Николай Петрович Гарин
Оула
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Верёвочный аркан, едва задев коротенький хвостик «авки», упал на землю. «Э-э-х!» — с огорчением вырвалось у маленького Оула. Он начинал злиться. Ещё бы, ведь за ним скрытно наблюдала Элли. Не мог же он сплоховать перед девчонкой! «Вот досада, — думал мальчик, — совсем недавно, когда никто не видел, целых два раза удалось накинуть аркан на оленя, да так ловко, словно авка сам подставлял свою голову с чёрными, мохнатыми рожками под петлю. И вот, на тебе — всё мимо да мимо!»
Оула действительно, едва научился набрасывать самодельный, связанный из нескольких старых верёвок арканчик на бегущего оленя. Пусть пока ещё на совсем маленького авку и не в тундре, а в загоне. Это было большое событие для него. Это было здорово арканить не заборный столб или старые лосиные рога, прибитые к стене дома, а живого оленя!
Да-а, если бы не Элли, он давно прекратил бы «охоту» на сегодня. Но из щелистого сарая за ним зорко наблюдали смешливые глазёнки девочки, при виде которой он терялся, путались мысли, глаза начинали вдруг что-то высматривать на земле или вдали, а руки становились неуклюжими и чужими. Но стоило ей уйти, как возникала пустота, и мальчик ругал себя, почём зря, что не смог её хоть чем-то заинтересовать, показать то, что она ещё не видела или рассказать какую-нибудь страшную историю, что слышал от взрослых, да мало ли чем можно заставить задержаться девочку, подольше побыть с ней!
Оула собрал арканчик, скосил глаза в сторону сарая, словно хотел убедиться, что Элли всё ещё наблюдает за ним, и решительно направился к авке, чуть пригнувшись. «Ну сейчас-то я постараюсь, докажу ей, что уже стал ловким и сильным. Сейчас, сейчас…» — думал мальчик. Наклонив голову еще ниже, он медленно приближался к оленёнку. Тот стоял, чуть вздрагивая тонкими, длинными ножками, опасливо наблюдая за своим хозяином. Его бока и ноздри часто раздувались. Увидев, как из-за спины мальчика вновь появилась рука с мотком ненавистной верёвки, авка стриганул в дальний угол загона, высоко и горделиво вскинув голову. Но Оула предвидел это, он уже знал, что аркан нужно бросать чуть вперёд, то есть туда, где авка должен быть через мгновение. Так оно и вышло. Аркан летел, разматываясь, казалось совсем не в оленёнка, а тот торопливо, испуганно бежал навстречу петле и… успел, поймал её своей шеей. Почувствовав верёвку, он ещё больше испугался и рванул, что было сил.
Мальчик не ожидал, что бросок будет таким удачным, поэтому не успел обхватить себя концом верёвки и упереться ногами, как это делал отец и как у него получалось вначале. Только на этот раз оленёнок так сильно и неожиданно дёрнул, что ноги Оула сами оторвались от земли, и он с ужасом полетел в чёрную, изрытую копытами грязь. Нет, боли он не чувствовал. Стыд, как молния, прошиб тело Оула. На миг всё потемнело. Но со стыдом зарождались злость и упорство охотника. Он попытался вскочить, не выпуская верёвки из рук, но вновь повалился на бок. Авка сипло храпел, выпучив и без того огромные фиолетовые глаза, и, дрожа всем телом, тянул и тянул аркан.
Звонко, словно птичка, хохотнула Элли. И тут у Оула всё оборвалось внутри. От обиды брызнули слезы, затуманился и поплыл загон, дом, сарай. Но он, содрогаясь от рвущихся наружу рыданий, которые невозможно было ни скрыть, ни остановить, продолжал упрямо держать в руках верёвку, пытаясь подняться на ноги.
Слезы бежали и бежали по грязному, перекошенному лицу мальчика, плечи вздрагивали, а негромкое поскуливание доносилось и до сарая.
Ужасная обида и стыд с рыданиями немного улеглись. Но Оула всё же не бросил, не выпустил из рук свой аркан и доделал дело до конца. Нахохлившись, забыв про сарай, он поднялся и, перебирая верёвку, дошёл до авки, снял петлю и, отпустив трепещущего оленёнка, принесшего ему такой огромный позор, обречённо и равнодушно опустился прямо на землю у забора. Почувствовав спиной жерди, Оула зажмурился, выдавив последние слезинки из глаз, и подставил лицо солнцу. Ветерок слегка шевелил его прямые, жесткие волосы, быстро просушивал слезы и грязь. А солнце ласкало, жалело его и гладило невидимой, нежной рукой, снимая неприятности случившегося. Где-то у самого уха звенел первый комар, а из дальнего угла загона слышались робкие, хлюпающие по грязной жиже авкины шажки. Оленёнок возвращался к кучке ягеля, принесённого Оула ещё утром.
«Теперь всё…! — уже спокойнее думал мальчик. — Теперь Элли всё время будет смеяться и мне придётся избегать с ней встреч. А так хотелось похвастаться именно перед этой девочкой! Э-э-х…!». Он думал и, закрыв глаза, всё больше и больше успокаивался, ощущая тепло и нежность солнца.
«Когда же я всё-таки вырасту?! — с грустью думал Оула. — Почему так долго тянется детство. Скорее бы стать как отец! А правда, неужели и я когда-то стану таким же рослым и сильным, буду носить красивую, расшитую куртку… с ножом на поясе и длинный, прочный аркан в руке!? Вот тогда бы Элли посмотрела на меня! А я с одного броска ловил бы сильных и быстрых хоров. Э-э-х, скорее бы!»
— Оула! — прозвучало сверху. Мальчик вздрогнул и открыл глаза. — На, надень шапку и встань, земля ещё холодная и сырая.
Перед ним стояла Элли: «Как же я не услышал её шагов?» Полупрозрачные как спелая брусника губы девочки чуть-чуть улыбались, а глаза как два маленьких речных омута совсем по-доброму, как у его мамы, смотрели тепло и мягко. И вся она сияла, словно и от неё как от солнца шли свет и тепло.
Оула послушно и торопливо поднялся и тут же почувствовал, как стыд опять ожёг его щёки, разлился по лицу, напоминая недавний позор. Но девочка словно не замечала его состояния, сама надела на него шапку и, поднырнув под жерди забора, позвала:
— Пойдём на речку, умоешься и почистишь штаны и куртку…. Ну?! Ты не обижайся, что я подглядывала за тобой. Ладно? Ой, как же ты смешно упал! Нет, правда, правда! — Элли опять звонко хохотнула. И странно, он уже ничуть не обижался, а напротив, расплылся в улыбке, а потом и вовсе громко и радостно рассмеялся. — Но знаешь, ты так здорово накинул аркан, почти как настоящий пастух!
Оула вновь смутился и покраснел.
Они шли к реке, совсем недавно проснувшейся, реке, которая только-только сбросила с себя лёдяную одежду и теперь голая, полнотелая, блестя на перекатах многочисленными солнышками, шумно неслась навстречу своей судьбе. Неслась, не подозревая, как заряжает людей своей хмельной удалью, свободой, молодостью и силой.
Элли как бы случайно коснулась руки Оула. Потом ещё и ещё раз и, не дождавшись, пока мальчик догадается, вложила свою ладошку в его ладонь, которую он тут же крепко, но не сильно сжал и не выпускал до самой реки.
* * *
Видимо еще тогда, в далеком детстве, Оула и полюбил редкое, скупое на тепло лапландское солнце. Он научился общаться с ним. Радостно приветствовал по утрам, после долгих зим, и грустил, прощаясь осенью. Солнце стало родным и близким, как член семьи. Он доверял ему свои чувства, сомнения, страхи и радости. Он был убежден, что именно солнышко послало ему тогда Элли, такую же светлую и теплую, добрую и кроткую! С тех пор часто, подставив лицо солнцу и закрыв глаза, он мечтал или просто отдыхал, купаясь в его ласковых лучах.
Вот и теперь, сидя в блиндаже, Оула неотрывно смотрел на яркий язычок пламени в керосиновой лампе, и виделся ему не скромный, желтоватый огонек, а маленькое солнышко. Оно росло, разливалось, заполняло его, баюкало. Глаза сами собой закрывались, а спина будто вновь ощущала упругие жерди загона. Нет, нет, он не спал. Он же чувствовал, как выросшее до огромных размеров солнце пытается проникнуть сквозь веки, заглянуть в глаза, отчего он еще больше жмурился, но не забывал прислушиваться к тому, как вдоль забора крадется Элли. Он слышал, как осторожно ступали ее маленькие ножки. Ладненькая и стройная, с очаровательными, смешливыми глазами-смородинами она хотела неожиданно наброситься на него, испугать, обнять и оглушить звонким смехом.
Она все ближе и ближе. Оула замер. Ожидая нападения девушки, он предвкушал, какой восторг вызовет у нее его «испуг». Но с другой стороны к нему приближались еще чьи-то упругие, гулкие шаги, слышалось знакомое всхрапывание…. Да это же авка! Давно взрослый и могучий хор с огромными, ветвистыми рогами, но с прежними, такими же детскими, чуточку грустными и влажными глазами, в которых и ночь, и день, и небо с облаками, и тундра с озерами. Олень быстро подошел, упёрся рогами в плечо и затормошил хозяина.
Оула открыл глаза. «Солнце» стремительно сжалось в маленький огонек керосинки. Темная фигура, склонившаяся над ним, перестала трясти за плечо и тихо проговорила: «Пора…». Оула вскочил. Ему стало неудобно, что сморился в теплом командирском блиндаже. В помещении стало тесно, появились новые люди, одетые во все белое, как привидения. Даже пояса, перетягивающие их поперек, и ножны, и винтовки были белого цвета. Прибыла оперативно-диверсионная группа, в составе которой ему и предстояло теперь воевать.
Отрывисто прозвучала команда построиться, и «привидения» через минуту уже вслушивались в тихий и усталый голос командира. Для Оула все было необычно. Где-то далеко погромыхивало, даже как-то мирно, как летом далекий гром.
После приказа Оула познакомился с группой. В основном это были такие же, как и он, молодые и крепкие парни. Рукопожатия короткие и сильные. Чувствовалось легкое волнение, поскольку для всех это был первый бой!
Выходя в ночь, бойцы попадали под колпак черного вязкого неба, а на фоне темно-бледного снега они — белые быстро растворялись. Некоторое время еще слышался легкий перестук лыж, скрип да осторожный шепот. И все.
Идти в темноте оказалось сложно и непривычно. Перед ним прерывисто мелькали темные полоски лыж и маячил силуэт впереди идущего…. Ни единого лишнего звука, лишь собственное дыхание и глухие удары сердца. Вдруг впереди мягко хлопнула и ярко вспыхнула ракета, нарисовав на снегу подвижные тени от деревьев и людей. Сначала тени поползли, удлиняясь в одну, потом в другую сторону и медленно погасли, утонув в общей темноте.
Шли долго. До испарины на спине.
Неожиданно Оула натолкнулся на впереди идущего. Все. Теперь без лыж, ползком. Где-то совсем рядом противник. Легкий озноб пробежал от затылка и вниз по спине. Руки плохо слушались, то и дело шарили, проверяя снаряжение и оружие. Снег сухой, рыхлый. Ползти трудно. Казалось, что барахтаешься на одном месте. Легкая поземка не давала смотреть вперед, сыпала и сыпала мелким, колким снегом прямо в лицо.
«Фу-у, что это?! — Оула поднял выше голову, втянул в себя воздух, не обращая внимания на секущие лицо снежную крупку. — Вроде пахнуло дымком и еще чем-то терпким. Ах, да, куревом, махорку курят».
Шуршание снега от ползущих впереди подбадривало, но не настолько, чтобы чувствовать себя увереннее. «Это пройдет, — утешал себя Оула, — второй раз будет легче».
Вдруг ветер принес издалека обрывки каких-то непонятных слов. И опять тихо, лишь снег с упрямой настойчивостью осыпал и осыпал Оула, он словно удерживал, мешал, не пускал его туда, где смертельная опасность. Начало даже немного трясти. Пытаясь рассмотреть, что там впереди, Оула приподнимался на руках, но видел лишь своих, упорно ползущих вперед.
С мягким хлопком вновь вспыхнула ракета. Оула воткнулся в снежный колючий песок. Слушал, как огненный шар шипел над головой, раздраженно потрескивал и, прогорев, выпустив из себя всю силу, умирал тихо, по-стариковски.
Вот и «колючка» на кривых столбах. Оула предпоследним прополз через проход, проделанный первой парой. Значит скоро уже траншеи русских.
Напарник поравнялся с Оула и показал знаком, что всё — пришли. Теперь ждать. Их задача — прикрывать отход основной группы, которая ушла глубже в оборону противника. И потянулись минуты ожидания, похожие на часы. Отчетливо, то в одном, то в другом месте слышался говор людей, словно соседи переговаривались через улицу вяло, лениво. Вспыхивали и гасли ракеты.
Оула всматривался в бледную серость вражеской стороны, вслушивался в чужую речь и удивлялся. Ухали глухие удары, будто где-то далеко хлопала тяжелая дверь. Словно кузнечик стрекотал далекий пулемет. «Видимо и там кто-то из наших тревожит неприятеля» — Оула помаячил напарнику, тот утвердительно кивнул. Пахло сырым дымом. Кое-где, почти прямо от земли вырывались бойкие снопики искр. «Топят печки» — буднично и не зло отмечал про себя Оула.
Время остановилось.
Но вот впереди возник и стал быстро нарастать шум. Встревоженные голоса перекрыл выстрел, словно сломался крепкий еловый сук. За ним — второй, третий. И пошло. Вразнобой и сполошно. Одна за другой, прошелестев, взмыли ракеты и лупоглазо уставились на изрытую внизу землю, маленьких, снующих в панике людей. Оула с напарником уже не прятались, напротив, чуть привстав, вглядывались туда, где был слышен шум и стрельба. Едва ракеты погасли, как впереди рвануло и Оула подбросило…. Кроваво-огненно полыхнул смерч. Ударил второй взрыв и еще один, и еще. Опять повисли ракеты, освещая не только землю, но и низкие тучи, лес, разбрасывая по земле подвижные тени. Близко застучал пулемет. Оула трясло, хотя лицо горело словно в лихорадке.
— Идут…, — облегченно выдохнул напарник, — все кто в черном — отсекаем….
Оула только сейчас заметил, что прямо на них, как белые тени неслышно несутся свои. Он встал на колено и поднял винтовку. Длинно, словно захлебываясь в лае, раздражался и злился пулемет. Оула не обращал внимание на «вжиканье» шальных пуль. «Главное — пропустить своих и удержать преследование» — билось у него в голове.
— Уходим, уходим! — скомандовал старший группы, едва поравнявшись с прикрытием. — Не стрелять, себя раскроем!
Пригнувшись, Оула последним бросился вслед уходящей группе, которая уже достигла прохода в «колючке». Он бежал от яркого света ракеты, прямо по собственной тени, почти черной. За спиной усилились стрельба и крики. Взрывы прекратились, но было хорошо слышно, как бушевал огонь, веселясь и довольно урча на ветру, разбрасывая по снегу и деревьям желто-оранжевые отсветы. Паутинный забор из колючей проволоки приближался. Оула закрутил головой: «Где-то здесь спасительный проход, и тогда можно будет перевести дух, а там где-то и лыжи».
Последний патрон в обойме, поджатый снизу пружиной, дождался своей очереди и заскочил в затвор, который плавно, масленно послал его немного дальше вперед и аккуратно уложил в патронник, его «прокрустово ложе». Взвелась мощная боевая пружина. И наступила пауза. Ствол винтовки, воткнутый в темноту, одноглазо шарил по ней, высматривая очередную жертву. Медленно, с терпеливостью охотника поворачивался то в одну, то в другую сторону, цепко прощупывая каждый метр своего сектора.
Прошуршала, недовольно пофыркивая, очередная ракета, далеко отбрасывая темноту, обнажая поверхность земли. Ствол замер. Его пустой глаз, наконец-то высмотрел цель — ярко-белую на сером. Он замер и кровожадно уперся точно в нее. А цель прыгала, торопливо удалялась вслед за такими же, но уже менее заметными, совсем короткими, прижатыми к земле. Спусковой крючок привел в действие ударный механизм. Боек точно влетел в самый центр капсюля. Свинцовая девятиграммовая пуля, одетая в тонкую, латунную оболочку под гигантским давлением вспыхнувшего пороха оторвалась от патрона и стремительно понеслась дальше по стволу, закручиваясь вокруг собственной оси.
Едва покинув тесный ствол, который оставил на ней свои отметины в виде продольных швов с шершавыми краями, пуля захлебнулась от восторга. Разгоряченная от трения, опьяневшая от свободы, через мгновение она уже впивалась в эту цель, вкладывая всю свою силу. Пробив сукно, кроваво-мышечную ткань, хрупкую кость, пуля крутилась волчком, наворачивая на себя все, что цеплялось за маленькие зазубринки на своих боках. И, выскочив вновь на волю, разбрасывая все, что к ней пристало, она почти тут же юркнула в снег и устало ткнулась в мерзлую землю. Затихла, отдавая последнее тепло, покрываясь тоненькой ледяной корочкой.
Из пустоты, из ниоткуда пробивалось сознание Оула. В короткие мгновения, когда оно прояснялось — начинало мелькать что-то знакомое, он чувствовал воздух, свет, и…невыносимую боль. Тогда вновь проваливался в глухую черноту, но не надолго. Впереди опять начинало упрямо светлеть….
Но вот, наконец, он открыл глаза и уперся взглядом в бревенчатую, побеленную наспех стену. Пытаясь пересилить боль, попробовал вспомнить, что же произошло, понять где он, что случилось, почему такая боль во всем теле. «Нет…, тяжело смотреть… и думать….» — И Оула опять погрузился в пустоту, но уже от усталости и слабости.
Он слышал, как несколько раз к нему шумно подходили люди, о чем-то спорили, разговаривая на непонятном языке. Одни громко настаивали на чем-то, другие говорили тише, щупали пульс, поднимали веки. Потом уходили и становилось тихо.
