Рамон Майрата Звездочет
Тень на стене
удивительна мне,
потому что стоит на ногах.
Хосе Бергамин1
В городе Кадисе, этом гнезде, свитом средь моря, живет печальный гитарист. Лет двенадцать всего мальчишке, но так талантлив, что на днях его пригласили солистом в оркестр Абрахама Хильды, что играет по вечерам в отеле «Атлантика». Дирижер заметил его совершенно случайно как раз в тот день, когда окончилась гражданская война. В грязном портовом кабачке тот виртуозно выводил прихотливую, как полет птицы, мелодию в окружении истощенных женщин, которые подстерегали момент, когда последнего клиента, немецкого сержанта из легиона «Кондор», с бледной физиономией паяца, поборет мутное содержимое его бутылки.
Гитарист был мальчишка симпатичный, хотя нищенская одежда и жесты взрослого человека портили его еще по-детски хрупкую фигуру. В подвальчике его называли Звездочет, потому что взгляд его всегда был устремлен в бесконечность. На самом деле имя его — Рафаэль Оливарес, и был он сыном артистов. Возможно, поэтому руки его носились над струнами как бы сами по себе, как лошади без узды, и выказывали такую уверенность и опытность, каким вроде бы и неоткуда было взяться за столь короткую еще жизнь. Абрахаму Хильде доставило удовольствие убедиться в том, что мальчуган унаследовал от отца, иллюзиониста Великого Оливареса, с которым, как он вспомнил, ему случалось вместе выступать в различных кабаре, завораживающую экспрессию и легкие пальцы, алчные и страстные пальцы игрока. А от матери, красавицы Дориты, певички, которую настигла мимолетная слава накануне войны, — цыганский профиль, глубокие, до странности зеленые, незабываемые глаза и беспомощный инфантильный вид, побуждающий окружающих к опеке и защите.
…Снаружи доносится монотонное бормотание религиозных шествий, прерываемое истошными воплями фалангистов, которые колесят по городу на грузовиках, упиваясь своим триумфом. «Что за нелепая страна, — дивится про себя дирижер. — Три года шла война, и вот теперь официальное празднование победы отсрочено лишь из-за того, что оно совпало с торжествами по случаю Святой недели».
Уже к концу ночи наступает тот неизбежный момент, когда оказывается, что маленький гитарист играет лишь для самого себя. Проститутки отрешенно покачиваются в такт его музыке, а немецкий унтер-офицер неподвижен, как статуя. Похоже, что в его широко раскрытых глазах медного отлива отражается наступающий рассвет, но на самом деле он сейчас очень далеко отсюда — настигнутый пьяной тоской, обретается в каком-нибудь закоулке плывущего Берлина своих воспоминаний.
Дирижер удивлен достоинством и мастерством юного гитариста. Он полагает, что несчастный ребенок, которого война заставила зарабатывать свой хлеб на улице, настолько усовершенствовался во владении инструментом, что незаметно превратился в настоящего профессионала. Играя в сутолоке толпы, у порогов казарм, на вечеринках у барчуков, на крестинах, на свадьбах и в публичных домах, он ощущает пренебрежение к себе на чужом празднике жизни, но относится к тому с высокомерием настоящего артиста, хотя и низведенного в нищие. Видя, как он играет, с бровями, сведенными тайной, с видом устрашенным и угрюмым, как бы испуганный собственной музыкой, дирижер не может не признать с определенной долей меланхолии, что здесь не просто опыт, здесь — дар.
О себе самом Абрахам Хильда знает, что он хороший исполнитель, но — не созидатель, не творец, тронутый Божьим перстом. А вот мальчишка — тот да. И дирижер обещает самому себе, что сделает все, чтоб не дать тому превратиться в очередного беспризорника, каких много развелось на улицах Кадиса, — в одного из тех, у кого война отобрала детство и, вырвав из младенческих снов, ткнула носом в серую реальность, чтоб задушить страхом, нищетой и унынием. Он чувствует, что именно сейчас, когда только что закончился кошмар войны и люди очнулись посреди опустошенной страны, особенно важно сохранить, как драгоценное заклятие против злых духов, талант и веру, заложенные в этих маленьких руках.
Снаружи, на улице, раздается слитный чеканный шаг воинской части, заглушающий победные крики фалангистов. Немецкий сержант сжимает челюсти, опрокидывает в рот рюмку, и — будто кровь внезапно хлынула в его вены — лицо его начинает полыхать в скудном свете карбидной лампы. Он резко отталкивает стол, и осколки бутылок и стаканов осыпают пол. Его туша раздвигает облако уже остывшего табачного дыма, наполняющего кабак. Он направляется к двери, давя сапогами ковер из разбитого стекла и тщетно пытаясь совместить ритм своих шагов с монотонным громыханьем сапог солдатской колонны.
Одна из женщин загораживает ему проход. Она виснет у него на шее и пытается поцеловать его в губы:
— Куда ты, Франк?
Ее голос — бессильный ручеек, потерявший русло. Немец старается высвободиться, но нога женщины, белая и жилистая, как у цыпленка, обвивается вокруг его бедра, а руки ласкают гладкий, влажный от пота череп. Другая ее нога беспомощно бьется в воздухе, не дотягиваясь до пола.
— Отвали! Глухая? — брюзжит немец на жестком и сверлящем слух испанском, будто карябает гвоздем. — Я должен присоединиться к моей части.
Она сама не знает, с чего это вдруг так отчаянно обнимает это тело, на которое натолкнулась несколько месяцев назад, будто на камень, лежащий на пути. Хотя порой этот грубый камень дарил ей ласку.
— Не уходи, Франк, не уходи. Война кончилась.
Немец наконец вывертывается из ее рук, отмахивается, как от насекомого, сопит облегченно, а объятия женщины потерянно размыкаются в метре от него.
— Закончена лишь первая битва, — сухо произносит он.
— Господи боже мой! Куда тебя отправят теперь? — стонет женщина, чуть не плача. Она вдруг понимает, что война, соединившая их, вот-вот снова разъединит. — Хватит уже войн! В этот раз я не пойду за тобой.
— Напугала! Ты думала, что ли, что я на всю жизнь останусь в твоей грязной стране? Всем ясно, что Испания была только репетицией. Мы испытали наши танки, самолеты и бомбы. Сейчас мы знаем, как воевать, и пойдем покорять мир.
В один миг отчаяние овладело женщиной, но на созерцание ее слез он тратит не более двух секунд. И сразу же начинает громко бахвалиться тем, что вместе с товарищами вольется в войско, которое стягивается сейчас к далеким польским границам. Лицо его набухает кровью, как кишка. Рассерженный, он оборачивается к юному гитаристу, который ни на мгновение не прекращал перебирать струны.
— Заткнись ты, идиот. Твой звон заглушает мне чудесную музыку немецких сапог.
Пинком он выбивает гитару из его рук. Абрахам Хильда готов уже вмешаться, но вовремя сдерживается: ведь он всего лишь еврей, которому едва удалось вырваться на «гастроли», чтоб вдохнуть немного воздуха вдали от родины с ее антисемитскими законами, по которым жизнь еврея ценится не выше собачьей.
Сержант дулом пистолета задирает юбки на обессиленной женщине, которая закрыла разбухшие от слез глаза, как бы не желая видеть его ухода.
— Нет, Франк!
Он пытается проникнуть в женщину прямо так — стоя и в спешке, прижав ее к облезлой стене кабака. Но мускулы ему не подчиняются. Его пьяное тело мотается туда-сюда бесполезно, как пустые качели.
— Козел! — стонет женщина и мнет пальцами то место, куда он ткнул пистолетом.
Немец уставился на фиолетовый кружок, отпечатавшийся на коже ее живота. Он, похоже, доволен этой темной отметиной.
— Нет, свинья! Verboten! Запрещено! — предупреждает он и играет дулом пистолета между сжимающимися губами женщины, которая не желает смириться с тем, что жизнь ее отдает на вкус оружейной сталью, но как уклониться от этого — не знает.
Вдруг немец распахивает дверь настежь и присоединяется к последней шеренге проходящей мимо колонны, с расстегнутой ширинкой, дрожащим пистолетом в руке и с распаленной воинственностью крепко напившегося человека.
Отряд исчезает в направлении железнодорожной станции, но его свинцовый топот слышится еще долго. Улица точно сжалась, заключенная между решетками оград. В конце ее море ударяет в одинокую набережную, над которой взлетают чайки и чеглоки. Трансатлантический пароход «Мыс Горн», на который Абрахаму Хильде не досталось билета, только что отчалил курсом на Америку и сейчас пересекает линию горизонта. Наблюдать за ним с самой южной оконечности Европы — все равно что прощаться со свободой, покидающей, по всем признакам, этот континент. Жмет на педали меланхоличный мальчик, перевозящий колотый лед в ящике, приделанном к багажнику, с просачивающимся ручейком воды, в котором плещется бледное солнце раннего утра. Сильно пахнет солью, а с вокзала доносится печальный визг осей локомотива, искалеченного за три года гражданской войны. В кобальте неба тонут семь ударов колокола кафедральных часов, и со станции доносится рожок, за которым следуют выкрики приказов и приветствий:
— Хайль Гитлер! Вива Франко!
Эшелон отправляется, оставляя знобящий след.
Стоя в дверях кабака, дирижер созерцает фасады из камня, похожего на устричные панцири, и слушает, как атлантический ветер хлещет вдоль улиц. Его посвист заглушает стук уже невидимых вагонов — все дальше от города, вклинившегося в море. Немецкие солдаты уезжают, но остается разлитая в воздухе кровавая угроза. И как бывало всякий раз, когда этот город, ворота Европы, осаждался очередными захватчиками, она, эта угроза, как ртуть в термометре, восходит к северу.
В кабаке испуганный мальчик беспомощно блестит зелеными глазами, рассматривая сломанную гитару, одинокий и ошеломленный, как всякий ребенок, заглянувший в жестокий и необъяснимый взрослый мир. Подруга немецкого сержанта, сочувствуя мальчику и морщась от боли, помогает ему подобрать инструмент: похожий пинок получила ее собственная плоть. Потом она притягивает мальчика к себе и молча его обнимает. Сливаются одиночества прижавшихся друг к другу призраков, невозможная нежность проститутки и растерянность униженного ребенка, в одно ощущение пустоты, собственной малости, почти несуществования.
Она — зовут ее Хрипунья — говорит:
— Сыграй, Звездочет. Сыграй для меня какую-нибудь красивую песню, из тех, что все-таки существуют, несмотря ни на что.
Мальчик закрывает глаза, сосредоточиваясь и обретая внутреннюю ясность — это достояние артиста, которое нельзя отнять. Левой рукой он подтягивает те струны, что остались целы, а правой начинает легонько ласкать их, не обращая внимания на пролом в корпусе гитары. Раненая, она звучит странно: ноты длятся в полутьме, как вздохи, и вырастают в то, чего за всю свою жизнь профессионала никогда еще не слышал Абрахам Хильда, — в душераздирающие крики разбитой гитары. Кажется чудом, что расщепленные ноты восстанавливаются и сливаются друг с другом. Но даже когда они звучат лишь обрывками, прорехи в содрогающемся воздухе восполняет интуиция.
Старшая из женщин запевает. На изрезанном морщинами лице Сухой — таково ее прозвище — фиолетовые увядшие губы оживают, сопричастные страсти, первозданно свежей и в то же время древней:
Ай-я-яй! Ай, моя гитара! Ай, моя гитара! Истекает кровью!Ее жалоба полна красотой, которую обретает несчастье, переносимое с достоинством и честью. Хрипунья вздевает руки, а остальные начинают подзадоривать ее, хлопая в ладоши:
…течет кровь из раны, течет кровь из раны, смерть проходит мимо.Внезапно их потухшие тела оживают. Эти истощенные женщины, такие прозрачные, что можно видеть их разбитые сердца, неизвестно откуда берут силы и кружатся, как стрекозы.
Им удается побыть счастливыми несколько безумных минут, и они валятся с ног, как гора костей, тщательно обглоданных музыкой. К тому времени белый луч кадисского рассвета продергивается сквозь дыру двери, однако ночь прочно зацепилась в сумрачном подвальчике. Лишь гитара отблескивает золотом в руках мальчика, который все играет, так что удивительным образом женщины продолжают витать в облаках, несмотря на свою крайнюю усталость. Абрахам Хильда тоже пребывает бог знает где, начиная догадываться, что с того времени, как война затащила его в эту страну, он ждал именно того, чтобы услышать такую музыку.
Это как услышать рост травы среди руин. Скоро исполнится три месяца, как он вырвался из Германии во главе оркестра из двадцати еврейских маэстро, на корабле, направлявшемся в Бразилию. Судно причалило в Бильбао, и агенты гестапо в Испании заставили их сойти на берег, чтоб играть для экспедиционных отрядов, поддерживающих Франко.
Начиная с этого времени они кружили по равнинам Кастилии, где красная почва, как кровь, стекает между костями деревушек, превратившихся в сплошные руины, из которых торчат лишь отдельные стены, лишенные иных эпитафий, кроме выспренних политических лозунгов. Они ехали в поезде без света, на порванных сиденьях, подавленные предчувствием того, что скоро вся Европа уподобится этому проклятому пейзажу. Поначалу они верили, что доберутся до Лиссабона, чтоб оттуда снова попытаться отплыть в Бразилию. Но отчаянно медленные поезда, собранные из случайных вагонов, никогда никуда не доезжали.
Порой они целые дни проводили на станциях, от которых остались лишь сплетение перекошенных балок и неистребимая вывеска с названием населенного пункта, уже не существующего. Неграмотные солдаты листали и перелистывали их паспорта и пропуска, не открывая ртов, пока из пустыни не возникали агенты гестапо, обтянутые гладкой кожей блестящих пальто, и не приказывали грузить инструменты в кузов машины, которая затем быстро отъезжала.
Обходя воронки от снарядов, между вырванными из земли деревьями по обочинам, они следовали случайными и непредсказуемыми маршрутами победоносных войск. В течение этой долгой зимы линии фронтов беспрестанно смещались. Лиссабон каждый раз оказывался все дальше. Как-то раз они увидели поезд «Лузитания-экспресс», который исчез в угольном облаке, поднявшемся из скалистой горной пасти и затенившем на мгновение шафранно-зеленые вершины.
Они свыклись с тем, что составляют часть декораций, которыми обставляется наутро каждый захваченный город, когда улицы наполняются разномастными мундирами — испанскими, немецкими, итальянскими, североафриканскими, фалангисгскими, — женскими мантильями и церковными облачениями, неизвестно из каких пыльных шкафов вытащенными. Из полутьмы порталов оставшиеся еще жители оцепенело поднимали в приветствии руки. А ночью оркестр исполнял «Мы вышли в поход» или «Дует ветер», а также песни Цары Леандер, Ханса Альберса или Марики Рёкк и заканчивал апофеозом «Лили Марлен». Играли в разграбленных старинных дворцах или в отелях, пахнувших карболкой, потому что еще несколько часов назад здесь размещались полевые госпитали.
Только когда волна побед и расклад следующих за ними патриотических спектаклей завели их в Кадис, немецкая армия, кажется, забыла о них. Кадис не был похож на другие города, в которых они побывали. Внешне он не сильно пострадал от войны. Пережил только три-четыре бомбардировки со стороны республиканского флота и авиации, целью которых главным образом были верфи, где под руководством немецких технических специалистов шло оснащение артиллерией торговых судов. Но Абрахам Хильда посещал этот город и в иные времена и, хотя не помнил с точностью, каким он был тогда, все же ощущал большие изменения. Бухта изливала свое сияние независимо от перемен в жизни людей, но ее низкие берега покрылись теперь илистыми озерами. Баржа-тюрьма и громада замка, набитого узниками, бросали тень на пестрые улицы, которые просматривались угрюмыми охранниками с длинноствольными ружьями. В кафе, где угощали одними суррогатами, только мухи бросали вызов глухому молчанию, воцарившемуся из-за присутствия соглядатаев и агентов секретной полиции. Город, с его четко обозначенными границами, запечатанный с четырех сторон крепостными стенами и морем, приобрел вид гигантской тюрьмы.
Через несколько дней Абрахаму удалось заключить контракт для своего оркестра с отелем «Атлантика», и двадцать евреев сменили форму вермахта на привычные фраки. Вместе с фраками они достали из закромов мелодии Дюка Эллингтона, Бенни Гудмена и Гленна Миллера. Химерическая надежда добыть места на «Лузитания-экспресс» сменилась мечтой, такой же маловероятной, сесть на «Мыс Горн», который периодически плавал в Южную Америку с заходом в Бразилию.
Шесть утра. Звездочет продолжает играть, страдая, тяжело дыша, почти задыхаясь. Одна из его мелодий заставляет разразиться плачем всех присутствующих. «Чем я могу помочь ему?» — спрашивает себя дирижер. И в тот момент, когда он отирает слезы, смешанные с потом, ему приходит в голову замечательная мысль. Поскольку уж они выступают в Кадисе, почему бы не включить в репертуар оркестра пару местных номеров? Тут же он представил мины, которые состроят двадцать маэстро. Все они играли в уважаемых классических оркестрах, лучших в Германии, из которых были изгнаны за свое еврейство. С тех пор, чтоб зарабатывать на жизнь, они занялись легким жанром. Но отсюда еще очень далеко до того, чтоб играть плечо к плечу с уличным мальчишкой. Наверняка они устроят ему еще тот прием. К тому же фламенко! Для них эта музыка — тайна за семью печатями, а Кадис — лишь транзитный город, от всех тайн которого они хотят избавиться как можно скорее. Но несмотря на все эти соображения, дирижер решительно достает из кармана визитку с адресом «Атлантики» и, не дожидаясь, пока Звездочет закончит играть, без колебаний кладет ее на стол:
— Приходи. Я дам тебе работу.
Почему Абрахам Хильда это делает? Почему хочет включить гитариста, играющего фламенко, почти ребенка, в еврейский оркестр? Пожалуй, потому, что в этот момент, когда Европа, кажется, качается на краю пропасти, подталкиваемая худшими из человеческих инстинктов, и цивилизация грозит превратиться в гору обломков, живые пальцы маленького гитариста пробегают по струнам сломанной гитары с проворством ящерок, снующих между руин. И дирижер говорит себе, что, пока дар мудрости может скрываться в теле обычного беспризорника, есть надежда, что разрушенный мир возродится, как приживается семечко на поле, выжженном боем.
— У тебя большое будущее, — говорит он, когда гитара замолкает.
Мальчик смотрит на него удивленно. Он думает не о работе, а только о слове «будущее». С тех пор как он бросил школу или, лучше сказать, школа бросила его, он чувствует себя свободным, но и без какой-либо надежды, и сейчас впервые слышит, что у него есть будущее. Обычно ему говорят противоположное — что он превратится в отъявленного босяка, лишенного перспектив. Но этот толстый потливый господин с иностранным акцентом кажется очень серьезным и порядочным, он смотрит на Звездочета в упор, с сочувствием и второй раз повторяет, что у того необыкновенное будущее, добавляя к своим словам несколько купюр.
— Купи себе новую гитару и костюм, — говорит дирижер и, видя его нерешительность, спрашивает: — Тебя интересует работа?
Звездочет никогда не задавался этим вопросом. Само собой разумелось, что ему всегда нужна работа, и поэтому он играл в любом месте. Но спрошенный вот так, будто бы с правом выбирать и выражать свое мнение, он не может выговорить ни да ни нет.
— Придешь?
— Наверно, да, — бормочет Звездочет, укладывая свою сломанную гитару в футляр и закрывая крышку с такой осторожностью, будто подворачивает простыню у лица умирающего.
2
Почти два месяца медлил Звездочет с выполнением своего обещания — пока ему хватало денег, которые он тратил на еду. Но однажды ночью голод долго не давал ему уснуть. Каждый раз, как только веки его закрывались, ему виделась некая дверь, из-за которой доносится запах рыбы, плавающей в шафрановом соусе с луком. Внезапно дверь распахивалась — и он просыпался. И так всю ночь.
Он встал около полудня. В этот час просторный дом наполнен грубыми голосами грузчиков с соседней набережной, их ругательства преследуют его до самой кухни, резонируя в длинном коридоре, оклеенном отцовскими афишами. На одной из них Великий Оливарес показывает зрителям свои раскрытые ладони. Две ладони, которые так очаровывали Звездочета с самого раннего детства.
Из-за спазмов в желудке он не замечает каких-то перемен в холодильном шкафу. Там только мышонок, которого отец окрестил Всеобщим Другом, да длинная вереница тараканов, не поддающихся индивидуализации, а потому лишенных имен. Они напоминают ему парады и патриотические шествия, которые без конца организуются в городе, где оглушенный народ умирает от голода. Зато сквозь прореху в металлической сетке, отгораживающей холодильный шкаф от улицы, ему открывается впечатляющее зрелище. Рядом со Всеобщим Другом, который топорщит усики, нюхая улицу, его взгляду открываются девять итальянских трансатлантических кораблей, пришвартовавшихся у набережной Маркиза де Комильяса, и горстка моряков в тельняшках и с татуировками на руках, которые, поднимаясь в лебедках, подкрашивают белые корпуса, подернутые рябью солнечных бликов.
Несмотря на поздний час, отец еще не проснулся. В этом нет ничего удивительного, ведь он прожигает ночь за ночью с отчаянием раненого зверя, играя до зари в карты то в усадьбе «Росалес», то в салоне «Модерн», то в водолечебнице Лас-Пальмас, — каждый раз заново убеждаясь, что с тех пор, как он потерял на войне кисть руки, фортуна от него отвернулась.
Звездочет на цыпочках проникает в спальню отца с намерением позаимствовать у него единственный костюм, оставшийся от его артистического гардероба. Это фрак, черный как крыло ворона. Времена нелегкие, и отец вынужден был всю остальную свою одежду отдать в залог.
Звездочета мучает дилемма. После неудачи с завтраком он решился-таки наведаться в отель «Атлантика». Но не может же он предстать там в каком попало виде. Будь у него полный желудок — другое дело: никакой костюм не может улучшить вид сытого человека. Но если ты чувствуешь, что тело твое легко, как пух одуванчика, то должен, как говорится, придать ему некий вес или по крайней мере достойную осанку.
Прежде чем открыть шкаф, он обращает внимание на колоду карт, рассыпанную между столиком и прикроватным ковриком. Дама червей смотрит на него влажным взглядом, окруженная разбросанными в беспорядке трефами, бубнами и пиками. С тех пор как Великий Оливарес потерял руку, он не только перестал выступать перед публикой, но и, репетируя в одиночестве дома, способен лишь довести себя до отчаяния. Его единственная кисть лежит сейчас, бледная, почти прозрачная, на белой простыне. Лицо его тоже холодно и безжизненно. Если бы легкое дыхание не шевелило волоски в его носу, Звездочет подумал бы, что тот умер.
Ему хочется разбудить отца и спросить с тем же выражением лица, что у дамы червей: когда же ты снова покажешь мне фокус? Но он никогда не решится начать такой разговор с отцом, потому что боится ранить его душу. Он понимает: однорукий фокусник — это так же трагично, как глухой гитарист или слепой художник.
Ему хочется узнать, кто был прав на той войне, что отняла у отца руку. Сеньор Ромеро Сальвадор, его бывший учитель музыки, обладающий способностью объяснять необъяснимое, уверяет, что на войне никто не бывает прав. Он сказал это в то самое утро, когда закончилась война, два месяца тому назад.
— Я приведу тебе такое сравнение, — говорит он, а глаза его пусты, как бы уже и не живые. — Помнишь, как сбежал из цирка леопард?
— Да.
— Помнишь, как он забежал в кафе на площади и разорвал когтями нескольких клиентов, которые пили там этот суррогатный кофе (никак я к нему не привыкну)? Потом полицейские его окружили и расстреляли из своих карабинов. Был ли зверь виноват? Он просто вел себя, как и положено зверю. Если мы позволяем вырваться на свободу зверю, сидящему внутри нас, никто из нас уже не бывает прав.
— И никогда уже больше не будет прав?
— Может, будет, если снова запрет на замок зверя.
— Как это?
— Если установит справедливые законы, не допускающие войн.
— Какие такие законы?
— Законы, которые позволяют всем людям уважать друг друга.
— Но этого нет в Испании, а ведь война уже кончилась.
— Да, мальчик, этого нет. Есть только фантом. Как рука твоего отца, которой тоже нет, но которой, я уверен, он в своем воображении делает фокусы — был у него такой дар, хотя сейчас уже, наверное, война отняла его навсегда.
…Руки Звездочета тоже исчезают, когда он примеряет фрак со слишком длинными для него рукавами. Фалды свисают ниже щиколоток. Но он не чувствует себя смешным.
«Если у меня и правда есть будущее, — размышляет он, — я буду расти, пока мое тело не заполнит как следует этот фрак. Это вопрос времени».
Фрак для него — парадный мундир артиста.
По пути в отель «Атлантика» он во всей красе видит девять итальянских кораблей, таких внушительных размеров, что загораживают море. Они напоминают огромные сияющие здания, вставшие на якорь прямо на площади. Он читает их названия, будто осваивает вывески новых и незнакомых улиц: «Сицилия», «Пьемонт», «Лигурия», «Умбрия», «Калабрия», «Тоскана», «Сардиния», «Лацио», «Ломбардия». С борта одного из них льются звуки аккордеона. С другого, далекого, отвечает гармонь. Едва он слышит музыку, как его охватывает ужасная тревога. Где раздобыть гитару? Не станешь ведь играть в отеле «Атлантика» на сломанном инструменте.
В кладовке любой таверны Кадиса хранится гитара, созревая как вино в полутьме среди бочек с хересом. В какой-нибудь спокойный денек, когда горстка клиентов, сидя в холодке, изучает бесконечный морской горизонт, не составило бы труда одолжить ее на пару часов, расплатившись ночью несколькими аккордами, оживляющими заведение. Но сегодня хозяева кабаков слишком заняты, чтоб оказывать ему любезность. Их лица раскраснелись, как разломанные гранаты, над белыми блузами, и расчеты, записанные мелом на стойках, клубятся хаосом иероглифов. Итальянская матросня размахивает руками, стремясь объясниться с портовой шушерой, а вино из Хереса вспыхивает старым золотом меж белых зубов и горячих юных губ.
Вид улицы необычен. Кадис — сплошной поток, в котором смешиваются уходящие из города войска, двигающиеся им навстречу раненые и беженцы, штрафные батальоны, прибывающие на строительство новых фортификационных сооружений на побережье, подростки в униформе, марширующие под барабаны и трубы, полицейские, надзирающие за дорогой: объявлено о приезде важной персоны на проводы домой итальянских добровольцев.
Тысячи итальянцев переполнили город. В ожидании посадки на корабли, которые доставят их домой, они дефилируют взад-вперед от спуска Лас-Калесас до площади Испании. Многие одеты в странные, фантастические мундиры, и солнце разбивается об их каски, похожие на те, что надевают участники процессий на Святой неделе, изображающие римских легионеров, ведущих Христа на казнь. В отличие от немецких солдат у этих — топот сапог менее сух и слитен, в нем звучит даже некий музыкальный мотив.
Звездочет свернул по направлению к отелю «Атлантика» и углубился в лабиринт кварталов, но итальянских солдат было так много, что они встречались и на самых потаенных улочках. На подходе к Зеленой улице очередная колонна перегородила ему путь. Оставив свои военные марши, итальянцы, воодушевляемые полковником с огромными усищами и прекрасным голосом, что есть мочи орут «О sole mio».
Вот он уже возле «Атлантики», но решает вернуться, потому что его вконец обуяли сомнения из-за гитары. На Широкой улице берсальеры поют хором «Монастырь Санта-Кьяра», а улица Колумела — сплошной водоворот неаполитанских песен. Их жизнерадостные напевы кажутся ему душевнее и красивее военных маршей. Эти песни протыкают, как воздушные шарики, надутые милитаристские гимны подростков — членов молодежных организаций Фаланги, которые продолжают маршировать и играть в войну. Как ни странно, война цепляется именно за детей.
Колонны арестантов пересекают город в направлении к фортификационным сооружениям под безразличными взглядами жителей, привыкших к нужде, а сотни раненых, немногим старше Звездочета, которых только что выплюнул поезд, бредут по мостовым к госпиталям, опираясь на костыли, или проплывают лежа на носилках: для санитарных машин нет горючего.
Песни итальянцев возвращают городу его карнавальный привкус, они напоминают о том карнавале, который запрещен властями и, однако, постоянно набухает в чреве Кадиса, — без него город не мог бы ни выжить, ни остаться самим собой. Это чувствуют рабочие с верфей Матагорды, которые после гудка сирены, возвещающей перерыв, одним движением стряхивают с себя усталость и начинают дробно хлопать в ладоши, отбивая итальянцам ритм, и бросают в воздух свои синие шапочки.
Кажется, весь город нарядился в маскарадные костюмы. Нищета и война одинаково карнавальны. Даже Звездочет не слишком привлекает внимание в своем непомерном фраке, несмотря на то что фалды его почти подметают мостовую, а рукава загнуты над костяшками пальцев.
Даже сеньор Ромеро Сальвадор кажется нарядившимся для маскарада.
Ноги сами собой приводят Звездочета к сеньору Ромеро Сальвадору, который, до того как разразилась война, учил его игре на гитаре в маленькой школе, похожей на кораблик. Мальчик с грустью вспоминает деревянный павильон на толстых сваях, выдвинутый в море. Его построили в начале века как закусочную для купальщиков, но он уже давно утратил свое назначение, и много лет назад сеньор Ромеро Сальвадор взял его в аренду, чтоб давать там уроки. Здесь пахло как в корабельном трюме, и во время прилива через гнилой настил пола просачивалась вода. А в штормовые дни домик качался под натиском ветра и ударов волн. Разучивая аккорды, ученики чувствовали себя как на корабле, залегшем в дрейф.
Но сейчас сеньор Ромеро Сальвадор уже не тот маэстро, который учил читать нотную грамоту на волнах. Во время войны он был репрессирован: ему запретили учительствовать, поскольку, мол, он может испортить молодежь «своей твердолобой светской моралью». Звездочет никогда не мог постичь, что значило это обвинение, но ясно было одно: деревянный павильон превратился в склад металлолома, а сеньор Ромеро Сальвадор, вышвырнутый оттуда, вынужден был согласиться на место подметальщика в скобяной лавке на площади Сан-Хуан-де-Дьос. Потому-то он и ходит, как в маскарадном костюме, в огромном кожаном фартуке до пят и с почти безжизненными глазами.
Пожалуй, он сможет дать взаймы свою гитару, потому что точно не играет на ней уже несколько месяцев.
Через зеленое окно скобяной лавки сеньор Ромеро Сальвадор кажется еще более изможденным, — без сомнения, он измучен своими мыслями. Трепетные глаза его стоят двумя столбиками дыма над круглыми очками, зацепившимися, как прищепка, за середину носа. Звездочет видит в этих глазах отчаяние побежденных, а в очках, без надобности торчащих на носу, — опустошенность и тоску человека, всегда старавшегося объяснить окружающий мир, но вдруг увидевшего, что мир преспокойно повернулся спиной к его объяснениям и бросил его в темноте, смятении и безнадежности. Однако Звездочет продолжает доверять его суждениям, и горстка идей, которые тот ему внушил, не перестает жить тайной жизнью в его голове, вспыхивая там иногда, подобно загадочным огням в беззвездной ночи.
Он стучит в стекло, и после позволительного кивка хозяина, который сонно курит, сеньор Ромео Сальвадор выходит на порог. Разглядев Звездочета, он отчасти приобретает прежнюю осанку маэстро, но когда распрямляется, такой высокий и тощий, — стукается головой о вывеску с изображением английского ключа, прибитую над входом в лавку.
— Замечательно, — откликается он, узнав о предложении Абрахама Хильды, — желаю удачи.
— Спасибо. Но мне нужна гитара.
— У меня только моя.
— Я бы сразу ее вернул, сеньор Ромеро Сальвадор, — заверяет Звездочет. — С первой же получки я заплачу взнос за новую.
— Проблема в том, что с ней ты унесешь мое эхо.
— Как это?
— Я всегда был странным гитаристом. Скорее всего я принесу тебе неудачу.
— Да если б играть как вы!
— Возможно, ты ошибаешься.
— Почему вы так говорите, сеньор Ромеро Сальвадор?
— Эхо услышишь, когда звук уже исчез.
— Но я хочу играть как вы.
— Нет, друг. Ты должен будешь любить, страдать и мечтать на собственный манер, чтоб извлечь из гитары настоящие звуки.
— И какое тогда будет эхо?
— Не понимаешь? Эхо будет настоящим.
— Не очень-то понимаю, маэстро.
— Не волнуйся. Я дам тебе мою гитару. Мои пальцы закостенели от ревматизма, и я уже не могу играть. Мне подарил ее дон Мануэль де Фалья.
— Его эхо тоже в ней есть?
— Нет. У него нет эха. Он великий музыкант. Самый великий, какой есть в Испании. И великие музыканты добиваются того, что звуки продолжают оставаться чистыми, без эха — и раз, и другой, всегда.
3
В вестибюле отеля «Атлантика» огромная стеклянная дверь преграждает выход на террасу; за ней простор моря. Дыхание швейцара слегка отдает «Вальдепеньясом», его простертая левая рука твердо упирается растопыренными пальцами в грудь Звездочета, обозначая непроходимую границу.
— Подожди тут, шпана, — говорит он ему.
Голова какой-то девочки, расчесанная солнцем, возникает по ту сторону двери и смотрит на него неподвижными печальными глазами.
— Этот юный кабальеро, — говорит швейцар, подчеркивая слова, — спрашивает твоего отца. Можешь позвать его, Фридрих? Говорит, что его зовут Звездочет.
Сомневаясь, оборачивается и переспрашивает:
— Звездочет, говоришь?
— Ну, на самом деле меня зовут Рафаэль Оливарес.
— Ты не сын ли Великого Оливареса?
— Сын.
— Тогда вот тебе мои пять.
— Вы его знаете?
— Когда он выступал здесь, в отеле, то никогда не забывал приберечь порцию своей магии для бедного швейцара. Однажды он посвятил мне специальный фокус: сделал так, что ключи от номеров сами собой согнулись. А посмотри, какие они толстые. Я почувствовал, что он отомстил за меня проклятому железу, которое заковало мою жизнь.
В глубине здания журчат водопроводные трубы. Звездочету мерещится, будто это утекают в канализационный желоб его дурные предчувствия, и ощущает себя вне опасности.
— Не стой здесь, — говорит ему швейцар, — проходи и жди дона Абрахама на террасе.
За одно мгновение все становится вновь таким, как в довоенную пору, будто война была театральной декорацией, загородившей настоящую реальность. Звездочету трудно понять жестокость, предрассудки, новые обычаи и вообще это странное представление о мире, которое, как густым туманом, заволокло ясный пейзаж его родной земли с началом войны. И вдруг, когда Звездочет оказывается на этой террасе, обращенной к бухте, омытой солнцем, таким всесильным, что кажется, оно способно выжечь все огорчения и печали, — туман внезапно расступается.
Перед видом этой величественной бухты каким-то неправдоподобным выглядит униженное существование людей в Кадисе и его портах. Даже те, кому удалось выжить, считают свою жизнь конченой. Как странно, что война продолжается и, как огонь, сжирает людей, даже когда пушки уже замолчали.
Звездочет выходит на террасу и созерцает сверкающую бухту с ностальгией путешественника, вернувшегося на родину. Если он получит эту работу, то сможет по десять раз на дню видеть отсюда море и, возвращаясь домой, будет знать, что назавтра снова увидит мир, стоя как бы над самим горизонтом, а не из темницы узких улиц, зажатых между высокими стенами.
Девочка, которую швейцар называет Фридрихом, исчезает на лестнице, поднимающейся к номерам, и Звездочет, увидев ее целиком, соображает наконец, что это не девочка, а мальчик. На нем черные брюки от фрака, такие же, как у Звездочета, и рубашка с гофрированным воротником, увенчанная бабочкой и перечеркнутая подтяжками. Но фрака нет. Наверное, потому, что музыканты еще не закончили переодеваться. Он удивлен, что в оркестре оказался такой молодой музыкант, но немедленно поправляется: такой же, как я. «Ему столько же лет, как и мне», — вдруг уверенно произносит он почти вслух.
— Что ты бормочешь? — спрашивает швейцар.
— Ничего.
— Садись здесь, у балюстрады, сын мага. До сих пор помню голубей, которых вдруг из ниоткуда извлек твой отец. Где-то теперь эти голуби…
— Мы их съели.
— Да что ты? Какая жалость! — кручинится швейцар и тут же встряхивается: — Я должен тебя оставить. Не уходи никуда, пока не спустится дон Абрахам.
Оживленный час аперитива уже прошел, а время закусок еще не приспело. Бездельничающие официанты скользят глазами по пустым столикам, по морскому горизонту и останавливаются на Звездочете.
Только несколько молодых женщин сидят за столиками в разных концах террасы. Одетые в элегантные костюмы из английской ткани, они похожи на странных разноцветных птиц. Он не может отвести взгляда от их густых волнистых волос, их превосходных зубов и длинных ног, обтянутых шелком чулок. Но его пугает, когда в ответ на него поднимаются голубые или зеленые глаза, такие же яркие, как поверхность моря, и он чувствует себя неловко, понимая, что похож на маленькую вешалку, на которой болтается огромный фрак, все потертости которого обидно высвечиваются солнцем. Одна из женщин фотографирует его «лейкой» и бессовестно смеется над его замешательством. Другая, с волосами персикового цвета, молчаливая и таинственная, погружена в чтение книги, на обложке которой он разбирает, не понимая, заглавие: Joyce, «Finnegan's Wake». Ему досадно, что он не знает никакого иностранного языка, потому что эта сеньора кажется ему совершенно другой, чем все остальные. Она просит «порто-флип», напиток, о котором Звездочет никогда прежде не слышал. Это не первая заказанная ею рюмка: на столике уже стоят три пустые. Когда ей приносят этот загадочный «порто-флип», она отрывает взгляд от книги и, приближая губы к краю рюмки, которую покачивает в пальцах, смотрит на Звездочета с любопытством своими желто-палевыми глазами, увеличенными длинными, очень подвижными, почти хищными ресницами.
В номерах наверху дирижер бегает из угла в угол своей комнаты большими скачками, с прытью, странной в его полном теле. Фридрих в глубокой задумчивости стоит перед окном, наблюдая оттуда за Звездочетом на террасе — черным кусочком угля.
— Как тебе этот парень? — спрашивает отец. У него такое ощущение, что этот мальчик может вывести его сына из меланхолии.
— Его невозможно рассмотреть как следует. Он утонул в своем фраке. Похож на цыгана, выглядывающего из пещеры.
— Он хороший мальчик. Может, вы станете друзьями. Тебе нужен товарищ твоего возраста.
— Ты поэтому позвал его или все-таки потому, что он хороший музыкант?
— Скоро ты услышишь. У него дар.
— Тогда почему ты так нервничаешь?
— Сын мой, меня беспокоят оркестранты. Все мы оказались в этом городе, убегая от отчаяния и смерти, и были убеждены, что это лишь порт, из которого мы отплывем в Бразилию. Но идут месяцы, а мы сидим в этом городе и видим то же, от чего бежали. Наши музыканты бродят здесь по улицам, как по лабиринту голода и отчаяния, и натыкаются на море, как на стену. Здешние победители совершенно такие же, как и наши палачи. Нет ни одного свободного человека на этих улицах. Чуть приближается жандарм — уже страшно. Но и дома ненадежно. У людей есть одни обязанности — и никаких прав. Только и слышно что причитания старух. Вот что нашли здесь наши музыканты. Но они и в этом не отдают себе отчета, потому что не знают языка и все им кажется странным. Единственное, чего они хотят, — поскорее уехать отсюда, но в этом последнем городе Европы нацисты вцепились нам в фалды и не дают сесть на корабль — что было бы нам спасением. Каждый день мы должны играть в этом приморском отеле и стараться угодить публике, которой нет дела до нашей драмы, так же как и нам нет дела до драмы этого народа…
— Ты думаешь, они не поймут его музыку? Ты это хочешь сказать?
— Такие люди, как Звездочет, их пугают. Многие из наших маэстро уже на грани безумия. Они знать ничего не хотят, и я не могу их осуждать. Поэтому хочу, чтоб они вначале его услышали и только потом увидели. К счастью, они таковы, каковы есть. Музыканты из лучших оркестров Германии. Музыка — единственный язык, который они никогда не разучатся воспринимать. Может быть, музыка скажет им, что боль этих людей, которые для них — лишь опасные тени, совершенно такая же, что и наша собственная.
— Но как ты сделаешь его невидимым?
— Это мое дело. В конце концов, музыка невидима. Спущусь, чтоб подготовить его. А ты пока собери оркестрантов. Говори им, что будем репетировать необычный номер с новым коллегой.
Силуэт толстого дирижера вдруг выплывает из слепящего солнечного марева. Абрахам Хильда кажется возбужденным и вдохновленным.
— Наконец-то ты соизволил прийти, Звездочет, — ласково упрекает он.
Звездочет смотрит на него недоуменно из-за той размытой границы, что оберегает его внутреннюю свободу, — продукт врожденной невосприимчивости ко времени и практическим требованиям жизни.
— Я не знал, что нужно было срочно, — отвечает он.
— Срочно? Прошло три месяца! Ну да ладно, попробуем, — говорит Абрахам Хильда с волнением. — Момент подходящий. До шести танцы не начнутся.
— Что вы хотите, чтоб я сыграл, дон Абрахам?
— Вначале я объясню тебе одну вещь. Ты будешь играть с группой музыкантов из самых солидных симфонических оркестров Германии. В силу ряда обстоятельств они вынуждены играть легкую музыку. Но сопровождать гитариста, играющего фламенко, будет для них большой новостью. Они этого не ожидают и вообще не привыкли. Я хочу, чтоб твоя музыка донеслась до них как ветер.
— И что я должен для этого делать, дон Абрахам?
— Ничего такого, чего бы ты не делал каждый день. Но они будут играть, глядя на море, а ты сядешь у них за спиной. Они начнут первые аккорды, какую-нибудь испанскую мелодию, что-нибудь из Фальи, например…
— Фалья! Эта гитара принадлежала ему!
— Это удача, мальчик, потому что, когда я подам тебе знак, ты должен будешь ворваться как ветер между первой скрипкой Берлинской филармонии и духовыми симфонического оркестра Дрездена…
— Я не знаю музыки этого Фальи!
— Зато он знал твою музыку, когда писал свою. Играй, просто играй, как той ночью, когда я тебя слушал.
Абрахам Хильда заставил его спрятаться, пока музыканты занимали свои места лицом к морю.
— Что они сказали? — спрашивает он сына.
— Поинтересовались, в каком оркестре играл новенький.
— И что ты ответил?
— Что не знаю.
Дирижер делает ему знак, и Звездочет садится на стул лицом к немногочисленной публике, за спиной оркестра. Звучат первые такты. Значит, это и есть музыка Фальи? Поначалу голова Звездочета пуста, как жестяная коробка. И его пальцы тоже молчат. Но аккорды прекрасны, и скоро ему кажется, что он знал их всю жизнь. Ему необходимо играть. Он закрывает глаза, и темнота приобретает вязкость, содержание, вес. Его руки трогают струны. Тьма становится прозрачной… Или это он сам растворяется в сумраке, смешивается с ним? Он играет не думая, мозг не контролирует его руки. Но он слышит голоса, звуки, которые возникают откуда-то и вспыхивают на подушечках пальцев. Так, значит, это музыка Фальи?
Он не знал, сколько времени играет, пока вдруг не понял, что оркестр уже молчит. Тогда он открывает глаза. Свои глаза. Полные смятения и тайны. Он видит, что двадцать маэстро обернулись и смотрят на него. Тогда он резко останавливается:
— Что случилось? Я плохо сыграл?
Абрахам Хильда спускается с подмостков с глазами, полными слез.
— Нет, сынок! Замечательно! Замечательно! — кричит он, впечатывая ему в щеки два звонких поцелуя.
Женщина с персиковыми волосами сжимает в зубах сигарету. Вдруг она начинает аплодировать. Двадцать маэстро следуют ее примеру. Фридрих подходит к отцу:
— Значит, Звездочет будет играть с нами?
— С завтрашнего же дня.
4
Последняя картинка из отеля «Атлантика», запечатлевшаяся на сетчатке его глаз: губы персиковолосой женщины осушают залпом очередную рюмку «порто-флипа» и улыбаются, пока она идет к стеклянной двери, выводящей через вестибюль на улицу. Мгновением раньше дон Абрахам Хильда сует ему гранатового цвета бумажку, а Фридрих сжимает его руку и говорит, что надеется — они будут друзьями. Тогда он неизвестно почему краснеет. Пожалуй, потому, что ему в голову совсем некстати приходят слова одного танго:
Когда я вижу глаза твои черные, черные, как печаль моя, мне так хочется, мне так хочется полюбить тебя навсегда.И поскольку Фридрих не спешит отнять свою руку, на память приходят еще более откровенные слова, что усиливает его смущение:
Если б твой ротик был оливкой зеленой, ночь напролет я бы его кусал. Если б твой ротик был сахарной головою, ночь напролет я бы его лизал.Он чувствует, что самая серьезная вещь, случившаяся с ним за сегодня, — знакомство с этим мальчиком. Но эта мысль странна, потому что сегодня с ним произошло и много других событий, на первый взгляд более важных. Он открыл внутри себя музыку Фальи, он снискал первый успех и аплодисменты лучших музыкантов Германии, у него впервые появилась постоянная работа, и он получил свое первое жалованье. Наверняка с этого момента его ситуация изменится, он сможет развивать свой талант и освободится от нищеты. Тем не менее все это представляется ему сейчас далеким, будто он смотрит в телескоп, а то, что близко, как дыхание, что по-настоящему с ним случилось, — это рука Фридриха и его слова, которые всколыхнули его до самого нутра. И какой абсурд, что подобное произошло между ними, двумя мальчиками.
Поэтому, покидая отель «Атлантика», чтоб вернуться в свой мир, он чувствует, что с этого дня ему будет очень трудно разобраться в собственных желаниях. Он боится, что его жизнь теперь герметически замкнется на самой себе, уйдет в собственную тень, — ведь никому ничего не расскажешь. И только улыбка женщины с персиковыми волосами действует на него успокаивающе и смягчает то напряжение, которое он испытывает, обнаружив в самом себе столь странные наклонности.
Швейцар похлопывает его по спине:
— Отлично, парень. Давненько я не слыхал, чтобы играли так, как ты. В Кадисе только Карпинетти тебе ровня. Хотел бы я послушать вас обоих вместе.
— Я уже могу идти?
— Но завтра вернешься, как тебе сказал дон Абрахам. Идет? А! И поздравления отцу! От имени Перпетуо. Скажи ему, что он подарил миру гения.
Атмосфера на улицах Кадиса, окутанного золотой вечерней дымкой, кажется ему густой как никогда. Рабочие устало бредут с верфей Матагоры, в их зубах агонизируют окурки, руки глубоко засунуты в карманы жилетов, которые болтаются на их исхудавших телах, обессиленных голодом. Эти проволочные тела внутри просторных жилетов напоминают ему о его собственном виде, о боли в пустом желудке, о дрожащем от слабости отце — одна нога в могиле. Только теперь он вспоминает, что в кармане у него есть билет гранатового цвета, каких раньше ему никогда не приходилось держать в руках. Сколько времени они с отцом уже не ели мяса? «Великий пост, сын мой!» — повторяет отец в часы обеда и ужина. С тех пор как скрепя сердце они придушили последнего из голубей Великого Оливареса, они больше не пробовали мяса. «Великий пост, сын мой!»
Ветер меняется, и разморенный город встречает западный бриз с облегчением затрепетавшего паруса. На улице Сопранис большинство лавок заперто, а в тех, что открыты, на полках шаром покати. Есть деньги, но купить нечего. Если хочешь раздобыть немного мясца у спекулянтов, нужно поспешить в бойкий квартал Санта-Мария. Пожалуй, еще можно успеть купить кусочек мяса из тех, которые ребята с бойни быстро отрезают, как только отвернется управляющий, и выносят потом контрабандой, спрятав в трусах.
С угла, где аптека, до него доносятся выкрики продавца:
— Мясо из ширинки!
Ветер снова меняется, и кажется, голос удаляется. Он следует за ним по лабиринту улочек и, дойдя до улицы Голета, слышит оклик из подъезда:
— Мальчик, подойдите сюда!
— Посмотрим это мяско, — отвечает он, не трогаясь с середины улицы.
— А песеты, мальчик?
Он показывает гранатовую бумажку, реющую на ветру:
— Еще и останется.
Трое скотобойцев выходят из темноты подъезда и приваливаются, окаменев как сфинксы, к стене. Из круглого чердачного окошка тяжелым пристальным взглядом наблюдает сцену некая старушка.
— У меня по меньшей мере кило.
— У меня пара бифштексов.
— У меня отличная телятина.
— Давайте! Давайте! — командует им Звездочет.
Они расстегивают ширинки, и из прорех высовываются окровавленные обрезки, которые они поддерживают пальцами своих больших мясистых рук, атакуемых мухами.
— Вам выбирать, мальчик. Кого желаете кастрировать?
— Вот этот! Хочу этот!
Хозяин куска извлекает мясо из брюк и, завернув в обрывок газеты, гордо протягивает новому владельцу.
— Все еще мычит, — шутит он.
Звездочет уносит сверток под рубашкой, не переставая ощущать его солоноватый запах. По дороге домой он не может противиться соблазну и откусывает немного сырого мяса. Розовые капли забрызгали рубашку и старую газету, в которой он машинально читает, не вникая, о том, что немцы вторглись в Польшу.
Отец ждет его в самом мрачном расположении духа, на которое только способен этот от природы жизнерадостный человек. Он сидит на краешке кресла в трусах и майке. Резинки поддерживают его дырявые носки. На низеньком столике перед ним разложена колода, и он навис над ней своим выпуклым подбородком соблазнителя. Впервые Звездочет видит его таким неприбранным, но и теперь отец сохраняет свою обычную манеру — словно постоянно творит нечто фантастическое, так что любой его жест, даже самый банальный, представляется многозначительным. Его волосы напомажены и блестят, будто намокшие от пота, и только усики холодно дергаются, выдавая его плохое настроение.
— Сын мой, ты надел мой единственный костюм. Я не мог выйти весь день.
Но когда Звездочет объясняет ему про отель «Атлантика», отец раздувает грудь под майкой, которая ему велика, и задумывается.
— Двадцать маэстро! — выдыхает он через несколько секунд. — И ты, Рафаэль, играл с ними как солист?
— Это не моя заслуга.
— Чья же тогда?
— Сеньора Фальи. Раньше гитара принадлежала ему, и в ней осталась его музыка.
— Не знаю, сын, о чем ты мне толкуешь, но могу тебе признаться, что, хотя всегда очень в тебя верил, не думал, что ты доберешься до вершин искусства так быстро. — Внезапно он смотрит на него как на взрослого, но вот его взгляд снова становится нежным. — Рафаэлильо, у тебя кровь на груди. Что случилось?
Звездочет улыбается:
— Дело в том, что немцы вошли в Польшу.
— Что?
Мальчик снова серьезен:
— Я купил две котлеты.
Извлеченные из-за пазухи, куски мяса поражают взор своим присутствием здесь, среди темной мебели салона.
— Вот это праздник! Сегодня нам везет, — хлопает в ладоши отец. — Пошли готовить!
— Но сначала скажи мне, что ты делал, — задерживает его сын, кивая на колоду. — Если ты покажешь мне фокус — вот это будет праздник!
— Безусловно, ты это заслужил, — соглашается Великий Оливарес. — Кроме того, возможно, на самом деле наша судьба поменялась к лучшему. Сегодня я сделал замечательное открытие.
— Какое? — жадно спрашивает мальчик.
— У меня есть невидимая рука!
— Ну это ясно, — отвечает Звездочет. Впрочем, он удивлен, что впервые отец упоминает свою культю без досадливого жеста.
— Не так ясно, Рафаэлильо. Не знаю, понимаешь ли ты меня.
— Давай лучше порепетируем.
— Хорошо. Я тебе объясню. Я вдруг понял, что каждый раз, когда меняется погода, эта рука болит у меня по-настоящему. Вся рука полностью, понимаешь? Я чувствую ладонь, обратную сторону, пять пальцев. И иногда боль невыносима.
— Но если руки нет!
— Как нет! Разве у нее нет памяти? Разве она не помнит ощущения? Разве не осознает все? Разве не знает, что есть вещи, которые ее ожидают и еще не произошли с ней? Эта рука жива!
— Ну хорошо. Не сердись.
— Пальцы невидимы, но я их чувствую такими же реальными, как и все остальное тело. Они просто находятся сейчас вне времени и пространства.
— Не бред ли сумасшедшего то, что ты говоришь?
— Ты меня разочаровываешь, сын. Вопрос, которого я ждал от тебя, совсем другой. Умный вопрос звучал бы так: каким образом она может продолжать участвовать в представлениях? Потому что она сохранила всю свою магию. Тебе не кажется?
— Не понимаю.
— Я тебе продемонстрирую. Тасуй колоду!
В течение мгновения можно слышать тишину, нависшую в ожидающем воздухе. Вдруг протрещали, как гитарные струны, пятьдесят две картонки в пальцах Звездочета, напоследок жалобно вздохнув.
— Сними, — приказывает Великий Оливарес. — И помни, что колода, сын мой, представляет собой целый мир. Пятьдесят две картонные карточки, которые на манер зеркала отражают в своем маленьком космосе все чудеса мира большого. Четыре масти — это четыре времени года. Пятьдесят две карты — и пятьдесят две недели в году. Если сложим все ее номера, от одного до тринадцати, то получим девяносто один, что, умноженное на четыре масти и сложенное с джокером, даст триста шестьдесят пять — количество дней в году. А ну-ка, что ты сделаешь с миром, оказавшимся у тебя в руках?
После того как карты перетасованы, левая кисть Великого Оливареса, чудесно длинная, ласкает корешок колоды, в то время как указательный палец отстраняется от соседей, чтобы выбирать карту. Звездочета завораживает эта кисть. Единственная. Другая, превращенная в культю, обтянутую черной перчаткой, лежит недвижно на краю стола.
— Говори, какую карту предпочитаешь? Третью, десятую, пятьдесят вторую?
— Восьмую.
Кончиками пальцев отец отделяет одну за другой семь первых карт, повернутых к нему оборотной стороной.
