Тони Дэвидсон Культура шрамов
Моим родным, всей моей семье
Шрамы остаются не только на теле, но и на душе, культура шрамов, взращенная в чашках Петри, въедается нам в кожу и отпечатывается в наших умах.
Рекс Отто. «Водоворот памяти»Щелчок
Примечание. Ниже представлены фотографии и письменные пояснения к ним, найденные властями на месте действия. Здесь они следуют в том порядке, в каком были сложены, когда их нашли.
Сначала я услышал стоны, в которых легко угадывались знакомые интонации моего отца, 17 свистящих грудных стонов, просочившихся в щели между деревянными рейками халупы. Я старался не обращать внимания на свои мелкие травмы (последствия падения) — ссадины на руках и ногах, лиловый синяк на спине, зиявший в прорехе кое-как заправленной майки, старался не обращать внимания на гудящую от многочисленных ударов о корни голову… Ссадины и синяки — пустяк, я был преисполнен энергией предвкушения, неимоверной, вселяющей уверенность, защищающей наподобие панциря.
Далее.
Я знал, что всю последнюю неделю мой отец ежедневно сбегал сюда из напряженной скученности нашего передвижного жилища и проводил здесь долгие часы, вырвавшись из заключения в неуютном разбитом автофургоне, в котором мы трое теснились. И по здравому рассуждению в своем почти уже взрослом состоянии я был с ним полностью согласен. Вон он, наш фургон, — там, на склоне: почерневшая, проржавевшая консервная банка, которую я называл домом с тех пор, как моя головокамера первый раз щелкнула. Господи, вон он, в видоискателе, век бы его не видеть. А вон она — Выход, так я ее называю. Царапается в окна, чтобы выбраться, обхватывает себя руками за ребра, по-гусиному выставляет ноги в странном быстром степе или исковерканном фокстроте, расхаживает взад-вперед по проходу в восемь футов, который отделяет одну стенку от другой, рассматривает свое отражение в старом треснутом зеркале, всегда криво висящем, потому что ни у кого нет времени или желания его поправить. Вон она, вышагивает в такт со своим собственным отражением, не зная, что при этом чувствовать — гордость или отвращение. Вон она. Раз, два, три, ТОП, раз, два, три, ТОП.
Как она смеялась.
* * *
Я слышал, что стоны внутри хижины становились громче, темп стука и грохота нарастал, как если бы кто-то отпихивал ногами мебель. Освобождалось место — своего рода аутопсия для инородного тела. Это могло быть все что угодно. Будет все что угодно.
Сосчитать количество раз, когда я убегал от мыслей в своей голове.
Но головокамера может лгать. Отец танцевал, отец танцевал. И это были не деревянные, механические движения вышагивающей Выход, а плавные извивы танцовщика… Я не смог сдержаться, и мое лицо расплылось в широкой улыбке. Поверх оконного карниза, который был на два сантиметра ниже уровня моих глаз, я следил за ним и за его волшебным танцем. Он кружился и пинал мебель, повинуясь какому-то неслышному ритму, неслышному для меня, но, возможно, не для него. Я не могу описать этот танец; движения отца были одновременно необузданными и управляемыми; рваными, однако без стыков. Но то, что я увидел, мне понравилось, то, что я увидел, всколыхнуло мои заторможенные чувства, подбросило меня, как батут, подвигло к многообещающему действию, и я кинулся бегом вокруг халупы к двери, готовый ворваться и присоединиться к этой неожиданной пляске, слиться с отцом в движении другого рода. Все, что происходило до, было подготовкой к интимности — отец-сын — этого момента. Тогда я понял, теперь я понимаю.
Головография
Выход стояла на коленях в ногах моей постели. Я поднял голову из тумана полусна и увидел ее лицо, обрамленное моими ступнями. Я спросил ее, что ты делаешь. В автофургоне было тихо — тогда еще не начались танцы и вышагивание, тогда нередко отец просто сидел на стуле, читая. Тогда у Выход было ее настоящее имя. Мама. Тогда она проводила со мной по многу часов, бодрствующая или спящая. И порой она неотрывно смотрела на меня, словно что-то говорила мне, но я ничегошеньки не слышал. Я почувствовал прикосновение влажной фланельки: она елозила у меня между пальцами ног — один палец, другой, третий — и замирала на миг, чтобы потом смахнуть остатки ворсинок или грязи. И вот уже последний палец, и мама отклоняется назад, разгибая занемевшую спину и внимательно изучая свою работу.
Голова моя снова упала на подушку, зачумленная усталостью, но я слышал мамин голос, повторявший опять и опять: боже мой… боже мой… боже мой. И фланелька вновь принялась короткими движениями гладить меня между пальцами.
Моя рука была в шести сантиметрах от дверной ручки, когда я отдернул ее. Звук за покосившимися стенами неожиданно изменился. Из стонов в крики, из мычания в вопли. Стулья отшвыривались, а не отпихивались, стол летал от одной стены до другой. Метра три, прикинул я. Может быть, три с половиной. Что-то или кто-то изменил темп внутри хижины, испортил балет, и теперь — теперь не было больше никакого танца, по крайней мере не было звуков и ощущений того танца, который я видел. Осталось только подергивание в ритме сердечного спазма, члены отца двигались, потеряв плавность, с перебивками случайной, судорожной одеревенелости.
Слов не было, один лишь звук; длинная черная борода забилась отцу в рот, так что каждый вопль, каждый пронзительный крик то раздувал черные пряди, то увлекал их обратно в рот. Он метнулся в халупе в мою сторону, и я быстро нырнул на 50 сантиметров испуга под оконный карниз, сотрясенный силой удара по трухлявым планкам. От стены к стене он бросался с нарастающей яростью, и я путался в своих попытках определить то, что вижу, дать разумное объяснение этому внезапному повороту в событиях, в образах…
Ползком я выбрался из-под окна и пустился в бегство, карабкаясь вверх по склону, скользя и съезжая по мокрому мху, едва держась на откосе, едва держась вообще.
Головография
Мама у горла моего отца. Мне шесть лет. Сижу со своим медвежонком, новеньким, только из магазина игрушек, по которому мы прошлись, гуляя по городу, фургон за нами, кренясь и дергаясь, подпрыгивая по булыжникам улиц. У меня нет особых чувств к медвежонку, по крайней мере таких, какие были, казалось, у мамы, когда она его покупала. Она прижала медвежонка свежепахнущей синтетической шерсткой к моему лицу, взяла рукой его лапку и стала водить ею мне по губам, пихая мягкие подушечки мне в рот медленными, ласковыми движениями, и смеялась коротким задыхающимся смехом. Когда я принес его в фургон, он был больше ее, чем моим, и неподвижно лежал у меня на груди, пока я наблюдал, как зубы моей мамы покусывают длинную шею отца. Я все знал про поцелуи. Бывали дни, когда с меня буквально капала материнская слюна, щеки, шея, руки и ноги становились влажными и поблескивающими, вызывая во мне странные чувства и дурманя запахом, про который я не знал — то ли любить его, то ли ненавидеть. После поцелуев обычно сопровождавший маму аромат духов испарялся, как и предательские приметы лака для волос или мыла. Ничего, кроме тошнотворного сладкого запаха слюны. Я не мог сказать, нравится ли это отцу. Он стоял, прислонившись к двери фургона, мама прижималась к его шее, ее руки, упираясь ему в грудь, вдавливали его в стену. Он так и будет немо стоять, внимая ее стонам, чередующимся с влажным хлюпаньем. Она увидела, что я наблюдаю за ней, и, повернувшись сама, развернула и отца, чтобы я был в поле ее зрения прямо над его плечом. Она уловила мой взгляд и удержала его, и я чувствовал себя неловко, словно в ловушке, пока она продолжала слюнявить лицо отца своими поцелуями.
Фотография 1 Мать и сын
Автофургон ни для кого не пристанище; если и было место мирной идиллии до того, как ее спихнул с дороги этот неряшливый гроб на колесах, качавшийся, как на волнах, из стороны в сторону в своем знакомом обморочном синкопированном ритме, то теперь этого не скажешь.
«Иди поиграй со мной, сынок, ты совсем перестал играть со мной».
Я скадрировал Выход, сложив пальцы в виде рамки, наведя фокус взгляда только на нее, взяв крупный план длинных каштановых волос, падающих ей на плечи, и протянутой навстречу мне руки.
«У меня есть для тебя подарок».
Ее улыбка была искренней, рука, заведенная за спину, обнадеживала еще больше. Я подошел к ней, и она взяла меня к себе на колени, обняв за талию.
«Хочешь узнать, что это?»
Я мог определить, что у нас на обед, по запаху, исходившему от ее дыхания, но сейчас пахло только серой вперемешку с дымом от сигареты, горевшей на подсобном столике в кухонном отсеке.
«От кого он?»
Ее руки впились мне в ребра, выдавив у меня из легких воздух.
«Что ты хочешь этим сказать, что значит, от кого он? Что это еще за вопрос? Думаешь, от твоего отца? Так думаешь?»
Голос у нее изменился, ее рот приблизился к моему, и я уже чувствовал завесу волос, почти касавшихся моих глаз. Это не предвещало ничего хорошего. Мне это было известно. Но она права. Никаких сомнений, так же черно-бело ясно, как эта фотография, хотя неправда, я хочу сказать, что эта фотография серая, сотни тонов и оттенков серого, а правда в том, что отец не стал бы мне ничего дарить.
«Нет», — сказал я.
«Я и не думала, что да. Ну ладно, это тебе».
Из-за спины показалась ее рука, на ладони лежала маленькая фотокамера, — черный корпус и ярко-пестрый ремешок.
«Не говори мне, будто это не то, что ты хочешь. Я знаю, это то, что ты хочешь, и хочешь давно».
Она права; конечно, от ее взгляда не могли укрыться мои руки, пальцы, берущие в квадрат кадра все, что я видел, — от окрестных пейзажей до каждого движения, ее или Паники, в нашем фургоне.
Фотокамера, на мой взгляд, дает лучший из возможных ракурсов на окружающий мир.
«И что мне снимать?» — спросил я.
Она засмеялась и опустила меня на пол, поставив перед собой, все еще близко к своему лицу, наши лбы почти соприкасались, наши носы вдыхали один и тот же воздух.
«Как это, что снимать? То, что всегда снимаешь, конечно».
Я улыбнулся. Она не это имела в виду. Она бы не захотела те фотографии, которые я делал или мог сделать в голове либо пальцами. Паника тоже не захотел бы, он пробежал бы, прошел или проплыл не меньше мили, прежде чем взглянул бы на них.
«Но первую сделаю я».
Она притянула меня к себе, взяв в одну руку камеру, другой обхватила мою талию, и мы оба уставились в маленькую черную коробочку, вздрагивающую в ее руке. Щелчок.
«Ну вот. Разве я не заслуживаю поцелуя?»
Я сжал губы и приложился к ее щеке. Кожа была сухой и пудреной на ощупь. Она снова засмеялась, откинув голову, так что ее волосы больше не мельтешили у нас перед глазами.
«Ты смешной мальчик. В щеку будешь целовать какого-нибудь друга. Свою маму ты поцелуешь в губы».
Она снова сгребла меня в охапку, встретившись со мной губами на полпути, и я почувствовал, как струйка серы и дымок пробираются мне в горло.
«Ты вышел из меня, помни это, и мои глаза видели все, что в тебе можно увидеть. Все, понимаешь? Ладно, иди и играй со своей новой игрушкой».
У нее есть глаза, да, но у меня есть камера.
Щелчок.
Головография
Мама кричала на отца. Ее рот в каких-то сантиметрах от его уха. В ее голосе убрали громкость — я лежал на полу в жилом отсеке, они были в постели, и я почти не слышал слов — только долгое шипение и сдавленное ядовитое бурчание. А еще — глубокий резонанс, который, казалось, пробирался вибрацией через тонкий пол к моим бедрам, приклеившимся к полу, к моим рукам, простертым надо мной в свободном падении, хотя и некуда было падать. Меня переполняло странное ощущение, уходившее за пределы вибраций, которые я чувствовал в своем теле, которые отдавались дрожью в сердце, болью в голове…
Будь я способен оторваться от пола, кинулся бы бежать. Если бы я не видел, как мама потянула отца за длинные черные волосы и потом стряхнула их с руки, будто это останки какого-нибудь дохлого грызуна, то, наверное, все бы и обошлось. А так, как оно было, и, может, так, как оно есть, я почувствовал выступающие на глазах слезы, но им тоже некуда было падать. Отец не реагировал, она мотала его голову то к себе, то от себя, используя волосы как рычаг, который он не мог блокировать. Разрешения не наступало, насколько я могу судить, мотание и шипение на малой громкости продолжалось еще долго после того, как я зарылся лицом в ладони.
Фотография 2 Автопортрет: эрекция
Я слышу, как Выход шепчет; слова из-под одеяла приглушенные, но резкость, острый серп ее тона, все равно разрезает спертый воздух в фургоне. Ночь пульсирует семейными шумами. Как любая другая ночь, это ночь звука после долгого дня тишины. Отрывистый свист моего дыхания сквозь зубы, грудной стон и захлебывающийся кашель отца — он мечется и ворочается в полусне, пытаясь ускользнуть на несколько сантиметров ближе к стене, пытаясь убежать от игольных уколов бесконечных режущих слов, гудения холодильника, завывания ветра снаружи. От какого-то звука. Я считаю постукивания качающейся ветки об окно над моей раскладушкой. Пока двести пятьдесят восемь. Считаю дальше. Этот легкий царапающий звук вызывает у меня улыбку на губах, предвкушение в сердце. Я выбираюсь из окна на ветку, одним быстрым движением, сновидческое время со мной заодно, головокамера невредима и в действии, и я поспешно ловлю равновесие, раскинув руки, словно канатоходец под куполом цирка. Фургон выглядит таким маленьким с моего насеста, грязно-белое пятно на почерневшей земле ночного ландшафта. Он скрипит и стонет, меняя положение, дыхание его сна сливается с суматохой и толкотней ветвей, когда они сталкиваются и расходятся.
Надежно зажав фотокамеру в руке, я делаю еще один снимок, пренебрегая тем, что нужно с умом транжирить драгоценную пленку. Я не могу устоять, не могу упустить искушающее качание моей собственной плоти, когда эта плоть восстает в ночном воздухе. Все одиннадцать и две десятых сантиметра его выпирают из моих тонких пижамных штанов, пейзаж с привязанным дирижаблем, спорадически затеняемый ветками, волнуемый своим собственным импульсом вверх и наружу. С трудом седлаю две ветки — ненадежное равновесие, но сохраняемое достаточно долго, чтобы я повернул камеру под углом вниз и скадрировал себя для каких-нибудь любознательных потомков. Не то чтобы много было видно. Еще один прутик в деревьях, почка, готовая распуститься… Это меня смешит. Щелчок.
Драгоценный миг, скользя уходящий в целлулоидную память.
Головография
Я слышу, как мама и отец перешептываются на кухне. Их уши и рты периодически смыкаются — одна голова поворачивается ко рту, потом другой рот к уху. И так далее, и так далее. Я не знаю, о чем они могут шептаться, но чувствую, как волоски у меня на шее встают дыбом, как напрягается каждый мускул, пока я пытаюсь сосредоточиться на картинке-головоломке, которая лежит передо мной. Пятьдесят кусочков, и не похоже, чтобы хоть один подходил. Мне хочется подбросить всю эту кучу в воздух и посмотреть, как они разлетятся по фургону. И тут я слышу, как мама бросается ко мне, вижу ее протянутые руки, они подхватывают меня под мышки, и мне открывается вид фургона, по которому я так и не разбросал головоломку. Мама поднимает меня и тащит мимо отца, а он отворачивает лицо, отводя глаза к сковородке с готовящейся едой. Шесть сосисок, два яйца, три ломтика бекона. Мама ставит меня перед мойкой, хватает за руки, висящие по швам, и сует их под холодный кран. Вода льется, разбрызгиваясь повсюду, мамины руки встречаются с моими, лихорадочно скребут кожу, под ногтями, между пальцев. «Неужели я должна тебе опять говорить, неужели я должна?» Я не очень понимаю, что она мне говорит, но руки у меня коченеют от холодной воды, льющейся на них.
Фотография 3 Ночной визит
Выход встала с кровати, и я лежу как камень. Она пошла в кухонный отсек и открыла кран над мойкой. Я слышал, как она пьет из крана, хлюпающие звуки, временно заглушающие все остальное. И потом — как она плюхнулась на колени, шлепнув ладонями по виниловому покрытию, и вот она уже ползет из кухни в жилую часть фургона, где на расшатанной раскладушке сплю я.
Если бы я не слышал ее, то запах дыма предупредил бы меня о ее приближении. Это была игра, ночная игра, как забавы прежних лет, когда я мог сидеть у нее на коленях, не переживая, что слишком тяжел для этого, и мы, бывало, смотрели фильмы ужасов, пока отец, который только еще начинал погуливать, отсутствовал. Я находил утешение в таком времяпрепровождении, еще один уход в целлулоид, но Выход всегда знала фильмы, и как раз перед тем, как музыка, нарастая, переходила в крещендо, она тыкала меня пальцами в ребра, кусала за шею, сильно сжимала мне ляжку. И я чуть не выпрыгивал из кожи, а она покатывалась со смеху — слезы по щекам градом, — приговаривая: «Страшно тебе было, страшно?»
Я попадался на это каждый раз.
Она плавно подтянула тело к изножью постели, и я ждал шока, но понимание того, что произойдет, тут не помогало, поскольку я никогда не знал, каким будет шок, и всегда напрягался. И вот это случилось, я выпрыгнул из постели, выпрыгнул из кожи, выпустив из себя весь воздух, так что несколько секунд задыхался. Она разразилась смехом, довольная, что устроила мне прогон всего «Дома ужасов»,[1] который мы вместе смотрели, но ведь она думала, что мой испуг вызван шоком пробуждения, что этого было достаточно, чтобы ее шутка дошла. Ей было невдомек, что именно ее присутствие, ледяное прикосновение ее рук к моим голым лодыжкам выбросило меня из постели катапультой. И я понял, что под краном она держала не только рот, но и руки. Такая вот игра.
Она так смеялась, когда возвращалась в кровать, что не услышала щелчка фотоаппарата, высунутого из-под стеганого одеяла.
Головография
Ночь в самом разгаре, и я снова в туалете. У меня кружится голова. Мои руки в пятнах, живот сведен болью, которая никак не проходит. Я мычу, чтобы обратить на себя внимание, чтобы кто-нибудь пришел и забрал меня от меня самого, я склоняюсь над унитазом, думая, что никто не придет, но по крайней мере хоть отблююсь.
Потом отец раздвигает штору из пластмассовых бусин и заходит внутрь. Глаза у него затуманены сном, и ему требуется время, чтобы сфокусироваться на мне, щурясь от голого света лампочки. Он обнажен, но все, что я вижу, это какие длинные у него волосы, черными жгутами спадающие ему на спину. Без единого слова он поднимает меня от унитаза — его сильные руки натягивают мне кожу под мышками — и усаживается на стульчак верхом. И потом единственный звук — это звук его испражнения, единственное действие — это действие его кишечника, поспешно извергающегося в унитаз. Он не говорит мне ни слова, пока сидит, на его лице отражается удовольствие и облегчение, по мере того как жидкий стул стекает в воду. На лбу у него капли пота, и выглядит он таким же больным, каким я себя чувствую, но он не заговаривает о пятнах на моих прижатых к животу руках, о боли, которая выражает себя графически ради него, ради его внимания. Он не говорит ничего. Он раскручивает бумажный рулон, и это самый громкий на данный момент звук в фургоне. Он встает и потягивается. Словно завороженный, я наблюдаю за каплей жидкости на кончике его члена. Когда он закрывает глаза и расправляет руки, я знаю, что секунду-другую можно смотреть — это нормально. Пока тело его расслабляется и глаза неизбежно открываются, я гадаю, как она может там просто висеть. Но потом механические движения моего отца, которые все в той же тишине выносят его из туалета, отвечают на мой вопрос. Желтая капля перепрыгивает от него ко мне, приземляется на мою руку — желтое пятнышко, окруженное краснотой, — и я ее там оставляю, боль в животе временно позабыта.
Фотография 4 Выход и Паника
Я все еще слышу шепот. Но на сей раз вместе с дыханием доносятся и слова.
«Не сейчас».
«Пожалуйста…»
«Время неподходящее».
«Пожалуйста…»
«Подожди… в другой раз… скоро».
«Почему?»
Паника в четырех шагах от моей раскладушки разговаривает с Выход. Если бы я не слышал слов, мог бы догадаться о происходящем по дымке над их постелью, по их придушенному обмену репликами, теряющемуся в испарениях, освещенных тусклой лампочкой маленького бра, которое висело между ними — шнур колыхался от одного к другому, подчиняясь ритму дыхания.
«Не понимаю».
Я не мог видеть его лица, но слышал голос. Странный голос — слабый и меланхоличный, гордый и смущенный. Потом мгновение тишины. Затишье, за которым последовал неожиданный, прерывистый хриплый крик, когда он начал с силой лягать ногами стеганое одеяло, бешено молотя его ступнями, так что в темноте фургона я видел, как оно парило, словно подвешенное на двух белых веревках, прикрепленных к моему отцу. А затем — нарастающий гул землетрясения, мычание, переходящее в рык. Он ругался и изрыгал проклятия себе под нос, с нечеловеческой мощью колотя одеяло ногами.
«Перестань!» — крикнул я ему.
Но он только начал. Как уже бывало не раз в других местах, он не остановится. Он не мог сам остановиться. Когда он прокричал имя моей матери, это был крик надежды, а не гнева. Но она удалилась в ванную, закрыв дверь на задвижку. Его вопли, его слезливая ярость сотрясали фургон, его пальцы бешено царапали и рвали пижаму, ткань сбивалась жгутом вокруг его тела.
Он не сбавлял темпа часами, — по крайней мере, так казалось, звук ударов молотящих по одеялу ног дополнялся фоновыми шумами и скрипом трясущегося фургона. Я глубже зарываюсь в свою раскладушку, прячусь в норе постели, но оставляю маленькое окошечко, чтобы просунуть фотоаппарат.
Щелчок.
Фотография 5 Молотилка
Все размыто и не в фокусе, изображение, но не воспоминание.
Выход кричит из ванной: «Так им, ковбой, наподдай!»
И зрелище продолжается, а я — зритель, молчаливый свидетель кромешного ада, царящего в нашем фургоне, и этому неуемному беснованию вторят шумящие за окном деревья.
«Когда это все закончится, господибожемой? Сколько времени это будет продолжаться?»
Я взываю к ним обоим, ору что-то жалкое, что-то, чему никогда не прорваться сквозь мятущиеся простыни с одеялами или проклятия с оскорблениями от Выход, поэтому я переползаю к Панике, чтобы наброситься на его ноги, но не раньше, чем скадрирую их новым видоискателем. Он начал уставать, и я щелкнул до того, как он остановится, до того, как все стихнет. Потом я туго натянул на него стеганое одеяло и придавил сверху всем своим весом. Я не смотрел на Панику, он не смотрел на меня. Все кончилось. Как раньше, как уже бывало бессчетное число раз, он трансформировался из машины в кокон, его длинные черные волосы водопадом упали на голые колени, когда он обхватил ноги, прижимая их к груди. Я взглянул в окно и нашел ту ветку, на которой частенько проводил время со своей головокамерой. А затем стал считать выемки на грубой шишковатой коре росшего напротив окна дерева.
Ни звука из ванной от Выход.
Фотография 6 Автопортрет: грудь
Я лежал поверх стеганого одеяла, пока отец погружался в сон, и, оторвав взгляд от дерева, увлекся новым зрелищем, наблюдая, как мурашки разбегаются по моему телу. Положив камеру на голую грудь, я нацелил ее себе на лицо.
Щелчок.
Портрет с… отснято шесть кадров, остается еще шесть, если, конечно, включать и тот, что был сделан с дерева из-за окна. А я его включал. Тот Щелчок был такой же настоящий, как и этот, запечатлевший гонки между мурашками, когда палец скользил в крутых виражах по родинкам и свежим, рдеющим шрамам.
Головография
Я видел ее в убогой тесной ванной автофургона. Она сердится на меня. Она втаскивает меня внутрь и раздевает, сдирает мою одежду в присохших лепешках грязи и сажает меня, восьмилетнего мальчугана с синюшной от холода кожей в красных штрихах прожилок и в пятнах бурого ила, в ванну чуть ли не с кипятком. Пузырей не было, лишь быстро поднимающаяся к поверхности пена, которая отскакивала от моей кожи в ту же секунду, как прикасалась к ней.
«Почему, ну почему, ну почему ты всегда умудряешься так испачкаться?» — говорит она, окуная меня с головой в воду. На минуту она прерывается, чтобы убрать назад свои длинные прямые волосы, и закатывает рукава, открывая испещренную крапинками кожу, такую просвечивающе белую, что сквозь нее видны кости.
Потом она переворачивает меня, и я вдруг оказываюсь прижатым лицом к бортику пластиковой ванны, а моя задница торчит над водой. Рукой, одновременно свойской и жесткой, она принимается энергично тереть во всех мыслимых и немыслимых местах с рвением человека, вознамерившегося удалить даже ту грязь, которой нет. Я молчал. Мало что можно было сказать, чего бы не говорилось раньше. В пять, в шесть, в семь. Привычное механическое действие с запрограммированным результатом. Если пытаться протестовать, это лишь увеличит интенсивность надраивания; если плакать или жаловаться, тебя обожгут кипятком в самых чувствительных местах. «Ты должен быть чистым, не так уж и много я требую, ты должен быть чистым». В мои восемь лет она могла поднять мне руки над головой и вынуть меня из ванны, прокрутив в воздухе на 360 градусов, чтобы убедиться, не осталось ли где грязи. Если осмотр ее удовлетворял, она доставала полотенце и вытирала меня.
Как-то раз после головокружительного вращения она, с глубоким вздохом, доверительно сказала: «У тебя все в жизни просто, разве нет? Твой отец тебя пачкает, я тебя мою».
Фотография 7 В недрах деревянной халупы
Сильный кадр. Хороший фотограф распознает будущий снимок еще до того, как наведет фотоаппарат, прочувствует его прежде, чем он будет скадрирован, и вот такая фотография предстала передо мной. Объемная. Насыщенная. Атмосфера внутри фургона подходила под мое настроение — резкость не в фокусе, разлитая в воздухе утренней заторможенностью. Я тихо выскользнул из постели, боясь нарушить редкий для нашего дома покой. Паника отсутствовал, Выход тоже нигде не было видно.
Я наспех оделся и отошел в глубину фургона для лучшей панорамы обзора. Мой глаз новообращенного в пылу наития кадрировал домашние виды. Щелчок, и дело было бы сделано; но я не захотел. Я стал разборчивым при создании образов, и в данном случае меня не удовлетворил свет. Новоиспеченный фотограф хватает свою верную камеру и смывается в лес.
Я скакал на одной ноге, бегал вприпрыжку и носился вокруг халупы. Пять подскоков, пять подпрыгов и один прыжок в длину. Отдавая дань атлетизму, я двигался в такт с Паникой. На зеленой лужайке, в ранних утренних сумерках, мы сливались в совершенно особом, своем собственном ритме. Я остановился только затем, чтобы сделать снимок, на который не решился раньше, и приник объективом к треснутому стеклу в окошке. В недрах халупы я увидел тот ритм, что звучал у меня в ушах, увидел движение черных волос Паники, скользящих по его голым плечам и груди, увидел, как его руки, царапая кожу, вытягивают из головы какой-то незримый предмет и швыряют на пол. Мгновение, и его ноги замерли, верхняя часть туловища переняла их ритм, прогибаясь и извиваясь в судорожной аэробике — голова к пальцам ног и обратно, и в такт движению взмахи рук. Пять махов влево, пять вправо. И снова включились ноги, он закружился, подпрыгивая на месте и пытаясь ухватить себя за голову, словно хотел разодрать ее на части и разбросать во все стороны.
Каким-то образом, несмотря на топот, пение, бормотание и прочий шум, который Паника создавал в халупе, он услышал щелчок фотоаппарата. Время застыло, как застыл и его взгляд, пронизывающий через стекло мои испуганные глаза. Я не знал, что делать. Инстинкт подсказывал, что нужно бежать — назад вверх по склону и через небольшую опушку к фургону; нужно прыгнуть в кровать и захрапеть, как все люди, притвориться спящим, как все праведники. Но я не мог двинуться. Я был вором, ночным взломщиком, проникшим в интимный мир отца, пойманным с камерой в руках, с зажатой в пальцах уликой.
Дверь распахнулась настежь, и меня рывком втащили внутрь. Пародия на визг, мультипликационное мелькание и стук двери.
Я был допущен в танец отца, его сильные руки прижимали меня к груди, его черные волосы вуалью закрывали мне лицо. Я вдыхал запах его пота, ощущал влагу этих градин, они пропитывали мне майку, щекотали позвоночник, стекая с его шеи. Я едва дышал, такими крепкими были тиски, едва видел, таким быстрым было кружение. Все это время не прекращалась его мантра — скорее гудение, нежели мистические слова, — завораживающая слух. Четыре строки, восемь строф, без перерыва, простое повторение — и я пропал. Если я закрывал глаза, меня не так мутило, если я закрывал глаза, то забывал, где я, но все равно боялся этого танца. Отцовские руки подняли меня выше на грудь, так что моя голова свешивалась теперь ему на спину, черная поросль волос на спине щекотала мне нос, а его пальцы сновали по моему позвоночнику, перебирая и пересчитывая позвонки.
Я поймал в видоискатель рук этот образ.
«Пап… — сказал я тихо, — меня тошнит…»
«Пап… — сказал я громко, — меня сейчас вырвет».
«Тошнота делает нас сильными. Не сдерживайся. Освободись».
«Пап… правда тошнит».
Струйка, потом струя рвоты обдала отца, забрызгала пол, стены и вообще чуть ли не все вокруг меня, кружение тем временем скорее набирало скорость, чем теряло ее. Пам-па-рам, пам-па-рам, пам-па-рам…
Он держал меня над собой, последние выплески рвоты капали ему на лицо, на кожу, непереваренная пища застревала у него в волосах. Он отстранил меня от своего тела, и я было подумал, что наконец он вернет мне свободу, но он держал меня, как трофей, держал так, чтобы видели все, только некому было смотреть. Лишь я и он. Даже моя камера валялась брошенная на полу возле двери. Я был под самой крышей, его сильные руки ни разу не дрогнули, и потом, когда вместо рвоты пошла желчь, он опустил меня чуть ниже, и мое лицо оказалось напротив его лица, и он припал своим ртом к моим губам. Вороватый и крепкий поцелуй. И вкус его превосходил все, что я мог вынести, да и сам этот поцелуй был выше моего понимания, и я сомлел, как новообращенный, каковым, в сущности, себя и ощущал, — помятый и воняющий мешок костей, лежащий на его руках под покрывалом черных спутанных волос.
Фотография 8 В движении
Эта фотография в движении — одна из многих, хотя напечатаны были лишь некоторые, особо глубоко врезавшиеся в память. Ощущение движения зависало над любым местом, где бы наш побитый фургон ни останавливался. Непостоянство чувствовалось во всем, и корни тут были ни при чем. Однажды утром меня разбудил отец своим припадком гнева. За какой-то неуловимый миг я перешел от сна к тираде Паники и далее к попытке Выход закрыть ему рот ладонью, ее колено упиралось в его бедро. Еще не очень соображая, я увидел, как они оба, увлеченные возней, упали на пол, беспорядочной кучей свалившись в отбросы в кухонном отсеке. Моя пробуждающаяся мысль была, однако, не об отце, не о его громогласном утреннем вопле или злобных пинках, с помощью которых он вымещал на переполненных мешках с мусором свой гнев. Меня волновало только одно — мой фотоаппарат. Пленка закончилась, а новую взять было негде. Мне нужна пленка. Но момент, чтобы что-то просить, был не лучший.
«Вставай, вставай, вставай, вставай».
Раздраженная и настойчивая мантра повторялась и повторялась, пока я не перестал сопротивляться ей, поняв, что больше не могу ее игнорировать. Банки и жестянки летали над моей головой, а гирлянды гнилой капусты висели, как вымпелы, в застойном воздухе фургона. Наше бродячее семейство мигом пришло в сознание, ошеломленное опасной спонтанностью моего отца. Эх, была бы у меня пленка! Пышный парад гниющих кулинарных отбросов был бы запечатлен для потомков.
«Нам надо ехать, СЕЙЧАС».
Отец кричал во весь голос, шаря глазами по ламинированным столешницам в поисках ключей от машины.
«А что за спешка?» — услышал я себя, когда пытался справиться с одеждой и найти убежище от кухонных осадков, распространявшихся во всех направлениях.
«Спешка как спешка, обычная спешка. И ничего более. Нам нужно двигаться. Двигаться дальше. Другое место, другое время. Все должны встать и выйти. Сесть в машину. Чтобы мы могли ехать. Сейчас».
Головография
Мать с отцом, держась за руки, тесно жмутся друг к другу в гостином отсеке. Предполагается, что я не слушаю. Я знаю это без слов, знаю этот взгляд, который мать то и дело бросает на меня, проверяя, играю ли я по-прежнему со своими игрушками. Мой великолепный лохматый мишка смехотворно восседает на грузовике в ожидании, когда начнется театр. Но я слишком занят, я напрягаю слух и наблюдаю исподтишка, пытаясь понять разговор. Отец склоняет голову к коленям матери, словно винится в чем-то, стыдится нести груз головы на плечах. Но дело не в этом. «Дай я взгляну, дай взгляну, я уверена, что там ничего нет». Это осмотр. Она ерошит его блестящие черные волосы, разбирая их пальцами, приглаживая непослушные пряди. Она пристально всматривается в кожу, проводит по пробору рукой. «Такая малость, не стоит волноваться. Ты просто ищешь, из-за чего волноваться, разве нет, ты что угодно найдешь, из-за чего волноваться. Ничего нет. Не думай об этом»…Но что-то все-таки было, понял я, глубоко запустив руки в закрывающееся на молнию брюшко медвежонка. Простейшее умозаключение. Я определил это по ее глазам, когда она посмотрела на меня, едва закончив говорить, по тому, как она гадала, слышал ли я ее слова, почувствовал ли непрочность правды в ее тоне. Потом — по отцу, беспокойно подносящему руки к затылку, поглаживающему и потирающему кожу на голове. И еще по каким-то неуловимым признакам, которым я не могу подобрать определения.
Отец уже принял свою обычную деревянную позу, сгорбив спину и ссутулив плечи, костяшки его пальцев, вцепившихся в руль, побелели, а волосы с каждым судорожным переключением передач устремлялись вперед, как при порыве ветра. Так было всегда, куда бы мы ни ехали и сколько бы времени ни занимала поездка… С суровым видом он не сводил глаз с дороги и не разговаривал — ни невольного подергивания, ни кашля. Полная сосредоточенность, все под контролем. По крайней мере на спокойных дорогах. Когда же он выезжал на основную трассу, это было другое дело. Вот он выкручивает руль влево, потом вправо, снова влево, с головокружительной, зубодробительной скоростью мы вылетаем на шоссе под гудки и ругань других водителей и виляем с одной стороны проезжей части на другую, а отец борется не столько с рулем, сколько со своим норовом. И проигрывает, думаю я. На миг показалось, что наш дом невероятным образом цепляется за дорогу лишь двумя колесами. Я смотрел, как размазывается пейзаж за окном, и прятался от гневных выкриков, несущихся из других машин, — каких только проклятий не удостоился наш устрашающий бросок в цивилизацию.
«А костяшки пальцев белые», — произнес я вслух.
Фотография 9 Пустошь
Мы со скрежетом остановились, шины автомобиля коротко пробуксовали по гравию, фургон позади нас опасно накренился.
«О, боже, — сказала Выход, озирая окрестности, когда пыль вокруг машины осела. — Почему здесь?»
Это был хороший вопрос. Мы проехали 36 километров 300 метров от нашего живописного сельского местечка до какой-то заброшенной пустоши, где по воле Паники, неожиданно дернувшего за ручной тормоз, нам предстояло жить. Повсюду были воронки-выбоины, заполненные маслом и грязью, пустые скорлупки сборных фабричных корпусов, окруженных путаницей металлической сетки, за исключением того прохода, в который отец пропихнул машину и фургон. Я услышал, как сзади закрылись ворота, холодный звук задвигаемого засова, и как ноги Паники месили гравий, когда он обошел машину спереди и присел на капот. Где-то включилась сирена.
«Здесь безопасно».
На вид бесстрастный, Паника, сидевший на теплом капоте машины, подкрепил свои слова кивком в мою сторону и вновь погрузился в изучение окружающего мира. Я обновил пленку, купленную мне 15 километров назад. Еще до того, как видоискатель был прижат к глазу, я увидел выражение лица Паники — образ, который предстал передо мной, затушевывал разницу между камерой в моей голове и той, что я держал в руках. Его силуэт четко вырисовывался на фоне яркого неба, и я помню, что все мы, не только он, но и Выход, и я, были подобны темным теням, опрокидывающимся в воронки.
Головография
«Где твой отец? Где на этом богом забытом свете твой отец? Я торчу здесь часами, и ничего, только ты, но ты не способен заменить его, и с меня хватит. Что за жизнь! Где он?»
Мама, думаю, обращалась ко мне, но я, как мог, старался убедить себя, что это не так. Я играл в лего, строил домик наподобие тех, какие видел у других ребят, когда мы оставались на одном месте достаточно долго для того, чтобы я мог ходить в школу. Дверь и четыре окошка, односкатная крыша и труба, и, если хватало лето, гараж с распахивающимися в обе стороны дверями. Я знал: если мама захочет подтвердить, что разговаривает со мной, она подойдет гораздо ближе, к самому уху и подчеркнет свое намерение громкостью звука. Отец отсутствовал долго. Он незаметно ускользнул много часов назад, сразу же после рассвета, однако я не чувствовал в себе желания поддерживать этот разговор. Конечно, не мешало бы проявить лояльность, но у меня не было ответа на ее вопрос.
Выход больше не могла ждать. Ее терпение кончилось. Она царапалась в дверь, чтобы выйти, пинала все, что попадалось на пути, била кулаком в воздух, потом в стену и опять в воздух. Я чувствовал, как она периодически поглядывает в мою сторону… и продолжал смотреть на свой домик из лего, прилаживая окна, чтобы они распахивались наружу.
«Сделай что-нибудь», — услышал я. Она говорила, не отрывая глаз от движений моей руки. Я решил, что черепицу на крыше домика повело, так что осторожно снимал каждую отдельно, пока не обнаружил, из-за чего это произошло.
«Сделай что-нибудь», — услышал я. Теперь она уже кричала, а потом подошла и встала надо мной, ее ноги в чулках находились меньше чем в 30 сантиметрах от моего домика, подол ее платья — в 20 сантиметрах от моего лица. Я подогнал стены так, чтобы они гармонично смотрелись на фоне полосок пыльного цвета старенького ковра, но, пока я любовался устройством и видом моего домика из лего, он был снесен ногами в чулках, и кирпичики полетели мне в лицо, половинка трубы попала мне в рот, окошки же, так тщательно прилаженные, отлетели через всю комнату в дальний угол фургона. Мать наклонилась вплотную к моему лицу, ее знакомый, прокуренный запах вызывал удушье. Она подняла дверь от домика и засмеялась, ее бьющее под дых дыхание и попавшие мне в глаза волосы заставили меня моргнуть.
Фотографии 10, 11, 12 Поиски
Дом был там, где останавливался наш фургон. И с этим приходилось мириться. Я вышел в меркнувшие сумерки, вдохнул остатки дневных ядовитых паров и уставился на участок вполне пригодной для использования, но всеми заброшенной земли.
Я пытался пройти как можно дальше, для чего вынужден был прижиматься к ячейкам ограды, колючая металлическая сетка отпечаталась на моем теле — зудящее напоминание о границах моего мира. Но для отца не существовало границ. Я проложил курс от фургона до самого дальнего уголка на участке. Шестьсот пятнадцать размашистых шагов, в полтора раза превосходящих мой обычный шаг, — таким образом я пытался воссоздать отцовскую походку. На самом деле было только три маршрута, по которым он мог отправиться.
Первый представлялся маловероятным, поскольку там просто некуда было идти. Но стоять не возбранялось, и я битых двадцать минут стоял, созерцая серые выбоины и автомобильные рытвины, тянувшиеся от колес фургона до периметра ограды. Если отец пошел в этом направлении, то искать его нужно в какой-нибудь колее, оставленной тяжелым грузовиком, или, возможно, в обширной выбоине. Но в это верилось с трудом. Там не было пространства для танца.
Щелчок, и первый вид снят.
Второе направление казалось более вероятным — там не было ни деревьев, ни халуп, ни уединенных рощиц, но зато возвышались два стоящих бок о бок кургана подходящей величины; достаточно больших, чтобы скрыть движения отца, достаточно удаленных, чтобы ни звука не долетело до моих ушей. Но путь от фургона к ограде преграждала огромная лужа жидкой грязи, и не было никакой возможности обойти ее — мешала колючая проволока или груды разлагающегося мусора. И как бойскаут, которым я никогда не был, или индеец-следопыт, которым всегда хотел стать, я заключил, что этой дорогой он не пошел. Не было видно следов.
Щелчок, и второй вид снят.
И тут мне пришлось немного обуздать свой поисковый раж. В семи обычных и трех с половиной размашистых шагах передо мной был туннель. Я решил подобраться к нему поближе, перелез через колючую проволоку и, осторожно протиснувшись за поваленную ограду, которая защищала устье туннеля, прислушался. Прислушался, поскольку смотреть было не на что. С того места, где я стоял, стараясь не задевать свои царапины на коленях и ранки, полученные в лесах иного мира несколько дней назад, туннель казался бесконечным. В памяти резко вспыхнули сцены фильма ужасов, и я содрогнулся от призрачного прикосновения матери. Туннель торчал из серой маслянистой почвы, как препарированный червяк, и исчезал в земле, уходя куда-то в необозримую даль. Я старался расслышать голос отца, уловить его движения, слова, не имевшие смысла. Но ничего не слышал.
Щелчок, и третий вид снят.
Головография
Когда мне было девять лет и шестьдесят три дня, мама повела меня на редкую прогулку. Мы прошли мимо школы, где я, поскольку отец не спешил уезжать отсюда, учился. Это было субботнее утро, и я даже узнавал других ребят, гулявших со своими родителями, и хоть раз почувствовал себя таким же, как все. Я задерживался у витрин с игрушками и шоколадом. Но число пакетов с покупками в руках у мамы росло, а я оставался ни с чем, испытывая от этого острое чувство несправедливости. Жажда мести не заставила себя ждать, и вскоре у меня началось жжение в мочевом пузыре, принуждавшее к остановке в общественном туалете. Я знал, просто знал — и все, что такая остановка ей не понравится, но в то же время понимал, что она не сможет безучастно проигнорировать мою нужду, ведь случайные последствия этого могут вызвать у нее безграничную ярость.
Однако все оказалось не так просто, я не сумел понять или продумать, к чему может привести мой опрометчивый шаг. Я надеялся, что, сбежав в холодные сырые стены мужского туалета, побуду в столь желанной разлуке с давящей материнской рукой. Но не тут-то было. Она не собиралась давать мне свободу даже в бетонной уборной.
«Один ты туда не пойдешь. Никогда не знаешь, с кем там столкнешься, и потом, я должна быть уверена, что ты все сделал, как надо, и вымыл руки».
Итак, к моему крайнему смущению, она пошла вместе со мной. Там стоял сильный запах, но не мочи или потных мужиков, а хвойной дезинфекции, и единственным человеком внутри маленького помещения был пожилой служитель, протиравший пол. Я направился к одной из пустующих кабинок, но мама схватила меня за руку и подтолкнула в сторону писсуаров у противоположной стены. «Не там, здесь. Тут меньше того, до чего можно дотронуться. А значит, ты меньше испачкаешь руки».
Старик был явно задет этим замечанием, которое словно эхо раскатилось среди голых стен, и поднял на нее глаза, но обида, сквозившая в них, тут же сменилась недоумением, когда он увидел мою мать с решительно сложенными на груди руками. Я стоял к ней спиной, каждой клеточкой кожи ощущая ее взгляд. Я был высок для своих лет, в чем, без сомнения, сказались отцовские гены, и легко доставал до фаянсового писсуара. Нервно я расстегнул молнию на брюках и извлек то, что, как считала мама, следует называть «мой пенис».
«Никакого другого названия для него я не хочу слышать».
Но с мочеиспусканием у меня возникли проблемы: пусть даже и была в этом самая настоящая нужда, она прошла в ту же секунду, как я оказался выставленным на обозрение. Чем дольше я ждал струи, тем сильнее чувствовал взгляд матери, тем громче был звук ударов швабры служителя о дверцы кабинок. Я думал про журчащие ручьи, которые видел в наших путешествиях, про питьевые фонтанчики в школе, вспоминал фильм, где мужчина плывет в бочке по бурной реке, несущей его к водопаду, а потом стена воды низвергает его с чудовищной высоты. Ничего не срабатывало. Тут я услышал, как мать хмыкнула и направилась ко мне. Она взглянула поверх моего плеча вниз — на руки, державшие прискорбно сухой пенис, и покачала головой, начиная терять терпение.
«Ради всего святого, прекрати тратить время попусту».
Потянувшись к моему пенису, она одной рукой поднесла его к писсуару, а другой нажала мне на анус. Чудесным образом бесперебойная струя мочи выплеснулась на белый фаянс, но она не отпускала руки до тех пор, пока не упала в писсуар самая последняя капля. Однако на этом ее помощь, удивительная и действенная, не закончилась. Она не позволила мне ни до чего дотронуться, не позволила спрятать моего «дружка», как, я слышал, его иногда неправильно называли. Она подняла мне руки над головой и, словно арестанта, препроводила меня к раковине. Там она оттирала мне руки, пока им не стало больно, а потом промокала салфеткой мой пенис, пока не убедилась, что на ней не остается ни малейшего следа мочи. Наконец она убрала мой пенис в штаны, застегнула молнию и с той же решительностью приступила к мытью своих собственных рук. Я увидел, что старик смотрит на меня, и стыдливо опустил глаза. Мне было девять лет, но я справлял нужду с помощью матери. Вот как это выглядело для меня, и, что еще хуже, так это должно было выглядеть для него.
Фотографии 13, 14, 15 Туннель
Я сфотографировал вход в туннель. Бессмысленная трата драгоценной пленки, но позыв был слишком силен, мною руководил внезапно нахлынувший гипотетический страх, я вдруг подумал, что, может быть, это моя последняя фотография. И щелкнул черную дыру еще раз, подстегнутый опьяняющим чувством собственной смертности. Я установил фотоаппарат на цилиндрической бочке, которая лежала перед входом в туннель, и поискал подходящий прут или провод; потом я позировал на фоне черной дыры, как какой-нибудь горделивый Скотт[2] в белой пустыне Антарктиды или воскресный рыболов со своим самым большим и самым лучшим уловом, — отважный первооткрыватель, запечатленный для истории во имя признания его жертвы.
Я мог войти в туннель почти не пригибаясь. Но отцу, если он нашел укрытие именно здесь, пришлось бы согнуться в дугу, и он был бы ограничен в своем танце. В своем движении. Я углубился в туннель и напряг слух, но ничего не услышал, только легкое позвякивание моих ботинок по металлу. Было отдаленное гудение пустоши, промышленные шумы где-то снаружи. Однако в зеве туннеля не раздавалось ни единого звука, кроме моего собственного дыхания и биения пульса у меня в висках.
Конечно, мне была нужна вспышка. Любая. Большая выпуклая, размером с тарелку, или маленький хрустальный кубик. Я видел такие в кино и обожал те фильмы, где какая-нибудь звезда дрожала и трепетала в их магниевом накале, — старые черно-белые, от которых я плакал, а моя мать зевала, демонстрируя смертельную скуку. «Улыбочку в объектив», — и мистер Хрусталь озаряет ее своим светом… Но к фотоаппарату из «мешка счастья», который купила Выход, такие вспышки не подходили, и от этого дыра казалась еще более черной. Придется снимать другой камерой, решил я. Той, которой не нужна пленка, не нужна вспышка.
Не удержавшись на ногах, я упал и как раз в этот миг что-то услышал впереди. Поверхность трубы подо мной стала скользкой, воздух сырым и холодным, я стоял на коленях в темном туннеле — света ни сзади, ни спереди — и слушал звук моего отца. Не безымянный звук, от которого я, может, перестал бы соображать, коченея от страха, но знакомое ритмичное бормотание — теперь я мог идти по следу, как гончая на запах, мог ясно представить картину таинственного действа, которая привела бы меня прямо к нему.
Легче сказать, чем сделать. Под конец мне уже не приходилось выбирать — идти или катиться, дилемма решилась сама собой. Я скользил по трубе, спотыкался, царапал кожу, задевая заклепки и пазы, ссаживал бедра и щиколотки о металлические стенки. Я мог бы поклясться, что на меня сыпались искры, осколки света, прыгающие из-под моих ног; искры, сверкавшие у меня перед глазами, вокруг головы, повсюду.
Очнулся я на дне чего-то.
И сразу сработал инстинкт. Во мраке, непослушными скрюченными пальцами я сделал снимок — фотоаппарат, к счастью, не пострадал и, невредимый, лежал у меня на груди. А вот и он, больше чем в натуральный рост, его длинные черные волосы развеваются по плечам, падают на голую грудь, струятся по рукам, вытянутым вперед. Откуда-то исходило низкое гудение. Возможно, из его рта, но я не был уверен, казалось, что этот звук шел вообще не от него, а словно рождался из воздуха.
Он сидел в центре кольца, выложенного свечами, маленькими и белыми, на полу виднелись засохшие потеки воска. Он здесь довольно давно, подумал я. С того момента, как вышел из машины, хлопнув дверцей.
«Самое время», — сказал он, голос его был сдавлен и хрипловат от пыли и дыма.
«Самое время для чего?»
Он подхватил меня, не обращая внимания на кровь, сочившуюся из глубокого пореза на моей ноге, и поднял над кольцом свечей. Поместив меня внутри круга, он оценил мою позу и переменил мне положение ног, чтобы они скрещивались, как у него. Потом то же самое проделал с моими руками. Он вышел за круг и тщательно оглядел всю сцену. Нанеся последний художественный штрих, отошел назад и проговорил: «Хорош».
«Что хорошего?» — спросил я.
«Ты, сын».
Я не понимал. Он начал танцевать по кругу, двигаясь вдоль свечей; танцевать точно так же, как танцевал в ветхой халупе за несколько дней до этого, за несколько миров до этого. Его голос рождал эхо и отскакивал от стенок туннеля, уходя в бесконечность: сначала приглушенно — пам-па-рам, пам-па-рам, — затем громче и быстрее — пам-па-рам-пам-пам. Он наклонил мне голову, его свингующие ноги были слишком близко, а голос стал слишком громким, и я обхватил голову руками, зажав уши, и подавился пылью в крике. Но он не позволил мне не слышать, не быть. «Открой глаза», — приказал он и, дотянувшись через кольцо свечей, вернул мои руки в то положение, в каком, по его замыслу, им следовало находиться.
Он прыгал и скакал вне времени и пространства, хотя, наверное, довольно долго, потому что мои ранки начали пульсировать и я поддался гипнозу его тела, его разлетающихся в темноте волос, которые в своем замысловатом танце заставляли свет стробоскопически мигать, рассеиваться, прежде чем он ударял мне в глаза. Отец нагнулся поверх свечей к самому моему лицу.
«Засыпаешь?» — спросил он, и, прежде чем я успел ответить, его уже снова унес вихрь кружения.
«Да», — сказал я и солгал, но что мне еще оставалось делать? И вновь он оказался в пяти сантиметрах от моего лица.
«Тогда спи». Я поднял голову, взглянул во мрак его сумасшедших глаз и почувствовал, что падаю. Наяву, а не во сне. Щетина на его подбородке царапнула мне щеку, мягкое влажное острие его языка ткнулось мне в губы, крупные руки оплелись вокруг моей грудной клетки. Остановив свое движение, он опустился на колени рядом со мной и положил одну руку мне на глаза, а другую прижал к паху.
«Да», — снова сказал я слабо, и потом уже не было разницы между темнотой в туннеле, в его глазах, в моей голове. Все это было одно и то же.
Фотография 16 Что-то случилось
Что-то случилось. Я осознал, что иду нетвердой походкой назад к фургону, а над пустошью догорают последние всполохи света. Далеко впереди, за периметром у самой ограды, я видел нефтяную бочку, а у меня за спиной, пока я, спотыкаясь, брел по рытвинам с мазутом, звучала музыка, приглушенная и неразборчивая, где-то внутри ограды. Появилось искушение взять фотоаппарат и взглянуть. Я должен увековечить то, что улавливают мои чувства. В этом состоял как мой долг, так и мое стремление. Но вид неосвещенного фургона отвлек меня, заставив на время забыть о своем призвании.
Было слишком тихо. Я так долго отсутствовал, Паника еще дольше, поэтому я ожидал застать Выход у фургона на карауле. Но ее нигде не было видно. Может, она под бременем размышлений, подумал я, сидит за столом, в руках перо, в мозгу отрава и из ушей клубами дым. Или точит свадебные ножи, которые сыграли такую важную роль в их браке, — подарок, продержавшийся дольше скромных ожиданий дарителя. Или в ванной, что-нибудь чистит, моет, оттирает, она может заниматься этим до тех пор, пока станет нечего доводить до блеска.
Щелчок. Звук затвора прогремел в полной тишине, как взрыв, и это меня так сильно напугало, что я затрясся от страха и помчался, как оглашенный, назад к туннелю, к его разинутой пасти препарированного червяка, помчался, чтобы снова искать отца.
«Мама», — в полкрика позвал я, стоя на цыпочках и заглядывая в фургон. Странным казалось звать ее по имени.
Мрак и ничего больше, разве только свечение отцовского будильника, но его мигающее безвременье не помогало понять, что происходит в фургоне. Сама по себе темнота не была необычной. Каждый из нас, в ту или иную минуту, забивался в какой-нибудь затхлый угол фургона, желая всему свету или по крайней мере своему ближнему пойти к чертям. И все же было в этом мраке что-то неуловимо тревожащее — какой-то оттенок, движение, — у меня даже свело спазмом кишечник. Я мечтал о факеле, о вспышке, о море огней, чтобы полегчало в животе, но лишь потуже затянул ремень. Выбора не было.
Сначала я услышал голос Выход.
«Ну, подожди же, кретин, твою мать, фарт ведь не вечен, пора это знать».Пение продолжалось, а я тихо, как только мог, закрыл дверь. Выход сидела, скрестив ноги, посреди жилого отсека, ее каштановые волосы торчали во все стороны, и, пока я крался по комнате, чтобы спрятаться за кухонной стойкой, мне удалось понять, почему: она дергала себя за волосы у самых корней, скручивая их в спирали, словно ввинчивала себе в череп. Она в буквальном смысле продиралась через семейный альбом, в котором были собраны снимки, сделанные в прежние времена, до того как я родился, когда дом был не на колесах, а мечты — общие. Я видел альбом, по крайней мере его обложку, много раз. Его извлекали в моменты вроде этого и еще когда отец маниакально гнал машину куда глаза глядят, лишь бы куда, а она сидела в фургоне, и я мог видеть в заднее стекло, как она переворачивает страницу и начинает рыдать над ней, потом — другую, третью… и каждый раз мгновения покоя сменяются фонтанами слез. Иногда она забирала его в ванную, и тогда я слышал доносящиеся оттуда звуки, но не видел жестов. На сей раз, вернувшись с пустоши, я получил и звук, и картинку.
Услышав неосторожное движение, она повернулась ко мне, ее волосы едва поспевали за ней, и окинула меня таким взглядом, что я словно прирос к полу.
«Какого хрена тебе нужно? Почему, ну почему ты всегда подкрадываешься? Что ты вынюхиваешь, шпионя за мной? Иди и играй, иди же на улицу и играй и оставь меня одну».
Ее тон был угрожающим, да к тому же она начала подниматься, медленно сжимая кулаки, напряжение нарастало, и я ушел. Взглянув в окно, я прочитал по ее губам слова, которые уже не раз слышал прежде. Не будь тебя.…
Головография
Когда моя мать наезжала на отца и они схватывались врукопашную, сладу с ней не было. Затрещиной или легким тычком она не ограничивалась, нанося ему град тумаков, всегда по кругу, в определенной последовательности — затрещина, пинок, затрещина, рывок, — и это могло продолжаться сколь угодно долго, так что отец вынужден был удирать от нее.
«Найди работу… отмой себя… бредешь в никуда… от вони все разбегутся…» — улавливал я обрывки ее фраз. Зрелище, которое повторялось на разные лады до тех пор, пока она не ушла. Подставляя замаранные подштанники моего отца под желтый свет нашей лампы, она размахивала ими, словно каким-то ужасным знаменем несуществующей страны, отец пятился от нее, а она гналась за ним, продолжая выкрикивать свои упреки.
«Это отвратительно… неужели ты думаешь, я хочу быть рядом с тобой, когда ты такой? Эта комната, этот фургон, ты — все пропахло сортиром. От тебя и твоего сына несет тухлятиной. Твой особенный сын…»
И в припадке гнева или, может, чувствуя неодолимую потребность что-то изменить, она скрутила крышку с бутылки дезинфицирующего средства и щедро полила пол вокруг себя, а потом стала лить на одежду, на стены, на Панику, который свернулся в клубок и закатился под кровать, подальше от жалящего душа. И тогда последним отчаянным жестом, прежде чем вслед за моим отцом надломленно рухнуть на пол, она вылила остатки дезинфекции себе на голову, натерла ядовитой жидкостью кожу, языком загоняя жгучие капли в десны и между зубов. И я помню паузу, момент захлеба, когда слышал только пение птиц и звуки плача Паники и Выход, паузу, которую нарушила Выход, рванувшаяся в ванную, — она вопила от боли и раздирала себе кожу.
Головография
И еще. Шло состязание в громогласности, как правило, однонаправленное действие со мной в качестве единственного зрителя, одинокого и перепуганного. Поначалу могло быть даже весело, как в какой-нибудь избитой комедии пощечин, которые мы все трое, иной раз, смотрели по телевизору и от души смеялись, вот и я смеялся, когда подушки, а потом книги летели в Панику, с жалким видом стоявшего посреди гостиного отсека. Но веселье длилось недолго. Паника, как всегда, потирал голову, разбирая пальцами длинные пряди черных волос. На каждый запущенный в него предмет он отвечал оторопелым поеживанием.
«И что они сказали, что они сказали тебе?» Мать налетала на него, как коршун, ее руки отчаянно жестикулировали, когда не швырялись чем ни попадя.
«Давай разберемся для ясности. Ты поднялся в отдел социального обеспечения. Ты сказал им, что не получал никаких писем, потому что у тебя нет дома, и что твой ребенок не ходит в школу, потому что ты никогда не задерживаешься на одном месте надолго. Ты это им сказал? Это? Ты идиот, вот ты кто! Бессмысленный, беззаботный дурак, у которого нет ни гроша за душой, который ничего не желает делать и теперь, чтобы все окончательно испоганить, намолол кучу опасной ерунды каким-то социальным работникам. Пойти надо было мне, конечно, но тогда пришлось бы оставить мальчика с тобой, что, наверное, было бы еще хуже. Ты знаешь, что теперь произойдет, ведь знаешь? Знаешь?»
Выход повысила голос до крика, в надежде добиться какого-то ответа от Паники, но все, что он сумел вымолвить под этим грохочущим шквалом упреков, было простое и тихое: «Нет».
Продолжая напирать на него, она придавила ногой моего мишку, наступив ему на мягкое брюхо.
«Они начнут интересоваться нами, вынюхивать, в каких таких условиях мы растим ребенка. И, видишь ли, на сей раз я не знаю что сказать, я не знаю, в каком таком доме мы растим ребенка. А ты знаешь?»
Отец ничего не ответил, он просто бежал из фургона. Мать неотрывно смотрела ему вслед, качая головой, потом заметила меня, я тянулся за мишкой, прижатым ее ногой. Сильным и злым пинком она послала бурого медвежонка через весь жилой отсек. Ушла в ванную и, хлопнув дверью, закрылась на замок. Я заплакал.
«Я не буду постоянно защищать тебя», — донесся до меня ее крик из окна в ванной.
Я не понял, что она имела в виду.
Фотография 17 Чужой
Я пошел назад, а перед этим провел несколько часов в укрытии, дожидаясь утомленности. Не своей, а Выход. Из туннеля, в котором я прятался, мне казалось, что дома по-прежнему что-то не так. Кто-то бродил у фургона снаружи. Хотя стояла темнота и у меня не было полного обзора, я не сомневался, что там кто-то есть. Было ощущение тени — не вид и не звук, а именно ощущение. Я знал, что это не отец, — и рост меньше, и грива волос, покрывающая то, что я предположительно счел головой, не такая густая и длинная. Я зажмурился, теребя в руках фотоаппарат, бесполезный в условиях темноты, и сосчитал до десяти. На счете пять послышались шаркающие шаги, потом хлюпанье ног по лужам — все ближе и ближе к моему тайнику; на счете восемь раздался скрип открывающейся двери фургона, на счете десять — хлопок — дверь закрылась, и наступила тишина. Мертвая тишина. Будь у меня вспышка, я бы смог запечатлеть все — не только тень, но и фургон, оранжевое зарево города позади единственного костра, оставленного гореть у периметра ограды. Все было бы снято на пленку. Внезапно, после недолго длившейся наивной радости от обретения фотоаппарата, я был потрясен ограниченными возможностями этой любительской камеры. Я хотел большего. Распознав недостатки моего фотоаппарата, я стал мечтать о новом, которым можно было бы снимать в темноте.
Я не пошел к двери. Она вызывала у меня смутные опасения, а я слишком устал от долгого дня и раннего, наспех, вставания, чтобы собраться с силами и проявить храбрость в том или ином виде. Оставалось окно, и я прокрался к нему в темноте, стараясь не наступить на какой-нибудь мусор, который выдал бы мое приближение.
Я знал, что мой рост на десять сантиметров выше подоконника, поэтому шел пригнувшись, чтобы не выдать себя, и только в последний момент поднял голову и, касаясь подбородком холодного металла подоконника, уставился во мрак.
Выход неподвижно сидела в центре гостиного отсека фургона (можно было также различить потертый ковер и старенькую кушетку), сидела в своей излюбленной позе, скрестив ноги, и пристально глядела куда-то в сторону спального отсека. Сначала я не мог рассмотреть, что она видит, головокамера давала мне изображения одно невероятнее другого. Вот, например, чужак, жгущий бочки с мазутом у периметра ограды, часовой ночи, облаченный в причудливый наряд, рассказывает нам истории о былом и о странной жизни другого семейства кочевников, таких же лохматых и неухоженных, как мы; а вот вместо него появляется человек в костюме с длинным металлическим поводком в руках, прицепленным к шее Выход…
Зажегся свет, это была лампа возле двуспальной складной кровати отца, и я понял, что обе подсказки моей головокамеры неверны. Лицом к Выход стоял Паника, неподвижный, как столб, и голый; то есть абсолютно голый. Выход смотрела на него в упор, она тоже была голая и, словно загипнотизированная статичной телевизионной картинкой, не отрывала взгляда от Паники, до тех пор пока он не сложил руки на груди и не склонил голову. Выход нагнулась, чтобы подобрать мои изуродованные игрушки, в большинство из которых я уже много лет не играл, — расплавленных оловянных солдатиков, побитые старые мини-машинки — все, что было в досягаемости на полу фургона, — и стала запускать ими в Панику. Камера у меня в голове потеряла равновесие от удивления и потрясения, и я потянулся за фотоаппаратом, хотя света было явно мало. Но я не мог не запечатлеть медвежонка, который с ошалелым видом летел по воздуху и, ударившись в грудь Паники, ненадолго зависал, зацепившись мехом за его волосы, прежде чем упасть на пол.
