Владимир Соколовский НА СТРАТИЛАТА рассказ
Нелегко было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но — они ведь не так далеки, они ведь доступны нашему нескромному любопытству.
Торнтон Уайлдер. «День восьмой»1
Покмнув душный плацкартный вагончик, Пашка Шмаков первым делом отыскал на станции зеркало. О, какой! Вполне изряден. Не очень мят, выбрит, и даже слегка поддат с выпитой на утрянке бутылки пива.
Одернул кителек, еще раз строго вгляделся в отражение. Фуражка с черным околышем, черные погоны, петлицы и нарукавный знак со скрещенными пушечками… Лишь только их, нескольких дембелей, вывезли из тайги к маленькой лесной станции — они сразу же ринулись по заветному адресу, к некоему деду, с давних пор торгуюшему мелкой солдатской всячиной — специально для уезжающих домой эмвэдэшников. Главным было подобрать фуражку. Потом они распили со стариком пару бутыльков, и тут же — в избе, на лавке, на крыльце, — принялись перешивать погоны, петлицы, нарукавные знаки. Рядовые нашивали лычки, кто две, а кто и три: из армии полагалось вернуться сержантом. Пашке хватило двух. Старье распихали по чемоданам: его еще предстояло надеть, пришпилить на скорую руку в квартале от военкомата, и затем уж — выкинуть окончательно.
Позвольте представиться! Господин младший сержант ракетных войск! По случаю бессрочного дембеля! Пускай ищут теперь других дураков.
На главной улице райцентра все было по-старому, словно и не уезжал: несколько приземистых магазинов, пыль от машин, убогонько одетые люди; только слишком много бегало собак.
Не изменилось и автобусное расписание: машины уходили в те же часы, с теми же минутами, что и два, и пять лет назад. До ближнего оставалось четыре часа. Пашка нажал на чувства («Пожалей сержанта, мамаша! Защитника России! Неужели у самой никто не служил?!»), и уговорил-таки кассиршу взять чемодан в каморочку.
Освободился, и хотел сначала выпить, но — больно уж было жарко, вдруг еще развезет, уснет где-нибудь, и проспит автобус. А он уже настроился к вечеру быть дома.
2
Город как был, так и остался чужим; настороженно Пашка вступил на его улицы. Здесь он три года учился в школе-интернате, да еще полтора на плотника в местном ПТУ, и все это время было нехорошее: с голодом, страхом, тоской по дому. И не нужна была Пашке эта учеба, а мать год за годом все упорно сплавляла его от себя: учись, мол, учись! Хоть ни сердце, ни рука не лежали к этому топору.
Куда же было пойти? У него не было здесь ни заветных, ни любимых мест. Послонялся по малолюдным магазинам. Постоял возле столба, созерцая, как лошадка катит телегу с бидонами; как идет через перекресток пьяная старуха с сеткой: оттуда свешиваются и метут хвостами пыль два минтая; еще блестят подобранные, видно, где-то пустые бутылки. Редко-редко протарахтит мотоцикл, или протрясется машина. Совсем как в лесном поселке, где служил. Только там на дороге лежал песок, а здесь — глина, замешанная на жирной, словно прах, пыли.
Но — не стоять же до вечера возле столба, глазея на скудную тутошнюю жизнь!
Поверх низких домов чуть возносился церковный куполок, и Шмаков двинул туда. Надо поставить свечку за упокой души бабушки Шуры, умершей этой зимою. Сам Пашка не очень-то верил в Бога — но бабушка была большая богомольница, а таких людей положено поминать в церки.
3
Раньше, в его бытность школьником, здесь находился какой-то скобяной склад: гомонили люди, стояли машины, лошади с телегами. Теперь здание подновили, покрасили купол, и открыли для служб.
Немногое пространство вокруг церкви было обнесено заборчиком, и у калитки сидела нищая: нестарая еще, дурно одетая, с лицом коренной бродяги.
— Закрыто, куда идешь! — сказала она.
Пашка не поверил, и вошел на подворье. Подергал дверь храма — и правда заперто.
— Говорила ведь, — проворчала от калитки нищенка. — Не уноси с собой-то, оставь убогой.
— Убогая!.. — ухмыльнулся Пашка. — На растворный бы тебя…
— Како твое дело! — огрызнулась она. — Кажный при своем месте кормится. Ты, солдатик, меня не обижай, не то прибью, право-слово.
— Извини… — Пашке стало неловко. — Я не со зла. Жизнь-то твоя тоже, гляжу, не мед: церковь закрыта, народу нет, а ты сидишь тут на жаре…
— Пойду скоро. Сожителя жду. Да вот он бежит, враг! Шары-то налил уже.
Вдоль забора приближался к ним мужик с жестоким лицом.
— А ты иди, — сказала нищенка. — Иди, ступай!
Пашка оглянулся на церковь — и увидал выходящего из бокового притвора человека.
— Что, солдатик? — услыхал он. — Много грехов намотал?
Подошедший был чуть разве постарше Пашки: вздернутый нос, веснушки по лицу, длинные пушистые волосы. Джинсы, пумовская футболка, кейс в руке.
— Служба не грех, — ответил Шмаков. — Нам и в армии это батюшка говорил, он приезжал к нам на точку.
— Да я ведь и не батюшка. Так, мелкий причт… Пономарю, свечи зажигаю. У тебя что за дело?
— Хотел бабушке свечку за упокой поставить.
— Ну, это часа три надо ждать. Давай тыщу, я поставлю. Как звали-то?
— Баба Шура… Александра Степановна.
— А где схоронили? Сам-то откуда?
— Из Шкарят.
— Ваших в Малинино отпевают. Там тоже приход открыли.
Он сунул деньги в карман, протянул руку:
— Давай, служба! Помогай Бог!
Пашка вышел за калитку. Нищенка исчезла. За пономарем, вступившим в проулок, бежал злой гусак, — переваливался, тянул шею. Парень отмахивался кейсом. Было жарко: наваливался полуденный зной.
Обратною дорогой он завернул к училищу. Просто так, глянуть на знакомые стены, без надежды кого-то встретить. Где там — лето, каникулы, отпуска…
Вот она, деревянная двухэтажка. Так же лезут из забора чахлые акации, грудятся низкие березки, — и лишь большой полуобгорелый тополь дает на двор какую-то тень. Пусто, конечно, нет никого… Лишь жигуленок-восьмерка стоит возле входа, и кто-то копается в моторе.
Пашка открыл калитку, прошел внутрь. Сердце его, расслабленное и умиротворенное, жарко стиснулось и вновь оделось бронею. Как тут дрались когда-то, курили на переменах, слушали вечерами музыку. Все было. И хорошее, и всякое-разное. Что-то и забылось уже. Но все равно больше было голода и унижений. Тогда он, да и другие парни думали так: после армии видно будет. Ну вот, он отслужил. А что видно-то? Ничего не видно.
4
Углядев, что на него кто-то смотрит из окна, со второго этажа, Пашка повернулся и двинулся прочь.
— Эй, пацан! Служивый, я тебе говорю!
Парень, копавшийся в «жигуленке», приближался к нему. Остановился, прищурился.
— Не узнаю-ю… — медленно тянул он.
Но Шмаков-то сразу узнал его! Сано Фетиньев, знаменитый Фуня. С механизаторского отделения. Пашка еще учился, когда Фуню забрали в армию, — однако год, проведенный под его властью, запомнился как время самого жестокого в жизни беспредела. Даже в армии не бывало так страшно.
Фуня со своей шайкой наводил ужас на училище, — на них просто не было никакой управы. Боялись их и дирекция с преподавателями: могли убить, покалечить, изнасиловать, поджечь. С криками, с воем пролетали они вечерами по общежитию, врываясь в комнаты и хватая все, что близко лежит. Жратву поглощали тут же, рассевшись по кроватям. Вышибали двери у тех, кто запирался. И ладно, если не били. А если уж били — то в кровь, жестоко. Лущили девок, как хотели, а потом — таскали за собою, устраивали хоры. Троих из Фуниной компании тогда все-таки загребли: те поймали старика, отобрали у него две бутылки вина — а отобрав, заодно уж и избили. Да так, что дед через сутки отдал душу Богу.
Может, и это бы пронесло — но оказалось вдруг, что был он и ветераном, и участником, да вдобавок ко всему — еще и бывшим директором лесхоза. Тут уж народ заворчал, требуя возмездия, и часть Фуниной гвардии упряталась в кутузку. А остальные что делали, то и продолжали делать, пока их не замела армия.
Фуню молва считала хитрым: сам он редко бил, хоть и славился своим ударом. Больше ходил, посмеивался, и даже казался иногда своим. Пашке удалось потом, в армии, встречать похожих на него людей.
Теперь Сано улыбался, щурил узкие глазки, склонив голову на плечо:
— Я жду ведь, эй! Когда учился? Год, группа?
Схватил служивого за руку и повел в тень, под тополь. Невысокий, плотный, широкоплечий. На широком лице — приплюснутый нос, тонкие губы. Он выслушал Пашку, хлопнул по погону:
— Ясно, ясно! Столяр-плотник, злой электрик. Я вспомнил тебя! В восемнадцатой комнате жил. Только… ты же, помнится, был чухан. Ну, говори! Чуханил маленько?
Пашка опустил голову. Нет, чуханом он себя не считал. Чухан — это человек опустившийся, не следящий за собою, запуганный, униженный, постоянно настороженный, словно ждущий удара. Такие тоже служили рядом с ним. Черт знает — было ли это в их природе, или просто парни сломались? Но он-то — какой же он чухан? Он всегда старался быть чистым, аккуратным, исполнительным. Только чувствуя опасность — замолкал, съеживался, и редко оказывал сопротивление. Знал: трепыхнись — и может быть хуже. Усвоено еще со школы. Другое дело, что такая жизнь: привыкаешь понемногу бояться, а потом уже всю жизнь глядишься испуганным. В последний армейский год прежний страх как-то стишился, размылся — начальство доверяло, ставило старшим в наряд, на правах старика он имел свой голос, и мог уже в компании прочих воинов знатно отдуплить товарища, неправильно понимающего службу.
— Нет. Я не чухан.
— Та-ак… А где служил-то? В артиллерии, что ли?
— В ракетных.
— И — сержант? Что же ты там делал? — Помолчав, с сомнением: — Все-таки, мне кажется, ты был чухан… Глянуть бы на твой военный билет.
Пашку вдруг словно ударило изнутри: он встряхнулся, поднял глаза на Фуню.
— Слушай, Сано — ты чего ко мне пристебался, а? Кто ты такой — мне допросы устраивать? Я домой еду! К матери, понял? Какое твое дело, где и кем я служил? Служил, за чужие спины не прятался. Я же про твою службу не спрашиваю, не суюсь.
«Станет бить, — думал он, — буду дратья, как учили. Он все-таки в кроссовках, а я в ботинках. На минуту-две попробую вырубить. А сам смоюсь тем временем».
Однако Сано и не думал драться: он снова добродушно усмехнулся, сунул в губы сигарету:
— Ла-адно ты… Думаешь, меня на испуг не брали? Все бывало. Забудь. Значит, оттарабанил? Давай лапу. Откуда ты, говоришь?
— Из Шкарят.
— Мать увидишь… Я тоже, помню, назад ехал — аж трясся весь. В Забайкалье, в танковых был. Знаешь, какая там тяжелая служба!
Тут распахнулось окно на втором этаже, и толстая училищная бухгалтерша Алевтина Николаевна крикнула:
— Саша! Дак я отправляю бумагу?
— Ну конечно! — откликнулся Фуня.
— Значит, опт?
— Опт, опт, опт!! — сгорланил тот — словно сглотнул три раза.
Окно закрылось.
— Ты теперь здесь работаешь? — спросил Пашка. — Мастером, что ли?
