Андрей Яхонтов День открытых зверей
В ту зиму, когда я познакомился с Ритой, вокруг творилось странное. В троллейбусе, едва я протянул водителю деньги, чтобы взять у него гармошечку билетов, с заднего сиденья совершил фантастический прыжок некрупный аллигатор и, вцепившись зубами в кисть моей руки, попытался завладеть имевшейся у меня наличностью: смятыми купюрами и жалко позвякивавшей мелочью. Мне удалось справиться с обезумевшим крокодилом, я его отшвырнул и поспешно спрятал кошелек в карман. Но уже тянулись через проход осьминожьи щупальца, и обвивала мои плечи и норовила лизнуть в щеку жирафья голова на длинной шее…
В диетической столовой, куда я заглянул во время обеденного перерыва, за столами сидели старые беззубые львы с орденскими колодками на лацканах, чавкали и шамкали, беседуя, гиены в стоптанных туфлях, шипели гадюки и кобры — с перевязанными щеками, видно, из-за острой зубной боли… Я заказал молочный суп с лапшой и, пока смаковал ложку за ложкой, ощущал устремленные на меня недобрые взгляды.
Принесенную из магазина запечатанную в целлофан курицу я не стал запихивать в холодильник, а, пользуясь тем, что стоят морозы, вынес ее на балкон. Сделал я это поздно вечером, в темноте, когда вернулся со службы, утром же намеревался эту самую курицу оттаять в раковине и зажарить. Я ждал в гости Риту…
На рассвете меня разбудил доносившийся из-за окна странный шум. Через обрамленное инеем стекло я увидел: две вороны подпрыгивали и суетились вокруг компактной замороженной тушки, толкали, наподдавали скользкий брикет лапами и клювами, будто играли в регби или футбол. Они пихали тушку грудью и крыльями, под их напором она подвигалась все ближе и ближе к краю балкона. Конечно, следовало раздернуть занавески, распахнуть балконную дверь, взмахнуть руками и прогнать воровок. Но я, как завороженный, наблюдал попытку наглого хищения. Поражали энергичность и настырность ворон, их горящие черным пламенем глазки. Через минуту курица полетела вниз. Может быть, о таком головокружительном полете она мечтала всю жизнь… Перегнувшись через балконные перила, я смотрел, как в заснеженном палисаднике две бандитки празднуют удавшуюся авантюру. Они устроили вокруг добычи пляску, прорвали прозрачную оболочку и, гулко стуча клювами по промерзшему мясу, лакомились курятиной.
Вечером я рассказал Рите о вороньем пиршестве. Мое восхищение птичьей сноровкой не шло ни в какое сравнение с досадой, которую испытала гостья.
— Ты позволил им съесть нашу курицу? — спрашивала Рита.
Я испек пирог с сыром, мы пили красное “Каберне”, закусывали салатом из свежих огурцов, но глаза Риты то и дело вспыхивали черными злыми огоньками.
По выходным я отправлялся на прогулки. Выбирал тихие, пустынные маршруты и шел до окраины, где, обнесенный высокой чугунной оградой, вздымался громадный амфитеатр стадиона. Границей окружавшей его территории служила плавно изгибавшаяся река, вдоль ее парапета я обычно и брел, пока не упирался в полуразрушенный метромост. Прежде тут находилась уникальнейшая подвесная (возможно, единственная в мире) станция, любоваться красотой речной излучины приезжали сотни пассажиров, теперь вестибюль со стеклянными стенами пришел в упадок, крошился и рассыпался на глазах, поезда ползли по нему еле-еле и как бы крадучись, эскалаторы не работали, двери заколотили фанерой, можно было догадаться, что путешествия через этот мост стали рискованными или по крайней мере небезопасными.
И вот я шагал вдоль реки, справа, за парапетом, расстилалась ее занесенная снегом ледяная поверхность, слева лежали разделенные дорожками аккуратные участки укутанных белизной газонов с каракулями голых деревьев: лип, тополей, кленов и берез, иногда перемежавшихся зелеными елями. Я не мог не обратить внимания: крыши, карнизы и улицы города и безлюдное пространство вокруг стадиона заполняет все возрастающее количество ворон. Их развелось так много, что, сидя на припорошенном метелью льду, они порой не оставляли белых просветов. А однажды буквально превратили реку в черную траурную ленту. Да еще сколькие висели пепельными — не то гнилыми, не то обуглившимися плодами на ветвях деревьев, каркая и шебуршась, устраивались на ночлег.
— Где ты пропадаешь целыми днями? — спрашивала меня Рита. Ей почему-то не давали покоя мои отлучки.
— Гуляю, — отвечал я.
— Столько дел, забот, — сердилась она. — А ты бесцельно шатаешься. Тратишь время без смысла и пользы…
Но я ничего не мог с собой поделать. Мне нравилось исчезать, теряться, отъединившись от человеческих толп и суеты. Мне всегда это нравилось. Нравилось с детства. Нравилось в юности. Нравилось летом, весной, осенью… Когда начинала всходить первая травка на газонах и когда опадали последние кленовые листья, налитые сочной желтизной, а то и румянцем. Каждая жилочка на их открытой ладошке была видна и трепетала — еще живая, живущая отдельной от дерева жизнью…
Черная, вороненая лента реки неотступно стояла у меня перед глазами, когда хоронили моего начальника. Он скончался в больнице от сердечного приступа. Прощание устроили в институте, потом процессия во главе с расхлябанным похоронным автобусом (язык не поворачивался назвать его катафалком) двинулась на кладбище. Погодка выдалась хорошая: легкий морозец и солнце. Гроб утвердили на бетонном пьедестале, возвышавшемся в центре площадочки, предназначенной для траурных церемоний. Близкие умершего и сотрудники произносили печальные речи. Вдруг на ветку одной из обступивших площадочку берез, роняя с нее снежок, взгромоздилась ворона и стала громко каркать. Ее надсадные крики заглушали человеческие голоса. Люди начали задирать головы, ораторы запинались. Я огляделся и увидел: возле одной из свежих могил рыжеет куча песка. В ней отыскал камушки и стал швырять в наглую птицу. Камешки летели мимо, стоявшие недовольно сторонились и косились на меня. Я изменил угол обстрела: зайдя сбоку, стал бросать наискосок, один камешек срикошетировал от ствола и угодил прямо в гроб. На меня зашикали. Ворона же после моих атак лишь переместилась на более высокий сучок и продолжала гнусаво орать.
Покойного пришла проводить и бывшая наша директриса. Она все еще ощущала себя главной персоной, отдавала распоряжения, командовала, размахивала тощими ручками. Назвать эту энергичную женщину старухой означало бы погрешить перед истиной. Даже одета она была с претензией: кожаное длинное пальто, которое висело на ней как на пугале, модные сапоги на высоких каблуках. Голова в меховой шапке качалась на тонкой шее — будто созревшая маковая коробочка на желтом стебле.
Когда гроб начали заколачивать, многие отправились разглядывать памятники на других могилах.
Поминки устроили в институтском буфете. Сбросились на водку, кое-какую закуску привезли вдова и дочь умершего, да девчонки-поварихи от широты душевной (я так полагаю, из сэкономленных материалов) — сварили суп с макаронами непонятно на каком бульоне и на горячее приготовили бефстроганов с гречневой кашей. Народу набилось даже больше, чем ожидалось, пришлось к длинному столу приставить ответвления коротких. Такими выступами строится доминошная линия.