Боль немного отпустила. Плечо ломило где-то глубоко внутри. Хотелось пить. Язык распух и был настолько сух, что казалось, было слышно, как он шуршит. Оула прислушался. За его спиной кто-то часто, с трудом дышал, чуть дальше слышалось покашливание, чьи-то легкие шаги, полушепот. Его снова замутило. Пить уже хотелось нестерпимо. Попробовал, было повернуться, но едва шевельнулся, как боль острая и глубокая вырвала его из действительности и опять швырнула в черноту.
Когда открыл глаза, то увидел круглое девичье лицо, смотрящее на него с жалостью и сочувствием. Оула попытался сказать ей, что очень хочет пить, но так и не смог разлепить сухих губ…. Девушка видимо поняла и через минуту поила его из мятой жестяной кружки, заботливо поддерживая одной рукой его голову.
«Какое блаженство!» — Оула пил неловко, маленькими глотками, проливая драгоценную воду, краем глаза разглядывая лицо девушки. Она что-то тихо говорила, смотрела тепло и уютно.
Он только на миг подумал, вернее, сравнил ее с Элли. И сразу молнией пробило память, вмиг очистилось небо от последних туч: — «Он — раненый!.. В лазарете!..У неприятеля!..В плену!..»
Его стон дежурная санитарочка поняла по-своему, поскольку начала осторожненько поглаживать его бинты и что-то ласково говорить вполголоса, словно баюкала ребенка. От этого Оула стало еще невыносимее. Как от страшной физической боли он зажмурился, заскрежетал зубами, закрутил головой, елозя по подушке, словно отрицая то, что с ним произошло. А в голову ясно и отчетливо лезли и лезли последние события перед провалом в никуда, память безжалостно обнажала малейшие детали тех последних мгновений:
Оула опять «почувствовал» ужасной силы удар в правое плечо. Этот удар бросил его на заграждение, затрещала ткань на его масхалате, и тотчас в тело кровожадно впились многочисленные стальные колючки. Он отчетливо вспомнил как «паутина» спружинив, отбросила его обратно, и он, словно разорванный на части, без ног, без рук, состоящий из одной сплошной боли, летел и летел в бездну, вместе с осветительными ракетами, пролетающими над ним, вместе с ним. Потом опять увидел силуэты огромных людей, откуда-то сверху глядящих на него, и… приклад, медленно летящий в его лицо. И все…. Теперь все.
Он уже не помнил, как его волокли за ноги обратно к брустверу, как сбросили, словно охотничью добычу, на дно траншеи. Как санитар обнаружил, что рана не совсем опасная и можно подлатать, и сделать из него разговорчивого «языка».
Хоть и утолил жажду Оула, а голова горела, душа рвалась и рвалась на части, и лишь боль в плече и появившийся тонкий свист в ушах хоть как-то остужали раскаленное сознание.
Теперь Оула проснулся от шума. Он лежал на боку лицом все к той же бревенчатой стене, наскоро, неряшливо побеленной. За его спиной люди часто входили, хлопая дверью, громко разговаривали, слышались короткие команды, скрипели деревянные топчаны. Постанывали раненые, вразнобой постреливала печь, время от времени брякая металлической дверцей. Оула мог только догадываться, что он находится в просторном блиндаже, приспособленном для санитарной части, причем сделанном наспех, если даже кора с бревен была снята не везде. Пахло сыростью, дымом, раскаленным металлом и лекарствами.
Боль в плече затаилась где-то глубоко, напоминая о себе лишь чуть щекотливым зудом. Но когда Оула попытался повернуться на спину, она тут же проснулась и отозвалась тупо и лениво. Ему все же удалось завалиться на спину и повернуть голову в сторону шума. Смотреть было не очень удобно, но Оула различил снующих санитаров в бело-грязных халатах, помогающих одеваться раненым. Несколько керосинок освещали не такое уж и большое это помещение с единственной дверью, которая то и дело открывалась. Выводили и выносили на носилках раненых. Более половины топчанов были уже пусты, с них сиротливо свисали мятые, перекрученные простыни и серые одеяла. «Эвакуация что ли?» — равнодушно подумал Оула, но тут же насторожился. Явно к нему, обходя и переступая что-то валявшееся на полу, по-хозяйски шел военный в небрежно накинутом поверх шинели халате, за ним змейкой суетились еще трое. Подойдя, они с минуту молча разглядывали Оула.
— Идти можете? — неожиданно проговорил один из них.
— Не знаю…, сейчас… попробую, — автоматически ответил Оула и лишь потом сообразил, что с ним заговорили на его языке.
Опустив ноги с топчана и опираясь на левую руку, он сделал несколько попыток приподняться, но тело и рука настолько ослабели, что у него ничего не получалось. Окончательно проснулась боль. Военные смотрели упрямо и равнодушно на его беспомощность. Наконец, старший коротко и властно подозвал пожилого санитара, и, сказав ему что-то, пошел к выходу. За ним потянулись и остальные. Усач осторожно подсел к Оула, перекинул его здоровую руку через свою шею и, придерживая за талию, помог подняться.
Ноги все еще были ватными, словно разучились ходить, но шаг за шагом, точно вспоминая, как это делается, все увереннее и тверже упирались в пол. Голова перестала кружиться, но тошнота и горечь во рту усилились. Всю правую часть тела ломило. У самого порога кто-то сзади бережно накинул на Оула шинель и надел шапку. Поднявшись по ступенькам, они вышли из блиндажа. Яркий снег резанул по глазам, и Оула зажмурился.
На улице стоял хаос. Беготня людей, одетых в шинели и полушубки, напоминала суету муравейника. Все куда-то бежали, что-то тащили и кричали. Дымно тарахтели кое-как покрашенные белой краской курносые грузовички, с большими, красными крестами на бортах. Откуда-то из-за лесочка доносилась стрельба с редкими «вздохами» далеких взрывов.
Усатый санитар плавно, без рывков вел Оула за военными. Те, казалось, не спешили, как все вокруг, нырнули в маленькие двери незаметной землянки с часовым у входа. Пригнув головы, туда вошли и Оула с санитаром. Едва они переступили порог, как на улице ухнуло! Земля под ногами дрогнула, посыпалось с потолка. Крики за дверью усилились. Но тут же вновь, но уже с каким-то треском и совсем близко «разломился» новый взрыв. Небольшая дверь жалобно пискнула, едва выдержав воздушную волну. Уже совсем рядом захлопали выстрелы. С улицы заскочил часовой и, грубо оттолкнув Оула, что-то отрывисто и взволнованно прокричал офицерам. Те бросились к металлическим ящикам, спешно запихивая в них бумаги и запирая на замки, потащили к выходу.
Часовой снял с плеча винтовку и, уперев ее в Оула, кивком головы указал на дверь. Неуклюже, держа санитара за шею, Оула развернулся в тесном предбанничке землянки и направился к двери. Он уже привык к непрекращающейся боли. Санитар, бросая короткие и злобные взгляды на часового, ворчал. Солдат более-менее миролюбиво отвечал ему, но продолжал подталкивать пленника стволом винтовки.
А на улице уже редко кто пробегал. Недавно белый снег был перепачкан мерзлыми комьями земли. Пахло горелым, от блиндажей тянулся густой, черный дым.
Едва отошли от блиндажа, как сзади после короткого нарастающего свиста, вновь «раскололся» воздух…. Больно ударило по ушам, и сильно толкнуло в спину…. Пленник с санитаром полетели в подернутый земляной пылью рыхлый снег. Через минуту, копошась и грубо ругаясь, усач помог Оула подняться на ноги и потащил его в сторону криков, которые неслись из кузова санитарной машины. Погрузка закончилась, и первые машины уже постанывали своими моторами где-то в лесу по другую сторону выстрелов.
— Степан, Степан, мать твою, да брось ты этого чухонца, щас опять влупят! — орали из машины и махали руками. Но усач уже на себе волок Оула, у которого все же открылась рана и через бинт обильно просачивалась кровь. Особой боли он не чувствовал, она стала тупой, вот холод — да. Шинель спала, осталась где-то там вместе с шапкой, где их накрыла взрывная волна.
Наконец они добрались до машины. Санитары, сидевшие в конце кузова, никак не хотели затаскивать пленного финна, но, все же уступив ярости и упорству Степана, помогли тому перевалиться через борт. Усач забирался в кузов уже на ходу, когда машина запела всеми своими суставами и слабеньким мотором, набирала скорость. Последнее, что успел увидеть Оула, перед тем как санитары опустили тент, и весь кузов погрузился в полутьму — это часового, так и оставшегося лежать на снегу после взрыва. Он чернел на белом как головешка плоская, черная и длинная, а рядом восклицательным знаком — винтовка. В голове все еще стоял тонкий и противный свист от взрыва, когда новые звуки буквально обрушились на Оула со всех сторон. Стараясь перекричать скрежет железа, нытье двигателя, какое-то бряканье, визг решетчатых скамеек, люди почти одновременно что-то говорили, а вернее орали, напрягая голоса, багровея, вздувая жилы на шеях. Те, кто был способен еще и размахивали руками, время от времени бросая гневные взгляды на Оула, сплевывали прямо себе под ноги, ошалело крутили головами. Даже тяжелораненые посильно участвовали в этом галдеже.
— Эй, слышь, как тебя? — Оула с изумлением кое-как повернулся на голос и, с трудом разлепив губы, назвал себя. Парень, немногим старше его с перебинтованными руками и «воротником» вокруг шеи, смотрел на него устало и отрешенно.
— Оула?.. Ты что, саам что ли? — ухмыльнулся сосед.
— Во дела-а, а я — Микко — карел. Микко Репо, по-русски — Миша, Михаил. — Назвавшись, новый знакомый сморщился и закрыл глаза, поскольку машину сильно подбросило на ухабе. Через минуту, открыв глаза, новый знакомый долго смотрел перед собой, потом все с той же усмешкой начал говорить тихо, отчего Оула пришлось немного податься к нему. — Ты знаешь, почему они орут все?! — и, не дожидаясь ответа, продолжил. — Война какая-то уродская! Воюем, воюем, а противника еще и не видели. Потери несем каждый день большие. Они, то есть вы, какие-то неуловимые. То с деревьев нас лупите, то по ночам что-нибудь придумываете. Я — кадровый, привык в открытую воевать, в атаки ходить. А здесь как в прятки играем и все время проигрываем. И вас найти не можем. Вот ты — первый финн, которого я, да и весь батальон, впервые так близко видим. А сегодня вообще бред, кто-то панику устроил, мол, Маннергейм всем фронтом в атаку пошел. И кто бы переполошился, а то ведь командиры — отцы родные. Орут, бегают, шары выпучили от страха. А все, как потом выяснилось, наши же по нам и шарашат…. И в хвост, и в гриву….. Прицел, видишь ли, спутали! Мать их!..
— А в кого из винтовок-то стреляли? — решил поддержать разговор Оула.
— Так тоже от страха. Кому-то показалось, что в лесу мелькают белые тени. Ну…, тут и началось. Думаю и здесь кого-нибудь по дури зацепили. Я имею в виду своих. Да еще вот с эвакуацией штаба и санчасти…, — Микко опять сморщился и прикрыл веки. — Как будто воевать не умеем, — с горечью добавил он.
Санитары и раненые продолжали кричать. Чуть ли не все разом курили, внутрь, под тент забрасывало выхлопные газы, отчего в кузове стоял сизый туман. Дышать было невыносимо! Зато стало чуточку теплее.
Хотелось тишины и покоя. Кровь остановилась сама, и теперь бинты подсыхали и становились панцирем на груди и спине.
— Что-то ты уж совсем молодой парень!.. Давно воюешь?.. — тихо спрашивал Микко и недожидаясь ответа продолжал, — конечно, скажешь, что первый раз был в бою и что никого еще не успел убить. Я бы и сам также ответил, если … — он не договорил.
— Братцы мои…, эй… мужики! — вдруг заверещал, выделяясь своей высотой, голос одного из раненых. — Чудеса в решете, да и только! Мишка-то с чухней разговаривают!
Базарный ор в кузове постепенно стих, и все уставились на Оула и Микко. Машина продолжала греметь всем, чем могла, но в кузове стало действительно тише, если не тихо. Эта тишина все больше и больше напоминала паузу перед бурей. Тревога нарастала, росла как снежный ком, готовый раздавить всех и все.
- Ты че мелешь? — поднялся на локте лежащий на носилках молодой лейтенант. — Как это разговаривают?!
— А я смотрю, че это Мишка с чухонцем головами сблизились и губами по очереди шевелят, — опять проверещал тот же голосок.
— Мишка, правда, что ли?! Ты че, понимаешь по-чухонски?! — донеслось снизу от пола.
Небольшое, стеклянное оконце, вшитое в тент, хоть и освещало кое-как кузов, но все заметили, что Мишка покраснел как школьник, растерялся и никак не мог ответить. Напряжение достигло предела. Не хватало маленькой искры. И, она проскочила.…
— Слушайте, братцы, — шипяще и вкрадчиво пронеслось над каждым, — так они же — шпионы!
И тут, в кузове словно «рвануло»…. Более двадцати глоток распахнулись во всю ширь, заглушая все машинные звуки.
— А-а твари!.. С-суки!.. Рви их, рви братцы!.. Дави их, гнид!.. Под колеса их!.. В зенки, в зенки коли их!.. Падлы продажные!.. Так вот почему нас бьют!..
В кузове началось невероятное!..
До Оула не сразу дошло, что он опять стал предметом всеобщего внимания, которое обязательно должно перерасти в гнев. И действительно, когда все стихли и стали смотреть на него и Микко он с ужасом и ненавистью, понял, что произойдет страшное. Так оно и случилось. Когда вместе с ревом многочисленных ртов и раненые, и санитары кинулись на них, Оула едва успел прикрыть, как мог, свою рану. Первые же удары сбили его на пол, а еще через мгновение получил несколько тяжелых ударов ногами и сразу потерял сознание. Больше он уже ничего не слышал и не чувствовал. Рана открылась, и жизнь тихо потекла из него. Но никто не замечал или делал вид, что не видит, как доходит чухонец. Его продолжали пинать, хотя уже не так остервенело как вначале.
Мишку били гораздо сильнее и ожесточеннее — все же свой. Никто не хотел слушать, что он орал изо всех сил. Не обращали внимания ни на повязки, ни на «воротник», говоривший о повреждении позвонков. Но убивать никто не хотел. Просто, таким образом, выплескивалась обида на неудачную войну, на бездарность командования, на ловкость и упорство финнов, на холод и голод, и на многое другое, что они не могли, не понимали, не хотели.
Гроза улеглась также внезапно, как и началась. Избитые, поверженные на пол, измятые и перепачканные свежей кровью «шпионы» не подавали признаков жизни.
— Вот так бы вам воевать…, ордена некуда было бы вешать, — тихо и устало проговорил усач и принялся поднимать Мишку. Все молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Усаживались кто куда, успокаивая дыхание, лезли в карманы за новым куревом и долго, просыпая махорку под ноги и на тех, кто лежал на полу, крутили дрожащими руками самокрутки.
— Какой же Мишка — шпион?! — укладывая раненого на скамейку, говорил Степан. — Вы, что же забыли, как он роту вывел из окружения!?.. А «Красного Знамени» — за что? А за что, такой молодой, и уже замкомвзвода? Вы просто от зависти и страха ожесточились, от неумения воевать….
— Погоди Степан, ты тоже что-то уж больно усердно нянчишься с пленным!? Вон и в машину его определил, и сидишь рядом, и, небось, слышал, и знаешь, о чем они шептались?.. А!? — лейтенант говорил охрипшим голосом, придерживая одной рукой раненый бок.
— О чем они говорили — не ведаю, товарищ лейтенант. А вот то, что Мишка родом из этих краев — знаю, — все удивленно вскинули головы и уставились на пожилого санитара. — Когда он попал к нам в медсанчасть, я документы его смотрел. Он по национальности — карел, то есть с Карелии. Стало быть, соседи они с финнами. И я так понимаю, что и предки их родственные. Отсюда и схожесть языка.
- Как это так, схожесть языка? — недоуменно проговорил кто-то из раненых.
— А так. Ты вон служил на Украине и гарно с дивчинами балакал, уговаривал, пел им, небось, как соловей. И они понимали тебя, как и ты их.
— Нет, о чем же Мишка мог говорить с пленным? — не унимался лейтенант, время от времени затягиваясь цигаркой, спрятанной в дрожащем кулаке.
— Да о чем могут два земляка говорить? — санитар приводил Михаила в чувства, разнося по кузову резкий лекарственный запах. — Ну что сидите, идолы, помогайте, берите финна. Вон сколько крови потерял. Перебинтуйте его и положите. У него пулевое ранение на вылет, можем и не довезти парня! — Степан уже прикрикивал на своих коллег санитаров.
Те и впрямь, точно ждали команды, кинулись к неподвижному пленнику и засуетились над ним.
— Шпионы! — продолжал ворчать Степан, возясь с раненым. — Сами-то от каждого пня в лесу шарахаетесь. Боитесь по малой нужде из землянки выскочить, обоссали все углы, вонищу развели. Все им «кукушки» мерещатся. Воины долбанные! А мальчишку, если выживет, сам в политотдел отведу. Там разберутся. Только чувствую, что он, как и вы же, из крестьян или рабочих. Посмотрите на его руки. Совсем классовое чутье потеряли.
— Ты что это, Степан, политбеседу тут развел! Чай не комиссар пока. Ишь ты, «руки посмотрите…», «из рабочих…», он — враг! Он может столько наших положил — не счесть! — продолжал гнуть свое лейтенант.
— Я так думаю, товарищ лейтенант, политотдел разберется. А Мишка с ним мирно беседовал и мог бы сказать нам многое, что паренек в себе держит, если бы кое-кто удержал свой пыл и чрезмерную подозрительность, — санитар не унимался и не уступал молодому лейтенанту. Он и сам не мог взять в толк, почему кинулся защищать этого чухонца-мальчишку. И не потому вовсе, что он ему сына напоминал, погибшего вот в таком же возрасте. А потому, что в самой глубине души Степан так и не мог понять всего смысла этой странной войны. Перебросить с юга России подразделения, совершенно не готовые к ведению боевых действий в таких необычных условиях. Ни одежды, ни снаряжения. Да что там говорить! Сколько раненых и убитых прошли через руки Степана! Ответ на это где-то там, наверху, а точнее в самой Москве. А этот парнишка, что он, свою землю кинулся защищать — вот и все дела. Но вслух такое разве скажешь!