— Каким мастером! Фирму, брат, открыли. Тут удобно: склад, бухгалтерия…
— Машину купил? — Шмаков кивнул на «восьмерку».
— Числится только моей, а вообще — разъездная. Так-то нас не обижают здесь, попросим — дают и трактор, и грузовичок. Знают, что за нами не заржавеет. Да… ты Вальку Самохина знал?
— Спрашиваешь! Мы с ним тут в одном классе учились, одним призывом в армию уходили. Он что, вернулся уже?
— Привезли… Зимой, с Чечни, в гробу…
— Ой-ей-ей… вот беда! Валька, надо же… Я как раз от церкви иду, знал бы — и ему на свечку оставил.
— Его и так хорошо отпели. Я всех корешков собирал, отгрохали похороны по высшему разряду. Поминки, памятник заказали, старикам грошей подкинули. Бьют ребят черные, сволочи. Ничего, дождутся — начнем дуплить без разбора. Давай дуй, счастливо тебе добраться. Будут трудности — заходи. Я бы и выпил с тобой — да в завязе. Жизнь такая, голову трезвой надо держать, а то на-раз оттяпают. — Фуня протянул Пашке купюру. — Немного, но — выпить, закусить, меня вспомнить — хватит. Держи, земеля!
— Взаймы, что ли? А если не отдам?
— Отда-ашь… — Сашкино лицо напряглось, губы оттопырились, и Пашка вновь увидал парня, когда-то державшего в ужасе все училище. — Если захочу… Ловить будешь, под машину бросаться, только чтобы отдать. Но за эти деньги не бойся, это дембельские. Так ты шкарятский, говоришь? Толика Пигалева знаешь? Окуня?
— Окуня?.. Это, наверно, его лагерная кликуха. У нас его Гунявым звали. Знаю, конечно. А что?
— Ненадежные они, эти судимые. То все ничего — то возьмут да так навоняют парашей…
— Он что — там, в Шкарятах?
— Да, явился недавно.
У Пашки заболела голова; он поднял лицо к пылающему солнцу, зажмурился.
— Ты когда приедешь на учет становиться? — услыхал он голос Фетиньева.
— Ну, на днях…
— Этими делами капитан Толстов занимается. Скажешь, что со мной был уже разговор.
— Ладно…
— Какой-то ты все-таки квелый. Или шибко в Бога веруешь?
Пашка пожал плечами.
— Давай, езжай в свои Шкарята. Будешь нужен — найдем.
— Эй! — крикнул Шмаков в спину уходящему Фуне. — А может, подвезешь? Для понта.
— А ты наглый! — Сано тонко, дробно засмеялся. — Обязательно подвезу. Когда заслужишь. Но не раньше.
Пашка снова попылил по улице. Да нет, не так уж все плохо. Вот, встретил знакомого человека, хорошо с ним поговорил. Да с кем, ты подумай! Раньше он к этому Фуне подойти-то боялся, а теперь — вот чудеса! — тот держался почти как равный. Что значит — дембель. Дембель — это человек.
Ах ты! Толька Пигалев в Шкарятах! Вот сука-жизнь! Какие выкидывает фигуры.
5
Толик — это Гунявый.
Земляк, корефан, можно сказать, друг детства.
Толькина мать числилась когда-то в совхозе передовой дояркой, ярой комсомолкой, ездила на слеты, там рапортовала; вдруг познакомилась по переписке с неким зеком, решила воспитать его в передовом духе. После освобождения он нагрянул в село, — и через пару лет бывшая трудяга и активистка являла уже собою законченную пьянь и шарамыгу. Мужика скоро снова посадили, но перед тем они успели состряпать Толика. Годов до десяти он еще перебивался рядом с бабкою; когда же дочь свела ее, наконец, в могилу — переброшен был в детдом. Они почти одновременно покинули тогда избу: Толька и мать. Та сразу жестоко забичевала, стала с весною пропадать из села, и возвращалась уже где-то к ноябрю, здесь зимовала. Воровала по мелочи, а то и помогала кому-нибудь делать домашнюю работу; выпрашивала картошку, квашеную капусту; на обогрев возила санками старую бревенчатую мелочь из заброшенного лесного поселка. В апреле снималась — и снова изба стояла пустою. С пятнадцати лет начал наезжать и Толька. В первый раз получилось так: мать свалила — и скоро прикатил сын. Его тогда определили из детдома в ПТУ, до осени предстояло болтаться, — куда же ему было деться, кроме как в родную деревню? Ведь у них с матерью ничего не было на свете, кроме этой избы. Друг в дружке они уже, конечно, ничуть не нуждались. Толик тогда тоже прижился в деревне отлично, не хуже матери: на хлеб ему давали те же добрые люди, что кормили ее, на ферме поили молоком, а с середины лета можно было вообще не заботиться об еде: знай чисти теплицы и огороды.
Никаким Окунем в деревне его никогда не звали, у него там была своя кликуха: Гунявый. Дело в том, что у матери существовало для него одно имя и звание: друг. «Эй, друг, бежи сюда!.. Друга моего не видели?..» Так и пошло среди людей: друг да друг. Затем возникло — друг-портянка. Дальше — друг-дерюга. Просто дерюга. Дерьга. Дергунька. Гунька. И наконец, когда вернулся из детдома — Гунявый.
6
Пашка сидел в бывшей столовке, переименованной в кафе, жевал невкусные тефтели, — и вдруг увидал двух прущихся к его столу девок. Хотя за девок они уже и не сходили: шишиги, профуры вокзальные. Одна была толстоватая, в коротком платьице и рваных кроссовках; другая — юркая, наоборот, с треугольным личиком, нечистыми крашеными патлами.
— Пр-ривет военным людям! — издали кричала толстая. Подружка ее хихикала и ужималась.
Вот подобралась сзади, навалилась грудями на затылок. «Меня Любашка зовут, — слышался хрип. — А тебя?» «Ну ты че… ты че!.. — верещала шмакодявка. — Задавишь солдата! Он за тебя, дура, кровь проливал! Еще вина с тобой не успел выпить, а ты уже ласкаешь. Ой, какой молоденький, мяконький!»
Пашка поднялся со стула, скинул толстуху.
— Эй, ты! — растерянно зашумел он. — Ты чего? Ты это… отвали, моя черешня! Чуть горло не передавила… Хоть бы пожрать дали.
Толстуха шлепнулась на стул.
— Это тоже сейчас не главно, — сказала она. — Тебе сейчас другое главно. Мы знаем. Но болтать не станем, верно, Зинка, Зинка-резинка?
— Я влюблена! Вопшше люблю военных! Красивых, здоровенных! Сержант, я ваша навеки!
— Не блажи! — подруга шлепнула Зинку по макушке. — Может, я ему больше нравлюсь. Ты кто?
— Ну Павлик, допустим. Да не нужны вы мне никоторая!
— Э, невежа! Его дамы встречают, все честь по чести, а он — кидню кидает, в натуре…
Посопев, Пашка полез в карман и вытащил подаренную Фуней купюру.
— Л-ладно… где приземлимся?
Толстуха затрясла бирюзовыми щеками:
— Зачем куда-то идти? Здесь нам и закусочки дадут, и за бутылку спасибо скажут. Я сбегаю, вон он, магазин-от, напротив.
— Гляди не смойся! — крикнул Пашка ей вслед.
— Обижаешь! — присунулась треугольнолицая. Зубы у нее были мелкие, выпирали, словно у овцы. — Что же обманывать, Павлик? Разве мы совсем без совести? Тем более военного, это последнее дело.
— Их-ы помы-ни свя-ата, Жди солда-ата, Жди солдата, Жди солда-ата…Все-таки она была нудная.
А Пашку уже корежило: ему не сиделось за столом, он расстегнул рубашку, спустил галстук в предчувствии каких-то неведомых подвигов. И едва явилась девка с водкой — схватил бутылку и стал терзать пробку, открывая. Зинка тащила и ставила стаканы, яйца, бледнозеленую колбасу.
— От души поздравляю с благополучным окончанием воинской службы! — толстуха жеманно чокнулась, и хлестанула свою долю, словно стакан нарзану. Шмакодявка пила в два приема, содрогаясь и по-кроличьи дергая носиком. Пашка тоже заглотал водку махом, и она показалась ему противной — он задержал дыхание и быстро-быстро зажевал это дело, перебивая вкус. Но он знал, что если придется пить дальше — пойдет, как по маслу.
Моментально профуры забалдели, стали бодриться, шуметь, и предложили сгонять за второй. Но явилась заведующая и выгнала всех на улицу. Скоро они оказались в каком-то глухом месте, в углу, образованном двумя заборами, там рос чертополох, цеплял иголками; лебеда, гигантские лопухи…
— Ну, — сказала Любка. — Давайте теперь думать, — кому за вином идти, кому с солдатиком оставаться.
— Но-но! — малявка обхватила Пашку и посунулась губами к его лицу. — Не отдам.
— Ж-жывет моя атр-рада В высоком терему-у-у!!.. —завыла толстуха, удаляясь.
Не теряя нимало времени, Зинка побежала в угол забора, распугав воробьев, встала на четвереньки, лицом в лопухи, поддернула платье и торопливо, громким шепотом окликнула солдата. Сидящий на траве Пашка обернулся и увидал белые ягодицы — тощие до того, что казались квадратными из-за проступающих сквозь кожу мослов; чахлый рыжеватый кустик, свисающий под ними. Он нагнулся, замотал головой.
Кое-какой опыт по бабьей части у него был — и строился как раз на подобных этим профурам. Вокруг любой зоны вьются шалашовки, обслуживая лагерный и окололагерный люд. И солдату не приходится выбирать: он пользуется тем же, чем и охраняемый «контингент». Общая несвобода уравнивает. Но если большинство зеков так и не поднимается никогда выше подобной дряни, то солдат глядит на них как на явление исключительно временное, терпимое лишь на период службы, подлежащее после дембеля немедленному забвению. Там будут девочки, милые и юные, в платьицах, костюмчиках, смеющиеся и танцующие, ласковые и жаркие. Конечно, потом всяко случается, но думают, загадывают вперед все одинаково. И Пашка был таким. А тут, не успел вернуться — и на тебе. Будто бы снова прибежал в самоволку куда-нибудь на питомник или в лесную землянку, где обитают одутловатые, хриплые, избитые, гугнящие существа.
— Пшла, шваль! — крикнул он.
Зашуршали лопухи, репейник; мигом оказавшись рядом, бабенка принялась деловито копошиться в его ширинке. Пашка оттолкнул белесую головку, попытался встать — она боднула его в бок, усаживая обратно. «Н-но… ты погоди! — бормотала профура. — Мы чичас!..» Он отлягнулся, покатился по земле.
— Уйди, сказал! Отстань!
Она села, поджала к подбородку колени и тихо заскулила.
Пашкина злость прошла. Помолчав, он сказал:
— Постыдилась бы. Вы ведь обе трипперные, наверно?
— Не-е! — проблеяла Зинка-резинка, корзинка. — У нас тут чисто. Прошлой зимой чечены сифилис привозили, дак мы с Галкой как раз уезжали, в поселке жили, у моей мамки.
— Гляди, у тебя еще мамка есть.
— И дочка. Пять лет, с мамкой живет.
— Вот и работала, и воспитывала бы ее. А то шляетесь, за стакан раком встаете.
— Работай, не работай — все равно сдохнешь. Нет уж, хватит, намантулилась я!
— Кликухи-то у вас есть?
— Но… Моя — Коза, а у нее — Любка-дыра.
— Коза… Дыра… — Пашка закатился смехом. Шмакодявка тоже хихикала.
Тут вспорхнули с шумом воробьи, и сама Дыра возникла из высоких сорняков. Наморщила нос-пипочку:
— Вы че такие радостные? Шибко сладко полюбились?