Я сидел с краю, слушал выступавших, выпивал, закусывал, смотрел на разложенные по тарелкам ломтики сыра, колбасы, хлеба, скользил взглядом по лицам (особенно меня притягивала курносая лупоглазая рожа заместителя умершего), и вот какие мысли толклись в голове: в определенных ситуациях мы склонны вспоминать и истолковывать ничего не значащие слова, оброненные без повода и между делом фразы — как глубокую мудрость или провидческое предсказание, хотя изрекшие эти фразы люди ничего подобного не имели в виду. Особенно часто такое дополнительное значение приписывается пустякам из жизни покойников — тех, кто недавно нас покинул. Когда у скончавшегося уже не спросить: что он конкретно имел в виду? Когда никакими ухищрениями и способами не заставить его подтвердить или опровергнуть наши догадки и предположения. Ибо теперь все содеянное и произнесенное им — в безраздельном владении и пользовании живых, и только от них зависит, как распорядиться наследством, какой подтекст вложить в тот или иной жест, ту или иную реплику, звучание которой ведь тоже претерпевает с течением времени в сознании живущих некоторые, иногда весьма значительные изменения…
Я силился вспомнить: что за мысли обычно высказывал, беседуя со мной, тот, кого мы недавно зарыли в мерзлый грунт вместе с напиханными в гроб цветами? Излияния его я чаще всего пропускал мимо ушей, никогда он не обнаруживал каких-то экстраординарных ораторских способностей, не говоря уж о философских или научных прозрениях. Кажется, когда я столкнулся с ним в коридоре в последний раз, он произнес примерно следующее:
— Еду домой… Жена обещала приготовить курочку…
И еще я думал: с какой стати и на каком основании мы привыкли считать, что только жизнь человека представляет бесспорную ценность, а остальные жизни, существующие вокруг, используем в своих целях, преследуя свои интересы и удовлетворяя свои потребности? С какой стати распоряжаемся жизнями не нами созданных существ? Неужели только лишь потому, что красивыми словесами научились запудривать себе мозги и никогда прямо не говорим о том, какую страшную сущность собой представляем? Пользуемся тем, что все прочие твари — бессловесны и ничего не могут выкрикнуть в свою защиту, не способны проблеять, промычать, объяснить, возразить? Допустим, если бы коровы, свиньи, овцы умели выражать свои мысли и желания — что им мешало бы собраться за этим же самым столом и справить поминки по той самой корове или хрюшке, чья плоть лежала в блюдах аккуратно нарезанными ломтиками? Мне привиделось: вот поднимается бык с колокольчиком на шее и ревет: “Это была замечательная, редкая труженица, дарившая окружающим молоко самых высоких сортов, питательностью превосходящее лучшие зарубежные аналоги…” А затем слово бы взяла овечка и высветила бы достоинства покинувшей скотный двор мычалицы — с точки зрения ее семейных воззрений, преданности мужу и детям… А потом толстый боров, обливаясь слезами, заговорил бы о своей усопшей половине, поведал бы собравшимся о ее редкостных, исключительнейших душевных качествах и в подтверждение привел бы пример того, что это его очередь была идти на бойню, но жена, видя, что ему еще нужно прибавить в весе и зная, что сама достигла оптимальных размеров и консистенций мяса, добровольно отправилась под нож, то есть пожертвовала собой…
Я стал размышлять: что хотела выразить своим нахальным карканьем кладбищенская ворона? Может быть, она тоже произносила надгробную речь?
Когда я вышел после поминок на свежий воздух, стемнело, улицы зажглись яркими огнями. Близ автобусной остановки толпились пассажиры, я встал поодаль. Тут ко мне и подвалили трое. Они были молоденькие, петушистые, наглые. И противные, какими все бывают в неустоявшемся возрасте. Один, самый длинный и, по-видимому, самый задиристый, встопорщил перышки и начал на меня наскакивать, пытаясь клюнуть побольней. А двое его приятелей заходили с боков и теснили к киоскам. Я отталкивал их, вяло сопротивлялся. Автобусная очередь, как по команде, повернулась к нам спиной. Прохожие либо торопливо проходили мимо, либо замедляли шаги и, разинув рот от любопытства, наблюдали за схваткой. Никто не предпринимал попыток вмешаться. Трое сосунков, почуяв возможность легкой поживы, наседали все наглей. Очень злые у них обнаружились хари. Такие могли сотворить что угодно: полоснуть бритвой по щеке, чиркнуть ножом, проломить висок — и мучайся потом до конца дней… Если выживешь…
Я понял: придется обороняться всерьез. И ударил ногой первого нападавшего. Он скрючился и упал. Остальные двое растерялись. Видно стало: они меня недооценили. Опыт участия в драках я накопил немалый, да и спиртным — от меня, должно быть, несло изрядно. Соплякам было чего опасаться. Я преподал им хороший урок. Влупил ногой второму, кулаком в глаз — третьему. Они бросились бежать. Того, который крючился на асфальте, я оседлал и вдавил ему локоть в горло.
Пока добирался до дому, гадал: чего они ко мне привязались? Скорей всего, им понравилась моя куртка. Что ж, это было в русле моих коровьих, телячьих и свинячьих нежностей: хищникам кажется нормальным и естественным содрать со слабейшего шкуру — чтоб согреться. Взять его тело, чтобы насытиться. Согнать с угодий — где самим приспичило воцариться и обитать. Но нападающему невдомек, что любое, даже самое невзрачное с виду существо способно оказать сопротивление, если загнать его в угол.
Утром я выглянул на кухню не в самый удачный момент. Рита нарезала сыр на деревянной досточке, один ломтик упал на пол, на линолеум, Рита быстро наклонилась, — задрался голубенький халатик и обнажил ее загорелые ляжки, — подняла ломтик с пола, дунула на него и положила в тарелку, к другим аккуратно нарезанным ломтикам. Меня она не видела. Я сделал шаг назад, отступил в коридор, в его успокоительный полумрак, прижался затылком к светлым, недавно поклеенным обоям. В голове, после выпитого накануне, курился туман, было обморочно, сильно мутило.
Из душа, простояв под горячими струями минут двадцать, я вышел посвежевшим, однако за завтраком только пил кофе, ничего не ел. И старался не встречаться с Ритой взглядом. Всю ночь мы провели в попытке приладить наши тела одно к другому, притереться ими до полного совмещения, и нам это почти удалось. Я заснул, но на рассвете из квартиры сверху понеслись тяжелые звуки. Будто кто-то бросал на пол гири или ходил по паркету на копытах… Вставать не хотелось, а грохот не затихал. Я оделся, поднялся этажом выше, постучал в дверь. Открыли не сразу. А когда все же отворили, я успел заметить, что толстяк с жирным загривком и маленькими глазками, кутавшийся в наброшенный на плечи клетчатый несвежий плед, хранит на лице остатки жесткой седоватой щетины. Из глубины квартиры слышались похрюкивания и повизгивания. Воняло отвратительно, и многие паркетины оказались выщерблены, отколупнуты, валялись отдельными досточками в прихожей.
Теперь я думал: эти, верхние, наверно, тоже едят с пола?
Упавший кусок не давал мне покоя. Я никак не мог отвлечься от догадок и норовил отыскать на тарелке тот самый ломтик. В конце концов, кажется, преуспел: к его краешку прилипли волосок и ворсинка.