Это продолжалось до тех пор, пока у Выход было чем швыряться, а когда арсенал иссяк, ей оставалось либо каким-то образом вернуть назад вещи, разбросанные вокруг ног Паники, либо искать другие, пусть даже более опасные, которые можно было бы в него запустить. Я видел, как она взялась рукой за лампу, стоявшую возле кушетки, полосатый абажур начал вяло крениться на одну сторону.
«Нет», — услышал я голос Паники.
«Да», — это уже была Выход.
Но внезапно она передумала и, сжав в комок грязные белые носки моего отца, запустила их так, что они на мгновение застыли в его встрепанных волосах, а потом благополучно свалились, присоединившись к выпущенным ранее снарядам. Выход засмеялась: это было редкостное зрелище — слезы по щекам градом и улыбка на губах; отец же все это время безучастно стоял, не меняясь в лице с того момента, как я добрался до окна.
Отщелкав это представление, я сменил диспозицию и переместился от окна к двери — папараццо третьего сорта, хватающийся за любой сюжет, какой бы ни нашел, произвел свой парадный выход на сцену, присоединившись к участникам этого фарса… и сразу все изменилось.
«О, вот и наш человечек», — сказала Выход, схватив меня за ноги.
«Не надо…» — начал было отец.
«Не надо что?… Это семейный час, наше время побыть вместе, поиграть в игру. Где мне его потрогать? Есть что-нибудь, что тебе было бы особенно неприятно, если я дотронусь?»
«Не надо…» — запнулся отец.
В ту же секунду Выход все же запустила в него лампой, абажур ударился о его руку, хрупкий фарфор разлетелся на сотню осколков по полу.
«Тебе можно, да, тебе можно играть с нашим сыном в игры, а мне нет, так ведь? Да ладно, в эту игру не обязательно играть вдвоем… На самом деле даже лучше, когда игроков больше, разве не так, разве не такты сам говорил, пока не испугался, испугался, что попадешься? Почему бы нам вместе не поиграть с нашим сыном…»
Она протянула ко мне руки, стащила с меня рубашку и безрукавку, сорвала шорты и трусы, швыряя все это в отсек для приготовления пищи. Теперь мы все голые, подумал я. Великолепная семейная фотография.
«Иди и встань рядом с отцом», — сказала она твердо, без крика.
Я замер на месте как вкопанный, пытаясь прикрыть руками то, что мне не хотелось бы выставлять на всеобщее обозрение.
«Иди и встань, где я тебе сказала!» — закричала она мне в ухо, дым от ее сигареты в одно ухо вошел и из другого вышел.
Она пихнула меня, и я натолкнулся на отца, который стоял, зажав голову руками, повторяя снова и снова: «Нет, не сейчас, не сейчас…»
«Лови». Книга, атлас мира, пролетела по воздуху, но я не смог ее поймать, руки были заняты, прикрывая мою плоть, мое всё от глаз посторонних.
Книга упала между отцом и мной, наши ноги касались береговой линии Африки.
«Лови, я сказала. И перестань прикрывать гениталии. Я их видела, сын, я их мыла всю твою жизнь. У тебя нет ничего такого, чего бы я не видела, не трогала или не нюхала. Понимаешь? Играй в игру и лови».
Она потянулась за пустой жестянкой из-под горошка, которую я крепко поймал правой рукой. Иззубренная крышка врезалась мне в ладонь, и, когда мои пальцы стиснули металл, я почувствовал, как теплая струйка крови побежала по линиям руки.
«Господи». Паника сорвался с места и нырнул в спальный отсек, натягивая на голову одеяло.
Выход подползла на коленях ко мне, взяла мою руку в свои и мягко повернула ее заалевшей ладонью вверх. Затем улыбнулась и приложила ее себе между грудей, на бледной коже остался кровавый след.
«Ты понимаешь, да? У тебя нет ничего такого, чего бы я не видела, не трогала или не нюхала. Ничего. Твой отец идиот, согласен? Он не понимает. А немножко крови между родными людьми — это не страшно, правда ведь?»
* * *
Но это еще далеко не все, образ и память так же отчетливы и верны, как были когда-то. Не думаю, что эта фотография поблекнет со временем, не думаю, что слова или поступки будут когда-нибудь принижены. Сколько прошло — шесть лет, сорок пять дней и еще чуть-чуть — с тех пор, как забрали меня, забрали нас всех, однако вот он, тот образ, — у меня в голове, вот он — у меня в руке.
«Уйди, уйди», — кричал он мне из-под одеяла. Я взялся обернутой туалетной бумагой рукой за грубую ткань, собираясь стащить одеяло с его трясущегося тела, как вдруг услышал за дверью шаги. По какой-то причине, наверное повинуясь чутью, я нырнул в укрытие.
«У вас все в порядке?» — услышал я мужской голос. Чужак, которого я засек из туннеля, вернулся. И вот теперь этот турист, этот прохожий, преследующий какую-то свою цель, заглянул в полумрак фургона. И на миг показалось, что он был на грани того, чтобы издать восклицание. Голый мальчишка под столом с мокрой от крови временной бумажной повязкой, трясущийся мужчина под стеганым одеялом и голая хохочущая женщина на коленях посреди разбросанных детских игрушек. Но если он и собирался что-то сказать, ему не представилось случая. В мгновение ока Выход вернулась из своей маниакальной фантазии, подскочила как ужаленная и пинком захлопнула дверь перед носом у незнакомца.
(Как раз перед тем, как захлопнулась дверь, я потянулся за фотокамерой: не имея времени встать и выбрать кадр, я щелкнул, надеясь что интуиция направит видоискатель.)
В фургоне снова все изменилось, на сей раз игра действительно закончилась. Выход напяливала на себя скомканную одежду, швырнув мне под стол мою, а Паника вводил себя в предшествующее бегству неистовство.
«Надо ехать. Этот идиот… любопытный ублюдок… тупой мудак… это они, они придут за нами, забрать нас всех… господи-о, господи-о, господи…»
«Хватит», — прикрикнула на него Выход. Пробежав через жилой отсек, чтобы отвесить ему пощечину, она подхватила оставшуюся одежду и бросилась в ванную.
Паника тер себе щеку, озираясь вокруг в поисках одежды.
С той поры и впредь, если кто-то чужой приближался к фургону, мы все, как по команде, падали на пол, пока опасность — чужой рядом! — не минует нас. Любители наблюдать птиц, туристы, рыбаки, да кто угодно мог проходить мимо нашей помятой жестянки. Но это не имело значения, паранойя отца повергала нас в сумбур. Мы ждали, когда на нас свалится бомба.
Головография
Я хорошо помню это другое фото, сделанное в темноте, другой раз, когда головокамера пыталась подействовать на мой фотоаппарат. Было слишком темно. На отпечатке, что я держу в руках, ничего нет, но всё по-прежнему у меня в голове. Ни одна деталь не упущена.
Свет в фургоне был потушен. Мать, обежав гостиный и спальный отсеки, выключила его. Я знал, что за этим может последовать, и глубоко зарылся в тонкий матрас на моей раскладушке, краем глаза наблюдая, как фургон погружается в темноту. Обычно одну-две лампочки оставляли гореть, чтобы отпугивать тот или иной из наших страхов, но когда свет вырубали полностью, это означало сопение, хрип и храп… Однако было не так темно, как думала Выход. Я видел, как она бежала назад в постель, ее ночная рубашка задиралась сзади, елозя по ногам. Тень, более плотная, чем темнота вокруг, выдавала ее движения. Она задернула старенькие занавесочки у их с Паникой двуспальной складной кровати, но до конца они все равно не сходились, и лунный свет, проникая в щель, освещал ее лицо и дрожащие плечи. Усевшись на отца верхом, она со вздохом — не печали, а облегчения — начала медленно подниматься и опускаться. Паника лежал молча. И не двигался. Казалось, любое усилие ему в тягость. Единственное движение, которое можно было наблюдать, — это гарцующий аллюр Выход, сопровождавшийся звуком трущихся друг о друга тел.
Сначала до меня долетал только этот звук, но потом я услышал ворчливый монолог Выход.
«Ты еще можешь трахаться, можешь, да? Помнишь, куда его вбить? Да двигай ты бедрами, господибожемой, неужели ты всегда должен быть свинцовой болванкой… Мне что, как обычно, придется делать всю работу за тебя, да? Или, может, нужно было предупредить тебя заранее, дать тебе время, чтобы ты мог принять ванну? Господи Иисусе, ты когда-нибудь наконец соберешься пойти в душ, вымыть хотя бы пенис? Отвратительный запах, аж блевать хочется. Ты что, бродяжничая по этим долбаным окрестностям, только и делаешь, что дрочишь, и даже не вытираешься, а даешь сперме высохнуть прямо на тебе? Или на нашем сыне, нашем сыне! Это как подсохшая глазурь на мудацком рождественском пироге. Или на свадебном. Ну, держись, у меня для тебя подарочек, дорогой».
В полумраке я увидел, как Выход поднялась над телом Паники, а потом врубилась в него с такой силой, что Паника с хрипом выдохнул воздух, засучил ногами и стал биться головой о подушку. Она повторяла это снова и снова, и натужное дыхание Паники сменилось криком боли. Но она не останавливалась; не давая ему вырваться, она удерживала его в лежачем положении, удерживала внутри себя.
Наконец Выход пронзила фургон каким-то дребезжащим криком, не визгом и не воплем, а чем-то, что я не знаю точно, как описать, и даже головография не приходит на помощь, сохранив лишь воспоминания о безумном, жестоком танго, которое она отплясывала на Панике у меня перед глазами. И сразу все стихло.
Что будет дальше, я уже знал. Внезапным движением Выход спрыгнула на пол, помчалась в ванную и захлопнула дверь, а Паника, повернувшись к стене, рыдал, пока либо его, либо меня не сморил сон.
Фотографии 18, 19 Красивое место
Наконец-то временная оседлость — наш дом перекочевал на новое место. Мы обосновались где-то в самой глуши пригорода. Фотография проявляет шуршащий звук шин фургона, тормозящего на сыпучих камнях, звук похрапывания Выход, мечущейся во сне. Руки Паники все еще сжимают руль, да так, что аж костяшки пальцев побелели, а я сижу на заднем сиденье и щелкаю это самое фото, не обращая внимания на рывки машины. Едва ли не в ту же минуту, как мы приехали (Выход почти проснулась), Паника выпрыгнул из машины и, даже не удосужившись захлопнуть дверцу, удрал вверх по крутой тропе. И не успел еще заглохнуть мотор, как его уже не было видно.
У меня в голове крутились две мысли. Первая — снова о фотографиях, неожиданно навеянная угасающим светом дня, пурпуром драматического заката и красотой окрестного пейзажа. Вторая — о том, что делать дальше; во мне созрела твердая решимость не быть поблизости, когда Выход совсем проснется.
Я рванул за Паникой. Двадцать шагов уже после отцовских шестидесяти, а его все не видно… Я шел по горячему следу, дух Паники еще витал над тропинкой. Но мои двадцать шагов после его шестидесяти замедлялись и замедлялись, по мере того как тропа, по которой он ушел, забирала по выгибу холма, становясь все уже и уже. Я вытащил фотоаппарат и огляделся; мало воздуху в легких, но куча потенциальных фотографий, галерея панорамных видов у меня в голове. Однако я осадил свои мысли, увязал желание с возможностями моей камеры и отснял только два кадра: один с видом позади, другой — с картиной, открывающейся впереди.
Принюхавшись, я попытался уловить запах — смесь пота с лосьоном после бритья, чтобы определить направление. Но в конце концов, имелась только одна дорога, по которой он мог пойти, — назад он не возвращался, а значит, шел вперед, ибо по обе стороны от тропы были опасные обрывы, с таких если свалишься, будешь крутить ужасное сальто-мортале еще долго после того, как наступят сумерки. Я прибавил ходу, постарался подстроиться под размах отцовских шагов, но вскоре перешел на рысь; камни впивались в подошвы через мои мягкие туфли, папоротник щекотал меня, а можжевельник царапал мне ноги. За время поисков Паники шрамов на моем теле прибавилось.
Фотографии 20, 21, 22 В озере
А вот и он. Сначала я увидел его длинные волосы, а потом скадрировал голову: зеленая вода с темной ряской и в центре — Паника. Приблизившись к горному озеру, я спрятался за камнем, в двухстах пятидесяти метрах от воды. Одежда Паники была раскидана, один носок свисал с куста, рубашка торчала из ила у кромки воды. Ни времени, ни желания складывать одежду в аккуратную стопку у него явно не было. Скорее всего, он просто не видел в этом смысла.
Все, что он делал, всегда было подчинено импульсу.
Первый снимок я щелкнул головокамерой: взяв крупный план озера, я нырнул под воду, пропетлял между ногами Паники и пробкой выскочил с другой стороны, чуть не задохнувшись без воздуха. Потом пришел черед фотоаппарата. Паника ушел на глубину — лишь на мгновение над водой мелькнули его ноги — и пропал из виду. Я подобрался еще ближе к тому месту, где заметил рубашку. И, сам не знаю почему, снова щелкнул. Но не увязшая в иле рубашка привлекла мой взгляд. Не пейзаж и не портрет. То была абстракция. И не надуманная. Гордясь собой, я упустил момент, когда Паника вынырнул у дальнего берега озера.
«Присоединяйся, вода что надо».
Я прибег к старому фокусу, тому, что не раз выручал меня еще до фотоаппарата и, может, даже до головокамеры. Так я делал свои снимки во время наших переездов с одного места на другое: бросаясь из стороны в сторону, поглядывая то вперед, то назад, можно было, внезапно замерев, взять в рамочку из больших и указательных пальцев обочину дороги. Автостопщик, дохлый заяц, любой кадр, который я мог быстро поймать своим видоискателем из пальцев, прежде чем отец размазывал его скоростью. На сей раз, с фотокамерой в руках, я быстро развернулся на месте и щелкнул.
«Эй, здесь приятно и тепло. Раздевайся и прыгай».
Я посмотрел, нет ли кого вокруг, но Паника нашел уединенное местечко вдали от коварной тропы. Тогда я огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь халупы, где Паника мог бы танцевать, или бубнить свою мантру, или таскать себя за волосы… и стоило мне об этом подумать, как фантазия поглотила меня. Фотоаппарат, снимки, мое искусство — все ушло на второй план; я видел, как он раскручивает меня в воздухe или ведет в туннель со свечами, мы держимся за руки, и он говорит мне: «Все хорошо, малыш». Я видел его, чувствовал, он лежал рядом со мной, уставившись куда-то вдаль широко раскрытыми глазами. Я видел его руку — она тянулась, выгибалась, трогала… Меня.
Он снова нырнул под воду и исчез — рябь кругов побежала к илистому берегу. Я быстро разделся до трусов и драной безрукавки. Мне хотелось взять фотоаппарат с собой — туда, где я уже побывал мысленно со своей головокамерой, но я знал, что первый и последний подарок, сделанный мне Выход, придет под водой в негодность, и вместо образов, которые я мечтал запечатлеть, останутся только подмоченные воспоминания.
Я шагнул в воду. Пять шагов, и зеленые капли будут щекотать мне колени, семь — и намокнут трусы, а потом теплая влага коснется моего живота… дальше этих двенадцати шагов я загадывать не хотел, потому что через двенадцать шагов вода превращалась в темную зелень и я больше не видел дна.
И вдруг что-то скользнуло по моим ногам, и я испугался, что это карп или, того хуже, акула; сплошной поток тепла пролился у меня от паха по ногам, между ляжек. Потом Паника вынырнул из воды, чуть ли не в двадцати сантиметрах от моего лица. Его длинные черные волосы тяжелым шлепком задели меня, когда он проплывал мимо, я потерял равновесие и опрокинулся навзничь.
«Лучшее ощущение в мире!» — прокричал он.
А я опрокинулся навзничь — и небо, и весь мир вокруг стремительно неслись куда-то, пока вдруг не остановились, или это я остановился? — вода спасла меня, удержала на плаву. (Фокус здесь по какой-то причине нерезкий.) Паника лежал на спине, его длинные руки протянулись, чтобы ухватить меня за лодыжки, и мы поплыли медленной плоскодонкой по озеру к другому берегу. Моя головокамера давала крупный план неба, и мне очень нравилось то, что я видел. Минута покоя, никакой Выход, выворачивающей меня наизнанку, никаких ее дурацких игр и оргий в фургоне, никаких чужих, швыряющихся консервными банками вслед машине. Чтобы больше сюда не приезжали. Мы спустим на вас собак, если приедете. Только Паника, только мой отец, и больше никого; он тянет меня за собой по воде, в унисон с судьбой. Пятнадцать кругов ряби, десять его гребков, и мы у другого берега; он подтягивает меня к себе, прищемив мне кожу под мышками своими мозолистыми пальцами и оцарапав бородой мои лопатки.
Прильнув к спине Паники, я обхватываю его бедра согнутыми в коленях ногами и вижу картину, которую, наверное, не раз снимали сотни фотографов, но я, неоперившийся фотолюбитель, запечатлел ее своей головой впервые, сначала взяв крупный план, а потом, отклонившись, всю панораму. У меня появилось желание дотронуться до его затылка, где он частенько раздирал себе кожу и рвал волосы, но стоило мне попытаться сделать это, как он перехватил мои руки и крепко, но нежно прижал их мне к груди так, чтобы большие пальцы прикасались к моим соскам, а остальные были расправлены веером. Какое-то время он не сводил с меня глаз, пока наконец его голос не нарушил тишину.
«Никогда не трогай мою голову», — мягко сказал он.
Головография
«Так ты на улицу не пойдешь».
Любая моя попытка вырваться во внешний мир, увидеть его, прикоснуться к нему, обрекала меня на пристальный досмотр, который мне устраивала мама. Тут недостаточно было просто быстро умыться, почистить зубы, причесаться — и свободен. Она осматривала меня с ног до головы в поисках хоть каких-нибудь признаков грязи, мою выходную одежду внимательно изучала на свету, проверяя ее на предмет дыр.
Она была так же скрупулезна, как врач, диагностирующий болезнь. Заставив меня поднять руки над головой, она принялась тщательно исследовать мои подмышечные впадины. Провела по коже, дернула за волоски, которые уже начали расти, и поднесла кончик пальца к носу. Недовольная запахом, она достала из своей сумки карандаш дезодоранта и грубовато мазнула им мне под мышками. Затем велела, чтобы я почистил зубы, помыл голову, и тогда мне будет позволено одеться и выйти на улицу. Но когда я все это проделал, она проверила ногти у меня на ногах и на руках.
«Как ты мог так запустить их?» — истошно закричала она, и я качнулся назад, словно от удара током, но, схватив меня за руки, она не дала мне упасть и тут же с остервенением стала стричь мои ногти. К этому времени я от неловкости превратился в каменную статую. Во-первых, меня беспокоило, что люди, проходя мимо, заглянут в незанавешенное окно и увидят, какому унизительному досмотру меня подвергают. На этот раз мы остановились в городе, и я опасался не какого-нибудь одинокого туриста, случайно вторгшегося в наш фургонный мирок. В городе люди ходили по улицам толпами, и любой мог увидеть мой позор; я представил мысленно людское море за окнами и щелкнул головокамерой — фотография сделана. Сто, может, двести человек заглядывали в фургон и смеялись. Во-вторых, я был голый и немного мерз, что, вкупе с неловкостью, которую я испытывал, привело к возбуждению моих гениталий и повергло меня в еще большее смущение.
Я сопротивлялся как мог, старался изгнать из головы все мысли или думал о чем-нибудь буднично-нейтральном, но все тщетно — битву с эрекцией я проигрывал. Мама стояла прямо передо мной и гипнотизировала меня взглядом. Я же не мог поднять на нее глаза, не мог двинуться или шевельнуться — было в этом взгляде что-то такое, что полностью лишило меня воли. На ее тонких губах играла улыбка, и тут я вдруг почувствовал на пенисе ее руку, мягкое прикосновение, медленно отводившее мне крайнюю плоть. Потом она наклонилась, и я ощутил ее дыхание.
Но стоило ей выпрямиться, как мне удалось немного унять свое возбуждение.
Она смотрела мне в глаза, однако все, что я мог видеть, все, что я хотел видеть, была кирпичная кладка стены, шедшей вдоль переулка.
«Тебе нужно помыть там».
Она улыбнулась и снова опустила взгляд вниз.
«Никогда ведь не знаешь, может, ты встретишь какую-нибудь хорошую девочку, пока будешь гулять».
Я не понял ее. Какая девочка прошла бы ее досмотр?
Фотография 23 Рот
Мне не следовало быть на улице так поздно. Никто мне об этом не говорил, никто не кричал на меня до посинения. Я просто знал. Знал, что пытаться найти дорогу назад к фургону в темноте, при условии что по обеим сторонам крутой тропы коварные обрывы, будет трудно.
Эта фотография — фотография моего рта. Помню, как я внезапно остановился на тропе, достал фотоаппарат из-за пояса брюк и поднес его к лицу. У меня во рту были волосы. Длинные пряди черных волос, шелковисто-скользкие на зубах, когда я их стискивал. Отцовские волосы. А он сам был там, в горной лагуне. По крайней мере, я так думал. По правде говоря, я не знал, где он. Мгновение мы молча смотрели на вечереющее небо, его рука на моих плечах, моя — у него на поясе; краткий миг мира и покоя, и потом, в следующую минуту, его как не бывало, — уйдя с головой под воду, не оставив даже ряби, он устремился прочь. Он был подобен оленю, спугнутому легким трепетанием кустарника, и внезапно я оказался отрезанным от мира или, скорее, обездоленным и брошенным на произвол судьбы, предоставленным самому себе, с пуком черных волос, опутавших мои пальцы.
Ничего не оставалось делать, кроме как пойти по тропе назад к фургону и понадеяться на то, что Паника доберется сам. Он всегда добирался, такие вылазки, когда он убегал от семьи, стали его второй натурой после всех этих лет на колесах. А может, были и первой его натурой.
Головография
Мать держит на руках голову моего отца. Он лежит на кушетке в жилом отсеке, его длинные ноги раскинуты в стороны на выцветшем покрывале, руки, как деревянные, вытянуты по швам. Она наклоняется вперед, ее волосы падают ему на лицо и закрывают мне вид. Но я знаю, что происходит. Я всегда знаю, что происходит. Они не подозревают об этом, а я знаю. И сейчас, может быть, даже лучше, чем когда бы то ни было. Она массирует ему кожу на голове, погрузив пальцы в длинные черные волосы. Он дергается, когда она дотрагивается до шишки. «Ш-ш», — говорит она, и он стихает. До меня доносится только легкий ноющий звук, как если бы он плакал, и возможно, он плачет. Я поднимаю глаза на мать, не сомневаясь, что не увижу слез. Она сидит рядом с отцом, касается руками его головы, но взгляд ее где-то далеко, устремлен в окно фургона на темную стену деревьев, поскольку больше вроде и некуда смотреть. Однако, каким бы отсутствующим ни был ее взгляд, он абсолютно спокоен, по крайней мере так мне кажется.
Фотографии 24, 25 Погоня
За мной следили. Вдоль тропы в деревьях и можжевеловом кустарнике кто-то шел вровень со мной, шаг в шаг, и даже дышал как я. Я продолжал идти своей дорогой, думая почему-то о молодом туристе, вернувшемся, чтобы шпионить за нами. Решив вдруг запечатлеть свое бегство — дурацкая идея, — я вытянул руку с фотоаппаратом и стал беспорядочно щелкать слева направо, надеясь уловить и движения того, кто был в кустах. И тут на меня выбежала Выход, даже безлунной ночью ее глаза блестели, она наклонилась и схватила меня за ноги, когда я наскочил на нее. Опрокинувшись на спину, я с хрустом ударился головой о тропу. Выход попыталась поднять меня, но я стал для нее слишком тяжел, теперь она уже не могла взять меня на руки. Не то. что раньше.
«Идиот, смотри, что я из-за тебя наделала».
Я чувствовал рану на затылке, сырость — это могла быть как кровь, так и грязь, или и то и другое.
Я спросил, зачем она это сделала.
«А зачем ты убежал от меня? Ты опять был с отцом?»
Слишком много вопросов. Выход влепила мне пощечину — ни вопросы, ни мой тон ей были не по нраву.
«Возвращайся сию же минуту».
Я спросил, куда, на ее взгляд, я мог бы деться.
Она огрела меня по другой щеке, я встал и побежал вниз по склону — домой. Старенький фургон, маленькая складная кровать, ветхие простыни, тощая подушка — вот все, что было у меня в этом мире. Но подножка Выход прервала мое движение, я споткнулся и полетел на землю, на сей раз почувствовав кровь и грязь на своем подбородке и сомневаясь, на месте ли моя челюсть.
Выход присела на корточки рядом со мной, ее горячее дыхание обожгло мне ухо.
«Я нарушила твое вечернее купание с отцом? Ты думаешь, мне не известно, что вы делаете, что он делает. Это омерзительно, отвратительно, и я не собираюсь за это отвечать. Ты меня слышишь, ты меня понимаешь?»
Мое ухо горело, но все же я уловил звук шагов бегущего под горку человека. С трудом я повернул голову и увидел едва различимую в темноте фигуру — это мог быть только Паника, его длинные волосы развевались на ветру.
«О, вот и он», — сказала Выход, вставая, разворачиваясь к нему лицом, ее руки были сжаты в кулаки. «Вот и елдацкая кавалерия!» Как бы я хотел, чтобы в тот момент мне хватило сил дотянуться до фотоаппарата. Своим наивным сердцем фотографа я знал, что это замечательный кадр, драматический, с настроением, но, пришпиленный к земле болью и левой ногой Выход, я не мог пошевелиться.
Паника почти поравнялся с нами, когда Выход выкрикнула: «Что, бросился на помощь своему сыну? Забеспокоился о нем?»
Однако Паника не остановился, он перепрыгнул через меня и продолжил свой бег вниз под горку, лишь запах его пота и несколько выпавших волосков какое-то время еще парили надо мной. А его уже и след простыл, как будто и не было, подумал я.
«Типично, просто дьявольски типично. Куда побежал?»
Но ее вопль не достиг его ушей, тогда она нагнулась и обратилась ко мне таким голосом, от которого у меня мурашки побежали по телу, словно она дала мне еще одну оплеуху: «Идем, милый, я помогу тебе встать, мы и сами можем дойти до фургона. Мы не нуждаемся в нем. Он дурак. Мы можем быть и вдвоем — ты и я».
Фотографии 26, 27, 28, 29, 30, 31 Панорама
Отчаянная скука.
Сначала я прижимался к окну фургона, трогал языком стекло, играл с туманом, который образовывался от моего дыхания и тут же испарялся; потом я снимал панорамный вид темноты своей головокамерой. Пришлось сделать шесть снимков, чтобы запечатлеть во всех очертаниях местность, видневшуюся в скользящем свете нашего фургона. Поворачивая голову (из крайнего левого положения в крайнее правое ровно на восемь сантиметров за каждый поворот), я отмечал глазами все достойные внимания кадры. Затем я объединил свои камеры, синхронизируя движения, комбинируя один видоискатель с другим. Потребовалось немало времени, чтобы высчитать расстояния, но как раз времени-то у меня было навалом. Глаза-объективы устремлены вперед, тело — неуклюжая тренога — неподвижно и немного откинуто назад, чтобы панорама была наиболее ровной и полной.
А отец где-то в другом месте. Опять. Возможно, вернулся каменистой тропой наверх, к лагуне, и плавал в горном озере под луной или кружился в своем танце, причитал и рвал на себе волосы. Что-нибудь. Где-нибудь.
Выход, оцепенев перед телевизором, смотрела какой-то фильм по видаку. Она сидела ко мне спиной, тело ее было неподвижно, только руки периодически сновали туда-сюда — левая сбрасывала пепел после долгих затяжек сигаретой, правая разворачивала конфеты и подносила их ко рту. Одна конфета каждые сорок секунд, одна затяжка каждые десять.
Головография
А потом еще один досмотр, на сей раз полночный. Такие инспекции она совершала нечасто и без какой-либо периодичности. Обычно это происходило, когда карие глаза моей матери становились бешеными. Вот и сейчас они бешеные. Поздно, уже далеко за полночь, но заведенный порядок проведения досмотра остается незыблемым, все движения наработаны и доведены до автоматизма. Я просыпаюсь, почувствовав, как она нависает надо мной и принюхивается. Окончательно вырвав меня из снов, она откидывает одеяло и щупает мою пижаму в поисках предательских влажных следов неудержанной мочи. Или того хуже. Даже если ничего нет и никогда не было, она поднимает меня, так что я очумело сижу На раскладушке. Она расстегивает мою пижамную куртку и отбрасывает ее, затем стаскивает с меня пижамные штаны. Она проводит по моей коже ладонью и проверяет простыни подо мной, и все это делается в полном молчании. С силой надавив мне на плечи — это означает «не двигаться», как бы холодно ни было, — она отходит, чтобы взять свежую пижаму, а я, покрываясь мурашками, сижу и покорно жду, пока она наденет ее на меня. Повторным нажатием она переводит меня в горизонтальное положение, туго подтыкает мне одеяло и возвращается в свою кровать. Вскоре уже слышится ее похрапывание, тогда как у меня сна ни в одном глазу; единственное, что мне остается, — это считать постукивания ветки об оконное стекло, слушать лай какой-то собаки и перекатывания консервной банки на улице.
Все это время отец стоял темной тенью в кухонном отсеке, прячась за открытыми дверцами буфета. Наблюдая, не двигаясь. Он ничего не сказал, не нарушил ритуал моей матери, как и она не нарушала его. Такая вот у нас семья, думал я.
Фотографии 32, 33 И снова в движении
Фотография, передающая движение, образ, созданный движением. Я услышал звук захлопывающейся дверцы машины и решил, что это в фильме; Выход, как ни в чем не бывало, продолжала сидеть перед телевизором, есть конфеты и курить. Но тут заурчал мотор, и я понял, что это не фильм.
Фургон трижды накренился вперед, когда машина срывалась с места, потом еще один злой рывок, и мы почувствовали, что движемся, резко разворачиваемся, видак соскальзывает с подставки, сигареты высыпаются из пачки, конфеты летят на пол. Выход подскакивает в смятении и, бросив горящую сигарету, устремляется к окну гостиного отсека. Я — следом за ней.
Мы боремся за пространство у окна, пытаясь хоть что-то увидеть.
«Какого черта, что он делает, псих ненормальный? Он просто срывается и уезжает, без единого слова».
Но она не могла ничего поделать. Мы уже мчались на полной скорости, и добраться до машины не представлялось возможным. Это не кино, и поблизости не было трюкачей, чтобы выполнить за нас трюк.
«Я его убью, если он не угробит нас прежде».
«Я его убью, если он не убьет нас прежде».
Она отошла от окна, и я тут же метнулся на освободившееся место, прижался лицом к стеклу и почувствовал головокружение и страх от мелькающих за окном и яростно скребущих фургон ветвей деревьев.
Мне казалось, я знаю, что случилось. Молодой турист, мимоходом вторгшийся в наш мир, вернулся, чтобы забрать нас с собой в путешествие, отвести проторенными дорогами в тот дом, которого я совсем не помнил, годы жизни в фургоне плотной завесой скрыли его от меня. Спаситель, угонявший нас назад в прошлое, улыбался. Забери меня отсюда. Но потом его улыбка трансформировалась в отцовскую. И сразу стала другой. Она скалилась всеми зубами в чащобе черных волос, скрывавших большую часть лица. Отец уводил машину с поляны на проселочную дорогу, мчался на рискованной скорости под гору по той самой тропе, по которой мы поднимались к горному озеру.
Я ничего не мог поделать. Мы неслись вниз в сторону гудронной дороги; подпрыгивая на выбоинах и кочках, фургон, казалось, готов был сорваться с прицепа, но отца, похоже, не интересовало, что происходит позади его ржавой машины. Поняв, что докричаться до него мне не удастся, даже если он услышит меня, я взглянул на Выход: в припадке злости и отчаяния она крушила кухонные секции и молотила кулаками воздух. Это стоит кадра, думал я, хоть их и мало осталось, такую свистопляску внутри и снаружи необходимо запечатлеть. Сначала я навел видоискатель на сгорбленную спину отца. Пришлось быстро решать, когда спустить затвор: вот обе его руки на руле, а в следующий момент он отпускает руль и начинает терзать свою спину, тянет себя за волосы, наматывает их трижды вокруг головы и запихивает кончики в рот. Я выбрал этот второй момент: в конце концов; свесившись из окна и рискуя потерять голову, врезавшись в какую-нибудь неудачно торчащую ветку, я гнался не за обычной заурядной картинкой, а пытался уловить образ всепоглощающего смятения. И, думаю, мне это удалось.
Обратившись к интерьеру фургона, я подловил Выход между землей и небом, в прыжке с кухонного стола на складную кровать в спальном отсеке. Потом я засунул камеру в карман и нырнул вниз между гудящим холодильником и плитой, найдя в этом белом металлическом проеме нечто, похожее на безопасность, а Выход тем временем продолжала метаться по фургону и крушить мебель, как будто завтра для нее не существовало.
Головография
Движение было всегда. Одно из самых ранних воспоминаний о матери тоже связано с движением: она сидит, обхватив отца за пояс, в мчащейся по каким-то сельским закоулкам машине. Сейчас она уже успокоилась, но было видно, что в любой момент может сорваться, поскольку паранойя отца не способствовала душевному покою. Каждые пять секунд он оглядывался через плечо, обметая волосами спинку водительского сиденья, и пожирал глазами вид из заднего окна.
«Никого там нет, нечего беспокоиться, лучше смотри вперед, на дорогу».
Стараясь держать себя в руках, Выход выговаривала каждое слово почти по буквам, но голос ее все равно подрагивал. Отец выпаливал в ответ не очень вразумительные обрывки фраз, из чего можно было сделать вывод, что он напуган.
'Там были двое мужчин… точно… там были двое мужчин, ехали на машине… похожи на полицейских… на тех, с нашей последней стоянки… я уверен, я уверен, я уверен». Мать поглаживала его голову, осторожно, чтобы не задеть шишку.
«Ни в чем ты не уверен, просто боишься. И напрасно. Все будет хорошо».
И пока они утешали друг друга, я вспомнил лекцию о безопасности дорожного движения, которую прослушал в моей последней школе во время нашей последней, достаточно долгой остановки, а вспомнив, уже не мог думать ни о чем другом. Постой, посмотри, послушай. Мне казалось, что отец если и знал что-то об этом, то давно все забыл.
Фотография 34 У моря
Я как раз делал этот снимок, когда Паника заговорил со мной каким-то странным, чужим голосом. Но выглядел он при этом спокойным.
«Они знают про нас».
Я спросил, кто.
«Они», — ответил он, следя, как брошенная им галька полетела дальше, чем предыдущая.
Я снова спросил, кто они. И, чтобы обратить на себя внимание, засунул руку к нему в карман. Он напружился почти мгновенно, застигнутый моим прикосновением врасплох.
«Не смей трогать яйца», — сказал он.
«Почему?» — удивился я, вынимая руку из его кармана.
Он завертелся волчком, как в танце тогда в халупе или в туннеле; кружащийся Паника, только я видел его во всем блеске. Выход даже не представляла, на что он способен, потому что он никогда не танцевал в ее присутствии. Это было нашим секретом. Наш секрет. Он потянулся ко мне и грубовато сгреб меня руками, держа за брючный ремень и за ворот рубашки. Он дразнился.
«Вечно с вопросами, вечно с вопросами. И раз… и два… и три…»
Я почувствовал головокружение, ремень больно впивался в живот, воротник сдавливал шею, кровь прилила к голове. Я видел, как несется на меня земля, и вот уже трухлявое дерево пирса в десяти сантиметрах от моего лица — было бы время высунуть язык, и я мог бы слизнуть соль с досок.
«…И четыре… и пять…»
Но тут он разжал руки. Я не мог в это поверить. И прежде чем я врезался в воду, перед моим взором предстала череда наиболее памятных мгновений: я у него на руках в заброшенной халупе, под землей в черном туннеле, под водой в горной лагуне, между его длинными ногами, молотящими по воздуху… Я увидел, как волосы падают ему на лицо, закрывая, будто вуалью, то потрясение, которое мелькнуло в его глазах… И я почувствовал, что все идет прахом.
Я захлебывался в холодной воде. Мне казалось, что у меня вмятина на голове от удара о набегающую волну или, может, о камень, скрытый под водой. Но на догадки не было времени. Я барахтался и вопил что есть мочи, а потом мне привиделось, будто сквозь брызги воды, я разглядел на причале отца — он еле держался на ногах и не сводил с меня глаз, обхватив голову руками. А теперь он танцует… так я думал, но, может, это просто волны качали меня, утягивая на глубину, поскольку уже через тридцать секунд я почувствовал, как его руки подхватили мое слабеющее тело, почувствовал, как его ладонь выпихнула мой подбородок из воды.
А дальше все будто в тумане. Вот он выносит меня на берег и бежит к машине, мир словно свихнулся, реальность растворяется в калейдоскопе красок и ощущений; я продрог до костей, и, однако, тело мое пронизано теплом; нет ни пляжа, ни моря, зато невесть откуда появилась Выход, которой с нами не было. Склонившись к моему лицу, она смотрит на меня так по-родственному и в то же время так интимно, как только она умеет. А потом я увидел щетку, эту до сего дня не опробованную мной взрослую принадлежность для мытья, которая вдруг начинает скользить по моему телу — по груди, в паху, между ягодицами… Выход сосредоточенно драила меня, а мне не давала покоя мысль: каким образом я умудрился испачкаться?
И никто не подарил мне поцелуя жизни.
Выход засунула мне в рот кусок мыла.
«Морская вода грязная», — сказала она.
Отец сочувственно потрепал меня по щеке и ласковым жестом пригладил мне волосы.
Я молча кивнул, поскольку не мог говорить.
«Что случилось?» — спросила Выход.
«Он искупался в море», — ответил Паника и стал медленно, но верно пятиться из ванной, опасаясь неистовых движений Выход, которая, казалось, хотела втереть мне кожу глубоко в кости. Секунд восемь он наблюдал, как она орудует щеткой под аккомпанемент моего повизгивания, а потом резко сорвался с места и умчался со всех ног, ни разу не оглянувшись.
«Правильно, твой сын полумертвый, а ты сбегаешь».
Она обругала его и, встав на колени рядом со мной, развернула меня лицом к себе и погладила по голове.
«Ты прыгнул или тебя толкнули?»
Фотографии 35, 36 В предчувствии конца
Мама получила свое имя Выход в странный день. На сей раз отец выбрал для остановки самую нерельефную местность, какую я когда-либо видел: две гудроновые взлетные полосы, уходящие в бесконечность, на фоне которых наш обшарпанный дом выглядел каким-то инородным наростом. Прекрасная погода, голубое безоблачное небо и легкий ветерок навевали мысли об идиллии. Надо было просто всмотреться, чтобы почувствовать ее. Я сидел на коврике, который мама положила на траву у обочины дороги, и изучал окружающий мир, пребывая в редком для меня состоянии покоя. Вдоль старого шоссе тянулись параболические отражатели и линзовые рассеиватели, используемые для освещения аэродромов, и я принялся считать их. Это занимало много времени, поскольку считать можно было в обе стороны. Каждый раз мне удавалось продвинуться чуть дальше, но после двадцать второго или двадцать третьего я терял остроту восприятия, яркое солнце смещало перспективу, и приходилось возвращаться к началу. Я считал вслух, и в кои-то веки Выход не выражала никакого недовольства. Казалось, что она вообще не здесь, а где-то в другом месте, хотя я чувствовал спиной ее близость. Я щелкнул вид на шоссе и, вдохнув воздух, к которому примешивался запах дыма, сопровождавший Выход, ощутил холодное прикосновение ее пальцев к моей голой спине — она намазывала меня кремом для загара.
«Отныне и впредь все будет зависеть только от тебя, только от тебя».
Я не знал, что она имеет в виду, но не мог так сформулировать вопрос, чтобы она захотела ответить. Она выдавила крем мне на ноги и стала втирать его, не пропуская ни одного сантиметра кожи, даже задрала повыше тонкую хлопчатобумажную ткань моих шортов, чтобы охватить как можно большую площадь.
«Понимаешь, что я говорю?» — спросила она. Я не понимал, и она резко поднялась.
«Ничего, еще поймешь, — в ее голосе прозвучали ласковые нотки. — Обязательно поймешь. Каждый в конце концов решает для себя, что пора войти в дверь с надписью «ВЫХОД», и вот теперь пришло мое время сделать это».
Я видел, как она направилась к фургону. Видел отца — крохотное пятнышко посреди ближайшей ко мне взлетной полосы. Видел, как он машет руками, будто подавая сигналы идущему на посадку самолету, а потом обхватывает голову и зажимает ее ладонями. Его сигналы были путаными. Самолет разобьется.
В тот день я видел ее в последний раз. Не было ни споров, ни криков, ни побоев, ни интимных досмотров. Она вышла из фургона с сумкой в руке и, не оглядываясь, зашагала по шоссе, в противоположную от того места, где находился отец, сторону, а я так и остался сидеть у дороги, поблескивая кремом на солнце. Губы моей матери сложились в слово «ВЫХОД», когда она прошла мимо меня, странная полуулыбка озаряла ее лицо, такое решительное и спокойное, какого у нее сроду не было. И тут я понял. Она всегда имела в виду то, что говорила, всегда приводила угрозы в исполнение и никогда не делала того, чего не хотела. А теперь она уходит.
Головография
Отец прилег рядом со мной на мою раскладушку. Мне девять, скоро будет десять, отец как никогда печален, вот-вот заплачет, и точно — голова его затряслась, крупные слезы упали на подушку. Каким-то образом я чувствовал, что нужно взять его за руку, погладить по лицу, обнять за плечи. Но это казалось странным — прижимать к себе и успокаивать, как ребенка, такого большого и сильного человека, как он. Я был в замешательстве. Сквозь рыдания он выговорил: «Ты для меня всё». Он скользнул рукой под мою пижамную курточку и сгреб меня в охапку. «Я имею в виду здесь, — прошептал он мне в ухо, накрывая ладонью мою голову. — Здесь», — повторил он. Все, что я смог ответить, это «знаю, пап», ничего лучше мне придумать не удалось. Но и этих слов, казалось, хватило, чтобы унять его слезы, как и мне хватило того, что он вернулся в свою постель, — теперь уже плакал я.
Фотографии 37, 38 Они
Я надеялся, что эта фотография, будет резкой, хотел передать напряжение и пафос момента, но на бумаге все расплылось в кашу серых оттенков, острые грани стушевались в ничто.
Они пришли за нами, как Паника и обещал.
Он не сказал мне ни слова. То ли не был обеспокоен, то ли от беспокойства не мог говорить. Он не танцевал, но и не плакал. Большую часть времени он лежал в постели, ворочаясь с боку на бок, бубня нараспев какие-то рифмы и растирая кожу на голове, иногда надавливая на шишку, которая стала уже такой большой, что проглядывала сквозь черную шевелюру. Когда наконец, спустя 36 часов, он все же поднялся, то обнаружил меня по-прежнему сидящим на коврике, мой домик из лего вырос в особняк, поскольку некому было снести его, не было срывающей на нем раздражение Выход. Я лег ничком, прижавшись к коврику, и наблюдал за Паникой в одно из окон верхнего этажа. Он двигался медленно, восемь неловких механических шагов, и ноги его подкосились, он упал на колени, глубоко зарывшись пальцами в сухую почву. На лице его светилась странная улыбка, что обычно бывало прелюдией к чему-то, он раскрыл рот, собираясь что-то сказать, и не смог произнести ни звука. Но такое положение вещей его не устраивало. Он стал запихивать себе пальцы в глотку, вплоть до позывов на рвоту. Надо всегда напрямик высказывать свои мысли, любила повторять Выход, когда держала меня вверх ногами или прижимала к полу — щетка в одной руке, мой мишка в другой. И теперь я понял, что она имела в виду. Чтобы напрямик высказывать свои мысли, надо залезть к себе в рот и вытащить их оттуда, надо помочь правде выйти наружу. Панике это давалось нелегко. Все, что он хотел сказать, застряло у него в горле и, казалось, медленно душило его.
Вдруг он перестал бороться с немотой, бросился ко мне и на руках отнес меня на раскладушку. Его руки давили мне в грудь, пальцы скользили между пуговицами рубашки, голова наклонялась из стороны в сторону, словно он пытался увидеть что-то, затаившееся на моей груди. По-прежнему ни слов, ни причитаний, лишь тихое гудение, не обретавшее смысла у меня в голове, и, когда наши глаза встречались, в его взгляде можно было заметить только смущение, хотя что-то явно переполняло его. Я это видел: то, что застряло у него в горле, перекрывало ему доступ воздуха, и он все краснел и краснел, нависая надо мной, пока я не услышал, как что-то лопнуло. Я не знаю, что это было, но он забежал в фургон и стал выбрасывать на улицу одежду Выход: вылетая из двери, она парила в воздухе, рукава блузок наполнялись ветром, придавая вещам вид живых существ, колготки извивались, как змеи, оборачиваясь кольцами вокруг шляп. За одеждой последовали бутылки, банки, тюбики — все чистящие и моющие средства Выход, а также ее ведра, щетки, тряпки… При ударе о гудрон пластмассовые тюбики взрывались и паста разлеталась по щетине ее любимых щеток. Между приступами освобождения дома от малейшего напоминания о Выход Паника выглядывал из двери и смотрел вдоль обветшавших строений заброшенного аэропорта в сторону основной дороги.
Они.
Вдали какая-то машина взметала пыль, и я взял в кадр это мчащееся на нас облако. Машина меня не интересовала, со странным чувством покоя я наблюдал, как поднимавшаяся из-под колес пыль застила горизонт. Паника выскочил из фургона. Он был на взводе, тоненькая струйка крови сочилась из шишки на его голове, — похоже, он все-таки поразил эту мишень, в которую не раз прицеливался в лесу, в воде или в туннеле глубоко под землей.
«Нужно убираться отсюда не мешкая. Прямо сейчас, прямо сию секунду». Он поднял меня и забросил в фургон.
«Ты… — сказал он мне, глядя на меня в упор, — подопри спиной дверь, и если они попытаются открыть ее, навались со своей стороны и постарайся им помешать».
Он почти добрался до своей побитой машины, когда автомобиль с непрошеными гостями со скрежетом затормозил. Двое мужчин и женщина вылезли из салона и рванули наперерез — увидев, что Паника садится в машину, мужчины на бегу застегивали пиджаки, а женщина семенила метрах в двух позади, — по крайней мере, так это выглядело из маленького окошка фургона. Отец ухитрился забраться в машину и уже готов был завести мотор, когда один из мужчин преградил ему путь, чуть ли не обхватив руками капот, а другой стал открывать дверцу водителя. Женщина пробежала мимо них, направляясь прямиком к двери фургона. Я сделал то, что мне было сказано, и, навалившись спиной на дверь, уперся пятками в истертый ковер.
Я старался изо всех сил, но давление на дверь возрастало, при очередном толчке она хлопнула, когда я возвращал ее спиной на место, и этот хлопок прозвучал как эхо долетевшего с улицы громкого стука автомобильной дверцы о машину — один из мужчин, тот, что повыше, рывком распахнул ее, сломив сопротивление моего отца. А потом они вытащили Панику и, хотя он успел заехать им обоим как минимум по разу, скрутили ему руки за спину. Я продолжал стойко держаться, исполняя свой долг, как я его понимал, а за окном тем временем блеснули в блеклом солнечном свете два серебристых обруча и один из них сомкнулся на запястье отца, другой, по всей видимости, на руле. Дрожащей рукой, сотрясаясь от ударов в дверь, я запечатлел печальный момент.
Совсем упав духом, я наблюдал, как отец грузно осел, навалившись на руль, словно из его большого сильного тела выпустили весь воздух, а потом я увидел, как двое мужчин устремились на помощь женщине, чтобы уже втроем сладить со мной.
Щелчок. Этот последний кадр я успел отснять с бедра, когда чужой внешний мир вваливался внутрь фургона.
* * *
Я слышал, что они говорили. Впрочем, они и не пытались понизить голос или перейти на шепот, хотя предметом их теоретизирования был именно я. Как сказала бы Выход: если ты погряз в трясине глубокого болота, от тебя не ждут, что ты в состоянии воспринимать, что происходит вокруг, поскольку считается, что все твое внимание сосредоточено на том, как тебя затягивает все глубже и глубже. Я прижался к своему плюшевому мишке, гладя его по шерстке, которой не было, целуя его в глазки, которые давно отвалились, а они наблюдали за мной и улыбались.
Его привязанность к этому мишке весьма показательна, случай действительно классический, не так ли? В самоиндуцированной регрессии всегда есть чувство успокоения. Он знает, что в его возрасте искать утешения в детской игрушке нелепо, и, однако, цепляется за плюшевого мишку, как за спасительную соломинку, поскольку тот олицетворяет для него лучшие, более счастливые времена.
Я молчал. Меня разлучили с Паникой и поместили в какое-то бетонное здание с пустыми гулкими комнатами и запахом больницы. Я не имел понятия, где он. Последнее, что я видел, это его затылок, его руки, зажимающие шишку; в глубоком смятении он качал головой, словно не веря в происходящее. Социальные работники тем временем складывали его пожитки в белые мусорные мешки, а те немногие вещи, которые принято называть собственностью семьи, — в черные. Но тут они заметили камеру у меня на шее.
Это твой фотоаппарат? Ты снимал им? Какие снимки ты делал? А твой папа, он снимал? Какие снимки он делал?
Где все фотографии и пленки?
Я по-прежнему молчал. Обнимал мишку, хотя никаких особых чувств к нему не испытывал, проверял молнию у него на спине, удовлетворенно теребил пальцами набитое брюшко. И молчал.
Пугало
Примечание. Здесь представлены записи с магнитофонных лент., обнаруженных властями на месте действия. Расшифровка дана в хронологическом порядке. Длинные паузы или односложные выражения были исключенье а оставшиеся внятные части пронумерованы.
Лента 1. Часть А
«Вылезайте из машины, а ну, вылезайте».
Он хлопнул дверцей, руку я успел убрать, но пальцы на ноге он мне прищемил. У меня зазвенело в голове и заложило уши.
«Не визжать, не орать. Люди услышат, а люди нам здесь ни к чему».
«Вылезайте из машины и заткните рты. Или вам не поздоровится».
Я и мой брат Джейк. Приятный милый юноша, добрый малый, казалось бы, что еще нужно для жизни?
«Вылезайте из машины и снимайте с себя одежду».
Я засмеялся. Ха-ха. Но смех был больше похож на лай — пронзительный, отрывистый. Я бы не смог остановиться. Я и не мог остановиться.
«Вылезайте из машины и снимайте с себя одежду».
«Ха-ха».
«И перестань смеяться».
Джейк, глупый Джейк не стал снимать одежду. Он не снял бы с себя даже носка или перчатки. Самый разгар зимы, доктор, самый разгар зимы, когда деревья припорошены снегом, когда с веток свисают ледяные сосульки.
«Снимай одежду и упрись руками в машину, или я отдеру тебя так, что голова кругом пойдет».
У меня сейчас голова кругом, как у Джейка тогда. Бедный парень, бедный брат. Совсем еще мальчишка. «Ты идиот, слышишь, кретин, придурок. Я сделаю так, что ты пожалеешь, что родился на свет».
И сделал. Сделал так, что Джейк пожалел, что родился на свет. Сделал из его ушей лопухи, сочащиеся соком; сделал из его носа помидор, переспелый и мягкий; сделал из его рта арбузную мякоть, в которой белели недозрелыми косточками выбитые зубы. Он умел пользоваться кулаками.
«А как там ты?»
Как там я, понимаете, доктор? Словно поинтересовался, все ли со мной в порядке.
«А как там ты?» — спросил он меня.
«Я голый», — больше мне нечего было ответить.
Он облизнул губы, разгладил усы и сказал: «Так и есть».
«Ты стой. Ты должен стоять и слушать».
Я поддерживал Джейка. Джейк не мог стоять. Джейк не мог видеть.
«Снимай с него одежду».
И я снял. Снял оба носка, обе перчатки, брюки, рубашку, трусы… Всё снял. Полный сервис. Обслуживать, доктор, надо с улыбкой, обязательно с улыбкой. Но у Джейка не было довольного вида. У Джейка вообще не было никакого вида.
«Перестань плакать, или получишь еще».
«Перестань плакать, Джейк, пожалуйста, перестань плакать, не зли его».
«Стой и слушай. Молча. И чтоб не хныкать».
Джейк у меня в объятиях, мой брат у меня в объятиях. Где Бог? Где был Бог? Не в машине. И не снаружи с нами. Я и Джейк у машины, Джейк цепляется за мое плечо, кровь, сочащаяся из его тела, застывает на морозе. Самый разгар зимы, доктор, самый разгар зимы.
«Вы мои сыновья, и вы будете делать то, что я вам скажу».
Мы были его сыновьями, и я делал то, что он говорил. Джейк нет. Не хотел. А может, не мог. Кто знает?
Джейк знал.
«Вы слушаете?»
Младенцев при рождении шлепают, чтобы они задышали, не так ли, доктор? Вы можете вспомнить ваш первый шлепок? Который вы дали кому-то. Который вы получили. Когда Джейка побили, он не задышал. Джейк уснул. На замерзшей земле. В разгар зимы.
А он сказал: «Никуда не годится». А потом посмотрел на меня и облизнул губы.
«Но у меня еще есть ты, не так ли?»
Да, у него еще был я.
Лента 1. Часть Б
И он сказал, да, он сказал:
«Типично».
Джейк был без памяти.
А он сказал:
«Брось его, просто брось его там, где стоишь».
И я послушался. Кровоподтек у Джейка посинел, стал таким же, как его кожа, как небо. Самый разгар зимы, доктор, мороз и солнце. Но холодно. У меня все тело было в мурашках.
«Я тебя согрею», — сказал он и снял с пояса свой толстый ремень. Толстый ремень, с большой пряжкой. И обслюнявил кожу на конце.
«Маленькая репетиция предстоящих спектаклей». Он засмеялся, и я тоже. Джейк нет. Это было смешно. Или не было? Джейк никогда бы не засмеялся. Никогда бы не снял с себя одежду. А я засмеялся, я снял.
«Не будь таким бесхребетным, парень», — сказал отец.
Я мечтал вернуться в теплую машину. Джейку это было еще нужнее. Он стал уже таким синим, что даже небо уступало ему в интенсивности цвета.
«Повернись ко мне задом, наклонись и упрись руками в капот».
«Так?»
«Так», — и он снова обслюнявил ремень, вылизывая кожу до тех пор, пока она не заблестела.
«Расставь ноги».
Я расставил.
«Пошире».
И я расставил их пошире, доктор.
«Не орать, помни, держи рот на замке».
Я кусал себе губы, впивался зубами в руку, даже металл капота пробовал на вкус.
«Первый за меня, — сказал он, — второй за тебя».
Я сжимал зубы изо всех сил.
«Третий за Джейка, потому что ты должен получить и за него».
Я смахивал слезы, доктор, а они, на лету превращаясь в ледышки, становились очень колючими, я это чувствовал, когда они касались моих ног. Слезы зимы. Ударившись о землю, они отлетали в Джейка.
«Ты слушаешь?»
Я не слушал.
«Четвертый, пятый, шестой за то, что не слушаешь».
Он считал взмахи ремня, а я с каждым ударом получал порцию тепла. Словно жаркий тропический ветер обжигал мою холодную кожу своим дыханием. Джейк дернулся, сейчас он очнется. Не просыпайся, брат, не надо. Побудь еще немного в забытьи.
«Если Джейк очухается, мы начнем все по новой», — говоря это, он улыбался.
Я нет, а Джейк да. Прижав руку к кровоподтеку, он сел и поднял глаза на нашего отца.
«Чего уставился, а, как ты на меня смотришь, парень?!»
И он опять лизнул ремень.
«Начинаем новый отсчет. С нуля».
И он начал с нуля, доктор. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Семь ударов. Семь ударов обрушилось на моего брата. Джейк даже не имел возможности подняться с холодной земли, бедный, бедный братишка. Что за мир, а, доктор, что за мир, где тебе не дают ни секунды, чтобы подняться с земли.
«Оставайся там, где лежишь», — сказал он, и Джейк лежал молча, закостеневшие ноги согнуты в коленях, спина дугой. Семь ударов, семь шрамов на бело-синей коже. А потом Джейк лежал уже пластом, голова под машиной, ноги раскинуты в стороны. И ведь какой прекрасный день был, доктор, действительно прекрасный. Такой холодный и звенящий, такой ясный и прозрачный, такой хрупкий и скоротечный. Однодневная поездка за город с братом Джейком. Только мой отец этой красоты не видел. Ему все это было на фиг не нужно.
«Сколько всего ударов?
Семь, сказал я. Семь — не знаю почему. То есть «не знаю» я не говорил — только «семь», но все равно не знаю почему. Джейк был под машиной, за эти семь ударов он, казалось, посинел еще больше. У него глаза были открыты, а у меня закрыты, доктор. Он видел, что произойдет, я нет. Джейк был старше и мудрее.
«Да, семь. Восемь за твою душу, девять за твое сердце и десять за… десять за…»
А за что, отец не сказал. Или я не могу вспомнить. Одно из двух. Не имеет значения. У него устала рука, у меня спина была красной, Джейк продолжал синеть.
«Ждите здесь», — велел он и отошел в сторону. «Не двигайтесь», — добавил он уже на ходу.
Но я не послушался. Убрался с глаз долой под машину, поближе к Джейку. Мне было жарко от работающего мотора, Джейк замерзал от холода. Я прикоснулся к его коже, к его глазам, к его губам. Жизнь еще теплилась в нем, хоть и где-то глубоко внутри. И все же он жил, даже если и не осознавал этого. Я знал, что он переполнен слезами, надо только найти их. Надо помочь им вырваться наружу. Что касается слез, доктор, главное — иметь чувство меры, когда приходится решать, плакать или нет; по ком плакать или отчего. Лежа рядом с Джейком под машиной, я понял, что это момент для слез. Что оплакивать нужно нас обоих. Пусть они прольются, Джейк, крикнул я ему в ухо. Джейк улыбнулся, и они пролились.
Он стоял к нам спиной. Мой отец. Наш отец. Правда, Джейк говорил, что ему он никогда не был отцом. Клялся, что не был. «Я прилетел из космоса». Конечно, он прилетел из космоса. Откуда еще мог появиться Джейк? Думаю, так плохо, как под машиной, не было нигде, так я думаю, доктор. Мы захлебывались маслом и обливались слезами. Кашель вперемешку с масляными брызгами — кхе, кхе — вырывался из наших глоток. Ужасно. Бедный Джейк, мне было очень паршиво, ему еще хуже.
«Прекратите этот гвалт, сидите тихо».
Но кашля и так больше не было. Джейк зарылся лицом в грязь. Он знал, что произойдет. Не хотел видеть. Я тоже не хотел. И все же смотрел. «Может, это наш отец из космоса», — пробормотал я, уставившись Джейку в спину.
«Я уже почти кончил!» — крикнул отец, лицо его стало багровым. Как свекла. Нет, как кровь. Как спина Джейка.
Сначала он был в двадцати метрах от нас. Потом в пятнадцати, потом в десяти, потом в пяти и, наконец, над нами. Выплескивая все из себя нам на ноги. Джейк передернулся. Я нет. Джейку не нужно было смотреть. Мне нужно. Что это значит, доктор, что это значит? Джейк ведь чувствовал то же, что и я, а я не только чувствовал, но и видел, как брызги отскакивали от ног мне в грудь. Я это видел. Джейк не хотел видеть. Ничего нового для него.
«Ну вот», — сказал отец.
«О, господи», — простонал Джейк.
«Готово», — он застегнул молнию на штанах и поправил верхнюю одежду.
«Что, не так уж и плохо, да?»
Джейк застонал громче.
«Ну-ка выбирайтесь оттуда, вы оба».
Мы не шелохнулись. Джейк задеревенел, как доска. Впрочем, я тоже. Мы оба задубели, как кожа на барабане.
«Мне что, придется вас вытаскивать?»
И ведь пришлось. Ему пришлось-таки нас вытаскивать. Сначала меня, вперед ногами. Затем Джейка. Два коротких сильных рывка, и мы на зимней стуже.
«Ох, и холодно сегодня. Можешь одеться», — сказал он мне.
«А ты в следующий раз делай, что тебе говорят», — и он пнул Джейка ногой.
Может, пнул, доктор, может, наступил ботинком на лодыжку. Но Джейк сорвался, а срываться он ой как умел. От затишья до бури короткое мгновение. От боли до слез чуть длиннее. Джейк знал это. Я знал. Мы все знали. Отец тоже. Гнев пробил себе путь наружу. Джейк вскочил. Бледный и решительный. В слезах и в крови. Чем не развлечение в холодный зимний день? Замечательное развлечение. Что отец и отметил. А потом заехал Джейку коленом в живот и влепил ему чувствительную пощечину. Он был крупнее и сильнее. Джейк мог рассчитывать только на свою реакцию.
«Ну что, никак, ожил?»
Джейк попробовал достать его прямым, но отец отбил удар ладонью и тут же использовал ее для нападения. Звонкая затрещина заглушила голоса природы, новый, непривычный звук огласил окрестности. И это был не птичий гомон, доктор, это был хлесткий удар. Джейк упал.
«Ты мой сын и будешь делать то, что тебе сказано». Еще удар, на этот раз в лицо ногой, и хруст, как будто что-то треснуло или сломалось. Не уши и не нос, они такого хруста издать бы не смогли. Но что-то все же треснуло или сломалось у брата Джейка. Я почувствовал стыд, ей-богу, стыд за свое прыщавое белое тело стремящегося к половой зрелости юнца. Это за мои грехи, доктор, страдал тогда Джейк — пощечина, затрещина, удар ногой и хруст. Бедный брат. Что это за мир, а, доктор, что это за мир, где мордобой и красота природы так воедино слиты? Красиво, да, но холодно.
«Хороший день, чтоб умереть, ты этого хочешь, сынок? Поверь, твое желание вполне осуществимо. Вставайте. И в машину, оба. Впрочем, вам решать».
Я предпочел подняться. Джейк нет.
«Ну-ну», — облизнулся отец.
Я помог Джейку встать на ноги. Он был старше и тяжелее, но я удерживал его в своих объятиях. После всего, что он для меня сделал, после всего, что я для него сделал, это было ничто. Самая малость.
«Пора домой, мальчики, так долго дышать сельским воздухом вредно». И он направил машину к дому, но Джейк уже улетал в космос, и я старался не отстать от него.
«Куда мы?»
«Домой, конечно», — сказал отец.
«Куда мы?» — спросил я у Джейка.
«Куда-нибудь, только не с ним», — пробормотал Джейк сквозь кровавую кашу во рту. «Куда-нибудь туда, вверх…» — и он с трудом взмахнул головой в сторону окна.
«Смотри на небо, брат». Мы откинулись на сиденье и держались друг за друга, пока небо, темнея и уменьшаясь, не превратилось в ничто.
Лента 1. Часть В
А вот и дом, постель, где можно заснуть, забыться, и тогда наши раны, наши обиды будут не столь чувствительны. Нас трясло от боли, и мы плакали. Вот что мы делали, доктор, вот что мы делали, и рак не свистел на горе. Или под горой. Без разницы. Все равно никакого рака не было.
Всю ночь Джейк дрожал. Всю ночь я лежал рядом с ним и смотрел. Его лицо избороздили глубокие морщины, которых не должно было быть у того, кто так молод, да если честно — ни у кого. Отец исполосовал ему ремнем спину, но у Джейка проступили полосы и на лице.
«Не переживай так, Джейк, ты доведешь себя».
«А ну, молчать, чтоб я ни звука от вас не слышал, не то вы знаете, что вам будет».
Он ударил по занавеске, оранжевые и коричневые цветочки вспорхнули над моим братом. Я засмеялся — цветы были такие дурацкие, такие ненастоящие. А Джейк не смеялся. Содрогаясь всем телом, он пытался избежать прикосновения хлопчатобумажных лепестков. Настолько ему было плохо. А ведь он сильный мальчик, доктор, сильный мальчик содрогается от прикосновения матерчатых цветочков. Хуже просто не бывает.