— Да с ним бесполезно! — вздохнула Зинка.
— Ну, не беда, солдат. Вот выпьем немного — и сделаемся. Кильки баночку купила… А это бывает. Устал за дорогу. Мы ведь тоже девушки с понятием. Отойдешь потихоньку. Ой, а открывашка где? Раскупоривай, Зинка, канцерву. Зинка-резинка.
Суетилась, трясла натянутым на толстые ляжки подолом, и походила на толстую старую клушу из куриного семейства.
Снова полилась водка в свистнутый из кафе граненый стакан. Теперь Пашке пилось легко. Палило солнце, висели в разморенной жаре маленькие легкие облачка. Отсюда хорошо проглядывалась часть городка, — и Шмаков видел деревянные дома, деревья в палисадниках и вдоль улиц, серую пыль от машин…
— А ведь я, девки, дома, — сказал он. — Можете вы, раздолбайки, это понять, или нет?
— Конешно, дома, — басом молвила Любка-дыра. — Только ты не духарись, а то получишь солнечный удар. Надень фуражку. А ну, што я сказала!
— Пошли вы все, — Пашка счастливо засмеялся, лег на траву. — Я дома.
И тут же уснул.
7
Очнулся он мгновенно — словно снова оказался в казарме, и услыхал сквозь сон сигнал тревоги:
— Побег?!!..
Что-то мягкое и жаркое, визгнув, улетело с живота в лопухи. Туда же отправилась сброшенная с лица фуражка. Босой, расстегнутый, Пашка стоял враскорячку на мятой траве и тревожно озирался кругом.
Внизу блестел водою небольшой городской прудик, — там сидел рыбак в лодке, бултыхались ребятишки; на мостках женщина полоскала белье. Клонясь к воде, стояла старая береза — вот-вот упадет. Но она стояла так уже долгие годы, и все не падала. Он успокоился, сел на землю, проверил карманы.
Денег, конечно, нет, профуры забрали все. Но главное — документы — на месте. Да их и не было много, этих денег. Полтинник, что дал Фуня — он случайный, его нечего и считать. На него брали вино. Своих же было всего червонец, он его прихватил на всякий случай. Остальные лежали в чемодане. Нет, ничего страшного… Девки-то были неплохие, и взаправду старались, чтобы ему было как лучше. А за это надо платить. Вот они даже ботинки с него сняли, поставили рядом, чтобы ноги отдохнули, накрыли голову, чтобы зной не наделал беды. Так что не стоит держать на них обиду.
Пашка зашел в лопухи, за фуражкой, нагнулся, — неведомо откуда выскочивший котенок фыркнул и ударил его лапкой. Так вот кто спал на его животе! Пепельно-серый, в черных тигровых разводах. Ах ты игрун, зверь!
Еще профуры вытащили из внутреннего кармана кителя красивую позолоченную цепочку — рассудив, верно, что молодому парню она ни к чему. А Пашка очень дорожил ею, и вез в подарок матери. Он выменял ее у одного зека на литр водки, по лагерным понятиям это была высокая цена. Однако цепочка и стоила того: мелкая-мелкая, сверкающая, она ласкала ладонь и была словно живая.
Длинный низкий гудок пролетел над городком. И далеко за прудом показался поезд — точь-в-точь такой, какой вез Пашку несколько часов назад. Он тотчас вспомнил все, и испуганные ноги взметнули его над зеленою плешкой.
Автобус!..
По сорной тропинке он припустил к станции, — и остановился на тонкий, трепещущий из-за спины звук.
— А ты чего? Пош-шел, ну?!
Котенок прыгнул и потерся мордой о ботинок. Пашка, фыркнув, припустил дальше.
Одинокий автобус всасывал последних пассажиров… неужели успел? Шофер лениво ворочался в кабине.
— На Шкарята?
— Ты откуда выскочил? Пыльный, в репьях…
— Мне только чемодан взять — там, у кассира.
— Вали его на рюкзаки — вон, дачников полная утроба…
Котенок, подобравшись, зацепился за Пашкину штанину и полез по ней наверх.
— Эт-то еще что за притча? — засмеялся шофер. — Тоже дембель?
— Да, черт… Бежит и бежит за мной, как на шнурке. Поедем — я его в окошко выкину.
— А он — под колеса. Не жалко? Пусть прокатится. Я его потом на автостанцию отнесу. Приживется — ладно, а может, еще и домой дорогу найдет. У них ведь нюх на это дело.
Он протянул ладонь, и снял котенка с Пашкиного погона.
Продравшись с чемоданом сквозь дачников, все заполнивших своей поклажею, Пашка сунул голову в кабину:
— Я последний!
Водитель кивнул, включил мотор и закрыл двери. Воздух стронулся и пошел в форточки ускоряющей движение машины. Стало легче. Котенок сидел на ветхой хламидке, постеленной поверх капотного чехла. Главная улица накатывалась на лобовое стекло, и солдат — дальний путник, Одиссей — глядел во все глаза. Угоры, небуйная зелень, милиция, раймаг, Дом пионеров, аптека, старая гостиница, ПТУ… Тень от тополя сделалась длинной, и Фуниной «восьмерки» уже не стояло во дворе училища. Обогнув пруд, автобус рванул в гору.
Когда осталось позади окраинное кладбище с гнилым забором, шофер спросил:
— Ну дак как там, вообше-то?
— Где? В армии, что ли?
— А то! У тебя какие войска? Яшка-артиллерист?
— Ракетчик. Стратегического назначения.
— Но… Командир отделения?
— Точно.
— Это ведь должность по штату сержантская. А ты младшой. Чего так?
— Нынче не очень-то присваивают, — на ходу сочинил Пашка. — Жмутся, по правде говоря.
— Уж к дембелю-то могли бы дать. Может, штрафанулся?
— Не-е, что вы! Просто сейчас до этого никому дела нет. Чего эти лычки стоят? Ничего не стоят. Все от отношений зависит.
— Но… Нынче, я слыхал, сержантов-то и рядовые бьют?
— Если старики — запросто могут отторкать.
— Самое это худое! Я вот служил еще по старому Закону: призыв в девятнадцать, три года. Тогда сержант был большой человек. Попробуй тронь! Много сверхсрочников ведь сержантами были, так что авторитет звания старались держать. И правильно. Армия есть армия, зачем в ней баловство разводить?
— Три года… ой, долго! — поежился Пашка.
— Зато солдаты были. Не глядя на нацию. Это теперь оказалось, что мы всех угнетали. Даже хохлов. А уж если от кого кости болели, так это от них. Нашто мне ихнее сало? — внезапно разозлился шофер. — Сам двух подсвинков держу! Э-эх, не разобраться! Ты чей в Шкарятах-то будешь?
— Поли Шмаковой.
— А-а, знаю. А Санушка Мурзина помнишь?
— Самый чуток… Они ведь давно уехали.
— Н-но! Мать-то твоя где, в совхозе?
— Нет, она в связи. Почтальонка.
— Ну, это хоть спокойней. Она ведь одиночка, кажись?
Пашка кивнул головой.
— Отец-от жил хоть с вами, нет?
— Недолго. Он с бригадой из Белгородской области сюда приезжал, лес заготавливать, с матерью сошелся, и остался. Два года прожил, потом уехал.
— Алименты получали?
— Какие алименты!.. Он ведь уж раньше женат был, и потом еще женился. Копейки приходили, мать так и говорила: «Не было денег, и это не деньги».
— Летун, значит?
— Да он не скрывался, просто все ездил туда-сюда: то в Костромской области жил, то в Кемеровской, то опять в Белгородской…
— Ты его и не помнишь, поди?
— Нет.
8
То деревья, то поля мчались сбоку автобуса; он прыгал на ямках, и пыль вилась за ним, словно парок от утюга в искусных быстрых руках. Пашка вертел головою, узнавая знакомые места. Сердце щемило, он моргал и жалко улыбался: что ни говори, как ни бодрись, а два тяжких года пришлось ждать этой обратной дороги! Котенок спал на хламидке, не просыпаясь даже на больших ухабах.
— Ты погляди, — толковал шофер. — Оглядись как следует. Увидишь, что не то — сразу рви обратно. Пока молодой, пока не зацепился, не оброс. Говорят, безработица — чепуха все это! Мы, автобусники, в курсе: везде можно устроиться. Только с умом подступаться надо, ну да это уж — дело твое…
Они сделали уже несколько остановок у заброшенных, полузаброшенных деревень. Там выходили люди: тетки гнулись под рюкзаками, тащили тяжелые сумки. В автобусе становилось все просторнее.
— Что вот тоже народ сюда тащит? До зимы некоторые живут. Работа с утра до ночи, избы старые, их сколько жить — столько чинить надо… Говорят, труд Богом в наказание дан — так зачем же люди сами себя наказывают?
Пашке были довольно безразличны эти разговоры: ну надо мужику скоротать дорогу, рабочее время — вот он и коротает их болтовней. Все так делают. Ах, жалко цепочки, теперь нечего и подарить матери! Может, надо было все-таки дернуть эту профуру, Зинку? Хоть не было бы так обидно.
— Я сяду, — сказал он. — Ноги устали.
Салон очистился от многой поклажи, и появились свободные места. Пашка устроился рядом с бабкой, одетой по-городскому: яркая, хоть и неновая куртка, голубые трико с лампасами. Она тоже оказалась словоохотливой.
— Что, отслужил? — допытывалась она. — Отдал Родине долг? Где служил? А девушка-то есть? Надо жениться. Из армии пришел — надо жениться.
«Хоть бы отстала! — думал он. — Лезет, куда не надо».
У него не было девчонки, которая писала бы ему в армию. В училище он дружил с одной, Светкой, из группы штукатуров-маляров, даже ночевал несколько раз с нею, но потом ее взяли к себе Фунины ребята, и она куда-то исчезла, а больше ему никто не нравился. Еще, когда он уходил в армию, из Шкарят поступила в то же ПТУ девчонка Танька Микова, двумя годами младше его. Пашка попросил, чтобы она писала, получил три письма, совершенно пустых, с одними приветами — и все. Но и то ведь большое дело! Особенно на первых порах. И он это не забывал, через мать тоже передавал Таньке приветы, и наказывал спросить, почему та не пишет больше. Но девка пропала, и не давала больше о себе знать: видно, заела своя жизнь! Конечно, в училище тоже круто приходится, ему ли не знать. Говорят, раньше были девчонки, которые ждали парней из армии подолгу, по три-четыре года; сейчас этого почти не бывает. Чего ждать? Им ведь по молодости нет разницы, с кем жить. Да и честных, целок после двадцати уже не встретишь. А раньше, по слухам, были и такие.
И все-таки он думал о Таньке в армии, особенно в последнее время: какая она стала, интересно? Девки ведь быстро выправляются. Давно ли вместе воровали огурцы? Он перешел тогда в пятый, она — в третий.
Неожиданно словно какая-то граница осталась позади — и начались места совсем знакомые, не один раз виденные и хоженые. Вот деревенька Кряжово — в ней давно никто не жил, все избы повалились, иных уже и не видно, вместо них черные холмы в чертополохе, только одна изба стоит по-прежнему, высокая, двухэтажная когда-то: в ней на первом этаже, сказывали, была школа, а на втором этаже жили хозяева. Теперь первого этажа и не видно, он весь врос в землю, лишь верхушки окон торчат. А это что, бат-тюшки? Наверху сидит человек, тюкает молотком — вроде, перекрывает крышу. Новая труба из красных кирпичей: видно, хозяин сложил и новую печку.
— И позарился же кто-то на экую развалину! — засмеялся Пашка.
— Причем здесь развалюха! — отозвался шофер. — Мужичок вперед смотрит: при хорошем раскладе он все здесь под себя подгребет. Да и ладно бы, а то — гляди, какие красы запоганены. Чистое диво!
