то думали, родители то есть: снимут слепок, подгонят протез, соответствующий возрасту, начнут ребенка обучать им пользоваться. У него локтевой сустав есть, а дальше треть предплечья, и не то беда, что заканчивается ручонка маленькой клешней, даже и без оперативного формирования под протез; но у него там, откуда ни возьмись, большой пальчик сбоку прилеплен. Такая вот сложная ошибка природы. И пальчик-то действующий, двигается, гнется, противопоставляется, да рука укорочена и не косметична, сами понимаете. Дома, без свидетелей, рукав рубашонки закатывают, и рука идет в ход. Чтобы протезировать, надо нужную придать культе форму, а Князю пальчика своего жаль. Он ребятенок спокойный, кроткий, не по летам развитый, умненький, а как речь заходит, что с пальчиком придется расстаться, что отрежут его, – в слезы, в истерику впадает, чуть ли не до сердечного приступа дело доходит. Инженеры-конструкторы из группы верхних конечностей хотят какую-то оригинальную конструкцию соорудить, но впишутся ли в форму обычного протеза, в размер его, – пока непредставимо.
– Князь у нас матушкино дитя, – сказала Жерехова, – и с ней, и с ним считаться приходится. Когда из интернатов отказные дети в клинике лежат, никто их не спрашивает, оперируют, и всё. Особенноесли новая методика отрабатывается.
– Но ведь они же не кролики подопытные, – сказал Орлов.
Мальчика, отказного, интернатного, иногороднего привезли незнамо откуда, никто не знал, из какого города, думаю, это знал и помнил только доктор Мирович. История Мальчика поначалу была совершенно не известна, отказалась ли от него молоденькая мать-одиночка или многодетная семья, были ли его родители горькие пьяницы, лишенные родительских прав, или добропорядочные законопослушные советские люди, не смогшие или не пожелавшие бросить работу, как бросила ее Княгиня?
Мальчик родился безруким и безногим. Десятилетний, он был удивительно красив, темно-русые волосы, тонкие черные брови, светло-карие глаза, опушенные длинными девичьими ресницами, родинка на щеке, умное печальное личико. Он был на кого-то похож, на кого, я не могла вспомнить. Я не знала, как заходить в его палату, как говорить с ним; с улыбкой? – но улыбка получалась лицемерная, искусственная, натуральная гримаса; с мрачным видом? – но я никогда не влезу в его шкуру и не увижу действительность такой, какой всегда видел ее он.
Заканчивался сентябрь, дул один из сентябрьских ветров, то ли приносящий бурю шелоник, то ли предвещающий стужу с дождем средний северный, то ли отчаянный, именуемый галицкими ершами, колючий, злой, то ли гуляющий над Беломорканалом и достигающий, точно дракон, наших мест полунощник. В группе нижних конечностей шуршали развешанные по стенам вереницы биомеханических людей, заснятых во время ходьбы, один призрак вдвадцатером, шаг как таковой, припрыжка, переваливание, вращение; в группе верхних конечностей то там, то тут мелькал извечный натюрморт – стакан с помидором. Схват кисти протеза должен был быть достаточно жестким, чтобы удержать стакан (меня смущал сей алкогольный модуль), но не настолько, чтобы раздавить помидор (к закуси сознание проявляло, извините, толерантность). Очевидно, по мере развития протезного дела их должны были подменить сперва колба и яйцо, затем мобильник и киви.
Глава пятая
Супинация и пронация. – Байки Мировича. – Профессор и мышь. – Богиня Фефёла и Мамбери, повелитель волков. – Похитители Болотов и Мирович. – “Придут наши ребята”.
– Не могу запомнить, – говорил Орлов, – что такое пронация и что такое супинация. Где какой поворот кисти.
– Нет ничего проще, – отвечала ему молоденькая практикантка, – суп несу, / тут она повернула руку ладошкою вверх, – суп проливаю, – ладошка перевернулась, блеснул камушек алый в золотом колечке на безымянном.
– Ох, китайская грамота…
Через полчаса, проходя мимо одной из палат детского отделения, я услышала голос доктора Мировича, рассказывающего детям байку про китайца и его мышь. Почему-то я часто вспоминала потом именно этот отрывок из неведомого источника. Что это была за история? Что это был за китаец? Один из божков неисчислимого пантеона Поднебесной? Или маленькое пророчество о грядущем физиологе из Шанхая, собиравшемся лет через сорок вживить в мышиный гипоталамус сто пятьдесят электродов? Неуемные папарацци тут же написали, что теперь проф. Чж. знает, о чем думает мышь; дудки, это мышь знала, о чем думал Чж.: он мнил себя богом! В одну из печальных полуночей мне померещилось, что доктор Чж. является сложной составной рифмой к портье-китайцу из “Англетера” тридцатых годов, чью вечернюю крапленую карту помечали два белых пятнышка: морфий и завсегдатайка-мышка.
Вот у доктора Мировича не возникало таких проблем, как у меня, он не задавался вопросом, с каким лицом заходить в палату к лежачим, лишившимся рук или ног детям, к постоперационным; он просто приходил с утра и уходил поздно вечером, он играл с ними, читал что ни попадя, рассказывал истории. Набор персонажей его баек, сказок, книг представлял собой пресловутый сибирский сбродный молебен: брел с любимым попугаем на плече одноногий Сильвер, от него не отставал одноногий бес Хуракан, варили компот на пару таджикская Госпожа Вторник и мышиная фея Сударыня Пятница, плыл в голубую даль капитан Врунгель, наблюдая по левому борту водяного обрубка Онг Кута, злого индокитайского духа морского. Казалось, вся мировая литература, превратившаяся в бесконечный жизнерадостный и необычайно занимательный комикс, открыла перед лишенными прежде ее виртуальных пространств детьми свои океаны и континенты. Теперь и они, бесправные маленькие инвалиды, были подданными царства воображения, на котором с давних времен мир стоял.
Дети пересказывали новичкам и непосвященным докторские россказни, привнося в них собственные редакции:
– “Я знаю, кто ты! – вскричал Геракл. – Ты – богиня облаков Фефёла!”
Нефела радостно проносилась облаком над деревьями между клиникой и институтом.
– Кто встретится с Одноглазкой, потеряет полпары, станет одноруким, одноногим, одноухим, одноглазым, однояйцым и полужопым.
– Звали его Мамуриус Ватуриус, у него был кот, который трахался с шарфиком.
И Пете, и Паше, и Жанбырбаю, даже большеголовому Хасану снились дороги, преследования, побеги, космические корабли, кони, три мушкетера, три греческие буки, чьих имен Хасан не мог ни запомнить, ни произнести, однако различал их, зная в лицо: Акко, Алфито и Мормо.
Мимо пещеры в их снах шел Мамбери, повелитель волков, а в пещере спали больничным спасительным сном семь спящих отроков эфесских.
А если кто-то в палате кричал ночью во всю глотку, все знали: он увидел во сне дракона Бляго, снова проглотившего солнце и луну на закуску.
Во время отпуска или командировки Мировича дети сникали, их начинали томить простуды, у них плохо заживали потертости от новых протезов, у послеоперационных долго держалась температура, болели швы.
Директор повелел Герману Орлову сделать новый проект нового актового зала клиники (“По последнему слову дизайна!”), и мы пошли, вооружившись рейкой, метром и рулеткою, старый зал обмерять.
Тянулось тусклое осеннее утро, мы вышли в больничный коридор, и нас чуть не сшибли с ног несущиеся куда-то в полном молчании с довольно-таки большими детьми на руках запыхавшиеся доктора Болотов и Мирович.
– Вы нас не видели! – прошипел на бегу Болотов.
Они заскочили в бойлерную в торце коридора за поворотом, закрыли за собой дверь на ключ, щелкнули задвижкой и затаились, не зажигая света.
– Дурдом, – сказал Орлов. – Что бы это значило?
Мы обмеряли актовый зал, через открытую дверь было видно, как прошествовала торжественная процессия директорского обхода; директор, увидев нас, покивал на ходу с ободряющей улыбкой.
– По последнему слову дизайна! – крикнул он Герману.
– Последними словами вдохновляет, заметь, – сказала я.
– Как я буду этот чертов зал проектировать? Я же не интерьерщик. У меня на дипломе тема была “Электропоезд будущего”.
– Ты забыл, что мой миленький в Мухинском на кафедре интерьера преподает?
Мы ходили на кафедру интерьера на милый сердцу Соляной переулок, Герман консультировался, смотрел журналы, подбирал подходящую к случаю мебель, изучал каталоги светильников, долго делал расколеровки стен, чертил и задувал аэрографом развертки. Когда заканчивал он планшет с перспективою, в нашу мастерскую зашел главный инженер института. Как всегда, был он печален и озабочен.
– Зря вы так мучаетесь, Герман Иванович, – промолвил он. – Цвет, свет. Вот придут наши ребята, как умеют, так и сделают.
Глава шестая
Кое-что о хромых. – Мефистофель за бокалом “Солнцедара”. – Лосенко из группы самообслуживания. – Одежка с шелковым подбоем. – “Дверь можно открыть и плевком”. – “Злодеи” и “благодетели”.
И в нашем институте, и в головном московском, куда послали меня однажды в однодневную командировку за документацией и с документацией, в группе верхних конечностей непременно работал безрукий или беспалый сотрудник, а в группе нижних – одноногий (соответственно, Катль и Сильвер) и хромой. Должно быть, удивительного тут было мало, хоть я и удивлялась. При этом ленинградский однорукий протеза не носил, обходился правой рукой да частью левой до локтя, пустой рукав пиджака с иголочки или белого накрахмаленного халата щегольски заправлял в карман; а у московского вместо косметической общепринятой манекенной кисти имелся крючок, коим орудовал он с ловкостью диккенсовского героя, точно так же, как тот, вывинчивая иногда крючок и заменяя его каким-нибудь приспособлением из разряда личных ноу-хау. Что за пример подавали они пациентам своим? Что за антирекламой собственных изделий занимались? С моей точки зрения, оба были правы абсолютно, как всегда, жизнь права перед ее имитацией.
Московский ведущий инженер, которому везла я две папки чертежей, встретил меня за кульманом, извинился, прося подождать четверть часа, он срочно заканчивал чертеж. Я ждала, он чертил, веселый кудрявый еврей в очках с цилиндрическими стеклами изрядных диоптрий; на угол кульмана прикреплена была цветная репродукция неведомой мне картины, видимо, второй половины девятнадцатого века, немецкой или английской: Мефистофель в красном костюме шута в многорогом головном уборе с бубенчиками, в коротком алом плаще с угольным подбоем сидел, избочась, в беседке, подъяв бокал, то есть фиал, глядя с усмешкою на зрителя.
Картина эта за полчаса прочно запечатлелась в моей памяти, и через много лет, увидев фотографию знаменитого киевского баса Сибирякова в роли Мефистофеля, я поразилась сходству, почти одно лицо. Фотография Сибирякова в партикулярном платье постоянно стояла на столе юного Михаила Булгакова с автографом: “Мечты иногда претворяются в действительность”.
– Нравится картина? – спросил меня инженер, проставляя номера и грифы под чертежами с фаустианскими наименованиями “Бедро” и “Голень”.
– Что ж он пьет-то, не к ночи будь помянутый?
– “Солнцедар”, надо полагать.
Тут он встал, чтобы отнести чертежи свои исполнителям, по дороге весело переговариваясь с соседями по конструкторскому бюро; разумеется, вместо родного протеза была у него деревянная нога, то есть то, что такими словами называли, и ходил он на своей простенькой опоре виртуозно, не особо и хромал.
Одну папку привезла я из Москвы для руководителя группы “Самообслуживание”. Руководитель этот, Лосенко, производил на меня глубокое впечатление. Мрачный, громадный (при вполне среднем росте), с лицом, словно бы вытесанным из весьма неподатливой породы дерева, занимался он “приспособлением предметов быта и деталей окружающей среды к ограниченным возможностям снабженного протезами инвалида”, как было написано в одной из его статей.
– Как по-вашему, что должен сделать инвалид без двух рук, чтобы набрать номер телефона? – угрюмо спрашивал он не подготовленного к беседе на подобную тему собеседника. – Взять в зубы карандаш и крутить диск, вставляя карандаш в отверстия телефонного диска, правильно?
Кнопочного телефонного набора в то время не существовало.
– А подтереться? – продолжал Лосенко неумолимо и неуклонно, не давая слушателю опомниться. – Представьте, что у вас нет рук или что на вас только что надели протезы. Что вам толку от туалетной бумаги и от пипифакса в висящем на стенке сортира конвертике с вышивкой?
И у него, и у всей его группы фантазия была неистощимая, голь на выдумки хитра. Огромный клавишный выключатель, который потом стал привычной деталью всех электромагазинов, изобретен был именно Лосенко: при правильном (“эргономичном”, – говоря это слово, он усмехался так, словно произнес непристойность) расположении на стене его можно было привести в действие носом или плечом.
Комнату группы самообслуживания заполняли загадочные предметы и приспособления; из описаний, рисунков и чертежей к ним, фотографий макетов и опытных образцов Лосенко составлял трактаты, переплетаемые собственноручно. Когда я – с превеликим удивлением и удовольствием! – читала труды сии, у меня ехала крыша.
Лосенко, должно быть, родился дизайнером; тысяча маленьких хитростей, обретая форму и жизнь, роились в его квадратной головушке.
Именно он сумел оценить по достоинству разработки недавно приглашенной директором модельерши (ее блистательное подразделение состояло из двух персон: самой модельерши и портнихи), в частности, примененных в качестве застежек (это теперь они на куртке каждого третьего, тогда их никто в глаза не видел) вместо пуговиц и молний “репейников” из космонавтского арсенала, а также скользкого шелка и атласа подкладок вкупе с грузиками вшитых в полы пиджаков и пальто, повешенных на специально разработанные плечики с вешалкой: подойти, встать спиной, вдеть протезы в широкие проемы рукавов, – дальше одежда “сама надевалась” и “сама снималась”.
– Не забудьте патент получить, – сказал модельерше Лосенко, оскалясь в редкой, не всеми в институте знаемой улыбке.
Она в ответ из вежливости спросила его, над чем он сейчас работает, он обреченно промолвил:
– Зубная щетка и паста. Пока фиаско полное.
– В чем проблема? – спросила модельерша, тряхнув гладкой челкой и черной блестящей гривкой а-ля паж.
– Во всем. Как прикажете выдавить пасту на щетку? Ножным приводом? Между прочим, вам надо разработать еще и вешалку для головного убора. Например, с принудительным положением человека под шляпой. Чтобы она падала ему на голову, как голова с эшафота, ха-ха, может, тоже не без ножного привода… Но вот как потом кепарь снять и на вешалку заправить? Но вот если вы спросите, почему я не могу поменять консистенцию пасты с выходом ее из тубы на манер дозированного спрея или аэрозоля…
С этими словами он быстрехонько удалился, почти бегом, насколько комплекция позволяла, чтобы не упустить идею и успеть пригвоздить ее к бумаге, пока она не испарилась, уступая место следующей.
Он не случайно упомянул в разговоре ножной привод, то был его конек. “Подходишь к кухонному шкафу, нажимаешь, понимаешь, педаль, дверцы шкафа распахиваются, выскакивает, как черт из табакерки, доска-полка с кастрюлями в приямках…”
Квартира инвалида, проектируемая Лосенко со товарищи, напоминала космическую станцию, исподволь приручающую чужую планету недосягаемой, непонятной и отчасти враждебной жизни двуруких.
Особенно фантастично развивалась тема “Замки и дверные ручки”. С двумя паритетными направлениями: механика и электроника. Механическому направлению позавидовали бы не токмо Кулибин с Нартовым, но и Леонардо лично. В электронном враждовали ответвления пневматики и гидравлики.
– Дверь при надлежащем состоянии техники, – говорил Лосенко, – можно открыть взглядом, голосовой командой и плевком. Но техника наша, – интонация становилась трагической, – техника наша, мать ее, отстает!
И он свирепо грозил кулаком видной ему одному образине отстающей техники.
– Еще один “диссертант” уволился, – фыркал он, куря на площадке с Болотовым, – кнопку изобрел, кандидатскую навалял и смылся.
Диссертанты и вправду приходили и уходили. Вообще состав проектировщиков тут был, как нигде, черно-белый, или “злодеи”, или “благодетели”: либо человек интересовался исключительно личной карьерой и, защитившись, исчезал, либо хотел совершить переворот в протезировании и осчастливить наконец несчастное человечество.
Глава седьмая
Катерина Ивановна, местного гения супруга. – Директор и старики. – Остановиться, обернуться. – “За лакея держит”.
В институте в разных подразделениях трудились три семейные пары. Самой романтичной, если можно так выразиться, была самая старшая. Он медленно передвигался, скованный, шаркающей походкой перенесшего инсульт старика; лысоватый, кое-как пригладивший серые непослушные вихры вокруг природной тонзуры, слабовидящий, в марсианских очках, в белом накрахмаленном халате, почти всегда под руку с женой. Много младше его, она и сама уже вступила в старость; звали ее самым классическим образом: Катерина Ивановна. Гладкие ее темно-русые с сильной проседью волосы собраны были сзади в хвостик, точно у школьницы. Встретившись в коридоре, мы здоровались, он церемонно старомодно раскланивался, я успевала в который раз разглядеть мелкие морщинки на ее лице, прекрасные серые глаза, блеклые губы. Она носила туфли без каблуков, тоже какие-то школьные. Мужа и жену окружали аура тишины, а судя по рассказам об их несусветном позднем романе да по тому, как вела она его под руку, и аура любви. Она приходилась ему кузиною, он был давно и прочно женат, дети взрослые; к ужасу родственников, он развелся, она тоже, они поженились, слухи ходили, что и венчались, родились у них близнецы, престранные мальчики, аутичные отчасти, с феерическими способностями к шахматам и к математике. Он, с молодости доктор наук, местный гений в своем роде, работал то ли в области биомеханики, то ли спецфизиологии, увлекался структурологией в биологической своей нише, работы его пользовались известностью у коллег из разных стран и городов.
Интересно, что, ежели кто-нибудь из больных впадал в истерику, от неудачной ли операции с осложнениями, неудачного протезирования или вовсе в связи с полнолунием и тяжкой жизнью, успокаивать разбушевавшегося, потерявшего терпение и всякий удерж пациента посылали Катерину Ивановну (даже чаще, чем даму из молодежной пары, очаровательную, слегка косящую Людочку Н.): голос ее был тихий, чтобы услышать ее, приходилось притихнуть поневоле.
Встретив старика с немолодой его подругою, я не могла удержаться, останавливалась, оборачивалась, глядела им вслед; большая любовь, оказывается, беспечно и легкомысленно существовала вне молодости, нарядности, блеска. Если на их пути при мне оказывался директор, он тоже останавливался, как я, забыв о случайной свидетельнице, оборачивался, глядел им вслед; недоумение читалось во взоре его.
Недоумевал он не только по поводу будничного образа любви, какая странность, какая жалость, ни капли гламура, герой едва преодолел парез, героиня, похоже, никогда не красила губы, не пудрилась, не носила украшений, не примеряла французских туфелек, – но и потому, что этот старик со своей пожилой подругой не вызывал у него той неприязни, которую вызывали все старики; почему-то эти двое были исключением из правил.
Директор терпеть не мог старых людей. Все в них раздражало его, почти оскорбляло: их слабость, уродливая плоть, вялая, морщинистая, то раздутая, то усохшая, деформированные суставы, набрякшие вены. Его пугали их провалы в памяти, ворчливость, глупость, оговорки. Его угнетали их неряшливость, неспособность есть элегантно и аккуратно, они постоянно посыпали крошками пол и скатерть, проливали на себя кисель и суп, умудрялись то поперхнуться, то подавиться, в бородах стариков застревали мелкие ошметки объедков. У них не было сил одеться опрятно, содержать свое жилище в чистоте и порядке; иногда они оказывались настолько слепы, что свинюшника и грязи просто не могли разглядеть. Его отталкивало всё: их беззубость, лысоватость, их шамканье, сморкание, чавканье, хрюканье, пуканье, их кисловатый непристойный запах плесени и мочи вызывал у него головокружение, судорогу отторжения, острый приступ брезгливости. Они были много дальше от балерин, чем инвалиды. Хотя, по правде говоря, и балерины-то имелись в виду идеальные; натуральные, надо полагать, тоже пахли потом, а не “Шанелью”, штопали трико, не всегда успевали помыть не то что локоны, а даже патлы свои.
Иногда директор специально останавливал неправдоподобную пару, задавал какой-нибудь вопрос, чтобы в очередной раз, не веря глазам своим, убедиться, что его не бесит закипающая в углах рта старого профессора слюна и лишенное прикрас, тронутое увяданием лицо Катерины Ивановны, обрамленное небрежно выбившимися из “хвостика” двумя прядями, двумя сосульками блеклых волос.
Придя в кабинет, он качал головою, обращая непонимающий взгляд на портрет графини Бобринской, тщетно ожидая ее понимания и поддержки; графиня пониманием его не удостаивала, он со вздохом отворачивался. “Какие глаза! Какая грудь! Какие драгоценности! – думал он. – Но какое ко мне равнодушие! За лакея держит”.
Глава восьмая
“Пятнадцать человек на сундук мертвеца”. – Звездный шатер. – Посещения. – Бедуины научной пустыни Арабов и Берберов.
Той осенью детей в палатах лихорадило веселостью. Мальчика уже привезли, уже положили в палату Князя с Княгинею, прислуживавшей всем помаленьку; Князя должны были протезировать, ему оставался год до школы, а врачи и протезисты все еще спорили о его кунсткамерном пальчике.
Вечерами дети пели нестройным хором: “Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо и бутылка рома!” Это означало, что Мирович снова читал им вслух “Остров сокровищ”, и все втайне восторгались негодяем Сильвером, потому что он, одноногий, всем заправлял, был главной пружиной действия, причиной событий.
Вечера и ночи стояли звездные, деревья не желали желтеть, ронять листья, над институтом и клиникой распахнут был шатер высокого неба, скиния светил, Мирович все собирался принести маленький телескоп, я не помню, принес ли, но в военно-полевой бинокль точно рассматривали из окон палат кусочек мироздания с присущей ему звездой Чигирь, на ночь читался “Атлас звездного неба”, потом “Аэлита”, позже, перед самым сном, полушепотом Князь с Княгинею читали молитвы, звучали незнакомые слова из неизвестной детям жизни.
– Жанбырбай, ты мусульманин? – спросил Петя.
– Я буддист. Хасан мусульманин.
– Хасан, ты мусульманин? – спросил Паша.
Никто не понял, что ответил Хасан, но ответ расценили как утвердительный.
– Все молитесь за меня, кто как умеет и кому может, – сказал Мальчик. – Скоро и по мне начнет музыка играть.
Его, безрукого и безногого, ждали четыре операции, директор во всеуслышание заявил, что здесь Мальчика поставят на ноги и сделают ему руки. Фразу про музыку я не понимала поначалу, а он много раз ее повторял. Впрочем, вскоре загадка музыки разрешилась.
Именно в те дни под небесным шатром пролетающего сентября и начались посещения; Мирович потом называл их “пришествиями”, но слово “посещения” подходило больше, как нам казалось, в нем не было оттенка последних библейских времен.
Первыми, насколько мне известно, посетили нас Арабов и Берберов. Поскольку диссертанты и аспиранты возникали волнами, равно как и исчезали, приливу и отливу подобны, никто не придал особого значения двум очередным фигурам в белых халатах, мерящих не попадающими в унисон шагами институтские коридоры. Они всегда ходили вдвоем. Лосенко думал, что они приписаны к группе биомеханики. Руководитель группы биомеханики полагал, что это новые электронщики, приглашенные для усовершенствования управления гидравлических и пневматических протезов. Болотов утверждал, что директор нанял, как грозился – с неизвестной целью, движимый веяниями моды, – новомодных психиатра и сексолога. Но через несколько месяцев явились натуральные психиатр и сексопатолог, они тоже ходили всегда вдвоем, Антиной – психиатр и коротышка сексопатолог, дамы очаровывались Антиноем сей же секунд, злые языки называли их гомиками, думаю, это было неправдою, тогда такие пары блюли подполье свободы. Арабова и Берберова к тому моменту и след простыл.