Могу точно сказать, когда влюбился в Риту. Произошло это в магазине. Она покупала пшено и творог. И куриные яйца. И едва сложила покупки, сумка выпала из ее рук на каменный пол. Все разбилось, перемешалось… Тут я и догадался, насколько она слаба и беззащитна. Мне стало ее жаль… Но я подумать не мог, что это любовь.
А до Риты встречался с Татьяной, она представлялась мне идеалом женщины. Но как-то раз в театр надела бархатное платье, которое удачно скрадывало минусы ее фигуры: низкую попку и отсутствие талии. Из-за этого платья я стал ее побаиваться. Подозревать, что она, как и другие люди, что-то от меня скрывают. Живут недоступной, непонятной жизнью: шьют выходные наряды, считают необходимым их иметь — то есть следуют каким-то законам, которых мне не постичь и не уразуметь. И эта моя отгороженность от жизни или, вернее, неспособность чего-то ясного и очевидного для всех остальных затвердить — больнее всего меня ранили.
Хотя внешне я произвожу впечатление уверенного в себе человека. Когда смотрюсь в зеркало, понимаю: должно казаться и, наверное, кажется — этот своего не упустит. Но я как раз упускаю. Добиваться, требовать, настаивать — не моя стихия.
Такое несоответствие облика и сути — повод для постоянных размышлений. Откуда робость и стремление держаться понезаметнее и в сторонке? Откуда убежденность, что я всегда и во всем лишний? Это — врожденная особенность или результат приобретенного опыта?
Возможно, по этой же причине мне разонравилось фотографироваться. Раньше я любил собирать свои изображения. А потом пронзило: ведь фиксирование мгновений есть накапливание собственного умирания. Равнодушная машинка схватывает твой облик и прикнопливает к бумаге — словно бабочку для коллекции насаживает на иглу.
И уже не сорваться, эти фото есть застывшие случаи твоей гибели, свидетельства упорхнуших минут, которые никогда не вернуть. Обычно об этом просто не задумываешься, не придаешь такой ерунде значения, а тут — вот оно, заверенное и удостоверенное твоим прежним обликом подтверждение смерти. Прошлого бытия — оно было, и его нет. Осталось лишь на фото.
Мучает и то, что в отдаленном будущем (если оно наступит), кто-то из потомков (если они родятся) возьмет в руки изображения чужих, неведомых ему личностей и ничего не выражающим взором скользнет по лицам тех, кто сегодня с шутками, смехом, безмыслием спешит увековечить свои прически, усы, косметику и наряды. Казалось бы — какое мне дело до того, что будет, когда меня не станет? И кто каким взгядом оценит мою внешность… А вот — не дает покоя. И заранее становится обидно, что не смогу в течение жизни сделать что-нибудь такое, что заставит потомков уделить мне хоть толику внимания.
После смерти родителей осталось несколько пакетов фотографий. О некоторых персонах, на них изображенных, я знал из рассказов отца и матери, знал, в каких отношениях они были с нашей семьей, чем занимались, даже — где похоронены. Многих видел еще живыми. Но было и огромное количество совершенно неизвестных физиономий, про которые даже пустячных сведений не сохранилось. А ведь они жили. Были. Дарили свои фото и даже делали на них надписи…
На другой день в институте только и разговоров было о похоронах и поминках. Сотрудники собирались группками в коридоре или в тамбурочках для курения и обсуждали подробности: как славно все было организовано и как достойно держались родные усопшего. Говорили, что дочь прилетела проститься с отцом аж с Дальнего Востока. Она там постоянно проживала после того, как вышла замуж.
Наш отдел решил продолжить тризну — сбегали за водкой, взяли в буфете кислой капусты и горячие сосиски. Да еще к нашей компании примкнул Жуков из соседней лаборатории.
— Отец у меня умер в восемьдесят пять, — рассказывал он, дымя сигаретой. — Никогда в жизни лекарств не принимал. Считал, они снижают сопротивляемость организма. Он на том же кладбище, где мы вчера были, похоронен. Я, пока вся эта процедура тянулась, успел сходить к нему на могилку. Еловых веточек положил…
А Криворогов после первой же рюмки закосел и стал рассказывать, каким одеколоном пользуется после бритья. Сообщил, что на день рождения подарил жене парфюмерный набор: духи и одеколон.
— Естественно, одеколон она мне отдала, — хихикал он, радуясь собственной сметливости.
И все остальные тоже смеялись.
Я вышел из комнаты, побродил по этажам, а когда вернулся, остолбенел: в отделе никого не было, только Криворогов сидел за моим столом и, выдвинув ящики, рылся в моих бумагах. Увидев меня, он опустил глаза, побагровел и, наклонив голову, выскочил из кабинета.
Следующим утром он меня приветствовал как ни в чем не бывало. Жирное его лицо и толстые губы лоснились семужным румянцем. Я стал вспоминать: как давно и почему возникла наша обоюдная неприязнь? Но причин отыскать не мог. Странное чувство, когда с первой же встречи, с первого обмена взглядами числишь человека этаким ходячим радиоприемником, чьи волны не хочешь, не желаешь воспринимать. Что-то тебя упрямо отталкивает, отвращает от него… В раздумьях об этом необъяснимом феномене отторжения на расстоянии прошло время до обеда. А потом пришел лупоглазый замдиректора и объявил, что нас троих — Криворогова, Жукова и меня — отряжают для поездки в лесхоз, за новогодней елкой.
Вскоре мы тряслись в открытом, даже без брезентового полога грузовике. Холод был страшный, сверху нас запорошивало снежком. Я молчал. Криворогов и Жуков переговаривались вполголоса.
Когда прибыли на место, уже наступали сумерки. Лесник с нами в чащу не пошел, а мы, проваливаясь по колено, отправились выбирать красавицу для актового зала. Криворогов и Жуков спорили: одна им казалась кособокой, другая — слишком жиденькой. В конце концов срубили три штуки, вместо разрешенной одной. И как срубили! Если бы целиком, под корень, а то отхватили густые разлапистые верхние ярусы, оставив на кочерыжке погибать нижние реденькие, но ведь живые! Обрекли их на мучительную и медленную агонию. Этот каприз, тупое человеческое привередничанье меня больше всего и взбесили.
В грузовике Криворогов принялся меня доставать:
— Ну и видок у тебя был, когда ты застиг меня за своим столом… Ты чего так переживаешь-то? Что такого я мог у тебя найти? Я надеялся: вдруг у тебя бутылка припрятана?
Я крепился, не реагировал.
Он же не унимался:
— Ты наверняка что-то хочешь мне по этому поводу сказать… Скажи…
Тут я и заорал:
— Вам бы так головы пообстригать, как вы елки обкорнали, кретины! Жуков опешил, а Криворогов схватился за топорик.
— Ах ты гад! — шипел он. — Я тебя прикончу!
Разумеется, я не стал продолжать выяснения. Он в аффекте и точно мог треснуть меня обухом по затылку.
— Скотина! Свинья! — все же пробормотал я. — Рыться в чужих вещах! Спрашивать надо. — И повернулся к нему спиной.