Верно что красы: под окнами дома с тюкающим мужиком текла чистейшая речка Подкаменка с кустами и ивами на берегах, за нею начинался лес — настоящий, не пригородный: с лисами, медведями, прочей тихой живностью. Расчистить места прежних строений, изобиходить, где-то построить, где-то посадить, и — что еще надо человеку для жизни? Тут недалеко были когда-то и два озера, на одном из них Пашка в детстве рыбачил, на другом — ставил морды для карасей. Но потом озера вытекли, ушли под землю — дескать, нефтяники выкачали подземные реки, и верхняя вода заняла их место. Только Подкаменка осталась. От Пашкиного дома до нее тоже совсем рядом.
У Пашки дрогнули губы; он заперхал, швыркая носом, заслонил глаза рукавом, чтобы не видели слез.
— Не реви-и, — сказал шофер. — Чего реветь! Не из тюрьмы идешь, все честь по чести.
Когда показался последний поворот, Пашка ухватил тяжелый свой чемодан и поволок к двери. В глазах стоял едкий туман; сердобольные старички помогали ему. Может, мать встретит? Да нет, вряд ли. Она ведь не знает точно, когда он приедет.
— Вон они, твои Шкарята! — донеслось из кабины.
Притормаживая, шофер обернулся в салон:
— А что, граждане пассажиры, — может, подкинем солдата до дому? Чемодан у него тяжелый, человек устал, — да ему и приятно будет из армии на автобусе под самые окна подкатить.
Пассажиры угрюмо замолчали; наконец, один дачник сказал:
— Ничего… Дойдет. А то ты по здешним ямам все наше хозяйство растрясешь да разломаешь. Не забывай: мы ведь все издалека едем!
— Ничего так ничего… — зашипел воздух в трубках, и дверь открылась. — Давай, младшой, выгружайся!
Утвердив чемодан на обочине, Пашка уставился вслед тронувшемуся автобусу; наморщил лоб, что-то вспоминая. И вдруг кинулся следом, замахал руками. — Эй! Э-эй! — кричал он. Машина встала. Он обогнул ее, сунулся в кабинку. — Это… давай! — Пашка махнул рукой.
— Ково-о?
— Буско! Иди сюда, зверь! Он ведь мой! Давай сюда.
Котенок вцепился в плечо и присел там, пища и вздрагивая.
9
Чтобы попасть в село, надо было пройти мостик и подняться на горку. Там вдоль битой, почти непроезжей дороги шла улица, длинная — с километр. С одной стороны она огородами глядели на лес, с другой — на Подкаменку. Пашкина изба вообще стояла на берегу, от нее до речки — только спуститься.
В который раз встречала его эта чистая вода. Ну, привет! Теперь он, наконец-то, вольный господин. А то гнали всю дорогу, заставляли заниматься совсем нелюбимыми делами: школа, ПТУ, армия, будь они прокляты… И кричали, орали, приседая: надо, должен!.. Все, свободен! Сам по себе! Значит — прощай, плохая жизнь! Дальше все пойдет по-другому.
На мосту он постоял немного, глядя на обтекаемые прозрачной влагою гальки; двинулся дальше, сгибаясь от тяжести чемодана. Услыхав сзади шум машины, поставил его и обернулся.
Пыльный УАЗик трюхал по ямкам, — вот он громыхнул на мостике и поскакал дальше. Когда машина поравнялась с одиноким солдатом, склонившийся за рулем взмахнул рукой. Коля-Саня, Николай Александрович Кочков, бывший управляющий отделением, а теперь черт знает кто. Надо же, даже не остановился. Видно, люди совсем перестали нуждаться друг в друге.
Между тем, шел уже девятый час; солнце медленно плыло вниз. Поднимаясь в гору, Пашка запыхался, но не стал даже отдыхать — так хотелось домой. Мимо жилых и заколоченных изб, мимо редких встречных, среди которых были и совсем незнакомые люди, с котенком на черном с двумя лычками погоне — он почти бежал, и выдохи его усталого тела походили больше на стоны.
— Ой, гли-ко! Это не Полинки ли Шмаковой парень-от? Паташонок, это ты, ли че ли? — вскричала с лавки старуха Потапиха. Паташонок — было деревенское Пашкино прозвище; он рос маленьким, и только за год перед армией немного выправился.
Пацан лет восьми сосредоточенно катил рядом на самокате, совался из колдобины в колдобину.
Не добегая до избы, Пашка кинул чемодан на землю, и — мимо крыльца — приник к кухонному окну. «Ма-а!!..» — заорал он. Тотчас сгрохотало в сенках — и мать, тонко воя, выкатилась из дверей.
Они обнялись. «Павлик, Пашенька, Пашунчик! Малька мой, мальчишечко…»
— Ма-амка! Здравствуй, мамка!
— А я жду-пожду… Хотела уж в район ехать-встречать, да — вдруг, думаю, разойдемся… Слава тебе, Господи, слава тебе! Ну, пошли-ко в избу…
Пацан с самокатом и взявшаяся откуда-то его же возраста девчонка стояли тут же, растопырив рты, словно голодные птенцы.
— Айда, дам по прянику! — сказала им мать.
Вот они, родные стены, родней нет. Кухня, горенка, крохотная спальня. И сколько уже за двадцать лет выпало чужих: интернат, училище, общаги, казармы… Нет, дома лучше. И черта лысого кто меня отсюда теперь стронет!
— Народ-от хоть видел тебя, Паш? — кричала из кухни мать. — Я сбегаю сейчас, позову. У меня вино-то ведь есть, я с весны еще запасла, — вдруг, думаю, тебя пораньше отпустят. С едой вот худенько, лето-то токо началось, ну да сообразим уж… Канцервы есть, капустка маненько…
Котенок, сброшенный с Пашкиного плеча в суматохе встречи, впрыгнул через порог, в открытую дверь.
— Ой, кто это? — удивилась мать. — Гли-ко, чудо какое! Не ты ли, Павлик, его привез?
— Это тебе, ма, дембельский подарок. Я цепочку вез, красивую такую, да это… потерял по дороге. Ну и что, думаю, цепочка! Цепочка — вещь, штука, а это — гли, какой зверь! У-у, зверюга… Буско, Буско! Вместе жить будем. Он нам тут всех мышей переловит. Накорми его, ма!
Мать налила молока; котенок стал лакать, брызгая возле плошки.
— Ну, за встречу! — сказал Пашка, чокнувшись. — Два года… Как тяжело было иной раз, ты не знаешь! Как вспомнишь, так вздрогнешь.
— Зато долг исполнил. Это ведь тоже важно.
— Долг, долг… Там оружие… смертью пахнет. Ну, черт с ним. Ты скажи лучше, какие здесь новости. Танька Микова не наезжает? Охота ее увидеть — поди-ко, кобыла вымахала? Она ведь мне три письма в армию написала.
— Кобыла, верно что кобыла. Она теперь здесь живет, Павлик. Ну не пучься, правду говорю! После училища сколь-то на стороне проболталась, а потом сюда приехала. Что лыбишься, женись давай, ты теперь человек свободный.
— Пригласи ее, — Пашка поднялся. — Вообще… собери тут маленько. Обежи своих, тутошних. А я, пока не стемнело совсем, на кладбище сбегаю, бабушку проведаю. Я ведь так с ней и не простился. Сегодня свечку в районной церкви купил — один там обещал, что зажжет, поставит.
— Ну ступай ино… Поздно ведь, подождал бы уж до завтра!
— Нет, ма, пойду. Где она лежит-то, чтобы не искать?
— Направо от входа, крайний ряд. Пирамидка, крестик желтым красили.
10
Так получилось, что телеграмма о смерти бабушки нашла Пашку в санчасти, с высочайшей температурой. В роте многие мучились ангинами, полученными на вышках в таежные ветренные морозы. Ему и не показали ее на первых порах: в жаре на сердце и так сильная нагрузка, а при таком известии — долго ли до плохого? Даже через два дня, когда температура спала, и телеграмму отдали, Пашке стало плохо: он сел на койке и застыл деревянным истуканом. Побежали за нашатырем… На похороны, конечно, он уже никак не успевал.
Деда он не знал: тот вернулся с войны, женился сразу на бабе Шуре, устроился в МТС, но недолго там проработал: от трясучки на тракторе открывались раны, — сколько-то бригадирил, и умер, замерз пьяный в день выборов. Мамке было тогда лет шесть или семь. А бабушка так больше ни с кем не сходилась, прокуковала всю жизнь с дочерью и внуком. И никто никогда не любил Пашку больше, чем она. Умела все делать с шуточкой, даже тяжелую, нудную работу. То спляшет, то толкнет, то споет частушку. И они прекрасно обходились без мамки, та жила как бы отдельно от них.
Что мамка! Вечно ей было не до Пашки: то работала, то подрабатывала, то хозяйство — огород, покос, корова, поросята, то жили в избе приезжие мужики — тогда на столе не выводилась бутылка, скрипела кровать, летали горячие шепотки; то путалась снова со своей давней любовью, Юркой Габовым — и все село стояло дыбом, Юркина мать набегала драться, орали благим матом ребятишки, мамка с веревкой лезла на сеновал давиться, но ничего у нее никогда не получалось, и она спускалась обратно с тою же веревкой в руке, растерянная и перепуганная. Бабка Шура жила тихо среди этого хаоса и кутерьмы, и все прощала: что же делать, если у девки не задалась жизнь! Весь дом, все хозяйство держалось на ней. Ведь стоило ей умереть — и мать тут же заколола корову. Писала, что из-за денег — но ясно же было, что хотела враз избавиться от каторги, которую несет при корове одинокая баба. Уж подождала бы Пашку, вдвоем-то как-нибудь… Другое дело, что Маковка была старовата. Ну, что-нибудь придумается!
Шагая на кладбище, Пашка вспомнил, как они с бабушкой ходили ставить морды на Подкаменке. Там уже вывелась к тому времени хорошая рыба, ловилась одна мелочь, сор, — а когда-то, по бабкиным рассказам, в ней текла сильная скорая вода, стояли мельницы на берегах, было полно щурят, а по дну бродили раки, хватали за ноги. В омутах купались люди, на Иванов день девки сплавляли венки.
— Здравствуй, бауш! — сказал Пашка. — Что же ты меня не дождалась?
Достал из сумки бутылку, две рюмки. Налил одну, поставил на поросшую травой грядку, перед неказистой железной пирамидкой с крестом. Вторую налил себе, выпил залпом; постоял набычившись. Затем выпрямился, отдал честь!
— Сержант Шмаков! Стратегические ракетные войска! Вот так!
И вдруг завыл тоненько, размазывая слезы. Как жить теперь без бабы Шуры! Кто обнимет, кто наругает? Ведь мамка — это не то, это совсем не то.
А когда спускался от кладбища вниз, к избам, то подумал: «Умереть бы с нею и мне!» И сам испугался: до того мысль показалась странной, тяжелой, мужицкой — словно много уже прожил и видел.