Ему все же удалось привести в себя Михаила. Но тот настолько был слаб, что сидеть уже не мог, лишь морщился и все качал, и качал головой, исподлобья разглядывая своих товарищей. Труднее оказалось с Оула. Он затухал, таял буквально на глазах. Нужно было что-то срочно предпринимать. Но врач был в кабине, и стучаться, останавливать машину из-за какого-то пленного, которого в конечном итоге все равно расстреляют ни у кого, даже у Степана, духу не хватит. «Ну что ж, парень, — Степан молча смотрел на финна, — вся надежда на твоего ангела-хранителя. Вытащит он тебя или нет — на все воля Божья».
Жаловался и сердился мотор, издавая то тоскливые, то хрипловато-натужные звуки, продолжая тянуть машину по разбитому, корявому зимнику. Все, что могло, болталось, тряслось, нестройно подпевало мотору, помогая выводить хором обычную дорожную песню.
После расправы над «шпионами» люди в кузове притихли, даже курить стали реже.
Смеркалось. Прыгающее во все стороны маленькое окошечко стало лиловым.
Мысли Степана скакали как машина на ухабах, мелькали, главным образом, детали прошедшего дня. Уперев локти в колени, сгорбившись и раскачиваясь вместе с кузовом из сторону в сторону, сейчас он напоминал уставшего от бестолковой и суетливой жизни старого человека. Впрочем, так оно и было. Потеряв жену, а потом единственного сына, Степан, чтобы не наложить на себя руки, что не раз приходило ему в голову, отправился в Петрозаводск к своему старшему брату. Но не успел. Пришлось поговорить лишь с его могилкой. А тут эта война. Напросился санитаром, тем более в первую мировую приходилось этим делом заниматься. Взяли. Первое время было тяжело, но потом потекли военные будни, втянулся, а сейчас и представить себя не мог без этой суетливой кутерьмы. Он нужен здесь. Степан это видел и чувствовал. Помогал перевязывать, носил утки у тяжелых, кормил, утешал, делал то, без чего война никак обойтись не может. Спроси его, почему он так поступил, навряд ли ответил бы. Может по судьбе у него так, где горе, грязь, отчаяние, нечеловеческий труд, там он и должен быть. Все пропускал через себя, через свою душу. Особенно жалел молодых, не поживших еще на свете ребят. В каждом пареньке Федьку своего видел. Для каждого близким старался быть, вкладывая в него частичку неистраченного отцовства. И больные отвечали взаимностью, многие, чуть не ровесники, «батей» звали.
А когда появился этот молчаливый, с печальными глазами финн, у Степана аж дух перехватило! Федька и все тут! Хотя раненый парень был покрупнее и темнее волосом, но что-то неуловимое роднило их. Частенько Степан поглядывал на паренька, когда тот еще без сознания был, то одеяло поправит мимоходом, то шикнет на громкоголосых, и каждый раз находил все новые и новые сходства со своим Федором. Запал финн в душу. Посмотрит на него Степан, и на душе теплее становится, хотя прекрасно понимал, что ждет пленного, когда тот встанет на ноги.
Вот и сейчас, как бы он не закрывал собой и финна, и Мишку, а все равно отделали их крепко. Если Мишка как-то оклемался, то пленный, навряд ли доедет. А жаль!
Степан который раз посмотрел на неподвижное тело финна, на упрямо проступающее бледным пятном лицо. Горький ком подкатил к горлу и запер его. Степан выпрямился, поднял голову, чтобы легче было вздохнуть, но ком не проваливался, продолжал жечь нутро.
Вот так же просидел он всю ночь перед Федькой. Тогда рухнули все надежды на будущее, потерялся смысл жизни, стал Степан одиноким, а после смерти брата и вовсе безродным.
Он почувствовал, как накопленные в глазах слезы сорвались вниз, охладив щеки мокрыми следами. Степан дотянулся до руки финна и сжал запястье. Он долго нащупывал пульс, пока не услышал едва проступающие, робкие толчки.
Каждый раз, когда кто-то умирал у него на руках, Степан думал о его родственниках, так как самому пришлось пройти через это. В такие моменты он будто отчетливо слышал, как где-то вскрикнула чья-то мать, почувствовав, что оборвалось невидимая нить с сыном, и образовалась пустота внутри, холодная и звонкая…. Замрет на мгновение, опустит руки, присядет, заглянет в себя и поймет… Но все равно не поверит…. Умом не поверит, и будет надеяться и ждать. Как и он не поверил, пока не увидел своего Федьку… Хорошо, что мать не дожила до этого.
— Что отошел?.. Степан, я тебя спрашиваю, отошел, нет, чухонец-то? — подал голос лейтенант. Степан не сразу высмотрел командира в темнеющей груде тел, которые копошились серой массой, охали, харкали, тревожно сигналили огоньками цигарок.
— Жив пока, но… видимо уже скоро…
— А я смотрю, ты к нему тянешься. А может и к лучшему. Все равно не жилец.
Степана передернуло. Но он сдержался. А что тут скажешь, для всех этот парень — враг, и если пользы нет, хоть и выживет — все равно в расход.
Скрипнув тормозами и швырнув последний раз всех к переднему борту, машина наконец-то остановилась и тут же заглохла. Но нутро каждого пассажира продолжало жить прежними звуками, а тело рывками и толчками. Стал слышен далекий лай собак, хлопанье ворот, смех, покрикивание, скрип снега под множеством ног. В кузове завозились, разом загалдели, откидывая полог и поднимая свои избитые дорогой тела. Послышались команды снаружи. Началась выгрузка больных и раненых.
Глава вторая
Начальник политотдела Петрозаводского гарнизона майор Шурыгин Матвей Никифорович, просматривая текущую почту, обнаружил сразу два «сигнала» или, как он их называл, попросту доноса. Это были доносы на неких красноармейцев Филиппова Степана Тимофеевича, санитара при окружном госпитале и Репина Михаила Алексеевича, заместителя командира взвода подрывников. Бдительные «стукачи», преданные делу Партии и Народа, уверяли, что Филиппов и Репин вступили в сговор с вражеским лазутчиком — раненым финном, ныне проходящим лечение в местном госпитале. Пособники активно участвовали в его выздоровлении, вели скрытые переговоры и, вероятнее всего, выдавали военную и государственную тайны. К тому же «сигнальщики» упоминали лейтенанта Гапановича, допустившего политическую близорукость, что отразилось в недостатке бдительности к шпионским действиям у него под носом.
«Что за херня!? — думал майор. — Официальных бумаг на этого финна нет, если он конечно на самом деле существует. И что им не имется, все шпионы да диверсанты на уме, если дела идут плохо». Он потянулся к телефону и, сняв сверкающую бликами черную трубку, выдохнул: «Начальника госпиталя мне…»
* * *
И опять Оула выныривал из черной бездны, цеплялся за осколки памяти и вновь проваливался, тонул в черной пустоте. Когда, наконец, пришел в себя, ощутил новую боль в теле и страшную слабость, даже пальцем шевельнуть было трудно.
Он лежал на спине. Потолок был высокий и светлый. Кто-то присел на край постели. Оула скосил глаза. Это был усатый санитар, который по-доброму смотрел на него и доверчиво улыбался. Больной попытался улыбнуться в ответ, но не было сил, веки стали невыносимо тяжелыми и медленно сомкнулись. В голову полезло всякое. Легко вспомнилось и то, что произошло с ним в машине, а до этого — часовой, чернеющий на снегу, и приклад с… шурупами…
Кто-то по-хозяйски заговорил над ним. Глаза открывать не хотелось. Другой голос вторил первому. Опять стало тихо. Шаркали чьи-то ноги, позвякивало стекло, отчаянно пахло карболкой и мокрым деревом.
* * *
Зоя Первухина, личный секретарь майора Шурыгина, поставила на маленький подносик пузатый чайник, вазочку с наколотым сахаром, блюдечко с овсяным печеньем собственной выпечки, стакан с ложечкой в подстаканнике. Все это накрыла большой ситцевой салфеткой с подбитыми краями и легонько постучала пальчиком в дверь начальника. Не дожидаясь ответа, она внесла чай Матвею Никифоровичу строго по графику. Майор оторвался от бумаг, зорко обежал взглядом пышнотелую девичью фигуру своей секретарши и с фальшивым сожалением опять уперся в бумаги. Однако Зоя, проработав с майором уже почти год, прекрасно знала все его слабости и привычки.
Не обращая внимания на начальника, она по-свойски обошла стол, легонько сдвинула в сторону бумаги и поставила поднос. Медленно, не глядя на Шурыгина сняла салфетку, расстелила ее на коленях майора и, как бы нечаянно задев своей грудью плечо начальника, ласково проворковала:
— Приятного аппетита Матвей Никифорович!
— Заюшка…, мне же работать…, завал…, — с теплотой и нежностью в голосе зашептал майор, любуясь своей помощницей. Рука привычно легла на ее пухлое бедро и поползла вниз, юркнув под юбку, заспешила вверх…
— Чай остынет…, Матвей Никифорович….
— Снова согреешь, — томно проговорил начальник и, протянув свободную руку по направлению к двери, сделал движение, как будто закрывал ее на ключ. — Быстренько, Заяюшка, и похлопал ее под юбкой.
Девушка, лениво перекатывая свои округлости, пошла к двери. Майор, ущипнув печененку и забросив кусочек в рот, встал из-за стола и направился к дивану. Зоя, закрыв дверь, уже расстегивала множество пуговичек на своей атласной блузке, выпуская на волю распирающую, томившуюся страсть. Теперь она не спускала глаз с Шурыгина. Округлив ротик и чуточку надув губки, Зоя невинно смотрела на майора, пытаясь изобразить страх, словно ей впервые предстояло потерять свою невинность. Матвей Никифорович это любил. Ежедневно Зоя оттачивала свое мастерство и видела, как доводит до быстрой готовности своего начальника, не прибегая к другим приемам. Встав коленками на диван, и прижавшись грудью к высокой, мягкой спинке она кошечкой прогнулась в ожидании его рук и плоти…
* * *
С каждым днем Оула чувствовал себя лучше. Ему уже не хватало той еды, что полагалась, и усатый санитар нет-нет, да и подкинет добавки, посидит у него на постели, пока больной ест, что-то скажет тихим, мягким голосом и опять уйдет по делам. А когда Оула стал вставать и ходить, усач начал привлекать его к различной работе по санитарным делам: то бинты стираные скручивать, то самокрутки набивать для тяжелых больных, то печи разжигать. Он уже и несколько слов узнал по-русски.
Виделись и с Микко, но в длинные разговоры не решались вступать, а так, украдкой, перекинулись несколькими словами и разошлись. «Воротник» с него сняли, но бинты продолжали стягивать его искалеченные руки.
Устав лежать, Оула присаживался к окну с мокрым подоконником, к которому была подвешена на шнурке бутылочка для сбора талой воды. Намерзший на стекла лед днем подтаивал и стекал на подоконник, где была разложена марля, скрученным концом всунутая в горлышко бутылки. Когда окна оттаивали, сквозь них Оула смотрел в зимний, морозный день на редкие, голые и сиротливые деревья, торчавшие из снежных сугробов. Он давно перестал мучиться вопросами, бесполезно, если все время вопросы и никаких намеков на ответы. И ждать устал, хотя продолжал реагировать на каждого нового человека, входящего в палату, на шум, на громкий голос.
Но однажды усатый санитар не явился ни утром, ни к вечеру. Так и лег Оула спать, ощущая в себе зарождавшуюся тревогу.
А Степана взяли под самое утро, что называется тепленьким, прямо в постели. Поначалу он думал, что ошибка какая-то, но потом успокоился, обмяк, понял, что единственное, в чем его могут подозревать — раненый финн. Допрашивал Степана сам майор Шурыгин. Одно упоминание о котором бросало в дрожь не только солдат, но и старших офицеров.
Это был поистине всесильный и страшный своим коварством человек. Степан с ним встречался однажды, еще до отправки на фронт. Майор в составе какой-то комиссии из военных, по кубарям не ниже полковника, ходил по территории санчасти, заглядывая в палаты, подсобные помещения, заметно выделялся своим внешним видом. В отличие от уставных, подтянутых и перехваченных ремнями попутчиков, то и дело козырявших, принимая честь и доклады от встречающих, Шурыгин казался случайным в этой свите или самым главным, но шутки ради скрывающий это. Распахнутая, без ремня и портупеи, длинная, почти в пол шинель, с приподнятым чуточку воротником, фуражка с обмякшими краями (без пружины), отчего тулья казалась несколько выше, чем у обычных фуражек, коротенький, явно перешитый козырек, наполовину скрывающий глаза, и руки, заложенные за спину. При остановках делегации он осматривался, покачиваясь с пятки на носок, выдавая свое полное равнодушие ко всему, что вокруг него происходит. Своим независимым видом Шурыгин как бы давал всем понять, что «гусь свинье — не товарищ», чекист — далеко не строевой военный, тем более не медицинский. Он наследник самого «железного Феликса», товарища Дзержинского.
* * *
Необычно сложилась судьба и чекиста Матвея Шурыгина. Он родился в деревне Крутиха Смоленской губернии в революционном 1905 году. Хотя столичные страсти так и не докатились до тихой, горбатой деревеньки, которая прилепилась к крутому, песчаному берегу, вернее косе, буйно поросшей ивняком и кустарником. А дальше во все стороны уходил лес грибной и ягодный.
Раньше, речка Шурыга в этом месте делала огромную петлю, огибая плоскую и плешивую сопку, эллипсом вытянувшуюся на многие километры. Обогнув ее, Шурыга опять чуть ли не смыкалась со своим же руслом. Но высокий гребень не давал ей этого сделать. Вот и таскали люди свои лодчонки через самое узкое место между руслами, значительно сокращая таким образом путь по воде. Затаскивали на крутой берег и почти тут же — вниз. Позднее на месте волока появились хибарки, в которых обосновались платные волочильщики — «сволочи», как их в народе называли. Дальше — больше. Выросла деревенька. Прорыли гряду, соединили небольшой протокой. А весной река сама определилась и потекла по новому руслу. Петля заросла, оставив на память о себе маленькие озерки да болотца.
Никифор Шурыгин, отец Матвея, кудрявый красавчик лет тридцати, с яркими, влажными губами и темными, ореховыми глазами работал приказчиком у местного купца Макеева. Приворовывал в меру. Отчего и на работе ценили, и в доме был достаток. Всегда водились и пряники, и конфеты, и другие лакомства, что в иных семьях не видывали.
Матвей или Матюха, как звали его в детстве, многим пошел в отца и по замашкам, и по характеру. А лицом и волосом в мать — тихую, скромную Пелагею. Отец частенько побивал мать, поучая и попрекая за болезненность и вялость. Матвей чувствовал разлад среди родителей, и умело пользовался этим. Он нередко лазил в карманы своего папаши и брал понемногу. Тот грешил на мать и бил ее нещадно. А она молча терпела, лишь постанывала да плакала от боли. Матюха поначалу жалел мать, но потом привык.
Доставалось и ему. Отец и так-то недолюбливал бледного, невыразительного сынишку — копию своей мамаши. А когда схватил за руку, застал с поличным, бил долго, жестоко и умело. День Матюха в горячке был. Мать тогда едва выходила его. Затаился сынок недетской злобой и обидой на родителя. Младший Шурыгин все думал, как отомстить старшему. А тут и случай подвернулся по весне.
Мальчик играл в своей схоронке — густых кустах черемухи у черной баньки на берегу реки. Кусты были еще голые, вот он и углядел, как прокрались в ту баньку, вросшую в сухое репьё и крапиву, отец с Тонькой — дочерью самого Макеева, молоденькой, но не по годам развитой телом. Прокрались, прикрыли за собой скрипучую дверь и затихли. Матюха конечно все понял и помчался к матери. Сердечко прыгало от радости, что вот сейчас-то достанется отцу, когда мать будет срамить его на всю деревню, как тетка Степанида, соседка через дом: бойкая бабенка прошлой осенью через всю деревню под вилы вела своего мужика Проню в одних кальсонах домой от тетки Люси.
Запыхавшись и выпалив матери все с порога, он тут же и расстроился, поскольку та не кинулась к реке, как он ожидал, а тихо вскрикнув, прижала руки к груди и тяжело опустилась на лавку. Потом, когда мать стала молиться, встав на колени перед божницей, всхлипывая и тоненько подвывая, убежал опять играть на берег. Но, увидев мать, как она, спотыкаясь, что-то бормоча себе под нос, притащила ведро с дымящимися головешками и, подперев дверь крепким колом, начала разбрасывать их вокруг баньки прямо в сухую траву, понял, что она задумала страшное. Изнутри, если прислушаться, еще доносились сладостные постанывания Тоньки, которому вторило размеренное хэканье отца, когда это «страшное» началось.
Сухие лопухи, пpoшлoгoдняя крапива и все что могло гореть, резво взялось огнем. Тревожно потрескивая, почти без дыма рыжее пламя быстро подступало к сухонькой, черной от времени баньке. Окрепнув, почувствовав силу и безнаказанность, огонь с гулом, жадно набросился на старенькие, бревенчатые стены и начал облизывать их, перескакивая от венца к венцу.
Матюха бросился к матери. Он боялся, что та может не успеть убрать кол, и отец с Тонькой сгорят. Он еще верил, что мать хочет всего лишь напугать их. Но когда взглянул ей в лицо, то не узнал глаз. Всегда кроткие и ласковые они горели, как и банька, в них тоже скакал бешеный огонь. Мать оттолкнула сына и начала тихо, потом, когда внутри уже дико визжала Тонька, и как зверь ревел отец, все громче и громче хохотать. Она хохотала во весь голос и бегала вокруг пылающей баньки, пританцовывая и хлопая себя по бедрам. Матюха разревелся. Он тоже бегал за матерью, пытаясь схватить ее за подол, остановить, успокоить и еще спасти отца и Тоньку. Но мать не замечала уже ничего вокруг, кроме огня. Она бегала, запинаясь о гнилые колодины и старые тележные колеса, разбросанные вокруг, падала, разбивая в кровь локти, пачкаясь о выгоревшую траву. В копоти и саже, в крови, с распущенными волосами, с некрасиво перекошенным от неестественного смеха лицом, с прыгающим пламенем в глазах — такой и запомнилась Матюхе его мать на всю жизнь.