— Восьмая, говоришь? — Он переворачивает восьмую карту, и его рука, устав, опускается. — Вот она.
— Бубновая дама!
— Смотри-ка, сын, сегодня наш день. В чем секрет? Если посмотрим на карты с оборотной стороны, нам кажется, что все они одинаковы. И тем не менее они различны. В этом их большое достоинство. Это одновременно одна и та же вещь и несколько различных вещей. Единое и множественное — два лица одной и той же картонки. — Его палец опять указывает на Звездочета. — Мешай снова. Перемешал? Сними. Которую хочешь?
— Хочу семнадцатую.
Тем же указательным пальцем отделяет шестнадцать карт и добирается до избранной.
— Помни, что колода представляет мир, слышишь? И, кроме того, у нее есть душа, тончайшая бумажная душа, невидимый листочек между лицевой и оборотной сторонами каждой карты.
Звездочет переворачивает выбранную карту, и появляется дама пик.
— Нам продолжает везти, сынище. С колодой в руке можно попробовать угадать все на свете. Ты сам поищешь третью даму. Тасуй, срезай и снимай первую карту сверху. Какая карта?
Его левая рука так же бездейственна, как протез.
— Трефовая дамочка! — бормочет Звездочет, взволнованно глядя в лицо третьей даме.
— Ты должен завершить собрание дам, — говорит Великий Оливарес. — Третья? Седьмая? Одиннадцатая? Где дама червей? Она самая важная, сын!
— Хочу пятую.
— Должна быть она. Открывай!
— Не она! — печально восклицает Звездочет.
— Что могло произойти? — огорчается Великий Оливарес. — Пиковый туз! Я думал, это наш счастливый день. Как жаль! Колода представляет мир, а мир, Рафаэль, непредсказуем. В любом случае сохрани ее на память. — Он кладет карту между его ладонями. — Постой, сын! Ты ничего не заметил? Шевельнулся картон между пальцами?
Звездочет раскрывает руки и видит, что карта превратилась в даму червей.
— У тебя вышло, отец! — ликует он. — Одной рукой!
— Да, можно делать это одной рукой. Рукой, которая, по-твоему, не существует. Эта рука, о которой ты говорил, что ее нет, обладает полной свободой. Ее ладонь, закрытая, загадочная, наполнена магией, которая не видна, потому что тайна прозрачна, Рафаэль. Ты знаешь, как важна для нас, иллюзионистов, направленность внимания. Мы даже дали ей имя. Называем ее мисс Направленность. Так вот, в этой как бы отсутствующей руке гаснут все взгляды. В это время другая суетится. Трудная техника, согласен, но, репетируя и практикуя, можно научиться. Основное делает неподвижная рука. Эта рука постоянно спрашивает себя, правда ли, что она мертва. Не может перестать сомневаться. А между делом в ее пустоте появляется все, что скрыто.
Фокус растопил недоверие в глазах Звездочета.
— Если ты не нуждаешься в том, чтоб твое тело существовало, то и есть тебе, наверно, не обязательно, — шутит он, взвешивая в руках два куска мяса.
— Смейся, если хочешь. Важно не то, существует или нет эта рука. На свой лад она все равно живет и способна на любой фокус. Если бы я осмелился…
— На что?
— Играть. Хотя официально игра запрещена, организуются партии, где вертятся тысячи дуро. Кто заподозрит в одноруком шулера?
— Как ты будешь заниматься такими вещами? — прерывает его Звездочет, глядя на него с суровостью, на которую способны только старики и дети. — Эх ты! Ты же сам мне говорил, что единственное, что запрещено магу, — это строить ловушки.
— Ты прав, — соглашается Великий Оливарес. — Но это я тебе говорил, когда был магом, великим магом. А сейчас…
— Ты только что доказал, что продолжаешь им быть, — настаивает Звездочет.
— Чертов мальчишка! Может, и правда есть возможность снова выступать. Я видел афишу первого выступления Рампера в муниципальном театре. Если решусь с ним встретиться, я покажу ему этот фокус, и фокус с гигантскими тузами, и с воображаемой колодой, и весь мой репертуар. Может, он включит меня в свой спектакль. Ему нравятся коммерческие идеи, и однорукий иллюзионист, — добавляет он с грустью, — привлечет публику.
— Обещай, что сделаешь это!
— Лады!
— Точно?
— Слово мага.
— Я тебе верю.
— Тогда мы можем в конце концов поесть эти проклятые котлеты?
— Мне кажется, да.
— Без вина?
— С чистейшей водой.
— Спокойно! Превращение воды в вино не проблема для мага. Это классический фокус-покус, — смеется Великий Оливарес. — Мне кажется, у меня еще сохранилось в каком-то шкафу полбутылки хереса. Я берег ее для подобного случая.
5
Дом тих и пуст, как тарелки после ужина. Правда, снаружи доносится пение и хлопанье флагов: толпа прощается с итальянскими легионерами. Но с того времени, как Звездочет вернул отцу фрак и тот вышел немного развеяться после еды, мальчик слышит у себя за спиной навязчивый посвист тишины. Он оборачивается и узнает эту пустоту, это одиночество, что сопровождало его всегда. Тревожное одиночество, в котором отдаются удары его сердца. Поэтому слова отца о несуществующей руке очень его задели, ведь в этом доме он часто ощущает присутствие того, что, по идее, не существует.
На самом деле он знает только одну вещь, которая точно и определенно не существует, — это смерть. Потому что, когда он задумывается о своем прошлом, в котором была уже смерть близкого человека, он не может ее себе представить достоверно и ощутимо. В какой бы угол он ни направил взгляд, погрузившись в воспоминания, всегда его притягивает литографическая афиша одного из выступлений его матери с ее единственным сохранившимся изображением. Он видит молоденькую женщину, почти девочку, глубокие драматические глаза орехового цвета, густые блестящие брови, черный локон на лбу, овальное лицо, полные губы, белые зубы, выступающие скулы, широкий курносый нос, мягкую золотящуюся кожу, родинку у рта, ямочку на подбородке, черные волосы, пробор слева, аккуратные ушки, аквамариновый цветок в волосах, крепкий бюст и шею; фигура облачена в накидку, льющуюся, как бледное старое золото, которая слегка натягивается на остриях девчоночьих сосков, венчающих ее груди, и прихвачена на талии, подчеркивая ее изящество. И внизу подпись: «Ателье Басольса, Валенсия».
На фотографии удивительной женщины-девочки не отыщешь никаких материальных следов того, что дает пищу смерти, — ни физического изъяна, ни примет скорби или болезни.
Она умерла, когда ему не было и года. В его памяти ничего не сохранилось от ее болезни и ухода. Он представляет себе, как в определенный момент она должна была проститься с ним. Он также хорошо представляет, что факт ее смерти должен был потрясти этот дом — еще прежде, чем Великий Оливарес потерял руку, еще прежде, чем война завладела судьбами людей. Но это все догадки, не подтверждаемые ни какими-либо впечатлениями, ни хотя бы намеками памяти.
Конечно, смерть матери была для него очевидностью, но в то же время чем-то, что случилось еще до начала времен, ужасным событием, из которого росла его собственная жизнь. Туманным и далеким допущением, как собственное зачатие. Потому что после ее смерти он продолжал чувствовать ее присутствие — такое физически реальное, каким, наоборот, никогда не ощущалось ее отсутствие. В расположении мебели, все эти годы остающейся на тех местах, где она была расставлена ею. На плоской крыше дома, облюбованной стрижами, где из горшочков и вазонов торчат сухие стебли растений, по— саженных ею. В корзинке для шитья, где сохраняются цветные ленты и пуговицы, с каждым годом все более выходящие из моды и употребления. В пудренице, едва початой. В романе, где он однажды обнаружил ее закладку за несколько страниц до финала.
Это физическое присутствие того, кто уже не существует, но чей след тянется во времени и отказывается покидать дом, вырывается внезапно из глубины комода — в виде разрозненных жемчужин бывшего ее ожерелья, которые со стуком раскатываются по дну, когда открываешь ящик. Оно обнаруживает себя в незаконченной тетрадке с кулинарными рецептами, где на синей обложке в масляном пятнышке отпечатался ее палец. В маленьком ручном зеркальце, которое использовала только она, но которое упрямо продолжает созерцать мир холодным и безразличным взглядом с туалетного столика. Это ее присутствие много лет спустя после смерти заставляет его трепетать, как если бы его погладила несуществующая рука, о которой только что говорил отец.
А кроме того, сохраняется ее голос. Он не знает, что думать о своей матери-девочке как о певице. Запись нечеткая и делает голос неестественным. Ему верится, что эта детская страсть и взрослое бесстыдство — та смесь, которая может покорять, заражать чувством. Он начал играть на гитаре совсем ребенком, чтобы аккомпанировать этому голосу, доносившемуся из дальней дали. Как будто бы она его звала и он отвечал. Всегда одна и та же песня. Чудесная гуахира:
Я женщина, что в стоне свои изводит силы. Как мак, что у могилы свою головку клонит. Мне сердце песня полнит, лишь на порог ступаю — о милом вспоминаю. Меня одну он бросил, без паруса, без весел, он злою смертью отнят.С балкона дома невозможно различить берег моря, загороженный огромными итальянскими судами. Церемония прощания с фашистским легионом, кажется, никогда не закончится. Ее кульминацией должен был стать момент, когда крестная мать войны, королева красоты Мартина Теллес, Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, итальянцами называемая Bocucha di Rosa, а испанцами — Мисс Губки-бантиком, целует генерала Гамбарру, таким образом символически прощаясь со всем экспедиционным войском разом. Но солдаты требуют, чтобы она поцеловала всех и каждого из двенадцати тысяч легионеров с тем же задором и пылом, что и генерала, и фалангисгская партийная шишка, которого назначили произнести в этот момент заключительную речь, уже не знает, что и сказать, потому что ритуал длится второй час. Ну не настолько же крепка испано-итальянская дружба и не настолько же нежно братство двух режимов!..
Население Кадиса, очень ослабленное голодом, давно уже перестало аплодировать этим поцелуям, хотя поначалу приветствовало их с энтузиазмом: по ним соскучились с той поры, как цензура стала вырезать их из фильмов. Некоторые из пареньков, одетых, в подражание фашистской молодежи, в униформу, уже попадали в обморок от усталости, и оркестрик их из корнетов и барабанов сошел на какое-то несвязное бормотание. Кто-то кричит: «Так что же, эти типы, мать их, никогда отсюда не уберутся?» Полиция хватает торговца зеленью, не имеющего никакого отношения к подрывному выкрику. А тем временем слышится ответ: «Пусть идут в задницу!» И до жителей Кадиса как бы вдруг внезапно доходит, что партийные иерархи относятся к ним как к вещам, а не к людям, созывают их для массовости на свои сборища, но нисколько не интересуются ни их жизнью, ни отвратительным духом людского скопища в городе без мыла, ни изможденностью их голодных тел. Жители Кадиса разворачиваются почти как по команде и с необратимостью песка в песочных часах начинают утекать с площади. Они выходят из игры и, разбредаясь по улицам города, перестают вдруг быть толпой и снова превращаются в людей с именами, подчас — с фамилиями, а в большинстве случаев — с прозвищами.
— Пока, Кала! Вижу, ты объелся.
— До свидания, Морда-пробка! Кладу на них с прибором!
— На-ко! А ведь среди них Пако Утюг.
— И что теперь? Меня от него уже тошнит, Мовилья. Он торчал передо мной всю эту фараонскую церемонию.
— Более счастлив я был бы лишь в кровати.
На площади остаются терпеть этот поворотный исторический момент только иерарх, несколько его партайгеноссе и официальные представители властей; нескончаемый же хвост легионеров обвился вокруг Мисс Пуэрто-де-Санта-Мария-1939, чтоб получить свою поцелуйную порцию.
Один генерал вдруг смеется, клацая челюстями. Иерарх прерывает свою речь об испано-итальянских отношениях — он добрался уже до Рима эпохи Адриана и испанского клана — и зыркает на него ненавидящим взглядом.
— Не будем портить праздник, генерал, — мычит иерарх и зажигает сигарету, сложив руки ковшиком, как при ветре, хотя ветра нет: девять теплоходов надежной стеной защищают площадь.
«Похоже, между партией и армией напряженные отношения», — скажет ему на следующий день отец, когда Звездочет расскажет ему этот эпизод, но пока иерарх начинает насвистывать гимн «Лицом к солнцу», перемежая свист с клубами сигаретного дыма. На набережной, лишенной горизонта.
И кстати, эта набережная, горизонт которой заменен пестрой трибуной, наполненной партийными деятелями, военными, священниками, полицией, функционерами, при малозаметном присутствии в углу поэта-лауреата с бабочкой,[1] кажется Звездочету совсем не той, какую он привык видеть каждый день. Будто бы она полузатоплена, придавлена какой-то чудовищной тяжестью.
«Вес государства», — объяснит ему несколько дней спустя сеньор Ромеро Сальвадор.
Но в тот момент Звездочет охвачен нежностью к бедняжке Мартине Теллес, Мисс Пуэрто-де-Сан-та-Мария-1939. Он высматривает ее с балкона в половодье легионеров, но не различает среди обезумевшей солдатни. Он не может отвести глаз от места, где, как он полагает, находится несчастная Мартина, погребенная под водопадом свинцовых поцелуев. Час и три четверти длится жертвоприношение, пока наконец последний солдат, дорвавшийся до нее, самый хилый из всех, не выпускает ее из рук и не ступает на трап. Тогда теплоходы разворачиваются в море, иерарх садится в автомобиль, черный, как его думы, власти быстро растворяются, а Мартина Теллес остается недвижна, словно тюк, позабытый на пустой набережной.
По мере того как суда удаляются, а их огни превращаются в падающие звезды, что, как небо, перечеркивают потемневшие воды бухты, ночь, будто безграничное море, затопляет набережную. Какое-то мгновение Мартина Теллес — это лишь стук очень высоких и очень неудобных черных каблуков в ночи без дорог. Звездочет чувствует щепотку любви к этой королеве красоты, чьи прекрасные черты помнит назубок. Он думает о том, что к любви идут такими вот шагами — пересекая темную набережную, наэлектризованную тайной, оставляя шлейф всхлипываний, заглушаемых сиренами итальянских теплоходов, которые приветствуют на выходе из бухты крейсер и эсминцы конвоя. Он не отводит взгляда от этой тени, погружающейся в ночь, а руки его трогают струны гитары, как пустоту бездны. Но аккорды, рождающиеся под его пальцами, — это песня не любви, а печали. Королева красоты останавливается под скудным, как звездочка в ночном небе, огоньком праздничного фонарика и, встрепенувшись, прислушивается к музыке. Она делает жест, будто шлет ему наверх поцелуй, но ее губы ужасно распухли и кровоточат, так что гримаса оказывается жуткой. Звездочету вид беззащитной Мартины приводит на память — как он будет объяснять потом в один из последующих дней сеньору Ромеро Сальвадору — изображения vanitas, висящие в кафедральном соборе, на которых наглядно показано, как все юное и прекрасное портится и разрушается, хотя и не с такой скоростью, как довелось наблюдать сегодня Звездочету. Он видит в ее опухших чертах, в ее глазах, искаженных страхом и слезами, осязаемый образ смерти, так тревожащий его, — лик смерти в смятом лице королевы красоты, которое лишь несколько часов назад было восхитительно и привлекательно и так быстро утратило свою красоту после того, как по ней прошлась толпа солдат.
Потом эта женщина, сплошная рана, растворяется на набережной, слившейся в темноте с морем, а Звездочет продолжает играть на балконе, думая над загадкой неувядающего лица своей матери-девочки. Сумрачные звуки гитары завладевают окружающим миром. Случается то, что может случиться только в Кадисе или в тех местах вселенной, в которых как в зеркале отражается Кадис. В слепой ночи окна открываются, как уши. Сосед с третьего этажа, Ассенс, репрессированный журналист и большой любитель фламенко, говорит своей жене, что может умереть спокойно, потому что эта гитара дерзает сказать то, о чем вынуждены молчать губы и журналистские перья и что никогда не опубликуют газеты.
— Она говорит о том, что происходит, — добавляет он, — но происходит на самом деле, Фелисиана, происходит-проходит, исключенное из официальных речей и даже из самой истории, потому что не оставляет иных следов, кроме незаживающей царапины в сердце. Вот почему, Фелисиана, мне так нравится фламенко.
— Как играет, шельмец, — отвечает Фелисиана.
Девочка с первого этажа слушает в задумчивости, потому что она с некоторых пор с усладой наблюдает за Звездочетом и научилась читать в его сердце. Она знает, что иногда он играет так, будто смерти не существует, и живет как лист на ветру, постоянно с озорными и опасными идеями в голове, вроде того, чтоб идти за город сражаться с быками в компании босяков, которые только о том и мечтают, чтоб сделаться тореро. Не раз она вызывалась зашить ему порванную рубашку. Девочке с первого этажа этой ночью хочется быть лучшей швеей в мире, чтоб воткнуть свои булавки Звездочету в самое сердце.
Даже глухая привратница ощущает волнение воздуха, сотрясаемого звуками гитары. Она приближается к клетке с канарейкой, приставляет ладонь лодочкой к уху и прижимается к прутьям, потому что ей вдруг вообразилось, что она способна услышать пение птицы, с которой делит одиночество своего существования.
— Повтори-ка, кавалер, что ты только что спел, — умоляет она, напрягая свою морщинистую старушечью шею. — Повтори, кавалер, говорю тебе. Хочу услышать тебя еще один раз. Только один разок.
Но напуганная птичка, трепеща, забивается в угол клетки.
Звездочет играет до тех пор, пока ночь не отделяется от воздуха и море не появляется снова, как материальный отпечаток вечности и безграничности, бешено грызя зубцами волн камни причала. К тому времени гитара уже устала, всю ночь звук ее мешался с угрюмыми спорами в прибрежных кабаках, будил воспоминания о любви в сердцах проституток на городских углах, вплетался в рокот невидимых до поры волн. Сейчас ее звуки, будто разбитые лодки, сливаются с журчанием воды, потому что музыка, как и людские эмоции, обречена на угасание в олимпийском безразличии этого моря, которое заново появляется каждый день, словно бы ничего из случившегося ночью не имеет значения, и, чуждое страданиям города, бьет в стены набережной.
«Синий угорь канала связывает две бухты, — процитирует ему позже сеньор Ромеро Сальвадор одного кадисского поэта, уехавшего за океан. — Скажите мне, где вулкан задумчивого лба?»[2]
Но в тот момент Звездочет видит вовсе не вулкан задумчивого лба, а немецкую субмарину, вынырнувшую в центре бухты среди рыбацких лодок, начинающих выходить в море. Субмарина спускает на воду шлюпку с четырьмя матросами на веслах. Шлюпка доставляет на берег человека, обтянутого кожаным пальто, и возвращается на субмарину, которая тут же погружается в море.
Со скудным багажом в виде кожаного же чемоданчика человек пускается в путь по набережной и на минутку задерживается под балконом Звездочета, чтоб послушать звуки печальной гитары. В этот момент можно рассмотреть его лицо, очень бледное, несмотря на очевидный заряд энергии и решительности, и заметить свастику, болтающуюся на цепочке между кожаными отворотами пальто. Потом человек исчезает в устье одной из улочек, шагая чересчур уверенно для вновь прибывшего, а Звездочет вдруг различает на углу своего отца, обнимающего женщину — ту самую, которая способна проглотить не моргнув глазом полдюжины «порто-флипов». Она и сейчас не моргает, эта женщина с персиковыми волосами, между рук — таких неодинаковых — его отца. Поверх его плеча — которое соответствует невидимой руке — глаза ее широко открыты и пристальны, от них не ускользает ни одна деталь в облике человека в кожаном пальто, который проходит мимо, обращая на парочку не больше внимания, чем на проституток, начинающих уже покидать портовые улицы.
6
Есть в Кадисе поговорка: жизнь и смерть ранят одной и той же рукой. Звездочет уже три месяца играет в оркестре Абрахама Хильды в «Атлантике». Очень скоро он стал понимать, что в городе некоторые люди живут безбедно и вольготно, как бабочки, порхающие на кладбище, и высматривают каждый день жадными глазками хорька, какую еще лодку с сокровищем прибьет к их берегу. Иногда сокровище принимает форму удачной коммерческой операции, иногда — официального поста, или женского тела, или мести кому-то, кто мешает одним фактом своего существования.
Как ни странно, он узнает обо всем или почти обо всем происходящем во многом благодаря тому, что терраса «Атлантики» часто посещается полицией, задающей, как всегда, много вопросов. Но это полиция без сдвинутых бровей, с мягкими руками; она деликатно вмешивается в споры торгового люда, осведомляется о котировке иностранной валюты и обсуждает цены на партии сахарина, перкали, виски, перламутровых пуговиц, окороков, лампочек, шприцев, кожаных пальто, керосина, удобрений, коленчатых валов, конфет, сульфамида, флана в порошке или пластиковых сантиметров для портняжного дела.
Этот список звучит как стихотворение Пабло Неруды, еще одного поэта, который тоже уехал за океан и которого цитирует иногда сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы показать, как обожают поэты перечислять вещи, чтоб дать представление об изобилии мира.
— Потому что вещи, — сразу поясняет сеньор Ромеро Сальвадор, — стали невидимыми, с тех пор как появились деньги и финансы. Многочисленные партии вещей пересекают взад-вперед мир, населенный людьми, и никто их при этом не видит, и однажды они испаряются, фантасмагорически превращаясь в сумму, написанную на чеке. Только в глазах поэтов и бедняков вещи обладают материальностью. И парадоксально, что для богачей они лишь абстрактные ценности, выраженные в цифрах.
Как только на террасе «Атлантики» начинается музыкальный вечер, эти тяжелые, как бочки, слова, обозначающие вещи, которых давно уже нет в городе, катятся с одного края площадки для танцев на другой, отвлекая музыкантов и возбуждая их воображение. Слова — пятна теней среди горячего вечернего света, трещины, по которым догадываешься, что есть другой мир, заключенный внутри этого. В отличие от кабаков, в которых он играл, здесь почти никто не обращает внимания на музыку. Посетители «Атлантики» никогда не замолкают. Мелодии Дюка Эллингтона, Гленна Миллера, Бенни Гудмена или их вариации в стиле фламенко и клубы дыма от сигарет «Голд-Флейк», «Крейвен-Эй», «Абдулла» или «Пелл-Мелл» — образуют как бы барьер между оркестром и публикой. Именно публика является истинным героем вечеров. Она говорит на привычном для нее языке, исключая из сферы своего интереса музыкантов, официантов и даже рокот моря, непрерывно доносящийся на террасу.
В этот уголок Кадиса, отделенный от города и помещенный в некую нишу, удаленную от реальности, укрываются, как в монастырь, политики и функционеры новой формации, дипломаты-однодневки, негоцианты, а также рой женщин, которые проскальзывают между всеми этими сеньорами, напряженные и податливые одновременно и чуткие, как охотничьи собаки.
Музыканты рассматривают публику со своих подмостков точно так же, как делали бы это с вершины высокой горы, убеждаясь, что ноты их слетают с инструментов бесшумно, как хлопья снега, и вливаются в многоголосье разговоров. Порой звук гитары или какой-нибудь скрипки вплетается на мгновение в тоску одной из этих женщин — обычно приходящуюся на дни менструации, — однако тут же ею забывается, как странный привкус во рту. Но это лишь одна секунда, одна вспышка, когда музыканты и проститутки разделяют общие чувства. Обычно же музыканты ощущают себя лишь зрителями в присутствии настоящих актеров этого спектакля — публики — и рассматривают свои партитуры как оберточную бумагу для упаковки неясных эмоций, которые сами они разделить не готовы.
И однако они не могут перестать играть. Двадцать еврейских музыкантов, и Звездочет с ними, поклялись никогда не делать пауз.
— Ни за что на свете, герр Звездочет! — восклицает Абрахам Хильда. — Потому что, как только мы замолчим, послышится мрачное рычание наших унылых желудков, едкое всхлипывание неудовлетворенных желудочных соков, возбужденных разговорами о фантастических вагонах с молочными поросятами и бараниной, о трюмах, наполненных Канарскими бананами, о горах масла или сахара, о ящиках, набитых рыбой, как слитками серебра, о сумрачных складах, где блики солнца воспламеняют глянец аргентинского зерна, о реках шоколада или об английском печенье, которое добирается до нас от Гибралтара по течению речки Мьель.
Они любой ценой должны продолжать играть, потому что на террасе «Атлантики» звуки голода — в отличие от музыки — будут услышаны яснее пистолетного выстрела и вызовут неудовольствие и раздражение клиентов — людей если и не счастливых, то по крайней мере близких к тому; заронят подозрения в полицейских, которые по такому случаю снова нахмурят брови, и за вялыми и словно бы безобидными кистями их рук, за обманчиво мягкими пальчиками-финиками вздыбятся, вылезут из узких рукавов их рубашек мощные боксерские запястья.
Когда Звездочет начинает играть, играть по-настоящему, публике слышится будто звон разбитого стекла, и тогда на мгновение воцаряется тишина, но тут же музыка снова распластывается между деловыми разговорами, как начинка между двумя кусками хлеба в сандвиче. Ему обидно не за себя, а за Фалью. Он продолжает считать, что играет на самом деле не кто иной, как Фалья, и что его гитара — нечто вроде раковины, которую достаточно приставить к уху, чтоб услышать тайный урок, нашептываемый учителем. Только женщина с персиковыми волосами сидит как в гипнозе, вяло выпивая один «порто-флип» за другим.
Он замечает, что Фридрих впивается острыми лезвиями полуприкрытых глаз в лопатки этой прекрасной женщины, которые шевелятся, как крылья, в вырезе ее яркого платья, когда она наклоняется над рюмкой. Заметно, что ему не хочется смотреть на нее, но он не может оторваться. На лице его странное отчаяние, будто он столкнулся с задачкой, для которой не находит решения. Какую загадку видит он в прекрасной и пьяной незнакомке? Фридриху примерно столько же лет, как и ему, и Звездочет подозревает, что они разделяют одно и то же чувство одержимости и одновременно подавленности в волнующем присутствии женщин с их обещанием еще не изведанной любви.
Звездочет думает, что поскольку у них обоих нет матерей, то их сближает одинаковое смятение перед женственностью, обрекающее их на похожие чувства. И тем не менее нельзя сказать, чтобы они подружились. Звездочету хотелось бы вдыхать рядом с Фридрихом чистый воздух улиц — подальше от террасы «Атлантики». Но тот всегда ухитряется найти убедительную отговорку, чтобы не принимать его приглашений и не выходить на улицу.
Странный юноша. Совершенно не похож на мальчишек, друзей Звездочета. Он садится на сцене перед ним, спрятавшись среди скрипачей, скукожившись, вжавшись в спинку стула, почти погребенный в его недрах. Хочет быть тенью. Когда он играет на скрипке, рукав фрака прикрывает ему лицо, и Звездочет привык наблюдать его девичий профиль, перечеркнутый смычком, который рассекает его бледные щеки, его крупный нос, торчащий между бесхитростным наивным ртом и меланхоличным светлым локоном, сумрачным и блестящим, как капля золота. Его тела он не видит, но догадывается, что под фраком оно так же тонко, как душа, и, уж во всяком случае, очень отлично от грубых тел его кадисских приятелей. Глядя на Фридриха, он ощущает головокружение, будто заглядывает в устье темного колодца. «Должно быть, другая раса», — говорит себе Звездочет, но объяснение это не очень его убеждает.
Иногда Фридрих поглядывает на своего отца, дирижера, порой — на дверь, будто ему хочется уйти. Редко глаза его останавливаются на публике — разве что на женщине с персиковыми волосами. И уже совсем редко его взгляд пересекается со взглядом Звездочета. Как было, например, сегодня на закате, когда полыхающая пурпуром мантия солнца расстилалась по морю и на террасе отеля «Атлантика» несколько голосов на разных языках почти хором выражали восторг по поводу этого прекраснейшего мгновения дня. Фридрих перестает наблюдать за женщиной с персиковыми волосами, наклоняется вперед и секунду смотрит на Звездочета. Их взгляды сталкиваются. Глаза Фридриха поменяли цвет, должно быть из-за заката, и огонь его зрачков затухает вместе с солнцем. Морщинки вокруг его глаз напрягаются, будто телеграфные провода. Фридрих чувствует себя застигнутым врасплох. Он снова переводит взгляд на женщину с персиковыми волосами, хотя ясно, что смотрит на нее не видя. Затем вдруг опять вперяется глазами в лицо Звездочета, как бы приняв твердое решение не тушеваться, но тут же краснеет, и огоньки его зрачков исчезают, остаются лишь глубокие, темные и непроницаемые глазные впадины. А в это время кто-то запоздало повторяет с заметным немецким акцентом: «О да! Это самый прекрасный миг дня!»
Этот недавно прибывший человек — военный, хотя и без мундира, вооруженный, хотя и без кобуры. Достаточно его мощного туловища и его бедер автоматчика, чтоб вызвать возбуждение на террасе «Атлантики» и череду стратегических перемещений в публике.
— C'est la guerre, — неожиданно по-французски бормочет Абрахам Хильда, но la guerre пересекает в его мозгу Пиренеи, и он продолжает уже по-испански: — Война, которая надвигается на «Атлантику» и на весь мир, занимает позиции.
Фридрих, как кошка, свернулся на стуле. Он боится, нет сомнений. Двадцать евреев трепещут, но они обязаны продолжать играть. Музыка ускоряет свой темп в соответствии со стуком их испуганных сердец. Человек выходит на середину танцплощадки и начинает тяжеловесно танцевать, как камень, который катится во время землетрясения.
— «Лили Марлен»! — приказывает он. И музыканты повинуются.
Янтарная проститутка, прозрачная и голодная, заступает ему путь и поднимает худую руку: «Вива Гитлер! Нет ли у вас табачку, моя пушечка?» Звездочет узнает человека, которого извергла из своего нутра одной почти забытой ночью подводная лодка. А между тем аккорды «Лили Марлен» хрустят, как пустые раковые панцири под ногами посетителей в какой-нибудь грязной таверне.
Официанты не успевают устроить за столики всех, кто хочет переселиться поближе к незримому полю битвы. Публика распадается на две группы. Самая многочисленная, почти единодушная, — те, кто поспешили занять места поближе к столику, предположительно оккупированному вновь прибывшим. Это командный пост. А напротив них, в одиночестве, — женщина с персиковыми волосами, которая, выпрямившись как копье, просит новый «порто-флип», но никто не торопится его принести. По соседству с ней пристраивается шестидесятилетний маркиз из Хереса, сухощавый озорник, нечто среднее между пергаментом и вафлей, со сладким взглядом и развинченными жестами. Маркиз де Сотавенто отряхивается от золотой пыльцы своей легкомысленной и причудливой жизни и намеревается начать сопротивление, приняв сторону женщины с персиковыми волосами.
— Oh, Moncho dear… may I have just a Porto-Flip? [3]
Маркиз потрясает тростью и кричит официанту:
— Эй, малый! Принеси-ка два «порто-флипа»! Превосходный эликсир!
— О, Мончо, dear, и для меня два!
На мгновение все замолкают, но тут же снова разом начинают говорить:
— Сотавенто переходит к союзникам.
— Он втюрился, старый пень.
— У него английские корни, как у многих виноделов.
Нейтральных немного. Народец средней руки с минуты на минуту должен будет покинуть поле битвы, потому что уже раздают меню ужина, а они не могут позволить себе расточительства. Филе камбалы — семь песет. Шатобриан по-бернски — двенадцать. Паштет из утиной печени с трюфелями, лангуста «Кардинал», цыпленок с фермы и крепе «Сусанна» — тридцать пять. Они должны удовлетвориться вечерним аперитивом, уже отправленным в желудки, но им очень не хочется уходить. Снаружи их ждет паек: 50 граммов сала, маниока и хлеб, отдающие потом очередей.
— С «Шато д'Икем» из погребка.
— Но так только здесь внутри. Тут-то всегда едят белый хлеб.
Желтая высохшая женская рука с ногтями, выкрашенными в бледно-фиолетовый цвет, щупает последнюю оливку своего аперитива.
— Испорченная. Я скажу официанту, чтоб мне ее заменили.
Через некоторое время чавканье жующих челюстей завладевает террасой. Только женщина, попросившая оливку, смакует ее теперь, делая паузы, с закрытыми глазами, полностью сосредоточившись на зеленой мякоти, которая тает, наполняя блаженством вкусовые сосочки ее языка.
Музыкантам невыносимо видеть жующих и очень трудно сдерживать слюну. Особенно духовым. Трубач задыхается: пустой желудок переполнил его рот слюной. К счастью, публика не перестает разговаривать, даже с набитыми ртами. С тех пор как появился человек в кожаном пальто — естественно, без пальто, — тема разговоров изменилась. Теперь это война; одни гадания.
— Ты поздравил его с оккупацией Бельгии? Поторопись. Дальше будет Франция.
— Я не теряю времени, болтая о баталиях, если можно поговорить о делах. То, что Винтер ищет в Испании, — это вольфрам. Он считает его стратегическим материалом и хочет подарить первую партию фюреру на день рождения. Все остальное — слухи.
— Так вот, похоже, англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку. Скоро у них останется в Европе только Гибралтар.
— Видишь? Это хорошая тема для разговоров с Винтером. И выгодная. Он платит из чистого каприза за любую информацию о Гибралтаре, включая туристическую.
— Туристическую? Как мило! До сих пор мне не приходило в голову, что война — это вид туризма. Но если окажется, что французское войско тоже неуправляемо, немцы без сопротивления дойдут до Парижа. Туристическая прогулка.
— Не валяй дурака. Я хочу сказать, что Винтеру до смерти хочется поковыряться в земле. Он даже надеется, что кто-нибудь проанализирует органические отложения. Вот увидишь. Остатки ракушек, рассыпавшиеся кости доисторических животных — все то, в чем англичане копают свою линию обороны.
— Я и говорю: англичане возвращаются в доисторические времена. Гибралтар уже не назовешь неприступным. Засев в пещере Сан-Хорхе, мало что можешь сделать против современного оружия.
— Не скажи. Все войны ведут свое начало с доисторических времен. Возвращение в пещеры.
— Кто это знает!
— Геологи.
— Двух геологов, которые оказались в зоне, мы расстреляли.
— Ты, поосторожней!
— Какая разница, если скоро мы будем союзниками!
— Дело не в Винтере и не в его людях. Наплевать гестапо на судьбу двух геологов! Дело в наших. Есть вещи, о которых нельзя болтать.
— Ты веришь, что мы вступим в войну?
— Все возможно. Винтер — генерал СС. Как ты думаешь, что делает генерал элитного подразделения на краю земли, когда вся Европа подожжена с четырех сторон?
— Распространяет огонь?
— Вот именно. В направлении к Гибралтару. Это их следующая добыча. Его миссия — скинуть засов со Средиземного моря… А меж тем англичанка напивается.
На женщину с персиковыми волосами смотрят как на проститутку, а Винтер жестоко полосует ее взглядом.
Только дирижер смеет говорить что-то против ужасного немца, хотя и полушепотом, обращаясь только к своим музыкантам.
— Этот служит смерти, — бормочет он сквозь зубы, украдкой, когда темнота опускается огромной птицей и лицо Пауля Винтера блестит, как стальная плоскость топора, прежде чем раствориться в сумерках.
Из глубин темноты доносится музыка и морской шум. И евреи в тревоге: «Если б можно было убежать по морю!» Темнота непроницаема. В мире нет ничего, кроме темноты, музыки и звука шагов, благодаря ограничениям на потребление электричества. Даже самые мрачные раздумья нуждаются в лучике света. Публика чиркает о коробки моментально сгорающие спички, кто-то щелкает зажигалкой, распространяющей бензиновый дух. Звездочет ищет тень Фридриха посреди сгустка темноты, в который превратился оркестр. Он видит его уклоняющимся от огоньков пламени. Дрожащим. Потерянным. Боящимся, очень боящимся, уже не способным сдерживаться. Звездочет решает играть для него, для этого зверька, вцепившегося в скрипку, как белка в ветку дерева.
Официанты приносят свечи и керосиновые лампы, но глаза Звездочета уже заливает свет — внутренний свет. Ему кажется невероятным, что никто не замечает светоносного присутствия этого исключительно скромного человека, всегда погруженного в благословенный транс в недрах его гитары. В самом сердце инструмента, за натянутыми струнами, между которыми едва просачивается густая сентябрьская жара, каждый день его ждет дон Мануэль де Фалья, полуприкрыв большие голубые глаза, скромно протягивает ему свою изысканную, почти прозрачную руку и ведет его сквозь внутренние сумерки гитарной коробки в самые отдаленные тайные пределы. Там звуки всегда остаются чисты: их не сотрясает лихорадка негоциантов, собирающихся в «Атлантике», не заглушают угрызения совести и хищная озабоченность партийных функционеров и полиции. Когда он уходит от всего и вся в недра гитары, к Фалье, боль звучит отчаянно, как гвоздь, вколоченный намертво, а голод — с жестокостью ветра, продувающего дырявое тряпье. Старик и ребенок беспомощно мычат, как бычки, запертые в загоне. Урок фламенко. Но и еще кое-что: молчащая, спокойная, бесстрастная музыка. Больше всего он поражен этим, когда маэстро подводит его к окну с голубыми рамами и сквозь ветки жасмина показывает ему на мир во всей его широте, во всех его неисчислимых перспективах, где страдание, нищета и безнадежность тоже составляют часть своевольных складок земли и капризных изгибов волн, над которыми простирается высшая красота и есть место для покоя.
Ему кажется, что в этом предназначение искусства — восстановить сложное звучание мира, которое отсутствует, заменено пустотой на террасе «Атлантики».
— …Этого нельзя позволять.
— Это удивительно.
— Но это не национальная синдикалистская музыка.
— А что это вообще такое?
— Итак, что решаем?
— Спасибо, — шепчет Фридрих.
— Я понимаю тебя, мальчик, — говорит женщина с персиковыми волосами, поигрывая рюмкой.
— Это возвышенно — и баста! — кричит Пауль Винтер, которого крепкая смесь музыки и алкоголя тоже опьянили.
С опущенной головой, очарованный и взволнованный, Абрахам Хильда улыбается и дрожит.
— Война кончилась? — брюзжит он, с комком в горле. — Должна бы.
Но война только что началась. Бедный, старый и великодушный дирижер, все еще толстый, хотя почти совсем не ест, сохраняющий надежды и иллюзии — то, что он называет своей верой.
7
Облаченный во фрак, единственный свой костюм, который выглядит столь же печально, как его квартира, подъезд и весь город, Великий Оливарес направляется к Муниципальному театру. Огромные афиши рекламируют великолепных персонажей. По одному на каждый день. Вторник — Сирано, среда — граф Монте-Кристо, четверг — Иисус Назаретянин, пятница — Сигизмунд, суббота — св. Висенте Феррер, воскресенье — дон Хуан Тенорио. Герои и святые, под маской которых — один и тот же человек, он же грабитель и он же добыча, дон Энрике Рамбаль. А по понедельникам, судя по всему, он отдыхает, равно как и вся труппа.
Но нет, он не отдыхает. Репетирует. Ткани, разрисованные опытной рукой Бурмана, — «Карпио, другой задник!» — быстрые смены декораций, прямое освещение, рефлекторы без линз, дуговые лампы, черти, полеты, гигантская рука просовывается между занавесей, держа на ладони прекрасную девушку — в довоенную пору обнаженную, теперь стыдливую, — «Сальто-мортале! Осторожно! Надо больше сухого льда!» — Диксон и его машины по производству небес, горизонтов, бури, морских глубин — прорепетируем ураган в степи, потом повторим с поездом, который сходит с рельсов в сантиметре от оркестровой ямы. Как всегда, суфлер Харке, зануда, в своей будке, сцена в таверне. «„Как кричат эти проклятые", дон Энрике, и сразу — поножовщина». — «Что?» — «Говорит: „Как кричат эти проклятые", дон Энрике!» Два спектакля, а кажется, две тысячи. Скорей портного! Где шляется Чаморро? Мой костюм из пепла. Что ты мне обжигаешь, любовь моя? Я обожжен вулканом или как? Пуйоль! Лита! Где волосы, сожженные лавой? Воскресение! Героиня его любила. Вы курили? Любила его, как сигареты, эмоции простые и действенные, химия, много химии, наивная, утонченная, галисиец, у которого все под контролем, — Пенин, заведующий сценой, статисты, рабочие сцены, убиралыцики мертвецов, выносилыцики стульев, он умиляется и провозглашает: «Театр чудес!» Смесь мелодрамы и магического театра, дон Энрике тратит целое состояние и возвращает его, кино не может с ним состязаться (Рамбаль против кинематографа), — потому что война мешает обновлять репертуар кинотеатров, потому что фильмы по-прежнему черно-белые, немые, — и посему длится и выживает эта архаичная форма театра, которая, как уверяет галисиец, он же старый учитель и он же сама школа, уже в эпоху барокко представляла специфический жанр, имя которому «магическая комедия», и никак не иначе, и вкус которого должны продегустировать и сохранить в своей памяти зрители, приходящие на спектакли дона Энрике.
И сюда является Великий Оливарес, в мир, обреченный драматически переживать иллюзии. Он, для кого иллюзия — это наука в обличье поэзии, способность вызвать живое существо из пустой ладони или прекрасное лицо из смешанной карточной колоды — лицо дамы червей. Очень разнятся их с доном Энрике представления об иллюзии, но ему нужна работа.
— Кого ищешь, Оливарес? — спрашивает его портье, делая вид, что хочет его остановить.
— Рамбаля.
— Рамбаля? Его нет. Сегодня, друг мой, есть д'Артаньян.
— Мне нужно его видеть.
— Ладно, уладим.
Он ведет Великого Оливареса в соседнюю комнату, набитую декорациями, и вручает ему учебную рапиру.
— Сейчас-то ты точно его найдешь.
Вооруженный рыцарь, Великий Оливарес, поднимается по железной лестнице. Стучит в дверь.
— Дон Энрике?
Никто не отвечает.
— Я тебе говорил, что Рамбаль отсутствует, — поправляет его портье, проводивший его до дверей. — Атакуй уборную! Если нет, д'Артаньян не обратит на тебя никакого внимания. Решительность, Оливарес!
Великий Оливарес колотит в дверь, сжимая сталь, отчаянно, устыженно.
— Кто смеет? — раздается высокопарный голос, исполненный манерности и позы.
Он толкает дверь. Знакомый властный подбородок, косматые брови, горящие глаза. Одет мушкетером, но в тапочках.
— Атакуй его, атакуй! — орет портье ему в спину. Он размахивает шпагой и делает выпад. Рамбаль отражает его и крутит шпагу над головой. Великого Оливареса оторопь берет от такой встречи, его фрак рвется, он чувствует себя нищим и сострадает самому себе, глаза его увлажняются, левый бок болит, сердце давит.
— Ты у меня между шпагой и стеной, тщеславный Оливарес!
— Я пришел не драться с тобой, Рамбаль. Я пришел просить работу.
— Ты не считаешь себя побежденным? Ты не сдаешься?
— Никогда!
— И все же ты никудышный фехтовальщик, Оливарес! В этом деле ты не туз, если искать сравнения в картах, которые ты так превозносишь.
Он никогда потом не мог понять, как это ему пришло в голову. Он шагает назад. Переворачивает шпагу и сует ее под мышку, освобождая руку. Вытаскивает из кармана фрака колоду карт, подбрасывает ее в воздух и, когда карты водопадом оседают на пол — все длится какую-то секунду, — быстро переспрашивает:
— Не туз, говоришь?
Он снова берет шпагу за рукоятку и подцепляет одну из карт, легших вверх оборотом:
— Вот тебе туз.
Рамбаль роняет шпагу:
— Ты меня обезоружил! Сдаюсь и поздравляю от всей души, Оливарес. Я бы согласился, чтоб мне отрезали руку в обмен на твое искусство, — говорю это без подвоха, без оружия, спрятав в ножны все старые счеты.
— Так ты берешь меня?
— У тебя есть членский билет синдиката?
— Нет.
— Я так и думал. Ты много о себе мнишь, Оливарес.
— Возьмешь меня, несмотря ни на что?
— Как только обзаведешься билетом. Без этой проклятой бумажки мне не позволят. Даже кассиры должны иметь членский билет.
— И кто будет меня проверять после стольких лет на сцене, Энрике? Меня, который был на подмостках богом?
— Уж несомненно, найдется дон Никто, друг мой. Времена не слишком изысканные.
— …Во всяком случае, можно попытаться, сын, — говорит ему отец без особого убеждения, сдвинув брови и глядя в одну точку с самоотдачей гипнотизера, — если эти выскочки из синдиката будут со мной вежливы.
Они стоят перед фасадом Муниципального театра, под большими афишами, на которых Рамбаль последовательно превращается в лунатического носача, весь нос пронюхавшего, вынюхивая Луну, несчастливца, бежавшего от несчастий, в мессию, который умирает и воскресает, в принца, открывающего, что жизнь есть сон, в святого чудотворца, отчасти с инквизиторскими наклонностями, в соблазненного соблазнителя. Сколько раз он видел, как исполняет эти роли в повседневной жизни его отец, который сейчас лишь тело, потерявшее дух, с веревкой на шее и ногами в воздухе.
— Проблема — костюм, — продолжает Великий Оливарес. — Комиссия будет смеяться, если я предстану в этом старом фраке. Он принадлежал твоему деду, которого я помню всегда с тузом в рукаве. Он благословил мне его в тот день, когда я в первый раз взошел на сцену. Теперь это мой саван. Ткань протерлась. Видишь, она расползается? Не хочу, чтоб глазели на мои кости при свете ламп. Я как скелет. Они будут веселиться там, в этом синдикате. Посредственность — синоним предательства. Что стоят мои афиши, мои вырезки из прессы, мои программки, мои фотографии, мои ужасные никелированные призы, которые я выиграл, эти четыре сундука, в которых захоронена на чердаке моя профессиональная жизнь, если я явлюсь на экзамен пугалом?
Он замолкает и, запинаясь, как листок, влекомый ветром, вступает в мир, превратившийся для него в сплошное унижение. Звездочет следует за ним, и в темноте слышатся их совпадающие шаги — сына и подавленного отца, который готов шагать так хоть до зари, не зная сам куда, толкаемый безумной тревогой: после ампутации руки ему теперь грозят ампутировать все его прошлое, его успехи и провалы, его творческую биографию. Так что война продолжается, еще более мерзкая, внедрившаяся в мир. Секретная, вульгарная, обыденная и суровая, как безапелляционный декрет. Почему в своем возрасте он обязан сдавать экзамен? К тому ж перед судом Синдиката зрелищ, который знает о его профессии намного меньше его и уже поэтому его ненавидит? Он владеет тонкостями «двойной жизни», лжетасованием, фальшивым снятием карты. При помощи всего этого и своей магии он может превратить пятьдесят две такие одинаковые и в то же врем такие непохожие картонки в дубликат мира и играть с ним, кончиками пальцев придавать ему форму случайности, судьбы или арифметики. Но тем не менее вероятный председатель оценочной комиссии, он же президент Гадитанского общества магии,[4] монопольный распорядитель рабочих мест, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, носящий артистическое имя Гали-Гали, после сорока лет занятий и упражнений только и способен, что подменить шестерку треф неизбежной восьмеркой пик, и это — с преувеличенной аффектацией, с тысячью обманных движений и с риторикой, которая была бы уместна при чудесах совсем иного класса.
Вдруг он слышит, что шаги его сына удаляются. Он оборачивается, как испуганный ребенок.
— Рафаэль, ты куда? — взывает он.
— Куда-нибудь, где не буду тебя слышать и видеть таким чокнутым. Но я вернусь, отец, вернусь.
Звездочет направляется на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Ветер беззаботно свистит по переулкам Кадиса и осушает легкую влагу, появившуюся под его веками. На перекрестках ветер взвихривается за его спиной, упираясь в его покатые и жилистые плечи гитариста.
Сеньор Ромеро Сальвадор только что снял со стен скобяной лавки набор воронок, весов и масленок, и, поскольку он стар, у него дрожат руки, которые едва смогли ухватить и удержать всю эту жесть, среди которой он затерялся, как в куче доспехов.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, хочу сказать вам кое-что.
— Одну минуту, мальчик. — Голос звучит гулко. — Я должен испросить разрешения, чтоб выйти на улицу. Не хочешь поговорить внутри, где слова отдают железом?
Он освобождается от импровизированных доспехов и снова обретает свой печальный образ побежденного и обезоруженного как никогда. Хозяин, по причине нехватки физических упражнений, надолго задерживается в туалете. Время от времени слышатся очереди его кишечных газов, и сеньор Ромеро Сальвадор, со щеками, пылающими, как маки, делает жест извинения и призывает к пониманию и терпению.
— И это не перестает быть звуком, — говорит он с благочестием музыканта.
Наконец бурлит бачок. Хозяин выходит с такой физиономией, какая бывает, когда жмут ботинки, обмахиваясь газетой.
— Только на один момент, дон Онофре.
— Смотри мне, не задерживайся, Ромеро.
— Вижу тебя, и музыка меня зовет, — признается он Звездочету с легким возбуждением, едва они оказываются на улице. — Что ты хочешь мне рассказать?
— Скорей всего вам не понравится.
— В любом случае скажи мне.
— Дело в том, сеньор Ромеро Сальвадор, что пока я не могу достать ни новой гитары, ни старой даже в рассрочку. Я очень вас прошу оставить мне вашу еще на какой-то срок.
— Что случилось? Ты потратил жалованье из «Атлантики»? Ты влюбился?
Звездочет тревожно озирается вокруг и медлит с ответом. Когда наконец отвечает, то слегка заикается, но тон его драматически серьезен.
— Я вам отвечу только на два первых вопроса. Дело в том, что я хочу на эти деньги купить фрак отцу. Поймите, без приличного фрака он никогда не решится выступать. Что касается третьего, простите меня, дон Ромеро Сальвадор, — продолжает Звездочет в большом замешательстве, — но я не могу ответить вам, потому что мне стыдно.
— Правда хорошо звучит моя гитара? Ты приноровился к ней?
— Да.
— В таком случае оставайся с ней навсегда. И люби ее, как эту девочку, о которой ты не решаешься мне сказать.
— Но это не…
— Что?
— Ничего, сеньор Ромеро Сальвадор. Я уже вам сказал, что трушу ответить вам, потому что мне стыдно.
8
В Кадисе почти любое тело должно сильно исхитриться, чтобы хоть чем-нибудь прикрыть себя. Где добыть фрак? Он сам выступает с двадцатью маэстро в рубашке, чтобы не лишать отца его лохмотьев и не обрекать на домашнее заключение. Но он молод, пожалуй слишком молод, к тому же играет фламенко, и любую тряпку отчаянно поднимает, как флаг жизни: этому он научился в грязных кабачках, среди пейзажей после битвы, где никто не оставался невредимым. В оркестре все обращаются друг к другу «маэстро», за исключением его, которого считают чудом, и боязливого Фридриха, в ком угадывают звезду, робко светящуюся в темноте.
Естественно, единственная плантация фраков в Кадисе располагается в отеле «Атлантика». Двадцать пингвинообразных костюмов, которые Гортензия, экономка, нянчит, как детей, устраивает им каждый день подробную инспекцию и глаженье, развешивает рядком в большой артистической уборной, составляя таким образом оркестр — без рук, без ног и без голов, зато со скелетами вешалок, — который отражается в зеркалах до бесконечности. Недостает костюма Фридриха, потому что мальчик никогда не раздевается в присутствии других и, когда заканчивается вечер, ускользает наверх, в номер, который они занимают с отцом. В уборной он только причесывается. Почему Фридрих все время прихорашивается, как бы поправляя каждые пять минут свой образ? Какая разница с остальными музыкантами, которые избегают расчесок, как ножа палача!
Но украсть фрак у своих коллег, у товарищей, безнадежно ожидающих желанного корабля в компании своих инструментов и черных пиджаков с фалдами, которые до сих пор цепляются за то, что было — в Берлине, Зальцбурге, Дрездене — блестящим прошлым виртуозов из лучших оркестров планеты?… Отец или они? На такие дилеммы толкает война, и, каким бы ни было решение, поражение обеспечено.
Созерцая этих птиц, черных, как дурное предзнаменование, он замечает, что Гортензия запирает костюмерную, лишь когда слышит уже поворот ключа. Встрепенулись куры, которых дирекция отеля решила разводить в комнате для глаженья, в прачечной, в кладовке, в помещении телефонной централи, используя любой уголок служебной зоны, — и в костюмерной тоже.
Встрепенулся и другой мальчик, который тоже находится здесь, хотя до сих пор оставался незамеченным. Звездочет впервые оказывается наедине с Фридрихом. И, почувствовав, как перехватывает дыхание, будто можно вот прямо сейчас умереть, он с испугом, но без тоски понимает вдруг, что и умер бы с удовольствием в этой запертой, отрезанной от мира комнате, не пошевелив даже пальцем и лишь разглядывая глаза, ресницы, губы, зубы Фридриха, очень похожего на девочку, задумавшуюся о смерти.
Фридрих идет к нему, и Звездочет дрожит, не зная, что делать с непокорной прядью, падающей ему на лицо и тоже вздрагивающей. Он не властен над словами, которые срываются с его губ. И неожиданно рассказывает Фридриху свой секрет. Или это Фридрих, его распахнутые глаза сами вторгаются в его самые потайные мысли.
— Я думаю, что для отца фрак — как душа, — говорит Звездочет.
— Но ведь это только одежда.
— Ты не замечал, как меняет мужчин военная форма, а женщин — прикосновение дорогой ткани?
— Я помогу тебе чем могу, — обещает Фридрих, стоя посреди комнаты, полной кур и пустых душ покинутых фраков. Ему и в голову прийти не может, что у Звездочета была мысль украсть один из них.
Звездочету приходит на ум фраза сеньора Ромеро Сальвадора: «Нельзя прожить всю жизнь, не испытав хоть однажды обаяния очень хорошего человека».
Ему не хочется выходить из этой комнаты, потому что это значит опять остаться одному.
— Хочешь проводить меня? — спрашивает он Фридриха. — Или ты боишься выходить на улицу?
— Иногда — да, а иногда я задыхаюсь здесь, в «Атлантике», среди куриц, ждущих ножа.
Ключ снова роется в скважине.