Лосенко, как стали выяснять, кто они были и откуда, называл их промышленными шпионами, вот я не удивлюсь, говорил он, если все наши разработки, все наши идеи, всё, несущее в себе патентную чистоту, подтибрят, присвоят, все всплывет где угодно, хоть в Польше, хоть в Англии, да хоть и в Штатах.
– На англичан они были не похожи, – заметил Виталий Северьянович.
Но попытки описать, на кого и на что были они похожи, оказались тщетными. Не могли сойтись даже на том, была ли у Арабова борода, а у Берберова лысина, был ли один из них (кто, кстати?) худым, протяженно сложенным и высоким, а второй роста чуть ниже среднего, крепеньким и большеголовым.
То, на чем сходились все касаемо исчезнувших неизвестно куда неизвестно откуда взявшихся, озвучил Николаша Поликарпов:
– Чудики они были еще те.
Институтские взрослые, а особенно клинические дети, взахлеб рассказывали про карман Берберова. Чего только не доставал Берберов из кармана своего! Оно просто не могло физически там помещаться, однако помещалось. Бездонный берберовский карман подобен был цилиндру иллюзиониста.
Сколь ни были неопределенны словесные портреты обоих ученых мужей, способность Берберова доставать из кармана раритеты, пошлые бытовые предметы, животных, неведомые приборы и прочее была явлена всем и каждому, равно как и несомненная ученость Арабова.
На одной из конференций Берберов достал из кармана крольчонка и тут же с извинениями засунул его обратно, чтобы извлечь вместо него тончайшего шелка узорчатый носовой платок размером с косынку; а Арабов произнес некое резюме, из которого никто из присутствующих ничего не понял, хотя отдельные слова были ясны. Но и не всем. Словарь Арабова завораживал, каждый слушатель запоминал свои слова и обороты, никак не соединяющиеся в охватываемое умом целое: “когерентный”, “абсолютно имагинитивный”, “ретроносный”, “мультиприколический”, “артефакт экспериментальной сессии”, “мистейк ремейка”, “футуреальность” и т. п. Заканчивалась его краткая экспрессивная речь словами: “…воссияют новые горизонты”. Беконидзе пытался выпытать у Арабова название реферата его только что вкратце изложенной статьи, но Арабов не удостоил его ответом. Оскорбленный невниманием обидчивый Беконидзе незамедлительно обрушился с гневной отповедью на предложение Арабова выражать базовые размеры протезов в мизюрках, а директор, никогда толком никого не слушавший, но обожавший новизну, сказал, что наконец-то мы присутствуем на истинном полигоне научной мысли. Вот тут Берберов достал из кармана астролябию.
На другой конференции внезапно взявший слово Берберов простер куда-то руку (некоторые считали – на восток, другие утверждали – в сторону клиники патофизиологии, соседствовавшей с чугунной оградой со стороны переулка Ломанского, то есть нынешней улицы Комиссара С.) и совершенно без связи с предыдущим выступлением выразил возмущение по поводу экспериментов на животных, морских свинках, мышах и крысах в частности (почему-то не упоминая собак).
– Если так пойдет и дальше, в скором времени, – сказал он, багровея, – доценты начнут спонтанно хвосты ампутировать.
– Хвосты не ампутируют, – откликнулась из угла известная собачница профессор К., – а купируют.
– Это кому как! – резко отвечал Берберов; в этот миг стал он похож на животное.
– Откуда они взялись, эти бедуины научной пустыни? – спросил Николаша.
И получил ответ Орлова:
– Мне кажется, их придумали дети.
Глава девятая
Ремонт и Отмена. – У нижнего шоссе. – “Он всегда читал Гумилева у залива”.
Лето подчинялось правилам пятнадцатилетнего цикла Ремонта рельсов и Отмены поездов. Мы встретились с Еленой Ч. в автобусе, следовавшем в Зеленогорск по нижнему шоссе, вышли на Морской. Нам предстоял долгий переход к станции с крутым подъемом в гору, и, положив свои тяжеленные продуктовые сумки на песок, мы набирались сил, глядя на залив с пляжной скамейки.
– Когда я была маленькая, лет одиннадцати, что ли, Клюзнер читал мне на заливе стихи Гумилева, – сказала Елена. – Иногда здесь, иногда в Зеленогорске, – случалось, что мы ездили туда ужинать, праздничный ужин, я тогда все лето жила у него в доме, проболев всю зиму; мама не знала, куда меня деть на лето, чтобы укрепить мне легкие. Первый раз мы поехали в ресторан “Жемчужина”, до этого я никогда не была ни в кафе, ни в ресторане. Думаю, что речь не шла о каких-то ресторанных разносолах, он шиковать не привык, я тем более; но мне было куплено на десерт пирожное, я запила его соком, мы вышли к заливу, и тут я впервые услышала стихи Гумилева. Клюзнер знал их наизусть, множество текстов, то был его любимый поэт.
– Гумилев? Вот это новость!
– Да, любимый поэт, и он всегда читал Гумилева у залива, реже – на крыльце дома перед лужком. Я до сих пор помню наизусть несколько отрывков стихотворений с его голоса.
Мы поднимались в гору, тяжело дыша, волоча свои сумки, и, поднявшись, присели отдохнуть на каменные ступени возле любимой калиточки черной литой ограды.
– А вот стихотворение Мандельштама, – сказала Елена, – Клюзнер мне тогда же прочел, кажется, в первый и последний раз; стихи о казино в дюнах, некогда стоявшем неподалеку от “Жемчужины”, я много лет хочу этот текст найти, да все забываю. “Но я люблю на дюнах казино, широкий вид в туманное окно”.
Глава десятая
“Выехала четыре часа назад”. – Ларусс 1910 года. – “Есть ли у тебя знакомый священник?” – Князь рассказывает о Троеручице. – Заказчицы Виталия Северьяновича. – Розовый мизинец. – Фантомная любовь.
Муж уехал на работу, на сей раз летом он принимал экзамены. Меня беспокоили его поездки, его гипертонические кризы, неразбериха с электричками, я постоянно была на взводе, на взводе был и мой младший аутист, к своим неровным тревожным состояниям он добавлял возведенные в степень мои, улавливаемые его суперчувствительным, но малопонятливым локатором. Мы препирались возле старого сарая, я не сразу услышала телефонный звонок, но, пока я доскакала до крыльца, преодолела семь крутых неравновысоких ступеней и ворвалась в большую комнату, телефон все еще звонил, о чудо.
– Вы дома? – спросила подруга. – Не в Зеленогорске? Не на пляже? Не в лесу? Я еду.
– Когда будешь?
– Без понятия. Выехала четыре часа назад.
– Откуда выехала-то?
– Будто ты не знаешь, где я живу. Вход в метро закрыт, на Литейном пробка, поезда отменили, на такси денег нет, но вроде я уже в поезде, хотя едет он сперва через Кушелевку, потом через Сестрорецк, потом от Белоострова до Зеленогорска без остановок, к тому же останавливается и стоит по полчаса у каждого столба. Если доеду, придется у вас ночевать. Как твой красавчик? Сцены закатывает?
– Ничего, мы тебя с вечера на ключ на втором этаже закроем.
– Я везу тебе ксерокс из словаря Ларусса 1910 года.
Тут мобильник ее отключился.
Не знаю, что врал он хозяйке, а мне говорил: “Абонент временно не доступен”. На жаргоне официозных похорон это звучало бы как “доступ к телу временно прекращен”; я знавала одну развеселую девушку, которая иногда говорила эту фразу любовникам своим.
Услышав, что едет из города его любимая тетя Л., мой человек дождя внезапно угомонился, совершенно успокоился и сказал:
– Она везет мне чайник.
После пятилетки битья посуды (приезжавшая из Швеции профессор Ирис Ю. объясняла нам, затурканным родителям, что почти все аутисты проходят подобную стадию, нуждаясь в символе законченного действия: предмет – шараханье им об пол – осколки – выметанье осколков) у него настала пятилетка коллекционирования заварных чайников (в моменты особых аффектов группа особых любимцев аннигилировалась старым способом). Родственники и знакомые облагались оброком и пополняли большую уже коллекцию не без удовольствия.
– Вряд ли. На сей раз она без чайника.
– С чайником! Она везет! Она с ним!
– Может, она что-нибудь другое везет? – предположила я.
– Другое тоже, – сказал он и пошел к скамейке, стоявшей у стола напротив калитки.
Он ждал с полчаса, потом мы пошли в магазин, вернулись с хлебом и черешнею, а после нас пришла и Л., замордованная путешествием.
– Чайник с лимончиком принесла! – сказала она не без гордости. – Полгода искала.
Я разглядывала ксерокс из энциклопедического словаря Ларусса 1910 года.
Рисунок анфас, почти ортогональная проекция, узкий высокий ларец, напоминающий и клетку, и маленькую часовню с крестом на полукупольной крыше.
“Tabernacle, lat. Tabernaculum. Tente, pavillon. 1) Chez les Hebreux, tente sous laquelle reposait l’arche d’alliance. 2) Petite armoire, placee sur l’autel, ou l’on renferme le saint ciboire et la custode. Anciennement, synonyme de c i b o i r e.
Fкte des tabernacles – une des trois grandes sollenites des Hebreux; celebree apre2s la moisson sous les tentes et les feuilles [en memoire de leur campement dans le desert apre2s la sortie d’Egypte].
Tabernacle eternel – ciel, sejour des elus.”
Я помаленьку забывала французский своего детства, подруга только начинала “parler franCais”. Обе мы не знали, что такое “l’arche d’alliance” – лук? арка? – и не имели понятия о “ciboire” и “custode”(первое оказалось ковчегом, второе – дароносицей, третье – алтарной завесой).
Зато обе догадались, что “fкte des tabernacles” – праздник кущей.
– Говоришь, это католическая дарохранительница? Что хранят в дарохранительнице?
– Святые Дары…
– Просфоры? Хлеб церковный? Вино, которым причащают? Частицы просфор? Есть ли у тебя знакомый священник?
– Есть, – отвечала я, – но к нему надо ехать с Витебского вокзала, поезда постоянно отменяют, а номер телефона новый, нынешняя справочная его не дает. Если к незнакомому батюшке подойти и спросить, он ответит.
У кого точно был знакомый священник, так это у Князя с Княгинею, что в те времена было удивительно.
Князь рассказывал в палате о Троеручице, а дети, Мирович и Княгиня слушали. Слушала и я, стоя возле палаты в коридоре, дожидаясь кого-то, не помню теперь кого, то ли Орлова, то ли Жерехову, то ли руководителя биомеханической лаборатории.
Вначале мне показалось, что Князь рассказывает какую-то сказку Гауфа вроде “Калифа-аиста”. Речь шла о восточном городе с минаретами, дувалами, дворцами и хижинами, ишаками, закутанными в покрывала красавицами, холодной чистой водой водоносов, деревьями, в чьей листве созревали шелковицы, таились рыжие жердели или розово-золотые гранаты. Мальчика звали Мансур, он был сын богатых родителей и играл в ножички с названым братом Османом.
Я отвлеклась ненадолго, а когда снова стала слушать, мальчик успел стать юношей, его крещеные родители окрестили и его, в крещении назван был он Иоанном (а брат его Космою); родной их город именовался Дамаском, Князь рассказывал об Иоанне Дамаскине, великом святом, чьи молитвы столетия звучат в церквах, весь Октоих его и иже с ним.
Иоанн Дамаскин боролся с ересью, в частности с иконоборцами, писал гневные письма жителям других городов и прихожанам своим, был оклеветан, легковерный правитель в гневе велел отрубить святителю правую руку мечом дамасской стали, после публичной казни отрубленная рука осталась висеть под палящим солнцем для устрашения народа, а самого истекающего кровью Иоанна Дамаскина отнесли домой; придя в себя, стал он умолять, чтобы принесли ему его руку, чтобы была она рядом с ним, а то очень он по ней скучает и тоскует.
– Правда! – вскричал один из новоприбывших “железнодорожников”, обращаясь к “электрикам” Пете и Паше. – Мне так было тоскливо видеть, что моя рука валяется на насыпи отдельно от меня, что я стал звать ее, а потом отключился.
Гневливый правитель, чиновники, стражники, клеветники и палач сжалились над Иоанном Дамаскином, принесли ему руку. И вот он, приложив десницу (Князь так и сказал “десницу”, видимо, отличая ее от шуйцы) к обрубку плеча (и плечо он назвал плечом, в отличие от большинства людей, именующих этим словом надплечье), стал молиться об исцелении перед образом Богородицы.
Он так молился, что устал и уснул, а проснувшись, увидел, что рука его приросла, только красный шрам со следами запекшейся крови напоминает о казни.
– Да, – сказал “железнодорожник”, – уж мечом-то дамасской стали небось, как бритвой, рубанули, это не то что вагонными колесами оторвало…
Узнав о чуде, правитель догадался: на святого возвели напраслину – и извинился перед ним. А Иоанн Дамаскин одел Богородичную икону в серебряную ризу с драгоценными камнями, приложил к ней серебряную руку в память о чудесном исцелении, и стала та икона Божией Матери называться “Троеручица”.
По волне восторга и отпускаемым замечаниям было понятно: Троеручица заняла достойное место в еретически эклектичном пантеоне, воздвигшемся в воображении детей наряду с Хураканом, Сильвером, капитаном Катлем, Одноглазкой и Медведем Липовой Ногою.
“Вот как, – думала я, идя из клиники в научный особняк под непривычным для наших широт голубым небосводом, – рукою, возвращенной ему Богородицей, написал Иоанн Дамаскин свод молитвенных песнопений, по сей день звучащих в храмах всего мира…”
Лет через десять узнала я: перед тем, как их написать, постригся он в монахи, принял обет молчания, терпел суровейшее обращение от приставленного к нему, послушнику, духовного наставника, плел корзины, тащился за незнамо сколько пропыленных зноем Востока верст продавать их, неузнанный и неузнаваемый, в город, где некогда блистал проповедями, был богат и уважаем, а ныне влачился в рубище; он ночевал под многозвездным шатром восточных небес, знал голод и холод, и все ему с легкой руки Богородицы было легко.
Войдя в нашу художественную мастерскую, я услышала из второй комнаты негромкий смех; у входа на тумбочке лежали сумочка и ажурные черные кружевные перчатки, – стало быть, у Виталия Северьяновича сидела одна из его заказчиц.
Лещенковские заказчицы напоминали испанок. Может, из-за кружева перчаток (где только отыскивали они этот по тем временам великий раритет?! какие несуществующие челноки завозили невесомые, то в мушках, то в сеточку, то в цветок штучки на ручки? в каких комиссионках обретались они, то ли трофейные, то ли дореволюционные, букет моей бабушки, времен? в каких костюмерных?), к которым должна была бы прилагаться мантилья либо вуалетка (последняя, впрочем, иногда прилагалась)? Надетая на слепленную с любовью манекенную “женскую кисть” перчаточка скрывала (особенно для зрителей малость подслеповатых, невнимательных, окидывающих беглым взглядом) протез, смягчала его, придавала ему сходство с живой рукою.
Заказчицы были женственны, улыбались, играли глазами, Лещенко улыбался им в ответ. Он частенько отступал от протезного канона, создавал индивидуальную съемную кукольную ручку, придавая ей сходство с оставшейся живою, то пухленькой, то худощавой. Он рисовал портреты от кончиков пальца до запястья, делал фото; на обороте надписано было имя заказчицы либо инициалы ее. Потом наставал момент лепки, формовки, отливки. Завороженная женщина глядела на ставшую произведением искусства несуществующую ручку свою, на ее сублимированный фантом, примеряющий черные кружева житейского маскарада. Тем, у которых не хватало пальца или нескольких пальцев, он лепил и формовал летние съемные, аккуратно надеваемые на обрубочки бывших либо несуществовавших. Далее снова наставала очередь черных кружев, гляжу, как безумный, на черную шаль, и хладную душу терзает печаль. Глаза улыбающейся заказчицы наливались слезами, когда глядела она на дополненную и наряженную ручку свою.
Некоторые кисти, особо удавшиеся, хранил он на третьей полке шкафа. А неведомым миру шедевром считал он – и не без основания – некий розовый мизинчик для С-ой Л. А. Он сделал ей запасной, а для себя оставил две копии и в минуту жизни трудную доставал их, ставил перед собою на стол, погрузившись в созерцание, сидел около получаса, нога на ногу, еле слышно напевая незнакомые нам малороссийские песни.
Посещая Виталия Северьяновича, женщины преображались на глазах, меняясь и хорошея от визита к визиту. Только что они были инвалидами, изуродованными, носящими, по мнению окружающих и их самих, отметки безобразия и недостачу, – но вот становились, если можно так выразиться, сестрами Галатеи, участницами вечной игры “Художник и модель”, превращались отчасти в произведение искусства, в актрис, носительниц тайны, испанок с Выборгской стороны.
Заказчицы испытывали к своему Пигмалиону совершенно особое чувство фантомной любви, родственной в их случае знакомой не по книгам фантомной боли, которую некоторое время чувствует в руке или ноге, более не существующей, лишившийся ее: призрак пытается восстановить симметрию, вернуть утраченное силой магии ощущений, взывает к справедливости, успокаивает инерцией. Что до фантомной любви, то она встречается не так уж редко в нашем падком на радости цивилизации и равнодушном к росткам культуры мире.
Впрочем, люди испытывали ее – или в нее играли? – с давних времен. Не стоит вспоминать героя Сервантеса, вспомним начитанных девочек, склонных втюриться в литературного персонажа, или вошедших в подростковый возраст мальчиков, зачарованных сочиняемой ими на ходу любой и всякой. А гипнотические клише кинематографа? Запутавшийся в сетях симулякров чувств отдается фантомной любви со всей страстью неофита, превращается в подобие марионетки, и горе ему, если, не распознав не к ночи будь помянутого кукольника, втянется он в пиесу без начала и конца.
Тем более что поначалу немало счастья дарит одержимому ею фантомная любовь, для коей все средства хороши: малиновый загородный закат, городская декорация, вливающий в уши яд пошлый шлягер, подвернувшаяся в недобрый час под руку книжка, – из всего ткет она свои миражи, обманщица, имитаторша, любительница инсталляций, мастерица плясать баланжу.
Глава одиннадцатая
Капитан Катль. – “Как будто перед ними женщина с бородой”. – И стала я проектировать…. – Короткая тень.
В Мариинском приюте один литературный образ преследовал меня: диккенсовский капитан Катль. На страницах “Домби и сына” этот веселый, весьма обаятельный однорукий решительно приходил на помощь героям, а когда что-то ему особенно удавалось, целовал крючок, ввинченный в запястье протеза, махал этим крючком в знак приветствия и так далее. Иногда крючок он отвинчивал, заменяя его хитроумными приспособлениями в духе Лосенко.
Мне казалось, что сдвоенный крючок, снабженный чем-то вроде шарнира (открытая конструкция, откровенная, если на то пошло), удобен и многофункционален, в отличие от манекенного протеза, страшного своим неумелым, грубым подражанием настоящей руке. На столе у нашего директора красовалась биолатексная оболочка американского протеза, имитирующая кожу с порами и венами, волосками (прилагался набор ногтей разной формы на заказ), словно кто-то содрал кожу с настоящей руки, бр-р-р… но тогда почему…
– Почему, – сказала мне Евгения, когда задала я ей свой вопрос много лет спустя, – мне стало ясно в Швеции, куда вышла замуж моя дочь и где провела я месяц. Там идет по улице инвалид с крючком (большинство шведских протезов именно таковы!), на него никто внимания не обращает, для них он такой же человек, как все. А у нас вытаращатся, оглянутся, будут перешептываться, а дети еще и пальцем указывать да хихикать. Как будто перед ними женщина с бородой из старинного балагана или монстр кунсткамерный. Знаешь, если подделывается, словно бы извиняясь, человек под двурукого с розовой кожей, ему отчасти по снисхождению прощают, что он не такой, как все. Даже черный кожаный протез, как довоенные, из девятнадцатого века, и тот раздражает; что о крючке говорить?
– По-моему, это проявление фашистской эстетики.
Интересно, что ту же самую фразу сказала мне про гламур одна двадцатилетняя упрямица много лет спустя.
– Я когда-то читала статьи Эжена Ионеско, – сказала Фламандка Женя, она была великая читательница, библиотекари от ее формуляра в восторг приходили, – у него одна из статей конца пятидесятых так и называется: “Фашизм победил”. Он там упоминает экс-нациста, который презирает возраст, мудрость, культуру, а любит насилие, славу, сладострастие, обожает коллективные праздники, празднества желаний, вроде карнавала колбас и пива в Кёльне, утихающего под утро, оставляя на тротуаре мусор и несколько трупов. Культ силы, слащавости и жестокости. И подмена культуры иерархией техники, миром инженеров-недоучек.
– Такая обаятельная женщина такое читает… – вздохнул Виталий Северьянович.
И стала я проектировать, разрабатывать “крючок-захват со сложной геометрией схвата”, как в патенте потом было обозначено. На столе моем прижились граненый стакан, яйцо с помидором, оловянная ложка; а капитан Катль, незримо возникая рядом, подбадривал меня, подмигивая и улыбаясь.
– Да-а-а… – сказал Мирович, рассматривая стоящие рядком на столе мои гипсовые, восковые и пластилиновые “крючки-захваты”, – насколько легче проектировать протез ноги! Насколько проще движения при ходьбе этой вашей пресловутой “геометрии схвата”…
– Вот не скажите, – отвечала я. – Идущий человек ведь не только параподии передвигает. Он делает наклоны в пояснице вперед-назад, разворачивается по кругу в тазобедренной плоскости, припрыгивает, покачивается, аки утица, я уж не говорю о перекате с носка на пятку, о тяготении к вышагиванию или к передвижению на полусогнутых, о выворотности, длине шага и прочих мелочах…
– Где это вы успели, Наталья Васильевна, всего этого нахвататься? – спросил Николаша. – В биомеханике время коротали?
– Ничуть не бывало. Нам все это в кружке рисования наш учитель Левин рассказывал, когда учил нас делать наброски ходящих.
– На самом деле безногому всего-то и надо, – сказал Орлов, – что не быть карликом среди великанов, вечным ребенком, не глядеть в людские колени, а на протезах на уровень человеческого роста подняться и жить лицом к лицу со всеми.
На выставке фотографа Бориса Смелова увидела я позже фотографию безногого на маленькой каталке с колесиками под названием “Короткая тень”. Жить лицом к лицу со всеми, не быть существом с короткой тенью, для которого всегда полдень, всюду экватор, а нещадное солнце вечно в зените да головушку печет.
Глава двенадцатая
Внезапные посещения. – Еще о балеринах.
В число привычек директора входили внезапные посещения подразделений вверенного ему института, такие краткие ревизии, мелкие проверки, любопытствования отчасти: а что это вы безнадзорно делаете? чувствуете ли вы недреманое око мое? Посещения имели целью, с одной стороны, держать подчиненных в готовности претерпеть визит начальства и, с другой стороны, подавать подчиненным знак: вы мне интересны, и работа ваша не отчуждена от попечения моего.
Однажды зашел он к мастерице по шитью костюмов. Все было на месте: оба манекена, безрукие, безголовые он и она, дизайнерская вешалка, пиджак и пижама; не было только отлучившейся хозяйки.
Лампа на столе была зажжена, одна книга закрыта, другая раскрыта. Он заглянул в раскрытую, бессознательно выхватил из текста слово “балерина” и прочитал: “Гумилев сразу поверил, переменил настроение, и мы весело пошли смотреть балерин, которых привез для балетных номеров Фокин”.
Отрывок очень понравился директору, он ощутил дополнительную волну доверия к портнихе и задумчиво пошел посещать группу Лосенко.