Джейк отмахнулся от занавески, и она качнулась в другую сторону. Туда, где находился отец. Нам не разрешалось даже приближаться к его половине комнаты и уж тем более подглядывать, что там происходит. Занавеска наглухо задернута. Вход запрещен.
«Что такое, кто-то тронул занавеску?»
«Это случайно получилось, — сказал я ему. — Правда случайно. Я задел ее коленом… или локтем…»
Джейк недоуменно посмотрел на меня.
«Не стоит нарываться, Джейк, ради чего? Это единственный способ».
«Это неправильный способ», — разобрал я приглушенные подушкой слова Джейка.
«Чтобы больше никаких случайностей, мальчики!» — рявкнул отец. И все, только это он и сказал. И хорошо, что только это. Больше никаких случайностей.
«Что там за занавеской, Джейк?» Он не ответил. Но он знал. Джейк был старше, чем я. И соображать начал раньше, чем я. И ум ему отшибли раньше, чем мне. Он знал, но он не скажет.
«А что, если посмотреть?» — спросил я, но Джейк куда-то провалился. Может, в сон. Может, в скорбь. Может, и в то и в другое. Смятение и хаос грез, доктор. Такое бывает наяву, такое бывает во сне. А он грыз и грыз свою подушку. Должно быть, испытывал голод, должно быть, чего-то хотел. И во мне пробуждал аппетит. Но мои смутные желания никакого отношения ко сну не имели. Сон был далек от меня. Слишком болели мои многочисленные раны, зудящие по всему телу, — казалось, их было не меньше, чем мурашек на коже, когда отец втаптывал нас в грязь на фоне сельского пейзажа. Чего-чего, а мурашек и земли мы оба наелись. Так что сыты были по горло — животы и головы аж вспухли, это точно.
«Пойду посмотрю». Я обращался к Джейку, хотя, скорее всего, он спал. И я пошел, доктор, глупый юнец… Это зрелище… Вся моя невинность в мгновение ока улетучилась, все мои надежды и мечты исчезли в водовороте глубокого черного слива. Джейк уже давно ни на что не надеялся, с тех пор, как его мечты были спущены в канализацию. Теперь настала моя очередь. По-видимому, пропускная способность наших труб рассчитана на одного человека, отсюда и очередность, — во всяком случае, ничего более умного мне в голову не приходит.
То, что я увидел, доктор… я не поверил своим глазам. Я преодолел страх перед занавеской в цветочек, посмотрел, что там, с другой стороны, и не поверил своим глазам. Сначала я не увидел ничего. Ни матери, ни отца, ни мебели. Словно уперся взглядом в стену. Такая была темень. Масло в лампе выгорело. В нос ударил запах густого дыма. Позади занавески в цветочек висела дымовая завеса. На полу что-то чернело. Может быть, просто тень, может быть, стул или буфет, а может, и любящий отец. Разглядеть что-либо в этой комнате было трудно.
И тут, доктор, я увидел. Увидел какое-то движение. Это был отец. Сначала я увидел его руки, исполнявшие высоко в воздухе непонятный танец. Потом — ноги, одну, другую. Его конечности жили как бы сами по себе, словно он был куклой, марионеткой, только без веревочек. Не то что мы с Джейком. Нас обоих дергали за веревочки с того дня, как мы родились.
Я почувствовал захват на поясе и на плечах, большие сильные руки подняли меня вверх, и я оказался лицом к лицу с отцом.
'Так не бывает, так не бывает!» — кричал я Джейку, отцу, любому, кто мог бы услышать. Как на этом божьем свете он умудряется делать такое? Но это был не он.
«Что ты тут потерял?» — спросил меня чужой голос. Голос, которого я никогда не слышал; и лицо, нависшее надо мной, тоже было мне не знакомо. Я по-прежнему видел с трудом. Темнота и дым мешали мне разглядеть чужака.
«Кошку довело до беды любопытство», — это уже был голос отца. Но любопытство довело до беды не кошку. Оно довело меня. Я висел между полом и потолком и понимал, что ничего хорошего ждать не приходится.
«Мы очень любознательны, не так ли?» Отец улыбнулся и засмеялся. Но мне было не до смеха. И я не смеялся.
«А ты знаешь, что случается с мальчиками, которые слишком любопытны себе во вред?» И я узнал, что случается с мальчиками, которые слишком любопытны себе во вред. Это, я думаю, случилось с Джейком, а теперь вот и со мной.
«Джейк!» — закричал я.
«Джейк спит, — ответил чужой голос, — и поверь, через минуту ты пожелаешь себе того же».
Как он сказал, так и произошло. И даже раньше, чем предрекал голос. Я захотел уснуть в ту же секунду, в тот же миг. Я мечтал оказаться в стране грез и жевать, подобно Джейку, подушку, ничего не видя, ничего не чувствуя. Навсегда.
Лента 1. Часть Г
А мама пела, убаюкивая меня; она нежно обнимала нас с Джейком, я прижимался к ней, три пары ног переплетались под ее вязаной крючком шалью. Мы были связаны семейными узами, доктор. Ха-ха, тесно связаны… Крепкая семья, ячейка любви и радости.
Мама, бывало, нашептывала нам строчки песен — по одной в каждое ухо, по две каждому сыну; мне — Джейку, мне — Джейку…умиротворяющее стерео… а потом включалась пугающая моноустановка. Голос отца.
Она напевала бы: «Где-то…»
Он бы кричал: «Что за гвалт?»
Она напевала бы: «Есть место для нас…»
Он бы грозил: «И скоро вы туда отправитесь».
А мы бы слушали, тормошили и щекотали друг друга. Обычные мальчишки. И как обычные мальчишки, мы бы дурачились и баловались. Пока песня не кончилась бы. И тогда она взяла бы нас на руки, по очереди, Джейка первым, конечно, он старше, но еще не мудрее. Он еще не был научен. Опыт еще не вошел в его жизнь. Пока. Она уложила бы нас в постель, и заботливо укрыла бы одеялом, и улыбалась бы, целуя нас куда-нибудь в грудь или в живот. Но не в губы, губы были недостаточно хороши для ее поцелуев.
Она говорила: «Можете угадать, куда я поцелую вас сегодня вечером?»
И мы никогда не могли, хотя очень старались. Ее любовь постоянно кружилась над нами в нашей крошечной спальне, и мы не знали, где в очередной раз она расцветет поцелуем, где мы почувствуем прикосновение мягких влажных губ.
Он говорил: «Можете угадать, куда я врежу вам сегодня днем?»
И мы могли, доктор, мы всегда угадывали, куда он нам врежет.
Она говорила: «Закройте глаза, и вы узнаете». И мы узнавали. Джейк первым, но только если ему удавалось лежать спокойно.
«Перестань ерзать, — говорила она, — а то не узнаешь». Он смеялся, повизгивая, — высокий тоненький звук его смеха все еще где-то звенит. За цветастыми занавесками, в стране детской невинности.
«Как я могу поцеловать тебя, если ты прячешься под одеялом?» Он извивался вьюном от восторга. Он хотел продлить этот миг подольше. Но стоило ему выставить наружу коленку, локоть или пятку — ее губы были тут как тут.
«Ага, — говорила она, — я тебя поймала».
А потом ловила меня.
Он говорил: «Когда я тебя поймаю, убью».
Она говорила: «Когда я тебя поймаю, поцелую».
Все очень просто, доктор, просто, как дважды два. По крайней мере для меня, как я это вижу и понимаю. Вот она — в нашей спальне, заботливая, нежная, щекочет нас теплыми губами; а вот он — в другой комнате, в другом мире, раздает нам злобные пинки и оплеухи. Все так просто, что хоть плачь. И мы заплакали, когда это случилось, заплакали в тот ужасный день. Я бы сказал, в тот первый ужасный день. Потом, конечно, были и другие, но тот первый, совершенно особенный, пугающий, перевернул всю нашу жизнь.
Мы были за городом, от красоты и пышности лесов слезы наворачивались на глаза.
«Кленовое великолепие!» — воскликнула она.
«Гм», — бурчал отец.
«Далеко не убегай, Джейк, веди себя хорошо».
Но Джейк уже убегал вниз по склону, стремительно лавируя между корней, ныряя под ветки, срывая на бегу листья, все дальше и дальше. Он не мог остановиться, не мог сдержать свой смех; и я не мог. Когда подол его рубашки выскользнул у меня из рук и он умчался вниз по склону, я видел, как его белокурые волосы встали дыбом от избытка адреналина в крови. Это был адреналин новизны, доктор, мало кто знает о таком. А Джейк знал, Джейк был переполнен им и несся вперед без оглядки.
«Хоть ты не уходи далеко», — сказала она. И я, конечно, ушел.
Джейк запыхался и тяжело дышал, когда я нагнал его. Даже сейчас я отчетливо вижу, как вздымаются его ребра, чувствую их рукой, бедный Джейк; я вцепился ему в бок, прильнув к милой моему сердцу душе, его душе, должен добавить, уткнулся подбородком ему в шею, обхватил его ногами, и мы оба опрокинулись на сучки и листья, смеясь и вопя, не думая о том, что ждет нас завтра.
Резкий крик.
«Птица», — предположил Джейк.
«Мама», — сказал я. Каким-то образом я знал это. Нутром, инстинктом. Не важно как. Первый крик перелетел макушки деревьев, взъерошил листву и вошел в нас вместе с солнечными лучами. Второй крик метнулся между деревьями прямиком к нам, вниз по склону, ничем не притуплённый и пронзительный. И сразу — звенящая тишина. Казалось, можно было услышать, как упадет булавка. Как скатится по щеке слеза.
«Что нам делать?» — спросил я Джейка.
«Идти назад».
«Нужно поторопиться», — согласился я.
«Нужно лететь», — сказал он. Я не знал, что Джейк имеет в виду. У нас же не было крыльев, как мы могли лететь? Как мы вообще могли оказаться на вершине склона достаточно быстро? Такой скорости, какая нам была нужна, просто не существовало. Пришлось довольствоваться старым проверенным способом. И мы побежали что было сил — Джейк, как старший, впереди, расчищая мне дорогу, сметая все на своем пути. Но если мгновение назад, когда он так же мчался вниз по склону, лес оглашался его смехом, то сейчас воздух вокруг был пропитан гневом. Его гневом. Моей растерянностью. Нашим страхом.
Третий крик чуть не сбил нас с ног.
«Надо поднажать», — выдохнул Джейк. Но крик сковал меня, будто льдом, заставил врасти в землю крепче, чем деревья.
«Быстрее, быстрее, быстрее», — Джейк тянул и тащил меня, дергал и волок по склону к вершине, к опушке, к отцу, а мир, залитый ярким летним солнцем, содрогался от крика.
«Ни слова, — пригрозил нам отец, — ни сейчас, ни потом. Никогда. Любое сказанное вами слово будет для вас последним».
И мы ему поверили.
Лента 1. Часть Д
Сколько раз бывало, когда мама, мой брат и я смеялись до слез, катаясь по полу, слезы текли нам на руки, капали на деревянные палочки. Мы плакали, доктор, но плакали, потому что нам было хорошо, а не плохо. Тогда я не понимал разницы. Теперь понимаю. В первом случае тебе просто сводит живот, во втором твои внутренности словно заливают цементом, нет, чем-то еще более серым и прочным, и эта густая масса, застывая, давит тебя изнутри и не дает дышать.
А тогда мы смеялись до слез, увлеченные старой детской игрой. Заостренные на концах палочки бросали беспорядочной грудой на пол с высоты двенадцати дюймов. Каждая была окрашена в один из шести цветов, соответствующих определенному количеству очков: красный — 6, синий — 5, зеленый — 4, желтый — 3, фиолетовый — 2, оранжевый — 1. Чтобы получить очки, нужно было вынуть палочку из кучи, не сдвинув с места ни одну другую. Сдвинешь — потеряешь ход. Джейк играл лучше всех. Он рассматривал нагромождение палочек с разных сторон, прикидывая в уме наилучший ход. Я бы польстился на самый легкий. Если сверху лежала оранжевая палочка, я брал ее — пусть всего одно очко, но зато добытое легко. Джейк никогда так не делал. Никогда не выбирал легкий путь. Легкие пути были не для него, доктор. Отец считал игру идиотской и, как правило, начинал ругаться, но Джейк, не обращая на него внимания, продолжал анализировать расположение палочек, а потом, отбросив кивком волосы и сверкнув голубыми глазами, делал ход, приносивший максимальное количество очков. Его длинные худые пальцы тянулись к синей или красной палочке, непостижимым образом державшей равновесие в глубине кучи, с мастерством хирурга он вынимал ее, не задев остальные, и вскидывал вверх с гордостью и радостью.
У мамы так никогда не получалось. Она играла даже хуже, чем я. Руки не слушались ее. Потянется она, скажем, за зеленой палочкой, и весь неровный штабель рассыпается, как карточный домик. Джейк возьмет ее за руку, подует на ладонь, а она его оттолкнет, ласково, конечно. Всегда ласково. И они, смеясь, начинают шутливо подтрунивать друг над другом. Отец играл с нами только однажды. Чтобы вынуть нужную палочку, он стучал по полу, надеясь, что она сдвинется и ее будет удобнее взять.
«Правилами это разрешается», — говорил он. Хотя, конечно же, не разрешалось.
«Твой ход», — подгоняла меня мама, когда я, бывало, замечтавшись, переставал следить за игрой. И если мне предстоял трудный ход, она брала мою руку в свои, как бы передавая энергию. Из двух трясущихся зайцев может получиться один стойкий оловянный солдатик, говорила она. А потом направляла мою руку к желтой или зеленой палочке, заражая меня уверенностью, что на этот раз мне улыбнется удача. Джейк, ухмыляясь, наблюдал за нашими усилиями и тут же делал свой ход, зарабатывая еще пять или шесть очков. Мама смеялась, восхищаясь его ловкостью.
Но когда мы с Джейком добрались до вершины склона, она не смеялась. Ее обычно теплая и приветливая улыбка была кривой, холодной и отталкивающей. До чего же разными могут быть улыбки, доктор. Когда мама укладывала меня и Джейка в одну постель, перед тем как затевала свою игру с поцелуями, ее улыбка вызывала у нас смех. А сейчас вызвала слезы. Джейк упал на колени рядом с мамой.
«Что случилось, что случилось?»
«Ни слова, — сказал отец. — Произошел несчастный случай. Вы вернулись и застали результат страшного несчастного случая. Правильно, мальчики, да?»
Но ничего правильного я в этом не видел. Ее голова не была бы такой, будь все правильно; ее руки не были бы вывернуты назад, будь все правильно; ее ноги не были бы так разбросаны в стороны, будь все правильно.
«Как это случилось?» — Джейк кричал, взывая к солнцу.
«Сейчас мы должны ехать, — продолжал между тем отец, — нужно сообщить кому-нибудь об этом страшном происшествии».
Я не мог двинуться. Когда мы с Джейком кубарем летели по склону, у меня сердце чуть не вырвалось из груди, так оно стучало, а теперь я его не чувствовал, словно оно остановилось. Я вообще ничего не чувствовал, как если бы потерял сознание. Вы бы сказали, что это был шок, доктор. Я бы сказал — недоумение. Я не понимал, что она мертва.
«Несчастный случай».
Я думал, несчастные случаи — это не страшно, страшно только когда людей убивают. Глупый я, глупый. Я обдирал коленку, и мама промывала и забинтовывала ее; Джейк растягивал лодыжку, и она делала ванночки, пока опухоль не спадала. Вот что такое несчастные случаи, и это не было страшно.
«Поехали, ну!» — начал терять терпение отец.
«Мы не можем ее оставить!» — закричал Джейк.
«Нам нужно ехать, нужно сказать кому-нибудь о том, что случилось».
«Но что же случилось, что?» — Джейк подскочил к отцу и тут же получил подзатыльник.
«В машину!»
Я развернул мамину голову, пытаясь придать ей нормальный вид. Голова была тяжелая, а губы — такие теплые и мягкие, когда она, играя, целовала нас перед сном, — холодные и жесткие.
«Ты тоже. Пошевеливайся!» Я потянул уголки ее губ вверх, надеясь, что мне удастся вернуть маминому лицу знакомое, доброе выражение. Но у меня ничего не вышло. Отец потащил меня к машине, и я слышал, как на заднем сиденье всхлипывает Джейк.
«Но как же ее улыбка?» — вопрошал я отца.
«Она больше не улыбнется, сынок». И это была правда.
Лента 1. Часть Е
Мы сидели в машине, словно оглушенные натужным урчанием периодически глохнущего мотора. Рядом могли бы палить пушки, взрываться бомбы, мир мог бы рушиться, а мы бы и не заметили. К тому же наш мир и ток рухнул. Не только для мамы. Но и для меня, и для Джейка. Особенно для Джейка. Ведь он был старше и мудрее. Он свернулся в позу зародыша и даже ни разу не взглянул на меня. Сейчас он не дал бы мне обнять его за плечи, не стал бы нашептывать на ухо смешные истории, как мы делали холодными зимними ночами, когда пытались согреть друг друга теплом своих тел, своим горячим дыханием, когда от наших губ шел пар и слова, которые мы шептали, еще долго дрожали в воздухе маленькими белыми облачками…
«Хочешь, расскажу тебе анекдот, — не раз говорил он в те счастливые времена, — это, конечно, все вранье, но зато обхохочешься. Только пообещай, что будешь смеяться». И я обещал, и смеялся, выполняя свое обещание даже раньше, чем он начинал рассказывать. Вот, например, один из таких анекдотов, доктор, может, и вы посмеетесь: плавает голый мужик в бассейне, то есть совсем голый, в чем мать родила, а другой сидит на бортике и глазеет на его пенис, уж больно тот огромный, он такого никогда не видел, аж в дно упирается. «О, боже!» — восклицает он, когда голый мужик проплывает мимо. Прервав свой заплыв, обладатель гигантского пениса оборачивается и, поняв, куда смотрит мужик, сидящий на бортике, обиженно спрашивает: «Чего уставился? У тебя, что ли, в воде не съеживается?»
Последние слова Джейк обычно шептал уже в подушку, чтобы не разбудить своим смехом родителей. Он так искренне и так радостно хохотал, что это было еще смешнее, чем сам анекдот. Тем более что я не всегда и не все понимал в его рассказе. От смеха тело его ходило ходуном, он то хватался руками за голову, то зажимал себе рот, всецело отдаваясь безудержному веселью. А потом вопросительно поднимал на меня глаза, и я всегда угадывал, что он спрашивает. Джейк и без слов умел быть очень красноречивым.
«А у тебя большой?»
Я не знал что ответить.
Всю дорогу мы молчали. Прислонившись к дверце машины, я зажал уши ладонями и словно окаменел; Джейк свернулся на сиденье в клубок и тихонько всхлипывал, пытаясь унять дрожь; отец вел машину, поглядывая по сторонам. Наконец он заметил телефонную будку и затормозил. Я видел, как он, разговаривая по телефону, все время держит нас в поле зрения, наблюдая за тем, что мы делаем.
Я почувствовал себя очень одиноким. Джейк был вроде бы рядом — я мог его видеть — и в то же время где-то далеко: я не мог обнять его, прижаться к нему. Но я хотел быть с ним, где бы он ни находился. Джейк лежал, уткнувшись лицом в ладони; я приподнял его голову, отодрав ее от рук, — он был весь в слезах, в соплях и в крови, сочившейся из царапины на лбу.
«Джейк, не надо, пожалуйста, не надо…»
«Это он», — сказал Джейк. «Это он», — теперь Джейк уже кричал; рывком приняв сидячее положение, он потянулся к дверце. В нем бушевала ярость. Та самая ярость, из-за которой ему досталось от отца, тогда, зимой, за городом… Я попытался удержать его, но он выскользнул из машины, как будто был пропитан не гневом, а жиром. Я смотрел в окно, как он маленьким смерчем несется на отца. Просто смотрел. О, господи, все, что я мог делать, — это смотреть. Он подбежал к отцу, который все еще что-то кричал в телефон, одежда его потемнела от пота, в глазах бушевало пламя. Он подбежал к отцу и набросился на него. Отец воспользовался телефонной трубкой. Не только для того, чтобы сообщить о несчастном случае, о нашей маме, лежавшей на вершине склона, но и для защиты, хотя правильнее будет сказать — для нападения. Он прихлопнул Джейка трубкой, как муху, и мой бедный братишка упал навзничь, ударившись затылком о землю. А отец как ни в чем не бывало повесил трубку на рычаг, поднял Джейка, будто тюк с вещами, и забросил в машину. Вскоре Джейк уже снова лежал на заднем сиденье в позе зародыша, размазывая по лицу слезы и кровь.
«Глупый мальчишка, что ты пытался сделать? Сидите тихо и не рыпайтесь». Для пущей убедительности отец бросил на меня такой грозный взгляд, что никаких слов было не нужно. Но я и не рыпался. Да и Джейк теперь тоже.
Не получив ответа на свой немой вопрос, Джейк с гордостью в голосе сказал: «А у меня большой. Хочешь, покажу?»
Но в нашей комнате было слишком темно — свет погашен, окна занавешены плотными шторами. Слишком темно для того, чтобы видеть, для того, чтобы думать, для того, чтобы поверить, что там, за шторами, что-то есть.
«Видишь?» — спросил он, и я кивнул, хотя разглядел только темную тень у него между ног, темнее даже, чем мрак в комнате, если, конечно, такое возможно. Впрочем, тогда все для нас с Джейком было еще возможно.
Приехали полицейские, и отец разговаривал с ними, как со старыми приятелями. Время от времени кто-нибудь подходил к машине и спрашивал, все ли у нас в порядке.
«Да, сэр», — говорил я.
«Нет, сэр», — не соглашался со мной Джейк, и блюстители закона уходили. Просто уходили, словно мы были призраками, словно они не видели и не слышали нас. В тот день и потом в течение еще нескольких дней Джейк твердил только одну фразу: «Это он, это он сделал».
«Откуда ты знаешь»? — спрашивал я, но вопрос был излишним. Я и сам понимал, что Джейк прав.
Лента 1. Часть Ж
«Заходи, заходи», — сказал чужой голос.
За матерчатой занавеской была запретная зона.
«Никогда, никогда не ходите туда», — говорил отец. И мы не ходили. Но однажды Джейк нарушил запрет, один только раз, и что с ним стало… Его горячее сердце покрылось корочкой льда, он забыл, что такое радость, он разучился смеяться. А теперь вот и я приоткрыл занавеску в цветочек и шагнул за нее, в запретную зону.
Он обезумел, когда мы вернулись домой. Наш отец. Он проклинал то место, где лишилась жизни наша мать. Мы наблюдали, как санитары «скорой помощи» подняли ее тело, еще податливое, не окостеневшее. Оно прогнулось у них в руках, не сломалось, как я боялся. Джейк сначала смотрел, потом нет. Закрыл глаза ладонями. Я последовал его примеру, но мои непослушные пальцы разошлись сами собой. И то, что я увидел, наполнило мне мозг болью. Безысходность — вот что я чувствовал. Все было проникнуто безысходностью. Но я не мог не смотреть. Отец, его горе, его слезы, его метания от одного полицейского к другому, сочувственное похлопывание по плечу, по спине, машина «скорой помощи», в которую укладывают маму… и дверцы захлопнулись.
Ни о чем другом мы не могли говорить, ни о чем другом не могли думать.
«Это он, он, он», — повторял Джейк, возбужденный до предела.
«Знаю, знаю», — соглашался я, но только говорил, что знаю. На самом деле я не знал, просто верил Джейку. Мы играли, она умерла, отец плакал, и нас отвезли домой, назад в нашу комнату, начинать новую жизнь. О той жизни, что была раньше, мы могли только грезить, изменилось все. Отец перебрался в нашу комнату, а в остальных поселились какие-то незнакомые люди, непривычные звуки преследовали нас и днем, и ночью. На двери появился засов, на окнах — ставни, а комнату, которую мы теперь делили с отцом, украсила занавеска в цветочек — от стены до стены, ровно посередине.
«Не смейте ходить на ту сторону в мое отсутствие». Но он никогда не отсутствовал, доктор, не помню минуты, чтобы его не было, так что мы старались не приближаться к занавеске.
«Теперь это наш дом, и нужно научиться не мешать друг другу».
«А что с остальным домом?» — спросил Джейк.
«Он больше не наш. Теперь, когда вашей матери с нами нет, все изменится».
И все действительно изменилось, как он и сказал.
Нас обрядили в черное, с головы до ног. Джейк испачкал себе лицо кладбищенской землей и стал похож на бравого вояку в камуфляже.
«Я должен был это сделать», — объяснил Джейк.
Отец велел ему: «Вымой лицо».
«Нет», — сказал Джейк. Он стоял у края могилы, в нескольких футах от гроба, и явно не собирался уступать.
«Вымой лицо, а то я тебя сейчас землей умою».
Какие-то люди, дальние родственники, которых мы никогда прежде не видели, смотрели и молчали.
«Мы одни остаемся», — мысленно взывал я к этим людям.
«Мы одни остаемся с ним», — продолжал я нараспев, пока отец и Джейк пытались переупрямить друг друга.
«И какой в этом толк?» — недоумевал я.
«Нет», — сказал Джейк отцу, когда тот велел ему умыться. «Нет», — повторил он и, зачерпнув горсть земли, размазал ее по лицу. Отец, поплевав на руки, растер слюну по щекам Джейка, превратив землю в грязь, а ярость моего брата — в слезы. Джейк отчаянно сопротивлялся, но отец был сильнее и, как всегда, взял верх — вскоре, уже укрощенный, Джейк стоял, руки по швам, глядя прямо перед собой. Я посмотрел на свои черные брюки, белую рубашку, черный галстук. Посмотрел на отца, снова плюющего на руки, только на этот раз для того, чтобы отчистить их. Взяв небольшой комочек земли, я провел им по рубашке и по галстуку, прочертив темные полосы. Отец не видел. А Джейк видел и улыбнулся. Солидарность, подумал я.
«Слишком поздно», — сказал Джейк.
«Заходи», — произнес незнакомый голос, но стоило мне войти, как я тут же оказался припечатанным к полу. Отец был где-то рядом. Не знаю почему, но я не сомневался, что темно только здесь, а там, за окнами, сияет солнце и в разгаре день. Одна только мысль билась у меня в голове: не надо было отдергивать занавеску, не надо было… Я попытался вырваться, но почувствовал, что захват стал еще сильнее.
«Не дергайся», — сурово сказал незнакомец и сжал меня так, что аж впился в кожу ногтями.
«Снимай пижаму», — велел мне отец, по-прежнему стоявший чуть в стороне.
«Снимай пижаму», — прошептал чужак, наклонившись к моему уху. Я ощутил брызги слюны на шее. Ненавижу это, доктор, ненавижу-ненавижу-ненавижу. Чья-то вонючая слюна на моей шее. Ужасно. И запах ужасный. Хотя, наверное, не всегда. От мамы, например, так не пахло. К тому же она целовала нас сухими губами, никакой слюны. А незнакомец, пока стаскивал с меня пижамную курточку, умудрился обслюнявить мне и лицо, и шею, и грудь.
«Нет», — пытался протестовать я.
«Делай, что тебе велено», — снова вмешался отец. Он выступил из темноты под свет масляной лампы. Голый. Как тот мужик в бассейне.
Джейк тогда еще спросил: «А у тебя большой?» И показал мне свой.
Но тогда было слишком темно, чтобы что-то увидеть. И я разглядел только темную тень. Теперь же я стоял на коленях между чужаком и отцом. И все видел.
«Брюки тоже снимай».
«Нет», — сказал я.
«Делай, что говорят», — незнакомец был неумолим.
«Что с тобой, что случилось?» — спрашивал я Джейка, когда он разбудил меня однажды ночью. Его трясло, как в лихорадке, зубы отбивали дробь, глаза потухли.
«Не могу, не скажу», — прошептал он и, забравшись под одеяло, вжался в стену.
«Где ты был?» Он молчал. Я обнял его, стал целовать, успокаивать, а потом втиснулся между ним и стеной и оказался к нему лицом, глаза в глаза… Его взгляд испугал меня до полусмерти — безжизненный, пустой, беспросветный.
«Где ты был?»
«Я… — шепот Джейка отдавался болью у меня в голове, — я был… там…» Бедный Джейк. Не могу передать, доктор, до чего это тяжело — видеть старшего брата таким жалким, таким сломленным, содрогающимся в конвульсиях под аккомпанемент скрипящей в такт кровати.
«А… понятно», — сказал я.
Но ничего не понимал.
«Иди сюда, ко мне. Быстрее, быстрее», — она говорила приглушенным голосом, чтобы не услышал мой отец. Я подошел к ее комнате, и она, обняв за плечи, мягко втянула меня внутрь.
«Где папа?» — спросил я. Она закрыла мне рот рукой и прикоснулась губами к моему лбу.
«Ш-ш-ш. Мне надо тебе что-то сказать», — прошептала она еле слышно.
Словно была далеко-далеко.
«Мне надо тебе что-то сказать», — повторил я ее слова, расталкивая Джейка. Он спал, свернувшись калачиком под одеялом, бесчувственный как скала. Он всегда так спал, если удавалось заснуть. А удавалось редко, да и то с трудом. Но зато, когда сон все же приходил к нему, он спал как бревно, словно его выключили из розетки. Я же не находил себе места от вопросов, на которые Джейк уже знал ответ. Знал с того дня, когда умер для этого мира. Когда мир умер для него.
«Проснись, Джейк, проснись».
«Что… что…» — промычал он в подушку. Его глаза, глубокие, пронзительные и бездонные, вобравшие все, что они видели, и даже то, чего не видели, были по-прежнему закрыты.
«Джейк, ты должен проснуться, должен». Он повернулся на спину, стянул простыню с лица и сощурился на мою тень, нависавшую над ним.
«Мне надо тебе что-то сказать».
Джейк отправился вслед за мной в святилище нашей матери, прыгнул на кровать и затеял возню с маминой одеждой, подбрасывая шарфики и джемперы в воздух. Он выглядел таким счастливым. И заражал нас своим счастьем. И маму, и меня. Мы даже замерли на миг, наблюдая за ним, чтобы впитать этот момент, прежде чем он уйдет. Хрупкий мимолетный момент счастья, преходящий, как и все в этой жизни. Хотя именно из таких моментов, доктор, жизнь и складывается. Шарфики и джемперы дождем падали Джейку на голову, а он, как заправский жонглер, радостно ловил их. Я смеялся, глядя на него, и мама тоже, только она смеялась как-то странно — не на выдохе, а на вдохе. Никогда раньше не видел такого.
Она уложила меня на свою мягкую кровать рядом с буйным Джейком. Это была мамина комната, доктор, хотя она и делила ее с моим отцом. И все же это была мамина комната. Все здесь было либо ее, либо досталось ей от родителей. Живая дышащая история. Эти старые вещи с неповторимым запахом времени немного смущали и нервировали меня. Джейка — нет. Он был в своей стихии. Он прыгал на кровати, как на батуте, переполненный радостью, не омраченной присутствием отца. Я поймал Джейка за руки и попытался угомонить. Мама села на кровать и, как всегда, терпеливо ждала, пока он успокоится; я тянул его вниз, а она молча наблюдала за моими усилиями.
Джейк зажмурился в предвкушении: «Будет подарок?»
А дальше все как в тумане — видение тускнеет, мамин образ расплывается, исчезая. Она улыбнулась Джейку, потом закрыла лицо руками, и я сделал то же самое. Джейк наконец притих. Я взглянул на него, на маму, не понимая, что происходит. Джейк не видел моих недоуменных глаз, но почувствовал, что меня тревожит; это было наше последнее общение с мамой перед тем, как она лишилась жизни во время той злополучной загородной прогулки. Я не слышал, как открывалась входная дверь, но, когда она хлопнула, закрываясь, Джейк спрыгнул с кровати и спрятался за занавеской. И тут видение становится совсем призрачным, могу различить только, как мама напряглась, поправила волосы и устремила взгляд на дверь комнаты. На меня никто не смотрел. В один миг, доктор, затишье сменилось ураганом.
И этим ураганом был наш отец, ворвавшийся в комнату.
«Так, и что вы тут делаете вдвоем?»
Видение окончательно исчезло. Я даже не успел попрощаться с мамой.
Лента 2. Часть А
«Ты был там, да?»
Я не проронил ни слова. Я просто разбудил его, и он, встретившись со мной глазами, все понял. Он знал, что произошло, хоть я ничего ему не сказал. Да и как он мог не знать? Ведь он тоже там побывал. И у него так же тряслись руки и ноги, и он так же судорожно заикался, когда вернулся оттуда, пропахший чужими запахами.
«Зачем?» Он был сердит. Не на отца, а на меня, потому и не впадал в ярость, старался сдерживаться. Он не набросился на меня, но встряхнул; не ударил меня, но сжал мне руку, повторяя: «Я же предупреждал тебя, я же тебе говорил, говорил ведь?»
«Да, говорил», — отозвался я.
Он оттолкнул меня, повернулся ко мне спиной, и я, потеряв равновесие, с грохотом упал с кровати.
'Тихо там», — сказал отец.
«Хоть бы ты помер», — шепотом огрызнулся мой брат.
А я лежал на потертом ковре, изучая следы на коже, оставленные ногтями Джейка, когда он сжимал мою руку. В сравнении с ранами, полученными по ту сторону занавески, они были едва заметны.
Я подвел Джейка.
Отец вихрем влетел в комнату, подхватил нас обоих — одного левой рукой, другого правой — и понес к двери.
«Кто усидит дома в такую погоду», — сказал он. От нетерпения он даже притопывал, возбужденный, как бык, которому показали красную тряпку.
«Напяливайте на себя одежду, — велел он, — через пять минут мы выходим».
«Джейк, долго?»
«Чего долго?» — заорал Джейк. Что значит вспыльчивый характер — сразу кулаками махать. Не столько на меня, сколько на весь мир. «Сердитый молодой человек», сказали бы вы, но мне кажется, «сердитый юнец» звучит лучше. Запальчивость отрочества. Строптивость детства. Господи, доктор, если он заводился, с ним сладу не было. Мама знала это и предупреждала меня в тот наш последний день, в тот ее последний день, когда мы были за городом. Она шептала мне на ухо: «Он славный, чудесный мальчик, твой брат, всегда люби его, всегда уважай, прислушивайся к нему. Но он с норовом. С ужасными перепадами настроения. Как ваш отец, как любой отец, насколько я знаю».
«Долго тебя продержали там?» — снова спросил я.
«Не надо было тебе ходить туда», — сказал Джейк, на этот раз без гнева в голосе.
Я виновато вздохнул.
«И что они трогали?…»
Джейк не хотел разговаривать. Он поник головой и поднял руку, призывая меня замолчать.
А я-то думал, что он успокоился, что его ярость прошла. Но нет. Она просто затаилась, готовая вырваться наружу при первой возможности. Видоизмененная, но не утратившая силы. И она вырвалась: Джейк навалился на меня, прижав мне коленом живот, наклонился к моему лицу и выдохнул свою ярость в словах, которые слетали с его губ вперемешку со слюной:
«Я не могу вспомнить! Понимаешь ты, я не могу вспомнить!»
Тогда я не понял, но сейчас понимаю, доктор. Тебя могут преследовать какие-то навязчивые видения, из ночи в ночь, из года в год — как было со мной, как было с Джейком, — однако все эти видения лишь части головоломки, которые никак не удается сложить в единое целое, и поэтому они не имеют смысла.
«Пора ехать. Карета подана; запрыгивайте, и покатили».
«Я жалею, — сказал Джейк, — жалею, что раскричался на тебя».
Конечно, он жалел. Я тоже. И на кладбище все жалели нас — люди в трауре у маминой могилы, полицейские, обнимающие моего отца за плечи. Если между мной и Джейком и пробежала черная кошка, то, карабкаясь на холм в тот страшный день, мы вновь объединились, можно даже сказать — воссоединились. Нас связывала общая боль, общие воспоминания о времени, которое мы провели вместе в нашей комнате или в мамином святилище на ее кровати. Не важно, месяц назад это было, год или накануне той роковой поездки за город.
Лента 2. Часть Б
В нашем доме какие-то чужие люди пели и орали, плакали и смеялись.
Отец подгонял нас: «Быстрее спускайтесь. А то еще встретим кого-нибудь, я не хочу ни с кем разговаривать».
«Постучи в одну из дверей», — шепнул мне в ухо Джейк. Отец не расслышал его слов, но смеялся, подталкивая нас вниз по лестнице. Это радовало — смех, без сомнения, лучше, чем ярость; я тоже смеялся, поскольку, подталкивая меня, он щекотал мне бок.
«В эту», — сказал я.
«Давайте, давайте, — говорил отец. — А то мы только к концу дня до машины доберемся».
Дверь распахнулась, и мы вздрогнули от неожиданности. Прежде всего отец, но я и Джейк тоже. А потом задрожал весь дом. Отец перелетел через нас, бросившись в объятия человека, открывшего дверь. Но не обнял, не поцеловал. Ударил. Человек упал, с тошнотворным треском стукнувшись головой о верхнюю ступеньку. Отец покатил его вниз по лестнице. Шаг за шагом. И мы шли следом.
«Давайте, давайте». Катящееся тело все время было перед нами, на ступеньку ниже.
«Джейк, — сказал я, — похоже, будет потеха».
«Похоже», — ответил Джейк.
«Этот человек, мальчики, — засмеялся отец, когда мы все трое перепрыгнули через тело нашего соседа, — на одну ступеньку опередил нас».
Мы засмеялись, потому что это было смешно. У Джейка смех булькал в горле, у меня рокотал в груди. Отец трясся от смеха всем телом. Веселье не прекратилось, и когда мы садились в машину. Соседи смотрели на нас из окон и видели счастливую семейку, собирающуюся на прогулку за город.
«Чудесный денек для отдыха на природе!» — крикнул кто-то отцу. «Да уж, чудесный», — ответил отец, высунув голову из машины.
Дорога взбиралась вверх, и мы мчались по ней на огромной скорости, прочь от дома. Казалось, что мы летим. Отец-то уж точно летел, забыв, что он в машине, забыв, что в машине мы. И насвистывал. Насвистывал, словно был счастлив, а я хотел, чтобы счастлив был Джейк. Мой бедный, рано повзрослевший старший брат. Я обнимал его за плечи и чувствовал, как он судорожно сжимается, собираясь что-то сказать.
«Я обязательно кое-что сделаю», — наконец произнес он.
«Что ты сделаешь, Джейк?» Его горячее дыхание и жар, с которым он говорил, наполняли меня страхом.
«Я не решил… пока еще».
Этот ответ я уже слышал раньше.
«Прекратите шептаться, — сказал отец, — сидите тихо».
Джейк умел строить планы. Он накручивал себя до предела, и его мозг, не выдерживая, иногда вскипал. Временами в его голосе звучали истерические нотки, до маминой смерти редко, а потом бесчисленное число раз. Мама, бывало, пыталась взять его на руки, хотя в свои неполные тринадцать он был уже слишком тяжел для нее.
«Я вынимаю из бомбы запал», — объясняла она мне, пока Джейк боролся с ее объятиями. Как правило, ей удавалось оторвать его от земли, но не более — Джейк неизменно вырывался и отбегал в угол.
«Он не такой плохой, как ты думаешь», — это была ее излюбленная фраза, призванная оправдать отца в глазах Джейка, который строил свои безумные планы и жаждал мести. И страх отступал, доктор, мой страх за него, за меня самого. Всякий раз. Словно мне ввели успокоительное.
Она говорила: «Попробуй его полюбить, Джейк, сделай это, пожалуйста, для меня». Джейк выл в матрас, пинал подушки, отдирал от стен щепки ногтями, а потом, требуя тишины, в комнату зашел отец, и Джейк плюнул в него, плевок приземлился отцу на ботинок. Последнее, что я услышал, единственное, что я услышал, перед тем как накрыл голову подушкой, спрятавшись, будто страус, были слова отца: «Ты еще пожалеешь об этом, мальчик». Но Джейк ни о чем не жалел. Я — да, а он — нет. Мама забралась под подушку вместе со мной и дрожала так же, как я, дрожала от страха, и наши слезы, смешиваясь, объединяли нас в общей жалости к Джейку.
Бедный, храбрый Джейк.
«Куда мы едем?» — спросил я отца.
«Не задавай вопросов».
Я услышал, как Джейк сказал: «Не все ли равно?»
«Не задавай вопросов, — повторил отец, — когда приедем, узнаешь».
Я хорошо помню эту сельскую местность, что довольно странно. Мы не часто выезжали куда-то, но в памяти эти поездки не сохранились, разве что одна-две, да и те уже после того, как умерла мама.
«Я хочу снова поехать в лес!» — вдруг выкрикнул Джейк.
«В какой лес?» — спросил отец.
«Ну, в тот, ты знаешь… Куда мы ездили с мамой».
«Туда мы не поедем». Скуп, скуп, скуп на слова.
«Брось, Джейк, не надо», — я наклонил его голову к себе на плечо и приложил палец к его губам, призывая Джейка к молчанию, но он укусил меня за палец, да так больно, что я взвизгнул… ох, Джейк…
«Я хочу в тот или не поеду никуда!» — прокричал Джейк, нагнувшись вперед, вплотную к отцу. Машина резко вильнула к обочине шоссе и остановилась. Была ранняя весна, цветы еще не распустились, но воздух уже прогрелся и вовсю светило солнце. Прекрасный денек для отдыха на природе.
Отец бросил руль и обеими руками, для усиления удара сцепленными в замок, с размаху врезал Джейку в челюсть.
«Туда мы не поедем никогда, понял?»
Джейк ничего не сказал, а я смотрел в окошко на высокие платаны росшего вдоль дороги леса, как будто это был тот самый лес. Хотя, конечно, я понимал, что это не так.
«Понял?» — повторил отец и, схватив Джейка за ноги, стал тянуть его к себе, пока рычаг переключения скоростей не уперся Джейку в пах.
«Если я переключу скорость, может, ты станешь тем сыном, какого я хочу», — сказал отец, не обращая внимания на гудки мчащихся мимо машин. Склонившись к лицу Джейка, он расплылся в довольной улыбке.
«Отличная шутка, не правда ли?»
«Глупая шутка», — пробормотал Джейк, как всегда не сдержавшись. Он не мог молчать, даже если знал, что ему достанется за его дерзость. В этом была его сила. Но в этом же была и его слабость.
«Пойми, нельзя все время лезть на рожон, иногда лучше промолчать», — говорила ему мама.
«Нет, шутка отличная», — зло сказал отец и с силой дернул рычаг на Джейка.
Лента 2. Часть В
«Это сон, всего лишь сон», — сказал Джейк. «Знаю, знаю», — ответил я. И проснулся. Потом проснулся Джейк.
«Ты не спишь?» — спросил он.
«Уже нет, — ответил я. — Мне снился сон».
«Знаю. Мне тоже».
В комнату ворвался отец, занавеска взлетела, цветы затряслись, будто на ветру.
«От кого этот шум, будь он неладен?»
«Нам приснился сон», — сказал я.
Он посмотрел на меня. Язвительно скривил губы.
«Что у вас есть такого, чтобы снилось во сне?»
Мы с Джейком обменялись взглядами. «Держись ближе ко мне…» — прошептал Джейк, потихоньку отступая назад.
«Много чего», — ответил я, стараясь не глядеть на отца.
Джейк прошептал: «Не разговаривай с ним…»
«Никуда не годится, — сказал отец. — Не годится, не годится, не годится…» И в ту же секунду я оказался на полу, больно стукнувшись головой о половицы, красные и коричневые цветы расплылись у меня перед глазами. Я почувствовал, как меня волокут за ноги в запретную зону: сначала занавеска лизнула мне коленки, затем пощекотала голые бока, и, прежде чем она добралась до моей головы, я поймал глазами Джейка, милого, некогда храброго Джейка. Он царапал ногтями обои и кричал: «Сны и то лучше…»
«Запиши, Иохим, может, мальчик в чем-то и прав». Он засмеялся, я — нет, а Джейк заплакал.
Отец наглухо задернул занавеску, и больше я уже не слышал голос Джейка.
Иногда ночью мама прокрадывалась в нашу комнату, когда это еще была просто наша комната, без занавески, без красно-коричневых матерчатых цветов, вяло колыхавшихся в воздухе. Даже и не вспомню, когда эту грязную тряпку в последний раз стирали. Мама прокрадывалась и ложилась в изножье нашей кровати, мы ощущали ступнями ее горячее дыхание, а она сражалась со своими волосами, пока не закрывала ими лицо.
«Что там не так?» — спросил бы Джейк, если был в настроении разговаривать.
«Спите, мальчики, спите».
«Но что там не так?»
Она не отвечала и никогда бы не ответила, никогда бы не стала перекладывать свои беды на нас. Держала их внутри, под замком, но они то и дело напоминали о себе, и тогда мы чувствовали, как ее горькие слезы капают нам на голые ноги.
«Всё так. Просто сегодня ночью буря на улице».
Воздух почти не проникал в комнату сквозь приоткрытое окно.
«Этот маленький поросенок…»
Она схватила Джейка за большой палец. Джейк взвизгнул.
«И вот этот маленький поросенок…»
Теперь уже взвизгнул я.
И настроение сразу изменилось, ее настроение. Не прошло и нескольких минут, как она тайком пробралась в нашу комнату, придавленная тяжким грузом бед и проблем, и вот уже мы с Джейком змеями извиваемся в перекрученных простынях, лупим по матрасу, пытаясь увернуться от ее рук. Наши лица в слезах, и, хотя мы просим ее перестать, это слезы радости, а она щекочет нас, держась на некотором расстоянии от кровати, чтобы мы не могли до нее дотянуться.
«Оба маленьких поросенка так и не пошли домой».
«Ну и что у нас здесь?» — это был голос чужака.
«Иохим, — сказал мой отец со значением, — я точно не знаю».
«Придется нам разобраться, да?»
«Я тоже так думаю».
«Оставьте его в покое!» — закричал из-за занавески Джейк. Он снова стал храбрым, мой брат, и, как в старые времена, распалял свое сердце ради меня. Я улыбнулся. Надо мной, расставив ноги, стоял чужак, человек, которого отец называл Иохим, и все-таки, даже лежа на полу в запретной зоне, я улыбнулся, а потом засмеялся, правда, это был животный смех, сотрясавший меня с головы до пят.
«Что это тебя так рассмешило?» — Иохим склонился надо мной, его лицо налилось кровью.
«А ты что там вякаешь?» — спросил отец у Джейка и двинул кулаком по занавеске, от чего она заходила волнами.
Они услышали смех, и это показалось им подозрительным. Таков был их мир.
Я смотрел на Иохима абсолютно спокойно, без каких-либо эмоций.
«Ничто меня не рассмешило», — сказал я.
«Ничего я не вякаю», — вторил мне Джейк.
И мы замолчали.
Иохим расстегнул ремень на брюках, и они свалились комом у него вокруг щиколоток. Это вполне могло быть смешно, доктор, только в другое время, в другом месте. Скажем, если бы он и мой отец помчались наперегонки в спущенных штанах и оба упали, я, пожалуй, мог бы засмеяться.
Но в действительности было не до смеха. Я, как корабль, севший на мель посреди океана, оказался в ловушке, из которой не мог выбраться, погребенный под навалившимся на меня Иохимом, пригвожденный к половицам всем грузом другого поколения.
Ха-ха.
Он пришел и ушел глубокой ночью. Джейк спал. Я бодрствовал.
Из-за занавески в цветочек донеслись приглушенные голоса. Потом она шелохнулась. Джейк повернулся во сне и закинул костлявую руку мне на грудь. Я был напряжен, он расслаблен. Обычно бывало наоборот. Мама как-то обратила на это внимание, целуя нас перед сном — меня в коленку, Джейка в грудь.
«Ты весь какой-то одеревеневший», — сказала она Джейку.
Но он только улыбнулся, хотя и позволил маме массировать ему плечи, спину, голову.
Отец шикнул: «Ш-ш-ш».
И наступила тишина. Занавеска в цветочек шевелилась от ветерка, которого я не чувствовал.
Не чувствовал с тех пор, как мы последний раз выезжали за город.
«Пусть ветер сдует паутину прочь, мальчики», — изрек тогда отец.
Но мы с Джейком не поняли, о какой паутине идет речь.
Мы все ехали и ехали. У меня зуб на зуб не попадал от холода, Джейк окоченел в забытьи, склонив голову мне на плечо и крепко зажав руки между ног. Он бормотал во сне, пуская слюни, тут же замерзавшие у него на губах. Был, да сплыл. Как бы я хотел уплыть вместе с ним. Я прилетел из космоса. Да, он прилетел из космоса. Я пытался разобрать звуки, то и дело слетавшие с его губ, пытался уловить интонацию его голоса, перекрываемого гудением мотора.
'Так и не…» — услышал я, и струйка слюны оборвалась.
'Так и не — что, Джейк?» — прошептал я ему на ухо.
'Так и не…»
«Не вернуться? Не съездить туда? Что, Джейк?»
А отец сказал: «Мы почти на месте».
«На месте — это где?»
«Увидите. Там вы никогда не бывали раньше».
«Так и не…» — повторил Джейк, приподнимая во сне голову, машина дернулась, и он завалился на бок.
«…не съездить туда», — договорил он наконец.
Мы направлялись в город. Я думал, а Джейк даже надеялся, что мы поедем за город, туда, где погибла наша мама.
«Ее вовсе не похоронили. В гробу, который закопали в землю, ничего не было», — сказал он.
И через мгновение добавил: «Она все еще там, за городом, в лесу. Все еще там. Ждет нас».
Джейк снова отключился, но не спал. Он погрузился в забытье, сбежав из этого страшного мира. Конечно, он где-то был, но не в машине и не в комнате, которая стала нашим домом.
Выехав после обеда, мы приехали только к ночи. Машина остановилась, и отец сидел за рулем с довольным видом.
«Где мы?» — спросил Джейк.
«Где мы?» — повторил я его вопрос, обращаясь к отцу.
«Это, — сказал отец, оборачиваясь, глаза его блестели, на губах играла улыбка, — это особое место, здесь вас ждут приключения».
Выскочив из машины, он захлопнул дверцу и стал вдыхать открытым ртом ночной воздух, грудь его вздымалась и опадала, а пар изо рта затуманивал стекла.
«Выходите из машины, мальчики».
Джейк, полусонный, но, как всегда, мятежный, невнятно отдавал мне свои приказы, зазывая меня на очередную акцию протеста.
«Просто ничего не говори. Молчание будет нашей защитой. Молчание перед атакой».
«Мы не можем…»
И тогда Джейк, милый, сердитый, буйный, любящий Джейк, притянул меня к себе, обнял за плечи и закрыл мне ладонью рот.
«Молчи».
Сначала отец не обращал на нас внимания, увлекшись наблюдением за облачками пара, которые, слетая с его губ, принимали самые невероятные очертания в свете автомобильных фар. Казалось, он забыл о нас, унесся мысленно куда-то, подобно Джейку, когда тот уносился, бывало, к звездам, подобно мне и все тому же Джейку, когда мы хохотали до истерики, уворачиваясь от мамы, щекотавшей нам ноги. Сначала. Но это не могло длиться долго. Он всегда контролировал ситуацию. Сколько Джейк ни пытался восставать, отец все равно заставлял его подчиниться.
«Выходите из машины… мальчики», — сказал он, выпустив облачко пара в нашу сторону.
Я дернулся, но Джейк притянул меня к себе и вцепился мне в бок мертвой хваткой. Ни вздохнуть, ни выдохнуть.
Тогда отец сам пришел за нами.
«Я все равно вытащу вас».
И вытащил. Как сказал, так и сделал, ему не впервой было перетаскивать нас с места на место, это уже вошло у него в привычку. Все будет хорошо, все будет хорошо, услышал я свой собственный голос, хотя Джейк по-прежнему закрывал мне рот рукой.
«Вон из машины, вон, вон!» — кричал отец.
Мы чувствовали себя манифестантами, оказывающими сопротивление полиции, которую в данном случае олицетворял отец. Но он был сильнее. Выволакивая нас за руки и за ноги, он не особенно церемонился с нами, и мы отбили себе все, что можно, прежде чем оказались лежащими на мерзлой земле.
«Делайте, что вам сказано, и все будет хорошо. Поверьте мне».
«Я никогда не поверю тебе, ни одному твоему слову», — сказал Джейк, вновь показывая свой норов, и сплюнул набившуюся в рот пыль.
Отец засмеялся. Я — нет.
«Ты говорил, молчание — лучшая наша защита».
«До того, как мы атаковали», — напомнил мне Джейк.
Он был старше и мудрее. И он побывал за занавеской раньше, чем я.
Подъехала еще одна машина, припарковалась позади отцовской; когда открылась дверца, фары оставались включенными.
Перед нами стоял Иохим. Джейк содрогнулся. Я вытаращил глаза. Иохим улыбнулся. Отец облизнул губы.
Что-то случилось, это было понятно без слов. В свете фар отец и Иохим казались тенями. Движущимися тенями. Вроде темной фигуры моего отца, на цыпочках пробирающегося по комнате глубокой ночью; вроде темной фигуры моей матери, сидящей у окна. Так много теней, доктор. Джейк временами тоже походил на тень, когда под покровом темноты очертания его тела были едва различимы и только лицо, обрамленное волосами, выделялось на сером фоне постели. Слишком много теней, доктор.
Они просто стояли и разговаривали. Профиль Иохима отчетливо выделялся во тьме. Особенно большой нос картошкой. От этого зрелища меня пробирала дрожь, мне захотелось как можно крепче прижаться к Джейку. Ухватиться за него, как за спасительную соломинку. И я ухватился. Он никогда не отталкивал меня, всегда приходил мне на помощь, и за это я любил его. Если это действительно было нужно, доктор, он неизменно оказывался рядом, готовый на все ради меня. А теперь его нет. Нет рядом со мной.
Отец отошел от Иохима, выйдя на свет, и я увидел его мокрое от пота лицо, хотя было холодно; его довольную улыбку, хотя ничего смешного не происходило. Двумя руками он оторвал Джейка от земли, чтобы поставить на ноги.
«Нет», — сказал Джейк, сопротивляясь всем телом.
«Да», — сказал отец не терпящим возражений тоном.
«Нет», — сказал я и попытался подняться.
«Ха», — сказал Иохим и, наступив ногой мне на грудь, вдавил меня в землю.
Джейка скрывала тень, так что я не видел его лица. Это тревожило меня больше всего. Последним воспоминанием не может быть темнота, в памяти должно сохраниться хоть что-то — взгляд, улыбка, слеза. Мамина улыбка по-прежнему согревала меня, когда мне было плохо, помнил я и прикосновения ее губ к моему телу. Но Джейка уволокли во тьму, подальше от света фар. И потом я услышал, как хлопнула дверца машины. Машины отца.
Все это время Иохим прижимал меня башмаком к земле, а я корчился и бился, силясь освободиться.
«Не трать энергию зря, она тебе еще понадобится. Как-никак путь неблизкий», — сказал Иохим.
Но энергия тратилась не зря. Этого Иохим не понимал. Этого не понимал отец. А Джейк понимал. Последнее, что я услышал от милого брата Джейка, был знакомый звук его ног, колотивших в дверцу машины, — он пытался сломать замок, пытался выбраться, вырваться, сбежать назад ко мне, чтобы лежать рядом со мной на земле, держа меня за руку, делить со мной нашу общую постель, мчаться вверх по склону холма на помощь маме.
Машина сорвалась с места, ее занесло, потом она выровнялась и, гудя, унеслась прочь. Иохим, продолжая удерживать меня ногой, наклонился, его нос, перекрыв мне видимость, коснулся моей щеки. Я почувствовал шершавый, как наждачная бумага, язык на своих губах — Иохим слизнул мою слюну прежде, чем я успел плюнуть ему в лицо.
«Пора прощаться, малыш. Желаю хорошо провести жизнь».
Последнее, что я почувствовал, была его рука, похлопывающая меня по щеке. Последнее, о чем я подумал, был Джейк, барабанящий ногами в дверцу отцовской машины. Последнее, что я увидел, была моя мама, лежащая на вершине холма. Холодная и застывшая, будто скованная зимней стужей.
Лента 3. Часть А
А теперь Джейка нет рядом. Джейка… нет… рядом. Скажи слова, наполни их смыслом. Помаши на прощанье, оглянись по сторонам — только пыль досталась тебе в наследство. Прах от праха отца и брата Джейка, пепел от пепла мамы. Вот ведь как все обернулось, доктор, и, наверное, давно к этому шло. Брошенный на незнакомой дороге вдали от дома. Брошенный на произвол судьбы, которую теперь я должен был вершить сам. Больше рассчитывать не на кого. Брошенный в доме, полном чужих, где не было ничего, напоминающего о прежней жизни, — ни Джейка, ни приятной щекотки от маминых губ, ни ряби от удара по занавеске в цветочек. Брошенный.
Иохим оставил у меня на губах улыбку. Смахнул ее со своего лица и прилепил мне, пока отец вталкивал Джейка в машину и увозил прочь, поднимая тучу пыли, сквозь которую я не мог видеть. И до сих пор не вижу. Есть тучи, несущие дождь, доктор, а есть такие, что просто закрывают небо, чтобы ты не мог увидеть его. Понимаете разницу? Я — да, и тогда, и сейчас. Всю дорогу домой я шел с улыбкой Иохима на губах, но никто не улыбался мне в ответ, потому что некому было улыбаться. Сначала я брел по шоссе, по которому отец вывозил нас с Джейком на загородные прогулки, — никогда не забуду его ремень, его красное, потное лицо и злой оскал. Потом я углубился в лес, показавшийся мне знакомым, и подумал, что смогу найти маму, по-прежнему спокойно лежащую где-то там, на вершине холма. Блуждал, но не нашел; смотрел, но ничего не видел, кроме деревьев. Я шел, напрягая слух, в надежде услышать знакомый голос Джейка, его крик радости, хотя, скорее, крик боли, что ни в коей мере не умаляло моего желания услышать его. Даже отца, разъяренного, с занесенным надо мной ремнем, я был бы рад увидеть сейчас. Но не увидел. Я никого не видел, хотя нутром чувствовал, что кто-то за мной наблюдает. Надо выбираться отсюда, вертелось у меня в голове, надо убираться, доктор, и идти, идти, пока не найду наш дом, пока не найду нашу комнату, где Джейк, улыбаясь, кинется мне навстречу и обнимет по-братски.
Мир вокруг меня был наполнен тенями. Упав на кровать, я закрыл глаза в ожидании их прикосновений. Вот мама заявляет права на мою руку или ногу, целуя меня на ночь… а вот Джейк, ворочаясь во сне, забрасывает руку поверх моей, словно ограждая меня от отца. Но отец тут как тут. Как всегда, глубокой ночью, когда вокруг нет других теней, когда беспокойный шум дома затих. Сдвинув Джейка, он будит меня и берет на руки. А это совсем не то, что быть на руках у мамы. Совсем не то, доктор, до того не то, что я плакал. Иногда мама будила нас с Джейком, подводила к окну и показывала нам крыши и ночное небо.
«Посмотрите на звезды, мальчики, посмотрите на звезды». И мы, не способные что-либо сказать, одурманенные сном, моргали на ночное небо слипающимися глазами, а мама тесно прижимала нас к себе, и мы оба нежились в теплых волнах ее любви.
Потом отец использовал мою голову, чтобы раздвинуть занавеску, использовал мою голову как таран против хлопчатобумажных цветочков. И чем мягче было прикосновение, тем невыносимее боль. Бессмыслица, доктор, абсолютная бессмыслица. Но вот вам, пожалуйста. В этой боли не было для меня ничего примечательного; зато, когда в холодной комнате под пронизывающим сквозняком я чувствовал тепло на руках у мамы, это было чудом, ничем иным. Все свелось к прикосновениям. Мамы, отца, брата Джейка. А теперь еще и теней.
В пустой комнате тени перекатывали мое тело с одного края кровати на другой, тормошили и теребили меня, обнимали и качали, заползали мне в голову, даже когда я крепко зажмуривал глаза. Я лежал, не сопротивляясь, без единой мысли в голове, без каких-либо надежд и желаний, и, пока они спорили и дрались за меня, постепенно погружался в сон.
Лента 3. Часть Б
Время уходило в окно. Если бы оно смогло, ушло бы. Если бы не ставни, которыми отец закрыл окно, как только умерла мама, не просто закрыл, а заколотил гвоздями, оно бы точно ушло. И я бы присоединился к нему, если бы знал, куда оно меня приведет. Но так как идти было некуда, я и не пытался, хотя здесь только время составляло мне компанию. И не было рядом Джейка, который всегда приходил на помощь. Меня бросили на произвол судьбы, оставив мне лишь воспоминания о теплых маминых поцелуях да алые рубцы и подживающие шрамы от ремня отца. Брошенный.
Я пытался чем-то занять себя, и время пусть медленно, но все-таки шло.
Я растягивался на кровати, раскидывал ноги от одного края до другого, закутывался в простыни, перекатывался с боку на бок, пока у меня не начинала кружиться голова и я не падал на пол. Потом я вспомнил о нашей любимой игре, в которую мы все играли, даже отец, когда бывал в настроении. Я подбрасывал палочки и часами возился, продумывая каждый ход так же тщательно, как Джейк. Я играл по очереди — за него, причем за него старался особенно, силясь подражать его игре; за маму, прыская при каждой ошибке, смеясь над тем, как дрожит рука. В точности как она, в точности как он. Я даже с криком врывался в комнату и пинком расшвыривал палочки, когда бывал сыт по горло. В точности как отец.
Но всех этих занятий надолго не хватало. У меня кончался запас идей, не дающих моим мыслям вновь и вновь возвращаться к той дороге в городе, где Иохим вдавливал меня ногой в землю, пока отец увозил Джейка, где я кашлял и отплевывался от песка и выхлопных газов машины отца. Я все возвращался и возвращался туда, словно мог что-нибудь изменить. А если я был не там, то мчался с Джейком через лес к вершине холма, чтобы спасти нашу маму. Слишком поздно. Слишком поздно тогда, слишком поздно теперь. И ничего не поделаешь, остается только лезть на стенку, царапая ногтями штукатурку. Можно, правда, еще заглянуть за занавеску в цветочек.
Я просунул руку в зазор и увидел, как она исчезла в темноте. Света не было. Когда Джейк устроил мне выволочку за мой поход в запретную зону, он сказал, что там никогда не было никакого света, кроме тусклого мерцания свечей. Восковые свечи, пояснил тогда Джейк. Самые плохие. И он был прав. Резкий запах воска ударил мне в нос, как будто отец огрел меня ремнем по лицу. Я попал из одной половины комнаты в другую, из одного мира в другой, доктор, и услышал голос Джейка, находившегося, возможно, в сотнях миль от нашего дома, — голос, предостерегавший меня: «Не ходи туда, можешь не вернуться обратно». Но это они все не вернулись. Мама, оставшаяся где-то в лесу на вершине холма, отец, растворившийся в дорожной пыли, и Джейк, один только Бог знает, где теперь Джейк. Рядом со мной, по-прежнему рядом со мной, решил я, поддерживает меня, как поддерживал всегда, если мне это было нужно.
Я разглядел в темноте тени своего предыдущего пребывания в запретной зоне. Я увидел Иохима и его злорадный оскал в отсвете свечей; увидел отца, лежащего на полу, — улыбка на лице, рука, простертая вверх. Потом Иохим исчез в стене, а отец в полу, и все опять погрузилось во мрак. Но я достаточно увидел за эти несколько секунд. Я увидел отца, маму, вещи, нажитые за целую жизнь, даже игрушки Джейка, сваленные в высокую кучу в углу, утрамбованные так плотно, что я не решался двинуться, опасаясь, что они упадут и Джейк, вернувшийся, чтобы помочь мне, обнаружит меня полумертвого, исполосованного отцовским ремнем. Удел похуже, даже чем когда Иохим, нависающий надо мной, смрадно дышит мне в лицо; прикосновение похуже, даже чем когда мое голое тело оскверняют испражнения отца.