Криворогов вскоре остыл и захрапел, привалившись к бортику, а Жуков меня увещевал:
— Неужели из-за каких-то елок будешь портить отношения? Ты хоть знаешь, чей Криворогов родственник? Той самой тетки, старухи, которая была у нас директором…
Я и сам давно заметил — не только на примере нашего института: люди сбиваются в стада и стаи, создают сообщества и иерархии, устанавливают внутри своих объединений такие законы, которые тесно и прочно связывают каждого индивида с другими членами коллектива, заставляя разрозненных представителей мужской и женской половин смыкаться, сплачиваться, держаться вместе. Для этого прибегают к различным формам и способам диффузии — от добровольных выездов за город, где, на манер слонов или лосей, устраивают набег на ближайший лес и ощипывают, объедают зеленые насаждения, ягоды и грибы, до принудительных, по примеру волков, охотничьих нападений на отбившихся от стада коров и овец… А то вдруг скопируют идиллическое обезьянье царство, в котором подданые опутаны не только системой взаимных услуг, потачек и поблажек, вылавливанием друг друга блох, но и родственными, кровными узами. Все охваченные такой заботой человеческие особи очень скоро оказываются сплавлены в монолитное целое.
В чем, однако, величие и превосходство человека над остальными существами? В том, что он один наделен всем тем богатейшим набором качеств, которые рассредоточены в громадном и разнообразнейшем животном мире. Награжден целым спектром талантов, распределенных между другими обитателями огромной планеты… Человеку, в отличие от моллюска, медузы, дельфина, носорога, тигра дано выбирать, каким арсеналом внешних и внутренних средств пользоваться для достижения цели на данном историческом отрезке. Человек может делаться попеременно то травоядным, то хищным, то нападающим, то жертвой.
Рита мне внушала:
— Да, люди выживают… То подберут корочку с пола… То склюнут зернышко с подоконника… То отщипнут украдкой от общего каравая… То отгрызут у зайчишки лапу… То полакомятся падалью… То сами себя зажарят… И они не особенно задумываются обо всем этом…
Наблюдая за сослуживцами и соседями, я пришел к выводу, что они именно так себя и ведут. И другой жизни попросту не ведают.
Взять хотя бы семью из квартиры справа. Такая у них происходила из-за всего постоянная возня. Склока. Перебранка. Мужа разбил паралич. После инсульта он стал нервным, раздражительным, бесился, что жена не понимает его нечленораздельную речь. Орал на нее. Вернее, мычал. (Мне из-за стенки было слышно — точно, как разъярившийся бык). А жена нервничала, что муж болеет и стал чокнутым. У нее от переживаний выступил опоясывающий лишай. И вот она стала просить дочку, которая, кстати, живет в соседнем доме, в трехкомнатной квартире вдвоем с мужем, чтоб забрала отца хоть на время к себе. Дочка не соглашалась, видимо, муж ей запретил — и его легко понять. Мать обиделась. Психовала и скандалила с парализованным. Вымещала на нем свои стрессы. А еще ходила лечить лишай в поликлинику. И когда однажды не застала своего врача, а нарвалась на дежурную, которая ей сказала, чтоб она шла домой и лечилась сама, сочла, что чаша ее терпения переполнена. Что стала никому не нужна. И наглоталась каких-то таблеток. Будто это могло хоть в какой-то мере исправить или облегчить ситуацию!
Ее откачали, она лежит дома. Дочь, перепуганная угрозой стать виновницей смерти матери, забрала парализованного папашу к себе. Отец плачет и хочет домой, к жене, там ему лучше (он это понял), но на него никто не обращает внимания.
Другая моя соседка по лестничной клетке — убогое существо — пропахшая чесноком старушка. Но в мой дом, в мою квартиру она вплывает, как щука в аквариум, полный золотых рыбок.
Чеснок — единственный овощ, который она может себе позволить. По причине крайней нищеты. Однако слабенькая, немощная эта старушенция, будучи вдовой некогда известного скульптора, по отношению ко мне является настоящей кровопийцей. Чего она от меня добивается, зная, что моя зарплата не больше, чем ее пенсия? Но она постоянно предлагает купить какую-нибудь из оставшихся в ее распоряжении гипсовых работ. (Возможно, у меня самый интеллигентный вид из всех, кто живет в нашем доме.) Сами понимаете, какого качества эти ублюдочные работы. Какие-то перекошенные, раскрошившиеся фигурки, которые уже побывали в комиссионных и антикварных магазинах, и там отказались их взять.
В конце концов я выбрал из этого собрания уродов и уродок небольшую фигурку — женщину под зонтом и с собачкой на проволочном поводке. Просто из жалости. Старуха ведь погибала от дистрофии. Благодарностью было то, что она удесятерила свои усилия по впариванию мне очередного шедевра. Так что я вынужден избегать встреч с ней и в дом вхожу с опаской и оглядкой, стараясь не столкнуться ненароком с пропахшей чесноком ведьмой.
Третья моя соседка потеряла сначала сына, потом мужа. Сын заболел волчанкой. Врач отправил его на море. Я могу не знать, что это за болезнь, мальчик и его мать могли этого не знать. Но врач-то должен был знать, что такому заболеванию противопоказаны юг и жара!
Впрочем, теперь я думаю: почему мать не проверила по книгам, справочникам, не поинтересовалась у специалистов — правильно ли действовал доктор?
И ведь, наверно, убивший мальчика негодяй был в основе своей неплохим, просто безалаберным парнем… И никто не приучил его заботиться о последствиях собственных поступков… Такой же ласковой, мягкой, сердечной была врачиха, предлагавшая мне — из самых добрых побуждений — операцию, чтобы избавиться от элементарного плоскостопия. Мои родители в благодарность за ее заботу носили ей подарки. Дешевенькие духи. И считали, что это очень даже роскошно.
Скорей всего, она передаривала жалкие флакончики кому-нибудь из знакомых…
В творившейся вокруг жизни никто и ни о чем не желал мыслить, никто и ни за что не собирался отвечать… Это, пожалуй, была еще одна характеристика человеческой натуры. Ни о том, как выглядят, ни о том, чем заняты и что предпримут в следующую минуту, люди не размышляли. Не смыслящие в медицине — лечили, не сведущие в административных делах — командовали и руководили…
Как о вещах одинаковой важности, они говорили о своем здоровье, смерти близких и о том, что начальники — жулики и воры. Когда у потерявшей сына соседки стал загибаться муж, она боролась с руководителем теплосети за улучшение горячего водоснабжения и рассказывала умирающему об успехах в этой схватке. Она искренне считала, что все делает правильно. Муж попросил бумагу, чтоб написать завещание, а она велела ему в качестве психотерапевтического тренинга накорябать: “Хочу жить”. Что он и исполнил, отдав этому сеансу исцеления остатки сил. Она потом показывала мне эту бумагу, там “хочу” написано с двумя “х”, а “жить” — все сжалось в гармошку. Но завещания он так и не оставил, и теперь дети от его предыдущего брака выбрасывают несчастную на улицу из принадлежащей покойному квартиры. Даже деньги с его счета она не может получить, потому что последняя воля усопшего неизвестна. И никто не хочет и не станет этой идиотке помогать — ведь с теми, кто мог бы за нее заступиться, она перескандалила и на ножах…
Меня вызвал кадровик. Он был старенький, седенький, прядал ушами и время от времени задремывал. Из его отрывочной, прерываемой то храпом, то веселым ржанием речи я уяснил, что меня просят переместиться в соседний отдел и пересесть за другой стол. Ибо мой опыт, знания, энергия крайне необходимы в иной области…
Я молчал, не зная, что ответить. Пережидая паузу, старичок покачивал головой с аккуратной седой гривой. Было заметно, что в течение жизни на нем перевезли много грузов и теперь он опасается, как бы его вообще не прогнали из стойла.