С этого дня почувствовал он глубокую симпатию к Гумилеву, не стеснялся называть его любимым поэтом, не читая, и только слегка жалел, что так и не выяснил, как прошел просмотр балерин и чьи мемуары содержали столь близкий его сердцу эпизод.
Он так никогда и не узнал, что заглянул в воспоминания Сергея Ауслендера; конечно, он бы расстроился, узнав, что вместо подробного отчета о балеринах в тексте следовала лакуна в виде знака […]. Осталось для него неизвестным и то, что среди малоодетых босоножек Фокина была Ольга Высотская, с которой у Гумилева через два года последовало новое знакомство-bis, закончившееся романом, разрывом и рождением сына Ореста; сына волею судеб поэту увидеть было не суждено.
Глава тринадцатая
“Скоро и по мне будет музыка играть”: бравурные звуки. – Главный Канализатор. – Выясняется, куда и зачем бежали Болотов и Мирович с детьми на руках. – “Я, сказал он, замуж выйду”. – Черви, опарыши, мотыль.
Солнце сияло, стоящая против света Жерехова занималась формовкою, фламандским золотом полнилась рубенсовская корона ее волос. Я включила радио. Бравурные звуки залили комнату; предчувствие попсы? самба? неведомая тем временам сальса? некое попурри из всех опереток и латиноамериканских карнавалов?
– Что это за хрень в эфире? – спросила я.
– Директор оперирует, – отвечала Жерехова.
Вот что означала фраза Мальчика: “Скоро и по мне будет музыка играть”!
– Он еще в семидесятом году, – сказал Николаша, – где-то вычитал, что если женщин оперировать под нежную музыку, они быстрее поправляются, раньше встают и страхами да комплексами после больнички не страдают.
– Именно женщин? – спросил Орлов. – С мужчинами все не так? Или речь шла о гинекологическом отделении?
– А под какую именно музыку? – поинтересовалась я.
– Да откуда я знаю? – пожала плечами Женя.
– Нет, надо же! А впоследствии при звуках этого музона им не кажется, что их режут?
– Я так понял, – подал реплику со двора появившийся в окне Мирович, – больной должен быть в наушниках и под наркозом. Не уверен, что хирург, ассистенты и сестры непременно обязаны наслаждаться гармоническими октавами.
– Да, да! Ваша правда! – воскликнул Орлов. – Доктор увлечется, отвлечется, не то оттяпает и не туда пришьет.
– Музыка разве свой ритм не навязывает? – спросила я. -Раз-два-три, раз-два-три, под музыку хорошо на швейной машинке строчить.
– Ну, почему? – в окне рядом с Мировичем появился курящий Болотов. – Ногу пилить спроста. Да выключите вы радио! Сил нет слушать! Небось наш Главный Канализатор оперирует.
– Кто? – спросил Орлов?
Директора называли Главным Канализатором, он придумал операцию с проделыванием канала в одной из мышц плеча или надплечья, то было его открытие, новая методика, в канал встраивался датчик для управления биомеханическим протезом.
– Личное изобретение.
– А в результате?..
– В результате? – Болотов со злостью швырнул неповинную сигарету в невинную альпийскую горку, заложенную по указанию директора и незавершенную нерадивыми сотрудниками. – Послеоперационные осложнения, грязь, попадающая в канал при эксплуатации протеза, ну и так далее. Женя, ты помнишь Эллу? девчонку из Нежина без двух рук? Он ей и там, и там каналы провертел, потом она опять пришла, рыдала, я оперировал, пластику делал, вы протезы переделывали. Сама ведь, дурочка, согласилась на эксперимент, бумагу подписала.
– Я ее спрашивала, – сказала Женя, – зачем подписывала. Ее директор уговорил, сказал: “Мы тебе самоновейшие, легчайшие в управлении протезы сделаем, будешь с двумя руками, тебя тотчас замуж возьмут, вон ты какая хорошенькая”. Сколько ей было? то ли девятнадцать, то ли двадцать. Носом хлюпала и приговаривала: “Я, сказал он, замуж выйду…”
– Она-то хоть совершеннолетняя, могла не согласиться. А этих, интернатных малолеток, кто спрашивает? Не у всех опекуны есть, большинство отказные, назначит на операцию – и привет. Особенно опасны назначения на понедельник, после выходных. В полете, так сказать, вдохновения. Мы иногда сложных детей в последний перед понедельником обход прячем, как бы чего не вышло.
– Так вот почему вы с Мировичем и двумя детишками в бойлерной прятались! – воскликнули мы с Орловым дуэтом.
– Главное, – заметил Мирович задумчиво, – дотянуть до какой-нибудь выставки или конференции, лучше зарубежной, но и московская годится: пока он там науку двигает, мы тут без него быстренько прооперируем самых ненадежных, потом не переделаешь, вот всем и хорошо.
– Он тебя, Болотов, за то и не любит, – сказала Женя, – за мелкие интриги.
– Он меня за то не любит, что я – хирург, а он – Главный Канализатор.
Музыка замолкла, местная трансляция вырубилась, голос диктора государственного радио безапелляционно промолвил:
– В Ленинграде восемь градусов тепла, идет дождь.
Солнце по-прежнему заливало листву, волосы Жереховой отливали золотом, врачи в белых халатах щурились в окне.
– Диктор, директор… – сказал Мирович. – Ну, с погодкой вас.
Открытое окно во двор было существенной деталью нашей декорации.
Поликарпов и Орлов, заядлые рыбаки, обсуждавшие проблемы клева, делившиеся соображениями о мормышках, а также самими, ноу-хау, мормышками, в одну из пятниц перед рыбалкой решили поделиться прикормом с наживкою, для чего притащили на работу три банки: черви, мотыль, опарыши. Оставшись в мастерской одни, они начали с дележки опарышей, избрав для этой цели единственный идеально чистый стол Евгении Петровны. Впопыхах банку не на две мелких рассыпали, а на стол перевернули. Опарыши стали расползаться с неожиданной скоростью. Рыболовы пришли в ужас, Женя была аккуратистка невероятная, наживка, расползаясь, норовила спикировать в полуоткрытый ящик, забраться в корешки папок и книг, упасть на пол. Войдя, Жерехова застала запыхавшихся, красных как раки сотрудников со шваброй и тряпками.
– Чем это вы заняты?
– Вот… прибираемся… – отвечал Поликарпов.
– Вы прибирайтесь, пожалуйста, не возле моего, а на своих рабочих местах, у вас там скоро змеи заведутся.
– Мы пойдем покурим, – сказал Орлов.
Они курили у окна во дворе, Евгения читала, тут вошел Лещенко, в задумчивости остановился на пороге. Взгляд его упал на стоящие на его столе незнакомые три банки, он было двинулся к ним не без любопытства, но тут из окна вскочил в комнату Николаша, схватил банки, выскочил в окно, где с хохотом потрусили они с Германом в кусты за лакокраску.
Северьянович с Жереховой переглянулись, он пожал плечами, руками развел, она сказала:
– Как с ума посходили. Что они курят? Что мерзкие изготовители с подозрительными торговцами в поганую их махорку кладут? Белену? Анашу?
Глава четырнадцатая
Уток и Тимтирим. – Всеобъемлющее слово “трамвай”. – “Кумашка яшка”. – Отрезанные головы как навязчивая идея. – Почерк, которым была написана сгоревшая рукопись.
Пожалуй, двух героев осенних пришествий дети любили особо; нет, конечно, Арабов и Берберов приводили их в восторг, вызывая взрывы веселья (не вполне понятного), особым светом ожидания елки окрашивались вечера, по которым бродили Шоро и Назарик, к святому Марею присматривались, прислушивались, стихали, он напоминал всем Деда Мороза, хотя вовсе на него не походил. Но ждали всегда именно Тимтирима с Утком.
– В первый раз Тимтирим вошел в окно.
– Он всегда входил в окно.
– Не ври, в первый снег в дверь.
Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. “За ручку” не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), – но способ приведения.
Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. “Он немножко тотем”, – сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.
Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:
– Уток – тот, кого привел Тимтирим.
И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать в с ё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.
– Говори ты.
– Нет, ты.
– Пускай Князь скажет!
– Пусть Хасан говорит, – сказал Князь.
К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:
– Трам-вай!
Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.
Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.
– А правда что волшебный транспорт, – сказал Орлов, – вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.
– Я помню, как трамвай по Невскому ходил, – сказала я.
Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.
– Трамвай на Невском?
– Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…
– Гувернанткой? – спросил Болотов с интересом.
– Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!
– И в Летний сад гулять водила? – спросила Жерехова с улыбкой.
– И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит – с прошлого, девяьнадцатого века? – медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…
– Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане?- спрашивает зачарованная читательница Жерехова.
– Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! – бойко отвечает Мирович.
– “Заблудившийся трамвай” Гумилева, – неожиданно говорит Орлов. – Это любимое стихотворение моей жены.
О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!
В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?
С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появлявшиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.
О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!
Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.
Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, “кумашка яшка” рериховского экспедиционного китайца.
Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот, наконец, и фиалки.
– Это вам! – сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. – Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.
И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.
Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.
Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: “Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго”.
И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово “табернакль”.
Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца – и находила.
“Что за ide1e fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова „враг народа“, „товарищ“ и „гильотина“? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском „Заблудившемся трамвае“ головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают – в очерке Жоржа Иванова – чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом „секим башка“…”
“В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: „…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…“ По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по „таганцевскому делу“, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт – из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: „Уж полночь близится, а Германна все нет…“ Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста”.
“Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь „донжуанский список“, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.”
“Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою”.
“Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой – святой с отрубленной ногою?”
Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:
“…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. И звали-то его Иммануил, что означало: с нами Бог”.
“…тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов – одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?
– Ой, да иди ты.
Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум”.
“…что можно шить, кроме новой одежды? Дело, говорят в нашем зиндане”.
“Я спросил:
– Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?
Он ответил:
– Мне не нравится ход ваших мыслей”.
“Однако ярлык „Сафо двадцатого столетья“ может означать не „великий литературный талант“, а „нетрадиционная сексуальная ориентация“”.
Возможно, некоторые записи были частью сожженной рукописи, дневника или заметок: обгорелые края, особая хрупкость подсушенной, пожелтевшей, пахнущей гарью бумаги.
“Что за стремление подстеречь истинный смысл событий, увидеть их досконально, проследить их причинно-следственную связь? Даже следственная ускользает, все следователи отчасти лжецы, особенно тех иезуитских, садистских, баснословных лет. И всегда ли причина порождает следствие? а как насчет дискретности? а обратное время куда девать? не говоря уже о чудесах, озарениях, провалах.
Но иногда мы хотим знать – не то, что есть истина, нет! – мы хотим знать правду. Я свидетельствую, поскольку довелось мне убедиться: бывает такая правда, которую человеку приличному и помыслить-то стыдно, не то что вслух произнести, а о том, чтобы записать, опубликовать и речи быть не может. Такая-то она голая, наглая, бездоказательная, в доказательствах не нуждающаяся и объясняющая все. Но лучше ли нас возвышающий обман? Он нас вовсе не возвышает”.
“ Сколько раз ходил я по Марата, но только вчера поднял глаза на дом возле здания единоверческой Арктики и Антарктики; и там, наверху, на некоем полукуполе, над боковой гранью дома, увидел – впервые! – вписанный в проем, который должен был быть окном люкарны, совершенно ржавый циферблат остановившихся часов. Заржавелые стрелки, показывающие, кажется, двадцать минут шестого (дня или ночи?) неопределимого месяца, дня и года, слились своей ржою с темным ликом часовым, мало чем отличающимся ныне от ржавых листов крыши. Были ли это часы с боем? Мне бы хотелось, чтобы это были куранты”.
Словно не только текст, но и сам почерк обращался ко мне.
Глава пятнадцатая
Листки из бумажной шкатулки (продолжение). – “Я сам их видел”. – Вилла Лепони. – Ночь у залива. – Белая перчатка. – Немного об Африке. – Айя-София. – Третье определение. – Священная корова. – Инвалид?
“…разумеется, это уже не были годы пустых побережий, закончившиеся где-то в середине или в конце пятидесятых (судя по рассказам очевидцев; хотя в раннем детстве – бездумно – застал их полубезлюдье и я); но пляжи, все еще не особо посещаемые, особенно в будние хмурые дни, пребывали в задумчивости затишья. Велосипед мой лежал в териокской осоке (переименованное в Зеленогорск место еще долго для местных, которых было так мало, и коренных петербуржцев, которые еще встречались, оставалось Териоками), в приямке дюнном лежал и я на нагретом песке.
Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, – дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня, они обсуждали, как только что ужинали в ресторане „Жемчужина“, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: „Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…“ Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси.
– Вот и не верь после этого, – сказал кто-то позади меня, – в гения места и в абсолютный слух.
Мысль о судьбе моего велосипеда и неожиданное обнаружение еще одного любителя подслушивать, как-то незаметно подкравшегося, заставили меня вздрогнуть, обернувшись.
– Не бойтесь, юноша, я староват у зазевавшихся велосипеды красть, да и в младые лета наклонности не имел. Я заслушался, как вы; к тому же мне показалось любопытным, что только что ушедший музыкант, а он композитор, сам не зная почему, стал читать стихи Гумилева, выйдя из ресторана, бывшего некогда виллой Лепони, где некогда жила в числе других актрис и актеров возлюбленная поэта, к которой он в Териоки приезжал. Что вы так смотрите на меня? Он ей почти на этом месте стихи свои читал. Не верите? Я сам их видел здесь пятьдесят лет назад. Гений места здешний многих вспоминает, их в том числе… и имеющим уши мемуары свои осокою нашептывает.
Так познакомился я с человеком, сказавшим такое…”
Следующие несколько листков, видимо, отсутствовали.
“- Ложь не случайна, – говорил он мне. – Всегда вдумывайтесь в лживые бредни, наветы, клевету, легенды; в них упакована истина, которую, пытаясь скрыть, открывают, выдавая себя при этом с головой.
– Герострата забудут, – говорил он, – а храм сожженный во всяком пламени из пепла восстанет, когда время придет”.
“Да, говорил он, многие ездили в Финляндию, чтобы додумать то, что не могли додумать в Петербурге, не один Мандельштам; не за экзотикой, но и за ней тоже,
Ведь как легко, как просто: час на поезде – и ты уже в другой стране, вот находка для вчерашнего школьника! Один из гумилевских студийцев, самый талантливый, напишет потом: “Он хотел в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет”.
“Гумилев в Териоках чувствовал себя как рыба в воде, даже и натурально в воде очутившись, притом ледяной, когда побежал он за брошенной на лед перчаткой Войтинской, припай был хрупок, лед тонок.
Но лучше всего было там в театральное лето его первого настоящего романа”.
Небесный шатер завис над головами, в териокском его шапито играли актеры, гуляли вздернувшие гребешки моллюски, отцветали чухонские розы, обитал призрак казненного несколько столетий назад контрабандиста Антти, забредавшего с названной его именем Антинкату в любой дом, особенно в этот, со скрипящими половицами, напоминавшими трапы лесенками, клетушками балконов, раздвоенными фасадами, форменный Янус, северный фасад не похож на южный. По всем статьям дом должен был стоять перед полосою пляжного песка, однако он был отодвинут в глубину дюн, как и соседствующее с ним казино, окружен парком, и у него было несколько имен, словно у актера или у заговорщика (о блатарях в те времена никто ничего не знал).
Дом стоял в парке, хотя должен был стоять на берегу окнами на залив. Когда актеры, снимавшиеся возле северного фасада (доктор Дапертутто в шезлонге в центре, жена и дочери за правым плечом, Ольга, которой посвятил он один из своих спектаклей, за левым, антрепренер в профиль, Любовь Дмитриевна в немыслимом чепце анфас), увидели фотографию, всем померещилось одно и то же: дом уподобился избушке Бабы Яги, переместился, повернулся, фотограф должен был бы снимать их стоя спиной к Маркизовой луже, увязая в песке.
На другой фотографии Мейерхольд стоял на дорожке, ведущей к вилле Лепони, такса у ног, белый летний костюм, похож он был в нем на Пьеро и словно бы смотрел на залив, на горизонт с водою и небом: та же иллюзия, на самом деле с одной стороны деревянного Януса зеленел парк, а с другой – серебрилась дорога вдоль холма.
Вилла Лепони словно была собрана из нескольких домов, по недосмотру архитектора, подрядчика и прораба сросшихся воедино. Вот вроде бы сошлась острым углом двускатная крыша, в затейливом полукруглом углублении отворилось главное окно второго этажа, – не тут-то было! – рядом возник еще один всплеск двускатный, а за углом еще; сколько их тут! А сколько в доме лестниц, внешних, внутренних, начиная со ступенек крутых крылечек, коим нет числа! – и любимые зодчими териокских дач да множества дач на Перешейке, узенькие крутые трапы в толще стены, ни дать ни взять потерны кронштадтских фортов; а та, что ведет в островерхую башенку? – нет слов. Скрипели ступени, половицы переходов и коридорчиков, железный скрежет флюгарки переговаривался со стуком шишек о крышу, легким звуком распахнувшегося окна, посвистом ветра ненастной ночью; забыв на минуту о том, что теперь он Всеволод Эмильевич да еще и доктор Дапертутто, Карл Казимир Теодор Мейерхольд называл виллу “Домом Эшеров”.
О хозяине, чье имя носила вилла, говорили туманно: американский посланник. И каждый почитал своим долгом призадуматься: а ведь и впрямь имелось где-то американское посольство, а в нем таинственный Лепони; куда он делся потом? Строил ли он дом по моему вкусу в духе Эдгара По или купил уже построенный неким местным фантазером? Был ли он шпионом, как большинство посланников? Не было ли у него в роду, часом, какого-нибудь пирата, чей призрак мог бы подружиться с привидением контрабандиста Антти, чтобы резаться в азартные картежные игры, нет, не спрашивайте меня в какие, я картежник начинающий. И вот, знаете, режутся. Особенно в полнолуние, страсти кипят, оба проигрывать не привыкли, за неимением попугая кричат сами по очереди классическое: “Пиастры! Пиастры! Пиастры!” Тут замолчал он, в паузе завыли дуэтом, то дуо, то соло, два чухонских кота; она рассмеялась, расхохотался и он.
– На нашей артистической даче, – сказала она, – надпись двойная, посмотрите, когда мы вернемся: “Лепони Пьетинен”. Мейерхольд очень смешно рассказывал, как выяснял у сторожа, кто их них двоих владелец виллы, и старый финн называл то одного, то другого, никак не мог выбрать.
– Вы всякую историю завершаете цитатой из Мейерхольда. Какая удача, что вы подвернули ногу, из Москвы приехала матушка ваша за вами ухаживать, вы с ней сняли комнатку возле кофейни и не живете боле вместе с труппою в доме Эшеров…
Ночь по-августовски была полна звезд, возле редких фонарей толклись ополоумевшие мотыльки, на освещенных верандах царили чаепития, кто-то в темноте играл на гитаре, оружейный магазин у вокзала давно был закрыт, на даче Захаровых отыграли в крокет на закате, гость Сережа Прокофьев уехал в Петербург вместе с хозяином, в поезде продолжали они обсуждать утреннюю прогулку пешком в Келломяки по лесной дороге на скорость, “кто быстрее”.
– Как тепло, – сказала она.
– Странно, – сказал он, – в это лето Териоки, как летний город, южный, мы словно в Крыму. Вот сейчас прокрадемся мимо дома часовщика, обойдем кусты, – а там Черное море.
– Да разве он часовщик? – спросила она.
– Мозер? Конечно, часовщик. Покупайте часы фирмы Мозера.
– Вроде бы его фамилия Мюзер…
Тут она споткнулась, он подхватил ее под руку, неожиданно они оказались слишком близко и поцеловались.
Осока шуршала, на песке лежали перевернутые лодки, в юг играли цикады (или кузнечики играли в цикад?), играла в юг лунная дорожка.
Пространство менялось, ничего от дачного места, огромные завораживающие декорации: “Спящая Красавица”? “Ослиная шкура”? “Рике с хохолком”? “La Belle et la Bкte”? Как выяснилось, оба они в детстве раскрашивали книжные иллюстрации цветными карандашами.
– И призраки в башенке притихли, – сказала она.
– Может, их посетила тень несчастного утопленника Сапунова, им стало не по себе.
– Не надо этим шутить. Знаете, ведь он к нам с мамой пришел с любимой девушкой Бэлой, он ее звал Принцесса, долго сидели, пили чай. Он уходить не хотел, а потом ушли, собирались с Кузминым на лодке плыть к фортам в волшебную страну. И поплыли, и погиб.
– Я не шучу. Я и приехал, когда о Сапунове узнал, что он утонул, а через неделю его в Кронштадте к берегу прибило. Так долго подводные русалки, течения да ветра с ним шутили. Пожалуй, когда меня не станет, то есть когда я погибну роковым образом, я к вам буду приходить тихим призраком беззвучным. Нет, лучше я загробным голосом стану вам макаронические стихи читать, а вы воскликнете: “Коля, Николай Степанович, что вы такое мелете, как можно, восчувствуйте возвышенность момента!” Нет, пожалуй, я буду являться вам в полнолуние, завывая: “Перчатка! белая перчатка! Зачем вы забросили ее на люстру?!” Ведь вы ее закинули на люстру в “Бродячей собаке” в день открытия данного заведения, она и поныне там; зачем вы это сделали?
– Чтобы не перепутать левую с правой.
– Неправильный ответ.
– А какой правильный?
– Чтобы Перчаткоед не съел, Croquemitaine. На самом деле, может быть, это намек на рыцарские турниры? Некий вызов? Я из-за одной женской перчаточки, брошенной на лед, на заливе неподалеку в ледяную воду провалился. Как преданный пес, за поноской кинулся.
– Как преданный пес?
– Перчатку, говорят, всегда надо поднять. Даже если ее бросает вам под ноги судьба.
– Вот потому и на люстру, – сказала она, закусив сухой стебелек, – чтобы никто не поднял.
Тьма, тишина, безветрие, вот теперь спали все, всё угомонилось, ни кошачьих концертов, ни собачьего лая, ни поддельных цикад, шорохи заглохли, жесты замерли, кажется, все часы должны были встать, а за ними и время остановиться.
– Ночи, должно быть, везде разные. – сказала она. – А ночь в Африке напоминает ли здешнюю или малороссийскую?
– Мы ночью спим, а африканцы в нашем сне живут. В Африке, знаете ли, в первую половину дня все погружено в сон, а уж к вечеру-то можно путешествовать, заниматься делами, ходить в гости; за полночь жгут костры, пляшут, ночной континент, потому, может быть, все и черные. Этому времени суток принадлежит один из самых впечатливших меня тамошних ритуалов, называющийся “Ночное кормление гиен”. Вообще все, что я там видел, отличалось от умозрительных представлений; например, дворец одного из высокопоставленных чиновников, большой двухэтажный деревянный дом, крашеная веранда, неряшливый двор, напоминало не очень хорошую недорогую дачу в Териоках или в Парголове; жирафы оказались похожими на растения вроде гигантских орхидей, носороги – на бродячие валуны, леопард – на любимый ковровый рисунок, а созвездие Большой Медведицы вообще ни на что не было похоже и стояло на голове.
Вдвоем им было весело и легко, иногда казалось ему – это оттого, что она тоже высокая и по росту ему подходит.
“Вдвоем им было весело и легко, и иногда казалось ему, что это оттого, что она подходит ему по росту.
Все его териокские поездки, до театрального лета и после, были только прологом и эпилогом.
И сам-то роман должен был бы продолжаться именно тут, а не в Тучковом переулке подле дома, где когда-то (давно ли?) жил он с молодой нелюбящей женою. Мешали разве что рельсы, не пожелавшие сметать на живую нитку время и пространство. Да еще то, что всякие отношения отчасти напоминали работу над ошибками, толку от которой не было вовсе”.