В темноте я нашел свечи, почти полностью догоревшие — восковые натеки красовались на деревянном полу. Я сел на то место, где в прошлый раз лежал мой отец, и стал смотреть в темноту. Вокруг меня со всех сторон шумели в доме чужие люди; над головой скрипели половицы, стены сотрясал чей-то смех, а я сидел, скрестив ноги, и ждал, что Джейк прибежит за мной и вытащит меня отсюда. Ждал, что мама споет мне что-нибудь, что угодно, на ухо и заберет нас обоих обратно в мир, который мы знали до той загородной прогулки, до того, как занавеска в цветочек разделила нашу комнату пополам.
Сэд[3]
Впервые мне довелось узнать вкус кресла психиатра в пятилетнем возрасте. И я имею в виду именно вкус.
Меня привели мои озабоченные родители по наущению целого полчища советчиков. Друг одного друга услышал от друга другого друга, чья дочь работала в детском саду, который я посещал, что я веду себя странно и что, ради моего же блага, требуется срочное вмешательство.
Всё бы ничего, если бы.…
Я знаю, что они видели, я помню, что они видели, потому что помню, что я делал. Я был идеальным объектом для вынесения подобной ранней психологической оценки, поскольку в столь юные года воспоминания еще не имели возможности обернуться тайной, закулисной деятельностью, — их к тому же не нужно было воскрешать, они сами с меня стекали, только и ожидая, пока их вытрут. Точнее-то говоря, вытирать пришлось маленькую девочку с длинными кудряшками: возмущенные и рассерженные няньки увели ее в другую комнату — переодеть и высушить, а меня усадили на пластмассовый стульчик, чтобы я сидел смирно и ждал, когда за мной придут родители.
Понимаю, мальчики иногда совершают странные поступки…
Большое кресло оказалось совсем невкусным, жесткая кожа никак не поддавалась моим детским зубам, но я все равно жевал обивку, забавляясь происходящим и наслаждаясь уделяемым мне вниманием, а родители стояли перед здоровенным столом психолога и нервничали, словно боялись услышать упреки в свой адрес за то, что произвели на свет вот это.
Раньше он и мухи не мог обидеть…
Психолог кивал, положив руки на стол, и рассматривал меня, взвешивая возможности дальнейших посещений, вычисляя, много ли удастся выдоить из меня и моей ситуации. Я тоже смотрел на него в упор, ни на секунду не сводил с него своих карих глаз, смело таращась, пока он первым не отвел взгляда, сделав вид, что ему нужно посмотреть куда-то еще, перелистнуть какие-то бумаги. Я помню эту игру в гляделки: тогда в нее играли точно так же, как и сейчас. Кто отведет глаза, тот проиграл. Так оно было, так оно и есть.
Нет-нет-нет, никогда…
Родители все время извинялись за мое поведение, отказывались присесть, никак не желали или не могли успокоиться. Они пришли сюда, повинуясь долгу, следуя готовому представлению об ожидаемом поведении.
Если вы приобрели бракованный товар, отнесите его назад для замены или починки.
Далее последовали вопросы из учебника по психиатрии, произносившиеся медленно, самым примирительным тоном, — безусловно, с целью усыпить бдительность и завоевать мое доверие. Я знал все эти приемчики еще до того, как подписался на «Терапевтический еженедельник». Я был прирожденным психиатром, во всяком случае, в моих собственных глазах, а если он не понимал того, что произошло, и ему было необходимо выведывать у меня психологическую подноготную, — значит, он не прирожденный психиатр, значит, никакой он не специалист, и, следовательно, не ему давать мне советы относительно того, что можно, а чего нельзя делать.
В этой обитой войлоком комнате, увешанной сертификатами и почетными грамотами, я усвоил один урок.
Первое правило психотерапии гласит: пациент уже знает, что с ним не так.
Что ж, поглядим… Толстяк делал вид, будто обдумывает мое молчание, разыгрывал перед моими родителями видимость размышлений. Значит, ты был в детском садике, и вам всем разрешили поиграть в конце дня кто во что хочет, верно?
Молчание.
Так-так, и ты начал играть с девочкой, которую зовут… которую зовут Хлоя. Да? Тебе ведь нравится играть с Хлоей, ты всегда с ней играешь, она твоя подружка?
Слишком много вопросов, подумал я, кому же захочется на них отвечать. Он был готов угодить в ловушку стаккато, он слишком радовался, придумывая свои вопросы, преувеличивая их связность. Типичная ошибка. Академический промах.
Ну так вот, в тот день ты играл с водой, верно? Обычные игры и забавы — брызгаешься, пускаешь всякие игрушки по воде, просто плещешься, да? А когда ты играл с водой, Кертис, тебе не хотелось сходить по-маленькому?
Молчание.
Когда мы играем с водой, нам часто хочется по-маленькому, — ты не знал об этом?
Я попытался вообразить, как дяденька психолог лежит в десятисантиметровой ванночке для Микки-Мауса и между ног у него бежит струйка мочи.
Тебе было легче сходить в туалет прямо там, прямо тогда, верно?
Намекая на непреодолимую биологическую потребность, он давал мне шанс обелить себя в глазах родителей, вселить в них надежду. Если тебе позарез нужно — значит, нужно.
Но почему же, Кертис, ты сходил в ванну, почему, как мы, взрослые, говорим, ты помочился, пописал прямо в ванну? Ты подумал, что так правильно.…
Помню, мне хотелось поторопить его или по крайней мере попросить, чтобы мне дали еще что-нибудь погрызть.
….Хлоя тебя чем-то обидела, что-то не так сделала, сказала что-то плохое?
Мотив равен своему ощутимому оправданию.
Кертис, зачем ты схватил ее за голову и окунул в ванну? Зачем ты это сделал? Ты можешь мне объяснить?
Разумеется, но нечего было и надеяться взять меня голыми руками. «Не все вопросы заслуживают ответов», — сказал бы ему я, если бы владел тогда языком взрослых. «Не все психологи знают (если вообще кто-нибудь знает), чего они добиваются, задавая вопросы», — вот что я ответил бы, обрети мое чутье голос. Но тогда я просто сидел, молча уставившись в стенку, с завистью поглядывая на большое зеленое кресло толстяка и понимая, что он ничего обо мне не знает и ничем мне не в силах помочь. Если только я вообще нуждался в помощи.
Я мог бы дать ему несколько вариантов ответов, за которые он как-нибудь сумел бы ухватиться.
1. Просто захотелось. Не знаю, зачем я это сделал.
2. Я терпеть ее не мог — она же девчонка.
3. Под водой тайное местечко выглядит таким забавным.
4. Я это сделал, потому что меня заставили родители.
Эти возможные ответы таили в себе обильную пищу для размышлений, все они побудили бы этого заурядного психо-лоха провести целый ряд сеансов, выискивая причины, стоящие за таким поступком и, наконец, позволили бы ему заврачевать ужасные психологические раны, открывшиеся так рано, в столь юном возрасте…
Но он не получил от меня ничего — и потому взял нечто взамен. Он сказал моим родителям, что дети часто проявляют стихийную безнравственность — например, совершают какое-нибудь насильственное действие или изредка наносят себе увечья. Все это, сказал он, «просто часть становления личности, нарождающегося и развивающегося этического «я».…».
И это их успокоило, успокоило моих мирных, любящих родителей, которые сами мухи бы не обидели. Будучи медиками по профессии, они доверчиво проглотили его жаргон. Мне же эти слова показались самым страшным из всего, что он наговорил…
* * *
Джози у меня между ног. И мне хочется, чтобы она была именно там.
У нее короткие волосы, точнее, гладко выбритый череп, который бархатисто трется о мои бедра. Иногда у нее длинные волнистые локоны, как у голливудских юных бестий; иногда прямо у меня на глазах она делает себе аккуратную стрижку, но сегодня взяла машинку, привела лезвия в позицию номер один и включила. Включила. И прежняя Джози — с личиком херувима, розовыми щечками, в розовых платьицах — пропала.
Обсыпанная собственными волосами (целые пряди пристали к ее голым плечам, а несколько локонов приютились между грудей), она кладет на место машинку для стрижки. Выходя из ванной комнаты, стряхивает с себя то, что осталось от шевелюры, и направляется к двуспальному дивану-футону — главной достопримечательности в моей холостяцкой квартире; на уме у нее лишь одна цель. Что я могу для тебя сделать? — спрашивает она, ошпарив меня взглядом между ног. Но мне это не нравится: слишком распутно, слишком непохоже на ту сестренку, которую я знал и любил. Я говорю, что тело должно быть изменчивым, а личность — неизменной. И внушаю ей одновременно дерзость и чуткость к перлам моей мудрости.
Мы уже давно не виделись. Так-то лучше, думаю я, и позволяю продолжить. Ну вот, я снова к тебе пришла. Она забирается на кровать, совсем как делала это много лет назад моя сестренка — худенькая, золотистоволосая забияка, и вот оно, это воспоминание, выплывшее из глубин моего сознания. Пускай оно, быть может, несколько расплывчато. Не надо забывать, что память любит разыгрывать нас: поддразнивает, тащит за собой, увлекает на самую вершину американских горок — а потом бросает… Не надо забывать и о том, что теперь она гораздо крупнее, взрослее, и прошло уже немало времени с тех пор, как мы в последний раз скакали вместе на ее кровати. Там, где раньше только кости торчали, теперь округлости. Быстрая сверка с семейным фото, помещенным, как полагается, в золоченую рамочку, — и я уже на взводе.
А помнишь, как… — говорит она под воздействием моего мысленного импульса, но я тут же обрываю ее, прежде чем она успеет сказать еще слово, зацепить еще одно воспоминание. Я не хочу этого, не хочу, чтобы на пустыре вдруг распускался никчемный пустоцвет памяти: ведь голова у нее обрита не просто так, напоминаю я себе. Сегодня она совсем взрослая — ну, почти, — и я хочу, чтобы она оставалась в «здесь и сейчас». Работа имеет дело с воспоминаниями, а сейчас время для отдыха, и лучший рок-н-ролл для психо-лоха — это именно «здесь и сейчас». Вдобавок сегодня нам предстоит ночь третьей ступени (средние эротические образы), а если она начнет уводить меня в ту пору, когда было больше выпирающих костей, чем округлостей, мне придется повышать ступень до второй; я же не желал попусту растрачивать подобные смачные образы на скучный понедельничный вечер после скучно проведенного в психбольнице дня.
Мошенники из Душилища пришли бы в ужас от моей позиции, от отсутствия у меня терминологии, даже от отсутствия рассудительности. Это и есть личный подход к науке, мистер Сэд?
Она забирается на кровать и проворным языком пробегает по моим ногам, двигаясь снизу вверх. Мне так нравится чувствовать ее кожей, что я начинаю подергиваться. Но потом она излишне медлит, чуть-чуть перебарщивает, лаская мои ляжки. Понедельник — не то время, когда можно мешкать, поэтому я заставляю ее подняться, ускоряю свои фантазии, так что ее грудь хлещет мне по лицу: быстрее, моя девочка, говорю я ей, не томи… Мое время — твое, отвечает она; мне нравятся эти звуки, и я заставляю ее произнести то же самое более медленно: Мое… время… твое… Она прожевывает эти слова, держа во рту большой палец, и — внезапный, непрошеный — возникает такой образ: она качается взад-вперед, взад-вперед, сидя в мамином кресле, как любила делать, дожидаясь, когда мама вернется с работы или из гостей. Нет, не то, говорю я ей, трясу ее, вытряхиваю этот образ из головы, и вот наконец она снова такая, какая мне нужна — стриженая и худая. Я улыбаюсь. Теперь мне все так ясно видно, пою я своим коллегам из Душилища, пою во весь голос, а Джози заменяет свой большой палец на мой член.
* * *
Вторник сулит мне порнографическую ночь — или, если прибегнуть к профессиональному жаргону, психосексуальные исследования с опорой на видеозаписи — вместо домашнего кино, где мы с Джози играем на каком-то богом забытом пляже в пору, видимо, смеха ради называемую летом; где мы с Джози качаемся на качелях в каком-то задрипанном парке развлечений; где мы с Джози в ванной играем с уточками, плещем друг в друга водой, метя в коричневые плоские кружочки на груди. Все эти сцены, разумеется, тщательно отредактированы, появление-вторжение улыбчивых и гордых родителей подвергнуто купюрам, их звездные роли беспощадно вырезаны. Я сохранял и лелеял эти видеозаписи в ожидании подходящей поры для их просмотра, в остальном же отношения с видеомагнитофоном строились у меня по принципу любви/ненависти: я не так часто включал его, предпочитая томиться от скуки.
Один приятель из нью-йоркской клиники — Манхэттенского психосексуального института — прислал несколько записей в Душилище, точнее, в тот корпус, где я как раз в это время обустраивался, собираясь приступить к изучению психосексуальных парадоксов, присущих внутрисемейным отношениям. В научных кругах новости распространяются быстро, общение часто подпитывается или паранойей, или ревностью, зачастую тем и другим сразу, но я чувствовал, что Питерсон отличается от остальных, что он не столько соперник мне, сколько родственная душа.
Разумеется, записи были абсолютно законными, на них красовались официальные печати и тому подобное, чтобы таможня не смела к ним и притрагиваться. Одним из множества направлений работы института было изучение воздействия и целей неспецифического порнографического материала; речь здесь не о рядовом голомясом хламе, заполняющем верхние полки, а о непозволительном использовании того, что в обычных обстоятельствах рассматривалось бы как вполне невинная пленка. Хорошо задокументирован тот факт, что лица с сексуальными отклонениями какого-либо рода или направленности цепляются за любой стимул, будь то вырезки из каталогов одежды или нудистских брошюр, фрагменты из детских телепередач или спортивных репортажей о юных гимнастах. Большинство таких видеозаписей не представляют особого интереса, подобного рода материал просто кажется странным, но бессмысленным до тех пор, пока не обретает контекста — может быть, признака врожденной ущербности ума или отклонения во вкусе, но не преступности. Однако, как только истец привлекается к суду за какой-нибудь непозволительный поступок, полиция принимается просматривать его подборку видеозаписей или вырезок, выискивая доказательства его намерений, зрительные улики, выдающие преступные мысли, повлекшие за собой преступное действие.
Впрочем, одна из кассет — настоящий отпад. Мне ее прислали, несомненно, по причине семейного антуража. На ней была двадцатиминутная запись сцен, подсмотренных сквозь замочную скважину одним парнем из Монтаны, которого упекли минимум на пять лет за то, что в ванной комнате своего дома он снимал на пленку сестер, кузин, племянниц. По-видимому, у дядюшки Боба, сорокалетнего механика, имелась многочисленная родня, стекавшаяся к нему в дом по праздникам вроде Рождества или Дня благодарения. Так вот, когда какая-нибудь из его гостий, в возрасте от десяти до двадцати лет, отправлялась в ванную, чтобы умыться, принять душ или справить нужду, этот малый приводил в готовность свою видеокамеру, прилаживал ее к дырочке, просверленной в стене и умело замаскированной каким-то цветочным украшением, и снимал, как девушки раздевались, испражнялись, прихорашивались и — совсем изредка — мастурбировали.
Разумеется, дядюшка Боб, как обладатель низкого коэффициента умственного развития, перенес свою деятельность за пределы собственного дома на публичную арену, точнее говоря, в общественный бассейн, а там его наблюдательность и ловкость в обращении с объективом прибавили только количество дней, которые ему предстояло провести в заключении.
Но по крайней мере плоды его труда не пропали впустую — пусть даже самого бедолагу никто не стал бы лечить, зато его случай можно поизучать; и вот я, подобно Питерсону, приглушаю свет и вступаю в мир дядюшки Боба. Если отснятому им материалу и недоставало плавности (сцены резко обрывались и сменялись новыми каждые несколько минут; типичная доморощенная нарезка/склейка), то этот минус с лихвой восполнял энтузиазм и подлинный интерес автора съемок к своему предмету.
Ни одна из девушек и молодых женщин, которых он снимал, меня не привлекала; у большинства были торчащие зубы или задницы, не помещавшиеся в объектив. Но мне и не нужно было их видеть: перед экраном мгновенно возникала Джози и уводила меня за собой, в свой туалетный мир, как это и происходило много лет назад у нас дома, по праздникам, как это происходило, пока она не застукала меня у замочной скважины и не забила туда тампон. И вот, пока девицы из фильма дядюшки Боба вставляли свои тампоны, я вытаскивал тампон, оставленный Джози, и следил взглядом за ее рукой. Зубатые провинциалки вскоре расплывались и пропадали, и мы с Джози оставались наедине. Тогда — и сейчас.
В конце официального отчета Питерсон приписал кое-что от себя. Дядюшка Боб прошел некоторые психиатрические тесты (как это принято называть), обязательные для такого вида преступлений в большинстве штатов, за исключением тех немногих, где весь анализ сводится только к поиску наилучшего способа казни для омерзительного грешника. Тесты эти были обычного свойства. Они не имеют отношения к терапии — по крайней мере, к той терапии, какой она представляется непосвященному человеку: уютная болтовня в кресле или на кушетке, с изобилием всяческих подручных средств наготове на тот случай, если вдруг прольется две-три слезинки. Ничего подобного здесь и в помине нет. То, что происходит во время таких тестов, весьма далеко от всего этого, далеко и от представления, будто пациенту нужно помогать. Скорее здесь важно диагностировать болезнь.
Здесь берет начало противостояние: психология против терапии, процедура против помощи.
Применяется нечто вроде психической ЭКТ — электроконвульсивной терапии. Заключенному показывают эротические картинки, чем-то схожие с преступлением, в котором его обвиняют, — например, сцены с юной гимнасткой в раздевалке или с мальчиками-пловцами, дерущимися полотенцами, — и наблюдают за реакцией, исследуют и анализируют эту реакцию, чтобы впоследствии использовать как доказательство для суда. Потом картинки меняются, причем с эротизации невинных существ упор переносится на эротизацию боли невинных существ: так, на одной пленке демонстрируется, как в девушку проникают сначала одним пальцем, затем двумя, тремя и так далее; на другой представлены случаи «икс-3» — нарезка из видеозаписей 1970-х, где жестокой порке подвергается юноша, и камера показывает крупным планом его плачущее лицо. И снова реакция испытуемого становится объектом наблюдения, изучения и превращается в улику. Далее следует сопроводительная документация, свидетельства соседей, как правило утверждающих, что парень всегда был тихоней, ни с кем особенно не общался, никому не причинял вреда — словом, всяческий материал, который помогает поставить такого типа на учет в ФБР, описывает извращенца психосексуального профиля, дает сжатую картину жизни потенциального психопата.
Один из выводов, которые делаются на основании подобных свидетельств (а такими свидетельствами Питерсон из института, по его собственным словам, имеет обыкновение вытирать задницу), состоит в том, что дядюшка Боб, приходящий в возбуждение от наиболее невинных кадров, является, скорее всего, латентным оппортунистом; то есть у него имеется тяга к педофилии, но проявляется она только в некоторых случаях и с некоторыми детьми. Иными словами, нельзя позволять этому типу работать с детьми или заводить собственных детей. Если же член дядюшки Боба встает и делается тверже рога при просмотре видеозаписей со сценами физической жестокости, тогда он — явный психопат; то есть он живет в мире вредных фантазий, у которых есть все шансы быть перенесенными в его реальную жизнь. Иными словами, нужно посадить этого типа под замок, а ключ выбросить.
Что скажешь, Сэд? Согласился бы ты пройти подобные тесты и порадоваться выводам? Как ты думаешь, почему эти так называемые психиатрические тесты применяются для государственных обвинителей? Выискиваешь что-то дурное, — значит, найдешь нечто погрязнее выгребной ямы, полной дерьма. Ты понимаешь, о чем я. Лишь бы веревки хватило — такая вот штука.
Когда видеозаписи досмотрены, телевизор выключен, а свет все еще приглушен, Джози уже ждет меня на кровати. Она несколько юнее, чем вчера, ее подростковые капризные черты немножко смягчены. Я хочу, чтобы она сказала что-нибудь приятное, что-нибудь утешительное, что сразу бы увело нас обоих прочь от гадкого и жалкого мира дядюшки Боба, но она вдруг выпаливает нечто такое, что я уже не в силах предотвратить.
А я похожа на этих девиц с пленки?
Думаю, порой даже почти опытные психо-лохи не всегда способны контролировать ситуацию; так вот и я, не ожидавший этого вопроса, вынужден на него отвечать, повинуясь выражению тревоги на ее милом личике. Я кладу руку ей на голову, уже ощетинившуюся отросшим «ежиком».
— Конечно нет, — заверяю я ее. — Ты — совсем другое дело. Ты ведь моя сестренка, и мы любим друг друга. — Я сдавливаю пальцами ее переносицу, как любил делать, когда мы играли в саду перед нашим домом. И, разумеется, понимаю, откуда взялся этот вопрос. Сомнение, которое она помогла прояснить, только сделало нас еще ближе. Ответом на вопрос стала наша долгая близость.
Все отработано.
* * *
Среда — вечер для динамичных исследований, а это означает, что исследователь, в отличие от всех прочих замотанных старых засранцев из главного здания, не просто перечитывает Фрейда, глумится над Заксом[4] или глотает порцию джина с Юнгом, а активно разыскивает новый материал, прибегая к любым доступным средствам — от сборника «Восстановление личности», который можно было заказать наложенным платежом, выписав из Уэльса, до новейших революционных публикаций на страницах веб-сайтов вроде Психонета. Динамические исследования — это, разумеется, и моя домашняя жизнь с Джози, и если эти две стороны действительности уживаются в шатком равновесии, сливаясь или конфликтуя, то все прочие детали домашнего быта сведены к минимуму.
Вот этот квартирный минимум:
Угол 1: научные материалы — журналы, доклады, видео— и аудиозаписи, накопившиеся за последние шесть лет.
Угол 2: спортивный инвентарь — гантели, гири и велотренажер.
Я не считаю себя каким-нибудь гормональным монстром — из тех ребят, что топают каждый божий день в Душилище, качаясь под тяжестью собственной туши, с пеной у рта, вооруженные до зубов всем мыслимым оружием, будто говоря: Я есмь ангел смерти, я перешагнул земное зло. Сколько крепких психов прошло через эту систему, сокрушив свой организм стероидами, не найдя успокоения в прозаке! Нет, я держу гантели для телесных упражнений, не для умственных осложнений.
Второе правило психотерапии гласит: в здоровом теле далеко не всегда обитает здоровый дух.
Угол 3: видеомагнитофон, телевизор, музыкальный центр.
Угол 4: футон.
Сидя в своей функциональной квартирке, я протискиваюсь между полками и изучаю дисфункциональные семейные истории, которые для меня — как хлеб с маслом: согласно имеющимся данным, в 57 % семей, независимо от состава и достатка, наблюдаются психические расстройства. Обожаю в этом копаться.
Наиболее полезными оказываются клинические случаи. «Журнал реактивной психологии» всегда был одним из моих любимых изданий, еще со студенческой поры, когда я подолгу засиживался в библиотеке, выискивая сведения о всяческих причудах, отклонениях или откровенных извращениях. Во многом именно этот журнал, наряду с несколькими другими, заставил меня впоследствии сторониться коллег, подавшихся в преподавание или больничную практику, и направил на путь чистой науки — в частности, изучения поведенческих моделей внутрисемейной сексуальности. В номере «Реактивной психологии» за текущий месяц Питерсон опубликовал статью об одном таком случае — случае, который он и другие специалисты по психосексуальности называют «икс-4»; иными словами, это такая ситуация, где установлено, что в насилие были вовлечены четыре поколения одной семьи: внук, сын, отец и дед. Питерсону поручили вести это дело после того, как социальные работники сообщили в институт о внуке. А кому еще поручишь, если другие — третьеразрядные, но состоящие на тройном окладе — психотерапевты не знали, с какого боку к нему подступиться?! Бараны в свитерах из овечьей шерсти — вот они кто.
Вначале тревогу забили в школе: внук поверг в шок своего учителя, нарисовав в тетрадке анатомически правильную сцену: мужчина с анатомически правильной эрекцией совершал половой акт с мальчиком. Этот самый внук явно обладал недюжинным талантом к рисованию: ему удалось с обескураживающим правдоподобием передать портретное сходство с самим собой и своим отцом. Его быстро забрали соответствующие власти, а заодно замели и отца, который, расколовшись на допросе, рассказал о насилии по классической схеме.
Далее Питерсон весьма дотошно приводит записи систематичных допросов отца, а также описывает столь же систематичную терапию, назначенную мальчику. Эту часть я лишь бегло пролистываю: мне слишком хорошо знакома вся эта психотерапевтическая тактика утешения и выуживания информации, и не раз мои ученые коллеги из Душилища читали мне наставления по поводу ценности подобной терапии, между тем как где-то между строк, где-то на заднем плане, как бы под сурдинку, проскальзывали намеки на то, что научные исследования вроде моих почти или вовсе лишены какой бы то ни было ценности.
Осязаемая работа приносит осязаемые результаты, так-то, Сэд.
Да хрен с ними. Накладывают пластырь на зияющую рану и садятся вокруг, собирая льющуюся оттуда кровь. И настолько уверены в правоте своей методы, что им даже в голову никогда не придет сменить бинт…
Как бы то ни было, дальше Питерсон выясняет, что отца мальчика когда-то жестоко истязал его собственный отец: например, оставлял на ночь в сарае, запирал в шкафу, по нескольку дней кряду морил голодом, и избавиться от всех этих издевательств ему удалось, лишь убежав из дома — причем, заметьте-ка, убежав с бродячим цирком! И вот за что я люблю Питерсона: он не пренебрегает этой деталью, вернее, не позволяет ей стать лишь несущественным дополнением к рассказу, имеющим отношение только к способу бегства. Нет, он придает ей гораздо большее значение. Проходит время, и этот тип принимается бичевать слонов, возбуждать жеребцов и совокупляться с зебрами. И если третьесортные исследователи проморгали бы эту цирковую линию, то Питерсон проработал ее как следует — опросил циркачей, заглянул под купол — и выяснил, что ситуацию, прежде обозначенную как «икс-3», следует понимать как «икс-4». Питерсон обнаружил, что человек, истязавший своего сына, в свою очередь, путавшегося с мальчиком-художником, когда-то убил собственного отца в зверской драке, залив кровью почти весь дом, в котором они жили. Причина? Цирколюб повздорил со своим отцом, припомнив ему некоторые эпизоды, относившиеся к давним каникулам на лоне природы, где отец обучил его кое-каким лишним наукам.
И это была всего лишь одна статья в одном журнале, а мне предстояло перерыть еще целую гору периодики, что ожидала меня в углу комнаты; зато как лакомое завершение вечера, полного напряженной работы, я всегда, всегда предвкушал свое вознаграждение: в четвертом углу меня поджидает Джози, суля целую ночь разнообразной активности и непрерывной близости. Упасть ей между ног и вдохнуть ее запах после длинного вечера, потраченного на ублюдков и отморозков, — вот высшая награда.
* * *
Четверг означает — во всяком случае, последние полгода означал, — что я допоздна задерживаюсь на работе. «Группа встреч с доктором Кертисом Сэдом, Душилище, 2-й этаж, комната 4», — гласит объявление, вывешенное в амбулаторном отделении. Мне самому это странно. Я никогда не примерял на себя роль психотерапевта, и, пожалуй, кое-кто сочтет, что я даже несколько скептично настроен по отношению ко всему этому набирающему силу феномену превентивной терапии — лечения, исходящего из вероятности отклонений: ну, типа, подходишь к конюшне и зажимаешь лошадиную голову дверцами стойла. Но шишки из Душилища, все как на подбор оплачиваемые члены общественных клубов психологов с громкими названиями («Храм», «Купол», «Цитадель»), — все они были «за», и всем младшим научным сотрудникам, в том числе мне, пришлось не только добровольно возложить на себя такую обязанность, но еще и разработать программу активной терапии (все это — во имя общественного блага, Сэд…). На меня, в частности, оказались возложены сеансы групповой терапии для потенциальных извращенцев, вернее, для самого широкого круга лиц обоего пола, которые не только озабочены своими детскими воспоминаниями и переживаниями, всплывшими уже в сознательном возрасте, но и встревожены возможными последствиями прошлого для их собственной, в остальном нормальной, семейной жизни.
Я-то думал, что явится какой-нибудь один трагический тип, недоносок с неуловимым выражением лица, но уже на первом сеансе оказалось восемь человек; позже количество посетителей доходило иногда до одиннадцати — двенадцати. Обычно численность приходивших колебалась, но наблюдался и постоянный состав, около полудюжины человек — если так можно выразиться, прочный костяк группы.
Еще одна унылая встреча… с твоим-то унылым имечком, Сэд… Так обычно острили неудачники из административного здания, где проходили эти сеансы. Исследователи считались как бы персонами нон грата: полноценные больничные психологи, расхаживавшие по викторианским коридорам Душилища, щелкая каблуками, сторонились нас как академических выскочек, а нервные психотерапевты, казалось, жались к стенам, шепча друг другу: это мой остров… Но я был выше всего этого и стоял в стороне, не давая им времени и возможности поупражняться в своих дурных шутках. Все это я уже слышал раньше, вдобавок они просто ревновали — ревновали хотя бы потому, что когда я входил в аудиторию, где толпилась моя группа (у всех в руках одинаковые полистироловые стаканчики с обжигающим кофе, у всех на лицах — одинаковое глуповатое выражение), то я целиком завладевал их вниманием и по крайней мере на 75 % — их благоговейным уважением. Чем не могли похвастаться эти бумагомаратели, эти тянитолкаи.
Обстановка каждую неделю была примерно одинаковой. Новички должны были представиться остальным членам группы. После моих благодушно-поощрительных слов они поднимались со стула и рассказывали, почему попали сюда. Обычная групповая рутина — такое практикуется по всей стране, от окраин до окраин, от «Анонимных алкоголиков» до групп, создаваемых для родственников жертв автокатастроф. Здравствуйте, меня зовут Суз, и мне кажется, я подвергалась насилию. На самом деле обычно все это было очень трогательно, и, как только новый член группы, выговорившись, садился на место, ему тут же пожимал руку или похлопывал его по плечу кто-то из шестерки «прочного костяка» и что-нибудь спрашивал — но не о том, правда ли все рассказанное, боже упаси, а просто — о самочувствии сейчас и тогда. Потом, когда со всем этим было покончено, беседа всегда налаживалась, и под моим чутким руководством группа обсуждала темы вечера, например: «Матери и дочери»; «Отцы и сыновья: Что делать с восстановленными воспоминаниями»; «Что лучше — простить или рассказать?»; «Как жить с наследием насилия» — и, наконец, неизменно популярная тема: «Неужели я тоже такой?»
Мне всегда было любопытно наблюдать, как люди ведут себя в группе. А еще любопытнее наблюдать за тем, как некоторые пытаются прятаться за темными очками, высоко поднятыми воротничками, как украдкой бросают нервные взгляды в коридор. Ясно было, что многие приходят сюда через силу, что для них посещение этих занятий в чем-то сродни визиту к дантисту — болезненная, но необходимая процедура, — тогда как для иных, вне сомнения, сеанс групповой терапии с доктором Сэдом по вечерам в четверг являлся венцом всей недели. Позвольте, я приведу два примера.
Приблизительно на третьей неделе, когда численность группы достигла пяти или шести человек, притом что только двое из них посещали все сеансы, появился некий Брент. Он от начала до конца казался комком нервной энергии — этакий вертящийся дервиш со шрамами на лице; Брент стремительно вошел в аудиторию и смутил остальных отказом сесть. Пока все робко сжимали в руках стаканчики с кофе, он осушил свой одним махом — черный обжигающий кофе, с тремя кусками сахара, — и огласил обычную тишину в комнате словами:
— Я три года ходил к «Анонимным алкоголикам», но до сих пор пью.
Был в группе и еще один новичок — женщина средних лет, все время хмурившая лоб и мрачно смотревшая по сторонам. Она отказалась от кофе и села на самый дальний от меня стул. Когда все расселись, стало ясно, что Брент будет говорить первым. Его вызывающе вертикальное положение тела нарушало покой, царивший в аудитории, а более чем явное желание рассказать о себе явилось чем-то вроде насилия, сокрушавшего чувствительные «эго» остальных членов группы.
— Забавно, что мой папаша угодил в конце концов к «Анонимным игрокам». Он всю жизнь делал ставки на все, что движется, — на собак, лошадей, боксеров. Боже, если у него появлялся хоть какой-нибудь шанс выиграть, он ставил пятерку, десятку — и усаживался в кресло у букмекера понаблюдать, как очередной неудачник пустит его деньги на ветер. Он говорил, что ему нужно практиковаться. Я был тогда мальчонкой лет двенадцати, только-только начинал приобщаться к школе жизни, и когда мне в руки попала пачка однофунтовых купюр, на меня это сильно подействовало. Он обучил меня покеру, всем его хитростям и сложностям, всяким манипуляциям с пятью картами, всем этим штучкам, когда карты то дичают, то делаются шелковыми. После каждого кона он говорил мне: «Проигравший должен что-нибудь с себя снять». Иными словами — покер на раздевание, так, наверное, можно это назвать. Правда, игра выходила чертовски односторонняя. Игре-то он меня обучил, но сам за много лет так в ней поднаторел, что никогда не проигрывал; вдобавок и одежда на нем была в три слоя. А я все время проигрывал. Майка, джинсы, носки («считаются за один предмет») — и вот я уже оставался сидеть перед ним в одних трусах, а на нем было столько одежды, что хоть в Арктике зимуй — не пропадешь, не то что в убогой конуре, где он меня растил. Если я выигрывал кон, то получал что-нибудь из тряпья обратно, но всегда ненадолго. Иногда я отыгрывал штаны, но уже после следующего кона снова лишался их. Я понял, достаточно надевать только носки. О скромности речь уже не шла.
Поскольку группа моя только недавно сложилась, У большинства людей не было возможности соотнести услышанное ни с какими другими историями, кроме своих собственных, и я сидел в мягком кресле, рассматривая их лица, заранее зная, что все их истории будут полны слезливых подробностей, запылившихся воспоминаний, от которых щемит сердце и разрывается ум. Из их рассказов проступят и обретут реальные очертания разные болезненные образы, — но, пока они боролись с демонами ведомыми и неведомыми, Брент быстренько скинул обувь и продемонстрировал публике свои босые ноги, с невероятным проворством шевеля пальцами…
— С тех пор я никогда не ношу носков, — добавил он и, безжалостно хихикнув, рухнул на стул, зажимая себе рот рукавом пиджака.
— Сегодня у нас еще одна новенькая, верно? — Я жестом показал на женщину средних лет, которая смущенно ерзала на стуле. Наконец, напутствуемая ободрительными улыбками соседей, она поднялась с места. Сгорбившись, сжав руки, она с ужасом и неодобрением смотрела на Брента — он уже угомонился и теперь отколупывал кусочки мозолей от пальцев ног.
— Меня зовут София, и я пережила насилие.
Надо сказать, в других группах подобного рода заявления встречались бурными аплодисментами слушателей, которые полагали, что назвать проблему вслух — значит уже наполовину выиграть битву, тогда как на деле битва оказывалась лишь мелкой потасовкой. В своей группе я активно препятствовал всяким выражениям радости по поводу таких признаний.
Третье правило психотерапии гласит: никогда не доверяй словам пациента.
— В детстве мать с отцом лупили меня. Если я что-то делала не так, они по очереди придумывали мне наказание, причем оба на свой лад подбирали самый подходящий для этого способ. Мать хватала меня за руки и начинала выкручивать запястья, прижигала мне кожу, а иногда просто била наотмашь по лицу — но это были не легкие шлепки, а увесистые пощечины. Отец бросал в меня разными предметами, и если я не хотела плакать или показывать своим видом, что мне совестно за невыполненное задание, то он подбегал ко мне — а росту в нем было больше шести футов, — и заламывал мне руки за спину, швырял об стену. Иногда — по многу раз. И вот теперь я хочу спросить у вас, доктор Сэд, и у всех вас, у кого есть собственные дети: а вдруг я сама начну так поступать с моими детьми? Я их очень люблю, я и волоса у них на голове не трону, но иногда я вспоминаю ярость, вспоминаю необузданную злобу моих родителей, и тогда я говорю себе: вдруг на меня тоже такое найдет, я выйду из себя — а потом очнусь и увижу своих детей в луже крови?
Половина группы слушала ее, понимающе кивая, другая половина, не то охваченная сочувствием, не то зачарованная, наблюдала за Брентом, который вычищал грязь между пальцами ног, а сразу же после речи Софии сказал вслух:
— И как ты только терпишь эти комочки пыли между пальцами? Откуда, хрен подери, они вообще берутся?
Я сгреб свои записи, прикрепил их к пюпитру с зажимом, словно какой-нибудь ведущий программы новостей, и произнес:
— Что ж, сегодня у нас с вами есть о чем поговорить. Ну-с, кто желает начать…
Первое время я ненавидел эти собрания по четвергам, а потом даже полюбил их. Они казались мне какой-то скучной поденщиной, не имевшей никакого отношения к моим тщеславным планам, однако всегда находилось что-то такое, что оживляло эти сеансы. Но лучше всего было то, что автостоянка для персонала Душилища находилась буквально в двух шагах от пожарного выхода: когда под конец сеанса тихони, которые во время занятия почти ничего не говорили (и впоследствии больше не появлялись), поджидали меня у выхода, надеясь на более вольную и более частную беседу-консультацию, я выскальзывал через аварийный выход, спускался по пожарной лестнице и был таков раньше, чем у них появилась бы возможность произнести заготовленную жуткую фразу: «Мне не хотелось говорить об этом перед всей группой, но.…»
* * *
Пятница для меня — манна небесная. Я остаюсь наедине с Джози. Никакой больницы, никаких уродов, — ничто мне не мешает. Я возвращаюсь с работы и начинаю вечер с косяка: марихуана, можно сказать доморощенная, с задворков позади корпуса № 1, где простирается обширная и в основном заросшая территория Душилища. Выращивает траву один из штатных медбратьев и снабжает ею почти всю больницу. Из его зеленых пальцев принимают благодать и долгосрочные пациенты, и около половины психолохов.
Это лучшее время дня. Я слежу, как надо мной поднимаются клубы дыма — и спускается Джози. Ее волосы на удивление быстро отросли с тех пор, как мы в последний раз виделись, и самые длинные пряди щекочут мне грудь, когда она принимается расстегивать на мне рубашку, скользя мягкими пальцами по моему телу. Пятница — это ночь второй ступени, задуманная для разогрева перед субботой, когда на волю должен вырваться сладчайший ад. Сейчас она — подросток, но незаметно взрослеет на глазах, наливаясь угрюмой тяжестью. Ненавижу тебя — ты мне омерзителен, отвратителен, — заявляет она мне, оттопырив губы, а руки между тем нетерпеливо сдирают рубашку со спины. Я позволяю ей продолжать; тело ее изменчиво, облик правдоподобен как никогда, голос эхом звенит у меня в ушах; кроме того, нет причин останавливать ее, это же наш личный штат Айдахо,[5] да и прежде, еще у нас дома, я не умел ее останавливать. Она вечно удирала от меня, когда я пытался поймать ее за ногу, и тогда я хватал за лодыжки, а бывало и за икры, и подтаскивал ее к себе, а на моем лице расплывалась улыбка. Поймал.
И вот в моем «здесь и сейчас» (если и впрямь есть нужда в таком уточнении) она охотится за мной, сгоняет меня с постели на пол, тащит за ремень — пока я не ударяюсь плечами о паркет. Я хочу, чтобы она стала дрянной девчонкой — сегодня же пятница. Я хочу усилить контакт, уменьшить ее года и ринуться сломя голову на вторую ступень. У нее всегда были обкусанные ногти. Мама пыталась приучить ее делать маникюр, аккуратно полировать ногти, но Джози и слышать об этом не желала. Ей слишком нравилось драться, нравилось царапаться и лупить своего братца, когда тот чересчур распускал язык, а случалось это, поверьте мне, постоянно. Мы дрались, как кошка с собакой, по типичному сценарию «брат и сестра». Теперь же она отыгрывалась за прошлое. Ну, давай же.
Я чувствую, как зазубренные края ее ногтей бороздят мою голую грудь, и даю соседям знать, как хорошо мы проводим время. Пускай поревнуют, говорю я ей, и она немедленно забирается на меня верхом, крепко сжимает ляжками и принимается скакать и стонать. Громче, велю я ей, не желая, чтобы соседям приходилось приставлять стакан к стенке. И она стонет еще громче. И мы заводим музыку — свою сладостную, неимоверную музыку пятничного траха. Я пытаюсь привстать, мои руки тянутся к ее короткой юбочке, чтобы приподнять ее, заглянуть под нее, ведь сегодня же пятница, — но она отталкивает мои руки и заводит их назад, а сама придвигается и садится мне на лицо.
Вот она, всю ее можно обнюхивать и ощупывать, вот ее пот, ее колготки, этот ее стойкий аромат. Ни с чем не перепутаешь.
* * *
Когда Джози было четырнадцать, я стащил из ее комнаты колготки и, подкравшись к ванной, стал подслушивать, как она болтает сама с собой, утопая в парах масел для ванной и в каких-то воспоминаниях. Поскольку дверь не запиралась, я легко прополз на животе в ванную, где все до потолка было заполнено паром, а затуманенное зеркало уже ничего не отражало. Зажав в руке колготки, я подобрался поближе к краю ванны. Ее тело обращено в другую сторону, и на лицо мне летят капли. Когда она что-то замурлыкала, я понял: пора, подскочил и обмотал ей рот колготками, оборвав ее мурлыканье и заставив впиться зубами в нейлон. Пока ее тело извивалось в воде, я жадно оглядывал его. Вот длинные ноги, островки пузырьков, дрейфующие по поверхности и пристающие к ее лобковым волосам; вот из-под воды показываются кончики грудей, трясущиеся от схватки со мной.
— Убирайся! — кричит она сквозь кляп.
* * *
Она привстала с моего лица, перевернула меня и стащила оставшуюся одежду. Потом завела мне руки за спину и туго перевязала их ремнем. Мне были видны только щепки, отставшие от некрашеных половиц. Потом я закрыл глаза и почувствовал, как ее указательный палец зазмеился внутрь по моему заднему проходу. Первая фаланга, вторая, до самой костяшки. И вот — блаженство.
* * *
Суббота, середина дня. Джози перебегает из одного угла в другой, и так по кругу. Она маленькая и худенькая — ей сейчас лет десять, она подныривает под скамью с гирями и на мгновение замирает. Ее большие карие глаза дико озираются, кудряшки и завитки волос разлетаются в разные стороны от дыхания. Затем она снова пускается наутек, перемахнув через телевизор с видео в третьем углу, и наконец, соскользнув под футон, утихомиривается.
Я сижу в противоположном углу комнаты, делая вид, что просматриваю бумаги, а сам одним глазком поглядываю на папку, лежащую у меня на коленях, а другим — на ее ноги, исчезающие под кроватью. Она всегда хорошо играла в догонялки, ей это нравилось, ее вопли и возгласы разносились по всему хаотично выстроенному родительскому дому. А вот до соседей никакие звуки от нас не долетели бы, слишком далеко. Это я ей и внушал. Никто не услышит, как ты закричишь, — пугал я ее своим самым ужасным голосом, и она взвизгивала и летела вниз по лестнице. Точно так же, как сейчас она пряталась под кроватью, слегка отодвинув край простыни, чтобы видеть, как я буду приближаться.
До, я уже иду, — сообщаю я ей, откладывая папку в сторону и сбрасывая обувь, чтобы она не услыхала моих шагов. Я мигом устремляюсь к двери, так что вместо меня ей было видно одно размытое пятно. Я чувствую прилив крови, начавший клокотать в моем теле: адреналиновая буря, какую способна поднять одна только Джози.
В родительском доме она ныряла в погреб, запирая за собой дверь. Я слышал, как она дразнилась — «не поймаешь», — но вскоре этот рефрен стихал: она осознавала, что у меня есть ключи от обоих замков. Я наливал себе стакан молока, набивал рот бутербродом с вареньем и включал телевизор. Я знал, что она станет делать. Она начнет подбираться все ближе и ближе к двери, приложит ухо к древесине, будет прислушиваться, угадывая, чем я занят, и раздумывать — пора ей выходить или еще нет. Я же буду громко позвякивать ключами, чтобы ей было слышно.
У себя в комнате я слышу, как она хихикает под кроватью, выглядывая и пытаясь вычислить мое местоположение; но заметить меня возле двери, где я тихонько потираю наполовину набухший член, не успевает — в тот же миг я, что есть дури, обрушиваюсь на матрас. Раздается ее смех и нервное дыхание, а потом — ничего: в комнате воцаряется тишина. Где-то у соседей играет музыка, но мы целиком поглощены своей игрой.
Я дергаю простыню за один край, за другой, сначала слева, затем справа, чтобы она терялась в догадках, и слышу, как подо мной скребутся ее лапки. Что это ты том делаешь? — спрашивает она. Я велю ей переиначить вопрос: Что ты задумал? Так-то лучше звучит. Погоди-ка, еще посмотрим, говорю я ей, уже не дергая, а ударяя по простыне. В конце концов, сейчас субботний вечер, а значит, ступень первая, где всякие ограничения на время позабыты, и внутренний цензор, компьютерный надзиратель, диктатор профессионального этикета, отходит в сторонку во имя удовольствия и отдохновения. Как оно и положено.
Я медленно прокрался к погребу, зажав в руке карманный фонарик, и приложил ухо к деревянной двери, пытаясь угадать, где она сейчас находится. И решил, что она уже не на лестнице, что, заскучав в ожидании, она спустилась в погреб — похожий на пещеру, доверху заставленный всяким хламом, который попадал туда, по той или иной причине не угодив переменчивым вкусам моих родителей. Я вставил ключ в замок, стараясь как можно меньше шуметь. Хорошо бы застать ее врасплох, а еще лучше, если она подумает, что родители пришли вызволять ее.
Это был классический чулан, темный, со скрипучими половицами, но я старался спускаться тихо и медленно, осторожно делая каждый шаг, нагибая голову и вглядываясь в кромешную тьму. Спустившись с лестницы, я включил фонарик и устремил его луч во мрак. Хаос тут был неописуемый: ряды, горы старых журналов, разные механизмы и прочая домашняя утварь, навеки сосланная в холодную и пыльную сырость погреба. Здесь было множество укромных уголков, где можно спрятаться — тем более десятилетней девчонке, худой как щепка, которой ничего не стоит схорониться в любой щели между или за десятками буфетных полок, штабелями громоздившихся от пола до потолка.
Прежде чем тронуться дальше, я сдвинул с места старый платяной шкаф, стоявший прямо перед чуланной лестницей, таким образом отрезав Джози кратчайший путь к бегству. Я заранее представлял себе, как она подбегает к лестнице, радостно хохоча, воображая, что она меня уже обдурила, — и тут-то натыкается на эту громадину красного дерева, которая преграждает ей выход. Я представлял, как сам становлюсь позади нее, тоже хохоча, и наблюдаю за тем, как ее тонкие ручонки сражаются с массивным деревом.
Я перевешиваюсь через край кровати, с наслаждением чувствуя, как к голове приливает новая кровь, и с таким же наслаждением чувствуя, как мой член прижимается к матрасу. Приподняв постель с другого края как раз тогда, когда Джози собирается выпрыгнуть и умчаться в противоположный угол комнаты, чтобы заново начать погоню, я решаю: все, хватит, — и хватаю ее за ногу, едва она приготовилась рвануться с места. Ну-ка, повтори, велю я ей.
Что ты задумал, Кертис, что ты задумал?
Я-то точно знаю, что задумал. Не выпуская ее ноги, я соскальзываю с кровати — одно быстрое движение, и вот я уже на полу, просовываю голову в темноту, в темноту, где светится пара глаз. Джози пытается отставить подальше вторую ногу, чтобы я до нее не дотянулся, но напрасно: после недолгой борьбы я завладеваю и второй ногой, и тонкая лодыжка легко поддается моей цепкой хватке. Джози по-прежнему хихикает, но ей мешает участившееся дыхание. На мгновенье — о, долгое мгновенье — мой взгляд встречается с ее взглядом, усиливая двусмысленное напряжение нашей игры. На Джози простенькое платье из дешевого зеленого ситца, на шее висит амулет из сплетенных колосков, на тонком запястье смешно смотрится мамин старый браслет. Мы растягиваем этот миг, я и Джози, растягиваем и смакуем этот миг.
Карманный фонарик вскоре настиг ее своим лучом — зеленое платье внезапно проступило светлым пятном на фоне темных пятен, покрывавших пыльные стены. Я медленно повел тонкий лучик вверх — от ее ног к тяжело дышащей груди, затем к лицу. Она сидела на старом колесе от отцовской машины, упершись руками в резиновый ободок: с расстояния пяти метров мне было видно, как крепко она вцепилась в него. Она не издала ни звука. Ни смешка, ни крика, ни возгласа. Ни гугу.
Я подошел к ней поближе, и она еще крепче ухватилась за шину. Мне послышалось, что она что-то сказала, но голос ее прозвучал так тихо, так мягко, что я ничего не мог разобрать, пока не оказался у самых ее ног.
— Мама с папой скоро вернутся, — сказала она.
— Знаю, — ответил я.
У меня была тяжелая неделя в больнице — все время новые шизики поступали, вдобавок куча бумажной работы, да и кушеточной невпроворот, — однако я уже чувствую, как стресс покидает меня: и косяк, и сладкое мгновенье, и Джози — все это помогает мне расслабиться. Но я не в силах больше ждать — терпение не способствует отдыху, и я подтягиваю Джози к себе, ее ноги обвиваются вокруг моей талии. Она так красива, она глядит на меня с такой ободряющей, такой теплой улыбкой, такой… возрождающей… Все это лишь слова, действия значат куда больше. Я склоняюсь над ней и прижимаюсь губами к ее губам, пробегаю языком по ее расцарапанной, искусанной коже, а потом тычусь носом в ее зеленое платьице, пока наконец не добираюсь до паха. Я закрываю глаза, потом снова открываю, переключаюсь с одной тени на другую, с одного ощущения на другое. Шевеля губами, оказавшимися так близко от ее кожи, я велю ей нашептывать. Она откликается: О, Кертис… Ее голос мне не нравится — совсем как у шлюхи, — но я велю ей продолжать.
Кертис, это так необычно.
Я улыбаюсь. Чудесней и не скажешь.
Она знала что делать, всегда знала что делать, потому что все время проигрывала. Победителю — трофеи… Она медленно сняла с себя зеленое платье, а когда оно свалилось к лодыжкам, то стащила майку и в нерешительности держала ее в руке. Я зубами отобрал у нее майку. Потом сбросил с себя одежду, с глухим шумом бросая на пол каждый предмет, но оба мы подскочили от неожиданности, когда пряжка ремня стукнулась о бетон, а сразу же вслед за этим где-то наверху раздался шум газующей отцовской машины. Джози встревожилась, но я-то знал их привычки и распорядок в мельчайших деталях. Они не станут спускаться в чулан. И единственный звук, какой я услышал после хлопанья дверей, был звук моего собственного голоса, произнесшего: «Это делается так…»
* * *
Среда, вечер. Получил факс от Уэйна Питерсона из Манхэттенского института. Питерсон взволнован, как умеет волноваться только Питерсон. Видимо, он нашел интересный предмет для изучения — везучий парень, думаю я всякий раз, когда он регулярно шлет факсы и разливается соловьем об очередной находке, об очередном своем открытии. Революционная психология. Все, что перепадает мне в Душилище, — это какой-нибудь урод, который последние пятнадцать лет скармливал попугайчику обрезки от своих ногтей, пока тот не издох, и вот теперь его мучит патологическое чувство вины. Доктор, мне необходима аутопсия ради моего же спокойствия… Зато в такой слезливый вечер среды отрадно слышать, как трахаются соседи наверху.
Она визжит, как свинья, говорю я Джози. Я же так никогда не делаю, правда? — заставляю я ее произнести. Правда, отвечаю я. Тогда она заливается смехом, стыдливо прикрывая рот тыльной стороной ладони. Мне нравится, когда она так делает.
Кажется, Питерсон возбужден потому, что набрел на какого-то бедолагу, страдающего крайней формой навязчивых воспоминаний. Что ж, эта разновидность воспоминаний, попав в неумелые руки, может оказаться скучной и тоскливой тягомотиной, а именно такие руки обычно и подворачиваются: психо-лохи подбирают жалкие колоски за своими клиентами, которые медленно вращают жернова памяти, двигаясь от А к Б, от ассоциативного к бессознательно-поведенческому, и так по кругу.
Питерсон обычно не специализируется на изучении памяти — один бог ведает, на чем он в действительности специализируется, однако его таинственные идеи и извращенный интерес к сообществу извращенцев, безусловно, помогают ему раздобывать для себя и для своего института немеренную уйму грантов. Ну, да ладно. По-видимому, тот его парень, двадцатишестилетний банкир, проходил курс лечения от депрессии. Разумеется, в этом нет ничего необычного, — наверное, половина сотрудников банка регулярно ложится на кушетку, — однако с ним произошел классический случай, когда психотерапевт вдруг заполучает гораздо больше того, на что рассчитывал; классический случай: вскрываешь банку консервов, а там — черви.
В ходе терапии, по мере того, как большинство людей испытывают все возрастающее угнетение, у них появляются навязчивые воспоминания; как правило, записной лох терапевт цепляется за фразу «у меня случайно всплыло в памяти» и начинает выжимать все соки, беспощадно выдаивать образы из какой-нибудь ерундовины, пока наконец все не превратится в бессмысленное крошево и, что самое главное, все возможности не будут упущены. Однако у этого банкира, Ричарда Уоттла, не просто появились случайные навязчивые воспоминания: то, что началось с тоненького ручейка, затем переросло в настоящую реку, а потом и вовсе стало грозить потопом. Психотерапевт связался по горячей линии с институтом и пригласил Питерсона поприсутствовать на одном из сеансов с этим пациентом. И Питерсон описал поразительные вещи.
Начало сеанса проходило вполне нормально. Терапевт задавал Ричарду невинные вопросы, расспрашивал, как тот себя чувствует, чем он занимался, о чем думал, какие сны видел в последнее время. Обычные вопросы. Стандартная успокоительная болтовня, к которой прибегают на подобных процедурах повсюду, по всей стране. Затем лицо пациента стало менять выражение: нервная улыбка неожиданно сменялась кривой гримасой. Разумеется, терапевт немедленно осведомлялся, о чем тот сейчас думает, хотя к воспоминаниям, внезапно накатывавшим на сознание Уоттла, куда больше подходил бы иначе поставленный вопрос: Что вы сейчас видите?
Уоттл описывал то, что мысленно видел: вот его отец протягивает веревку от одной стены гостиной до другой, закрепляя ее на высоте примерно трех метров над полом. Он приказывает маленькому Уоттлу улечься под туго натянутой веревкой, а затем залезает на стул и принимается шагать по ней. Уоттл лежит на полу, наблюдая за тем, как отец пересекает над ним пространство комнаты, широко вытянув руки в стороны для равновесия, а сам думает, что отец упадет — и упадет непременно прямо на него.
Потом лицо Уоттла снова менялось, и он переходил к жалобам на то, каким несчастным он чувствует себя на работе, как ему вечно не везет с женщинами. «Может, я гей?» — спрашивал он у терапевта, но тот лишь парировал вопрос встречным вопросом: Л как вы сами думаете? Типичный терапевтический теннис — я в такие игры никогда не любил играть. Питерсон, на полях к своим заметкам, комментирует: Боже, да этот малый только что описал самое диковинное воспоминание, никак не связанное с его депрессией, а терапевт возьми и уцепись за какое-то ерундовое сомнение в его сексуальной ориентации!
И как только психотерапевт собирается задать свой следующий вопрос — о нынешнем Уоттловом состоянии нервного возбуждения и, надо сказать, весьма мягкой форме депрессии, на того снова обрушивается неудержимый поток навязчивых воспоминаний. Снова его лицо меняется, и снова терапевт осведомляется, что тот сейчас чувствует.
На сей раз он описывает такую сцену. Ему лет десять, и отец отрывает его от пола. Одним быстрым движением поднимает вверх и осторожно кладет поверх одной из кухонных полок. Уоттл с ужасом описывает это: он прикрывает лицо руками, а ноги рывком соскальзывают с кушетки. Словно он силится за что-то ухватиться, удержаться. Его лицо находится сантиметрах в тридцати от потолка, покрытого засаленной старой штукатуркой. Босыми ногами он натыкается на какие-то гниющие объедки, чувствует масленую и пыльную поверхность этого уголка кухни, куда никогда не добиралась тряпка. Он описывает, как поворачивает голову в сторону, чтобы взглянуть на отца, но все, что он видит, — это бесконечные ряды разлагающихся трупиков жуков и комаров, оказавшихся в липких ловушках в считанных сантиметрах от его лица. И видит, как его отец стоит и наблюдает за сыном, лежащим под самым потолком. Стоит и ничего не делает.
После этого воспоминания следуют другие — непрерывно, вторгаясь в ход сеанса и подрывая его, так что в конце концов утрачивается изначальный смысл терапии. Они обрушиваются на Уоттла, и его лицо искажается болью, страхом и ужасом. Отец кладет его на поле для гольфа и упражняется в игре, используя Уоттла в качестве препятствия для своих неизбежно неудачных бросков… и так далее. Под конец речь Уоттла переходит в неразборчивое бормотанье, и все-таки ему удается как-то отогнать от себя эти воспоминания, отмахнуться от этих ярких жизненных эпизодов как от жутких наваждений, от ужастиков-дразнилок, которые всплывают на поверхность его сознания исключительно из-за терапии, на самом же деле лишены важности. Психотерапевт, сам взволнованный подобным бурным потоком, в котором психоз смешался со здравыми суждениями, толком не может ничего из себя выдавить, кроме: Пожалуй, на следующем сеансе нам стоит поговорить о вашем отце. Разумеется, Питерсон уже вне себя от нетерпения. Он делает все возможное для того, чтобы следующий сеанс состоялся уже у него в институте.
Он зовет меня в Штаты — поприсутствовать на этом сеансе. Он всегда меня зовет. По мере того как выяснялось, что наши с ним идеи во многом перекликаются, мы все чаще стали по очереди грозиться приехать друг в другу в гости. Мне льстят его приглашения, которые приходят и по электронной почте, и по факсу, и по телефону. Приезжай, повеселимся, попьем пивка и потолкуем о чудесах человеческого сознания.
Что я ценю в Питерсоне — так это его чувство юмора.
* * *
Воскресенье, вечер. А Джози совсем маленькая. Такая маленькая, что с ней можно играть во врача и больного, такая маленькая, что зеленое платье, которое через год-два будет ей впору, сейчас чересчур велико, смотрится мешковатым. Память меня подводит. На какое-то время всплывает платье в цветочек, но мне не нравится его покрой: в нем ее ноги выглядят слишком короткими, коренастыми. Зеленое платье лучше. Когда пациент не в ладах с памятью, импровизация необходима и вполне правомерна. Но вот она, так или иначе, лежит на кровати и хихикает, поеживаясь от холодного прикосновения стетоскопа. Я не знаю, что у нее болит. Еще не решил.
В родительском доме я прихватывал отцовскую переносную аптечку и пускался на поиски Джози. Ей плохо — она попала в страшную аварию, получила тяжкие увечья; она настолько слаба, что шевельнуться сама не может, ее нужно сначала разыскать. А я — доктор, у меня на шее горделиво красовался отцовский стетоскоп, я с головы до ног был укутан в отцовский белый халат — слишком большой для меня. Изображая голосом вой сирены, я носился по дому. Я приехал тебе помочь, дай мне знать, где ты. С кухни долетал слабый крик, и я быстро направлялся туда, сохраняя насупленный и важный вид.
— Где болит? — спрашивал я у Джози, глядя на нее сверху вниз. Она лежала на виниловом кухонном полу, широко раскинувшись.
— Везде, — отвечала она, и я наклонялся над ее переломанным тельцем, храня насупленное выражение лица.
У нее на ногах виднелись шрамы и красные отметины — следы прежних игр; на правой руке, на бледной коже выделялся синяк; на шее — кошачья царапина, по коже тянулась тоненькая рельефная борозда. Непохоже было, что ей больно, пока я не попробовал сдвинуть ее ногу. Джози аж заскулила.
— Что — больно?
— Да, — отвечала она, переводя дух.
Я изучал ее худую, костлявую ногу, одновременно высматривая признаки боли на лице.
— Думаю, это перелом. Я вправлю тебе ногу, — успокоил я ее. — Не бойся.
Когда-то наша мама упала и сломала ногу в лодыжке, а отец вправил ее; так вот и я хотел вправить ногу Джози. Я приподнял ее ногу и опустил голую ступню к себе на колено.
— Нужно чем-то перевязать, — сообщил я.
Сняв с себя рубашку (от внезапного холода кожа у меня моментально покрылась пупырышками), я закатал ей подол платья до бедер. Потом натянул рубашку и обмотал ее вокруг ноги Джози повыше колена.
— Там кровь выступила, но повязка поможет.
Перевязав ей ногу, я не очень представлял себе, что делать дальше. Я спросил, как ей кажется — сможет она ходить? Джози ответила, что попытается. С трудом — и с помощью моей руки — она поднялась, и мы оба взглянули на пропитавшуюся кровью рубашку. Голой кожей спины я чувствовал прикосновение ее руки, и это напомнило мне о моих обязанностях.
— Давай-ка прослушаем сердце.
Я повернул Джози к себе лицом и ощутил ее легкое, быстрое дыхание.
— Подними майку.
Я прижал холодный металл стетоскопа к ее груди, и она сделала быстрый вдох. Помню тот миг, помню то ощущение, будто нас поймало время, нас с Джози: я спасал ее, руки Джози обвивались вокруг моей талии, а сердце стучало мне прямо в уши.
И вот Джози лежит на моем футоне, она снова больна, ее голова вбуравливается в одеяло.
«Тебе больно?» — спрашиваю я.
«Нет», — отвечает она.
«Значит, скоро станет больно», — шучу я.
«Боль иногда бывает приятной», — говорит она, но потом я заставляю ее отменить эту реплику, заменив ее смешком. Философ из Джози всегда был никудышный.
Я дотрагиваюсь до ее тела, слежу за выражением лица, нажимая и тыча в разные места. Тело Джози напрягается, когда мои руки соскальзывают к ее лобку.
«А здесь?»
«Здесь — особенно». — Она улыбается, но мне снова не нравится услышанное, есть в ее словах, в ее тоне что-то… неподходящее. Это нужно исправить.
«Не разговаривай. Когда тебе так плохо, разговаривать вредно».
На тот случай, если она не поймет, я налегаю на нее, придавливаю ее всем своим весом. Прижимаюсь к ней телом и ртом.
«Поцелуй жизни», — говорю я, с собственного разрешения.
* * *
Четверг, вечер. Снова встречается группа доктора Сэда. Те же лица, что прежде, в том числе и два новичка с прошлой недели — Брент и София. Такое ощущение, что эти двое на сей раз решили поменяться ролями. София так и источает уверенность, нарядилась в бордовое платье, лучится улыбками в адрес всех окружающих и — что особенно тревожит — старательно скалит свои серые зубы в мою сторону всякий раз, как я зашуршу бумагами. Почему тревожит — потому что кто-нибудь из этих психов непременно втрескается в меня по уши. Я понимаю, звучит несколько самодовольно, но отношения между психотерапевтом и пациентом, вытекающая из них искусственная близость давно уже стали предметом особого изучения. Разумеется, близость эта не всегда бывает искусственной. Один молодой психотерапевт из Душилища запал на женщину с манией величия и был застукан в тот момент, когда отдирал ее королевское психичество в голой и унылой приемной. Видимо, его коллеги насторожились и забеспокоились, услышав ее крики: «Повелеваю тебе, мой верный слуга, совершить это для меня…» В Душилище подобные истории все время на слуху.