— Наконец-то я тебя нашел! Хорошо же ты меня напугал! — восклицает Абрахам Хильда. Он не в себе. — Почему ты не кричал? Гортензия бы тебя услышала. Или ты не хотел выйти?
— Да, отец. Конечно, хотел. И как раз сегодня я хочу в первый раз погулять по Кадису. Со Звездочетом.
— И куда вы пойдете? Я видел Пауля Винтера, рыщущего по вестибюлю.
— Отец, ты ведь не такой, как они. Ты не полицейский. Тебе достаточно задать только один вопрос, потому что ты всем доверяешь и всех понимаешь.
Как только они выходят на улицу, золотые волосы Фридриха перемешиваются с вечерним светом. Мальчики смотрят друг другу в глаза в течение какого-то мгновения так глубоко, что забывают о реальности. Такие вещи происходят, происходят на самом деле, но — проходят. Потому что эта любовь — новорожденная и совсем не такая, как ожидалось, — сбивает их с толку и превращается у них, неопытных и юных, в страх. То же электричество, что взаимно притягивает их взгляды, вдруг заставляет их резко оттолкнуться друг от друга. Ни один из них не подумал, что смятенные их чувства, должно быть, одинаковы, ведь они оба мальчики (или, по крайней мере, это предполагается). И поскольку эта простая мысль не приходит им в головы, любовь превращается во что-то темное и даже отталкивающее, что надо скрывать. Но как? Любовь что магнит, сколько ни прикрывай, сохраняет свои неизменные свойства под любой маскировкой.
Звездочет цепляется за то, что Фридрих явно предлагает ему свою дружбу и, кроме того, вызывается помочь. И это уже много, даже слишком. Как рожденные благодарностью пытается он оправдать толчки крови и упрямство глаз, не желающих отрываться от Фридриха. Фридрих же думает о том, что поскольку в реальности он совсем не тот, за кого его принимают окружающие, то и ощущения, которые он испытывает, тоже не принадлежат ему.
Они пускаются в путь, упершись глазами в брусчатку, по улицам Кадиса, бледного в начинающихся сумерках, зеленоватого от света, излучаемого морем. Что случилось? Они себя чувствуют так, будто что-то случилось. И тревожит их. И они силятся заговорить о чем угодно, лишь бы нарушить молчание и забыть о самих себе. Во фраке находят они предлог для разговора — маскарадный наряд для своих чувств.
— Где ты думаешь найти душу для своего отца? — интересуется Фридрих, выдавливая из себя улыбку.
— Мы здесь все нужное добываем у спекулянтов, — отвечает Звездочет, и язык его неповоротлив, как тряпка, потому что в голове засела тысяча волнующих тем: любовь к жизни, прошлое Фридриха, что будет с нами…
— И как это делается? Души там тоже продают?
Длинное объяснение насчет черного рынка наконец заглушает нестерпимое ощущение близости. Они идут рядом, и вечерний свет, соединяющий их тени на мостовой, разъединяет их тела, вклиниваясь между ними. Фридрих хмурится, Звездочет чувствует себя скованным, но продолжает монолог, пускаясь без всякой необходимости в красноречие:
— Говорят, что на черном рынке есть все. Почему бы не найти там и душу по мерке?
До сих пор Фридрих замечал только ноги людей и их усталые шаги по брусчатке. Но сейчас он поднимает взгляд от земли и рассматривает улочки, на которых никогда прежде не бывал. Место это ничуть не похоже на то, где он раньше жил, но, пожалуй, начинает что-то ему напоминать. Он думает в этот момент о том, что Звездочет, он сам и жители Кадиса тоже лишены душ, и что все они обломки мира, который уже не существует, и лишь последний случайный импульс толкает их вперед — как убитых, которые делают свой последний шаг уже трупами. Он ощущает эту мертвенность в тяжелой сумрачной сонливости кафе и в жирной тоске таверн, в темных, как пещеры, подъездах, источающих запах мочи, выплывающий на истертые мостовые, на которых переминаются продавцы контрабанды, не называя вслух товаров, а лишь многозначительно скашивая краешек глаза на жестянку кофе, объедки из казармы, табак, почерневшее сало или нейлоновые женские трусы — нищенское барахло, среди которого невозможно напасть на след фрака.
— Эта часть города грязнее, чем Неаполь, — говорит он, чтоб только что-нибудь сказать. И сразу раскаивается.
Звездочету больно слышать этот комментарий. Влюбленный — в конце концов, хоть бы и не признавая этого, — он хотел бы, чтобы Фридрих видел город теми же очарованными глазами, что и он. Возможно, это и был бы реальный город — бедный, но способный справиться с нищетой благодаря своему величайшему стоицизму. Потому что нищета Кадиса сохраняет ореол героизма, который сочетает любовь к жизни и презрение к смерти и не позволяет ничему, даже самым жестоким бедствиям, превратить мир в один сплошной ад.
Фридрих угадывает его досаду и инстинктивно хочет пожать ему руку. Но вдруг он соображает, какую совершил оплошность, и отдергивает руку назад. Как раз в этот момент Звездочет различает угрюмые лица своих старых приятелей. Парни стоят прислонясь с высокомерным видом к сумрачным стенам Ворот-на-Сушу, через которые город как бы высовывает узкий язык, соединяющий его с континентом.
Совсем недавно это было место расстрелов, и стайка босяков, опершись о стены между выбоинами от пуль и пятнами крови, красуется, храбрясь, среди оставленных казнями следов с тем же жизнелюбием, с каким мох и лишайник пробиваются сквозь камни стены.
Звездочет рад, что они с Фридрихом успели разъединить руки, прежде чем их увидели. Соприкосновение длилось одно мгновение, но осталось ощущение нежности. Его, непривычного к нежностям, оно заставляет подумать о том, что рука Фридриха сделана из неизвестного ему материала. Ему хотелось бы прикрыть своей ладонью не только эти хрупкие и быстрые пальцы, но и все гибкое тело Фридриха, обладающее странной и, как ему угадывается, несколько женской формой существования, — по крайней мере, ему кажется, что женщины существуют именно так: рядом с жизнью, чистые и не тронутые смертью. Если б он мог сделать так, чтоб Фридрих исчез и не был замечен этими ребятами, его приятелями. Он их любит и уважает, но боится их развязных шуток и презрения ко всему на свете. Как объяснить им, что иногда, когда меньше всего этого ждешь, открывается окно и жизнь перестает быть глухой стеной, с отверстиями лишь от пуль?
— Это мой друг, — объявляет он.
Храбрящиеся подростки, чье сознание своей мужской сути и гонор прямо-таки выпирают из их тщедушных тел, заставляя их утверждать свою несформировавшуюся индивидуальность, тысячу раз уже потоптанную, рассматривают чужестранца с сарказмом.
— На девчонку похож, — выносится резкая и бескомпромиссная оценка.
Звездочет вспоминает дни, проведенные с ними, — бестрепетные, безоглядные, когда жизнь молотила их во все палки. И он печально прощается с этой мятежностью, которая свойственна была и ему тоже, — ужасной, но в то же время прекрасной, исключающей навсегда возможность счастья. Мятежность детских расстрелянных душ, в чьи тела просто никто не потрудился выпустить пулю.
— Ну ладно, нам нужно добыть фрак, — говорит он и на сей раз стискивает руку Фридриха и тащит его прочь, не обращая внимания на скабрезные шуточки, несущиеся ему вослед.
Сейчас пальцы Фридриха жестки.
— А если бы мы умерли, Звездочет? — спрашивает он вдруг, очень прямой, неожиданно пронзительным голосом.
— Кто?
— Все.
— Что ты, Фридрих! Иногда умереть очень трудно, — отвечает Звездочет. — Совсем умереть, — добавляет он.
На улицах продавцы и покупатели скользкими змеиными движениями вертят и проверяют на фальшивость скудные монеты. Те, кому не хватает денег, чтоб заплатить названную цену, упирают взгляды в облака, приобретающие тут же форму обглоданных костей. На всех углах торчат, как человеческие ошметки, инвалиды войны, их культи без протезов зажжены уходящим солнцем. Мальчики сталкиваются с безруким, который тщетно пытается просить милостыню. И Звездочет как никогда понимает своего отца. Его идею фикс манипулировать колодой с помощью несуществующей руки и продолжать надевать свою всегдашнюю душу — кожу фрака, дубленную на тысячах сцен, не принимая бездушных маскарадных костюмов, которые навязывает война.
— Вы не знаете, где можно найти фрак? — спрашивают они у нескольких калек, которым стоит труда даже пожать плечами.
Звездочет не может отделаться от ощущения, что они спрашивают про какую-то душу, сбежавшую от тела, которое не может ее содержать. Как всегда, у него с собой гитара. Он останавливается в любом месте и начинает играть. Когда играешь в Кадисе, всегда какой-нибудь голос подхватывает. Например, Макаронина, что проходит мимо и, ни секунды не раздумывая, запевает:
Иду как под конвоем. Шагает тень за мною. А впереди — раздумье.— Идем! Не отчаивайся, — утешает его Фридрих. — Еще отыщем! Наверняка он пылится у кого-нибудь в каком-нибудь сундуке.
Но в этой части Кадиса в домах нет других сундуков, кроме черной темноты прихожей. Внутри, в патио, ютятся вокруг переносной жаровни — кухни общего пользования — семьи без собственного угла. Какая-то девочка грызет костяшки пальцев; блестит на лицах отчаянный голод; среди изношенной одежки, развешанной сушиться, слышны препирательства по поводу переполненного дерьмом единственного туалета.
Фрак? Слово вселяет болезненное беспокойство в этих несчастных: все чужое и недостижимое ранит их, даже если это неизвестно что. Фрак? С чем это едят, мальчишечка? А… фрак, кивают секунду спустя. Что ж, на всякий случай надо знать. Никто не хочет упустить оказию, пусть гипотетическую, раздобыть несколько песет. Фрак!!! Фрак! Взгляните на этих франтов! Есть ли у кого-нибудь здесь фрак?! А как же! И персики из Ронды, и булочки с корицей! Бросьте смеяться! Фрак! Еще один шанс испаряется в воздухе, пропахшем вареной репой.
— Эй, ты, паренек, не мани нас надеждой, это еще хуже. Давай отсюда! — кричит кто-нибудь.
Это только первая ступень на бесконечной лестнице подпольной торговли. Но черный рынок прокопал переход в другой, враждебный Кадис, по ту сторону баррикад, который приоткрывает им некоторые двери, почти всегда закрытые наглухо. Служанкам, по крайней мере, внушает доверие этот мальчуган, Фридрих, который выглядит таким ангелочком, когда его рассматривают в дверной глазок.
— Я не понимаю тебя, дитя, но входи. Здесь есть все, кроме таких ангелочков, как ты.
И затем обращаются к хозяйке:
— Посмотрите, сеньора, что надо этому мальчику, такому светленькому, он спрашивает про что-то иностранное.
Они ожидают, очень приличные мальчики, в тихих мраморных патио, чью отрешенную белоснежность нарушают лишь пятна жасмина или флердоранжа. Но они быстро превращаются в двух собачонок, которые обнюхивают и чуть ли не лижут воздух, насыщенный запахом, источаемым тайными, фантастически набитыми закромами, который бессильны замаскировать цветочные ароматы. Пахнет высококачественным оливковым маслом, колбасой, окороком и маслом сливочным, и немного более затхло — красным деревом конторской мебели, скрывающей запретные плоды.
Они принюхиваются, как шавки, в этих особняках, и, как шавок, их оттуда выкидывают.
— Фрак! — скандализирована в очередной раз очередная сеньора и кричит служанкам: — Зачем впустили двух этих голодных, к тому же полоумных? Вон отсюда, проходимцы! Вы способны своровать что-нибудь одними своими носами!
Как трудно вынести это наслаждение, пусть даже мгновенное, оттого что все эти яства по-прежнему существуют и пахнут, несмотря ни на что. Шафран, цветы, патока, цветы, сушеные персики, цветы, мармелад, цветы. Решетчатые ворота, захлопнувшись, отрезают запахи.
— Что тебе показалось, Фридрих, на этот раз?
— Баранина, горох и картошка. Праздничное блюдо для субботы.
— Баранина? Но там не было баранины. Пахло свининой.
— Я не ем свинину, потому что я еврей.
— А-а!
Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света.
— Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом.
— Я тебе сказал, что не могу есть свинину.
— А, правда. Хорошо, представь тогда, что море — это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца.
— А деревья в парке — гигантские кабачки и латук.
— А улицы вымощены нугой.
— Набережная — треска в апельсиновом соке.
— А корабли…
— Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли.
— Тогда — дома из пирожного и миндаля.
— Мы бы слопали такой город.
— И весь мир.
— Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую… — Звездочет собирался сказать «…твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы?», но осекся. — Почему бы нам не пойти в кино?
— А фрак?
— И правда! Фрак.
Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание:
— Фрак, говорите, дети?
Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения:
— Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует.
Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово «друг», обнаженное, почти неприличное, непонятно почему заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный.
Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются наконец до мастерской указанной старушки.
— Искать фрак в наше время — все равно что искать кожу ангела, — молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. — Или как искать Бога.
— Так вот мой отец его носит, — говорит с гордостью Звездочет.
— Твой отец? А чем занимается твой отец?
— Он показывает чудеса.
— Тогда твой отец не от мира сего.
— Не говорите так, сеньора.
— Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины.
— Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует.
— Это потому, что он артист.
— Как Фалья?
— Почему ты вдруг о нем вспомнил?
— Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами.
— Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки — танцовщицы, которая исполняла «Колдовскую любовь» маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с «Улицами Кадиса», прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых — собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент.
— И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора?
— Проблема — ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе.
— Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки.
— У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца.
— И он ему подойдет?
— Это будет стоить денег.
— Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца.
Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновение она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты.
— Я не могу продать его так дешево, — вздохнула она, — но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу…
— Что моему отцу? — прерывает он.
— Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку.
Ножницы проскрежетали в темноте.
— Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, — прибавила старуха. — Видишь?
— У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, — пробормотал Звездочет.
— Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, особенно если учесть, что я слепая.
— А сейчас что вы делаете?
— То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это.
С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, — смотреть друг другу в глаза.
— Я не приглашаю тебя в кино, — говорит Звездочет. — Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс.
Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, наглухо закрыты.
— Все черным-черно, — шепчет он.
— Боишься? — спрашивает Звездочет.
— Хочу вернуться домой.
— Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель.
— Как ты найдешь дорогу?
— Пойдем наугад.
Звездочет идет по запахам, которые по мере его продвижения превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет, — он видит.
Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля «Атлантики», где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.
9
Темно-зеленый камзол с фалдами, полосатая жилетка, желтые панталоны и белые нитяные перчатки переживаются улицей как сказочная весть. Ожиданиями толпы подогревается естественное тщеславие артиста. Отовсюду стекается народ поглазеть на него, и с первого момента ему начинают предлагать странные вещи:
— Остановитесь, не рискуйте, пойдемте лучше с нами. Мы репетируем внутри резервуара для воды. Мы его оштукатурили, там нас не слышно, и посторонние ни о чем не знают.
Они настаивают, но он не обращает внимания. Он не сбивается с шага, сияющий и гордый своим успехом, как павлин. Он держит путь на экзамен. Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, не решится его провалить, потому что он появится, окутанный запахом толпы. Все растущая группа людей следует за ним с громкими приветствиями. Другие преграждают ему путь и, плача, обнимают его.
— Вы просто герой! Одинокий оркестрант! Я пойду с вами, если разрешите.
Тот, кто говорит это, вышел из дома, таща с собой барабан, сделанный из двух обручей от бочонка из-под селедки и куска кожи. Какой-то официант прокладывает путь сквозь плотную толпу, ударяя друг о друга подносами на манер тарелок. Кто-то запевает танго, и остальные хором подхватывают.
На лицах людей выражение отчаянного веселья, они напоминают маски запрещенного карнавала. Из синего трамвая, идущего от Сан-Фернандо со страшным скрежетом несмазанных колес, вываливается гурьба моряков, они тут же присоединяются к празднику, и кажется, что их белые формы заново выбелили посеревшие фасады Кадиса. Кадис без карнавала — печальный город, рот его заткнут кляпом. Но в мгновение ока он воскрешает свою веселость и суматошность. Ладони плещут друг о друга там, где проходит Великий Оливарес.
А ну давайте! А ну споем! Подметальщик улиц задирает свой вельветовый жилет до пояса, выпячивает задницу и принимается петь, не выпуская из рук поливочного шланга, из которого неудержимо бежит вода. Его товарищ аккомпанирует пению шарканьем щетки по мокрой брусчатке. Когда поющий замолкает, слышно журчание воды, убегающей в водосток, и чавканье пены, которая пузырится и ужимается, прежде чем исчезнуть.
Но уже у продавщиц с Цветочной площади растрепались пучки волос на головах. Владельцы винных лавок стряхивают тряпочкой мух, сраженных эффективным средством, разбрызганным накануне ночью, и спрашивают себя, что такое происходит, ибо замечают, что вино и касалья[5] реанимируют забулдыг, уже мертвецки пьяных. Можно разглядеть, как вино и касалья струятся под кожей, стекают в горло, поскольку возродившиеся страсти освещают тела внутренним светом, который позволяет видеть сквозь них, как будто они прозрачны.
Но есть и возражения. Кислая физиономия появляется в приоткрытой оконной решетке, крестится и грозит:
— Кончите в караулке.
— Из-за песенки?
— Знаете, что запрещено.
— Делай как мы. Веселись!
Тот вместо ответа захлопывает решетку, которая скрипуче жалуется, как узник, оторванный от жизни, от кадисского света, от моря, плавно переходящего в бурные улицы города.
Только теперь до Великого Оливареса доходит, что эти люди думают, будто он вышел из дому в маскарадном наряде, чтобы в одиночку устроить карнавал, хотя и не в сезон.
— Карнавал — круглый год! Долой Великий пост!
Поэтому его приветствуют и считают храбрецом, героем. Карнавал был и втайне продолжает оставаться самым главным праздником Кадиса, во время которого народ, закрыв лица масками, играет в перемену судьбы, меняет несчастье на радость, порядок на вседозволенность. Но война — ненавистный враг всякой двусмысленности. Карнавал строжайше запрещен, потому что донос и ненависть нуждаются в том, чтоб все люди были на одно лицо. Для того чтоб сделать их жертвами их собственных мыслей, слов и жестов, придумана ложь, будто в человеке не должно быть противоречий.
Все хотят принять участие в празднике. Вытаскивают свои инструменты, захороненные по кладовкам и дровяникам. И восстанавливают в правах самую ущемленную в эту эпоху покаяния часть самих себя — тело. Думают кишками, дробят слова, как грецкие орехи, чтоб проглотить их сердцевину, позволяют вольно течь слюне, слушают ее журчание, переходящее в беззаботную песнь, бесстыдно обнимают свои желания и делают кашу из своей ежедневной жизни, чтоб уплетать ее с невинной прожорливостью ребенка Они шпигуют телом свои души, опустошенные бедностью и войной.
Все хотят принять участие в празднике. Подпольные группы, репетировавшие в резервуарах для воды и на скотных дворах, те, о которых, казалось, забыли, те, которые не отваживались подать голос, вдруг задаром получили жизнь.
Но бедняге Великому Оливаресу не до праздников. С волнением он слушает смех, вырвавшийся на свободу в Кадисе, и думает о комиссии, которая ждет его, чтоб решить его будущее. Там все — «ценители», полагающие, что остальные должны думать точно так же, как они, и поступать так же, как они. Тупо и убого. Никогда не допустят эти проходимцы из синдиката ни грамма магии, неподвластной контролю их умишек, намертво схваченных скобами инструкций. Они никогда не смеются. И, присутствуя при буйстве смеха, магии или жизни, не способны чувствовать ничего, кроме отчужденности и скованности.
Толпа несет его и тащит то туда, то сюда. В водовороте куплетов и пасодоблей они пересекают Палильеро, доходят до Новены, заполоняют Широкую улицу и останавливаются на площади Сан-Антонио. Там находится казино, в котором собирается комиссия. И для Великого Оливареса кончен праздник. Он колеблется, оправляет зеленый камзол, поглаживает в кармане карточную колоду. Его руке стоит усилий открыть дверь. Он не толкает ее одним махом, а, приоткрыв, смотрит сквозь решетку в сумрачную глубину, чуждую его тоске, и слушает шум фонтанчика во внутреннем дворике. А снаружи тем временем появляются полицейские и разбивают веселье — будто зажженная лампочка вдруг разлетается в осколки. Все бросаются в бегство. Оливарес входит в казино рывком, словно отрезая себя от мира, и для него смолкает чудесный галдеж улицы. Кадис без карнавала снова печален.
Он приглаживает волосы своей единственной ладонью, застегивает смешной зеленый камзол. Одинокий человек, заранее уничтоженный, поднимается по лестнице, застеленной ковром, и не слышит даже собственных шагов. Как будто он ничего не весит, как будто тело его не существует.
В этот день в «Атлантике» Фридрих играет как в опьянении. Заметно, что от всего сердца. У Звездочета, наоборот, немеют пальцы. Он так напряжен, что не может согнуть шею и наклонить голову, чтобы найти Фалью внутри гитары. И на Фридриха он тоже не может взглянуть и не видит, что тот впервые чувствует удовлетворение и уверенность на этой сцене. На сей раз он не прячется за других скрипачей: наоборот, он выдвигается вперед, будто арфист. Время от времени он поворачивает лицо и посылает Звездочету улыбку — из тех, что заходят в порт раз в жизни, как некоторые корабли, которых всегда ждут и почти никогда не дожидаются. Его очарованная улыбка встречает Звездочета, дрожащего, но не от холода, и вцепившегося в свою гитару, как тонущий в доску. Но похоже, Фридриха не тревожат эти болезненные симптомы, эта нервная лихорадка, трясущая Звездочета. Напротив, он широко распахнул глаза, улыбающиеся и счастливые, как бы не желая упустить ни малейшего изменения в состоянии своего друга. Он думает, что эта дрожь — из-за него, из-за случившегося вчера, что она — продолжение того, что они испытали накануне, переплетя свои пальцы.
Купаясь в переполняющем его счастье, Фридрих не способен соображать и потому не замечает, что в мире происходит нечто важное. Он не прислушивается к хриплому от сигарет и алкоголя голосу женщины с персиковыми волосами, говорящей о том, что война расползается по Европе, как пятно от пролитого масла. Не похоже, что Гитлер намерен останавливаться. «Для чего? — бормочет вслух третья скрипка. — Разве война принесет немцам счастье? Ужасно. Или Гитлер совсем не шевелит мозгами? Иногда сила хочет быть только силой и действовать, не считаясь с последствиями». Но Фридрих далек от рефлексий. Он не слушает этот раздраженный голос, царапающий, как наждак. Всеми пятью чувствами он хочет лишь одного — чтоб закончились поскорее танцы и они со Звездочетом остались наедине.
Вдруг, к его удивлению, Звездочет прячет свою гитару в футляр, поднимается и уходит, не дожидаясь конца вечера. Он вклинивается, как бык, между танцующих пар. Он не мог больше терпеть неизвестности. Ему надо знать, чем закончился отцовский экзамен.
Настороженность и недоверчивость кадисских улиц проходят мимо мальчика, который несется бегом, налетая на удивленных прохожих. Нелегко сдерживать то, что рвется из самого твоего нутра. Беги, проталкивайся, не задерживайся, даже если кто-то кричит возмущенно: «Вор!» — и дети, которые играют уже не в войну, а в этот лжемир, что вгоняет город в страх, наставляют на тебя игрушечные ружья и подражают столько раз виденному: «Приготовиться! Готовы! Пли!»
Звездочет бежит, возвысившись над паникой и несчастьем, подгоняемый тоской, и врывается в свой дом весь в поту, с темными пятнами на красной рубашке, расстегнутой на груди, где блестят намокшие подростковые еще волоски.
— Все в порядке? — спрашивает его девочка с первого этажа, которая стоит прислонившись к косяку двери и пытается своим бедно одетым и плохо питаемым телом преградить Звездочету дорогу и попытаться на этот раз сказать то, что она никогда не решается сказать.
Но Звездочет проскакивает мимо, и девочка застывает на месте. Ее землисто-бледное лицо под шапкой черных волос несколько секунд колеблется в воздухе после столкновения с тяжелым взглядом — упрямая челюсть вперед — мальчишки, который взлетает по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.
Квартира молчит, будто притаилась. Он вдруг понимает, что надо успокоиться и приготовиться к дурным новостям. Он чувствует, что впервые притащил за собой настороженность и страх, которыми напитаны улицы. Когда он заглядывает в одну за другой комнаты в поисках отца, с облезших беленых стен на него наступают жуткие призраки, а в тишине гнездится страх, будто пара чьих-то глаз, которые смотрят на него, но сами невидимы. Веселье, искренность и разум спасовали. Надо быть готовым к тому, чтоб принять произвол судьбы и невезение с холодностью, будто это происходит не с ним, и не дать завладеть собой печали или гневу.
Лишь в одно место осталось ему заглянуть — в башенку, убегающую в небо. На старых зданиях Кадиса попадаются такие башенки. Как объяснил ему сеньор Ромеро Сальвадор, во времена, когда город монополизировал торговлю с Америкой, их надстраивали коммерсанты, чтобы первыми видеть корабли, приходящие из-за океана. В башенке с давней поры сохраняется слегка помятая подзорная труба, не удержавшая образы славного изобилием прошлого. Вообще же башенка похожа больше на нижний трюм теплохода, арендуемый какой-нибудь фирмой, торгующей всем без разбора и без особого успеха. Здесь Великий Оливарес хранит свой иллюзионный инвентарь. Разрозненные фрагменты декораций, шляпы с высокими тульями, пустые клетки для голубей, все еще светящийся шарик Окито, ведерко, наполненное фальшивыми большими пальцами, словно отрезанными, индусская корзинка, ящички с подсветкой и двойным дном. А больше всего — книги. Книги магических секретов, теснящиеся на темно-синем стеллаже. Это самое ценное, что есть у Великого Оливареса. Книги, научившие его бросать вызов невозможному и превращать в реальность самые безрассудные фантазии. Среди них он укрывается, когда чувствует себя подавленным и уязвленным.
Мальчик заглядывает в комнату, сохраняющую всю магическую власть детства, этого потаенного убежища в душе, в котором неизменны самые изначальные чувства и ощущения. Действительно, Великий Оливарес в башенке. Облокотившись на ручку кресла, он подпирает подбородок единственной своей ладонью, а взгляд его устремлен в окно, которое начинает уже затушевывать ночь. Рыболовецкий катер возвращается в порт с зажженными огнями, петляя между темных масс больших судов. Волосы Звездочета все еще мокры от пота, который стекает по его длинной шее. Он не решается спрашивать — вероятно, потому, что предвидит ответ. Он садится на один из сундуков, хранящих отцовские сокровища, и машинально берет в руки деревянную коробочку с огрызками цветных карандашей: сколько раз, малышом, он рисовал здесь, пока отец его репетировал. Вопрошающими глазами он смотрит на отца. Длится молчание. Наконец мальчик решается и спрашивает очень осторожно:
— Как прошел экзамен? Тебе дали билет?
— Мне даже не разрешили выступить.
— Почему?
— Сказали, что однорукий фокусник — это невозможно.
— Нет невозможного для мага! — восклицают оба разом. И в первый раз улыбаются.
На причале заметно некоторое оживление. Появляются фелюги, груженные овощами с марокканских огородов.
— И нет никакого выхода?
— Один.
— Какой?
— Моя библиотека.
— При чем здесь библиотека?
— Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет, чтоб я продал ему ее за два дуро. Если я это сделаю, он мне организует билет синдиката. Понимаешь?
— Печально.
— Возможно, я сам виноват.
— Как ты можешь это говорить?
— Дон Себастьян Пайядор всегда мечтал об этих книгах. Достать их очень сложно, потому что мы, маги, не любим раскрывать наши тайны, и если все-таки это делаем, то тиражи очень маленькие, предназначенные для узкого круга тех, кто торжественно поклялся не разглашать секретов. Все эти годы я развлекался тем, что разыгрывал его. Когда он очень уж настаивал, я читал ему маленькие фрагменты, но не из книг по магии, а из Гонгоры.
— Кто это — Гонгора?
— Рафаэль, сын мой, это великий поэт.
— Великий поэт? Но сеньор Ромеро Сальвадор не говорил мне о таком. Он тоже уехал за океан?
— Нет.
— А! Должно быть, поэтому.
— Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет заполучить чудесные книги, в которых огни кричат, небо скачет верхом на реке, собачий горизонт лает, рука ночи растет в окно, пламя масляной лампадки созерцает свое золотое сердце, свет — птица бесконечности, ветер рубит, как топор, и деревья — стрелы, пущенные небом. Он убежден, что в моих книгах хранится секрет, как сделать реальностью все эти прекраснейшие образы.
— А это не так?
— Ты прав, Рафаэль. Более или менее так, потому что магия — это поэзия. Эти книги — мои настоящие товарищи. Мои союзники. Благодаря им мне удалось окружить себя людьми, которые с незапамятных времен разделяют магическую концепцию мира. Многих из них уже нет в живых. Но не важно. Как моя отрезанная рука, они живут в своих чудесах. За каждым фокусом стоит и обнаруживает себя какое-нибудь желание, какая-нибудь неудовлетворенная жажда или каприз, отчаянный и чаемый: создать нечто из ничего, или, пожалуй, посмеяться над законами земного притяжения и подняться в воздух, или стать невосприимчивым к боли и смерти, восстанавливать расчлененное тело. Изначально эти книги писались, чтоб избежать преследований церковных трибуналов, которые подозревали вмешательство дьявола. А сегодня, хотя такой опасности уже нет, естественная гордость артиста продолжает толкать некоторых фокусников на то, чтобы приоткрыть подноготную своего мастерства. Понимаешь? Чересчур героично посвятить всю свою жизнь придумыванию чудес и демонстрировать только их эффекты, их прозрачную поверхность. Поэтому самые великие из магов — Роберт Гудини, Маскелайн, Фу-Маньчжу — поддавались иной раз соблазну объяснить свои чудеса, свои тончайшие тайные техники, которые они сами изобрели. Но эти книги написаны для того, чтоб подарить иллюзию, а не для того, чтоб ее отнять…
— И дон Себастьян Пайядор…
— Это антииллюзионист! Он никогда не сможет внушить ощущение чудесности мира, потому что сам не способен его испытать. Первое, чему учат эти книги, — что трюки — это не самое главное. Главное — магия, искусство. Один и тот же трюк в разных руках вызывает разное впечатление. У антииллюзионистов это лишь грубый обман. Мне даже лишку пальцев, хоть я и однорукий, чтобы сотворить тайну. А дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, будь у него хоть сто рук, всегда будет лишь вульгарным мошенником и предателем. Понимаешь?
— Кажется, да. Ты хочешь сказать, что мы, зрители, увидели бы уловку, а не чудо.
— Именно. Дон Себастьян Пайядор так неуклюж, так топорен на сцене, что, если однажды он узнает тончайшие техники великих мастеров, его выступление будет равняться предательству.
— И ты бы не хотел, чтоб это случилось.
— Конечно нет!
— И что ты собираешься делать?
— Я никогда их ему не отдам!
— И значит, не сможешь работать?
— Эти книги — мои лучшие друзья, мои задушевные товарищи. Я никогда их не предам.
— Но дон Себастьян Пайядор выиграл войну, отец.
— Хочешь сказать, что он возьмет их силой?
Быстрые пальцы Великого Оливареса пробегают по истрепанным корешкам, будто желая заклясть их против опасности, а заканчивают тем, что ласково треплют по щеке сына.
— Это правда, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, наделен властью и в любой момент может их реквизировать. Я должен буду подыскать надежное укрытие для моих друзей. Видишь, Рафаэль, они превратились в изгнанников.
Первый раз Звездочет слышит это слово. Оно дрогнуло на отцовских губах.
— И если отправить их за океан с поэтами?
— Изгнанники не всегда бегут туда, куда хотят, Рафаэль. А кроме того, как трудно принимать твердые решения в Кадисе, сын мой!
Когда этой же самой ночью Абрахам Хильда входит в их с Фридрихом комнату на последнем этаже «Атлантики», мальчик спит, но сон его тревожен. Его прерывистое дыхание рассекает жалобный воздух комнаты. За ужином он не съел ни куска. Был странно чужд всему, что его окружало. Если завязывалась беседа — не участвовал. Не видел, хотя и смотрел, и склонялся над тем, что происходило у него внутри, как ученый склоняется над микроскопом. Абрахама Хильду такое поведение сына захватило врасплох, потому что для него Фридрих продолжал оставаться дитятей, когда вдруг в его отрешенных жестах, в его абсолютном самопогружении он обнаружил растерянность подростка, впервые переживающего лихорадку вновь открытых ощущений. Этих ощущений, в которых юношам мерещится зов судьбы и от которых они страдают, как от высокой температуры.
Снаружи сменился ветер, и левант[6] трясет пальмы в саду «Атлантики», как тревожная жажда — спящее тело Фридриха. Абрахам Хильда, раздеваясь, чтоб улечься в постель, не перестает думать о птенцах чайки — еще темноперых, неуклюжих и перепуганных, — которые упражняются в своих первых полетах под защитой прибрежных утесов неподалеку от отеля. То же самое — с Фридрихом? К тому же преследования, пережитые на родине, предчувствие мировой бойни — все это страшно усложняет его первые шаги.
Его толстое брюхо мешает ему расшнуровывать ботинки. Он сидит на краю кровати. На соседней постели сон обостряет черты Фридрихова лица. Все чудеснее походит оно на лицо матери — той, кто была его супругой.
При данном положении вещей как бы не пришлось задержаться в Кадисе на неопределенный срок. С момента бегства из Германии он не слышал от Фридриха ни единой жалобы. В Кадисе они нашли какое-никакое прибежище после трех ужасных лет преследования. А если любовь еще больше усложнит ситуацию? Разве это не любовь мешает сейчас его сны, вихрем кружит возле подушки? Любовь, которая так запросто превращается в тоску.
10
На следующий день по дороге в «Атлантику» Звездочет заворачивает на минутку в лавку к сеньору Ромеро Сальвадору. Он не сразу обнаруживает его: тот спит, обессиленный, забившись в угол, как паук.
— Хочу рассказать вам об одном моем странном ощущении, дон Ромеро Сальвадор.
Старик смотрит на него бесцветными глазами побитой собачонки, прикладывает палец к губам и подталкивает мальчика к двери, чтоб он подождал снаружи. Когда через некоторое время, получив разрешение хозяина и освободившись от своего кожаного фартука, он подходит к Звездочету, тот сразу же продолжает:
— Впрочем, я не знаю, насколько это ощущение — мое: ведь я помню стих, который вы мне однажды прочитали. Со вчерашнего дня мне кажется, будто бы мой дом — уже не мой дом. И я все утро только об этом и думаю, но не понимаю, что бы это могло значить.
— Поэта, который написал это стихотворение, потом убили, — вставляет сеньор Ромеро Сальвадор очень печальным и мягким голосом, напоминающим обветшавший шелк.
— Правда? — тускнеет Звездочет.
— Это стихотворение предвещает то, что случилось впоследствии, хотя, конечно, Федерико этого не знал, — добавляет старик.
— Вы хотите сказать, сеньор Ромеро Сальвадор, что этот Федерико отгадал то, что должно было случиться со мной?
— Не совсем так. Но поэты способны видеть дальше своих носов. Сейчас мы живем, Рафаэлито, при тоталитарном режиме, как в Германии, Италии или в России.
— А при чем тут это?
— При том, что тоталитарные режимы делают личную жизнь безоружной и беззащитной. Даже одиночество теряет свой вкус. И конечно, беспечность и искренность тоже, потому что надо быть всегда начеку, чтобы избежать внезапного удара, который наносят произвол и насилие. Поэтому некоторые люди испытывают ощущение, будто их дом — уже не их дом.
Звездочет прощается и идет под ослепительным солнцем по направлению к «Атлантике». Прежде чем свернуть за угол, он случайно оглядывается и замечает недвижную фигуру старика: тот продолжает стоять, прислонившись к витрине лавки, и пристально смотрит на него.
Ему становится стыдно оттого, что сеньор Ромеро Сальвадор, должно быть, заметил, как безнадежно он сжал кулаки, не очень-то способный представить себе свободную и справедливую страну, где власть не стремилась бы указывать все на свете, начиная от того, как нужно думать и говорить, и заканчивая тем, какой длины должны быть юбки у женщин, и тысячью других глупостей, — и все равно потом все эти указы превращаются в клочки мокрой бумаги под ливнем сменяющих друг друга указчиков. Он бы с удовольствием пожил в стране, где не вздрагивают каждый раз, когда кто-то звонит в дверь. Но где такая страна? Когда он жил при нетоталитарном режиме, до войны, он был маленьким мальчиком. Он вспоминает… да, некую смутную радость… Но в этот момент он чуть не сталкивается с женщиной, которая, полускрытая под широкополой соломенной шляпой, спешит в теннисный клуб, за стенами которого раздаются сухие удары ракеток. В продолжение какого-то момента он вдыхает запах изысканных духов. Потом стук теннисных мячей поворачивает его мысли на войну, и он думает о ней, пока идет вдоль решетки примыкающего к клубу военного госпиталя. Желтые взгляды раненых натыкаются на ее прутья и карабкаются по ним вверх, в небо, где плещутся пальмы, растущие на аллее, ведущей в отель «Атлантика».
В этот вечер далекая война начинает превращаться во что-то близкое и реальное, как капля крови на порезанном пальце. Когда Звездочет входит в двери «Атлантики» с чувством раскаяния, что покинул вчера своих товарищей по оркестру, швейцар жестами показывает ему, что случилось что-то важное, ни в какие рамки не лезущее. Перпетуо, швейцар, невелик ростом, очень широк в плечах, коротконог. Пытаясь словами объяснить, что случилось, он запутывается, как школьник у доски, потому что слышал от немцев, что их войско вошло во Францию, но названия двух захваченных городов у него не выговариваются.
— Остенде, Лилль, — раздраженно подсказывает один из новых обитателей отеля, что во множестве прибыли в последнее время, — в глазах его, кажется, пляшут языки огня.
Звездочету эти названия ни о чем не говорят, но горящий взгляд и задыхающийся голос незнакомца убеждают его в серьезности события.
В вестибюле отеля царит большое возбуждение. Иностранцы толпятся возле комнатки телефонной централи, откуда непрерывно раздаются звонки, несмотря на висящее на ней объявление «Не работает». Он с трудом узнает тех самых людей, для которых играл в предыдущие дни, когда они обедали еще с хорошим аппетитом на террасе «Атлантики», хотя уже тогда немцы говорили о том, что их войско после завоевания Бельгии форсирует Мёз и войдет во Францию. Название реки повторялось столько раз, что он запомнил его. И столько же раз в ответ было сказано, что французско-британские силы задержат немецкую армию на некой линии обороны, совершенно неприступной.
Сейчас уверенность покинула этих носатых мужчин и женщин с сумрачными глазами, большинство которых, как сказал ему Фридрих, — это богатые евреи, которые дожидаются прибытия «Мыса Горн», чтоб отплыть в Южную Америку. Звездочет не очень хорошо понимает, кто такие евреи: он, так же как официанты из отеля, распознает и классифицирует этих людей по величине чаевых и разновидности монет. Они для него — супружеская пара со швейцарскими франками, старичок с флоринами, сеньора с фунтами стерлингов. Транзитный народ, которому пока удается держаться в стороне от преисподней нищеты, в которую напрямую открываются двери из вестибюля отеля. И хотя следы страха заметны на их изгнаннических лицах, они все еще сохраняют небрежную осанку богачей, убежденных, что любая проблема разрешима при помощи денег.
Но сегодня самоуверенность и непринужденность их покинули. Их жесты суетливы, а взгляды потерянны. Они бьются за единственный телефонный аппарат и злятся на телефонистку, будто это она виновата в бесконечных задержках международных звонков. Когда связь внезапно прерывается, ей грубят, чтобы тут же просить прощения и всхлипывать, прижимая помятую щеку к онемевшей трубке. Изменение разительно и печально. Будто видишь их внезапно обнаженными.
Директор отеля трепещет. Он боится, что вот-вот в двери вломится полиция. Его физиономия с жидкими клочками волос посерела. Он силится объяснить постояльцам, что в Испании любое собрание людей в количестве больше двух человек может рассматриваться как нарушение общественного порядка — тем более такая кутерьма. Как высшая власть в этом учреждении, он отвечает за поддержание порядка. Чтоб подкрепить свои слова соответствующей позой, он протискивается в центр кружка и, потрясая толстыми, как свинцом налитыми, ручками в перстнях, повторяет, чтоб они успокоились, что никаких новых известий нет, что надо вооружиться терпением и разойтись по своим номерам и что, если появятся какие-нибудь новости, им сообщат. Но никто не отходит от телефона, который время от времени внушает фантастические надежды на то, что некие воинские части грозят захватчику с флангов или что они отступили, чтоб перегруппироваться и сжаться в единый мощный кулак. И тут же надежды развеиваются.
Через огромные стеклянные двери, отделяющие вестибюль от террасы, можно различить группу немецких офицеров и агентов, расплывчатых на фоне сияния бухты, которые смотрят сюда, внутрь. Сквозь влагу, осевшую на цветном стекле, они видятся как в ирреальном тумане. Но все же узнается наглый и проницательный взгляд Пауля Винтера, прорезающий стекло, как ножом, и вызывающий по эту сторону судорогу ужаса.
Звездочет проходит между этими подавленными людьми, которые совсем недавно срочно избавились от своей собственности, оставили свой дом, друзей, страну, вынуждены были во время тягостного пути до Кадиса отказаться от привычек и традиций, составлявших часть их индивидуальности. Война очень быстро продемонстрировала им, что индивидуальность — это нечто очень хрупкое и потерять ее гораздо легче, чем жизнь. И сейчас они готовы уже сдать панике и отчаянию свои последние позиции. Если новости подтвердятся, если и правда англо-французская армия разбита… Никто не хочет верить в это.
И пересекая дверной проем, Звездочет чувствует, что одновременно видит как бы две реальности, находящиеся по разные стороны стекла. Реальность, в которую он вступает, — это как бы пленка с позитивом, а негатив ее остался по ту сторону порога. Немцы пьют, и за их красиво прорисованными силуэтами в прекрасно сшитых мундирах сверкает огромная бухта. Их окружает рой проституток. В дальнем углу, одинокая как никогда, женщина с персиковыми волосами вяло потягивает пенистый холодный «порто-флип».
Судя по количеству пустых бутылок, заполоняющих их столы, немцы пьют без числа и счета. Такое впечатление, что они почитают своим долгом праздновать нечто, что еще вилами по воде писано, и эта неуверенность и недостоверность заставляет их пить еще более судорожно. Время от времени к столу подходит унтер-офицер, становится в стойку «смирно» и докладывает новости, пойманные приемником — он установлен в одном из номеров «Атлантики». Оркестранты, очень бледные, вскидываются при каждом новом выстреле шампанских пробок и продолжают пиликать без всякой охоты, со взглядами, теряющимися в морской дали, которую заходящее солнце зажгло огненным светом.
Пока Звездочет устраивается на своем месте, Фридрих наблюдает за ним в узкую щель между фраками музыкантов. Лицо Фридриха бросается в глаза на фоне однообразных лиц маэстро. Брови его сведены, веки покраснели, крылья носа раздуваются от еле сдерживаемого волнения, и этот трепет почти превращается в музыкальную ноту при каждом движении смычка. Звездочет понимает вдруг, насколько трудно, вероятно, исполнителю выразить собственные эмоции, когда он должен следовать чужой и безразличной к его переживаниям партитуре.
Музыканты не перестают строить догадки насчет происходящих событий. Исподтишка они шпионят за немцами и умоляют ближайших к их столику коллег подслушать какую-нибудь свежую новость. Оркестр звучит странно, неприкаянно, печально. Ритмы, каденции, аккорды, вариации без оттенков объединены одной общей тревогой, от которой Звездочета пробирает дрожь. Как следовать за ними, как влиться со своей гитарой в этот патетический гул? Немцы непрестанно требуют чего-нибудь веселого и начинают хором петь громовые военные марши. Звездочет в душе благодарит небо за то, что ему помогает Фалья, его Фалья, спокойно сидящий внутри гитары и шевелящий его пальцы на струнах, так же как легкий вечерний бриз шевелит листья пальм на террасе «Атлантики».
Но Фалья печально ждет хоть минуты тишины, которая вдохновила бы его на новый пассаж, а немцы не перестают галдеть. Первая виолончель, сидящий к ним всего ближе, отстраняет свой инструмент, вытирает с лица пот и вытягивает шею, напрягая слух, чтоб услышать, о чем докладывает унтер-офицер. Потом он меняется в лице, и его тоненькие губы обрушиваются на ближайших коллег.
— Что он говорит? — не слышат дальние.
— Что все пропало.
— Как? Не смогли перегруппироваться?
Объяснение добирается в дальний конец оркестра:
— Англичане бегут в беспорядке к Дюнкерку, а французская армия практически рассеяна.
Перешептывания подтверждают версию, которая была наименее вероятной — потому только, что никто не хотел в нее верить: немцы продвигаются без сопротивления к Парижу.
— Если всякое сопротивление прекращено, — взволнованно говорит тромбон, — то через несколько часов Франция будет в руках немцев, и Пиренеи им не преграда, если они пойдут на юг. Они захотят контролировать пролив и отберут Гибралтар у англичан. Кадис уже не надежное место.
Так оно и есть. Все это чувствуют, слыша повелительную интонацию Пауля Винтера, который вырос перед оркестром и требует, чтоб они замолчали и исполнили одну из этих вибрирующих песен, которые Звездочет не переносит.
— Мы победили! — добавляет Винтер, оборачиваясь к своим.
Музыканты посматривают в сторону женщины с персиковыми волосами, и по ее радужным прячущимся глазам они догадываются, что и она так думает, и причисляет себя к побежденным, и единственное, что может сделать, — напиться. С видом сомнамбулы она просит еще рюмку, без чувства и без удовольствия.
Немцы танцуют под эту песню, звучащую как реквием, прижимаясь к проституткам, чья кожа белеет в широких декольте под ручищами триумфаторов. Почти бессознательно они напирают на столик, за которым сидит женщина с персиковыми волосами, и когда кружатся рядом, тяжелые полы мундира смахивают легкую чайную салфетку и задевают прекрасную гордую розу в стройной стеклянной вазе. Женщина с персиковыми волосами вынуждена оберегать свой «порто-флип» от этих покушений, сопровождающихся возбужденными провокационными фразами и скабрезными жестами, которые в конце концов сводятся к лапанью услужливых и покорных тел проституток.
В действительности они ищут и преследуют ее. Их глаза ощупывают ее как еще одну проститутку, ей прикидывают цену, как военной добыче. Они заканчивают тем, что обступают со всех сторон ее столик и хрипнут от натуги, распевая мощный гимн, вызывающий судороги.
Звездочет уныло ударяет по струнам. Он хотел бы помочь ей освободиться от осады единственным способом, который знает, — с помощью музыки. Но какая мелодия может пробуравить эти массивные спины, окружившие ее стеной, эти могучие плечи, вздымающиеся, когда они чокаются за победу, эти гипнотические гимны, приобретающие в их устах железную грубость, которую его товарищи по оркестру не в силах отполировать своими безутешными инструментами!
Ни Фалья, ни он не знают, что играть. Маэстро наглухо укрылся в глубине гитары. Бедняга: одетый в свой черный шерстяной костюм, он, кажется, спит наяву; его голубые глаза абсолютно пусты, мир, на который они смотрят, — вне его понимания. Звездочет глубоко подавлен. Он пробует что-то играть, однако ноты гибнут в неистовстве криков, славящих Гитлера и возвещающих наступление нового мирового порядка.
Вдруг женщина с персиковыми волосами выплевывает в лицо Паулю Винтеру, который попытался ее поцеловать, мутный глоток своего «порто-флипа», цвета портвейна с примесью яичного желтка, а где-то за огромными кадками с пальмами, украшающими террасу, некто робко насвистывает несколько нот. Эти ноты привязываются к Звездочету, хотя раньше он их никогда не слышал. Он повторяет их и ждет, что будет дальше. Ему чудится что-то неуловимо знакомое в фигуре, спрятавшейся за пальмовыми листьями. А вот Абрахам Хильда узнал мелодию. Скрывающийся человек высвистывает мелодию снова, настаивает. Добродушное лицо дирижера просветляется, он повелительно стучит палочкой по пюпитру. Оркестр бросает на погибель песню, которую исполнял, и весь обращается во внимание. Гитара повторяет ноты, и весь оркестр ей следует — энергично, почти неистово. Женщина с персиковыми волосами решительно встает. Среди гигантов немцев она лишь хрупкое создание с ярко-красными губами, с рукой, прижатой к горлу, будто что-то не дает ей дышать. Но волосы ее романтично развеваются по ветру, а заметный блеск дает новую жизнь ее глазам. Ее губы открываются, поют, стонут и смеются одновременно. А голос, напрягающийся и задыхающийся, севший от табака и алкоголя, восходит по вздувшимся венам шеи и взрывается песней, которая, как через несколько дней объяснит Звездочету сеньор Ромеро Сальвадор, называется «Марсельеза» и любима всеми, кто стремится к свободе. Гордая и волнующая песнь, которая взмывает над воплями и поздравлениями немцев.
— Ты еще тут, отец? — спрашивает Звездочет.
Из-за высоких кадок уже некому ответить ему.
Почему он ушел так быстро? Как раз сейчас, когда они снова наслаждаются музыкой. Звездочет закрывает глаза и продолжает играть. Когда же он их открывает, удивленный внезапно наступившей тишиной, двое полицейских уводят дона Абрахама. Директор отеля машет свинцовыми ручками, как лопастями, и спешно объявляет вечер завершенным. Он торопится, потому что комиссар сказал ему: «Выйдем перемолвимся парой слов». «На выход! Все на выход!» — кричит директор и просит у официанта стакан воды. Музыканты гурьбой выходят в пустой вестибюль, где безответно звонит телефон. Звездочет задерживает Фридриха и просит подождать: им нужно поговорить. Он хочет сказать ему что-то, но не решается. На самом деле ему хочется обнять его. Наконец он честно говорит об этом дрожащим голосом, и щеки его заливаются краской стыда. Но тут Гортензия, горничная, вклинивается между ними, змеей обвивается вокруг Фридриха и уводит его: «Пойдем, мальчик! Тебе нужно исчезнуть. Не видишь, что полно полицейских?» Звездочет удивлен, но потом горьким жестом прощается с Фридрихом, потому что ему кажется, что не только с доном Абрахамом, но и с его сыном может случиться что-то очень плохое. Его друг трижды оборачивается, прежде чем исчезнуть за дверями гардероба, и Звездочет остается в вестибюле один, потому что остальные музыканты поднялись наверх в свои номера.
Через стеклянную дверь он видит, как комиссар пытается успокоить рассерженных немцев. Директор отеля, упав в кресло, просит целый кувшин воды. Женщина с персиковыми волосами тяжело дышит в своем углу. Она знаком подзывает Звездочета. Ее глаза сверкают, как портовые огни над бухтой.
— Спасибо, — говорит она, — передай отцу, что я ему очень благодарна.
Директор отеля поднимается от своего стола, поправляя узел галстука своими почти металлическими пальцами, на которых кольца, кажется, нанизаны друг на друга.
— Сеньора, было бы благоразумно, если бы вы покинули зал как можно быстрее.
Потом он поворачивается к Звездочету:
— А тебя, мальчик, я не хочу больше здесь видеть.
Но тон его скорее ласков, полон тоски и тревоги. Мальчик не настаивает и уходит в растерянности, делая зигзаги между пустыми столами террасы «Атлантики».
— Ну и ну! А я-то рассчитывал, что дон Абрахам тебе поможет, если со мной что случится! — вздыхает отец, когда Звездочет рассказывает ему, что произошло.
Но их разговор прерывается тремя сухими ударами в дверь. Звездочет подскакивает на чемодане, который служит ему сиденьем. Удары повторяются. В башне, где Звездочет застал своего отца за очередной репетицией, они звучат отдаленно и перекрываются шумом сливного бачка, доносящимся от соседей. У обоих возникает одна и та же мысль — прежде чем открыть дверь, заглянуть в туалет облегчиться, потому что тоска перекрутила им кишки. Но они этого не делают.
Великий Оливарес поднимается с кресла и застегивает свой жилет в желтую полоску. Он смотрит на полку с книгами и ласково проводит ладонью по их потрепанным корешкам, будто хочет проститься со всеми разом и с каждой книгой отдельно. Потом он спускается по лестнице, подавленный, но высокомерный, как петух, заклеванный в бою. Решительным шагом он идет по коридору, а сзади за ним торопится Звездочет. Он поворачивается к сыну, тяжело глядя на него и сжимая челюсти, и спрашивает тихим, но настойчивым голосом:
— Почему ты не убежишь по крыше?
— Я останусь с тобой.
— Я не хочу, чтоб меня унижали перед тобой.
— Куда мне бежать?
— Ты прав, сын. Дон Абрахам уже не поможет тебе.
Дверной глазок грязен. Пока Великий Оливарес не послюнявит и не протрет его, он не различит по ту сторону набрякшие глаза, которые смотрят на него, не видя, из-за очков в костяной оправе, со стеклами столь же грязными, как и дверной глазок. Наконец он узнает бесцветное лицо и пустой, как чашка, рот соседа с третьего этажа, бывшего журналиста.
— Это вы так колотили, Ассенс?
— Я думал, вы не слышите, Оливарес.
— Что вы хотели?
— Сейчас скажу. Что за времена! Я, газетчик, обращаюсь к гадателю, чтоб узнать новости. Хотел задать вам вопрос. Я слышал, будто немцы вошли в Париж.
— Так и есть, — отвечает Великий Оливарес недовольно: ему не понравилось, что его назвали гадателем.
— Какая жалость!
— Это все?
— Нет. Я хотел попросить вас об одном одолжении. Иногда я добываю контрабандой немного настоящего кофе. Моей жене, Фелисиане, он не нравится. Я пью его маленькими дозами, когда у меня очень плохое настроение, — как лекарство. Но мне не доставляет удовольствия пить одному. Не окажете ли вы честь составить мне компанию? Сегодня пала Франция, — заключает он, и его набрякшие веки, мокрые и покрасневшие, еще больше раздуваются.