“Однажды он приехал зимой. Как все аутисты, он был визуал, его житейские мечтания о чуде тотчас приобретали форму реалистических видений, еще в поезде он прямо-таки видел в зимнем териокском воздухе ее маленькую фигурку с прямой спиною, вот он подходит к ней по ее следам, она оборачивается, конечно, он снимет комнату в кофейне „Идеал“, где жила она когда-то, они будут вместе. Для видений ему не нужны были ни эфир, ни опий, воображения хватало с избытком. Когда зимняя встреча не состоялась, он был даже не раздосадован и не разочарован: удивлен”.
“В конце двадцатого века узнал я из хорошо информированного источника, что до начала восьмидесятых в Лондоне жил эфиоп, утверждавший, что он сын русского поэта Гумилева, и увидел сон об этом эфиопе, у которого была такса по имени Бетель и наложница-маньчжурка по прозвищу Чад. Так же, как и его отец, он умел по желанию выдыхать два вида табачного дыма: белый и голубой. На столике у камина у эфиопа лежал необычный портсигар, но я не успел его рассмотреть”.
“…но если бы они помирились, она приняла бы в дар обещанную шкуру леопарда и жемчуг, он увидел бы Ореста и рассказал бы ей о миражах на Красном море, виденных им остовах погибших кораблей, обманутых этими миражами, и об одном из самых запомнившихся ему эпизодов путешествия, о посещении константинопольской Айя-Софии. Ведь именно открытку с видом Константинополя он прислал ей из Порт-Саида”.
“Маленький седой турок…[…] показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; мы увидели стену, куда, по преданию, вошел Патриарх со Святыми Дарами при появлении турок.
[…] Я еду в Африку и прочел „Отче наш“ в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше”. Н. Гумилев, “Африканский дневник”, публикация Ореста Высотского.
“Меня поразил этот ушедший навеки в стену Софийского собора Патриарх со Святыми Дарами, я вспомнил название его дарохранительницы, одно из любимых моих слов табернакль, находившееся в детстве для меня в одном ряду с волшебными словами сансапариль, зензибиль, нонпарель, силламарин, сапропель”.
Легкая дрожь вроде пресловутых “мурашек по спине” охватила меня, потому что далее с восторгом я прочла еще одно определение, начертанное рукою неведомого и невольного собеседника моего.
“Табернакль – 1) шатер, скиния или куща, по-еврейски “мишкан” (обиталище, местопребывание), походный храм евреев, место жертвоприношений и хранилище ковчега Завета до постройки Иерусалимского храма. А также – 2) дарохранительница, где хранятся Святые Дары – тело Христово и кровь Христова, самый священный предмет в христианском храме (от дарохранительницы следует отличать дароносицу, ковчежец для перенесения Святых Даров, например, для причащения или соборования на дому). 3) Вечное небо, библейские Небеса Господни. 4) Неприкосновенное священное место, „святая святых“. 5) В разговорной речи – пунктик, идея фикс, „священная корова“, „son tabernacle“”.
На двух соседних листках с чуть обгорелыми краями было по одной строчке.
“Оказывается, любовь дарила чувство ни с чем не сравнимой свободы; раньше он этого не знал”.
“В моем сне покойники опять ели рыбу”.
“Что же стало табернаклем, священной коровой этого с трудом оправившегося от тяжелой болезни подростка? – писал обладатель острого кардиограммного почерка (в разговоре Гумилев назвал свой возраст личности : „Мне всегда будет тринадцать лет“). – Думаю, поэзия, точнее, роль поэта. Его отличало, кроме всего прочего, обостренное чувство собственного достоинства, которое присуще самосознанию инвалида, а я утверждаю, что он им и был в какой-то мере, пережив в детстве то ли энцефалит, то ли менингит, тяжкую болезнь со страхами, повышенным слухом и т. п. (интересно, что похожую хворь перенес в детстве его тезка Никола Тесла), и все это на фоне врожденной энцефалопатии, башенный череп, скованная осанка. Он был бы находкой для логопеда, с его-то дикцией, не просто легкая неправильность, натуральная врожденная аномалия, передавшаяся и его сыну, чьи блистательные лекции заставляли слушателей преодолевать с ходу слуховые барьеры, созданные картавостью, шепелявостью, ротацизмом и незнамо чем еще. Почему-то речевые дефекты моего любимого поэта и его сына напоминают мне легенду о младенчестве Моисея: ребенку, дабы испытать его неразумие, предлагают на выбор золото и горящие угли, выбранный им уголь, положенный в рот, делает Моисея на всю жизнь косноязычным. Сам любимый поэт мой был бы находкой и для занимающегося коррекцией офтальмолога, косоглазие, резко сниженное зрение, он был на правый глаз полуслепой и стрелял-то (каково ему, кстати, было на фронте, куда, минуя медкомиссию, попал он обманом?) слева, как левша. Дефект врожденный, а не следствие травмы в младенчестве, хоть и травма была, и больной глаз оперировали; дочь Елена косила так же точь-в-точь, унаследовав рассеянный, слегка туманный, неправильный сероголубой взор. Ему, как всякому инвалиду, надо было постоянно пересиливать себя, дни борьбы, быть первым, будь то джигитовка, путешествие, любовная победа, защита Отечества, закалка – или принадлежность по праву к жреческому племени hommes de lettres”.
“К Исходу отсылает нас название последней книги поэта „Огненный столп“: „Яхве же шел перед ними днем в столпе солнечном, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им днем и ночью“”.
Глава шестнадцатая
“Колдовской ребенок”. – Пустоши, полигоны, старики, женщины, поэт, инвалид, нерожденное дитя. – Любовь на Чимгане. – Дочка прачки. – Чайка. – Сила воображения. – Детская магия. – Поездка на Украину. – Шоро и Назарик. – Святой Марей.
“Недаром называл он себя в стихах, посвященных детству, „колдовским ребенком“: „колдовской ребенок, словом останавливавший дождь“. Должно быть, вытянувшись в струнку под небесным шатром, кричал он – вслух? про себя? – туче: „Лети прочь!“ Или бормотал по-шамански детское извечное: „Дождик, дождик, перестань, я уеду в Арестань Богу молиться, Христу поклониться!“ – просьба-приказ с обетом, дело древнее; дождь однажды перестал. Или переставал не единожды. И он всем маленьким существом своим почуял в себе некую магическую силу. Кстати, именно у детей-инвалидов, у существ с ограниченными физическими (да и умственными) возможностями начинают открываться какие-то иные каналы, своеобразное появляется ясновидение, они читают ваши мысли, предвидят ветер или грозу, ну и так далее; вы понимаете меня?”
– Понимаю! – отвечала я вслух, стоя, полуодетая, в подчердачье ночной дачи над нелепой шкатулкой из открыток с чьим-то посланием в руке.
“Может, его за чтение мыслей, за дерзость, за ясновидение Якоб-сон (есть версия, что под этим псевдонимом выступал Яков Агранов, составив его из собственного имени и последнего слога своей настоящей фамилии Сорен-сон) в камере на допросе в ярости и убил своеручно; тогда в расстреле ничего необъяснимого нет, что оставалось-то? – приговорить убитого к расстрелу. Остальное – легенды.
Кстати, а натуральные, известные легенды – не о том ли? – о расстреле прямо во дворе при аресте, о неведомом красном шаре, алом столпе при огненном облаке над вагоном, увозившим приговоренных по Ириновской дороге – туман deep purple рассеялся, а Гумилев-то исчез… Почему вагон? На расстрел вроде в грузовиках везли (или в грузовики в Бернгардовке из поезда пересадили?). Хотя живых-то в грузовиках, а мертвых, убитых в тюрьмах, в пыточных подвалах, на допросах? в телячьих вагончиках до ям расстрельных до кучи? Да где попало могли и в городе ночью закопать, в подвале Гороховой или Шпалерной, в любом палисаднике городском; мне когда эта мысль фантастическая между явью и сном на рассвете в голову пришла, я уснул тотчас, а потом долгие годы палисадники свои любимые видеть не мог без дрожи”.
“Поскольку в детстве ему казалось, что стихии иногда подвластны детскому голосу его, в юности, желая поставить все на научную основу, он стал изучать магию, увлекся оккультизмом; но это сошло с него быстро, точно выползина с тритона или змеи.
Некоторое время я был под гипнозом обстоятельств его гибели на одной из пустошей или полигонов расстрельных, их было много, он один, места безадресные; с ним вместе расстреляли в числе прочих стариков и беззащитных женщин (одна из них приходилась сестрою первому возлюбленному Ахматовой, да еще и сестрой милосердия Царскосельского госпиталя, раненые красноармейцы с момента ее ареста до расстрела все письма в ее защиту сдуру-то властям слали, это зрячие, не знаю, была ли возможность посылать подобные письма у слепых, а она являлась председателем Всероссийского общества слепых, эта княжна Голенищева-Кутузова; а другая, чью фамилию я забыл, была совсем молоденькая, беременная), и когда все, кого заставили раздеться догола у выкопанных ям, весь сбродный молебен, уже пущенный в расход, засыпали землею, младенец еще некоторое время жил во чреве убиенной маменьки, облепленной мертвыми телами, неостывшими пулями, комьями лжи и злобы”.
Переведя дыхание, я продолжала читать.
“Интересно, – писал он, – что моя морганатическая подружка…”
Мне бы не пришло в голову подобное выражение, хотя отношения такого рода мне были знакомы. Именно – не приятельница, не жена, не любовница, не спутница; sic, точнее точного.
“…которая так увлекалась альпинизмом и читала об альпинистах все, что только могла отрыть, неожиданно открыла, что первый биограф моего неотступного Гумилева, Павел Лукницкий, занимался альпинизмом и много написал о горах. Она позвонила мне ночью по междугородной, чтобы поделиться этим открытием. „Я ведь читала в детстве “Ниссо”! – воскликнула она, – и “Памир без легенд”! и “У подножия смерти”! Но с твоим Павлом не соотносила! Осталось только выяснить, был ли он знаком с Абалаковыми“. Я спросил ее: „А ты помнишь, как Абалаков-младший участвовал в экспедициях геологоразведки? Шли альпинисты, проводники, чекисты, геологи, верблюды…“ – „Я помню! Помню!“ – отвечала она. „А выяснять нечего, – сказал я. – Абалаков Евгений участвовал в геологоразведочной экспедиции в 1933 году, получил за работу 105 рублей с копейками. Лукницкий участвовал в экспедициях 1930-го, 1931-го и 1932-го. В тридцать первом как заместитель начальника экспедиции, в тридцать втором – ученый секретарь. В 1952 году совершил поездку по всем районам Памира, кроме Мургабского. Не исключено, что в одной из экспедиций пути их пересеклись. Факт непроверенный. В 1932-м Лукницкий открыл на Памире несколько пиков, один назвал “Пиком Маяковского”, другой “Ак-Мо”, третий – “Шатер”. После его смерти одному из пиков присвоили название “Пик Лукницкого”. Не знать Абалакова не мог. Его, человека-легенду, все альпинисты знали. „Ниссо“ она читала. А „Материалы к повести “Любовь на Чимгане”“? Она, зачарованная, улыбалась там, далеко, в трубку: „Нет…“ На ее загружающие телефонную линию вопросы: какова любовь на Чимгане и где Чимган, я отвечал: последнее мне неведомо, может, он горное селение, где, по слухам, возлюбленная главного героя, годящаяся ему почти в матушки, падает, оборотясь за полночь в даму-Луну, вся в кружевах, с ним в кровать, пока ее мужья, гражданский, виртуальный, покойный и другие, путешествуют в разных мирах, а в окне звезды сини, словно сливы, но та, которую я знал, не существует. „Фантастика, что ли?“ – разочарованно спросила она”.
“Больше всего, – продолжал он на следующем листке с обгорелым углом, отчего листок стал не четырехугольным, а пятиугольным, – мне не нравится дочка прачки. Она возникает в воздухе наподобие анаглифного изображения, встает из текста Лукницкого, записанного им с голоса Ахматовой, из свидетельств (пересказанных ею) подруги ее Ирины Ф.(покойной); по чьим-то, теперь уже не понять, по чьим словам, в доме Ф. жила прачка, чья дочка в качестве наблюдающего члена ЧК присутствовала при расстреле Гумилева (с хлебом, прямо скажем, было неважно, зато зрелищ хоть отбавляй, зрелища, правда, на любителя), подчеривалось, что дочка прачки знала Гумилева лично (в другом отрывке говорилось: „знала поэта в лицо“; это одно и то же или нет?). И якобы дочка прачки неведомо кому рассказывала о расстреле и о месте его.
Я шел по териокскому, зеленогорскому уже, пляжу, думал об этой устрашающей зрительнице, а также о том – не покончил ли, часом, поэт с собой таким невинным, на особицу, образом, при помощи сексота и следователя, с третьей, считая с юности, попытки. И тут на валун рядом со мной села чайка.
Все мы помним „Чайку“ Чехова: первая любовь – юная романтическая девушка, пьеса главного героя, в которой девушка изображает некую душу, блуждающую… ну и так далее; случайно подстреленная чайка, соблазнитель, с которым девушка бежит, встреча через несколько лет, я чайка, нет, я актриса… Прекрасно нарисованная стилизованная чайка на занавесе МХАТа, белые крыла над заливом, мы всегда видим их издали.
Я увидел ее вблизи.
Она была огромна, клюв, как орудие, мощный молот убийцы, сильный корпус торпеды; тут-то мне и стало ясно, почему при появлении чаек в нашем городском дворе вороны мигом исчезают: из чувства самосохранения. Герой потому и стреляется, что в увиденной в зрелости первой любви проступают черты его жесткой, тщеславной, пробивной матушки. Бедный Треплев.
Интересно, видел ли Чехов чайку вблизи? А Гумилев?”
Потом он выписал несколько цитат.
“Вечность – дитя, забавляющееся шашками: царство ребенка”. Гераклит
“Развитие воображения служит мерилом развития культуры”. Виктор Гюго
“Как антитезу изменчивой действительности человек создал в воображении мир неизменного, мир постоянств.
[…] Дух есть высший инстинкт. Он живет реально в нашем воображении. Он проявляется через воображение. Его критерии абсолютны. Он есть. Он есть имагинитивный абсолют. Он создал культуру. Он и есть культура.
[…] Мы даже можем предположить, что законы механики суть некие рефлексы былых инстинктивных процессов мировой мысли, действующих теперь в энергиях, включенных в вещество, подобно тому как рефлексы действуют в нервной системе и мозгу человека”. Яков Голосовкер
“В „Сказаниях о титанах“ открывается чужое зрение в мир странный, беспощадный, яркий и неверный, как мираж”. Он же
“Сила воображения может пробудиться внезапно, точно от искры в сухостое…” Продолжение фразы и последующий абзац были вымараны; я подумала о Мировиче и детях из клиники. Его рассказы, сказки, книги, смешавшиеся в книгу, разбудили детей, полыхнула искра в сухостое, и они, неофиты, незнайки, оказались в самом центре мифа, который и был культура и частью которого они теперь стали. Воображение каждого нашего “колдовского ребенка” и всех их вместе, должно быть, и материализовалось в образы посещений.
“Детская магия, – написал он на следующем листке, словно услышав мысли мои, – жила в сознании Гумилева всю жизнь. Мне кажется, его последняя поездка на Украину несла в себе и скрытую цель; он загадал, что на одной из станции увидит на перроне Ольгу Высотскую с сыном – и сойдет с поезда. Но ему не удалось увидеть их в окно, а о том, что он увидел, сказал он с горечью: „Украина сожжена“. И потом, когда узнал он, что в Ростове поставили его пьесу, он надеялся, идя в театр, что одну из ролей будет играть она. Не сбылось и это”.
– Какие странные имена у посетителей наших больных, – сказал Мирович.
– Уток и Тимтирим? – спросил Орлов.
– Нет, к этим уж я притерпелся. Шоро и Назарик.
У Шоро один раз спросили:
– Может быть, Назарик – пигмей?
– Мы с ним пигмеи по очереди, – отвечал Шоро.
Они и вправду масштабировались на разные лады, с ростом и величиной полная неразбериха, семь пятниц на неделе; в канун ноябрьской воробьиной ночи Назарик появился, сидя у Шоро на плече, и был он в тот момент то ли не больше крупного петуха, то ли не меньше маленькой обезьянки.
– Я играю в свой тотем, -важно пояснил он.
– Если ты чуть-чуть индеец, почему твое имя Назарик?
– Это мое подменное имя номер два.
– У тебя несколько подменных имен?! – воскликнул зачарованный Жанбырбай.
– Нет, подменное одно, но есть еще тайное номер три, запасное номер четыре и псевдоним номер пять.
– Зачем тебе их столько? – спросил Мальчик.
– Все это не нашего ума дело, – промолвил Шоро и унес Назарика.
На вопрос, кто из них главнее, Шоро отвечал:
– Кто в данный момент меньше, тот временный главнюк.
– Ну, не всегда, – возразил Назарик.
Во время ежевечерней игры “Что ты любишь?”, когда пришла его очередь, Шоро впервые заулыбался:
– Я люблю домик для птиц!
– Скворечник?
– Нет, для скворца домик избушечка, дуплянка из полешка, а я люблю цыганский домик для птиц, настоящее вардо.
– Ведро? – не понял Петя.
– Кибитка, – пояснил Шоро, – возок жилой.
– А ы, А-а-и?- спросил Хасан.
– А я, – отвечал Назарик, – люблю рыбий плеск.
– Весной корюшка пойдет, – произнес Князь, чтобы Назарику стало хорошо.
– Много ли юколы из здешней корюшки? – философически спросил тот.
Петю и Пашу Назарик называл альпинистами и не говорил почему, только Князю по секрету объяснил:
– Раз они близнецы, значит, горные люди, дети горных людей.
– Они разве близнецы? – шепотом спросил Князь.
– Назарик, – спросил Паша, – а ты, случайно, не чукча?
– Случайно нет, – ответил Шоро, и Назарик унес его, бывшего к случаю меньше пигмея.
Ранним утром, пока не гремело ведро, не брякал половник, едва начинало светлеть, светать, да, собственно, еще и вовсе было темно, на краешке кровати Князя в ногах сиживал сухонький старичок с посохом в длинном одеянии, то ли в подряснике, то ли в халате уличном, теплом, больничном, сине-голубом, то ли в зимней до пят северной одежде (был ли то зипун или армяк на особицу, Князь не знал); шапку держал он в руке. И, насидевшись, наполнив все пространство вокруг ласковой тишиною, покрывал голову и тотчас исчезал.
– Это святой Марей, – объяснил Князь Пете, спросившему, не дедушка ли его навещает.
Однажды он заговорил про святого Марея при Княгине, она было возразила, мол, такого святого ни в одних святцах нет.
– Что ты, мама, – отвечал ей Князь не без обиды в голосе, – как же его нет, он меня проведать пришел, такой же, как я, у твоих пинежских родственников видел, только тот был поменьше, скульптура деревянная, а этот и вправду дедушка дедушкой. Старая тетя Дуня ему молилась и его по имени звала Марей. Она говорила, он у них в доме стоял с детства ее прабабушки, она его знала, а ты давно оттуда переехала, ты его забыла или знать не могла. Тетя Дуня сказала: умрет – мне его подарит. Может, она умерла, вот он и ходит.
Глава семнадцатая
Полумгла. – Мальчик назначен на операцию. – Лугаревич. – Лихорадка и бред. – “Возьми меня в Раушен”. – “Он меня слышит”.
В одну из пятниц с утра осенняя хмурая полумгла взяла город приступом, а с ним и Мариинский приют. Тучи зависли, словно навсегда, дождь так и не начался, то заморосит, то раздумает, то стемнеет, словно время собирается двинуться вспять и вернуть нас в ту часть суток, где едва светает. Я опоздала на работу, что случалось со мною, Орлов пришел чуть позже меня, чего не бывало никогда.
– Идите на обход, – сказала Жерехова Виталию Северьяновичу, – директор велел всем руководителям подразделений присутствовать.
– Не в настроении? – спросил Северьянович, надевая парадный халат.
– Очень даже в настроении, – отвечала она мрачно, – Болотова с Мировичем в командировку отправил. Заместительница его бюллетенит. Будет на операцию, кого захочет, назначать. Идите уже. Герман Иванович, вам сегодня кто первый навстречу попался?
Мы, полушутя-полусерьезно, считали, что день определяется первым встречным Орлова.
– Лугаревич.
– Ну, – сказала Жерехова, направляясь к двери, ведущей во двор, – добра не жди. Я ушла на склад, вернусь минут через сорок. Наталья Васильевна, не почтите за труд, воду в цветах поменяйте.
Букет хризантем, привезенных ею с дачи, стоял на крутящейся скульптурной подставке у окна. Я незамедлительно разбила пятилитровую банку с водой, порезалась, стала вытирать пол, Орлов унес ведро с осколками, тут наконец небо вылило на наш околоток свои ушаты.
– Ноги промочила, – сказала Жерехова, входя.
Следом возник Орлов с пустым ведром.
– Голову, говорят, – сказал он, вытираясь носовым платком, – полезно дождевой водой мыть.
Мы видели, как бежит по двору наш начальник, закутавшись в полиэтилен.
– Ну, и кого? – спросила Женя.
– Мальчика без рук и без ног, – отвечал Северьянович, скидывая крыла, – а из взрослого отделения Демиденко из Ярославля и чернобородого. Всех по его новой методике. Демиденко в полном мраке лежит и вслух книжку про родной город читает, какое-то непонятное краеведение: “Где нынче ярославский канифас? Где бубереты? Юфть? Даже простой полуалександрийской бумаги не сыщешь”. А далее про город Мологу, затопленный Рыбинским водохранилищем, как там вода иногда спадает, обнажаются старые мостовые, надгробия, тротуары, фундаменты домов, можно на крыльце собственного дома посидеть, если не боишься прилива. “Я, говорит, сиживал, что мне прилив”, – а у самого слезы на глазах.
В окно застучали прегромко, Женя вскрикнула, то был Лугаревич в черном плаще, он влип лицом в стекло, скалясь в улыбке; мы думали, он зайдет, но он не появился.
На сей раз он нас не осчастливил беседой о том, что жену надо гонять (“Выгонять из дома?” – в полном недоумении, помнится, спросил, впервые услышав Лугаревича, Орлов – и получил разъяснение), чтобы беременела почаще, “они от этого хорошеют, молодеют, детей приносят, назначение свое отрабатывают”, а также о породе. “Породу, – говорил он, – портить нельзя. Никаких примесей. Особо портят породу евреи. Нацмены, само собой, тоже”. – “А что у тебя за фамилия, Лугаревич? – спросил Болотов. – Часом, не еврейская? Как у тебя-то самого с породой?” Тот ответил долгим пассажем про белорусов, югославов и молдаван, которые нам братья-славяне. Учившая французский практикантка Марина (Лугаревич любил щипать ее то за локоток, то пониже спины) предположила, что фамилия его происходит от loup-garoux, волк-оборотень натуральный. Он и впрямь скалился по-волчьи, да искры оборотнические в голубых его зенках иногда сверкали. “Не портили бы породу, не было бы столько инвалидов”, – утверждал Лугаревич. Инженер-конструктор он был одаренный, никто не ведал, где отрыл его директор, откуда он взялся вообще. “Что он тут, этот кобелина, делает? – фыркала Марина. – На нем бы пахать, он не знает, куда силы девать”. – “Может, и его дети придумали?” – предположил Орлов. Но его тут же разуверили: дети такое придумать не могут. “Он словно из анекдота про кирпич, – заметил Николаша, – на что ни глянет, думает о бабах. Такие всегда были и всегда будут. Радуйтесь, что для статистики он вам на жизненном пути попался, а то бы вы, как юные пионеры, не верили бы, что есть кадры, для которых главное – собственный прибор”. – “Он вроде не говорит о бабах, – возразил Орлов, – а исключительно о своей жене. Ой, такая песня была… не помню… там главный герой, „я“ из песни, женился и перечисляет, чего ему теперь не надо делать… „целовать какой-то дряни руки и просить, чтоб сжалилась она: у меня для этой самой штуки есть своя законная жена“”.
Вошла одна из испанок Северьяныча, зардевшись под вуалеткой, пряча в кружевной косынке трехпалую левую ручку, и фривольный разговор про Лугаревича прекратился.