С ахами и охами сбегались люди со всей деревни. Испуганно лаяли собаки. Огонь уже вовсю охватил стены и крышу, когда бесшумно вылетела гнилая рама, и в маленькое оконце просунулась голова отца. Его кудрявые из кольца в кольцо волосы, как сухая стружка, пыхнули синеватым пламенем и, заглушая треск и гул огня, Матвея резанул, словно ударил по ушам, его крик. Этот крик прошиб все тело до пят. Этот крик отца всю жизнь будет стоять в ушах Матвея. Этим криком отец словно проклял его, отрубил родовую пуповину, лишил его связи с предками.
Потом все стихло внутри. А банька продолжала гудеть, стрелять и потрескивать. Ухнула крыша, взметнув вверх огромный ворох искр. Повалились золотистые бревна стен. Обнажилась неровная труба. Матюха аж присел от неожиданности…. Кривая, корявая труба была похожа на огромный палец, который то ли грозил ему, то ли указывал на небо…
Народ все прибывал и прибывал. Люди стояли, переговариваясь вполголоса, но тушить никто и не думал. Такой огонь не остановить, хоть и река совсем рядом. Поздно прибежали. А банька выгорела, что называется, дотла. Кто-то уволок буйную, ставшую вдруг сильной и непокорной Матюхину мать. А он все смотрел и смотрел на тлеющие головни, на печь с длинной трубой, голую, сжавшуюся, будто от стыда. А крик отца так и застрял в ушах, словно он все еще продолжал кричать.
Потом, уже под вечер, Матюха разглядывал непонимающе разложенные прямо на выгоревшей земле головешки, в которых угадывались ноги и руки без пальцев, головы с красными провалами вместо глаз и безгубые рты со страшным оскалом белых зубов. Во многих местах головешки потрескались, и оттуда выглядывало розоватое мясо. Пахло чем-то приторным и сладким.
В один день Матюха лишился всего и стал сиротой. Мать увезли. Больше он о ней так ничего и не слышал. До поздней ночи родственники делили все, что в доме было, даже его, Матюхины, вещи и те унесли. Продали дом.
Первое время жил у теток, сестер отца. Потаскивал у родни, что плохо лежало, да на базар в соседнюю деревню. Били. Выгоняли и в дождь, и в снег. Ночевал по сеновалам да конюшням. Успел и у купца Макеева поработать сезон. Не удержался, стащил седло с латунными стременами. Продать не успел, догнали. Били отчаянно. А в сентябре, перед самой Октябрьской революцией ушел в город Смоленск. Там побеспризорничал зиму, а по весне опять домой, в Крутиху вернулся. Времена в городе настали голодные, вот и отправился в деревню. Связался с цыганами, воровал коней у своих же деревенских. Опять били. Вспоминали и старые грешки, отца поминали, мать блаженную. А тут и созрел раньше положенного. На баб да на девок стал поглядывать. Попробовал блудливую вдову Таську-полтинник, маленькую бабенку с липким, мокрым ртом и жутко хохотливую по любому поводу. Кто только не лазил к ней под юбку: и молодые, и старые за смехотворно малую плату. Матвея впустила к себе всего за кулечек самых дешевых конфет — подушечек в сахаре. Попробовал и понравилось. И захотелось больше да разных. Кого уговаривал, кого покупал, а кого и силой пробовал. Снасильничал и попался. На этот раз чуть до смерти не забили. Очнулся под утро в кустах на берегу, в аккурат в бывшей своей детской схоронке, рядом со сгоревшей банькой. Видимо специально мужики его туда забросили. Идти не мог, едва дополз до Пустозерихи, одинокой бабки — «колдуньи», которая лечила и скот, и людей настоями из трав. Вот она-то и подняла Матвея лишь к осени.
По первому снегу ушел в город, где и завертелся в гуще революционных событий. Заметался Матвей среди вооруженных людей. Упросился в отряд за лошадьми ходить. Только там и понял, что к чему. Понял, что власть новая случилась, что тот, кто ничего не имел, может получить все. Понравилась ему такая власть. Стал стараться. Хоть и молоденький был, всего-то шестнадцатый шел, а приметили, с собой стали брать. Где беляков добивать, где саботаж ликвидировать, где экспроприировать в пользу молодого государства склады или квартиры, да мало ли работы. Особо нравилось Матвею по квартирам богатым ходить. Редко, когда хозяйку, если не старая, или ее дочку по кругу не пустят. Да и карманы тяжелели от «подарков».
Вскорости распустили отряд, кто куда подался, а Матвей, вкусивший сладость власти, вседозволенности и безнаказанности, уже не мог без этого. Взяли в ЧК стажером. Велели подробно о себе написать. Вот он и написал самую, что ни на есть героическую биографию, не забыв и про отца, заживо беляками сожженного, и мать, замученную в застенках. Стал носить кожанку и личный наган. Время шло, старался в службе. Восемнадцать не исполнилось, а уже маленькой группой командовал. Да вот прошлое покоя не давало, все могло в одночасье рухнуть, если откроется настоящее о Матвее Шурыгине. А когда пришло известие о вооруженной банде, гуляющей где-то по соседству с его родной деревенькой, поначалу струхнул, что вдруг вылезет что-нибудь о нем на свет белый, а потом сам напросился. Убедил начальника отдела, что хорошо знает те места, да и людей многих — поверили и послали. Отряд сам подбирал. Брал только молодых и проверенных лично в делах, повидавших крови, злых и отчаянных. С каждым провел беседу. Однако опыта у Матвея не хватило. Лишь спугнул, разогнал банду по окрестным лесам, зато появилась возможность «преследовать» ее в сторону Крутихи, якобы по достоверному доносу именно там у них основная база. И повел рассерженный неудачей отряд к своей родной деревне. Подошли к вечеру. С темнотой начали акцию по очистке Крутихи от «недобитой белой нечести». Закончили на зорьке, под мычание недоенных коров, пение перепуганных петухов да стонов кое-где недобитых «бандитов». В живых остались только дети да те, кто-либо не помнили, либо вообще не знали Матюху — Матвея Шурыгина.
За успешную операцию Шурыгину объявили благодарность и повысили по службе.
В тридцать шесть поднялся до начальника политотдела, стал майором НКВД. Небольшого роста, с маленькими, колючими глазками, обширной плешиной, с реденькими, белесыми волосиками по краю и мягким, кругленьким животиком — вот и все, что представлял собой майор Шурыгин Матвей Никифорович снаружи. Там внутри, по ту сторону глаз — завистливый и коварный, злой и высокомерный по отношению ко всем, кто ниже званием и должностью. Вместе с тем трусливый, боящийся темноты и огня до потери сознания, до обильного потовыделения и недержания мочи, готовый стрелять на любой шорох в темноте, если с ним не было никого.
Шурыгин рано понял, что с его грамотой, а попросту безграмотностью, то, что имел сейчас — это вершина, на которую он мог рассчитывать в своей карьере. Поэтому несколько сбавил обороты в служебном рвении, хотя продолжал оставаться непредсказуемым, предался размышлениям, а попросту словоблудию, стал сластеной жизни, брал от нее все, до чего дотягивались его руки. А руки у Шурыгина были длинными.
* * *
Медленно, осторожно ступая по каменным ступенькам, Степан спускался в подвал. Вернее, его вели два молодых НКВДешника. Они не торопили его, не подгоняли, словно давая своей очередной своей жертве собраться с силами перед тем, что ее ждало впереди.
И действительно, Степан с каждой ступенькой погружался в тревожную неизвестность, словно уходил под воду. Дышать становилось труднее. Заходило, а потом и вовсе заметалось как в клетке сердце. Он и не знал, что оно такое большое и громкое, такое вольнолюбивое. В висках металлически постукивало.
Этим подвалом пугали даже тех, кто никак вроде бы не мог заинтересовать Органы, не мог попасть в их поле зрения. Все, что было связано с этим на вид вполне нейтральным зданием, похожим на особнячок классического стиля или что-то вроде заводоуправления, было покрыто страхом и таинственностью. Подсознательно, глядя на «особняк» люди чувствовали неладное и переходили на другую сторону улицы, хотя это не всегда было удобно и усложняло путь. Глядели в темные, всегда зашторенные окна только издали, подходя же близко к зданию, старались не смотреть в его сторону и быстрее проходили мимо этого места. Что там происходило никто не знал, но отчетливо себе представлял, читая о заговорах и диверсиях из газет, наблюдая, как тихо исчезали соседи, друзья и знакомые. Все догадки связывали с этим зданием, с черными ЭМКами, грузовичком-фургоном в виде мирной хлебовозки и, конечно, с шуршащей в начале слова и, словно скрежет ключа в замке, в конце — фамилией Шурыгин.
Парадные двери «заводоуправления» были заколочены. Главным входом являлся вход со двора, огороженного высоким, плотным забором. У въезда во двор обязательный часовой в фуражке с синим околышем и с винтовкой.
Степан, конечно, многократно слышал про это печально известное здание и его подвалы, но никогда не думал, не гадал, что когда-нибудь сам окажется там. Он был глубоко убежден, что туда попадают только враги народа. Те, кто никак не могут примириться с Советской Властью, исходят злобой и ненавистью к первой во всем мире свободной стране. И со всем народом он искренне радовался, когда красным чекистам удавалось схватить стальными ежовыми рукавицами и раздавить проклятую гадину, изменников и шпионов, продавших врагу Родину. Негодовал со всеми вместе, читая в газетах про прихвостней запада, гидр империализма, сумевших войти в доверие аж на самом верху власти и творить свое черное дело, сея в народе голод и разруху. Он, как и все до хрипоты орал: «Смерть врагам народа, только смерть! Никаких обжалований, никаких помилований! Расстрелять!»
И каждый раз, возвращаясь домой после митингов и собраний, Степан ощущал себя просветленным, с надеждой в светлый завтрашний социализм. Но Партия вновь находила и вскрывала гнойники на своем теле, раскрывала заговоры, открыто показывая врагов, обличая их и спрашивая свой народ, как поступить с теми, кто мешает расцвету страны, не пускает в светлое будущее. И опять Степан негодовал на митингах, опять и опять требовал смерть тем, кого Партия схватила за поганую руку, тянувшуюся к закромам Родины.
Врагов хватали. Увозили по ночам или в ранние утренние часы в ЭМКах или «хлебовозках». Но чудес не происходило. А народ продолжал верить.
Степану не в чем было упрекнуть ни себя, ни тех, с кем приходилось сталкиваться ежедневно. Да он особенно-то и не приглядывался. Зачем?! Есть Партия, Органы, им виднее.
И вот он здесь, в этих таинственных подвалах.
Последняя ступенька. Теперь площадка и железная, массивная дверь.
На вид тяжелая она легко и будто охотно распахнулась без малейшего скрипа. Под ногами мягко. Весь пол в мелких, чуть влажных опилках. Степану еще на лестнице, едва он сделал первые шаги, показалось, что его ведут в столярную мастерскую, поскольку ноздри защекотал этот запах опилок и еще чего-то острого и кисловатого, вроде казеинового клея. Везде горели электрические лампочки. Еще одна дверь, точно такая же. Сопровождающий, что-то бормоча, распахнул ее, и Степану, едва он переступил порог, в глаза ударил сноп яркого света. Свет был настолько силен, что пришлось зажмуриться и остановиться прямо в дверях. Его подхватили под руки и провели еще несколько шагов по направлению к свету.
— Присаживайтесь, гражданин, — голос мягкий, чуточку уставший, но абсолютно бесстрастный. Степан пошарил рукой и сел, нащупав табурет, намертво прикрученный к полу. — Ну-с, имя, фамилия, год рождения…
Степан ничего не видел. Свет въедался в глаза, мозги, через одежду в тело, выворачивал наизнанку. «Ничего, ничего, сейчас пообвыкну», — крепился Степан. В углу захлопала одиночными выстрелами печатная машинка. Теперь к запаху опилок добавился запах горячего стекла и металла, oдeкoлона, мочи и… чего-то еще знакомого…. «А это-то откуда!?" — подумал Степан.
— …Где служил?
«Служил, — камнем упало у Степана внутри. — Все, отслужил, а может и отжил. Что же это такое? За что!? Да что это я, как гриб в лукошке?» Степан заерзал, силясь вставить слово, вернее спросить: за что его арестовали и привели сюда. Но мягкий, хрипловатый голос словно вжимал его в табурет своей властностью и безликостью диктора радио. «Ладно, — думал Степан, — все равно сам спросит, а мое дело ответить».
Но главных вопросов не последовало. Судя по голосу, который доносился то с одной стороны, то с другой, то сзади, «хозяин подвала»» бесшумно расхаживал. Он говорил. Говорил медленно, весомо, смакуя слова, играя голосом. Степану казалось, что все, о чем говорит «хозяин» к его делу никак не относится, будто он на политзанятиях, где ему втолковывают о международном положении, о трудностях молодой страны, о тяготах военной жизни, о солдатском долге, о бдительности, о том, что страну как мухи облепили всевозможные лазутчики и вредители. Голос напомнил ему о громких последних разоблачениях на самом верху власти. И так далее, и тому подобное.
Едва задержанный Степан Филиппов показался в дверях, майор включил сильную лампу с отражателем. Он где-то слышал о таком приеме и теперь постоянно этим пользовался. Приготовился. Нет ни к допросу, а что собственно спрашивать, что допрашивать. Раз был «сигнал», надо реагировать. А реагировать — значит произвести арест. А раз арестован, то как ни крути — виновен…. Конечно, для порядка, для приговора нужен протокол. Для этого и обязательные первые вопросы. Для этого есть Зоя, Заюшка. Она прекрасно знает, что делать. А вот поговорить, отточить, так сказать, язык, проверить себя, послушать, как он чувствует текущий политический момент — это стало для майора Шурыгина второй страстью, после, правда, тела секретарши.
Он давно понял, что все эти допросы только злят его, раздражают, доводят до расстройства желудка. Результат-то все равно один и тот же…. И на этап. А там ни его дело. «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» — как говаривал его прежний начальник еще по ЧК. И Шурыгин строго этому следовал. Все, что надо для протокола, Зоюшка знала, пожалуй, уже лучше, чем он сам.
Голос окреп. Майор уже помогал руками, размахивал, рубил воздух, вбивал кого-то в землю и топтал, топтал, наливаясь яростью и страстью. А слова, отскочив от бетонных стен, зарывались в опилки, прятались точно от стыда.
И чем больше было политики в словах «хозяина», как это чувствовал Степан, тем страшнее становилось. Сначала ему казалось, что его с кем-то путают, раз ему, простому санитару столько говорят о важном, государственном.… И этот несносный свет продолжал подавлять, изъедать, расплавлять мысли, ощущения, даже запах уже давно не чувствовался. А когда голос «хозяина» зазвенел как кусок сигнального рельса, то Степану и вовсе стало худо. Он уже копался в себе, суетливо выискивая, где же он окарался, где допустил промашку и навредил своему государству, когда же он стал вредным своему народу и Партии!?
А майор, видя в задержанном целую толпу народа, понуро и покорно слушающую его «газетные» изречения, призывал безжалостно истреблять в каждом малейшую слабость, размягченность, успокоенность. «Ни капли жалости к тунеядцам и лентяям! — призывал он. — Всех к позорному столбу! Это и есть, — выкрикивал он, — скрытая враждебность к Советской Власти, предательство, ползучая диверсия!..». Глаза майора горели одержимостью, щеки были розовыми. Он парил над толпой.
Для Зои, завороженно наблюдавшей за своим начальником, было огромным наслаждением слушать его, ровным счетом мало что понимая, но зато это так возбуждало, до такой степени, что внизу живота трепетало, томно разливалось тепло, становилось влажно в промежности. Она пожирала Шурыгина своими серенькими глазками, со сладким замиранием предвкушала, как набросится на него после допроса. Это тоже стало их традицией и маленькой тайной. «Хорош, ой как хорош! — говорили беззвучно ее губы. — Ой, не могу больше, не могу!.. — стонала про себя Зоя. — Сладенький мой…!» Рука-бесстыдница сползла с клавиш машинки и юркнула под стол к круглым коленкам, мелко-мелко подрагивающим. Пальчики начали быстренько подбирать, комкать юбку и затихли, когда добрались до жаркого, влажного места под животом.
Майор продолжал ходить, высоко вскинув голову, разбрасывая казенные, государственные слова. Он походил на токующего глухаря, не видящего ничего вокруг себя и не слышащего. Он то выходил из тени на яркий свет и тогда становился плоским и бесцветным, то возвращался в темноту, где приобретал объем, но терял лицо и целый ряд мелочей, без которых мало походил на себя. У дверей дремал один из охранников, по всему видимо привыкший к подобным спектаклям и научившийся не впускать в свои уши весь этот словесный бред, который нес его начальник на каждом допросе.
Степан ничего не мог понять. С ним происходило что-то неладное и странное. Подкатило и перехватило горло сухой, костлявой пятерней чувство раскаяния и самобичевания, и стало давить. Нет, он так и не отыскал в своем настоящем и прошлом того, за что он мог бы оказаться здесь. Просто атмосфера настолько была пропитана обличением всего и вся, что он готов был рвать на себе гимнастерку, биться головой о стену и нести самые тяжкие наказания за то, что творится с его бедной Родиной, его Советской властью и народом. Какой-то психоз вполз в него через слова оратора, а свет острый, колючий, безжалостный высветил в нем все нутро, вывернул в нем наизнанку все до последнего нерва. «Да-а! да! — хотелось кричать, — да, я пособник западного империализма, пригрел гидру шпионскую у себя на груди и сам стал таковым! Накажи, покарай меня Советская Власть!» И, не выдержав душевного напряжения, Степан заплакал мелко, по-стариковски низко опустив голову.
Вскрикнула и застонала Зоюшка. Ее могучее тело дергалось в конвульсиях, слегка подбрасывало. Но вот унялось. Горячий ротик закрылся, коленки сошлись вместе, а рука привычно вернулась на свое рабочее место. Майор слепо смотрел в темный угол, стараясь пересилить мощный свет, пока не догадался и не вышел из-под обстрела лампы. Подойдя к девушке, он тревожно поинтересовался: «Что случилось, Заюшка?!» На что секретарша, проясняясь сознанием, отходя от обморочной страсти, унимая горячее дыхание, тихим стоном молвила: «Вы такой…, такой Матвей Никифорович!.. Вы так красиво говорили!.. Вы так… Я обожаю Вас!..»