Это я понимаю. Слышишь зов природы — и не можешь устоять. Но я не допускаю возможности, что на этих сеансах увижу кого-нибудь, кого мне захочется затащить в постель. На моей кровати есть место только для меня и Джози, а мы не желаем делить свое пространство, свои тела с кем-либо еще. Мы верны друг другу.
Брент прирос к стулу, зажав в руках чашку с нетронутым кофе. Сама картина спокойствия, иллюзия безмятежности. От взвинченности, от избытка адреналина, что исходили от него на прошлой неделе, не осталось и следа: словно его внутренняя пружина заново вправлена и становится все туже и туже, пока он смирно сидит здесь, глядя в пустоту.
Когда в группе появляются новички, в первые недели им уделяется особое внимание, хотя, разумеется, у каждого есть возможность взять слово и продолжить разговор о себе. Я спрашиваю у Софии, возникали ли в ее семье ситуации, напоминавшие ей собственное детство и тем самым провоцировавшие ярость, какую она сама ребенком вызывала у своих родителей.
— Да, возникали.
Внезапно ее уверенный вид почти улетучивается.
— Нелегко в этом признаваться, но мой предыдущий психотерапевт сказал, что мне нужно честно начать с того места, где закончилась родительская ложь.
Боже мой, именно такого идиотского бреда и ожидаешь от чистюль терапевтов, важно восседающих у себя в кабинетах с хрустальными шарами и сонниками.
— Ну, честность — лучшая тактика… — говорю я, чтобы подбодрить ее, а сам все время поглядываю за Брентом: тот уже начал вращать головой из стороны в сторону, словно разминая затекшую шею.
— Конечно-конечно, — поддакивает София и одаряет меня очередной улыбкой.
Ну же, выкладывай.
— Ну так вот. Джеймс — это мой младшенький — погубил одну из погребальных урн: он вскрыл дно и подсыпал прах старшему брату в молоко, когда тот отвернулся.
— У вас что — дома хранятся урны с прахом? — спрашиваю я.
— Да. Отец с матерью перед смертью завещали сжечь себя и даже сами выбрали урны, куда нужно было поместить их прах.
— И вы — после всего того, что натерпелись от родителей, — держали при себе их прах?
— Мой другой психотерапевт сказал, что мне следует держать урны при себе, когда я упомянула, что собираюсь выбросить их — ну, когда вдруг начали всплывать все эти воспоминания. Он сказал, что, видя каждый день урны родителей, я буду становиться сильнее, смогу без страха взглянуть на давние издевательства и найду выход своей злости.
Типичный бред. Слушая все это, я вспомнил, почему не захотел стать практикующим психотерапевтом. Эта женщина явно выискивала у себя психоз не там, где нужно. А тот недоумок психо-лох еще и подтолкнул ее к краю пропасти. Если бы мне было не все равно, я убедил бы ее переменить тактику, посоветовав отвесить Джеймсу хорошенький шлепок за его правильный поступок.
— Мне так хотелось его ударить, а он смотрел на меня с улыбкой, и я подумала: «Ты нарочно это сделал, знаешь, как важен для меня этот прах, но взял и назло…» Мне хотелось в отместку сделать ему больно.
— И вы сделали, София? — спрашиваю я задушевнейшим, многозначительнейшим тоном.
— Нет-нет, я никогда этого не сделаю.
Тут мне пришлось переключить внимание на другой объект, иначе у меня появилось бы чувство, что это я наношу удар.
— А вы, Брент, сегодня такой спокойный.
Не надо было этого говорить. Еще одно напоминание о том, что я пока только осваиваю правила игры.
Брент вскочил с места и стал потрясать пальцем, будто грозя мне.
— Я вам говорил: я в ваши игры играть не собираюсь. Не хочу играть и не буду!
Голос его зазвучал октавой выше, Брент принялся изо всей силы тереть ногу, как будто на него только что напала страшная чесотка.
— Хорошо, Брент…
— Сказал: не буду, и не приставайте ко мне.
И он бросился на меня, вытянув вперед обе руки — наверно, собирался схватить за горло.
Я видел, как надвигается беда, но тут было явно недостаточно припомнить поговорку старой психологической школы — за регрессией часто следует агрессия, — и мне как раз хватило времени нажать на красную кнопку под столом, прежде чем он напал на меня, брызжа мне в лицо теплой слюной. Успел я и перехватить его руки, чтобы защитить шею и помешать его маниакальным намерениям.
Как в сценах с драками в барах, все разбежались по углам, и я краешком глаза видел Софию: она прикрывала руками глаза, голова у нее тряслась. Красными кнопками несколько лет назад оснастили все помещения для семинаров, после того как произошло сразу несколько нападений на персонал. Идея была неплохая; однако охране понадобилось немало времени на то, чтобы откликнуться на вызов, а сумасшедшая хватка Брента отнюдь не ослабевала. Странное дело: хотя Брент явно представлял для меня ощутимую физическую угрозу, я почему-то отвлекся на совершенно посторонние мысли; чувствуя, как его лапы вдавливаются в мою плоть, я мысленно наблюдал за Джози, которая смотрела телевизор, сунув одну руку в рот, а другой лениво теребя клитор, и покалывание у меня в руках доставляло мне сладчайшие ощущения, пока их внезапно и резко не оборвали двое дюжих санитаров. Они оторвали руки Брента от моей шеи, подхватили его брыкающееся и вопящее тело и вынесли из аудитории.
— Доставьте его к дежурному доктору! — прокричал я им вслед.
Остальные постепенно отделились от углов и с беспокойным видом расселись по местам. София всхлипывала, и это был единственный звук, нарушавший гробовую тишину в комнате. Мне нужно немедленно восстановить свой авторитет, иначе на следующей неделе сюда не явится ни одна душа и я лишусь лакомых сверхурочных.
— Со мной все в порядке, и с Брентом тоже будет все в порядке. Такое и раньше случалось, и впредь будет случаться, но вам надо об этом позабыть и сосредоточиться только на мысли о том, почему здесь оказались лично вы. Если позволите случившемуся только что расстроить вас, сбить с толку, то вам будет хуже, чем самому Бренту. Иногда напряжение и подавленные эмоции не могут найти себе другого выхода, кроме насилия; признав это, мы допустим возможность того, что насилие таится в нас во всех. Допустите, что в вас тоже сидит злость, как и в Бренте, и продолжим занятие.
Я остался доволен собственными словами, как словами почти всех подхалимских статеек, которые мне довелось накропать, чтобы получить степень.
Четвертое правило психотерапии гласит: цель всегда оправдывает средства.
Я уже давно перестал беспокоиться о том, что выгляжу лицемером, работая здесь, в Душилище. Во многом это и является предпосылкой к такой работе. Нет-нет, я не просто рисуюсь. Все так и есть. Я столкнулся с этим уже давно, и если теперь не сплю по ночам, то, как правило, исключительно из-за Джози.
— Ну, давайте начнем все заново. Кто хочет сегодня выступить первым? Адам, как поживает ваша отягченная импотенция?…
* * *
Вторник. Начало недели теперь посвящается науке. На такой работе, если она тебе не безразлична (так мне говорили), прежде всего нужно стереть границы между работой и домом.
Пятое правило психотерапии гласит: добросовестный и старательный исследователь не должен уметь отдыхать.
Однако Джози этому не рада — она уже привыкла к постоянному вниманию. Она топает по моей комнате взад-вперед, испытывая смесь злости и грусти. Злость слышна в ее топоте, грусть видна в глазах. Ничего не поделаешь, говорю я ей: работа, работа, работа. Ты совсем как папа! Я заставляю ее выпалить эти слова, метнув в меня свирепый взгляд. Мне нравится, когда она снова переносит нас в родительский дом.
А вот и нет, возражаю я и хватаю ее. Она вырывается, но я уже крепко обхватил ее за крошечную талию. Он-то, говорю, был высокооплачиваемым и совсем не загруженным работой обычным терапевтом, который только знай выписывай рецептики да гляди, как их ловят богатенькие клиентки, домохозяйки-наркоманки с валиумом в глазах. Он был шарлатаном с безупречными манерами, лотерейщиком от терапевтических кругов, псевдовсезнайкой, загребавшим деньги лопатой.
В отличие от тебя, — поправляется на сей раз Джози.
В отличие от меня, повторяю я и легонько отталкиваю ее, чтобы вернуться к видеокассете, которая таинственным образом пришла ко мне по почте, хотя я ее не заказывал; на конверте даже вразумительной наклейки не было. Внутри оказалась только 60-минутная запись и листок от какого-то Психосексуального комитета из Онтарио (Канада), где неразборчивым почерком было написано: полагаем, это вам пригодится. То, что я и слышать не слышал о подобной организации, мало меня удивляет. Психосексуальные исследования разрастаются как снежный ком: мне под дверь льется целый поток всякого печатного дерьма, незваный и непрошеный, и в моем мусорном ведре часто оказываются брошюрки от таких славных органов, как Христианский научный союз, посвященные поиску лекарственных средств от целого ряда психосексуальных расстройств. Такое впечатление, что при каждом более или менее крупном университете, где-нибудь в подвальном помещении или лаборатории, действует подобная научная программа, и целое полчище экспертов отзывается на постоянно растущий спрос со стороны всяких журналистов, устроителей телешоу или тематических чатов в сети, которым необходимо мнение экспертов, чтобы подсластить пилюлю или по крайней мере блеснуть ученостью. Но психосексуальная наука, как родитель, обзаведшийся чересчур большим количеством детей, оказалась неспособна контролировать еще более стремительный рост своего отпрыска — психосексуальной терапии.
На видеокассете любительская 60-минутная запись съемки, сделанной скрытой камерой, под названием «В кабинете психотерапевта». В кривоватых титрах в начале пленки говорится, будто это первый образец порнофильма, снятого скрытой камерой, — впрочем, в это я с трудом согласился бы поверить, но место действия привлекает мое внимание. На кассете без ведома психотерапевта запечатлен целый ряд его сеансов терапии. Само по себе это еще не является чем-то из ряда вон, — напротив, сейчас ведь многие психотерапевты ведут видеозапись своих приемов, обычно с согласия пациентов, но иногда и без спроса. Смысл идеи в том, что впоследствии такие записи используются для обучения технике будущих терапевтов: они анализируют и разбирают по косточкам позы, мимику и даже детали обстановки. Комнатное растение, стоящее справа от пациента, должно внушать положительные эмоции. Если пациент согласился на аудиозапись, тогда студенты прослушивают беседы, выискивая различные характеристики и недостатки. Неуверенный тон, каким пациент рассказывает историю своей жизни, часто свидетельствует не о лживости, как принято считать, а об искренности. Однако эта пленка непохожа на официальную запись, какая обычно ведется в спартанском помещении с потертыми креслами, где видеокамера открыто помещается в углу. Очевидно, в данном случае объекты съемки не знают, что за ними ведется наблюдение. Классическая съемка скрытой камерой, уверяют титры…
Что же на самом деле происходит в кабинете психотерапевта? Вам когда-нибудь приходила в голову мысль посетить психотерапевта, чтобы поговорить о своих проблемах, о своем браке, о своих настроениях, о сокровенных мыслях, которыми вы не хотите делиться ни с кем, кроме как с совершенно посторонним человеком? Тогда посмотрите этот видеофильм. Может быть, вы еще передумаете.
Далее заснята пестрая вереница психотерапевтов с пациентами, которые сидят друг напротив друга и — поскольку звук отсутствует — шевелят губами, кладут ногу на ногу, сцепляют руки на коленях. Эти сцены откровенно бессвязны — нескончаемая тягомотина. Но, по-видимому, так задумано, чтобы задать ложный темп и заманить, а потом завлечь и взбудоражить зрителя контрастом между первыми десятью минутами занудства и бешеным монтажом следующих пятидесяти минут. Там внимание сосредоточено уже не на самой беседе между психотерапевтом и пациентом, а на том, чем занят терапевт, когда на него не смотрит пациент, или в ожидании следующего пациента. Один очкастый лох усердно ковыряет в носу и стряхивает засохшие сопли под кресло, пока перед ним рыдает молодая женщина, обхватившая голову руками, но, когда та собирается с духом и поднимает глаза, он резко прекращает ковырянье. Переключившись на другого психотерапевта (этот постарше и смотрится вылитым Фрейдом), фильм начинает приближаться к заявленному жанру. По окончании сеанса терапевт провожает до двери молодого человека и пожимает ему на прощанье руку. Как только пациент выходит из кабинета, психотерапевт принимается тереть себе пах, вначале медленно, затем все быстрее, а другую руку просовывает под рубашку и теребит себе соски. Его глаза устремлены на лежащие перед ним записи, пожирая слова пациента. Еще минута — и брюки уже падают к лодыжкам, а сам он, сидя спиной к невидимой камере, продолжает мастурбировать, пока наконец все его тело не содрогается в быстром оргазме. Объективу скрытой камеры удается зафиксировать тонкую струйку спермы, которая, описав в воздухе дугу, падает на кресло пациента. Терапевт торопливо — по крайней мере, такой эффект создан в фильме — подбегает к креслу и вытирает ногой пятно семени, а потом несется к двери, на ходу натягивая брюки, и открывает дверь какому-то потасканному старику. Старик усаживается в кресло пациента, терапевт возвращается на свое место.
Следуя истинным порнографическим канонам, далее этот фильм быстро чередует сцены, «действие» в которых выстраивается по нарастающей, и демонстрирует зрителю жалкую, зачастую смехотворную вереницу онанирующих, чешущихся, блюющих, жестикулирующих психотерапевтов, причем все происходит на фоне тех же больнично-унылых, голых стен приемной. В заключительной сцене женщина-психотерапевт подходит к пациенту, расстегивает ему ширинку и садится на него верхом. Лица мужчины почти не видно, а терапевтша, крутясь и извиваясь, поднимает юбку, спускает колготки и принимается скакать на пациенте, возвращая его к нормальной жизни.
В Душилище никогда не было ничего подобного.
По окончании фильма те же дрожащие титры предлагают зрителю ознакомиться с другой, тоже тематической подборкой сцен, снятых скрытой камерой, на этот раз в кабинете обычного терапевта. Скрытая хирургия: Почему вам на самом деле приходится так долго ждать приема.
Я мысленно делаю двойную пометку. Посоветовать Питерсону из Манхэттенского института раздобыть копию «В кабинете у психотерапевта» и написать в Канадский комитет, чтобы непременно прислали вторую видеокассету. Никогда еще наука не была таким увлекательным занятием.
* * *
Меня бы не удивило, если бы в число кандидатов на съемки в том видеофильме попал и детский психолог, к которому меня отвели родители, когда мне было двенадцать лет. И я не имею в виду ничего дурного. Он совсем не походил на того типа, что беседовал со мной после мокрого происшествия в детском садике. Тот был таким же затхлым, как и воздух в его обитом сукном кабинете, таким же плюшевым, как его занавески, таким же мягким и податливым, как его вращающееся кресло… Кай Во оказался совсем иного роду-племени птицей.
Кертис, мы должны показать тебя кому-нибудь, посоветоваться насчет этого. Мы надеемся, ты понимаешь.
Трудность была вовсе не в том, что я чего-то не понимал, мне-то все было кристально ясно; значит, они хотели разобраться в собственном замешательстве.
Кай Во провел нас в свой ярко освещенный кабинет, со вкусом обставленный минимальным набором мебели в стиле баухаус и украшенный пестрыми шелковыми цветами в причудливо-волнистых вазах. Ему не понадобилось долго раскачиваться. Если тот, первый лох все ходил вокруг да около, подбираясь к теме недолжного мочеиспускания, растекаясь в банальностях и обобщениях, то Кай Во явно предпочитал рубить сплеча.
Мистер и миссис Сэд, может быть, вам лучше будет подождать за дверью?
Но они не очень-то хотели уходить. На моего отца-терапевта не произвели особого впечатления ни изящно оформленный кабинет Кая Во, ни он сам. Слишком он был дерзок и прямолинеен. Очень скоро выяснилось, что Кай Во принадлежит к тому типу детских психологов, которые без стеснения называют вещи своими именами. Мои родители желали получить от него то, чего не добились от первого эксперта, — а именно уверения, что мои действия — лишь временное отклонение, вернее, обычная составляющая взросления, о которой они раньше просто ничего не знали.
Наверно, мы не те книжки читали, — со смехом проговорил мой отец.
Кай Во вежливо улыбнулся и вдруг подсел ко мне, так что, несмотря на его изящное сложение, мы оба оказались притиснуты к креслу. Мои родители нахмурились, но меня это рассмешило: он все-таки застал меня врасплох, разбил лед, прежде чем я успел бы разработать план защиты от последнего действия, предпринятого моими родителями.
Нехорошо, Кертис, в самом деле нехорошо. И у тебя, и у Джози есть собственные кровати, и вам ни к чему спать вместе, совсем ни к чему.
Кай Во задал вопрос, сверкнув в мою сторону своими безупречно-белыми зубами и подмигнув левым глазом, одновременно выставив вперед правую руку, чтобы отвлечь меня от неминуемости расспросов. Он ловко вел беседу, понял я позже, очень ловко.
— О чем ты думаешь, когда спишь со своей сестрой?
На лицах родителей отразился ужас. Наверное, они подумали, что лучше было послушаться совета Кая Во и постоять за дверью, дрожа возле кофеварочного аппарата. Это был хороший вопрос — и информативный, и коварный одновременно. Его смысл не сводился только к тому, чтобы побудить меня к раскрытию ситуации в той мере, в какой я сам этого хотел бы; он также позволял Каю Во взвесить мои доводы и способы, которыми я стал бы в своем ответе утаивать часть правды.
— Она моя сестра, и мне нравится быть рядом с ней.
Кай Во улыбнулся, похлопал меня по ляжке и, поднявшись, прошелся у меня за спиной. Это был хороший ответ, коварный и точный одновременно, с тем еще достоинством, что он выставлял моих родителей мелкими и близорукими людьми, возомнившими, будто я поступаю так по причине некоей врожденной порочности. И как они могли так ошибиться?
— А когда ты принимаешь ванну — ты и тогда испытываешь такие же чувства?
— Да.
Родители все плотнее вжимались в свои стулья, обменивались взглядами, словно ища, за что бы зацепиться.
— Как тебе кажется — будешь ли ты испытывать те же чувства, скажем, лет через пять, когда тебе исполнится семнадцать, а ей — тринадцать?
— Конечно буду.
— А вы трогаете друг друга?
Кай Во задал этот вопрос, одновременно дружески положив руки мне на плечи, слегка наклонив голову набок и устремив взгляд на меня. Зато мои родители были далеки от спокойствия; казалось, обоим за шиворот кто-то угря запустил.
Я повернул голову и посмотрел ему прямо в глаза:
— Нет.
Шестое правило психотерапии гласит: если пациент смотрит тебе в глаза, значит, он непременно лжет.
— Ах, Кертис…
Казалось, Кай Во принимает эту ложь с капризным вздохом, словно он сам разочарован тем, что ожидал услышать правду.
— А тебе хочется дотронуться до нее, до какого-нибудь места на ее теле? Если бы такое случилось — это что-то значило бы для тебя?
Это был тоже хороший, пусть и несколько коряво сформулированный, вопрос, но я решил, что пора поставить точку в расспросах: меня они никуда не вели, а мои родители пылали такими оттенками румянца, каких я не ожидал увидеть у них на щеках.
— Я люблю играть с Джози, у нас хорошие игры, мы с ней боремся на равных. Ей это нравится, мне тоже. Она умеет играть, как мальчишка, и мы все время дотрагиваемся друг до друга, все время испытываем друг друга. Это отличная игра.
Кай Во улыбается и садится уже в собственное кресло.
— He сомневаюсь, что это так, Кертис. Не сомневаюсь, что это так…
* * *
Пятница, вечер. Джози сидит в углу с тренажерами, лениво пытаясь оторвать от пола гирю и поднять ее на высоту груди, но тонкие, двенадцатилетние руки едва справляются с таким весом. Я лежу на кровати и пребываю в дурном расположении духа. Слишком много всего навалилось в Душилище: бумаги, формуляры и запросы на все на свете, начиная с валиума и кончая рулонами туалетной бумаги; мой стол чуть не ломится от груды всей этой дребедени. Вот уж на что я никак не рассчитывал. Я со всех сторон окружен пустяками и мелочами, а ведь я поклялся, что они не должны вторгаться в мою с Джози жизнь, и вот — нате, пожалуйста. Вместо чистого поля для громких открытий — головная боль от бумажной волокиты.
После безуспешного вмешательства Кая Во в непрекращавшуюся битву моих родителей за здоровье психики сына они решили завинтить гайки и предприняли более жесткие меры. Они разлучили нас с Джози и велели проводить как можно меньше времени друг с другом; мою сестру они попытались ограничить мирком плакатов с изображениями поп-звезд, а меня записали в целых два молодежных клуба. Да, переполошились они не на шутку.
Обычно, впервые обнаружив в спальне сына, под матрасом, эротические журнальчики или картинки, родители испытывают тайную радость; вслух они распекают и стыдят его, а в глубине души гордятся тем, что их мальчик становится мужчиной; они терпят уколы приятной меланхолии, видя, как их отпрыск переходит от детства к зрелости… Но мои родители были лишь крайне озадачены тем, что обнаружили у меня. Под моим матрасом находились вовсе не «Хастлер»[6] или «Плейбой», а «От детства к отрочеству» К.-И. Сандстрома и «Нормальное детство» Ф.Баркера — научные труды, напичканные фотокопиями из «Введения в биологию» Маккина, рисунками женских и мужских половых органов, схемами и графиками, иллюстрирующими различные возрастные изменения, происходящие у подростков от начала полового созревания до наступления отрочества.
Они были озабочены тем, что я не трачу карманные деньги на конфеты и комиксы, не ухожу шляться с дружками по городской площади, чтобы раздобыть курево и спиртные напитки. Они были озабочены тем, что я запираюсь у себя в комнате в полном одиночестве или, того хуже, с Джози, девочкой в нежном возрасте, и читаю все эти ученые тексты.
Скажи, зачем тебе вообще понадобилось читать такие книги?
Они не понимали того, что я начал приводить в действие некий контрольный план, запустил неудержимо несущийся поезд, который уже никому не остановить. Я впервые испробовал, что такое наука, и остался доволен. В школе я вел наблюдение за десятью соучениками — пятью мальчиками и пятью девочками — и при каждом удобном случае тщательно отслеживал процесс их полового созревания. С мальчиками дело, разумеется, обстояло проще. На уроках физкультуры я украдкой присматривался к внешним изменениям, происходившим с пятерыми избранными мною объектами для наблюдения мужского пола. И за сравнительно короткий период я отметил, что у Джеймса (A1) выросли волосы под мышками, а спустя полгода после начала наблюдений его голос сделался скрипучим и грубым. Между тем Филип (A3) с начала наблюдений совсем мало изменился — он оставался по-прежнему маленьким, гладким, с тонким голоском и почти без признаков растительности на верхней губе. С девочками было сложнее — я же не мог зайти к ним в раздевалку, и накапливать данные приходилось, больше полагаясь на эмпирические догадки, чем на результаты близкого осмотра. Например, во время забегов или игры в волейбол я делал мысленные пометки, глядя на меняющиеся формы девичьих грудей или бедер; иногда же под тугими спортивными трусиками можно было различить очертания их лобковых треугольников. Мои взгляды перехватил один только учитель физкультуры.
Сэд, да ты прямо глаз с девчонок не сводишь.
После каждого сеанса наблюдений (а обычно в любой день хоть что-нибудь да приходилось отмечать) я возвращался домой и заносил результаты в таблицы — почти так, как это описано в книге Сандстрома, — в общие таблицы с указанием среднего возраста созревающих детей, куда вписывались мои собственные скромные примеры. Делал я и сопроводительные пометки — они оказывались бесценными позже, когда я пытался вспомнить точные обстоятельства, в которых проводились те или иные наблюдения. К тому же эти сопроводительные заметки, наряду с таблицами и схемами, помогали мне оценивать собственное продвижение по прямой полового созревания.
Увидев в душевой болтающиеся гениталии Ричарда (A4), я получил возможность сравнить и сопоставить их с собственными — и оценить то, что происходило со мной самим. Среди пятерых девочек, отобранных для наблюдений, у Джейн я замечал меньше всего признаков развития, а она казалась мне наиболее близкой по физическому типу к Джози: такая же маленькая, очень худенькая, со слабым намеком на груди и едва заметным выгибом в прямой линии бедер.
Все это чрезвычайно настораживало моих родителей. Может, они усматривали нечто большее в том, что большинство маститых лохов сочли бы просто очередной фазой развития — пусть немного необычной и, возможно, несколько аномальной в своих проявлениях, но все-таки не совсем уж необъяснимой — учитывая, что я был отпрыском двух медиков-профессионалов (мама работала больничным администратором). Полагаю, их тревожило вовсе не то, что я стану дрочить на какие-то холодные схемы роста лобковых волос или ломки голоса, а то, что подобное увлечение — первый и неотвратимый шаг на пути к карьере психолога (тогда как эта область не заслуживала в их глазах ни малейшего уважения).
Поэтому они не столько запрещали мне мои занятия, сколько гнали меня. Гнали из моей спальни, из спальни Джози, гнали прочь из дома, чтобы я поглядел, что делается на белом свете. Говорили, чтобы я шел в кино, в местное кафе, гулял со школьными товарищами. Хотелось бы мне, Кертис, хоть изредка видеть тебя с ровесниками. Но если бы они были хоть немного разумнее и не замыкались в своем узком мирке загубленных печенок и выездов на дом к больным-ленивцам, то поняли бы, что подобное давление со стороны людей другого поколения должно было возыметь совершенно противоположный эффект. Выходить-то из дома я выходил, но вовсе не с той целью, какую подразумевали родители. Я выходил гулять и вел наблюдение за своими двумя прицельными группами в различном окружении, утешаясь тем, что это прибавляет веса и привносит разнообразие в мое исследование.
Однажды в автобусе по дороге в школу я заметил, что Б1 смущается, когда среди других девчонок заходит разговор о французских поцелуях и любовных укусах. А как-то раз на подростковой вечеринке я увидел, что у А2 (он был в тугих джинсах) возникла эрекция, когда он танцевал с Б2. Одиннадцать сантиметров — отметил я мысленно, чтобы затем старательно занести в тетради, которые после того, как родители обнаружили их существование, были спрятаны не у меня, а в комнате Джози. Там их никогда не стали бы искать.
* * *
Понедельник, вечер. Сегодня пришла еще одна посылка — от Питерсона. Толстый бумажный конверт, но, как ни странно, внутри — никаких видео— или аудиоматериалов. Просто длинное письмо, написанное доверительным тоном. Видимо, Питерсон почувствовал, что, хоть мы ни разу с ним и не встречались лично, наш обоюдный интерес к психосексуальным исследованиям и внутрисемейной сексуальности, наше презрение к шаблонным научным методам и отвращение к шаблонной премудрости, опирающейся на эти шаблонные методы, по-настоящему сблизило нас.
Сдается мне, Сэд, что ты — ПФ. Передо мной мысленно встает такая картинка: мы оба — на психосексуальном веб-сайте, исследуем внутрисемейную сексуальность в Интернете, плывем, словно два серфингиста, по мутным пенистым водам, стараясь избежать падения, уклоняясь от охренительно-высоченной волны, которая грозит подмять нас под себя. Тебе этого и не вообразить, но ты понимаешь, о чем я говорю. Ты и я, Сэд, мы — два сапога пара. Ну, конечно, еще Якоби в Чикаго, может, еще Пети в Париже, — мы и составляем эту группу, которую все терпеть не могут. Здесь меня считают изгоем, мы тут все в институте — изгои хреновы, и, скорее всего, в следующем году нам уж точно никто не выделит денег. Не веришь? Раз мы — хреновы изгои, то зачем им тратить на нас свои хреновы деньги, а? Мы вроде как пираньи, только и ждем, как бы вцепиться зубами в эти кожаные кушетки с их жирными гребаными кошельками. Тут у нас не секретные, а секс-ретные материалы, и никто не хочет в них верить.
Я тут приложил для тебя кое-какие заметки, приятель: так, несколько слов о некоторых шизоидных экземплярах, что в последнее время проходили через наши вращающиеся двери: ведь ни один уважающий себя Психосексуальный институт не стал бы заводить две разные двери, помеченные словами «Вход» и «Выход». А вот вращающиеся двери — это то, что надо. Р.-Д.Лэнг жив-здоров и обитает на Манхэттене. Но вот мне пришла сейчас в голову одна мысль — а что, если нам затеять что-нибудь вместе, приятель, проделать какое-нибудь двойное исследование? Я познакомлю тебя со своим, а ты меня — со своим. Ну, понимаешь, что я имею в виду — какое-нибудь эдакое трансатлантическое исследование, которое разбивает лед, подрывает основы, — и никаких кушеток! Ты пораскинь мозгами. Знаешь, Сэд, ведь психотерапевты — как татуировщики, всем нам доставляет удовольствие попрактиковаться друг на друге, и ты — на очереди. Ладно, не бери в голову.
Заметки Питерсона основаны на ряде бесед с так называемыми патологическими фантазерами (ПФ), которые кочевали с кушетки на кушетку, пока не оказывались в институте. Мыслевидцы — так он называл этих чудаков и чудачек, обладавших невероятно мощными способностями вести воображаемую жизнь, размывая при этом всякие границы фантазии и реальности. Конечно, в руках большинства рядовых психотерапевтов все это оборачивается банальнейшей скукой: заявляется в кабинет к психотерапевту какой-нибудь псевдоизвращенец, чтобы по дешевке пройти сеанс «вправления», и принимается пускать слюни про то, что он мечтает трахнуть сестру своей подружки, а когда занимается сексом, то не может выбросить из головы ее лицо, ее задницу. Все это и гроша медного не стоит — так бы я отозвался на подобную дребедень, однако Питерсон, на то он и Питерсон, взявшись за дело, так мелко не плавал, — уж он-то был опытным ловцом амбулаторных душ. Раскопал самые яркие случаи и все их забрал себе. Вот это ученый так ученый! Люди, с которыми он беседовал, в самом деле воспринимали действительность с чудовищными искажениями, деформировали ее сильнее, чем то способен сделать десятичасовой трип под кислотой, и приплетают к собственной личности такой шлейф уклончивых маневров, что для них грезы наяву делаются явственнее прогулки по парку среди бела дня.
Вот один пример, отвечающий всем параметрам умственных расстройств: однажды некий преуспевающий адвокат вернулся с работы домой в крайне взбудораженном состоянии. С него ручьями лился пот, и, казалось, он и сам не понимал, где находится. Он рассказал жене, которая утром видела, как он идет на работу, что побывал сейчас во Франции, в парижском борделе, и изменил ей не один, а целых четыре раза, с четырьмя разными женщинами. Вид у этого мужчины был совершенно сломленный, и его проницательная жена, сочтя, что ее муж — совсем не распутник и едва ли возможно, что он способен был слетать на несколько часов в Париж только ради четырехкратного перепихона, связалась по горячей линии с психотерапевтом, у которого они с мужем обычно консультировались. Тот направил их к какому-то своему заместителю, мало подходившему для того, чтобы справиться с таким из ряда вон выходящим разобщающим опытом, зато он, по счастью, слышал о Питерсоне из института.
Встретившись с этим человеком, Питерсон не только попросил его отчитаться за «пропущенные» часы (как предусматривается в обычной методике), чтобы и установить, в какой момент адвокат ослабил свой механизм контроля над действительностью, но и уговорил его описать, как именно он провел время в парижском борделе, — а этой темы мало кто из психо-лохов захотел бы касаться, чтобы не пришлось потом кусать себе ногти. Меня привели в просторную комнату и подвесили. Надели наручники мне на запястья, наручники прикрепили к крюку, спускавшемуся с потолка, и оставили меня висеть. Не знаю, долго ли я так провисел, но, видимо, достаточно долго, потому что за это время в комнату вошли четыре женщины — у них были волосы четырех разных цветов, — уселись передо мной за стол и начали есть. Они сидели, переговаривались между собой, ломали длинные багеты, пили вино из высоких хрустальных бокалов и не обращали на меня никакого внимания. А потом почему-то они прекратили есть и стали одна за другой подходить ко мне. Их головы находились но той же высоте, что и мои гениталии, и они по очереди обдавали мою кожу своим горячим дыханием…
Питерсона не очень-то интересовали точные подробности, но тот человек явно предоставил весьма детальный отчет о последовавших за этим действиях — от четырехкратного орального секса до четырехкратного анилингуса, причем каждая из женщин применяла свой особый способ; адвокат же все это время продолжал висеть.
Питерсон постарался заставить этого мужчину вспомнить, когда и как именно ему удалось вновь запустить механизмы контроля над действительностью, — и, насколько можно было понять, это произошло по дороге домой с работы.
К своим заметкам о патологических фантазерах он присовокупил еще множество комментариев по поводу терапии восстановленными воспоминаниями, или, как выражается сам Питерсон в своей манере «профессора-деревенщины», этом универсальном, жрущем много топлива грузовике с прицепом, который катит сам по себе, когда колеса уже набрали скорость. Из предыдущих писем я знал, что Питерсон несколько свысока глядел на всю эту волну с «восстановленными воспоминаниями». Может, это оттого, что я уже подрастерял охоту ко всякой публичной болтовне, но мне кажется, никто не хочет ничего знать о сложностях опыта, о том спектре реакций, который столь различными способами может вызывать в нас память. Сейчас же все, о чем хотят слышать люди, — это полные ужаса откровения какой-нибудь офисной работницы, которая внезапно осознает, что отец потрогал ее за причинное место в ванной, когда ей было шесть лет, и что именно поэтому она не подпускает к себе ни одного мужчину теперь, в тридцать шесть. Ну, или какой-нибудь альпинист-неудачник никак не может преодолеть высоту больше шести тысяч футов, потому что вдруг, раскинув мозгами, соображает, что, когда ему было тринадцать лет, отец нес его у себя на плечах во время праздничной ярмарки… и навредил его чувству высоты, поселив в нем скрытое головокружение! Господи, Сэд, я уж не помню, когда началось это движение и когда оно дало задний ход, но участники всех этих дебатов, этого нескончаемого трепа между сторонниками и противниками «восстановленных воспоминаний», не упуская своей выгоды, упускают суть проблемы. Недоноски, которые месяцами ходят к своему психотерапевту, выкладывая по сколько-то долларов за сеанс, — мелкая рыбешка, аквариумная золотая рыбка в просторах океана, безмозглые идиоты, перепутавшие фундаментализм с терапией. Если воспоминание имеет какую-то ценность, какую-то реальность, какую-то способность надрывать душу, щемить сердце, трахать мозги, — тогда тут нет никакого восстановления. Потому что такие воспоминания и так живут во всем, что люди делают, говорят или думают. За них-то и надо держаться, Сэд, в них-то и таятся настоящие истории.
Я замечал, что Питерсон — несомненно, сознательно — заронил в мою душу семена чего-то нового. Из моих собственных писем он, наверное, уже понял, что я устал от бесконечной вереницы тривиальных шизиков, попадавших ко мне в приемную лишь по дороге в какое-нибудь общественное попечительское заведение. Я чувствовал, что мое призвание исследователя психосексуальности каждый день подвергается унижению, и каждый день ощущал себя в роли рядового терапевта, имеющего дело с простыми недомоганиями и растяжениями связок, тогда как в действительности я мечтал об операции. Операции на сознании. А торопливые каракули Питерсона так и кричали мне: Мир терапии нуждается в подрывных, в сногсшибательных открытиях…
Мысль о том, что можно сотрудничать, объединять научный поиск, ведя его по разные стороны Атлантики, причем поиск достаточно рискованный, чтобы подорвать оба наши источника финансирования, вселяла в меня радостное возбуждение; тем более что через негласные больничные каналы я прослышал о двух новичках: вроде бы оба — немые, с потрясающими историями болезни, к тому же еще не побывали в лапах у психо-лохов. Я догадывался, что скоро смогу отложить будничную тягомотину, отмахнуться от присылаемых ко мне скучных типов и наконец-то примусь за настоящее исследование. В самом деле, Питерсон не нашел бы лучшего времени для своего предложения: в клинике давно уже царила болотная тишь, а тут вдруг сразу два интересных новичка из учреждений, да еще с такими историями, к которым никто не удосуживался прислушаться; вдобавок и никаких заботливых родственников у них не имелось. И вот, с застенчивой иронией, которую Питерсон, несомненно, оценил бы, я помчался домой — составить план эксперимента и сообщить Джози волнующую новость. Я надеялся, что она наденет то зеленое платьице, которое так красиво обнажало ее едва оформившиеся бедра. Когда дела идут хорошо, все, что нужно, — это лишь улучшить их. Да.
Подготовка
Обстановка была простой, во всяком случае минимальной. Корпус стоял последним в ряду из пяти соединенных друг с другом зданий, или флигелей, как их обычно называли; его облик — квадратная глыба с плоской крышей — являл тот же, что и соседние флигеля, контраст с увядающе-пышным строением самой Психиатрической больницы «Душилище», находившимся на расстоянии полумили отсюда, ближе к главной дороге. Никого — в особенности же меня — не удивляло то, что корпус занимал столь уединенное положение. Физическое местонахождение в точности отражало его статус или по крайней мере статус психосексуальных исследований. Ты движешься на Дикий Запад, Сэд, оттуда никто не выбирается живым… Ну, так мне говорили ребячливые студенты и грубоватые санитары из Административного здания в первый день моего пребывания в качестве исследователя.
Даже среди пяти флигелей царил некий раздражающий порядок. Длинное узкое здание, отведенное для исследований анорексии и булимии, было постоянно подключено к Сети и имело собственную «домашнюю страничку», посвященную последним находкам. В соседних двух флигелях — размерами поменьше, зато в безупречном состоянии, — обитали двое исследователей, которые посвятили несколько последних лет, оставшихся им до выхода на пенсию, изучению синдрома внезапной младенческой смерти, или СВМС. Эта парочка лысеющих бездетных докторов проводила много времени, роясь в газетных сообщениях, путаных докладных записках терапевтов и больничной документации, касавшейся младенческой смертности; а иногда они беседовали по телефону с какими-нибудь несчастными родителями — убитыми горем и отчаянием, — пока Пелли с Фейл записывали подробности всех обстоятельств в надежде найти хоть какую-то связь, хоть какой-нибудь след, ведущий к раскрытию причины. Ходили слухи — и это несмотря на то, что оба исследователя были женаты, — что они геи и что если они ненамного продвинулись в своих исследованиях за годы, проведенные во флигелях № 2 и № 3, так это потому, что больше всего заняты уестествлением друг друга. Однажды кто-то из Душилища послал им подарок к Рождеству — куклу-младенца в картонной коробке в форме гробика. Если дернуть за веревочку на спине у куколки, она говорит: «Мне пора баиньки». Юмор висельника, конечно. Очередной день в Душилище.
Флигель № 4 очень походил на № 2 и № 3 — тоже куда лучше отделан и дороже обставлен, чем мой, — но его редко использовали. Он приберегался для потенциального применения в качестве промежуточного заведения для любых пациентов, которым предстояло перебраться из Душилища в социум. Однако за время моего пребывания в Душилище этим корпусом пользовались все меньше и меньше: врачи склонялись к тому, чтобы пациенты, минуя данную стадию, погружались во внешний мир сразу же после лечения.
Такое ощущение, что, когда дело дошло до последнего флигеля, у начальства просто кончились деньги: их не осталось на то, чтобы залатать осыпающиеся стены, покрыть кафелем полы, и даже на отопление холла, который занимал значительную часть пространства. Зимой я, пожалуй, не встречал места холоднее. Конечно, это была шутка. Когда я парковал машину и бежал к корпусу, санитары обычно кричали: Эй, Сэд, не хочешь одолжить фен — немножко погреешься в своем морозильнике?…
Они ничего не понимали, в отличие от Джози. Дома она с заботливой улыбкой и нежными прикосновениями выслушивала мои охи и ахи. Если мне требовалась подушка, она мигом приносила ее; если меня мучила жажда, она наливала какой-то янтарной жидкости и подносила к моим губам. Я считал, что мне очень повезло в жизни. Иные из этих вельветовых коконов, именующих себя психологами, избегают собственного дома, собственных жен, предпочитая проводить время за спорами в тайских ресторанах с коллегами, обсуждая какие-нибудь тонкости эготической теории или автопластии или толкуя о воздействии терапии отчуждения на своих супруг. Ну да бог с ними. В первый день после моей длительной беседы с Питерсоном Джози скакала за мной по коридору, и нам не о чем было спорить. Все, что было у меня в голове, было и у нее, и наоборот.
В этот раз Джози побывала в корпусе не впервые. Полгода назад, под конец длинного и утомительного дня, она неожиданно появилась в моем кабинете. По случаю пятницы Джози была юна, находилась на стадии длинных кудрявых локонов и нарядного платья в цветочек. Она просто распахнула дверь и улыбнулась. Я захотел, чтобы она сказала нечто такое, что сняло бы у меня напряжение, что умчало бы меня прочь от гадкой груды бумаг, грозившей рухнуть с моего стола.
Так я закрою за собой дверь?
Мне понравилось, как она это произнесла, я был очарован тем, как она умудрилась протиснуться сквозь узкую щелочку в двери. Она закрыла, а потом заперла дверь, приложила пальцы к губам и неподвижно остановилась, прислушиваясь.
* * *
Когда ей было двенадцать, она приложила пальцы к моим губам и, мотнув головой, одними глазами велела мне хранить молчание. Мы замерли возле двери родительской комнаты, прислушались, дожидаясь предательских звуков — отцовского храпа, щелчка выключателя на ночнике, стоявшем в изголовье у матери. Услышав эти долгожданные звуки, мы осторожно прокрались вниз по лестнице, открыли заднюю дверь и вышли навстречу лунному свету. Была безупречная летняя ночь. В дальнем углу сада находился сарай, где мой отец хранил целую коллекцию садовых инструментов и инвентаря; все эти предметы оставались почти нетронутыми, некоторые даже не были распакованы, дожидаясь той поры, когда мои родители выйдут на пенсию и возьмутся за исполнение мечты о возделывании сада.
Она сказала, что хочет мне кое-что показать, и повела меня за руку в темную лачугу, где пахло древесным углем и пролитым бензином.
Ты взял с собой тетрадь для записей? Она слышала о том, в какую передрягу я попал, слышала спор между родителями и мной о том, что мне не хватает экстравертности и общительности, что я веду наблюдение за развитием полового созревания моих однокашников. Ты слишком много думаешь. Я показывал Джози результаты своих наблюдений, и ее привели в восторг схемы и таблицы, пояснявшие проявление признаков взросления. Она спрашивала, проделывал ли я на себе те же опыты, и я отвечал, что да; она спрашивала, соглашусь ли я сделать то же самое для нее, и я отвечал, что разумеется.
На ней была ночная рубашка, и она уселась на рабочую скамейку, отодвинув банки с масляными красками. Приспустив рубашку с плеч, она показала зачаточные груди, начавшие набухать соски. Я лихорадочно записывал. Она смеялась, глядя на мою выводящую каракули руку.
Кажется, она сказала: «Это еще не все». А может быть, и не говорила. Но это не столь уж важно.
А важно вот что. Она задрала до талии подол ночной рубашки и закатала его валиком, обнажив верхнюю часть бедер. Я разглядел, что ее щелка уже не безволоса, что со времени нашей последней встречи в подвале дома она поросла настоящими джунглями. У меня перехватило дух, а Джози ликовала. Я это видел. Даже в темноте я понял, что она лучится гордостью. Я вытянул руку и дотронулся до нее, ожидая, что волосы окажутся жесткими и колючими, но нет — они были мягкими, зачаточные завитки готовились скрыть под собой кожу.
Кажется, она сказала: «А твои такие же на ощупь?»
Я солгал, пробормотав что-то вроде «не знаю», но она не поверила, спрыгнула и через пижаму прижала руки к моему паху. «Такие же, правда?»
Я все время умудрялся писать, держа тетрадь на весу, у нее над головой, и заполнил три страницы словесным описанием с двумя рисунками: один изображал боковой профиль ее тела, а второй был наброском ее гениталий.
* * *
В кабинете у меня было такое впечатление, будто она только что вышла из садового сарая и шагнула к моей мягкой кушетке. Я любил эту кушетку — для меня она символизировала все банальные клише, касающиеся психотерапии; это было какое-то неистребимое напоминание о решительных, до опасного хаотичных, всерьез диагностичных минувших временах, когда сия наука еще пребывала в младенчестве и никто по-настоящему не знал, с чем вступает в игру; о тех временах, когда наука носила истинно экспериментальный характер. Сегодня, разумеется, большинство полновесных психо-лохов, заседающих в главном здании Душилища, косятся на кушетку, полагая, что она производит неверное впечатление на пациента, полагая, что она внушает предубежденное понятие о том, каковы должны быть отношения между пациентом и врачом. Знание против невежества; контроль против хаоса. Вместо этого они предпочитают беседовать, например, во время занятий аэробикой, полагая, что это стимулирует восстановление воспоминаний, или предпринимают нескончаемые прогулки, утруждая и мышцы ног, и психику пациентов в надежде достичь какого-то успеха и заодно оправдать подобную деятельность нехитрой идеей, что физические упражнения облегчают выработку организмом серотонина. Милю пройдешь — улыбку найдешь… Расскажите-ка это тому злосчастному лоху-терапевту, который был насмерть забит веслами гребной машины, когда попробовал выманить своего невменяемого пациента на природу… Будет очень здорово…
Они рассыпались в комплиментах перед политической корректностью, втайне лелея мечту о возвращении палат, запертых на ключ, и цепях для пациентов…
Когда Джози легла на кушетку и ее платье в цветочек задралось, обнажив тонкие стройные бедра, я встал из-за стола, дважды проверил, заперта ли дверь, и улегся рядом с ней, вдыхая ее запах, прикладывая пальцы к губам и шепча — как я, как мы всегда шептали: «Ни словечка, никому ни словечка…»
* * *
В корпусе главное место отведено одному помещению, или холлу, — а может быть, его лучше назвать гимнастическим залом, использующимся не по назначению. Велись некоторые споры относительно того, для каких целей строился изначально этот самый старый и самый удаленный из всех флигелей. Догадки высказывались разные, но поскольку мало кто задерживался в Душилище дольше чем на два-три года, не считая нескольких достопочтенных динозавров, насилу помнивших собственные имена, не говоря уж о хитросплетениях чужих расщепленных личностей, — то к согласию эти мнения не приходили, и находилось мало подтверждений прежнему применению этого здания до того, как в нем обрели новый и волнующий приют исследования внутрисемейной сексуальности. Одно из наименее правдоподобных, зато наиболее забавных объяснений было таково: этот просторный холл с лакированным паркетом, раскинувшийся на 50 метров в длину и 25 в ширину, некогда использовался как спортзал для долгосрочных пациентов Душилища. Здесь, в этом уединенном и надежно закрытом помещении, глухой зимней порой санитары и психо-лохи могли наблюдать и приглядывать за деятельностью подопечных. Пациенты выкрикивали свои порядковые номера, а мы держали пари, споря, кто сделает больше кругов…
Хотя по всей длине зала тянулись длинные окна, выходили они на север, к тому же обзор преграждали деревья, росшие вплотную к стеклам, так что наверняка тут включали верхний свет, падавший на бегунов с усталыми ногами и измученными головами, которые, прихрамывая, кружили по залу, пока лохи сидели поодаль, а санитары вели себя будто на скачках; двадцать или около того безнадежных психов вертелись и сталкивались с демонами и богами… с внутренними демонами и внешними богами.
При виде этого помещения одни сразу же вспоминали неуютные школьные дни, когда полагалось сидеть на скамейках и хлебать бульон, а другие содрогались и морщились, слыша про его тревожное и невеселое прошлое, но что до меня, то, получив в свое ведение этот корпус со всем его жалким скарбом, я вдохновился и проникся к нему трепетными чувствами. Я расточал смехотворные похвалы этому залу, превознося его как нечто среднее между шикарными апартаментами, отделанными по последнему слову моды и способными смутить небритых эстетов, и огромной пустой стерильной лабораторией — необходимейшим чистым холстом, приготовленным для моих сложных постояльцев. В этом зале, думалось мне, гимнастика для ума не будет ведать преград…
Если холл вселял в меня благоговейный трепет, то прочие детали обстановки были куда менее грандиозными. Как видно, все силы и фантазии безвестного архитектора, этого тупицы-предмодерниста, ушли на холл, а потом, когда деньги и воображение иссякли, он приделал к залу небольшую комнатку, предназначенную для резидента-психо-лоха (в данном случае — для меня), и другую, еще более тесную, похожую на шкаф каморку — для моей секретарши, нанятой на неполную ставку и занятой обработкой слов пациентов, а также приданием моим беспорядочным исканиям некоего рода административной упорядоченности.
Бет была для меня идеальным секретарем. Надежная и молчаливая; толстокожая настолько, чтобы в совершенстве владеть собой — или подавлять себя (в зависимости от той школы мысли, какую вы предпочитаете). С тех пор как открылся мой корпус, она перевидала здесь столько, что на ее месте многие секретарши давно бы сбежали в город, подыскав уютное и безопасное рабочее местечко. В течение своей первой недели она печатала исповедь одного ветерана Фолклендской войны — некогда благополучного фабричного рабочего, превратившегося в сломленную тяготами сражений жертву. Этот помешанный остов человека носился взад-вперед по короткому коридору нашего корпуса, описывая симптомы своего посттравматического стрессового расстройства. Он то успокаивался, обсуждал со мной этические дилеммы, возникшие из-за подрыва аргентинцев в Порт-Стэнли, то вдруг пулей вылетал из комнаты, подбегал к столу Бет, хватал ее стаканчик для карандашей, словно это была граната, и заявлял, что они повсюду и что Порт-Стэнли нужно освобождать. Они прячутся, все еще прячутся.
За несколько следующих недель того начального периода в нашем корпусе, пока мы оба только нащупывали почву под ногами, у Бет раскрылись глаза на лучшие и худшие из человеческих слабостей, на целый супермаркет как расхожих, так и экзотических неврозов и психозов. Под конец одного особенно тяжелого дня, в течение которого к нам по крайней мере трижды наведывалась больничная охрана с грубыми санитарами, чтобы забирать пациентов, присланных для научных исследований из Душилища, она откинулась на спинку своего вращающегося стула и сухо заметила: Что ж, и это неплохой способ зарабатывать на жизнь. Ирония, разумеется, заключалась в том, что у большинства людей, занятых на этой работе, практически отмерли мозги, их до полного бездействия парализовало знание. О жизни тут и речи не шло.
Она вскоре поняла мою непочтительность, мое отсутствие всякого уважения к протоколу и, хоть это ей давалось нелегко, помалкивала и прилежно обрабатывала слова сотен шизиков. Впрочем, Бет не была бесчувственной машиной: она по-настоящему расстраивалась, слушая записи с исповедями детоубийцы, истекавшего слюняво-лирическими воспоминаниями о своих преступлениях, или грустную-прегрустную историю женщины, которая за один день, в результате цепочки трагических случайностей, разом лишилась всего, — рассказ о кошмарных 24 часах, которому никто бы не поверил, происходи все это в фильме, не говоря уж о реальной жизни. Ничего нельзя было поделать, когда она сутулилась за компьютером со слезами на глазах и трясущимися руками. Даже скалы иногда рушатся, говорил я ей, нет ничего дурного в том, что ты расстраиваешься из-за того, что здесь видишь, слышишь и читаешь. «Наш корпус — плавильный котел всяческих расстройств и умственных заболеваний, — напоминал я ей. — Когда проработаешь здесь некоторое время, когда научишься спокойно засыпать по ночам без единой мысли о том, что происходило у тебя на глазах в течение дня, — вот тогда поймешь, что с тобой все в порядке. А до той поры — что ж, лезь на стенку, если надеешься найти там удобное местечко».
Думаю, она оценила мой юмор. Я, как благую весть, преподнес ей мысль о том, как он необходим. Я до сих пор остаюсь евангелистом.
Седьмое правило психотерапии гласит: никогда не теряй ощущения абсурда.
Этот зал вселял в меня какое-то предчувствие открывающихся возможностей. Поначалу он как бы омолаживал тусклое существование тех лет, что последовали за получением квалификации, когда я очутился вдали от идеалов, имея дело с умами жертв различных травм и нескончаемыми толпами помешанных семей, убитых горем. Но омоложение это оказалось лишь временным, и, в ожидании ответов на свои заявки на получение исследовательских грантов, я тратил драгоценное время на психов-краткосрочников, ждавших своей очереди на конвейере, а сам потоком выдавал какие-то трюизмы, которые Бет отпечатывала и сортировала. Процесс равняется смерти. У меня не оставалось ни сил, ни времени на одну из моих излюбленных психоаналитических игрушек, средотврапию — эту старомодную идею о том, что в ходе терапии важнейшая роль принадлежит социальному окружению. Черт! В первый и, вероятно, последний раз, взявшись за перо для одного из солиднейших журналов по психологии, я вознамерился изложить идею о том, что среда — это самое главное не только при лечении пациентов, но и при изучении их историй, а значит, и их жизни, и, следовательно, их психозов, но, полагаю, я зашел слишком далеко, чтобы меня поняли засушенные и закостеневшие издатели; думаю, от них ускользнуло логическое продолжение этой теории — а именно, что чем сложнее, чем темнее история болезни, тем интенсивнее, жизнеспособнее должна быть среда. Вот эта-то часть и выпала.
Неужто ты полагаешь, Сэд, что нужно со всем шокирующим натурализмом воссоздавать дом серийного убийцы и лечить там самого душегуба? Это никуда не годится, и, кроме того, никто этого не допустит.
Овец заводят в загон и оставляют там подыхать; академики находят свою нишу и вязнут в ней. Одно и то же; старая история.
Посреди зала висели две толстые брезентовые шторы, которые трудно было раздвигать или задвигать из-за их тяжести; они делили пространство зала на две части, или — если моим идеалам когда-либо суждено воплотиться — на два мира. И пусть они были тяжеленные и их нельзя было быстро откинуть, как сценический занавес, или просто раздвинуть голыми руками, сбоку имелся старинный механизм, который с жужжанием и рокотом перемещал их по дощатому полу: они двигались — и это немаловажно для моих планов. Отшестерив свой срок при психо-лохах и покончив с ежедневными очередями мусора из главного здания Душилища, я надеялся когда-нибудь заполучить возможность отдернуть занавес и дать миру встретиться с миром, подобному встретиться с подобным, даже… Более того, тут был сотворен третий мир — узкий коридор между двумя шторами, достаточно широкий, чтобы я мог пересекать по нему зал вширь в белых тапочках, оставаясь невидимым для обитателей зала; вдобавок в тяжелой и прочной брезентовой ткани были проделаны в нескольких стратегических местах обзорные окошки из прозрачной пластмассы. Я мог вступать в оба мира и покидать их по своему усмотрению, что очень существенно для той неинтерактивной стратегии, которая применяется на ранних стадиях исследования, когда наблюдение — превыше всего, когда наблюдение приводит к более точному воссозданию среды.
Однако такой мир экстремальной средотерапии возмущал моих коллег расточительным использованием пространства и ресурсов: Вокруг корпуса очередь кругами выстроилась, а ты, Сэд, сколько хочешь себе взять? Два случая? Да опомнись! — но я не обращал на них внимания. Моим пациентам необходимо время, чтобы освоиться в корпусе, вернее, чтобы ощутить себя как дома, а мне требовалось время для воссоздания той среды, которая вырисовывалась из историй их жизней. Все было просто до боли.
В разгар приготовлений пришел факс от Питерсона.
Эй, Сэд, дела идут в гору. Я заполучил офигительного пациента и новое местопребывание.
Только что совершил потрясную прогулку, проветрился и до сих пор не могу опомниться. Только теперь я понял, что годами не выбирался в город все сидел взаперти в этих белых казенных стенах, пытаясь пробить их головой и глядя, как то же самое делают остальные. Знаешь, как засасывает порочный круг, а? Даже психиатр может возопить в мрачном уединении собственной пытки… черт, опять я заладил. Ну, вот я здесь; вернее, вот мы оба здесь. Психиатр и пациент; врач и врачуемый. Что за дивное место для зачуханных бедолаг!
Я давно уже лелеял честолюбивый замысел соединить терапию со стимуляторами, то есть использовать при лечении какой-нибудь психоактивный наркотик. Разумеется, у наркотиков и терапии имеется такая совместная история, о которой никто не захочет кричать во всеуслышание с вершины холма — пусть даже в столь живописном месте, как это. Идея была хороша, но мне требовалось отделить ее от стерильного, замкнутого, «ЭКТ-шного» представления о профессиональном применении наркотиков. У нас в институте куча шизиков — одни придавлены до состояния, близкого к зомби, другие возбуждены до квазиэйфории, не говоря уж о целом ряде всевозможных побочных вредных эффектов; все эти люди, по той или иной причине оказавшиеся в наших консультацонных приемных, проглотили столько таблеток, что, если собрать их в груду, они могли бы потягаться со здешними горами. Но, как тебе хорошо известно, наркотики в сочетании с терапией — не лучший образ, поэтому я дожидался случая уклониться в сторону от привычных представлений и, быть может, постараться сделать несколько шагов вспять, чтобы нащупать более аутентичную, более удивительную форму терапии. В этой моей маленькой теории главная роль отведена месту действия. Нет ничего хуже, чем сидеть взаперти в каком-нибудь кабинете: уж если говорить о преодолении привычных протоколов и методов лечения, то мне необходимо было оказаться в местности вроде этой — с высоченными деревьями, крутыми горами и стремительными пенными потоками, где фон влиял бы на процесс и наоборот, где граница между пациентом и врачом становится неразличимой и почти несущественной.
Передний край науки — на Аляске, в горах Делонг.
Некоторое время назад в головах наших учредителей поселилась идея, что существует огромная потребность создать некий пограничный дом между теми двумя мирами, в которых мы, сотрудники института, вроде бы вращаемся, и — учитывая, что недвижимость в местности вроде этой никогда не упадет в цене, что ее всегда можно будет продать какому-нибудь чудаковатому любителю снегов, — идея имела успех. Думаю, всем по душе пришлась мысль, что если это заведение не будут использовать для лечения и утешения больных, то сотрудники всегда смогут сдавать его в аренду за бешеную плату. Так что все были счастливы.
Около восьми часов назад я добрался до этой хижины с моим таинственным незнакомцем, моим бледным, как воск, другом. Для родителей он — любимец, для бумаг — «икс-21», а для меня и для тебя он будет Томным. Томный? Да, это имя ему подходит. В чем его проблема? Ну, ему восемнадцать лет, он нем от рождения, а родился в семье, закосневшей в семейных традициях, имеющей большое влияние в финансовых кругах; по сравнению с ними, пожалуй, и эмиши[7] показались бы либералами. Слышишь, что я говорю, Сэд, — у этой семьи есть все: деньги, связи и власть, но чего у них нет — так это сына, которым они могли бы хвастаться на вечеринках, говоря: «А вот и наш преемник…» Я бы солгал, если бы стал утверждать, что они сразу обратились ко мне; люди вроде родителей Томного не имеют обыкновения вывешивать свое грязное белье на всеобщее обозрение, — ну, ты понимаешь? Они явились в мой тесный кабинетишко, уже испробовав в качестве средств излечения и церковь, и побои. Подтолкнув Томного к стулу, они сказали фразу, которая в их устах означала крик о помощи: «Сделайте его нормальным!»
«Нормальным?» — переспросил я провокационным тоном.
«Таким, как мы».
Это было традиционное семейство, обратившееся за утешением к нетрадиционным методам.
Надо отметить, время они выбрали самое удачное: во-первых, как ты знаешь, у меня в голове бродят все эти теории, а во-вторых, я как раз ухитрился выбить себе комбинированный грант на путешествие и исследование одновременно — чтобы наконец ликвидировать пропасть между учреждением и окружением, чтобы взять на вооружение и психотерапию, и психологические исследования, словом, применить на практике передовую технику.
Так я написал в обосновании; и вот мы уже здесь, остановились в некоем зазоре между миром здоровым и нездоровым, в бревенчатой хижине у подножья гор Делонг. Картина, как говорится, полная. Только никому ни слова.
Что касается Томного, ты же меня знаешь, Сэд, — я сделаю для него все, что в моих силах, а заодно на славу постараюсь ради новой эпохи в психологических расследованиях. Между нами говоря, психотерапия умерла. Да здравствует психотерапия!
Я подивился тому миру, который создал себе Питерсон. Там нет места сомнениям или — того хуже — профессиональным сомнениям. «Ни о чем не сожалей, будь уверен в себе» — таков девиз нового поколения в психотерапии.
* * *
Я наблюдал за ним через пластиковое обзорное окошко, проделанное в брезенте, прильнув лицом к покрытой царапинами пластиковой поверхности и приказывая своим неугомонным ногам стоять спокойно. Было около одиннадцати часов ночи. Бет давно ушла, а Джози уснула на кушетке в моем кабинете. Ни я, ни она уже много дней не были дома. Бет позаботилась о припасах, снабдив нас таким количеством необходимой пищи и питья, что, казалось, этого хватит, чтобы продержаться в случае осады; по крайней мере, этого хватит, чтобы не покидать корпуса и целиком сосредоточиться на предстоящей работе.
Если он и слышал звук моих шагов по узкому коридору, то никак не отреагировал, да я и не ожидал, что он это сделает. Он не был кататоником; впрочем, не казался он и таким одеревенелым, как некоторые из тех бедолаг, что проходили через мои руки здесь и в других местах. Кататония — из той области, где реакция — мышечная или вовсе никакая; это был край, где искали прибежища отчаявшиеся или неудачники. Мне доводилось видеть пациентов-кататоников, которые вели себя как дети, получившие в подарок велосипед: оглашали воплями корпус или приемную, возбужденно двигались, — с той, разумеется, разницей, что в их случае никакого велосипеда не существовало. А еще были скульпторы, принимавшие форму собственных психозов (в Душилище имелось несколько таких пациентов): они преображали свою боль в странные, причудливые позы и подолгу, часами застывали в них. Целители, бывало, спорили, бились об заклад — сколько такой псих продержится в определенной позе, как долго можно сохранять ту или иную часть тела в столь немыслимом положении. Но Щелчок (мне сразу понравилось его прозвище, позволившее обходиться без ненавистных официальных имен из больничной документации) явно не вписывался в эту категорию и потому попал ко мне с поведенческой характеристикой, обозначенной как кататонический ступор. Это означало, что у пациента ослаблены по сравнению с нормой спонтанные движения, а реакция на внешний мир выражена очень вяло. Никто, кроме семьи, не знал Щелчка ни в каком ином состоянии или облике.
Прежде всего, он молчал. Никто не слышал от него ни единого слова с того самого дня, когда его забрали из родительского фургона; так продолжалось во всех учреждениях, в которых он с тех пор перебывал, вплоть до нынешнего момента, когда он сидит в своем отсеке холла, с безмолвным любопытством подбираясь поближе к углу за черной занавеской, где к его появлению было приготовлено оборудование для проявки фотопленок.
Наверняка мои коллеги из Душилища уже делали ставки, споря о том, скоро ли он заговорит, на самом же деле за этим скрывалось негодование: уж они бы — будь у них такая возможность — заставили его разговориться. А что именно из него польется — осмысленная речь или наркотический бред, — это их мало волновало. «Что, Сэд, и на второй день не заговорил? Ну, если тебе понадобится помощь от мальчиков и девочек из большой школы, дай нам знать. У нас-то он разговорится за 36 часов, считая несколько долгих перерывов на перекус».
Разумеется, я знал, что они сделали бы. Они бы начали осторожненько, подивились бы тому, как это он рос в фургоне, повосхищались бы тем, какой он взрослый, несмотря на пережитые трудности, и, разумеется, стали бы восхвалять его мастерское владение фотоаппаратом. Они бы обложили его со всех сторон и ждали бы подходящего момента, чтобы обрушить стену молчания, из-за которой наконец хлынет речевой поток. А потом они приступили бы к расспросам о его отношениях с матерью и отцом, искали бы признаки слабины на лице, нащупывали бы в его психологической броне бреши, в которые можно было бы внедриться.
Плановая практика 90-х. Психотерапия, «восстановленные воспоминания» как форма смертоносного оружия.