По улице шла мать, и с нею поспешал на встречу служивого старый Ванька Корчага. Он был скотником на ферме, и Пашка всегда помнил его одинаково: беззубым, полупьяным, с рыжей щетиной на лице. То в фуфайке, то в брезентухе. Чтобы не вести лишних разговоров, он спрятался от них за забором, ожидая, когда пройдут. Пока стоял, снова тяжесть легла на сердце, и он зажмурился, переживая ее. Толик Гунявый, по-лагерному Окунь. Где-то он бродит тут, бродит…
11
Летом, когда Толька явился из детдома и снова осел в деревне, здесь было довольно много пацанов: сколько-то своих ребят, больше же наехало городских — на природу, пожить у бабок и дедов, — и еще дети, внуки дачников. Скоро вся эта кампания вовсю уже гужевалась вокруг Гунявого: вместе бегали по лесу, воровали, кого-то били между собою, ездили даже на центральную усадьбу, драться с тамошними пацанами. Пашка Шмаков крутился там только по первости; так они бегали, бегали тоже однажды, и пришли к Тольке в избу. Сели вдоль стен; курящие задымили, а хозяин лег на ржавую, скрипучую, застланную вонькой лопотиной койку и стал рассказывать о кайфе, какой можно словить, курнув «планчик». Вдруг он расстегнул ширинку, достал письку, и начал быстро сучить рукою. Ошеломленный Пашка услыхал тонкий счастливый визг; белая струйка брызнула на стену. Глянул на пацанов: одни хихикали, другие смущенно сопели, третьи вообще делали вид, что ничего не случилось. Ему стало не по себе: он вышел, убежал домой, и там рассказал бабушке, что видел в избушке Пигалевых. Ему шел лишь тринадцатый год, и он не понял толком, что это было. «Вот беда! — сокрушалась баба Шура. — Пошто же он при ребятах-то так? Бес, чистой бес! Ты, Павлик, чтобы больше с ним не бегал. Узнаю — всего испорю!» Пашка боялся ее, и перестал шляться с тою компанией, водился лишь с двумя более-менее спокойными ребятишками, чтобы было с кем поиграть, сходить на рыбалку и по грибы. От них же он узнал, что Толик выкинул еще один финт, укрепляя авторитет и позиции. Поймав пасшуюся в окрестностях козу какого-то дачника, он в сопрождении всей честной компании затащил ее в лес и там прилюдно изнасиловал, громко похваляясь словленным кайфом. За ним еще трое пытались предстать такими же ухарями, — но одного вырвало, другой, едва начав, сплюнул и ушел; лишь третий довел дело до конца и удостоился Гунявиной похвалы. «Ну что, кайф?» — спрашивал он. «Ага, кайф!» — отвечал бледный насильник.
Кончилось лето, компания распалась; Толька уехал в ПТУ. Явилась маманя его, устроилась зимовать. А весною, перед тем, как снова пуститься в путь-дорогу, — получила письмо от сына: осужден, мол, за групповые кражи, надо сообразить передачку, денежный перевод… Мать читала его каждому встречному-поперечному, беззубо хихикала, приседала на тонких ножках: «У, передачку ему ищо! Деньги надо! Он сам мать-ту забыл! Он сам меня доложен кормить, он сам меня доложен вином поить! Ведь я его родила. Я ему, сучонку, в ррот, в хвосст, в куриные глазки…» Так и не отправила ни денег, ни передачки. Снова пропала, и снова стояла их корявая изба — с оградой, заросшим пустым огородом, упавшим забором. Странная то была изба, и словно некий дух витал над нею: здесь не играли ребята, сюда не заглядывали наезжие охотники; дачники не растаскивали ограду на доски и бревна для хозяйства. Всегда вокруг этого дома было тихо, пусто, и люди обходили его. И хозяйка-то уж два года как исчезла, не вернулась из очередного путешествия. Поди узнай — жива ли?
Сына же ее — Толика Пигалева — Пашка видел год назад, в колонии строгого режима: бывший земляк отбывал там вторую ходку. Сам Шмаков попал в ту роту случайно, и числился прикомандированным: колонии предстояла плановая проверка, и личный состав довели до штата, для порядка; после всего варягам надлежало отбыть восвояси, по родным подразделениям. Такой расклад устраивал воинов: хоть какое-то разнообразие, да и служить в укомплектованном месте лучше, чем там, где не хватает народу. Меньше крика, беготни, непредвиденных тягот, больше свободного времени, — да и порядка, в конце концов. И Павел, прибыв сюда из задерганной своей роты, радовался поначалу, — до того ровно момента, пока не встретил любезного своего друга детства и односельчанина.
12
Теперь Пашкин путь лежал к дому дяди Миши Норицына. Тот был первым из земляков, кого Пашка хотел увидеть. Если вспомнить: совсем маленьким, лет пятнадцать назад, Пашка катал по улице колесо — и вдруг оторопел, ослеп, увидав широко шагающего белозубого солдата в лихой фуражке, в золоте значков, с каким-то немыслимым шнуром на груди. И деревня завертелась, забродила, словно от веселой браги: дядя Миша пел песни, хохотал, незло куралесил — вокруг него всегда гуртовался народ. Он устроился трактористом на лесозаготовки, — но к непростому, очень разному леспромхозовскому люду так и не примкнул, жил среди своих, деревенской жизнью. Бабы роились вокруг него со своей мелкой жизнью: ревностями, записками, выкидышами, угрозами самоубийств… Все кипело! А Пашка, уже подросши, ловил дяди Мишин взгляд, и готов был бежать на край света, дабы исполнить любую его просьбу.
А потом случилось вот что: в леспромхозе была получка, дядя Миша выпил в бригаде, и отправился домой. Возле клуба лесозаготовителей он увидал драку, и тотчас ввязался в нее. Дрался-дрался, кого-то огрел штакетиной, отодранной от забора. Устав, бросил доску и двинулся своею дорогой. На беду, драку наблюдал оказавшийся случаем в поселке заведующий райфо; назавтра, выступая на совещании по вопросам наведения порядка в районе, он представил увиденное как невероятное кровавое побоище. Тут уж милиции деваться было некуда: в поселок наехали следователь, оперативники, закрутилась машина. Поначалу их встретили благодушно, даже насмешливо: подумаешь, драка, экая беда! Когда же увезли одного, другого — запаниковало и леспромхозовское начальство: что же это, берут кадровых рабочих, у них семьи, у них бабы и дети живут в поселке, кто будет их кормить-поить? Неизвестно, какие задействованы были силы и средства, но результат оказался таков: Норицына сдали, как основного зачинщика и организатора (он ведь был не свой, деревенский, притом холостой), а в отношении остальных — кроме тех, кто был уже арестован, дело прекратили. Напрасно на суде мужик пытался что-то доказать: что доказывать, когда люди видели, как выдирал штакетину, как дрался ею? Три года. Да он бы отмахал их по молодсти полушутя, если беда вновь не накрыла бы его, когда отбыл полсрока и готовился к досрочному освобождению: переломило ногу лесиной на эстакаде. Срастили плохо, ломали после еще раз, и другой, — и когда Норицын вернулся домой, люди не узнавали его: хромой, седоватый, морщинистый, с тоскою в глазах. Куда все девалось! Тут же сразу и женился на неврачной счетоводке Нинке Миковой, смастерил двух ребят; получал небольшую пенсию, да работал еще на ферме: чинил проводку, смотрел за оборудованием. К нему-то и отправился наш служивый.
Совсем уж стемнело, — но в домах горели окна, и они освещали дорогу. Толкнув незапертую дверь, Пашка вошел в сени. Повеяло теплым избяным духом, запахом двора, близкой скотины. Взлаял в ограде пес, разматывая цепь. Дверь в избе приоткрылась, и Норицын крикнул в темноту:
— Эй, кто тамо шуродит? Ну-ко, скажись!
— Это я, дя Миша! Сержант Шмаков по случаю полного дембеля.
Тот охнул, вывалился в сенки.
— Павлик… Паша… о! о!..
Нинка глядела на них, когда они, перевалив порог, снова предались объятиям и радостным вскрикам.
— Че, Паташонок, пришел? Отслужил? — визгливо шумела она. — Вот мамке-то радось! Ну, садитесь ино, дурачки!
— Вина нету у нас? — взволнованно трубил дядя Миша, утверждаясь на кухонной табуретке. — Бражки тогда давай, баба! Не знашь порядка-то? Солдат ведь домой вернулся.
— У меня есть, — сказал Пашка, доставая из сумки початую бутылку. — С бабушкиной могилы иду. Выпил там… и ей оставил маленько. Ну, и это допьем.
Нинка вынула из холодильника сало, банку кильки в томате. Помянули под них и дембель, и бабу Шуру.
— Мы ведь знали, что ты приехал, — говорил дядя Миша. — Мать-то набегала, звала. Да мы не насмелились: что же это, столь поздно!
— Да нет, сейчас пойдем, — сказал Пашка. — Я уж люблю так: отгулял сразу — и норма!
— Ой, даже и не знаю… — заволновалась Нинка. — Идти ли, нет ли… А ребята-то? Они ведь спят! Их одних не оставишь.
— К матери ступай! — рявкнул Норицын. — Пущай здесь ночует. Да скорее у меня… зазевала!
А когда жена убежала — сказал с тоскою:
— Вот… такая житуха…
— Чево?
— Да худо! Совхоз-от ведь ликвидировали. Не поймешь теперь, кто мы и есть. Говорят — акцонерно опшество. Ну, прекрасно.
— Вот я вернулся, допустим. И — куда теперь?
— Тебе хуже. Твоя мать в связи работает, ей земля не положена. Ее и так теперь не лишка: сколько народу объявилось, все избы заселили. Откуда только что берут! Больше-то, правда, сами остатки воруем да им продаем.
— Неужто так?
— А ты думал! Х-хэ! Помню, еще отец мой жив был, — собрались как-то решать дело с названиями. Приехал придурок из района, выступает: так и так, натворил Никита Сергеич делов, снят партией, и поступило такое предложение: сменить название у колхоза имени Хрущева! Здесь тогда еще колхоз был. Ну, и давай предлагать: «Путь к коммунизму», «Красный пахарь», «Серп и молот», «Ленинское знамя»… и так далее, короче. Вдруг отец-от мой встает и говорит: «А мое мнение — назвать: колхоз имени Воровского». Начальник глазами захлопал: «Почему так считаете». «По крайности, все ясно будет.» Он ведь был у меня мужик непростой. Вот так, Паша.
— Может, тебе самому попробовать? Вон говорят, пишут — фермеры, фермеры…
— Да пойми: нет у нас ни у кого сил на велико-то хозяйство! Кто остался-то? Старики, инвалиды да нероботь. Никола Кочков, Юрка Габов. Никола как нас держал, так в кулаке и держит, не трепыхнешься, он хозяин, и всегда хозяином будет, при земле и капитале. Юрка… Юрка в фермеры подался, допустим. Работник он, конешно, добрый, но — больно уж, глядим, ноша тяжка! У него от натуги-то аж лик чернотой пошел, и к матушке твоей, поди-ко, дорогу забыл… Увидишь, он на встречу-то все равно набежит.
— Вы ведь раньше, кажись, не больно друг друга признавали.
— Да, чепуха. Признавали, не признавали — все равно в одном месте живем. И бабку твою вместе хоронили, больше некому было.
— А Корчага-то?
— Только округ нас пьяный шатался, мутил белым светом да вино клянчил. Вдвоем доски доставали, гроб колотили, обивали… Могилу копали. А мороз был! Вот на копку-то да на вынос двоих приезжих пришлось звать, по литре каждому дали. Ха… что творилось! — невесело закончил он.
Пришла Нинка с матерью, толстой тетей Катей Миковой.
— Как торговля, тетя Катя? Я, как с автобуса-то шел, хотел в магазин забежать, оглядел — закрыто…
— Кака теперь торговля! Что ребята из города привезут, тем и торгуем. Больно дорого только все. Дачники покупают, а у наших… худоват карман!
— Ты не пропадешь… — заворчал на тещу Михаил. — Вон, Толя Гунявый округ тебя крутится — дак совсем скоро запьется!
— Тебе како дело! — огрызнулась тетя Катя. — Сиди и не блажи!
«Ребята — это, конечно, Фуня, — сообразил Пашка. — Это они тут шуродят. И то ладно. Без магазина-то — хоть совсем помирай…»
Продавщица махнула между тем стопку за возвращение служивого, и сказала среди разговора:
— От Таньки привет тебе.