В операционный день стояла все та же полумгла, не верилось, что солнце есть вообще, что мы еще его увидим, трансляция надрывалась бравурным музоном директорских операций, директор, как известно, любил все модное, передовое, самоновейшее. Мы ушли с Орловым во двор отливать модели из зубоврачебной пластмассы, вонявшей так нестерпимо, что мы сдурели от нее и под открытым небом.
Наутро у двоих прооперированных поднялась температура.
Мальчик бредил вслух, смежив длинные девчоночьи ресницы, горели пятна на скулах, на той скуле, где родинка, пятно ярче.
Он на кого-то был похож, на кого, я не могла вспомнить. “Раушен… – шептал он, – Раушен…”, отрывками рассказывая историю своей недлинной жизни, и вскоре слушатели его бреда узнали о нем всё. Его отец и мать были подростками, когда он родился, возмущенные, убитые позором взрослые их развели, матушку увезли рожать в Германию, где дедушка его служил, малолетке отцу, ничего не знавшему о его увечье, его так и не показали; маленькую маменьку выдали замуж по-быстрому за кого-то из подчиненных деда, она долго не прожила, умерла от рака, сгорела, убежала, теперь никто не найдет, не оскорбит, не осудит, волею судеб оказался он в одном из интернатов для детей-инвалидов, где всего не хватало: персонала, денег, оборудования, еды, одежды.
Ему мерещились волны, белое на сером, он звал мать: мама, не уходи, не бросай меня, не отдавай меня, мне скоро сделают руки и ноги, если отдашь, меня зарежут, мусенька, мамулечка, хоть привиденьицем приди ко мне, возьми меня в Раушен! Он просился в это не ведомое никому место, как просился бы в рай, да она и была для него царевна Царства Небесного.
Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.
– Да он вас не слышит!
– Он меня слышит.
Он говорил – чтобы спал жар – о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и, когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:
И таинственный твой собеседник,
Вот я душу мою отдаю
За твой маленький детский передник,
За разбитую куклу твою… -
Мальчик открыл глаза.
Глава восемнадцатая
Птюшки-печенюшки. – “Они никто и ничто”. – Кто мы, коринфяне? – Битье посуды и потрясание ремнем. – “У них другая психика”. – Блюка и разблюканя. – “Не плачьте о нас!” – Отец Жан Ванье.
Княгиня приносила мелкое печенье, птюшки-печенюшки, которое пекла не только на Благовещение, жаворонки размером с колибри, одна изюминка четырем птичкам на глазок. В моем ночном дачном сне, одном из нелюбимых повторяющихся снов, покойники ели рыбу. А между мисками с этой рыбой стояли вазоны цветного стекла с мини-жаворонками Княгини. Я проснулась почти без голоса, утомленная сновидением своим, и позвонила Орловым.
– Ты помнишь, как тогда Мальчик болел после операции?
– В первый раз или во второй?
– В первый.
– Жене Болотов тогда объяснил: у инвалидов без рук и без ног, даже у самых легких, одноруких, – неполный круг кровообращения, отличающийся от обычного, потому и болеют они на особицу. Услышавший это Лугаревич сказал: “Все-то у них не так, и они никто и ничто”.
На одном из полупустых, чуть тронутых огнем листков бумажной шкатулки это “ничто” звучало в обрывке фразы, лишившейся начала с отсутствующей предыдущей страницы: “…и остальные были для новых властителей ничто. Религия, искусство, образование, наука, культура, пустые звуки, включавшие в себя толпы недоделанных чуждых персоналий, подлежали уничтожению за ненадобностью, ненужные вещи. Право на жизнь принадлежало головорезам и холуям головорезов. Страна была просахалинена соловецкой властью, приговор обжалованию не подлежал. Сказано было: прошлое – это минное поле. Я бы разъяснил на месте комментатора, описав мины замедленного действия, приведя присловье про ошибку сапера и проч., и проч. И прочь”.
Я заболевала стремительно, инвалидный младший, по счастью, уснул быстро, без страхов и причуд, без внезапного ночного скандала, уже спали все и на нашей, и на соседних дачах; наглотавшись таблеток: парацетамол, аспирин, супрастин на закуску, запив их чаем с мятою и малиной, пыталась уснуть и я, сдерживая кашель, но сон не шел. Бытие выворачивалось наизнанку, изнаночные швы одежды, точно рубцы, причиняли боль ощетинившейся шагреневой коже жизни моей. Мы-то кто такие? кто мы, коринфяне? не нам ли давным-давно святой апостол Павел сказал: “Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы передвигать, а не имею любви, – то я никто”.
Детский психиатр, наблюдавший моего младшего в раннем детстве, на слова мои, что, мол, при повышенной температуре, на пике гриппа, мой человек дождя заметно умнеет и успокаивается, закивал головою: “Аутисты все такие. Их хоть специально подогревай”. Вероятно, я была дитятку под стать, аутичная мамашка, некое прояснение сознания пришло ко мне в ту ночь жара и озноба. В огне лихорадки сгорало все, что приходилось мне терпеть, детские всплески страхов и ярости, из-за которых нельзя было выйти из дома ни с ним, ни без него, горы битой посуды (в том числе банок с вареньем, он шандарахал их о батарею; с особым тщанием колотил он чашки, блюдца и тарелки, когда на отца его напали “плохие дядьки”, в те годы подобные нападения были привычным городским сюжетом; муж лежал в нейрохирургической клинике с черепно-мозговой травмой, мир был плох, мальчишка объявил миру войну, в воздухе стояли фонтаны осколков, и ничем, кроме чуда, нельзя было объяснить тот факт, что мы с ним не были ранены, ослеплены, не заливали кровью паркет), то, как вметеливал он мне по лицу под адреналином, силища редкая; в конце концов он припечатал меня по бестолковке кирпичом, и отчасти был прав, я накричала на него довольно-таки злобно, но часа два в “скорой” и в больнице я не видела левым глазом ничего; ну, я уж не говорю о шкафах с книгами и холодильнике, их он укладывал на пол в полный рост, – словом, все и всё не имело ни малейшего веса, никакого значения, а перевешивали те моменты, когда, превратясь в ничто, я обзывала его в пароксизме гнева, боли, бессилия и отчаяния или влетала в его комнату, потрясая ремнем, а он стоял у окна, раздевшийся догола, мелкий жалкий эксгибиционист, перепуганный ожиданием неведомого наказания от чудовища в образе “третьей матери” с фашистской мордой горгоны; почему-то и он, должно быть, не помнил месяцев и лет терпеливого труда, игр, обучения, успокоений, уговоров, а помнил только такие десятиминутки, отсюда возник выдуманный им персонаж “третья мать”; была ли я первой? и куда тогда делась вторая? или я была вторая, – а кто же тогда была первая?
Не раз и не два слышала я на всяких психиатрических и психологических комиссиях (ему было четыре года, пять, он боялся чужих людей), что он никогда не будет понимать обращенную речь и не научится говорить, что он необучаем.
А позже, после уроков у легендарной Чоловской – как жаль, что он ходил к ней так мало! но она меня все же успела обучить азам своей методики… – с каким трудом взяли его в спецшколу. Впрочем, психиатры время от времени намекали: не худо бы мне отдохнуть, сдав сына на несколько месяцев в психушку; но я терпела, мы терпели все, хотя на месяц он все же попал туда, любимых своих кошек стал в форточки с шестого этажа кидать. Кошки выжили, здравствовали, я бегала вокруг дурдома, едва дожидаясь впускных дней, он держался героически, а я видеть не могла пустую застеленную кровать в его комнате.
– У них совершенно другая психика, непохожая на психику нормальных людей, – заявила мне безапелляционно одна из медицинских чиновниц.
Долгие годы, с момента, когда его, почти не говорящего, начала обучать Чоловская, вела я записи, которые время от времени в трудные дни перечитывала, они поддерживали меня. Я знаю, какого невероятного труда стоило ему научиться писать, читать, считать; вот петь и подыгрывать на ксилофоне он начал сразу (хотя с этой самой музыкотерапией и с помощью детям-аутистам у нас лет за восемь покончили, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал; с нормальными-то не ясно, что делать).
– Какой у вас мальчик красивый, как жаль, что он такой… – говорили сердобольные продавщицы, с которыми у него устанавливался сызмальства молниеносный таинственный психотерапевтический контакт.
За его невероятные усилия в этом мире я уважаю его.
Вместо классического “От двух до пяти” мои записи должны были бы называться
ОТ ПЯТИ ДО ДВАДЦАТИ
Слова:
Блюка (от “люблю”) – любимая вещь
Разблюканя (от “блюка”) – очень любимая вещь
Типцы – птицы
Брюо – бюро
Пакризы – капризы
Три последних слова являются иллюстрацией перестановки букв в словах, характерной для речи аутистов.
Выражения, песни, диалоги (в сокращении)
Дождь шумит, ветер пищит, ночь плачет.
Темнота ночью любит меня, темнота любит.
Пытаясь поднять меня: “Тяжелая мама. Тяжелый случай”.
Увидев белую кошку, говорит: “Кошка на севере”.
Божая корова.
На улице: “Пойдем домой”. – “Какой домой? Какой домой? Такой погода! Весна деется”.
Солнце на небо вышло в гости.
Говорит по телефону: “И такая выходит период. Период такая. Дикая боля сначала головная, потом дико бесимся. Такая получается прямо загадка. То уши жмут, то глаза жмут, то горло, то ботинки, то штаны”.
Подушечка сварится, а на картошечку спать ляжем! (хохочет)
Вкуснота с горькотой.
Сидит, смотрит телевизор, быстро выключает его и говорит: “Ресурсы! Какие ресурсы, когда в башке пусто!”
Сочинил стих:
Поезд встал на рельсинки
И поехал в Хельсинки.
Осенние синицы! Осенние синицы! Осенние синицы сентября!
По телевизору показывают, как пушки бьют по Белому дому. “Не стреляйте! Не стреляйте! Кто-нибудь, президент, Черномордин, какое-нибудь правительство, скажите, чтоб перестали стрелять! Там какие-нибудь люди есть! Стрелять нельзя!”
– К нам гости придут.
– А люди будут или только родственники?
Выругал меня: “Взрослая тварь!”
Песня:
Путь одинокий,
Путь одинокий,
Очень далекий.
На улице дождь пролилось, такая дождливая свобода.
У меня пасть болит. Стоматит, наверное.
У меня болит сустав переносицы.
Подбодрил играющую в телеигру даму: “Правильно говоришь, идиотка!”
Во дворе здоровается за руку с сидящими на скамейке старушками, спрашивает, как они себя чувствуют, не болеют ли. Особенно полюбилась ему старушка в шляпке. Говорит ей: “Ты не умрешь? Я не хочу, чтобы ты умирала!” Если мы не подходим, кричит издалека: “Старуха, не умирай! Не умирай никогда! Он не хочет!”
Мне снятся Подрость и Ингарость, и у меня от них страхи.
Дяденька Боярский поет боярскую музыку.
Не снись мне, банан-бессонница! Не снись мне, рыба-сон!
Мне снился квартирный город, и я в нем быть не хочу!
Я вырос в квартирном городе.
Женщина-продавщица, продай мне, будьте любезны, двести грамм сыра побольше и колбасы.
Рыба сюдак и рыба тудак.
Чуть не плача: “Нет никакого „завтра“! Когда проснемся, будет новое сегодня!”
А все потому, что у нее бизность есть.
Извини нас, день, мы не будем в рылость впадать, кувшинные рыла сволочные делать. И в рожистость впадать не станем.
Мне снился Ванту-Туканту страшный.
Первая сказка. “Король сказал: “Чашку заменить!” – хотел заменить, но я отказался. Принц пришел, чашку принес, Ирину чашку взял. Пришел я. Заменил свою Золушку, переставил пластинку. Я хотел мириться. Я сказал : “Здравствуйте! Привет!” Заменилась и страна Россия, республика театра. И я сказал: “Ира! Не плачь!”
Взрослые люди,
Взрослые люди,
Взрослые люди,
Что вы за люди?
Вторая сказка. Я хотел, чтобы я хотел жениться на принцессе. Я хотел, чтобы ты хотел побыть со мной. Я написал: “Лед в Арктике”. Я не в Арктике родился, а в России. Я хотел, чтобы я хотел где-нибудь быть таким, какой я. Я задумался.
У меня болит запястье ноги.
Мне снился Васин-Васин, он страшный и пугает меня.
Некоторые вещи лучше немножко забывать.
Иногда бывает сон, когда не спишь.
Кот Трифон у нас помер. И дедушка сдох.
– Ты не холодильник?
– Нет, я твоя мама. Разве ты не знаешь, кто я?
– Знаю. Но ты иногда немножко холодильник.
Давай будем быть благодарными.
Спасибо за ватрушку. Давай сделаем в покупании такой ватрушки перерыв. Все-таки она была мерзкая и сверху похожа на мусор.
Отбрыськай кота, откышкай его!
Что за человек? Что за человек? Сидит, как жаба какая, неодетая, необутая, необученная, неизученная!
Я забыл паспорт потерять.
Ты моя веревочка, ты моя бечевочка, ты моя привязочка.
Песня:
Я хочу
сам с собою встречи,
я хочу
сам с собою встречи,
чтоб такая жизнь была,
как нигде и никогда,
тра-та-та.
Меня отец за судороги хватал.
Песня:
Моя любовь,
люблю тебя,
люблю тебя,
люби меня!
Песня:
Мелюзга одна видна,
мелюзга одна видна,
видна она!
Ну и напокупались мы кивятины!
Третий Мурзик вылез из головы. Голова как дверь. Голова как окно: глазками вижу. Голова как дом.
Была страна. И все в ней были странные.
Дедушка умер, но жив во сне.
Я обижаюсь на старых людей, – зачем они умирают.
Кошке, ласкательно: “Домашняя ты моя скотинушка!” Однажды то же сказал ласкательно мне.
Сидит дед, во сто шуб одет, кто его раздевает, тот слезы проливает. Это дедушка после инсульта.
Ладно, пусть уж будет звездный дождь, только без грозы.
Мне снился дедушка-монстр и монстр-Савраска.
У солнца сегодня выходной день.
TV: – …британские лорды…
– Лодыри британские.
Я: – Не лодыри, а лорды. Палата лордов.
– Британские морды. Палата лодырей.
Очень много говоришь, мамаша, и все неправильно!
Людоедливая людоедка Лезвия лезет.
Огнёй пахнет. Электросварка.
Улицу раскопали и еще на место не поставили.
– …и чтобы дали попить пьющим человекам и напоили их от жажды их!
Я ем хлеб насущный, его горбушечку.
Обращаясь ко мне:- Поезжай в Москву разгонять тоску.
Я: – А вы меня отпускаете?
– А почему нет? Отпускаем.
Я: – Вы отпускаете, а я не еду.
– Ну и дура ты у нас все-таки.
В фильме по телевизору играют Генделя. Послушав, восклицает: “Молитвенная музыка!”
Требую с жадобством.
Пришел засранец-оборванец.
Они жили богато в чудесной стране и были не бедняжки.
Говорит коту: “Кошачий парень, похожий на старушку! Нашлялся, пахнет маминой юбкой, надо шампунем обтереть”.
Ах ты, постелька, кроватка, моя ты лежава!
Сегодня пятница июля, а потом будет осень.
Тортиком пахнет кроватка у принцессы, колбаской пахнет.
Я двигаю ногой. Я вечно двигаю ногой. Я вечный двигатель ноги.
Улыбнись мне, Богоматерь Мадонна!
Чудо красоты природы: луна, звезда и Смольный собор.
Благодарный благородный богородец.
От улыбок зубы болят.
Осчастливь меня! Прилюби меря! Скажи мне: “Не горевай!”
Звезда прекрасная горит,
гроза опасная гремит,
звезда весенняя горит,
гроза осенняя гремит.
Тяжелые обстоятельства случая вышли в этой Чеченции двадцатого века девяностых годов. И стреляют, и стреляют, такие стрельцы нашлись.
Еще на Кавказе есть армянцы.
До свидания, елка, огонечки твои, до будущего года. Мы тебе благодарные.
Не отдавай меня стрекачу! Стрекач снится, стрекач бежит во сне.
Был он идиот, и была у него идиотка.
А если папа и мама умрут, брат или сестра придут ко мне ночевать?
Господи, смотри, какой телячий кот!
Я услышал: у тебя в голове сумерки.
Ах ты, кот, голова мохнатая, кошачья ушанка!
Хочу, чтобы летом в холод под окнами шли дядьки в валенках, в шубах, в шапках, идиоты такие красивые.
У чайника в носике чаинок застрял.
Горючая лампа снится.
Поет: “Выше ваши заглавы! Ходите прямо!”
У кота обволосела шерсть, лысость проходит.
Поет: “Я вас спою…”
Я вспомнил о будущем.
Иногда под окнами Путин ходит, ручка под ручку, а иногда разбойники.
Упал, как лед с крыши.
Убери ты эту Джульетту Прокофьевну, мне ее музыка не нравится!
Идущего стук колес поезда.
Папа, какой ты умный! Какой ты добрый! Ты – детская поэзия!
Нагонный ветер гоняет тучи.
Нагонный ветер летит с холму.
То мамино рыло снится, то папина рожа. Страшные сны.
– Не говори, что я умный! Скажи, что я хороший!
– Разве умный – это плохо?
– Хороший лучше, чем умный.
Скальные зубы.
Столица северная едет на восток,
столица северная не совсем, как запад.
Скоростная больница.
Вампиры опять бродят под окнами.
Паук среди жуков как котеночек.
Животных надо любить нежно, особенно маму.
Стрекача пресмыкающего показали.
На даче. – У меня в печке президент сидит.
Я: – Вчера не сидел, а сегодня сидит?
– Вчера он в холодильнике сидел.
Отец: – А какой президент?
– Как какой? Путин.
Драже дрожит дрожью!
Когда не вслушиваешься и не внюхиваешься, легче жить.
– Приснился микробот.
– Кто это такой?
– Это такой человек, маленький, но железный.
Я боюсь “инда”. Но если оно “даже”, я переставаю бояться.
– Если тебе больше нравится всё, чем не нравится, то ты гений. И я иногда гений. Гений мне тоже нравится.
Шутки твои лбом пахнут!
Когда папа долго с заказчиком про проект говорит, у меня яйца чешутся.
Мне жалко больничного старика Иванова.
Добрый день не купишь.
Гражданин поезда.
Такое животное категорическое очень нравится.
– Я старик. Коленки у меня старые, попа у меня старая, грудь у меня старая. Старый я сегодня. У меня голова старая, глаза у меня старые. Скоро я умру. И больше не найдешь такого. Я такой один был.
Кошки мочу сделали.
Чушка и ее чушуёночек.
Кот, кошачья твоя категория!
От этой включенной Матвиенки телевизионный трепет один.
Папа в больнице. Зачем он в больнице? Чтобы в доме не было пусто, буду ворчать, как папа.
Фазаны спать падают.
Музглый совсем кот, сонный, теплый.
Дядя сбрасывает с крыши снег, чтобы была весна.
Люди нам с ним попадались разные. Хороших было больше. В больнице сумасшедшие и медсестры были к нему добры. О чиновниках, занимающихся проблемами инвалидов, лекарствами, постановлениями о рецептах и опеке, говорить неохота. Вспыльчивостью и так отличаюсь, да и за иные мгновения душа болит, совесть нечиста.
– У нас у всех совесть нечиста по отношению к инвалидам, – сказала мне когда-то Женя Жерехова, которую все ее пациенты поминали только добром.
Мне так жаль, что я потеряла две статьи, имя автора первой, переведенной с английского, забыто, память сохранила только название: “Не плачьте о нас”. Вторая – газетная вырезка – посвящена была французскому иезуиту, старому уже человеку, отцу Жану Ванье, много работавшему с тяжелыми детьми; он брал на руки исковерканного болезнью маленького ребенка и говорил ему: “Я люблю тебя”.
– Не плачьте о нас!
Глава девятнадцатая
Поветрие. – Поездка на противочумную станцию порта. – Операция-bis. – Бред. – “Все мы тут”. – “Сделай им схрон!”
В ту осень и в начале последовавшей за ней холодной отрешенной зимы по городу словно некий призрак пробежал, прокатилась непонятная эпидемия одной из невнятных болезней, коим давали названия наобум святых (как метили традиционно женскими именами чудовищные торнадо, смертоносные циклоны: Салли, Мэри, Фанни): “поветрие”, “испанка”, “инфлюэнца”, “птичий грипп”; тогдашняя хворь именовалась “псевдотуберкулезом”. Для начала ее средневековый сквозняк прошелся по детским садам. По доморощенной легенде городской, детскосадовские повара, делая салатики из капусты, не удосужились белокочанную крутым кипятком окатить, так, сполоснули из-под крана на скору руку, а на складах, где исходный продукт, в котором деток находят, хранился, грызли его крысы, бациллу и занесли, – или то был вибрион? Симптомы хвори были у пациентов разные, в обязательном порядке всех посещали три “свечи” температурные, три захода к сорока с лишним, в остальном полный разнобой: кто кашлял, кто хрипел, кто покрывался сыпью вроде коревой либо скарлатинной, у мальчугана нашей сотрудницы дня на три ноги отнялись. Заболел и мой пятилетний сынишка, отправившийся в группу свою после эпидемии.
За день до первого подъема температуры взяли у него кровь из вены (“для посева, профилактически”) и велели мне быстренько отвезти пробирку на анализ. “Куда?” – спросила я. И получила ответ: “На противочумную станцию порта”. Сев в такси, держа пробирку за пазухой, поехала я в порт по незнакомым улицам и переулкам по району, чьего и названия-то не знала. Очутившись перед забором из сетки, позвонила я в запертую калитку, минут через пять открывшуюся, проследовала к крылечку казенного двухэтажного здания грязно-белого кирпича, позвонила еще в один звоночек возле железной двери. Долго ждала я, потом за дверью послышались шаги, заскрежетали засовы, появилась предо мною фигура, видимо, женская, в белом, в бахилах до колен, в рыцарских, колом стоящих перчатках, головной убор напоминал шлем, закрыта вся голова, лицо за забралом, я видела только глаза в слюдяной прорези маски – словом, полная иллюзия того, что чума свирепствует, а Чумная Смерть вышла на меня поглазеть.
Я отшатнулась, фигура покачала головою, вытянула руку повелительно, до меня донесся утробный приглушенный глас: “Давайте!” – и я вложила в огромную перчатку пробирочку, обернутую квитком с номером детсада, датой, именем и фамилией. Тотчас фигура исчезла за вратами своего противочумного форпоста, успев напоследок сделать мне императивный жест свободной рукою: убирайтесь поживее. Я помчалась обратно, калиточка сама отворилась и захлопнулась за мною, таксист ждал, для экономии доехала я до ближайшей станции метро, где неадекватно всплакнула на эскалаторе.
Назавтра сын уже лежал с высоченной температурою, на работу я долго не ходила и о том, что произошло за время моего отсутствия, узнала из рассказов разных лиц: Жереховой, Орлова, Мировича, Княгини и нашего начальника Лещенки. О схроне знала только Княгиня, потом Князь под большим секретом рассказал о нем Жене, подарив ей на прощание утаенное перышко. Раза два или три, позже, много позже, мне снилась клиника, магическое действо под ночными небесами у восхолмия с лакокрасочным складом, модификация событий.
Директор сделал Мальчику вторую операцию, чтобы не слышать ее аккомпанемента, радио Орлов в художественной мастерской загодя выключил. Мальчик затемпературил сразу и на третий день был так плох, что на обходе, выйдя из его палаты, терапевт сказала невропатологу: “Дело пахнет простыней”, а проходившая мимо со слепком Жерехова эту самую простыню (ею закрывали перед тем, как в морг везти) увидела чуть ли не вьяве, каждую складочку, каждый уголок, всю светотень чохом.
– Интересно, – сказал Лугаревич Лосенко, – что про него даже не скажешь: “вынесут ногами вперед”, ног-то нема.