А если бы он продолжал сопротивляться, они бы напичкали его наркотиками, разумеется не трубя об этом всему миру и, скорее всего, даже не ставя в известность студентов-психологов, время от времени наведывавшихся в больницу. Эту сторону своей деятельности большие боссы из Душилища отнюдь не стремились афишировать. Пациенты вроде Щелчка, вскармливаемые учреждениями, по уши напичканные разрушительными для мозга наркотиками?… В его невозможном выздоровлении не было блеска, оно не оставило бы никаких бодро-улыбчивых фотографий для календаря за нынешний год. Однако экономический смысл в нем был: х часов, затраченных на проработку и лечение пациента z при затратах у средств, что сберегло w неизвестно чего. Цифры вылеченного поголовья — вот что для них имеет значение.
Но не для меня, а потому и не для Щелчка. У нас времени хоть отбавляй.
Половина зала, отведенная Щелчку, находилась пока на ранних стадиях трансформации. В средотерапии вся хитрость в том, чтобы не воспроизводить знакомое окружение чересчур быстро. Многие пациенты были надолго разлучены с тем местом или средой, где произошла травма или несчастный случай, большинство, как и Щелчок, успело побывать в разных учреждениях, потому попытка внезапно создать вокруг них знакомое окружение — в надежде вызвать ощущение домашней обстановки и уюта — была бы лишена реалистичности. Их ощущение своего места в пространстве, а следовательно, и эффективность терапии, успех исследования оказались бы притуплены годами, проведенными в более стерильной обстановке.
Если отобрать у ребенка игрушку, а потом вернуть ее много лет спустя, она отнюдь не вызовет мгновенно тех чувств и эмоций, которые порождала когда-то давно. Для добротного исследования и, разумеется, добротной терапии требуется время. С каждым днем с момента своего появления здесь Щелчок подбирался все ближе и ближе к затемненному углу. В первый и второй день он просто сидел на матрасе, как неживой центр своего отсека помещения, сохраняя неподвижность и молчание. Легко понять, отчего его записали в молчуны. Словесная блокировка, вызванная травмой, — таков, скорее всего, был готовый диагноз, вынесенный в спешке лохами; с ним бы он и жил, таким бы он навсегда и остался, кочуя из одного заведения в другое, пока не оказался бы на улице. На третий день он обнаружил несколько электрических переключателей, которые я поместил туда для него — чтобы можно было приглушать верхний свет и включать и выключать красную лампочку за занавеской. Я оставил ему явную пищу для размышлений — так сказать, дорожку из хлебных крошек, которая тянулась к тому единственному углу просторного зала. Для начала я подсунул ему пособия по проявке и печати фотографий, он проглотил их с молчаливой жадностью, затем появились переключатели, с которыми он научился играть, — так что его половина зала стала напоминать ночной клуб, где по стенам плясали красные и белые огоньки, отражаясь отлакированного пола. Я знал: в конце концов он отдернет занавеску, и невидимые секреты его пленок просочатся в зал, в его голову — и в мое исследование.
В прошлом в этой части зала побывало не так много обитателей; это были кратковременные пациенты, оказавшиеся на полпути куда-либо еще, пациенты, чье назначение сводилось к тому, чтобы предоставить мне какое-то занятие, оправдать мои счета, — в ожидании той поры, когда мне наконец перепадут долгосрочные предметы исследования вроде Щелчка. Однако там уже имелось достаточное количество поврежденного добра — пробные прелюдии к большому эксперименту.
Помню одного мальчика — помладше, чем был Щелчок, когда его обнаружили в прицепе, но не старше, чем когда-либо была Джози. Прыгун — так назвала его Бет, но не потому, что у него имелась тяга к самоубийству и долгая история взаимоотношений с высокими зданиями и поспешными столкновениями с бетоном. Нет, с ним дело обстояло не так просто. Если бы все было так просто, Прыгуна до сих пор держали бы в главном здании, анализируя его расстройства до тех пор, пока не обнаружилась бы сотня причин, по которым ему хотелось распроститься с жизнью, и всего несколько драгоценных доводов против такого решения. Нет, свое прозвище Прыгун получил потому, что, если его не привязывали к стулу (или, как это делали в Душилище, где его держали на больничной койке, не обматывали ему грудь и ноги большими кожаными ремнями), он безостановочно скакал с места на место, покрывая пространство любого помещения, в котором оказывался, широкими прыжками — великанскими шагами то влево, то вправо. Было у него и другое прозвище — Нил Армстронг.[8] Мои коллеги не располагали временем на то, чтобы возиться с ним.
Забирай его, Сэд, вот отличный материал для исследований. Только помни: шансов на излечение — никаких.
Конечно, они пробовали покопаться у него в душе, пробовали дознаться, зачем да почему ему взбрело на ум посвятить свою юную жизнь столь странному, антиобщественному поведению. Его переводили из школы в школу, но вел он себя все хуже и хуже. По мере того как он рос, врачи констатировали постепенное увеличение не только в ширине шагов, но и в их частоте. Таким образом, то, что поначалу, в младших классах, казалось просто забавным, хотя и эксцентричным, поведением, в более старших классах переросло в тревожную привычку, привлекавшую внимание и вызывавшую раздражение у окружающих. Учителя его третировали, сверстники колотили, а более чем выведенные из себя родители готовы были свернуть ему шею. Мать жаловалась, что ей постоянно приходится подтирать лужи на полу в уборной: прыгая из стороны в сторону, он вечно мочился мимо унитаза. Но этого мало: как заверяла она добрых докторов в Душилище, на полу в уборной оказывались еще и разбросанные кучки его дерьма. Отец же рассказывал о сумасшедших обедах или ужинах: если один из родителей не удерживал его силой на стуле, а второй не кормил насильно с ложки, то ребенок возбужденно скакал по кухне, разбрасывая куски пищи по полу и вызывая у обоих родителей головокружение.
Обычно санитарам приходилось доставлять наиболее упрямых пациентов в наш корпус или неся их на руках, или везя на кресле-каталке. Не таков был этот мальчишка. Из машины «скорой помощи» он впрыгнул прямо в корпус, и Бет, сохраняя поразительное хладнокровие, указала ему дорогу и помчалась впереди него, чтобы успеть раскрыть дверь в зал. Помню, как потом мы с ней наблюдали за ним через щелку в брезенте, а он скакал по залу из стороны в сторону, причем его бесстрастное лицо являло несообразный контраст столь энергичным движениям.
«Крепкие ноги», — заметила Бет.
Происхождение этих движений психологам из Душилища не удалось выяснить. Они задавали все свои избитые вопросы о семье, о доме и сновидениях; они старательно совали носы в его прошлое, его сексуальные желания, рылись в историях его родителей, но все это не давало ровным счетом ничего сверх той обычной, зауряднейшей картины нормальной жизни, о которой свидетельствуют и сами родители непослушного чада. Он всегда был таким тихим ребенком, доктор. Но вопросы свои они задавали, держа его привязанным к койке; они ободряюще-успокоительно похлопывали его по плечу, втираясь к нему в доверие, а он тем временем корчился и извивался на жестком больничном матрасе. Они так и не сумели увидеть леса за деревьями; не отступив от заведенного ритуала, так и не поняли, каким должен быть фон их расследования.
Это была игра, а шайка из Душилища оказалась или чересчур недогадлива, или чересчур толстомяса, или чересчур глупа — а может быть, все сразу, — чтобы нащупать подход к пониманию причин, скрывавшихся за телодвижениями мальчишки.
Прыгун был одним из самых краткосрочных постояльцев моего корпуса, отнюдь не являясь идеальным объектом того долгосрочного эксперимента по исследованию внутрисемейной сексуальности, который я задумывал, но, во всяком случае, он позволял мне как-то использовать это пространство, и к тому же встреча с ним оказалась для меня полезным прецедентом, modus operandi,[9] послужившим черновиком для всех будущих экспериментов, кульминации которых я должен был достичь с двумя нынешними обитателями корпуса. Я создал для него в стенах зала осязаемый и реалистичный мир, и этот прыгун, Нил Армстронг, или как там его на самом деле звали, ознаменовал для меня поворотный пункт. Он побудил меня думать не только за пациента, но и за самого себя; мне предстояло отбросить фальшивую искренность безответственного терапевта.
Я создал особую среду для его лечения. Нарисовал на лакированном полу мишени, вроде мишеней для стрел — с черным кружком посередине, за который засчитывается 10 очков, красным кружком в 5 очков и внешним, синим, в 3 очка. Пока он беспорядочно скакал по всему залу, я начал перепрыгивать с одного кружка на другой, громко ведя счет, приземляясь то на черный, то на синий. Я замечал, как в его глазах появляется любопытство, замечал, как желание присоединиться к игре одолевает его, временно сбивая с ритма, а через несколько минут он уже скакал с круга на круг, следуя за моими шагами, тоже выкрикивая счет. Скоро, благодаря сильным ногам и мастерским прыжкам, он обставил меня: сначала сравнял счет с моим, а потом обогнал. На лице его читалось явное торжество.
Вот тогда — и только тогда — наступило время для расспросов. Время для ответов. Оказалось, что у него имелся дядя — спортсмен-любитель, прыгун в длину. Этот факт не был раскопан халтурщиками из Душилища или разглашен отцом мальчика — тот или вообще об этом не знал, или, быть может, опасался навлечь на себя какие-то обвинения, если бы кто-то установил подобную связь. Этот дядя брал мальчика с собой на прогулки по сельской местности, но, вместо того чтобы вести себя так, как положено старшему поколению родственников вести себя с младшим, дядя взялся тренировать племянника в искусстве прыжков в длину, причем не прибегал к обычным легкоатлетическим методам, а силком заставлял прыгать. Иногда, как позднее признался мальчик, ему приходилось перепрыгивать через десять костров подряд, и любой промах стоил ему ожогов на ногах; еще бывали ряды перекрещивавшихся ручьев — там ошибка наказывалась густой грязью и холодной водой, — но чаще всего он должен был скакать кругами вокруг дяди, а тот ударами трости награждал его за каждый слабый или некрасивый прыжок. Видимо, это продолжалось несколько недель, прежде чем мальчишка улизнул — и не просто сбежал от дяди с его мечтами о славе прыгуна в длину, а пропрыгал всю дорогу до дома и даже там отказался остановиться. Конечно, на этом решающем этапе ему помогла бы похвала или признание его успехов, но дядя был слишком амбициозен и слишком жесток, чтобы расточать похвалы, а родители — как и все остальные, кто общался с мальчиком, — были чересчур озадачены, сбиты с толку и рассержены, чтобы отметить, как ловко тот прыгает.
Когда счет Прыгуна перевалил за пятьсот очков, а мой застрял где-то на двухстах, мальчик вдруг остановился и сказал запыхавшимся голосом: «Я выиграл».
* * *
Мы с Джози поссорились. В конце концов, был субботний вечер — вечер «первой ступени», когда подразумевалось, что мы без остатка погрузимся друг в друга, позабыв о существовании остального мира. Словом, оторвемся по полной. Вы назовете это привычкой, тупицы из Душилища назвали бы отклонением, ну, а остальные люди — мерзостью. Для меня же все обстоит просто: делаешь то, что чувствуешь, поступаешь так, как думаешь. Джози — вот моя среда, мое социальное окружение, она — и причина, и основание. Она — непрестанный предмет исследования, долгосрочный медицинский случай, позволяющий мне изучать внутрисемейную сексуальность. Вы скажете, что мы близки. Сестринско-братское соперничество, сестринско-братская пылкость, сестринско-братская любовь. Все сразу. Я вышел из школы невмешательства в психологии; и я был — и остаюсь — ее верным учеником. Но Джози — да. Джози что-то почувствовала, ведь все-таки была субботняя ночь, а тот факт, что мы не возвращались домой уже целую неделю с тех пор, как в корпусе появились два новых пациента, только подливал масла в огонь.
Я заставил ее сказать: Нам надо побыть вместе. Но мне это не понравилось, я взял эти слова назад. Может, она и сказала бы так в ночь «третьей ступени», когда ей полагалось быть взрослой, с округлостями и с такими губами, которые могли в точности сообщить мне, куда совершать прыжок с разбегу. Но в эту ночь «первой ступени» Джози была вся жеманство и кудряшки, с тонкими ножками и плоской грудью, и у нее еще не было слов, чтобы отвлечь меня от работы, становившейся все более и более захватывающей. И потому я подумал и заставил ее сказать: Ты же говорил, что мы будем играть, ты говорил.… ТЫ ГОВОРИЛ!
Я только рассмеялся и тем рассердил ее. Дома, встряхивая кудряшками и раскачивая еще не оформившимися бедрами, она бы принялась швырять в меня подушками, а я бы прокрался к ней в комнату, чтобы подразнить ее ум и пощекотать пятки. Она, не говоря ни слова, бросала бы в воздух набитые перьями подушки в надежде, что хотя бы одна из них угодит в цель, то есть в меня. Джози не была глупа, она прекрасно понимала, когда кто-то смеется над ней, а не с ней, и это приводило ее в еще большее бешенство. И вот у меня в корпусе, у меня в кабинете она устроила такую же молчаливую истерику. Бет давно ушла домой, но Джози этого не знала, и я заметил, как в ней закипает ярость, когда я погладил ее по голове и сказал, что мне нужно пойти поглядеть на пациентов. Она принялась яростно колошматить меня в грудь, сжав свои ручонки в мощнейшие кулаки. Я схватил ее за запястья и начал крутить у себя над головой, а она ловко орудовала ногами, стараясь попасть мне в лицо. Ну, ну, ну, крошка… мы с тобой еще побудем вместе. Не расстраивайся… Джози не понравился мой тон, и я позволил ей высказаться. Ты только так говоришь, тебе на меня наплевать… Я люблю звук ее голоса; мне захотелось прибавить еще что-нибудь — образно говоря, покрыть вишневый торт глазурью. Ты меня больше не любишь… Притянув Джози к себе, я обвил свою талию ее ногами и положил руки на ее молочно-белые ляжки, пробормотав в ответ: «Я никогда этого не говорил. И никогда этого не скажу».
И запер за собой кабинет.
Я хотел проведать второго пациента-новичка, прибывшего в корпус пять дней назад, одновременно с Щелчком.
Та же процедура, которой я придерживался с Щелчком, относилась и к Дичку (способность социальных работников придумывать непочтительные клички своим «находкам» являлась одной из их немногих устойчивых способностей и, безусловно, одной из тех очень немногих, которые я удостаивал своим вниманием), но, хотя он провел в корпусе уже пять дней, я еще не встречался с ним напрямую. Как и с Щелчком, моей посредницей выступала Бет. Это она рассказывала ему, где он находится, что я — его врач, а также объяснила, что я очень надеюсь услышать о нем всё. Только и всего; впрочем, еще она вручила ему магнитофон. Теперь Дичок привыкал к своему новому окружению; поначалу его часть зала была оснащена все тем же голым матрасом, максимально далеким от личной истории юноши.
Это Питерсон посоветовал мне применить подобную тактику, которая, разумеется, вызывающим образом шла вразрез с общепринятой премудростью моих коллег из Душилища. Их бы привело в ужас такое промедление. Тебе нужно безотлагательно приниматься за пациента, Сэд, любая задержка может породить новые неврозы и растянуть сроки, отведенные для приемлемого излечения. Питерсон же, напротив, отметал все низменные требования вроде условий и сроков содержания; он не жил в столь практичном мире, и Бог да возлюбит его за это. Питерсон жил прежде всего в мире исследований, в мире чистой науки, а в этот край отнюдь не приводит торопливая погоня за результатами.
Предоставь их на время самим себе, сам определи длительность этого периода (если у них есть склонность к самоубийству, то, разумеется, за ними необходимо наблюдать любыми ненавязчивыми средствами, тогда они ничего над собой не учинят — разве что будут биться головой о стенку шесть минут кряду); однако наблюдение покажет, способны ли они действительно повредить себе, отделить свою душу от тела, или нет. Есть молчание — и есть молчание. Я никогда еще не встречал такого пациента, который был бы доподлинно, истинно молчалив. Ваши зануды профессионалы провозглашают состояние немоты, словесной кататонии там, где просто нет слов, но мы-то с тобой знаем, Сэд, что существуют тысячи способов дать себя услышать, дать себя понять, без помощи слов выразить почти все что угодно. Как в любви. Академики тратят слишком много времени на рассмотрение негативной стороны, когда дело доходит до постижения молчания; в сторону же любви они и голову не повернут, а ведь, черт побери, Сэд, — ты только погляди на любовь, на то, как там происходит общение, обмен эмоциями без помощи слов. К тому же в лечебнице рядом с пациентом всегда или фотокамера, или какое-нибудь записывающее устройство, — его никогда по-настоящему не оставляют в одиночестве; он пробыл в таком месте всего минут пять, а вот уже к нему подваливает какой-то несуразный и придурковатый третьеразрядный психоговорун и пристает с вопросом: «Ну, как мы себя чувствуем?» Полегче на поворотах, Лу Рид,[10] говоришь ты такому типу; можешь смело влепить офигенную звонкую оплеуху всем, кто занимается подобной чушью. Единственная поговорка, которая, по-моему, тут уместна, Сэд, — это моя любимая: лишь бы веревки хватило… Понимаешь, о чем я?
Я взял на заметку этот совет Питерсона, как только Дичок тут появился и еще стоял за дверью моего кабинета. Но позволил себе мельком взглянуть на то, как обмякшее и безвольное тело Дичка полунесут-полуволочат в отведенное ему помещение. У меня в руках был отчет о его недавнем прошлом, составленный и переданный мне социальными работниками, которые и обнаружили Дичка. В руках у Бет — она показывала санитарам, куда нести пациента, — был магнитофон и стопка аудиокассет. Это — как, безусловно, угадал бы Питерсон — был мой подозрительный прибор, мой способ представиться Дичку, или, что гораздо важнее, способ, благодаря которому Дичок должен был представиться мне. Удивительно — нет, просто поразительно, — как это никто раньше не додумался предоставить в его распоряжение такую роскошь, как магнитофон. Думаю, просто никому не было до него дела, его состояние оценивалось как абсолютно безнадежное, шансы вновь сделать из него достойного члена общества были сочтены весьма низкими, и, следовательно, нужда в интенсивном лечении отпала. Проигранное дело смотрится невыгодно в проспектах для наших государственных попечителей. Если бы его нашли, когда он был младше, то, может, ему повезло бы больше, его бы удостоили большего внимания, но так уж вышло: он оказался в двух шагах от картонного дома и лошадиных доз метадона.
История пациента, составленная социальными работниками, была короткой. Дичка обнаружили в квартире, напоминавшей выгребную яму, в большом викторианском доме. Видимо, соседей насторожил тошнотворный запах, просачивавшийся из-за двери на лестничной площадке второго этажа. Это был дом, где квартиры сдавались внаем, поэтому никто из жильцов, позже опрошенных социальными работниками, понятия не имел о том, кто там жил. Когда же наконец полиция выломала дверь, там обнаружили Дичка, валявшегося в собственных нечистотах на постели с простынями, затвердевшими как картон. Вначале полицейские решили, что он мертв: им знаком был этот запах тела, долгое время пролежавшего в неподвижности. Но оказалось, что Дичок жив, а вонь исходила от разнообразных веществ, медленно разлагавшихся в течение ряда лет, — от объедков до ороговевшей кожи, от траченных молью штор до полусъеденных трупиков мышей и крыс.
Дичка невозможно было заставить двинуться или заговорить. Когда полицейские подошли к кровати, чтобы убедиться в том, что он жив, он никак не отреагировал. По сообщению одного из полицейских, у него были широко раскрыты глаза, а зрачки затуманивало несколько катаракт, и он просто глядел в пустоту несфокусированным немигающим взглядом. Другой полицейский отмечал, каким липким, вялым на ощупь было тело, будто из него совсем ушла мышечная ткань, а остались только жилы, позволявшие шевелить руками и ногами. Вызвали «скорую», и медбрат одной рукой поднял Дичка с постели и переложил на носилки. В своем отчете медбрат с плохо скрываемым ужасом упомянул о единственной силе сопротивления, которую он встретил, перекладывая Дичка: тот прочно приклеился к замаранным испражнениями простыням, и эта липкая субстанция из телесных выделений — пота, мочи и семени — образовала нечто вроде тонкой паутины, которая растягивалась в воздухе, пока медбрат отдирал пациента от кровати… Как пенка на кипяченом молоке.…
Профессионалы, собравшиеся в комнате, спорили между собой о возрасте Дичка. В поиске улик они обратились к двум соседним комнатам, отделенным от этой ветхими занавесочками с множеством дырок и прорех. В комнате, где лежал Дичок, вообще ничего невозможно было понять из-за царившего там полного хаоса. Социальный работник, которого пригласили описать обстановку, оставил следующие заметки:
Я никогда еще ни видел такой комнаты, как эта, а ведь мне доводилось видеть всякого рода лишения и запущенность в самых разных местах. Это отнюдь не была та типичная обстановка запущенности, какую обычно порождают социально-экономические факторы; здесь все выглядело совсем не так. В комнате находилось много вещей, от мебели до картин, от некогда дорогой одежды до ценных предметов: все это свидетельствовало, что здесь жила семья непростая и/или зажиточная. И хотя пола было почти не видно из-за разбросанного всюду мусора — посуды, рваной одежды, кучек фекалий, все равно было ясно: в прошлом эта комната содержалась в чистоте и опрятности. Согласно домовым записям, квартира принадлежала некоему Филиппу Рено, вдовцу с двумя сыновьями, однако по первой комнате было совершенно невозможно определить, когда они съехали, почему больше здесь не появлялись и как долго Рено-младший находился в одиночестве.
Еще один социальный работник подготовил заметки, относившиеся к другой комнате, примыкавшей к комнате Дичка:
В этой комнате явно совершались какие-то религиозные или/и ритуальные действия. На полу видны семнадцать пятен воска, рядом лежит груда белых простыней. Очевидно, в комнате жил взрослый человек с чрезмерным интересом к одежде, поскольку большая часть мебели в комнате — гардеробы, заполненные пустыми вешалками и огромным количеством поясных ремней. Если не считать двуспальной кровати и круга свечей посреди комнаты, вся мебель была сдвинута в один угол, по-видимому, для того, чтобы остальное пространство комнаты оставалось свободным. Можно только догадываться, что это было как-то связано со свечами, а дальнейшие догадки ведут к заключению, что юноша был каким-то образом вовлечен в предполагаемые ритуальные действия. Разумеется, свидетельства предыдущих подобных случаев указывают на то, что ритуальное/сексуальное насилие часто сопровождается физической запущенностью. А этот юноша, какие бы причины за этим ни стояли, безусловно, является конечным результатом длительного периода такой запущенности. Возраст юноши не поддается определению; ему может быть приблизительно от шестнадцати до двадцати четырех лет, хотя лицо его выглядит намного старше.
Войдя в зал, прокравшись по узкому коридору (слева от меня Щелчок купался то в белых, то в красных вспышках света), я услышал голос Дичка — запыхавшийся, отрывистый шепот, который то делался громче и быстрее, то тише и медленнее. Он колебался и в то же время струился непрерывно, словно даже мычание и вздохи, хрипловато нашептываемые паузы между словами, тоже были частью того, что он хочет рассказать. Разумеется, не было никакой гарантии, что он воспользовался предоставленным ему магнитофоном, а если нет, то мне придется придумать для него другую стратегию. Что ж, в своей работе я по большей части полагаюсь на интуицию — никакого заранее предписанного метода, в необходимости которых стала бы уверять вас шайка из Душилища. Процедура — превыше всего; она обеспечивает последовательную поддержку пациенту и оберегает нас от судебных тяжб. Черт с этим со всем, потому что это для них и есть всё. В глазах большинства моих коллег-профессионалов магнитофоны и прочие аудио— или видеозаписывающие устройства — новомодные навороты, к которым следует относиться с подозрением ввиду навязывания со стороны правительства; наверняка злосчастные мудилы боятся, что подобные записи могут и будут использованы против них в суде. Их бы кондрашка хватила, случись им услышать про замыслы Питерсона. Судя по его описанию, Манхэттенский институт представлял собой настоящую студию мультимедийной продукции; это была первая организация психологов, которая обзавелась собственным веб-сайтом.
Так или иначе, чутье подсказывало мне, что Дичок заговорит. У него не было клинической кататонии, махинаторы из Душилища установили это, прежде чем отослать его ко мне. Он без особой неохоты покинул свою кровать в доме и был скорее послушен, чем упрям. Единственная трудность заключалась в том, что ему, по всей видимости, приходилось, будто жертве временного паралича, заново учиться двигать конечностями. Действительно, в физическом смысле он являл собой настоящую развалину: крайнее истощение, скорее всего, приостановило его рост, и теперь внутренним органам требовалось время, чтобы как-то привыкнуть к пище, которой его пичкали с тех пор, как нашли. И он продолжал молчать. Может быть, голосовые связки и не отмерли, как мышечные ткани, но так же бездействовали. Его организм долгое время получал очень скудное питание — жалкие крохи из обильных отцовских запасов (в квартире обнаружились целые горы консервов), но ум питался только травмами прошлого; поистине пугающий пример расстройства от повторяющегося стресса — не физическая, а умственная проблема, которую порождает память, предоставленная себе самой без постороннего присутствия и стимула. Со временем, по мере того как голосовые связки Дичка слабели, его история, его травматическая история обрастала повторяющимися без конца деталями, выливаясь в тихую скороговорку, в град вымышленных подробностей; едва слышная жизнь просачивалась из головы в пустую комнату. А когда его забрали из дома и начали залечивать физические травмы, никто не мог ничего разобрать из его слов, безнадежно спутавшихся в бессвязный клекот. Как и в случае со Щелчком, если бы он был ребенком, его бы еще удостоили чего-то большего, нежели просто красной черты в досье логопеда; возможно, ему бы уделили достаточно внимания, чтобы вытянуть из него связный рассказ. Мне повезло, что никто не стал в этом усердствовать; махинаторы лишь отметили, что его непрерывное полубеззвучное бормотанье указывает на наличие психоза, однако, суетясь вокруг постели Дичка, они различали в его шепоте лишь звуки, но не слова. Мне же, когда я услышал об этом как раз перед его появлением в моем корпусе, он показался идеальным кандидатом для записи на пленку.
Некоторые доброхоты, которых, по счастью, в психотерапии немного, наверное, сочли бы, что держать Дичка в столь спартанских условиях — излишняя жестокость. Но именно такие и подобные им люди как раз и не захотели понять — и уж тем более вылечить — Дичка. В лучшем случае они пытались окружить его всяческим теплом и уютом, ожидая, что, попав с жесткой койки на постель, выстланную гусиным пухом и любовью, он с легкостью переключится с суровой жизни на беззаботную… Я же, исходя из всей логики средотерапии, рассуждал так: раз он выбрался из-под такой лавины хлама, покинув квартиру, загроможденную вещами людей, которых он когда-то знал, то сейчас пока не время навязывать ему новые предметы, и, кроме того, по мере разворачивания его рассказа, я успею составить себе более ясное представление о том, какие именно предметы нужно поместить к нему в комнату, когда для этого настанет время. А время это, как говорится, почти настало.
В прошлом половина зала, которую теперь занимал Дичок, так же как и половина Щелчка, не раз меняла облик, становясь ареной различных постановок. Так, в отличие от суровых стен приемных кабинетов Душилища, скудное пространство Дичка некогда послужило отличным образцом моей ранней тактики, предшествовавшей моему нынешнему интересу к средотерапии, — а именно техники прямого погружения, или ТПП. Пока какой-нибудь психотерапевт в Душилище возился с избитым набором психологических приемов, с этим затасканным арсеналом, который пополняется с каждой новой причудой, с каждой новой мексиканской волной в педагогике — будь то регрессия, визуализация, телесная терапия и тому подобное, — меня куда больше занимал вопрос, как увязать историю пациента с той обстановкой, с тем местом, где разворачивались главные события этой истории. Конечно, все зависело от пациента. Для одной из первых пациенток, Мэри, зал превратился в кухню — полностью оборудованную, идеально обставленную кухню, которая пришлась бы по душе всякому любителю домашнего уюта.
Мэри мне предоставили на несколько дней; ее в качестве милости прислал ко мне Натан Ратбоун, один из наших больничных динозавров, наименее других страдавший агорафобией. По правде говоря, она была не совсем «нашей» пациенткой: ей вскоре предстояло отправиться в Бесчувствие — ближайшую больницу для невменяемых уголовников. Однажды в понедельник утром, в ту пору, когда большинство людей готовятся к долгому дню, полному работы или скуки, Мэри убила своего мужа и двоих детей — четырехлетнюю девочку и двухлетнего мальчика. Явившиеся полицейские застали ее в виде бесформенного голосящего существа, вымазанного внутренностями и кровью тех, кто еще недавно был ее родней.
В Душилище она попала на несколько дней, скоро ей предстояло перебраться в Бесчувствие, и никто не испытывал к ней ни малейшего интереса. Не наш случай, Сэд, верно? Она переступила черту, а это значит, что на нее мы не потратим ни одного драгоценного впрыскиванья. Однако Ратбоун знал, что когда-то, в первые дни существования корпуса, определенное число пациентов должно было проходить через мое ведомство — своего рода квота объектов научного исследования, призванная оправдать полученный грант. Для меня это был подарок, и пусть случай Мэри не вполне вписывался в «профиль» корпуса — ведь в ее семье насилие оказалось важнее секса, — зато он привносил некий порядок в бухгалтерию. Это было еще до Прыгуна, и мне требовалось доказать самому себе, что ТПП — не просто полусырое идеалистическое понятие, а подлинный научный метод.
И вот, зная историю пациентки и не желая упускать время, я быстро переоборудовал ползала в кухню, оснащенную необходимой мебелью, плитой, холодильником, микроволновкой и (эта вдохновенная мысль посетила меня напоследок) стойкой для завтрака. Сотрудники с кухни в Душилище были гораздо снисходительнее и помогали мне куда больше, нежели коллеги-психо-лохи. Послушай, Сэд, ты нас как-нибудь пригласи на завтрак, и твой день в корпусе Внутрисемейной сексуальности начнется с яичницы-болтуньи с тостами! Однако моя цель состояла не в том, чтобы в точности воспроизвести место преступления; во многих отношениях она сводилась просто к тому, чтобы усугубить регрессию и неспособность к общению (разве что кто-нибудь счел бы общением непрестанные вопли, от которых она начинала плеваться кровью). Нет, мне хотелось лишь передать ощущение кухни, кухни вообще, не обязательно ее личной, поскольку я был убежден, что даже беглый взгляд на окружающие детали говорит о значении этого места. По статистике, 50 % семейных ссор происходит на кухне, причем в 29 % из них в ход пускается кухонная утварь.
С Мэри загвоздка заключалась в том, что она призналась в содеянном, пусть даже ей и невозможно было отпираться: согласно рапорту полицейских, она отрубила у обоих детей правые руки и положила их к себе в карман фартука. Жуть. Ничего не скажешь. Однако оставалось непонятным — почему она это сделала. Сама Мэри ничего не объясняла, только признавалась в вине. Да, это сделала я. Я убила их всех. Теперь меня до конца жизни продержат в заключении. Если бы существовала смертная казнь, меня бы, наверное, приговорили к смерти? Вряд ли кто-либо удосужился бы выяснять это. Психиатры в Бесчувствии были безмозглыми остолопами, которых вы не пригласили бы и к своей находящейся в старческом слабоумии бабушке; они уже не столько пребывали на свалке собственной профессиональной карьеры, сколько устремлялись навстречу раскрытым дверям мусоросжигательной печи. Они и пальцем не собирались пошевелить, а для Мэри это был последний шанс облегчить душу, последний шанс кому-нибудь все рассказать.
Каковы бы ни были другие мои достижения за время ее короткого пребывания в корпусе, я, безусловно, стал отлично питаться. Она кормила и меня, и Бет, готовила основательные завтраки, как и шутили шарлатаны, на обед делала домашний суп и превосходные лазаньи, суфле, рагу, — словом, закармливала нас блюдами, достойными пятизвездочного ресторана, непрерывно напевая себе под нос, возясь с пряностями и травами, составляя списки продуктов на следующий день и вообще создавая вокруг себя невероятную атмосферу. В последний день я получал такое удовольствие от ее общества, что почти напрочь забыл, почему она здесь оказалась. И вдруг, когда мы с ней с глазу на глаз доедали завтраку спросил — не возражает л и она, если я дам ей один рецепт. Мне хочется знать, каково это блюдо на вкус, но у меня никогда не было возможности или умения стряпать. Она отвечала, что охотно приготовит его, тем более что уже очень скоро ее переведут в Бесчувствие. Я записал для нее следующий рецепт:
ИНГРЕДИЕНТЫ:
одна женщина сорока одного года,
один мужчина тридцати девяти лет,
одна девочка четырех лет,
один мальчик двух лет.
СПОСОБ ПРИГОТОВЛЕНИЯ: Снять кожу с мужчины, затем удалить кости. Изрубить девочку на тонкие ломтики, осторожно удалить кожицу, потом нарезать мальчика на полоски, как для жюльена. Все перемешать, выложить на ровную поверхность и ждать, пока не окоченеет.
Сначала она просто взглянула на меня, и мне вспомнилось замечание из полицейского доклада. Минуту назад она еще болтала о своем муже и двоих детишках, всячески расхваливая их, как будто они просто отправились на прогулку и вот-вот вернутся, о потом вдруг умолкла и уставилась на меня таким взглядом, что у меня мурашки по спине пробежали. Мне приходилось встречаться со множеством убийц, но ни один из них не внушал мне такого ледяного ужаса, как эта женщина.
Я понял, что имел в виду полицейский. Глаза Мэри не мигали. Лицо оставалось неподвижным, и я чувствовал, что ее взгляд буравит меня, пригвождая к стенке. До того, как я дал ей бумажку с рецептом, меня интересовало, не выявит ли этот прямой намек на ее преступление — учитывая воссозданную вокруг обстановку — какую-нибудь мало-мальскую причину бессмысленного поступка. Наверное, я был молод и наивен, но что поделать. Внезапно она отвела взгляд, и зал огласился пронзительнейшим хохотом, от которого у меня чуть не лопнули барабанные перепонки. Я стал медленно вставать со стула, надеясь ускользнуть за отверстие в брезентовой шторе; я понимал, что, наверное, недостаточно готов к тому, что сейчас может произойти, что сейчас не время для чистого исследования, что сейчас впору удрать, надежно запереть за собой дверь, а ключ выбросить в ближайшую канаву. Когда я поднялся, мимо моей головы пролетел ломоть рыбы; когда я, будто неуклюжий комик, путался в брезенте, в мое предплечье вонзилась большая вилка для жаркого; а когда я уже бежал по коридору, мимо меня со свистом пронесся и угодил в брезент ровно на высоте моей головы третий предмет — ржавый кухонный нож.
Немного придя в себя, я счел это происшествие доказательством того, что метод ТПП может и должен приносить результаты, но также усвоил я и то, что результаты эти лучше всего изучать, самому находясь в безопасном отдалении. Питерсон пожурил меня, когда я рассказал ему об этом. Ну ты и дубина, Сэд. В тот самый день, который ты наметил, чтобы давать ей рецепт (это-то было правильно придумано), тебе следовало заменить все «сабатье» на их имитации с пластмассовыми лезвиями. И если бы она попыталась зарезать тебя и потерпела неудачу из-за непригодности ножей, — вот тогда, быть может, она бы и раскололась, сломалась и все рассказала. Живи и учись, Сэд! Но, полагаю, тебе уже повезло: ты остался жив и потому в следующий раз окажешься умнее.
На этот раз. С Щелчком и Дичком. На этот раз.
* * *
Джози и слышать об этом не желала. Думаю, за много лет ей надоело, что ее запирают — неважно, в подвале родительского дома, где мы играли в прятки (и Джози неизменно проигрывала: ей приходилось демонстрировать стриптиз и подвергаться осмотру), или в заполненной клубами пара ванной того же дома, где плескалась вода, слышались сдавленные крики радостного любопытства, дверь была заперта, а ключ спрятан где-нибудь в углу ванной или в потаенной части моего тела. За какой он щекой, Джози? За какой? А она кричала, что я зашел слишком далеко, что игра уже закончилась, а я никогда не умею вовремя остановиться. Не умею вовремя остановиться. Вот так воспоминание для исследователя психосексуальности! Такого рода характеристика, вынесенная по справедливости, будет обращена против меня, когда мои аттестаты окажутся разорванными в клочки, а от авторитета не останется и следа. Эпитафия исследователю, который зашел слишком далеко, взял на себя чересчур большую смелость и напоролся на острие собственной передовой психосексуальной науки.
В мрачные минуты, когда даже Джози не может до меня достучаться, когда даже ее прикосновения не в силах отогнать одолевающих меня демонов сомнения, мне думается, что я больше уже не получу средств на исследования, если выяснится, что я намереваюсь сделать. Но, как говорит Питерсон, если ты собираешься продвинуться в исследовании психосексуальности, то не бойся испачкаться. Если хочешь узнать что-то о себе самом и о других, то тебе придется свыкнуться с некоторым количеством смегмы.
Но когда Джози барабанит в дверь моего кабинета, мне удается отвлечься. Я снова оказываюсь в ванной, где мы запирались, меньше всего думая о том, чтобы вымыться. Я хотел рассмотреть ее, а она — меня. Все было очень просто. Она знала, что я храню под матрасом у нее в комнате таблицу — ту самую таблицу, которую родители запретили мне продолжать. Хотя они не видели никакой нужды в том, чтобы следить за физическим развитием моих сверстников, я-то ее видел; и если они с ужасом слушали о родителях, прячущих скрипку от своего юного дарования, то им даже в голову не приходило, что они поступают так же, пряча от меня книжки по психологии. Джози же была моей сообщницей и первой ассистенткой, а ванная комната служила нам кабинетом.
Она стояла в ванной и ожидала указаний. Я велел ей поднять руки над головой и пристально всмотрелся в ее подмышечные впадины. Я разглядел фолликулы и тонкие, нежные волоски. Затем велел ей повернуться боком и принялся изучать ее набухшие грудки. Вокруг выпиравших маленьких сосков клубился пар. Я попросил ее встать, раздвинув ноги пошире, и заметил, как выросла и изменилась растительность на лобке, а за розовыми губами разглядел причудливой формы клитор. Она смеялась надо мной, глядя, как я записываю результаты в тетрадь, борясь с влажностью, которая грозила превратить в пятна мои поспешные рисунки, мои наскоро записанные слова. А потом мы менялись местами.
Она становилась на коврик перед ванной, а я раздевался и залезал в ванну. Я чувствовал на себе ее взгляд, и, пока она записывала дату, время и объект наблюдения (я убедил ее в том, что это необходимо делать всякий раз, иначе результаты не будут иметь никакой научной ценности), мой член подпрыгнул, готовясь восстать. Она хихикала, а я велел ей записать то, что она видела, и отметить угол и длину.
— Откуда я знаю, какой тут угол?
— Я захватил транспортир, он лежит на коврике.
— А что такое транспортир? — переспросила она.
Я ужаснулся ее невежеству, ее полному незнакомству с научными приборами.
— А ты погляди, сама поймешь.
Она отложила тетрадь в сторону, пошарила в длинном ворсе ковра, нащупала транспортир и приблизилась ко мне. Она завернулась в розовое полотенце, рядом с которым голые части ее тела казались бледными. Она поднесла ко мне инструмент, и мой член дернулся.
— Не двигай им, — хихикнула она.
— Легче сказать, чем сделать, — ответил я.
Надо отдать ей должное, она быстро во всем разобралась. Повращав прозрачную пластиковую деталь, она нашла правильный угол. Потом велела мне поднять руки вверх и попробовала сосчитать пучки волос, рассматривая все пряди по отдельности.
— Годится приблизительный подсчет, — сказал я ей. Я не хотел проторчать в ванной всю ночь: родители были против того, чтобы мы купались вместе (не важно, что сказал им Кай Во), а я не хотел привлекать ненужного интереса к тому, чем мы занимаемся, пока они смотрят телевизор в гостиной внизу. Она потрогала мои соски и прямой линейкой транспортира измерила их диаметр.
— Не очень-то большие, — заметила она разочарованно.
— Они и не должны быть большими.
— Кто тебе сказал?
— Не знаю, просто они не вырастают большими.
— Но откуда ты знаешь?
Я перешагнул через бортик ванны и потянулся к полотенцу.
— Наблюдение — вот ключ ко всему, Джози. Ты смотришь — и постепенно все понимаешь.
— Ты хочешь сказать, в школе.
— Везде, где только можно. Хороший ученый не станет ограничивать себя пространственными рамками.
Пространственные рамки. Мне понравилось это выражение, и я задумался над тем, к каким бы еще сторонам моей жизни можно было применить эту фразу, и думал об этом, пока не почувствовал у себя на члене руку Джози.
— А он — большой? — спросила она меня.
Я взглянул на нее сквозь собравшийся в ванной туман. Ее четырнадцатилетнее тело доходило мне до плеч.
— Наблюдения позволяют мне утверждать, что да. Она рассмеялась.
— А это хорошо?
— Для меня — хорошо.
* * *
Когда я выпустил ее из кабинета, она побежала за мной по коридору. Она вдруг стала совсем маленькой. С каждым шагом — по мере того, как улетучивалось мое воспоминание о ванной и влетучивалась окружавшая меня обстановка корпуса, — она теряла год, делаясь все меньше, так что под конец уже едва доходила мне до груди. Мне захотелось, чтобы она рассердилась, захотелось устроить беспорядок в коридоре, где по обе стороны от меня находились шизики — самые тихие, самоуглубленные шизики, какие только побывали в моем корпусе.
«Зачем ты меня запер? Зачем, зачем, зачем?»
«Мне нужно работать».
«Что еще за работа?» — спросила она, по-прежнему стараясь говорить сердито.
«Давай я тебе покажу».
Я подвел ее к пластиковому окошку. В темный коридор просачивался красный свет, и на лицо Джози легла красная полоса. Она заглянула внутрь, затаив дыхание, и дала мне пристроиться рядом. Вначале я его не разглядел, но потом глаза постепенно привыкли к странному свечению от цветной лампочки. Это был день стирки в корпусе. В духе подлинной средотерапии, пациент соучаствует в создании среды, иногда отвлеченным образом, и внутренняя травма оставляет осязаемый след в том пространстве, где находится пациент. Конечно, такая идея застряла бы в горле у многих психо-лохов. Где же доказательства, Сэд, где доказательства? Однако приспособляемость Щелчка к новым жизненным условиям оказалась настолько ощутимой, что психо-лохи наверняка поперхнулись бы собственными предубеждениями. Заглянув в зал сквозь пластиковую щель, я ясно различил две веревки — на каждой из них сушилось около дюжины фотографий, прикрепленных через ровно отмеренные промежутки, а между снимками висели беспорядочно исписанные листы бумаги.
Трудно было поверить, что это тот самый юноша, которого привели в состояние полной бездеятельности учреждения, призванные оказать ему помощь, который впал в немоту из-за отсутствия хоть каких-нибудь знакомых предметов, из-за отсутствия хоть сколько-нибудь предсказуемого будущего. Если бы не усердный санитар, вознамерившийся отобрать у Щелчка его старого замусоленного мишку, то, быть может, он никогда бы не дошел до этой стадии. Когда санитару удалось силой вырвать мишку из рук отчаянно сопротивлявшегося Щелчка (видимо, раньше никто этого не делал: детские психологи или детские врачи-консультанты бережно клали его на бок, стараясь никак не повредить мишке, чтобы, не дай бог, не спровоцировать у Щелчка какой-нибудь бурной и необратимой реакции, — этого они бы меньше всего хотели от своего получасового сеанса), то он обнаружил — как и они обнаружили бы, если бы только плотно обхватили тельце мишки, — тайник с фотопленками.
«Я его не вижу», — прошептала она.
«Я тоже», — шепнул я в ответ и лишь после нескольких минут всматривания в мрачную глубину зала заметил, что он лежит на кровати, заложив руки под голову и скрестив тонкие ноги в лодыжках.
«Он спит», — сообщил я Джози, хотя сам не знал, так ли это. Некоторое время я подразнил себя мыслью, что он убежал и сейчас где-нибудь на полпути к Души-лищу; как легко было бы дотянуться до ключей — но я себя одернул. Я понимал, что просто ищу предлог открыть дверь, ворваться внутрь и взглянуть на фотографии, чтобы собрать головоломку, которая, как я знал, там воссоздается. Я одернул себя. Раннее вмешательство могло все испортить, а этого я бы хотел меньше всего.
Я взял теплую руку Джози и развернул ее в другую сторону, а сам прильнул к пластиковому окошку напротив.
«Что это за звук?» — спросила Джози. Я замер и прислушался. Потом улыбнулся и приподнял Джози, чтобы она тоже могла заглянуть в щелку. Дичок сидел посреди зала, скрестив ноги. Перед ним лежал магнитофон и груда неиспользованных кассет. Его тело, будто окоченевшее, оставалось неподвижным. Он почти гидравлическим движением скользнул влево, затем вправо, и в резком освещении его половины зала мне показалось, что он запросто может увидеть, как мы с Джози подглядываем за его миром. Поэтому, не желая усугублять его сознание заключенного каким-либо комплексом обитателя зоопарка, я отпрянул от брезента. Опустил Джози на пол, нагнулся, сравнявшись с ней ростом, тесно обнял и прижал ее голову, ее ухо к брезенту. Достаточно было слушать.
«И мне ничего не оставалось делать… ничего, ничего… ничего. Я забрался под одеяло и стал ждать. Даже оттуда, доктор, даже оттуда я слышал звуки — в комнатах надо мной и подо мной были чужие.
Отец сказал: «Теперь там живут одни подонки, знаться с ними не хочу, и ты не должен. Держись от них подальше, слышишь?»
Мне не нужно было этого говорить, а он все-таки говорил. Мы не выходили из комнаты, мы с Джейком, не выходили из комнаты вместе с отцом, держа его за руки; руки, сжимавшие наши пальцы так крепко, что костяшки белели, а пальцы немели. Не просто немели, цепенели. Мама сказала мне перед нашей последней поездкой за город, перед ее последней поездкой за город: «Денег больше не осталось, мальчики, их больше нет, не знаю, куда они делись, не знаю как, но их нет. Скоро этот дом перестанет нам принадлежать».
Она оказалась права, он очень скоро совсем перестал нам принадлежать. Когда ее закопали в землю, шум, крики и вопли начали врываться к нам по лестнице через большую входную дверь, врываться в нашу жизнь. Мы стояли — отец, Джейк и я, однажды вечером, перед поездкой за город, стояли и прислушивались к звукам вокруг нас. И все трое качали головами, нас словно что-то объединяло в этот момент.
Отец сказал: «Нам нельзя тут оставаться».
Джейк сказал: «Я не хочу тут оставаться».
Я спросил: «А куда мы можем уехать?»
Мне никто не ответил. Отец надел коричневый ремень с золотой пряжкой и резко отбросил занавеску в цветочек. Джейк взглянул на меня, сверкая большими глазами в темноте комнаты, и я тоже поглядел на него. Спустя мгновение мы нырнули в постель и начали прорывать ходы под одеялом.
Я до сих пор там, доктор. Но уже без Джейка. Я хватаю подушки и разговариваю с ними, я затыкаю уши коленями, и все звуки исчезают, я достаю один из отцовских ремней и примеряю его. Он слишком велик. Не подходит. Ничего больше не подходит. Ничего».
* * *
Воскресенье, середина дня. Факс от Питерсона:
Родители Томного согласились с удивительной легкостью, подписали все необходимые бумаги, и Томный был вверен моей нежной заботе и не подлежащему сомнению опыту. Идеал, бесспорно идеал. Родители, разумеется, просто хотят устроить вечеринку в выходные, устроить себе расслабон и надраться в бассейне, так чтобы рядом не было их мрачного чада, молча глазеющего на них. Они решили притвориться — и перед самими собой, и, главное, перед друзьями, — что Томный отправлен в оздоровительный лагерь для сынков и дочек богачей, где он занимается всеми видами водного и экзотического спорта со своими ровесниками и ровнями. На самом же деле Томный сидит сейчас метрах в пятидесяти от меня, на противоположной стороне главной комнаты в хижине, и глазеет на открывающийся из окна вид. Естественно, в машине он за всю дорогу не проронил ни слова, сидел там как истукан, пока я поддразнивал его, настраивая и перенастраивая радио, пытаясь подобрать какие-нибудь звуки, которые могли бы «включить» его в реальность «здесь-и-сейчас». Любительская ерунда, конечно: я знаю, он ведь не жертва комы, не ждет, чтобы какая-нибудь звезда сцены и экрана спела для него и своим доморощенным шиком вырвала бы из забытья. Я знаю, у него совсем не такой случай, ну так что ж — зато я нахожу предлог, чтобы послушать гадкую музыку. Не думаю, что его родители пробовали использовать в качестве альтернативной терапии, скажем, рэп. Раз-два-три, свои гребаные руки подними…
Он пригвожден к месту, но, насколько я понимаю, только здешним пейзажем, — а кого бы такая красота оставила равнодушным? Что тут за виды, Сэд! Что тут за места! Мое любительское «я» нашептывает мне: ну какому разнесчастному ублюдку может быть плохо в подобном месте? Однако я понимаю, что лучше всего держать при себе такие мысли, — особенно если твой доход напрямую зависит от людей, которые разнесчастны независимо оттого, где находятся. Но если говорить серьезно, то пребывание здесь — это продолжение доморощенной философии, утверждающей, что путешествия расширяют сознание, что маленькое «я» вытесняется более общей потребностью в выживании, — словом, как говорится, что место действия — это всё. Если пациент живет в мире безмолвия — помести его туда, где владычествует безмолвие; если пациент не разговаривает — помести его туда, где слов не существует; если пациент удалился в мир, где, как ему мнится, он единственный человек, — тогда помести его в такой мир, где он и будет единственным человеком.
Я знал с самой первой встречи с ним и его родителями, что мне понравится этот парень, у меня было ощущение, что, пожалуй, я смогу что-то дать ему и что-то взять взамен. И сейчас у меня такое чувство, как будто я оказываю ему милость: даже если ничего не получится, никаких результатов не появится, то все равно я увез мальчишку от его свински-богатых родителей, озабоченных только своей родословной и своим имиджем. До отъезда они рассказали мне о некоторых из терапевтов, к которым водили сына. Сэд, его сквозь строй провели: распоследний шарлатан в городе нажился на попытках «вытащить его из скорлупы» (так это им представляется). Фигня, Сэд! Наверное, у этих подонков долларовые знаки перед глазами мельтешили, когда они увидели столь расфуфыренную команду. Представь себе то, вспомни се, подумай о том, как ты впервые сделал это. Он через все это прошел, мой Томный. Если он и не был замордован до того, как побывал у этих ренегатов рационального, то сейчас — точно замордован. Ты только представь себе полную приемную подсевших на гипнотерапии, которые ждут своей очереди, чтобы для них прояснили или затушевали их последнюю неудачу — посыпали бы тонкий слой гравия поверх их следов, пару горстей землицы поверх той кучи дерьма, которую они сами себе наложили в жизни. Не то чтобы родители Томного верили во все это дерьмо, отнюдь нет: они происходили из той школы мысли, той почтенной и уважаемой школы, которая говорит: выбей дурь из дурачка, вышиби из него психа и сделай нормальным человеком. Отец хотел отправить его в военное училище, где сам учился в детстве, надеясь, что барабанная дробь, муштра и фальшивый дух товарищества вернут его к «норме». Глупее не придумаешь, конечно. Мать же хотела держать сына дома, наняв учителей, частных докторов и прочее дерьмо, чтобы как-то привести его в порядок. Ненамного лучше придумано. Как выяснилось, ни одно средство не сработало, а последний тип, к которому они обратились, переполнил чашу их терпения.
Сэд, я тоже знаю этого типа, он пытался заполучить работу в институте, потому что воображал, что он самый-самый, черт его дери. Плыл на гребне волны «восстановленных воспоминаний», барахтаясь в хреновом лягушатнике идей. Это было сто лет назад, когда балаган с «восстановленными воспоминаниями» только начинал разъезжать по миру, и самоуверенный парень за полгода накропал две книги о том, как необходим данный вид терапии, и о том, что отныне анализ сделается совершенно иным. Он льстил себе мыслью, будто самолично «открыл» множество различных типов памяти — телесную память, образную память и, ты подумай-ка, чувственную память: так, он умудрялся в 100 % случаев диагностировать факты сексуального насилия над всеми своими пациентами, если они описывали имевшееся у них нутряное «чувство», будто кто-то коснулся их причинного места в детстве. И вот к этому воспоминанию эмоциональной реакции он и прицепился. Неудивительно, что, встретившись с Томным, тогда пятнадцатилетним, он попытался выудить из него то же самое. Но, разумеется, он ни слова не может добиться от мальчика, чтобы доказать свою теорию, и тогда пытается вытянуть из него эти воспоминания об эмоциональной реакции, просит окунуться мыслями в раннее детство и поискать там такие воспоминания. Не добившись никакого отклика, но не желая, чтобы его гребаные идеи оказались подорваны, он предпочел заключить, что само отрицание и есть свидетельство их существования. Боже, Сэд, да если кто-нибудь скажет, что я способен вспомнить, как когда-то последовательно избил 15 родительских кошек, — то я отвечу, что это злобная клевета, и подам на клеветника в суд, понятно? Так или иначе, родители были явно смущены; они питали здоровое консервативное недоверие к терапии с помощью «восстановленных воспоминаний», считая ее чем-то вроде богемной замены религии, в которой нет ни Бога, ни нравственных устоев. Сплошное плутовство вроде Опры и Рикки Лейк.[11] Когда же этот тип попытался установить причину немоты Томного, с ловкостью пьяной балерины предположив, что, видимо, однажды мальчик был чем-то так потрясен и с перепугу онемел, — что-нибудь такое, ну, скажем, неожиданный палец в неожиданном месте… Рассказывая мне об этом, родители Томного и то кипели яростью, так что можно только пожалеть бедолагу в тот момент, когда они обнаружили, что он пытался вывести молчание их сына из якобы совершенного над ним сексуального насилия! Да они бы, наверное, растерзали его даже за одни такие мысли — не то что за попытки выудить из мальчика подобные признания с помощью пары карандашей и листа бумаги.
Но ты же меня знаешь, Сэд, я бы первым выступил на международном съезде психотерапевтов, с пластиковым удостоверением на груди, болтающимся в провонявшем бредятиной воздухе, и сказал бы: ДА, сексуальное насилие существует! Черт возьми, я охотно поддержу эту рутину с аплодисментами и топаньем ногами, раз нужно, — особенно, если съезд будет проходить где-нибудь в Таиланде или на Филиппинах. Словом, хоть режь меня, хоть ешь меня, но родители Томного не были насильниками — во всяком случае, не в сексуальном смысле. Может, в каком-нибудь другом смысле — да, но они не рылись в его отроческом белье, я-то знаю, что говорю, просто не того они типа люди.
Мы это проверим, Сэд, я готовлюсь к профессиональной схватке.
Но здесь, Сэд, меня переполняет энтузиазм. Там, в институте, все как-то потихоньку скучнеет, черствеет, если говорить начистоту, а между нами — так мне кажется, хоть мы никогда с тобой и не виделись, — существуют все-таки какие-то особые отношения, верно? Можно назвать это интуицией, или трансатлантическими рабочими частотами, не важно — я-то знаю, ты понимаешь, о чем я толкую, и — главное — я знаю, что ты знаешь, куда я стремлюсь, а именно — сюда, в этот рай. В институте воздух чересчур застоялся, от большинства чудиков и двинутых уже веяло рутиной, а мне нужна была чистая доска, свежая задача, не решенная, не разработанная даже наполовину. И хотя Томный прошел сквозь мясорубку психотерапии больше раз, чем средний ломоть, все равно никто, никто так и не докопался до корня, до причины, до сути его проблемы. Я получил шанс приложить свой ум и свои руки к этому вопросу, потренировать мышцы моей техники, моей философии, и тут-то уж я не спасую, это я точно тебе говорю.
Итак, на этой вот ноте, на этом звуке рожка, созывающего правоверных, я заканчиваю свое послание, Сэд, и приступаю к работе. Свяжемся позже, не выключай свой факс, нам еще предстоит жаркое общение, малыш, и, надеюсь, оно будет двусторонним!
* * *
Вечером в воскресенье меня заботило, что дела движутся недостаточно быстро. Прочитав факс от Питерсона, я зарядился каким-то нервным энтузиазмом и большую часть дня расхаживал из одного конца коридора с блестящими полами и белесыми, тонко оштукатуренными стенами, в другой его конец, сам с собой обсуждая все «за» и «против» в деле вмешательства и представления. Я буквально сочился дилеммами, пугая своим поведением Джози. Чтобы утешиться, я пожелал услышать от нее, что она обеспокоена.
Мне не нравится, когда ты такой.
Какой — такой, спросил я.
Ну, когда ты так захвачен работой.
Но мне не по вкусу, как это сказано, слишком похоже на ворчанье сварливой женушки, поэтому я заставляю ее произнести другие слова, и она крутится на месте, перебирая босыми пятками.
Я хочу сказать — когда ты где-то не со мной…
Но и это мне не нравится, чересчур отдает «Последним танго в Париже».[12]
В таком напряженном состоянии я не в силах с ней справиться, и потому резко ее покидаю, словно между нами произошла очередная детская ссора, когда мы расходились по разным концам дома и пытались уничтожить друг друга силой мысли. Я до тебя доберусь, доберусь, доберусь… Вот только что она стояла в коридоре, а миг спустя я уже раскачивал голую лампочку, тень от которой плясала на голом виниловом полу.
Мне нужно было как-то выйти из этого нервозного состояния. Я мог четко проанализировать его и установить, что возбуждение Питерсона по поводу эксперимента с Томным вселило в меня чувство, что я топчусь на месте, тогда как он мчится во весь опор по пути научного исследования. Капелька дружеского соревнования еще никому не повредила. Чего ты боишься, Сэд? Мне это пришлось не по душе. Зато я нашел вполне правдоподобное объяснение своему умственному настрою. Борись с призраками, изгоняй бесов. А может, дело еще и в том, что я как-то реагировал на те две истории, что обретали голос или форму в обеих частях зала, на те слова и образы, которые проступали сами собой, практически без моего участия. Похоже, я тут оказался лишним, и это вдруг разозлило меня. В том, что касалось Щелчка и Дичка, я вовсе не был лишним! Да если б я не вмешался в их жизни, не подал прошения перевести их ко мне в корпус, на них так бы и остались висеть ярлыки немых калек, они бы сейчас сидели взаперти вместе с шизиками, которым нечего рассказывать, не говоря уж о тех, у кого обнаружены химические нарушения или дурная наследственность. Господи, да я же начинал задаваться вопросами о своем невмешательстве сразу же, как только они оказались у меня в корпусе. Может, мне стоило взять быка за рога, свести их вместе, устроить сдвоенный сеанс и тогда уж наверняка заполучить и вывесить на веревке все их грязное белье.
Черт!
Восьмое правило психотерапии гласит: никогда не задавайся вопросом — а правильно ли то, что ты делаешь.
Третьим объяснением моей взвинченности было, наверное, давление — как словесное, так и невысказанное — со стороны психо-лохов из Душилища, которые только и ждали моего провала, только и ждали, что весь корпус рухнет на меня и я окажусь среди груды щебня с двумя безнадежными жертвами войны. А тогда у Щелчка и Дичка не останется никакой надежды избежать тех четырех китов, на которые опирается излюбленный modus operandi моих коллег из Душилища. Вот эти киты:
Наркотики.
Излечение в общине.
Заключение.
Групповая терапия в сочетании с тремя перечисленными пунктами.
Избыточная энергия одержала верх над моими рассуждениями, и я с иронией принялся себя успокаивать — во-первых, расхаживая взад-вперед по узкому коридору, отделяющему мир Щелчка от мира Дичка, а во-вторых, переваривая все те причины, которые, как я сам установил, объясняли мои нынешние чувства. Кто сумеет назначить терапию терапевту, если тот знает, что любая тактика, любой маневр — потенциальное мошенничество, суть коего лишь в том, чтобы свести всякие вредные, буйные или крайние проявления на некую управляемую и поддающуюся описанию ступень? Кто снова направит терапевта на верный путь, когда его мысли сошли с рельсов? Кто не даст ему утонуть в пучинах самой сложной из метафор?
В конце концов все оказалось просто. Разгадкой стал Питерсон. Скорее всего, он будет часто связываться со мной, оказавшись вдвоем с Томным возле своего прекрасного озера, — так пусть это станет для меня вызовом, стимулом. Я буду знать, что не плетусь в хвосте, буду знать, что, какие бы смелые действия он там ни предпринимал, — я, сидя в своей убогой и богом забытом дыре, делаю то же самое. Пусть вокруг него стелются все красоты голливудского кино, пусть Роберт Редфорд[13] преодолевает невероятные трудности среди хвойных зарослей, — спасите меня, доктор, — зато у меня в ушах раздаются звуки «Больницы «Британия».[14] Кроме того, мы оба знали, чего хотим. Мы хотели результатов не только для Дичка, Щелчка или Томного, но и для себя, и, пока Питерсон создавал свои декорации, я ничего не делал, только вышагивал между двумя чужими историями и опасался, вдруг того, что я с ними сделаю, окажется недостаточно.
Я знал, что делать, знал, что нужно делать. Следовало разворачивать терапию, запускать в действие среду и запускать резцы в миры Щелчка и Дичка. Образы Щелчка, голос Дичка и любовь Джози.
Джози.
Настойчивый стук в дверь. Я буду считать до десяти, а потом выломаю дверь, Кертис. Ты меня слышишь?
Раз.
* * *
Из моего шатанья по безжизненному коридору родилась и еще одна мысль, еще одно сомнение прибавилось к массе прежних: очень многое зависело от тех биографических деталей, в которых оба моих пациента, по всей видимости, непрерывно барахтались с самого момента появления здесь. Я уже не испытывал начального облегчения, когда отмечал, что они по крайней мере не остаются немыми, как предполагали многие в Душилище, а пытаются что-то сообщить. Нет, сомнения терзали меня все сильнее. Не было никакой гарантии, что их истории, их образы и слова помогут мне создать нужную среду или для лечения, или, что еще важнее, для стоящего исследования. Количество времени, проведенное Щелчком в зале, могло бы оказаться потрачено на непрерывное написание фразы: У меня пять пальцев на руке, пять пальцев на ноге, — был один такой печальный случай в Душилище, когда пациент писал это в течение трех месяцев кряду. Да, я слышал, как Дичок разговаривает песнями, до утра избывая свою тоску, свое одинокое отчаяние, свою неуемную злость… Я подсмотрел и подслушал через брезент довольно, чтобы понять это, однако, помимо его несомненной тяги к поэзии, были ли у меня достаточные основания для того, чтобы выстроить такое окружение, благодаря которому из его головы хлынет непроизвольный поток и станет для меня, как для ученого, пищей для изучения на долгие месяцы? А ведь я чувствовал, как и в случае с Щелчком, что если такого не произойдет, то, значит, я потерпел поражение. Плохой психотерапевт расставляет дорожные знаки на пути к выздоровлению — и остается доволен одним этим.
Я глядел в пластиковое окошко в брезенте, всматриваясь во тьму, где Щелчок печатал фотографии, и это успокаивало меня, прогоняло мои сомнения. В этой комнате уже создавалось свое окружение, и точно так же некрасивая, функциональная груда кассет, наваленная вокруг Дичка, создавала собственное странное ощущение. Рапорты социальных работников, психологов и полицейских о Дичке и Щелчке были прекрасно составлены, они холодным бюрократическим языком ясно очерчивали их биографии, предоставляя всю необходимую информацию, — но вот никаких ощущений не передавали. А ощущения в такого рода исследованиях — пожалуй, едва ли не главная ценность, мощнейший инструмент. И, что еще важнее, каждый уважающий себя психотерапевт (и Питерсон безоговорочно бы с этим согласился) понимает, что отношения между пациентом и терапевтом не сводятся только к лечению или выздоровлению, а образуют некий тесный симбиоз, сложную и изощренную связь, основанную на формуле: Я тебе почешу спинку, если ты почешешь мне. Такой вот уникальный психоз служит топливом для механизма, который мчит и меня, и Питерсона к цели.