За дверью квартиры журналиста стоит вешалка с висящей на ней старой шляпой-борсалино. Основная мебель — письменный стол из хорошего дерева, на котором уже нет телефона, но еще остаются провода. Суставчатая лампа освещает школьную тетрадку в синей обложке. Книжные полки пусты. На полу составлены коробки из-под обуви, набитые книгами, которые хозяин не хочет уничтожать, но не решается хранить на антресолях.
— Многие из этих книг — французские. Для меня Франция всегда была носительницей духа.
— Для меня тоже, — отвечает Великий Оливарес.
— Вот видите, Оливарес! Франция согнулась. Под чьей сенью мы будем укрываться теперь?
— Великобритания? Молчание.
— Пододвиньте чашечки. Вы не представляете, как я благодарен вам за компанию, — говорит через несколько мгновений Ассенс, меняя тему. — Я уже не могу ходить в кафе. Меня тошнит от суррогата, который там дают. Само кафе уже превратилось в суррогат. Оно не то, что раньше. Мне так не хватает друзей, разговоров, сво… — Слог зависает в воздухе. Он сидит у своего письменного стола и время от времени оглядывается, желая, кажется, позвать официанта. Он вдруг отдает себе в этом отчет и извиняется: — Привычка прошлых времен. — Но тут же снова забывается и свистит, подзывая несуществующего официанта. Свист раздается в пустоте квартиры и улетает в окошко, открытое во внутренний дворик. — …свободы, — наконец заканчивает он. — Я так понял, что в синдикате вам не дали билета. Если вы не можете заниматься своим делом, как будете зарабатывать себе на жизнь, Оливарес?
— Понятия не имею. Я всегда был магом. Не умею делать ничего больше.
— Я думал то же самое. Я был газетчиком, как вы знаете. И вот видите. Сейчас пишу приключенческие романы для одного низкопробного издательства. Этот мусор, что продается в киосках.
— Это вы умеете, по крайней мере?
— Плоховато. Нужны приключенческие романы со множеством убийств. Иногда я забываю, кто еще жив, а кто уже мертв. В одном романе я три раза убил одного и того же персонажа. Поэтому я завел эту тетрадку в синей обложке, где я пишу список героев и убитого помечаю крестиком…
Звездочет смотрит в окно, расплющив нос о стекло, как боксер, и борясь глазами с темнотой. Так проходит ночь — в безуспешной борьбе с тенями. Он боится за Фридриха и за дона Абрахама. Он слышал, как сеньор Ассенс сказал, что и за вещи более невинные, чем исполнение «Марсельезы», люди кончали у стенки. Но что можно сделать? В порту все недвижно, лишь несколько часов спустя длинные вереницы рабочих, идущих на работу в док, пересекают в темноте набережную: еще не рассвело. Их выдает шлепанье ботинок по мостовой, сырой от ночной влаги.
Вдруг небо наполняется бешеным воем. Два черных пятна, похожие на двух мух на оконном стекле, сцепляются, извергая огонь. Это длится лишь несколько секунд. Звездочет бежит в башню, где отец указывает ему на вспышку, осыпавшуюся дождем горящих угольков. Они гаснут в невидимом море, и вдруг снова становятся слышны мерные удары волн о набережную. Потом начинается рассвет и освещает чистейшее голубое небо, по которому медленно плывет лиловое облако.
— Упавший самолет был французским.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, сын, потому что чувствую.
— И для тебя — в этой смерти был смысл? — спрашивает Звездочет удивленно.
— Многие в Европе сейчас рискуют жизнью за свободу, а я здесь ничего не делаю, кроме как бесполезно тасую пачку карт.
Именно в этот момент Звездочет замечает, что на синей полке уже нет книг, а на их месте стоит горшок с базиликом ярко-зеленого цвета.
11
С тех пор как прекратились выступления оркестра, каждый день Звездочет тенью проскальзывает в «Атлантику», чтобы узнать, нет ли новостей о доне Абрахаме. И конечно, надеясь встретить Фридриха. Ему приходится изворачиваться, потому что дирекция запретила музыкантам появляться в отеле.
Ветер леванта колотится, как привидение, в закрытые ставни и жалюзи. Звездочет дрожит в саду между раскачивающимися стволами пальм, дожидаясь свиста Перпетуо. Наконец швейцар подает знак, что можно входить: никто не увидит. Перпетуо позволяет ему устроиться рядом с собой, на низком табурете, так что стойка, за которой регистрируются приезжие, скрывает Звездочета с головой. Ветер просачивается и внутрь здания, наполняя коридоры беспокойством и тревогой, приступы которой внезапно пресекают дыхание.
Большие рассеянные глаза Звездочета поднимаются над краем стойки, как два вопросительных знака. Через стекло вестибюля он созерцает террасу: на пустой сцене от оркестра остался невидимый след, как от картины, долго провисевшей на одном и том же месте. Фридрих исчез, будто никогда его и не было. О дирижере известно лишь, что кто-то видел, как два жандарма вели его в замок Санта-Катилина — его большая, по-детски розовая физиономия выражала униженность и тоску, а руки были закованы в наручники, как у преступника.
Все остальное — не более чем пустые разговоры, которые возникают то тут, то там, опровергая друг друга. В городе, где отсутствует информация, общественное мнение заменяется безответственными и безнаказанными слухами. Однажды Звездочет услышал странную вещь: будто Фридрих живет в отеле, переодевшись в женскую одежду. Слова эти сорвались с губ одной горничной, которая тут же осеклась. Персонал «Атлантики» не очень разговорчив, когда речь заходит о войне или о событиях в городе.
— Раньше, во время другой войны, только и делали, что устраивали сборища и спорили. Тогда дозволялось быть англофилом или германофилом, — меланхолично рассуждает Перпетуо, наливая себе в стаканчик из бутылки «Вальдепеньяса», припрятанной за регистрационной стойкой. — Сейчас этого нельзя.
Он тут же переводит разговор в другое русло. Больше всего Перпетуо нравится говорить о прекрасном поле и воображать, какие тела скрываются под одеждой женщин, пересекающих вестибюль. Описывая их, он медленно смакует каждое слово, будто откусывает по чуть-чуть от ломтя черствого хлеба, чтоб продлить удовольствие. Звездочет не может разделить его энтузиазма, потому что никогда еще не видел совершенно голой женщины и, по правде говоря, не знает, каковы они. Но он слушает эксперта с должным вниманием: ему не дает покоя надежда опознать Фридриха в какой-нибудь девчушке, прошмыгнувшей по вестибюлю. Как бы ни были нелепы слухи, всегда приходишь в конце концов к тому, что начинаешь в них верить, ведь они дают хоть какую-то информацию и, пусть на мгновение, утоляют потребность в знании.
Мало-помалу Звездочетом овладевает идея фикс — поговорить с Гортензией. Проходят дни, но ему не удается увидеть экономку в вестибюле. Однажды утром он больше не выдерживает и проникает через комнату портье в служебную зону. Он проскальзывает в длинный коридор, куда выходят двери различных подсобных помещений. Коридор перерезают лучи света из открытых дверей, брошенные, как копья, в синюю тьму. Из прачечной доносится мелодичный голос, который поет под аккомпанемент журчания воды, льющейся в сточную канавку из выжимаемого белья.
В воздухе реет аромат чистоты, возвещающий о том, что женщины продолжают каждый день заново создавать мир. Звездочет заглядывает в одну из дверей и наблюдает, как угольные утюги нещадно разглаживают груды белья, возвышающиеся, как горные развалы. На кухне женщина лущит горох и бросает его в подол юбки, а отблеск топки горит живым и ярким огнем на ее белоснежных ляжках.
Наконец в одной из просторных и чисто побеленных комнат он видит Гортензию, шьющую в окружении группки девушек в одинаковых белых одеждах. Только она сама одета в черный халат с прикрепленной на груди подушечкой в форме сердца, пронзенной пучком иголок. Увидев входящего, девушки выпрямляются и, удлиненные саванами простыней, которые они штопают, превращаются в величественные и ирреальные фигуры, увенчанные парой изучающих глаз.
Ему не дали времени ничего рассмотреть, лишь самого его рассмотрели, и Гортензия, быстро подскочив к двери, с силой захлопывает ее у себя за спиной. Оказавшись в коридоре, она снимает очки, поднимает черные сросшиеся брови и испепеляет его взглядом покрасневших от усталости глаз.
— Сюда допускаются только женщины. — Она произносит это жестко, но Звездочет замечает, что голос ее дрогнул и мало-помалу возвращается к своей обычной мягкости. — Уж позволь нам работать, пожалуйста. Тебе нечего делать, а нам есть что. Ты не даешь себе отчета, что весь отель держится на нас. Как только запачкается стакан, надо его тут же мыть, потому что с этими проклятыми войнами нет полного комплекта посуды. И конечно, ни одной целой чашки. И нужно все время чинить простыни, да так, чтоб ничего не было заметно.
— Гортензия…
— Ты не видишь, как ты одет? Как Адам какой-нибудь. Не хватало нам только, чтоб ты напустил в отель блох!
— Гортензия, я ищу Фридриха.
— Слушай, Звездочет, через этот отель проходит много народу. Приходят и уходят. И о них забывают.
— Я — нет.
— Потому что у тебя нет других забот. А у меня есть! Столько немецких офицеров! С каждым разом все больше, и требуют, чтоб сапоги блестели, как вороново крыло, а ни ваксы, ни жиру достать невозможно.
— Гортензия, ты знаешь, где он.
— Давай-давай, иди отсюда. Но прежде зайди на кухню, скажи, что я послала. Тебе дадут тарелку риса. Сегодня в меню только рис. Рисовый суп на первое, рис в горшочке на второе и рис с молоком на десерт. Снабжение все хуже и хуже. И если это так трудно для отеля люкс, уж не знаю, чем вы все наполняете себе желудки. Ты, например, чем теперь живешь, Звездочет? Нашел твой отец работу?
Звездочет не отвечает. Он смущен. Он убирается восвояси. Голос Гортензии вибрирует в коридоре: «Лола! Кармен! Мария! Девочки! Не спите!» — и внезапный дальний звон кухонной посуды оставляет в воздухе металлический отзвук. Он чувствует себя незаконно вторгшимся на чужую территорию, полностью принадлежащую женщинам, которые погружены в свои дела, никого больше не заботящие и никому со стороны не понятные. Для него все эти фигуры, которые склоняются над мойкой, сунув руки в воду, или встают на цыпочки, вздымая твердые груди, и аккуратно снимают с кухонной полки глиняную миску, наделены странной красотой, но главное — наполнены тайной. Он не привык рассматривать женщин, вольно и без ужимок располагающих своими телами.
Он вспоминает Фридриха, и глаза его темнеют, как всегда, когда его одолевает какая-нибудь мысль, с которой он не может совладать. В отсутствие друга ему трудно восстановить с точностью его черты. Иногда ему представляется одно лицо, иногда — другое. И это непонятно, потому что Фридрих для него — незабываем.
После падения Франции, которое так выбило из колеи его отца, город наполнился незнакомыми людьми. Каждый день непривычные лица мелькают в кафе и трамваях, отражаются в зеленоватых стеклах банков с поблекшей надписью «Exchange», зарываются в мыльные хлопья в цирюльнях или склоняются подолгу над меню в ресторанах. Лица, в которых он ищет объяснения, а находит лишь темные круги под глазами, прячущимися в поднятых отворотах тяжелых пальто.
Неужели жизнь в Европе еще хуже, чем в Кадисе? Ведь, должно быть, что-то действительно ужасное толкает этих людей бросить все и бежать на край света, где единственное, что они найдут, — зеркальное отражение тех же страхов, горечи, голода и отчаяния. О конфликтах, разрушающих Европу, он не ведает почти ничего. Он знает только то, о чем случайно проговаривается его отец, а также то, что объясняет ему сеньор Ромеро Сальвадор. Но Звездочет считает, что и они не знают правды, потому что доходит лишь та информация, которую пропускают немцы, а единственная газета, которая осталась в городе, повторяет напыщенные лозунги Берлина.
Приезжих не спросишь. На улицах говорят на польском, на идише, на французском, на ладино, на венгерском, на румынском. Ни он их не понимает, ни они его. Иногда ему благодарно улыбаются, когда он пытается объяснить им, как пройти в какое-нибудь место: они признательны уже за то, что кто-то старается найти с ними общий язык, хотя и безуспешно. По утрам они появляются в городе ниоткуда, бродят по улицам без определенного занятия и заканчивают у разбитого корыта горькой ночью в дешевых портовых пансионах, там же, куда отправились и выброшенные из «Атлантики» музыканты.
Иногда он их застигает с глазами, прикованными к морскому горизонту с тем же болезненным выражением, что у голодных и неудачливых рыбаков из бухты. Они ожидают появления «Мыса Горн», который из-за войны запаздывает на несколько дней. Для Звездочета все, что можно узнать о Европе, выражено в этой тоске, которая, как укус москита, воспалила их веки. Некоторое время он тихонько стоит рядом с ними. Он чувствует, что этот корабль для них — единственный просвет надежды в охваченной войной Европе. Пока они его ожидают, петля еще не затянута на их шее. В такие моменты воздух пахнет птицами. Этот корабль, который не приходит, — как окно, через которое воображение может разглядеть заморские страны, прекрасные и процветающие, пребывающие в мире. Там укрылись поэты — те, которых цитирует сеньор Ромеро Сальвадор.
Он встречает этого человека возле бастионов за аллеей Аподака. У него вид крестьянина. Не слишком высок, но широк и силен, с курносым и бурым, цвета земли, лицом, заросшим многодневной щетиной, и с огромными, но вялыми и отвисшими ушами. Он тоже пристально всматривается в море. Перегнувшись через стенку парапета, он наблюдает, как отчаянно кидаются волны на утес, грохоча так, что заглушают визг проезжающего мимо трамвая. Но внимание Звездочета привлекает то, что человек смотрит на море не так, как другие беженцы. Он улыбается. И улыбка его широка и открыта и так же ярка, как вспышки солнечного света на мокрых скалах и в пузырях разбивающихся волн.
Через некоторое время человек почувствовал, что за ним наблюдают, и оглянулся. Их взгляды пересекаются. Человек, повернувшись спиной к морю, облокачивается о парапет и застывает в ожидании, как пес, вставший на задние лапы. Он кричит что-то, чего Звездочет не понимает и что бесполезно пропадает в шуме пальм. Он повторяет то же самое три раза, но мальчик не понимает и делает извиняющийся жест. Человек внезапно морщится. И выражение у него становится смешным, потому что лицо его съеживается между огромными ушами и все человеческие черты как бы куда-то исчезают, остаются только живые зверушечьи глаза. Звездочет улыбается ему и, когда звучат удары колокола на звоннице ближайшей церкви Кармен, решает продолжить свой бесцельный путь по улицам Кадиса.
Четверть часа спустя он замечает, что человек следует за ним. В отличие от большинства беженцев, прячущихся в пальто, как в последнее убежище, этот разгуливает налегке. И даже без жилета. Только поношенная фланелевая рубашка в красно-зеленую клетку, которая выделяется на фоне тусклой и однообразной одежды других чужестранцев. Он идет не торопясь, твердым шагом, хотя заметно, что ноги доставляют ему мучение. Когда Звездочет останавливается, он останавливается тоже.
Хотя Звездочет идет куда глаза глядят, без всякой цели, ему становится не по себе от присутствия этого человека, преследующего его по пятам. Недоумение постепенно переходит в досаду. Он решает прикинуться, что ничего не замечает. Но человек не расположен терпеть его безразличие. Он равняется с мальчиком, шагает рядом, дергает за рукав, упрямо желая что-то сказать. Все время одна и та же фраза, которую Звездочет не понимает.
Тогда мальчик решает идти на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Уловив в нем некую целеустремленность, которой прежде не было, человек обгоняет его, заходит с другого боку, будто хочет помешать его движению. Пока наконец не приходит момент, когда он отчаивается и приостанавливается среди суетливой толпы, снующей по площади. Его глаза теряют блеск и энергию, и печально-жалобный взгляд обрывается за спиной Звездочета, нырнувшего в темноту скобяной лавки сеньора Ромеро Сальвадора.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, выйдите на минутку, может, вы поймете этого человека.
Сеньор Ромеро Сальвадор выглядывает в дверь. Человек делает движение, чтобы уйти, но старик зовет его. Тот немного колеблется, а затем встряхивает головой, на которой покачиваются его большие уши, и послушно приближается к порогу лавки.
— Конечно, понимаю, — говорит сеньор Ромеро Сальвадор, внимательно его выслушав. — Он говорит по-французски.
— И что он хочет сказать? — спрашивает Звездочет. — Фраза все время одинаковая. Он повторил ее несколько раз.
— Говорит, что никогда раньше не видел моря.
Как только человек убеждается, что его поняли, он снова начинает улыбаться и, довольный, пускается в объяснения.
— А сейчас что он говорит? — интересуется Звездочет.
— Что нужно было случиться войне, чтоб он смог увидеть море, — переводит сеньор Ромеро Сальвадор. — Всю жизнь он жил в деревне среди гор, во Франции. Когда пришли немцы, он бежал, оставив жену и детей, и добрался досюда. Поэтому он шел за тобой. У него нет никого, кому бы сказать, что море — это самое прекрасное, что он видел, и ему показалось, что ты его поймешь. Говорит, какая жалость, что нечто столь прекрасное сейчас для него — помеха.
Потом человек исчез, и мальчик больше никогда его не видел.
Частенько Звездочет стоит у двери скобяной лавки и смотрит, как проходят люди, понаехавшие отовсюду, мужчины и женщины разных национальностей. Хотя солнечные лучи втыкаются в площадь с безжалостностью божественных клинков, они едва задевают тела приезжих, увядшие от несчастий. Незнакомцы бродят как тени, распластанные под тяжестью страха, нищеты, поражения и униженности. Солнце пронизывает балконы, заставленные горшками с базиликом, душицей и гвоздиками, струится по развешенному белью и сверкает в лошадиной моче, затопившей пустую стоянку пролеток, над которой вьется облачко мух.
— Сеньор Ромеро Сальвадор…
— Что?
— Ничего.
Звездочет созерцает нескончаемую процессию призрачных людей, не имеющих, похоже, ни мускулов, ни костей после истощающих превратностей бегства. Проходят, волоча израненные ноги, силуэты без определенных очертаний, но с душой. Сумрачная душа, полная внутренней тьмы, и можно заметить, как трепещет она в раскаленной атмосфере великолепного солнечного дня.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, вы верите, что, когда от человека остается только тень, в нем все-таки есть силы, чтобы искать что-то такое, что поможет ему все пережить?
— Что искать?
— Свет, красоту…
— Хм! — восклицает сеньор Ромеро Сальвадор, и в этот момент он должен отвлечься, потому что в лавку входит клиент.
На площади только мухи и незнакомцы. Слушая, как беженцы разговаривают между собой, Звездочет узнает это смешение непостижимых языков, к которому он привык на террасе «Атлантики». Этот гомон напоминает ему то, что было его миром. Он начинает понимать, что все эти незнакомые слова — чешские, румынские, французские, венгерские, идишские — в некотором роде принадлежат и ему, потому что этот магический гул для него — музыка, а точнее, часть его музыки уже навсегда.
— Вы помните, о чем я спросил, сеньор Ромеро Сальвадор? — говорит он старику, когда тот возвращается. — Почему вы ответили «хм»?
— Потому что вспомнил одно стихотворение.
— Так расскажите же мне его, пожалуйста.
— Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах.— Это тоже поэта Федерико?
— Нет, это написал другой поэт.
— Расстрелянный?
— К счастью, уехал за океан.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, я бы хотел, чтоб как-нибудь вы рассказали мне о людях, которые никуда не уехали и с которыми я бы мог поговорить в любой момент.
— У! Как непросто!
— Да, эти стихи и правда заставляют думать, и, по-моему, этого-то вы от меня и хотите, — произносит Звездочет серьезно. — Но я не очень подхожу, чтобы думать головой. Поэтому задаю столько вопросов.
И с этими словами он берет гитару, приветствует Фалью, который довольно улыбается из глубины инструмента, и начинает играть для изможденных теней, наполняющих площадь. Его вдохновляет приглушенный шелест языков мира, как это было, когда он играл с оркестром в «Атлантике».
Он замечает, что на него даже не смотрят. Глаза их хлопают ресницами, как стая нерешительных птиц, едва различимые в глубинах темных скелетов. Они продолжают свой путь, позволяя умереть в себе, не родившись, любому чувству. Они убеждены, что окружающий их мир может принести им лишь огорчения.
Но кое-кто все же недоуменно оборачивается, будто увидев свет, внезапно зажегшийся в темноте. Звездочет слышит вздох и, подняв голову, успевает заметить слезу, которая пытается просочиться между железных век. Это первое предвестие. Все больше незнакомцев останавливаются как вкопанные на своих разбитых ногах, следят за ним, окружают его. Музыка завораживает. Постепенно истончается железо, которым покрылась их печаль, и обнажается чуткая кожа людей, какими они некогда были. Издерганные и больные нервы расслабляются и оживают. Легкие снова начинают дышать в контакте с этой музыкой, которая растекается в воздухе, как благодатный ветерок. Грудь освобождается от удушья, ноги — от усталости. Застывшая кровь и остекленевшие глаза возвращают свою подвижность. Это чистейший сон, похожий больше на пробуждение. Пускаются в танец пустые желудки и увлекают за собой души.
В звуках фламенко каждый узнает самое глубокое и волнующее из своей собственной музыки. Скрещение разных культур, бесстрашные, искренние ноты рождают чудо: слух каждого наполняется воспоминанием. Возвращаются звуки любви, земли, веры, очага, города, где жил, людей, к которым был привязан. Потерянное прошлое и бедственное настоящее обнимаются, как любовники после разлуки. А музыка расправляет в воздухе свои крылья и загораживает от несчастья и отчаяния. Пока не врываются на площадь два жандарма и не кричат громогласно: тишина!
Беженцы молчат, но их губы кривит улыбка гордости и презрения, которой не было раньше. Опираясь на свои слабые проволочные ноги, они медленно и торжественно уходят с площади, сталкиваясь с идущими навстречу новыми несчастными.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, правильно сказал поэт.
— Да, сынок:
Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах.12
Они встречаются перед представлением в очереди, изогнувшейся у входа в балаган, среди солдат и служанок, которые украдкой ласкают и щиплют друг друга, избегая взглядов чисто одетых детей, глядящих на них во все глаза.
Ассенс, журналист, похож на ходячее чучело в своем чересчур большом костюме, над которым парит шляпа с единственной опорой — стеклянным забралом его огромных очков. Он говорит не умолкая, но никто не обращает особого внимания на его комментарии. Его соседи слишком сосредоточенно предаются любви — зажатые в очереди, пожирающие друг друга глазами и не имеющие возможности использовать тело, материальность которого удостоверяется лишь щипками украдкой. Очередь изгибается в перистальтических движениях, а иногда внезапно содрогается, как от электрического разряда.
Он узнает Звездочета и пожимает ему руку как мужчина мужчине, хотя тут же предлагает пятнадцать сентимов — стоимость детского билета. Звездочет такой щуплый, что может сойти за ребенка в глазах контролеров.
Для себя самого Ассенс пытается применить другую уловку:
— Я журналист.
Взрослые платят одну песету. Кассирша, скрытая темнотой окошечка, как вуалью, говорит голосом бесцветным, глухим и далеким, будто бы ее там вовсе нет:
— Может, и журналист, да только без журнала.
— Хорошо, заплачу, — соглашается Ассенс — Я идеальный жених для этого кукольного театра, потому что жизнь превратила меня в марионетку. Хотя мной пренебрегают, я аккуратно являюсь на свидания.
Звездочет множество раз видел марионеток тети Норики, которые каждый год дают представление на «ярмарке начала холодов», но сегодня он не узнает кукол своего детства. Более проницательные и ловкие, более загадочные. Кажется, что каждая фраза, которую они произносят, за тысячью поворотами ключа хранит какой-то секрет. Звездочет уже не может слушать их с непосредственностью младенца, он морщит лоб, как маленький философ, упражняясь в трудном искусстве отличать истинное от ложного.
И все-таки, когда он видит их хохочущими, надувшимися, дерущимися, молотящими друг дружку палками, они кажутся ему прежними.
На сцене звучат три сухих удара:
— Тук! Тук! Тук!
Эта старая насмешница, тетя Норика, еще более ветхая и игривая, чем раньше, поддерживаемая нейлоновыми нитями, выкрикивает стишки.
Тук! Тук! Тук!Тетя Норика: Взгляни, Батильо, кто стучится в дверь!
(Ее вечный внук-дьяволенок отвечает ей в унисон.)
Батильо: Это наш новый сосед, экземпляр научной ценности, потому что пальцы его без костей.
(Снова звучат удары.)
Тук! Тук! Тук! Пим! Пам! Пом!Тетя Норика: Как же он тогда стучит?
Батильо: А у него есть пистолет.
Тетя Норика: Но ведь нет и двери, обо что же он ударяет?
Батильо: Он ударяет об наши головы
— Понимаешь, о чем идет речь? — спрашивает его Ассенс, сидящий рядом.
— Нужно понимать между строк? — догадывается Звездочет, для которого это упражнение в новинку и не по зубам. Он открыл совсем недавно, что в Кадисе нужно выворачивать слова наизнанку, чтобы обнаружить упрятанную загадку — то, о чем нельзя говорить. — Ну, тогда я сказал бы, что речь идет об этих — которые врываются в дома с пистолетами, чтобы хватать людей.
— Премия для кабальеро! — поздравляет его Ассенс. — Но ты разгадал не все, потому что у этих нежелательных соседей есть более сильный конкурент. Наш сосед сегодня Гитлер.
Ассенс показывает ему в полутьме балагана первую страницу газеты — той газеты, которую он любит, но в которой ему запрещено печататься. Он переделывает каждый очередной номер — пишет от руки красными чернилами свои комментарии поверх типографских столбцов.
Его палец указывает на фотографию, запечатлевшую приход немецкого соединения на пограничный пост, где одна стрелка указывает на Испанию, другая — на Францию. Немецкие солдаты под командой толстого сержанта выстроились в линию (одна нога по одну сторону границы, другая — по другую) и смотрят на брошенную фуражку бежавшего французского жандарма.
— Читай.
Под фотографией черная типографская подпись оспаривается красными буквами, выведенными рукой Ассенса: «Войска Гитлера стоят в Пиренеях, вооруженные до зубов. Сколько времени потребуется им, чтобы войти в дверь, которой не существует? Нас затаскивают в войну, как баранов на скотобойню».
— Это вы написали? — спрашивает Звездочет.
— Да.
— И вы думаете, что куклы тоже намекают на Гитлера?
— Эти куклы тети Норики — единственный свободный спектакль, который остался в наши трудные времена. Точно так же, как газета у тебя в руках — единственный независимый экземпляр в Кадисе и, может быть, во всей Европе. Каждый день я занимаюсь цензурой наоборот. Восстанавливаю то, что цензура выбросила. Но марионетки лучше, чем газета, рассказывают нам, что происходит. Не знаю, сколько они продержатся.
— Они не проходят цензуру?
— Проходят, конечно. Но марионетки импровизируют. Редкий спектакль обходится без отсебятины. Этот жанр изображает наше кукольное существование — наивный и бесполезный героизм, смутную печаль этого мира, размалеванного в пестрые пятна и в пурпур трагического веселья. Патетику и плутовство нелегко подвергнуть цензуре, Рафаэлито. Хотя я тебе сказал: не знаю, сколько они продержатся.
Обескураженный, Звездочет рассматривает сквозь щелки памяти марионеток своего детства, которые в его воспоминаниях фантастичны и цветасты, а сейчас превратились в кучку смертников, агонизирующих в дощатом балагане, как в гробу, готовом захлопнуться. Он смотрит на них новым взглядом. Мгновенное превращение попугая в ворона не было бы более поразительным. Он слушает шутки Норики и Батильо, как и тысячу раз до этого. Но, как если бы он изучал новый язык, он видит теперь острия дротиков, направленные против нищеты, против казарм, против тюрьмы. Слова, доселе представлявшиеся туповатыми и невинными, сейчас кажутся непостижимыми, как дым, который используют бродячие циркачи, когда играют с огнем и исчезают со сцены, оставляя запах горелых костей. Этот запах жженого рождает подозрение, что всегда было так, что всегда Норика и Батильо говорили ужасные вещи и никогда не обманывали маленьких детей.
— Значит, куклам всегда удается сказать правду, — говорит он Ассенсу.
— Да еще как!
Ассенс смотрит представление глазами влюбленного, доверчивыми и самозабвенными, хотя иногда веки его опускаются, одоленные тоской, которая не дает ему житья. Он наблюдает с нежностью за трепещущими юбками Норики и в то же время слушает пушечную канонаду, которая пока звучит только для него. Он убежден, что Испания вступит в войну на стороне Германии. В этом он признается Звездочету, когда спектакль заканчивается и они вместе отправляются домой.
По дороге он повторяет это каждому встречному, хочет тот слушать или нет. Он не переносит отсутствия собеседников. После отмены собраний он заменил столик в кафе подворотнями улицы Популо. Он останавливается в любом месте и заводит разговор с бездельничающими людьми, которые неизвестно чего ожидают, опершись на тумбу, сунув руки в карманы и посасывая потухшие окурки.
— Если у меня нет доступа к другим печатным машинам, буду использовать печатную машину языка.
Он читает им свои комментарии к газете дерзким тоном. Возвращение домой растягивается до бесконечности. Они пробираются сквозь заросли взглядов. Отчужденность и страх — единственный ответ ему.
— Сколько экземпляров я уже распространил, Звездочет?
Официант предлагает им из-под полы рюмку аниса, укрепляющего голосовые связки, а чистильщик обуви сцепляет ладони, испачканные ваксой, как бы пожимая им руки. Ассенс потрясает газетой, листы уже потрепанны, ветер шевелит их.
— Вы даете себе отчет в том, что война неизбежна?
— Неизбежна! Да, сеньор, неизбежна! — соглашается продавец лотереи. — Браво! Слова, достойные мраморной плиты! — И за лестью пытается толкнуть ему контрабандный «паркер»: — Это то, что вам нужно, чтоб выиграть битву у типографщиков.
В темноте скромного портала одно тело отделяется от другого. «Эй, сеньор, послушайте. Позвольте взглянуть на это фото в газете». Как только фигура выходит на улицу, Звездочет узнает Хрипунью, которая поправляет лямки кофточки, четко вырисовываясь на фоне витрины, заполненной шалями, кружевами и веерами. Волосы ее всклокочены, газету она вертит в руках с сомнамбулическим почтением неграмотного человека.
— Это Ганс! — кричит она. — Что делает Ганс в газете?
— Читай, — предлагает ей Ассенс, указывая на свои красные буквы, в которые она впилась накрашенными ногтями, начавшими уже облезать.
— Не умею я читать, сеньор. Скажите мне, Ганс превратился в важного человека?
— Он просто солдат, каких много стоит на границе с Францией.
— Мне он сказал, что уезжает в Польшу.
— Возможно, он тебя не обманул. Но уже вернулся и вот-вот вторгнется к нам.
— Этот козел? — И только тогда она поворачивается к Звездочету. — Мальчик, ты свидетель. Если Ганс еще раз появится в Кадисе, клянусь, я его прикончу.
13
Без слов знает язык о тебе,
знает без слов.
Порывом ветра скверная бумага газеты обернулась вокруг рук Ассенса — будто облепила их гипсом, а красные чернила его комментариев сверкнули пятном йода или крови. Когда Звездочет удаляется от него, тревожные новости, дурные предчувствия, предвестия войны кажутся ему бесформенным крошевом, которым удерживаются эти сломанные руки. Он покидает Ассенса погруженным в пронзительный галдеж кадисских улиц и возвещающим ужасы между выкриками продавцов лотереи, зелени и устриц и шушуканьем спекулянтов и уличных девок.
Звездочет направляется к набережной, пораженный безлюдьем бухты. Шорох волн не более чем эхо самого себя. Море, скованное побережьем, недвижимо, как варан. Он удивляется меланхоличным беседам грузчиков, разбросанных, как тюки, в тени скелетов бездействующих кранов. Они болтают о своем опустевшем мире, о непришедших кораблях, как моряки на судне, вытащенном на берег. Крюки подъемных кранов скрипят и покачиваются над праздными телами.
С января перестали заходить немецкие суда, с апреля — голландские, с марта — бельгийские, с июня — французские, с июля — итальянские, с августа — эстонские, с сентября — греческие и с декабря — югославские.
Если «Мыс Горн» не появится, говорят грузчики, то это по вине англичан. Они владеют морем так же, как немцы материком. И значит, кто хозяин Европы? В норе хозяева — крысы, но как только они высовывают голову в дыру, они нарываются на взгляд английского кота, мудрого кота, который прожил шесть из семи своих жизней, с пергаментной от древности кожей и с небом, покоящимся на его плечах, как голубое одеяло. Чтобы плавать по морям, нужно получить разрешение у англичан. На самой свободной дороге, на морской, они контролируют корабли, ухватив их за веревку флага, поднятого на флагштоке. Похоже, «Мыс Горн», задержанный на Тринидаде, ожидает их позволения.
— Он никогда не вернется.
— До тех пор, пока англичане не добьются от испанского правительства того, чего хотят.
— И чего же это?
— Откуда мне знать, если до нас не доходят мировые новости? Но как бы там ни было, им уступят. Потому что нет и аргентинских судов с зерном и мясом. И дефицит все обостряется, так что уже не осталось ни капли нефти.
Звездочет видит вдали женщину с персиковыми волосами, которая пересекает дамбу под порывами ветра, придающего ее шагам возбужденность танца и раздувающего ее волосы снопом искр. В ее движениях есть что-то от танго, в них проглядывает неотложность желания и уверенность, что ее ждут.
Там, где заканчивается внутренняя гавань, стоит Великий Оливарес, напрягшись, как парусник. Чтоб пойти ей навстречу, надо пересечь шеренгу взглядов беженцев, молча поглощающих горизонт, пенящийся в устье бухты. Уже много месяцев Звездочет не видел, чтобы отец улыбался этой своей обворожительной улыбкой. Он возбужден, он пребывает в состоянии вдохновения, как бы готовый вот-вот продемонстрировать одно из своих чудес. Его ресницы, трепещущие, как струны скрипки, полны тьмы, отчаяния и готовности к рыданиям, потому что время тянется, а она еще далеко.
И пожалуй, никогда не приблизится. Он колеблется мгновение. Ощущает в своей безвольно опущенной руке не больше энергии, чем в поношенном рукаве. Когда она подходит, другая рука выбрасывается вперед и сжимает женщину с такой силой, что причиняет ей боль. Он будто хочет убедиться, что достаточно только одной руки, чтобы удержать любовь — всегда быстротечную, неуловимую, исключительную и странную.
И они становятся хозяевами времени. Они вцепились друг в друга, а на судах, причаленных к набережной, ржавчина горит закатным пламенем среди погасшего мира. Звездочет преследует их до кафе напротив порта, которое немедленно зажигается, хотя они пробираются в самый отдаленный угол между мореплавателями — из тех, что уже не плавают, с грудью, украшенной татуировками и шрамами, со ртами, которые не закрываясь болтают о потасовках, кораблекрушениях и несчастных Любовях. Это кафе оживляет болтливый попугай — исполнитель кубинских гуахир. Пожилая птица, реликвия тех лет, когда суда приходили из-за океана груженные табаком и пальмовым ликером.
Звездочет мрачно наблюдает за ними с улицы, с трудом удерживая равновесие, поскольку напирающий восточный ветер сбивает его с ног. Он слышит звук монеты, звякнувшей о мраморный столик, которой отец расплачивается за две рюмки черного рома. У него даже есть деньги! Какое неожиданное сокровище — любовь! Потом его единственная рука, как когтистая лапа, просовывается между ее пальцев. И соединение этих рук становится основой, в которую вплетаются волокна тела Великого Оливареса — остатки вещества того мага, каким он некогда был.
Любовь отца бросает отблеск на собственную любовь Звездочета. Ему видится образ Фридриха в туманных стеклах кафе. Это особенный способ воображения. Тот представляется ему лишь ощущением без лица. Ощущением, которое еще сильнее в его отсутствие. Сейчас, когда он видит отца щекочущим усами ухо женщины с персиковыми волосами и нашептывающим ей сладкие слова, которых он не слышит, внутри его, в уединении его сознания, звучат слова, никогда не сказанные Фридриху, а в ударах моря о набережную чудится ему вечный зов скитальца, отбивающего время о берега вселенной.
Внезапно он отдает себе отчет в том, что над его губой начали пробиваться волоски, которых еще не было, когда он в последний раз видел Фридриха. Он замечает это, потому что чувствует, что волоски эти дрожат — точно так же, как усы отца над розовым ухом женщины с персиковыми волосами, — над гораздо более маленьким и белым воображаемым ухом Фридриха. В янтарном закатном свете, который бывает только в фантазии, во снах и в глубине морей, он ощущает очень близко своего друга, несмотря ни на разлуку, ни на обескураженность тем, что предмет его чувств — мальчик, а не женщина. Пока наконец не чувствует снова ледяную мостовую под ногами и вой ветра за спиной. В кафе отец ласкает единственной рукой женщину с персиковыми волосами, реальную, как бокал вина, а в другой руке — только рукав без пальцев — появляется карта, названная женщиной наугад: дама червей. А Звездочет с простодушием мечтателя, который смотрит через окошко в будущее, наделяет карту лицом Фридриха.
Странная предреченность. Женщины всегда напоминают ему Фридриха. Он снова убедился в этом, когда познакомился с Литзи на многолюдной набережной, готовой, кажется, дрогнуть под весом толпы беженцев, всматривающихся маниакально в пустынное море. Большинство смахивает на покойников, но великая Литзи напоминает сирену. Она скрещивает ноги, ложась на каменные ступени причала. Изгиб ее бедра возвышается над морем, как замершая волна, а между ее маленьких грудей гнездится трепетный ветерок. Литзи похожа на одно из этих мраморных существ с полуоткрытыми губами и узкой талией, которые время от времени появляются из недр земли, с одеждой в руке, белые среди желтого облака поднявшейся из траншеи пыли. В Кадисе невозможно ничего копать без того, чтобы не показались фрагменты многих миров, существовавших некогда на здешнем побережье. Точно так же отрешенно, как каменный взгляд этих статуй, проросших не в свою эпоху, неподвижный взгляд Литзи созерцает пейзаж, чуждый ей. Пейзаж из гнутого железа, кранов, останков плавсредств, на фоне которого передвигаются более знакомые ей фигурки обнаженных до пояса извозчиков, непонятно над чем усердствующих в парализованном порту.
Литзи говорит на старинном испанском языке, который называется «ладино», сладком, как сахар. Она проводит долгие часы на каменной палубе набережной, битком набитой пестрой толпой беженцев, и с уст ее не сходят слова тревоги:
— Скажи, мальчик, что будет с нами, если твоя страна тоже вступит в войну?
Звездочету хочется ответить ей чем-то большим, чем просто симпатия и сочувствие. По правде говоря, он из кожи вон лезет, чтоб раздобыть сведения об этом корабле, который она так ждет. Однажды он бежит в порт и слово в слово передает ей то, что услышал от отца. Пока Англия владеет морями, вся торговля сводится к ее посредничеству. По этой причине Испания не может вступить в войну на стороне немцев. Она зависит от Англии.
— Скоро придет «Мыс Горн», — прибавляет он, — потому что правительство сдалось и предоставило англичанам то, что они хотели.
И тогда Литзи целует его без слов. И Звездочет впадает в задумчивость, изучая вкус, оставленный диким и свободным мускулом языка, избавленного от веса слов.
14
Два дня спустя дон Абрахам выходит из тюрьмы. Когда ворота за ним захлопываются и он вступает на подъемный мост, он чувствует, что замок Святой Каталины продолжает давить на него, как мешок с холодными камнями, взваленный на спину. На плечах у него грязное одеяло, под которым скрыт засаленный фрак музыканта. Он идет покачиваясь, волоча ноги, опираясь на тростниковую палку и запинаясь за каждый булыжник на своем пути. Он возвращается такой оскорбленный и такой сумрачный, что кажется, пальмы на аллее, ведущей к «Атлантике», расступаются перед ним из сострадания. В этот час улицы пусты. Первые люди, с которыми он сталкивается, — няньки, сплетничающие в саду рядом с отелем, — показывают на него пальцем и пугают детей, убежавших играть слишком далеко:
— Иди сюда! Этот сеньор тебя скушает!
Прежде чем войти в дверь «Атлантики», он задерживается на мгновение, чтобы сорвать гардению и вставить ее в петлицу. Его появление вызывает в отеле настоящий фурор, но он слишком слаб, чтоб в должной мере отвечать на приветствия. Он валится на плетеный стул, который удивленно скрипит, потому что никто никогда не садился на него в этом проходном дворе. Загробным голосом в почти сверхъестественной тишине дон Абрахам спрашивает Гортензию. Через мгновение экономка появляется, предвещаемая звоном ключей, и подталкивает Фридриха в объятия отца. Он жестами слепого ощупывает сына, и в глаза его возвращается их обычный блеск. Они долго стоят обнявшись: пока им достаточно того, что оба они живы. Из всех их несчастий самым жестоким было думать, что они могут никогда больше не увидеть друг друга. Мальчик кажется ему более хрупким, чем прежде, но, прижав его к своему телу, он ощущает трепет жизни, одновременно сильный и мягкий. Это содрогание и заставляет его вернуться к своим обязанностям. Страшным шагом человека, который разом состарился на много лет, он направляется в кабинет директора и мрачно захлопывает за собой дверь.
Он оставляет в служащих «Атлантики», во всех, кто его знал, ощущение, что с ним случилось нечто непоправимое. С комком в горле горничные, носильщики, посыльные, Перпетуо, Гортензия, Фридрих смотрят на луч света под дверью в течение нескольких минут, тянущихся, как годы. Когда дверь наконец распахивается, все пребывают на тех же самых местах, где он их оставил.
— Что сказал директор? — спрашивает Фридрих.
— Что музыка должна продолжаться, как будто бы ничего не произошло, — отвечает Абрахам Хильда, показывая гниловатые зубы. — Нужно созвать музыкантов. Сегодня вечером репетиция.
Звездочет видит сначала не Фридриха, а его отражение в потустороннем мире зеркала. В комнате стоит ужасный запах, потому что один беженец-француз, поклонник Гортензии, подарил ей заплесневелый сыр, завернутый в промасленный холст. Только этот запах и придает некоторую достоверность сцене, происходящей за блестящим стеклом, где их тела плавают в несуществующем пространстве, пытаясь обуздать порыв обняться. Трудно сказать, который из двух в большем смятении. Слова, которые они так бережно отбирали для этого момента, растворились в слюне, не достигнув пересохших губ. Вместо них — беседа, безличная и затрудненная, вызывающая досаду у обоих. Отраженный в зеркале, с пылающим лицом, каждый из них видит себя таким, каким его видит другой. Они не могут представить себя более чем друзьями, но испытывают все физические симптомы того, что не решаются назвать любовью и что сводит их с ума. Звездочет видит, что фрак на груди Фридриха вздымается. Это трепетное содрогание приводит в волнение все его тело. В свою очередь Фридрих поражен, видя его изменяющимся на глазах, замечая, как топорщатся первые волоски над его губой, как горят глаза, как поднимается меж ног беспокойная спираль. Они не знают, как определить и объяснить эти тревожащие симптомы, потому что слово, которое могло бы им помочь, не желает появляться среди обычных слов их речи. Каждый из них ждет, что другой решится подойти немного ближе. Но сближаются не они, а их отражения — сближаются и пересекаются, не соприкасаясь, хотя Фридрих ощущает щекотание в затылке, ожидающем поцелуя, и стеснение в плечах, готовых к объятию, а Звездочет не может сдержать дрожь в руках, надеясь на прикосновение нежных пальцев Фридриха.
Но ничему из этого не суждено было случиться: в комнату врывается Гортензия с ножом в руке, отрезает куски от вонючего сыра, вручает мальчикам и подгоняет их, чтоб они скорее все съедали и шли на сцену, где вот-вот должна начаться репетиция. Слово «любовь» не произнесено, однако гадкий запах сыра, сочетающийся тем не менее с тонким вкусом, побуждает их искать странные сопоставления со сладким и невыносимым волнением, возбудившим их. Эти признания делаются во время репетиции — языком скрипки и гитары. Музыка источает сильный запах и оставляет изысканный вкус — как тот, что постепенно улетучивается с их губ.
Дон Абрахам утратил прежнюю представительность на подиуме. Похудевший и сгорбленный, он похож на старика, которому стоит усилий удерживать дирижерскую палочку. Когда он наконец взмахивает ею, музыканты видят, что для него мир превратился в ад. Он не дирижирует, а дрожит, выведенный из равновесия музыкой, в которой узнает плач, проклятия и крики осужденных на смерть. Если оркестр замолкает, тишина напоминает ему жуткие тюремные рассветы. Оркестранты не знают, что делать. Заканчивают пьесу очень тихо, предельно плавно, почти тайком, боясь его сумасшедших глаз. Только скрипка Фридриха и гитара Звездочета чужды страха всех остальных инструментов, которые смолкают постепенно, как осторожные шаги визитеров, удаляющихся из комнаты больного. Скрипка Фридриха и гитара Звездочета ищут друг друга и взмывают над всеобщим страхом. Двадцать маэстро опасаются худшего и бросают гневные порицающие взгляды на двух легкомысленных юнцов, а те ведут и ведут мелодию, которая превращается как бы в игру зеркал, теряющуюся в бесконечности. Маэстро опасаются, что сердце или ослабленный мозг дона Абрахама не сможет вынести эмоций, рождаемых этой музыкой. Они и сами потрясены тем интенсивным напором, с каким два инструмента преследуют друг друга, чтобы в конце концов слиться в одно целое. Руки дона Абрахама зависают в воздухе, словно стропила, готовые рухнуть. Его лицо — предсмертная гримаса. Но мало-помалу оно оживает. Вначале вспыхивают уши, потом нос, и в конце концов все лицо воспламеняется. Он закрыл глаза, и музыканты убеждены, что он на грани истерики. Но на самом деле он постепенно вновь приобретает свои прежние черты, искаженные тюрьмой. Исчезают многие морщины, плечи расправляются. Даже мятый фрак разглаживается. Его обычные габариты не восстанавливаются, но возвращается прежняя осанка. Открывая глаза, он вдыхает аромат гардении, блистающей в петлице. Семь тридцать вечера, и очень скоро они должны будут играть перед публикой, начинающей уже заполнять столики на террасе «Атлантики».
— Спасибо, — говорит им дон Абрахам. — Вот сейчас я готов. Я могу дирижировать вами, дорогие друзья. Спасибо за то, что вы снова дали мне услышать звучание любви.
«Что пережил этот человек? — думает Звездочет. — Что он имел в виду, говоря о любви?» Когда заканчивается выступление и он возвращается домой, этот же вопрос приходит ему в голову за один лестничный пролет до его собственной квартиры. «Это тоже любовь?» — спрашивает он себя, узнав о том, что Ассенс, газетчик, заболел тифом, и обнаружив Фелисиану, его жену, у изголовья постели больного, молящую: зарази меня этой вошью, я хочу умереть с тобой.
— Pediculiis vestimenti, Фелисиана.
— Зеленая вошь, Дарио, — отвечает, сдерживая слезы, Фелисиана. — Не приукрашивай смерть, ведь в жизни ты всегда называл хлеб хлебом и вино вином.
С некоторых пор в Кадисе идут разговоры о вызывающем тревогу количестве заболеваний и смертей, но категорически запрещено называть эпидемию эпидемией. Звездочет забился в темный угол, откуда наблюдает глазами, светящимися, как витражи, за тем, как гаснет фиолетовый закат в чужой спальне. Он понимает, что это и закат двух жизней и что эти двое делают сейчас свои последние шаги с той же естественностью, с какой уходит солнце. Ассенс, как всегда, изрыгает проклятия против газет:
— Скоро три года, как был первый случай, и ни разу ни одного сообщения об эпидемии.
Она ничего не говорит, лишь сжимает его руку и красноречиво смотрит на него. Утром она побывала в благотворительном медицинском пункте. Мед-брат в навязчиво-голубом халате — цвета фалангисгской формы — и с вышитыми на грудном кармане ярмом и стрелами сказал ей:
— О каких вакцинах вы говорите? Эти отвратительные насекомые исчезнут, если вы будете хорошо мыться с мылом, часто менять белье и гладить его, а лучше кипятить. Выход очень прост: мойтесь.
— Вы думаете, мы свиньи? Я говорю вам о тифе.
— Тиф? Это слово чуждо нашему словарю, сеньора. Наша единственная партия считает, что болезнь — это не простой результат инфекционного, наследственного или физического факторов, а логическое следствие органического расстройства, вызванного духовным кризисом этого мира.
Когда она рассказала это Ассенсу, старый журналист написал красными чернилами свою последнюю хронику поверх первой полосы газеты: «Они решили сделать ответственными за болезнь нас — тех, которые страдают. Ловкая нравственная подтасовка, которая превращает нас в виновников собственной смерти. Разве я зеленая вошь?»
Когда вечереет, он уже не в силах держать перо. Пламя лихорадки оживает и зажигает его тело.
— Я сделаю тебе втирание, — печально говорит Фелисиана, но его пальцы переплетаются с ее рукой, как виноградная лоза. — Мы не можем позволить себе платного медика.
— Иди найди доктора Бустаманте.
— Но ты всегда его ненавидел, Дарио.
— Ты ошибаешься. Я не ненавидел его, я его боялся. Я всегда знал, что он любит тебя.
— Ты прав. Он может взяться тебя лечить.
— Не ради меня, Фелисиана. Для меня уже мало что можно сделать. Ради тебя. Он тебя поддержит, когда меня не будет.
— Тогда я никуда не пойду, потому что я умру вместе с тобой.
Их переплетенные пальцы невозможно различить. Фелисиана отворачивается, чтоб он не видел ее слез, и в этот момент вспоминает, что Звездочет тоже находится в комнате.
— А ты, мальчик… Сыграй нам какую-нибудь песню про любовь. Если усиливается лихорадка — лучше, чтоб это было по стоящей причине, а не от укуса гадкого насекомого.
Иногда во время вечерних выступлений Звездочет чувствует, что музыка оркестра как бы сопровождает немой фильм. Две враждующие стороны непримиримо разделены, но в соответствии с чудовищным парадоксом отчаяние одних превращается в выгодное дельце для других. Непростое дело бегство и, главное, недешевое. Скоро он научился расшифровывать таинственное шептание, намеки, драматические жесты, напряженную тревогу жизней, подвергающихся опасности. Он замечает прожорливые и подстерегающие взгляды спекулянтов, мошенников всех мастей, чиновников-взяточников и полицейских, которые прикидывают выгоду от той или иной торговой операции. Его музыка сопровождает сумрачные приходы и уходы приезжих, то и дело пересекающих террасу, слишком усталых, чтобы думать. Затем образы киноленты, которую каждый день смотрят со своих подмостков музыканты, оживляются. Без околичностей спекулянты подступают к несчастным, вливая в их уши поток предложений. Предлагаются паспорта и билеты на корабли, обещания добыть места на рыболовные суда, которые должны прийти в Гибралтар или на север Африки, и даже фиктивные браки, чтоб получить испанские документы. И последние банкноты, ревностно доселе оберегаемые, начинают покидать карманы беженцев, которые уже оставили по дороге изгнания ручеек золотых луидоров, швейцарских франков, немецких марок, драгоценных камней.
Деньги переходят из рук в руки с удивительной легкостью. В считанных километрах от свободы переправка людей становится таким же выгодным бизнесом, как спекуляция и контрабанда. Всяк кому не лень зарабатывает деньги. Деньги, как циклон, сносят каждый вечер «Атлантику» с лица земли, разрушают мозги и оставляют повсюду след несчастья, отдающий бредом бранных полей, на которых ожесточенно избиваются люди. Даже Гортензия позволила себя соблазнить. Однажды мальчики, к своему огорчению, обнаруживают, что подарки, которые она получает, вовсе не подношения ее обожателей, а плата за определенные услуги. Они сводятся к тому, чтоб устраивать заинтересованным лицам встречи в любой час дня или ночи, и Гортензия не видит в этом ничего предосудительного. Но именно ее целомудренность в сочетании с ее покровительственной и простодушной манерой — причина преуспевания ее бизнеса. Способность Гортензии рядить под любовь то, что на самом деле лишь низменная коммерция, тревожит Звездочета еще и в связи с тем, что его собственный отец тоже в последнее время стал располагать немалыми деньгами, и неизвестно, откуда он их берет.
Существуют лекарства для больных тел, но не для больных чувств, не для покалеченной доброты, не для грез, зараженных алчностью, не для продажной любви. Мальчики как бы молча уславливаются играть прекрасные мелодии специально для тех людей, которых они любят, чтобы восстанавливать гармонию в их сердцах и вкус к старым благородным чувствам. Конкретно на Гортензию мелодии не действуют, но иногда терапия дает даже чрезмерный эффект. У дона Абрахама по любому случаю начинают наворачиваться слезы. Обычного хлопка кухонной двери достаточно, чтобы растрогать его. «Бедная дверь, — вздыхает он. — Тебе не кажется, Фридрих, что дверь, когда закрывается, жалуется, как заключенный?»
Перпетуо, швейцар, наблюдает за движением денежных потоков, но к его рукам они не пристают. У дверей отеля, среди роскошных машин с иностранными номерами, провожатые, доставившие беглецов от французской границы, горячо торгуются за надбавку к своему гонорару, грозя иначе известить в последний момент полицию. Вестибюль пересекают люди всех сортов. Фашистское начальство, надменное, германизированное и напыщенное, смешивается с артистами сарсуэлы, воняющими античесоточным лосьоном «Бру», которые выступают в Муниципальном театре. Агенты немецкого консульства соперничают с агентами партии и агентами гестапо, и кажется, все они играют в бильярд своими черепами в форме баклажана, вышагивая между итальянскими офицерами в безукоризненно белой форме с фуражками, сдвинутыми набекрень, и агентами службы военной информации с лоснящимися физиономиями лавочников и карандашиками за ухом, чтоб писать свои доклады. Между проститутками, составляющими часть обстановки отеля, дефилируют авантюристы с воловьими глазами, что пасутся на жалованье у двух или трех держав, пьяные винозаводчики, маркизы, живущие в долг, и поэт-лауреат, которого на стрельбище спутали с голубем и чуть не всадили в него пулю. Самые дешевые из проституток, приписанные к «Белой харчевне», щедро демонстрируют свои белесые ягодицы. Проститутки шикарные, с парижскими причесочками, походят на прекрасных животных на выгуле. Проститутки чахоточные, с непременным женихом в тюрьме, подавляют кровавую рвоту и подтверждают глубокими взглядами славу о своей пресловутой пылкости. Шпионские службы так размножились, что всегда тут же торчит какой-нибудь фрукт, проверяющий список клиентов отеля. В этом списке присутствует имя Лесли Ховарда, голливудского актера, который на этот раз исчез взаправду после стольких своих исчезновений на экране. А также имя одной принцессы, которая больше обеспокоена судьбой двух своих огромных датских догов, чем своего незначительного мужа. А также имя старика миллионера, предпринявшего исход в компании молоденьких медсестричек. Есть в списке свергнутые короли и безвестные люди, выдающие себя за других равно безвестных людей, есть мошенники и фальсификаторы паспортов и продовольственных карточек, есть разбогатевшие владельцы рыболовных судов. Есть союзнические пилоты, сбитые во Франции. Есть евреи. Трусливые дрожащие евреи, которых чудесная смотровая площадка, терраса «Атлантики», страшит, как бездна, обрывающаяся в море.