Он был готов предложить свои варианты присловья, но Лосенко глянул на него таким тяжелым взглядом, не поленился и лицо свое квадратное к Лугаревичу обратить; тому пришлось быстрехонько ретироваться.
К вечеру палату кварцевали, в цвете инопланетном напоминала она то ли африканский лес полнолунный, то ли сцену из “Синей птицы”. “Тише, тише… – шептал Мальчику Тимтирим (Уток лежал под боком, на тонюсеньком одеяле, пытался снять боль, навеять сон, сбить жар), – все мы тут, с тобой, с тобой, тише…” В головах у Мальчика стоял недвижно святой Марей, в углу Назарик держал на плече маленького Шоро, крутившего игрушечную шарманку, слаб был голос шарманки, еле тренькал. Князь молился, коротенькие самодельные молитвы его прерывались всхлипами.
Среди выдуманной, выросшей из историй Мировича листвы мелькали мифические существа, висел в колыбели Чорос, пивший лившийся ему в рот березовый сок (над ним, как положено, летала сова), прижимал к животу глиняную плошку Чак-Мооль, все мелкие божества, от богини дверного косяка до божка шпингалета, обмерли в ожидании, жужжали счетные машинки Арабова и Берберова, – однако все персонажи вместе с имагинитивным пространством выцвели, умалились, поубавили светотени, словно готовы были раствориться в неумолимо жестоком воздухе объевшейся белены яви.
– Зачем… зачем… – бормотал Мальчик, – а я ведь чуял: пока не зарежет, не отстанет… ведь он один, директор, а как же все остальные? Столько народу… и никто за меня не заступился… никто… все ему позволили это со мной сделать… вот и добрые люди… добрые люди, вы… зачем… до смерти… меня … довели… меня вы пожрали… как змей Аврага Могой не пожрал…
Тут тихо проехал по середине палаты маленький, как в кукольном театре, призрачный возок жены великана Алангсира, правившей запряженными в возок волами: она вечно искала разрубленное на куски, разбросанное по всей земле тело мужа, чтобы воскресить его, и вроде все уж нашла, а голова так и не отыскалась, тщетно шли волы, зря крутились колеса.
И зашептал Жанбырбай истово, сглотнув слюну, переведя дух:
– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон. У меня есть все для схрона, все, что нужно закопать под заклинательные слова под деревом на холме, даже зуб ящерицы и два пушистых птичьих пера, малиновое и изумрудное. И древняя монета из жабьего рта. И камень из печени монаха. Мы сделаем схрон на проклятие, проклянем их всех, а потом дадим тебе имя Булагат, и всем им будет плохо, будут они пропадать, взрослые твари, а ты оживешь.
– Нет… не оживу…
– Тогда ты оживешь в другой жизни, с руками и ногами, другой совсем, а они получат свое. Все будут прокляты.
– Как же… – сказал Князь, – все прокляты? А Мирович? А Женя Петровна? Их нельзя…
– Никто… из них… за меня… не заступился…
– Если ты не предатель, – сурово сказал Жанбырбай Князю, – ты тоже пойдешь с нами ночью во двор, у тебя есть рука, ты можешь копать.
– Из соседней палаты Вовчик может пойти, – сказал Петя, – у него две руки, а протез ему уже сделали, он на нем хорошо ходит, до двора дойдет.
Глава двадцатая
Ночь. – Золотой Кол и Семь Кузнецов. – Схрон. – “Я за всех молюсь”. – Краденое перышко. – Кости Волынского. – “Прощай!” – “Теперь они пропали”. – И стали мы пропадать.
Ночь раскинула над ними, щадя их, свой звездный шатер, темную скинию свою, ни дождя, ни ветра, только осенний холод. Куртки зимних пижам, кое-как напяленных на летние, были незастегнуты, дрожь, мурашки от холода и храбрости, от шаманской прелести колдовства, от грозовой силы проклятия, от ожидаемых, предназначенных обидчикам бед.
Алтан Гадас, Золотой Кол Полярной звезды сиял в вышине, и кто знает, не собирался ли свод небесный обрушить на их головы озаряющий грешную землю небесный свет из всех девяноста девяти слоев небесных. Семь Старцев, они же Семь Кузнецов, здесь и сейчас назывались Большой Медведицей, но и тут и тогда каждая из семи звезд была тенгри, а одна оставалась краденой, и не было ей цены.
На всех у них было три руки, обрубок с пальчиком, девять ног и один протез.
Лакокрасочный краснокирпичный нарядный домок стоял на маленьком холме, и дерево стояло возле него, точно не ива, может, вяз, а может, падуб или ильм, их ботанические познания были расплывчаты, Мирович не успел рассказать им о растениях, да и сам не особо силен был в определении имен деревьев и трав. Игрушечный холм был для них сложным рельефом, препятствием для героев, но они поднялись к подножию дерева и выкопали ямку для схрона мастерком, найденной при входе лопатой и тупой больничной вилкой.
Чего не было на небе, так это Плеяд, Обезьяны Мичит; однако и издалека вызывала она из небытия стужу, холод и лед, почти готовые сковать лужи.
Черным было Хухе Мунхе тенгри, Вечное синее небо, определяющее судьбу человека, и никто из маленькой процессии увечных магов не знал, есть ли где над ними вотчина Чолмона, хозяина Венеры, хотя известно было всем, что вечерняя звезда его женщина, а утренняя – мужчина, которому принадлежат все звезды.
Небесный свод раскинул над ними свой вечный табернакль, хоть не знали они названий его звезд, планет и созвездий ни на одном языке, ни по книгам, ни понаслышке.
Уже произнес Жанбырбай все заклинания до единого, схрон был закопан, зазвенела из-под земли древняя монета, соударившись с зубом ящерицы, стоном и стуком ответили кости с кладбища у Сампсониевского собора, кости разрубленных, четвертованных два столетия назад, обезрученных и обезноженных Волынского, Еропкина и Хрущова. Никто не услышал ни зуба с монетою, ни мученических костей, уловил подземное страшное преткновение только Князь; он заплакал и стал молиться вслух словами правильных молитв.
– Ты за кого молишься? За тех, кто его пожрал? – осуждающе покосился на него Петя.
– Я за всех молюсь, – отвечал Князь, – за него, за нас и за них тоже.
Никто не видел, как стащил он из схрона и спрятал в рукаве зеленое перышко; он надеялся, что нарушенное хоть чуть-чуть колдовство окажется не таким разрушительным, что проклятие уменьшится не только на краденую составляющую, но, может быть, по неисповедимой математике зла, во сколько-нибудь раз.
Он молился, мысленно говорил Мальчику: “Прощай”, глядя на отчужденные звезды, тут же пугаясь, что прощается с ним, как с неживым.
– Теперь они пропали! – сказал Паша, оборотясь к зданию института; если бы у него были руки, он погрозил бы зданию кулаком.
И стали мы пропадать.
Глава двадцать первая
“А был ли мальчик-то?” – “Я ведь литератор понарошку”. – Колдовство навыворот. – Выдумки и легенды. – Зимняя любовь. – Отзвуки театра. – Конец шкатулки.
Клинику закрыли на дезинфекцию, расформировали, перевели больных кого куда, перенесли сроки протезирования; когда я пришла наконец на работу сдавать бюллетень по уходу за ребенком, никто не мог мне толком объяснить, выжил ли Мальчик, кто не знал, кто отмалчивался. Перестала спрашивать и я.
– А был ли мальчик-то? – говорил, сверкая волчьей улыбкой и взором голубоглазого волчары-альбиноса, Лугаревич. – Может, мальчика-то и не было?
Нынешняя дачная лихоманка отпустила меня, и, дождавшись, по обыкновению, сонной тишины, пробралась я к узкому столику у старинного буфета в уголке над лестницей на второй этаж, выставила на стол бумажную шкатулку и принялась выискивать среди открыток разрозненные записки неизвестного. Кем он был? как его звали? ни имени, ни фамилии; сосед, дачник со следующей станции нашей железнодорожной ветки, я из Келломяк, он из Териок, мы могли знать друг друга в лицо, комаровские частенько ездили в Зеленогорск, зеленогорские на велосипедах навещали наше Щучье озеро или знакомых.
“Я литератор понарошку, – писал он, – какой я ворон? я здешний мельник. Почему, кстати, посещает меня навязчивая идея, что известный музыкальный цикл „Прекрасная мельничиха“ имеет отношение к легендарной прекрасной дочери мельника Пиле, матушке Понтия Пилата? Видимо, потому, что я склонен к навязчивым идеям”.
“Как мне нравится фраза из одной из биографий Гумилева – или я вычитал ее из комментариев известного профессора Т.? – „О его романе с Ольгой Высотской ничего не известно“! Я читал ее воспоминания о театре в Териоках. До того, как я их прочел, я представлял ее совсем иною. На меня произвели сильнейшее впечатление ее фотографии: юная девушка с велосипедом, прелестная серьезная Коломбина под руку с Мейерхольдом (в белом, точно Пьеро) на фоне териокских сосен, где-то в дюнах, они идут по тропе, поглощенные разговором. Был ли до Гумилева ее любимым человеком Всеволод Эмильевич? Был ли это роман? Какой? Театральный, скажете вы. Виртуальный? – спрошу я. Из текста ее воспоминаний понять это невозможно. Но и Гумилева она упоминает один раз, как едва знакомого. Часть, бывшая пьесой для зрителей, завершена, то, что происходит с актерами далее, никого не касается, упал занавес, упал, silentium. Как люблю я ее за это молчание!”
“Замечали ли вы, что женщины, с которыми он расставался – по своей ли воле, по их ли желанию, по сюжету ли бытия, – блекли, теряли особый флер красоты, возвращались их лица в обыденность? Так происходило со всеми, кроме Высотской, впрочем, в некотором роде она с ним рассталась не вполне, растила их общего сына, которому рассказывала об отце, как сказку рассказывают или рыцарский роман”.
“Тогда он сказал мне: „Но я-то знаю точно, что потом он снял ту самую комнатушку, которую в театральное лето снимали Ольга с матерью, приехавшей к ней из Москвы, на мансарде кафе “Идеал”, если хотите, я завтра вам покажу, где это было“. Но назавтра он не пришел, и послезавтра, я больше никогда его не видел, я не мог не то что найти его, а и искать не мог, я никогда не знал, как его зовут и кто он, я фантазировал на этот счет впустую”.
“Кроме „Ислама“ и „Пятистопных ямбов“, образ Ольги Высотской мелькает в нескольких стихотворениях, где она говорит ему „да“ у прибрежной сосны, где двухтысячелетним медом пахнут ее душные темные волосы. Впрочем, есть еще текст, один из последних, после последней поездки на юг, „смерть в дому моем и в дому твоем“. В сущности, она была его первая женщина, стихи его изменились после встречи с ней, неудачная женитьба дала совсем другой опыт”.
“Он ехал на Украину, желая увидеть ее случайно, разумеется, вместе с сыном, как в пьесе, фантазер, он колдовал, вспомнив книжки оккультистской практики, читанные в юности, но его малороссийское колдовство обернулось полной неудачей, вместо счастливой случайной встречи вызвал он духов безумия и гибели”.
“- На самом деле, – сказал мне превесело мой безымянный собеседник с тростью в последнюю нашу встречу, – у Гумилева было только две женщины: Ольга Высотская и Ольга Гильдебрандт-Арбенина.
– Жены не в счет? – спросил я.
– Жены не в счет! – подтвердил он, улыбаясь. – Да вообще-то он на каждой готов был жениться, как Джеми”.
“После того, как расстался он с веселой красавицей Ольгой Гильдебрандт-Арбениной (точнее, она ушла от него к Юркуну, странно, она была любимой поэта, его куколкой благословенной, а Юркун был не просто „мальчик“ Кузмина, с которым тот жил не один год; оба, и он и она, были поводами для стихосложения и взбунтовались…), Гумилев ухаживал за молоденькой актрисой Дорианой Слепян. Именно с ней встретил он свой последний новый год в черном зубовском особняке, в черном фраке, под руку с Дорианой в черном платье.
Позже Дориана расскажет – не называя фамилии – о директоре театра, в котором служила, бывшем чекисте, присутствовавшем на расстреле Гумилева и пораженном его стойкостью; директор театра погиб в колесе репрессий тридцатых годов, его в свой час тоже расстреляли.
Дориану Слепян видел я в середине шестидесятых, старая, пополневшая, жила она с двумя подругами в летах в известном доме Толстого на Фонтанке; ходили слухи, что все три почтенные дамы – лесбиянки; в те годы сие было не модно, не почетно и не афишировалось. В комнате, в которой мы разговаривали, были обои характерного петербургского цвета bleu Benois, однако со временем я стал путать голубой цвет Бенуа с другим частотным оттенком петропольских обоев, я уже не знаю, who из них кто: один чуть блеклый, разбеленный, веджвудовский почти, другой интенсивный, ультрамарин с кобальтом одного из множества лазуритов, напоминающий о палитре Джотто”.
“В театральное териокское лето Мейерхольд с несколькими артистами ездил в Мариоки, в Тюрисевя и в Келломяки, где смотрел мельницу; он мечтал поставить мистерию на свежем воздухе, говорил, как эффектно будет выглядеть факельное шествие на знаменитой мариокской лестнице, а блуждающие огни отражаться в келломякских водах… Принимали ли в этой поездке участие Ольга и Николай Гумилев, я не знаю. Возможно, он к этой идее охладел или увлекся чем-то другим”.
“Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису – помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети – у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея”.
“Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком царской армии, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, – или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи”.
“Матушка поэта Анна Николаевна не верила в гибель сына, считала, что ему удалось бежать, что живет он „где-нибудь на Мадагаскаре“. Именно на этот остров звал он в путешествие Гильдебрандт-Арбенину в дни любви, а расставаясь с ней, сказал : „Ну, теперь встретимся через семь лет на Мадагаскаре“; и через семь лет после его расстрела она достала карту, нашла этот любимый остров Наташи Ростовой и написала несколько акварелей с хижиной под пальмами, белой стеною в экзотических травах”.
“Не могли ли часы на Николаевской неподалеку от одного из его домов остановиться в миг его гибели? Ржавчина на их циферблате сродни запекшейся крови”.
“Возможно, Ириновская дорога, Охта, Пороховые запомнили дискретные точки его последнего взгляда, каскад, выложенные камнем каналы, разбросанные гигантские жернова, набережные, не потому ли подстерегает гуляющих по остаткам тамошних лесов и сада бывшего поместья грибников внезапная острая печаль, не ею ли, принявшей образ грузовика, отшвыривается в колею или в траву обочины почти обреченный бездомный абрикосовый пудель?”
“Я и сам сосед ему, конечно, не по времени, да и не по пространству, пространство изменилось, Териоки сожжены были войной, Зеленогорск отстроен домами того же проекта, что и послевоенные сталинские севастопольские, – но по зиме, приходящей в эти места, непохожей на другие зимы.
Он и прежде приезжал в Териоки зимой. И после разрыва с Высотской приехал в заснеженный городок, где зеленоглазые вейки походили на сенаторов, а барышни и дети любили финские сани. Кофе в кофейне был отменный, когда-то они пили кофе на набережной неподалеку от дома, где снимал он комнату, надо же, опять Тучков переулок, по соседству с квартирой молодоженов, надо было ухитриться поселить любовницу рядом с молодой женой, хотя последняя, конечно, давно сих мест не посещала; да мы уж знаем, – все его романы походили на неудавшуюся работу над ошибками, он искал свою женщину и не находил. Тучков, тайные свидания с Ольгой Высотской, сани ночные, зимняя любовь.
Его застал врасплох зимний пьянящий воздух любви, призывающий лечь, одна из чар (чары ведь бывают в единственном числе?) Карельского перешейка, заметное на морозе дыхание бывших наяд Литоринового моря, форелевых ручьев (а форель всегда готова разбить лед!) и скрытых рек.
С декабря по март тут всё – предчувствие любви, когда не с чем сравнить звездную рождественскую вифлеемскую синеву сумерек, такой горлицей припадает к стеклу натопленного дома зима между собакой и волком среди карельских сосен и берез, вечером уличные фонари играют в мягкие причудливые тени с сугробами, а хвоя сливается в мглу несуществующих чащоб под небом, полным звезд, дрожащих морозным эфиром. Тут всё – декорация, всё – театр, мир искусства, и об этом поет шорохом-звоном полоз финских саней.
Особенно если ты – гость, елочная игрушка воображаемой, превращенной в чернь зелени елей между белизной сугробов, накатом дорог, наметками троп и высокими небесами. Какие масштабы чувств задает маленький светец в графике зимы, где снег на крыльце так мал по сравнению с темным веществом предполярных ночей! А какой сон навевают сны из берлог лесных, анабиозные грезы заледеневших лягушек и снулых рыб в час, когда мистическая северная чухонская ночь оторочена белым, а на страже между оледенением и робким человеческим теплом стоит пещерный огонь.
К тому же в краю, где столько елей в снегу, мы умаляемся, мы дети, ждущие Деда Мороза, родительских пряников, рога изобилия судьбы; еще чуть-чуть – и девочке подарят Щелкунчика, мальчику – сабельку и Машу и вложат в одетую в рукавичку руку одну из бенгальских свеч.
А если еще на дровнях с сеном да меховой полою подкатить к крылечку маленького трактира, именуемого кофейнею, ввечеру хлебнуть колониального волшебного напитка да, на кофейной гуще погадав, подняться в крохотную комнатушку с заиндевевшим оконцем, – едва коснешься подушки, непременно приснится заветный уездный сон о любви”.
“Он пребывал в зимних Териоках в тишине и безветрии. Метель настигла его много позже, в конце Первой мировой, когда он, прапорщик Гусарского полка, в командировке в Окуловке в средоточии метели под песни вьюги читал „Столп и утверждение истины“ Флоренского”.
“Эхо мейерхольдовского териокского театра долго стояло в здешнем воздухе, витал призрак несостоявшейся мистерии, не поставленной доктором Дапертутто в Мариоках, где лестница почти предчувствовала шаги актеров, а по ступеням ее метались тени и отсветы факелов, тогда как лесам и озерам снились купальские огни. Похоже, именно это эхо явилось причиной поставленной Вогаком в Выборге пьесы „Плутни Бригеллы“, оформленной Щепанским (из-за немногочисленности русской диаспоры он стал и одним из исполнителей). Бригелла вышел из той же компании, что и мейерхольдовские Арлекин, Пьеро и Коломбина.
Константин Вогак, участник цеха поэтов 1913 года, задержавшись, как многие, на даче на Карельском перешейке, стал эмигрантом, когда границу с Финляндией закрыли; судьба его не отличалась от судеб соседей, исключением являлся его приятель Руднев, поехавший к знакомым на финскую дачу на денек, да так и оставшийся за границей до конца дней своих.
Вогак, зачарованный комедией дель арте, был соавтором Мейерхольда по сценической обработке пьесы-сказки Карло Гоцци „Любовь к трем апельсинам“. Постоянный адресат его, Григорий Лозинский, перешел в 1921 году финскую границу с проводником-контрабандистом и в письме из териокского карантина сестре в Париж описывал, как его брат Михаил отправился в гости к Гумилеву в день ареста последнего, попал на квартире поэта в засаду, оказался в тюрьме на Гороховой; в письме упомянуто, что, по слухам, Гумилев связан с организацией, переправлявшей людей в Финляндию. Владимир Щепанский, друг Вогака, художник спектакля, актер, автор сценария сей пантомимы, еще и музыку подбирал: ХVIII век, Кунау, Скарлатти, Перголезе, Люлли, Рамо, Куперен и др.
Мне не известно, был ли уже знаком рыжий поляк Щепанский со своей красавицей невестой Марией Николаевной Орешниковой, девушкой с виллы Рено из Келломяк. Кажется, они учились вместе в Хельсинки, он на живописи, она на иконописном отделении, в Хельсинки и венчались, то ли он принял православие, то ли она перешла в католичество. Я точно знаю только то, что семья не решилась отпустить девушку на учебу одну, и с ней в Гельсингфорс поехала ее сестра Татьяна.
Маруся училась, а Таня работала на шоколадной фабрике Карла Фацера (плитку Karl Fazer вы и сейчас, столетие спустя, можете купить в Санкт-Петербурге), работниц одевали в элегантные синие халатики и выдавали им во время рабочего дня маленькие шоколадки, Татьяна Николаевна Павлова рассказывала потом об этом дочерям и сыну в послевоенном Ленинграде, а когда те приходили в восторг от рассованных по карманам шоколадок, говорила, улыбаясь сияющей улыбкой своей: „На самом деле в шоколадном царстве мечтали мы о куске черного хлеба“.
Явился Бригелла зрителям в 1922 году, когда расстреляли териокского и слепневского Арлекина Гумилева, Коломбина 1912 года находилась на Украине, охваченной пламенем Гражданской войны, а дни Пьеро, Мейерхольда, уже были сочтены, но у него еще оставалось лет пятнадцать, хотя могли пустить в расход в любой день; медлили. До главного доноса все отложилось? До новых обстоятельств? Всякая уголовщина – тайна, наша в особенности”.
“- Бригелла явился выборгским и териокским зрителям десять лет спустя театра в казино подле виллы Лепони, – сказал я ему. – Прямо-таки отзвуки театра!
– И вы поминаете при мне тут, в Териоках, пьесу для фортепиано под названием „Отзвуки театра“! – сказал он, усмехнувшись. – Я, как сейчас, слышу, как эту пьесу играет на слегка расстроенном пианино виллы Лепони Ольга Высотская. Впрочем, по чьей-то просьбе она сыграла ее и в казино”.
Устав читать и не желая брать шкатулку с собой в комнату так же, как и оставлять ее на столе, я открыла дверцу в крошечную каморку-кочегарку с котлом для угля или дров, двумя коробками растопки (газет, картонок, стружек, щепок, сосновых шишек) и поставила ее в уголок.
Через день мне надо было ехать в город по делам до вечера, с утра пораньше прибыла подруга, которую аутист наш любил (а потому слушался). Я вернулась поздно, муж встречал меня на станции. “Все тихо, – сказал он. – Он со Светой как шелковый”. Дорожки перед домом были подметены, ужин сготовлен, дом протоплен. Я заглянула в кочегарку, чтобы выгрести из котла золу. Шкатулки не было. Подруга с мужем моим сожгли ее, приняв за растопку. В углу осталась лежать отложенная огню на завтрашний ужин пачка листков, я взяла их, чуть не плача, и дочитала через неделю.
Не раз и не два убеждалась я уже в некоем келломякско-комаровском свойстве: все лучшее тут приходило невесть откуда и незнамо куда пропадало, подчиняясь пространственно-временным законам, с высокого дерева чихавшим на причины и следствия, а заодно и на нас с вами, господа.
Глава двадцать вторая
В аптеку на такси. – Голубые рельсы как внезапное явление. – “Их по Ириновской дороге везли”. – Обратный путь через Литейный мост. – “А вот и тюрьма, где Гумилев сидел”. – Легенда о трубопроводе. – “До сих пор корюшки нашей любимой полно, старую кровь чует”.
Жизнь маменек тяжелых детей-аутистов (равно как и средней тяжести) невыносима, по правде говоря, особенно первые лет пятнадцать, замкнута, лишена разнообразия, полна ритуалов, втиснута в жесткий распорядок дня (не только из-за принимаемых по часам лекарств, но потому, что жесткий распорядок чаще всего – единственно возможен и спасителен), мучительных пятидневок перед новолунием и полнолунием (сложных, кстати сказать, вообще для всех невропатов, тонких натур и сосудистых больных). Разнообразие – на наших широтах – вносят две вещи: непредсказуемость срывов и ухудшений и неисповедимость путей в аптеки, связанную с доставанием лекарств. В любую точку города, а иногда и области может направить вас судьба, поскольку периодически исчезают то противосудорожные, то снотворные, то психотропные, то антидепрессанты, и в отличие от лунных приливов и отливов – полнолуния с новолунием, вполне предсказуемых и обозначенных в календаре, лекарственная лихорадка, связанная со степенью некомпетентности, нерадивости, продажности и прочее, нужное подчеркнуть, чиновников, подвизающихся на ниве снабжения наших многострадальных фармацевтических лавок, никаким прогнозам не подчиняется и заставляет вас отчаиваться, убиваться, вести переписку с градами и весями, а также мотаться в желающую осчастливить вас аптеку в любую погоду на любом транспорте по мановению Фортуны.