Разумеется, я знал биографию Щелчка из отчетов социальных работников, взявших мальчика под опеку, одновременно отправив в больницу его отца, жизнь которого находилась под угрозой (очевидно, из-за огромного нароста, образовавшегося на затылке).
Но я старался особенно не увязать в этих подробностях. Как и Питерсон, я находил целесообразным отстраниться от груды накопленных другими сведений, от вороха бумажек, свидетельствовавших о преступной халатности отца и заодно наклеивавших на ребенка удобный ярлык жертвы. Пожалуй, имело бы смысл побеседовать с его матерью, если бы та согласилась на разговор со мной, но власти потеряли с ней всякую связь, а единственная проведенная с ней беседа и послужила поводом для исходной жалобы, которая поставила на уши социальных работников. С тех пор никаких контактов с ней не было. Но я сомневался, так ли уж это действительно нужно. Мне не нужны были ее сварливые, язвительно-кусачие подробности, мне не нужна была ее история, изложенная просто и, наверное, нахально. Я хорошо знаю эти штучки, эти колесики и винтики супружеского механизма, эти шквалы и порывы ненависти и похоти, — всё это чересчур знакомо: в лучшем случае мать мальчика снабдила бы очередной жвачкой заурядных тупиц из Душилища. Но не меня. Для моего эксперимента идеально подходили лишь механизмы самого Щелчка, жужжанье и пульс его собственного опыта.
* * *
На следующий день, перед рассветом, я приготовил две инъекции элотинедрина: одну — для Щелчка, другую — для Дичка. Их следовало вколоть, пока те еще крепко спали на своих матрасах, пока зал оглашался храпом Щелчка и более тонким похрюкиванием Дичка. Действовать надлежало внимательно и осторожно. Этот недавно состряпанный наркотик, идеальный для длительного успокоения умалишенных, должен был продержать их в состоянии забытья в течение двадцати четырх часов, что дало бы мне время внести в зал предметы воссозданного мира, как уже проделывалось раньше с сумасшедшей кухаркой, с Прыгуном и другими кратковременными постояльцами моего корпуса. Все делалось так же, но и по-другому, более масштабно. Всякий, кому доведется читать этот отчет после события, без труда заметит, где именно Кертис Сэд переступил грань между экспериментальным, но законным иссследованием, и прямым злоупотреблением гражданскими свободами и существующими правилами лечения пациентов с умственными расстройствами. Пусть так, но мне вспоминается одно обнадеживающее граффити из уборной, которое я однажды увидел на международной конференции, к тому же совпадающее по духу с обнадеживающим афоризмом Питерсона: Важно не путешествие, а его цель. Глубина искусной иронии не позволяет в точности установить, что послужило причиной подобного утверждения; как мне кажется, двусмысленность всегда являлась и его, и моей сильной стороной. Впрыснув Щелчку и Дичку без их ведома и согласия дозу наркотика, усиливающего и продлевающего сон, я, несомненно, проявлял себя с такой же дурной стороны, как и те психо-лохи, которых я поношу, но тут уместно вспомнить и переиначить слова одного психоделического ублюдка былых времен: Не глядите на наркотики, глядите на эффект… Вот как я на это смотрю, а для тех, кто нуждается в логических обоснованиях, их всегда найдется целое множество. Мне не нужно никому доказывать, что то, чего я хочу, что я делаю, отличается от занятий прочих психо-лохов, что это — сочетание исследования и лечения. Мой корпус предназначен для изучения внутрисемейной сексуальности. И, как мне видится и представляется, Щелчку и Дичку, этим изрубцованным шрамами жертвам неправедной войны, пусть даже напичканным наркотиком, вырубающим их на несколько часов, здесь лучше, чем где бы то ни было; а разница между мною и моими самоуверенными коллегами-лохами, которые обходят палаты, накачавшись джином с тоником, состоит в том, что я хочу, чтобы мои подопечные пробудились, я хочу, чтобы они всё осознали, а не улыбались бы идиотски-бессмысленными улыбками.
Факс от Питерсона:
Я только что читал заметки, проясняющие биографию Томного, и уяснил: худшее, что могут сделать родители, — это чего-то ожидать от своего ребенка. Не то чтобы к этому сводится вся соль психологии, но есть в этом своя сермяжная правда. Родители Томного на свой манер понизили планку ожиданий, возлагавшихся ими на сына. Вначале их целью был идеал: они хотели от него взаимодействия, однако, по мере того как текли месяцы, перерастая в годы, а он по-прежнему не издавал ни звука, они умерили свои ожидания и стали надеяться хоть на какую-нибудь реакцию с его стороны. Как я тебе уже говорил, они были самыми обычными, с тягой ко всему правильному, людьми, вовсе не из тех, кто вечера напролет смотрит фильмы с насилием и жестокостями, оглашая тихие пригороды рикошетной пальбой из «Узи» — но именно этим они и занялись, надеясь, что их сынок, жуя попкорн, вскоре возьмется подражать этим ужастикам и превратится в драчуна. По меньшей мере, они ожидали от него какой-нибудь цветистой брани. Но — ничего. Отец (тайком от жены) даже испробовал на сыне несколько видеокассет с мягким порно, уповая на то, что, возможно, любопытство или смущение заставят его заговорить. Снова — ничего. Последнее, что они сделали, прежде чем пуститься в неизведанные воды психотерапии, — это оставили сына одного посреди деревенской площади, когда проводили отпуск в Провансе. Из окна гостиничного номера они наблюдали, как Томный прохаживается взад-вперед в поисках родителей. Он съел несколько мороженых и почти все время смотрел на небо. Но они-то хотели вовсе не такой реакции. Они-то думали, что, быть может, он сломится и побежит к какому-нибудь бедолаге жандарму, начнет звать маму с папой; они полагали, что страх остаться в одиночестве наконец поможет прорвать словесную плотину. Ничего подобного.
Да, этот мальчишка твердо решил не раскрывать рта. Случай, к которому многие мои коллеги-лопухи мечтали бы приложить руки. Подумать только, Сэд, что я оказался таким счастливчиком, а?
Но я раздражаюсь, Сэд, когда подбираюсь к тому моменту, где, по-моему, пора уже взяться за дело и перестать просто любоваться видами. Там, в институте, люди думают, что я вроде как в оплачиваемом отпуске: никто, абсолютно никто не считает это работой, но никто и не знает в точности, что я собираюсь тут делать. Я стараюсь не слишком поддаваться панике по поводу результатов, хотя это и нелегко. Боже, да ведь всего минуту назад я еще подумывал, не лучше ли заняться чем-то более традиционным и начать небольшую карточную игру: посмотрим, что это у нас — ваза или парочка, слившаяся во французском поцелуе… Упаси меня боже, упаси его боже! У меня как-никак репутация передовика. Ну вот, мы вышли из хижины часов восемь назад и только что вернулись. Ну, конечно, нельзя сказать, что мы побывали в сердце тьмы, за эти восемь часов мало что обозначилось или решилось, но, Сэд, я же тебе тысячу раз говорил: терпение — превыше всего, а здесь терпение дается само собой. Ну и парочку же мы являли собой — доведись кому-нибудь нас увидать, — ну и зрелище! Стареющий мужик тридцати с гаком, уже лысеющий и нагуливающий брюшко, в компании с этим вялым, худым как щепка белым мышом. Я начинал понимать, почему родителям хотелось, чтобы он заговорил, зажил их социальной жизнью и воплотил бы все их мечты: потому что всем остальным требованиям он полностью отвечает. У него на редкость аристократический вид, который наверняка завоевал пристальное внимание со стороны его ровесников из Лиги плюща.[15] Он мне понравился. Понравился настолько, что я попытался найти способ установить с ним такое общение, для которого не требуются слова.
Я испробовал на нем несколько клише — не для того, чтобы оскорбить его интеллект, а для того, чтобы избавиться от потребности в самих клише. В течение первого часа я шутил, паясничал и исключительно ради него вспоминал свое детство. Я рассказывал ему, как, бывало, лазал по деревьям с прытью безволосой мартышки. Всякий раз, как родители брали меня на прогулку в такое место, где росло хотя бы несколько деревьев, меня обнаруживали на вершине одного из них. Мне нравился азарт, страх, возбуждение, и, даже если я застревал, желание вскарабкаться еще выше не пропадало. И вот я решил снова это проделать — для него, но немножко и для себя самого. Я залез на средней высоты дерево с меньшей ловкостью, но не меньшим удовольствием, чем в детстве, и начал дурачиться, призывая его присоединиться ко мне. Но он только смотрел на меня с видом, который и завоевал ему такое прозвище, только улыбался и оглядывал окрестности, пока я пыхтел и кряхтел на ветке.
Потом я решился на следующий шаг и предложил перейти речные пороги вброд, вместо того чтобы топать милю за милей в надежде найти мост или более безопасное место переправы. Я догадывался, что идея ему не понравилась, а это уже само по себе было достижением — не потому, что он знал, что где-то есть менее опасное для переправы место, чем то, которое предлагал я: любому недоумку было бы ясно, что эти пенные воды — не лягушатник, — я-то знаю, о чем говорю, Сэд, но не в этом суть. А суть в том, что я уловил его несогласие, хотя он не проронил ни слова, даже бровью не повел. Все, так сказать, читалось по глазам, Сэд. Но я все-таки сунулся в воду, и он побрел за мной. Вода была холодная, мы оба промокли. Я хорошо держался на ногах, можно было бы благополучно переправиться на другой берег, но мне показалось, что это испортит весь замысел, и поэтому нарочно поскользнулся, плюхнулся в реку и ушел под воду. Тут мне пришлось временно забыть о своей схеме-клише (якобы он поспешит мне на выручку, как какая-нибудь травмированная стрессом Лесси, внезапно выйдет из своей скорлупы с осознанием новой и ясной цели) и всерьез сосредоточиться на том, чтобы впрямь не потерять почву под ногами. Течение здесь было довольно сильным, и мне пришло в голову, что, если бы его родители вдруг оказались тут и увидели, что их сыну грозит опасность, оступись он в воде, — я был бы по уши в дерьме, и мне в рожу швырнули бы иск на заоблачную сумму с обвинением в преступной небрежности. И все-таки ради вящего драматизма я еще несколько раз уходил на дно, а ради звукового эффекта откашливался и отплевывался, и всякий раз, показываясь на поверхности, наблюдал за ним. Но, боже мой, Сэд, готов поклясться: выпусти я камень из рук и поплыви себе вниз по реке, как хреново бревно, он бы точно так же стоял на месте с таким же непостижимым, непроницаемым выражением на лице. Нет, я не держу на него злобы. Он прошел через руки достаточного числа терапевтов и психологов, чтобы уяснить: все мы играем в разные игры, для того чтобы люди поняли, что и они играют в игры с самими собой, — так что он, наверное, догадался, в чем тут дело. Он как будто насквозь меня видел. А может, ему было просто безразлично, что случится с этим уродом, вытащившим его в такую даль и глушь из уютного дома. Не знаю. Пожалуй, это было упражнением в бесплодности, но ты ведь сам знаешь, Сэд: прежде чем выкрасить стену, ее нужно выбелить, а прежде чем трахаться, сначала нужно, чтобы у тебя встало… Улавливаешь? Стоило вымокнуть до нитки, дабы исключить очевидное.
* * *
Я в фургоне вместе со Щелчком. Где-то между гостиным и спальным отсеками. Я вижу неопрятные стены, на них нет ни украшений, ни картин: все просто, функционально, минимально. Я нащупываю жалкую подстилку, улавливаю смешанный запах гниющего мусора и застоявшегося сигаретного дыма. Я там, куда пожелал поместить меня Щелчок. Это — его мир, въяве, вживе. Когда-то Джози ввела меня в свой мир — тогда мы оба были юны, тогда мы оба умещались под одеялами, творя свою палаточную среду, полную наших запахов и звуков. Включи фонарик, Керт, посвети мне фонариком.…
Два.
Я пересекаю комнату, подхожу к застывшим изображениям родителей, разглядываю страшные выражения их лиц, схваченные и навсегда запечатленные фотоаппаратом Щелчка. Я оказываюсь посреди драки: если я вытяну руку, то коснусь прядей волос Паники, туго натянутых, как гитарные струны. Если я просуну голову между оскаленными лицами, то их слюна забрызгает мне щеки. Я в один миг постигаю картину, постигаю Щелчкову картину. Бывало, прокладывая себе путь по кровати Джози, я знал, что найду ее, что во всем доме есть лишь одно место, где следует искать ее. Нашел. Интуиция тем слаще, чем она вернее.
Девятое правило психотерапии гласит: всем давай знать, когда ты прав, и никому не сообщай, когда ты неправ.
Подпись к этой фотографии гласит: Выход и Паника дерутся.
Щелчок лежит плашмя на матрасе, а я тем временем изучаю фургон, все его темные уголки, его угнетающую и жалкую обстановку. Еще я знакомлюсь с жизнью вне стен фургона, провожу много времени возле деревянной халупы на какой-то безымянной прогалине. И одновременно слушаю прерывистый, хриплый и неуверенный голос Дичка, раздающийся в наушниках моего «уокмена». Так впервые сталкиваются эти два мира.
Ступив на захламленный пол фургона, я потерял равновесие: отец Дичка, сидевший за рулем машины, резко повернул за угол где-то в загородной местности. Рядом с Щелчковой халупой изображение расплывается, натолкнувшись на стекло, между тем как голос Дичка, звучащий у меня в ушах, заново переживает лихорадочный бег к вершине холма, на помощь матери. «Быстрее, быстрее, быстрее». — Джейк тянул и тащил меня, дергал и волок по склону к вершине, к опушке, к отцу, а мир, залитый ярким летним солнцем, содрогался от крика.
Я одновременно подглядываю и подслушиваю, совершаю сразу два действия, необходимых внимательному исследователю. Вот ради чего я здесь, говорю я сам себе, вот почему рискую всем, идя на этот эксперимент. Тут ничего нельзя было бы добиться традиционными методами, в этом я себя уже убедил. Нужно лишь вглядываться в мрачное жерло туннеля, где спрятался отец Щелчка, чтобы понять, что мне делать; нужно лишь прислушаться к всхлипам Джейка, проступающим сквозь голос Дичка, чтобы понять, зачем мне это делать.
От этой парочки ничего нельзя было бы добиться типичными методами расспросов, с ответами «да/нет». Как и Питерсон, я считаю, что психотерапевт должен добровольно окунаться в мир пациента. Это школа Станиславского в психотерапии, это такой подход к делу, при котором врач погружается в мир, где утрата контроля — неотъемлемая часть конечного исцеления.
Всё. Я становлюсь на колени возле спящего Щелчка. Его грудь вздымается короткими вялыми движениями. Я раскладываю перед собой его последние снимки: вот мишка, так долго служивший тайником для этих картинок, вот ужасающий портрет отца, которого уводят за собой социальные работники… вот невидимая фигура его матери, пропадающая на горизонте в последний день, когда он ее видел… Я становлюсь на колени и увеличиваю громкость в плейере, чтобы полностью оказаться в мире Дичка. Его голос так же искажен, как и размазанный вид из окна машины Паники. У меня выступают слезы на глазах, когда я слушаю, как он хнычет и скулит и просит Джейка во что бы то ни стало вернуться. На Дичка сыплется удар за ударом, и кожу у меня на шее щиплет от пота и боли. Я вижу на стене фургона свадебные ножи и испытываю желание схватить нож и вонзить его отцу Дичка прямо в сердце…
Проходит немало времени, прежде чем я могу оставить помещение. Вначале мне нужно выбраться из мира Щелчка, сгрести его жизнь в охапку и освободить территорию от малейшего мусора. Очистить сцену, обнажить холст, прежде чем что-либо начнется. Потом вытряхиваю голос Дичка из ушей и проделываю такую же уборку в его половине зала. У меня есть, пожалуй, дня полтора на то, чтобы устроить эти два мира, и я уверен, что мне это удастся. Пациенты из Душилища окажут мне небольшую помощь.
* * *
Факс от Питерсона:
Вот что я должен рассказать тебе, и, наверное, тебя это отнюдь не приведет в восторг, — может, ты, наоборот, потянешься к телефону или ружью. Что я могу сказать? Психотерапия, а не просто дружба, должна отваживаться на риск. Я оставил в городе все свои тупые ухищрения, все эти избитые старые теории о том, как можно было бы заставить его разговориться, докопаться до первопричин его молчания. Мы в горах Делонг, штат Аляска, и я не мог бы придумать лучшего места для революционного прорыва.
Я взял с собой немного ЛСД. Средней силы кислота — так мне сказали, ссылаясь на авторитет одного парня, который знал другого парня, которому когда-то оказал помощь покойный и вечно недосягаемый Тимоти Лири.[16] Да, рекомендация по меньшей мере дважды из вторых рук, но надо же хоть раз кому-то целиком довериться. Средней силы кислота, которой хватит на галлюцинации, на отличные веселые картинки, но не хватит на то, чтобы посадить тебя в танк и превратить в какого-нибудь жуткого недочеловека, это уже Уильямом Хертом[17] отдавало бы, а? Не тот фильм, неверное психоактивное суждение, но все-таки, полагаю, достаточно близко к истине. Думаю, это по-своему радикально — во всяком случае, сегодня, в наше суровое время, когда даже аспирин приходится держать под двойным замком, а вот в давнюю пору, в зените экспериментальных исследований, Лири, еще будучи мальчишкой, дергал за полы пиджаков целый полк ученых мужей, отстаивая мнение, что кислота — это врата в рай, это панацея, это единственно верный способ видеть мир во всей его отвлеченной полноте. Закон обрушивался на все зарождавшиеся идеи о том, будто ЛСД является потенциальным средством лечения от чего угодно — от депрессии до психоза. Но, говорю тебе, в моих глазах эти идеи по-прежнему радикальны, и, надеюсь, Томный понимает, что за важный шаг я предпринимаю. И я имею в виду не просто то, что рискую карьерой, рискую репутацией, — черт возьми, да достаточно всего одного иска от какого-нибудь недоумка, решившего, что ты не туда палец положил или не ту часть тела осмотрел, — и прощай работа, ну, да ты понимаешь, о чем я. Нет, я сейчас говорю о своем сознании. Последний раз я принимал кислоту, когда был еще новичком, совсем свеженьким огурчиком, которому уже не сиделось спокойно, которому хотелось забраться в подкорку братства, чересчур конформистского для меня. Однако скука, ставшая главным поводырем на пути к кислоте, так и не подготовила меня к расширению сознания, к лихорадке страха и отчуждения, к полнейшей и окончательной жути всего этого… Черт, Сэд, да я бы до потолка завалил твой кабинет бумагой, если бы взялся рассказывать тебе о кислотном периоде в жизни Уэйна Питерсона. Достаточно сказать, приятель, что кислота перевернула мою жизнь… И, полагаю, сейчас вся соль в том, что она должна перевернуть жизнь Томного.
Может, ты и не захочешь читать следующее сообщение, — не знаю, Сэд, правда не знаю. Нужно ли мне объяснять разницу между незнакомцем, которому тайком подбрасываешь таблетку в стакан в местном баре, чтобы потом наблюдать, как он лупит бильярдными киями по нежнооким лосиным головам, и бледным Томным, из которого робость и внешний контроль полностью выкачали голос? Если я должен это объяснять, или если ты испытываешь профессиональное отвращение ко всему этому, — что ж, готовь бумагорезательную машину, вот и все, что я могу сказать.
* * *
В корпусе появились Клинок, Собачник, Синт и Лакомка. Их перевезли сюда из главного здания Душилища в белом грузовике, который день ото дня становится все серее и ржавее. Лохи из Душилища, и ровня, и начальство, с большим подозрением отнеслись к моим намерениям и засыпали меня множеством нелепых вопросов, видимо полагая, что я менее сведущ в их обычных процедурах, чем какой-нибудь студент-первокурсник. Мы здесь хорошо поработали над этой четверкой, Сэд, так что ты давай не путай им мозги, а не то мы тебе так напутаем.… На большее я, разумеется, и не рассчитывал. Глупо было бы надеяться на одобрительный хор. С одной стороны, они бы в штыки встретили применение на практике любой теории, если она не была еще до смерти избита у них, в Душилище, в палатах. Хорошие теориии не те, что скоро срабатывают, а те, что долго доказываются, — вот одна из поговорок, которые дождем проливались на мои уши. Но, разумеется, оборотная сторона сводилась к тому, что они просто завидовали: ведь передо мной открывалась полная свобода действий, и в стенах этого обветшавшего убогого корпуса, благодаря жалкому гранту, я был волен приступить к неким передовым (как сказал бы Питерсон) экспериментам.
Безусловно, имелся некий элемент мести в этой четверке присланных ко мне пациентов, отобранных наверняка не за их практические навыки и не за успешно пройденную реабилитацию, а за способность заморочить мне голову и запороть эксперимент. Клинок когда-то был продавцом-разносчиком, торговавшим всякой кухонной и хозяйственной утварью. Он мог бы иметь обычный набор благ — машину от фирмы, личные скидки и высокие комиссионные, если бы работал на должном уровне. Но увы, о нем нельзя было этого сказать. Видимо, продажа всяких скалок, затычек, опудривателей и мутовок абсолютно не интересовала его. Как говорилось в отчете, излагавшем биографию Клинка, к своей работе он был равнодушен и оживлялся, только когда дело доходило до демонстрации домохозяйкам и их мужьям первоклассных «сабатье». Несколько раз обеспокоенные клиенты, которым он наносил визиты, сообщали, что Клинок производил впечатление скучного, не умеющего убеждать продавца, и, если бы даже у них возникло желание купить тот или иной предмет домашней утвари, он им такого шанса просто не предоставлял. Зато очень скоро появлялись ножи, чуть ли не вылетавшие из своих деревянных демонстрационных коробок, и только лезвия сверкали в воздухе, когда он показывал, как правильно резать продукты на куски, ломти или тонкие ломтики. Мужчина он был крупный, больше шести футов ростом, и результатом его полных энтузиазма упражнений становилась отнюдь не продажа товара, а обеспокоенные телефонные звонки в фирму: люди жаловались на опасное рвение агента, при виде которого им делалось не по себе. Разумеется, начальство, устав от подобных жалоб, предпочло уволить его, не вникая в суть проблемы.
Как нередко бывает с теми, кого внезапно увольняют, он поплыл по течению, не в состоянии удержаться ни за одну даже самую случайную работу. Несколько раз его видели в местном парке: он прижмал к себе коробку с ножами — точно такими же, как те, которыми раньше торговал, — врученную ему в качестве прощального подарка кем-то из шутников в фирме. Надо же было додуматься! Насколько известно, он ни разу не воспользовался этими ножами — даже волоса со своей головы не срезал, не говоря уж о чьей-нибудь чужой; однако человек, разговаривающий, будто с любимой, с набором ножей, едва ли долго мог вызывать равнодушие посторонних.
Если в поведении Клинка была хоть какая-то изюминка (лучше держи от него подальше все острое, Сэд…), то Собачник казался потенциально менее надежным, зато явно более уравновешенным. Ходячая кома — таково было немилосердное определение его полукататонического состояния. Он представлял собой типичный случай человека, который был несчастен во внешнем мире, а во внутреннем пребывал в состоянии клинической депрессии. Маловероятно, что лопухи из Душилища побеспокоились бы выяснить, что за чем последовало, или попытались бы поставить верный диагноз. В бумагах, прилагавшихся к его истории, говорилось, что он вырос в доме, перенаселенном собаками всех мастей и размеров, всевозможных пород и помесей. Единственный ребенок в семье, он был тем не менее обделен вниманием родителей, куда больше заботившихся о своем собачьем выводке, чем о родном человечьем детеныше. И, разумеется, когда в должное время родители переселились в огромную конуру на небесах, Собачнику досталась их половина дома (в другой жили соседи) и двадцать с лишним собак, постоянно лаявших, блевавших и гадивших в этом тесном жилище. Можно догадаться, какая у него началась собачья жизнь. Если он не выгуливал собак (не больше четырех за один раз, по строгому расписанию), то кормил их, убирал за ними — и так, видимо, до тех пор, пока у него не кончились силы и деньги. Собак — безболезненно и, несомненно, из добрых побуждений — усыпили, причем тоже по четыре за один раз — очевидно, для того, чтобы сделать его вполне понятное горе менее безутешным и более постепенным. Впрочем, это уже не имело значения. После ухода родителей, после исчезновения собак им завладело всеохватное тупое оцепенение, и он естественно и добровольно сделался пациентом Душилища.
На остальных двоих я не возлагал больших надежд, хотя оба они, видимо, проявили какие-то строительные навыки в мастерской Душилища. Синт упекали сюда неоднократно, что часто вызывало удовольствие у персонала и пациентов больницы. Она была единственной из этой четверки, кого я уже встречал или, во всяком случае, видел. Оказываясь в больнице, Синт неизменно дорывалась до пианино и принималась бренчать первую мелодию, какая приходила ей в голову. Обычно она наигрывала какие-нибудь полуклассические отрывки или фольклорные песенки; звучали они вроде бы знакомо, однако никто не смог бы в точности сказать, что это за сочинения. Никто бы не назвал ее музыкальным дарованием: напротив, даже далекий от музыки человек сразу расслышал бы, что она делает множество ошибок, а иногда казалось, что ее куда больше интересует аудитория, нежели музыкальная партитура. Думаю, этот-то повышенный интерес к публике и привел ее в Душилище. Согласно отчетным бумагам, у нее была сильная тяга к представлениям — пусть даже в самой неподходящей обстановке; случалось, ее силком отрывали от порога, за который она отчаянно цеплялась, громко распевая: «Весело мы играем», на глазах у собравшейся публики — рассерженных и озадаченных соседей. А иногда она устраивала такие концерты не дома, а в парке, усаживаясь там со своим маленьким ансамблем — 25-ваттным «касио» — и распугивая голубей и сезонных завсегдатаев скамеек громогласным «Завяжи желтую ленточку». У нее был пограничный случай — я имею в виду не границу здоровья/болезни, нет, зачем так глубоко копать, она скорее находилась на грани приемлемого/неприемлемого социального поведения, потому что иногда, после таких импровизированных представлений, попадала на ночь в местный полицейский участок, где выступала источником развлечения (или пытки) для уголовной братии, однако чаще всего настойчивость Синт вызывала к жизни донесения, которые и привели ее в Душилище.
И Лакомка… Лакомка. Не могу сказать, что я был рад его появлению в этой четверке. Очередной безликий педофил, попавший на три месяца в Душилище для лечения и психической реабилитации перед тем, как отправиться в тюрьму Хард-Хилл для отбывания своего икс-летнего срока за непристойные приставания. Бумаги рассказывали о нем скупо и без особых подробностей. Типичный, лет тридцати пяти, гетеросексуал, охотник за малолетками, который зашел в своих действиях чересчур далеко, чересчур откровенно и бесстыдно, чтобы это могло кому-нибудь понравиться — меньше всего закону. Но, как мне сказали, Лакомка отзывался на требования больничного начальства с той же покорностью, с какой, как он явно надеялся, девушки должны были откликаться на его домогательства. За шоколадку он готов был на все.
* * *
Трое суток я держал Джози взаперти, под замком. После того как родители обнаружили мой ненормальный, как им показалось, круг чтения и книги по психологии детства и отрочества оказались задвинуты во второй ряд, за нечитанные комиксы, за мной наблюдали ястребиным оком, когда я сидел дома, зато, всячески поощряя, предоставляли полную свободу действий, если я уходил гулять. Поистине с глаз долой — из сердца вон. Но это продолжалось недолго: родители ни в коей мере не собирались урезать свою социальную жизнь, и вот уже спустя месяц, или около того, после учиненного мне тарарама они скатились к прежней рутине. Доверие к присущим мне, как они надеялись, в мои пятнадцать-шестнадцать лет самостоятельности и здравомыслию было восстановлено, и нас почти на все время оставляли в покое. А выходных нам вполне хватало на то, чтобы сполна предаваться интересовавшим нас занятиям.
Я прочел об экспериментах по лишению, которые ставил Югар в начале двадцатого века на юге Франции. Это была научная жемчужина, скрывавшаяся среди статистических таблиц, посвященных прорезыванию зубов и росту волос, которые часто встречаются среди работ о детском развитии. Франсуа Югар, обвиненный и впоследствии заточенный в тюрьму за свои незаконные эксперименты, имел удивительно высокие идеалы и был одним из виднейших детских психологов в стране, автором выдающихся работ по целому ряду предметов. Кропотливые заверения и банальности, господствовавшие в этой области знания, были не для него; не для него были и оправдательные утверждения, сочившиеся из всех университетов страны. Его с полным правом можно назвать пионером применения теории в действии.
Кроме того, он был заинтересованным и преданным завсегдатаем больниц, за что я его очень полюбил. В задокументированном случае, как, видимо, и в нескольких других, лишь вкратце упомянутых в книге, он поддерживал тесную связь с полицией и больничными источниками, поощрял всех своих информаторов — обычно с помощью подкупа или регулярных выплат — извещать его о любых случаях насилия или издевательств над детьми, какие происходили в его небольшом провинциальном округе. Вскоре один из осведомителей, работавший в больнице и обосновавшийся ради практики в главном городке округа, рассказал Югару о двух детях, которые, как было признано, пострадали от различных физических и моральных издевательств в результате пренебрежения со стороны взрослых. Этот случай немедленно привлек его внимание. Детишки оказались вовсе не подкидышами или беспризорниками, брошенными на произвол судьбы взрослыми, у которых не было ни денег, ни желания содержать их; в данном случае жестокость, по-видимому, не была вызвана социальными причинами и неблагоприятной средой. Эти дети росли в доме вполне благополучного вдовца-предпринимателя.
Югар был шокирован тем, что увидел в этих двух детях — двенадцатилетней девочке и тринадцатилетнем мальчике, — но в той книге, которую я читал, он не стал подробно описывать, несомненно, плачевное состояние детей. Его больше интересовало, что они могут рассказать о случившемся с ними; он вступил в переговоры с властями, и те дали свое согласие на то, чтобы Югар от лица государства расспросил детей, записал и свел воедино их показания. Это было взаимовыгодное соглашение, поскольку оно открывало Югару доступ к ценному источнику материалов и одновременно позволяло властям избежать лишнего шума вокруг скандальной истории и ее последствий.
Когда я прочел это место в книге, большая часть осталась для меня непонятной. Я был способным читателем, однако с трудом продирался сквозь языковые дебри и умственные нагромождения академических писаний. Впрочем, Югар, как и многие другие психологи, оказывался на высоте, когда излагал истории, связанные с его предметом.
Жюстин и Пьера продержали в погребе их дома почти целый год; это было тесное, сырое помещение с низким потолком под роскошным зданием особняка, принадлежавшего предпринимателю. Их запер там одним холодным зимним утром родной отец, попросивший отыскать какие-то инструменты, а обнаружил осенью следующего года садовник, сгребавший листья и услышавший крики о помощи.
Как это бывает со всяким, кто подвергался насильственному заключению, их внимание было поглощено рутиной; из рассказа пострадавших становилось очевидно, что со стороны предпринимателя такое обращение отнюдь не было пренебрежением, и дело вовсе не в том, что он тяготился заботой о детях и потому решил сложить с себя ответственность за них столь бездумным и варварским способом. Нет, тут крылось нечто другое. С нескрываемым пылом Югар рассказывал о том, что количество пищи, выдаваемой Пьеру с Жюстин, тщательно отмерялось: еды оказывалось ровно столько, чтобы они не умерли от истощения, но никогда не больше, так что они постоянно испытывали чувство голода. Иными словами, отец держал их на грани голодной смерти. Вдобавок он забавлялся, издеваясь над ними посредством жестокой игры. Пьер рассказывал Югару, что отец подходил к зарешеченному окошку погреба с задней стороны дома — единственному источнику уличного света — и наблюдал за ними снаружи, никогда не спускаясь в погреб. Может, он опасался, что дети нападут на него, предоставь он им хоть полшанса. Как бы то ни было, единственным способом общения, которое происходило между ними после того, как он запер дверь в погреб и выбросил ключ, были эти свидания у решетки. Иногда отец по нескольку дней не выдавал им ни еды, ни питья, а потом, когда подходило время кормления, вдруг выставлял перед окошком поднос, заставленный сочными деликатесами и кувшинами с чистейшим фруктовым соком. Вне досягаемости. Затем начиналась игра, не доставлявшая ни капли радости ни Пьеру, ни Жюстин. Отец пододвигал поднос к их протянутым рукам, а затем отдергивал его назад, когда они уже почти дотрагивались до какой-нибудь спелой груши. Так продолжалось день за днем, пока наконец, не заметив, что они уже находятся на грани опасной слабости, отец не уносил поднос с роскошными лакомствами и не заменял его хлебом с водой.
Иногда я засыпал с книгой Югара под подушкой, и у меня в голове рождались сны, навеянные и наполненные какими-то таинственными видениями. И все же, как я узнал позднее, столь многие пионеры от науки оказывались загнаны в подполье или попадали в тюрьмы, что, по-видимому, все, что осталось теперь в удел психологии, — это телесериалы и целая империя дурацких диагнозов, питающих временное успокоение.
Три.
— Когда ты меня отсюда выпустишь?
Я лежал под дверью спальни Джози и читал свои запрещенные книжки.
— Мне нужно в уборную.
Я это предвидел. У меня уже были емкости наготове.
Я приоткрыл дверь, оставив лишь узенькую щелочку, и торопливо просунул в комнату бутылку из-под лимонада и формочку для выпечки.
— Нет, это не годится, — хныкала Джози.
Но я-то знал, что рано или поздно она ими воспользуется, и уже через два дня у меня было две формочки и три бутылочки, полные отходов жизнедеятельности Джози. Она все время канючила, приставая ко мне с вопросами, что я собираюсь делать. Она знала о запрещенных книжках, даже соучаствовала в их тайном хранении, пряча у себя под матрасом. Она знала, что я занят исследованиями, но у нее была слишком сильная воля, чтобы просто купаться в отраженных лучах славы, когда речь шла о какой-то необычной деятельности. Она молотила кулаками в дверь, выкрикивала оскорбления и угрозы в мой адрес, требуя выпустить ее. Она оказалась крепким орешком, но ее бурная реакция лишь напоминала мне о том, что я, как Питерсон годы спустя, стою на пороге революционных исследований, а когда дело идет к революции, ничто не дается легко. Конечно, я убеждал ее в этом, я объяснял, что ее кал и моча станут основой неких новых, волнующих открытий.
«Что, что, что?» — выкрикивала она снова и снова.
По правде сказать — полагаю, нет ничего постыдного в таком признании, — будучи лишь новичком в подобных областях науки, я не имел ни малейшего, даже самого туманного понятия о том, что делать с собранными образцами и зачем они вообще нужны. Однако, держа в руках эти образцы, последний из которых еще хранил теплоту недавно покинутого тела Джози, я сознавал, что совершаю нечто важное и волнующее, и старался насладиться каждым мигом этого сознания. По крайней мере до тех пор, пока я не слышал, как подъезжает родительская машина, и не спешил спрятать все улики и освободить из-под замка Джози, чтобы на миг оказаться придавленным к полу вихрем ее гнева.
Четыре.
* * *
Клинок с Лакомкой протаскивали через узкую дверь мотки проволоки, Собачник с Синт отмечали серебристой «осветительской» лентой 15 квадратных метров в той половине зала, которую занимал Дичок. Собачнику и Синт были даны указания строго следовать линиям, которые я тщательно начертил на полу белым мелом. Когда двое санитаров-крепышей подталкивали ко мне всех четверых для «инструктажа», у Собачника был точно такой же унылый вид, как и в тот миг, когда он впервые переступил порог моего корпуса; у Синт, приступившей к работе с противоположного от Собачника угла, подергивались руки, а голова кивала в такт какой-то неслышной мелодии.
Керт, когда ты меня выпустишь?
Пять.
Потом я заговорил со своей строительной бригадой голосом пламенного и опытного распорядителя.
Десятое правило психотерапии гласит всегда говори таким тоном, как будто тебе известно, о чем речь.
— Все очень просто. У нас меньше тридцати шести часов на то, чтобы возвести два объекта, используя материалы, которые вы здесь видите. Эти два объекта — прицеп и машина, а основной стройматериал — проволока. Врачи из Душилища дали согласие на ваше участие в этой работе и считают ее частью назначенного вам лечения. Разумеется, по окончании работы вам заплатят за нее вознаграждение. Никто не ожидает, что вы станете работать даром, и никто не принуждает вас делать что-либо такое, чего вы делать не хотите. Но вы должны понять две вещи. Работа, которую вы здесь выполните, станет не просто частью лечения, но и подготовкой к дальнейшей жизни за пределами Душилища, а это крайне важно для всех вас. И еще: вы не должны повторять, описывать или упоминать ничего из того, что увидите и услышите в этом зале. Подумайте об этом так: вы ведь сами цените секретность, связанную с причинами, которые привели вас сюда, — ну, так отнеситесь с уважением и к желаниям этих двух людей. Во время вашей работы они будут находиться здесь же, под воздействием успокоительных, но все равно очень важно, чтобы мы ничем их не тревожили. Это понятно?
Клинок сверкнул глазами, Собачник уставился в пол, Лакомка пожал плечами, а Синт пробарабанила по стене такт 4:4. Санитары из Душилища оставили меня с четверкой, хихикая и подначивая друг друга, а один прилепил жевательную резинку на стену. Наука — ишь ты, приятель!
* * *
Шесть.
Джози, Джози, Джози… что случилось?
«Когда ты меня выпустишь?»
Я проходил мимо двери кабинета, неся целую кучу всяких приспособлений для воссоздания среды — крючки и материал для занавесок, позаимствованный на время из главного здания Душилища, разбитую видеокамеру, много раз пинавшуюся недовольными пациентами.
«Скоро, — проговорил я ей через дверь. — Скоро».
«Очень мило», — услышал я в ответ ее голос, хорошо подражавший голосу нашей матери.
Мне нравилось, когда она притворялась взрослой.
Когда-то дома повзрослевшая Джози — прошло уже много дней с тех пор, как я запирал ее в спальне, много дней с тех пор, как она согласилась участвовать в моих опытах, — явилась ко мне в комнату (родители давно легли спать), скользнула под простыню и нарушила молчание.
— Они свихнутся, если застукают нас вместе, — сказал я ей.
— Не застукают — они крепко спят. Я слышала папин храп.
— А что, если они ходят во сне?
— Ну, в таком случае я тоже.
Я улыбнулся.
— А ты неглупа.
Джози поглядела на меня и сказала с небывалой серьезностью:
— Никогда больше этого не делай.
— Чего — этого?
— Сам знаешь.
— Да опыт уже закончился.
— И каков результат, доктор?
— Еще не знаю. Чтобы обработать результаты, требуется время.
— А когда следующий?
— Тоже пока не знаю.
— Почему ты этим занимаешься?
— Люблю свою работу.
— Так всегда папа говорит.
— Знаю. Но я серьезно.
* * *
Клинок бросал на меня злобные взгляды из Щелчковой половины зала, сражаясь с лентой, липнувшей к его рукам то слева, то справа. Он оборвал ее зубами и передал Лакомке. В его резких, ломаных движениях чувствовалось острое недовольство, словно он знал, что эту работу гораздо лучше выполнять с помощью ножа. Лакомка не выказал ничего, кроме послушания, и без единого слова, без единой гримасы стал приклеивать ленту к полу, завершая первую сторону обведенного мелом участка.
Я сидел посреди зала, отдернув брезентовую штору, этакий прораб на стройплощадке в дурдоме. В уши мне шептал голос Дичка, как будто обращаясь лично ко мне: О чем тебе мечтать? — а потом смолк, — во всяком случае, слова прекратились.
На каждой из кассет Дичка, независимо от длины записи, имелись длиннейшие провалы, когда до моего слуха доносилось только его тяжелое, затрудненное дыхание и гулкое шарканье ног по паркету. Иногда он просто забывал выключить запись, и мне оставалось тщетно вслушиваться в длинные, длинные паузы, повисавшие между его оборванными фразами. Записки Щелчка порой было так же трудно разбирать: например, он исписывал целую страницу подробностями съемки какой-то одной фотографии, а затем все зачеркивал и принимался писать снова, втискивая новый текст на ту же страницу. Зато изображения его были кристально-ясными, лишь немногие оказались слишком темными, чтобы разглядеть какие-то детали. Я заметил, что эти несколько зачерненных отпечатков были отложены в сторонку, и их не сопровождали никакие пояснения. Три фотографии, три пустых листа бумаги, висевшие отдельно от всех прочих снимков.
Где-то в его молчаливом мире хранятся образы этих фотографий. Невыраженные, непроявленные, они тем не менее существуют.
Одиннадцатое правило психотерапии гласит: психотерапия — это не наука, а развлечение.
И гул мотора, один только гул мотора — больше я ничего не слышал.… Голос Дичка хрипит мне в уши, а Собачник с Синттем временем глядят на грубый набросок, где я попытался изобразить автомобиль, и начинают гнуть и крутить проволоку, чтобы сделать из нее основу чудовищной Дичковой машины. А в другом конце зала я вижу, как Клинок с Лакомкой силятся связать два длиннейших отрезка проволоки, которые станут внешним каркасом фургона. Я нагибаюсь и, не выключая Дичка, обвожу круг с помощью серебристой ленты. Контрольный круг — так это называлось в полузабытых уже лекциях и книжках. В опытном исследовании, где динамика ситуации меняется мгновенно, зачастую без малейшего предупреждения, важно, чтобы врач был подготовлен. Внутри круга я помещаю все свое снаряжение. Такое снаряжение — агрегат для сухого льда, факс, канистра с бензином, магнитофон, плюшевый мишка Щелчка, запасной «уокмен», гибкий манекен с движущимися конечностями, изображающий мальчика 10–14 лет — было необходимо для средотерапии, как и сама проволока, из которой можно было воссоздать любую обстановку, какой требовали пациенты. В данном случае это были автомобиль и фургон, другим средотерапевтам доводилось сооружать туалет, классную комнату, даже аэроплан для одного заядлого любителя высоты.
Контрольный круг, помимо того, что будет служить средоточием механизмов наблюдения, рассматривается еще как нейтральное пространство, как участок в пределах общей среды, куда в случае необходимости может удалиться исследователь.
Пациенты из Душилища глазеют на то, как я работаю, а я только улыбаюсь и барабаню по циферблату наручных часов.
Вот свободная терапия в ее чистейшей форме!
Семь.
Эксперимент
Восемь.
Я слышу, как трещит дверь кабинета.
Выпусти меня…
Факс от Питерсона:
Привет, Сэд, наверное, это будет последний вразумительный факс, что ты от меня получишь в ближайшее время, но я хочу тебе кое-что рассказать, чтобы узнать, как ты перенесешь этот вес, выдержит ли его наша трансатлантическая дружба… Минут пятнадцать назад я подсунул Томному таблетку кислоты, и вот теперь он сооружает костер, нагромождая пирамиду из толстенных дров, которые некая добрая душа заранее для нас припасла. Кажется, он очень доволен. Что до меня, то я чувствую себя на выпускном балу, краснею и стесняюсь, гадая, захочет ли со мной кто-нибудь потанцевать, — ну, понимаешь, о чем я? Я нервничаю, Сэд. Но не сомневаюсь. Прочувствуй разницу. Я твердо верю в идеологию того, что делаю, и знаю, что лучше смотреть на снежные шапки, чем на привычных больничных сморчков, однако нервишки пошаливают, вселяя в меня страх перед результатами. Но я тебе еще не сказал, что если в желудке у Томного полощется сейчас целая таблетка кислоты, то в моем — только половинка. Для него это первый в жизни трип, а я — тертый, бородатый, бывший хипарь, бывший фанат всех рок-групп стародавних времен, когда-то фланировавший по садам Мэдисон-сквер с флагом, на котором красовался огромный лист конопли, — я заряжен только наполовину. Так надо, Сэд. ЛСД — не для меня, а для Томного. Подумай об этом вот как. Разве врач, назначающий наркоману-героинисту метадон, тоже глотает за компанию несколько таблеток? Нет, конечно. Если я хочу добиться какого-то толка, я должен преодолеть пропасть между пациентом и врачом, найти равновесие между двумя крайностями — вторжением и воздержанием. Полдозы — уже шаг вперед. Я настроюсь на его волну, только не буду столь же бешено вибрировать; я сумею откликнуться на словесный поток, который, как я надеюсь, хлынет из него. Мне необходимо видеть его лицо, а не собственные шаманские видения. Обзывай меня сентиментальным дурнем, обзывай меня трудоголиком, говори, что я не умею отдыхать, но, когда кислота подействует, я хочу быть здесь ради Томного. Пожалуй, ты даже обвинишь меня в том, что я вообще не имел права создавать подобную ситуацию, но, рано или поздно, этому мальчишке все равно прописали бы тот или иной употребительный наркотик (так грозились его родители, тщетно испробовавшие почти все другие подходы, целостные или опирающиеся на видеозаписи). Ну, а если уж принимать нечто, что выводило бы его за пределы сознания, то пусть за дело берется дедушка эскапизма.
Девять.
Однажды Джози попыталась запереть меня в ванной. Наверняка в отместку, чтобы восстановить справедливость. Проделала детский трюк — приставила стул к дверной ручке. Она такое видела в кино, в старых черно-белых фильмах, над которыми по воскресеньям заливались смехом наши родители. Но фокус не прошел. Может, угол был не тот, а может, стул не такой. Один нажим — и я на воле.
Десять.
Зачем ты это сделал? Джози пускается в крик, как только я отпираю дверь кабинета, но у меня и так шумит в голове, поэтому я заставляю ее перейти на шепот и, зажав ее ладошку в руке, увожу в коридор. Впрочем, я раздосадован. Когда я оставлял ее в кабинете, она находилась на стадии светло-зеленого платьица, длинноногая, узкобедрая, с лицом сердитой кокетки, а сейчас она оказалась младше, чем я когда-либо видел ее, чем вообще мог ее припомнить, — в мягком розовом трикотажном костюмчике. Ей было четыре года, может, пять лет, — во всяком случае, она недостаточно твердо держалась на ногах, грозя упасть на каждом шагу. Когда я запер за собой дверь кабинета и обернулся, она стояла в залитом красным светом коридоре и моргала.
Что ты тут наделал? — заставил я ее сказать, чтобы мы могли вновь обрести твердую почву под ногами.
«Это только начало».
Начало чего?
«Эксперимента».
Я повел ее по коридору, преображенному стараниями Собачника и Лакомки. Собачник с отсутствующим видом держал стремянку, пока Синт от одного края коридора до другого замазывала длинные белые лампы красным гелем. Запачканные стены, кричащего цвета в лучшую свою пору, внезапно приобрели некую призрачную новизну. Именно этого я и хотел. Если эксперимент выплеснется в коридор, то еще не все будет потеряно: управляемое ощущение нужной среды не пропадет. В средотерапии ожидай неожиданного. Щелчок, наверное, решит, что попал в затемненную комнату, а Дичку покажется, будто он вошел в берлогу к отцу.
Прикрывай все опоры, Сэд.
Сначала Синт, а потом Собачник осмотрели результаты своего труда.
— Теперь тут можно дискотеку устраивать, да?
— В этом освещении у меня такое чувство, будто весь мир опустился мне на плечи.
Синт ртом воспроизводит звуки турецкого барабана и медных цимбалов, отбивая узкими бедрами такт о стену.
«Живо», — велю я Джози, которая мешкает где-то посередине зала.
Зачем?
«Мы ничего не должны упустить».
Я стал толкать ее вперед, и вдруг нас застигли врасплох потоки, струившиеся из-под шторы: сухой лед. Я оставил аппарат на десять минут, и, судя по клубам дыма, заполнившим Щелчкову половину зала, последние девять минут оказались лишними. Я нажал на кнопку выключателя и наклонился к Джози, чтобы утереть ей слезы. Она яростно терла веки, сильно оттягивая кожу, пытаясь унять раздражение. Мы оба, сами того не заметив, ступили в контрольный круг.
«Не три глаза. Помнишь, что мама говорила…»
Я видел, как она стоит перед телевизором, плачем пытаясь привлечь к себе внимание, красные пятна выступают у нее на коже, а мама говорит: не три глаза, будет еще хуже…
Одной рукой я сжимал теплые подвижные пальцы Джози, а другой приглушал громкость магнитофонной записи. Звучал Сати.[18] Около года назад некие чокнутые из Эколь дю Терапи в Париже сделали запись сеанса музыкальной терапии, проведенного ими с помешанными и буйными детьми. Они вывели банальную идею, основываясь на псевдохиповских понятиях, что, если записать различные звуки природы и дать их послушать ватаге городских ребят, те сразу же остынут и возвратятся к естественной стихии. Типичное для неофрейдистской шайки путаное мышление, но что поделаешь. Не всем же дано скакать на гребне революционных свершений, как Питерсону и Сэду. Но вот одна их идея мне понравилась — может быть, своей необычностью, а возможно, потому, что она представляла некоторую ценность для средотерапии. Они записывали всякие звуки природной среды — щебет птиц, шелест ветра, шуршанье листвы, используя синтезаторы и шаблоны, и создавали нечто вроде звуковых обоев прямо перед детьми. Милый штришок, но только, разумеется, им следовало записывать городские звуки — не сельские. Таким образом детям лишь давали отдохнуть от привычного ада, но все равно было понятно, что скоро они заново настроятся на ритмы улицы. Подразни меня, подразни меня. Куда лучше было бы окружить их звуками, которые они сумели бы расшифровать, отфильтровать и опознать как часть собственной жизни… Но это уже не моя забота.
Щека к щеке, мы с Джози прильнули к щели в шторе, вглядываясь в мир Щелчка. Вначале мы увидели огни. Милый, милый Кертис… Красные, синие и зеленые фонарики, развешанные через сантиметровые промежутки вдоль внешней стены фургона. Они светились и сквозь сухой лед, каждую лампочку окружало собственное сияние, а вокруг было темно. Это как маяк, подумалось мне, нечто такое, что Щелчок всегда сможет найти и никогда не потеряется, не важно, в какой угол зала ему случится забрести. Гирлянды лампочек отлично демонстрировали, какую замечательную работу проделали Клинок с Лакомкой. Руководствуясь лишь моей грубой наметкой и хаотичными указаниями, они создали подвижное жилище, которое не оказалось бы неуместным на любом подветренном западном берегу.
* * *
Однако вначале дело не пошло на лад. Лакомка угрюмо пропускал мимо ушей все требования, оставаясь жалко-безучастным к угрозам, а Клинок стенал и жаловался, что такую работу лучше всего выполнять ножом, а не маленькими (и тупыми) кусачками для проволоки, которые я ему выдал. До пробуждения обоих моих пациентов оставалось все меньше часов (элотинедрин рекомендовалось применять лишь в течение определенного промежутка времени, иначе могли возникнуть всякие осложнения, понадобились бы капельницы и восстанавливающие ванны): чудо-наркотик, Сэд, во многих отношениях, лучшее средство (не имеющее отношения к лечению), какое только способно помочь замученному психологу. Валит наповал. Я решил проигнорировать предупреждения своих коллег из Душилища и все-таки вмешаться. Я отыскал для Клинка нож — не «сабатье», как он мрачно заметил, и даже не из первоклассной стали, — зато длина с лихвой искупала недостаток качества.
— Пятнадцать сантиметров, — кивнул Клинок с удовлетворением.
Но в поощрении нуждался не только Клинок. Лакомка тоже начинал терять всякий, даже вялый интерес к происходящему. Я проглядел имевшиеся в кабинете бумаги, ища папку последнего педика, побывавшего в корпусе, и откопал голландский журнал «Бой», которым вахлаки из Душилища любили размахивать у него перед лицом, вернее, перед членом, в надежде добиться какой-то преступной реакции или эрекции. С Лакомкой это сработало. Покажи таким типам картинку с невинной, едва созревшей плотью, — и они улетают. Я дал ему десять минут на посещение уборной и разрешил носить в заднем кармане этот журнал, пока (и только если) он будет продолжать работу. Лакомка пришел в восторг.
— Поверьте, у нас в больнице такое — твердая валюта.
Мои попытки дать им стимул после того, как в Душилище из них вытравили всякое чувство собственной ценности, были вознаграждены: они с вниманием отнеслись к подробностям дела. Мой план был прост: нужно построить автоприцеп образца 1970-х. В средотерапии важнее атмосфера, чем буквальная достоверность. Три окна, одна дверь, два колеса — все это надлежало смастерить из проволоки, так чтобы гирлянда разноцветных фонариков выделяла контуры сооружения. Однако Клинок с Лакомкой, получив соответствующую мотивацию, пошли значительно дальше. Они сделали внутри этой модели пол — решетчатую конструкцию из перекрещивавшихся проволок, тянувшуюся от одного края до другого; устроили отдельные части интерьера, описанные и сфотографированные Щелчком, так что гостиный и спальный отсеки были особо выделены: гирлянда синих лампочек огораживала спальню, красных — гостиную, а в четырех местах, вокруг окон и двери, сияли зеленые огоньки. Получив поощрение, они помогли мне перетащить Щелчка с прежнего места посреди его половины зала к одной из боковых стен, тогда как раньше они и дотрагиваться до него не пожелали бы, будто не вполне веря, что он вправду жив. Мало того: как только сооружение было завершено, они помогли мне со звуком, сухим льдом и прочей электрической оснасткой для воссозданной среды, затем перенесли Щелчка внутрь проволочного сооружения и положили на решетчатый пол в гостином отсеке, скрестив ему руки на груди, как будто все это было неким причудливым погребальным обрядом, а Щелчок держал путь куда-то вроде Вальхаллы. Лучше всего оказалось предложение, высказанное Клинком: оно, в свою очередь, побудило меня включить в границы среды коридор, так что красные лампочки служили как бы внешним краем мира, сотворенного вокруг фургона.
— Доктор, а где должен стоять этот фургон?
— Да где угодно. Он ездил повсюду. Парень наснимал множество разных видов: тут и леса, и большие города, и взморья, и горы. В общем, трудно сказать.
— Леса?
— Да, причем они довольно часто встречаются.
— А вы разрешите мне выйти на улицу?
Я получил строжайший наказ: никто не должен покидать стен корпуса. Таково было условие, под которым в мое распоряжение предоставили этих пациентов, и я отнюдь не намеревался нарушать уговор. В Душилище ведь нет такой изоляции, как, скажем, в тюрьме, — по крайней мере, оказавшись на территории с 15-сантиметровым ножом в руке, Клинок мог запросто перепрыгнуть стену и начать резать всех подряд. Оба — Лакомка и Клинок — в упор глядели на меня, понимая, насколько важно, захочу ли я дать такое разрешение. Вопрос доверия — недоверия.
— Ступайте, Клинок, только нож оставьте здесь.
— Но он мне нужен для того, что я задумал.
У меня засвербило в пальцах ног, и я принялся обматывать мизинец проволокой, пока не почувствовал там биение пульса. Психотерапевту часто приходится соображать на ходу.
— Ладно.
Что до Лакомки, то его все это больше не касалось: он с довольным видом прислонился к стене, вытащил из заднего кармана журнал и тихо погрузился в свой запретный мирок. Коллеги из Душилища ужаснулись бы, узнав, что я завидую Лакомке — завидую его нехитрым наваждениям, его одноколейному ходу мыслей, не знающему препон и остановок. Я подумал о Джози — но не здесь, не в корпусе, а там, дома, о Джози в подвале, о ее светло-зеленом платьице, о ее трепетном теле, почти не видном в темном погребе, зато ярко освещенном в моей памяти. Даже ослепительно-ярко.
Некоторое время мы подождали, но я не поддавался импульсу, говорившему мне: а ну беги за Клинком, хватай психа и тащи обратно, пока его никто не засек. Но вот он вернулся, сбросил на пол целую охапку коры и опять исчез. Он возвращался снова и снова, все с той же ношей, принося кору разных оттенков серого, зеленого, бурого от разных деревьев.
— Откуда вы все это взяли?
Он поглядел на меня так, словно мы внезапно поменялись ролями и теперь уже я нуждался в его помощи.
— С деревьев, доктор. Со всех деревьев, которые растут вокруг корпуса.
Да, он был прав. Пройдя по коридору, я выглянул из наружной двери и увидел, что он натворил и почему на это ушло столько времени.
Со всех деревьев в округе, сколько хватало глаз, — с берез, каштанов, ясеней и вязов — была содрана кора от земли до высоты приблизительно шести футов. Я обомлел и ужаснулся, и в то же время меня охватил хохот при виде такой необычной картины. Прежде всего я подумал о том, какие выводы сделает из этого честная компания из Душилища: я сознавал, что они немедленно спишут такой казус на мое неумение совладать с пациентами, а может, увидят в нем некий неслыханный и мрачноватый вид терапии, который я измыслил для обследования Щелчка или Дичка.
Да, Сэд, ты прав на все сто, деревотерапия особенно «популярна» на территории государственных лесничеств. Еще бы, есть где развернуться…
Во-вторых, здесь можно было усмотреть насилие над природой — жестокое и жуткое надругательство над Божьим миром, совершенное каким-то больным извращенцем, и едва ли это выглядело бы оправданной преамбулой к лечению. Но, в-третьих, когда я вернулся в Щелчкову половину зала, то увидел, как Клинок с Лакомкой ставят и распластывают свитки коры вдоль стен, разбрасывают древесную кожу по дощатому полу, и шаги их делаются все тише и тише. Так среда, созданная для немого, сама немеет: наши шаги больше не издают звуков. Клинок лучезарно улыбнулся мне и победно поднял нож над головой. Я не увидел в этом ничего угрожающего: просто пациент, интуитивно догадавшийся, какой должна быть эта среда, понявший, что я тут пытаюсь сотворить. Мне захотелось обнять его, но вместо этого я решил подарить ему, когда все это закончится, лучшего качества «сабатье» с 20-сантиметровым лезвием.
Мне нравится эта музыка.
Джози проскочила в зал, когда я слегка отодвинул штору, и вертихвосткой пробралась к сухому льду, подняв руки над головой, выбрасывая ноги во все стороны.
Сейчас ты меня видишь.
Она пригнулась, обхватила колени руками, прижав их к груди, и стала кататься по полу. Я не мог ее остановить, не хотел ее останавливать.
А сейчас — нет.
Факс, стоящий внутри контрольного круга, выплевывает новое сообщение:
Привет, Сэд, тебе когда-нибудь доводилось отсылать факсы, находясь под кислотой? Это жутко, приятель, просто жутко. Я пробовал уже четыре раза, и мне кажется, я отправил вот эти самые страницы по крайней мере по трем адресам в разных точках мира: в ЦРУ, Скотленд-Ярд и Финскую полицию! Какая разница — куда, кому. В такую-то минуту, как говорится, в бурю любой порт хорош. Кто-то же должен это прочитать, а? Тут что-то наклевывается, что-то наглючивается, ха-ха-ха! Сейчас я держусь за край стола, чувствую, как ползет древесина под пальцами. Я вижу все ее шероховатости, все зазубринки, все царапинки, — черт возьми, это будто прозрение! Кто-то вынул мои глаза и вставил взамен микроскопы. Да, приятель, именно такое у меня ощущение. Оно уносит вспять, это чувство, к утробному и первородному вою. Я не дитя шестидесятых, нет, я рос в семидесятые, и все твердят мне, что настоящие времена — ну, когда все начиналось, — я пропустил. Но я не уверен, так ли это, совсем не уверен. Может, люди и не были тогда настолько обдолбанными, чтобы задумываться о чем-то, но наверняка они были-таки обдолбанными настолько, что просто ничего не могли изменить. Упс, говорю я, кислотная честность прет изо всех дыр, ударяет промеж глаз, бьет по морде. Кого я дурачу, приятель, я просто сижу здесь, мертвой хваткой вцепившись в стол, а знаешь, что делает Томный, знаешь, что делает этот печальный красавец? Разговаривает? Думаешь, он разговаривает, жжет меня своим глаголом, думаешь, он внезапно, после стольких лет молчания, обрел дар речи и принялся описывать, как Гюисманс,[19] мельчайшие подробности своего окружения, подбирая тончайшие определения для природы и природы вещей? Чушь, приятель, ничего подобного. Он расхаживает по комнате, кружит по ней, делая семь огромных шагов вдоль одной стены, затем шесть шагов, потом девять, потом снова семь. Он их считает — я знаю, — хотя с его губ не слетает ни звука. Я пытался считать вслух за него, но сбился после четырех, и теперь он снова шагает сам по себе. Я опоздал на пароход, Сэд, еще надеюсь поймать его на обратном пути, поймать тебя на обратном пути. Давай попозже, Сэд, а пока хватит тюкать на этой машинке, ладно?
Когда я вхожу на Дичкову половину зала, мне навстречу светят два ярких огонька. Точнее говоря, две автомобильные фары.
— Доктор, у вас есть машина?
— Да.
— Вы куда-нибудь на ней поедете?
— Пока не собираюсь, а что?
— Тогда можно нам взять фары?
Казалось, Синт готова разобрать на части мою машину.
— Я уже думал об этом, но, боюсь, там даже стерео нет, даже радио.
Она, кажется, раздосадована, что я угадал ее мысли.
— Вы хорошо поработали, вы оба. — У Собачника был такой вид, словно ему все равно, а Синт начала приплясывать на месте. В ней забурлила энергия, и турецкий барабан с цимбалами заиграли с прежней силой. Машина была идеальна и очень напоминала мой слабый набросок старого «морриса» — такого кругленного, как пузырь, автомобильчика, которые теперь служат только посмешищем — или объектом коллекционирования (в зависимости от точки зрения). Я вручил каждому по галогеновой лампочке, которые за деньги раздобыли для меня санитары из Душилища, и Собачник с Синт принялись прилаживать их к самодельной машине.
Синт с Собачником сработались не так хорошо, как Клинок с Лакомкой, но и им работа удалась. Они оба были чересчур погружены в собственные миры, чтобы или поладить друг с другом, или целиком сосредоточиться на поставленной перед ними задаче. Казалось, Собачник все время витает мыслями где-то далеко, не то в своем осиротелом прошлом, не то в никчемном настоящем. Он был не из тех, кого легко отвлечь от собственного «я». Знаешь, Сэд, Собачник — из таких пациентов, которых иссушило прошлое. Его трагедии привели к анедонии: ему больше незачем жить, но и умирать тоже незачем. Синт же, напротив, редко уходила в себя, ее тело и голова постоянно двигались, повинуясь некоей неостановимой кинетической потребности. Она тратила много времени на то, чтобы протянуть отрезок проволоки от одного конца машины до другого, поскольку то и дело останавливалась, барабаня какой-нибудь ритм на полу, на голове — не важно где. Она что-то мурлыкала и напевала и занималась чем угодно, а не тем, что я ей поручил. Движения Собачника представляли собой полную противоположность. Сэд, он движется, будто весь вымазан в патоке, не хочет идти вперед, не может назад.… На две двери ушло несколько часов, и мне пришлось ускорить процесс, самолично приладив гирлянды лампочек к крыше и боковым панелям машины.
— Нам правда нужно принести радио в машину, — высказалась Синт.
— Может быть, но сначала — сиденья. Нужно же на чем-то сидеть, чтобы слушать музыку.
Я всегда терпеть не мог такого рода путаные доводы — и надувательские, и покровительственные разом — у других психо-лохов, но Синт не была в обиде. Зато у нее появился новый стимул, и она взялась наматывать проволоку у основания машины, придавая своему материалу очертания стула и добиваясь прочности, которая выдерживала бы ее вес.
— Полезай сюда, Собачник! Покатаемся и стерео опробуем.
Собачник, естественно, отшатнулся от подобного приглашения и нервно закурил сигарету. Я бережно увел Синт подальше от машины, подальше от режущего глаза белого сияния галогеновых фар.
