УЛЬЯНА ГАМАЮН Безмолвная жизнь со старым ботинком
Как она появилась! Как она появилась. Как она появилась?
Сентиментальный Карасик ввернул бы что-нибудь про лунный лик. Дюк бы сказал — во тьме кипарисовой. Он вообще был горазд на такие вот кунштюки, на тьму кипарисовую, несмотря на кол по литературе. В этом коле — весь он, долговязый, тощий, разболтанный, с длинным, завитым на конце носом. И хоть все это по-своему правда — лик, тьма и особенно нос Дюка, не острый буратиний колышек, которым можно, обмакнув в чернила, бесить маленьких фиалкокудрых чинуш, а гладкий брусочек с родинкой на торце (в этой ухарской родинке — тоже весь Дюк), — появилась она вовсе не так.
Она появилась в самый разгар летящего, по-майски расхлестанного дня. Было ветрено так, как только может быть ветрено на безлюдном пляже. Песок летел, и ввинчивался, и осторожно подступал к прибою, передразнивая и вовремя ускользая от злобной волны; у скал он повис рыжим туманом. Разглядеть что-нибудь в этом густом мареве было напрасной затеей, можно было только выдумать.
Зародилась она тоненьким чистым звуком, какой бывает от ударов деревянных молоточков по брускам ксилофона, и странно, как этот звук пробился сквозь толщу песка и соли. Он креп, сохраняя тонкость и чистоту. Из-за круглого желтого колена скал прыснул раздвоенный язычок черной материи, словно там, в расщелине, затаился, поджидая жертву, огромный змей. Через секунду он появился снова — тяжелый и словно бы пыльный, - хлопнул на ветру, скрылся, выглянул опять; в этом порывистом появлении было что-то от робкой улыбки, которую хотят, но не могут сдержать. Издали казалось, что в песке и шуме движется, разлетаясь пеплом, обгоревший клочок бумаги. Принимая все более причудливые очертания, он отделялся от скал, выныривая, как сказочный остров из воды.
Дюк присвистнул; Карасик перестал качать ногой; я чуть не сверзился с кормы бородатой, песком занесенной лодки: что-то неумолимо страшное надвигалось на нас. Вот оно ближе: теперь это набитый ветром черный паланкин, но ни носильщиков нет, ни пассажира. Мы застыли, каждый в своем одиноком изумлении, сгрудясь в лодке, словно эта дырявая посудина способна была нас спасти. Паланкин рос; в нем уже угадывалось шафраново-грустное, как у луны, лицо, кукольные руки, черное и тяжелое, как школьная форма, платье. На плече она несла ящик, похожий на рыбацкую котомку. Длинные волосы бесновались на ветру седым клубком змей. Она была писана углем, размашисто-смелыми штрихами, и крошилась на ветру. Мы смотрели во все глаза; песок оседал на наших лицах — тысячи мелких, блестящих крупинок. Мы замерли. Мы затаили дыхание. Мы впервые видели старуху.
Она поселилась в тростниковой хижине. Собственно, хижина была вовсе не из тростника, да и хижиной ее называли только из уважения к местным густобровым былинам. Это был кривой домишко на тонких сваях с культяпками, куриный постреленыш, сын лейтенанта Шмидта, родственник тысяч разбросанных по побережью, столь же кривых, как и сам он, детей. Хлипкий и одинокий, с макушки зеленый, с испода — желтеющий, натужно, как проросшая луковица, молодцеватый, он был накален летом и промозгл зимой, продуваем и пробираем до мозга костей — в общем, не из тех, из-за кого травят цикутой и устраивают Варфоломеевские ночи. Алчные взгляды скользили мимо него. Троянская война вспыхнула по другой причине. Он был безнадежно ничей.
Весть о старухином самочинном водворении вмиг разнеслась по городку, всколыхнув раскисшую в сиесте общественность. Заспанные, с ниточками и былинками в нечесаных волосах, с мягким гулом рассыпанных яблок, выкатывались люди на улицу. Возбужденно хлопали двери, зябко вздрагивали за тюлевыми занавесками цветочные горшки. Скользнув меж желтых сыпучих скал, пламенистая толпа бухнулась в песок и затаилась под дверьми хижины. Мы тоже затаились в сухой траве, под старой узловатой сосенкой (Дюк жует былинку; Карасик ерзает, звонкими щелбанами стряхивая муравьев; я смотрю и запоминаю).
Насупив свои осенние облетевшие брови, вперед выступила тетка Шура. Ее лицо было бы бесстрастным, как у древнегреческой статуи, если бы не чрезвычайно подвижный лоб — выражатель всех ее чувств. Белая, похожая на шутовской колпак косынка, о которой Дюк говорил, что она как-то связана с вечно открытым тетки-Шуриным ртом, и обгоревший на солнце орлиный нос никак не вязались с ее решительным видом. Воинственно расставив кряжистые ноги, она протянула руку к двери и требовательно постучала. Ни звука в ответ. Беспомощно колыхнулись, точно вздохнули, за ее спиной шляпы-канотье и расписные платочки: что они могут? Они и пришли сюда, как безумные дети Брейгеля Старшего — держа друг дружку за подол.
Тетка Шура и бровью не повела; только совсем не по-женски заиграли на ее выдубленном лице желваки. Она постучала еще раз, настойчивее. Если первый стук, при всей своей нарочитой суровости, ничего, кроме удара костяшек пальцев о дерево, не означал, то второй уже требовательно надсаживался: "Мы здесь, под дверью! Стоим и ждем!" Но снова ни звука. Отвыкшие от неповиновения тетки Шурины щеки пошли бурыми пятнами. Она навалилась на дверь, подергала ручку — заперто.
— Ну ладно же ж! — сощурилась она, круто развернулась и, цедя проклятия, развинченной походкой пьяного штурмана зашагала в сторону поселка.
Толпа, заметая собственные следы, бездомной дворняжкой потрусила следом.
Исступление дебелой дамы можно понять: стоило только клочку земли, с трепетом и любовью ею возделываемому, раскудрявиться горошком и запунцоветь мясистыми, носатыми помидорами, как южные ливни смывали этот островок благоденствия с горного склона, словно копоть с разбитных окошек третьесортной забегаловки. Постояв над грязным месивом, в котором ничто даже отдаленно не напоминало кокетливо цветущий огородик, она с норовливым упрямством навозного жука принималась буравить почву, чтобы через месяц-другой обнаружить ту же картину. Борьба со стихией стала средоточием ее жизни; она вцепилась в свой осколок рая на местном Парнасе мертвой хваткой; ливни топили ее, гора брезгливо стряхивала, но тетка Шура, этот отчаянный клоп на манишке, отступать не собиралась. Вот почему тростниковая хижина — клочок ничейной, но все же земли, захваченной наглой бродяжкой, — поразила ее до глубины души. Ее закаленное дождями сердце до краев налилось обидой. С пляжа эта неугомонная женщина направилась прямиком к мэру.
Максим Михайлович Илюшин, в простонародье Илюша, был не из того разряда людей, которых можно всерьез назвать городскими властями. Он был похож на кукушонка. Участие в выборах было самой большой в его жизни ошибкой.
Илюша мнил себя поэтом, пробавляясь милыми, абсолютно бездарными стишатами. Кто-то внушил ему абсурдную уверенность в том, что он поэт, и одураченный Илюша на склоне лет открыл в себе певца моря: расхаживал по городу в тельняшке, с полосатым блокнотиком, куда аккуратно заносил черные столбики ослепительно-белого верлибра. Его лирические пассажи походили на наивные бумажные корзиночки, которые выплетает на уроке труда старательный школьник, но все любили его и, любя, к Рождеству и именинам с притворным приторным восторгом принимали прилизанные Илюшины приношения. Был у него период и Прекрасных Дам, и в небе ананасов, откуда он, намаявшись с теми и другими, по маяковской лесенке спустился в сад расходящихся хокку и скрылся за сакурами. На фоне Илюшиных байронических замашек Илюшины бумажные экзерсисы смотрелись особенно забавно. Он был сластена — в лирике и в прозе жизни, носил сладкие разноцветные горошины в белом деликатном мешочке и всех угощал. Так он и жил, наторея в кустарном стихоплетении, пока в один прекрасный день его с совершеннейшей бухты-барахты не избрали вдруг мэром.
Помню, как мы втроем — я, Дюк и Карасик, — сидя на заборе, наблюдали за торжественным вступлением Илюши в его мэрские права: Илюшины громогласные друзья, Илюшина мама в горжетке, сам он — в белом жужжащем благоухании, с россыпью розовых, как у прустовской Жильберты, веснушек на круглом лице. Увенчанный чем-то торжественно-монархическим, новый мэр так и лучился желанием творить и созидать. Начиналось все хорошо: майский день был пышно-сиренев, душисто плакали акации, ничто в ленивом небе не предвещало беды, и кто бы мог подумать, что мы, прогуляв — всего-то-навсего! — четыре урока, будем вызваны к завучу на ковер, а Илюша в первый же день перенесет свой пыл с проблем городской канализации на проблему амфибрахия. Ни мэрско-мирское, ни поэтически-патетическое поприще не давалось Илюше. Любое начинание выходило ему боком — такой уж он был человек. В делах практических он оказался еще большим профаном, чем в делах лирических; вместо того чтобы увязнуть в комитетах, он увяз в ямбе с хореем. В таких условиях и возник пресловутый помощник — просто не мог не возникнуть.
Помощник прибыл из столицы утренним девятичасовым автобусом и, проводив взглядом его дыркающий, копченый и плоский зад, направился прямиком в мэрию с куцым чемоданишкой наперевес. Выглядел он более чем экстравагантно: баклажанного цвета душный вельветовый костюм, желтый жилет, шейный платок с канарейками, все это щедро сдобрено дорожной пылью — в общем, скорее беглый антрепренер, нежели подпорка для расхлябанной городской власти. Ростом приезжий был с высокую барную табуретку, и ему пришлось долго курсировать вдоль стеклянных дверей мэрии (где в такую рань, разумеется, никого еще не было), пока Михалыч его не заметил. Мягко-мохеровый, пронзенный спицами золотистой утренней пыли, старик подошел к дверям и, сладко позевывая, прошамкал нетерпеливому посетителю: "Рано, рано". Тот уперся, требуя начальства; Михалыч с улыбкой юродивого продолжал приговаривать свое благостное "рано". Заинтригованные шумом, ко входу подтянулись старушки, торгующие арахисом и тыквенными семечками на площади перед мэрией. Поднялся гвалт. Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы приезжий, пригладив матово-белые, словно резиновые волосы — кучерявый белок, как у треснувшего в кипятке яйца, — не извлек из внутреннего кармана и не ткнул сторожу под нос мятую, сплошь в печатях и штампах бумаженцию. Михалыч встрепенулся и побежал звонить начальству. Старушки тоже притихли — столичная индульгенция стреляла без осечек, — но затаили на заезжего франтишку обиду. "Чует мое сердце, столичный малявка этот не к добру", — качала головой политически подкованная баба Галя.
И действительно: уже одна фамилия помощника — Добренький — ничего доброго не предвещала. У него были теплые, крохотные ручки, в которых не умещалось даже средних размеров яблоко. Его выпуклые глаза объевшейся лягушки смотрели на мир с волоокой снисходительностью; тонкий нос лоснился и линял круглый год, а тонкая, словно заштопанная складка губ кривилась властно и брезгливо. Меня больше всего раздражала именно эта его гримаса сноба, поджатый пунктир губ. Дюк же с Карасиком ненавидели его жидкие, подозрительно русые волосы — он взял моду прятать их под похожую на тирольку шапочку, по версии Карасика — чтобы скрыть новорожденную седину. Вообще, при взгляде на этого человека казалось, что каждый предмет его гардероба неслучаен, скрадывает и скрывает закрепленную за ним червоточинку. Тиролька выполняла функцию фокуса, к которому прибегают прижимистые производители кукол, высаживая своим подопечным волосы только по самой кромке и стягивая их, чтобы прикрыть лысину, в густой с виду хвост.
Поначалу над Добреньким посмеивались, не принимая его всерьез, -
и совершенно напрасно. Он освоился быстро, искрометно. Это яйцо в мешочек, этот лоснящийся маломерок осадил мэрию и в один прыжок, нахрапом, взял ее со всеми башнями и подъемными мостами. Его ручки, не вмещавшие даже яблока, прекрасно сомкнулись на шее приморского городка. Илюша теперь нигде без помощника не показывался. Они были как братья Люмьер на знаменитой фотографии — Огюст слева, Луи справа. Попугаями-неразлучниками кружа над городом, они строили козни и творили бесчинства, вдохновителем которых был, разумеется, малорослый фигляр. Их называли мэр-премьер, но это прозвище-раскладушку, обманчиво двойное, можно было с полным правом отнести к одному только Добренькому: кукольный театр мэрии, где марионетки носили хоть и кукольные, но все же имена, выродился в театр безропотных и безымянных теней.
Именно в этот паноптикум и направилась тетка Шура. День был не приемный, но нужно знать тетку Шуру, которая все в своей жизни двери открывала не иначе, как мастерским ударом крепкой, как капустная кочерыжка, ноги, — преграды только щекотали ее самолюбие. Выслушав сначала сердобольного Михалыча, а затем и стайку анемичных, дряблых чинуш, она с невозмутимым видом проследовала мимо них по пыльной ковровой дорожке на второй этаж. Отфутболив массивную, в стиле местечкового ампира дверь, она — руки в боки — гордо застыла на вощеном паркете.