— А-атлично! Она будет?
— Убежала уже.
— Она, тетя Катя, мне три письма в армию послала.
— Ну и женись на ней, не тяни резину. Вас всего двое и осталось-то, молодых, на всю деревню.
— Как двое? — подал голос хозяин. — А Толька-то?
— Ну, нашел кого считать!
— Он здесь теперь? — тихо спросил Пашка.
— Леш-шак его знат! С утра не было, и днем не появлялся. Он ведь еще в Малинино магазин пасет — поди-ко, туда и смотался.
— Как — пасет? Деньги собирает, что ли?
— Ну, это ему не доверяют. Так, шнырит: как бы кто чужой с товаром не наехал, цены не сбил. Дашь ему бутылку… а, че говорить! За тебя, Паташонок!
13
Мать встретила их на кухне. На столе — тарелки с салатом, холодцом, банки с консервами, полбатона вареной колбасы.
— Ты где ходишь? — заворчала она. — Народ-от ждет! Виталик уж и домой собрался.
Дурачок Виталик, стоящий тут же, посунулся к Пашке, ткнулся в щеку мокрыми губами.
— Пойту, пойту, — сказал он. — Томой нато. Постно уже. Страствуй, Паша. Ты в армии служил, ага? Все блестит. Красивый солтат, ха, ха! Мне мамка рубаху купила, у ней пуговки тоже блестят. Мотная рубаха. Я теперь мотный.
— Ты у нас молодец! — Пашка обнял его. А из горницы лез уже здоровый, хмельной, крепкорукий мамкин дружок Юрка Габов, и гремел:
— Здор-рово, т-ты! Мл-ладший сержант! Дай-ко гляну на свою молодость!
Он так стиснул служивого, что Пашке стало больно. Едкий дух водки, крепких сигарет…
— Ну дак идем! — мамкин гулеван тянул его в комнату. — Явись, явись народу, дембелек!
— Обожди, дя Юра! — упирался Пашка. — Ты ступай! Дай Виталика проводить.
— А… ну ладно! — он махнул широкой ладонью, и утянулся на гул голосов.
— Слышь, Виталик! — Пашка повернулся вновь к дурачку. — Ты посиди еще. Как хоть с бабой-то Шурой простился, скажи?
— А баба Шура умерла. Она болела. Я ей говорил: «Баба Шура, ты не болей. Не болей, баба Шура!» А она все равно болела. Потом умерла. Я пришел, а она уже умерла. Я спросил: «Баба Шура, ты пошто умерла?» Плакал, целовал ее. Ночь не спал, плакал: «Баба Шура, ты пошто умерла?»
— Ну, спасибо! — Шмаков хлопнул Виталика по плечу. — Спасибо тебе, брат. Как теперь-то живешь?
— Плохо! — ответил тот. — Мне поп вчера причастие не тал. Я в церковь езтил. Не ел, постился, а он не причастил. Отвернулся и сказал: «Пошел прочь, турак!» За что? Я не ел! А он… Он молотой, нетавно приехал. Я к отцу настоятелю, к батюшке пойту, пускай он его убирает.
— Ну ничего, ничего, — успокаивал его Павел. — Ма, он до дому-то доберется? Темно ведь уже.
— Так он с собакой пришел. Ты ихнего Шарика-то помнишь? Вон, на улице летает. Вдвоем доберутся! А ты к гостям ступай, верно что запозднились.
— Ты не болей, Паша, не болей, — бормотал дурачок, двигаясь к порогу. — И ты, Степановна, тоже не болей…
— Заходи, брат! — крикнул вслед ему Пашка. — Я тебе погоны, эмблемки дам!
Ну что же, пора вступать. Явление отставного солдата народу.
Он нахлобучил фуражку, шагнул через порог, и, выпятив грудь, гамкнул:
— Здр-рай жлай!!..
— Го-о!.. — сорало общество.
Ну что же, все свои. Пашка протиснулся на лавку рядом с Танькой Миковой.
— Здорово, Танюха! — сказал он. — Ну и деушка ты стала! Что писем-то мне мало написала?
— А, все некогда было.
— Жить торопилась, что ли?
— Что ли! Сам ведь знаешь, как бывает.
На них взглядывали одобрительно: парень пришел из армии, пора думать о семье! А девка чем плоха?.. Хоть Таньку и нельзя было назвать особенно симпатичной: невысокий лобик, светлые, чуть срыжа, волосы, серые глаза, вздернутый нос, круглые тугие щеки, — но в ней была свежесть, повадка, угадывалась будущая работница, мать, хозяйка — что всегда ценилось сельскими жителями.
— Ну, хар-рош! — дядя Юра поднял руку, встал. — Все успокоились, прошу внимания.
Котенок прыгнул на стол; побрел, покачиваясь, к еде. Рябов смахнул его.
— Мы все знаем Павлика. И мать его Полю. И знали бабушку Шуру. Она была большая труженица. И Поля большая труженица. Она работает в связи. Это огромная ответственность. Но справляется, скажем прямо, с честью. Не останавливается на достигнутом, а ищет пути повышения производительности. И вот она вырастила хорошего сына. Его босоногое детство прошло на наших глазах. Потом он уехал в училище, и стал там дипломированным специалистом. Был призван в славные ряды Советской, а теперь уже Российской армии. Сегодня мы встречаем его. Младшего сержанта ракетных стратегических войск. Он достойно отслужил положенный срок, и вернулся в родное село. Спасибо ему за службу, за то, что он нас всех защищал, имея военные тяготы и лишения. За встречу! Предлагаю всем выпить.
— Ура-а! — заревели дядя Миша с Корчагой.
Мать часто мигала, утиралась платком.
Полезли целоваться. Танька жамкнулась ближе, легонько чмокнула в губы. Пашка пытался было пригрести ее потеснее, но она вывернулась, улыбаясь в сторону. Пашку возбудила эта короткая близость, мышцы стало потягивать, глаза прищурились. Это ведь совсем не то, что шалашовки с лагерного питомника, или профуры, с которыми пил водку. У нее все на месте, все чистенькое. А то вспомнишь хриплые голоса, морщинистые беззубые рожи, страх заразиться…
— А теперь предлагаю тост за мать, вырастившую такого прекрасного представителя передовой молодежи. Ведь кто он был, если вспомнить. Просто обыкновенный пацан. А вернулся сержантом, отличником боевой и политицской подготовки. Ему были доверены люди и техника…
Фермера, что называется, несло: как-никак, глава компании, собравшейся по серьезному случаю. Норицын кивнул в его сторону, подмигнул Пашке: «Повело кота на мясо…»
Сыграло, конечно, роль, что мужики к началу застолья были уже поддатые, — потому после третьей рюмки (за покойницу бабу Шуру) все как-то скомкалось, сломалось, и каждый стал толковать и куралесить по-своему. Пашка хотел подобраться к Таньке — но она ловко уходила, пересаживалась, не давалась взглядом, улыбалась в сторону. И приходилось сидеть, слушать гугню Ваньки Корчаги о том, как ему удалось в свое время демобилизоваться.
— Меня ротный не любил. Ну, не любил. Не знаю. И вот составляют списки на целину. Узнаю — меня нет. А ребятам сказали: в часть не вернетесь. Сразу на дембель. Бат-тюшки! А мне здесь до Нового года!.. Сижу в курилке, думаю, — и заходит комбат. Как дела, то-се… Всеж-ки уже старики. И вот я говорю: «Товарищ майор, как так получилось: товарищи уезжают на трудовой подвиг, а я остаюсь. Я комсомолец, а мне не дают внести вклад в закрома Родины. Так обидно!» У него бас густой был, командирский: «Что еще такое? В чем дело?!» «Так нет меня в списках. Может, писарь пропустил, может, машинистка…» «Ну вот что: завтра утром скажешь ротному, что я приказал внести тебя в список. Захочет объясниться — пусть подойдет, я ему шею намылю…» О, как получилось! — ликующе закончил Ванька.
Пашка выдернулся из-за стола и побрел на кухню; тотчас явилась мать, села на табуретку.
— Дай-ко с тобой побуду. К бабушке сходил, помянул?
— Ага. И рюмочку оставил.
— Вот и ладно. Она возрадуется. Сегодня вообще день хороший. Она любила.
— Какой день?
— Как же! Великомученик Стратилат.[1] Он хороший был святой, змея убил. Тебе бабка не рассказывала?
— А, помню! — сказал Пашка. — Стратилат — грозами богат. Разве это правда? Даже не громыхнуло.
— Может, будет еще… Ты о чем с Юркой-то толковал?
— Так, болтали. Он все к тебе бегает?
— Ага! — мать тихонько засмеялась. — То он ко мне, то я к нему. Как получится. Как сладимся.
— Унеси вас лешак… Аборт-от без меня делала?
— Делала один… Хотела уж оставить: что, думаю, ты после армии вернешься ли, а я тут — кукуй остатнюю жизнь одна… Не решилась. Теперь уж, наверно, больше не получится, годы ведь… Надо внуков ждать. А, Паш?
— С Файкой-то, бабой его, больше не скандалите?
— Че скандалить, когда старые обе стали! Он ведь от нее все равно не уйдет: как же, семья! И ко мне не придет — от своего-то хозяйства в экую халупу! Пускай, как уж есть.
— Чего-то он на вид не больно веселый.
— Прибедняется маленько. Юрка не пропадет, он цопкий. Я потолкую, чтобы он тебя на работу взял.
— Да ну его, ма! Что я — батрак, что ли? Он же меня вылущит и высушит.
— Робить-то заставит, это придется. А куда больше пойдешь, Павлик? Здесь люди теперь только на свой прокорм работают, — да еще паи, землю делят. И без тебя есть кому мотней трясти. Юрка-то — он хоть при деле.
— Так толкуют — скоро таких, как он, снова к стенке становить начнут?
— Ну уж тогда, — помолчав, сказала мать, — лучше на всех нас атомную бомбу бросить. Чтобы всем один конец.
Они пошли в горницу. Там дядя Миша радостно кричал:
— Ка-эк я ево — э-раз! — и на калган! Поднимается, я — торц! Топтал ево, топтал… А через неделю оне с братаном, шофером вытрезвительским, меня хвать — и в ментовку. Давай метелить. Нет уж, шумлю, волки, давайте по закону, закон-от не для вас разве писан?
Окончательно пьяный Корчага все плел бодягу о своем дембеле.
— Нагнали срочников, на кажную дверь по посту с оуржием — не выпускают из вагонов, и все! Целый эшелон. Будто мы бандиты, а не дембеля. И вот стоим на станции, дышим в форточки. Подходит к вагону девчушка-цыганка, лет одиннадцать-двенадцать: «Солдат, хочешь посмотреть?» Трояк кинули — она подол задрала, а под ним ничего нет. Подержала сколько-то, опустила. «Давай еще!» Стояли-то всего ничего, а она полный подол денег утащила — ни за что, считай. А они тогда дороги-ие были!..
— Ну, тих-ха! — Габов стукнул вилкой по стакану. — Давайте-ко нальем, други мои, и выпьем за дорогих наших женьшын…
14
Вдруг на крыльце кто-то затопал; скрипнула дверь, человек прошел по сеням. Открылся темный проем, и новый гость вступил в избу.
— Привет честной компанье! — воскликнул он. — Что, не ждали? Картина Репина, ха-ха. Здорово, ракетчик! Или ты артиллерист? Да не, ракетчик, нынче все ракетчики!
— Проспался, шпынь! — буркнул дядя Юра. — Только тебя, знать-то, и не хватало!
— Кому-то, может, и шпынь, — блеснул глазами одутловатый парень с короткой прической, — а тебе Анатолий Сергеич, друг-земеля, хороший человек. Ну и сиди, и не вякай. А то — сам знаешь!