Перпетуо презирает весь этот маскарад. Он объясняет Звездочету, что человеческие существа надо представлять себе в чем мать родила, чтоб определить их настоящую цену.
— Попробуй, малыш. Кто б сказал, что у ежа под иголками скрывается такое нежное мясцо, что пальчики оближешь? Попробуй. Выбери самого надутого из всех и вообрази, что раздел его. Увидишь его таким, каков он есть, потому что голое тело никогда не врет. Увидишь преступника, слабака, тюх-тю, козла. Смешно, что они стараются выглядеть чем-то противоположным. Если карамель ментоловая, то заворачивается в бумажку от земляничной. За те годы, что я провел в этом привилегированном обществе, я мог бы превратиться в мудрого Соломона, если бы меня не сбивали с панталыку женщины. Я смотрю только на них, и, конечно, совсем на другой манер. Я смотрю на них, как ребенок на витрину кондитерского магазина. Воображение мужчины — как летающий член. Они проходят перед стойкой, и я берусь за них: я раздеваю их, пока они идут отсюда до лифта, а летающий член бьет крылами и следует за ними до их комнат. Летающий член забирается к ним в постели, и я занимаюсь с ними любовью, хотя между нами двести метров расстояния, стены и этажи. Гортензия говорит, что я только мастурбатор, но дело в том, что я некрасив и беден и никто не любит меня взаправду. Поэтому я люблю их тайком, наполняя в день два полных ведра любовью. Хотя в последнее время мне ни до кого нет дела, кроме Литзи.
Сефардка живет на последнем этаже «Атлантики», самом дешевом, где пол в коридоре огрызается на приезжих. Там селят команды тореадоров, офицеров регулярных марокканских частей, беженцев, проводящих время за изучением карты побережья, и — из-за странного суеверия директора отеля — исполнителей танго: он убежден, что они путешествуют с чемоданами, набитыми несчастьями.
Когда Литзи пересекает вестибюль, ее нежное тело весталки с совершенными формами кажется вырезанным из мрамора. Старинный волнующий кастильский язык, на котором она говорит, поражает швейцара, как будто он получает послание из иного мира или по крайней мере из иной эпохи. Он спрашивает ее, какой была тогда Испания, и она отвечает шелковыми звуками сефардского.
В Литзи сочетаются две великие страсти Перпетуо: его несбыточная любовь швейцара и его страсть к познанию человечества, которое вихрем проносится перед его стойкой. «У меня ощущение, что эта — останется, — признается он Звездочету и указывает на свое сердце. — Останется отчеканенная вот здесь».
Когда Литзи не сидит на набережной, высматривая корабль, который все никак не приходит, ее можно видеть в окне ее комнаты, с глазами, следящими за фелюгами, что отправились в море за скумбрией. Бюст ее высовывается из оконной рамы, как фигура на носу корабля, а твердые груди уперты в пустоту. Тогда «Атлантика» становится похожей на каравеллу, готовую к отплытию.
Перпетуо знает, что по ночам Литзи запирается от страха перед облавами. Балки перекрытий, кажется, разговаривают сами с собой, безутешно стонут тюфяки между стенами, изъеденными солью. Без возможности видеть море она ужасно страдает. Ее страшит, что рано или поздно ее задержат и посадят в концентрационный лагерь для иностранцев в Миранде-де-Эб-ро. Горстка белых бараков за колючей проволокой посреди равнины, засеянной злаками, без иных свидетелей, кроме прозрачного синего неба и охровых холмов Кастилии. Но он ни за что не решится вторгнуться в ее одиночество, даже в воображении. «Про нее мне в голову не приходит никаких бесстыдств, Звездочет. Пообломались крылышки у моего летающего члена. Знаешь, мне кажется, что она научила меня тому, что такое настоящая боль, эта боль, которая тянется очень издалека, пожалуй из того времени, как их изгнали из Испании, и уже никогда не пройдет».
Как-то за полдень, посреди одного из самых вялых выступлений оркестра, вдруг раздается дикий вопль. Все как один поднимают глаза на окно, где торчащая Литзи уже воспринимается как часть пейзажа. Ее обнаженная рука, невесомо плавающая в воздухе, протянута в сторону горизонта, где далекий неопределенный предмет покачивается в пене. Все спешат к перилам террасы, а через несколько минут сияющий корпус «Мыса Горн» входит в гавань, разбивая на тысячу граней белое сияние бухты.
Трансатлантический теплоход делает маневр, нацеливаясь носом на причал. Великолепный вечер. Ветер утих, и кажется, все солнце, какое еще осталось в этой несчастной воюющей Европе, пришло встречать гостя. Легкая влага, покрывающая корпус, сверкает гранатовыми, синими, коричневыми отблесками. Они падают на серую толпу, которая хлынула на набережную по улочкам Кадиса, всегда выводящим к морю. В зрачках снова восстановлена линия горизонта, стершаяся за время ожидания. Она снова появилась с приходом этого корабля, сумевшего вторгнуться в реальность, опустошенную войной. Рты все еще открыты от удивления, потому что все произошло так внезапно, что страшно: вдруг «Мыс Горн» — это коллективный сон, бороздящий моря, испаряющийся, лишь якорь коснется дна.
Никто не сходит на берег. Минуты тянутся, как при пожизненном заключении. Копыта лошадей, запряженных в шарабаны, цокают по булыжнику набережной, а парализованные грузчики спрашивают себя смущенно: неужели нынче никто уже не приплывает на кораблях? Сбитые с толку, они удивленно разглядывают пакетбот, похожий на огромный пустой ящик, который покачивается на спокойной воде порта. Им не забыть другое время, когда стайками спускались с борта пассажиры и разъезжались по всему городу. Беженцы смотрят на лестницу, противоестественно пустую, на ступеньки, никуда никого не ведущие. В их головах начинают стираться приготовленные было вопросы об этих заморских краях, где они представляют себя спасенными и по-новому счастливыми.
Вдруг — спускающийся пассажир. Волосы его напомажены, кожа бледна, и горький оскал упорно кривит его губы. На нем жилет из претенциозного шелка, а в широкий галстук воткнута свирепая булавка в форме кинжала, на которой сверкает, как капля голубой крови, бирюза. Как по команде, грузчики обрели свои обычные манеры. После мимолетного сомнения они наперебой предлагают ему свои услуги.
— Нет, — останавливает он их с узнаваемыми интонациями Буэнос-Айреса. — Как все это печально! Если бы вы себя увидели с борта. Какая тоска! Я только что приехал и уже чувствую ностальгию. Я не останусь. Я возвращаюсь на этом же корабле.
После этого удивительного несошествия на берег все становится другим. Немедленное возвращение этого устрашенного человека превращается в лучшую новость. Для беженцев оно значит, что «Мыс Горн» снова отчалит. И слово «уехать» возвращает себе всю свою свежесть, почти превращается в новое слово.
Когда доктор Бустаманте приходит к Ассенсу, уже ночь. Напротив окон, в порту, «Мыс Горн» созерцает темный город десятками своих светящихся глаз. Это Звездочет тайком позвал доктора по поручению умирающего. Фелисиана перед сном пытается навести порядок в доме — не более чем способ успокоить нервы. Открыв дверь, она аж задыхается, но немедленно берет себя в руки и бросает на доктора убийственный взгляд. Но когда она замечает, что его роскошная черная шевелюра поредела, брови похожи на мочалку, а морщины расползлись по лицу, пересекая рубцы на старой коже, то понимает, что находится перед собственным жестоким отражением. Она успокаивается: он тоже видит ее такой, какая она есть, — старухой с серыми всклокоченными волосами — и не испытывает желания. Только Ассенс, близорукий от диоптрий и от любви, мучимый лихорадкой, может до сих пор считать ее желанной и способной разбудить в другом мужчине по меньшей мере такую же страсть, как в нем самом.
С иных времен сохранил доктор свой опрятный, сдержанный и педантичный вид. Он принадлежит к тому разряду людей, которые кажутся не способными совершить ошибку. Потому Фелисиана и не вышла за него, что он брал ее за руку, будто щупал пульс, а краска смущения, заливавшая щеки влюбленного, походила на кожную сыпь типа скарлатины. В ту пору единственный раз в своей жизни, примерно в течение пяти минут, он был на грани того, чтоб совершить три отчаянные глупости. Из-за нее ему пришла в голову мысль бросить изучать медицину и принять серенькую должность, чтобы жениться, о чем он и сказал ей. Через несколько мгновений после полученного отказа пришел черед второй глупости. Он приподнял девушку, бросил на диван и расстегнул свой ремень. Но не смог свершить затеянного. Фелисиана ударила его кулаком, и на него напала икота. И тогда он чуть не сделал третью глупость. С брюками, закрутившимися вокруг щиколоток, он влез на стул, привязал ремень к бронзовой лампе и попытался повеситься. Фелисиана и этого ему не позволила.
Сорок лет назад несчастный влюбленный, несостоявшийся насильник и самоубийца получил диплом врача с превосходными оценками и премией. Сейчас он садится на край кровати с наушником стетоскопа, свисающим с уха, и с выражением печального упорства слушает собачий лай, доносящийся из бронхов Ассенса. Ему достаточно взглянуть на лихорадочное лицо больного, чтобы понять, что наука ничего не может сделать против развивающейся инфекции, загубившей Ассенса. Удары сердца больного усиливаются, когда Ассенс пытается вытолкнуть из своих сухих, неоткрывающихся губ слова:
— За меня не хлопочи, Бустаманте. Ты любишь ее, и точка — она твоя.
Доктору неприятно прикосновение к кретоновому покрывалу, пропитанному потом. Он встает и прохаживается по плохо освещенной комнате, преследуемый голосом Ассенса, все более далеким:
— Какие мы разные, Бустаманте! Когда отец подарил мне первые очки, я лег спать в них, чтобы лучше видеть мои сны. Сны, которые сохраняются, несмотря на возраст, — единственные, которые чего-то стоят. Я завидую тебе гораздо сильнее сейчас, чем ты мне все эти годы.
Бустаманте отвел Фелисиану в угол. Они садятся на два продавленных колченогих стула. Доктор говорит, будто читает доклад, открытый на последней странице:
— Сыпь, высокая температура, состояние ступора, отражающееся как на его теле, так и на мозге.
Остальное несложно представить. Нехватка калорий, мало протеина, недостаток кальция, железа и витаминов. Такая болезнь, как тиф, чрезвычайно связана с плохим питанием. Голод уменьшает сопротивляемость организма инфекции.
— Нет средств?
— Если бы у него была прививка…
— Но вы никому не делаете прививок.
— Это правда. Использование вакцин было отменено. Больше доверия оказывается средствам для выведения вшей.
— Скажите мне, доктор, вам дан приказ извести нас всех?
Доктор Бустаманте смотрит на нее оторопело.
— Извините, я сама не знаю, что говорю. Думаю, что вы лично работаете честно.
— Вы продолжаете любить его?
— Со вшами и без вшей.
— И даже когда он умрет, вы не пойдете со мной?
— Вы бы хотели этого?
— Всей душой.
— В этих обстоятельствах было бы неискренне сказать, что это меня радует. Поверьте, я сожалею, что не могу этого сказать. Но я хотела бы попросить у вас об одном одолжении.
— О каком одолжении?
— Дать мне яду. Смертельную дозу.
— Я католик.
— Если вы настоящий католик, сократите мою агонию, потому что я все равно умру.
— Что вы мне говорите? Яд? Так это для вас, Фелисиана?
— Конечно. Я говорю вам, что я умру очень скоро, что я умру от любви.
— Этот визит стоит мне нервов.
— Я не просила вас приходить.
Доктор поднимается со стула, глаза его мутны. Его дрожащие пальцы ищут по карманам жилета коробочку с таблетками. Он, не открывая, оставляет ее на низенькой этажерке и уходит не прощаясь, ошеломленный ужасным фактом, что наконец совершил настоящую глупость. Любовное безумство в обмен на вечные угрызения совести.
Звездочет поднимается с постели и, раздвинув старенькие занавески, первое, что видит, — истощенная лошадь, впряженная в шарабан, валится на мостовую. Шарабан тормозит, врезавшись передними колесами в безжизненное тело животного. Возчик бьет ее кнутом, потом изрыгает проклятия и наконец закрывает лицо руками. На кромке причала стоит женщина и смотрит на «Мыс Горн», который отделяют от земли уже несколько метров воды, взглядом таким же слепым и влажным, как у лошади, из чьих все еще открытых глаз сочатся на мостовую капли. Это Литзи. В последний момент ей не позволили сесть на корабль, и теперь ей кажется, что это отплывает, обрубив швартовы, часть ее крепкого тела, установленного на прочных лодыжках. Ткань платья, мокрая от морской пены, поднимается по роскошным изгибам ее бедер, складками собирается под широкой брошью на поясе и охватывает затем ее полные груди, плывущие, как два облака, над водой. Напротив нее — люди, облокотившиеся о борт, ничем не похожие на пассажиров, отплывающих в Америку, столько раз виденных Звездочетом. На их губах каменеет нерожденная улыбка. Они пытаются болтать друг с другом, но взгляды их теряются в бездне, которая разверзается между ними и Кадисом и открывает им значимость того, что они оставили позади. Они бегут. А перед глазами Литзи в этой же самой бездне встают миражи портов, в которых она уже никогда не побывает: Тринидад, Рио-де-Жанейро, Монтевидео.
Беженцы оставили на набережной кислый запах. Жена кока, пришедшая проститься с мужем, рассказывает с внезапной откровенностью, что в районе мыса Кошки пассажирам будет устроен чудесный ужин, и перечисляет блюда. Ее слова врываются, как стая голодных крыс, в воображение портовых извозчиков. Двойное консоме на поду. Овощи с окороком «Буэна-виста». Превосходная жареная рыба мероу по-римски. Спаржа из Аранхуэса в луковом соусе. Грудка индюшонка по-американски. Фирменный салат теплоходной компании «Ибарра». Корзина фруктов. Шампанское «Домек». Если б они смогли, то сожрали бы и этот пенящийся корабельный корпус, застывший на выходе из гавани. Английский эсминец дает сигналы и спускает шлюпку. После проверки некий мертвенно-бледный человек сходит с борта среди английских матросов. Шлюпка отплывает, и «Мыс Горн» тонет в разливе белого сияния. Литзи исчезает, но на краю набережной остается чемодан с ее именем на наклейке.
Восхитительная фигурка Литзи тащится, будто груженная камнями, по направлению к отелю. Следя за тем, как она пересекает вестибюль, дотошные глаза Перпетуо замечают, что белый мрамор ее тела потемнел, словно бы отвергает свет. Она умирает, начиная от набережной, и продолжает умирать в лифте, где зеркало отражает ее печальное, зловеще отекшее лицо. Перпетуо летит вслед за ней по лестнице с бутылкой «Вальдепеньяса» в руке. Подбегает как раз, чтобы успеть заметить в глубине ее глаз огненный отблеск, который раскрывает перед ним ее кровоточащую душу. Он хотел бы сказать ей: «Я здесь. Я тебя люблю». Но слова, сбивая друг друга, убегают толпой из его сердца. Шаги Литзи удлиняются, тянутся, звучат, невидимые, за поворотом и затухают в конце коридора. Когда дверь комнаты закрывается, Перпетуо вдруг осознает, что стоит здесь, в коридоре, в шлейфе, тянущемся за смертью. Тогда он начинает умолять, шутить, угрожать, предлагать вино, обещать счастье и блаженство, обращаясь к двери, за которой слышится только безутешный плач, похожий на девчоночий.
Через некоторое время плач прекращается. Литзи, забравшись на подоконник, смотрит в море, ничего уже не ища в нем. Перпетуо догадывается. Начинает колотить в дверь: «С ума сошла! Не смей!» Все происходит со скоростью вдоха. Она не слышит ни музыкантов, начавших играть на террасе, ни ударов в дверь беснующегося Перпетуо. Ее тело балансирует над пустотой, но три ее пальца все еще держатся за подоконник, хотя по ним бежит липкий пот и она чувствует, как они разгибаются. Она падает в тот момент, когда Перпетуо кричит и роняет бутылку. Он слышит только звон стекла, но как ошпаренный бежит на улицу.
Ужасно. Солнце Кадиса проникает в расколовшийся череп и освещает расквашенный мозг. Вокруг собирается публика из «Атлантики» и рассматривает эту массу из мяса и крови, которая была прекрасной женщиной. Перпетуо заворачивает ее в простыню, берет на руки и прижимает к груди, чтобы унести. Охваченная его руками, простыня приобретает прежние прекрасные формы Литзи.
Этим же вечером умирает и Ассенс. Хроника его смерти, проговоренная им самим, лаконична. Когда он чувствует, что начинает умирать, — зовет жену.
— Фелисиана, — говорит он ей, — когда окончилась война, я превратился в безнадежный труп. Когда заболел тифом, перешел в категорию трупов неизбежных. И вот сейчас я достигну состояния трупа фактического. Я жалею только об одном.
— О чем, Дарио?
— Что никогда не напечатал в газетах, где я работал, самое важное в моей жизни сообщение.
— Какое сообщение, Дарио?
— Что я ни на одну минуту не переставал тебя любить, Фелисиана, с того самого раза, как увидел тебя впервые. Ты была лучшим событием в моей жизни. Напиши это красными чернилами в сегодняшней газете. Сделай это за меня.
Фелисиана отвечает ему, когда он уже мертв:
— Это сообщение, Дарио, лучшее из всех, которые я узнала в моей жизни. Но его я сохраню только для себя.
У ножек кровати лежит сегодняшняя газета, а рядом — перо и чернильница с красными чернилами. Фелисиана с нежностью смотрит на чернильницу, потом опрокидывает ее на первую страницу, подходит к окну и опускает газету в лоно легонько подувающего западного ветра.
— Я не умею писать, как ты, Дарио, — говорит она мертвецу, как будто он еще жив. — Это кровавое пятно будет твоим некрологом.
Затем она открывает ящик, где хранятся две таблетки, оставленные доктором Бустаманте, и возвращается к кровати. Она устраивает себе место рядом с недвижным телом, на которое снова надела очки, и, проглотив разом обе таблетки, спокойно ожидает последних сумерек, сжимая руку Ассенса, запачканную чернилами и еще теплую.
15
Дверь открывается, и в полутемной комнате появляется улыбающийся отец. Сон отлетает от Звездочета, возбужденного смутным предвкушением неизвестно чего. Достаточно одного неприметного жеста Великого Оливареса, этого поразительного соблазнителя, чтобы глаза Звездочета, все еще блуждающего в лабиринтах сна, прозрели и сосредоточились именно на той точке пространства, где должен начаться спектакль. Великий Оливарес достает монету, и рука его тут же превращается в сцену, тиранически завладевающую вниманием зрителя. Монета скользит, легкая, как снежинка, с указательного пальца на мизинец и исчезает в закрытом кулаке, из которого внезапно проклевываются четыре точно такие же монеты, зажатые между пальцами, а большой палец распрямляется в жесте «отлично!».
— Привет, Рафаэль! — говорит отец.
В последнее время они видятся не так уж часто, и непонятно, по-прежнему ли общими остаются их желания и надежды или уже нет. Жизнь Великого Оливареса круто изменилась: похоже, что он открыл золотоносную жилу или на него свалилось неожиданное наследство. Вокруг него сохраняется его обычная аура — ощущение, будто он вот-вот совершит что-то чудесное или очень лихое. Но в его фокусах карты вытеснены теперь монетами, которые с подозрительной легкостью размножаются в его пустых руках нищего безработного иллюзиониста. И так же легко и загадочно из них ускользают. Звездочету известно, что отец не считает ни деньги, ни часы, проматывая свое время в портовых барах, где его статная фигура в желтом рыбацком жакете мелькает среди спекулянтов, торгующих содержимым пакетов, которые Красный Крест посылает беженцам, дефицитными лекарствами и паспортами стоимостью в человеческую жизнь. Он делает обход этих злачных мест, будто какой-нибудь властительный сеньор, заглядывающий с проверкой на чердак своего дома.
Его наибольший интерес привлекают немецкие моряки, прислоненные, как некая странная мебель, к стойкам баров. В Кадис вернулись корабли. Английские торговые суда соседствуют у набережной с немецкими «Группа», «Бурма» и «Хуго Олдендорф», укрывшимися от преследования британских патрулей. Враждующие корабли стоят слишком близко друг от друга, канатам едва удается сдерживать пыл войны, ставшей здесь невидимой. Время от времени стеклянный глаз немецкой субмарины выглядывает у входа в гавань, между акул, и начинает изучать бухту, из которой не осмеливаются выйти английские сухогрузы, трюмы которых еще несколько дней назад были заполнены железной рудой и бокситами. Совсем недавно у испанских берегов была потоплена жемчужина Королевского флота — «Арк-ройял», и союзнические корабли, рискнувшие пересечь пролив, маячат на горизонте, напоминая фобы.
По ночам Великий Оливарес — другой человек. Он купил себе пальто «Бомбей», шевиотовую тройку, рубашки, какие надевают танцовщики, белые туфли на пробковой подошве и возвратился к былым своим привычкам. С волосами, блестящими от брильянтина, он появляется в самых дорогих клубах, где его знают по прошлым временам, и ждет рассвета со скептицизмом ночного гуляки, для которого ночь — вечна. В салоне «Пай-Пай», в усадьбе «Росалес», в ресторане «Касабланка» он охватывает своей ладонью пальцы женщины с персиковыми волосами, сжимающие рюмку «порто-флипа», и нашептывает ей бесконечные сладкие сентиментальные слова: он никогда не переносил одиночества. А за соседними столиками агенты стран «оси» внушают скептичным путанам, что лучший бизнес — не торговать телом, а запоминать беседы приезжих, затверживая иностранные слова, пусть и непонятные, но вонзающиеся в память, как булавки, — за них можно получить денег в три раза больше, чем за целую ночь в постели.
Сегодня утром у Великого Оливареса под глазами круги. Шаг его неустойчив, в губах угасает последний окурок. Прежде чем отправиться спать, он извлекает из воздуха монету и кладет ее рядом с несколькими другими на столик, освещенный узким лучом света, пробивающимся сквозь глухой сумрак комнаты и перенимающим у монет их дьявольский металлический отблеск.
— Возьми, это тебе.
Но Звездочет не решается трогать монеты. Впервые магия отца вызывает у него не очарование, а досаду. Где он берет деньги? Ему хочется понять, что происходит на пути между головой Великого Оливареса и его руками, — но у магов-профессионалов этот путь неуловимо краток. Мальчик сам себе противен из-за своих подозрений, и он все-таки решается взять деньги, хотя они обжигают ему руки. Подобрав валявшиеся у кровати штаны и рубашку, он одевается, глядя в зеркало в туалете, и вдруг замечает, что, хотя одежда его — та же, что и вчера, сам он — не тот же. Из зеркала его сверлит тревожными глазами парень с разочарованным и неуверенным выражением лица, и трудно предугадать, каким он будет впредь с сегодняшнего дня, уже без этого сквозняка магии, который время от времени продувал его жизнь. Через минуту он видит себя уже на улице, спешащим к скобяной лавке сеньора Ромеро Сальвадора, а в кармане неуютно позвякивают злосчастные монеты.
— Сеньор Ромеро Сальвадор, откуда в Кадисе берут деньги, чтоб стать богатыми? — вопрошает он прямо с порога лавки железную тьму, среди которой мягко светится латунь домашней утвари. Пара глаз, похожих на вареные яйца, и большой землистого цвета нос старика отрываются от голубой тетради, лежащей на прилавке, и растерянно останавливаются на нем.
— Жулики, жулики, Рафаэлито, — не сразу произносит он и добавляет сдержанным и скорбным тоном, каким говорят о неизлечимых болезнях: — Я по этому вопросу ничего не знаю, хотя — чтоб далеко не ходить — здесь, на складе, например, хранятся части от четырех русских грузовиков, захваченных во время войны, а большая часть железных прутьев, которыми мы торгуем, происходит из оборонительных сооружений, которые строят сейчас по всему побережью.
— Но, сеньор Ромеро Сальвадор, не знаете ли вы какого-нибудь честного способа стать богатым?
— Сожалею, но нет. Сожалею, потому что это, вероятно, значит, что я уже слишком стар. Ведь стар тот, кто твердо усвоил: что безжалостно, то неумолимо — и забыл исключения из строгих правил.
— Так вот, мой отец вдруг разбогател, — начинает рассказывать мальчик, не на шутку озабоченный.
— Видишь? Твой отец наверняка одно из этих исключений, о которых я говорю, — перебивает его старик. — Твой отец — маг.
— Но я бы предпочел, сеньор Ромеро Сальвадор, чтобы вместо того, чтобы сотворить эти монеты, которые у меня вот здесь, в кармане, он бы сделал так, чтобы в мире исчезли все деньги. Вот это был бы фокус.
— Я знаю одного, который попробовал это сделать, — вспоминает старик, и в руинах его глаз, в блеклых зрачках, как бы вдруг вытолкнутое пружиной, появляется выражение удовольствия.
— Маг?
— В известном роде — да. На самом деле это лучший из живущих ныне испанских писателей: слова, которые он пишет, — как сахар, падающий с неба. Все зовут его просто Рамон. В свое время он пытался организовать лигу по защите прав минералов. Хотел вернуть руду рудникам, камни — каменоломням, золото — золотоносным жилам, изумруды — изумрудным месторождениям. Понимаешь?
— И почему он этого не сделал?
— Эта программа была так непопулярна, Рафаэль, что кончилось тем, что сам Рамон потерял положение в обществе. Все группировки его ненавидят или презирают.
— Вы не могли бы меня с ним познакомить?
— Сейчас он живет за океаном, совершенно одиноко. Посвятил себя сочинению писем ласточкам.[7]
Это не единственная странная теория, которую Звездочету довелось выслушать этим утром. Он замечает, что необычные теории делятся на два класса: теории довоенные, неосуществимые, и послевоенные, которые, какими бы нелепыми они ни казались, в любой момент могут превратиться в реальность, и эта их способность вызывает оторопь.
В «Атлантике» его ждет сеньор Флориан Рэй, один их общий с Фридрихом знакомый. Благодаря ему вот уже целую неделю мальчики вдоволь могут страстно смотреть в глаза друг другу без всякого смущения. Сеньор Флориан Рэй приехал в Кадис, чтобы снять планы для своего следующего фильма, который будет называться «Ана-Мария» и расскажет историю белолицей цыганки, полюбившей андалузского пианиста. В первый же вечер по прибытии в отель, после окончания выступления оркестра, он подошел к мальчикам, которые уходили со сцены, держась как можно ближе друг к другу, но притворяясь в то же время совершенно независимыми.
— Хоть вы оба и мальчишки, но составляете прекрасную пару и мне подходите.
С этого момента они проводят свои свободные часы в беганье по Кадису в компании дона Флориана, его ассистента Альфредо Уртадо по прозвищу Карапуз и оператора Гэртнера. Когда дону Флориану приходится по душе какой-нибудь уголок города, он, теребя свою белую кепку, начинает объяснять им суть сцены. Лишь объяснение завершено, Карапуз бьет в ладоши и кричит: снимаем! А Гэртнер спрашивает: «Общий план? Средний план? Крупный план?» — и, глядя в кулак, как в подзорную трубу, то приближается, то отходит подальше, а новоявленные актеры в это время перебирают всевозможные немые выражения любви и восхищения.
— Это решающий момент! — объясняет дон Флориан, — пианист отказывается от выгодного контракта, чтоб соединить свою жизнь с жизнью белолицей цыганки Аны-Марии.
И мальчики, по разные стороны резной ограды, объявляют своими горящими взорами, что любовь владеет их телами, что ее скрытый огонь прорывается наконец наружу, — они переплетают руки… И только неумолимое «Стоп!» заставляет их остановиться.
Таким образом они высказывают друг другу отчаянные вещи, а потом прикидываются, что ничего не было сказано. Внешне — они только ломают комедию; но на самом деле каждый раз, когда дон Флориан отыскивает новый подходящий план, он как бы дарит им новый остров на двоих. На пустом пляже среди кабинок и шезлонгов. Стоп! На открытой площадке голубого южного трамвая, идущего от Сан-Фернандо. Стоп! Под тяжелым взглядом карабинеров, стоящих на посту у Ворот-на-Сушу. Стоп! В легком ветерке, обдувающем улицу Кабриолетов, сбегающую по склону холма, откуда видны мачты в порту. Стоп! При полном восторге табачниц на улице Плосия, которых, как и всех, смешит «голубизна». Стоп! Перед развалинами римского амфитеатра, проглядывающими среди луж и пены прилива в бухте Ла-Калета, где затоплен старинный город. Стоп! В полутьме церкви Святой Каталины, перед картиной, изображающей ее бракосочетание, которая стоила Мурильо жизни.[8] Стоп! При звуках корнета, доносящихся из казарм. Стоп! Рядом с нескончаемой очередью нищих, дожидающихся распределения отходов с армейской кухни. Стоп! Звездочет и Фридрих признаются друг другу в настоящей, не киношной любви, которая, однако, продолжает оставаться страшной тайной.
Дон Флориан — человек, недовольный самим собой. Он знает, что воля его дала трещину, что ему недостает творческой дерзости, что он слишком любит хорошо пожить и это мешает ему по-настоящему отдаться искусству. Но главное, он ощущает, что, с тех пор как его покинула его великая любовь и его муза Маргарита Ниле-дель-Рио, по прозвищу Империо Архентина, вдохновение внезапно оставило его, и он чувствует себя отчасти как птица, которая вдруг в разгар полета открывает, что она вовсе и не птица, и камнем падает оземь. Этой ночью он не ложился, ввязавшись в вечеринку, столь же бессмысленную, сколь и бесконечную, и сейчас решает позавтракать чечевицей.
— А ну-ка — чечевицу для великого режиссера «Проклятой деревни», — требует Карапуз.
Мальчики пришли, чтоб выслушать очередные указания, но вместо этого получают грустную новость.
— Все это не годится.
— Почему? Мы плохо сыграли?
— Совсем не то. Вы сыграли с чувством и с достоверностью, каких я и не ожидал. Уж наверняка лучше, чем Маруха Томас и Антонио Ибаньес, которые будут сниматься в фильме.
— Тогда почему?
— Мне не годятся общие планы. Этот город болен, и камера всегда проявляет какую-нибудь нежелательную червоточину. Я предпочитаю воспользоваться декорациями. Декораторы знают, что стены должны быть чисто побелены, хоть они и из картона, а брусчатка — выложена с математической точностью. Нищим, заключенным, больным и беженцам нет места в искусстве, цель которого — освободить нас на время от забот нашей жизни. В реальности уже нельзя быть счастливым. Кто сегодня может убежать от этого ужасного мира? Кто может позволить себе тратить свои слабые силы на поиск красоты? Ведь их не хватает даже на то, чтоб справиться с нищетой. Когда начнут снимать цветные фильмы, седьмое искусство станет таким совершенным, что заменит собой жизнь. И никто не будет нуждаться в собственной жизни. Все мы будем жить этими чудесными фантазиями, которые нам покажут на экране. Ну и что, что мы не поели, если на экране перед нами проплывают великолепные яства? Ну и что, что не полюбили, если наслаждаемся ласками и поцелуями более прекрасных существ?
Звездочет и Фридрих, внезапно лишенные тайного счастья своего уличного актерства, решают испробовать этой же ночью поддельного колдовства седьмого искусства. Звездочет вытаскивает из глубин кармана, не без угрызений совести, как бы забытые монеты, сложенные стопочкой и завязанные в угол батистового платка. Взвесив их в руке, он убеждается, что по крайней мере один раз у него достаточно средств, чтоб пригласить Фридриха в кино. Почти все, что идет от Великого Оливареса, в том числе и эти монеты таинственного происхождения — каким бы ни был их подлинный источник, — оказывает магическое влияние на жизнь Звездочета.
Пронзительный ветер, преследующий их от замка Святого Филиппа до входа в муниципальный кинотеатр, как бы врывается и на экран и раздувает гитлеровские знамена из новостей UFA, которые показывают перед началом фильма. «Timing», — сказал бы его отец об этой странной синхронии, используя один из своих профессиональных терминов. Громовые слова, которые сотрясают сейчас костяные челюсти Йозефа Пауля Геббельса, можно прочесть при желании и в кадисской газете. Постоянные выступления министра информации и пропаганды рейха — язва, разверзающаяся на ее страницах. «Война имеет глубокий смысл в плане регулирования народонаселения. Из огня и пламени родится новый мир», — повторяет министр, и на экране можно наблюдать, как слова эти выскакивают из его жабьих губ. А этот лес рук, взметающихся вверх, приветствуя смерть, — иллюстрация к пассажу фалангиста Гайтана из сегодняшней газеты: «Цель так высока, что гражданин рейха отказывается судить и упрощает свою жизнь, сводя ее к повиновению. Это великое открытие и удивительная истина, которую немецкая пропаганда хочет преподать миру. Увы тому, кто этого не понимает!» Исчезает Геббельс, сливается с толпой, и камера начинает легендарное путешествие по Берлину, следуя по улице за черной машиной. Треплется флажок со свастикой, а из заднего окна испанский министр Серрано Суньер, едущий на встречу с Гитлером, отсутствующим взглядом скользит по смутным существам, мелькающим на тротуарах. Машина движется своим путем, а в стареньком проекторе муниципального кинотеатра, как это с ним случалось уже много раз, вдруг застревает пленка. Одно и то же изображение буксует на экране, и дергающийся уголок Берлина, предательски отчетливый, позволяет рассмотреть мимолетные силуэты, что видны сквозь окна официального автомобиля. Фридрих подскакивает. На замороженной картинке агенты гестапо задерживают пешеходов и проверяют карандашом, крепко ли пришит к одежде кусочек ткани в форме звезды. Фридрих широко раскрывает глаза, еле сдерживая ужас. Публика вокруг поносит киномеханика и топает ногами. Звездочет искоса посматривает на друга.
— Эта звезда желтая, — говорит вдруг Фридрих.
Он дрожит всем телом. Звездочет ощущает это, потому что рука Фридриха лежит на спинке его кресла.
— Откуда ты знаешь? — спрашивает он.
— Потому что я тоже должен был ходить по Берлину с такой звездой, пришитой к одежде. Возьми, я ее все еще храню.
Звездочет чувствует, как в руку ему лег кусочек ткани, и с силой сжимает его. Мигание экрана прекращается, фюрер наконец принимает Серрано Су-ньера и возглашает: «Наши народы решительно подняли знамя морального единства Европы». Фюрер и испанский министр крепко и долго жмут друг другу руки — пока не заканчивается немецкая хроника и не начинается фильм, в котором песочные глаза Маргариты Кармен Кансино, зовущейся Рита Хейворт, наливаются соками любовной истории.
Фридрих не смотрит фильм. Он вцепился в руку Звездочета и двинулся в путь по Берлину, войдя в ту застывшую картинку из хроники, как в дверь, открывшуюся в его памяти. В нескольких кварталах от той улицы, где гестаповцы проверяют напуганных евреев, он узнает свой бывший дом, пустые стены с пятнами на месте снятых картин. С балкона он рассматривает выставленную на улицу мебель, которую носильщики из службы перевозки не торопятся доставлять в «еврейские жилища», куда в обязательном порядке должны переехать из своих квартир евреи. Носильщики отправляются в кабачок. Небо над Зибельштрассе затягивают тучи, и начинает лить дождь — на пианино, на комоды, на коробки с книгами.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Звездочет, когда они выходят из кино.
— Я жил там.
— Я не могу себе представить, как ты себя чувствовал, когда тебя заставляли ходить с желтой звездой.
— Я мечтал о далеких морях, как это — в Кадисе.
— Ты никогда мне не рассказывал, как тебе удалось убежать.
Звездочет покупает им по кулечку жареной рыбешки. Шкварчанье масла в жаровне оттягивает на несколько напряженных минут их беседу. Преследуемые немногочисленными кошками, которые еще сохранились в Кадисе, они бредут без определенного направления, пережевывая рыбешку.
— Я думаю, что могу доверять тебе, — говорит Фридрих очень серьезно. — Я расскажу тебе все.
Он рассказывает ему о бесконечных очередях к дверям консульств, о невозможности получить визу, о фальшивом паспорте, о том, как он должен был выдать себя за другого, о подробных списках мельчайших предметов, которые можно взять с собой, — тюбик зубной пасты, расческа, шампунь, часы, бумажник, — о необходимости добывать справку о благонадежности, о проблеме отпечатков пальцев, о контракте на выступления в Бразилии, который в конце концов удалось раздобыть его отцу, о билетах, зарезервированных на испанский корабль «Маркиз де Комильяс», с которого их сняли вместе с другими оркестрантами и заставили играть для немецких войск в Испании.
— Значит, тебя зовут не Фридрих? — допытывается Звездочет.
Когда они доходят до этого момента, вера Фридриха начинает колебаться. Он закрывает глаза, и на Зибельштрассе льются струи дождя, льются на разбитое тело того еврея, который не выдержал и бросился из окна четвертого этажа и лежит теперь рядом с мебелью, ему принадлежавшей. Он снова чувствует надежную ладонь Звездочета и ощущает как никогда канун любви. Именно поэтому он не должен уступать. Любовь его может подвести. Он не должен попускаться осторожностью — даже перед осуждающей очевидностью любви.
— Нет, но я все-таки предпочитаю, чтоб ты продолжал звать меня Фридрихом. Ладно?
— Ладно, — соглашается Звездочет. И объятие в темном подъезде, хотя жжет их, как огнем, — оно тоже нереально, оно тоже среди клочьев тумана.
Выйдя из подъезда, они натыкаются на моряков с бритыми и смоченными горячим уксусом — чтоб предохраниться от эпидемии — головами, которые поглощают обезумевшими глазами малокровные тела портовых проституток, не решаясь целовать их из боязни заразиться.
16
Жизнь его отца превратилась в череду совершенно непонятных поступков. Он говорит Звездочету, что внезапно встретил идеал, который уже не надеялся встретить; реальность же такова: он зачем-то прикидывается пьяным и проводит дни бродя по набережной, с креном то в одну сторону, то в другую — как пароходный дым. «Такова военная магия», — говорит он непонятные слова, перешагивая порог квартиры, выпрямляясь и отбрасывая бамбуковую палку, которая служит ему посохом. Звездочет сделал открытие: внутри палки вставлены линзы от старой подзорной трубы. Вернувшись после своих долгих прогулок по порту, отец строчит что-то на листочках папиросной бумаги невидимыми чернилами, которые изготовляет сам из лимонного сока, гомеопатических доз коллодия, ацетона и яичной скорлупы. Строчки исчезают, по мере того как он пишет, со скоростью бегущей борзой. А еще он завел привычку отрывать этикетки у всех фраков, которые накупил в последнее время, а когда речь заходит о женщине с персиковыми волосами, называет ее ласковым именем Дон. «Какое нежное у нее тело», — говорит он.
Поскольку в Кадисе есть сейчас люди, которые реально умирают с голоду, Звездочет не решается обвинять отца, что бы тот ни делал. Но в то же время он не может просто пожать плечами, видя его странные выигрыши. Особенно его раздражает этот полюбившийся отцу фокус с монетами. Когда они сталкиваются в коридоре, Великий Оливарес подбирает рукав, показывая свою пустую руку, сжимает кулак и тут же снова его разжимает, и между пальцами его торчат четыре монеты.
С того дня, как они с Фридрихом побывали в кино, Звездочет больше не берет денег, и на темных поверхностях всей мебели в доме растут нетронутые башенки блестящих монет. Отец иронически принимает молчаливую, героическую и мучительную подозрительность мальчика.
Однажды ночью, в час, когда крысы из сточных канав разминаются на набережной, Звездочет наблюдает из окна за отцом, вышедшим из дому разряженным как никогда. У подъезда его ждет Дон. Они обнимаются так, будто встретились в раю. Черепашьим шагом, обнявшись, они проходят расстояние до автомобиля, который ждет их неподалеку со включенным мотором.
В эту ночь он ждет его, не засыпая, сам не зная почему. Великий Оливарес, как все маги, чувствует себя в окружении тайны как рыба в воде, а еще он любит жонглировать словами — поэтому совершенно невозможно вытянуть из него, чем он собирается заниматься, и остается лишь терпеливо ждать завершения очередного трюка. Но Звездочет уверен, что отца подстерегает опасность, и боится за него.
На рассвете парочка возвращается. Их обувь в глине, а в руках огромный тюк, поверх которого они нежно смотрят друг другу в глаза. Тюк немедленно запирается на ключ в башенке. Замок содрогается и стонет: лет пять никто им не пользовался.
Потом еще какое-то время они проводят вдвоем в гостиной, и шум, который оттуда доносится, похож на звук волн, набегающих на берег. Звездочету в своей комнате некуда деваться: он слушает влажные и бурные порывы отцовских слов, произносимых с прерывистым дыханием человека, который то тонет, то выныривает на поверхность. Отец превозносит ее серо-голубые глаза, говорит, что поцелуи ее сладки как мед, сравнивает дрожь ее талии с дрожью тополя на ветру и упоминает ее волосы, опутавшие его тело, будто золотыми нитями. Но что больше всего удивляет Звездочета — то, что она не называет отца по имени. Она обращается к нему «Фракман», и это еще больше подстегивает воображение мальчика. Потом женщина с персиковыми волосами уходит, и воцаряется тишина.
Утром, почти не уснув, отец поднимается, моется, меняет одежду и при этом лихо насвистывает вульгарное танго. Потом он с язвительным и вызывающим выражением на лице извлекает из воздуха так много монет, как никогда. Звездочет уходит от него, но Великий Оливарес преследует его по всему дому и насильно вталкивает ему монеты в карманы, которые неприятно отвисают под их тяжестью.
Звездочет бунтует и ополчается на него с искренностью человека, который всегда жил с ним бок о бок и именно от него научился многим прекрасным вещам, от него узнал о магии жизни — от того, кому вынужден сейчас противостоять.
— Перестань! — кричит он отцу. — Это все неправильно.
— Что неправильно?
— То, что ты делаешь, ничего не стоит. Это отдает трюкачеством. Это не идет ни отсюда и ни отсюда. — Звездочет с силой хлопает себя по животу и по голове.
— Повтори то, что ты только что сказал. — Великий Оливарес упирает свою единственную руку в бок и гордо выгибает шею над воротничком. — Я тебя не расслышал.
— Да что это фарс! Это неправильно. Один раз ты мне объяснил, как получить монеты. Ты мне тогда сказал, что если маг сам первый не удивляется своему фокусу, магия превращается в самодовольную демонстрацию ловкости рук. Вот это ты сейчас и делаешь.
Великий Оливарес прищуривается. Как у любого артиста, у него болезненное чувство собственного достоинства. Он напыживается, раздраженным жестом заставляет исчезнуть между пальцами последние из появившихся монет.
— Засунь свои оценки себе в задницу, — кричит он. — То, что ты презрительно называешь ловкостью рук, мне стоило годов тренировки. Я ухожу. Я достаточно услышал.
— А кроме того, когда у тебя деньги, ты делаешь глупости, — добавляет Звездочет, прежде чем Великий Оливарес завершает дискуссию хлопком двери.
Несколькими минутами позже в доке Королевы Виктории происходит ужасный взрыв. Английское торговое судно «Седбери» взлетает на воздух, а его место на водной поверхности затягивается коростой мертвой рыбы. Рядом начинает гореть «Ромэу», испанский пароход, груженный мешками с серой и бутылками сидра, и столб дыма, как гигантский призрак, разгоняет стаи пеликанов и бакланов. В море плещется окровавленный пузырь вырванного глаза. Карабинеры толпятся на гребне волнореза, не зная, что делать, и чешут потные затылки.
Великий Оливарес возвращается домой, отряхивая пыль катастрофы. Будто ничего не произошло между ними. Он смотрит на Звездочета с полусонным-полуудивленным выражением, какое всегда предшествует у него очередному фокусу. Взгляд его непроницаем. Но рука его неподвижна. Вдруг совершенно неожиданно он разражается сумасшедшим хохотом, который наполняет комнату так же, как всепроникающий запах жженой серы.
— Умеешь хранить секреты? — спрашивает он Звездочета, когда смех гаснет на его губах, как на краю бездны. — Тогда идем.
Он подталкивает его к башне. Не так просто открыть заржавевший замок. Жалюзи закрыты, и темно, как в кувшине; запах серы еще не проник сюда.
Великий Оливарес зажигает свет и улыбаясь показывает на тюк, покрытый старым одеялом и задвинутый в угол за табурет. На полу все еще можно различить отпечатки его пробковых подошв, выпачканных глиной, и следы от каблучков Дон, похожие на лапки чаек.
— Рафаэль, мы должны поговорить. Так ты спрашиваешь, откуда я достаю деньги?
— Вот именно.
— Ну так вот источник.
Он поднимает одеяло за уголок, как делает на сцене, демонстрируя свои метаморфозы, и показывает ему радиопередатчик. Нажимает на рычажок, и загорается красный пилот. Он подходит к окну, осторожно его открывает и через подзорную трубу, спрятанную в бамбуковом посохе, рассматривает копошение светлячков в ядовитом дыме — бойцов гражданской обороны, снабженных фонарями и респираторами. Затем закрывает окно, хотя атмосфера становится удушающей: серные пары поднялись в башню.
— Так благоразумнее, — говорит он. — Передам о бомбе.
Сухое бормотание азбуки Морзе мешает Звездочету сосредоточиться, чтобы до конца понять то, что ему открылось.
— Это была бомба? — удивляется он.
— Да.
— Это ты ее подложил? — осмеливается спросить Звездочет, начиная кашлять.
— Ты ничего не понимаешь, сын. Я должен узнать, как организуются эти диверсии.
Красный пилот передатчика снова зажигается, и кто-то выбивает неизвестно в каком месте те же холодные краткие звуки.
— Знаешь, как меня зовут? — спрашивает Великий Оливарес и, не ожидая ответа, сообщает: — Моя подпольная кличка — Фракман, человек во фраке.
Вдруг, как это часто бывает в Кадисе, отключают свет. Но передатчик не замолкает. На лицо отца падает красный блик, и Звездочет видит, что тот напряженно смотрит в темноту широко открытыми живыми глазами.
— Немцы и итальянцы начали волну диверсий против английских судов на южном побережье Испании, Рафаэль. Я должен разузнать, как они это делают. — Поскольку дышать уже невозможно, он бежит открыть окно и возвращается, преследуемый новой волной дыма. Он хватает сына за руку: — Идем скорей отсюда. Мы задохнемся!
Выбежав наружу, они глотают последние порции едкого дыма. Спасательные команды, которым не удалось проникнуть в трюмы «Ромэу», запускают туда пар и наглухо их закрывают. Когда ядовитое облако отрывается от земли, видны десятки людей, у которых, как и у Звездочета с отцом, выворачивает желудки, и они извергают на мостовую охрового цвета кашу, сильно воняющую чесноком. Бойцы гражданской обороны расстегивают ремни респираторов, и морской ветер сладостно бьет по щекам их окаменевшие лица. Пожарники продолжают поливать из шлангов почерневшее судно, а священник, прибывший, чтоб совершить таинство соборования над утонувшими, льет миро на дохлых рыб, которые качаются на волнах и с открытыми глазами встречают прожорливые клювы чаек.
Звездочет и его отец снова вместе пускаются в путь по жизни, которая для них ассоциируется с гомоном кадисских улочек.
— Сейчас, когда ты знаешь, чем я зарабатываю на жизнь, я хочу попросить у тебя об одном одолжении, — говорит ему Великий Оливарес. — Расскажи мне все, что ты знаешь о Пауле Винтере.
— Что он все время торчит в «Атлантике».
— Да, но я уверен, что ты не раз заставал его пьяным. Скорее всего, он сболтнул что-нибудь, что может оказаться для меня интересным. Он сейчас главный противник Фракмана.
— Не знаю, — отвечает Звездочет, хмуря брови. — Он не прозрачный. Я не могу видеть его насквозь.
Фридрих и Звездочет совершают это открытие случайно, на одной из кадисских улиц в час сиесты. В Испании всегда, когда кто-нибудь работает, вокруг него собирается кружок болельщиков; на этот раз происходит то же самое, и мальчики приближаются, чтоб взглянуть, что происходит. Но ничего интересного увидеть нельзя, потому что рабочие скрыты брезентовой палаткой с надписью «Телефоны», которую они натянули над коммутационным колодцем на линии. Стоит невыносимая жара, а у Фридриха дрожат колени.
— Здесь пахнет немецкой полицией, — утверждает он.
— Пахнет жженым кабелем, — уточняет Звездочет. — Идем, чинят телефоны, которые почти никогда не работают.
Но Фридрих не может оторвать глаз от палатки. Внутри ее техники, похоже, очень заняты. Материя натягивается на их телах.
— Дай мне открыть палатку. Я задыхаюсь, — умоляет голос с иностранным акцентом.
— Открывай, если это вопрос жизни и смерти.
На этот раз, услышав голос отвечающего, вздрагивает Звездочет. Потные руки раздвигают полог, и становится видно, как внутри палатки человек, обнаженный по пояс, возится со странным аппаратом, присоединенным к кабелям. Его толстый загривок покачивается из стороны в сторону в такт со стрелочкой на экране. Рядом с ним Пауль Винтер чертит зелеными чернилами линии на плане города.
Он рассказывает это отцу — они сидят закрывшись в башенке, — отец, слушая его, машинально рисует голубя. Другая его рука, без костей и без контуров, невидимая, лежит на столе, полная тайных жестов и желаний, сплетая иную реальность, которая называется интуицией артиста.
— Обрати внимание, сын: я нарисовал голубя. Потому что аппарат, с которым возился Пауль Винтер, был гониометр, а это значит, что он хочет вычислить наш передатчик. Но он не знает, что для иллюзиониста реальность начинается тогда, когда исчезают видимости, которые маскируют мир.
Они прибывают в занавешенных бельгийских клетках. Их привозит женщина с персиковыми волосами, которая побывала в Гибралтаре и возвращается со всем необходимым для того, чтобы отправлять по ту сторону демаркационной линии информацию о движении немецких кораблей и агентов гестапо и абвера. Этот план изобрел Великий Оливарес, чтобы вражеские службы не обнаружили передатчик, но истинная причина кроется в том, что его раздражает прерывистый треск морзянки, который вдруг неожиданно раздается в башне, и ему скучно писать письма без букв и бумаги, выбивая в воздухе: «NSSA. Военное министерство. Гибралтар. Говорит Фракман».
Поэтому в башне завелись эти трепещущие существа, огласившие ее хлопаньем крыльев.
— Эта порода тоже моногамная, — удивляется Великий Оливарес. — Кто бы мог подумать об этих путешественниках.
У него есть опыт обращения с голубями. Он знает их манеры, их слабости, их капризы плохо воспитанных барышень. Но прежние его голуби, которым всегда посвящался номер в его фантастических спектаклях, были белоснежными. Почтовые голуби другие. У них маленькая головка и короткие лапки, выпяченная грудная кость и развитые грудные мышцы, широкие крылья, перья более гладкие и прижатые, на клюве наросты, похожие на заячью губу, а в глазках по две концентрические окружности: невозмутимое белое узенькое колечко и желтое пятно, полыхающее вокруг зрачка.
Первое, что он делает, — отводит, а потом резко отпускает им крылья.
— Видишь? Они захлопываются, как на пружинах. Это знак, что они хорошие летуны и готовы облететь всю вселенную.
Квартира пропитывается резким птичьим запахом. Пол в башне посыпают песком с примесью щепотки серы — из той, что удалось сгрузить с «Ромэу», — которую до сих пор продолжают выжигать возле набережной.
Через несколько дней Дон тоже проникается к ним любовью. Когда она приходит провести ночь с Великим Оливаресом, она доставляет ему удовольствие тем, что раздевается в башне до пояса и насыпает себе на соски немного зерен, чтоб голуби садились ей на грудь. Иногда голуби планируют на пол в поисках упавших зерен, и маленький ураган, устраиваемый ими, поднимает ей юбку, открывая устойчивые колонны ног, возносящиеся в голубое небо трусов, перечеркиваемое взмахами крыльев. В конце концов голуби заслоняют ее всю, и тогда Великий Оливарес обезумевает. Чтобы добраться до нее, надо проникнуть в самую глубину мягкого теплого облака живых перьев. Для Звездочета эта потрясающая картина двух тел, освободившихся от законов анатомии и слившихся с живым и бесформенным ворохом голубей, превращается в образ самой любви. Потому что любить — это как проникать на небо. Когда его отец и Дон вытягиваются на каменной скамье возле цинковых кормушек, стая, не переставая бить крыльями, располагается на них, полностью их закрывая, и курлыканье влюбленных сливается с голубиным воркованием.
В одну из этих счастливых ночей, выйдя из облака, Великий Оливарес созерцает море с высоты башни с живым ощущением ностальгии по только что пережитому счастью. Он застывает от удивления, увидев, что с итальянского судна «Фульгор» спускают корзины фруктов на немецкую подлодку, только что появившуюся на водной поверхности, залитой луной.