Мэр-премьер как раз кушали утренний кофий с молоком. За сюзеренским широким столом, нога на ногу, восседал Добренький: в халатном утреннем неглиже, без тирольки, в бархатно-серых складках небритости, распаренный и запотевший от выпитого кофе. Он прихлебывал, шмыгая носом, блаженно жмурился, играл бровями и ямочками щек, всем своим маслянистым видом напоминая бодрый, только что смазанный механизм. Ветер нежно теребил его жидкий, беззащитный хохолок; на белой тюленеподобной груди стеснительно поблескивал крестик. Тыквенного цвета халат (малявка, при всей кровожадности, был любитель овощей) ярко выделялся на фоне кремовой потертой кожи мэрского трона. На подбородке у Добренького была хлебная крошка, нос лоснился пуще обыкновенного, на переносице пламенел разгоряченный прыщ. Меленькие зачаточные зубки, похожие на плотно пригнанные друг к другу рисовые зернышки, смутно белели. Да и вообще, было в нем что-то молочно-рисовое, вязкое, сладенькое с изюмом. Перед — а пожалуй, что и под — столом, на очаровательном пуфике примостился Илюша в зеленом спортивном костюмчике, очень похожем на те, что надевают зимой на чувствительных к стуже домашних питомцев. Подобрав под себя ноги в шлепанцах и полосатых красно-зеленых носках, смешно раздувая щеки, он потягивал кофе из красной приземистой чашки. Он был из той очень редкой породы людей, что не едят, а "кушают". В сонной благости лилейного майского полудня, который лился в растворенное настежь окно кабинета, фигурки королевичей выглядели трогательно, как миниатюрные конькобежцы какого-нибудь из голландских Хендриков. Парила, подражая чайкам, белая занавеска, и солнечный прямоугольник на полу при каждом ее взмахе слегка сдвигался, высовываясь, словно язык радостного пса. Мэр-премьер глядели на посетительницу со снисходительной кротостью святых: Илюша — окунув в кофе деликатно обкусанную печенюшку, Добренький — промокая пухлыми пальцами усыпанный сахаром стол, на котором ветер лениво хрустел бумажками.
Что было дальше, как и в каких именно выражениях повела разговор тетка Шура, неизвестно — дальнейшая встреча происходила за закрытыми окнами и дверьми, — но только в тот же день, тремя часами позже, к оккупированной хижине явилась делегация с мэр-премьером во главе. Впереди всех бодро бежал Денис Денисович Шарамыга — общественный деятель, по всем фронтам уполномоченный, сплетник, хапуга, стукач и широко известная в городе мэр-премьерская профурсетка. Высокий крепыш с рогатой панамой из газеты на голове, он вовсе не походил на канонический образ гаденького филера; впрочем, жизнь кишит подобного рода несоответствиями: шартрская статуя склоненного над дощечкой Пифагора больше напоминает гнома, починяющего башмаки, нежели философа за размышлениями. Шарамыга первым бросился к двери, но тут же был оттеснен дюжими молодцами в спецодежде, с какими-то защемленными, пельменными рылами. Дверь взломали не без изящества, с воздушным, хрустальным хрустом. Выставив дюжих пельменей на входе, мэр-премьер скрылись в густой темноте — густой настолько, что и эта встреча на Эльбе для нас потеряна. Известно только, что через пару минут смертельно бледные мэр-премьер опрометью выскочили наружу, приказали всем немедленно разойтись и, не оглядываясь, заспешили прочь. Особенно жалко выглядел Добренький, ковыляющий на своих жирненьких лапках, маленький и беспомощный, как тициановский Купидон с колесом Фортуны. И тщетно бежал за ними, придерживая свой газетный кораблик и выкрикивая полные горечи вопросы, Шарамыга. Матч завершился с разгромным счетом в старухину пользу.
Очень скоро городок охладел к незнакомке. Мы — единственные, кому эта захватчица беспризорных хижин была еще интересна. В наблюдениях за ней мы проводили на пляже долгие ленивые часы. Я здесь называю ее старухой, но это не совсем так: это была девочка, очень старая девочка. Она была похожа на огарок свечи: восковое лицо сердечком, маленький и круглый, как застывшая капля воска, подбородок, шея в мягких морщинах, кукольные руки. Свои длинные, не очень густые волосы она всегда носила распущенными, убирая их со лба черной лентой. Седые волнистые пряди струились и льнули к одежде, как застывшие восковые дорожки свечи.
Наше неприкрытое соглядатайство, казалось, ни чуточки ее не смущает. Похоже на то, что и сама она украдкой за нами подглядывала. С нее бы нужно писать картины, с этой старой девочки; к ней бы притащить за шкирку умелого портретиста, чтоб увековечил. А мы? Что мы?.. Я, Дюк, Карасик — смехота! Никто из нас художником не стал, и, думаю, смотрелись мы пренелепо — три глазастых шкета на занесенной песками лохани.
Я сейчас должен говорить за нас троих, как Змей Горыныч, склоняя над листом бумаги то одну, то другую голову. Ну что же, вот они мы — у моря, в позах трех граций с яблоками: Дюк — долговязая, носатая, с жирным чернявым вихром единица, Сирано де Бержерак в кубе; Карасик — загорелый крепыш, мечтательный и простодушный, с выпуклым пупом на детском толстеньком животе; ну, и я — чучело с цыпками на ногах и вечно шмыгающим носом. Мы были клошары, шуты в обносках, лентяи и прогульщики, голодранцы и хамы, карлики духа, голь перекатная, аморальная, асоциальная, малолетняя рвань. Нам с Дюком было по девять, Карасику — семь и три месяца. Он вообще слегка выпадал из наших асоциальных лохмотьев:
у него был настоящий усатый отец; его лупили; водили в гости; размешивали сметану в борще; дули, замазывая зеленкой; он играл на трубе в детском оркестре. Все это, конечно, претило Карасику, но мы с Дюком, умирая от зависти, нещадно его высмеивали. У Дюка была тетка и великовозрастная, уже начавшая крутить романы двоюродная сестра; у меня, кроме деда Толи, который, набравшись, считал меня своим давно умершим сыном, а протрезвев — несуществующим внуком, никого не было.
Летом, чуть свет, мы с Дюком встречались на углу под старой, раскинувшей сухие плети акацией и отправлялись на рынок. Босиком, руки в карманах, холодок за пазухой, мы шлепали по благородным, черненого серебра булыжникам мимо стоячей воды окон, балконных полукружий, плешивых клумб с оселедцем бурьяна посредине. Привычная желтизна еще дремала. Притихшие, лежали тени. Сны толпились у дверей, вздрагивая и сладко дыша, смахивая с ботинок ночную пыль перед обратной дорогой. В серо-зеленом предрассветье город казался шире и глубже, чем на самом деле: так бывает, когда надеваешь посреди выжженного солнцем дня темные очки. Зеленый — наш наспех вылепленный песочный городок совсем не знал этого цвета; быть может, потому никто здесь не чувствовал себя особенно счастливым.
Рынок начинался задолго до белых витых ворот. Он бормотал морской волной, как в бреду бормочут бессвязные просьбы, — ностальгия выброшенной на берег морской раковины. По мере приближения мелодия становилась все тише и у ворот выдыхалась совсем. Под длинными навесами уже суетились, в наиболее спелом ракурсе выставляя товар, продавцы: чистили, встряхивали, вытирали уголком фартука, как нянька вытирает нос сопливому мальцу. Один-два сонных покупателя, сверяясь с бумажкой, брели вдоль овощных и фруктовых рядов: умытые мордочки яблок и рябые, похожие на матрешек груши — в профиль и анфас — провожали их долгими взглядами; пусто было возле специй; грустно лежали в своих пакетиках семена петрушки и артишоков; теплилась жизнь в ледяных кубиках рыбного ряда; зато справа, в застекленном, душном мясном дурмане, где даже воздух был красный от крови, среди свиных голов и пупырчатых куриных ножек бродили ноги и головы вполне человеческие, и потный детина в кровавом фартуке заправски рубил, сыпля вокруг мясными щепками. Впрочем, это кроваво-липкое "справа" нас с Дюком не касалось: мы приходили для фруктово-молочного "слева"; мы приходили воровать.
Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи вора, подножка, кулаки, кровь из носу: Ничего этого с нами не происходило.
Нам везло. Мы входили в пространство торговых рядов, как входит жовиальный жуир в свою цветочную оранжерею. Тюльпаны перца, маков цвет помидоров, капуста кувшинками, белые бутоны редьки, редиска фиалковыми букетиками, пышная сирень винограда: Мы шныряли в этом райском саду, присматривая запретный плод поувесистей, а присмотрев, струшивали его на землю, рискуя быть навеки изгнанными отсюда. Продавцы, чьи лица тугими капустными кочанами торчали поверх плиссированной зелени, смотрели зорко и карали сурово. Из зарослей петрушки, из бойниц овощных крепостей на нас щерились тысячи вражеских пушек. Но нам везло.
Чуть легче было в молочных рядах. Там было оживленней, там сдобные продавщицы щедро капали на ладонь покупателю жирной сметаной, и он, проглотив фигурную розочку, задумчиво облизывался, расплываясь в улыбке или капризно качая головой, шел к следующей, повторял дегустацию, постепенно наполняясь новыми смыслами, и выходил из-под навеса густой, сметанный и просветленный. Сметанные розочки были, разумеется, не для нас: у побирушек и маленьких мерзавцев особая линия жизни. Мы лепились к творожным бастионам, выбирая среди множества белых твердынь тщательно, даже привередливо, и пока продавщица плескала молоко в расписанный розами бидон очередной бабульки, оттяпывали палевый кусочек и тут же, отвернувшись, совали в рот.
Не то чтобы нам нечего было есть: Дюка худо-бедно кормили; дед Толя всегда оставлял мне какую-то мелочь, прежде чем удариться во все тяжкие. Не голод и не нужда гнали нас спозаранку из дома. Наше шнырянье между рядами не было просто шныряньем. Это, если хотите, было шнырянье по бесконечности, млечный путь с творожными берегами. Мы катались по молочной реке на моложавом месяце, всему миру доказывая, что тоже чего-то стоим.
У самых ворот нас дожидался зонт с картинками. Гурманы до кончиков грязных ногтей, мы оставляли напоследок этот кремовый завиток на
куске торта. Зонт был цветной, как у Оле-Лукойе, и так же щедро одаривал желающих сказочными фантазиями. Под зонтом на деревянных козлах разложены были наши с Дюком цветные сны: теплые, с лаковыми, медово-желтыми брюшками и белыми боками. Целомудренно скрытые белой марлей, словно невеста вуалью, они источали божественный аромат. Медовый дух сводил с ума целые полчища ос, которые в сластолюбивом исступлении кружили над марлевыми покровами, не в силах ни добраться до вожделенной добычи, ни улететь прочь. Одурманенные тем же медовым мороком, мы с Дюком — две маленькие, вертлявые осы — останавливались аккурат напротив зонта. Со сладким молоком на веках, с ветерком на затылках, мы готовы были смотреть свои цветные сны. Тут, как и всегда, все решали отнюдь не наши многочисленные проступки и скудные благодеяния — нет, все решал случай. Не раз бывало, что мы, простояв полчаса кряду, уходили ни с чем.
Оцепенение наше было притворным, спокойствие — напускным. Это было затишье перед катастрофой, короткометражная тишина, в которой молния раскраивает небо и ударяется в макушку дерева. Макушкой
в данном случае был пес — весьма потрепанная дворняжка с колючками в кудлатом хвосте. Несмотря на колючки, а может, и благодаря им, он сущим сфинксом лежал в изножье медового царства. Он был рыж и морщинист, как курага, и очень, очень стар. В его глазах плясали усталые вихри истории. Он помнил даже Атлантиду. Вывести его из пифийского транса было практически невозможно: я корчил рожи, топал ногой, мог станцевать ирландский рил — противник бы даже глазом не моргнул.
Совсем другое дело Дюк, который в искусстве подначиванья собаку съел. Рыжий цербер, словно подозревая нечто в этом роде, буравил моего носатого напарника ненавидящим взглядом. Невозмутимые и неподвижные, они минут пять играли в гляделки; потом церберский нос начинал нервно вздрагивать, кожа вокруг него собиралась в недобрые складки, обнажались древние, песочного цвета резцы. Кривая усмешка сопровождалась грозным рычанием, похожим на тарахтение дряхлого, через силу разогревающегося механизма (Дюк держал руку на рычаге с отменной невозмутимостью).
Я стоял, напружинившись, изнемогая от страха и нетерпения. Громыхали секунды. Один, два, три, чудовищно-медленная женщина с девочкой, тягучий смех торговки, долгое эхо чьих-то шагов — цепь времени рвется неожиданно, и вот уже Дюк толкает меня в сторону; пес летит на него с выражением первобытной жестокости в глазах; Дюк скачет, вьется, ныряет и вспархивает, выделывает неописуемые кульбиты, выписывает безумные антраша, роняет ящики, кричит, плачет, смеется; собирается толпа; из-под зонта выскакивает хозяин пса и цветных картинок, и пока цербера оттаскивают от лицемерно рыдающей жертвы, я орудую под зонтом, извлекая одну-две булочки и мастерски смыкая осиротевшие ряды так, чтобы о бреши никто, кроме молчаливой сдобы, не проведал. Дело в шляпе. Тепло в карманах. Дюк спасен. Жизнь прекрасна.
И трюк, и Дюк в этом трюке были неподражаемы. Носатый оборвыш натягивал нос миру, любому мирискуснику, вроде Гудини в пушечном жерле, давая сто очков вперед. Но фокусы тем и плохи, что срок их годности непредсказуемо ограничен. Продавцы булочек сменяли друг друга — пять пестрых Оле-Лукойе работали посменно, — цербер злился мимо кассы и быстро остывал, но мы понимали, что рано или поздно примелькаемся,
и уже вовсю работали над следующим иллюзионом.
Под марш тореадора мы покидали рынок и гордым шагом властителей дум отправлялись на пляж. Конечно, воровство — далеко не коррида; романтический ореол разбойников с большой дороги хорош для рыцарских саг и не годится для жизни обыденной. Нам хотелось многого. В гнедых ковбойских виньетках висели по салунам будущего наши фотографии: wanted, dead or alive, куча баксов reward. Жизнь рисовалась нам в нуаре: темные подворотни, стрельба, разбитые зеркала и раздробленные черепушки. Ну и что? Есенин представлялся Свидригайловым; Пушкин подписывался Яблочным Пирогом. Мы тоже, по-своему, представлялись и подписывались. Глупость? Детство? А история между тем который кряду век творится в комнатах для игры в мяч.
Разделив трофеи, мы с удовольствием приканчивали их по пути. У Дюка было малокровие, очень мало заботившее его тетку, и я всякий раз норовил подсунуть ему часть побольше и повкуснее. Дюк был мнителен до чертиков и столь же умен: раскусить мою неумелую игру в пресыщенность (при вечно урчащем желудке) не представляло особого труда. Выведя оскорбительное для его гордости самаритянство на чистую воду, он мог дуться неделями. В подачках он не нуждался; однажды из-за такой вот "подачки" мы чуть не подрались. Не знаю, кто был идеалом для Дюка, — периоды здравомысленной скрытности чередовались у него с периодами скрытности безумной, — но с тех пор, как я наткнулся в домашних книжных завалах на Диккенса и прочел все, что у нас за его авторством было, стоически-мрачный, чахоточный Дюков ореол закрыл для меня этот вопрос.