В дни, когда состояние моего человека дождя оставляло желать лучшего (маленьким он играл со мной в передвижническое “Не пущу!”, растопырив руки, загораживал дверь на лестницу – или для убедительности бился об нее лбом, протестуя против моего ухода, демонстрируя одно из обязательных аутических свойств – “симбиоз с матерью”; однажды так достучался до легкого сотрясения мозга; уговоры в эти минуты на него не действовали, скорее всего, он их не слышал), я отправлялась в обетованную аптеку на такси: времени было еще меньше, чем денег.
Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.
Голубизна была такой яркой, дух захватывало; отражалась в рельсах пронзительная лазурь неба другого дня, поскольку наш актуальный был пасмурен и тускл. Да и вид травы, этот ров некошеный, был словно из другого ландшафта.
Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:
– Это Ириновская – или Ирининская? – старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.
Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.
Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:
– А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, – кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.
– Ничего, – отвечала я, – недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.
– Так и будем, – сказал он мрачно, – ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.
Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.
Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”
Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии – в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.
Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? – ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: из ничего и выйдет ничего.
На безымянном берегу вот она стоит, вот она опять, наша бывалая Фемида Капричос, изваял ее, должно быть, Левон Лазарев, она обнажена, руки связаны за спиной, на ней шутовской колпак, весы ее лежат перед ней на земле на кромке последнего рва, ей завязали только глаза, у нее сжатый рот с последней тюремной фотографии Голенищевой-Кутузовой, ее растысячерившаяся тень сопровождает в последний путь всех казненных, голодных, беззащитных штатских людей, угроханных исключительно для того, чтобы превратить войну народов в гражданскую войну по воле факира.
Глава двадцать третья
Последние листки. – Винтовая лестница. – Моря. – Химеры. – Еще о пустошах и палисадниках. – “Мы искали тебя много лет”. – “Был один киевлянин”.
Последние листки из сгоревшей бумажной шкатулки были перетасованы и вовсе как попало.
“…говорят, Ахматова к Павлу Лукницкому в Комарове в шестидесятые годы за своей памятью ходила, он ведь мог когда-то записать то, что она потом забыла; где он жил, интересно? на соседней дачке Литфонда? в Доме творчества писателей? в старом ВТО? Что именно желала она найти или зачеркнуть?”
“…любимый анекдот, в коем Корчагина-Александровская звонит Яблочкиной – или наоборот? – и дребезжащим старушечьим голоском произносит: “Шурочка, я мемуары пишу; ты не помнишь, я с Южиным жила?”
“…но никто из них не смог отыскать в особняке на Сергиевской, точнее, в дворовом его флигеле винтовую лестницу, по которой, глухой, потайной, темной, вывела Ахматова на улицу Иванова и Гумилева в последнюю их встречу незадолго до ареста поэта (именно в эту встречу Гумилев привез ей с юга весть о самоубийстве ее брата, дикая история, после смерти первенца застрелился, должен был застрелить и жену, стрелял в нее, но она выжила, и выяснилось, что она беременна); выйдя на лестницу, Анна Андреевна произнесла: „По такой лестнице только на казнь ходить“. Осенило меня вчера: „винтовою“ лестница названа была поэтессою для рифмы к „над Невою“, на самом деле то был обычный черный ход, лишившийся лампочек из-за разрухи”.
“…в Териоках угадать сосну, возле которой любимая девушка сказала поэту „да“; но, возможно, сосну давно спилили; хотя однажды…”
“…не узнает, сами ли повесились Есенин и Цветаева, сам ли застрелился Маяковский. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые. Не наговорил ли чего доносчику, узнав доносчика, Николай Степанович в минуту слабости душевной, потеряв Арбенину, сгоряча, и не успел ли пожалеть об этом, когда ехал в поезде коморси в Севастополь, дулся в пути с матросами в сарацинскую игру наиб, видя в окне сожженную Украину?”
“…где он купил Высотской фиалки в цветочном магазине, а продавщица, жена садовника-хозяина, увидев в руках Ольги букет вереска, сказала: „Никогда не вноси в дом вереск, внесешь с ним печаль“”.
“… прочел строчку о четырех морях и вспомнил о нем. Хотя морей в его жизни было больше: залив Балтийского, точнее, древнего Литоринового (на бывшем дне которого располагались Териоки), немного Лигурийского, чуть-чуть Адриатического, Средиземное и два главных, самое любимое и самое последнее: Красное и Черное. Не красноватая ли мгла Красного моря сгустилась в одной из легенд о чудесном спасении в красный туман с красным шаром над телячьим вагончиком на Ириновской дороге? Гумилев, написавший в „Шатре“ о миражах замечательные строки, был неравнодушен к способности Красного моря являть мореплавателям виртуальные убедительные картины, видел остовы погибших кораблей, погубленных миражами. Волны Чермного моря ( а старое название у Красного в каждой капле) помнили свой главный мираж: расступающиеся по велению Моисея, по движению его руки с жезлом или без оного воды. Евреи, водительствуемые Моисеем, покинули Египет, пройдя по морю, аки посуху, а над головами преследователей хляби сошлись. Но я не всегда представляю картину сию в виде лимана, обнажившегося в часы отлива дна, по которому и нынче можно ходить, собирая морские звезды; иногда я вижу узкое ущелье между двумя срезами расступившейся пучины, огромный океанариум, в котором видят беглецы акульи улыбки, кораллы, невероятных рыб, все без названия, ихтиологии нет в помине, тем прекраснее и страшнее.
Перейдя море, герои Исхода оказались в пустыне, Моисей, ударив о скалу жезлом, открыл хлынувший из камня родник, утоляющий жажду; во время всех их скитаний дальнейших скала шла за ними…
В память о странствиях по пустыне, о путешествии с Моисеем к земле обетованной и возник праздник кущей, шатры, скинии для священнодействий с ковчегом, все табернакли, шалашики из еловых ветвей на старой площади Сенной…”
“…потом всплыл Киев, чьи южные сады были сродни всем висячим садам света, сродни Эзбекие, как сад, сбегавший по склону холма „Дома с химерами“ неподалеку от Фундуклеевской улицы, где училась его возлюбленная непутевая гимназистка. Химеры манили его, он всегда приводил ее к ним. Она равнодушно глядела на бетонных слонов, питонов, обезьян, орла, леопарда („львы, леопарды, рогатые олени…“, нет, там иначе…), а он стоял, пораженный образом своей почти навязчивой мечты, Африки, куда ездил автор и хозяин этого дома, Городецкий, охотник, архитектор, путешественник. Подняв глаза, он увидел свесившуюся с угла кровли русалку, закидывающую сеть, и сказал своей спутнице: „А вот и ты!“ Или они были на вы? Она и впрямь чем-то была похожа на эту сирену, обитавшую на крыше на равных правах с железобетонными химерами и хищниками”.
“…может находиться и на излучине реки Лубьи в Бернгардовке, и у Рябовского шоссе, и в Левашовской пустоши, да на любой пустоши, как на любом городском пустыре; если верна легенда о гибели в застенке, а погибших таких жгли в самоновейшем крематории, колумбарии (где успел он по иронии судьбы побывать на экскурсии по знакомству), могилы этой нет вовсе; ветром развеян прах? куда с дымом и дождем пали его частицы? не в один ли из любимых моих городских палисадников? Палисадники, малые клочки земли (чаще всего возле домов северного модерна), обведенные низкой оградой вроде могильной, прилепившиеся к рустованным камням фундамента, к стрельчатым окнам полуподвала либо наипервейшего этажа, к ступеням серого мелкозернистого гранита, в которых некогда обитали высаженные с любовью цветы, а ныне мотается на ветру невыкорчеванный куст сирени или шиповника… Не похороненный нигде поэт похоронен всюду. Бродит имя его силуэтом еле видным то в Солдатском переулке, то на углу Каменноостровского, то у Тучкова моста, и, может быть, это не судьба одной из его средних душ, языческих сунс, похищенных злыми духами напрасной смерти, сунс бродячей, маленькой, бесприютной, полуслепой, – а доля одной из памятей наших, надел ее”.
– Что ты читаешь? – спросила, входя на веранду, моя прекрасная двоюродная тетушка, приехавшая на денек к нам на дачу погостить.
– Чьи-то записи… вроде эссе или дневника…
– О чем эссе?
– Ну… о бродячей душе Гумилева… о пустошах могильных… о палисадниках городских…
Тетушка ахнула и, взявшись за сердце, присела на старую кушетку.
– Я не рассказывала тебе, как неделю назад ездила на Левашовскую пустошь? Мы поехали туда с кузеном, у которого там расстреляли отца, маминого брата Льва; обвинение заключалось в том, что самолеты стали падать из-за плохих пропеллеров, изготовлявшихся на мебельной фабрике у Смольного, где дядя работал, то есть по его вине. В 1937-м ему было тридцать пять лет, он был отцом двоих детей, его взяли в июле, жена с детьми была на даче, он оставил жене записку: “Меня забрали, я ни в чем не виноват, поливай цветы”. Но на допросах он понял: дело плохо – и написал вторую записку, прощальную. В конце декабря у жены не приняли передачу; формулировке “десять лет без права переписки” по наивности еще верили, не знали, что человек уже расстрелян.
Мой двоюродный дед, известный архитектор модерна Ипполит П. (жил он на Халтурина, сорок пять, на Миллионной, в доме, который сам построил, мы с мамой тоже жили там в 1941-м; ходили слухи, что донос на него написала невестка) арестован был в октябре по какому-то немыслимому поводу. И семидесятипятилетнего деда двоюродного, и тридцатипятилетнего дядю, незнакомых друг с другом, расстреляли в Левашове в один день, двадцатого декабря, они могли стоять рядом.
Найдя даты и место их гибели в “Мартирологе”, заказала я панихиду, выдали мне две горсти земли, чтобы высыпать на могилу. “Где же высыпать?” – спросила я. Батюшка ответил: “На Левашовской пустоши”. И мы поехали.
Местом расстрела оказался глухой еловый лес, окруженный высоким зеленым забором. Как стали мы подъезжать, сердце зашлось, такой печалью, ужасом последним повеяло, что я заплакала.
Были там большие настоящие памятники, поляки своим поставили, например, айсоры (рельеф с ассирийским львом украшал могилу петербургских ассирийцев, большинство из которых были холодными сапожниками), сотрудники Ленэнерго. Стояли обелиски скромнейшие, маленькие плиты, кресты, помню крест монашкам, насельницам Горицкого монастыря, что на Вологодчине; кажется, видели мы памятник Флоренскому. Откуда только не тащили людей, чтобы тут в расход пустить. И множество мелких самодельных надгробий, другой раз жестяночка с надписью к пеньку проволокой прикручена, как у лихого казака поэта Олейникова. Прочла я надпись на кресте священника церкви на станции Песочной: “Сколько лет мы искали тебя, а тебя расстреляли рядом с собственным домом”.
Нашли мы с братом крест человека, который тоже был убит двадцатого декабря 1937 года, землю высыпали, венки положили. Договорились и нашим крест поставить. Там разные стоят: деревянные, чугунные, каменных не встречали, зато встречались из обтесанных или необтесанных стволов тоненьких, почти хлыстов, перекладинка проволокой прикручена, дощечка фанерная.
А родной мой дед, военный врач из Киева, Военно-медицинскую академию в Петербурге закончивший, оказался счастливее брата Ипполита, сбежал в Донецкую область, в поселок махонький и там работал: спрятался от советской власти, дожил до глубокой старости.
Ночью я дочитала все.
“…был один киевлянин, считавший, что человеку присущ „инстинкт культуры“, стремление к культуре, к ее созданию; называл онсилу воображения тем духом, который „спасает культуру от вакуума мира и дает ей одухотворенность. А торможение воображения, его свободы угрожает заменой культуры техникой цивилизации, прикрываемой великими лозунгами человеческого оптимизма и самодовольства со всеми вытекающими отсюда следствиями: усталостью, поисками опьянения, скрытым страхом, нравственным безразличием и прочими продуктами цинизма и свирепости“. Ему везло: он пробыл в лагерях ГУЛАГа всего три года, дожил до семидесяти семи лет, огонь уничтожал его архив дважды, в 1937-м и в 1943-м. Кое-что восстановил он по памяти, в частности, один из своих романов (действие в нем происходило в Москве в 1928 году, на Девичьем поле, среди действующих лиц был Иисус и другие неожиданные персонажи), но никто в настоящий момент не знает, где находится рукопись.
Героев книг и их авторов он называл „близкие-из-бытия“ (в отличие от „близких-из-существования“). „Энигматическое знание“ было для него одним из главных знаний. „…Система идеалов, – писал он в начале Второй мировой, – рухнула и разбилась в осколки. Само слово “дух” стало непонятным. Слишком обнажились низшие инстинкты – вегетативный и сексуальный. Слишком уверенно заговорил логический механизм рассудка ([…] технический аппарат сознательности, ограниченного поля зрения), претендуя свою машинообразность…“”
“…но в какой-то момент они прошли по киевской мостовой, задев друг друга рукавами…”
“…одноклассником родителей моей приятельницы, художницы. Его матушка, участница литературного кружка Гумилева (зачарованная мэтром, как все кружковцы), родила сына в 1921 году, и он был несомненно похож на Николая Степановича, но я не думаю, что он был его сыном. Матушка писала песни о дальних берегах, чужих городах иных континентов, одну из ее песен пел Вертинский. У нее с сыном была короткая экзотическая еврейская фамилия, подобная вздоху. Летом 1941-го, окончив школу, юноша уехал с матерью в Белоруссию. Оба они погибли в холокосте”.
“…днем – любимая работа, ночью – литература, землю попашешь, попишешь стихи, но тексты, приходящие в голову в разгар рабочего дня, не успеваешь записать, – и они исчезают, не родившись. Как мне их жаль…”
“…но иногда я замечал промокающие сношенные ботинки, старый пиджак с протершейся подкладкою, осеннее пальтецо в зимние холода, невозможность купить нужную книжку, заменяющую порой обед и ужин пачку сигарет…”
“Легкомысленное государство наше никак не может взять в толк, что если культура в загоне ( а ее убивали, изгоняли, заменяли эрзацем политкорректных шулеров и сменивших их литературных ткачей из „Голого короля“), то (а ведь вроде она ни к чему и отношения не имеет!) вскорости в больших количествах начинают появляться люди, не умеющие гвоздя вбить, и нам вольно пропадать в царствии недоумков и неумех”.
“…никто не печатает тексты мои, да я к тому особо не стремлюсь и, хоть и чувствую горечь, не удостаиваю жизнь обидами, а пишу миру письма от руки”.
“Надо написать стихотворение с длинными строками, и чтобы первая была такая: „Tabernaculum, скиния, праздник кущей, время входа Господня в Ершалаим…“”
Глава двадцать четвертая
Молодой человек у калитки. – Зеленая папка. – “Гумилев в Териоках”.
Я проснулась от того, что кто-то звал меня. Сначала мне показалось, голос принадлежал охвостью забытого сна, но тихий зов повторился; все мои спали, и, чтобы утренний гость не успел их разбудить, я накинула пыльник и опрометью выскочила во двор.
У калитки стоял молодой человек, худой, высокий, с зеленой папкой в руках.
– Здравствуйте, Наталья Васильевна. Вы меня не узнаете?
– Здравствуйте, – отвечала я, ?- не то что не узнаю, а и вовсе не знаю.
– Я внук вашей соседки. У меня мяч все время к вам за забор улетал, вы мне его обратно бросали…
Несколько минут спустя поняла я наконец, что передо мной внук покойной старушки, подарившей мне бумажную шкатулку, он давно жил за границей (“перебиваемся кое-как. – сказал он весело, – я ведь инженер, а не жулик…”), приезжал продать дачу, через час уедет в город, к вечеру улетит; разбирая бабушкины вещи, нашел он папку с прикрепленной записочкой, – папка предназначалась мне.
– А что там? – спросила я.
– Стихи какие-то, – отвечал он, улыбаясь.
Папка была из тонкого пластика, изумрудно-зеленого тусклого цвета с разводами, напоминавшими то ли мрамор, то ли морскую волну, трофейная послевоенная? привезенная до войны из Англии или из Германии?
Сев в саду за стол, я открыла папку и ахнула, узнав знакомый почерк. Передо мной был цикл стихов, написанный от руки, – а я-то думала, что никогда больше не прочту ни единого слова, этой рукой начертанного! Его ли это были стихи? чьи-то еще? Имени автора ни на первом листке, ни на последнем не значилось. Я не пошла домой и прочла все на месте, под соснами.
ГУМИЛЕВ В ТЕРИОКАХ
1.Детали романа
Превозмогая косность строфики влеченья и самообмана,
гуляют северные тропики прибрежной полосой романа.
Ветвями обрамленный, купами вне суеты и вне мороки,
собор кронштадтский с круглым куполом с залива видят Териоки.
Театр уж полон, вечер близится, с ним пешеходы и пройдохи;
утомлено и солнце кризисом сознанья, жанра и эпохи.
И чей-то сон, что нынче тесен нам и истреблен на полустоне,
бредет по этажам и лесенкам волшебной виллою Лепони.
В тени ключицы и уключины, потерян ключ, полны ресницы
букетами полуколючими из финских роз и медуницы.
И от обеда и до ужина, влюблен в актерку Кавальканти,
не помнит ресторан “Жемчужина” о жемчугах и о Леванте.
Вздох моря слышится за дюнами, в ночи постскриптум половицы;
все воплотится, что задумано, а вещный мир развеществится.
Прибрежных сосен истуканами дом обведен, хоть строй и редок,
и синевою остаканены все натюрморты напоследок.
Корабль шекспировский причаливал и удалялся от причала,
а платье темное прощальное она еще не надевала.
Контрабандист казненный хаживал по досочкам с кормы до юта,
и всем бессонницу отваживал известный доктор Дапертутто.
Но были странны в этом странствии для Оллинпяя и для Ино
две интермедии Сервантеса и сводничества Арлекина,
что все про свадьбу, свадьбу спрашивал, а наш герой смотрел с охотой,
как ветер волны разукрашивал цветущих сосен позолотой.
2. На вилле Лепони
Где говорят на одном языке вышина с быстриною,
девушка стала поэту тайной женою.
Пересыпать прибрежный песок, горсти всей горстью.
В доме Эшеров слушали стены гостя и гостью,
ветер играл в дом-лабиринт, сквозняки, точно дети,
по коридорам и лестницам, в мансарде, зале и клети
в жмурки играли, в прятки, неуловимы.
Дружили осока, сирень и шиповник с коробочкой грима.
А дом играл в шарабан, где бродячие комедианты
роли зубрили, спали, играли в фанты.
Снились поэту: капкан, палач, лавра и Троя;
а девушке: колыбель да луг над рекою.
Сизигийным приливом дышал залив, зеленью – птичья агора,
а из Кронштадта был слышен звон Андреевского собора.
3. Проиграл
Да, проиграл тебя, да, проиграл,
в меркаторские карты, в карты Проппа,
во все, что тень азарта: в кости, в пробы
пера или в играющий кимвал.
И прокутил тебя, и прогулял.
Ночь больше не бела, зато шиповник ал,
сыграли пьесу, занавес упал.
У чтицы на губах не лепестки, а ложь,
рептильный говорок, где слов не разберешь,
биограф-графоман и на руку нечист.
Из книги бытия неровно вырван лист,
не вычитать судьбу мне в старом фолианте.
– Наль, где ты, Наль? – Я умер, Дамаянти.
4. Разные лестницы
По лестнице вниз, в кромешную тьму, на улицу бед.
“Сколько входов в дом на берегу, а выхода нет”.
Ах, маленький трап в одну из кают под чаячий ор.
Где грай, там и рай, где хор, там простор.
“Изгнанники мы и расстались,
а птицы в Эдеме остались”.
В доме на берегу пели ступеньки вверх, вторил флюгером бриз.
В свинцовом беззвучии подземелий по лестнице вниз.
Как отличаются жизнь и казнь, так эти лестницы две.
Черная от светлой, потайная от запретной, шито белой ниткою на черном шве.
5. Действующие лица
Все были тут: залив, туман, закат,
утопленник, Принцесса и Аббат,
художник, шведка, девочки, актер
с фамилией картавой, сцена, хор,
дед моего фотографа и дед
Георгия, поэт, еще поэт
(Бог любит троицу), сон доктора, Гомер,
сонм зрителей, свидетелей партер,
незримого Лепони тайный штат,
Кронштадт-могила, колыбель-Кронштадт,
нарушивший молчания спецхран
Эдгара По раскаркавшийся вран.
6. Ночной кошмар
Фигуры умолчанья немы, не встанет дыба на дыбы
Свинцовым всадником системы всематериальной ворожбы.
Сожжет листы подметных справок (икс с игреком – сексот, филёр)
вне мизансцены очных ставок подземной пыточной суфлёр.
Вот кто пришел, жить, братцы, любо, на мой расстрел (добьют штыком?)
намазать позабыла губы, но подвела глаза тайком,
видать, ты им не доплясала, мне не отрубят головы,
чтоб ты ее не поднимала с переменившей цвет травы.
“Проснись, проснись, во сне ты стонешь, стучишь зубами и скрипишь,
как будто ты кого хоронишь и на могиле свежей спишь…”
“Смерть мне и снилась, дорогая, на берегах ничьих морей,
а с нею женщина другая как рифма к гибели моей.
Говорила, приговаривала: приговор готов,
в Могилевскую губернию поедешь, Гумилев.
Сейчас я подыму подушку, почти светло, окно с сосной,
кошмар ушел, усни, подружка, нет, погоди, побудь со мной”.
7. Луг
Еще одна забытая страница (собрать их все по строчке, по стежку!):
похожий на сенатора возница их на телеге привезет к лужку.
Судьбы возничий, финн зеленоокий, даритель, их ввергает в этот круг,
в плутающий в лесах за Териоки – цветы по пояс! – разнотравный луг.
Там, наверху, что снег ланской и лонский, – армада, облачные корабли.
Надев шубейки широты чухонской, жужжат свое шумерские шмели.
В полдневный зной все соткано из света, кому бы тут еще смотреть в зенит?
Одни сообщники любви и лета – кипрей, и зверобой, и аконит.
О дреме луговой лучи расскажут историю вне пыла и остуд,
стебельчатые швы им пальцы свяжут, соцветья рукава переплетут.
Громоздкие венки плетешь, подруга, легчайшие венцы в ромашках сплошь.
Остановила войско калиюга, на перемирие весь мир похож.
Но с мельницы уже грядет возничий, чу, скрип колесный, значит, едем вспять,
вне вотчины цветной капеллы птичьей Финляндии Фарландией не стать.
Сноп луговой в ее объятьях едет, задумчиво жует он стебелек,
но на глазах, как лето тонет в Лете, нисходит лепет в пятистопный слог.
Но версты продлены и дериваты, на Вечность с легкостью растянут свет,
а летнего романа день девятый – на девять месяцев или на девять лет.
Хоть древу суждена одна из веток, расстанемся на вы, а не на ты.
Но я увижу в мире напоследок цветы и луг, цветы, цветы, цветы.
8. Лед
– О, как я рада вашему приезду! Весь этот ужас. Бедный Сапунов.
В тот день он заходил к нам. Не один, с Принцессою. Мы долго пили чай
и говорили. Он все повторял, что не умеет плавать. А Кузмин
и спутницы его уже их ждали за пенистым шампанским в казино.
И лодка дожидалась у воды. – А Смерть ждала свиданья с Сапуновым.
Где это было? – Кажется, отсюда отправились. О, если бы я знала,
я ни за что б не отпустила их! – Свидания со Смертью не отменишь,
на то и притча есть. Не может быть! Я провалился тут под лед однажды
два года или полтора тому. Мы шли с Войтинской и ее подругой.