На кусочке тончайшей рисовой бумаги он начинает писать: «Фракман — военному министерству. Гибралтар. Как всегда, ключ к разгадке — под самым носом. Я уверен, что „Фульгор", итальянский танкер, укрывшийся в Кадисе с началом военных действий, представляет собою плавбазу, снабжающую горючим, амуницией и провиантом субмарины „оси", а также служит базой для диверсий против английских торговых судов». Он берет ость птичьего пера, засовывает бумагу, свернутую в плотную трубочку, внутрь и залепляет концы воском. Потом он берет в охапку голубя, сидящего на лбу спящей женщины. Связывает его платком, чтоб он не трепыхался, и обследует его лапки и крылья. Убедившись, что выбранный им экземпляр здоров и силен, он привязывает трубочку шелковой ниткой к одному из молодых перьев хвоста. Затем он ждет рассвета у открытого окна, грея озябшие от ночной прохлады руки о теплое тело голубя. Он отпускает его в первый утренний луч, предварительно окропив настоем табака и мочи, чтоб отпугивать хищников, и долго еще смотрит в ту сторону неба, где исчезла птица.
В следующие недели Великий Оливарес забавляется, наблюдая, как немцы удваивают свои усилия, пытаясь локализовать передатчик. Их вывело из себя, что кто-то информировал англичан о деятельности «Фульгора» и о передвижениях субмарин. Раздражение читается в глазах Винтера, когда он спускается по истертой лесенке в колодец телефонной линии и когда зажигает сигарету, чтоб передохнуть между очередными неудачами. Великий Оливарес совершенно спокоен с тех пор, как удостоверился, что голуби передают его депеши быстро и надежно. Его подзорная труба наведена на «Фульгор»; он продолжает пить пиво с немецкими моряками по портовым барам, но уже без прежнего азарта, даже с определенной скукой: его ежедневные сообщения — это уже чуть ли не бюрократическая рутина. «Сегодня пришел пополнять запасы „У-28", испанский лихтер с испанской командой, и под руководством испанского офицера передал на борт «Фульгора» итальянские торпеды из арсенала Ла-Карраки, куда раньше они были доставлены военным испанским кораблем „Юпитер"».
В любом случае его страсть направлена не только на сочинение сообщений. Дон проводит в башне долгие часы, их любовные утехи ничем не отличаются от голубиных. Они ведут ту же жизнь, что и птицы. Соединяются в гнезде на соломе, траве, земле, панцирях каракатиц, гальке, кусочках каменной соли, семечках конопли, горохе. Уже давно они захоронили передатчик в нескольких километрах от города, под кучей камней, у подножия дикой оливы. Ничто не мешает их ненасытной страсти, которая замирает на мгновение, лишь когда трещит голубиное яйцо и появляется птенец в желтом пуху.
Великий Оливарес научился изготовлять «порто-флип» и подает его Дон в грязной кастрюльке без эмали — такой же, какие служат поилками для птиц. Но даже несмотря на это, она время от времени внезапно покидает его, чтобы в какой-нибудь новой таверне дать своей страсти пожирать себя, и чтобы напиваться в одиночку, и чтобы ожидать неизвестно чего. Она говорит, что без этих моментов разлуки и дистанции не может думать о нем и оценить степень их любви. В таких случаях она оставляет дверь открытой и кричит с лестничной площадки: я ухожу, чтоб влюбиться в тебя еще больше, чтоб соскучиться по тебе!
В тот ветреный неуютный вечер отец и сын остаются в башне вдвоем. Великий Оливарес немного стесняется разыгрывать перед Звездочетом шпиона. Поэтому он прекращает свое наблюдение за «Фульгором» и заводит беседу о том, как чудесно было бы перекрасить воюющий мир, используя в качестве кисти взмахи крыльев летящего голубя. Внезапно голуби устраивают переполох. К счастью, Великий Оливарес закрылся на замок, и группа людей, ворвавшаяся на лестницу, вынуждена задержаться по ту сторону двери.
— Открой дверь, Оливарес! Ты не можешь убежать! Мы тебя накрыли!
Вопли пугают птиц. Великий Оливарес узнает тонкий и в то же время высокомерный голосок Себастьяна Пайядора, вдовца Инохосы.
— Ты смог провести немцев, но меня не проведешь! Я такой же маг, как ты, и сразу заподозрил твоих голубей. Тебя расстреляют как шпиона, Оливарес!
Через глазок просматривается его черный костюм, шляпа, фатовски сдвинутая на брови, и пижонская бабочка на кадыке. Он пришел в сопровождении шести мрачных жандармов в серых облегающих формах нового корпуса полиции, который только что организован под присмотром Генриха Гиммлера на смену старым полицейским. Лицо Великого Оливареса рухнуло.
— Это просто неприлично, что такой простак поймал меня на моем трюке, — говорит он сыну.
В беспорядке, который царит в башне, превращенной в голубятню, он разыскивает один из сундуков, наполненных воспоминаниями и приспособлениями, оставшимися от его сценической жизни. Он открывает его в клубе меланхолической пыли и вынимает черный плащ и шляпу с высокой тульей.
— Слушай, Пайядор, сегодня ты научишься кое-чему важному.
— Хватит уже, Оливарес! Будем ломать дверь.
— Научишься истине: для мага нет ничего невозможного.
— Мы знаем, что твой сын с тобой. Не делай глупостей! Сдавайся! Мы не хотим, чтоб с парнем случилось что-нибудь плохое.
К Великому Оливаресу возвращается его обычное красноречие, которым он всегда украшал свои выступления, дополняя его выразительными жестами.
— У меня здесь есть, Пайядор, волшебный плащ Гудини! Сейчас я в него завернусь!
— Открывай же наконец!
— Ты говоришь, что ты маг, — так входи же, если можешь, продажная душа! Представление совершенно бесплатное. Увидишь самое небывалое чудо, какого никогда не видели твои замусоренные глаза неудавшегося мага.
Прежде чем жандармы вышибли дверь, Великий Оливарес поставил в центре башни табуретку и взобрался на нее. Он просит Звездочета дать ему две жерди, на которые опирается локтями. Его культя висит безучастно. Когда дверь начинает поддаваться ударам, он отталкивает ногой табуретку и какое-то мгновение держится в воздухе, опершись на жерди. Но он отбрасывает их тоже и зависает безо всякой опоры в полуметре от пола. Черный плащ полностью закрывает его тело, которое начинает величественно подниматься, вливаясь в поток лучей, проникающих через окно в крыше, в то время как губы произносят: «Прощай, сын!» — а жандармы наводняют комнату.
— Чертов Оливарес! Не валяй дурака! Спускайся немедленно оттуда! — кричит дон Себастьян Пайядор.
Но Великий Оливарес уже пересек оконный проем, и его плащ колышется в дыре под натиском восточного ветра. Дон Себастьян Пайядор подскакивает, хватает край плаща и дергает. Пустой плащ оседает ему на голову, а глазам открывается квадрат солнечно-голубого неба, в который улетают голуби.
— Помогите мне подняться! Проклятие! — приказывает он своим.
Двое жандармов берутся за руки, и дон Себастьян Пайядор неуклюже протискивается до пояса в окошко и оглядывает двускатную крышу.
— Чертов Оливарес! — воет он. — Здесь никого нет! Как он это сделал? Спускайте меня сейчас же! Проклятие!
17
Когда падает пустой плащ, Звездочет чувствует, что в воздухе бесследно растворяется часть его жизни. В открытом окне все свершившееся не оставило и следа, кроме, может быть, тончайшей смеси пустоты и света. Восточный ветер терзает ставни, они открываются и закрываются, как бы подчеркивая таким способом очевидность исчезновения. Пока жандармы обыскивают комнату, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, смотрит растерянно и уязвленно на плащ, лежащий горкой у табуретки, как труп, и на два шеста. Лоб его наморщен, а один глаз полузакрыт — он выглядит побитым, будто ему хорошо досталось в недавней драке. Хотя Звездочет ощущает угрозу в этом взгляде, постепенно меняющем выражение ошеломленности на гнев, ему хочется смеяться — от удовольствия, которое он испытал, принимая участие в сказочном бегстве отца, и от сладостного сопереживания отцовской свободе.
Полицейские беспорядочно двигаются по комнате посреди испуганного кудахтанья голубиных самок, сидящих, опустив крылья, на яйцах. Только они и не улетели. Один из жандармов двумя пальцами берет яйцо и рассматривает на свет темное пятно, в котором различимы тонкие нити кровеносных сосудов. Самка кружится возле него, не зная, что делать. Полицейские тоже не знают, что предпринять. Их тянет переброситься шутками по поводу всего случившегося, но убитый вид дона Себастьяна Пайядора, с которого, кажется, с живого содрали кожу, лишает их охоты веселиться.
— Ты остался сиротой, паршивец, — злобно бурчит дон Себастьян Пайядор, — твой папаша тебя бросил.
Звездочет в этот момент слишком переполнен ощущением чуда, чтоб поддаваться унынию. Ясно, что Великий Оливарес вернется. После войны в Кадисе много осиротевших или брошенных ребят, но ни у кого из них отец не исчезал еще таким прекрасным способом — поднявшись в небо. Конечно, отец его не был чересчур откровенен с ним по поводу своих планов на будущее. Растворившись в пустоте, он лишь прошептал: «Прощай, сын!» — и даже не бросил Звездочету прощального взгляда: лицо его было закрыто краем черного плаща, а шляпа с высокой тульей нахлобучена по самые брови. Но что может быть лучшим обещанием, чем этот несравненный жест отделения от земли и воспарения, освобождения от всех сил, что пригибают человека долу; чем этот насмешливый кукиш своре преследователей?…
— Я знаю, как он это сделал, — врет дон Себастьян Пайядор полицейским.
Потом он хватает Звездочета за подбородок. Даже прикосновение пальцев дона Себастьяна Пайядора не может разрушить очарование сна, ворвавшегося в реальность.
Потеря отца, которая для любого мальчика — горькая катастрофа, для Звездочета превратилась в сказочное происшествие. Он бестрепетно выдерживает направленный на него взгляд, хотя лицо дона Себастьяна Пайядора, вдовца Инохосы, искажено судорогой злобы и пульсирует, как осиный рой, на фоне клочка кадисского неба, где свершилось небывалое чудо.
— Сейчас я пойду с этими, — добавляет он, не отпуская подбородка Звездочета, — потому что надо его поймать. Но я вернусь за тобой. Ты теперь сирота, и место тебе в приюте.
Звездочет не слишком обеспокоен. Он знает, что реальность всегда прячет и таит одну из своих рук, привлекая все внимание к другой, чтобы безнаказанно делать свои трюки.
Он видел ее уже много раз. Он видел в ней уже много разных женщин. Но сейчас, в пустоте квартиры, перед ним садится незнакомка. Дон приходит наутро после кошмарной ночи, во время которой Звездочет встает тысячу раз, чтобы еще и еще раз крутануть маховик странного механизма, прикрепленного балкой к табуретке, с которой взлетел его отец, и этот механизм поднимает в воздух пустой пыльный плащ, который никто не потрудился убрать. Раскрытие тайны трюка ему неприятно. Его банальность очевидна. И он начинает подозревать, что лишился части своей жизни, потому что отец его сотворил вокруг себя собственную реальность, и без его присутствия она испарилась в воздухе, или, грубо говоря, разрушилась.
Для Звездочета это была ночь размышлений. Его наивные детские иллюзии боролись за существование, столкнувшись с желаниями подростка.
А Дон эту ночь провела в подавленном состоянии, в течение ее она спускалась со ступеньки на ступеньку в застенки одиночества и несчастной любви. Она даже не ложилась. Волосы ее мокры, потому что в Кадисе льет как из ведра, и вода освежает ее похмельное лицо, пока она смотрит на клочок неба, в котором исчез Великий Оливарес, и барабанит костяшками пальцев по оконному стеклу.
— Когда я узнала, Рафаэль, то решила напиться до бесчувствия. Да, это именно то слово: напиться. Верно сказано. Я выбрала «Пай-Пай», куда мы с твоим отцом ходили вместе много раз. Обстановка там мне показалась гнетущей, и полной дыма, и… Все слова хотят сказаться враз. Я должна успокоиться. Я говорила тебе, что немцы там, у стойки, смотрели на меня как на девицу легкого поведения. Я им сказала… не знаю, что я им сказала, они не слушали. «Порто-флип» казался мне горьким. Он не пошел мне на пользу. Много слов у меня во рту. Я должна их выплюнуть.
Она внезапно замолкает, не в состоянии произнести ни слова больше, только губы кривятся в унылом безмолвии и издают пьяное икание, звучащее как хруст стекла под каблуком. Звездочет не слишком внимателен к ней, он не перестает думать о маховике. Она сидит верхом на стуле, положив подбородок на спинку, и посматривает то на лицо мальчика, погруженного в собственные мысли, то на шевелящийся плащ, который вздувается и опадает от сквозняка, без тела своего хозяина — тела, которое она с таким жаром сжимала в своих объятиях посреди голубиного облака. Одна из голубиц пытается сесть к ней на плечо. Тогда Дон поднимается и поддается порыву обнять этот кусок материи, но он так пуст и бездыханен, что одиночество ее становится еще невыносимее. Она крутится, как взбесившаяся кошка, и отбрасывает плащ.
— Зачем ты пришла? — спрашивает Звездочет, выйдя из задумчивости. Хотя он на нее даже не смотрит, его глаза яростно сверкают.
Дон ревниво поворачивает к нему голову. Для нее внутренний мир мальчика всегда был тайной. Она смутно догадывается, что это смесь наивности и странной врожденной мудрости, которая пугает ее. Она знает его всегда молчащим, связанным с другими людьми лишь посредством мистического языка его гитары, которая звучит как бы за гранью времени, в атмосфере более глубокой, чем воздух, в которой банальные моменты и обычнейшие жесты приобретают привкус тайны.
— Мне нужно, чтоб ты сыграл. Если ты не сыграешь, я умру.
Только теперь Звездочет обратил взгляд на ее крупные слезы, которые катятся по щекам и капают на грудь. Лицо мальчика непроницаемо, но его дрожащая рука указывает на механизм для поднятия в воздух.
— Ты продолжаешь его любить, несмотря на его трюки? Любишь шулера?
— Я люблю мужчину. И мужчина не меняется оттого, что узнают его секреты. Он продолжает быть самим собой, — отвечает она сердито.
Мальчик не повышает голоса. Он говорит напряженно, но очень тихо, и монотонный шум дождя почти заглушает его.
— Я знаю. Я жил с ним много лет. За каждым раскрытым секретом стоит другой секрет, еще более непонятный.
— Тогда почему ты спрашиваешь меня о таких глупостях? Ты меня дразнишь. — Порывистым жестом она закрывает лицо.
Мальчик долго молча рассматривает ее, прежде чем ответить. Он спрашивает себя, какая же на самом деле эта женщина. С прядями рыжих волос, похожими на высохшую кровь, которые прилипли к ее совершенно бледному лицу, она в этот момент кажется ужасной.
— Зачем ты пришла? — наконец резко говорит он.
Но через мгновение хватает одного жеста ее руки, приглаживающей волосы, чтобы черты ее снова обрели жизнь, затрепетали, вытянулись, изменились, как меняется гусеница, превращаясь в куколку.
— Извини. Я немного пьяна. Ты должен понять, что во всем Кадисе мне не с кем больше поговорить о твоем отце.
— Отец вернется. Тебе не кажется? — спрашивает Звездочет и беспокойно ждет подтверждения.
— Нет, он не сможет. Хоть бы ему удалось добраться до Гибралтара.
— Это значит, он нас бросил, прав дон Себастьян Пайядор.
— Это значит, что здесь он уже не может жить.
— Ты забудешь его, — говорит он с оттенком злости.
— Раньше мне было трудно вспомнить имя мужчины на следующий день. На этот раз — нет. Я же тебе сказала, что люблю его.
На этот раз Звездочет не сразу подбирает точные слова, которые выразили бы его тревогу.
— Но ты пришла не только для того, чтоб поговорить об отце.
Она тоже медлит с ответом.
— Нет, конечно. Ты прав. Я не безутешная вдова. Я плохая разведчица, которая слишком много пьет и просит помощи у мальчика.
— Что ты хочешь, чтоб я сделал?
— Чтоб сыграл на гитаре.
— А еще?
— До того как я с ним познакомилась, моя задача сводилась к тому, чтобы добывать списки клиентов отелей и пассажиров судоходных компаний. Благодаря ему моя миссия стала более важной. Вместе мы смогли раскрыть немецкую сеть в Кадисе. Нужно, чтоб я продолжала собирать всю возможную информацию об их деятельности. Ты мне поможешь?
Звездочет не может отделаться от ощущения, что он чужой в собственном доме. От мысли, что магия Великого Оливареса воздействует на его жизнь и меняет ее даже тогда, когда отец отсутствует, и что последним ее эффектом было неожиданное предложение этой женщины. Дождь перестал, они вслушиваются в наступившую тишину и не двигаются.
— Я не шпион, — твердо говорит Звездочет и тут же добавляет: — Но ты женщина моего отца.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Он никогда не был благоразумным. Ему слишком нравится жить.
Она замечает некую вспышку в его глазах и улыбку, которая раздвигает его губы, будто раскрывается штора, и лицо его освещается.
— Если ты так улыбаешься, брошу пить.
— Почему?
— Чтобы сохраниться красивой для него. Должно быть, у меня ужасный вид.
— А я вот на самом деле чувствую, что постарел на сто лет. — Впервые он ощущает себя почти мужчиной.
— Сыграешь для меня?
— Сыграю. Но ты иди в постель. Тебе надо отдохнуть.
Он провожает ее до спальни Великого Оливареса. Между тем она не перестает говорить.
— Знаешь, твоего отца больше всего беспокоило, что испанское правительство может решиться вступить в войну — как бы расплачиваясь за помощь Гитлера во время гражданской войны. Ходят слухи, что испанский флот направляется к Гибралтару и перевозит орудия пятнадцатого калибра. Мы должны узнать их намерения.
— Хорошо. Но теперь засни.
Он помогает ей стянуть мокрую одежду и заботливо укрывает ее теплым одеялом, которое она отворачивает, чтоб выкурить последнюю сигарету.
— Любопытно, что ты сыграешь для меня?
— Молчи и слушай.
Звездочет идет в свою комнату и берет гитару. Слышится нездоровое покашливание женщины в соседней комнате.
— Если будешь долго возиться, выпью еще что-нибудь. Мне нужна либо музыка, либо рюмка.
— Здесь я.
Звездочет склоняется над инструментом, и музыка наполняет комнату.
— Ты всегда играешь то, что рвет душу?
— Тебе не нравится?
— Не будь глупым. Я влюбленная женщина. Музыка нарастает.
— Смотри, — бормочет она, — он уже здесь.
— Кто?
— Сон.
18
В последующие дни Звездочет тысячу раз слышит рассказанную на тысячу ладов историю о воспарении Великого Оливареса. Кадисский люд освоился с этим происшествием и излагает его, как кому больше нравится, — либо помирая со смеху, либо поднимая брови от удивления. И при этом каждый смотрит в небо — на кусок голубой прозрачной реальности, излучающей свет и свободной от тяжких земных невзгод, к которой в глубине души каждый хочет приобщиться. Рассказывают, что у Великого Оливареса выросли по бокам два крылышка, как у ангелов. Что в его жилах завелись птицы. Что он растворился в серном облаке, как черт. Что пролетел по траектории пушечного ядра: неторопливо прочертил параболу над водой и приземлился по ту сторону бухты. Только в одном пункте совпадают все рассказчики — от сапожника и продавщицы цветов до городского жандарма: в ощущении того, что Великий Оливарес вернул им всю бесконечность небес. Звездочета останавливают на улицах, берут под локоток, полушутя-полусерьезно просят прихватить с собой, ежели он соберется лететь вслед за отцом. Маг соблазнил воображение горожан, которое, впрочем, и без того никогда не придерживалось строгих правил. Звездочета умоляют подыграть на гитаре: чудо породило целый букет куплетов. Макаронина хватает его за шиворот, засаживает за инструмент, а сама запевает:
Глаза мои углядели тебя в этой божьей выси, как пулю, что сбившись с цели, мое бедное сердце ищет.А Малена врывается своим диким голосищем:
Полны мои мысли тобою, однажды прекрасным утром я следом на небо взмою.Видя, как растаскивают событие на куплеты, анекдоты, небылицы, Звездочет воздерживается открывать кому бы то ни было истинную природу трюка. Иногда он находит успокоение своим тревогам среди угрюмого железа в лавке сеньора Ромеро Сальвадора и молча делит со стариком его строгое одиночество, пока не решается наконец выпалить какой-нибудь очередной вопрос:
— Сеньор Ромеро Сальвадор, почему людям так хочется верить в чудеса?
— Ты очень ошибаешься, сынок, — отвечает ему старик. — Народ Кадиса — певун и верит только в те чудеса, о которых сам поет. Кадисские танцовщицы были знамениты уже в античности: они чувствовали ритм космоса, ценили красоту, к жизни относились весело и иронично, а к смерти — с восхищением. Этот народ знает, что его песни — это его корни. Они поддерживают его, как дерево, в наше подлое время. Без этих корней мы были бы листьями на ветру.
— Иногда мне становится жалко, сеньор Ромеро Сальвадор, что вы теряете время, объясняя мне вещи, которые я все равно никогда не пойму.
— Ты просто подумай о себе самом. В доисторические времена кто-то нарисовал на скале фигуры, в которых можно различить человека, наблюдающего, как входят в бухту Альхесираса корабли, — тысячи лет назад! Хоть ты и не даешь себе отчета, но каждый раз, когда ты играешь, ты погружаешься в бездну этого пристального, всеохватного взгляда, который продолжает длиться, несмотря на смены декораций, кризисы и катастрофы. Твоя музыка, как и дух народа, окружающего тебя, коренится в темных глубинах существования, и с этим ничего не поделаешь.
— Мой отец улетел по воздуху, а вы мне толкуете о корнях, сеньор Ромеро Сальвадор.
— Ничего удивительного. У птиц тоже есть корни.
Как только дон Абрахам узнает об угрозе дона Себастьяна Пайядора упрятать Звездочета в приют, он начинает ломать голову над тем, как защитить мальчика от подобной участи. К счастью, приют оказался настолько переполненным сиротами войны, что вдовец Инохосы сталкивается с невозможностью запихнуть туда очередного новичка. Но это оказалось не единственным препятствием. Еще нужно было пройти бюрократическую процедуру. Дон Себастьян Пайядор путается и не знает, что ответить, когда братья из «Христианской доктрины», патроны заведения, спрашивают его о причинах смерти Звездочетова отца.
— Поймите, дон Себастьян, — внушает ему директор, — если обстоятельства кончины родителя не согласуются с естественными законами, я не могу принять в наше заведение проблематичного сироту.
Дон Себастьян Пайядор все еще пребывает в прострации после всего случившегося, и это состояние не позволяет ему, как всегда, по-свойски подергать за одному ему известные ниточки. Он едва решается выходить из дому, боясь быть осмеянным. Даже за запертой наглухо дверью с глазком он не чувствует себя в безопасности. Ему чудится выражение недовольства на лице покойной супруги, запечатленной на портрете в восьмигранной раме, занимающем в гостиной почетное место между канделябрами из чеканного серебра. Донья Энкарнасьон Инохоса никогда не разделяла его страсти к магии и карточным фокусам. «Опять ты со своими картишками!» — хмыкала она всякий раз, когда видела его с колодой в руках, и позвякивала многочисленными браслетами на толстенных ручищах, чтоб намекнуть ему, в чем заключается истинная магия мира. Именно это оскорбительное позвякивание и слышится ему сейчас с поразительной отчетливостью. Его супруга никогда не отказывала себе в удовольствии раскрыть перед гостями тайны его фокусов. Она прилюдно называла его олухом и вымогателем, приказывала служанке готовить жаркое с чесноком из бедных кроликов, которых он с бесконечной осторожностью и неловкостью извлекал из цилиндра, и ни секунды не терзалась угрызениями совести, когда обыгрывала подружек в ломбер, манипулируя мечеными картами мужа с непринужденностью завзятого шулера, неожиданною в даме.
Дон Себастьян Пайядор чувствует в эту минуту, что его репутация еще никогда не падала так низко в глазах доньи Энкарнасьон Инохосы. Ее упрямо-пренебрежительная гримаса, воссозданная размашистыми мазками масляной краски, стала еще откровеннее за три года, прошедшие после ее смерти. Всю жизнь они раздражали друг друга, и до сих пор дон Себастьян не может заставить умолкнуть звуки ее жеманного голоса, уже из иного мира пытающиеся завладеть его слухом. Он даже унюхивает ее дыхание в застоявшемся воздухе гостиной. «Видишь, пугало огородное, до чего довели тебя твои игрушки? Обхохочешься!» Дон Себастьян просиживает часы в кресле-качалке с лицом, пылающим от гнева и стыда, не решаясь поднять глаза на портрет. Служанка прикладывает ухо к двери, и сердце ее разрывается на части, потому что ей кажется, что она слышит стоны человека, которому снится, будто его душу топчут ногами. Уже несколько дней он ничего не ест, и добрая женщина, чтоб спасти его от голодной смерти, решает кормить его с ложечки. Она размельчает цыплячьи потроха, картошку, капусту и репу и появляется в гостиной с дымящимся блюдом, обжигающим ей подушечки пальцев. Когда глаза ее осваиваются с потемками, она различает его в углу, дрожащего, в обмоченной ночной рубашке, с его неправдоподобным хохолком, вставшим дыбом. Прямо там же она завязывает у него на шее салфетку, целует в лоб и, поддерживая его слабые челюсти своими коленями, начинает заталкивать в них пюре, приговаривая:
— Эта ложечка за легионеров Альбиньяна.[9] Эта за львов Роты. Эта за дружков из аэроклуба. Эта за компанию из баскского ресторана. Эта за генерала Варелу.[10] Эта за Божественную пастушку, в которую, я знаю, вы очень веруете. Эта за кабальеро Геркулеса,[11] который основал город. Эта за Альфонса X, который разбил мавров. Эта за Сто тысяч детей святого Луиса,[12] которые освободили город от либерализма. Эта за марианистов из Сан-Фелипе-Нери, с которыми вы учились. Эта за Коммерческую палату. И эта за донью Энкарнасьон.
Скоро она убеждается, что всякий раз, когда упоминается покойница, дон Себастьян пугается, стискивает зубы, строит ужасные гримасы и наконец благоговейно утыкается между ее огромными грудями бывшей кормилицы. И женщина, которая умеет обращаться с мужчинами только как с детьми, говорит:
— Вы больше похожи на сопливого сироту, дон Себас, чем на безутешного вдовца.
Дон Абрахам не подозревает, какую жалкую жизнь влачит дон Себастьян Пайядор. Он предполагает, что тот уязвлен в самое больное место и, упустив отца, жаждет отомстить сыну. В это время оркестр получает приглашение на три месяца, с возможным продлением контракта в Альхесирас, в отель «Королева Кристина». Хотя это предложение весьма выгодное, поначалу он даже не берет его в расчет, потому что оно означает отдалиться от Кадиса и временно отказаться от возможности отплыть за море. Но, поразмыслив, он приходит к выводу, что это хороший случай, чтоб вырвать Звездочета из когтей дона Себастьяна.
Хотя всего сто четыре километра разделяют два города, для горсти евреев путешествие превращается в пытку. Чтоб переместиться из одного пункта в другой, надо иметь пропуск. Хлопоты долги и обременительны, расшатанные нервы беженцев-евреев снова проверяются на прочность в комиссариатах и в жандармских участках. Так как на обороте их удостоверений личности красными чернилами написано слово «еврей», служащие колеблются и всегда обнаруживают, что для получения окончательного разрешения в их бумагах не хватает той или иной совершенно необходимой подписи. Бумаги копируют те, что заведены в Германии, и представляют собой триптих из трех одинаковых частей, в которых содержатся персональные данные. Перед отъездом надо отдать первую часть в комиссариат того места, которое ты покидаешь. Вторую часть ты хранишь как зеницу ока в течение всей поездки, а третью отдаешь в комиссариат по месту прибытия.
Дирижер выбрал для прощания с публикой «Атлантики» увертюру из «Счастливых рабов» Хуана Крисостомо Арриаги, и уже почти в течение месяца оркестр завершает свои выступления замирающими нотами праздничного и неожиданно радостного финала, полагая каждый раз — и все менее обоснованно, — что завтра утром они отправятся в Альхесирас. Поклонники устали махать платочками; от слез размазывается тушь на ресницах проституток.
Разрешение поступает, когда его уже не ждут, и накануне отъезда музыканты не знают, чем еще удивить публику. Вечер закончен, и дирижер поднимает палочку, чтобы атаковать увертюру Арриаги, но она уже столько раз сыграна, что потеряла смысл в качестве прощального жеста. Публика выжидательно молчит. Тогда дирижер просит Звездочета придумать что-нибудь. Мальчик играет сладостную чувственную песнь, которая входит, как нож, в сердца присутствующих, а особенно в сердце Фридриха, воспринимающего ее как прощание лично с ним, потому что накануне он узнал, что до Альхесираса они будут добираться раздельно. Звездочет попросил у дирижера разрешения сопровождать Дон: она тоже едет в Альхесирас по своим делам и умоляла не бросать ее одну.
Пока Звездочет играет, Фридрих старается не смотреть на него. Он смущен. И всегда, когда он слышит игру друга, он ощущает свой фальшивый образ как досадный балласт, но на этот раз он просто невыносим. Пока Звездочет возится, убирая гитару в чехол, взволнованная тишина террасы нарушается пронзительной жаркой дробью женских каблучков. Дон берет его за руку:
— Что, если мы вместе выпьем? Идем! Я умираю от жажды.
Фридриха уязвляет эта фраза. Он думает о том, что никогда не сможет сказать Звездочету что-нибудь с такой же откровенностью и естественностью, как это получается у Дон. О том, что под своей сдерживающей маской мужчины он лишен ее оружия. Скрипка выскальзывает из его влажных рук: это слезы, которым он запрещает течь из глаз, выступают у него сквозь поры кожи. Он боится, что, когда они снова встретятся в Альхесирасе, Звездочет уже не будет прежним после дороги в компании этой женщины. Но сам Звездочет, похоже, ни о чем таком не думает. Уходя, он посылает Фридриху обычный взгляд своих глаз цвета чернослива, чуть печальных и мрачноватых, и отстраняется от руки Дон.
Этой ночью, пока Фридрих ворочается в постели без сна, ощупывая в темноте свое тело, начинающее обретать формы, его соперница с персиковыми волосами перечисляет Звездочету в «Пай-Пае», между приступами пьяного кашля, свои доводы в пользу того прогноза, что немцы при поддержке армии Франко войдут в Гибралтар. Она очень возбуждена: до нее дошли сведения, что военный комендант Гибралтарской зоны срочно ездил в Германию, где Гитлер показал ему колоссальное орудие, в свое время специально разработанное для прорыва линии Мажино и способное пробить бетон толщиной семь метров с расстояния десяти километров. «То, что нужно для скалы», — как говорят, лаконично прокомментировал фюрер. Он подарил генерал-губернатору пустую гильзу от этого чудовищного орудия, и тот, вернувшись в Кадис, с восхищением ее демонстрирует. Превращенная в цветочную вазу, она украшает стол в его кабинете, а рядом с ней лежит доклад об операции «Феликс», несколько страничек из которого смог прочитать осведомитель Дон — офицер с недостаточной зарплатой. Она цитирует доклад по памяти, приподнятым тоном, в котором нарастает угроза, а желтая пена «порто-флипа» на ее губах закипает от гнева: «Разведгруппы, переодетые в штатское, исследуют зону, чтоб разработать окончательный план нападения. Бранденбургский полк и минеры из Пятидесятого и Инженерного полков будут оставаться в отдалении от испанской границы до самого момента своего перемещения в закрытых грузовиках в лагерь возле Гибралтара. Орудия большого калибра будут развернуты в Сеуте и в зоне, ближайшей к Сьерра-Карбонера. Самолеты, участвующие во внезапной воздушной атаке, взлетают из Франции, а после операции приземляются на испанской территории. Операцией будет руководить генерал авиации фон Рихтхофен, бывший командующий легионом «Кондор». После завершения штурма немецкая армия останется в Испании, чтобы отразить вероятную высадку британских войск». Не воспрянув духом, она вдруг впадает в сон, и Звездочет, который начинает уже чувствовать себя неловко, потому что можно подумать, будто бы он пользуется ее пристрастием к алкоголю и ее неожиданными приступами сна, чтоб сунуть нос в чужие дела, оставляет ее, легшую на стол в «Пай-Пае», как тряпичная кукла.
19
Не успев коснуться простыни, Звездочет начинает видеть сон — ему снится, что город его испепеляет война. Утром Дон врывается к нему в спальню с латунными похмельными глазами, отполированными боевым задором, удивительным в столь ранний час.
— Подъем! — командует она, стягивая с него простыни. — Едем предотвращать штурм.
Он встает, полный сомнений, одурманенный сном, в котором речь шла под конец о том, что будет после смерти, а развязку он не может вспомнить.
— Почему так рано? — протестует он, суя руки под струю воды.
Она, заглядывая из-за его спины в зеркало, подправляет себе губы красной помадой.
— Без твоего отца ночи для меня невыносимы.
Она оставила автомобиль у подъезда, и мальчишки из квартала, толкаясь и переругиваясь, исследуют «паккард-36». Звездочет наспех забрасывает в чемодан пяток вещей.
— Война не может ждать, — поучает Дон.
Тронувшийся автомобиль испещрен скабрезными надписями. Он коброй вьется в лабиринте кадисских улочек, еще темных. Солнце едва лизнуло блестящие купола сторожевых башен и потекло по итальянскому мрамору высоких галерей, а внизу, у тяжелых деревянных дверей, еще клубятся сумерки. Море дает о себе знать лишь мерными вздохами — пока они не выезжают на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. С серьезной сдержанностью наблюдает Звездочет за музыкантами своего оркестра, связанными по рукам и ногам тяжелыми инструментами и совершенно потерянными среди толпы, штурмующей автобус кофейного цвета с блестящими никелированными бордюрчиками.
Фридриху уже удалось занять место. Его смутный далекий профиль, полный невыразимой печали, выдающей одинокую и самоуглубленную душу, маячит за треснувшим стеклом, по которому разбежалась отвратительная паутина.
Они проезжают мимо, и, когда пересекают Ворота-на-Сушу, воздух становится более свежим. Звездочет наблюдает, как взгляд красноватых, подобно голубиным, глаз Дон преодолевает слой пыли на грязном лобовом стекле «паккарда», как он проникает сквозь легкий туман, окутывающий квартал Сан-Северьяно и густонаселенное предместье Сан-Хосе. Именно сейчас, когда начинается это путешествие, Звездочет в первый раз сравнивает лицо Фридриха, полускрытое за тревожной паутиной треснувшего стекла, с живыми и решительными чертами лица женщины рядом с ним, ведущей машину. Робкое, серебрящееся солнце освещает второе водохранилище, а по другую сторону дороги, на берегу моря, темный пляж Виктории и силуэты летних шале едва начинают голубеть.
Она больше не произносит ни слова. Кадис заканчивается замком Ущелья, чьи бастионы господствуют над единственной дорогой, выводящей из города. У подножия его охровых каменных стен, увитых плющом, они проходят первый контроль. Между султанами агав и лопастями опунций стоит длинная очередь крестьян, молча и покорно ожидающих, пока жандармы обыщут их поклажу и разрешат им войти в Кадис. Один жандарм, только что погружавший руки по локоть в корзину с оливками, заляпал им пропуска.
Перешеек, который соединяет город, крепко объятый океаном, с континентом, тянется между морскими волнами, остервенело бьющимися о пустынный пляж, и спокойными водами бухты. На нем хватает места лишь для шоссе и железнодорожного полотна. Утро уже начинает наливаться всепроникающим светом, вдоль дороги на телеграфных столбах плещутся нацистские флаги и штандарты — должна приехать с визитом делегация «гитлерюгенда». По недостатку средств свастику отпечатали только на лицевой стороне полотнищ, поэтому если едешь из Кадиса, видишь полыхающие по сторонам красные знамена.
Дон с непонятной Звездочету страстью начинает говорить о войне. Шоссе изрыто выбоинами, кое-где содрано покрытие, — ужасно, но она не хочет снижать скорость, будто от этого зависит жизнь. Оси «паккарда» скрежещут и пугают чаек, которые, взлетая, устремляются во все стороны. Она объясняет ему, что Гитлер решил превратить Средиземноморье в главный театр военных действий — в качестве альтернативы невозможной высадке на Британских островах. «Если он сможет завладеть Суэцким каналом и Гибралтарским проливом, двумя воротами Средиземноморья, Англия окажется совершенно изолирована от своей империи. Его идея — сформировать на континенте антибританский блок, куда входили бы и Франция с Испанией. На наше счастье, эти две страны оспаривают друг у друга север Африки, и Гитлер не может поддержать испанские интересы в Марроко и Алжире без того, чтобы не потерять поддержку правительства Виши». Война вулканирует на ее губах — как и по другую сторону автомобильных стекол. Страдающий бездельем часовой нацеливает на них свое ружье и держит их на мушке, пока они едут мимо гнилых деревянных бараков стрельбищ Торрегорды. Шоссе сворачивает налево, чтоб пересечь речку Арильо, соединяющую воды бухты с Атлантикой. Вдали, на солончаках Львиного острова, отделенного от твердой земли каналом Санти-Петри, образуется соль, которую насыпают белыми пирамидами среди ярко-зеленой травы.
Когда они въезжают в городок Сан-Фернандо, солнечный свет, ослепивший их блеском соляных пирамид, тонет в глухой черноте людской толпы. Прохожие в трауре по погибшим в недавней гражданской войне жмутся к стенам домов, как облако комаров, отстраняясь от автомобиля, который подскакивает на булыжниках Королевской улицы, по ошибке свернув с шоссе. Над кронами араукарий, дающих тень этому моряцкому городку, сохранившему дух восемнадцатого века, возносятся трубы республиканского крейсера, который стоит в сухом доке арсенала Ла-Каррака. Только что закончили демонтаж противовоздушной батареи, и в синем небе бухты кран нервно встряхивает орудия.
Она погружена в свои мысли, когда раздается свисток, обязующий их остановиться. Они недалеко от замка Сан-Ромуальдо, который стережет мост Суазо через канал, осушивший низкий берег. Сеть накрыла щиповок, которые конвульсируют на сухой, обезвоженной глине. Жандармы прерывают игру в карты и подходят к автомобилю. Солнце сверкает на лакированной коже их головных уборов. За ними увязывается осел, которого они конфисковали и теперь не знают, куда девать. Они изучают пропуска и вдруг замечают бидоны с бензином, которыми нагружен «паккард».
— Эй, Звездочет! — нетерпеливо кричит Дон. — Из каждых пяти слов четыре я не понимаю. Разговаривают на этом ужасном андалусийском. Я не понимаю, что они говорят.
— Говорят, что в горах расплодились бандиты и что от одного выстрела могут вспыхнуть бидоны и мы взлетим в воздух.
— Скажи им, что отсюда до Альхесираса нет ни одной бензоколонки.
— Говорят, что и так это знают. И чтоб мы ехали осторожно.
Зеленая пена огородов и виноградников начинает вытеснять зольные растения и розовато-голубоватую ряску солончаков. Взгляд мальчика взбирается по холмам Святой Анны; стая горлинок оживляет сонные руины замка Йро. Когда они достигают Чикланы, шоссе превращается в проспект с растущими вдоль него деревьями. Справа улицы взбегают в гору.
— Я счастлива. Пойдем что-нибудь выпьем. Она сворачивает налево и останавливается на главной площади, расположенной несколько на отшибе у реки. На вывеске единственной таверны — какая-то выцветшая птица. На фоне белой стены — темная расщелина входа. Войдя, они на несколько мгновений цепенеют под воздействием сонной атмосферы, царящей внутри. Потом Звездочет ускользает в туалет, а она стучит по стойке, радостно крича:
— Есть ли что выпить?
Отмахиваясь от тучи мух, Звездочет краем уха слышит ее голос, и в него закрадывается подозрение, что война ей по душе. Вернувшись, он видит ее в выжидательной позе, с поднятой рюмкой.
— Это чиклана. Она так же хороша, как херес.
— Я не пью.
— Хотя бы смочи губы, юноша. Я хочу, чтоб мы подняли тост.
— За что?
— За эту войну.
Звездочет закрывает глаза: он пытается осознать леденящий тост. Это очень характерное для него движение, придающее особую выразительность его лицу. Он закрывает глаза, когда разговор становится особенно напряженным или когда вокруг происходит что-нибудь исключительное. Но это отнюдь не значит, что он отключается от внешнего мира.
— Ты думаешь, я сумасшедшая?
Укутанная в темноту таверны, где лишь чудесно сияет вино, как бы подвешенное в воздухе, она чувствует, что мальчик с закрытыми глазами ждет чего-то и, внимательный ко всему происходящему, не упускает ни жеста, ни слова. Она догадывается, что внешний мир входит в него другими путями, помимо зрения и вкуса, и проникает в него на такую глубину, какой никогда не достигнуть ни взгляду, ни обонянию. Она не настаивает больше на тосте, но замечает с неловкостью, что он впитывает малейшее ее движение, пока она пьет свою первую рюмку. Ей не по себе.
— Но война — это что-то ужасное, — говорит он наконец.
— Не всегда, Рафаэль, — облегченно начинает спорить она. Щеки ее вспыхивают, она спешит оправдаться: — Смотри, в Англии я работала в одной страховой компании. Скучнейшая работа. Все дни отвратительно однообразны. У меня было такое чувство, что я отказываю себе во всем, даже в любви. Поскольку я говорю по-испански, меня направили в твою страну, когда закончилась гражданская война. Британское правительство только что признало Франко, и я уезжала из Лондона, когда там каждый день проходили демонстрации протеста против этого. Моя задача заключалась в том, чтоб возобновить работу компании в Испании и принимать участие в делах, касающихся выплат за причиненный войной ущерб. Но сразу же со мной вступило в контакт наше посольство.
В то время как она рассказывает, чувства мальчика, к ее удивлению, яснейшим образом отражаются на его лице. Кажется, что его закрытые глаза под сведенными от напряжения бровями проникают благодаря их собственному свету сквозь сумрак, в который погружены его мысли. В глубине этого сумрака дышит странная правда — лишенная видимостей, первозданная.
— Почему они выбрали тебя?
— Очень просто. Работа в страховой компании предоставляла мне надежное алиби для поездок по всей Испании. Конечно, — продолжала она, — в мои возможности не слишком-то верили. Вначале мне давали пустяковые задания. Потом я познакомилась с твоим отцом. Тогда я поняла, что могу делать что-нибудь и поважнее для моей страны.
Внутренний взгляд, который она ощущает на себе, одновременно и скрытый, и всепроникающий, для нее — тайна. С тех пор как они познакомились, она помнит мальчика молчаливым в шуме любовных безрассудств его отца, притаившимся среди лихорадочно кружащих голубей и взрывов чувств, всегда в замешательстве от всех и всего, от любви и от войны, всегда склоненным над самим собой, как писатель над чистым листом.
— А моя страна? Что будет в моей стране, когда закончится война? — спрашивает он.
— Если победит Германия, из мира исчезнут гражданские свободы и вся земля превратится в один гигантский загон для рабов. Но если победим мы, все страны примут демократическую систему. И твоя тоже. Поэтому я и пью за войну, Рафаэль, что она освободит все народы от большой опасности и даст им свободу.
Впервые ей кажется, что ее слова проникли за опущенные веки мальчика. Когда он открывает глаза, они полны света, голого света, как солнце, которое беспощадно зажигает кучу развалин. Он поднимает дрожащую рюмку и решается выпить за эту необходимую войну, леденящую ему сердце.
— Первый раз пробую вино, — признается он.
— Тебе нравится?
— Похоже на уксус.
— Так вот скажу тебе, что это замечательное вино.
Золотым всполохом исчезает вино между его губ, оставив чистый и прозрачный стеклянный след.
20
Стайка ребятишек, хрупких скелетов, готовых вот-вот рассыпаться, бежит за ними до самого выезда из Чикланы. Они маячат за мутным стеклом, а Звездочет глухим, как рокот колокола, голосом произносит:
— Это дети умерших.
Тогда Дон вспоминает, куда они едут, и, быстро оторвавшись от преследующих детей, выводит машину на шоссе, которое между сосен и каменных дубов скользит к Соломенной лагуне. Блеск солнца слепит их, время от времени бросая им в глаза вспышки от ружей карабинеров и военных патрулей и снова топя их в общем сиянии пейзажа. Она упрямо повторяет, желая видеть все простым и ясным:
— Если мы выиграем войну, вам нечего бояться. Наверняка вы вернетесь к монархии. Мы уж позаботимся о том, чтобы дать пинка Франко и фашистам.
Она опустила стекло, и ее слова улетают в настороженно молчащие поля, где колышутся на ветру лохмотья неузнаваемых мундиров на солдатах, сидящих в засадах. Они очень молоды и похожи на усталых и голодных нищих. Некоторые из них уже сражались на этой двойственной и противоречивой войне. Уже шесть лет они воюют то за одних, то за других. То против одних, то против других. Они неподвижны, как чучела, и лениво меняют позы, лишь когда зашевелится кустарник или быстрая тень, как дикая кошка, мелькнет на шоссе и группа всадников отнимет у них кофе, табак или антибиотики и исчезнет в горах, не настигнутая апатичным и неуверенным выстрелом. Кажется, что мешки с контрабандой, взваленные на коней, едут совершенно самостоятельно; только они да шевелимые ветерком листья реальны на этой земле.
Глаза Дон выискивают приготовления к войне, а видят жестокую борьбу за выживание. Солдаты откладывают свои маузеры или шмайссеры и, как ястребы, кидаются на сигаретный окурок, который она выбрасывает из окна. Шоссе тянется параллельно невидимому побережью; кажется, они проехали уже тысячу километров.
— Куда мы едем? — спрашивает Звездочет, увидев, что они свернули с дороги и катят вниз по устью высохшего ручья между лоснящихся от солнца косогоров.
Она указывает на крыши, виднеющиеся среди сосен и дрока, где свет дробится тенями:
— В Кониль.
— Для чего?
— Я договорилась встретиться там с одним человеком.
— С кем?
Искры разговора — часть дуэли между влюбленной женщиной и одиноким подростком.
— Его зовут Епископ, он хозяин ремонтной мастерской и один из наших агентов, — отвечает она, когда земля кончается и синие лоскутья моря просачиваются вдруг между белыми домиками Кони-ля. — Все это побережье кишит шпионами «оси», Рафаэль. Немцы организовали разведывательную сеть в прибрежных селениях, которая позволяет им отслеживать движение кораблей, проходящих по заливу. Они также используют рыбацкие суда с коротковолновыми передатчиками. Благодаря этим данным их субмарины потопили много кораблей из наших конвоев. С помощью Епископа нам удалось задержать в открытом море «Энрике-два», одно из этих фальшивых рыбацких судов, и радист передал нам немецкий шифр. Поэтому я хочу встретиться с этим человеком. Для нас он герой, и я хочу лично сказать ему об этом.
Городок мертв в этот час сиесты; пестрые пятна, тени и солнце — вот все, что они видят. Только однообразный стук кирок разбивает сумрачную тишину улиц: на берегу заключенные строят фортификационные сооружения. Но из дверных и оконных проемов, чернеющих на фоне ослепительной белизны стен, доносится как бы жужжание пчелиного роя: это грозди невидимых глаз наблюдают за ними. Кипит вода в радиаторе автомобиля. По дороге они мельком заметили пехотный полк, не в самом блестящем виде, стоящий в Чанка-Вьехе, и флаг жандармерии на здании почты. Сейчас сигнал рожка обнаруживает, что городок полон солдат. Одна рота занимает церковь Святого Духа, а другая, инженерная, — мэрию, из подвалов которой доносится странное для сего места лошадиное ржание. Небо парит над городком, как пестрая птица. Вечереет.
Они спрашивают о ремонтной мастерской. Им приходится разговаривать с темными зарешеченными окнами, из-за которых отвечают безликие существа. И лишь в таверне, благодаря нескольким рюмкам вина, Дон удается сломить молчание и выжать пару слов из запечатанных осторожностью губ.
— Мастерская? Какая мастерская? Если нет ни для кого работы, с тех пор как рыбаки перестали выходить за тунцом? Сейчас эта мастерская, о которой вы говорите, превратилась в стойло для осла, и ничего более. Она возле кладбища, которое роют заключенные в Лас-Анимасе.
Они поднимаются по склону до забора, который шатается под напором двух противоположных ветров — одного с моря и другого с суши. Заключенные взламывают спину горы и вырубают в ней могилы. Под одним из деревьев громоздится куча костей, на которую слетают засохшие листья. На соседствующих со смертью пределах стоит мастерская, сохраняющая покосившуюся вывеску: «Ремонт». Их облаивает собака, когда они стучат по неокрашенной раме закрытого окна; она все лает, хотя на порог уже выходит молодая полная женщина, которая, впрочем, по-старушечьи дрожит и вытирает о фартук руки, обклеенные чешуей.
— Нет его, — отвечает она.
— А куда он ушел?
— Так, с ослом… За свечой.
— Мы его подождем, — говорит Дон.
Она не позволяет им войти. Закрывает за собой дверь, и дом превращается в неприступную крепость, внутри которой они слышат прерывистое возбужденное дыхание. Собака то рычит, то лает в течение этих часов. Они понимают, что таков ее способ чувствовать себя живой. Когда заканчивается сиеста, день уже практически прошел. Заключенные прекратили долбить камень и исчезли. На сколах блестят кварц и отполированные бока ископаемых ракушек.
Дон снова стучит в окно:
— Скажите нам, где мы можем его найти. Мы пойдем его искать.
Из-за решетки двери доносится:
— Скоро вы увидите его на пляже, сеньора. Как и всех.
Улицы городка наполняются печальными силуэтами, которые колеблют вечерний сумрак. С высоты холма они видят толпу калек, стариков, женщин и детей в трауре, которые идут к пляжу и погружают свои ступни в песок. Свежий морской ветер расталкивает эту процессию одноруких, хромых, слепых, кособоких, растягивает ее темным языком по пляжу. Это тоже — война. Впереди шагает ослик, несущий зажженные фонари. Он привязан за ногу, и его силуэт покачивается, как лодка на фоне сереющего пляжа, который через несколько минут окончательно погрузится в темноту. Осел, хромая, уходит по песку, оглушенный, должно быть, древним рокотом темного океана. Его такая домашняя и привычная фигура растворяется во тьме.
— Что они делают? — удивляется Дон.
Звездочет вдруг понимает, что они как бы смотрят фокус, но с запретной для зрителей стороны — где видно, как он делается. Мирный деревенский силуэт измученного животного исчез в темноте, на его месте покачиваются лишь два фонаря.
Напротив, во взрыхленном волнами море, вспыхивают желтые огни какого-то судна. Дон представляет себе глаза матросов, всматривающихся в этот фальшивый горизонт с фонариками, покачивающимися на спине осла, как в продолжение океана. Во тьме ночи они верят, что разглядели путеводную звезду, на которую надо держать курс. До нее внезапно доходит смысл происходящего: если трюк удастся, судно сядет на мель, и толпа его атакует, потому что по морским законам третья часть груза корабля, потерпевшего крушение, достается тому, кто его спасает. Судно качнулось, кажется, оно готово развернуться к берегу.
— На что способны люди, чтобы выжить! — бормочет Дон в замешательстве от увиденного.
Но сегодня судьба не улыбнулась несчастным. Судно в конце концов проходит вдалеке, а ослик, осыпаемый руганью, возвращается в окружении нищих. Когда человек, равнодушный к тому, что могли они натворить, и животное, уставшее от своей насильственной иноходи, приближаются к забору, Дон выступает от стойла навстречу им:
— Это мог быть один из наших кораблей.
— Тем лучше. Английские корабли больше нагружены.
— Но ведь вы работаете на нас.
— Я не могу бросить мою семью на произвол судьбы. Откуда-то мы должны брать картошку, яблоки и яйца. А от этого никто не умирает. Они всего лишь садятся на мель, а потом мы им помогаем снова выйти в море.
— Ограбив их.
— Послушайте, сеньора, то, что мы выловили бы в море, нам никогда бы не продать в этом богом забытом месте.
Поспав несколько часов в автомобиле, остановленном в первом попавшемся месте, Дон открывает глаза и видит мир, который узнает лишь отчасти, где к грубости войны добавилась растерянность.
— Я верила в его честность, — говорит она. — Этот человек нам очень помог. А сейчас я спрашиваю себя, почему он это делает.
От Кониля до Барбате одна дорога бежит вдоль берега, а другая — в конце пляжа Пальмар ответвляется и взбирается на скалы Вехер, окутанные туманом, в котором мелькает что-то белое.
— Видишь это? Как странно! — говорит она, указывая на белые клочья света в разрывах тумана. — Похоже на лучезарные туники, туники ангелов, которые летают над горой.
Звездочет, наверное, подумал о чем-то веселом: его разбирает смех. Серый туман начинает рассеиваться, и постепенно свет до полной ясности отполировывает вершину, на которой возвышаются несколько мельниц; лопасти их напряжены ветром.
— Ты спутала мельницы с ангелами, — смеется мальчик. — Это мне напоминает историю, которую рассказал дон Ромеро Сальвадор. Там говорилось об одном кабальеро — он сражался с мельницами, как будто бы это были великаны.
По мере того как цилиндрические башни мельниц приближаются, оси под деревянными крышами начинают скрипеть, а лопасти — поворачиваться все медленнее.
— Почему их останавливают? — спрашивает она недовольным тоном, потому что это прекрасное видение примирило ее с собственной ошибкой. — Они не ангелы, но божественны.
— Как я понимаю, правительство покупает урожай зерна за очень низкую цену в обязательном порядке. Земледельцы продают намного меньше, чем собрали. Если бы они так не делали, у них не было бы хлеба. И они мелют свое зерно тайком, ночью или в туман, чтоб инспектора об этом не узнали.
Вернувшись на главное шоссе, они оставляют в стороне скользкий склон Ла-Муэла, по которому тянутся вниз, как голубые вены, ручейки воды, стекающие с грузовиков, перевозящих рыбу. Справа дорога теряется в долине, а потом снова возникает на склоне горы Вехер, прорезая, как ножом, свой извилистый путь. Прижавшись щекой к стеклу, Звездочет созерцает золотые слитки соломенных хижин, разбросанных по полям среди дубов и зарослей терновника. Дон отрывает руку от руля и показывает на кубистический силуэт городка над отвесной скалой, отчетливо прорисовывающийся на прозрачном небе. Через несколько минут резкое нажатие на тормоз заставляет их подпрыгнуть на сиденьях.