Майор как юноша покраснел, довольно хмыкнул, прогнулся, встав на цыпочки и воткнув большие пальцы за ремень портупеи, важно прошел кстолу где и завершил финальную часть своего «допроса».
— …И пусть вихри враждебные веют над нами… Народ и Партия — едины!.. Мы не допустим… расхищения социалистической собственности!.. Все на борьбу с проявлениями мелкобуржуазности!..
Шурыгин еще и еще что-то говорил, не контролируя смысл и конечно не веря в то, что говорил. Главное, что сегодня он нравился себе. Да и малышка так расчувствовалась!..
Он устал и удивленно взглянул на Степана, который тихо плакал на казенном табурете. «А что, хорошо, хорошо и, главное, оказывается доходчиво! — удовлетворительно и рассеянно подумал майор, — но, что делать, служба есть служба!». И уже вслух, и громко:
— Зоя Прокопьевна, протокольчик готов?! — И вот уже весь прежний, подтянутый и официальный, подойдя к секретарше, сделал вид, что читает свежий документ допроса. — Так-с, хор-р-ошо, дайте гражданину ознакомиться с документом и подписать.
Зоя выкатила свое пышное тело из-за столика, одернула мятую юбку и, подойдя к Степану, брезгливо протянула тому лист бумаги и ручку с пером, смоченным в чернилах.
Степан, продолжая мелко сотрясаться от рыданий, посмотрел невидящими глазами на девушку и протянул руку за ручкой. «Где? — спросил он. — Где поставить роспись?» Та, куда-то ткнула своим толстеньким пальчиком-шалунишкой и отвернулась. Не читая, Степан подписал.
* * *
Утро следующего дня было совершенно иным. На этот раз допрос молодого парня проходил вяло, уныло, скучно.
Маленький ротик Зои дрогнул и широко распахнулся в сладкой зевоте. Она запоздало, нехотя поднесла к нему пухленькую ладонь-оладушку и прикрылась тыльной стороной. «О-о-о-у-и-й…» — тихо выговорил рот и закрылся. Глаза повлажнели. Девушка качнулась в сторону, перекатив тяжесть тела на другую ягодицу, и закинула ногу на ногу, помогая обеими руками. Она сидела без дела. Сегодня ненавистный подвал ее как никогда ужасно раздражал. Майор, ссутулясь, сидел сбоку от Зои за своим столом какой-то мятый, постный, неинтересный. Как бухгалтер шуршал бумагами, чуть гнусаво что-то спрашивал арестованного, тот также тихо и бесцветно отвечал. Команды печатать не было, вот Зоя и скучала, разглядывая от нечего делать своего начальника. Вчера, когда он был похож то на лихого, бесстрашного кавалериста с шашкой в руке, то на государственного мужа, смело, убедительно, а то и гневно вещающего, словно с трибуны Верховного Совета — был красив! И не просто красив, прекрасен…!
А сегодня Зоя равнодушно рассматривала его длинную, розовую плешину, просвечивающую через реденький частокол бледных волосиков, зачесанных поперек. Вислый животик, упирающийся в кромку стола: «Да, а он все-таки немного мешает, когда Матвей Никифорович спереди…» Уголки губ слегка дрогнули, встрепенулись полусонные глазки, но тут же потухли, опустились вниз и краешки губ. «А пуп-то, пуп…! — Зоя отчетливо, точно и не было кителя, увидела посередке вислой полусферы крупный шишак, размерами в детский кулачек. — Что ж ему так его завязали-то или орал без меры, когда родился!? Ч-ч-черт, и чем это пахнет здесь всю дорогу?.. — чуть не вслух вырвалось у Зои. — Мочой что ли несет?! Может охрана отливать сюда бегает?! Так опять же, наверху кто их не пускает в уборные!»
Секретарша не знала, что вторая железная дверь вела через длинный, узкий коридор в специальные отсеки — камеры предварительного заключения, последнее время редко пустующие. Из удобств там стояли обыкновенные ведра, в которые ходили арестованные по большой и малой нужде, а выносили ночью под присмотром охраны. Вентиляция в подвале была плохо решена, поэтому и потягивало через щели в дверях «человеческим» запахом.
Зоя вновь сладко зевнула: «Совсем зря две клтлеты взяла. А ведь беда, какие сочные сегодня! И с молочком явный перебор…» Она опять поменяла позу. «О чем это они говорят-то?..» — Зоя прислушалась.
— …Говоришь сам Михал Иваныч, «всесоюзный староста», товарищ Калинин тебе вручал эту штуку? — майор уже долгое время вертел в руках Орден Боевого Красного Знамени. Овальные выступы и стекольная гладкость эмали приятно ласкали ему пальцы. «Э-э-х, а вот я так и не удостоился столь почетной награды. Устные благодарности, именное оружие были, а вот Красного Знамени — увы! А так хотелось! — Матвей Никифорович только на мгновение представил себя орденоносцем… — Тут уж и повышение можно ждать. А что?! Это тебе не шухры-мухры… Ох, как бы я выкатил грудь перед дедушкой Калининым, как бы гаркнул: «Служу трудовому народу!».. Да-а-а, а тут какому-то раздолбаю, еще молоко на губах, а туда же… Орденоносец! Ну, я ему покажу, орденоносцу, он у меня забудет мать родную. Карел зачухонный! Ха-а, раз с чухней спутался, значит — зачухонный».
У майора криво дрогнули губы. Но вслух он продолжил своим монотонным голосом без особой страсти:
— А за что, говоришь, дали тебе его?.. Ах да, помню, помню! Ге-р-рой ты у нас, Ге-р-рой! Х… под горой! — И майор вдруг начал раздражаться. — А теперь скажи, орденоносец сраный, когда ж ты, милый мой, был завербован финнами? А-а!? Только давай так… Без этих — «как так!?..», да «что вы…, да как можно!?..», да,….». Лады?!.. Этого мне на х… не надо. Четко называешь: — кто, когда тебя завербовал, что ты должен сделать и так далее?!.. Да-с, мой мальчик. Все по порядку. Ну-с, я жду.
Майор любил к месту и не к месту добавлять это старорежимное «с», ему казалось, что таким образом он даже чем-то походит на тех буржуйчиков и белых офицеров, что ему приходилось встречать в своей боевой молодости на облавах или допросах. Тогда задевало юного Шурыгина, как они с достоинством сносили издевательства и хамство со стороны новой власти, отчего хотелось еще жестче, еще циничнее ломать их, унижать, топтать грязными, грубыми ботинками их высокомерные, сытые рожи. Но время лечит и учит. Теперь он испытывал тоску что ли по тому времени и тем людям, которые так и остались недоступными и гордыми. Сейчас нет таких и наверно уже не будет.
— И так?!.. — майор равнодушно рассматривал «шпиона», сидящего напротив. «Надо же, ну ничего героического, — про себя размышлял он. — Тихий, скромный на вид парень, ну ничем особо не выделяется, глаза отстраненно смотрят куда-то в себя. Испугался что ли чересчур? Хотя нет, — присмотрелся майор, — вон как губы-то кривит. Никак ухмыляется?.. Э-э-э, да ты, парень не прост, с характером!.. Ну, да это же здорово!.. Вот мы тебя и обломаем сейчас, посмотрим, что там внутри». И уже вслух:
— Ну, что молчишь, герой?!.. — майор продолжал заводиться. Где-то на дне живота давно уже проснулась и коготком заскребла зависть к этому молодому и столь одаренному парню. — В такие годы и с именным орденом?! И все-то у него в биографии чисто да гладко…
В сейфе у майора лежало личное дело Репина Михаила Алексеевича. Прочитав его, он и почувствовал легкий укол. А потом заскребло. Еще бы! На «отлично» окончил курсы красных командиров, смелый, отважный, грамотный, беспощаден к врагам Родины. Множество хвалебных отзывов. Безупречен в службе и так далее, и тому подобное!.. Впереди блестящая военная карьера!
Шурыгин особо и не интересовался такой народностью как карелы, хотя и служил на их земле…. «А выходит, что у них с финнами языки схожи!.. А вдруг и вправду на чухонцев работает!? — подумалось Шурыгину. — И туда же в герои!.. Но уж нет, кол те в зад!..»
— Может ты это сдуру или случайно свой подвиг-то выдал? А-а?!.. И орденок-то этот, не поддельный ли?! — майор все больше и больше заводился. Он как зверь, который, замерев, стоял своими лапами на поверженной жертве в ожидании ее малейшего сопротивления. Чтобы, пусть даже при едва заметном шевелении, по Закону запустить в нее свои клыки и насладиться, упиться своей силой, своим превосходством, своим правом карать по своему усмотрению. Но жертва затаилась. Ее нужно было растормошить, заставить задергаться, огрызнуться.
— Григорий! — обратился он к дремлющему у двери охраннику. — Гриша, ты парень из мастеровых, ну-ка на, проверь на вшивость эту штуковину. Пощупай ее, молоточком постучи, надрез сделай. На, возьми! — майор протянул орден подходящему увальню с широченными, мозолистыми ладонями.
Шурыгин заметил, как ненавистью стрельнул взглядом Репин, как весь подобрался, заострился.
— Убежден, что фальшивый. Не так ли, Гриша?!
— Щас посмотрим, — Григорий деловито протянул руку.
— Не трожь орден! Не тебе и не тобой даденный, — тихо, почти шепотом процедил Микко.
— Что-о!? — майор аж привстал со стула. — Что ты сказал, сука!? Да я тебе за такие слова язык выдеру с корнем! Карел вонючий! — голос майора стал визгливый, глаза похолодели и стали похожи на шляпки от гвоздей. Даже волоски отлипли от плешины и криво вздыбились. — Я ж тебя в порошок!.. Ты у меня собственным говном подавишься!..
Григорий отдернул руку и поспешно встал за спиной у арестованного. С Зои тотчас слетела дремота, и она с азартом болельщицы уставилась на паренька. Скромный, с грустными глазами тот вдруг ощетинился. «Давай, давай еще…!» — мысленно подбадривала его Зоя, прекрасно зная, чем это все может кончиться. Ей ужасно нравилось, когда мужики дрались. Дрались в кровь, смачно, с хрустом, стоном, ошалело, переходя в исступление. Ей нравилось, когда сталкивались две силы — это так возбуждало ее. Зое всегда хотелось, сломя голову, броситься к победителю и самой почувствовать эту силу на себе и в себе.
— Я сказал, не трожь орден! Заслужи сначала, а потом хоть пили его, хоть кусай, хоть ешь!
У Шурыгина потемнело в глазах. Он машинально включил «прожектор», но и тот мало что дал. Несколько секунд майор не находил слов. Так ему еще никто не дерзил, пожалуй, даже с далеких времен гражданской. «Уж не провокация ли? — лихорадочно обдумывал он. — Может подсунули мне этого получухонца?! Сейчас вон сколько провокаторов, того и гляди с дерьмом и портупеей схавают и не подавятся! Хотя с другой стороны, его ведь чуть не убили в санитарной машине, да и свой человек все время с него глаз не спускал!?.. Не-е-ет, это борзота!..».
— Вста-а-ать!!! — майор не узнал собственного голоса, вернее визга.
— Гриша…, — тут же, почти шепотом выдавил Шурыгин, перебросив взгляд на охранника. Тот, не мешкая, привычно и довольно профессионально, сложив руки в «замок», как кувалдой, наискось ударил едва вставшего с табурета парня в бок. Сломав его пополам, уже ребром ладони несильно нанес удар по шее. Опилки заглушили падение тела.
Майора трясло как от холода. Это была крайняя степень его ярости. Даже Зоя с Григорием, насмотревшись подобных сцен, впервые видели шефа в таком состоянии. Ни кровинки в лице, волосы совсем отвалились от плешины, спутались паклей, смешно и некрасиво свисали с одной стороны головы, закрывая ухо. Глаза округлились и впились в поверженную жертву как клыки, ожидая, когда она очередной раз шевельнется. И действительно, едва Репин завозился, задвигался, пытаясь встать, опираясь руками в мягкий пол, как майор, растянув губы, словно в улыбке, подскочил к нему и со всего маху, будто мяч, поддел голову ногой. Хрустящий шлепок вновь заглушили опилки. Опрокинув парня навзничь, майор, диковато таращась, схватил со стола орден и, чуть наклонясь, бросил его на грудь пленника. Наклонился еще раз, брезгливо поправив его так, чтобы штырек крепежного винта уперся в гимнастерку. Затем выпpямился и ударом ноги вогнал его каблуком в грудь. Голова и согнутые в коленях ноги Микко вскинулись кверху, внутри у него что-то глухо лопнуло.
— На тебе твой орден…, получай!.. Получай герой х…вый!.. Тварь нерусская!.. Мне по х…, кто тебе его вручал!.. — майор зверел на глазах. Он все вбивал и вбивал орден в грудь парня. — Калинин говоришь?! На тебе Калинин!.. Малинин?!.. Вот тебе Малинин!..
Из носа и рта Микко начали вздуваться и лопаться розовые пузыри, тело уже вяло дергалось, реагируя на удары.
— Может, Бухарин?! — не унимался обезумевший Шурыгин. — На тебе Бухарин!.. А может — сам Стали…?! — нога Шурыгина повисла в воздухе. Он так и застыл, цепенея от ужаса, постепенно сжимаясь, превращаясь в маленького, жалкого человечка, с распушившейся полуголой головенкой. Стало абсолютно тихо и от этого страшно. Медленно-медленно майор опустил ногу, будто боясь разбудить скрюченного, изломанного человека. И вновь Зоя, и Григорий увидели как крупно, по-другому затрясло шефа.
Шурыгину стало совсем темно. В груди слева больно кольнуло, будто вошла иголка. Он приходил в себя. — «Что это?! Что со мной?» — Шурыгин даже слегка потряс головой. Боль стала отпускать, но тут же гулко ударило внутри и сразу же отозвалось в висках, и еще раз, и еще. Стало проясняться. Выплыл из темноты Григорий, со страхом глядящий на майора. — «Ax слышал, гаденыш?!..» — майор с нескрываемой ненавистью смотрел на охранника. И тут же стало в такт с сердцем стучать: «Кто еще, кто еще, кто еще!?..»
Шурыгин стал затравленно оглядываться. Перепуганная Зоя опустила глаза, вжалась в свой стул. «Нет, эта дура своя в доску, — взгляд майора лихорадочно заметался по комнате, тяжело упираясь то в двери, то в вентиляционную решетку. — А там что, сверху? Ах да, мой кабинет. А как далеко от дверей второй охранник?..»
Шурыгин быстро трезвел.
— Григорий, а где Силин? — майор едва выговорил фамилию второго охранника. Язык как жестяной плохо слушался, ломался и шуршал в пересохшем рту.
— Вроде там, наверху, — Григорий продолжал с недоумением и страхом смотреть на шефа.
— А ну, посмотри за дверью! — язык начинал уже лучше ворочаться. Григорий торопливо выглянул за дверь.
- Да, наверху. Нет здесь никого, — закрывая дверь, проговорил охранник. В голову ему билось, как мотылек в стекло, нехорошее предчувствие. Это билась тревога. Она спешила предупредить об опасности, исходящей от майора, но разум не слышал. Он заставлял подчиняться начальнику, неукоснительно выполнять любые приказы.
— Достань наган, Григорий, — майор уже вернулся к столу, успокоился и рылся, как показалось Зое, в ящике.
— Дак…, это…, товарищ майор, может это…, может в двенадцатой камере его…, — охранник нерешительно paсстeгивaл новенькую, xpycтящyю кобуру.
— Ты не понял?!.. — майор проговорил еще тише. Григорий медленно, нерешительно достал пузатенький наган и, взведя курок, подошел к Микко, который, мелко похрипывая, тихо дышал.
Зоя неотрывно смотрела на ствол, из которого вот-вот вырвется снопик огня, а с ним кусочек смерти, который прекратит мучения парня. Григорий прицелился в голову лежащего Микко и застыл, ожидая команды.
Больно хлестнул по ушам выстрел. У Зои в голове что-то лопнуло и невыносимо зазвенело, будто ее всю засунули в колокол. Голова охранника дернулась, откинулась назад, высветив в луче лампы-прожектора его лицо с недоуменным взглядом и нелепым черным пятнышком над правой бровью. Сложившееся тело грузно рухнуло на пол.
«Bce…, теперь меня…,» — в ужасе подумала Зоя. Она медленно, с усилием поворачивала голову навстречу своей смерти. Но майор деловито убирал в стол наган.
— Ну, ну малышка, успокойся, уже все…, больше шуметь не буду, — и подойдя вплотную, прижал ее голову к своему мягкому животу. — Все Заюшка, все, — добавил он озабоченно. — Григорий, понимаешь ли, сам виноват. Был бы глухонемой, остался 6ы живым. Ха-ха-ха! — майор искусственно засмеялся. — Правда, тогда его бы не взяли служить в органы. Ха-ха-ха!
Зоя медленно возвращалась в реальность, приходила в себя. А Шурыгин уже сидел за столом и нежно мял в пальцах длинную папиросу, постукивая о перламутровую крышку портсигара.
С шумом влетел в комнату начальник караула — молоденький, подтянутый лейтенант. За ним через плечо заглядывал второй охранник.
— Все нормально, Матвей Никифорович?!.. — он смотрел на майора испуганно и подобострастно.
— Полюбуйся, — Шурыгин, откинулся на стуле и погружая себя в дымное облако, вяло кивнул на два неподвижных тела, распростертых на опилках. — Едва успел, лейтенант. Иначе не меня бы спрашивал, а вот этого.
Лейтенант с ужасом в глазах рассматривал Григория, сжимавшего в правой руке наган.
— Может тебе кубари тяжело нocить, лейтенант? А? Ты скажи, я их сниму, прямо сейчас, а?! — майор щурился от едкого дыма, разглядывая лейтенанта.
— Никак нет, товарищ майор! — молодой офицер вытянулся по стойке смирно. Он пожирал глазами начальника и медленно краснел.
— Скажи мне как он мог, — Шурыгин вновь кивнул на распластанного охранника, — пролезть в органы? Как он посмел замарать чистоту наших рядов?! — в голосе майора зазвенел пафос. Он встал, вышел из-за стола и хотел видимо развернуть свою пламенную речь, но, увидев под ногами тела, запнулся. Посмотрел на них с удивлением и уже более дружелюбно проговорил:
— Разберись Юшенков, тщательно разберись с этим и перетряси все личные дела охраны. Через неделю доложишь. А Вы, Зоя Прокопьевна, со всеми бумагами поднимайтесь ко мне, — майор, закрыл ящик стола и быстро пошел к выходу.