Дюк был со странностями: приходил в восторг от сочетаний вроде "белый розовый куст", называл коричневый цвет медвяным, а вишневые ягоды — бутонами. Он писал стихи, очень недурные для его возраста. Помню, как он разжился в школьной библиотеке книжечкой Маяковского и как, зайдясь в восторге, обрушил на меня необузданные, с полным ртом гвоздей стихи. Я его восторгов не разделял: чтобы писать так, чтобы читать все это, нужно иметь могучий, как наковальня, подбородок, большой квадратный рот и множество крепких свинцовых зубов. Футуристы, несомненно, были из того разряда людей, которые, разбуди вы их посреди ночи, без единой ошибки расскажут, кто у кого украл кораллы. Дюку с его наждачной внешностью все это подходило как нельзя лучше; я же был нежен, с круглым ртом и чувствительными деснами. Я был меньше всего лириком: в моем мире колоннады отливали лимонадом, а ладьи были жирным жареным тестом, маслянистыми кругами, шагнувшими из мира сковород на гладь кристальных вод.
Чехов ткал свою тихую прозу на столике из-под швейной машинки; Дюк утюжил свои необузданные строчки на приспособленной под письменный стол гладильной доске. Маяковского он держал у себя непростительно долго, а когда наконец решился вернуть, получил от библиотекарши втык со злобным напутствием, чтоб он "сюда больше носу не казал". Носатый Дюк понял все буквально и жутко обиделся. Но не будем ворошить эти розы.
У Дюка были ледяные руки и ноги; он сутулился, морщил лоб и ходил на своих длинных ногах как цапля по болоту. Любая одежда болталась на нем; из штанин, всегда слишком коротких, выглядывали тощие ноги. Раз в год, в начале июня, его тетка отправлялась на автобусе в соседний, более крупный городишко, где на вещевых развалах покупала "этому чучелу огородному" очередной огородный наряд, из которого чучело тут же вырастало. Принужденный носить кургузое шмотье до следующего июня, Дюк злился, но молчал. Короткие штаны стали для него школой жизни, научив иезуитской изворотливости: летом он закатывал их до колен, зимой старательно прятал в сапогах.
Я одевался немногим лучше. К вопросам детской моды, детского питания и детского воспитания дед Толя был настойчиво глух. Но!.. Мы понимали друг друга. Я был его черной полоской земли в безмолвии белой горячки; я выхаживал его похмелье по утрам, выуживал его из-под заборов, заправски починял его рваные ризы и вообще штопал дедову жизнь крупными, но крепкими стежками. Едва ли он помнил, как и зачем меня подобрал. Мне нравилось быть его сыном и внуком одновременно.
От сына деду Толе остались воспоминания и детские одежки: и то и другое хранилось на полочке в скрипучем платяном шкафу. Я застал еще то время, когда в этом шкафу, на дверце, висели в ряд синие в белый и красные в черный горох галстуки. Это были вещи Анатолия Николаевича Граневского, профессора столичного университета, его мощи, его бренные останки. Эти забавные и такие беспомощные галстуки были чрезвычайно болтливы: часами калякали о мятых бумажках с теоремами и леммами, об очках в роговой оправе, сунутых не в тот карман, о прикушенных скрепкой рефератах, холодном чае и рукавах в мелу. Наш с дедом дом отличался, среди прочего, тем, что в нем никто долго не задерживался. Люди, книги, кухонные половники — все чувствовали себя гостями и вскоре исчезали. Один за другим, продолжая болтать, исчезли и галстуки.
Дед любил повторять: "Париж стоит мессы", причем Парижем был зеленый змий, а мессой — все остальное. Меня он, пусть и по-своему, любил. К моим услугам была его доброта, его книжки, его скудная пенсия и эта полочка в платяном шкафу. Гардероб Андрюши, моего мнимого прототипа, был обветшалый, на ладан дышащий, трухлявый, как старинные свитки. На фоне прочего квасного винтажа выделялись синяя шерстяная матроска с желтоватой, как старое кружево, отделкой, синие короткие штаны, тупоносые, похожие на набрякший сливовый нос пьяницы башмаки и соломенная садовая шляпа. Было там еще много затрапезных белых распашонок, свободных шаровар и даже в натуральную величину картуз (он, положим, дедов), но я прикипел душой к матросскому костюмчику и, увенчав волосы соломенным кругом, чувствовал себя самым счастливым человеком на земле.
На моей совести уже тогда было много проступков, которые я гордо выпячивал, и куча-мала упущений, которые я хранил под спудом. Например, я к своим девяти годам не умел плавать, не пробовал белого шоколада, не фотографировался. Представляю, в каких "упущениях" мог бы сознаться Дюк. Мы застали еще синюю школьную форму, и в день, когда ее упразднили, оказались единственными, кто смахнул по усопшей скупую мальчишескую слезу. Этот синий панцирь хоть и был невыносимо душен и смешон, но служил отличным камуфляжем, скрадывая тугое брюшко нашей аморальности и плоский зад нашего нонконформизма.
По пути на пляж мы заходили к Карасику. О набегах на рынок это дитя подворотен ничего не ведало: он спал до девяти, потом еще завтракал, да и вообще — мы его опекали.
Существует две группы людей: с выпуклым и вогнутым пупом. Это параллельные миры — собирающий и рассеивающий, — две стороны зеркального стекла, антагонисты со стажем. В день, когда они пожмут друг другу руки, линза станет чечевицей, стекло обернется паутинкой, а Алиса пройдет сквозь зеркало. Небо распоряжается нами тотчас после рождения, с самых первых секунд раскладывая на две колоды, рубашкой кверху. Все в этом мире решает пуп; судьбу вершат в больничной палате, обрезая пуповину: одним — ловко и жестко, обрубая ее на корню; другим - закручивая затейливым, выпуклым кренделем. Легко появиться на свет - отнюдь не гарантия легкости в дальнейшем: потрудитесь еще обзавестись мастеровитой акушеркой. Ибо младенцы с кондитерской вычурностью на животике - живучие везунчики, а младенцы с обрубком — ходячие мертвецы. Жизнь слащава и витиевата: пуп-розочка ей к лицу. У Карасика с Дюком были розочки, у меня — обрубок, и это единственное известное мне исключение из правил, когда все в конце концов сложилось вопреки физиологии.
Мы с Дюком повсюду, куда ни плюнь, были персонами нон грата и очень этим гордились. Откуда нас только не вышвыривали, откуда только не гнали поганой метлой! — а если не гнали, мы прикладывали все усилия, чтобы исправить досадное упущение. Нам нравилось быть отверженными: непрерывная, беспробудная опала позволяет на полную катушку использовать свою свободу. У опальных, ссыльных, смертельно больных есть одно простое преимущество — им нечего терять. Широко шагая, задрав голову к небу, шли мы своей непутевой стежкой, и звездчатый наш ореол, мерцая и искрясь, больно колол случайных прохожих. Патриархальное семейство Карасика не стало исключением.
Карасевский отец, поначалу сквозь пальцы смотревший на наши с Дюком чумазые, не внушающие доверия физиономии, после одного довольно досадного случая с ворованными яблоками указал нам на дверь, с тем чтобы и наших физиономий, и духу нашего в его доме не было. Карасика отлупили и сделали серьезное внушение, но он и бровью не повел — мы были по-прежнему неразлучны. Время от времени какая-нибудь курица-наседка доносила на Карасика домашней инквизиции, и его в очередной раз жгли на костре, но уже на следующее утро наша троица, как ни в чем не бывало, бродила по окрестностям.
Вместо того чтобы звать Карасика, стоя за воротами, как это делали его более приличные знакомые, мы забирались на алычу у самого забора и
оттуда обозревали запрещенные территории. Дом Карасика в рюшах цветочных клумб походил бы на подушечку для иголок, если бы не причудливая форма: это была мягкая украинская буква "Г". На самом конце г-перекладины, как диск на штанге, болталась веранда, где по утрам собиралось все Карасиное семейство. Это были люди обстоятельные, как баржи с металлоломом; их длинные степенные подбородки всегда были плотно прижаты к груди, словно они ими удерживали невидимые салфетки.
Веранда была аккуратная, синяя, с лазоревыми нежными тенями, мягко присобранными занавесками, гераньками на подоконниках; у круглого, запахнутого в полосатую скатерть стола теснились круглые, с гнутыми спинками стулья; на столе всегда стояла вазочка с чем-нибудь невыносимо синим и сладким, и скатерть морщилась от этой сладости. В углу на детском стульчике сидела туго зашнурованная кукла в красном и безбрежном, похожем на салоп балахоне. Это было место, где в летний полдень с сахарным треском режут арбуз, где на дне немытой кофейной чашки безнаказанно сохнет сахар, а в затканном паутиной углу, под стулом, валяется оторванный уголок дамы треф. Круг снулой лампы, соломенные круги шляп на вешалке, круглые плетеные половички, да и сама веранда с какими-то почти круглыми углами — утро Карасика состояло из одних только кругов.
Он в то лето ходил без переднего зуба — отдал в потасовке с неприятельской бандой, когда мы сдуру сунулись на Калачевку, в стан врага. Карасику вообще не хватало зубов: он никогда не кусался, не жалил, в отличие от ядоточивых меня с Дюком; убегая от погони, чихая кровью и прихрамывая, он был все тем же улыбчивым херувимом в лохмотьях. У Карасика имелся не только весьма усатый и тяжелый на руку отец, мягко-ангоровая мать, суровая бабушка и безвольный дед; у него имелась совершенно чудесная, выжившая из ума прабабка. Сказать, что она была совсем уж без царя в голове, — так нет: она настаивала на своем высоком происхождении, называясь то Анастасией, то Татьяной. Домашние, осторожно лавируя между айсбергами истории, называли ее просто бабулей. Бабуля была упрямая, себе на уме либералка, с тугой маленькой гулькой, похожей на садок, из которого торчат серебристые рыбьи хвосты. Она была сухонькая, с морщинистым и красным, как сухой шиповник, личиком; серебристая гулька тянула ее вниз, заставляя гордо выгибать спину. В свои девяносто с гаком она была здорова как бык, неугомонна и преисполнена волшебных ожиданий. Она плевала на общественное мнение и ходульную мораль, говорила все, что ей вздумается, невзирая на лица и не подвязывая ханжеских салфеток, куролесила, откалывала головокружительные фортели и, смакуя за обедом куриную ножку, на тоскливое нытье дочери поучительно замечала, что рыбу, птицу и молодицу берут руками. Карасик ее боготворил.
В молодости бабуля была заядлой курильщицей, но теперь на это удовольствие домашние наложили вето. Она — из чистого бретерства — демонстративно усаживалась во дворе на низенькую крашеную скамеечку и, посасывая пустую керамическую трубку на длинном мундштуке с кукольной, похожей на цветущий колокольчик чашечкой, что-то высматривала поверх соседских крыш: казалось, она ждет оттуда хороших вестей.
Большие надежды — штука заразительная; при взгляде на этого гнома с трубкой я и сам проникался верой в чудеса. Память бабули, как Земля древних, зижделась на трех слонах: изобретательности, избирательности и изощренности. Отказываясь вспоминать детей и внуков (Карасика она называла не иначе, как "эй, мальчик"), бабуля могла часами, в захватывающих подробностях, петелька за петелькой, кропотливо вывязывать перед слушателями историю своей первой, полной приключений влюбленности. Тихая и, в общем-то, безвредная в своих самодержавных амбициях, бабуля ежедневно выкидывала какое-нибудь коленце. Хитрющая, как все сумасшедшие, она умудрялась сбежать из-под домашнего ареста. Находили ее, впрочем, без особого труда: Лжеанастатьяна была сластеной и из дому отправлялась прямиком в булочную, где совсем не по-царски клянчила у продавщицы примятый розовый зефир. Посланный по горячим следам Карасик неизменно находил беглую царевну на скамейке под старой магнолией, где она, вся в розовых крошках, делила с голубями бесплатный обед. Когда он заискиванием и уговорами тащил ее домой через людную площадь, бабуля была грустно-величественна, как Фалес, умирающий от жары и давки на Олимпийских играх. И все же, несмотря на свои уморительные закидоны, она, в сущности, была лучшей в мире старушенцией.
Карасевские родители и бабка с дедом, люди чрезвычайно живые, быстрые, с сумасшедшим метаболизмом, расправлялись с едой в два счета, и к тому времени, как наши с Дюком макушки осторожно подпрыгивали над зеленым забором, на веранде за опустевшим столом оставались только флегматичный Карасик и мечтающая над остывшим чаем бабуля.
В прямоугольнике распахнутой двери виднелась ее закутанная, похожая на арбуз в сетке фигура, босая нога Карасика с розовой пяткой, его же рука, порхающая ложка, тарелка и — изредка — Карасиный пушистый профиль над ней. В уютной утренней синеве парили бумажные обрезки солнечных лучей. Бабуля мечтала; Карасик болтал ногой; мы с Дюком изнывали в темно-зеленой листве за забором.
Карасик был чист душой, хотя мог, ох как мог бы запылиться! В его по-детски одутловатой фигуре уже тогда угадывались донжуанские очертания. Девчонки краснели и тушевались в его присутствии; престарелые матроны сбивались на неестественно высокие нотки. Под действие его чар подпала даже невыразимо жеманная, лилейная, белобрысая, в белых же гольфах Юлька Коряшкина из третьего "Б", которую мы с Дюком люто ненавидели. Но Карасик не был бы Карасиком, если бы всю эту амурную благодать широким и глупым жестом не отмел, променяв купидонский колчан на ворованные яблоки.
Туристы к нашему городку никогда особо не благоволили. У нас не было ни дворцов, ни парков, ни целебных грязей, ни минеральных вод - нет! - один только желтый, дующий, льнущий, скрипящий под ногами и на зубах желтый цвет. Вся наша жизнь состояла из всевозможных оттенков солнца, небрежных, маслянисто-желтых мазков: желтое шоссе и желтое бездорожье, желтые кубики домов с морковными крышами, желтые вывески над магазинами; желтые горы, гладко обтесанные, словно выскобленные ложкой, с ярко-оранжевыми прожилками, как у сливочного мороженого, когда добираешься до начинки; желтовато-белесый, выгоревший и выдубленный ветром пляж, ну и, конечно же, море - пенное, мутное, беспокойное, серое, с золотой пылью на поверхности.