Я отказался.
Еще через пару недель меня пригласили на аттестационную комиссию. Председатель комиссии, мужик с бульдожьей челюстью и короткой шеей, стал заливисто тявкать. Я опустился на четвереньки и попытался с ним снюхаться. Из этого ничего не получилось.
Закапало с потолка, будто по весне с карнизов. От влаги, проникшей в мою квартиру, исходил отвратительный запах. Я поднялся к верхним соседям. Они долго не хотели открывать и пускать меня в свое логово. Когда я все же шагнул за порог, то увидел, чем они занимались и почему из их жилища постоянно раздавался шум. Боров был женат на коротконогой вислозадой утке. Интересно, как у них все получалось в постели? Вмесите они строили хлев. И гадили при этом под ноги. А мусор и грязь выбрасывали вниз с балкона. Дикая семейка испоганила все так, что противно было ступать на покрытый гниющей соломой пол, а уж зловоние ударяло в ноздри — отшибая сознание…
Еще через несколько дней меня пригласили к новому начальнику. Он был похож на обтесанную морем глыбу — гладкую, большую, с покатыми плечами и лишенным подробностей лицом. И так же каменно он был молчалив. В кабинете помимо него сидела старушенция с маковой круглой головой на тонкой морщинистой шее. Я опустился на диванчик, старушка положила мне на колено руку и впилась в мою ногу длиннющими когтями. Я вскрикнул, вскочил. На брючине выступила кровь.
Гуляя возле стадиона, я наблюдал: по тропиночке через реку идет вооруженный фанерной лопатой мужчина в телогрейке. Наверно, он собирался разгрести снег и расчистить дорожки. Вороны провожали его неодобрительными взглядами. Своим появлением мужчина нарушил ход очередного их собрания.
Птицы слетелись, наверно, со всего города, громким карканьем выражали согласие или несогласие с выступавшими ораторами. Это была спустившаяся на землю туча ворон, небо ворон, целая вселенная ворон. Невольно я поразился собственному открытию: я думал о них — как о крысах. Когда город рушится и приходит в упадок, из-под земли его начинают атаковать полчища четвероногих, а с воздуха — смерчи крылатых гадов. В облике ворон и точно было много крысиного: те же серые ночные тона, те же крохотные злые глазки, те же воровские ухватки и ужимки — наглые и одновременно трусливые.
Они шипели и недовольно отпрыгивали в сторону, когда мужчина с лопатой к ним приближался. Робко петлял он меж островков, ощетинившихся острыми клювами и злобными взглядами. Но вдруг на глазах у меня превратился в огромного пушистого кота и бросился на птиц.
Вороны, увернувшись от его лап, поднялись в воздух, закружили, а потом, пикируя, стаей ринулись на мужика, сорвали с него шапку, растеребили шарф…
В троллейбусе на сиденье спал пьяный. А стоявший лицом против движения молодой человек улыбался мне. Два его огромных косых глаза восторженно сияли. Возможно, парень тоже был нетрезв или ненормален — иначе с чего ему было восторгаться и улыбаться? Загадочно и заговорщицки махнув мне рукой, он подсел к пьяному и начал его будить — то поглаживая и увещевая, то встряхивая и растирая уши. Пьяный бурчал, отмахивался, отбивался.
— Куда тебе ехать-то? — допытывался восторженный. — Ведь проспишь остановку…
Он явно искал одобрения своим действиям и подмигивал мне, будто сообщнику. Я отворачивался.
Наконец, когда особенно сильно ущипнул спавшего, тот встрепенулся и что было силы толкнул доброхота. Молодой человек с косыми глазами неуклюже грохнулся в проход, тут же вскочил, стал отряхиваться, ошарашенно качал головой. Теперь он смотрел на меня с обескураженностью и обидой и как бы призывая в судьи.
— Чего я ему сделал-то? — повторял он. — Чего я сделал-то? В троллейбус вошли контролеры. Доброхот попытался выскочить в еще открытую дверь, но контролеры набросились на него, повалили и стали рвать ногтями его старое пальто. Из прорех наружу полетели клочья не то ваты, не то искусственного меха. Затем, когда одежда на косом безбилетнике превратилась в лохмотья, проверяльщики накинулись на пьяного, в мгновение ока скрутили его и обшарили карманы. Я пытался заступиться за бедолагу, но контролеры увидели у меня на брючине кровь и начали маневр окружения. Один все норовил зацепить длинным когтем мое замотанное шарфом горло. Они выволокли меня на улицу, вывернули наизнанку карманы и, ничего не обнаружив, рассвирепели… Каким-то чудом я сумел вырваться из их лап и дал деру.
Рита промыла мои раны, смазала их щиплющим йодом. При этом она приговаривала:
— Как ты мог? Ты что, ничего не понимаешь? Там, где надо драться, отступаешь. Там, где надо сидеть тихо, лезешь…
Потом мы легли в постель, она прижалась ко мне, крепко обняла и сказала:
— Хочу ребенка.
Ночью я думал о смерти.
О том, что и меня, как моего бывшего шефа, когда-нибудь поволокут на простынях в холодный морг, а потом отвезут на кладбище и похоронят. Мысли и видения были столь осязаемы, что я сжимался, представляя, как все это произойдет…
Чаще подобные картинки посещают меня ночью; днем, на бегу, когда я в запарке и закрутке, они являются реже и выглядят слабым, выцветшим отголоском ночного бреда. Словно кто-то задает приглушенный вопрос: зачем ты все делаешь, хлопочешь, если рано или поздно отбросишь копыта? Тут же, под натиском практических сиюминутных соображений кошмары отступают, улетучиваются… Чтобы вечером, в постели, возможно, из-за того, что лежишь, вытянувшись, как в гробу, вернуться и приняться за тебя с новой силой… Иногда замрешь, съежишься: да, именно ты, который пока не чувствует болезней, недомоганий, именно ты и сгинешь, впрочем, так же, как все остальные обитатели Земли. От смерти не спасется никто, и ты не уйдешь, раз такой же, как другие и ничем от них не отличаешься…
Не любил я об этом думать, однако не удавалось справиться с мыслями о том, как это произойдет и от чего я загнусь. Не хотелось несчастного случая и долгой мучительной болезни. Не хотелось ложиться под нож на операционный стол и в могилу под проливным дождем, да и зимой, в мерзлую землю, пожалуй, тоже. Пусть бы все произошло летом, идеальный случай — во сне, но о подобном благоволении судьбы даже неудобно мечтать, за что такая милость? Но если нельзя во сне, если не положено легкой смерти, то пусть бы причиной стал сердечный приступ, а не паралич. Впрочем, прямо просить об этом судьбу я стеснялся.
Моя мама не выносила пауз. (Видимо, бережливое отношение ко времени передалось мне от нее.) Каждое мгновение ее жизни было заполнено чем-то полезным или просто заполнено. Если она не бежала в магазин, то бежала в прачечную или химчистку. Если не стояла у плиты, то должна была протереть влажной тряпкой пол. Если не затевала мытья окон, то должна была справиться о здоровье подруги по телефону. Каждая впустую улетевшая минута доставляла ей непередаваемую муку. Порой мне казалось, что она не жила, а только искала, чем бы себя занять.