- Товарищ майор, Матвей Никифорович, а этот-то… дышит! — лейтенант склонился над Микко. — Он — живой!.. — виновато улыбался офицер.
— Да?! — майор замешкался в дверях и удивленно уставился на лейтенанта.
— Что с ним будем делать, Матвей Никифорович? — начальник караула смотрел преданно и глуповато. Шурыгин не сомневался, что офицер выполнит любой его приказ без малейшего отклонения. Он вернулся к едва живому Репину. Присел над ним, словно хотел у того что-то спросить, затем протянул руку и двумя пальцами вытащил из его груди вдавленный орден, липкий и побуревший от крови. Поднес к прожектору, затем, перенеся взгляд на неподвижное тело теперь уже бывшего охранника, с негодованием и брезгливостью добавил:
— Надо же, сколько ненависти было в этом негодяе, сколько жестокости!.. И все от страха разоблачения.… На Юшенков, отмой его и положи в стол, — майор с той же брезгливостью протянул орден лейтенанту. — Бдительность, лейтенант, бдительность и еще раз бдительность!
— Так точно, товарищ майор! — молоденький офицер вытянулся еще сильнее.
— Так точно, так точно, а службу чуть не завалил, — Шурыгин бурчал, вытирая носовым платком запачканные кровью пальцы. И через секунду, бросив на пол платок, быстро пошел к выходу, приказывая на ходу:
— обратно его в девятую, врача и смотреть в оба у меня! — и уже из коридорчика: — Если еще подобное случится, головы поотрываю!
Минут через пять, подходя к кабинету Шурыгина, Зоя приостановилась:
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир сотни тысяч кустов,
Снятся твои золотистые косы…
Из-за двери кабинета слышался голос Козина. «Патефон завел, — Зоя, сощурив глазки, плотоядно улыбалась. — Ну, милый, попался ты мне все же!.. Попался дятел!.. Теперь хрен сорвешься!.. Вот ведь козел плешивый, небось дурой меня считает, пухлой, мяконькой подстилкой…. Н-е-т, милый мой, теперь я тебя иметь буду, как хочу так и буду иметь!.. Как это он сказал-то…, вот ужас…, такое про вождя!?.. — Зоя сморщила носик. — Так и сказал мол в гробу, я его видел… и так далее и тому подобное! За-агнул майорик, ой загнул!..»
Теперь у нее будет забава — придумывать и смаковать всевозможные подлянки для своего шефа. Теперь у нее козырь в рукаве. А уж на фантазии она горазда…. И время выберет нужное. Пока рановато, пока он еще нужен ей, этот козелок плешивый.
«А что, — продолжала размышлять девушка, — может женить его на себе?! Вот умора-то будет! А кому своим рассказать, ни за что не поверят! Зоя Прокопьевна Шурыгина! Звучит! Хотя нет, пока рановато, да и опасен он. Пока слюни пускает, глядя на мою попку, пока у него вскакивает на меня, жить за этой каменной стеной можно, а как подвернется что-нибудь более стоящее или надоест, а это не за горами, так и отстучу куда следует. Если он раньше не шмальнет в меня «случайно» или не сдаст и на этап не поставит. От него все можно ожидать».
…В парке Чаир голубеют фиалки, Снега белее черешен цветы…Продолжал петь за дверью знаменитый Козин. «Ну ладно, надо пойти приласкать пупсика, да и самой отойти, получить телесно-чувственное удовольствие, — внизу живота что-то пушистенько шевельнулось. — Ну вот, пора». Глаза вожделенно блеснули, а рот расплылся в блаженной улыбке от предвкушения сладостных утех.
Зайдя к себе в кабинет, Шурыгин первым делом достал из шкафчика бутылку коньяка и торопливо наполнил стопку. Опрокинув ее, он едва-едва почувствовал крепость золотистой жидкости. Налил вторую и завел патефон, поставив свою любимую «В парке Чаир». Сел в кресло, вытянул под столом ноги и раскурил папиросу.
«Как же я так оплошал?! — погружался в размышления майор. — Как могло сорваться с языка полубожественное имя?!». Он даже сейчас, сидя у себя совсем один, боялся произнести его про себя, мысленно. Настолько это имя, нет, даже не имя, а композиция, сочетание шести звуков, при его произнесении вслух имело фантастические способности проходить сквозь любые стены, в том числе и бетонные, высвечиваться в темноте вспышкой молнии, влезать, вбиваться в уши, мозги, месяцами звучать эхом.
В голову вновь полезла навязчивая, липкая, маркая, как кровь Репина, мысль: «Надо бы и Зойку тоже…, того… Ведь донесет сука похотливая!.. Свидетель!.. Там, в подвале рука с наганом пошла было и в ее сторону, но что-то удержало. Как без нее?!.. Хороша ведь тварь!.. Страстная, выдумщица, шалунья!.. A какие формы… м-м-м!!! — Матвей Никифорович тихо застонал, словно подпевая Козину. Отхлебнул из стопки и только теперь почувствовал и вкус, и крепость солнечного напитка. — Да и проверенная сотни раз. Куда она от меня?! Я для нее царь и Бог!»
Коньяк растекался по жилам, будил тело к активной жизни, дурманил голову, баюкал остатки страха.
…Снится мне пламень весенний и жаркий Снится мне солнце и море, и ты…Шипела игла. Пел Козин.
* * *
Железная дверь, многократно перекрашенная, с массивными навесами, затворами и маленькой циферкой «восемь» на картонном ромбике, тяжело и скрипуче открылась, словно разинулась пасть чудовища, обдав специфическим, утробным запахом. В спину легонько подтолкнули, и Оула переступил порог, вошел в эту «пасть». Дверь тут же лязгающе захлопнулась, заскрежетала, заклацала запорами. Гулкие шаги охранников там, уже по другую сторону несвободы, быстро удалялись, пока, еще раз позвенев замками наружной двери, совсем не затихли. И все. И тишина. Ни малейшего звука.
Оула огляделся. Слева от него стоял узкий деревянный топчан с плоским, тощим матрацем, на котором стопочкой — два тонких, серых одеяльца и столь же бестелесной подушкой. Рядом с топчаном — табурет массивный, с обгрызенными краями. Справа в углу, рядом с дверью, — рукомойник с пятнами ржавчины. Под ним — ведро тоже ржавое и мятое. И все. Если не считать густо зарешеченного проема над дверью, выходящего, естественно, в длинный и узкий коридор. Ни стола, хотя роль стола, судя по всему, играл табурет, ни полок, ни тумбочки и самое главное — не было окна. Пусть маленького и пусть всего в решетках, но окна, в котором небо и солнце!
Оула сделал шаг назад и привалился затылком к холодному металлу двери. Так он простоял несколько секунд, осматриваясь. От ведра несло человеческими испражнениями и хлоркой. И то, и другое пахло резко, раздражая обоняние. Оторвавшись от двери и подойдя к топчану, он тяжело и устало опустился на него. Дверь со зловонным ведром несколько отдалились, но теперь слегка затошнило от затхлой постели, особенно от одеял и подушки, когда он попытался их разобрать и укрыться. «Ничего привыкну…» — Оула лег и стал смотреть на лампочку, ровно и мертво светившую под самым потолком.
Вдруг он почувствовал, что ему наконец-то стало легко и спокойно. Оула даже горько улыбнулся. Кажется, закончилась та неопределенность, которая высосала, вымучила его, извела. Постоянный, каждодневный, каждоминутный страх, перешедший в привычку вздрагивать и оборачиваться на громкий голос, на скрип дверей, на любого нового человека. И ничего нельзя было поделать с собой. Вокруг люди, а он один и не просто один, не просто чужой — ненужная, неодушевленная вещь или предмет. Никто с ним не пытался заговорить. Никто им не интересовался, кроме медсестер, которые его перебинтовывали, пока он в этом нуждался. Теплые, воспоминания остались к Ст-и-е-пану: «Но где он теперь?! Поменял работу, перевели на другое место или опять вернулся на фронт? Да, война видимо все еще продолжается.» Вчера он видел в окно, как целый день шла военная техника, грохоча и лязгая своей броней. И это все на его маленькую Финляндию. Выстоит ли?! А его, Оула, наверно давно похоронили? Он не сомневался, что свои видели, как его бросило на колючку, как принялись добивать подбежавшие длинные, темные люди. А он жив. Живехонек и целехонек, хотя дважды побывал на волоске от смерти. Да, жив, а теперь и здоров. Но это совсем не радует. И вообще не понятно: почему его не убили сразу, а стали лечить? Разве он может быть полезен врагу? Провоевал всего один день, вернее полночи. Никого не убил, ни разу не выстрелил. Ему всего восемнадцать лет. Потом почему-то жестоко избили в машине. Снова принялись лечить. Зачем?! Может, спутали с кем?! Или это все сон, длинный и какой-то, как впрочем и все сны, бестолковый! Зачем он нужен русским?! Неопределенность измотала его. И вот наконец-то он в тюрьме! Будут допрашивать и все выяснится.
«Интересно, наступило, нет утро? Меня подняли, было еще темно, и испуганная, явно разбуженная ночная сестра еще не разложила по крышечкам пилюли больным, что обычно она начинала делать часов в пять. Надо попробовать уснуть. Неизвестно, что принесет еще утро…» — Оула попытался закутаться в тонкие одеяла и согреться. В камере было прохладно и влажно. Ему почти удалось заснуть, но абсолютная, непривычная тишина прогнала сон напрочь. «Моя камера восьмая, но дверей гораздо больше. Неужели я один в этой подвальной тюрьме?! — рассуждал и прислушивался Оула. — Если есть то спят. Интересно, а есть ли еще пленные финны?!». Он смотрел на решетку над дверью, через которую, как ему думалось, должны проходить все звуки подвала.
И все же Оула был рад, что оказался там, где и должен находиться пленный. Трудно быть чужаком в другом, непонятном, мире, говорящем на другом языке, с другими привычками, лицами, недружелюбно, а порой зло, смотрящими на тебя. А ты ждешь, ждешь. Ждешь, когда придут за тобой и отведут вот в такую тюрьму или.…
Послышался какой-то шум, потом стихло и вновь — шум. Застучали гулкие шаги по ступеням. Кто-то тяжело спускался в подвал. Заскрежетал замок в наружной подвальной двери, и коридор наполнился звуками. Кто-то говорил, что-то брякало, чем-то стучали о пол и вновь скрежетали замки, скрипели отворяемые двери и опять говорили, стучали, бренчали, и все это медленно приближалось к Оула. Лишь почти у самой своей двери он понял, что происходит — разносят завтрак. Оула удалось уловить запах еды и журчание разливаемой жидкости, хотя мерзкий ведерный дух сильно мешал этому.
Вот и перед его дверью что-то глухо ударило о пол, открылось маленькое, квадратное окошечко, запустив в камеру более сильный коридорный свет. И почти тут же появились глаза, которые, вращаясь, окинули камеру. Только после этого дверь заскрежетала запорами и скрипуче распахнулась. В проеме появился военный в ремнях, фуражке и сапогах. Он неторопливо, по-хозяйски оглядел камеру, мазанул взглядом по Оула, подошел к умывальнику, заглянул в него, потрогал зачем-то носик, побренчал им, резко сказал в коридор, где стояли еще несколько человек и важно вышел, впустив за собой сразу двух военных, которые внесли мятую алюминиевую миску с остывшей кашей и столь же мятую кружку, на ходу наполняемую светлым чаем из большого, с ведро чайника.
Кашу, кружку с чаем, хлеб и ложку, как Оула и предполагал, поставили на табурет. Наполнили водой рукомойник и закрыли дверь. Несмотря на неприглядный вид еды, Оула торопливо съел и стал прислушиваться к коридорным звукам.
Процессия раздатчиков еды возвращалась обратно, собирая посуду, грохоча уже пустыми емкостями, чайниками, баками, от которых еще громче бухало, лязгало и бренчало. Оула считал, сколько раз они открывали камеры и разговаривали с их обитателями. Получилось одиннадцать. «Значит, — рассуждал он, — нас всего двенадцать. И все кроме меня — русские, поскольку охрана не разговаривала только со мной». Это открытие и не обрадовало Оула, но и не огорчило. Отсчет камер по порядковым номерам велся справа от него. Стало быть, после него еще четыре человека, если все сидят в «одиночках». Но самих-то камер может быть и больше. Нет, все же стало как-то теплее на душе, то ли оттого, что рядом с ним находятся еще люди, пусть неудачники, пусть русские, но все же люди. То ли оттого, что он все же определился и теперь был по-настоящему пленным.
Отгремев баками, пустой посудой, ключами и затворами, тюремщики удалились. И вновь тишина — глухая, пустая. «Как в могиле», — подумал Оула и вытянулся на топчане. Первый тюремный завтрак неприятно отрыгался прогорклым подсолнечным маслом.
«Значит я не один, — вновь безрадостно и без сожаления подумал он. — Но их-то за что?! Ведь свои же, русские! Ну да ладно, кто их знает этих странных, воинственных людей». Оула повернулся на правый бок и стал разглядывать стену, всю исписанную еле заметными словами и цифрами то столбиком, то в строчку. Они были слегка процарапанные, а кое-где выдавленные в толстом слое краски, нанесенной на стену с огромными потеками. «Странно, — Оула продолжал вглядываться в поверхность стены. Он даже потрогал рукой бугристые наплывы, — словно застывшие слезы!». Едва он так подумал, как к горлу подступила горечь и комом застряла. Он собрал во рту слюну и попытался проглотить ее, чтобы освободиться от кома, но от этого лишь усилилось жжение и вдобавок запершило в носу, и мелко-мелко закололо в глазах. Стена с наплывами и царапинами дрогнула, ожила, затрепетала. «Да-а, здесь действительно плачут стены», — подумал Оула и крепко зажмурился. Одна слеза, высвободившись из плена ресниц, сверкающей каплей кинулась вниз, оставив мокрую дорожку до самого уха. Другая, медленно перекатилась через переносицу и пробежала поперек щеки. Неглубоко вздохнув, Оула, как когда-то в детстве, принялся тереть пальцами оба глаза.
Повернувшись на спину, вздохнул еще раз, но уже глубже. Лампочка под самым потолком разглядывала его равнодушно, холодно. «Скольких же она пленников повидала в этой камере? — без особого интереса рассуждал Оула. — И главное — где они сейчас?! Может давно в земле, а может, оправданы, и живут себе кто где?! А вдруг и меня оправдают? Вернее, разберутся по справедливости и… выпустят. И куда я?! Как до дома доберусь?! А что, если Финляндия уже в руках русских?! Вон сколько техники шло накануне, да и раньше шли и шли танки, везли пушки и живую силу. Не считано!»
Оула боялся, что сорвется, не выдержит его память и унесет домой, в Инари, где мама, а главное — Элли…. И опять начнутся видения и кошмары. Начнет высасывать душу тоска. Поэтому он запретил себе думать о доме. О чем угодно, только не о нем.
Словно предчувствуя, что вот-вот замелькают картинки из прошлого, Оула поднялся. Сел на топчан, согнув в коленях ноги и обхватив их руками, задал себе в очередной раз вопрос: «Ну и что же делать?! Ждать, когда.… Что это?!» Он прислушался: «Шаги. Кто-то опять спускается в подвал?». Было уже отчетливо слышно, как несколько человек спускаются по ступеням, деловито открывают наружную решетчатую дверь. Входят в коридор. «Да, похоже, двое», — Оула стал вслушиваться в шаги. Они уверенно приближались. Он перестал дышать: — «Неужели за мной?! Допрос или что-то еще!?». Мысли заметались, в жар бросило щеки, онемел затылок, вспотели руки: — «Нет, не задерживаются, проходят…». — Пустота, разочарование и… маленькая радость.
«Так-так, вроде бы к соседу в девятую». — До Оула отчетливо донеслись звуки открываемой двери и властный голос одного из тюремщиков. Он так же уловил шаги вышедшего пленника «девятой» неровные, осторожные. Снова лязг засова и все трое проследовали дальше, влево к далекой, в торце коридора, глухой двери, которую Оула не мог не заметить, когда его только привезли сюда. «Что же это за дверь, куда она ведет?». — Он услышал как мягко провернулся замок в этой «левой» двери, и как она почти бесшумно отворилась, впуская всю троицу. Также мягко и закрылась.
«Куда его?!.. На допрос или на волю?!.. Хотя нет, на волю должно быть направо, в ту сторону, откуда спустились в подвал. Хотя может у них там два выхода и этот, левый — через канцелярию, где вручают документы об освобождении?!».
Он продолжал строить различные предположения по поводу «девятого», как он его назвал, вплоть до того, что его бывшего соседа возможно уже встречают радостные родные или близкие у входа в это мрачное здание. Невеста или жена, а может мать бросились навстречу вышедшему из дверей серому, мятому, заросшему щетиной….
Резкий крик, проникший слева через плотную, железную дверь, окатил Оула, словно добрый ковш холодной воды, вмиг оборвал его фантазии. «Что это!?.. — И вновь чей-то визгливый голос долетел до ушей Оула. — Нет, это должно быть не «девятый». Это больше от гнева, чем от боли или страха. — Оула весь превратился в слух. Он перестал дышать, даже моргать старался реже. — Что же там происходит!?» — И опять пронзительный, похожий на визг голос, стал выкрикивать какие-то слова явно с угрожающим оттенком. Оула, замерев у двери и боясь шевельнуться, продолжал вслушиваться. Он и не заметил, как при первых же звуках бросился к решетчатому проему над своей дверью и теперь ловил каждый звук оттуда, куда ушел сосед.
Теперь Оула ждал крика или воплей соседа по камере. «Что же он молчит?.. Терпит?!.. Или его еще не стали пытать, готовятся?!..» Он отчетливо представил, как привязывают руки и ноги «девятому», а он в ужасе наблюдает за действиями палачей. Как разогревают до красноты щипцы или какие-то другие орудия пыток, как подносят к его лицу….
Неожиданно раздался резкий хлопок. Словно кто-то умело, громко хлопнул в ладоши. «А может это выстрел? — с сомнением подумал Оула — Что же это за звук такой мягкий и глуховатый!? — Устав от напряжения, он заходил по камере. — Нет, пожалуй, там стреляли…».