Я так надышался этой желтизной, что на всю жизнь сохранил ее: у меня до сих пор оранжевые ногти; мои легкие похожи на затонувшую бригантину - там много водорослей, ила, еще больше песка и ракушек - я завещаю их мудрым потомкам, которые, быть может, намоют в этой щебенке пару золотых песчинок.
На весь наш желтый городишко не было ни одного стоящего рыбака, и даже креветки были все больше привозные. Не было у нас и санаториев,
и жирненьких, с рябыми тенистыми двориками, правительственных дач, - все, кто еще работал, каждое утро разъезжались по соседним городам.
В школу нужно было вставать до рассвета и, вздрагивая от холода, расплескивать душу на ухабах и буераках, которые плоскозадый автобус специально выискивал на дороге, а найдя — с щенячьей радостью на них набрасывался. Были у нас, правда, свои виноградники, мостившие подступы к городу стеганым пестрым одеялом, только были они до того скудные и жалкие, что рос в них не виноград, а виноградье — красно-зеленая, легкомысленная святочная песенка. Одуряющая желтизна — вот все, что у нас было.
Мне доводилось жить во многих местах, сырых и преимущественно забранных решеткой. Это были всевозможные "заведения", заведения при заведениях, и так далее, вглубь, в узкие зубчатые пространства, где небо висит свежим древесным срубом, на горизонте стоит половинка кисло-зеленого недозревшего солнца, и у всякого Гришки свои делишки. Этим маленьким карманным чистилищем я вовсе не тяготился; пещеры и штольни вполне меня устраивали — я же не знал, что бывают на свете секвойи. На меня извели кучу бумаги; я фигурировал в ворохе безликих, но обстоятельных документов — начиная с классного журнала и заканчивая списком пропавших без вести; целая гильдия уважаемых, мясисто-красных людей пошатнула мною свое и без того ветхое здоровье; благотворительные фонды роняли надо мной скупую, подагрически желтую слезу. Но я-то знал, что слезы эти из тугоплавкого металла, а дружеское похлопывание по плечу, не успею я и глазом моргнуть, обернется увесистыми затрещинами.
На юге я оказался случайно, скорее от безысходности, чем в погоне за мечтой — я безнадежно сухопутное создание. Море было для меня чем-то вроде снежных японских обезьян: в его существование не верилось абсолютно. Помню, что поначалу никаких цветов, кроме привычной матовой зелени, не воспринимал: у меня был глазной камешек вместо глазного хрусталика. Я продолжал болезненно щуриться, когда дед Толя (от той же случайной безысходности) забрел в громогласную и чадную забегаловку, где я мыл посуду и вместе с дольками помидоров нанизывал на шампура свое уходящее детство. Несмотря на южное солнце, я был чахлый и серовато-зеленый, как забытый в банке соленый огурец, и только слегка пропекся, дежуря у мангала. Меня частенько поколачивали, не скрою; зато и кормили по-царски. Впрочем, пускать корни где бы то ни было не в моем вкусе, и когда дед вцепился в меня мертвой хваткой и с криком "Андрюша, сынок!" поволок к выходу, сопротивляться не стал. На шоссе нас нагнали мои шашлычные знакомые, и дед, нетвердо стоя на ногах, купил меня за бутылку не самого лучшего первача. Вот так моя узкоколейка свернула к самому морю.
Наши пляжи, то всклокоченные, то зализанные гладко, как волосы конферансье, пустовали даже в бархатный сезон, и летние каникулы мы проводили у самой кромки прибоя. Мы часами сидели в воде, блаженно отогреваясь потом в своей дырявой, изъеденной солью и песком лохани; ловили креветок, опуская в воду обвязанный веревкой фонарь, — сачком, как ночных бабочек. Лодка была центром нашей загорелой вселенной: свидетельница старых добрых дней, она с каждым годом все глубже увязала в песке, зарастала и кренилась в своем мягком зернистом ложе, чтобы в конце концов исчезнуть, как исчезли ее незапамятные хозяева. Я усаживался на корме, Дюк — на носу, Карасик — на веслах. У нас была уйма планов, дерзких и чаще всего преступных. Мы мечтали о кораблях и морских сражениях, мечтали уплыть отсюда под восхищенные ахи толпы. Тем летом ко всему этому добавилась старуха.
Первые несколько дней она сидела возле дома на рыбацком стуле и, как нам тогда казалось, распутывала сеть. Работала она ловко, с самозабвенной любовью к тому, что делает; в ее быстрых округлых движениях было столько света и смысла и какого-то божественного беспамятства, словно небо, доверительно склонясь, нашептывало ей самую главную свою тайну. При виде нее, этой старой девочки в пыльном школьном платье, все казалось возможным. В ее присутствии вы начинали верить, что душа есть даже у рыбацкого складного стула: брезентовая такая, складная душа.
Чайки бесцеремонно расхаживали вокруг старухи, дергали ее за черную юбку, с интересом клевали сеть и без спросу входили в дом. Она работала, не замечая никого вокруг, и только изредка, подняв глаза на чаек, смотрела на них, повернув голову, искоса, по-птичьи, словно бы подражая им, — так смотрят друг на дружку умненькие, любопытные девочки. С появлением старухи к привычному гиканью чаек и волн добавился новый звук: тот самый едва различимый, тоненький звон — хор крошечных, как песчинки, колокольчиков, бисерные удары палочек по ксилофону. Этот звон, такой, казалось бы, неприметный, победил и море, и ветер, и запальчивый гул городка, став ненавязчивым камертоном нашей приморской жизни. Помню, мы еще спорили, откуда он, этот магический звук: Карасик утверждал, что у старухи юбка обшита маленькими черными колокольчиками; я был уверен, что звенит некое хитрое приспособление, подвешенное в хижине над дверью; Дюк грыз былинку и молчал. По поводу сети тоже возникли прения: мы с Карасиком считали, что это на продажу, Дюк — что для собственных, рыболовецких нужд.
Но однажды утром, тихим и нежным, как дыхание спящего ребенка, мы пришли и увидели и поняли, что ошибались. Хижина была обнесена диковинной оградой — невесомой и блестящей сетью. Со стороны моря она разрывалась, тонко намекая, что гостей ждут только с той стороны. Сеть вздымалась и опадала, улавливая солнечные лучи, и звенела — да, печально и тихо звенела. Старухи не было видно, и мы, воровато оглядываясь, подошли поближе. Сеть держалась на длинных деревянных шестах, уходя ввысь и изгибаясь, словно бы желая сомкнуться над хижиной, защитить ее звенящим цирковым куполом. К тонким нитям чудо-сети крепились всевозможные подвески: ракушки, стеклянные бусины, кусочки цветного стекла, фигурки из картона и фольги. Все это трепетало, празднично шелестя, стукалось лбами, цокало, сплеталось и путалось на ветру. Сонные, лежали за нашими спинами горы, обхватив пляж, как подушку руками, подставив солнцу желтые точеные колени; серые волны зевали, прикрывая зеленую пасть пенной рукой, и — уже знакомый — чистый, насквозь пробирающий звон висел надо всем этим.
Постояв в самом сердце серебристой волшебной кудели, опоенные звоном, мы решили добавить к нему свои голоса: Карасик принес и повесил на сеть брелок в виде якоря, Дюк — сложенную в самолетик страницу из "Облака в штанах", я — воздушный шар, и он сочным сладким пурпуром горел и метался на жарком ветру. Узнав о сетях, город презрительно фыркнул и отвернулся, но ночью, за спиной у снобизма, многие последовали нашему примеру: пришли и привязали к сети свои голоса.
Не знаю, чем она жила. В городе старуха почти не показывалась, сделав исключение только для обветшалого продуктового магазинчика на окраине, где рядом с буханками хлеба ютились деревянные прищепки и средство от запоров. Здесь пахло заваркой и ванильными сухарями, было тесно, душно, винно и густо-коричнево, как на полотнах чопорных, засиженных мухами академиков. Была здесь и круглая шляпа над неопознанным натюрмортом, и кадка для масла, и узкие, проторенные солнечным светом окошки; единственное, чего недоставало, — это большого остывшего очага и глазастой чернявой собачонки под прилавком. Над входом в магазин некогда цвело виньеточное "Бакалея", но годы, надкусив буквы и завитки, оставили от блистающего продуктового мира немного темной лирики с грамматической ошибкой. Закрыв за собой входную дверь, вы понимали, что пойманы, зафиксированы крепким, до горечи настоянным временем, что вас циркулем уложили в бархатный желобок, усадили в углу, задвинули ширмами. Наверное, это и прельстило старуху.
Мы ничего о ней не знали, даже имя. Она не отвечала на приветствия, не говорила о погоде и политике, вообще не размыкала уст. Поговаривали, что старуха глухонемая; если даже и так, то исключительно по собственному желанию. В "Бакалее" она молча протягивала бумажку со списком нечесаной и злой Валентине, и та с помпой вываливала требуемое на прилавок. Старуха жила так тихо, питалась так однообразно, что интерес к ней пожух, не успев даже толком распуститься. И потому известие, прокатившееся по городу наутро после одного майского шторма, имело оглушительный
эффект.
Дождь лил и баламутил море неделю подряд, так что оно приобрело густой белый оттенок: издалека казалось, что оно составлено из одних только соли и пены. Под белесой водой что-то хищно и зло клокотало, вырываясь на поверхность отчаянными всплесками, сталкиваясь, закручиваясь стремительными и визгливыми воронками, которые Дюк прозвал "собачьей свадьбой на морозе". Кульминация шторма пришлась на вечер воскресенья. По рассказу Микешки, незнакомец явился в тот самый миг, когда у них в саду с корнем выдернуло молодое вишневое деревце, и, перекрикивая дождь, заявил, что желает снять комнату. Он насквозь промок: края его широкополой шляпы зловеще обвисли, одежда облепила тело. Из-под шляпы, смаргивая крупные дождевые слезы, на Микешку глядели совершенно безумные глаза; остальные черты словно бы размыло дождем. Незнакомец был немногословен, держался подчеркнуто любезно и выговаривал слова с особой тщательностью пьяного. И точно — разило от него за версту. Бросив сумку и громоздкую прямоугольную штуку в отведенной ему комнате, он вручил Микешкиной матери аванс, осведомился о ближайшем питейном заведении и ушел в рассеченную молниями тьму, оставив заинтригованных хозяев наедине со своими домыслами. Нашли его утром, под дверью, и подумали было, что он:
мертв,
мертвецки пьян,
спит мертвым сном, -
все три версии отчасти подтвердились, — но дело даже не в этом, а в том, что молодчик понарассказывал, придя в себя. Накануне вечером, нагрузившись местным пойлом, он отправился к морю и за каким-то лядом (тут он не очень распространялся) полез в воду. Дальше воспоминания его рвались, закручивались йодистой морской воронкой и шли ко дну, вспыхнув под конец фантастическим магнием: из бесноватых морских пучин его - внимание! — выдернула — та-дам! — старуха! Старуха, ибо в том, кто эта "маленькая, с длинными волосами пожилая женщина в черном", сомнений быть не могло. Но как? зачем? по какому праву? "Как могла старушенция, из которой труха сыплется, не только не сгинуть сама, но и вытащить на берег этого дылду?" — резонно заключила общественность. Дылде никто не поверил.
Борисенки (Микешка в особенности) чрезвычайно гордились квартирантом — единственным на весь городок — и потчевали им плохо скрывающих зависть соседей. По вечерам, когда алый камешек солнца, застряв между желтыми скалами, окрашивал их в бирюзу и лаванду, упрямые старушки — рот подковкой — и нафабренные, бравые старички подтягивались к борисенковской гостеприимной веранде. Там они втискивали себя в старые камышовые кресла, долго и тяжко подбирая наименее болезненное положение рук и ног, охали, кряхтели, запивали чаем малину и, если бы не лукавые огоньки в глазах, были бы неотличимы от корней старого сонного дерева. Молодежь с напускным безразличием фланировала за воротами, вытягивая иногда над забором крепкие загорелые шеи. Долго длилось волнительное, театральное ожидание: публика шумно рассаживалась; гудела галерка; в ложах нервно смеялись; в оркестровой яме покашливали; шевелился тяжелый красный занавес; звучал третий, четвертый, сто двадцать четвертый звонок. Наконец, доведя зал до изнеможения, появлялся квартирант: небритый, с колючими крапивными глазами, и, раздавая поклоны, похожие на птичьи клевки, пробегал по двору, гулко стукал калиткой и, бесстрастный, не обращая внимания на любопытную толпу, удалялся в сторону моря. Он был высок, скуласт, худ как черт; его губы блестели, словно он все время ест куриный бульон. Под мышкой он держал этюдник: Дылда оказался художником.
Борисенки жили с Карасиком по соседству, и принаряженная бабуля, не отлынивая, каждый вечер появлялась у забора — маленькая и едва различимая в пышных кустах смородины. Мы тоже со своей алычи следили за происходящим и бежали вслед за Дылдой к морю.
Я уже говорил, что туристы бойкотировали наш желтый городок. На приморском полосато-зонтичном пиру нас упрямо обносили яствами. Мы были скромны, не умели бойко трепаться и работать локтями. Пыльные, с душным солнцем внутри, поезда, погрохатывая шлепанцами и резными подстаканниками, катили к морю; на сером заспанном вокзале новобранцев встречали и из рук в руки, как несмышленых цыплят, пересаживали в автобусы и мчали в какие угодно, кроме нашего, города. Приезжие были случайностью; они попадали к нам, как крошка в другое горло, по ошибке, через пень-колоду, околесицей, чересполосицей. Редкий гость, будь он хоть чертом, хоть его заместителем, становился отрадным утешением для всех горожан.