Когда я возвращался домой и она ничем не была занята, я становился подходящим поводом для заполнения паузы. Мама начинала что-то рассказывать, ставила на стол еду, а когда я заканчивал трапезу и возникала угроза ничем не заполненного временного пространства, начинала задавать вопросы. Получая от меня информацию, мама с пользой проводила подвернувшуюся свободную минуту. Но иногда я отвечал ей коротко, сухо, погружался в свои мысли, которые никак не удавалось додумать, и тогда мама заполняла мгновение жалобами на судьбу и мою черствость:
— Ты не хочешь со мной говорить? Не хочешь поговорить со своей мамочкой? Ладно, не разговаривай. Придет время, и пожалеешь об этом. Но будет поздно. Ты захочешь поговорить, но будет не с кем. Ты заплачешь, но мамочку не вернешь.
Становилось не по себе от ее причитаний. А теперь я с ней согласен: я был жесток и черств. И говорить мне стало не с кем.
Хотя у меня есть брат.
Однажды я приехал к нему на день рождения. У него сидели человек пятнадцать гостей, к слову сказать, большинство — друзья его жены. Друзей брата она всех от дома отвадила. Она и меня пыталась с ним поссорить, но я ей дал понять: это у нее не получится. На столе стояли две огромные лохани с салатом, из выпивки — разведенный спирт, который эта его жена тырит со службы, из своей больницы. Других яств не наблюдалось.
Мне стало неудобно: ведь про брата могут подумать, что он жлоб. А он хороший и добрый. Но не объяснишь, никому не объяснишь, не скажешь, что он просто подкаблучник. И такой потерянный, жалкий был у него вид. Жена в открытую над ним и над торжественными словами в его адрес издевалась. Дескать он таких похвал не заслуживает, дескать он в жизни ничего не достиг и не умеет. Я со стыда готов был сгореть, а брат молчал и напивался. Потом я утащил его на кухню.
— Какой ты, — сказал мне брат, — счастливый. Какой умный. Ты даже сам не подозреваешь. Какой мудрый, что не женишься. Так мне все это, — говорит, — надоело, просто кошмар…
Я стал его утешать. Но пришла его мегера… Даже в кухне не могла оставить нас в покое. И напустилась: что за манеры, гости сидят, а он смылся, он, что, о себе слишком высокого мнения?
Он пробовал вешаться, мой брат. Но его из петли вытащили и откачали.
И еще один случай, показывающий абсурдность и идиотизм моего характера. Ночью накануне Светлого Воскресения я спешил в церковь. Мне втемяшилось:
если Господь не увидит меня в толпе прихожан, то обидится и разгневается. А известно, какие у Божьего гнева последствия… И я выскочил из дома, было холодно, конец марта, на ходу застегивая куртку, — и почти сразу увидел старуху. Она, видно, тоже ковыляла в церковь — что еще ей было делать на улице в столь поздний час? Ковыляла, но не рассчитала сил. Ей, похоже, стало плохо. Она стояла, привалясь к стене.
Что я должен был сделать? Исходя из христианской морали и элементарной человеческой отзывчивости? Конечно же, ей помочь. Или хотя бы осведомиться — не нуждается ли она в помощи… Но я опаздывал. И опасался, что Господь не узреет меня среди верующих и ротозеев. И ведь я понимал, что угодное Всевышнему поведение заключалось бы в том, что я пособлю старушке. А не в том, что засвечусь перед Ним в церкви. Но, сознавая это, пробежал мимо. Стыдливо отворачиваясь и притворяясь, что ничего особенного, требующего моего вмешательства, не замечаю. Она не окликнула меня, не позвала. Она, наверно, была из тех гордых старух, которые, если не предложить им помощь, сами ни за что о ней не попросят. Не потребуют, чтобы уступили место в транспорте… Чтобы принесли вовремя пенсию…
Выходит, внешнее для меня важнее сути?
В один из долгих дней безделия я стоял возле окна. На балконные перильца опустились две вороны, скорей всего, те самые, которые лакомились украденной курицей. Размахивая крыльями, они громко каркали. И словно звали меня куда-то. После их визита я нашел в сугробчике снега на балконе пригласительный билет в Клуб собаководов.
Так я обрел новую работу.
Меня взяли на загородную станцию притравливания собак. В вольерах, похожих на те, что стоят в зоопарке, метались свирепые псы, лаявшие на прохожих и ненавидевшие, кажется, весь мир. Исключение составлял дрессировщик, которого собака ценила за то, что он приносил ей еду.
Дрессировка же заключалась вот в чем: из леса приносили пойманную с помощью капкана или силка лису (а чаще — лисенка), запускали в специально вырытую нору, а потом натравливали на зверька воспитуемых собак. Собаки учились извлекать лис из норы. Как сумасшедшие, заливаясь бешеным гавканьем, бросались они на пытавшуюся скрыться от них добычу. Иногда лисице удавалось поцарапать собаке морду, иногда она даже вцеплялась ей в нос зубами и когтями, но все равно рыжая была обречена. Лишь мгновение, когда ее выпускали из клетки в заготовленную нору, ей казалось, что удастся сохранить жизнь и избежать расправы. Затем тщетность сопротивления становилась очевидна и неоспорима… Дрессировщики-егеря хохотали, покатывались над невероятными, отчаяннейшими попытками несчастной выстоять, над неуклюжестью и озадаченностью получивших отпор собак. Но силы были слишком неравны, исход схватки предрешен.
На этой работе я продержался неделю.
Рита сказала мне, что беременна.
Я вспомнил: когда летом гулял возле стадиона (в теплую пору тут было несравнимо больше народа: на скамейках целовались парочки и отдыхали пенсионеры, по дорожкам бегали трусцой желающие похудеть, а в дни футбольных баталий собирались толпы болельщиков), то стал свидетелем надолго отравившей настроение сценки. Пара соек, залетевшая из пригородных лесов, свила гнездо и вывела птенцов. И вот я увидел, как сойка-мать с самоотверженным стрекотанием бросается на ворону, которая бочком-бочком по толстой ветке подбирается к гнезду. Вскоре прилетел сойка-отец, он отлучался за едой.
Вместе родители отогнали бандитку, накормили детишек, и отец снова упорхнул. Отступившая было ворона вернулась и опять стала приближаться к гнезду. Сойка-мать вылетела ей навстречу. Однако с другой стороны к незащищенному дому соек подлетела вторая каркуша. Недолго думая, я схватил ветку и отпугнул ворон. Но не мог же я дежурить под деревом целыми днями…
Вновь придя на стадион через неделю, я обнаружил: гнездо опустело и заброшено.
И еще мне почему-то вспомнилась сумка Риты с разбитыми куриными яйцами.
Сверху по-прежнему летели на мой балкон и на газон внизу хлам и мусор; кошки, вороны и голуби объедались дрянью из помойных контейнеров; машинное масло и тосол смывало дождями в реки, из которых вода текла по трубам водопровода в дома и квартиры…
Размышляя о Криворогове, рывшемся в моих бумагах, я вспомнил, что ослы, верблюды, пони не считают зазорным лезть в чужие кормушки — даже если в своей корм еще не съеден.