Дорожное происшествие. Обвалился фрагмент древнего римского моста в селении Ла-Барка. Мост не выдержал веса пушки, которая сейчас высовывается из фиолетового ила реки. Солдаты, стоя по пояс в воде, бессильно упираются вымазанными в глине руками в стальной ствол. Дон решается пересечь пострадавший мост. Среди криков солдат слышатся рычание мотора и срывающийся шелест шин по шатающимся камням растрескавшихся арок.
Начиная от Ла-Барки заметны свежие ссадины следов, оставленных артиллерийской колонной. Как сомнамбулы, бродят солдаты, ступая по мутно-белым вязким берегам лагуны Ла-Ханда. Стаи уток, голубей и лысух репетируют свой отлет в Африку в небе, которое, отражаясь в насыщенной минералами воде лагуны, превращается из синего в пепельное. Нет никаких следов знаменитой пушки, обещанной Гитлером, но на горизонте взгляд как магнитом притягивается фантастическими силуэтами «виккерсов» и «круппов», с мертвым спокойствием нацеленных на пролив.
Толстый человек с бородой, как куст ежевики, укрывшийся от солнечного жара под сенью одинокого пробкового дуба, сигналит им, чтоб они остановились. Его огромное тело, одетое в лохмотья, кажется куском скалы, отломившейся от хребта Фатас, который виден как раз за его спиной. На нем плетеный пояс с привязанной к нему сумкой, в которой он что-то прячет. Возможно, браконьер. Он просит довезти его до Тарифы. Насилу втискивается в дверь машины.
В этой зоне через каждые несколько километров их останавливает контроль. Они боятся за человека, занявшего все заднее сиденье. Но когда тощие солдаты подходят и разглядывают сумку великана, лица у них вытягиваются и они тут же отпускают автомобиль.
От Фасинаса дорога устремляется прямо к морю. Человек почти ничего не говорит. Когда Дон его о чем-нибудь спрашивает, отвечает односложно и туманно. Обломки кораблей, как остовы деревьев, торчат из воды у Лос-Кабесоса. Впервые вдали появляются берега Африки, вытесняя из мыслей Европу. Перед въездом в Тарифу человек просит, чтоб его высадили возле разрушенной башни. Когда он выходит из автомобиля, среди руин появляется собака, которая, завидев его, виляет хвостом. Только тогда они видят, что в руках у него по пистолету, которые он запихивает за пояс. Из-за пазухи он достает лист бумаги и передает его Дон. Это листовка, подписанная объединением антифашистских сил.
— Отдайте это англичанам и скажите, что для некоторых война еще не кончилась и они продолжают сражаться. — Он говорит весомо, но с трудом, будто забыл, как это делается.
Потом человек и собака уходят, а солнце бьет им в спины: кажется, они оставляют солнечный след. Он гаснет в сказочных бастионах Тарифы.
Дорога вслепую кружит вдоль крепостных стен и выводит к Голубиному острову. На одиноком волнорезе несколько солдат стоят в карауле возле пехотных казарм, с глазами такими напряженными, будто выглядывают утонувший перстень, — там, где воды Атлантики и Средиземноморья сшибаются лбами и смешиваются, истекая кипящей пеной. По другую сторону пролива величественная горная цепь накачивает мускулы проходящим облакам. До нее рукой подать. Она похожа на лежащую на спине женщину.
Длинная набережная, по которой метет ветер, связывает остров с Тарифой, раскинувшейся на холме за крепостными стенами. Они оберегают ее уютный мирок перед лицом необъятного горизонта. С высоты виден порт, где бороздят воду торпедные катера. Душераздирающие вопли группы женщин, смешиваясь с воем ветра, взмывают по круто берущим вверх, словно лестницы, и на удивление пустым улочкам. В это самое утро, на рассвете, местные рыбаки, вытягивая из моря сеть, заметили, что она слишком тяжела. Но времени на догадки у них уже не было: страшный взрыв пустил судно ко дну. Живое серебро пойманной рыбы скрывало мину. Из пятнадцати членов экипажа спаслись трое. Они только что сошли на берег, обессиленные, поддерживаемые под руки, и склоняют головы, когда колокола начинают звонить по погибшим. Толпа, подобная огромной черной волне, ползет за ними к церкви. Снова вышло из облаков пышное солнце, и столбы пыли, которые взметает на пустой набережной ветер, загораются золотом.
Покинув Тарифу, шоссе начинает подниматься на Сьерра-де-Кабрито. Длинные вереницы штрафников из дисциплинарных батальонов бредут босиком по кюветам. Не обращая внимания на опасные повороты, их автомобиль обгоняют три черных лимузина. Это делегация итальянской фашистской организации «Дополаборо» едет с визитом в Альхесирас. Проезжая, итальянцы приветствуют несчастных поднятыми руками, а те отворачиваются и цедят сквозь зубы ругательства, со взглядами, затерянными в Африке, и липкими от глины кулаками, словно приваренными к телу.
Звездочет тоже чувствует освобождение, созерцая другой континент. Перед этой панорамой идея универсума перестает быть абстрактной и становится конкретной и осязаемой. Он знает, что воображение его расширяется и он никогда уже не перестанет стучать в каменные ворота этих фиолетовых гор, таинственных, как зеркало. Здесь, в проливе, страна, в которой он живет, кажется ему и более далекой, и более близкой одновременно. Простой пейзаж его детства, в котором открылась ему жизнь, берег Кадиса, полон окон, дающих выход его воображению в иную реальность. Кадис — это отплывающие корабли, живые краски заморских стран, которые радугой переливаются над горизонтом, ревностная свобода местных жителей, презирающих законы, как птичьи ловушки, магия его отца, для которого слово «невозможно» не имеет никакого смысла, и загадки, сверкающие драгоценными камнями в стихах, хранимых, как сокровища, за губами сеньора Ромеро Сальвадора.
Дон продолжает говорить об орудийных стволах, которые торчат, направленные на море, между вереском и волчьей ягодой по заросшему кустарником склону. В ее голосе раздражение. Будто боится, что эта война без фронтов, полыхающая вокруг, война одиноких мужчин и женщин против голода и смерти, может смести принципы ее собственной войны, такие четкие и ясные. Внезапно она видит следы «своей» войны. Среди кустов, над которыми гудят пчелы, валяются почерневшие останки английского четырехмоторного самолета.
— Похоже, что он загорелся раньше, чем упасть, — говорит она. — Мы приближаемся к зоне военных действий.
Между голыми пробковыми дубами появляется венчающая горную гряду скала Гибралтара. Она покрыта зеленью, среди которой зигзагом движется череда грузовиков к замаскированным батареям. Красные вспышки фонарей на сигнальной башне придают скале смутное сходство с вулканом, готовящимся к извержению. На другом берегу бухты стоит на возвышенности Альхесирас, окруженный холмами, по которым течет Ла-Мьель, Медовая речка. Последний паром, отплывающий в Танжер, гаснет оранжевой искоркой среди больших военных кораблей, набивших до отказа бухту, в которой отражается закатное солнце.
— Видишь это белое пятнышко вон там, над обрывом? — говорит Дон. — Оттуда немцы контролируют все побережье. Это вилла «Кончита», сердце их разведывательной сети.
Вдруг звено самолетов испещряет розовый свет заката. Она нахмуривает брови, и тоска вздымает ей грудь — Звездочету кажется, что он узнает смятенное хлопанье крыльев запертых в комнате голубей. Ее руки вцепляются в руль, и «паккард» мчится по улицам Альхесираса, не обращая внимания на удивленных полицейских-регулировщиков. Прожекторы мельтешат над скалой Гибралтара, из порта на полной скорости вылетают быстроходные катера. Они прибывают в Ла-Линеа, когда первые столбы дыма начинают окутывать скалу, а по бокам кораблей поднимаются водяные смерчи. Стадо овец, пасущихся на ничейной земле, начинает метаться среди блокгаузов и колючей проволоки.
В этот час рабочие-испанцы обычно возвращаются из арсенала и с верфей. Десять тысяч мужчин и женщин толпятся у таможни со своими котомками на плечах. Несмотря на то что за их спинами пулеметные очереди уже завесили все небо, они пытаются предъявить свои чеки на покупку разрешенных продуктов и показать мешки, в которых белый хлеб прикрывает жестянки консервов, килограмм кофе или фунт сахара. Пограничники не знают, что делать. Отблеск взрывов выдает растерянность на их лицах.
Местные контрабандисты — «арампа» — пользуются этими мгновениями замешательства. Сотни собак бросаются бежать с привязанными к спинам пакетами, проскальзывают сквозь проволочные ограждения, перепрыгивают пулеметные гнезда. Пограничники нервно стреляют, в то время как взрывы другой войны заглушают хлопки их ружей.
Выжившие собаки убегают по улицам Ла-Линеа и прячутся за дверями, которые им открывают. Все это длится едва ли десять минут. Стекла «паккарда» вылетели. Она сжимает его руки. Они не могут ни слышать, ни видеть, задыхаясь в густом угольном дыму, поднимающемся с горящей набережной Гибралтара.
Когда сирены смолкают, а дым удаляется, делая в воздухе пьяные зигзаги, Звездочет слышит ее слова:
— Надеюсь, с твоим отцом ничего не случилось. Бог мой! Почему это мне так важно! Ты не можешь перейти на ту сторону. Я оставлю тебя в отеле в Альхесирасе. Я просто схожу с ума — так хочу обнять его.
21
Пронизывающий левант проникает в комнату через раскрытое окно и бесцеремонно дергает его за полы фрака. В номере отеля «Королева Кристина» Фридрих закончил переодеваться для выступления. Любовь отпечатывается на всем, что его окружает, и нелюбовь тоже. Ветер бросается на него, вырывает цветок жасмина из петлицы и зло крошит его в воздухе. Временами он чувствует себя потерявшим связь со всем на свете, в этом незнакомом городе, перед этой бухтой, которая, кажется, смотрит на него из-под наморщенного ветром лба.
Два удара в дверь извещают его, что выступление сейчас начнется. Он знает, что Звездочет еще не приехал. Приходится побороться с ветром, чтобы закрыть окна. Перед зеркалом, поправляя взлохмаченные волосы, он пытается держать расстояние между образом-отражением и настоящей своей сутью, замаскированной фраком. Пуговицы жилета, слегка выступающего на уровне груди, шевелятся над сердцем, ходящим ходуном. Но та часть его тела, которая тщательно скрыта под тканью, как под маской, не так занимает его, как другая — открытая миру. Его раса, его тело — под запретом, но его бледная неподвижная физиономия, чуждая ему самому, выражает одержимое стремление подростка утвердить свою личность. В эти моменты, когда тоска ревности перевернула его внутренний мир, ему нестерпимо хочется снова увидеть свое подлинное лицо. Казалось бы, черты его настоящего и фальшивого облика совпадают: тот же нос, выделяющийся слишком заметно, те же веки, такой же точно подбородок, — но они лишены какого-либо выражения, будто бы по поверхности его плоти, скованной вечной сдержанностью, страхом и притворством, уже не циркулирует кровь.
Внизу, в курительном зале, отделанном в мавританском стиле, оркестр начал играть якобы веселые берлинские песни — ужас звучит в них явственнее, чем ностальгия по Берлину. Но Фридрих не решается спуститься. С тех пор как он увидел Звездочета рядом с Дон, он не может поручиться за свое лицо. Его сводят с ума мысли о Звездочете, о его опоздании в Альхесирас, и он ощущает, как его другое, тайное лицо испускает жар, который начинает растапливать его восковую маску.
Вдруг — гитарные струны. Вальс запутывается в них и затухает. В зале устанавливается краткая тишина, как сигнал ко вниманию. Потом легкая мелодия, как щекотание перышка, примешивается к воздуху и поднимается по лестницам, постукивая по дверям номеров, будто кого-то разыскивая. По крайней мере, так воспринимает ее Фридрих и вытягивает шею к двери в напряженном ожидании, не шевелясь и не дыша, чтоб не упустить ни одной ноты.
Звук на ощупь проникает в комнату. Вначале отчаянно одинокий, он касается его волос, узнает его, гладит его по голове, просовывается за воротник рубашки, мурашками щекочет позвоночник и наконец разливается лаской по всему телу.
Перед зеркалом Фридрих начинает срывать с себя костюм, как бы освобождаясь от пытки, длившейся века, — не только своей, но и всей его расы. Совершенно голый, он начинает танцевать. Он покрывается гусиной кожей. Он возбужден этой музыкой, которая взбирается по его ногам и скользит между его бедрами, где подростковая влага смачивает удивленный юный пах.
Этим вечером он не спускается на сцену. Он без сил падает в объятия кресла. Отец, поднявшись в комнату, находит его в глубоком сне, с головой, откинутой на спинку кресла, и рукой в паху. Он берет его на руки и уносит в постель. Тот просыпается. Он смущен и кажется напуганным. Пытается сказать что-то, но замолкает. Дон Абрахам ждет какое-то время у изголовья, а потом уплывает из поля зрения его открытых глаз, уставленных в неясную точку на границе реальности и сна. Он не настаивает на разговоре.
Эта невозможная любовь беспрерывно кружит теперь под сводами больших залов отеля — этого дворца из «Тысячи и одной ночи», построенного англичанами. Музыканты с удивлением догадываются о ней, а дон Абрахам страдает от страха. Когда Звездочет играет в Мавританском зале, одержимый порывом чувства, оркестр просто не способен следовать за ним. Инструменты замолкают один за другим, а дирижер опускает свою палочку на пюпитр. Дон Абрахам прикрывает веки и качает головой, чтоб притупить пронзительность звуков, краешком глаза не переставая нервно наблюдать за Фридрихом. Белокурая голова сына выглядывает из молчащего роя скрипачей, и его зрачки, полуиспуганные-полублаженствующие, блестят, как отполированный металл. Звездочет играет, отрешившись от всего, что не знает веры в эту таинственную реальность, реальность чувства, которая непонятным образом раскрывается в его пальцах.
Когда вдохновение уходит, его гитара становится тенью. Он, растерянный, внезапно обрывает мелодию, как будто весь мир вдруг на его глазах начинает превращаться в камень и он не знает, что делать, чтоб помешать этому. Тогда музыканты, со слезами на глазах, спешат сыграть какую-нибудь легкую венскую мелодию, чтобы избежать молчания, и воздух наполняется тревожной радостью.
Безграничная плоскость бухты убегает вдаль, и барьеры из колючей проволоки для нее не преграда. Следуя голубым путем по неделимому морю и под неделимым небом, каждое утро Дон пересекает угрюмую границу с Гибралтаром, подгоняемая любовью и предчувствием смерти. В Гибралтаре, на котором сосредоточены надежды свободного мира, немецкое вторжение кажется неминуемым. Она огибает пулеметные гнезда на ничейной земле и проходит проверки, почти ритуальные, на постах, где у охранников вид крестьян, одетых в немецкую форму с чужого плеча. Она спешит спрятаться в объятиях Великого Оливареса, напуганная русской рулеткой ночных бомбежек.
Обычно Звездочет ждет ее возвращения, не находя себе места от желания услышать новости об отце. Другие ворочаются всю ночь на неуютном тюфяке от кошмарных снов — он же перемещает свою тоску в подвижное ложе узких улочек между Верхней и Нижней площадями Альхесираса, по которому война прогоняет волны людей, за чьи ноги цепляется пламя и чьи башмаки пахнут гарью. Сапожники подбивают их гвоздями для последнего перехода — через это море, патрулируемое крейсерами, крохотными на фоне грандиозных гор Африки.
В толпе беженцев меняются лица, но страх, страдание и боль пребывают неизменно на террасах кафе. Они пускают корни в бытие этих людей, нагло отторгнутых от моральных, политических и общественных ценностей, которые упразднены войной; людей, чье единственное желание сегодня — выжить. Страстно сопротивляясь общей трагедии человеческого существования, живой, пестрый, недолговечный, беспорядочный мир бьется на улицах Альхесираса. Среди цыганок, обещающих удачу, среди детишек, протягивающих за милостыней немытые руки, среди торговцев вяленым тунцом и креветками, ведущих бесхитростную и простую войну с голодом, Фридрих тайком выслеживает Звездочета и обнаруживает его в кафе качающимся на стуле, как на плетеном кресле-качалке. Он приписывает его нервозность волнению влюбленного, нетерпеливо ожидающего Дон. Вот она появляется, отделяясь от мимолетных сумрачных силуэтов контрабандистов, нырнувших в толпу от преследования карабинеров, — а Фридрих и не подозревает, что это лишь еще одна контрабандистка, пересекающая границу с грузом своей любви к Великому Оливаресу и с партией контрабандных новостей.
Звездочет подвигает ей стул, на который она падает, блаженно уставшая. Он выпрямляется, немой и внимающий, и слушает из ее страстных губ весть о том, что отец его превратился в популярного героя пабов Мэйн-стрит, Айриш-тауна и Кастл-стрит. Он зарабатывает на жизнь, выступая перед воинами английских конвоев, приходящих в Гибралтар, пытаясь с помощью своей магии побороть, хотя бы временно, их страх перед подводными лодками. Она преувеличивает, как любой завороженный зритель, производимый им эффект. Она рассказывает, что он способен зубами схватить пулю, выпущенную сержантом-шотландцем, или превратить проверенный пустой кувшин в источник виски, который может утолить жажду целого полка. Потом она повторяет ему на ухо послание для него — лишь два слова: за океан.
Фридрих принимает их за двух воркующих влюбленных. Но когда вечер стирает далекую скалу, он боится, что, несмотря ни на что, будет счастлив этой ночью, снова слушая гитару Звездочета.
Он не единственный человек, испытывающий этой ночью двойственный вкус противоречивых чувств. У Звездочета бесстыдство Дон рождает удивление и замешательство. Она женщина его отца, но не отказывается танцевать с другими мужчинами. Она танцует с любым, кто ее приглашает. В отель, расположенный на холме, с видом на бухту, любят приходить летчики из Королевских воздушных сил, офицеры гибралтарского гарнизона и британские матросы. Среди них попадаются и женщины-военные. Их сердечно, но без особой галантности приветствуют, целуют в щечки и — забывают о войне, танцуя с ними до упаду. Но не похоже, чтоб здесь было что-нибудь большее, чем взаимное любезное внимание, — несмотря на объятия за талию и соприкосновения танцующих тел. Когда заканчивается танец, пары совершенно естественно меняются. Для Звездочета это сдержанное поведение, лишенное неистового драматизма, управляющего отношениями мужчин и женщин в Испании, представляет большую новость.
Он не уверен, что они живут более свободной жизнью, без связей, равносильных порабощению. Но он понимает, что есть иные формы поведения, хотя и не может догадаться, какими импульсами они движимы.
На противоположном берегу бухты, в непроницаемой тишине, продолжается война. В Гибралтаре запрещены даже автомобильные гудки. Временами внезапный грохот потрясает Мавританский зал отеля «Королева Кристина», и люди бегут на террасу, чтобы посмотреть на бомбардировку, испуганные или обрадованные — в зависимости от того, к какому лагерю принадлежат. Но обычно взрывы, которые слышны ночью, связаны со строительством туннеля внутри скалы. Все спешат обратно в салон, к танцам. Известно, что англичане сверлят скалу, чтоб превратить ее в пустую оболочку. В начале войны укрепления были очень слабыми и почти лишенными гарнизонов, потому что имперский комитет по обороне верил в союз с Францией, которая господствовала на африканском побережье. Гибралтар потерял свое стратегическое значение. Но после падения Франции, если немцы сумеют завладеть Гибралтарской скалой — при том что базы Бисерта и Месалькивир находятся в руках правительства Виши, — Королевской армии придется убраться из Средиземноморья. Поэтому англичанам так важно выиграть время, чтобы успеть укрепить свой анклав до вероятного вторжения. Они роют в горе подземный город, в котором есть госпиталь, электростанция, резервы воды, продуктов и боеприпасов и жилые помещения. Хотя, возможно, это лишь сказка, которую Дон плетет Звездочету, чтоб успокоить его насчет отца и утешить самое себя.
В Гибралтаре нехватка пространства и скученность делают неопределенность еще более невыносимой. Командующий гарнизоном виконт де Горт постоянно сбегает из Гибралтара, как заключенный, и является в отель, чтоб избавиться от своей клаустрофобии, поиграв на отличном поле в гольф. Наступающая темнота превращает игроков в эластичные тени, а звук ударов по мячу доносится, кажется, аж до марокканских гор. В полнолуние нет ни взрывов, ни бомбардировок, и виконт продолжает свой вечер, вооружившись бутылкой хереса и отрешенно наблюдая результаты своих стараний.
В Гибралтаре его резиденция расположена в старинном испанском монастыре. Генерал, закаленный падением Дюнкерка, когда его разумное руководство почти превратило отступление в победу, не слишком восприимчив к флюидам мистицизма. Тем не менее он ценит покой и надежность здания, позволяющие ему несколько расслабиться в его постоянном напряжении. Когда он проходит высокими залами с позолоченным орнаментом на потолках, тени прошлого окружают его упрямую безмолвную фигуру, и он чувствует себя еще одним привидением из тех, что волокут тяжелую цепь истории. Между толстыми каменными стенами укрывается стародавняя невозмутимая жизнь, и он хватается за ее крепкие корни, чтоб противостоять современной войне, изготовляемой в лабораториях, в которой ему выпало участвовать.
Утром он побывал в пещере Святого Георгия и в галереях, просверленных в скале. Он обратил особое внимание на органические отложения, которые вынимают из горы и сваливают на бывшей площадке для игры в поло. Они отняли уже приличный кусок пространства у вод бухты. При отливе уже заметна насыпь, и, когда она вырастет еще немного, по ней проложат взлетные полосы и поставят ангары для нескольких сотен самолетов. Он спешит закончить этот аэродром, без которого невозможно ни защитить Гибралтар, ни предпринять какие бы то ни было действия на севере Африки. Он улыбается, думая о том, что театральные жесты Гитлера или Муссолини, эскадрильи самолетов, собственное его нетерпение закончить строительство — все это не переживет окаменелых растений, костей доисторических животных и причудливых ракушек, которые послужат фундаментом аэродрома.
Этой ночью в углу Мавританского зала он заметил трех немецких офицеров, сидящих вокруг стола лицом к морю, превращенному луной в слиток серебра. У них такой вид, будто они обсуждают судьбу его Скалы.
— Полковник Ханс Пикеброк, шеф отдела разведки абвера, подполковник Микош и капитан Ханс Йохан Рудлофф ждут четвертого человека, — шепчет ему на ухо один из его связных, притворяясь, что поглаживает подбородок, а на самом деле прикрывая рукой рот.
Вскоре некий старик пересекает салон по направлению к столу. Он идет почти так же медленно, как движется луна. В длинном пальто, полностью скрывающем его тело, он похож на какого-нибудь гостиничного швейцара. Он неслышно ступает по плитам, привезенным из Тарифы, зато веско звучат шаги двух сопровождающих его гигантов телохранителей. Пожалуй, он притворяется более старым и утомленным, чем есть на самом деле, — чтоб успеть внимательнее рассмотреть все вокруг по мере своего продвижения. Но в углах его губ залегла тень, и эта мрачная гримаса, которую он смакует во рту, превращает его мясистое и полнокровное лицо в жаровню, над которой столбами дыма встают нос и скулы, поднимаясь к грозовому небу лба, занося сажей глаза, обугленные ужасными видениями.
В сгорбленной спине старика виконт де Горт узнает след тяжкого груза, который несет человек, вынужденный принимать решения, превышающие посильную для организма долю ответственности. Дойдя до его столика, старик мешкает одно мгновение и, не переставая иронически улыбаться, изучает соперника. Но вот в голове его зарегистрированы все детали генерала-врага, и он движется дальше.
Когда он приближается к столу, где его ожидают трое офицеров, те встают, и он кажется в этот момент еще ниже. Но они склоняются, чтобы не упустить ниточку его голоса. Англичане, оказавшиеся в тот момент в отеле, смотрят на него так, будто перед ними сам дьявол. Одиннадцать, и Звездочет начинает играть одну из этих своих песен, которые заставляют думать одновременно о любви и о смерти, как если бы это были две стороны одной монеты. Напряжение между двумя лагерями ослабевает в эту ночь, когда луна, как собачка, лижет темноту. Фридрих плачет и мечтает. В первом ряду один поклонник аплодирует так, что в конце концов останавливается и торжественно объявляет:
— Я остался без рук. Чертенок играл с душой.
Когда он заканчивает играть, один из немецких офицеров поднимается на сцену:
— Слушай, мальчик, адмирал Канарис хочет, чтоб ты сыграл специально для него.
22
Она бежит, как искра по бикфордову шнуру, вслед за ним. Настигает его у двери зала. Она вне себя.
— Какая удача! Твой отец сказал бы, что иногда жизнь подражает магии.
Она тревожится, заметив полное отсутствие энтузиазма у Звездочета. Она сурово глядит на него, с беспокойством ожидая ответа, но ответа нет. Ее возбужденное дыхание перекрывает звук защелкнувшихся замочков на футляре гитары.
— Я должен идти, — говорит мальчик.
Она догоняет его в коридоре. Хватает за плечо. Обернувшись, Звездочет ослеплен буйством ее рыжих волос, которые вспыхивают в воздухе и мгновенно воспламеняют его лицо. Она откидывает языки пламени и говорит ему с нажимом, как будто бы он не понимает чего-то важного:
— Послушай, Звездочет, адмирал Канарис — шеф абвера. Судьба дает нам его в руки. Ты что, не соображаешь? Благодаря тебе мы можем похитить его. Шефа немецкой разведки! Тебе не кажется, что это будет гениальный фокус?
Он идет не останавливаясь, но она заступает ему дорогу, и пожар ее волос снова вспыхивает между ними.
— Нет, — резко отвечает мальчик и продолжает с упреком, как будто она и так должна знать, что он скажет, и слова его лишние: — Я много раз играл в отдельных кабинетах для любителей. Когда люди ударяются в загул, они иногда забываются. Я никогда этим не пользовался.
— Но это же великолепная возможность!
— С любителями так не поступают.
— А на войне?
— И во время мира, и во время войны у артистов есть правила.
В вестибюле Фридрих видит ее, грызущую ногти, и его, удаляющегося со своей гитарой, одинокого и прекрасного, каким он всегда ему грезится. И глаза его внезапно освобождаются от увеличительных стекол ревности.
«Мерседес» тормозит на расстоянии двух ладоней от немецкого офицера, который пристально наблюдал за ними, пока они поднимались по холму к утесу, где высится вилла «Кончита». Появляется некий ассистент и, неожиданно щелкнув каблуками, берет на себя заботу о гитаре. Сунув руки в карманы помятых штанов, Звездочет следует за ним через салон, почти лишенный мебели, на террасу, откуда пролив похож на серебряную саблю, вошедшую в каменную рану. Бледный лунный свет. Его сердце бьется где-то в горле, когда он оказывается среди толпы офицеров, приветствующих его наклоном головы. Он знает, что это банда преступников. Адмирала среди них нет, но все кивают ему на открытую дверь, которая ведет в темноту.
— Пики! — кричит кто-то оттуда.
Один очень высокий полковник поднимается с кресла и говорит ему:
— Я полковник Пикенброк. Вы можете начинать, когда вам удобно.
Начиная перебирать струны, Звездочет чувствует себя отвратительно. Его трясет, горло пересохло. Наконец ему удается подцепить ноту. Она накатывает, как волна, и взрывается в его пальцах — и раз, и другой. Она заставляет его подобраться и воспрянуть духом. Он останавливает взгляд на черном квадрате открытой двери, и музыка неистово нарастает в его пальцах.
Какой страшной может быть музыка, когда в ней звучит только боль. Выглядывает удивленное лицо старого адмирала. Он смотрит на мальчика со страхом, даже не подозревая, что его глаза так красноречиво выдают этот страх — смешанный с сомнением и настороженностью. Своей музыкой Звездочет торопливо выкладывает ему все то, что хотел сказать. То, что звучит, вонзается преступным ножом в покой бухты и отдается отголосками эха, фальшивыми, как сама ложь. Выворачивается наизнанку, открывая свою пустоту и бессмысленность, как бывает, когда мы слепо влюбляемся в пустой бред. И все эти унижения, страсти и раздумья, которые вплетаются в мелодию и кружат в воздухе, срываются в конце концов в пропасть непомерной беды, как в вечность морских глубин.
Он заканчивает, сам не ведая, что это было, в ошеломленном молчании адъютантов и офицеров, наполняющих террасу. Адмирал берет его за локоть и отводит в угол, где никто не может их услышать. Он выбрал мальчика, чтоб сказать ему то, в чем не решается признаться никому, даже своим самым близким товарищам. Этот человек ледяной змеиной проницательности исповедует мораль, невозможную на практике. Отрешенный от мира эстет и одновременно начальник разведывательной службы, он холодно изучает войну, наклонившись над ней, как над кратером вулкана. Он не способен ужасаться. В его замороженный взгляд не проникает чужая кровь, стекает, как капли дождя по оконному стеклу. Его бесстрастная ясность не приемлет трагедии. Он просто говорит, что ему неприятна эта война, где ему выпало сражаться, как он убежден, в лагере тех, кто не прав и кто поэтому будет побежден.
Когда Звездочет возвращается в отель «Королева Кристина», Дон поджидает его в саду.
— Канарис пил? — спрашивает она.
— Ты так точно пила.
— Что тебе сказал старик?
— Ничего.
— Ты воображаешь, что будешь вести со мной двойную игру?
Он пожимает плечами. Он считает, что не должен выдавать клиента — настоящего любителя, который на мгновение уступил слабости.
В следующие месяцы, пока оркестр выступает в Альхесирасе, Звездочет и Дон не пытаются достигнуть прежнего взаимопонимания. Оба согласны лишь в одном: это другой должен сделать первый шаг навстречу и представить объяснения. При отсутствии желания понять друг друга растет недоверие. Она продолжает передавать ему новости от отца, раздраженно покачивая в пальцах рюмку «порто-флипа». Теперь она принимает отчужденный тон, который звучит особенно бесцветно, если вспомнить ее былую страстность. Любой предлог хорош, чтоб уклониться от этих встреч, тяжелых для обоих. Ясно, что она не хочет больше делиться с мальчиком своими любовными переживаниями. С другой стороны, и ему надоело выслушивать пошлости о том, как она любит отца. Звездочет скучает по очарованию и нежности, которые вызывали у него рассказы о магии отца, и он предпочитает обратиться к другим источникам, например к контрабандистам, чтобы узнать что-нибудь о нем, без необходимости выносить эти светские беседы с Дон.
С тех пор как однажды он встретил Фридриха на пляже, пожирающего глазами корабли, манящие свободой, они возобновили свой обычай часами бродить вдвоем по городу. Всегда найдется какой-нибудь повод, чтобы затеряться в космополитичных улицах Альхесираса, в которых, как в номерах, сдающихся на ночь, гнездятся тысячи мимолетных историй. Им нравится совать носы в эти мелькающие мимо жизни, достойные, может быть, лишь одного проворного фотоснимка. Возможно, потому, что им страшно быть одним, им интересны чужие драмы, этот вихрь несчастий, эта стая раненых птиц, улетающих из Европы. Иногда они вдруг обнаруживают себя слишком тесно прижавшимися друг к другу. Чтобы оправдаться перед самими собой, они провозглашают экзальтированную дружбу и всячески подчеркивают свое товарищество, что втайне приводит их в отчаяние, особенно Фридриха. На него периодически нападает беспричинная меланхолия, и Звездочет не знает, что делать.
Случай нарушает это нестабильное равновесие.
В один прекрасный день море разглаживается. Поверхность воды выравнивается с подозрительной покорностью. И через несколько мгновений налетает бешеная буря. Торговые суда, стоявшие на приколе в окрестностях Гибралтара и сорванные с якоря ураганом, взмывают носами над дьявольской чередой бездн, падая в них и снова возникая в сплошном водопаде стекающих струй, пока наконец их не выбрасывает на мель возле пляжа Ринконсильо. Когда экипажи их покидают, а огни гаснут, волны продолжают завывать возле них и биться в борта.
На рассвете бухта успокаивается, и легкий ветерок обнюхивает оцепеневшие корпуса. Некий коллективный импульс — порождение голода и отчаяния — встряхивает город. Все население в полном составе, зажмурив глаза, бросается в воду, словно сойдя с ума. Кажется, что они бегут по воде. Они прыгают, толкаясь, на палубы. Работают локтями, чтоб первыми прорваться к дверям, ведущим в каюты и трюмы. Захлебываясь, но не переставая сжимать добытые сокровища, возвращаются на пляж. Мокрые, ослабевшие, счастливые, высмаркивают соленую воду. Нагружены консервами, обмундированием, напитками, шоколадом, бутылками с водой, лекарствами. Некоторые удивляются, ступая на твердую землю: «Ну надо же! Я ведь сроду не умел плавать!»
Эти продукты, со своими иностранными этикетками, породили много разговоров в последующие дни. Пол-Альхесираса всегда будет помнить то разочарование, которое испытал народ, увидев мыльную пену, поднимающуюся из горшков, куда были спущены шампунь или брикеты заграничного мыла, принятые за неизвестные науке супы или порошковое молоко. «Спаси меня, Сан-Клето! Вот что значит нищета!» — заключил народ сурово. Был отведан даже прах английских солдат, павших во время кампании и возвращающихся в отечество. Звездочет и Фридрих разжились пакетом карамелек, который кто-то обронил на берегу. У них была форма монет, как у этих старинных дуро, которые иногда попадаются в песке. Один корабль был целиком нагружен ими. Множество людей попробовали их и потом три дня не могли заснуть. Со временем стало известно, что эти карамельки содержали возбуждающее вещество. Их использовали летчики союзников, чтобы не заснуть во время длительных полетов над вражеской территорией.
В течение трех ночей бессонницы часы кажутся нескончаемыми. Они разговаривают мало. Спасаются музыкой. Играют на пару на пляже, где другой бессонный люд погружается в таинственно-сладострастный диалог скрипки и гитары.
Фридрих замечает, что музыка позволяет ему без стыда выразить свои чувства. Поэтому, когда они заканчивают играть, он становится еще молчаливее обычного. Ему тяжко это притворство, которого надо держаться и которое все больше отдаляет его от него самого. Он никогда ни в чем не упрекает Звездочета, но слез сдержать не может.
Звездочет объясняет себе эти резкие смены настроения теми же фантазиями, которые изводят и его: он думает, что Фридрих разделяет их. Часто он слышит, как кровь воет в нем, но он еще не понимает толком ее языка. Он превращается в мужчину, и, по мере того как его руки и ноги перерастают рукава и штанины перелицованного фрачного костюма и делают ненужным усилие, которое требовалось раньше, чтоб обхватить большую для него гитару, внутри себя он обнаруживает неожиданную и тревожащую его силу. В присутствии женского тела он почти не дышит. Он мучается. Что-то изнутри сжигает его. Он жаждет заглянуть в тайники этих тел, которые, встречаясь ему на улицах, кажется, проходят сквозь него, разрывая ему нутро каблучками, — удаляясь, они тянут за собой его воображение. И сломленные и потасканные тела проституток тоже зажигают в нем молнию желания — сводящую с ума смесь жестокости и нежности.
Он думает, что и для Фридриха мир полон этой же тоской. Он пробует заговорить с ним о женщинах, об ослепительном сумраке, который их окружает. Но замечает, что тому разговор не по душе.
В этот момент напряжение войны ослабляет железную хватку клещей двусмысленности, которая душит мальчиков. Вместе с толпой, страдающей бессонницей, они оказываются свидетелями несостоявшейся диверсии. Один английский корабль, идущий из Севильи, отделяется от флота, только что отчалившего из Гибралтара курсом на Мальту. Корабль направляется как раз к тому незастроенному берегу, где сейчас убивают время бессонные жители Альхесираса. Трое аквалангистов погружаются в воду и снова выплывают на поверхность, с трудом поднимая двухметровую торпеду из-под киля корабля. На резиновой лодке ее везут к пустынному, как они полатают, пляжу. И там же саперы начинает ее обезвреживать, погрузив наполовину в траншею, оставшуюся с гражданской войны. Пляжные лунатики стремглав убегают в темноту ночи. Убегая, Звездочет и Фридрих держатся за руки. Потом разжимают их, и Звездочет угадывает слезу, блеснувшую на краешке зеркального взгляда Фридриха, в котором отражается, как саперы с обезвреженной торпедой возвращаются на борт и корабль устремляется к северной набережной Гибралтара, где горит зеленый маяк.
Звездочет пытается истолковать эту слезу своей собственной тоской по неизведанной любви. На следующую ночь он собирается с духом. Смотрит на Фридриха в упор и предлагает:
— Пойдем этой ночью к проституткам?
Тот убегает, теряя тапочки в песке. Через некоторое время раздается оглушительный взрыв. Он так близко, что кажется, пляж встает дыбом. В порту Гибралтара горит какой-то корабль. Набережные, которые до этого момента были погружены в темноту, превращаются в ослепительное кольцо, над которым возвышается Скала, затянутая дымом. Фридрих не находит обратной дороги в отель и мечется по тропинкам, которые всегда почему-то ведут к морю. Когда он уже добрых два часа блуждает, босой и потерявший всякие ориентиры, он видит, как в темной воде китайской тушью набрасывается силуэт плывущего к берегу человека. Выйдя на берег, человек стягивает с себя водолазный костюм и зажигает сигарету. Огонек спички освещает его лицо — Фридриху оно кажется знакомым. Пытается вспомнить. Он видел его на палубе «Ольтерры», итальянского нефтяного танкера, который с начала войны укрывается в Альхесирасе под предлогом ремонта. Одно из популярных развлечений в порту Альхесираса — наблюдать за итальянскими матросами, поедающими на палубе огромные порции спагетти. Когда жарко, они и спят там же. Вдруг у него подпрыгивает сердце. А что, если этот человек поставил торпеду?
Когда он встречает Звездочета, который все это время искал его, они слишком утомлены, чтобы разговаривать. Бредут, спотыкаясь, в отель. По дороге, среди молчания, Фридрих вдруг делится с ним своими подозрениями. И Звездочет советует ему рассказать обо всем Дон.
На следующий день он видит ее в вестибюле. Она одета в легкие, почти прозрачные одежды. Они разговаривают в первый раз. Фридрих не отрывает взгляда от ее кольца, на котором посверкивает топаз. Он говорит ей о водолазе, которого видел накануне, и о своих подозрениях.
— «Ольтерра?» Почему ты говоришь об этом мне? — удивляется Дон, но тут же догадывается. Она предполагает, что Звездочет во многом признался этому еврейскому мальчику, который так таращится на ее кольцо. — Тебе нравится колечко? Если то, что ты рассказываешь, — правда, оно будет твоим.
Фридриху неприятен этот тон. Кроме кольца его зачаровывает шелк, макияж, ее мягкая кожа, ее внятные женские формы. Уходя, Дон благодарит его и обнимает. Он уносит запах ее духов. И нюхает до изнурения этот фиалковый аромат.
В отель «Королева Кристина» приходит все больше женщин в форме. Часами танцуют союзнические офицеры, стряхивая с себя мрачную сырость подземных галерей, в которых проходит их жизнь.
В темноте коридоров с глазками нескольких лампочек воют вентиляторы, и в перемешиваемом ими воздухе постоянно кружится страх перед бомбардировками. Они должны работать под зонтами, потому что под холодными каменными сводами течет живая и упрямая сила моря, и ходить по растрескавшейся земле, по которой пробегают язычки горящей селитры. Каждый вечер они появляются в отеле, будто вырвавшись из клетки.
Музыка оркестра бежит волнами по бухте, в которой значительно поубавилось кораблей. Взгляды музыкантов все эти месяцы кружат над пенистым морем и каждый раз в конце концов останавливаются на Скале — единственном кусочке Европы, где еще укрывается свобода. Они замечают, что в Гибралтаре готовится какая-то крупная операция. Уже закончены работы по возведению защитных сооружений. Среди кипящих морских волн и испанских проволочных заграждений аэродром простирается, как неподвижная пламенеющая лента. Если внимательно присмотреться, то замечаешь, что нет ни пяди на территории Гибралтара, где бы не виднелись блок разобранного самолета, коробка с боеприпасами, бидон с керосином или солдатская палатка. Яблоку негде упасть. Главные улицы покрыты сплошным слоем матросских, пехотных, летных мундиров. Напрасно было бы искать море в дыму многочисленных кораблей, которые сплелись в черную корону на сияющей поверхности бухты.
Как беззащитные кролики, с любопытством высовывающиеся через край корзинки фокусника, они ожидают, что развитие войны выдаст им наконец причитающуюся порцию магии. Для них бухта приняла форму сердца. До сих пор поражения союзников неумолимо следовали одно за другим. Дюнкерк, Гонконг, Сингапур, Тобрук… Они играют, глядя невидящими глазами на пюпитры, и ждут с надеждой сигнала к наступлению, которое изменит судьбу войны, — от этого зависит их будущее, их безжалостная фортуна. И немецкие агенты, щурящиеся от бриза на террасе отеля, наблюдают за неопределенной лихорадкой, охватившей Скалу. Они убеждены, что союзники готовятся высадиться на Мальте.
Одним прекрасным утром все вздрагивают от гудения истребителей «харрикейн» и «спитфайр», смешанного с воем корабельных сирен. Музыканты, вскочив с постелей, бросаются к окнам, протирая глаза, ослепленные первыми лучами солнца. Сотни только что собранных самолетов взмывают один за другим с маленького аэродрома, а от берега отходят корабли, груженные войсками и боеприпасами. Гибралтар пустеет, воцаряется неправдоподобная тишина.
Никто не догадывался о настоящей цели этой экспедиции. В то время как Би-би-си, которую обычно с тайной тоской слушают музыканты, передает первые новости о высадке союзников в Северной Африке, отель наполняется крикливыми голосами немецких агентов. Различные шпионские службы обвиняют друг друга в ошибке, которая может стоить им поражения во всей войне.
Это последняя ночь, когда оркестр играет в Альхесирасе. Под предлогом прощания с публикой они предлагают особенный концерт, которым на самом деле празднуют первый триумф союзнических войск.
Музыка мягко покачивает дым, наполняющий Мавританский зал, и терраса заливается необыкновенной мелодией надежды.
23
Африка. Вернувшись в Кадис, Звездочет бежит с резвостью охотника-браконьера к сеньору Ромеро Сальвадору, чтоб поделиться с ним тлеющими углями надежды. Лишь только старик различает на улице фигуру мальчика, его птичье тело поднимается из-за стойки и начинает порхать среди несуразных железяк, загромождающих лавку. Его зеленовато-трупная кожа приобрела едва заметный изумрудный оттенок и фосфоресцирует в темноте помещения. Первое поражение стран гитлеровской «оси» в африканских землях — вздох облегчения для него. Как и многие испанцы, он думает, что победа союзников поможет сбросить диктатуру.
Немцы отвечают оккупацией территории, подконтрольной правительству Виши, и в следующие месяцы растет волна беженцев, пересекающих Испанию. Звездочет замечает, что многие из них заглядывают в скобяную лавку потому только, что встречают здесь доброе отношение. Большинство из них — французы, которые хотят переправиться в Африку, где заново формируется армия свободной Франции. Некоторые из них, переходя через границу, уничтожили свои документы, чтобы не подпасть под приказ, согласно которому надлежит высылать всех, чей возраст — между двадцатью и сорока годами. Другие приезжают снабженные половинкой пятифранковой банкноты в качестве пароля, чтоб войти в контакт с эмигрантскими организациями, которые становятся все более активными. Несмотря на невзгоды бегства и ненадежность их положения, их эйфория контрастирует с унынием рекрутов, по-утиному марширующих на площади Сан-Хуан-де-Дьос и невольно держащих равнение на ресторан «Сардинеро», из распахнутых дверей которого доносится жирный запах жаркого. После англо-американского десанта правительство объявило всеобщую мобилизацию, но средств на содержание столь многочисленного воинства у него нет.
Эмигранты ждут корабли, а те стоят на якоре в Гибралтаре: немцы угрожают торпедировать их, если они приблизятся к Кадису. В разгар переговоров между официальной французской миссией и испанскими властями группа местных фашистов решается дать показательный урок эмигрантам. Банда вооруженных палками и кнутами людей врывается на площадь, которую через несколько минут усыпают тела раненых. Нападавшие бесследно исчезают, а избитые кое-как поднимаются и ковыляют прочь, оставляя лужи и кляксы крови, которая светится, кажется, собственным светом, а через несколько часов блекнет, впитавшись в трещины мостовой.
Однажды, когда Звездочет приходит в скобяную лавку, он видит на прилавке брошенную смятую газету, а сеньора Ромеро Сальвадора нет. В глубине, в служебной комнате, видно хозяина, который спокойно уплетает артишоки, склонившись над тарелкой.
— Где он? — спрашивает Звездочет.
Хозяин поднимает голову и узнает его. Маленькие холодные глазки высовываются, как пауки, между жирными складочками его век.
— Его увели, — торопливо выговаривает он.
Потом замолкает. И даже не жует свои артишоки, которыми набит его рот и которые он по какой-то странной причине не может проглотить.
— Куда? — настаивает Звездочет.
— Я ничего не знаю.
Звездочета удивляет этот паралич, сковавший хозяина. Щеки лавочника расперты, язык прижат. Кажется, что морщины его лба скомкали и придушили мысль. Его глаза лишены взгляда, это две сквозные дырочки, в упор не желающие видеть окружающего.
Звездочет выходит из лавки, как из Зазеркалья несчастья. Беспощадное сияние улицы не может побороть его ощущения, будто он только что пересек облако дыма или полосу тумана. Он подавлен. Интуиция подсказывает ему, что в этой стране непоколебимое молчание всегда скрывает что-то плохое. Как броня страха. Он спешит к дому сеньора Ромеро Сальвадора по мощенной камнем улочке, опустив голову и слыша лишь собственные шаги.
Идти недалеко. Старик живет в скромном домишке с облупившимся фасадом. Дверь ему открывает старообразная женщина, которая смотрит на него, героически борясь с подступающими слезами. Вокруг нее, на красных плитах пола, среди перевернутых ящиков, разметался ворох разорванных партитур, валяются растрепанные книги, пожелтевшие письма, очки сеньора Ромеро Сальвадора с разбитыми стеклами и помятыми металлическими дужками, его вставная челюсть, бессильно кусающая воздух, и яркий галстук, изогнувшийся, как струйка крови.
— Извини, что принимаю тебя так. Я хотела прибрать, но я так устала…
Все же в одном углу уже наведен порядок, и в этой части комнаты, несмотря на осквернение и разгром, продолжает жить дух хозяев: на сосновом столе стоят портреты Фальи и самого сеньора Ромеро Сальвадора, прислоненные к горшку с геранью, которую только что полили.
Нет необходимости ни о чем спрашивать. Достаточно увидеть, как все-таки в конце концов проливаются слезы на бумаги и вещи, разбросанные по полу.
Немного успокоившись, донья Исабель рассказывает ему подробности:
— Его забрали, потому что ему пришло в голову сочинять газетку на французском для беженцев. Она называлась «Крыша над головой». Он писал от руки несколько копий с новостями про войну и с информацией о дешевых пансионах и ресторанах, о кораблях, которые отбывают, о часах работы музеев, чтобы облегчить ожидание.
— В этом нет ничего страшного! Его сразу отпустят, — пытается убедить ее Звездочет.
Она медленно мотает головой: ей тяжело делиться с мальчиком своими худшими опасениями.
— Я тоже так говорила полицейскому, который командовал остальными. Но он мне ответил, что я очень ошибаюсь и что это тяжелейший проступок. Он мне сказал, что и за меньшее ставят к стенке. Что несколько дней назад расстреляли каких-то парнишек в Альмерии, почти детей, за то, что они распространяли бюллетень британского консульства. Так что разумнее мне было искать какого-нибудь влиятельного человека, чтобы он вмешался.
Иллюзии Звездочета развеяны.
— И вы знаете какого-нибудь влиятельного человека, донья Исабель?
— Я написала Мануэлю де Фалье. Это наша единственная надежда.
Через несколько недель, полных тоскливой тревоги, донья Исабель читает ему письмо от Фальи. Неподалеку волны бьются о набережную, и этот звук вторит словам:
Моя дорогая сеньора, посылаю Вам копию письма, которое я, со всей возможной поспешностью, отправил на имя того, кто может воспрепятствовать этому безрассудству. В нем я говорю следующее.
Новая горечь смущает сегодня мой дух. Я имею в виду частое применение высшей меры наказания к людям, чьи преступления, как по крайней мере кажется со стороны, совершенно несоизмеримы с подобной карой. Таков случай моего друга и ученика Ромеро Сальвадора, которого исключительно сострадание в это горькое и тревожное время, которое переживает Европа, побудило к тому, чтобы предложить несчастным беженцам, в рукописном виде, некоторую практическую информацию, которая облегчила бы им жизнь. Я уверен, что ваша милость не допустит преступления.
Звездочет не дыша слушает письмо. Когда донья Исабель заканчивает, он берет листочек в руки, будто это кусок неба, и снова читает его про себя, чувствуя душой точный вес каждого слова и впитывая бесконечную белизну бумаги.
— Это принесет результат, — говорит он уверенно, но, заметив мрачное лицо доньи Исабель, снова перебирает доводы: — Они не смогут отказать Фалье в этой просьбе. К тому же он совершенно прав. Почему вы боитесь?
— Правда: начальник, к которому обратился маэстро, подписал приказ о помиловании. Но… — Губы доньи Исабель трясутся, и поэтому она медлит, но потом быстро произносит, глотая слоги от волнения, которое ее изводит: — …Приказ не дошел до тюрьмы. И никто не знает, где эта проклятая бумага.
Долгое молчание. Они смотрят друг на друга мокрыми глазами, как два зеркала, отражающие печаль друг друга до бесконечности. Звездочет встает и открывает ставни. Море до странности неподвижно и бело, как алебастр.
— Что мы можем сделать?
— Мы должны ждать, когда отыщется бумага о помиловании.
Воздух, вошедший в открытые окна, осушает их глаза. Лицо доньи Исабель напрягается, странно удлиняется и перестает дрожать.
— Я попрошу тебя об одном большом одолжении, — говорит она. — Я хочу, чтоб ты пошел повидать в тюрьме моего бедного старика. Мне нельзя. Мы не женаты официально. Мы больше сорока лет вместе, но директор тюрьмы считает, что, если мы снова увидимся, это будет прелюбодеяние. С тобой не возникнет этих странных проблем. Тебя пустят. Бедняжка им сказал, что это его последнее желание. Ты не представляешь, как ему хочется тебя повидать!
Она поднимается со стула и прощается с ним.
— Нет, я не хочу, чтоб вы оставались в одиночестве, — протестует Звездочет.
— А как же еще я могу остаться после сорока лет вместе?
Он лежит на тюфяке.
— Рафаэль! Рафаэлильо!
— Да, сеньор Ромеро Сальвадор.
— Как я рад, что ты пришел! — Старик протягивает ему очень худую руку. — Подойди, мальчик. — Он сжимает ему кисть с удивительной силой, неожиданной в его тонких пальцах. — Несмотря на помилование, меня расстреляют.
— Это невозможно, сеньор Ромеро Сальвадор. Горькая улыбка вдруг разжимает его губы, показывая полость беззубого рта.
— Да, Рафаэлильо. Кто-то хочет, чтоб я умер. Потерялась бумага.
— Кто может хотеть этого?
— Откуда мне знать?
— Кто бы это ни был, у него не выйдет.
— Уверяю тебя, что выйдет. Мне уже дали высказать последнее желание. Поэтому ты здесь, малыш.
Концом одеяла, которым он укрыт, он вытирает себе влажный лоб и пытается подняться.
— Помоги мне встать и добраться до окна.
— Но ведь нет окна, сеньор Ромеро Сальвадор.
— Я знаю, малыш. Ты принес гитару?
— Конечно. Она ведь ваша. Я бы хотел вернуть вам ее.
— Послушай. Это мое последнее желание. Я позвал тебя, чтоб ты открыл большое окно в этой камере. Хочу снова увидеть мой город. Хочу, чтоб ты своей гитарой рассказал мне о всех звуках Кадиса. Я ужасно хочу снова услышать шум моря, которое бьется о волнолом, и бурление жизни на улицах, где прошло мое существование. Дай мне услышать звук свободы. Я хочу услышать, как трепещет на ветру белье, развешенное на веревках, как стаи птиц шелестят над крышами, как звучат церковные колокола, которые когда-то известили о том, что в нашей стране принята первая конституция, хочу услышать смех ростральных фигур на носу кораблей, наш шелковистый акцент. Но больше всего я хочу услышать биение любви — свободной, без официальщины и контрактов — в сердце Исабель. По-настоящему свободной любви, Рафаэль! И пусть Бог даст тебе такую же! Хочу услышать усталый стук сердца этой женщины, которая никогда не переставала меня любить. Чтоб он звучал в твоих пальцах, как будто бы она здесь, рядом. Ты должен это сделать, потому что я уже не выйду живым из этой клетки.
Они смотрят друг на друга и плачут. Среди голосов перекликающихся часовых и урчания канализации Звездочет играет, а сеньор Ромеро Сальвадор слушает, и кажется, что ни тот не играл никогда прежде, ни другой не слушал. Пока не изнуряются пальцы и сердца, пока не лопаются одна за другой пять струн гитары, связывающие этот мрачный застенок с жизнью.
Мрак ночи застилает глаза доньи Исабель. Никто ни о чем ей не сообщает, потому что нет у нее статуса законной жены. Но она знает, что уже нет смысла стоять под дверью замка Святой Каталины, молча напрягая остаток сил. Она проходит сквозь толпу женщин, которые ждут чего-то, кутаясь в черные шали, и направляется домой, не повернув головы, чтоб эти несчастные не увидели ее слез.
Через несколько дней она получает очень горькое письмо от Фальи. Это соболезнование и извещение о том, что он собирается покинуть Испанию и обосноваться в Аргентинской Республике, потому что не может терпеть больше произвола и низости, воцарившихся в его стране. Еще он упоминает, что его судно отчалит из Барселоны и будет проходить мимо острова Санти-Петри, где каталонский поэт Хасинто Вердагер поместил Атлантиду в своей великой эпической поэме, вдохновившей его, Фалью, на создание сонаты, над которой он работает с 1926 года. Он хочет закончить эту сонату раньше, чем печаль и разочарование доконают его. Он признается, что выбрал поэму Вердагера потому, что в ней поэт провозглашает победу космоса над хаосом, рационального и одухотворенного порядка — над слепыми темными силами. Геркулес побеждает Атланта и Гериона — ужасных монстров, опустошающих Европу. В день, когда умирает Герион, Геркулес сажает в Кадисе ветку апельсина из сада Гесперид, и расцветает новая жизнь, свободная от чудовищ, ужасов и мрака. «Именно этого, — добавляет он, — всегда желал ваш муж и мой друг Ромеро Сальвадор».