Рекреация развращает. Чего можно ожидать от туриста, если даже далекий отголосок, малахольная тень человека с зонтиком превратила наш уютный городок в ристалище? Туристы были родом из сказок и порождали сказочного размаха дрязги. Каждый уважающий себя горожанин сдавал комнату, угол, насест; на каждой калитке белым по зеленому значилось "Сдается комната". Соседи щурились, по-драконьи раздували ноздри, друг за дружкой подглядывали, и если вдруг чья-то нескромная рука пририсовывала к каноническому "сдается" "все удобства" или, не дай бог, "дешево", эту приписку, еще более щедрую и ветвистую, собачили все остальные. Время шло; наскальная живопись не знала удержу, но туристы, к мукам творчества глухие, неслись себе по горным ухабам в другие города. Горожане, однако ж, не сдавались, корпя над каждой буковкой своего послания с фанатизмом Вермеера, выписывающего блики на жемчужной сережке. Сдающаяся комната, такая пошловато-плоская поначалу, обрастала смыслами, тенями и цветочными орнаментами. Наши народные умельцы по затейливости письма вплотную приблизились к каким-нибудь льдистым Хендрикам и Корнелисам, а по накалу страстей оставили их далеко позади. Конкурирующие фирмы строили козни и плели интриги, не брезгуя запрещенными приемами.
И вот тут-то в междоусобные войны вмешался враг со стороны: однажды утром обнаружилось, что все меловые надписи разом исчезли. Горожане покричали, учинили пару-тройку допросов с пристрастием, но ловкого диверсанта так и не нашли. Вечером еще немного, уже просто для удовольствия, покричали и разошлись по домам — реставрировать стертые письмена. Спали крепко, на левом боку, списав происшествие на капризы погоды, которые больше не повторятся. Но — не тут-то было: подновленные письмена постигла та же участь. Теперь уже, наведя буковки, выставили караульных. Но — тот же результат: преступник был умничка, шутник и действовал храброй, но тихой сапой. Сторожа его не унюхали. Так продолжалось с неделю, в течение которой неуловимый мелотер не только не присмирел, но растряс остатки совести на извилистых ночных перегонах. Градус всеобщего умоисступленья стал зашкаливать: заговорили о чертовщине, воззвали к небесам и к мэру, но Добренький, оттеснив Илюшу, ехидно заявил, что нет, мол, напротив, — это сами надписи, как и подобает чертовщине, исчезают с первым криком петуха. Возражать ему не стали. Правда, кто-то, подхватывая сказочный мотив, весело вспомнил Андерсена с его огнивом и крестиками на воротах, но на него зацыкали. Расходясь по домам, все опасливо переглядывались. Над городом нависла собака с глазами в чайную чашку.
Меловой период сменился картонным: на калитках появились таблички с корявыми, пока что неуверенными фломастерными призывами съема комнаты. Некоторые для подстраховки поместили свои художества за забором, предварительно обмотав их колючей проволокой. Диверсии прекратились: мелофоб отступил или затаился. Фломастер на картоне, казалось, никаких струн в его душе не бередил.
Дылда меловых войн не застал, приехав как раз под занавес, в первый день фломастера и картона, и из десятков табличек наугад выбрал борисенковскую. Он приспособился работать на пляже, под самым носом у своей спасительницы. По щиколотку уйдя в белый песок, расставив ноги на манер собственного этюдника, он писал море, нервно и часто ударяя по холсту. Мы из своей лохани ловили каждый его жест. Его рубашка — белый, надутый ветром пузырь — на фоне мышастого неба казалась еще белее; он выглядел очень юным и очень несчастным. Чайки крутились вокруг него, навязчиво позируя, смотрели грустно и сочувственно. Не знаю почему, но при виде этого человека у всякого, даже у чайки, щемило сердце.
Старуха не показывалась (спасала ли она его? щемило ли у нее сердце?). Дылда с беспокойством поглядывал в сторону хижины: в чернильных окошках плясало матово-серое море; тонкий звон, почти осязаемый, почти зримый, как мелкий моросящий дождик, вечером, под фонарем, вместе с песком летел по пляжу. Дылда маялся, не мог устоять на месте, то и дело срываясь к дому, стучал в дверь, заглядывал в окна и побитым псом брел обратно к мольберту. Работа не клеилась.
Это была серая неделя — одна из тех редких для нашего городка недель, когда бризы вместо тепла по ошибке приносили сиплую, беспокойную погоду. Обморочно бледное небо обвисло, как будто от скуки решив спуститься на землю, раз уж люди не в силах подняться к нему наверх. Пропитанные туманом деревья неясно белели. Крыши парили над окнами пухлыми, невесомыми попонами. Как ивы над водой, клонились к дороге отяжелевшие от цветов и тумана акации. Кусты шиповника стояли белыми покорными овечками. Исчезла линия горизонта, исчезли песок, скалы, хижина старухи, и только слабый звук волн, смешанный со звоном невидимых колокольчиков, не давал миру окончательно развоплотиться. Серой тушью растекались над головой ветки деревьев, и к листьям, к влажным стволам, к водостокам, к серовато-молочным локтям прохожих были приставлены тоненькие трубочки, по которым тек, как по жилам, туман. Пахло водорослями и дегтем. Люди блуждали по городу, никого не узнавая, и, здороваясь, тянули друг другу вместо рук мотки сладкой ваты. Просыпаясь, я с надеждой открывал окно и, высунувшись по пояс, в волглой вате пытался разглядеть эфемерное солнце. Туман жил своей собственной, полной туманных событий жизнью, вряд ли даже подозревая о нашем существовании. Он был составлен не из цельных лоскутов, а из живых роящихся точек, и оттого возникало неуютное ощущение, будто кто-то ерошит вам волосы и водит пальцами по лицу.
Туман длился и длился, и казалось, конца-краю ему не будет, но однажды утром проснулся ветер, выдернул, как подушку, из-под наших голов небо, разрезал и разметал сонный белый пух, погнал песок по улицам, и обнаружилось, что в городе уже не один турист, а трое.
Я увидел ее на пляже в тот же день: в длинном, похожем на парящую ласточку красном платье, с тяжелым и гладким, мягко огибающим голову пучком золотых волос. Ее спутник — длиннокудрый, пухлогубый, с большими глазами и крылатым размахом бровей, с греческим носом и рельефной впадинкой под ним, с нежным, во всю щеку румянцем — внешность неотразимого мерзавца — шел впереди развинченной наглой походкой. Я как-то сразу целиком его увидел и вспомнил — точно небесные монтажеры, перепутав кадры, вклеили будущее в настоящее. Все, что в нем расцветало, все, что он впускал в себя, было чувственным, подчеркнуто телесным. Он аккумулировал сладострастие. Собирал в пучок магнитные поля. Играл желваками, как монетами. Феерически и вдохновенно лгал. От него веяло мифами и земляникой. Он видел себя на фоне зубчатых стен, в ослепительных латах средневекового рыцаря и даже жмурился от блеска (на самом деле ему больше пошли бы зеленое трико и плутовская тиролька Робина Гуда). Я возненавидел его с первого взгляда.
Они были знакомы с Дылдой; более того: это от них он прятал голову в наших желтых песках. Дылда увлеченно писал, когда они показались над обрывом и стали спускаться извилистой тропинкой к пляжу. Девушка шла нехотя и сильно отстала от своего попутчика. Она казалась грустной, может быть, из-за широких, как у Пьеро, рукавов. Робин, напротив — ухмылялся, потирая руки, и почти приплясывал на ходу. Они подошли: девушка остановилась в нескольких шагах, а Робин, оставляя на песке длинные пингвиньи следы, с наигранной осторожностью стал подкрадываться к ни о чем не подозревающему приятелю; подкравшись, он картинно замахнулся и ударил его по плечу. Дылда вздрогнул, выронил кисть, оглянулся и застыл, глядя на Робина: тот хохотал, согнувшись в три погибели. Смех был дутый и искусственный: так смеются только желчные и черствые люди, напрочь лишенные чувства смешного. Дутое и искусственное было и в голосе, и в самой фигуре Робина. Натужный кривляка. Шут, ненавидящий люд.
Дылда проигрывал Робину по всем статьям и на его фоне смотрелся прямо-таки голодранцем. Робин был выше, сильнее, лучше сложен и затейливей устроен. Его красота была настолько бесспорной, что даже
я не возьмусь ее отрицать. Он был из тех, по ком сохнут, заливая слезами подушки, в чьих словах видят глубокий мистический смысл и чьи фотографии, локоны, следы на песке хранят в шкатулках с секретом, перевязывая благоговейной лиловой ленточкой. Он был неотразим, но это была нехорошая, дориан-греевская неотразимость — лежалая и с душком. Робин рдел приторной красотой переспевшего, червивого и кашистого изнутри плода. От некрасивого и неуклюжего Дылды веяло свежим еловым холодком; красивый глянцевый Робин был истаскан и измят. Но девушкам это было невдомек.
Дылда смотрел на хохочущего Робина с бесконечной усталостью, но стоило ему перевести взгляд на девушку, как все изменилось — точно камень бросили в стоячую воду. Он побледнел еще больше и даже слегка покачнулся. В его взгляде появилось нечеловеческое, обнаженное страдание, до того жуткое, что мне сделалось не по себе, захотелось бежать с этого пляжа без оглядки, словно при мне совершался кровавый, изуверский обряд. Робин все гоготал. Дылда стоял перед ним, безвольно опустив руки, и молчал. Взгляд выдал его с головой.
Если Дылда летучей мышью порскнул над нашим муравейником, то вновь прибывшие сунули туда дробину. И дело даже не в том, что они тоже оказались художниками, что писали стихи, что громко ссорились, что сорили деньгами, что, наконец, являли собой одну из сторон классического любовного треугольника. Они были не просто приезжие с богемным припеком, они были другие, "инакие", как говорил умиленный Карасик. Они не просто мыслили, ходили, одевались не так, они и дышали не в такт со всем миром. Их яркие футболки с непонятными надписями, лихо закатанные джинсы, кроссовки и кожаные косухи — все это казалось сказочным наваждением. У нас в городке одевались блекло и просто (Добренький с его гардеробом проворовавшейся кастелянши не в счет), и даже ярко-малиновые, с претензией на экзотичность лосины, в которые влезали одна за другой местные модницы, через месяц-полтора припадали желтизной, полностью утратив свой зловещий лоск. От всех наших обновок за версту несло провинцией. Другое дело — Робин с Дылдой, а в особенности девушка - ее необыкновенные, парящие платья, которые она шила себе сама.
У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.
Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.
В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.
У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза. Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.
Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.
Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.
Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.
Карасик, используя свое гипнотическое воздействие на женский пол, скоро уже был с Лизой на короткой ноге. Он просыпался теперь чуть свет, чтобы насобирать ей крупной росистой клубники; таскал старые альбомы и разную рухлядь с чердака, менял воду в вазе с цветами, бегал с поручениями в магазин, взамен получая сладкие улыбки и вредные для зубов сладости. Уже на третий день после приезда Лиза, ловя солнце огромными портняжными ножницами, стригла его соломенные космы, а сам он, болтая ногами и блаженно щурясь, грыз соленые крекеры, один за другим вытаскивая их из туго набитого кармана шортов. Они с Лизой были очень похожи: тот же скорбный маленький рот, те же ленивые, с тяжелыми веками, глаза.
Бабуля, очень оживившаяся с появлением в доме жильцов, дни напролет крутилась в темном коридоре и на лестнице. Вечерами, прифрантившись, в синем ситцевом платье в мелкий цветочек, с чайно-розовой шалью на хрупких плечах, она усаживалась на деревянной скамеечке в саду так, чтобы видны были настежь распахнутые окна второго этажа: они никогда не закрывались, всем своим равнодушием показывая, что им лень да и нечего скрывать. Окна болтали день напролет, загораясь и потухая, и только в сумерках, как при опущенном занавесе, стояли молча. Установив на коленях расписную чашку с жар-птицами, бабуля деловито ковыряла витой чайной ложкой вишневый кисель и выкладывала косточки рядком на садовой дорожке. Бабуля была очень непритязательная гурманка: вишневый кисель она боготворила; смакуя вишенку, смешно втягивала сухие морщинистые щеки. Когда она наклонялась, чтобы положить очередную косточку, ее маленькая круглая голова напоминала моток серых шерстяных ниток. Впрочем, очень скоро бабуле это сидение наскучило, и она опять стала поглядывать куда-то поверх соседских крыш. Жильцы тоже пообвыкли, припали местной желтизной и уже не вздрагивали от осторожных ночных шажков по скрипучему полу, когда простоволосая, похожая на русалку бабуля в длинной дымчатой сорочке кралась на кухню подкрепиться.
Впрочем, мы с Дюком, как водоросли после шторма, оказались в песке и мусоре, на обочине этой истории: бабуля с Карасиком пользовались приезжими с вопиющим эгоизмом. Формально наша я-Дюк-Карасик-троица с Лиза-Робин-Дылдой знакомства не водила. Недолго думая, мы решили устроить Карасику "темную", чтоб не забывался, и с каменными лицами пришли одним июньским вечером к его калитке. Но Карасик на то и Карасик, что родился не просто с серебряной ложкой во рту: к ложке прилагался увесистый бочонок меда. Так вышло, что прижимистый Робин в этот самый день тряхнул бездонным джинсовым карманом, и из него прямо Карасику в руки выпала заграничная, без дураков, жвачка. Мы были чистые, не избалованные дарами цивилизации дети — вкус бабль-гама нам был неведом. Карасик выбежал к нам, торжественно сжимая в горячей от волнения ладони тонкий, похожий на папиросу цилиндрик, который мы тут же извлекли из полосатых одежек и разделили на три равные части. Какой вкус! какой аромат! и как же мы вдохновенно чавкали! Мы понимали, что отныне связаны навеки, словно кровью подписались.
Карасика позвали в дом. Мы с Дюком, чрезвычайно серьезные и даже как будто повзрослевшие, решили отложить "темную" до лучших времен. Мы придумали кое-что получше. В саду, под самыми Лизиными окнами, росла похожая на старуху с клюкой шелковица. Мы нередко взбирались на нее и, повиснув на гладких ветвях, как тутовые шелкопряды, объедались черными сладкими ягодами. Ягоды давились в руках, оставляя чернильные отметины, сыпались на землю, где их споро подбирали крикливые воробьи. Мы могли сидеть так бесконечно долго, пока не только губы и ладони, но и щеки, и мочки ушей не станут иссиня-черными. Карасик вымазывался с ног до головы: вид у него был такой, словно он не ел шелковицу, а давил ее, как виноград для вина, день-деньской сидя в огромном чане. Темная каемка вокруг губ дополнялась у него симметричными каемками на рукавах футболки и на шортах — как он достигал этой симметрии, уму непостижимо. Мать при виде него обреченно заламывала руки. Тутовый пир заканчивался для Карасика грандиозным скандалом, под канонаду женских слез и мужских проклятий.