И я решил навестить прежнюю свою работу.
В комнате нашего отдела сидели Криворогов и Жуков. Они пили коньяк. На Криворогове были запыленные ботинки и пестрые носки с ослабшими резинками. Жуков протянул мне суставчатую черную ручищу, которую я без удовольствия пожал. Накурено было так, что хотелось вновь выбежать на улицу и продышаться.
Отправившись в туалет споласкивать грязный стакан, я отметил, что в институте многое изменилось. Стены пооблупились, на потолке выступили точечные крапинки грибка. Кафельный пол вокруг белой фарфоровой чаши в одноместной кабинке застилали лужи, а пластмассовое сиденье было залито недвусмысленными желтыми подтёками. Даже стоять возле раковины делалось противно.
На обратном пути в коридоре мне повстречалась немолодая женщина с раскосыми глазами. Мне стало не по себе от низкой посадки ее фигуры, загребающих лап и свирепого взгляда крохотных зрачков. По паркету за ней тянулся кровавый след. Он начинался возле дверей нашего отдела.
Ситуация в комнате резко изменилась. Криворогов был жесточайше изранен, с его рогов были не то спилены, не то отгрызены панты и капала розовая влага, печальными стали его глаза. Жуков забился за шкаф, спрятался среди старых рулонов ватмана, его суставчатая лапка казалась вывихнутой. Он повторял:
— Как тебе наша новая кадровичка? За что она так? Мы еще и бутылки не допили…
Я вознамерился погладить Криворогова по пятнистой шкуре, но, стоило мне приблизиться, он изо всех сил лягнул меня копытом.
Я еле сдержался, чтоб не заехать ему остроносым ботинком в живот.
— Ты хоть понимаешь, что ты ублюдок? — заорал я. — Что все вы ублюдки!
— Нет, — заорал он.
Ни один ублюдок не понимает, что он ублюдок.
— Значит, не понимаешь? — повторил вопрос я.
— Нет! — заорал он и обрызгал меня при этом слюной. Лоб его покрылся испариной, а кончик носа побелел.
Я сгруппировался для прыжка, оттолкнулся от пола каблуками и, выпустив когти, вцепился недоумку в загривок. Он трубно заголосил и принялся метаться по кабинету, сбивая стулья. Но сбросить меня на пол ему не удавалось. Я же с наслаждением рвал зубами и когтями его могучую шею, стремясь добраться до нежной сонной артерии. Наконец, мне это удалось, синяя жила была подцеплена в глубине его плоти и надорвана легко, как гитарная струна. Брызнул алый фонтан. Захрипев, Криворогов рухнул и задергался в конвульсии.
Да, именно так я должен был поступить. И тогда занял бы освободившееся место. Утвердился бы на нем. Вернулся бы в свой отдел и за свой стол. Но поскольку ничего подобного я не дерзнул предпринять, то лишь подтянул сползшие брюки, пригладил волосы и вышел из кабинета.
Я уходил из института ни с чем.
Я спросил Риту: неужели она не не понимает — защитить нашу крошку будет некому. Это не по силам ни ей, ни мне.
— А мы и не будем растить его здесь, — сказала она.
— Где же мы будем его растить? — спросил я.
Рита посмотрела на меня искоса черным, с золотистым зрачком глазом.
— В стае, — промолвила она.
Когда мы с Ритой занимались любовью, она требовала, чтобы я молчал.
— Потому что и без слов все понятно, — говорила она.
Я с ней соглашался.
Соглашался и с тем, что если в кого и превращаться ради благополучия нашего малыша, то воронье обличье и суть для этого наиболее подходящи.
Ближе к весне пара ворон, что умыкнула курицу и подарила билет на охотничью сходку, облюбовала тополь перед нашими окнами для строительства гнезда. Сообща они свили уютный домик, похожий на чеченскую папаху, и вскоре в гнезде загалдели птенцы. С интересом и сочувствием я подмечал, как трогательно большие неуклюжие птицы заботятся друг о друге и о своих детенышах.
Я вам скажу, чем мне нравятся вороны. Строгостью и сдержанностью. Тем, что, испытывая эмоции, сдержанны в проявлении чувств. Они отдают себе отчет в том, как выглядят. И не позволяют обижать своих близких.
Однажды я случайно увидел, как вороны совокупляются в листве. Готов поклясться: когда заметили меня, они испытали смущение. Сравните их с глупыми похотливыми голубями, которые демострируют процесс совокупления всем — людям и воробьям, причем, если соискатель близости получил от избранницы отказ, он тут же, у нее на глазах, начинает ухлестывать за другой.
— Да, если и превращаться, то в ворону, — не перечил я Рите. И тянул, медлил.
Однажды Рита улетела к верхним соседям клевать навоз и не вернулась. Я пытался высадить их дверь ногой, но лишь здорово ушибся.
Вскоре за мной пришли два молодых кривозубых барана с голодными глазами. Серые кители из волчьих шкур как нельзя лучше соответствовали их плотоядному облику. Каждый держал в пасти по обглоданной лягушачьей ляжке. Свиньи с верхнего этажа, поглядывая на этих двоих, боязливо жались к стене, но все же прохрюкали что-то оскорбительное в мой адрес.
Больше всего хотелось понять, в каком качестве я был препровожден в зарешеченную кошару, откуда невозможно было сбежать. Бараны усадили меня на длинную скамейку и велели ждать, а сами удалились. Из их разговора я понял: у них репетиция, занятия по овладению волчьим воем. Вскоре из соседней комнаты и точно понеслись хриплые, похожие на блеяние, стоны. Догадки касательно собственного будущего были самые мрачные. Сидя на лавке, я разглядывал развешенные по стенам плакаты, способные устрашить любого, кто оказался в моем положении и возвеличить могущество тех, кто доставил меня в мрачный каземат.
Когда двое провожатых вернулись, я уже знал, что делать. Достал сигареты и спички, чиркнул, якобы собираясь закурить. Оба конвоира шарахнулись от огня, чего и следовало ожидать.
Зато после этого мы повели вполне дружескую беседу. Ребята лишь недавно выбрались из глухомани, с далеких пастбищ и горных вершин, и надеялись занять в городе главенствующее положение. Они стали спрашивать, как бы половчее задрать, а потом зажарить жирного борова, что живет надо мной.
Я отказался участвовать в травле, поскольку предполагал: Рита все еще скрывается у него. Тогда бараны начали меня подначивать, а, войдя в раж, и избивать резиновым шлангом — так, чтобы не осталось синяков. Под утро, утомившись, отвезли на машине за город и выбросили на обочине.
Когда я очнулся, вокруг хлопотали бурундучки в мятых брюках и выцветших рубашках и хорьки в кепочках, мычащие, давно не доенные коровы, гогочущие гуси, бездомные дворняги и одичавшие коты. Они сделали мне перевязку и компрессы, повторяя при этом:
— Не хотим жить по прежним законам! Мы можем за себя постоять. Лежа на траве, я думал: если лоси и кабаны забредают в город, а комары и муравьи давно перекочевали и обосновались в каменных домах, то почему мне не перебраться на их место?
Когда, мечтая рухнуть в постель, я добрался до своего жилища, выяснилось, что ночью были съедены все мои соседи. Искрошенные гипсовые фигурки валялись на кафельном полу возле квартиры прочесноченной старушки; паралитика и его опоясанную лишаем жену растерзали в прихожей; свин и утка с верхнего этажа оказались освежеваны в своем же новеньком стойле, вместе с ними загрызли пришедшую к ним в гости семейную чету зебр.