Стало тихо.
— Злорово, говорю, ракетчик! — Толька Пигалев сунул Пашке ладонь. — Чего насупился? Не узнал, что ли?
— Да узнал…
— Тогда налей, и выпьем за встречу. Должок-от помнишь?
— Какой еще должок?
— Ну-ну! Я ведь что… Было, прошло, хрен с ним… — он придвинул табуретку, подсел к Пашке. — Давай-ко… с приездом!
Пашка сидел ни жив, ни мертв.
— Нно… и как жизнь, как проходит служба в наших ракетных стратегических войсках? — важно спрашивал Гунявый, подмигивая.
— Хорошо… нормально служба! — сквозь зубы цедил Пашка.
— Нор-рмалек? Это окей. Спасибо за службу. Я ведь тоже патриот, вррот малина! Значит — на сержантской доложности? Нно… — и, притиснув демобилизованного, Гунявый жарко дышал ему в ухо: — Я… ты не думай! Глухо! Как в танке! М-малчу. Я не фуфло, ты понял? Все! М-малчу. Ты понял?
Вдруг вскочил и завихлялся по горнице, оттопывая по скрипучему полу:
— Эх, дав-вай! Р-рви, в натури-и!..
Взвыл, стукнув себя по груди:
— Гитару-у! Душа гор-рит, в рот мене хавать! Пр-редо мной, как ико-она, все пр-раклятая зона… Ну! Гитару, я сказал!
— Кто тебе ее припас, в экую-то пору? — сказал Юрка Габов.
— Ну, у вас же просит человек, не фраер. Достаньте! А, не вижу здесь людей…
— Куда они девались, интересно? — зло крикнула Нинка.
— Они… они там, — Гунявый потыкал пальцем куда-то вдаль. — Они страдают. Крики конвоя. Лай собак. Сапоги надзирателей. Знаете ли вы, что такое неволя?
— Дак ведь их туда никто не звал, — скрипнул Габов. — Они сами… я так понимаю… Это ж — такое дело: хошь — в тюрьме сиди, хошь — у себя дома. Однозначно. Бывают, конешно, ошибки — вон Мишка свое ни за что, считай, получил. Но это — иное дело, мы о преступниках теперь толкуем. Где же им место, как не в тюрьме да не в лагере? Другого пока не придумали.
— Ну т-ты, фермер! Гляди, сожгу!
— Я тебя вперед пристрелю, собака! Куражишься! Явился тут! Видно, большую вам дали потачку!
— Ну-ко прекратите! — Пашкина мать застучала по столу. — Это еще что такое?! Вот ведь беда: раньше мужики как сойдутся — так о работе, о хозяйстве, о семье, — а теперь что? Застрелю, порежу, сожгу… Ты, Толька, перестань тут командовать, а то своими руками в шею вытолкаю. У меня сын пришел, отслужил… дай посидеть спокойно, порадоваться. Гляди, я ведь ни твоего ножа, ни спичек не побоюсь.
— Вот спасибо тебе, тетя Поля! — Гунявый картинно поклонился, налил себе водки, чокнулся с нею. — Все… все ты правильно сказала. Слышь, ракетчик! — он толкнул Пашку. — Понял, нет? Мать у тебя — человек!
— Ну, она ладно. А остальные-то кто? — снова возник Нинкин голос.
— Разбираться надо… Дядя Миша разве что — он жизнь знает, тоже в неволе был. Вон тот, — он показал на валяющегося в углу Ваньку Корчагу, — безусловно шлак, ему не надо жить на свете. Насчет прочих тоже серьезные сомнения.
— Хоть бы ты, Толик, солдата не обижал, — тихо сказала Танька Микова. — Он со службы домой вернулся, а ты его так…
— Со службы! — ощерился Толька. — Да ты хоть знаешь, где он служил-то? Сидят, развесили уши: раке-етчик, сержа-ант!.. Ведь он же чекист! Он погоны-то перед домом переменил. Ментяра, дубак!
Дядя Миша даже руками замахал:
— Ну, это ты врешь!
— Да, вру! А спроси-ка ты у него, где мы в последний раз виделись! Не на ракетной ли площадке?
Пашка стиснул зубы, зажмурился. Скаж-жи, какая непруха! Чего боялся больше всего — то и случилось.
15
Он дежурил на КПП, пропуская вернувшиеся с промзоны бригады, — когда поймал чей-то чиркнувший, отложившийся в сознании взгляд. Насторожился, но тут же отвлекся снова, и забыл. Однако ощущение, что чужие глаза все следят за ним, блестя из-под кепки-«пидарки», не покидало несколько дней. И вот глаза эти сверкнули совсем рядом, — когда поодаль его поста остановился однажды некий узник.
— Эй, земляк! Пашка! Паташонок! Ты не узнал меня, что ли?
— Ну… привет! — отозвался Шмаков.
— Ничего встреча, а? — Гунявый простуженно засмеялся. — Чистое кино.
— Все бывает… Долго еще припухать-то?
— Семь месяцев. От звонка до звонка, раньше не выпасть!
— Что так?
— Мол — не та кандидатура… Э, что о том толковать! Ты вот что, земляк: чаю принеси! Пачек с десяток — ну?
— Не стой, Толян, на месте, тусуйся туда-сюда, или делай чего-нибудь… и не оборачивайся! А то засекут, что разговариваем — не оберешься хлопот…
— Боишься и х, что ли?
— А то! Что в них хорошего? Солдатская служба — тоже ведь неволя? Так умеют жамкнуть, что кишки лезут. Твои же товарищи настучат.
— У меня таких товарищей нет, — процедил Толик.
— Все так думают. Откуда ты знаешь?
— Ну, короче: чай будет? Помогай, земляк! Проигрался я… сам знаешь, чем здесь это дело пахнет.
Знать-то Пашка знал… Но и знал также, сколь коварны и изобретательны зеки, когда ищут пути сближения, подкупа, шантажа. Уши прожужжали командиры и разные штабники, рассказывая об этом. Да и примеров хватало, слухами и приказами полнилась земля: то сержант ушел в бега с осужденным, убив напарника и захватив два автомата, то прапорщик способоствовал побегу, то солдаты в сговоре с зеками организовали некий подпольный бардак… А уж случаев провоза, проноса недозволенных предметов вообще было не счесть. Это было неискоренимо: на всех точках, где служил Пашка, он знал солдат, надзирателей, даже офицеров, которые этим занимались. Пропускал это мимо себя: черт с ними! Каждый живет, как умеет. Сам он старался держаться дальше от всяких дел, близких к криминалу. Лучше в бедности, да в спокойстве, — так учила баба Шура. Но вот явился Гунявый, — если бы знать, что он успокоился этим чаем! Тогда Пашка, может, и рискнул бы. Но ведь девяносто пять процентов — что это просто крючок, тебя проверяют. Дальше — больше, и окажешься в такой вязкой и крепкой паутине, что и сам будешь не рад. Зачем ему это надо?
— Нет, Толик. Ничем не могу помочь. Не имею возможности. Командиры здесь — звери, проверка идет, офицерья нагнали — сам видишь… А я же солдат, под военным законом. Так сгребут — только косточки схрупают.
— Ага… Ну вот мы с тобой друзья детства, из одного села, у нас и матери дружили когда-то. Смог бы ты меня застрелить, если бы я, например, в побег пошел?
— Конечно. А куда бы мне было деваться?
— Ну да, нелюди мы для вас… А помнишь, как огурцы на нашем огороде воровал? Как с дядей Мишей на озера ходили? Т-ты, сучонок… Принеси, говорю, чаю!
— Не ори, тут тебе не сходняк. Вызову дежурный наряд, будешь знать… Марш, марш к бараку!
— У, сука… я тебе еще сделаю… — захрипел земляк, удаляясь. — Встретимся, рвань краснопогонная!
16
Всего год минул — и вот она, эта встреча. Надо сказать, — весь год при мысли о земляке, которому он отказал в нескольких пачках чая, Пашке становилось не по себе. Ведь Толик, освободившись, не минует родной деревни: больше ему деться некуда, а там у него целая изба! С другой стороны — крепко надеялся, первое — не должен такой человек, как Гунявый, долго гулять на свободе! Второе — велика вероятность, что он «раскрутится» еще в колонии и тормознется на следующий срок. И вот — ничего этого не случилось.
— Я ему гр-рю: «Помнишь, сучара, как огурцы на нашем огороде тырил?» Суч-чара. Чекист, мент! Под сержанта косит. Р-рви с него ракетные погоны! Хавай! — орал, поворачиваясь туда-сюда, белдный Толька. Ему вторила криком насмерть перепуганная Пашкина мать.
— Ну и чекист. Ну и мент, — сказал дядя Юра. — Ну и што теперь?
— Как… что? — осекся тот. — Ты, в натури…
— Говорю: закрой хавальник. Парень служил; какая разница, где? Он не сам туда пошел. У них ведь разнарядка. Направят — и куда ты денешься? Ему, может, еще медаль надо дать — что он таких, как ты, к людям не допускал. Довели ребят: в своей форме домой стесняются показаться! Ты, Павлик, не слушай его, болтуна. Служил и служил, и кому какое дело? Однозначно. Родина велела, верно? Давай-ко выпьем еще — да и собираться почнем, что ли…
— Стой! — крикнул Гунявый. — Подлянка пошла, подлянка… Ты вроде родни, мать его топчешь… не защищай! Дя Миша, ты-то чего молчишь? Тоже ведь там был. Ты же мне брат. Не видишь — дубак муть гонит, мозги, сука, пудрит?!
— Бр-рат… — Норицын был уже пьян, красен, глаза его тяжко щурились. — Я бы таких братовей… Ц-цыц, падла! Павлика не тронь… Ты здесь — никто, а он — свой, наш… Т-ты… что здесь над людьми глумишься? Кто тебя звал?! Там, на зоне… кто ты там был? Шпынь, десятая шавка. Не спорь, я тот народ отличать умею! А на волю вышел — и сразу вольными людьми рвешься командовать. И не тыкай мне: брат, брат! Я как здесь, так и там робил, только с трактора на трактор пересел. А падлы вроде тебя кровь с нас сосали, друг на друга науськивали, да еще и смеялись: вот, мол, рабы! Освободился — и опять этим занимаешься?! На что ты, с-сука, живешь?!! — он рванул рубаху и заорал, вставая: — Юрка, Павел! Д-держи ево-о! Щ-щас это ташшым на улицу, бросим вверх… Кр-ровью изойди, с-собака, бес!..
Накинулись Нинка с Танькой, прижали его к койке. Голосила Пашкина мать. Завозился, заухал Ванька Корчага. Гунявый вихляво совался по горнице. Котенок бегал за ним, играя шнурком развязавшейся кроссовки. Не глядя, Толик нагнулся, схватил его, размахнулся…
— Эй! — крикнул ему Пашка. — Учти, ты: убьешь или изурочишь зверя — живым не выйдешь.
Страх пропал — словно рев дяди Миши успокоил его. Пашка вспомнил, как подобные сцены протекали в казарме, память пробудила жестокость и силу, — теперь он знал, что надо делать.
Гунявый остановился, не опуская руки:
— Гляди, дубак, и сам не выйдешь…
— Я-то дома. Здесь родился, отсюда и вынесут.
— Х-ха!.. — Толька стряхнул котенка на пол. — Ну, ты крутой… Покурить не хошь? Не бойся, не трону…
— Ой, не ходи с ним! — визгнула мать.
— Валил бы ты, шпынь, отсюда, — молвил Габов. — Ох, дотусуешься не до хорошего.
— Ну и не обращали бы внимания, — улыбнулся Гунявый. — Подумаешь! Мало ли какие у выпившего человека разговоры, дела. Пошли, служба!