Подходя каждый раз к двери, Оула вслушивался в тишину и не дождавшись новых звуков, принимался опять вышагивать, мерить камеру: пять шагов в одну, пять в другую сторону. Наконец, он услышал легкий скрежет открывающегося замка и вслед за этим упругие, короткие, напряженные шаги людей, с шуршанием волочащих что-то мягкое по полу. Залязгали запоры в «девятой», Оула обмер. Нельзя было не догадаться, что притащили соседа. Через густую решетку над дверью вместе со звуками к Оула начал заползать Страх!.. Он ничего не мог с собой поделать. Его начинало знобить, а вскоре и вовсе затрясло. Оула растерялся. Он бросился от двери в противоположную сторону и сел в углу прямо на пол, обхватив колени руками, ему хотелось вжаться в этот угол, спрятаться от чего-то неизвестного, страшного и неотвратимого.
Теперь он уже через стену слышал, как в девятой топают, что-то двигают, громко говорят. А через решетку начал проникать знакомый запах лекарств и человеческой боли. Этот запах понемногу начал успокаивать Оула. Он перестал дрожать всем телом. Лишь изредка накатывались волнами короткие содрогания до перестукивания зубов. Оула перебрался на топчан и сел в прежнюю позу, закутавшись в одеяло. Болела голова, и ломило челюсти. Он решил больше не вслушиваться. Накатило какое-то отупение. От наступившего тепла и возникшей вдруг отрешенности разморило, и он начал дремать. Последнее, что еще пронеслось в сознании — его начальные предположения по поводу счастливой встречи «девятого» со своими родными и близкими после выхода из тюрьмы. Он даже вяло улыбнулся своей наивности и легкомыслию.
…Бегут и бегут по кругу, закинув на спину тяжелые рога, хоры, закручивают в спираль стадо. За ними важенки и в самом центре оленята лишь топчутся, переступают с ноги на ногу. Оула крадется, напряженно вглядывается: «Где же опасность!? Кто потревожил стадо!? Волки или медведь? Нет, скорее волки. Но где они? Тундра чистая. Ни одного зверя. Хотя нет, вот песец пробежал серенький, с всклокоченной, некрасивой шерстью и тут же пискнул лемминг. Но где же волки?!» А стадо все кружит и кружит по спирали. Олени бегут, выбросив длинные языки, словно толстые, красные тряпки, болтающиеся на ветру. Странно, но Оула не слышит ни упругого топота, ни всхрапывания оленей. Вдруг что-то шевельнулось в кустах. Что это?.. Нет, не волк. Это потерялся маленький, поздний авка. Это молодая, неопытная мать бросила своего первенца, испугалась чего-то и унеслась в стадо. Оула разглядывал плосковатое тельце на длинных, тонких, с утолщениями в суставах ножках, все еще подламывающихся, головку с черным, влажным носом и выпуклыми, печальными лиловыми глазами. Авка запутался в жестких, корявых ветках, как в сетях. Он раздувал ноздри и утробно хрюкал, звал мать. Нет, Оула не слышал, он знал этот хрипловатый звук. Он даже знал, как пахнут авки. Их взгляды встретились. Олененок еще шире начал раздувать ноздри, с мольбой смотря на человека. Но тот ничего не мог сделать. Оула осматривал себя, но ничего не видел. Он не видел своего тела, ни рук, ни ног «Как же ему помочь?!» — думал Оула, поворачиваясь к олененку. Но там, в кустах был уже не олененок, а …. он сам, то есть его тело. Но странно, что вместо глаз — пустые глазницы…. «Как же я мог оставить свое тело, как мне в него вернуться!?..».
Оула вздрогнул, открыл глаза и огляделся. Все по-прежнему, все на своих местах. В коридоре тихо. Хотя нет, кто-то стонет. Слабо, тихо, с длительными перepывами. Да, точно, это стон. И стонет… «девятый».
«Надо готовиться к худшему… — Оула вскочил и заходил по камере, разворачиваясь после каждых пяти шагов. — Но как, как себя подготовить, как это сделать!?».
Откуда мог знать Оула, что в девятой камере, через стену стонет Микко, единственный человек в этом чужом и враждебном мире. Это он своим мужеством вызвал гнев главного тюремщика, а страх и отчаяние — у Оула. Страх, который крепко встряхнул Оула, а затем отрезвил, вытряс из него сомнения и надежды на понимание, снисхождение и справедливость, изгнал из него всевозможные заблуждения по поводу подвальной тюрьмы и ожидаемой участи.
Однако сознание Оула ни в какую не хотело мириться с его будущей участью. Именно от такой безысходности, когда ты еще молод и полон сил и восстает все внутри, не желая подчиниться неизбежному.
«Что-то надо делать!» — настойчиво застучало в висках Оула, эта мысль зажгла его, разливаясь по телу, заполняя его взрывной энергией. Руки чесались, тяжелели, начинали томиться от бездействия. Хотелось броситься на дверь и пинать, колотить, бить ее кулаками, табуретом, чем угодно, лишь бы крушить, ломать, рвать все на пути…
Оула соскочил с топчана и заходил вдоль камеры, кидая гневные взгляды на ненавистную дверь. В тоже же время он, безусловно, понимал всю наивность проявления хоть какой-то силы со своей стороны, но молодость со свойственной ей горячностью и нетерпимостью продолжала отчаянно бороться с разумом, который усмирял безрассудные порывы, охлаждал их, выискивал более весомые и здравые аргументы в пользу самосохранения.
В огромную очередь выстроились в голове всевозможные предположения и варианты, реальные и фантастические, отчаянные, сумасбродные, умные и хитрые, как ему казалось. Они лезли, толкались, наводили хаос, не соблюдая очередности, навязывая только свой вариант, только свое решение, распаляли, подогревали сознание. Не выдержав такого напряжения, Оула сунул голову под умывальник. Намочив ее и заодно напившись прямо из ладони, поостыл. Но продолжал ходить. Вода затекла за воротник и теперь неприятно холодила спину.
Остановился у двери, прислушался. В «девятой» стало тихо: видимо отпустило. Захотелось есть. Вспомнилась медсанчасть и показалась чуть ли не раем с трехразовым питанием и чистыми простынями.
Плохо было еще и то, что в подвале совершенно не чувствовалось время. Коридор был пуст и тих. Он лишь мерно светился через отверстия в решетке над дверью. Ни одного окна. «Который час?! День или вечер, а может уже ночь!? — Оула взобрался на топчан и вытянулся во всю длину, положив руки под голову. — Но что же делать на самом деле!?» — уже спокойнее и рассудительнее спрашивал он себя. Невыносимо хотелось есть. И словно подслушав и разгадав его желание, на ступенях послышалась возня с гулом и бряканьем. Как и в первый раз, коридор заполнился знакомыми звуками. «Что же дадут на этот раз? — не столько из любопытства, сколько из-за голода размышлял Оула. — И что это? Обед или ужин? До завтрака далеко. Но и не обед. Скорее всего, наступил вечер».
Почти в точности повторился ритуал кормления. Тот же военный в ремнях произвел осмотр камеры, те же люди внесли еду — легкую похлебку из рыбы и картошки, кусок хлеба и чай. Отгремев посудой и бачками, отлязгав двенадцатью дверьми, процессия удалилась, оставив после себя опять полную тишину.
«Девятую» открыли, но молча и быстро закрыли. Жив ли сосед? Как бы там ни было, а Оула искренне ему сочувствовал.
Опять снилось стадо, но не сбившееся в кучу, как во время опасности, а мирно и безмятежно пасшееся на длинном, затяжном склоне сопки. А он, Оула, все ходил, перебегал от места к месту и все что-то искал. Заглядывал в кусты, спускался к речушке и долго шел вдоль берега, осматривая валуны, даже сквозь воду вглядывался в расплывчатое дно. Он не знал, что ищет, но и никак не мог оторваться от этого занятия. Ему казалось, что это так важно, что вот-вот он найдет то, что ищет, и тогда будет ясно, что же он искал.
Оула часто просыпался от холода. Покрутившись на топчане и вновь закутав себя в кокон из обоих одеял, засыпал. И опять стадо, и поиск чего-то важного, важного….
Поднимаясь по очередному склону, Оула вдруг увидел на самой вершине, на фоне большого круглого солнца ЭТО. Он рванул вверх, задыхаясь от восторга, но камни под ногами не выдержали и, сорвавшись, покатились вниз. Оула, теряя равновесие, не обращая внимания на грохот камней, несущихся к реке, из последних сил пытался рассмотреть ЭТО. Но солнце поглотило, вобрало ЕГО в себя, а почва под ногами все уходила и уходила куда-то, грохот становился грозным…. Солнце вдруг сорвалось с места и стало стремительно убегать, удаляться от Оула, пока не превратилось в маленькую холодную лампочку у самого потолка. В коридоре вовсю гремело железом и каблуками. Разносили, видимо, завтрак.
Оула удивился, что так много проспал. Зато самочувствие было неплохим. Быстро поднялся и, сложив одеяла как было до него, умылся из рукомойника. Полотенца не было, и он промокнул лицо рукавом гимнастерки.
После завтрака пришли за «седьмым». Оула и не догадывался, что сосед справа от него, окажется таким буйным и шумным. Когда открыли дверь и начали его выводить, то на весь подвал разнеслись его вопли, вероятно, он упирался и совсем не хотел идти. Тихая, до этого словно пустая камера вдруг загрохотала, задвигалась всеми предметами, которые в ней находились. И в коридоре, «седьмой» продолжал что-то кричать, отбиваться, пока Оула не услышал короткий, тупой звук, словно сапожник вогнал гвоздь в каблук, и все стихло. Лишь топот шагов и шуршание с гулким постукиванием. «Потащили волоком «седьмого», — уже без вчерашнего ужаса, но и не без равнодушия определил Оула.
Все последующее время он с нетерпением ждал возвращения соседа. В голову ничего не шло. Превратясь в слух, Оула то ходил нервно, взволнованно, сбиваясь с ноги, делая резкие развороты и на секунду застывая у дверей, то садился в свою излюбленную позу, подолгу задерживал дыхание, боясь пропустить какой-либо звук из коридора. Но время шло, а о «седьмом» ничего не было слышно. Словно его и не было вовсе.
Меняя позы, вышагивая по камере, Оула незаметно дождался ужина. «Седьмой» так и не вернулся. «Видно не зря он так упирался, предчувствовал беду! — Оула немного растерялся. — Значит и такой исход может быть? Что же они за люди!? Так безжалостно! Неужели здесь сидят настолько отпетые преступники, что по-другому с ними нельзя!?».
И опять мысли Оула вернулись к себе: «А со мной как поступят!? Наверно вообще начнут кожу сдирать ещё с живого!..» Но что было странным, он начинал воспринимать свое будущее несколько спокойнее, ходя не без содрогания при мысли о неминуемых допросах и обязательных пытках. Где-то в глубине души он верил, что есть какой-то выход из этой ситуации. Нет, не спастись, не избежать неотвратимого, а так подготовиться, так себя вести, что не вызовет в нем всей полноты ужаса, отчаяния и бесконтрольного страха. Он и так два раза возвращался с «того света». Точнее три. Оула совсем упустил тот случай, вернее тогда он не придал ему значения, когда после первых взрывов, началась паника, и его из маленькой землянки вывел часовой под винтовку и повел в ближайший лесок. Эти подробности он вспомнил только в медсанчасти и догадался, что его повели расстреливать, да вот шальной снаряд поразил конвоира, а усатый санитар Степан в буквальном смысле спас его, посадив в машину. Перед глазами опять всплыла картина, увиденная им из кузова, перед тем, как опустили тент: чернеющий на белом снегу труп солдата с отброшенной винтовкой. «Да-а, три раза смерть обходила меня, что-то будет на этот раз!?..» — Оула глубоко вздохнул, который раз мысленно проклиная судьбу. Проклиная за то, что она за короткое время послала на его голову столько испытаний! Но где-то на самом дне сознания как маленькая искорка жило радостное и теплое чувство: «Но ведь жив, пока жив!..» Пусть в этом зловонном подвале, без окон, в ожидании чего-то ужасного, но сейчас, сегодня он — живой, может думать, вспоминать, ощущать свое тело, есть, спать…
Опять шаги, лязг запоров и влево уводят очередного несчастного. Оула не смог определить из какой камеры, да это и не важно. Каждый раз, когда гремит решетчатая дверь, впуская в коридор тюремщиков, сердце на миг падает куда-то вниз камнем. Но как только шаги либо минуют «восьмую», либо не доходят до нее, появляется неописуемая радость, восторг, который постепенно сменяется на разочарование: «Уж случилось бы все побыстрее и делу конец!». Но искорка не гаснет, а наоборот, едва заметно начинает гореть ярче прежнего.
Оула не считал дни. Да и к чему. Он лишь различал завтрак и ужин, которые со временем тоже перемешались, и он не стал напрягаться, выясняя, что наступило. Самым отрадным было то, что дня через два-три, когда накопится ведро — «параша», как говорили тюремщики, его выводили из подвала во двор. Шестьдесят четыре шага по тропинке по серому, ночному снегу до темнеющей на задворках уборной. Опростав ведро, он возвращался, жадно вбирая в себя морозный воздух, в котором едва-едва угадывалось приближение весны. Конвоир поторапливал, а Оула пьянел, замедлял нетвердые шаги. Ему хотелось нагнуться и черпануть ладонью снежок, растереть им лицо, помять в руках.…
Понемногу, вслушиваясь в слова охранников, Оула постигал русский язык. К тем словам, что он выучил благодаря Степану, стали добавляться новые, хотя он не всегда понимал их значения. Просто запоминал и повторял про себя. Но и это было хоть какое-то занятие.
И вот дождался. Теперь шли за ним. Оула это почувствовал, едва услышал шаги еще на ступенях. Он весь подобрался, зачем-то сложил одеяла в стопку, расправил гимнастерку, закинул руки за спину и замер посередине камеры: «Все, вот и мое время пришло. Только бы выдержать. Не сломаться…».
Зазвенела замками коридорная дверь. Надо устоять!.. Тоскливый страх, как бы Оула не сдерживался, не пускал его в себя, все же заползал, обволакивал его своим холодным, липким и невидимым телом, проникал повсюду. Оула чувствовал, как вспотели руки, разгорелись щеки, а по спине волной прокатился мокрый холодок. Гулкие шаги уверенно шли по коридору. «Двое…» — почему-то отметил Оула. Сердце бухало вовсю. Каждый шаг с приближением все громче и громче отзывался в голове, пока не началась целая канонада, и он едва не оглох. Весь мир теперь состоял только из этих колокольных шагов. Оула скорее почувствовал, чем услышал, как шаги стали замедляться, пока совсем не замерли у его двери. В голове стоял гул. Открылось маленькое окошечко в дверях, привычно запустив пучок яркого света, и тотчас возникли глаза. На лязг запоров и скрип открываемой двери почему-то отреагировали ноги. Они вдруг стали мягкими, и Оула с ужасом подумал, что они могут прогнуться в любую сторону, если он попытается сделать хоть один шаг. Тем временем в камеру по-хозяйски вошел все тот же весь в ремнях и фуражке парень и, не глядя на Оула, махнул рукой в направлении двери: — «На выход!». Оула сделал первый шаг, потом еще. «Нет, ничего, могу идти», — с облегчением и даже радостно подумал он. За спиной загрохотали засовы. Второй охранник, крупный, с большой головой и красным, веснушчатым лицом положил левую руку на плечо Оула, чуть подтолкнул, но руку так и не убрал. У «левой» двери он придержал Оула, затем отвернул и чуть не лицом прижал к стене. Затем, когда первый открыл дверь, развернул и толкнул в открытый проем, в столь загадочный и страшный мир ужасов и боли.
Оула шел, вернее его вел краснолицый, цепко держа за плечо, вяло отмечая про себя и мягкий пол под ногами, и обширную комнату с массивным столом и нелепо торчащим посередине табуретом, железным обшарпанным сейфом с круглым блестящим колесом. Они прошли эту странную комнату по диагонали, подошли еще к одной двери, а после нее и маленького тамбура снова дверь и ступеньки наверх.
По мере движения Оула медленно приходил в себя. Страх так и не отпустил, сидел в нем, затаившись, дожидаясь своего часа. Оула это чувствовал. Но шел все более и более уверенно. Вошли в длинный коридор с массивными, тяжелыми шторами на окнах, с одной стороны, и множеством дверей, с другой, важных, обитых темной кожей с многочисленными, блестящими шляпками декоративных гвоздей. На паркетном, «медовом» полу — красная дорожка с темными полосками по краям. Перед одной из важных дверей процессия остановилась. Первый охранник робко постучал.
— Да-а…, — капризно ответил женский голос. Затем с той же робостью он отворил створку двери, просунул голову и вновь что-то сказал. Последовал немного раздраженный, невнятный ответ, и охранник, шире отворив дверь, пропустил пленника и его краснолицего поводыря.
Оула огляделся. Это была приемная. Сразу влево уходила еще одна дверь с табличкой, видимо именем ее хозяина. Перед дверью стоял стол со стопками бумаг и папок, с высокой, ажурной печатной машинкой «Зингер», а за столом — пышнотелая, белокурая девица. Забросив ногу за ногу и покачивая туфелькой, она увлеченно ковыряла в зубах спичкой. Не обращая внимания на вошедших, пышечка время от времени доставала свою зубочистку изо рта, внимательно рассматривала ее, поднося к самым глазам, затем обсасывала и вновь лезла чуть не всей своей пухлой рукой в обширный, глубокий рот с красной, помадной окантовкой. Полузакрыв глаза и «цыкая» зубом, она довольно долго продолжала свое занятие. Наконец, «цыкнув» последний раз и бросив разлохмаченную спичку в угол, она повернулась к пришедшим и уперлась холодным, чуть нагловатым взглядом в Оула. Медленно, тяжело встала из-за стола, не без кокетства одернула юбку, пригладила ладонями бедра и, колыхнув объемной, высокой грудью, скрылась за дверью с табличкой. Все трое продолжали стоять чуть я ли не на вытяжку. До Оула дошло, что его привели к самому главному начальнику. А эта девица его секретарша. То, что здесь не будут пытать и допрашивать с пристрастием его несколько успокоило, но и насторожило одновременно: — «За что же такая честь, может, все же меня с кем-то путают?!».