Ни черных перьев, ни вороньего скелета среди обглоданных останков и полосатых шкур я не обнаружил.
На углах улиц и площадях собирались митинги. Ораторы кричали в мегафоны:
— Хотим жить по новым правилам! Хватит забивать мозги! Хватит защищать слабых! Пусть не прячутся за букву закона! Отдайте нам их — и останутся только сильные! Требуем закона для сильных, а не для слабых! Требуем свободы для сильных!
Среди демонстрантов было много ярочек и бородатых козлов. Они хором блеяли в поддержку новых правил, горячились, если с ними не соглашались. Лисицы вербовали в свои отряды мышей и цыплят. Циркулировали слухи, что в соседнем квартале в течение нескольких дней весьма успешно осуществляют местное самоуправление шакалы. Их слаженная компания придушила десяток глупых паникерш-куриц, догрызла больного (и грозившего заразить окружающих гриппом) гиппопотама, истребила семью пытавшихся ускакать в Австралию кенгуру.
Затем началось шествие. С лозунгами и транспарантами участники двигались по городу. Уже на первых метрах в суматохе и давке оказались зарезаны две юные овечки. Остовы с висящими на них полосками мяса бросили лежать на земле. Толпа текла дальше, оставляя на пути куски кровоточащей плоти. Еще после пяти-десяти шагов был задран заяц.
Демонстрацию сопровождали грифы и орлы, высматривавшие новую добычу. На деревьях каркали вороны.
Вдруг в толпе мелькнуло человеческое лицо. Морщинистый лысоватый мужчина просветленно смотрел на меня выцветшими голубыми глазами. В полукружьях под набрякшими веками чернели ужас и усталость. Я устремился к нему. И он тоже рванулся мне навстречу. Когда мы, продираясь сквозь аморфные ряды тел, приблизились друг к другу, мужчина мелко затряс головой и заулыбался. В алюминиевой миске он держал дымившуюся горячую кашу.
— Вы голодны? — спросил я. — Как вас зовут?
Он склонил голову набок и приветливо заурчал.
— Миша, Мишенька, — удалось разобрать мне. Губы мужчины тряслись, зрачки расширились.
Невольно я оглянулся по сторонам. Мимо брели сутулые слоны, шествовали еноты в траченных молью шубах, шамкали, переговариваясь, старые, вышвырнутые из своих стай пенсионеры-сурки…
Когда я вновь повернулся к своему визави, он смотрел на меня заискивающе и успел продеть в нос железное кольцо.
— Дай конфетку, а я спляшу… Дай конфету… — И он действительно пустился в пляс, стал приседать и кружиться, словно выступал на цирковой арене или на цепи у цыгана.
Я отпрянул. Вокруг веселились зайцы и ежи, белочки лузгали семечки, по мостовой неслись грифы на мотоциклах, в машинах ехали солидные ягуары и питоны…
Вороны кружили в вышине — будто кто-то огромной кистью размешивал черную краску в голубой…
Я прятался в заброшенной будочке, где летом торговали билетами на речные трамвайчики и откуда можно было, оставаясь незамеченным, наблюдать за ледяной равниной реки.
Галдя и взбаламучивая снежные буруны, птицы начали опускаться на скользкий наст. А вскоре возле парапета мелькнула знакомая фигура в яркой куртке и спортивной шапке с помпоном… Сомнений быть не могло — это спешила на очередной слет пернатых Рита.
Подождав, пока участники собрания рассядутся и утихнут, я вышел из укрытия.
— Я согласен, — сказал я. — Я хочу стать таким, как вы. Одной из вас.
Птицы, склонив головы, думали. Большинство взирало на меня благожелательно и с поощрением. Но одна отделилась от стаи и сварливо прокаркала:
— Ты швырял в меня камешками на похоронах!
Я потупился. И сделал шаг по направлению к Рите.
— Хочу быть с тобой. Но, кажется, ситуация складывается не в мою пользу. — Рита взмахнула рукой. Это был почти приказывающий жест. И сразу на заупрямившуюся ворону налетела пара ее соплеменниц. Я узнал их: они жили на тополе против моего балкона.
— Значит, согласен с нашими правилами? И обязуешься их выполнять? — спросила Рита. Я кивнул.
— Приготовься, — сказала она. И, вытащив из кармана хлебную корку, швырнула ее под ноги. Я послушно наклонился и подобрал кушанье, а потом отправил его в рот. Рита удовлетворенно зажмурилась. Она стянула с головы вязанную шапочку и пятерней встопорщила черные волосы. Всклокоченная и гордая, несколько раз обошла вокруг меня, что-то бормоча.
Я ощутил: происходит необычное. А затем осознал — перья, покрывшие мое тело, не помещаются в пиджаке, рвутся наружу из-под пальто. Еще мгновение, и одежда расползлась по швам. По рядам ворон пронесся нестройный гвалт, похожий на вздох не то облегчения, не то разочарования.
Рита смотрела с ужасом.
— Что-то не так? — спросил я.
Именно в этот момент из-за поворота реки показалась ватага мальчишек. Тот, что бежал первым, на ходу подхватил ледышку и запустил ею в самую гущу стаи. Вороны, громко горланя, поднялись в воздух. В лицо мне ударил ветер, взвихренный их крыльями.
Мальчишка схватил вторую ледышку и швырнул ею прямо в меня. Пружинистые перья смягчили удар, но все равно грудь обожгло болью. Снег окропился бурыми ягодами моей крови.
— Быстрей, быстрей, — твердила Рита. — Что с тобой происходит? Покружив над скованной льдом рекой, вороны перешли в наступление. Они бросились в атаку на ребят с остервенением и расчетливой беспощадностью. В стороны летели клочья шапок и шарфов, мальчишки пытались закрыть лица руками, но вороны впивались им в запястья, вырывали ногти и норовили проклюнуть глаза. Паренек, швырявшийся ледышками, рухнул на колени, именно на него был нацелено острие изогнувшейся в воздухе серпом черной тучи.
— Не вздумай, не вздумай заступиться! — запоздало крикнула мне Рита. Но я уже принял решение и ринулся наперерез, вторгся в стремнину птичьего потока, отсек его жало. Град ударов обрушился на мои плечи и голову. Я упал в снег. Вороны, пикируя, пронзали клювами окровавленные крапинки рядом со мной. И почему-то не трогали меня.
— Что ты наделал, — прокаркала Рита.
Быстро, будто обугливаясь, она обрастала пепельными перьями. Взмахнула руками-крыльями и взмыла в воздух.
Стая удалялась, истаивая в городской дымке.
Мальчишки хвастались ранами и собирали разбросанную одежду.
— Ух ты, белая, — изумленно воскликнул один из них, склонившийся надо мной. — Ребята, вы видели когда-нибудь белую ворону?
Тут до моего помутившегося сознания стало доходить. Почему бандитки не прикончили меня. В спешке и ярости они просто не могли различить на снегу моих белых перьев, видели лишь набрякшие кровью пятна.
Что ж, иногда вовсе неплохо — быть белой вороной.
Комментарии к книге «День открытых зверей», Андрей Николаевич Яхонтов
Всего 0 комментариев