На эту-то шелковицу мы и решили взобраться тайком от Карасика. Сад был черен, но выпукл от осторожного лунного напыления — на игольчатой траве, на густо-коричневой мозаике стволов, слюдяных камешках листвы - и походил на открытки, которые шлют из волшебных стран чудесатым адресатам. Дом приглушенно светился изнутри, словно он проглотил желтый горячий шар и теперь изо всех сил его удерживает. Осторожно билось сердце, оскальзываясь вместе с ногой. Мы шли по мокрой траве, собирая лунный свет, наматывая его на себя, как сладкую вату. Каждый звук отдавался в ушах с беспощадной отчетливостью; за шорох листвы, случайно треснувшую под ногой ветку, за собственные вдох и выдох хотелось долго и смиренно просить прощения, словно мы ступали по чему-то живому и трепетному. Да, мы шли по ночи, как по яблоку без кожуры. Добравшись до шелковицы, мы еще долго примерялись и ощупывали ставший неузнаваемым ствол. Дюк решился первым: подпрыгнул, ухватился обеими руками за ветку, — невероятно гибкий — стал раскачиваться, закинул одну длинную ногу, другую и вот — уже совсем слился с черной листвой. Я опасливо и
с меньшим блеском последовал его примеру: руки соскальзывали с ветки; я то висел серебристой рыбиной на крючке, то неуклюже плюхался на мягкую, остро пахнущую травой землю. Помню, как Дюк протянул мне руку, и я сперва принял ее за ожившую ветку шелковицы. Ночные деревья — это целая вселенная; пространство ночных деревьев не имеет границ. И если рай на самом деле существует, он должен полниться деревьями, пениться ими, как море волнами; и если спросят когда-нибудь, куда б вы хотели после, дорогой Паштет, я отвечу — туда, где всегда ночь и всегда, без конца и края — деревья.
Мы взбирались кряжистыми винтовыми лестницами, этаж за этажом, минуя слабо освещенные пролеты. Ветка, еще и еще — бесконечность веток, живые и гладкие позвонки дерева, чем-то томимые, о чем-то шепчущие. Чертя свой путь на черной карте ночи, древесный лабиринт закручивался хитрой морской раковиной, к самому центру чего-то, что живым и лукавым глазом смотрело на нас сверху. Сердце билось в середине ступни и на кончиках пальцев. Над головой, выжидая удобную минутку, чтобы грянуть во всю силу, раскачивали воздух огромные черные колокола; ветви, переплетаясь, тянулись до самой земли, как привязанные к колокольным язычкам веревки: повисни на одной из них, раскачай хорошенько — и ночь наполнится неурочным благовестом. Зыбким черным холодком шевелилась внизу листва. Мы стояли над морем — впередсмотрящие, — а вдали, на зыбкой линии горизонта, в лунных искрах вырастал несбыточный остров.
Чуть выше Лизиных окон мы остановились, засев в удобной излучине, за которой дерево то ли обрывалось, то ли продолжало — но уже тайно и незримо — свой путь. Небо было совсем близко: хотелось кричать в него, и никогда больше не был я так уверен, что получу ответ.
Но мы молчали. В комнате напротив никого не было. На столике возле кровати мрела и дымила лимонной мошкарой крошечная лампа. На спинке стула, в профиль к нам, повисло Лизино цветастое платье. Открылась дверь, впустив торопливого Карасика, которому что-то кричали с лестницы. Он подскочил к столику, схватил лежавшую на нем книгу, помедлив возле платья, нерешительно его коснулся, тут же одернул руку и, подгоняемый криками с лестницы, выбежал из комнаты. Мы с Дюком лукаво переглянулись. На первом этаже вспыхнул свет; заторопился и запрыгал, словно по кочкам, веселый и нагловатый голос Робина. Прошло несколько минут. Дверь шевельнулась, стала медленно и воровато отворяться, застыла в смущенном маленьком зевке, и вот уже бабуля в теплой шали, с волосами, как белая пелеринка, бочком протискивается внутрь. Удостоверившись, что комната пуста, бабуля крутится у туалетного столика, церемонно склоняется над букетом ромашек, изумленно, как диковинку, вертит в руках апельсин, роняет на пол граненый флакончик с духами, а под конец, приведя нас с Дюком в совершенное оцепенение, хватает Лизино платье и крутится с ним перед зеркалом.
Но вот — и она ушла. Голоса внизу потухли. Дверь, услужливо впуская хозяев, в последний раз отворилась. Он плюхнулся на кровать; она мелькнула — раз, другой, застыла у окна. К ночи ее волосы как будто успокаивались, ложась тихой льняной волной. Она смотрела в сад, куда-то сквозь и мимо нас с Дюком, рассеянно опуская щетку в жидкое золото, и оно оживало от ласкового прикосновения, стряхивала его, разбрызгивая мелкими жгучими искрами. За спиной ее тем временем выросла тень, окутала, припала, присосалась, откинув золотые волны, к нежной девичьей шее, царапнула тьмой по щеке. Картинка поплыла; свет потух, словно оборвался; в небе тоже что-то оборвалось, загудело и, наполнив собой сад, город, весь мир, полетело на землю. Я всегда: я до сих пор недоумеваю — как можно целовать в губы, когда они такие крохотные?
Официальное сближение троиц произошло в обход меня. В тот вторник я все утро нянчил дедово похмелье, остужая жар и бред сероватой проточной водой. Ему было худо. Весь его человеческий опыт усох до размеров мутно-зеленой бутылки, из которой он ночью хлестал самопальный огонь. В его обожженном горле плясали бесы; он осип, почти совсем онемел — и хорошо, потому что крик, порожденный такими страданиями, имей он хоть какую-то силу, был бы ужасен. Я не знал, что делать; я боялся, что он сгорит, как диккенсовский Крук, оставив после себя кучку золы. Я стоял, отвернувшись к окну, сдавив голову руками, а за стеклом, отражаясь на гладкой поверхности покатого, похожего на аналой дедового столика, чертили что-то свое, пестрое и веселое, щеглы. В такие моменты чувствуешь, что ты накрепко, безнадежно и навсегда один.
Когда я в начале четвертого пришел на пляж, Дюк с Карасиком уже вовсю расшаркивались перед новыми знакомыми. Дюк подавал кисти, передвигал, поднимал, отбрасывал тень в нужную сторону и чуть ли не приседал в книксенах. Карасик примостился у ног девушки, в складках ее белого платья, задрапированный, тщательно завернутый в эти складки, как новогодний подарок. Я оторопел от злости и обиды. Во мне было еще столько всего утреннего, о чем никто из них никогда не узнает; во мне еще крутились, мельничными лопастями чиркая по душе, отражения щеглов и пьяный старик с обожженным горлом. Странно, как мы носим в себе все это: миллионы прохожих, встречных-поперечных, а внутри у них — пузырьки воздуха, часы с боем, дробовик, златая цепь на дубе том, утопленные котята, носок с дыркой на пятке, поле с цветущими одуванчиками: или - отражения щеглов. И сколько всего — войн, смертей, ненужных ссор, несчастных случаев — происходит именно по этой причине — по причине щеглов. Мир перенаселен. Мир перенасыщен щеглами.
Я был измучен; от сердца остался саднящий, бледно-розовый контур: старик и его бесы выкачали из меня все запасы крови. Сейчас они спали - в комнате с отражениями и у меня внутри. Не знаю, что поразило меня больше — распущенные волосы девушки или ее рука на соломенной голове Карасика. Я бы ушел, наверное, куда-нибудь баюкать своих щеглов, но время преломилось, пространство впустило нового персонажа, и девушка меня окликнула:
— Паштет! Ты ведь Паштет?
— Иди к нам! — лучась восторгом, пропел Карасик.
— Иди, не бойся! — Она улыбалась, опутанная собственными волосами, как золотой паутиной, защищенная ими от внешнего мира, сказочная, недостижимая.
Я никогда еще не видел таких волос; и дело даже не в длине и густоте, которые сами по себе были необычайны; в них было что-то потустороннее, живое, но человеку не свойственное, словно эта девушка, как зерно, пустила по всей земле тонкие золотистые корни. Волосы были очень длинные; когда она садилась, золотой шелк, словно юбка, укладывался рядом послушным полукругом. Она могла бы спать, закутавшись в них, как в пряжу, или прятаться от людей: случайный прохожий подумал бы, что вот лежит себе на дороге беспризорный моток ниток: Ветер играл ее волосами, перебирая их, как струны арфы, — так сказал бы Карасик, и из его уст это не было бы ни пусто, ни пошло.
Я сдался и подошел. Робин обернулся, смерил меня насмешливым взглядом и вернулся к картине:
— Лиз, ну я же просил! Не ерзай и убери этого мальца, он мешает:
— Все, все! Мы умерли! Мы не двигаемся!
Карасик, которому платья оказалось мало, набросил на себя несколько ее золотых волнистых прядей. Дюк виновато ссутулился, избегая смотреть в мою сторону: в отличие от наивного, блаженствующего в золотых волнах Карасика, он-то понимал всю гнусность своего поступка.
Я стоял у Робина за спиной, украдкой разглядывая Лизин портрет. Здесь были яркие и легкие краски, мало теней, много подтекстов, рваная линия моря, желтые катышки песка, бесстрастная девушка с Лизиным бледным и тонким лицом, с ее чудесными (а может, и чудотворными) волосами, но — не она сама, не Лиза. Он никогда не умел рисовать ее лицо, даже когда годы спустя пририсовывал удивленным натурщицам ее золотые волосы и отдельные ее черты; Дылда со своими радужными петушками на палочке был несоизмеримо ближе к истине. Он и вообще был талантливее приятеля. Все, что написал о нем Робин в своих выморочных, кичливых мемуарах — о бездарности, незнании элементарного, неумении писать, - ложь, зависть и гнусь. Он был не пером на шляпе сюрреализма, а целой гирляндой перьев и шаров, на этой шляпе примостившихся.
После одной особо острой ссоры, когда они с Робином едва не подрались, Дылда за полчаса, буквально на моих глазах, нарисовал самый что ни на есть реалистичный, фотографически точный, глянцевито-прилизанный Лизин портрет и тут же со словами "Вот это искусство? Это? Этого вы хотели? Так берите! Так получите!" разорвал его в клочья.
Дорожки их стремительно разбежались: Дылда остался на пляже, Робин с этюдником на плече подался в город. Нахмурив лисьи брови, всю первую неделю он писал с Лизы русалок и дриад, хладнокровной кистью водя по их белой груди и чешуйчатым икрам. Дылда с гримасой приживалки тулился сбоку, кусал губы и, воровато взглядывая на измученную натурщицу, выводил радужные квадраты и круги с петельками. На девятый день Робин не выдержал: море его не трогало, Лиза раздражала, а страдальческое Дылдино пыхтение за спиной приводило в бешенство. Нас он тоже не жаловал: мы были грязные оборвыши и малолетние клошары с песком и солью под ногтями; от нас разило селедкой за версту.
Сам же Робин был томен и лучист, как розовое варенье, приторно благоухал гелем после бритья и, рисуя, чопорно отставлял тонкий розовый мизинец. Был в его внешности, правда, один изъян — плоские большие ступни, о которых Дюк как-то сказал, что они похожи на крылья сосновой пяденицы. На его эстетских полотнах, в туберозах Цирцей и соцветьях Ланселотов, наши неприметные сухие колючки были не к месту и ни к чему. Наш городишко, так же как и мы сами, казался ему забавным недоразумением.
Помню, он все удивлялся вычурам нашей желтой природы, все допытывался, почему не цветут магнолии, а единственная в городе пальма растет в кадке, у мэр-премьера во дворе. Понять его можно; переселившись к деду, я тоже был поначалу оглушен местной растительной чехардой: жиденькие рощицы оливок, пышные акации, ядовитые лавры, колючие щеточки елей в ржавой сосновой бахроме: У меня под окном росло молоденькое персиковое деревце, гибкое тело которого было все сплошь усеяно деловитыми, очень крупными улитками. В каждом движении их была нега, в каждом изгибе — невероятная пластика. По утрам, особенно в жаркие дни, воздух вокруг улиточного дерева полнился неясным, кропотливым бормотанием, точно эти странные существа вели с миром размеренную, с длиннотами беседу, — да и не беседу вовсе, а величавую, тягучую песню. В воздухе стоял неясный терпкий запах, в котором слилось все, что было для меня "морем": горячий дух смолы и водорослей, смутный абрис кучевых парусов на горизонте, припухлости, шероховатости, опушенные солнцем стены и плоды, гладкая радуга гальки и хрупкость и твердость всего морского. Не знаю, что было первопричиной, — улитки ли льнули к терпкому запаху, запах ли льнул к поющим улиткам, да это и не важно; важно то, что они - дерево, поющие улитки — своим терпким бальзамом прошлись по стигматам детской души, превратив ее из чагарника в тутовое дерево.
Робину, конечно, все это было невдомек: море ему позировало, как позировала Лиза; весь мир пестрел более или менее занятными натурщиками, и не думаю, чтоб улитки входили в их число. Дылда тоже нас игнорировал, но по другой причине: у него была своя затаенная, широко, впрочем, известная боль, которую он пестовал, от которой безумно страдал и которую, как саднящую рану, беспрестанно ощупывал. Он был весь — душа нараспашку, ветер в ветлах, — таким никогда не везет ни в картах, ни в любви.
Загорелый, с лососево-розовым румянцем во всю щеку, с небрежно стянутыми в хвост кудрями, Робин слонялся по окрестностям, тщетно приставая к домохозяйкам и школьницам: первые в ответ на его просьбы энергично щелкали дверными затворами, вторые — безудержно хохотали. Он уже совсем было пал духом, когда судьба вдруг улыбнулась ему, игриво прищелкнув языком. Звук был до того громкий, что удивил не только чопорных голубей, но и беспардонного Робина. Оглядевшись, в пышной тени цветущей акации он заметил высокую, плотно сбитую девушку, которая грызла фундук, деловито бросая скорлупки в зазевавшихся птиц. Увидев Робина, она с той же деловитостью переключилась на него. Художник расплылся в широчайшей улыбке и, уворачиваясь от скорлупок, спросил, как ее зовут.
— Зойка, — ответила та и расхохоталась.
— Зойка, ты прекрасна! Я буду писать твой портрет, — пропел Робин и тоже расхохотался.