17
— Ты надолго домой? — спросил он первым делом, оказавшись на кухне. — Учти, я в этом не заинтересован.
И снова надо было напрягать хмельную, уставшую за день голову. Что-то, что-то надо ему сказать… Будоражащая, жужжащая искорка бегала внутри мозга, и никак не ладила уколоть в нужное место. А, вот же!..
— Да, знаешь… Я прокинулся уже кое-с-кем. Не советуют пока уезжать.
Надо было еще суметь это сказать: лениво, вполголоса, с внутренним нажимом.
— Нно?.. С кем, если не секрет? С Кочковым? С этим гулеваном? Неходовая часть. Они в моих делах голоса не имеют.
— Ну, зачем? У меня есть серьезные знакомства. Сашку Фетиньева, Фуню — знаешь?
— Так… — Толик медленно выпрямился на табуретке. — Нно… и что?
— Друг мой доармейский. Большие были кореша. К кому же, посуди, мне было еще идти?
— Нно… Волну гонишь, ракетчик?
— Зачем? Узнай при случае. И про тебя, кстати, толковали.
— Нно?..
— Ниичего так особенного. Давно ли знаю, что за человек… Но я, в отличие от тебя, парашу не нес, гадство не подстраивал…
— Копают под меня… — Толик судорожно дернулся. — Кому-то надо… Мол, я не на том месте сижу. И — что теперь? Тебе предлагали?
— Больно мне надо! — беспечно ответил Пашка. — Я пока сам по себе.
— Если не врешь — держи кардан, — Гунявый протянул руку. — За мной не пропадет. А за то, что получилось, не обижайся. Суди по факту: явился дубак, мент. Да еще в лагере ты так меня кинул… Ты вот что: подходи ко мне. В гости. Теперь я твой должник.
— Ты о чем?
— Погоди, узнаешь…
В горнице Нинка шлепала по щекам распластавшегося на кровати мужа. Вдруг махнула рукой, и устало сказала:
— Ну его к чемору! Ну и вечер, тетя Поля. Дурной какой-то. Даже не попели. Давай-ко, сестра! Тетя Поля!
И они затянули «Очаровательные глазки». У сестер были чистые, сильные голоса, не подпорченные еще житейской хрипотою.
— В них столько жизни, столько ла-аски, В них столько страсти и огня-а… — Я опущусь на дно морское! —выводила старшая, и сразу за нею вступала Танька:
Я поднимусь за облака… Отдам тебе я все земно-ое… Лишь только ты лю-уби м-меня-а!— Хорошо-о! — крикнул, поднимаясь, Ванька Корчага. — Пей, гуляй! Да-ко и мы споем!
И он затрусил по полу, подстукивая босыми пятками:
— Ой ты сукин сын комаринской мужик, Он куды-куды по улице бежит? Он бежит-бежит поперды-ват! На ходу штаны поддерги-ват! И-и-ыххх!..Дядя Юра бешено выругался, схватил его и потащил к порогу. «А, сука! — орал Корчага. — Кулак, кровосос! Унисстожу-у!!»
— О! О! — веселился им вслед Гунявый. — Пр-рально! Кинь ему в торец!
Вернувшись, Габов оглядел примолкшую компанию.
— Испортил, сволочь, песню, — сказал он. — Ну… знать-то, и всей музыке конец.
Пашка сел на табуретку, закрыл глаза. Ничего, уж он отоспится… Только надо… надо проводить народ… Таньку… Таньку… жениться на ней, бляха-муха… чем худо будет?..
Он встрепенулся, оглядел озаренную светом горницу. Танька с Гунявым стояли в углу, о чем-то говорили. Она кивала безучастно. Увидав приближающегося Пашку, они разделились, обтекли его и исчезли.
Пашка дотронулся до стены, сунул нос в дырку от порванных обоев. Пахло мхом из паза, старым деревом, сухой бумагой… Он пошел на кухню.
— Ой, я не знаю! — ответила мать на вопрос о Таньке. — Вот только была, и делась куда-то. Домой, поди-ко, усвистала. Упустил ее? Вот так кавалер!
Подкрался Толик, толкнул тихонько:
— Ну, ты как? На покой? Устал?
— Чепуха… По двое суток на ногах выстаивал. А чего?
— Я ухожу. Ты давай-ка, подгребай к моей избушке. Где-нибудь через часок.
— Зачем?
— Солдата надо встречать, как положено. Мы ведь теперь не враги, верно? Так вот, обещаю: словишь кайф.
— Травка, что ли? Так это бесполезно. У нас в роте баловались ребята, а я не стал даже пробовать.
— Фраер, что ли? Мужичок?
— Нельзя! — внушительно сказал Пашка. — Все деловые завязывают. Вон Фуня — даже вина капли не пьет. Что ты, такие времена!
— Нно… Опять кидня пошла. Ты вот что: приходи, если зовут. В одной упряжке, похоже, бежать придется. Надо ладить. И я обещаю: будет тебе полный кайф. Без травки. Век свободы не видать, ну?! Только стукни. В дверь там, в стекло.
Он ушел. Пашка заглянул в горницу; гости исчезли, лишь дядя Юра, лежа одетый поверх кровати, тихо разговаривал с матерью.
— Павлик! — сказала она, увидав сына. — Я тебе в чуланчике постелила. Лето, душно дома. Ступай, с боушком.
— Ладно. Я, мамка, если спаться не будет, погуляю.
— Ночью? — встревожилась она. — Чего это? Спи давай!
— Ну вот, забоялась… Я ведь тут — пройдусь, на бережку посижу…
18
Он выбрался в сени, отыскал там чуланную дверь, сунулся внутрь и протянул руку, ощупывая пространство. Вот она, родная ржавая коечка. Зимой она стояла в избе, а на лето выносилась в чулан. Подушка, бабушкино лоскутное одеяло… Пашка лег; пружины скрипнули, принимая старого жильца.
Снова запах дома защекотал ноздри, проник в мозг. Все как раньше. Только не вздыхает, не жуется во сне телка Маковка. И нет бабушки. Получужая без нее изба, получужое село, — да и мамка тоже стала получужая, как-то сразу увиделось, что она отвыкла от него, ушла в свои дела. Так-то так, а все равно надо здесь жить, укрепляться, — больше ведь тебя не ждут нигде на свете, и никто не даст крыши над головой. А под чужими крышами он уже нажился, хватит.
Тут Пашка забылся, но не видел снов: только марево, марево, марево… Лишь раз мелькнуло серенькое лицо утренней лисички Зинки-Козы. «Женись на мне, — сказала она. — Я ведь добрая. А твоя мать не знает этого, и обзывается».
Он проснулся. Встал, набросил китель и тихонько, стараясь помягче ступать, пошел из чулана. В сенках остановился, — в избе скрипела кровать. Ясное дело — еще во времена бабы Шуры так скрипело, когда Габов приходил ночевать. Они спали за печкой, и бабушка успокаивала его: «Спи, спи, мальчишко! Како наше дело!»
Видно, мамка уговорит фермера взять его на работу.
Вышел на крыльцо — и тут же сиплый голос окликнул его:
— Это кто, эй?
— Я, дядя Ваня, — ответил Пашка, узнав Корчагу. — Ты чего здесь?
— Да спал! Вот, проснулся… Ой, Павличок, за что же меня били? Я ведь никого у вас не обидел, верно?
— Нет, с твоей стороны понтов не было. Да кто бил-то?
— Знать бы! Все тело болит: тут, тут… Вот люди! Чисто звери, а? И встать… встать-то не могу… Ты бы, Павличок, вынес мне полстакашка!
— Да откуда! Все выпито.
Под жалкое перханье простертого на земле измученного водкой и побоями человека Пашка пошагал вдоль берега, к дому Толика Пигалева.
19
Полная луна стояла над селом; в свете ее Пашка легко находил тропки, которыми бегал когда-то. Под зуд налетевших с недальнего болота комаров он вышел к одинокой, покосившейся избе. Стукнул в окно.
Свизжала дверь: возник Толька.
— Явился, ракетчик? — хохотнул он, почесывая голую грудь. — Давай, канай в избу. Будет четкий кайф. Я дембельское дело понимаю.
Скорое облако накатилось на луну. В дачных домах слаяла спросонья собака.
Окна в избе завешены были тряпьем, и луна не светила внутри.
— Иди сюда, — услышал он тихий голос из темноты.
— Кто тут?! — у Пашки неистово заколотилось сердце. — Тань — ты, что ли?!
— Что ли! Ступай ко мне. Чуешь, куда?
Жмурясь от внезапно накатившей на затылок боли, он зашаркал туда, где стояла, еще по детской памяти, коечка Гунявого. Остановился, когда мягкая ладонь обхватила запястье.
— А я тебя вижу! — засмеялась Танька. — У меня глаз кошачий.
— Танька, — сказал он. — Как получилось-то, Танька? Как получилось-то?
— Да вот так… Долгий, короче, разговор! — плаксиво вскрикнула она. — Мне мимо него никак было не пройти. Сам не видишь, что ли? Так и получилось.
— Э-э-э… — Пашка хотел отдернуться, побежать; лишь на мгновение он замешкался, — и его хватило, чтобы Танька положила его руку на свою голую грудь. Он ощутил мягкую гладкую кожу, нежный сосок. «Ну иди, иди…» — шептала она. Скрипела древняя койка, воняла лопотина, постланная вместо матраца. Щелкало, полыхало в мозгу, девка искала губы, — он мотал головою, уворачиваясь. Тьма теперь не давила сверху, она шла изнутри, — и, едва прорвалась, схлынула — Пашка с жалобным, детским воем сполз с койки и лег, прижавшись лбом к теплой щербатой доске. Танька склонилась, тронула голову: «Ну, как тебе?..» Он встал, молча оделся.
На крыльце Гунявый курил сигаретку.
— Кайфанул, дембелек? — крикнул он вдогонку. — А бражку пить? Вот ведь народ: ни спасиба, ни до свиданья! Г-гляди, чекист! У меня тоже душа есть. Да помни, кто тут хозяин! Проспишься — приходи!
Не дойдя до дому, Пашка свернул на берег речки. Там внизу, метрах в пяти, катилась по галькам Подкаменка. Он сел, свесив с обрывчика ноги, рванул пучок сухой уже, несмотря на раннее лето, травы, размял в ладони, понюхал. Терпкий дух когда-то бродившего внутри сока, сладкого тлена… Пашка лег навзничь, раскинул руки, прислушался к водяному говору.
Стратилат — грозами богат.
А какая спокойная ночь.
— Убью. — Сказал он. — Все равно убью.
Тотчас словно некто разжег за горизонтом гигантскую зажигалку; урчащий гром пролетел над тихой землею.
Возле уха послышался писк, — и проворная лапка царапнула его по щеке. Пашка сгреб котенка, легко стукнул по спинке:
— Буско! Ты что, Буско? Откуда ты, зверь? Ну, сиди тихонько!
Котенок вырывался, немощно сипел. Шмаков спустил его на траву.
— Обидели нас, зверь.
Он встал, зацепив рукою котенка, посадил его на плечо. Поднял голову. Баба Шура гадала когда-то на звезду Полынь — а теперь кто погадает?
От избы слышались голоса: это мать провожала дядю Юру. Вот он пошел прочь, кашляя и отдуваясь. А мамка села на лавочку, устало потянулась, запела тихо и тоненько:
— С каким восторгом я встречаю Твои прелестные глаза-а… Но слишком часто за-амечаю: Они не смо-отрят на меня…А звезды, что взошли с вечера над полями, укатили уже далеко, в другие страны. Уходила и стоявшая над трубою шмаковского дома. Она меркла, меркла, бледнея.
Примечания
1
21 июня.
(обратно)
Комментарии к книге «На Стратилата», Владимир Григорьевич Соколовский
Всего 0 комментариев