— Вот так всегда, — заскулила она. — Стоит мне только добраться до стерео, как обязательно мешает какой-нибудь мудак — или вырубает музыку, или говорит, что позовет полицию, или велит проваливать подобру-поздорову, или еще…
Я схватил Синт за руку и повел ее по коридору в свободное помещение. Следом за ней повел Собачника, у которого почти незаметно тлела в губах сигарета. Без труда уговорил Лакомку и Клинка отправиться со мной в приемную, как я ее назвал. Оттуда, объяснил я, их заберут обратно в Душилище, но прежде они получат щедрое вознаграждение за выполненную работу. Клинок благодарно помахал ножом, а Лакомка улыбнулся и похлопал себя по заднему карману, где лежал журнал. Я запер за собой дверь.
Внезапно — после стольких часов постоянного шума и стука, лязга металла и скрежета по полу — в зале воцарилась тишина. Я отдернул штору, отделявшую Щелчка от Дичка, выключил верхний свет, включил аппарат для сухого льда и ушел на поиски моей Джози, которая умчалась из зала, заливаясь детским смехом и какими-то возгласами.
Мне послышалось, будто она прокричала: Поймай меня, если сможешь!
* * *
Сэд, ты должен ответить на мой факс, причем немедленно. Заставь жужжать эти трансатлантические кабели, или хрен их знает, как они называются, в общем, эти штуки, по которым мои сообщения бегут к тебе. В этих проклятых горах я чувствую себя отрезанным от мира. Я дитя города, всегда им был, всегда им и останусь. Эти горы, эти деревья вокруг хижины — все это давит на меня. Ты знаешь, о чем я: можно находиться в просторнейшем месте на земле, от тундры до пустыни, и все равно ощущать, что ты заперт в тесном шкафу, ключ от которого выброшен.
Думаю, Томный — больше не Томный. Пациент «икс-21» сходит с рельсов, а я не в том состоянии, чтобы с этим справиться. Ты меня слышишь, приятель, потому что больше ни одна хренова живая душа об этом не узнает. Нехорошо. Я по-прежнему сражаюсь с этой кислотой, пока еще не хватает гладкости, а я даже не помню, когда принял эту хрень. Будто кислотник-новичок, я забыл взглянуть на часы, тут же сельская глушь и все такое, вот я и забыл взглянуть на часы. Сам не могу поверить. Надо же было так лопухнуться! Если все рушится, если теряшь почву под ногами, ориентацию во времени и пространстве, то нужно обязательно знать, который час, — тогда можно взять себя в руки, прервать трип и за что-то уцепиться. А я вот потерял всякую зацепку. Все сижу за столом и даже двинуться не могу. Этот факс — мой апельсиновый сок, мое единственное средство общения. Я не в силах сойти с места. Я будто пустил корни, приятель, меня будто сковал паралич, и никакие рассуждения, никакая психология не помогают. И здесь все время Томный: Томный приходит, Томный уходит. Он все тут разносит по частям. Вначале он просто безостановочно ходил, все кружил, кружил, кружил по дому, а теперь выносит предметы на улицу. Стулья, картины, украшения, даже тарелки с чашками — все это отправляется за дверь. Я не хочу сказать, Сэд, что он решил устроить пикник — какой уж тут пикник, — он просто выносит все барахло и вышвыривает его за порог. Вдобавок уже смеркается, и бог знает, куда все это приземляется, до меня только долетает стук и грохот. И я ничего не могу поделать. Нужно отправить ему факс, втолковать ему что-то вразумительное, заставить его прекратить это безобразие. Черт, Сэд, вот теперь он поволок холодильник, даже не удосужившись выдернуть шнур из розетки, он тащит его со всеми причиндалами, царапая пол. Сколько же придется за это выплачивать! У института столько всякого инвентаря, что хватит на целую милю в ширину, да, приятель, на милю в ширину, и я за это здорово поплачусь. То, что он выкинул, уже тянет на половину месячного заработка. Черт! И знаешь, что хуже всего? Он не проронил ни слова. Хоть бы хрюкнул, крякнул или свистнул. Ни звука. Мне нужно попытаться встать.
* * *
Щелчок стоял посреди своей половины зала. Мы с Джози, щека к щеке, наблюдали за ним. Я не на шутку нервничал и прижался к Джози теснее обычного, на три четверти обвив рукой ее узенькую талию. Ожидание выводов. Все лучшие случаи пациентов — не важно, как бы скупо они ни были изложены, — всегда держат исследователя в состоянии трепетного ожидания или сдержанной эйфории. Так было и здесь, при всей ограниченности и чопорности академического языка, так было и здесь. Когда-то мой научный руководитель, прочитав мою диссертацию, озаглавленную «Домашняя сексуальность: сексуальная семья», сказал мне: «Тебе действительно хотелось, чтобы все это работало, Сэд, ты действительно хотел что-то доказать».
Он нехотя одобрил ее.
«На грани, все на грани. Не слишком-то заносись с такими идеями. Они ничего не стоят до тех пор, пока не получат практического применения».
Хорошо бы, подумал я, если бы мой старик-наставник, ныне прозябавший на пенсии и пораженный болезнью Альцгеймера, оказался сейчас у меня в корпусе. Вот мой корпус, моя наука, мои пациенты. Вот идеи в лобовом столкновении с практикой, — по крайней мере в том, что касается меня. Щелчок еще не заговорил, но так и должно быть. Он только что очнулся от наркотического сна, спустя много дней интенсивного курса «восстановление воспоминаний», а очнувшись, оказался в окружении, напоминавшем то место, где в последний раз помнил себя, чувствовал связь с жизнью. Вот это я и называю практикой.
Мы развернулись и заглянули сквозь щелку с противоположной стороны. Там мы увидели Дичка, стоявшего почти в том же положении, что и Щелчок; его болезненно исхудалое тело тряслось, коротко стриженная голова кивала, как будто он выражал железное согласие с чем-то сказанным. Его фигура выступала силуэтом на фоне ярких лучей галогеновых ламп, но я рассмотрел, как он выбрасывает руку в воздух, а его губы шевелятся, силясь что-то сказать.
Я еще теснее прижал к себе Джози, моя рука скользнула к ее груди, и мгновенно, у меня на глазах, Джози сделалась для меня чересчур тяжелой, вместо десятилетней стала четырнадцатилетней, и там, где моя рука только что тыкалась в костлявое ребро, пальцы неожиданно нащупали ее созревшие груди. Я не находил слов, но она сама, без моей помощи, умудрилась сказать: Уже началось, да?
«Почти», — ответил я, опуская ее на пол и одновременно ступая обратно, внутрь контрольного круга. Мягко оттолкнув Джози — она нагнулась и крутилась вокруг меня, чтобы наблюдать за моими действиями, — я вытянулся чуть в сторону, не желая, чтобы Дичок меня заметил, желая сохранить полную анонимность, и стал медленно лить машинное масло из канистры в сторону Дичковой части зала.
Разумеется, существует множество примеров того как запах служит толчком к воспоминаниям, затрагивая среду и заодно личность человека. От футболок, которые можно потереть и понюхать, до фильмов с виртуальными эффектами; от ароматов давно позабытой домашней стряпни и Маминого яблочного пирога до неуловимого и неповторимого телесного запаха некогда любимого человека. Все это давно существовало в черно-белом измерении, и вот теперь оно оживало на дощатом полу зала, в черной струйке, блестевшей под резким светом галогеновых ламп.
Реакция последовала почти незамедлительно.
Сначала Дичок втягивал ноздрями воздух, потом поглядел себе под ноги. Масло быстро разливалось вокруг него, затекая под проволочный каркас машины. Он будто не верил собственным чувствам: у него отвисла челюсть, а глаза завращались в орбитах.
— Джейк?…
Он протянул руку к полу, вымазал пальцы в масле, поднес их к носу, потом вытер о свою больничную униформу. Неуверенно повернулся и медленно зашагал вокруг машины, оглядывая ее и снизу, и сверху, будто пытаясь найти течь. Теперь масло разлилось по полу таким широким и тонким слоем, что уже невозможно было определить, откуда оно взялось, и невозможно было никуда деться от его вони.
Воняет, воняет, — шепнула Джози.
Я быстро возвратился в контрольный круг и схватил первую вещь, относившуюся к окружению Щелчка. Он пока не подавал никаких признаков того, что узнает свою заново воссозданную среду, поэтому я бросил ему плюшевого мишку, на брюшке которого виднелся шрам от «кесарева сечения», аккуратно зашитый Бет, когда Щелчок только появился у нас. Мишка заскользил по дощатому полу и исчез в тумане. Последовал момент напряженного ожидания, что, как правило, нечасто случается в заведениях вроде Душилища. Рутина убивала здесь всякое чувство неожиданности. Ты просто встаешь, идешь на работу, делаешь все, что положено, возвращаешься домой, ложишься спать. Сэд, это такая же работа, как и любая другая. Нет, только не здесь, не сейчас: тут, в тишине, нарушаемой лишь сдавленными восклицаниями Дичка, эти слова психо-лохов раздаются пустым эхом. Наконец напряженное ожидание оборвалось, сменившись наблюдением за действиями. Мишка покатился по лакированному полу к задней стене зала. Но это был уже не весь мишка, а только его туловище; когда он исчез в дыму от сухого льда, его голова пронеслась в мою сторону, пластмассовые глаза выскочили и разлетелись по полу. Наконец оторванные лапы, выстрелив в воздух, попадали в каркас фургона. Задумчивые аккорды «Гимнопедий»[20] продолжали звучать.
За спиной я услышал крик Дичка и, быстро подойдя к магнитофону, который воспроизводил музыку для Дичковой половины зала, поставил запись со звуками заводящейся, а затем медленно отъезжающей машины. Звуки повторялись по кругу, поэтому скоро этот шум стих, заглох, а затем снова заурчал мотор. Я увидел, как Дичок исчезает под машиной, выпачкав руки и ноги в машинном масле, и услышал, как он твердит: «Где Джейк?… Вы нашли Джейка… вы его нашли?…»
Джози спряталась у меня за спиной, тесно обвив руками мою талию. Я быстро ее успокоил.
«Все в порядке, все хорошо. Дичок знает, где он, он только не знает, кто я такой. Все идет как задумано».
Неужели? Я поглядел на нее. Я ведь не просил ее ничего говорить. Откуда же тогда взялся этот вопрос?
Я чувствовал усталость и волнение.
Затем, как будто мало было шума вокруг, до меня донесся какой-то стук из коридора, и, хотя мне совсем не хотелось сейчас выходить из зала, я понял, что, видимо, придется. Стучать мог кто угодно, но втайне я дразнил себя догадкой, что, быть может, это Бет пришла помочь мне в свой выходной. Несколько дней ты мне не понадобишься, так почему бы не поехать куда-нибудь отдохнуть, ты ведь заслужила, сама знаешь… Или, хуже того, это психо-лохи-начальники из Душилища решили нанести мне импровизированный визит, как они вечно грозились. Мы к тебе как-нибудь зайдем, Сэд, поглядим, что ты там вытворяешь на наши деньги. Удачно выбрали время. То, что для них там в Душилище было, наверное, очередным тягучим послеобеденным часом, для меня являлось кульминацией нескольких недель труда. Придется угостить их кофе, разъяснить, на какой деликатной стадии находится сейчас исследование, а через полчаса выставить вон. Даже полчаса — это много. Но деваться некуда, хоть все это и некстати.
Разумеется, все вышло не так, как я думал. В приемной, на другом конце коридора, Клинок, Синт, Собачник и Лакомка барабанили в дверь, воюя с дверной ручкой.
— Сэд, когда вы нас отсюда выпустите?
— Когда мы получим обещанную награду?
Я различил голоса Клинка и Синт и немедленно подумал о том, как глупо было дарить Клинку нож. Его голос звучал громче, зато Синт достигала самой высокой ноты. Впрочем, трудно поверить, но больше всего меня испугал не звук этих двух голосов, а мощный напор четырех пар кулаков на дверь. Пусть даже Собачник с Лакомкой были чересчур робки, чтобы действовать самостоятельно, их могли легко подстрекнуть те двое. И не время сейчас звать на подмогу санитаров или кого-нибудь из больничных властей. Начнут задавать вопросы, делать наблюдения, а мне в данный момент это было куда как некстати.
— Угомонитесь, я приду к вам, как только освобожусь.
* * *
Сэд, берись-ка за телефон и набирай мой номер. Плохи дела. В хижине почти ничего больше не осталось. Томный все вытащил наружу, причем не только мебель, — он вытащил в прямом смысле все. Минуту назад он выбросил последний предмет — один только бог ведает, как ему это удалось. Он оторвал ножки от обеих кроватей, выкинул их в окно, а потом выволок и матрас. А знаешь, что он делает сейчас, знаешь, что он делает сейчас, Сэд? Он выдирает трубы от раковин на кухне и в ванной и вышвыривает их за порог домика. Здесь больше нет ванны, Сэд, поверишь ли, он отодрал даже гребаную ванну. Остался только унитаз, да и ему, видно, недолго еще стоять. Что нашло на этого мальчишку? Ведь ни в его досье, ни в беседах с его родителями ни слова не говорилось о склонности мальчика к разрушению. Подразумевалось, что этот парень смирен, как олень, ослепленный фарами. Ну, понимаешь, о чем я? Казалось, он никак не отреагирует, даже если ткнешь его электрическим прутом. А теперь ты только на него погляди. Хотел бы я, чтобы ты на него посмотрел, чтобы хоть кто-нибудь, черт подери, на него посмотрел. Он уже не тот мальчик, каким был прежде, а может, каким мне только представлялся. Теперь у меня на руках — настоящий, форменный псих, а я даже от гребаного стола оторваться не в силах. Знаю, знаю, знаю, что ты собираешься сказать, и может, потому-то ты и не отвечаешь, предоставляешь мне вариться в собственном соку, и все такое. Не надо было давать ему кислоту, Питерсон, ты сам во всем виноват, сам кашу заварил — сам теперь и расхлебывай. Я-то думал, мы с тобой ближе по духу, ведь люди, стоящие на грани революционных открытий, вроде как должны поддерживать друг друга. Не всегда дела идут гладко, тебе ли этого не знать. А может, это и впрямь кислота так действует, может, на самом деле он сидит себе тихонько перед очагом и читает книжку, а мне все это только мерещится, но нет, вряд ли. Не настолько я обдолбался, я-то знаю. Ладно, значит, кислота хорошо на него подействовала, только он не поет, не разговаривает, не кричит и не бранится. Он сосредоточенно крушит чужую собственность, и мне придется черт знает сколько за это платить. Позвони мне.
* * *
Я понесся обратно в зал и подбежал к дальнему концу, где вокруг крючка была накручена веревка для штор, подвешенных Собачником и Синт. Я отпустил веревку, и услышал наверху автомобильный шум, редкие фортепьянные аккорды, звуки шторы, окружающей машину, торопливый шелест разворачиваемой материи, и галогеновые лампы осветили цветочный узор, выхватили силуэт модели автомобиля, качающейся туда-сюда, костлявую фигуру Дичка, копошащегося среди проводов и разноцветных гирлянд на мэсленом полу.
Кертис… Кертис…
Джози — хотя я не воображал, не звал — дергала меня за рубашку. За последние несколько минут она прибавила в росте и годах и лишилась волос. Ей было шестнадцать, она собиралась уйти из дома, пуститься в долгое странствие — прочь от той Джози, которую я знал и с которой вместе рос. Теперь она доходила мне до плеч, ее бритая голова почти утыкалась мне в подбородок, длинные сережки болтались из стороны в сторону: она неодобрительно качала головой.
Тебе пора вмешаться. Какая же это терапия?
«Заткнись на хрен. Я что — просил тебя это говорить?»
Она состроила гримасу, помолодела и снова скатилась в десятилетнее состояние, как раз к концу стадии кудряшек и началу стадии светло-зеленого платьица, когда юный жирок исчез и остались почти одни только кожа да кости. Она принялась хныкать, и, несмотря на все, что творилось вокруг меня (ревела машина, проносясь по Дичковой части зала, его голос делался все более зычным, сухой лед щекотал мне гортань, беспокойные пациенты Душилища буянили в другой комнате), я решил уделить ей время, губами осушить слезы, стекавшие у нее по щекам, погладить ее по волосам. Для Джози я всегда находил время — неважно, какая была стадия или какая ночь, я всегда находил время для моей сестренки.
Но, едва только я наклонился, собираясь коснуться ее, она стремительно выросла, снова смешав все возрастные ориентиры, и оттолкнула меня к шторе.
Не прикасайся ко мне, не испытывай меня, не используй меня! — прокричала она и убежала в другой конец зала.
Щелчок шевелился. Отвлекшись на Джози, я и не заметил, как он пришел в движение. Он неожиданно принялся убирать все, что раньше вывесил. Я помчался к магнитофону, чтобы вынуть фортепьянную музыку, и, дабы почтить неомузыкантов из Эколь дю Терапи, поставил Ино[21] — образную запись с экзотическими звуками джунглей, длинными аккордами, приправленными звериными голосами, шелестом листвы и тому подобным. Фотографии и бумажные листы, которые он так старательно и яростно исписывал в течение нескольких последних дней, теперь срывались с веревок с прищепками, раздирались пополам, затем — на четвертинки, на восьмушки, и обрывки взлетали вверх, будто конфетти, переливаясь в красно-сине-зеленом освещении лампочек. Это не годится. Совсем никуда не годится. Щелчок явно реагирует на новое окружение, а порой реакция бывает такая, что только берегись. Оставьте кого-нибудь в поле, среди стада баранов: не всегда люди становятся пастухами, иногда они ведут себя как мясники; овцемания, ягнята на бойне… Первоначальное взаимодействие со средой, воссозданной при средотерапии, может быть самым рискованным; Щелчок же так много времени потратил на проявку и печатание фотографий, на записки, что было больно смотреть, как он планомерно уничтожает плоды собственного труда (и вещественное доказательство моего). Пока он глядел на свое прошлое в обрывках погубленных снимков и записей, я видел, как летает посреди звуков леса мое будущее, обезглавленные Выход и Паника мелькают среди разорванных снимков фургона и падают вместе с обрывками записей: Никогда не трогай мою голову… Я снова и снова слышал голос матери… Ты вышел из меня, помни это, и мои глаза видели все, что в тебе можно увидеть…
Двенадцатое правило психотерапии гласит: никогда не вступай с пациентом в отношения на личном уровне.
Тринадцатое правило психотерапии гласит: когда тебе нужно вмешаться — вмешивайся.
До меня донесся откуда-то треск древесины и бодрые восклицания нескольких голосов. Я видел, как Джози, по-прежнему бритоголовая, бросает в мою сторону злобные взгляды и продолжает пятиться от меня, прислонившись спиной к стене. Дичок стоял возле занавесок, свисавших вокруг проволочной модели автомобиля. При виде его силуэта я почувствовал дрожь, от его голоса у меня поползли мурашки по коже, он же продолжал звать пропавшего брата и яростно тер себе голову, которая хаотично тыкалась в занавеску. Почему ты мне не отвечаешь… что я тебе такого сделал?…
Через несколько минут все до единой фотографии будут уничтожены — я лишусь какой бы то ни было зацепки. Негативы останутся, но посреди такого тарарама, творившегося в зале, я не мог быть уверенным, что их не постигнет та же участь, а в таком случае я окажусь у разбитого корыта: никто не поверит, что я добился какого-то успеха с Щелчком — очередным немым, обреченным на бессловесное существование. Давай посмотрим, Сэд, значит. Щелчок провел у тебя три недели, и ты утверждаешь, что за это время он не только сам научился проявлять и печатать фотографии, которые иллюстрируют его семейную жизнь, но еще и снабдил их письменными пояснениями? И все это — после стольких лет, проведенных в различных учреждениях, где он только глазел в пустоту, не произнося ни слова. Ну, так расскажи нам, как ты добился этих чудесных перемен? Можно поглядеть на результаты твоего труда?
Все, что они увидят, если заявятся сейчас в корпус, — это то, что и я сейчас вижу: долговязое тело Щелчка в уродливых корчах.
Я отошел от нейтральной зоны, от безопасности контрольного круга. Если вы покидаете нейтральное пространство, имея дело с непредсказуемым пациентом, будьте готовы ко всему.
Сквозь редеющий дым от сухого льда Щелчок сразу же заметил меня и отреагировал, как испуганный хищник. Он выпустил из рук снимок, на котором Паника купается в горном озере, и начал кружить вокруг, не сводя с меня взгляда своих глубоко посаженных глаз. Я вспомнил студенческие годы, учебную брошюрку под заглавием «Как вести себя с беспокойными пациентами» и застыл в неподвижности, не выдавая своих мыслей или намерений ни языком тела, ни взглядом прямо в глаза.
Четырнадцатое правило психотерапии гласит: в опасной ситуации кто-то должен сохранять спокойствие.
Я не только видел, но и ощущал его запах — резкую вонь дерьма с потом, и, странным образом, только теперь припомнил, какой допустил промах, готовясь к приему пациента. Когда Бет указала мне на то, что я не позаботился об удобствах, я ответил: Они здесь ради того, чтобы получить помощь, Бет, а не ради купаний.… Было слышно только воркованье дикого голубя где-то наверху, а неистовые движения Щелчка тонули в странной тишине — его шаги оставались совершенно бесшумными. Клинок отлично поработал, и какая-то ирония крылась в том, что пациент, которого я едва знал, так хорошо откликнулся на чуждое для него окружение. А вот Щелчок совсем никак не реагировал на знакомую ему среду. Средотерапия допускает возможность того, что пациент отвергнет созданное для него окружение и примется искать альтернативу. Типичный психотреп: любая принятая близко к сердцу теория, любая непробиваемая догма обязательно оставит себе такую извинительную лазейку — исключение всегда подрывает правила, помни об этом, Сэд. Профессиональная близорукость — это еще и профессиональный риск. Бумаги же, касавшиеся Щелчка и Дичка, не дошли даже до приложения или необходимого пункта об отказе от претензий.
Щелчок был вылитый отец. Глядя, как он расхаживает вокруг меня, наблюдая его упругие круговые движения, я видел сразу десятки фотографий его отца — в деревянной халупе, на пустыре, возле моря, в озере: сухопарая, изможденная фигура, длинные черные волосы, руки и ноги, как будто ведущие собственную дерганую жизнь. Еще были фотографии Паники за рулем, являвшие его бурную ярость, готовность поубивать всех, даже не задумавшись о собственной безопасности. Во многих портретах отца, снятых крупным планом, присутствовал этот бесшабашный, отстраненный взгляд, так что теперь, когда Щелчок приближался, я с тревогой — и это мягко сказано — наблюдал, как тот же взгляд мелькает в глазах сына.
Его дыхание было несвежим, зловонным, раздвинутые тонкие губы складывались в какую-то непонятную гримасу, за ними я заметил несколько гнилых зубов: ну конечно, немому, проведшему добрую часть жизни в заведениях, достается не самая лучшая зубоврачебная помощь. Он дышал на меня, ходил мимо меня, а я краешком глаза следил за Джози в дальней части зала. Ей снова было десять лет — платье в цветочек, голова в кудряшках, — и я утратил всякое чувство текущего момента; ощущая в себе теплые чувства, я попытался заставить ее что-нибудь сказать. Мы стояли на мокрой автобусной остановке, нам не было и десяти лет, мы дрожали и жались друг к другу, машины обдавали нас брызгами, а мы все ждали и ждали автобуса, чтобы уехать домой. Она положила свою ногу на мою, я сделал то же самое; она обвила меня одной рукой за талию, а другую прижала к моей груди, и так мы слились в крепком, как замок, объятии. Нам оставалось только смеяться, когда автобус пришел и ушел, а мы, безуспешно пытаясь расцепиться, шлепнулись в лужу… Джози никак не откликалась. Может, она просто не слышала меня из-за шума леса, из-за гула машины на другой половине зала, а может, не видела меня из-за сухого льда. Это так походило на игру, в которую мы играли всю жизнь: в кошки-мышки, в доктора и больного, в добро и зло…
Но, разумеется, я отвлекался, а мне следовало быть начеку, мне нельзя было забывать, где я нахожусь и что делаю. В средотерапии врач, как и пациент, должен быть готов к тому, чтобы погрузиться в созданное окружение. Если же этого не произойдет, то вся терапия обесценится, а обесцененная средотерапия не рекомендуется.
Пятнадцатое правило психотерапии гласит: не позволяй себе отвлекаться.
Вспомни чудовищное происшествие с Хутоном, Сэд. С тем известным психологом-консультантом Душилища, который на короткое время заменял коллегу. Он разговаривал с одним очень беспокойным пациентом о том, что ему необходимо понять его поведенческие колебания, и на миг загляделся через окно на кустарники, росшие в безупречных садах перед зданием Душилища. У пациента же случилось очередное колебание, как это уже бывало раньше, только на этот раз он увлек своим колебанием увесистую настольную лампу. Консультант так и не оправился после удара. Получив тяжелую травму головы, он навсегда утратил связную речь и долговременную память.
Пока я взаимодействую с Джози, Щелчок отрывает несколько метров проволоки от задней части фургона, хватает меня за руки и быстро обматывает мои запястья проводами.
* * *
Слушай, Сэд, я наконец набрел на кое-какие догадки, пришел к некоторым конкретным выводам или хотя бы возможным объяснениям того, почему Томный с энного года отказался разговаривать. Его всю жизнь окружали разные хитрые материальные предметы, и он дошел до переломного момента, момента, когда все эти ловушки и ухищрения телесного бытия сделались для него просто нестерпимыми. Или это так, или он поступит в грузчики, когда станет совсем взрослым, или — ну, разумеется, он — прирожденный психопат, которому необходим прием успокоительных и многолетняя восстановительная терапия. Думаю, решать тут не мне. Я уже поднялся из-за стола и, знаешь, вроде как хочу извиниться за последний факс. Я не имел права тебя ни в чем винить — в чем бы я тебя ни винил, я этого уже не помню, а копии отправились туда же, куда и все остальное. Я понимаю, у тебя самого сейчас, наверное, дел по горло.
Теперь все немного улеглось, действие кислоты несколько ослабло, хотя безумные фантастические вспышки по-прежнему продолжаются и все приобрело багряный оттенок (никогда еще горы не были так красивы). Но, разумеется, другая причина в том, что я уже целый час не видел Томного: в горах Делонг все спокойно. Знаю, мне следовало бы волноваться. Если он свалился с утеса, то плакал и мой грант, и мое благополучие: я могу распроститься с карьерой. Но, честно говоря, — и пусть это останется между нами, Сэд, как и вся эта история, — я рад, что мне выпал этот час, чтобы собраться с мыслями, чтобы переварить все случившееся. Я много раз становился свидетелем чужих приходов, только раньше при этом всегда присутствовали какие-нибудь помощники, или имелись сдерживающие факторы, или сам псих был так накачан, что уже не представлял угрозы. А мы тут как были, так и остаемся совсем одни, причем в горах Делонг, где никто не услышит, если станешь кричать. Думаешь, я перепугался? Думаешь, раскаялся? Не знаю, тебе решать. Но это еще не все, я пока не сдаюсь, я просто пережил потрясение, а если ты вершишь революцию, то нужно быть готовым к тому, что порой дорога будет ухабистой. Я собираюсь отправиться на поиски Томного и готовлюсь к схватке. Хватит уже быть добреньким! Ему тоже пора отходить от своей целой таблетки, а в таком состоянии, да еще после всего случившегося, после всех этих упражнений по разносу домика, он, может, и разговорится. Знаешь, мне даже кажется, что я заслужил какое-то объяснение, каким бы способом он ни донес его до меня — словами, рисунком, мимикой, — не важно, но я это заслужил.
Похоже, я начинаю рассуждать как его родители.
* * *
Джози почти совсем повзрослела, ее волосы отросли до той длины, какой они были, когда я видел ее в последний раз. Ей было семнадцать, и она уходила из дома. Не для того, чтобы работать или учиться, — просто уходила. Чтобы вырваться отсюда, вырваться от вас, — как она выразилась. В какой-то момент что-то произошло, но неясно, что и когда именно. Однажды ночью я обнаружил, что она вернула мне все мои тетрадки и книги: они были свалены в кучу на моей кровати, выставлены на всеобщее обозрение. С того дня она перестала со мной разговаривать, у нее нашлись другие, не известные мне дела, она стала видеться с другими людьми. Она неожиданно расцвела, вылупилась в общительную бабочку, обзавелась подругами и друзьями. На двери ее комнаты появился замок, и между ней и остальными домочадцами отныне воздвиглась невидимая стена. Она обрила голову и замкнулась в себе. Ни с кем не разговаривала. Только заявила, что скоро уйдет и больше не вернется. Были какие-то разговоры глубоко за полночь, в которых я никогда не участвовал, в дверь к сестре постоянно стучались: то один, то другой, то оба родителя заходили к ней в спальню; потом слышались крики или слезы.
Такой она была и сейчас — не избегала глядеть мне в глаза, а сцепляла свой взгляд с моим, с таким выражением, какое она иногда принимала во время наших игр в подвале дома.
Я не оказывал сопротивления, когда Щелчок связывал мои запястья проволокой. В средотерапии задействованному специалисту иногда необходимо подвергаться суровым испытаниям, если пациент, привыкнув к воссозданному окружению, вдруг выкажет буйное поведение. Для специалиста это такой момент, когда нужно принимать быстрые и четкие решения, не упуская из виду ни проводящегося лечения пациента, ни собственной личной безопасности.
Щелчок покачал головой из стороны в сторону, и грива черных как смоль волос упала ему на лицо. Джози, стоя у дальней стены, продолжала в упор на меня смотреть. Закрыв глаза и начав представлять ее себе такой, какой она была дома, в ванной, в постели, где угодно, только не в этом зале, я сумел улыбнуться, но на ее губах улыбки не вызвал. Открыв глаза, я обнаружил, что она по-прежнему не сводит с меня глаз; в руках у нее был кусок проволоки, через который она скакала, но не так, как скачут дети, а со сосредоточенностью взрослого, пробующего воду, выжидающего время.
Щелчок разбирал фургон по частям, проволока за проволокой; разноцветные фонарики оказались свалены в кучу на полу — костер из красных, синих и зеленых огоньков. Он действовал осторожно, окна вынимал целиком, дверь — вместе с петлями, и все складывал на пол. Вскоре постройка Клинка и Синт превратилась в собрание двухмерных проволочных скульптур, лежащих на полу. Хотя на некоторых этапах средотерапии роль специалиста по умственным расстройствам может показаться неподобающе ничтожной, поскольку он нарочито ни во что не вмешивается, вполне допустимо, чтобы он (или она) задавал вопросы или делал утверждения, относящиеся к личной истории пациента.
— Понимаете ли вы, где находитесь?
— Понимаете ли, почему вы здесь?
— Понимаете ли вы, что никто не желает вам вреда, что вы — среди друзей, которые хотят вам помочь?
Щелчок не остался равнодушен к вопросам. У него затряслась голова, длинные черные волосы взлетали вверх и падали; движения тела сделались более оживленными. Он не говорил ни слова, но, как уже втолковывал мне Питерсон, общение ведь не сводится к одним только словам. Он гримасничал, морща бледную кожу на выступающих скулах, и все время энергично мотал головой. Без единого стона или хмыка он выворачивал и сдирал проволочную крышу фургона.
— Понимаете ли вы, зачем я сделал для вас эту модель?
— Понимаете ли вы, зачем разбираете ее?
— Вам очень неприятно находиться среди предметов, которые напоминают вам о родителях?
Внезапно Щелчок свалил остатки проволоки на пол и нагнулся, чтобы сгрести в охапку разорванные фотографии, растерзанные страницы текста. Целенаправленно, с той умело сдерживаемой, обуздываемой злостью, которую мне доводилось наблюдать у всякого рода социопатов в разные годы, он приблизился ко мне и осыпал меня клочками. Обрывки его жизни падали на разные части моего тела. Вот полетела ветка дерева, вот рябь на воде, вот вход в туннель, а вот текст — оборванные фразы и слова: но головокамера может лгать… бессильно барахтаясь… по запаху, исходившему от ее дыхания… Я закивал и улыбнулся.
— Я понимаю, почему вы это сделали. Я вижу, на то есть причины. Вы злитесь на себя самого, на свое положение, и вполне естественно, что во мне вы видите врага. Но я не враг вам, Щелчок, честное слово, я вовсе не враг вам.
Я почувствовал, как где-то в горле зарождается смешок. Я слышал собственный голос, слышал свои слова и восхищался тем, как легко вытекает из меня та исполненная самобичевания дребедень, которой я вдоволь наслушался, будучи студентом-психо-лохом; основной профессиональный этос сводился там к тому, что настоящий специалист по умственным расстройствам должен делать все возможное, жертвовать всем ради блага пациента. Ты только средство, Сэд, ты только транспорт на пути пациента к выздоровлению.
По моим ляжкам сыпались обрывки фургонной жизни.
Выход, сидящая в фургоне, глаза занавешены челкой темных волос…
У меня во рту были волосы.… отцовские волосы…
Фотоснимок полости Щелчкова рта.
Но взгляд никуда не устремлен, во всяком случае, мне не видно, куда…
Кусок картинки — море, отлив в отдалении.
Моя головокамера выхватила ее силуэт на фоне солнца.…
Отпиленный кончик Щелчкова возбужденного члена.
Автофургон — ни для кого не пристанище.…
Щелчок схватился за одну из боковых частей фургона и поставил его у меня за спиной. Джози, не спросив моего позволения, достала откуда-то тетрадку с ручкой и принялась писать, время от времени поглядывая на меня.
«Что это ты пишешь, Джози?»
Никакого ответа — сколько бы раз я мысленно ни выкрикивал этот вопрос. Когда она, хлопнув дверью, уходила из родительского дома, то даже не оглянулась. Я подошел к окну, чтобы поймать ее прощальный взгляд. Но его не было. Наши взгляды так и не встретились сквозь залитое каплями дождя оконное стекло, попытки прощального примирения не состоялось. Она ушла, оставив позади себя лед. Оставив лед во мне. Мать заскулила за дверью. Отец стоически налил себе порцию виски из графина. Я заперся у себя в комнате и не выходил несколько дней. А мне-то в ту пору казалось, что у нас самая обычная семья. Я был разочарован.
Дверь зала настежь распахнулась. Послышались гулкие шаги.
Неподходящее время для визита кого-нибудь из больничного контингента. Я уже слышал их голоса, дрожащие от недоверия и подозрительности. Вот это ты и называешь тесным взаимодействием с пациентом? Мы бы сказали, что ты вступил, пожалуй, в чересчур тесный контакт с ним. Я знал: им не понравится то, что они увидят. Может, они и вспомнят кое-какие идеи касательно среды и терапии из отдаленного учебного курса, но для них единственным приемлемым воплощением среды для исцеления умственных расстройств было совсем другое — больничные стены, белее белого, удобные комнатки и уютные гостиные, обставленные стульями в стиле 60-х годов, и разбросанные повсюду пятна коричневого и бежевого. Словом, они приняли бы только то, с чем работают сами. Все остальное покажется им слишком непонятным или слишком радикальным. Разные терапии возникают и исчезают, Сэд, а то, что нужно пациенту, то, что нужно всем нам, — это постоянство идей, некий набор правил и действий, за который всегда можно ухватиться в трудные времена.
Я собрался с духом, приготовился убедительно объяснять, почему утратил (как может показаться) контроль над одним из своих пациентов, тогда как второй, находившийся в другой части зала, явно не справляется с ситуацией как нужно. Но потом я расслышал голоса: это был не гнусавый выговор медиков и не бубнящий гул психо-лохов, а истерические выкрики Синт и угрожающий бас Клинка.
Значит, пациенты Душилища выломали дверь.
* * *
Послушай, Сэд, у меня было видение: мне примерещился газетный заголовок, крупным шрифтом набранный на первой полосе:
Эксперимент с наркотиками в горах терпит чудовищный крах. Обезумевший психотерапевт в галлюцинаторном безумии нападает на юношу-пациента.
Истина же, как это часто случается, намного проще. Я нашел Томного возле груды мебели, которую он вынес из хижины. Столы, стулья, кровати, раковины, тарелки, миски, полотенца — все, что он вытащил из дома, вырвал или выломал, — все это теперь представляло собой огромную свалку на дне оврага возле хижины. В воздухе сильно пахло бензином, и я заметил у него в руке металлическое ведро. Мне не понадобилось много времени, чтобы сообразить, что у Томного на уме, и я понял: мне придется отговаривать его от задуманного, уговаривать, на какой бы стадии он ни находился; взывать к его лучшим сторонам, убеждать, что подобный акт преднамеренного вредительства не сулит ему (или мне) ничего хорошего. Но, понимаешь, в том-то и штука, что я не смог; я не проронил ни слова; у меня в голове созрела целая речь о том, какой вред окажет подобный поступок на его шансы успешной реабилитации, о том, что пойдет насмарку возможность сделаться полноценной личностью и так далее, и так далее, но ничего из этого не вышло. Речь так и осталась у меня в уме, не добравшись до рта, а оттуда — до ушей Томного. Было такое ощущение, будто мне впервые в жизни нечего сказать, а между тем — что меня бесило — я точно знал: сказать есть что. Конечно, это кислота виновата. Под ЛСД я всегда как-то уходил в себя, борясь с виденьями и буйными полетами мысли. Когда-то, в далекие беспечные и яркие деньки, я уходил в себя, а вокруг меня все весело скакали, прыгали с крыш или вдруг находили множество причин возникновения Вселенной. Все — только не я. Я был бревнее бревна.
Но, боже мой, Сэд, дальше дело пошло хуже, дальше произошло нечто такое, от чего у меня чуть сердечный приступ не приключился, ноги сразу сделались ватными, а от будущего остался один нолик. Увидев, что я приближаюсь, он вылил содержимое ведра себе на голову, закрыв глаза, будто стоя под успокаивающим горячим душем. Раскрыв их снова, он только посмотрел на меня и улыбнулся — причем это не было улыбкой психа. Я-то знаю разницу между довольной улыбкой и такой улыбкой, которая ясно говорит: «Сейчас я убью тебя, потому что мне так хочется». Господи, я хорошо знаю эту разницу. Но он, Сэд, он улыбался сладчайшей из сладчайших улыбок. Когда я подошел к нему поближе, он выплеснул на меня остатки содержимого из ведра, а я, должно быть, все еще продолжал двигаться в замедленном темпе, потому что, прежде чем я успел бы вскрикнуть или оттолкнуть его, в руке Томного уже мелькнула зажигалка, и он занес ее над нашими головами. Все, что мне оставалось, — это закрыть глаза. Боже мой, Сэд, теперь я понимаю, что никуда не гожусь в кризисных ситуациях. Я замираю хуже пресловутого оленя, ослепленного фарами. Испуганное животное. Но, знаешь, он чиркнул зажигалкой — и ничего не произошло. Можешь, хрен побери, себе вообразить, как я стою ни жив ни мертв и отчаянно силюсь задрожать, потому что от ужаса чуть в штаны не наделал, — и ничего не происходит. Я уже мысленно превратился в живой факел, в жертву ни за что. Тут он меня отталкивает, направляется к другой стороне свалки, подбирает еще одно ведро и выливает его содержимое на нашу бревенчатую избушку. И, разумеется, когда он чиркает зажигалкой на этот раз, все вспыхивает, и жар от пламени чуть не лишает меня сознания; я гляжу, как над его головой взмывают красно-желтые языки. Мне казалось, что мое сердце пустилось наутек, поддавшись какому-то катастрофичному ритму, а Томный тем временем совершенно хладнокровно обходит костер, возвращается ко мне и начинает сушить одежду у огня, вытягивает руки, причем кажется, что ладони у него раскалены. Мне остается лишь смотреть на него во все глаза, и неожиданно дело «икс-21», или Томный, предстает передо мной в новом свете — в свете скачущих красно-желтых, пламенно-оранжевых огоньков. А потом я впервые замечаю, что от ржавого крана, торчащего из земли возле костра, тянется зеленый шланг. Я нюхаю свою одежду и чувствую только запах собственного пота. Томный подходит ко мне, все с той же неуловимой, тонкогубой усмешкой на юном лице, и говорит: «Хорошая кислота».
Теперь мне стало ясно, что делает Щелчок. Он сооружал вокруг меня нечто, и я подумал, что это может быть только хижина. Он уже набросал большое количество проволоки на то место, где раньше стоял фургон, и использовал несколько панелей, связав их вместе так, что они образовывали три стороны домика. Пока он трудился, я пытался сдвинуться, ускользнуть от его сомнамбулических действий, но он блокировал каждое мое движение. Сначала слева, потом справа, — и здесь, и там он вырастал передо мной, форсируя исход событий. Исход же этот, насколько я понимал, зависел оттого, что мне придется сделать, чтобы вывернуться из создавшегося положения.
Шестнадцатое правило психотерапии гласит: в противостоянии воли психотерапевта и пациента одерживать победу всегда должен психотерапевт.
Я не мог раскусить его. По глазам невозможно было ничего прочесть, они не отражали ни истинного сознания, ни психического срыва. Он мотал головой взад-вперед, хлеща меня по лицу своими длинными черными патлами; жевал нижнюю губу, придавая кускам проволоки такую форму, чтобы они напоминали филенки деревянной халупы из его давнишней жизни. Он был сосредоточен, внимателен к деталям, ничто не указывало на то, что он нападет на меня, однако не все возможно предсказать: мне следовало бы уяснить это из факса Питерсона.
Наконец ему надоело все время преграждать мне путь, когда я пытался улизнуть, и он схватил один из проволочных стульев из фургона — единственный не уничтоженный им — и заставил меня сесть на него. Обе ягодицы оказались аккуратно поделены пополам проволокой. Я попытался было встать, но тут он ударом головы снова привел меня в сидячее положение. Я почувствовал, как на лбу набухает шишка, а он нагнулся и еще двумя кусками проволоки привязал мои ноги к ножкам проволочного стула.
Психотерапевт, имея дело с пациентом, который неожиданно впадает в буйство, должен решить, когда именно взять в свои руки контроль над терапией. Чаще всего такой момент наступает, когда психотерапевт чувствует, что его безопасность под угрозой.
В Щелчкову половину зала ворвался Клинок. Глаза его были безумно вытаращены, в руках сверкал 15-сантиметровый «сабатье». Щелчок отступил от меня на несколько шагов, поднял дверь от фургона и, загородившись ею, застыл на месте. Клинок силился разглядеть что-нибудь сквозь сухой лед. Вначале он увидел груду проволоки на полу, потом заметил замершего Щелчка и, наконец, меня.
— Что вы наделали? — прокричал он.
Я заметил, что Джози подошла поближе и встала между Щелчком и Клинком. Ее глаза сверкали.
— А вы что здесь делаете? Я же просил вас подождать, сказал вам, что за вами придут.
— Что за хрень вы несете? Никто за нами не пришел. Мы там проторчали несколько часов, бились об стенку головами, Синт, мать ее так, в такт нам стучала по двери, Собачник скулил о своем гребаном конце света, а Лакомка тискал себя, рассматривая ту гадость, которую вы ему дали. Да за кого вы себя держите, мать вашу?
Выучка, Сэд, выучка. На критических этапах средотерапии важно, чтобы постороннее вмешательство было сведено к минимуму.
— Послушайте, Клинок, я вижу, что вы расстроены, и у вас есть все основания быть расстроенным. Но лучшее, что мы можем сейчас сделать, — это подумать, как нам быстро и безопасно вернуть всех вас в Душилище.
Разрядка, Сэд, разрядка. Но Клинок завелся.
— Это не я расстроен. Что там с тем несчастным парнем по соседству…
— А что с ним, Клинок?
— Что с ним? Я вам сейчас расскажу, что с ним… — Клинок подошел ближе, брызжа слюной мне в лицо.
— Этот парень в жутком состоянии, если вы не знаете. Он весь, абсолютно весь перемазан машинным маслом, оно стекает у него с зубов, да боже мой, он весь в масле. И он даже подняться не может, все ползает там под этой гребаной игрушечной машиной. И воет как сирена, все время голосит про какого-то парня, которого зовут Джейк… он совсем с катушек слетает, у него крыша едет, а виноваты в этом вы…
— Послушайте, Клинок. Вам необходимо успокоиться и выслушать меня. Человек, о котором вы говорите, Дичок, — очень болен. Он здесь находится для наблюдения и, надеюсь, для излечения. Раньше у него была очень тяжелая жизнь, а его пребывание здесь — начало долгого процесса, который поможет ему выздороветь, поможет наладить его жизнь. Важно, чтобы вы не вмешивались в процесс лечения. Это все равно что… как бы вам сказать… все равно что резко перевести больного с одних лекарств на другие, безо всякого предупреждения. Понимаете, о чем я говорю?
— Какое, к чертям собачьим, лечение? Нет тут никакого лечения, не вижу я его. Я вижу только бедолагу, который валяется на полу, весь в грязи, посреди всей этой хреновой цветомузыки с машиной, и надрывает себе душу.
— Вы ничего не понимаете. Путь к его исцелению — это сложный и деликатный процесс.
— Сейчас вы сами ему об этом расскажете…
— Это еще что…
Через сухой лед ко мне пробирались Синт с Лакомкой. Они полуволокли-полунесли Дичка. В одном Клинок оказался безусловно прав: Дичок был весь перемазан машинным маслом, которым я облил его половину зала. Кожа Дичка будто поменяла этническое происхождение, черты лица с трудом опознавались. На его почти голом теле виднелись порезы, и в нескольких местах черное масло смешивалось с алой кровью. Среда породила весьма экстремальную реакцию, и, разумеется, я молча радовался этому сразу по нескольким причинам, но одновременно и досадовал, что направление процесса, течение действия сейчас ускользает от меня. Средотерапия не всегда проходит легко, хотя и имеется множество примеров тому, как последовательность событий приводит к изящно оформленным заключениям. Да, иногда афоризмы медиков оказываются справедливы. Чем хуже, тем лучше. Без боли нет лучшей доли. Мне нужно быть здесь, с Дичком, мне необходимо сейчас быть здесь, навострив уши, и стать для него тем, кто ему нужен. Я должен сделаться его советником, другом, Джейком, отцом, Иохимом или как его там. Я, как средотерапевт, должен сыграть для него требуемую роль. Настала пора вмешаться, среда сработала, и регрессия Дичка служила тому подтверждением. Я не нуждался в подсказчике, который махнул бы красным флажком и скомандовал: ДАВАЙ! Я сам знал, что мне нужно окунуться в его прошлую жизнь, чтобы у него появился шанс будущей.
Я попытался вырваться из проволочных пут, стягивавших мне обе руки, и высвободить ноги, но тут Щелчок притащил к хижине дверь и приладил ее на место всего в нескольких сантиметрах от моего лица.
— НЕТ! — заорал я на него, когда он стал прикручивать края двери к стенам металлического домика.
— Не сейчас.
Сквозь проволоку я увидел, как вокруг меня собирается четверка пациентов из Душилища. Синт просовывала пальцы сквозь проволочную решетку, а Собачник с Лакомкой наблюдали, как Клинок прижимается лицом к проволоке.
— А ну-ка, Клинок, уберите эту дверь и помогите мне развязаться.
— Ну уж нет, не буду. Мне же нельзя вмешиваться в процесс лечения, разве вы забыли?
— Неужели вы не видите, что здесь происходит… Клинок… Клинок?…
Я услышал голос Дичка.
— Выходите и убирайтесь, вот что у меня на уме, выходите и убирайтесь, чтобы я мог найти дорогу домой, чтобы я мог найти ту комнату, где Джейк лежит и улыбается.
Я увидел, как Джози прижимается лицом к проволоке, стоя бок о бок с Клинком. Ее бритая голова упиралась в металл. В руках она держала тетрадь с ручкой вроде тех, которыми я пользовался, когда измерял ширину ее бедер, когда подсчитывал волоски у нее под мышками. Она быстро что-то писала, и, сколько бы я ни пытался увидеть ее в светло-зеленом платьице, сколько бы ни пытался забраться вместе с ней в ванную, сколько бы ни пытался посветить ей фонариком между ног под одеялом, — все впустую, ничего не менялось. Она не смотрела на то, что пишет, не сводила с меня глаз, даже когда между нею и Клинком протиснулся Дичок и маслеными руками ухватился за проволоку.
— Я все ждал у себя в комнате, но ничего не происходило, только посторонние шумели. А он не возвращался. Вы знаете, доктор, что это такое — ждать по-настоящему? Вся жизнь зависла в напряжении, а я завис в той жизни, которую оставил мне отец. И Иохим. Да, и Иохим. Большие руки, большие пальцы, все большое. Ты еще хочешь? — спросил он меня. И я сказал, что нет. Нет, я больше не хочу.
Один из наиболее сложных вопросов неудавшейся средотерапии — это как завершить сеанс. Принимать решение должен сам психотерапевт, на свое усмотрение.
Щелчок протиснул связки фонариков через щели в проволоке, так что я перестал различать что-либо, помимо их разноцветного миганья. Я слышал, как вокруг меня шепчутся пациенты из Душилища, раздаются визгливые звуки джунглей, со скрежетом тормозит автомобиль (это кончилась запись), слышал траурные завывания Дичка прямо над ухом, и Джози, конечно же, Джози. Ей каким-то образом удалось протиснуть голову между рядами проволоки, так что ее лицо, отсвечивавшее красными, синими и зелеными отблесками, оказалось напротив моего. Я закрыл глаза и почувствовал у себя на губах ее поцелуй, а в ушах — ее голос:
Эксперимент окончен, Кертис.
Приложение I Правила психотерапии
Первое правило психотерапии гласит: пациент уже знает, что с ним не так.
Второе правило психотерапии гласит: в здоровом теле далеко не всегда обитает здоровый дух.
Третье правило психотерапии гласит: никогда не доверяй словам пациента.
Четвертое правило психотерапии гласит: цель всегда оправдывает средства.
Пятое правило психотерапии гласит: добросовестный и старательный исследователь не должен уметь отдыхать.
Шестое правило психотерапии гласит: если пациент смотрит тебе в глаза, значит, он непременно лжет.
Седьмое правило психотерапии гласит: никогда не теряй ощущения абсурда.
Восьмое правило психотерапии гласит: никогда не задавайся вопросом — а правильно ли то, что ты делаешь.
Девятое правило психотерапии гласит: всем давай знать, когда ты прав, и никому не сообщай, когда ты неправ.
Десятое правило психотерапии гласит: всегда говори таким тоном, как будто тебе известно, о чем речь.
Одиннадцатое правило психотерапии гласит: психотерапия — это не наука, а развлечение.
Двенадцатое правило психотерапии гласит: никогда не вступай с пациентом в отношения на личном уровне.
Тринадцатое правило психотерапии гласит: когда тебе нужно вмешаться — вмешивайся.
Четырнадцатое правило психотерапии гласит: в опасной ситуации кто-то должен сохранять спокойствие.
Пятнадцатое правило психотерапии гласит: не позволяй себе отвлекаться.
Шестнадцатое правило психотерапии гласит: в противостоянии воли психотерапевта и пациента одерживать победу всегда должен психотерапевт.
Приложение II Выдержки из заметок психотерпавета Хильды Фролик к шести терапевтическим методам, применявшимся на консультациях с пациенткой Джози Сэд
Направляемые образы
Джози Сэд — двадцатисемилетняя женщина, обратившаяся за терапией по причине депрессии, тревоги и бессонницы. Я избрала для начала стандартную вводную методику, какая обычно применяется для «новичков». Я попросила Джози закрыть глаза и представить себе какое-то безопасное место. Это стандартная медитативная техника, позволяющая пациенту разблокировать воспоминания. Джози довольно подробно описала подвал дома, где она обычно пряталась от своего брата Кертиса. Это безопасное место выбрано самой Джози, я никак не влияла на ее выбор; однако описывает она сырой и темный погреб, полный пугающих предметов и теней, и, хотя я верю, что там она чувствовала себя в безопасности (по крайней мере какое-то время), судя по описанию, это вовсе не такое надежное место, как те, что приводят в пример другие пациенты, — вроде бункера, хранилища для токсичных отходов или огромного бетонного здания. Когда я представляю, что в этом помещении оказывается еще кто-то, оно мгновенно перестает казаться мне хоть сколько-нибудь безопасным укрытием…
— Я прячусь там, прижавшись к старому платяному шкафу, чувствуя кожей его гвозди и зазубрины. Я стою вплотную к стене. Я слышу шаги Кертиса наверху, возле двери в погреб. Он пытается спуститься…
Я спрашиваю Джози, удается ли ему проникнуть в погреб, в ее укрытие.
Да, удается.
Я прошу ее описать внешность Кертиса.
— Ему лет четырнадцать. Он довольно высокий, коротко острижен и носит очки. На нем грязная футболка, в которой он все время ходит, — голубая, выцветшая, с жирными пятнами и потным треугольником на спине. Он в тесных синих джинсах и босиком.
— Вы чувствуете какой-либо запах?
— Я чувствую запах масла на полу погреба, запах какого-то инвентаря, запах травы, которая сушится на старой газонокосилке, а еще запах древесины, пропитанной креозотом. Едкий, резкий запах. И запах Кертиса.
— И чем же пахнет Кертис?
Следует заметить, что данный вопрос, заданный для того, чтобы подвести ее поближе к образу, вызвал у Джози бурную реакцию: она резко откинула назад голову, как будто мой вопрос живо напомнил ей и усилил этот запах.
— Обычный его запах. Так пахло только от него. Потом, нестиранной одеждой, сексом.
— А вы можете подробнее описать последний запах? Как вы узнали этот запах?
— Как-то раз он спустил штаны, потер свой пенис о ладонь, поднес ее к моему носу и спросил: «А у тебя так же пахнет?»
Гипнотерапия
Я объяснила Джози, что гипноз облегчает воссоздание личной истории, что при помощи гипноза я смогу вызвать у нее более отчетливые воспоминания, особенно детские воспоминания о брате, поскольку опасаюсь, что, возможно, она подвергалась насилию.
— Какие запахи ассоциируются у вас с отцом, Джози?
— Антисептик.
— А какая часть его тела так пахла?
— Руки.
— А почему от него пахло антисептиком?
— Не знаю, наверное, потому, что он был врачом.
— А ваша мама — чем пахло от нее?
— Антисептиком.
— Она тоже была врачом?
— Нет, просто она работала в больнице.
— Ясно. Вам хорошо запомнился этот запах антисептика. А от Кертиса так когда-нибудь пахло?
— Нет.
— Потому что от него пахло сексом?
— Да.
— А от ваших родителей когда-нибудь пахло так же, как от Кертиса?
— Не знаю.
— Постарайтесь припомнить время, когда они находились рядом с вами, отец нагибался поднять вас, мать склонялась причесать вас. Теперь вам вспоминается какой-нибудь запах?
— Антисептик… но я припоминаю и еще один запах…
— Какой же?
— Пены для ванной.
— Вы купались вместе с матерью или отцом?
— Нет, я лежала в ванной, а рядом был Кертис.
— Что он делал?
— Он играл с пузырьками пены.
— Пытался ли он одновременно дотронуться до вас? Заталкивал ли он пузырьки вам во влагалище?…
— Он играл с ними наверху, над моим телом.
— Проникал ли он в вас этими пузырьками или тер ими ваши груди?
— Он просто играл с пузырьками пены.
— Значит, он играл с пузырьками, гонял их по вашему телу, а вы лежали в ванне, голая, и не могли быстро выбраться оттуда, если бы захотели. Вы чувствовали себя пленницей?
— Иногда.
— Он запирал вас в ванной?
— Да.
— И играл с вами в эти игры?
— Да.
Возрастная регрессия
— Сколько вам лет, Джози?
— Десять.
— Во что вы одеты?
— В платье.
— Какого оно цвета?
— Зеленого.
— Вы вместе с Кертисом?
— Да.
— А он во что одет?
— Ни во что.
— Вы хотите сказать, что на нем нет никакой одежды?
— Да.
— А где вы с Кертисом находитесь?
— На улице.
— Где именно?
— В саду.
— А ваши родители тоже там?
— Нет.
— Что делает Кертис?
— Он задирает мне платье.
— Зачем он это делает?
— Он говорит, что хочет посмотреть, проверить, изменилась ли я.
— А что вы ему говорите, когда он это делает?
— Говорю, что согласна.
— Вы уверены, что согласны? Что вы говорите ему вслух?
— «Он всегда такой большой?»
— Вы имеете в виду его член?
— Да.
— А что он делает, когда его член вырастает?
— Ничего. Просто стоит рядом и делает заметки. Как вы сейчас.
— Но я же не голая, Джози. И я не Кертис.
— Да, вы не Кертис.
— А с какой целью он задирает вам платье?
— Он хочет посмотреть, выросли ли у меня волосы.
— Почему вы задираете платье? Он заставляет вас, грозится, что побьет или наговорит на вас родителям?
— Мне просто хочется.
— Вам хочется, потому что вы боитесь, что подведете его, подведете себя, если не сделаете этого?
— Мне просто хочется. ПРОСТО ХОЧЕТСЯ!
— Вам нужно это сделать, потому что иначе вы обидели бы его как своего брата?
— А что еще я должна была делать?
Память тела
Я попросила Раймонда Пуша, опытного специалиста в области телесной памяти, провести сеанс с Джози, чтобы проверить, могут ли послужить для нее спусковым механизмом воспоминаний легкие прикосновения или более ощутимые манипуляции. Он сообщил, что, когда массировал ей ногу, она пожаловалась на боль и объяснила: в детстве она сломала ногу, а брат вправил ее. Доктор спросил, при каких обстоятельствах она сломала ногу, но она не смогла этого вспомнить, помнила только лечение. Когда он массировал ей ягодицы, она сказала, что от этого ее тошнит. Раймонд спросил, отчего это происходит, Джози ответила, что иногда Кертис заставлял ее подолгу стоять с раздвинутыми ягодицами, пытаясь точно измерить ее анус. По словам доктора, она рассказывала об этом почти совершенно безразличным тоном (пациенты часто находятся в таком объективном состоянии отрицания, когда только начинают подходить к теме насилия).
Отвращение к огурцам
Я недавно взяла на вооружение сравнительно новую методику, которая применяется при лечении пациентов с посттравматическими стрессовыми расстройствами; она помогает им определить различные чувства и симптомы и проследить их происхождение. Тщательно отобрав целый ряд продуктов в местном супермаркете, я выкладываю их перед пациентом и наблюдаю за реакцией. Результаты порой бывают ошеломительные. Многие жертвы насилия и инцеста испытывают отвращение к соленым огурцам или бананам, поскольку те имеют фаллическую форму; подобную же сильную реакцию могут вызывать у пациентов сметана или майонез, ввиду их сходства с семенем. Такая ответная реакция может рассматриваться как доказательство того, что в прошлом пациент подвергался насилию.
Я намазала на ладонь майонез, зажала между пальцев половинку бамии и поднесла руку к лицу Джози. Она отшатнулась и сказала: «Какая мерзость».
Работа со сновидениями
Позднее, в ходе другого сеанса, Джози рассказала мне об одном сновидении, которое, на мой взгляд, имеет большое значение для признания ею факта насилия. По ее словам, в этом сне ей было тринадцать лет: Кертис заставляет разыгрывать с ним сексуальную игру, симулирует секс, трясется о ее тело, щупает ее грудь и кладет ее руку на свой член. Действие сна происходило в садовом сарае, в том месте, которое на одном из предыдущих сеансов она уже описывала как место, где совершалось насилие, так что этот сон можно считать одновременно характерным и точным.
Заключительная запись
Джози прекратила терапевтические сеансы. Она считает, что тревога и депрессия никак не связаны с ее прошлым, а только с настоящим, и, несмотря на мои попытки убедить ее в том, что первое неизбежно воздействует на второе, она твердо решила сама разобраться в своей жизни. Я дала ей понять, что моя дверь всегда будет открыта для нее, когда (а не если) она решит вернуться.
Хильда Фролик
Приложение III Указатель к фотографиям щелчка
Страница (14) Интерьер Мать и сын
Страница (17) Интерьер Автопортрет: эрекция
Страница (19) Интерьер Ночной визит
Страница (22) Интерьер Выход и Паника
Страница (23) Интерьер Молотилка
Страница (24) Интерьер Автопортрет: грудь
Страница (26) Пленэр В недрах деревянной халупы
Страница (29) Пленэр В движении
Страница (32) Пленэр Пустошь
Страница (35) Пленэр Поиски (3 снимка)
Страница (39) Интерьер Туннель (3 снимка)
Страница (43) Интерьер Что-то случилось
Страница (48) Интерьер Чужой
Страница (57) Пленэр Красивое место (2 снимка)
Страница (58) Пленэр В озере (3 снимка)
Страница (63) Пленэр Рот
Страница (65) Пленэр Погоня (2 снимка)
Страница (67) Интерьер Панорама (6 снимков)
Страница (70) Интерьер И снова в движении (2 снимка)
Страница(73) Пленэр У моря
Страница (76) Пленэр В предчувствии конца (2 снимка)
Страница (78) Пленэр Они (2 снимка)
Примечания
1
«Дом ужасов» — телесериал (1980) студии «Хаммер» (Великобритания).
(обратно)2
Скотт Роберт Фолкон (1868–1912) — английский исследователь Антарктиды.
(обратно)3
В переводе с английского имя Сэд (Sad) означает: грустный, печальный, унылый.
(обратно)4
Закс Оливер — врач-психиатр, автор нашумевшей книги «Человек, который принимал свою жену за шляпу».
(обратно)5
Намек на фильм Гаса Ван Сэнта «Мой личный штат Айдахо» (1991).
(обратно)6
«Хастлер» (Hustler) — эротический журнал Ларри Флинта.
(обратно)7
Эмиши — американские «старообрядцы», живущие общинами, сохраняя старинный быт и облик и отвергая техническую цивилизацию (электричество, автомобили). Название получили от имени бывшего меннонита Якоба Аммана, выходца из Германии (XVII в.), который бежал в Америку и, порвав со своей сектой, положил начало более строгому и консервативному учению.
(обратно)8
Нил Армстронг (р. 1930) — американский космонавт, первый человек, шагнувший на Луну 21 июля 1969 г. Есть кадры, где он прыгает в скафандре по лунной поверхности, чтобы показать, что там сила тяготения намного (в б раз) слабее, чем на Земле.
(обратно)9
Способ действий, методы кого-либо или механизм действия чего-либо (лат.).
(обратно)10
Лу Рид (р. 1942) — американский рок-музыкант, певец, композитор и продюсер; автор гимна всех трансвеститов Америки.
(обратно)11
Опра Уинфри — одна из самых популярных телеведущих США и владелица крупной компании по производству документальных фильмов. «Шоу Опры Уинфри» смотрят и слушают в 99 % домов Америки, в 64 странах, а ее «Терапевтический час» — чуть ли не руководство по лечению всех болезней.
Рикки Лейк — популярная голливудская киноактриса и телеведущая. «Ток-шоу Рикки Лейк» (наподобие наших «Окон») вызывает много споров, но имеет огромную аудиторию.
(обратно)12
«Последнее танго в Париже» (1972) — знаменитый фильм Бернардо Бертолуччи.
(обратно)13
Роберт Редфорд (р. 1937) — американский киноактер и кинорежиссер.
(обратно)14
«Больница «Британия» (1982) — комедия абсурда Линдсея Андерсона.
(обратно)15
«Лигой плюща» называют восемь старейших и престижнейших университетов Новой Англии; создана в 1940 г.
(обратно)16
Тимоти Лири (1929–1996) — американский психотерапевт, психолог, скандально знаменитый тем, что сам употреблял и использовал в своих опытах над добровольцами «психоделические вещества» — мескалин, ЛСД — и проповедовал наркотический рай.
(обратно)17
Уильям Херт (р. 1950) — американский киноактер.
(обратно)18
Сати Эрик (1866–1925) — французский композитор.
(обратно)19
Гюисманс Шарль-Мари-Жорж (1848–1907) — французский писатель.
(обратно)20
«Три гимнопедии» — сочинение Э. Сати для фортепиано соло.
(обратно)21
Ино Брайен (р. 1948) — английский композитор, рок-музыкант, родоначальник стиля «эмбиент» — «музыки окружающей среды».
(обратно)
Комментарии к книге «Культура шрамов», Тони Дэвидсон
Всего 0 комментариев