Так, в безудержном хохоте, посреди пышного цветения и ореховых скорлупок, началось то, что и положило всему конец.
Зойка была шумная и говорливая хохотунья с крепко сколоченной жизненной философией, с толстой и твердой, как ореховая скорлупка, душой. Она и сама походила на орех: тугая, твердая и блестящая, с ровным густым загаром, с длинными, искусно вырезанными глазами. Ее тонкие рыжие брови на солнце казались красными; ее перловые глаза всегда смеялись; мрамор широкоскулого лица плавно переходил в мрамор могучей, как колонна, шеи. Тем неожиданней были ее удивительные, нежные, породистые руки пианиста — руки, не знавшие ничего, кроме нотных тетрадей и гладких лаковых поверхностей, — слегка полноватые, правда. У нее были прекрасные рыжие волосы, мягкая волна хмеля и меда, которую Робин, рисуя, по своему обыкновению заменил золотым Лизиным шелком.
Робин томился в жажде абсолюта, и Зойка эту жажду на время утолила. Целыми днями они просиживали в карасевском саду, где Робин, накинув на новую музу бабулин изумрудно-зеленый платок, рисовал ее в рамке стрельчатой листвы, под чашечками хищных тигровых лилий, приукрашивая и мраморно-желтую натурщицу, и песочно-желтый фон. Измученная и бледная от злости, Лиза уходила на пляж и просиживала там, тупо уставившись в книгу, все на одну и ту же страницу, до самого вечера. Мы хмуро отсиживались в своей лодке, каждую секунду ожидая, что Лиза улыбнется, вскинет руку, позовет: Дылда молча страдал неподалеку.
Тот день не задался с самого начала. Дед не появлялся с вечера, и напрасно я обивал пороги его закадычных дружков: против обыкновения, все они сидели по домам и были трезвы как стеклышко. Я покрутился возле местной забегаловки, где в такую рань на входе еще висел обмотанный цепью ржавый замок, заглянул домой и с нехорошими предчувствиями побрел на пляж.
Погода быстро и капризно менялась. Половина неба посерела; потом, словно ее полоснули чем-то острым, стала наливаться зловещей лиловизной. Вторая половина, как ни в чем не бывало, играла солнцем и, задумчиво глядя перед собой, выпускала в соседку невесомые, дымчатые колечки облаков. Море, разделенное небом на прямой пробор, было прозрачным, как никогда, и при желании можно было найти линию водораздела, где с одной стороны плескались серебристые, теплые волны, а с другой — ледяная синь. Дюк с Карасиком были возле лодки: Дюк, как обычно, сидел на носу, свесив длинные худые ноги, а Карасик стоял по щиколотку в воде, удивленно разглядывая гладкие, словно отмытые, камешки и, шевеля пальцами, распугивал призрачных мальков. Суша тоже разделилась на две половины: светлую, привычно-песочную, где над желтыми, как галетное печенье, скалами полоскались жиденькие оливковые деревья, часто росли яркие мухоморы крыш и совсем уж вдалеке, за солнечными квадратами виноградников, тянулись темно-зеленым зигзагом аллеи елей; темная половина была нестерпимо яркой: здесь горы лежали словно засохшая золоченая рыбья икра, каждый предмет, каждая черточка здесь либо густо темнела, уходя в черноту, либо сияла сумасшедшим блеском. Что-то жуткое было в сочной зелени травы и сбивчивой пестроте кустарника. Чайки, как потухшие факелы, чернели на кольях, поддерживающих старухину сеть. Наша лодка была еще на солнечной половине; тростниковая хижина, Лиза с раскрытой книгой — уже в тени.
Около одиннадцати на стыке двух разбухших туч вырос Дылда и, сверкнув белой навыпуск рубахой, в которой, как в гамаке, качался ветер, на всех парусах понесся по каменистой дорожке к пляжу. Под мышкой он нес завернутый в газету прямоугольник. Не поздоровавшись с Лизой, даже не глянув в нашу сторону, он зашагал по студенистому манному песку к домику старухи. Тут же на пригорке появился Илюша — один, против обыкновения — и тоже стал суетливо спускаться. Толстенький, обстоятельный, темно-коричневый, как капуцин, он то и дело оступался, взмахивая руками, словно приветствуя кого-то. Спустившись, он вынул из внутреннего кармана клетчатый носовой платок и, промокнув лоб, неуверенно двинулся в нашу сторону, оставляя на вязком песке затейливые следы из звезд и полумесяцев, которые тут же припадали мелкими, похожими на вафельные крошки, камушками. Он шел опасливо, точно боялся потревожить землю: мы все в тот день сделались вдруг гоголевскими персонажами - пятились и ходили на носочках. Илюша двигался по самому стыку двух суш, двух пригнанных друг к дружке миров — фотографии и негатива; он до того точно уловил собою эту пограничную линию, что одна половина тела у него оказалась в тени, а вторая — на свету. Подойдя к нам, он крякнул что-то неразборчивое вместо приветствия и, ни слова не говоря, минут пять сосредоточенно колупал ржавый гвоздь на прогнившем носу лодки, пока не оторвал его вместе с доской. Дылда тем временем добрался до хижины, взбежал по лесенке, вежливо постучал и, сложив ладони домиком, уткнулся в мутное оконце возле безответной двери. Илюша снова крякнул — уже скептически — и, покопавшись в кармане брюк, извлек оттуда белый бумажный пакетик с глазированным арахисом. Вытряхнув
в ладонь горку разноцветных горошин, он отправил в рот все до единой и с гримасой неземного блаженства разжевал. Продолжая хрустеть, он учтиво протянул пакетик Карасику, потом — нам с Дюком. Я как раз вылавливал юркую горошину лимонного цвета, когда со стороны хижины послышался просительный и слегка удивленный голос Дылды: стоя у открытой двери, он что-то горячо, но смиренно доказывал; потом присел, выставив ладонь вперед — безоружен, и положил завернутый в газету прямоугольник к ногам невидимого собеседника. Продолжая лепетать, он поднялся и, сгорбившись в жалком полупоклоне, попятился; потом вдруг замолк, круто развернулся, скатился, чудом не сломав шеи, по лестнице и бросился бежать. Заслоненный дверью невидимка быстрой рукой подтащил к себе сверток, поднял его и захлопнул дверь.
Взлетая по тропинке, Дылда чуть не сбил Добренького, который, суча кривыми ножками и слащаво улыбаясь, спускался к пляжу. Одет он был, как всегда, тщательно и безвкусно — во что-то серовато-песочное, с мышастым язычком шейного платка, и этим буланым лоском напоминал хорошо откормленного пони. При виде заместителя Илюша занервничал, засуетился; лицо его скривилось в гримасе безысходной тоски — казалось, он вот-вот расплачется. Как ребенок, которого застали у раскрытого настежь буфета, среди початых банок с джемом и конфетных фантиков, он бросился Добренькому навстречу, оставив пакетик с арахисом в моих удивленных руках. Высоко и бестолково, по-утиному держа маленькую голову, отряхивая от пыли ладный костюмчик, Добренький стоял, поджидая Илюшу с самодовольным видом хозяина, которому пес несет в зубах домашние тапочки. Минуту спустя мэр-премьер, синхронно жестикулируя, уже поднимались по тропинке; бегущие впереди них тени, уплощаясь, все больше халтурили, сбивчиво повторяя движенья хозяев, словно решив, что в отсутствие публики и так сойдет. Взобравшись на холм, каурая парочка обернулась и сверкнула загадочной, одной на двоих улыбкой.
Занятые цветными горошинами и каурыми близнецами, мы не заметили, как к лодке подошла Лиза. Вид у нее был донельзя жалкий и изможденный. На ней было длинное красное платье — то самое, в котором она без спросу влетела в мою жизнь. Волосы, словно затаившись, тускло лежали на худых плечах. Глядя по привычке куда-то поверх наших голов, называя нас "малышами" и "умничками", словно поглаживая словами, она попросила нас сбегать домой и передать Робину, что будет ждать его на пляже.
— Одного, — добавила она.
Запунцовевший от счастья Карасик сорвался с места, мы — за ним, оставив на песке россыпь цветных горошин и белый бумажный комочек. Уже на тропинке до нас донеслось:
— Осторожно, малыши!.. И шляпу прихватите!
Помню, как оглянулся и увидел ее одинокую пламенистую фигурку на буром песке и море — густое и черное, как нефть, — оно отступало от берега, словно там, за серовато-рыжим горизонтом, кто-то жадно втягивал в себя воду.
Мы мчались, как оголтелые, бежали так, как не бегают даже в детстве. В городе на нас волной накатил ветер — не привычный мягкий бриз, а горячий, обжигающий глаза и душу мистраль. Небо темнело, словно там впопыхах заканчивали ткать огромный черный ковер. Солнце, еще видимое за редкими черными нитями, уже не грело макушку, а только пусто и беспомощно смотрело на землю. Было трудно дышать, мы то и дело останавливались: помимо ветра, который рвал с веревок оглушительно белое, до рези в глазах белье, я спиной, позвоночником ощущал чудовищную силу - ту самую, что втягивала в себя море и которая теперь решила втянуть и меня. Мы бежали — медленно и вязко, как во сне, но бежали.
В саду никого не было. Под нервный плеск листвы мы влетели в дом. В потемках я чуть не вляпался в черную лужу: она зашипела и прыснула в сторону кухни.
— Это борисенковский Васька, — как ни в чем не бывало сказал Карасик. — Он у нас мясо ворует.
Когда мы были у самой лестницы, справа в забранное решеткой окно хлынуло солнце, и я разом оказался на солнечных классиках, в самом их начале: недоставало только камешка и — носка ботинка. Карасик с Дюком бодро вынырнули из солнца и, подталкивая друг друга, стряхивая, как воду, солнечный свет, стали взбираться по сумрачной лестнице на второй этаж. Отчаянно мигая и смаргивая свет, я поспешил вслед за ними.
Теперь-то мне ясен этот последний всплеск солнца: он был нужен для того, чтобы я увидел ее комнату. Комната была синяя, в белой кудели света. Что может значить комната, где живет девушка, женщина, для девятилетнего шкета? Что она, кто она, комната девушки? Ответов не было. Мы с дедом жили анахоретами, Карасик был единственным ребенком в семье, а Дюкова костлявая, мышами пахнущая сестра больше пугала, чем притягивала. И вдруг, как озарение, — эта комната.
В растворенное окно лился синий сад; в синей сумятице тянулись к нему, вставая на цыпочки, тени. Нестройно звучала густая, тяжелая листва. Ветер бурунами бродил в занавесках. Кровать стояла тихая и неприбранная, с мелкими складками и барашками, как море в штиль. На спинке пышной мальвой распустилась Лизина длинная юбка: я тотчас понял Карасика в его желании прикасаться к ее вещам — они были живые, дышали и зыркали по сторонам. В углу непрошеным гостем топтался платяной шкаф — черный, тяжелый, тяжко вздыхающий. У окна, на маленьком, покрытом заботливой скатертью столике, теснились, наползая друг на друга, темно-синие тени. Букет роз пестрым, иссиня-белым шаром повис над вазой; ворох темно-зеленой, словно бы мокрой и налипшей на этот шар листвы обрывался, не обещая стебля, за несколько слов до смутно поблескивающей вазы. Еще одна ваза с янтарными буклями винограда, тут же — бокал с прогретым, леденцово-яблочного цвета вином; на тарелке, в его длинной тени — желтовато-зеленый и словно бы глотнувший из этого бокала персик, а на самом краешке — бутылка с зеленой тенью, радужная, с чем-то неузнаваемо-красным внутри, похожим на большой неуклюжий поплавок. Перепады цветов и температур, жар и холод, серый сумрак и нарезка белого, пряный красный и зеленый без соли, — но все это синее, синее. И единственная в пустой голове мысль: я в секунде от солнца.
Смутно помню, что делали остальные. Мы были как снулые рыбки в аквариуме. Карасик, кажется, рылся в шкафу, без особого, впрочем, проворства; Дюк колдовал над филигранными флакончиками, расставленными в ряд на дамском столике, не то отражаясь в зеркале, не то выглядывая из-за потайной двери: с трепетом поднимал тяжелые бусины колпачков и, приблизив к длинному носу, усердно втягивал воздух. В зеркале (за дверью?) царила необычайная гармония — гармония щеток, пуховок, кисточек, тюбиков с помадой, шпилек, сцепленных друг с другом полукружий браслетов и бус. Да, это была ее комната, ее синяя комната, несмотря на затушеванное, ничем, кроме сваленных в кучу набросков на стуле, не подтверждаемое присутствие Робина.
Солнце исчезло столь же стремительно, как появилось; комната потухла. Небо стыло. В небе творилось что-то неладное. Пахнбуло дождем. Внезапная тьма, как умопомрачение, направила мысли в одну жгучую черную точку. Карасик первым пришел в себя и с драгоценной шляпой в руках выскочил в коридор; Дюк — за ним. Оставшись в одиночестве, я -
в точности так же, как это делал до меня Карасик, — осторожно дотронулся до юбки и, счастливый, скрылся за дверью.
Внизу я с размаху врезался в Дюка с Карасиком — они стояли, глядя в растворенную дверь кухни, где жалось к притолоке огромное черное пятно. Только выбежав на воздух, под припустивший дождь, я понял, что это пятно — Робин и его новая натурщица.
На темной веранде, где на подоконниках лежали линялые тени, среди раскатов грома, вздрагиванья стекол и хлопанья растворенной двери сидела притихшая бабуля и, глядя на пустой стул перед собой, точно там стоял, запрокинув голову, ее знакомый лилипут, беззвучно шевелила сухонькими губами. На столе перед ней стояла чашка с вишневым киселем. Карасик с Дюком выскочили на улицу, я же, как всегда, замешкался — очень уж странный был у бабули вид, — но, вспомнив одинокую фигурку на пляже, нырнул в дождь.
Обратная дорога была жуткой, но быстрой. Помню, как дребезжали поспешно затворяемые окна и ветви деревьев, объятые той же панической необходимостью укрыться, льнули к стеклу. У борисенковского дома я столкнулся с Дылдой, каким его впервые увидел Микешка: края широкополой шляпы, одежда облепила, совершенно безумные глаза, сумка, прямоугольная штука, разило за версту, и только вишневое деревце в саду нельзя вырвать дважды. Темный, почти свинцовый от дождя и горя, он уезжал, как и прибыл: опрометью, со страхом за плечами.