Когда Звездочет узнает о том, что корабль великого музыканта пройдет, чуть ли не задев бортом Кадис, он просит у дона Абрахама выходной, чтоб пойти посмотреть. Но дирижеру приходит в голову кое-что получше.
— А что, если мы сыграем для него?
Музыканты в восхищении от идеи. В течение недель, остающихся до события, они репетируют со страстью новичков, урывая часы от сна. Почти не давая себе в том отчета, они превращаются в то, чем на самом деле и являются, — в великий симфонический оркестр.
В указанный день музыканты, нагруженные своими инструментами, садятся в фелюгу с высоким носом и гранатового цвета кормой в доке ближнего кирпичного завода. Остров — песчаный золотой язык, высунутый, как из каменной пасти, из окружающих его развалин храма Мелькарта-Геркулеса, одного из самых впечатляющих святилищ античного мира. Скалистые зубцы руин, загораживающие выход в море, не позволяют фелюге подойти к берегу. Матросы спускают шлюпку, в которой теснятся музыканты. Поскольку нет набережной, где ее можно было бы привязать, ее просто садят на мель, пройдя между прибрежных скал. Матросы прыгают в воду и переносят оркестрантов на сушу под таинственными взглядами саламандр, снующих между обломками старинных алтарей, посвященных бедности, искусству, старости и смерти.
Но у музыкантов нет времени разглядывать руины, потому что корабль приближается, качаясь на водах, набитых субмаринами. В непроницаемом молчании камней, придавивших эхо античных божеств, музыканты как никогда понимают, чего хотел добиться Фалья в своей сонате, — того, чтоб однажды голос какого-нибудь из богов вновь раздался над водами этого моря, замутненными войной.
На палубе «Нептунии» большое оживление. Какая-то фигурка наклоняется над бортом. Звездочет узнает самого Фалью, которого столько раз видел в глубине своей гитары. Дон Абрахам салютует дирижерской палочкой, и оркестр начинает играть. Фалья смотрит на них ошеломленно, не веря своим глазам. Наконец улыбка обозначается на его пергаментном лице. Он одет в белоснежный костюм. Он приветствует их усталым и сердечным взмахом руки, а другая его рука лежит на плече его сестры Мари-Кармен. Она плачет. Музыканты играют, не отрывая взглядов от его голубых, как море, глаз. Он достает платочек, и, по мере того как корабль удаляется, это белое пятно вытесняет из зрения его фигуру и наконец превращается в крылышко, которое взлетает и исчезает на горизонте.
Как будто бы пролетел ангел, думают все, но вслух произносит дон Абрахам. Когда он исчезает, Звездочет начинает настоящую битву со своими струнами. Впервые Фальи нет в гитаре. Он уплыл. И не вернется больше. Ощущение величайшего одиночества, которое теперь — навсегда, для него невыносимо. Он чувствует ужасную пустоту в пальцах. Но музыка не умолкает. Не желает останавливаться. Продолжает нарастать. Неуправляемая и грубая вначале, потом мягкая, сильная и чистая, как слова, которые Бог, каким бы он ни был, нашептывает на ухо человеку, когда тот остается один на один с собой.
24
В день, когда Звездочету исполняется пятнадцать лет, в отеле проводится показ моделей. Со вчерашнего дня на город легла бледная пелена мелкого дождичка. Модистка донья Асунсьон Бастида и целый легион портних под наблюдением Гортензии развешивают платья в той же костюмерной, которой пользуются музыканты. После выступления оркестранты переодеваются, дрожа от холода, в серебряно-зелено-желтом с пламенеющими пятнами красного сиянии платьев. Звездочет с тревогой посматривает на эти платья — привидения, принявшие форму женских тел. С некоторых пор он чувствует настоятельную потребность обнять женское тело, например одно из этих — отсутствующих, а потому особенно остро желанных, дразнящих пустотой за изнанкой изысканных одежд. Он последним снимает фрак. В плохо закрытое окно дует, но Звездочет не чувствует холода. Он замирает на несколько мгновений, пылающий от внутреннего жара в пьянящем цветном тумане, плавающем по комнате, в котором беспомощно колышутся пингвиньи костюмы оркестрантов.
Этот туман застилает его сознание всю ночь, в течение которой он не перестает ворочаться с боку на бок, а утром тот же туман болотным испарением поднимается над улицами, где глаза его цепляются за каждую проходящую мимо женщину.
По дороге к отелю он видит кучку беженцев, сгрудившихся под мелким, как из кропила, дождичком на тротуаре возле площади Сан-Хуан-де-Дьос. Что-то происходит внутри этого кружка, за серой стеной спин, слившихся с серым туманом. Он слышит тяжелое дыхание и надсадный скрежет внутренностей, сопровождающий подобие речи. Он поднимается на цыпочки и видит человека, похожего больше на скелет, — беглеца из концлагеря. Такие появляются в городе все чаще, с тех пор как военная удача изменила немцам и части их лагерной охраны начали отправлять на фронт.
Он уже не раз видел эти скелетообразные существа, неуклюже ерзающие внутри собственной кожи, устало пытаясь восстановить привычки нормального тела и держать себя более или менее похоже на других беженцев в водовороте кадисских улочек. Но он никогда не слышал, чтобы они говорили. Он не уверен даже, продолжают ли они чувствовать, как остальные люди. И сейчас он впервые слышит звук изо рта, похожего на открытую рану, изъясняющегося на языке, не похожем ни на какой другой, и этот хриплый скрежет говорит о неизмеримом ужасе и страдании. Мужчина? Женщина? Трудно угадать пол по этому лицу, чьи черты свелись к рельефу черепных костей. Человек говорит и, хотя это стоит ему больших усилий, стремится быть понятым, потому что ему необходимо, чтоб другие узнали нечто страшное, что невозможно держать в памяти, сохраняя здравый рассудок.
Он описывает невообразимую жестокость, из которой он вышел с телом, точно изъеденным кислотой. Столпившимся вокруг него людям трудно поверить в то, что они слышат. Это слишком чудовищно. Он подробно описывает, словно речь идет о фабричной технологии, как работают печи крематориев и газовые камеры, в которых уничтожаются миллионы людей, приведенных туда, как стадо на скотобойню. Мало-помалу слушатели начинают разворачиваться и потихоньку отходить, скептически покачивая головами. Человек, которого они считают сумасшедшим, тоскливо смотрит им вслед. Вся мука, которую он выдержал, снова застилает ему глаза, и он начинает понимать, что недоверие тех, кто не испробовал этого на себе, никогда не позволит ему освободиться от кошмара.
Эти глаза высокомерием трупа отвечают на равнодушие жизни, и Звездочету мерещится в них первый мутный образ лагерей смерти. Он не знает этого слова, потому что хотя газеты и изменили несколько свой стиль, с тех пор как немцы начали терпеть поражение, все же информация об их преступлениях подвергается сильной цензуре. И эти глаза, в которых застыл ужас, открывают перед ним дверь, одну из самых тайных, которая ведет прямиком в ад. Он думает о Фридрихе, чудом удержавшемся на последней ступеньке.
Он приходит в отель в последний момент, весь промокший. Когда он усаживается на свое место в оркестре, первая модель уже поднимается на подиум. Двумя пальчиками она поддерживает свой подол, чтоб не зацепиться за ступеньку. Потом ее шлейф волочится по красному ковру, пока не достигает середины. Она сбрасывает короткую жилетку и поводит голыми плечами, заставляя кружиться материю, которая, вспархивая на короткий, как откровение, миг, позволяет увидеть щиколотки небесных ножек, обтянутых кружевными чулками.
Когда показ заканчивается, как сон внутри другого сна, музыканты должны подождать, пока модели закончат переодеваться и освободят костюмерную. Дон подзывает Звездочета и усаживает его за свой столик рядом со стеклянной стеной, отгораживающей зал от фойе. На ней плотно облегающий костюм в горошек, волосы уложены валиком, на котором возвышается шляпка с ниспадающей на один глаз вуалью. Террасу пересекает некий паренек с ведром воды и дроковой щеткой в руках и смотрит, смотрит на Дон, как будто она одна из моделей, оказавшихся для него сегодня вечером удивительным открытием. Она красива как никогда, но без живости и энергичности, обыкновенно присущих ей. Вуаль на лице ее в мокрых пятнах от слез. Ей совсем плохо.
— Должна сказать тебе кое-что, Звездочет. Не знаю, что могло случиться с твоим отцом. Сегодня я не вытерпела и поехала в Гибралтар. В пансионе, где он живет, мне сказали, что уже несколько дней его не видели. Я спрашивала его друзей из баров, и никто не знает, где он. У тебя нет от него новостей?
На другую сторону стеклянной двери обрушивается мыльный водопад — будто дождь, завесивший окна, хлынул внутрь отеля. Паренек, моющий стекло, смотрит на нее сквозь пузыри мыльной пены.
— Я ничего не знаю, — отвечает Звездочет. — Но в Гибралтаре трудно потеряться.
Она отказывается от рюмки, которую по привычке предлагает ей официант. Странно. В этот вечер она не пьет и тем не менее ведет себя как пьяная. Она наклоняется к Звездочету, и ее хмельное дыхание волной проходит по его лицу.
— Трудно? Достаточно другой женщины.
— Я этого не говорил.
— Последнее время мы любили друг друга, как бешеные собаки.
Она выкрикнула это так громко, что паренек-мойщик стукается головой о стекло. Она показывает ему язык и продолжает более сдержанным тоном:
— И сейчас у меня болят укусы. Он научил меня верить в чудеса. Я уже не могу жить без них. Что ты почувствуешь, если тебя вдруг выкинут на помойку?
Паренек вытирает тряпкой последние островки влаги на стекле, и Звездочет видит, что переодевшиеся музыканты, проходя по фойе, один за другим покидают отель. Ему хочется уйти, но она обеими руками держит его испуганную руку, в которой от прикосновения чужой кожи постепенно возгорается очаг того пламени, которое можно потушить только телом женщины.
Когда последний из музыкантов уходит из уборной, Фридрих потихоньку закрывает дверь. Он смотрит на воздушную вереницу платьев, которые, как череда летних облаков, протянулись по вешалке, преследуемые по пятам длинным рядом черных фраков. Он внимателен к каждой детали. К манжетам, к капризно струящемуся муару, к рубашкам из вискозы и искусственного шелка, к подложенным плечикам, к камешкам агата, которым выложены на отворотах цветы и черные крылья. Он вдыхает выразительный аромат воска и сладкого миндаля, идущий от туалетных столиков, заваленных пудрами, стекляшками с румянами, губной помадой, тенями для век. Медленно он выбирается из своего фрака, из рубашки, из бесформенных трусов и майки. Он гол. Чуткими движениями животного, скрывающегося в своей берлоге, он забирается в выбранное платье. Его голова, почти бритая, молнией мелькает в вырезе. Он долго исследует себя в зеркале, спокойно рассматривая эти плечи — он не подозревал, что они такие точеные; эту шею — он не думал, что она такая хрупкая; эту фигуру — наконец-то великолепно свободную.
В тот момент, когда он наклоняется, чтоб надеть туфли, в уборную входит Звездочет. Лицом к лицу он сталкивается с какой-то женщиной, которая закрывается руками и выбегает из комнаты. Лишь ветерок от ее юбки, будто взмах веера, успевает скользнуть по его липу, и легкий вихрь проносится по моментально опустевшему коридору.
Он стоит в дверях с наморщенным лбом, пытаясь скомпоновать в один образ мелкие фрагменты, которые успел заметить: непослушный вихор волос, синее пятно глаза, мимолетное выражение лица, обкусанные ногти. Да, обкусанные ногти. Это все, но ему кажется, что в этих деталях он узнал Фридриха. С недоумением. Потому что от них веет опьяняющим ароматом, заставляющим его воображать себе прекрасную женщину. Лежит скрипка. Скрипка — Фридриха. Возможно ли, чтобы Фридрих переоделся женщиной? Действительно ли это Фридрих? А кто Фридрих на самом деле? Каковы на самом деле его кожа, его губы, его веселость, его печаль, его чувства? Прекрасное и беспомощное существо. Прекрасное и беспомощное существо, которое исчезло.
Перпетуо, швейцар, прерывает его размышления, чтоб сообщить ему, что его зовут к телефону.
— Меня?
— Это твой отец.
— Где ты? — кричит он в трубку, бросаясь к телефону на регистрационной стойке.
— Звездочет?
— Да! Ты где?
— Я в раю.
— Где?
— За океаном. Мне удалось уплыть из Гибралтара зайцем. Сейчас я в Мексике.
— Расскажи, как ты.
— Я ж говорю тебе, что я в раю. Но скучаю по тебе.
— Расскажи мне еще что-нибудь.
— Ты неосторожен, Звездочет. Гитара с тобой?
— Конечно!
— Сыграй мне что-нибудь!
Звездочет начинает танго. Перпетуо приближает лицо к трубке и подпевает:
Если как-нибудь приедешь в Кадис — Загляни в квартал Санта-Мария. Там цыганочки споют тебе на радость…Когда он заканчивает, Великий Оливарес дрогнувшим голосом говорит просто:
— Я напишу тебе, сын.
Дон слышала часть разговора, гремящего в тишине фойе, и догадалась об остальном. Она приближается, покачиваясь, забыв о том, что вовсе не пила, и спрашивает его тонким, как ниточка, голосом:
— Он ничего не передал мне? Ни словечка?
Звездочет рад бы выдумать это словечко, но он не привык врать и не может разлепить губ. Он погружается в растерянное молчание, в пустоту, в которой бесполезно переминается, думая, как бы сгладить напряженность момента, но Дон ему говорит:
— Достаточно молчания. — На этот раз не алкоголь, а печаль делает ее голос неузнаваемым.
Продолжает идти дождь. Она умоляет, чтоб он разрешил ей проводить его. Она не хочет оставаться одна. Не хочет пить. Не хочет слышать шлепанья своих ног, бредущих наугад по грязи. Не хочет…
— Я не знаю, чего я хочу. Я даже не способна выйти за дверь.
Когда они входят в квартиру и она видит вещи, принадлежавшие Великому Оливаресу, которые Звездочет не трогает, как будто бы его отец все еще живет здесь, на глазах ее закипают слезы. Она ходит по квартире со сжатыми кулаками, как бы с большим трудом противясь желанию трогать и трогать. Браслеты болтаются на кистях рук.
— В конце концов, ты и я единственные верные товарищи, — говорит она с вымученной улыбкой.
Туфли на каблуках ходят сами по себе и топчут карты, которые она только что сбросила на пол. В башню без голубей она не отваживается подняться.
— Я бы убила его, а потом заказала бы золотой гроб. Не говори мне больше о нем!
— Я ничего не сказал.
— Я говорю дому, мальчик. Все мне напоминает счастливые моменты. Почему бы нам не пойти в таверну?
Звездочет укрылся в своей комнате, но слышит треск вещей, которые она ломает за стенкой. Он начинает наигрывать на гитаре, сидя на краю кровати. Музыка наполняет дом одиночеством. По мере того как она нарастает, нарастает грохот вещей, швыряемых об стену. Через некоторое время погром прекращается. Она заглядывает в дверь. Прислоняется к косяку. Глаза ее медленно ощупывают тело мальчика.
— Когда наступает ночь, я начинаю видеть более ясно, — говорит она. — Оставь в покое гитару.
Звездочет продолжает играть еще несколько секунд, но не чувствует своих рук. Его собственное тело возмущено тем, что он мешкает. Оно отчаянно толкает его к ней — той, что, недобро улыбаясь, наблюдает, как пальцы его с трудом отделяются от струн.
— Ты кажешься таким же несчастным, как я.
— Тебе мешает музыка? — отвечает Звездочет, делая нечеловеческое усилие, чтобы продолжать играть.
— Все время ты спрашиваешь меня об одном и том же, парень. Не задавай глупых вопросов. Ты уже давно не играешь. Ты можешь играть только песни о любви, а сейчас хочешь заняться ею на практике.
Она сняла шляпку и распустила волосы. Она приближается к нему, расстегивая пуговица за пуговицей свой костюм в горошек. Искры ее сосков сверкают в полутемной комнате. Звездочет чувствует себя объятым лавиной ее розовых грудей. Дон останавливается и пристально смотрит ему в глаза:
— Я не хочу тебя обманывать. Если хочешь, чтобы мы продолжали, повтори за мной вслух: это не любовь.
Он молчит, но кивает.
— Звездочет, — продолжает она, — я сейчас один огромный шрам, но я тоже хочу целовать тебя.
Он начинает тыкаться в нее неловкими мальчишескими губами, но как только они трогают нагое тело женщины и ощупывают ее горячую кожу, она неожиданно опрокидывает его на кровать, увлажняя его своим жарким потом, и пламя ее языка ищет его губ, разгораясь от иссушающих порывов его возбужденного дыхания. Отлетает кувырком одежда, и тела сцепляются, всасывая друг друга, как ненасытные губки, погружаясь в топи плоти, ныряя в благоухающую влагу, в которой понемногу нерешительные пальцы мальчика начинают обретать мужскую порывистость и волю.
Когда они чувствуют уже только вкус губ, измятых поцелуями, они погружаются в светлое молчание свободных животных.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она. — Наверняка о какой-нибудь девочке.
Он слишком расслаблен, чтоб отвечать. Она гладит его по щеке, смягчая свои ревнивые слова, и добавляет:
— Ты не должен волноваться. Нам обоим это было нужно. Помни, что я тебя предупреждала: это не любовь. Я просила тебя повторить это вслух, потому что того, что случилось, никогда больше не будет. Обо мне забудь. И лучше, если ты начнешь поскорее. Думай о ней, а обнимай меня. Мне достаточно, что твои руки будут обнимать меня завтра, когда я проснусь.
На следующее утро Звездочет присоединяется к оркестру веселый, как птица.
— Привет, милая! — шепчет он на ухо Фридриху, пробираясь между скрипачей, и мрачность немецкого мальчика тенью сбегает с его кожи, которая краснеет и озаряется. Во время всего выступления он играет для Фридриха, для его плоти, начавшей звучать под костюмом, который уже не может скрывать ее. Потом он ждет в уборной, когда уйдут музыканты. Он не ошибается. Появляется Фридрих.
Войдя, он видит Звездочета скорчившимся над гитарой, с лицом, окрашенным закатом, что гаснет за окном. Звездочет поднимает руку, чтоб начать играть, но он хватает ее. Он тянет ее к своей горячей щеке и проводит по ней. Наклоняя лицо, тычется носом между пальцами Звездочета, а потом покусывает их по очереди. Тот высвобождает руку и указательным пальцем обводит контур Фридриховых губ, с которых, подобно вздоху, слетает имя: Нульда — ни разу не произнесенное, иначе как для себя самой, тайно, с тех самых пор, как она должна была стать другим человеком, чтоб бежать из Германии.
— Нульда! — повторяет он.
Рука его спускается, познавая линию ее шеи, до ее трепещущих грудей.
— Нульда!
Другая рука скользит по ее спине и обхватывает ее талию. Руки сближаются. Скользят губами по каждому миллиметру кожи. Он покусывает мочку ее уха, и она чувствует, как ее имя, произносимое, будто слово любви, щекочет пушок на щеке. Она приоткрывает губы, но он предвосхищает ответ. Его язык просовывается в ее рот. Она не умеет целоваться. Делает глотательное движение. Кашляет. Он смеется. Она упирает свой язык в его улыбку. Его рука гладит ее живот и бедра. Он улавливает сотрясение, которое проходит по ткани тесных черных брюк. Она немного выгибается назад и ждет, закрыв глаза. Он кладет голову между ее грудей, а она расстегивает свой ремень. Кончик его языка лижет золотую бороздку на ее животе и пробивается сквозь рощицу волос, в которой невидимая кожа стала влажной и горячей. Из клетки ее горла вырывается стон. Так стонет рождающаяся жизнь, пропитанная радостью, стыдом, лихорадкой, сбитым дыханием, странной слюной, стекающей по их телам, которые сдаются и невесомо валятся на плитки пола, устланные их упавшими фраками.
25
Заканчивается музыка, а их тайная любовь длится. Фридрих во фраке кажется немного выше, смычок скрипки пересекает ему лицо, как шрам, жесты его собранны, как жесты шулера, который должен скрывать свои эмоции. Фридрих-Нульда вступает в жизнь, как в азартную игру, отбросив сдержанность, и тело его красноречиво выражает его чувства. Ночью поцелуи Звездочета оставляют маленькие фиолетовые отметины на его шее. Это не единственная деталь, общая для Фридриха и Нульды. Они разделяют друг с другом также неизъяснимую бледность, предрасположенность к уединенным уголкам, привычку потихоньку напевать, излучение влюбленности и бунт против судьбы, превращающий глаза в два гордых кинжала. Звездочету трудно до конца соединить их. Один — задушевный друг, другая — первая любовь. Странное совпадение замыкает гамму чувств, присущих юношам, на одной персоне.
В чужих глазах это товарищество подсвечено тайным, мягким и жестоким отсветом любви. Они забились в щель, которую отыскали в столпотворении и хаосе войны, за ее кровавыми занавесями. Оттуда смотрят они непримиримым взглядом на мир, в котором им выпало жить, и их тела превращаются в упрямое утверждение их существования.
Наконец в январе сорок четвертого года еврейские музыканты получают разрешение на выезд из Испании и празднуют это событие, чуждые драме, которую оно вызовет. Мальчики выслушивают известие с замкнутыми и неподвижными, почти бесстрастными лицами — так, как они привыкли встречать все военные новости. Но с этого момента любовь начинает отчаянно кружиться вокруг собственной оси, зная, что будущего у нее нет, и превращается в их руках в трагическую игрушку. Нульда, в нервическом припадке, хватает себя за отвороты рубашки и разрывает ее. В прореху не только проникают губы Звездочета, но и врывается дуновение войны, которая за много километров от полей сражений влияет на судьбы, сводит на нет интимность личной жизни, выталкивая человека в ненастье непредсказуемого мира.
Нульда отправится в неожиданном направлении — в Палестину. Настойчивые переговоры еврейского агентства дали плоды сейчас, когда немцы терпят поражение. Корабль «Ниасса» придет со ста семьюдесятью еврейскими беженцами из Португалии и заберет еще пятьсот шестьдесят из Испании и Танжера. Лицо девочки едва выдерживает натиск противоречивых чувств. Взгляд ее двоится от одновременного созерцания того, что она безвозвратно потеряет, и того, что приобретет в новой жизни среди своих. Но горечь сильнее, и на лбу ее прорезаются нестираемые морщины. Если и сохранялась изящная детская безмятежность в ее облике, то сейчас она исчезла с этого лица, ожесточенного усилием сдержать слезы.
Кадис отпускает им последние дни, тронутые оглушительной тишиной моря, уже превратившегося в дальнюю даль. Он останется на своем берегу, далеком и безразличном, который встречными каменными волнами накатывает на море. В этом году зима особенно неприятна, солнце пребывает где-то в другом измерении, слабо искрится и испускает дух за ледяной чередой облаков, и заранее заставляет холодеть предстоящая разлука. Когда солнце исчезает, они зовут его свет, ждут его отражения на лице друг друга. Как это солнце, которое прячется за ледяными блоками облаков, Нульда должна прятаться почти до самого отъезда, потому что из-за документов не может отказаться от мужского костюма.
Оба переживают последние хрипы своей страсти, осужденной на затухание в пустоте, с героической самоотдачей. Желание разливается в этой пустоте, как река без русла, которая беспрерывно струится, но знает, что никогда не впадет ни в другую реку, ни в море, ни в озеро. Они приходят в отель, изнуренные своей любовью без будущего. Они никогда не говорят об отъезде, но по мере приближения срока их молчание превращается в прозрачное и кричащее красноречие, в удушье, в краску, бросающуюся в лицо, в жар, в жажду, в безумное напряжение.
Для дона Абрахама не проходят незамеченными эти муки его дочери, будто высеченные в мраморе. Он видит все, что происходит, но предпочитает не подавать виду. Перед другими музыкантами он оправдывает свою апатию в отношении к готовящемуся отъезду наивными объяснениями. Приписывает ее странностям возраста или суровости зимы. Один на один с ребятами он воздерживается от слов — они могут оказаться неуклюжими или пустыми. Он чувствует себя слишком старым и уставшим, чтоб начинать все заново в другой части света. Он израсходовал в страданиях всю свою энергию, талант и упорство. Он хочет уйти на отдых и чтоб Нульда могла начать новую жизнь вдали от континента, где была сделана попытка уничтожить ее нацию. Поэтому он согласен на Палестину, Землю обетованную.
Когда наконец дело с бумагами его дочери улажено, он покупает ей платье белого цвета с лифом — сосуд, в который перельется ее женственность. Нульда отрастила волосы и начала пользоваться духами, как это присуще женщинам. Звездочета настораживает этот запах от ее тела, делающий ее другой. Его удивляют и другие изменения. Ее тело рвануло вперед в росте, оставив мальчика позади. Обоим шестнадцать лет, но она гораздо более развита. Рядом с ней Звездочет кажется сдавшим на полпути. Его организм не может за ней угнаться. Кожа, как узда, держит его тонкие косточки жеребенка, его некрупное тело полно сумрачных впадин. Только в притяжении этого тела и в терпкой сладости его плоти Нульда чувствует вкус зрелого мужчины, каковым он и является, со своей душой, переросшей легкий и хилый облик. Его душа каждый день скрытно занимается любовью, в то время как он играет на гитаре. Их тела не только бесстыдно говорят о любви, но и об одиночестве. Они взяли привычку прощаться всегда внезапно, всегда — как в последний раз.
Ночь накануне отъезда Звездочет проводит под ее окном. Корабль отплывает очень рано. Она тоже не может спать. Она замечает мальчика, дрожащего между пальмами в саду, и выходит к нему. Весь космос складывается пополам, сближая две фигуры, но судьба, стерегущая их в темноте совиным взглядом, препятствует. Когда любовь должна прекратиться — но не закончиться, — боль растекается кипящим оливковым маслом по ласкам и вытесняет собою все наслаждение счастливых дней. Луна накладывает свой землисто-бледный оттенок на их лица. Они застыли в безвольных объятиях, потому что эта ночь уже начинает отрывать их друг от друга. Наконец дон Абрахам выходит на их поиски и указывает им на черное такси, ждущее, чтоб отвезти в порт.
Старый дирижер приказывает таксисту сделать круг, чтоб проститься с городом. Ветер шарит ледяной рукой между улиц. Нульда положила голову на плечо Звездочета. Она как зверек уползает в нору, почувствовав холод, начинающий ткаться между ними. Ее белое платье и его рубашка сливаются в единое обреченное тело, чьи часы сочтены. Северный ветер толчками вплывает в окно. Они скользят недоуменными взглядами по этому абстрактному миру, из которого исключены два их соединенных тела. Их одержимость друг другом проникла в самую сердцевину их тел, она натягивает лямочки лифчика, в котором томятся ее груди, и напрягает вены на руках гитариста, пульсирующие подавляемой страстью. Они мечутся в четырех стенах своего «я», но их порывы странным образом парализует холод, разлитый между стенами города. Он чувствует, что Нульда уходит вопреки воле ее собственного тела, а ему остается тень, которая будет испытывать его любовь, тысячу раз оборачиваясь пустотой в его объятиях.
Набережная им кажется мостом из одного мира в другой. От Кадиса здесь остается только группа карабинеров, носильщиков, проституток и грузчиков, ожидающих в тишине, когда откроется винная лавка, да синяя вереница рабочих, тянущаяся в док. Как видение, перед ними возникает «Ниасса», подобная туманной скале. Толпа евреев стоит в очереди к трапу, впритирку друг к другу, почти обнявшись, а с борта им выкрикивают приветствия их португальские сородичи.
Звездочет и Нульда начинают чувствовать физическую боль, отрываясь друг от друга. Их поджидают оркестранты. Они прощаются со Звездочетом, и он переходит из объятий в объятия, как мертвое тело. Радость, которую он не может разделить, капает ему на кожу с этих оживших лиц. Только собственная тоска защищает его. Сквозь их радость смотрит трагедия. Лица проходят перед ним, как стая птиц, улетающая за море, чуждая всему, что оставляет. Он видит череду очков, волосков, прыщиков на коже, глазных яблок, густых бровей, орлиных носов, фрагментов лиц, с которыми он сосуществовал и которые улетают, как птицы. Только немножко сумасшедшие зрачки дона Абрахама задерживаются на миг и вглядываются в него с грустью из-за запотевших стекол очков.
— Что ты будешь сейчас делать? — спрашивает он, а в его памяти проходят тысячи случаев, когда он видел Звездочета бунтующим против всех ограничений, руководствуясь лишь своей интуицией. И он с тяжелым сердцем думает о том, что, родись тот несколькими годами раньше или в более благоприятных обстоятельствах, он мог бы превратиться в большого музыканта, может быть даже такого же замечательного, как Фалья.
— Буду играть на гитаре, — отвечает Звездочет. Он еще не думал, куда податься, хотя для него это тоже последний день в «Атлантике».
Он не будет выступать без оркестра. Импресарио уже заключил контракт с двумя сестрами-близнецами, которые приведут собственных музыкантов. Мария-Ангустиас поет танго, а Маравильяс — болеро. Как две стороны одной медали.
Нульда целует его, будто кинжал вонзает. Музыканты отходят. У нее такой вид, будто она никогда не уедет, будто ее лицо, вычеканенное в неподвижном воздухе Кадиса, останется здесь навсегда. Но между тем она продолжает идти за всеми и уже вступает на трап с тяжелой медлительностью человека, совершающего что-то против воли. Чайки вдруг посыпались с неба, и среди их металлических вскриков слышится шум работающих моторов теплохода.
Только корабль и набережная. Позади Звездочета нет ни улиц, ни пути домой, только покинутый континент. В течение последнего года он не вспоминал о смерти. Теперь вспомнил. Нульда, дрожа, поднимается по трапу. Глаза закрыты, челюсти сжаты. Никто из двоих не знает сейчас, вынесет ли другой боль. Они как бы молча уговорились не плакать в этот последний момент. Она оборачивается, когда сигнальная сирена корабля, как копье, летит над городом. У нее покрасневшие глаза. Но она не плачет. Плачет одна проститутка неподалеку от Звездочета.
— Всегда это на меня действует, — всхлипывает она, — хотя и не со мной прощаются.
Когда отвязывают швартовы, взгляды Звездочета и Нульды снова встречаются поверх головы этой женщины, утирающей слезы — их слезы. Стена корабельного корпуса отодвигается от набережной. Дон Абрахам кричит, что они его не забудут. Музыканты машут платками. Она, облокотившаяся на борт, теряет свои очертания и пропадает среди загорелых лиц, шляп, вихров, жакетов и пальто. Ни миллиметра свободного на палубе. Только лица, которые скоро превращаются в размытую ленту. Людям, отплывающим на этом корабле, не с кем прощаться, и все они машут ему, стоящему как вкопанный на удаляющемся клочке земли. Он знает, что Нульда все еще смотрит на него, хотя он ее уже не видит. Слышен голос проститутки, поющей непослушными губами андалузскую петенеру:
Звездой для меня была ты, мне в сердце огонь свой ясный внесла, и вспыхнуло сердце, а ты ушла восвояси.Куплет растворяется в прозрачности моря, которое разделяет окутанные мраком силуэты мальчика и проститутки и пенную струю, оставляемую кораблем, выходящим из устья бухты. Взгляд Звездочета упирается в линию горизонта, а дальше — только легкая завеса воздуха, бесплотный намек, пустота, внятная лишь чувству, но не зрению. С нахмуренными бровями — такое свойственное ему выражение — он созерцает эту призрачную трещину, в которую ускользает дрожь любви и эта странная химерическая жизнь, в которой он был одним из музыкантов еврейского оркестра.
Чувство его неопределенно и бесформенно, это лишь атмосфера, в которой плавают какие-то тени. Когда он разворачивается, чтоб уйти, через отверстие, открывшееся в его взгляде, на него набрасывается облачный, темный Кадис. Воздух, который он вдыхает, — это воздух, прошедший уже некогда через его легкие. Кадис превращается в пейзаж его души, в котором улицы и здания теснятся в стороны, уступая место пустоте. Как человек, идущий ниоткуда и никуда, он бредет по этому пейзажу, возвращаясь в свой прежний мир — такой, каким он был до того, как в нем появились Нульда, дон Абрахам и его оркестр. Без горизонта. Далеко от Атлантики.
26
С некоторых пор золотой отсвет гитары вернулся в сумерки винных лавок, в глухие портовые кабаки и во внутренние дворики придорожных таверн, куда рассвет въезжает на хребтах вьючных караванов, груженных зеленью с огородов Чикланы или Вехера. Звездочет играет, склонившись в углу над гитарой, и его музыка, как чудо, сметает темный табачный дым, клубящийся под низким потолком в помещениях, куда иногда засовывают морды животные, среди грубой речи погонщиков и усталого скрипа железных кроватей в комнатах наверху, откуда время от времени спускаются как свинцом налитые проститутки.
Но мальчик, вернувшийся в кабаки, где прошло его детство, совсем уже не тот человек, которому в свое время удалось из них ускользнуть. Он узнал другой способ жить и сошел с тропы смирения. Это чувствуют барчуки, удивленно округляющие глаза в оливковых глазных впадинах, и свита выпивающих у стойки мужчин, осужденных втягивать в себя инфернальную пустоту своих рюмок. Несмотря на его нищенские лохмотья, засаленные волосы и грязь под ногтями, его дрожащие пальцы властны вырвать из этих ночных существ отзвук тревоги, пронзающий густую и терпкую ночную гульбу Кадиса. Его продолжают звать Звездочетом, потому что глаза его неустанно всматриваются в черные небеса притонов.
Когда заря барабанит легонько в двери кабаков и выгоняет их завсегдатаев на едва светлеющие улицы, он возвращается домой неспешным шагом, выдающим его глубокое одиночество, вяло и не заботясь о направлении, — так ходит тот, кто всегда неизбежно возвращается в одно и то же место.
В течение дня он живет тенями. Рядом с ним больше мертвых и исчезнувших, чем живых. Легкое движение запястья и перебор пальцами — и воскресает какой-нибудь мотив времен «Атлантики». Оживают тени. Они отделяются от пятен сырости на стенах его комнаты или выходят из кельи шкафа, одетые во фрак Нульды или его отца. Чувства, пережитые когда-то, впитались в ткань этих фраков и затаились в ее черноте.
Кроме этих теней, пробегающих по комнатам, как ветер по кронам деревьев, у него нет компании. Донья Исабель, жена сеньора Ромеро Сальвадора, умерла. Со стариком же он общается, но тот странен, как бы расплывчат. Иногда он видит его сквозь окно скобяной лавки, и его мертвые глаза блестят, как у ребенка. Они со Звездочетом долго смотрят один на другого. Им хотелось бы порасспрашивать друг друга, но сеньор Ромеро Сальвадор плохо слышит и с большим трудом выговаривает слова, так что губы его кривятся гримасой бессилия.
Время от времени он пересекается с Дон с неприятным чувством утраченных иллюзий. Навалившись на какую-нибудь стойку, она мрачно всасывает свой «порто-флип». Каждый глоток — вынужденный, через силу. Ее пальцы, бессильно вцепившиеся в рюмку, не знают, за что держатся — за жизнь ли, за смерть ли. С некоторых пор вкус «порто-флипа» изменился. Не важно, полна рюмка или нет, — от нее веет пустотой.
Звездочету интересно спрашивать ее о предстоящем конце войны, об этом Атлантическом договоре, который, по ее словам, утвердит свободу всех стран, и в том числе и его страны. Он мечтает об этом, потому что для него это означало бы возвращение отца и всех уехавших поэтов и, пожалуй, возможность отправиться на поиски Нульды. Конец войны, кажется, недалек. У немцев в Кадисе земля начинает гореть под ногами. Опять город наполнился беглецами, но теперь это немцы или их приспешники из Франции, Бельгии, Румынии, России. Нацистские сети начинают переправлять своих людей в Южную Америку; некоторых из беглецов испанская полиция снабжает новыми документами, чтоб они могли скрыться.
Он убежден, что пришел час свободы. Для него это не абстрактная идея (как, ему кажется, для Дон), а что-то материальное, что можно потрогать руками, как, например, гитара или любая другая вещь. Не политика, а живое течение жизни.
Он предощущает ее во все более прозрачном воздухе Кадиса, в котором сгорает музыка Вагнера, исполняемая в Немецком институте среди глубокого молчания немцев и их испанских сторонников в день смерти Гитлера.
В эту ночь он впервые после отъезда своего оркестра идет в «Атлантику», чтобы разделить радость полупьяных англичан, празднующих на террасе победу. Маравильяс и Мария-Ангустиас узнают его и приглашают на сцену. Своей музыкой он выражает свои первые ощущения свободного человека. Пожалуй, впервые эта гитара звучит совершенно счастливо. Все хлопают, но Звездочет замечает, что во время его игры Дон пила как лошадь, и в конце у нее не находится сил, а может, и охоты аплодировать.
Ему сдается, что на этот раз у нее есть какая-то особая причина, помимо ее всегдашних, чтоб напиться. Поднимая рюмки, она задирает локоть как никогда. Он провожает ее до комнаты, куда она добирается чуть ли не на четвереньках. Когда она забирается в постель, ее рвет прямо на простыни.
Он проводит ночь возле нее. Эта женщина внушила ему уверенность в том, что победа союзников изменит судьбу его народа. Он напоминает ей об этом утром, когда она просыпается с остекленевшими глазами и трясущейся рукой ощупывает туалетный столик в поисках сигареты. Она мотает головой, и ее рыжая шевелюра будто раздувается ветром.
— Значит, что, не будет изменений в Испании?
Она снова мотает головой с такой силой, что у нее отдается в шее.
— Почему?
— Союзники решили, что нет.
— А все то, что ты мне говорила? Атлантический договор, конец диктатурам?…
Он не заканчивает фразу. Его охватывает бесконечная усталость, глаза захлопываются, как у куклы. Внутри погасли сны. Его состояние мало чем отличается от растерянности ребенка, проснувшегося в темноте.
27
Вскоре после окончания мировой войны флотилия союзников подходит к берегам Кадиса. Люди напиваются в тавернах и планируют устроить великий карнавал, чтоб отпраздновать высадку десанта, которая ознаменует конец последней в Европе диктатуры, воняющей фашизмом. Иностранные моряки на своих кораблях салютуют кружками пива и наблюдают кипящий берег, мечтая продолжить гулянку на суше. Но проходят дни, и только морские ежи, оседлав хребты волн, приближаются к кромке набережной. Корабельные команды возвращаются к незаметным повседневным работам. Флот покачивается под пыльным балдахином желтого зноя, а на палубах мостятся спокойные чайки. В одно июньское утро сорок пятого года резкие сирены кораблей проносятся над бухтой, как дротики, предупреждая город, что флот находится в карантине. А вечером корабли внезапно уходят. Когда поднятые на мачтах флажки, сигнализирующие об эпидемии, тщательно стирают, как резинкой, с линии горизонта всякий след надежды, в Кадис приходит срочная телеграмма, в которой говорится, что Испания исключена из новой организации, в которую объединяются нации, а это все равно что быть исключенной из человечества или, по крайней мере, из общих для всех снов и кошмаров.
Отделенный от остального мира, Кадис находит убежище во вневременной неподвижности. Кажется, что даже солнце застряло в зените и беспощадно освещает одиночество, окаменевшее между его стенами. Звездочет, хотя никогда не выходит за периметр городских стен, превращается в бродягу. Он не отказывается ни от чего, но и не ждет ничего сверх того, что может дать ему беззаботность, отрешенность и свобода художника с пустыми карманами. Он растрачивается в любом грязном кабаке, чтоб выжить, но тщательно избегает официальных актов и приглашений сильных мира сего, где объедки былых фашистских пиршеств кишат червями под могильной плитой религии, которая раздавила дух целой страны, обреченной на страшную жизнь под обломками идеологии.
Звездочет отвратительно грязен и вшив. Но он делает что хочет, и пусть пугаются его маленькие херувимчики в парках, пусть костерят его служанки и задерживают жандармы — они отпускают его, потому что возиться с ним себе дороже. По временам Кадис пустеет: его жители все как один уходят смотреть бой быков, превратившийся в ритуальное коллективное разыгрывание их трагической судьбы и переживаемый с экзальтацией, которая заставляет забыть о собственной жизни. Звездочет остается в полном одиночестве и, прислонившись к бастиону или усевшись на землю где придется, играет морю или крысам:
С людьми говорить не желаешь, скрываешься в темных углах, порою к смерти взываешь.Его страшно слушать. Но и захватывающе, потому что у него, полусумасшедшего, гитара распускает слюни, смеется, губит себя, поет, потеет, пьянеет, мочится, страдает похмельем, приходит в ярость, рвется на части. Даже когда он не играет, когда проводит часы заложив руки за голову, слушать его не-игру, которая расплывается, как темное оливковое масло, по водам бухты, — значит слышать свободу, которая кажется необычной, потому что она такая очевидная и такая индивидуальная, такая неподражаемо звездочетовская.
Его свобода — это его свобода, и ничья больше. Она не зависит ни от революций, ни от законов, ни от Декларации прав человека. Возможно, она рудиментарна, но безусловна и непосредственна. Она состоит из безразличия к деньгам, великодушия, страсти, заброшенности перед лицом жизни, иронии перед лицом смерти. Это свобода личная и без права передачи. И она всегда в нем, при любых обстоятельствах, даже под палками жандармов. Свобода, которая начинается и заканчивается в нем.
В эти темные часы Звездочет укрывается в свой собственный свет. Он живет ночью. Живет нищенски, подпертый с одного бока гудящим крылом гитары. Когда он играет, в его черной тени высвечивается кровь, подобно красной птице, летающей над болотом. С рассветом он покидает кабаки, но полутемный город не хранит для него никакого специального огонька, который бы его дожидался. Улицы Кадиса, продолжающиеся в море, с полупустым и почти мертвым портом, превратились в никуда не ведущие тупики. Оторванные от других дорог мира, эти улицы герметически замкнулись на самих себе и перестали существовать.
Он возвращается домой, будто возвращается в могилу. Все печально в старом доме, куда едва доходят новости извне, которые он обычно воспринимает с тем же безразличием, с каким их воспринимают стены. В город проникают очень немногие известия, да и те, что проникают, — это отражение цензуры, имеющее с реальностью мало общего. Через окна, которые пропускают свет, испещряющий наполненные темнотой комнаты, он видит, как уходит из порта знакомый силуэт «Фульгора», затребованного союзниками, как и другое имущество, принадлежавшее «оси». Корабль оставляет след из консервных банок и фруктовых очистков, покачивающихся в портовых водах. Вместе с мусором исчезает из Кадиса последнее свидетельство недавней войны, которая, как и все тайные войны, растворяется бесследно, будто никогда ее и не было.
А накануне ночью несколько баркасов испанских вооруженных сил тайком вывезли торпеды и мины, все еще хранившиеся на корабле, что служил плавбазой для немецких и итальянских субмарин. Смертельный груз был складирован на солнце, как куча причудливого металлолома, на ближайших к городу арсеналах.
Ни одно письмо Нульды не пересекло моря. От отца же время от времени приходили почтовые открытки, яркие заокеанские краски которых, слегка запачканные штемпелем цензуры, оживляли атмосферу черно-белой квартиры. В зале, в верхнем ящике комода, он хранит их перевязанными зеленым шелковым бантом, найденным в рабочей корзиночке матери. Иногда названия городов повторяются в течение одного или двух месяцев. Январь, февраль — казино в Винье-дель-Маре, март — греческое кабаре в Буэнос-Айресе, апрель — отель в Вальпараисо, май — Копакабана, с июня по сентябрь — Акапулько и остров Косумель, остаток года — разные острова Карибского архипелага. Иногда география меняется быстрее, сроки пребывания укорачиваются, и список превращается в нескончаемые четки маленьких безвестных городков Соединенных Штатов. Временами какой-нибудь маршрут заклинивает, и он ежемесячно проделывает один и тот же путь по Тихоокеанскому побережью. То он путешествует по Дальнему Востоку, то становится на прикол в праздничных залах Манилы или Гонконга. Этот хаос образов, протаскивающий перед глазами Звездочета тропические райские уголки, изобильные города, роскошные отели, — единственное для него окно в мир в этом городе-изгое, обреченном на полное одиночество, как кусок покинутой планеты. Фотографии, которые иногда сопровождают или заменяют открытки, изображают его отца, лишенного иных забот, кроме женщин, магии и путешествий.
Звездочет решает в ответ тоже послать ему свое фото и предстает перед испытующим оком камеры фотографа в Генуэзском парке. Клиенты паркового фотографа откровенно голодны, нищи и неудачливы, и он простодушно ставит их за картонные стенды, на которых намалеваны безголовые фигуры, одетые в туники восточных принцев или в аляповатые платья с оборками в стиле фламенко. Звездочету его нищенский вид кажется ужасным, но по крайней мере откровенным, и он высокомерно отвергает декорации. Он встает перед фотоаппаратом во всей своей босяцкой красе с единственным предметом роскоши — неизменной гитарой.
Фотограф зарывает голову в черный рукав и показывает ему печальную, как Звездочет, птичку, чтоб тот расщедрился хотя бы на милостыню улыбки. Чтоб мгновенный снимок был готов, нужно замереть на долгие пять минут. Скелет, обнимающий гитару, — вот что фотограф созерцает через объектив, и на желатиновой пластинке запечатлевается улыбающийся череп, или, пожалуй, лишь костяной прикус почти безгубого непроницаемого рта. Но вот он проявляет пластинку в своей кустарной лаборатории. И видит нечто другое: лицо человека, всегда останавливающегося за полшага до отчаяния; реальность, принятую целиком; гримасу безразличия к череде видимостей, окутывающей жизнь людей, — гримасу, придающую некую таинственную исступленность этому лицу.
Это преображение можно наблюдать не только сидя в лаборатории, оно происходит на улицах, в свете дня. Город каждый день стряхивает отчаяние, его цвета проступают сквозь темную шершавую поверхность вещей, сделавшихся однообразными и грубыми в тусклой атмосфере несчастья, жизнь бьет, как ключевая вода, переполняя сумрачную впадину униженного человеческого существования. Есть в городе нечто, что кажется странным немногочисленным приезжим иностранцам, которые там, у себя дома, привыкли к новому общественному порядку, тщательно сконструированному и полному условностей, лишенному стихийности, но и жестокости тоже, — порядку, воцарившемуся в других европейских странах после мировой войны.
Звездочет замечает, что иностранцы, уже не эмигранты, с каждым разом все более отличаются от этих почерневших и сгорбленных теней, подобных его собственной, которые ходят по улицам Кадиса. Они, однако, восхищены необъяснимым жизнелюбием местных жителей, которое зиждется на презрении к смерти. Он всматривается в свой город, изводимый варварством, отторгнутый от цивилизованных стран, управляемый суеверием, фатализмом и невежеством, жестокими глазами человека, не желающего, чтоб несчастье завладело его душой и выжгло на ней клеймо рабства. Постоянно он вспоминает стихи одного поэта, уехавшего за океан, которым научил его сеньор Ромеро Сальвадор: «Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах». Тогда он хватается за гитару и играет в любом месте, и всегда находится голос, который отвечает ему пением. Возможно, голос девочки с первого этажа, которая уже не девочка и осталась одинокой. Она зарабатывает на жизнь шитьем до зари в ночной прохладе на стульчике у двери. Она уже не предъявляет требований к любви, готова принять ее любую, пусть безответную. Она не просит у любви ничего другого, кроме того, чтоб она продолжала волновать ее.
Я тебя любила с жаром, в жизни не скажу, что нет. И всего нам было мало, и горит, горит пожаром поцелуев твоих след.Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.
Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство — единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.
Искусство — непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.
В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия — искусство. Искусство в Кадисе — это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис — это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.
Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, — пересекающее времена, все времена.
Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один — парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.
Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость — это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении — проложить послушное русло потоку жизни.
Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:
— Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.
— Да, сеньор Ромеро Сальвадор, — что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.
— Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.
Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом — своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.
Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть. Но, как бы повинуясь взбалмошной и неожиданной идее, он играет для Фальи несколько аккордов фламенко, старинных и полузабытых, которые должны заинтересовать маэстро. Свет, в котором реет гроб, начинает плескаться и подергиваться синей рябью, превращающейся в глаза Фальи. Он узнает юношу и приподнимается, чтоб лучше слышать.
— Почему вы так спешите, маэстро? Что, если мы отдохнем немного и я сыграю вам что-нибудь еще?
— Это невозможно, сынок. Не забывай, что я мертв.
И он следует своей дорогой к могиле, а волны света снова замирают.
Семь месяцев спустя, ночью 18 августа, без четверти десять, когда Звездочет идет себе, как обычно, в кабак, вдруг происходит взрыв, и светлая полоска неба с зубцами Ворот-на-Сушу воспламеняется синими и фиолетовыми огнями. В эту секунду кажется, что город перевернулся в воздухе и опрокинулся в море. Потом наваливается внезапная тишина, над которой растет столб густой пыли в форме раздувающегося на глазах чудовища.
Оглушительный грохот был краток, как толчок сокрушительного землетрясения, но кутерьма, вызванная им, катится, как вихрь, по улице толпой убегающих спин и хрустом оконных стекол под ногами. Сорванные ставни разлетелись в щепки, как бесполезные крылья, и ошеломленные люди высовываются в черные дыры окон. Кого-то, кто был застигнут за ужином, рвет прямо на балконе, багровые лица мелькают среди перил и погнутых жалюзи, сверху срываются цветочные горшки и остатки ужинов. Несется, будто сумасшедшее, такси, старухи воют по-кошачьи, одна женщина вдруг рожает посреди улицы перед остановившимся трамваем, между вывороченными рельсами. В порту еще долго раскачивает барки, а в волнах мельтешат обезумевшие рыбы. Двери кафедрального собора, вырезанные из кедра и красного дерева, прогибаются, как вопросительные знаки, ставящие под сомнение Бога.
За городскими стенами квартал Сан-Северьяно горит охапкой сушняка. При свете костров, угольных ламп и автомобильных фар всю ночь под обломками ищут раненых.
Оказывается, это боеприпасы с «Фульгора», складированные под открытым небом на базе подводной защиты, взорвались под воздействием летнего зноя. Звездочет смотрит не мигая на этот последний, страшный, так несуразно запоздавший эпизод прошедшей войны — войны, которая выжидала, затаившись, чтобы проявить себя. Которая всегда будет выжидать, затаившись.
К рассвету угли потухли, а ветер смел золу в море. Квартал Сан-Северьяно был стерт с лица земли, равно как верфи Эчеваррьеты и Ларринаги, Гидрографический институт, летние домики в Белой бухте и санаторий Божьей Матери, где произошла настоящая мясорубка.
— Что еще может случиться с нами? — спрашивает у толпы певец-куплетист Перикон, созерцающий с городской стены Дантово действо. И Перикон тут же импровизирует, а Звездочет подыгрывает ему на гитаре — сначала как послушная собачонка, но вскоре проникнувшись и содрогнувшись.
С чем могу сравнить стены Кадиса, с чем могу сравнить… Ведь не будь бы вас, свет для нас погас. Бомбы взорвались и, ударив в вас, отскочили ввысь. В небеса взглянуть страшно мне до слез: бомбы чертят путь до высоких звезд.И правда, стены Кадиса, полуразрушенные, подточенные, растрескавшиеся, выдержали и, отразив взрывную волну, чудом спасли самый древний город Запада от разрушения.
— Доколе они еще продержатся? — ворчит один пессимист.
Но люди его не слышат. Они продолжают петь и играть, заглушая даже грохот обваливающихся руин, сносимых от греха подальше силами гражданской обороны. И Звездочет чувствует кончиками пальцев гитарные струны, столь же невозмутимые, как эти чуть ли не ископаемые городские стены, за которыми пульс, замерший от ужаса, снова начинает отстукивать неизменный ритм вечного города.
Примечания
1
Этот персонаж имеет реальный прототип. Это Хосе-Мария Пеман — поэт (плохой), которого всячески привечал франкистский режим. Автор длинной и скучной эпической поэмы о гражданской войне «Поэма об ангеле и бестии» (название говорит само за себя). — Здесь и далее прим. перев.
(обратно)2
Стихотворение из сборника Рафаэля Альберта «Моряк на суше» (1925).
(обратно)3
Мончо, дорогой, можно мне один «порто-флип», всего-навсего?
(обратно)4
Т. е. кадисского, от древней финикийской формы названия города — Гадир («крепость» по-финикийски).
(обратно)5
Cazalla — разновидность водки, терпкий и крепкий напиток.
(обратно)6
Левант — общее название стран, примыкающих к восточной части Средиземного моря. Ветер с востока в Испании нередко называют просто левантом.
(обратно)7
Речь идет о Рамоне Гомесе де ла Серна, крупнейшем авангардисте испанской литературы, изобретателе собственного направления — «рамонизма» и собственного жанра — «грегерии». Умер в Аргентине, куда уехал во время гражданской войны.
(обратно)8
Бартоломе Эстебан Мурильо (1618–1682) разбился, упав с лесов, когда писал серию картин для монастыря капуцинов в Кадисе.
(обратно)9
«Легионеры Альбиньяна» — вооруженная группа крайне правых (из средних и высших слоев общества), которая была сформирована в Кадисе Хосе-Марией Альбиньяной (или, как говорили в Кадисе, Альбиньяном) накануне гражданской войны. После франкистского мятежа занимались арестами и расстрелами, городское казино — их штаб-квартира — превратилось в застенок.
(обратно)10
Варела Хосе-Энрике (1891–1951) — возглавил военный мятеж в Кадисе, руководя войсками, прибывшими из Африки.
(обратно)11
По легенде, Кадис основан Геркулесом (ср. Гибралтар — Геркулесовы столбы).
(обратно)12
Название французского войска, посланного в Испанию в 1823 году по договоренности между абсолютистскими монархиями Европы, чтобы ликвидировать там конституционное устройство и помочь Фернандо VII вернуть абсолютную монархию.
(обратно)
Комментарии к книге «Звездочет», Рамон Майрата
Всего 0 комментариев