Я ей позировал, и мой портрет был так удачен! Я с ней флиртовал…
– Вы, видимо, флиртуете со всеми. – Нет, не со всеми. Я изображал,
почти шутя, пред нею паладина, как будто мне лет десять и “Айвенго”
я дочитал вчера. Я звал ее Прекрасной Дамой… нет, не как у Блока!
Я просто Дамой звал ее. Она считала все за шутку, за игру,
но так и было. Берегом мы шли. Ноябрь являл календы или иды,
предзимье, совершенно зимний холод, до декабря рукой подать. Декабрь
отчетливо был виден, точно форт Тотлебен или Обручев. Песок
покрыт был снегом. Только что в торосы пляж не успел одеться, как обычно,
и гладкий лед напоминал каток дней гимназических, одна обманка.
Наслушавшись речей витиеватых (произносил я их, как на театре),
художница моя сняла перчатку, в нее вложила шишку – и на лед
швырнула, как на рыцарском турнире могла бы ее бросить на арену.
Я и пошел перчатку доставать, не верный рыцарь, так послушный пес.
Я шел по водам, по границе волн и воздуха, прихваченной морозом,
мне было весело, Кронштадт маячил, и от припая и до горизонта
все белое безмолвие меня в пространную прогулку приглашало,
дождавшись наконец шагов моих. Но лед был тонок, подломился враз,
и я свалился в ледяную воду. Войтинская с подругой закричали,
я выбрался, перчатка утонула. Как горевал я о своих ботинках,
представьте, щегольских! Но на портрете, конечно, их не видно. Что за место
коварное! Со мною лед играл, художника вода не пощадила.
Невесело тонуть навеселе. А в молодости воздух точно опий…
– Так тело его найдено в Кронштадте? – Подводные теченья принесли,
играющий прибоем летний ветер; утопленник их изучал пять дней.
По правде говоря, я и приехал, едва узнав, успев перечитать
“Утопленника” пушкинского. Сети, и это “под окном и у ворот…”
Но он сидел у вас перед отплытьем… – В последний раз и за последним чаем. -
Вода и лед. Как много в мире знаков. Встречаются среди голубоглазых
такие существа, чей взор небесный воды чистейшей горных водоемов
меняется порой на взгляд стальной, и ледяными страшными очами,
как с глетчера, глядел бы джинна призрак, они в тебя вперяются нежданно
с упорством оживающих химер.
9. Открытка
Не узнаю вас с давних пор.
Мы с вами зиму разбудили?
Ни Казимир, ни Теодор,
ни Карл о вас не говорили.
Не поднимая головы, -
вот и глаза не помню эти, -
летели в хороводе вы
в прозрачном фокинском балете.
Наш санный конь узду изгрыз,
и плыл со мною в хлопьях снега
оживший Рериха эскиз,
испанка из Лопе де Вега.
Какому образу верна?
Закинувшая руки ива,
песчинка, ракушка, волна
ночного дюнного залива.
Жемчужинка была в руке,
да потерялось диво где-то, -
у дачи Мюзера? в песке
у ног ночного парапета?
К метаморфозам я готов,
не сыщется жена из нежных
в разоре будущих годов
станиц и станций незалежных,
ни в переулке у моста,
ни у шального поворота
неузнаваемая та
с растаявшего ночью фото,
легко уплывшая из рук…
И виду не подам, не выдам…
Найдет в вещах твоих наш внук
мою открытку с Порт-Саидом.
10. Прогулка с чайкой
Сегодня не санный полоз с лошадиной силой коня, -
маленький разноцветный поезд в Териоки примчит меня.
Куокколантие, Антинкату мойра вышила по канве,
кузнечики, как цикады, песни юга поют в траве
по-фински или по-русски? Прибоя шажки – стежки,
к ним двустворчатые моллюски ползут, подъяв гребешки.
И я гляжу, как Овидий, на северных волн блага;
а чайки наелись мидий и ищут в них жемчуга.
Флер чеховского расставанья, юности пелена.
Романтичная на расстоянье, чайка вблизи страшна.
Слоев эфира торпеда, пугало сов и птах,
морская Ника, Победа, одетая в пух и прах.
Если и есть в ней чары, то это наверняка
когтя и клюва пара: молота и крюка.
И мне жаль, о моя пропажа, что тебе показать не могу
этот портрет в пейзаже: чайку на берегу.
11. Дочка прачки
Где зарыли, как бродячего пса,
в девять утра или в три часа?
Где убили в тридцать пять лет?
И не сказать. что свидетелей нет:
всё видала наверняка
дочка прачки, дитя Чека.
У стиральной доски росла,
а все не отмоется добела.
Мойка, стирка, на вырост, в рост,
то Поцелуев, то Прачечный мост.
И – ухвати кленовый листок -
этот верткий козий мосток
через Леты летний поток.
Дочка прачки, дитя Чека,
да речка Лубянка, дочка лубка.
Контрамарка в расстрельный ряд,
эти стреляют, а те глядят
вместо театра и вместо кино:
хлеба нет, а зрелищ полно.
Кроме убиваемых и убийц -
зрительница, зритель из кровопийц.
Обсуждают, кто умер как,
вампир, упыриха и вурдалак.
“Улыбнулся и докурил”.
Аплодисменты у могил.
“Помер шикарно, на все сто”, -
делегатка в летнем пальто
от партии Красного Чулка,
дочка прачки из Чека.
Скоро ее пустой конвой
подбросит на “марусе” домой.
Неча на зеркало ей пенять
(левое на правое поменять,
швами наружу, задом наперед);
с губчека помаду сотрет,
скинет кровавые башмаки,
умоет руки после реки,
сбросит забрызганное пальтецо
и наденет свое лицо;
вот только рот все похож на пасть
и брови с бровью не совпасть.
“Выдали те, Гумилев, литеру ост-вест,
Могилевская губерния, земской уезд”.
“В яблочко, – хрипло, – видал миндал,
а ты не думал и не гадал”.
12. Форт
Эскарп с оттенком – умбры? прели? – выводит кисть, корму и ют;
из вод, из аквы-акварели чудные крепости встают.
Цепь миражей, готовых к бою, одеты камнем, поднят флаг,
за сотню лет покрыт травою их насыпной архипелаг;
Фортификации, богине и обороны, и войны,
ветхозаветной героине, их капища посвящены.
Куртины, крепи, горжа, пристань, потерны, где и в полдень ночь,
всяк каземат для Монте-Кристо, аббата Фариа и проч., -
подобны сну, Бермуды оны балтийские собрались в ряд,
в них спят драконы и горгоны, и пушки с пристани палят.
Они в туман и в шквал рядятся, прибоя слыша белый стих,
и все мечтатели стремятся к ним в утлых яликах своих.
Зимой поставлена на сушу необъяснимая страна,
томя мальчишескую душу, с полета птичьего видна.
Врагам, знать, действует на нервы сия когорта из когорт,
где самый главный – “Павел Первый”, краса и гордость, чудо-форт.
Тюремный замок Иф со стражей, Везувий минный в мирном сне
и призрачные экипажи на нем, как рыбка на блесне.
Набатный взрыв-сигнал был страшен, сигнал Кронштадту восставать,
форт потерял одну из башен, пока и было что терять.
Поставлена, как рупор, веха, а по волнам и по морям -
расстрелов гибельное эхо да осыпи могильных ям.
В самоубийцу-скорпиона державе вздумалось играть.
Ей время жить сегодня оно, настало время умирать.
Да что же убивать так любо?! особо любо ни за что.
Д в е н а д ц а т ь блоковских, как зубы драконьи: тысяча, сам-сто.
Форт “Павел Первый” взят простором, взлетать на воздух – тяжкий труд;
лихие игрецы с “Авроры” его по пьянке подорвут.
Прощайтесь с фортом-великаном, со ставшим черепом челом.
На сутки остров стал вулканом, убийцей, камнепадом, злом.
Окошки выбиты в округе, летят осколки, валуны,
бушует пламя в адском круге себе объявленной войны.
Остатки альфы и омеги побиты камнем и огнем.
Всю ночь на дальнем финском бреге светло от зарева, как днем.
Чуть-чуть позвякивают стекла в прибрежных дачах Териок,
а на Васильевском издрогла душа, и весь Рамбов из дрог…
Вой, грохот, рев, удушье пыли, гул, стон деревьев вековых.
И тихо разве что в могиле в двух милях от Пороховых.
Я читала, сосновые иглы падали на стол и на строчки, и когда меня позвали из дома, я успела закрыть зеленую папку, похожую на морскую волну, и встать из-за стола.
Глава двадцать пятая
Никто трубку не берет, никто мне не пишет. – Летом в городе. – Инвалид и цыганка. – Тетушка и племянник. – “Как проехать в Темников?” – Видение в Ломанском переулке. – Случайная встреча с Орловым. – Офорт Цельхерта. – “Что такое табернакль?” – “Едем ко мне!” – Чудовские слезки.
Некая пауза, житийная лакуна настигла меня внезапно в середине лета. Кому я ни звонила, никто не брал трубку, мой телефон тоже молчал, оба они безмолвствовали, собеседники пребывали вне зоны доступа, пуст был мой почтовый ящик у калитки, всеми забыт был мой э-мейл, все затерялись в лете; тщетно набирала я письма, почтовый демон возвращал их, как заведенный.
Очередная поездка в город составилась из препятствий, ожиданий на остановках, сбоев, закрытых дверей, незапланированных маршрутов. Я шла по Большой Конюшенной и думала о Мариинском приюте, о том, что все дети, лежавшие в нашей клинике, выросли, я не смогла бы узнать их на улице, мне ничего о них не известно и никогда известно не будет. У деревянного коридорчика импровизированного прохода вдоль вставшего на вечный ремонт ДЛТ (ну, если не на вечный, то хотя бы до десятилетия, когда озабоченные житейскими неурядицами горожане забудут эти три буквы навсегда) увидела я странную пару.
Молоденькая цыганка, точееный острый профиль, наклоненные кудри, трехслойные юбки, куцая кожаная курточка, серебряные серьги, кольца, мониста, опершись на ограждение коридорчика, слегка нагнувшись, слушала своего собеседника, безногого, немолодого (а может, пьющего, рано состарившегося, битого жизнью) человека в камуфляже и лихо заломленном берете. Ног у него не было до колен, он ловко передвигался на своих культяшках. О чем они говорили? о гаданье? о пакетике наркотиков? о деньгах? может, он хотел залучить ее в постель? Разговор был не минутный, не случайный, важный для обоих. Я обошла их, очень хотелось оглянуться, но я сдержалась.
Стоя на остановке в ожидании двести двенадцатой маршрутки, я разглядывала то лестницу Инженерного замка, то печально отсутствующий, но постоянно играющий в виртуальный образ постамент погибшей вазы Летнего сада (и сам-то сад был на очереди), то уток с селезнями на волнах Мойки; меня окликнули, это снова была моя щеголеватая двоюродная тетушка, сопровождал ее племянник, тоже двоюродный, я немножко путалась в степенях родства ее ветвей генеалогического древа.
Они обсуждали свою будущую поездку в город наших предков Темников, где некогда жил, в частности, легендарный общий прапрадед по имени Пуд Тихонович; по моим сведениям, был он из старообрядцев.
– Сусанин-то Иван, – сказал тетушкин племянник, – тоже из наших мест, неподалеку от Костромы обитал.
– А как проехать в Темников? – спросила я.
Оказалось, что четвероюродный мой брат (или троюродный?) туда уже ездил, но довольно давно, еще отец его был жив, и что подъезд к Темникову – особая тема.
– Большие, большие трудности! – сказал он, поправив очки и проведя рукой по бороде, чудо, как похож он был на старинное фото Пуда Тихоновича! – С севера не подъехать: запретная зона ядерных полигонов и таковых же исследовательских центров. Не подъехать и с запада и востока, непроходимые болота с чащобами. А с юга мордовские лагеря, бывший гулаговский Мордлаг; так что на первый взгляд не подъехать и с юга, но есть, есть одна заветная шоссейка между ныне действующими зонами с вертухаями, вышками, высоченными заборами с колючей проволокой. Ехали мы по этому пыльному шоссе долго, томительно долго, до удушья, даже я стал слегка задыхаться, а отец, который всю жизнь боялся лагеря и расстрела, схватился за сердце. Он просил меня остановить машину, остановись, хватит, давай повернем назад, я больше не хочу в город моего детства, я больше не могу, зачем мы только сюда поехали. Ближе к Темникову истомленный пылью и ставшей прахом почвою ольшаник сменился сосновым бором из древних, неправдоподобно огромных сосен, верно, напоенных ласковым ядерным дождем. Живописная Мокша, Санкасарский Рождествено-Богородичный монастырь, неподалеку Саров, до Мурома рукой подать. Темников встретил нас центральной площадью с собором и пожарной каланчой, улицами из двухэтажных домов на высоких цоколях, избами поскромнее, серебристыми заборами, навершиями ворот. Город, тих и прекрасен, погружен был в спящее в нем время, хотя летом оглушала его жара, а может, и страшные притчи соседства с жестокостью лагерной и высокомерием физики ХХ века, состоящей на службе у войны. Однако монастыри, намоленные пространства, китежанская таемная тишина удерживали чаши весов под сводом небесным. Я мечтаю еще раз туда вернуться.
На том мы и расстались, я вскочила в какую-то Летучему Голландцу подобную маршрутку, которая вместо Финляндского вокзала увезла меня к памятнику Боткина, где я вышла и, помедлив, побрела к Мариинскому приюту, чтобы достичь вокзала кружным путем.
Выцветший и безмолвный институт стоял отчужденно, не узнавая меня, я ему теперь была не нужна. Я завернула за угол. Заворачивая, я почему-то подумала о семи спящих отроках эфесских, уснувших до лучших времен, и тут увидела их. Они шли мне навстречу в бело-голубых костюмах, как инопланетяне или чемпионы Параолимпийских игр, как космонавты на Луне; что-то рассказывал Лосенко нашей портнихе о биомеханических скафандрах-ходунках, одеяние-протез, в которое безрукий и безногий вложен, точно в корсет; кажется, тогда это были перспективные японские разработки. Я узнала подросшего Мальчика, живой и здоровый, он нес в рыцарской перчатке яблоко, Жанбырбая с зеленой веткою, Петю и Пашу, большеголового Хасана, сказавшего мне: “Шкафандр!” Они двигались сквозь летнее марево, улыбаясь по-марсиански.
Навстречу им переходили по диагонали мостовую братья Лев и Орест, молодые и веселые, они говорили о портсигарах отца.
– У меня его портсигар карельской березы, – сказал Лев. – А у Анны, матушки нашей сестренки Леночки, был его черепаховый портсигар, да подарила кому-то.
– Я думаю, был еще третий, – сказал Орест.
За ними следовала мавританка Гигиея с бывшего памятника, ничтоже сумняшеся с обнаженной грудью (нос и соски, как водится, надраены очередными курсантами-выпускниками до самородного желтого), она вела на тонких сворках двух поразительно условных ненатуральных львов, некогда украшавших вход одного из особняков Ломанского переулка.
По мостовой вдоль тротуара, подобные насекомым, следовали черные человечки, один взвод с винтарями, другой с обрезами, предваряемые гномом в щегольских сапожках и заломленной фуражке, несшим маленький лозунг, на коем значилось: “когдаясл ышусловок ультура яхвата юсьзапис толет”. Все в столбик, чтобы поместилось. Впрочем, возможно, концовка была иная:“юсьзарев ольвер”. Жанбырбай поддал им веткою, они ссыпались в люк.
– Ой, Наталья Васильевна! А мы-то все звоним вам, все звоним тебе на дачу!
Я обернулась, передо мною стоял улыбающийся Орлов.
– Ты тоже их видел?! – вскричала я.
– Кого?
Никого не было на улице Комиссара Смирнова, то бишь на Ломанском переулке: ни отроков, ни братьев, ни Гигиеи, ни львов.
Мы побрели на вокзал, Орлов, так же, как я, приехавший на день в город, возвращался на дальнюю свою дачу, дальше Выборга, по другой ветке. За разговором забыла я посмотреть, как собиралась, куда показывает рукою с броневика своего рудневский привокзальный Ленин, не на тюрьму ли, в которой на стене одной из камер нацарапано было: “Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев”.
Наши поезда не спешили.
– Помнишь, что Евгения рассказывала про детское колдовство с проклятием “чтоб они пропали”? Я другой раз и думаю: вот и стали мы планомерно пропадать после него.
– Надо же, – покачал головою Орлов, – я не связывал одно с другим.
У меня после тяжелой беременности (уж не отравилась ли я, часом, надышавшись немыслимой зубопротезной пластмассой, материалом наших с Орловым моделей?) родился младший, подцепивший в роддоме инфекцию, вот тут, на Боткинской, возле вокзала, в детской клинике Военно-медицинской академии его, меньше месяца от роду перенесшего менингоэнцефалит, достал с того света профессор Клиорин; вот и началась наша никому, кроме товарищей по несчастью, не понятная, аутичная жизнь. Любимый сын Орлова, он называл его “дружочек”, заболел в пять лет, что с ним произошло, никакие исследования ясности не внесли, на несколько лет был он прикован к инвалидной коляске, потом встал – “Я встану, вот увидишь!” – закончил Политехнический, все при всем, и хорош собой, и талантлив, но вот ходить для него стало большой проблемою. Дочь Евгении, Прекрасной Фламандки, прелестная девчушка, выросшая в прелестную девушку, немало натерпелась из-за выговора своего, чуть-чуть заикалась, а иногда и не чуть-чуть, а сколько слез, сколько логопедов, да и в школе дразнили. “Вы, Евгения Петровна, приведите ее на работу, пусть на деток из клиники поглядит, поймет, какие мелочи ее печалят”, – говорил Орлов. Институт лихорадило, начались проверки по анонимкам и доносам, нашлись приписки, вскрылись растраты, финансовые нарушения, многие сотрудники из руководящих в тюрьму сели на разные сроки, директора перевели зауряд-врачом в одну из больниц Скорой помощи. Болотов, ставший лет на десять главным врачом и на два года директором, умер внезапно от инфаркта.
– А как это все наш Северьяныч перенес? – спросила я.
– Ты не знаешь? Новое начальство невзлюбило его, – может, за то, что прежний директор сильно его уважал; лещенковские скульптурные ручки казались новому руководству ненужными разработками. Впал он в депрессию, его положили в клинику, чтобы подлечить и успокоить, да не особо с ним и возились, дома тоже что-то у него не заладилось, одолевал его мрак, одиночество томило. Я ходил к нему по утрам. Я его и из петли вынимал одним таким утром.
Поезд Орлова обозначился на табло, тут он вспомнил, что у него есть для меня презент, книжка вроде буклета про училище Штиглица, музей Мухинского выпускает, я специально две взял, одну для тебя, там работы дореволюционных студентов, я еще не все рассмотрел.
Я открыла тонкую цветную книжку наудачу и прочла подпись под рисунком: “И. Цельхерт. Изображение табернакля (дарохранительницы) с двумя геральдическими птицами. Офорт. 1900 г. Музей прикладного искусства училища Штиглица”.
– Надо же, – сказала я, – какое послание. Интересно, кто он был, этот Цельхерт? Может, он учился с Любой Гордель, будущей матерью Клюзнера? Или с Виктором Эмме, будущим прадедом моей будущей невестки? А ларец-то, ларец! На табернакль не похож. Напоминает шкатулку, в которой прислали в Америке Рериху Черный камень. Может, из какой домашней церкви?
– А что такое табернакль?
Я объяснила, добавив, что классически должен сей предмет исполняться в виде часовни, увенчанной крестом, в виде маленького здания с ящичком для Святых Даров.
– Здания? – переспросил Орлов. – С ящичком?
Помедлив, чуть побледнев, он подхватил свой неподъемный рюкзак и взял меня за локоть.
– Поехали ко мне в мастерскую.
– Сейчас? – оторопело спросила я. – А поезд?
– Еще придет, – решительно он, – идем. Я подарок для Евгении Петровны к юбилею сделал. Ты должна посмотреть.
В метро мимо нас по эскалатору промчались вниз улюлюкающие подростки; в самом низу на сходе с лестницы их задержал человек с костылями; после некоторой заминки они все же рванули к поезду.
– Блин, твою мать, сейчас из-за этого урода долбаного опоздаем на фиг!
Поезд ушел, увезя торопившихся гопников. Человек с костылями, покраснев, поковылял в конец платформы.
Тут меня разобрало.
– Черт! Черт! – вскричала я. – Вот если человек хромой, слепой, глухой, однорукий – так он урод! Можешь любое другое слово подставить, смысл остается! А сколько тварей бездушных, наглых, подлых, жадных, лживых, ворюги, хамы – они все нормальные! Да каждый из нас готов под этой парашей подписаться, включая самих инвалидов.Что ж мы за порода поганая?!
Орлов, по обыкновению, отвечал мне ровным голосом:
– Про породу, Наталья Васильевна, это не твоя реплика, а Лугаревича.
Мы ехали, вагон грохотал, мы молчали.Когда вышли мы на площадь под небосвод голубой, я продолжала, но уже не так громко:
– Из каких спартакиад времен Молотова-Риббентропа вывалилась мечта об одинаковых, калиброванных косая-сажень-молодцах в белых тапочках из одного стручка?
Вздохнул мне в ответ Орлов:
– Как я люблю в лес ездить… Тихо там, человеческих справедливости с несправедливостью нет. Грибы и клюква.
По счастью, мастерская его была неподалеку от “Нарвской”.
У окна стояли легкие переносные складные козлы, любимые художниками, превращающиеся в стол любой величины. На планшете-столешнице нечто было укрыто холстом. Орлов снял холст, я увидела макет… нет, модель… увидела маленькое здание Мариинского приюта. Стены были оранжево-алы, на крыше сидели двенадцать животных восточного календаря, то там, то сям, словно греющиеся на солнце кошки. Орлов всегда рисовал животных, они были его любовью, мне и прежде нравились его афиши для зоопарка, которые Евгения Жерехова вешала на стене у окна; но эти скульптурки были его особой удачей: улыбающаяся обезьянка, беспечный дракон, молодцеватый петух. Около трубы, облюбованной мышью, красовалась на проволочном стержне кормушка для птиц, похожая на цыганское вардо. На крыше, трубах, головах и хвостах календарных животных поблескивали звезды. Второй этаж оказался ящичком, Орлов выдвинул его.
– Он пустой?
– Пустой. Вот ящик первого этажа полней полного.
– Можно посмотреть? А что там лежит?
– Смотри, – сказал Орлов.
Я смотрела на мизинчик для любимой заказчицы, известный шедевр Виталия Северьяновича, на ярко-зеленое опушенное перо тропической птицы, стащенное Князем из схрона и тайком подаренное им Жереховой, на кусочек сосновой смолы, полуянтарь-полуладан, на застывшие лужицы кроваво-алой смальты из штигличанских мастерских, скальпель Болотова, которым Герман доводил до совершенства гипсовые модели, кипарисовый крестик, оставленный Князем Мировичу, засохшую, затвердевшую птюшку-печенюшку Княгини.
Дно ящичка усыпано было полупрозрачными, прозрачными зеленовато-мутными стеклянными капельками.
– Бусины? – спросила я.
– Нет, это чудовские слезки. Мирович читал детям из какой-то сказки, вроде Гофмана, про колдовские слезки болонские, я названия сказки не помнил, найти не мог, потом Женя нашла, другого автора история оказалась, я все просил приятеля-стекольщика, это теперь он фарфорист, чтобы он мне сделал такие, не для злого колдовства, игрушечные, у него не получалось, да и в Чудово он не мог выбраться, я и думать забыл, сколько лет прошло, а он звонит неделю назад, забери, говорит, для тебя старался, я, говорит, себе несколько слезинок оставлю на память, остальное твое.
Комментарии к книге «Табернакль», Наталья Всеволодовна Галкина
Всего 0 комментариев