Я нагнал их у самого обрыва: тьма и слой света, придавленный тучами к земле, окрасили скалы в электрический, едко-желтый, беспощадный к глазам цвет. Карасик бежал впереди, прижав к животу свою драгоценную ношу: вынырнув из-под его локтя, хвостом струилась красная, совершенно сухая лента. Не знаю, зачем мы так мчались; отдать шляпу владелице казалось в те минуты чем-то необыкновенно важным: на этой шляпе держалось наше вконец расшатанное мироздание.
Я почему-то был уверен, что Лизу на пляже мы не застанем, но нет - вот она, щуплая фигурка, облепленная похожими на водоросли мокрыми волосами, все так же стоит возле лодки. Завидев нас, она крикнула:
— Вы сказали ему? Сказали?
Карасик оступился и, хватаясь за воздух, растянулся на дорожке. Шляпа выскользнула у него из рук и, лавируя между жиденькими кустиками, покатилась вниз, плюхнувшись на изрытый крупными дождевыми каплями песок. Пока Дюк поднимал чуть не плачущего от досады Карасика, я кинулся за шляпой. Ветер швырял косые струи дождя мне в лицо, и я, наклонив голову, неуклюже скользил по жидкой оранжевой земле. Лиза была где-то рядом: из потоков студеной серой воды до меня долетало требовательное "Сказали?", - но в том-то и дело, что не сказали и даже шляпу не донесли.
Что-то кричали Карасик с Дюком, но я не мог уже различить ни слова: ветер втянул меня в свой шахматный мир, водрузил на клетчатую доску, чтобы тут же мною пожертвовать. Он катил шляпу по песку, играя с ней, как заправский футболист с мячом, и я доверчиво трусил следом. Оглянувшись, я увидел на склоне ярко-алое пятно, точно дождь в своем неистовстве размыл желтизну до красного основания. Пятно, похожее на заляпанный грязью мак, двигалось вверх, по склизкой тропинке; когда оно знакомым жестом откинуло мокрую прядь волос, я понял, что это Лиза.
Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся — он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно — стой, нельзя — назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.
От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду — в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами — мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.
Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" — теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.
Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли каждой мельчайшей песчинки. Все было плавно-грациозно, бесцельно и медленно, как падение во сне. И вот, когда моя рука уже коснулась пустоты, меня грубо, как слепого котенка за загривок, выдернули из блаженства в соленый мрак, под паучье, жидкое брюхо небес. Я не видел ее, но даже в том полусне-полусмерти узнал: черная рука бережно, но крепко обвила мою грудь, безвольных ног нежно касались складки черного платья. Мы были опутаны и защищены ее седыми волосами: пряди тянулись за нами длинным пенным шлейфом. Одна прядка попала мне в рот, и я жевал ее, как пациент, которому без наркоза ампутируют ногу.
У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.
Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем — школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.
Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может — насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали — валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.
Долго-долго шел дождь. Меня тошнило ветром, колючими волнами, собственными слезами. Какая-то женщина грубо давила мне на затылок, словно хотела утопить в грязно-буром песке. Я видел только ее ноги — крепкие и могучие, как прибрежные скалы, и такие же желтые, с маленькими, нелепо растопыренными пальцами и двуглавым сросшимся мизинцем. Потом она ушла, смешавшись с множеством других суетливых ног.
Долго-долго шел дождь. Кто-то сидел рядом. У кого-то на виске вздувалась похожая на Амазонку жила. Из кармана у кого-то торчал надорванный белый пакетик с арахисом в разноцветной глазури.
Карасика вытащили уже в сумерках. Я подошел, продолжая вздрагивать и икать, тупо вглядываясь в присмиревшие черты. Над ним возились, распластывая похожие на диванные валики, неправдоподобно маленькие руки и ноги. Я вдруг подумал, что никогда не видел его спящим: спал ли он крепко, пустив сладкую детскую слюну, или ворочался, сбрасывая на пол одеяло? Лицо его тоже уменьшилось: губы, нос, белесые брови сжались в кулачок, как у младенца. Он казался слегка смущенным, провинившимся, но очень спокойным; должно быть, не слышал даже истошного дюковского "назад". Слегка приоткрытые губы были иссиня-черные — в точности такие, какими они бывали после наших набегов на шелковицу. Бледное шелковичное пятно на детской футболке с футболистами, свежий круг зеленки на круглом колене, мать Карасика, вскрикнувшая и привычно всплеснувшая руками, — все это как будто тоже говорило: "Ничего страшного. Все как всегда". Особенно нестерпимым было колено, и я побрел от него прочь, волоча за собой одеяло. У самых скал стояла бабуля с черными от вишневого киселя губами, и я устало, совсем по-взрослому, обрадовался, что ничего, ничегошеньки она не понимает и никогда не поймет.
Я знал, что ни двигаться, ни говорить, ни думать больше не имею права, но разрешил себе добраться до дома. Комнаты встретили меня суровым безмолвием. Я ничего вокруг не узнавал: все было уродливым, с чулком на лице. Казалось, я стою на пороге гулких безбрежных пространств, где каждый шаг болезненно отдается во всем теле. У кого-то, кажется у Чехова, есть про комнату, устланную сухими пчелами: я в тот момент чувствовал нечто столь же нестерпимое — я шел по сухим пчелам. Я сбросил одеяло, закрыл окно, забился горячим лбом в темный холодный угол и простоял так, не в силах ни крикнуть, ни зарыдать, до самого рассвета.
Дюка нашли только на следующий день: сильным течением его отнесло далеко от берега, и в этом тоже — весь Дюк, его сугубо личная, звонко-звучная пощечина миру. Я не видел его и к морю больше не ходил. Тетка, явившись на опознание, держалась холодно, отстраненно, в ответ на утешения сказала, что "на все воля Божья", а придя домой, повесилась в сарае на ржавом крюку, с которого ее вовремя успела снять пришедшая с работы дочь.
Старуху так и не нашли.
Шляпу не нашли тоже.
Добренький явился на пляж в скорби и трауре и, сунув нос там и сям, с кислой миной на нежном бланжевом лице прошуршал к старухиной хижине. Дом стоял тихий и беспризорный, с душой и дверью нараспашку. Вот тут-то и началась чудасия. Во-первых, раздраженный и взвинченный сверх всякой меры Добренький топнул лакированным ботинком и отправил свою свиту по домам, не пустив никого дальше старухиной темной прихожей. Во-вторых, сурово оглядев оставшихся — заплаканного Илюшу и директора местного этнографического музея, в котором ума не приложу, что можно было выставлять, — он впихнул их в зловещий провал хижины и, оглядевшись, юркнул за ними следом, плотно притворив за собою дверь. Впрочем, уже спустя несколько минут всколоченный директор пушечным ядром вылетел наружу и, дико озираясь, прижимая к черному глянцевитому боку таинственный прямоугольный сверток, опрометью бросился в город. Ну, и, в-третьих, наутро выяснился еще один тили-бом — старухин дом сгорел.
Если верить источнику, пожелавшему остаться неизвестным, выпроводив директора, мэр-премьер грохотнули засовом и стали бродить по комнатам с огарком похожей на магический фиал свечи. Что замышлял Добренький, этот пронырливый шмель в парике? Что они там искали вместе с Илюшей и что нашли? Мифрил? Молодильные яблоки? Сундук мертвеца? Забубенная эта сага не укладывается даже в самых доверчивых головах; многое, слишком многое здесь пожелало остаться неизвестным:
к чему такая спешка и таинственность, что случилось с дверным замком и отчего горожане, столь чуткие ко всякого рода запахам, унюхали запах гари только с рассветом, когда тростниковая мышеловка сгорела, а от мышат остался один на двоих черепок и черный, запекшийся блин тирольки.
Припертый к мраморной музейной стене директор покрылся белой испариной и, жутко заикаясь, разразился рваным мистическим бредом: будто бы хижина была битком набита картинами, среди которых он наметанным глазом опознал полотна страшно сказать чьей кисти и баснословной цены; что, выслушав мнение музейщика, Добренький всучил ему первую попавшуюся картину и вытурил, как шкодливого школяра, за дверь; что, уходя, он слышал, как мэр с премьером толкуют о каком-то аукционе, но что, в общем, он, Афанасий Иванович Горемыка, внимательный сын, преданный муж, многодетный отец, почетный гражданин города, победитель школьной олимпиады по биологии за тысяча девятьсот далекий год, знать ничего не знает и вообще жертва обстоятельств. Если приглядеться, так оно и было: Горемыка был до скрежета зубовного благонадежен, туг на ухо, тяжел на подъем, румян, как бутуз, широк и окладист, как бакенбарды художника-мариниста, завтракал чопорным всмятку яйцом, несмело выуживая желток чайной ложечкой, и, разговаривая с людьми, промокал платочком усиленно потеющее безусое подносье. Его жизнь, как предложение из учебника по русскому языку, — чаще всего была повеств., невоскл., прост., двусост., распр. и полн. В общем, человек он был тихий, смиренный, отнюдь не краснобай.
Но вовсе не таков был участковый — громогласный и вечно голодный здоровяк, выходец из трущоб, принц крови в благородном деле сыска и допроса. Крутолобый увалень, мало евший и плохо спавший, шагающий по жизни второпях, бряцая ржавыми доспехами и ничем особенно не блистая, рыцарь скучающий, шут бродячий, пустынник, овеянный ветром и смоченный дождем, герольд нашего времени, сметающий все на своем пути, и вообще персонаж чрезмерно оборотливый, к миндальничанью с подозреваемыми он был расположен меньше всего. Неудивительно, что из конной сшибки герольда с директором вышло отнюдь не дружеское бланманже: директор, свернувшись пугливой рогулькой, чуть не отдал Богу душу. На следующем допросе, когда с директором беседовали вкрадчивые и загадочные люди из столицы, он, продолжая напирать на "жертву обстоятельств", выложил все, что знал, и даже больше.
Как бы то ни было, обстоятельства сложились для Горемыки весьма удачным образом: картина, которую ему второпях всучил Добренький, оказалась той самой, что Дылда принес старухе в благодарность за спасение. Это был один из переливчатых, радужно-леденцовых Дылдиных натюрмортов, которые он так самозабвенно писал, запершись у себя в комнате: тупоносый ботинок, подпоясанная веревкой бутылка вина в бумажном пакете, краюха черного хлеба и громоздкая, широкоскулая, крепкая, как крестьянка, вилка, вонзенная в неуклюжую картофелину. На обратной стороне корявым росчерком значилось: "Still life with old shoe" и ниже — имя Дылды (он тогда уже, из какой-то прихоти, подписывался на английском). Я встретил эту работу много лет спустя, в частной коллекции: она гаркнула на меня кастаньетным "Natura morta del sabatot", и я, дрогнув сердцем, тотчас ее узнал. Я понимаю, почему он подарил старухе именно эту картину, почему ботинок, хлеб, вино и почему — вилка в картофелине. Горемыка, хоть и бессознательно, тоже понял это, когда, намаявшись с карманным русско-английским словарем, смастерил для музея табличку с гениальной провидческой надписью, где после имени автора значилось: "Безмолвная жизнь со старым ботинком".
По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.
Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.
Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.
Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.
Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я — тихо и злобно — в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления — терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.
В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой — судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.
Мир меняется. Земля все чаще делает вид, что я стал для нее слишком тяжел; кости притворяются хрупкими, сердце тянет тоскливую лямку, память скукоживается, как брошенная в костер травинка, и скоро догорит совсем. У меня есть дети, внуки, парочка бывших жен, десяток забытых друзей и свой собственный, очень импозантный дворецкий. Я плачу налоги и читаю газеты, поливаю фикус и пропускаю даму вперед, а между тем — мне по-прежнему девять и ни секундой больше. Я все тот же шкет в обносках, который сидит в дырявой лохани, болтая ногой. Кто придумал цифры? Встречу — руки не подам.
Я никогда не умру; никто никогда не умирал, они все прятались. Выходите! Сыграем в другое.
Мир меняется. Новое и загадочное нарождается в нем. Последняя врачебная ревизия обнаружила у меня внутри совершенно новое и загадочное уплотнение, до смешного напоминающее длинноносую рыбу. Я совсем не удивился; я с этой рыбкой знаком: я проглотил ее в тот далекий сумрачный день, и с тех пор она жила во мне, щекотно и неспешно подрастая. Эта рыбешка — Карасик с Дюковым носом. Врачи удивлялись моему неудивленью, говорили, что не поздно еще вырезать рыбку к чертовой матери, и задушевно водили фломастером вокруг ее крошечной головы. А я смотрел на знакомый до боли нос, детский округлый животик и царственно, по-отечески гордо улыбался.
Признаться честно, если бы не рыбка, я ни за какие коврижки не вернулся бы в наш желтый городок. Я избегаю моря и желтизны, но теперь все это не имеет никакого значения: теперь я совершенно, безоговорочно счастлив. Мне девять. Меня тошнит по утрам — я снова мальчишка, которого тошнит соленой морской водой! О том, чтобы резать Карасика, и речи быть не может.
Я так и не стал художником, хоть и должен был, — уже потому, что старуха, эта глупая девочка в школьной форме, пошла против логики, судьбы, небесных свитков и спасла меня — единственного из нас троих, кого спасать не следовало, единственного, в ком художника не было ни на грош.
Я так и не стал художником, но все же написал одну-единственную картину: как мог, корявыми, робкими мазками, с шаткой перспективой, пьяными пропорциями, не так лежащими тенями, застывшими кусками краски тут и там, и сейчас просто подписываю, водя острым камешком по песку, подписываю, как подписывали до меня и, может быть, подпишут после.
Говорят, перед смертью глаза попугая Жако желтеют — я думаю, он из наших мест. Мои глаза были желтыми всю жизнь.
Сейчас я разденусь и не спеша, чтобы полностью насладиться моментом, зайду в живую, веселую воду. На аккуратной стопке одежды тут же усядется чайка и станет с любопытством смотреть в заштрихованную солнцем даль. Солнце будет щипаться, скользить по плечам, кубарем катиться по позвоночнику; море обнимет, наполнит, побежит по сосудам, и мы все вместе — я, Дюк и Карасик — заплывем за искристую линию горизонта, как мечтали когда-то.
Комментарии к книге «Безмолвная жизнь со старым ботинком», Ульяна Гамаюн
Всего 0 комментариев