Майор Шурыгин свое хозяйство, вверенное ему государством, вел сам. Он не доверял абсолютно никому. Знал совершенно все, что происходило в его конторе. Сам лично проводил допросы, какого бы полета не была птица. Принимал решения и отвечал за них. Поэтому, когда он дал распоряжение перевезти пленного финна из медсанчасти в свой подвал, он тут же хотел его допросить. Но многие обстоятельства его остановили, а потом и вовсе охладили. Сажая его в свой подвал, он не сомневался, что опередил контрразведку, а расколов чухонца как орех, забрал бы себе все лавры. А утереть нос армейской разведке ой как хотелось. Но заполучив пленного, он не нашел никаких бумаг на него. А дальше вообще оказалось форменным идиотизмом. Во-первых, у разведчиков вообще не оказалось никаких документов по поводу пленного финна, а во-вторых, его агентура дозналась, что этот чухонец вообще расстрелян в тот день, когда был артобстрел полевого госпиталя. И при этом имелась бумага с подписью капитана Аникеева о приведении приговора в исполнение. Правда, сам Аникеев не видел и не руководил расстрелом, да и рядовой Фоменко, приводивший приговор в исполнение в тот же день погиб от осколка снаряда.
Так что получалось, что сидит у него пленный финн, давно расстрелянный, не живущий уже на этом свете. — «Вот бардак!..» — майор сначала расстроился, что не перепадет ему ни чего за этого пленного, но потом развеселился и даже от души похохотал над изломами судьбы и над русским пох…мом. И так, и эдак крутил Матвей Никифорович с этим чухонцем, и по-всякому получался дохлый номер. «Отдать контрразведке, так тебя же и спросят, почему, мол, затянул, «язык» устарел. Настучат высокому начальству…, — рассуждал Шурыгин. — Накрутить шальную легенду на «лазутчика», опять же спросят, как он оказался у тебя. Выпустить нельзя. В расход, втихую, — успеем. Пусть пока посидит, подождет».
Вот и сидел Оула в подвале, не догадываясь, что по бумагам его и вовсе нет. Ни имени, ни фамилии, а тело где-то там, в лесу, наскоро закиданное снегом.
И вот под вечер взбрело в голову майору взглянуть на этого «живого покойничка». Просто из любопытства, какие хоть эти финны. Говорить с ним было не о чем, тем более ни тот русского языка не знает, а у него никто — финского. Так, взглянуть и пусть дальше сидит. Придет время — порешаем, в хозяйстве все сгодится. Отдал распоряжение насчет пленного и тут же забыл, увлекся бумагами, а когда Заюшка доложила, что привели бедолагу-чухонца, удивился. Удивился, насколько нелепо будет выглядеть этот допрос, точнее не допрос, а молчаливый разгляд что ли. Но делать нечего. Не отменять же приказ. И он кивнул секретарше.
Оула переступил широкий порог двойной двери и замер, вытянувшись, как он сделал бы и перед своим начальством. Да и нельзя было не замереть. Огромный, как ему показалось, кабинет был строг и официозен. Первое, что бросалось в глаза — большой портрет, судя по военному френчу большого начальника с пышными усами. Портрет, в хорошей дорогой раме, смотрел на Оула с ухмылкой, строго и подозрительно. Прямо под усатым портретом за тяжелым столом с зеленой лужайкой-столешницей сидел бесцветный человек в таком же френче как на портрете, но вдобавок с кожаным ремнем поперек груди и с синими петличками на вороте.
Человек, воткнув локти в «лужайку», что-то читал. Он продолжал читать, не обращая ни малейшего внимания на вошедшего. Оула чуть обмяк и стал осторожно рассматривать кабинет дальше. Темно-зеленые, тяжелые шторы были лишь наполовину задернуты и посередине через проемы были видны поблескивающие голубоватым холодным атласом волны французских штор, замеревших крупной, водной рябью. Напротив окон шли шкафы, многие из которых с остекленными дверцами, через которые виднелись корешки книг. И стол, стулья, шкафы, и панель высотой с метр от пола по периметру всего кабинета, были выполнены из карельской березы. Все блестело и напоминало по цвету жженый сахар. Две люстры с выпуклыми плафонами давали света даже больше, чем было необходимо. К тому же на столе начальника горела настольная лампа с зеленым абажуром в виде такого же плафона, как и люстры. Пол устилал огромный ковер, который заползал и под стол, и под диван, и, даже, шкафы.
Оула стоял уже довольно долго, а начальник все читал и читал бумаги. Оула продолжал оглядываться. И все же главным предметом в кабинете, как ему показалось, был не стол, не шкафы с книгами и даже не сам начальник, а портрет с проницательным, завораживающим взглядом в щелочки сощуренных глаз. Из этих щелочек шли сильные, незримые лучи, которые будто насквозь просвечивали Оула, сбивали его мысли, будили дремавший где-то в глубине его страх. А в усах пряталась усмешка, переходящая в неприязнь и пренебрежение. Оула не мог отвести взгляда от портрета. Тот словно втягивал его в себя.
Громко «гмыкнув», хозяин кабинета наконец-то оторвался от бумаг, закрыл папку с яркими, красными буквами и, отложив ее в сторону, взглянул на арестанта. Оула опять подобрался и встал как по стойке «смирно». Он разглядывал начальника и, удивительно, при всей абсолютной несхожести с портретом, у них все же что-то было общее — портрета и человека. «Странно…, — Оула даже часто-часто проморгался и опять стал поглядывать то на портрет, то на маленького за таким большим столом человека с розоватой плешиной, смешно маскируемой реденькими волосиками. — Наверно они все коммунисты и похожи чем-то на своего портретного кумира. Пустота и холод их роднит».
Начальник откинулся в кресле, вытянул под столом ноги и достал из серебристого портсигара длинную папиросу и начал медленно, аккуратно ее разминать. Затем шумно дунул в нее и, смяв мундштуковый конец, сунул в рот. Огонь от спички подносил издалека, вытянув губы с папиросой и сильно прищуриваясь. Затянулся, запрокинул голову и с видимым наслаждением выпустил из себя облако сизоватого дыма.
— Так ты совсем пацан, чухонец ты этакий, — майор говорил нарочито громко, чтобы в приемной было слышно.
Оула понял лишь несколько слов, но смысла не уловил и весь превратился в слух. Ему казалось, что начальник говорит что-то очень важное, отчего зависит его дальнейшая судьба.
— Что мне с тобой делать бедолага? — майор опять глубоко затянулся. — В расход тебя жалко, не пожил еще, девок не пощупал…, — улыбаясь, Шурыгин продолжал нести всякую чушь.
Но Оула вдруг почувствовал, а потом и определил по лицу, что начальник слегка растерян и на самом деле ничего важного не говорит. Он даже перестал вытягиваться перед ним и снова перевел взгляд на портрет. А вот тот смотрел без сомнения и растерянности.
Матвей Никифорович перехватил взгляд финна, подобрался, сел прямо и перестал беспричинно улыбаться: — «Знает чухня вождей мирового пролетариата! Похвально! Вон как хорошо смотрит». И попытался напустить на себя такую же ухмылку и прищур.
Когда Шурыгин получил назначение и впервые переступил порог этого кабинета, он немного испугался его габаритов, высокого потолка и тяжелых шкафов с множеством книг. Над столом его предшественник повесил небольшую фотографию Дзержинского. Она маленькой заплаткой смотрелась в таком огромном пространстве. Матвей Никифорович в первый же день распорядился перевесить Феликса Эдмундовича на другую стену, а на его место над рабочим столом приказал повесить портрет Сталина и указал его примерные размеры. К вечеру Генеральный Секретарь Коммунистической Партии подавлял своим всевидящим прищуром всякого входящего к Шурыгину, заставлял гостей волноваться, поглядывая поверх головы Шурыгина, сбиваться, даже заикаться. Матвеи Никифорович сам с легким страхом поглядывал на Вождя, но благо, что тот висел за его спиной и не мешал работать. Зоя же наоборот. Она любила оголяться перед портретом и, занимаясь любовью с майором, частенько поглядывала в его сторону, сладостно постанывая.
«А ведь красивый парень! Хоть и инородец, а как как хорошо сложен. Небось, Господь и здоровьем, и силушкой не обидел. Если верить «стукачам», вон как били его в машине — хрустел как фантик, а выжил! И каков! Жалко его в расход, да надо. Куда я его дену?!» — Шурыгин качал головой и смотрел на пленника обреченно, будто он действительно давно убитый, а здесь так, привиделся. Майор вызвал конвой, и финна увели опять в камеру.
— Ну что, Заюшка, как тебе чухонец!?..
Матвей Никифорович, стоя у открытого шкафа, наливал себе коньяк. Вошедшая секретарша, услышав вопрос, удивленно вскинула коромыслики бровей и выгнула дугой губы.
— А что, человек как человек, — она побаивалась, невинных вопросов своего шефа. У него всегда на уме что-то было неожиданное.
— Я спрашиваю, хорош, нет, парень-то? — майор держал полную стопку и как бы ждал ответа, не решаясь выпить.
— Да что Вы Матвей Никифорович, в самом деле, парень как парень, ничего особенного только вот руки…, — Зоя вновь вспомнила руки пленного финна, оголенные до локтей, которые он держал перед собой. Это были крепкие, сильные руки, хотя еще и юноши, но успевшие наработаться, развиться раньше времени, веревками завязаться в мышечные узлы. Широкие ладони бугрились от мозолей, пальцы — короткие, мощные.
— Музыкальные, что ли!? — майор взглянул на свободную правую руку узкую, с длинными, костистыми пальцами, посжимал их в кулачек несколько раз, и, повернувшись к шкафу, закрыл дверцу. Ему частенько говорили, что у него руки пианиста.
— Ну, что-то вроде того, — сказала Зоя вслух, а про себя подумала совсем другое. В тайне ей всегда хотелось отдаваться силе и грубостиго, до боли, до хруста в суставах и ребрах, до крови.…
Матвей Никифорович опрокинул в себя жидкость. Замер на мгновение, шевельнул губами, смакуя приятное жжение и почувствовав в глазах влагу, начал глотать коньяк маленькими порциями, двигая острым кадыком. Зоя же, проглотив слюну, уселась напротив.
— Так что, вы вызывали, Матвей Никифорович?
— Давай посидим, Заюшка, повечеруем. Что-то устал я, как собака, — майор с удовлетворением отметил, что коньячок прошел как надо. — Ты собери что-нибудь на стол и достань что осталось в шкафу.
Зоя вскочила и скоренько собрала на стол. Разлила янтарную жидкость по стаканчикам и, взяв свой, присела на подлокотник шефского кресла, немного потеснив его мягким бедром. Чокнулись, и как по команде отпили половину, отпили и замерли на несколько секунд, наслаждаясь огненной крепостью напитка, и кивнув друг другу, допили остатки одним глотком.
Шурыгин достал портсигар и, щелкнув замочком, раскрытой книгой протянул его секретарше.
— Мерси-и, — Зоя выколупнула одну папироску и тут же взяла в рот.
— Понимаешь, — майор поднес ей зажженную спичку и, дождавшись, когда девушка раскурила, продолжил. — По документам человека нет, а на самом деле он живехонек.
— Как это? — Зоя сползла с подлокотника, обошла стол и уселась напротив Шурыгина. — Что значит — нет человека, и есть в тоже время?!
— Вот-вот, я и говорю, нет никаких вообще документов, кроме акта о расстреле. Заверенного, подписанного как положено, с печатью. А он жив себе и только что навестил нас с тобой, — майор вытянул под столом ноги. Зоя, легко встав, снова налила себе и шефу по полной.
— Это кто же нас посетил? — и тут же вскинула голову на майора. — Это не чухонец ли?!
— Так точно, товарищ секретарь-машинистка, он самый…
Зоя так и стояла в полу наклоне с полной стопочкой и смотрела, не мигая, на шефа.
— Он что, и не финн вовсе?!
— Финн, финн, я проверил. Только, я повторяю, по документу он расстрелян еще в декабре прошлого года.
— И что же теперь с ним делать? — девушка, наконец, выпрямилась и взглянула на свой коньяк
— Думаю, раз по документам его нет, так и не должно его быть, — майор осторожно поставил пустую стопку на стол. — Нужно будет бумагу придумать на него, на всякий случай, а число я сам поставлю. Что-нибудь вроде несчастного случая…. Вот только фамилию и имя надо дать парню русские. Ты там поройся у себя в архивах, а? Заюшка?!
— Да-да, конечно, как скажете, Матвей Никифорович!
Не сказать, чтобы ей было жалко парня, но с другой стороны, опять вспомнив его руки, что-то шевельнулось, что-то, словно переключилось в голове, а может от выпитого коньяка затеплело в груди, оттаяло.
— А как на счет пользы, а?.. — Зоя смотрела на шефа чуть хитровато, ухмыляясь как вождь на портрете. Забытая папироса дымилась тонкой струйкой в пепельнице.
— Какой пользы, Заюшка, ты о чем?
Зоя любила слегка попудрить мозги шефу, поинтриговать его самую малость. Но меру знала и не затягивала игру.
— Так Вы ж сами часто говорите, что в хозяйстве все сгодится.…
— Ну, и…, дальше что?
— Вот я и подумала о пользе Народному хозяйству…
Секретарша вовсю улыбалась. Она уловила момент, когда глаза у Шурыгина, тускло блеснув, заострились и слегка кольнули ее.
— Матвей Никифорович, я подумала, может, он сгодился бы на одной из народных строек. Скажем, на строительстве канала или, к примеру, на строительстве железной дороги в отдаленных таежных краях.… Да мало ли, где сейчас руки нужны!..
Зоя больше не улыбалась, а наивно смотрела на своего начальника. Не отводя глаз от своей помощницы, майор глубоко затянулся папиросой и, откинув голову назад, паровозом выпустил струю дыма в потолок.
— А, что?! В этом что-то есть…, — взгляд подобрел, и он уже откровенно любовался своей подругой. — Ну и Заюшка! Вот тебе и баба! По государственному мыслишь малышка!
Зоя слегка вздохнула и заставила себя улыбнуться, оставляя наивность на лице. — «Ч-черт, и что меня дернуло за этого нерусского вступать?!» Она еще шире улыбнулась и осторожно взяла из пепельницы все еще дымящуюся папиросу.
— На самом деле неплохая идея, — майор собрал складки на лбу, по школьному сложил руки на столе. — Только его придется на этап по тяжелой статье отправлять. Это лет на двадцать пять, никак не меньше. Выдержит ли?
— А это его дело, — нарочито равнодушно ответила Зоя.
Она поняла, что опасный поворот проскочила и теперь слегка расслабилась, но бдительность не теряла: — «Все, хватит, и так многое я для этого красавца сделала. Хотя все равно не протянуть ему срок в двадцать пять, да хоть бы год то выдержал. Ладно, все! Ну его, к ядреной Фене!»
— Ну, что там, осталось что-нибудь, нет? — майор вертел в руках темную бутылку. — О-о, да здесь ещё по хорошему глотку!
Разливая остатки солнечной жидкости, Шурыгин хитровато улыбался: — Что бы без тебя делал!? Нет, правда, Зайчонок!.. — глаза и губы его влажно поблескивали, лицо, переходящее в плешину, розовело на глазах.
— Да ну что Вы, Матвей Никифорович я ведь завсегда готова, все, что вы прикажете! Я так рада, что работаю с вами…, — коньяк разгорячил девушку: выпуклые, как булочки, щеки налились румянцем, глазки округлились, а яркие губы сжались в пучок.
— А помнишь нашу первую встречу, а?!
Шурыгин отпил маленький глоток и начал перекатывать его во рту. Глаза еще больше заблестели, а пальцы левой руки едва заметно подергивались, словно мяли что-то невидимое.
Зоя вздрогнула, еще больше округлила глаза, а румянец пополз по всему лицу, наливаясь и темнея. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент тишина кабинета рассыпалась, словно оконное стекло на мелкие осколочки. Зазвенел, запрыгал на столе большой, черный телефон. Шурыгин быстро поставил стакан, и подняв ладонь, словно на расстоянии закрывая рот секретарше, снял трубку.
— Майор Шурыгин у аппарата, — через секунду он уже вскочил с кресла, и вытянувшись, замер.
— …Так точно товарищ Фокин!.. Непременно!.. Обязательно товарищ Фокин! Да, Владимир Николаевич!..
Он скосил глаза в сторону Зои и замахал рукой в сторону двери. Секретарша поднялась, одним глотком опорожнила стаканчик, и вывернув капризно губы, быстро вышла из кабинета.
* * *
Едва вернувшись в свою камеру, Оула, как взобрался с ногами на топчан, сложился в свою излюбленную позу, так и сидел, не вставая и не двигаясь, уже долгое время. Тело затекло, спина гудела, а затылок потерял чувствительность.
Лавиной обрушились на него всевозможные предположения, догадки, ощущения. Словно прорвалась какая-то запруда после визита к самому главному тюремщику. Даже столь кратковременное «общение» с ним дало много пищи голове.
Оула вновь и вновь, до мельчайших подробностей вспоминал все детали похода в огромный кабинет с усатым портретом. А бледноватый начальник, будто все еще сидел перед ним, поблескивая влажной плешиной через реденькие волоски.
Раньше, еще до визита Оула и так постоянно думал, анализировал свое теперешнее положение, словно перелопачивая целые отвалы пустой породы, по крупицам извлекая из нее здравые, как ему казалось, выводы. Один из них, как ответ на то, что его еще ни разу не водили на допрос, будто забыли это то, что он не нужен здесь, не интересен. А раз так, то, стало быть, пришло время от него попросту избавиться. И его непременно расстреляют в одну из тихих ночей. Это, по мнению Оула, было логично и сегодня легко читалось в льдистых глазах начальника. Он хорошо запомнил этот отстраненный взгляд как в пустоту, будто перед ним стоял не человек и даже не его тень, а лишь память о нем.
За первым, напрашивался другой вывод, — возможно, что русские до этого времени выжидали момент, когда они смогли бы использовать пленного финна в качестве приманки или еще как-то в своей игре. Но либо игра не получилась, либо он плохо подходил для отведенной ему роли. В результате итог тот же, как и в первом случае — устранение.
Оула рассуждал спокойно и трезво. Не торопился, ни паниковал, сортировал и сортировал мысли, комбинировал, переставлял их местами, менял акценты. И все было логично в его рассуждениях, здраво и соответствовало данному заведению и военному времени. Но главный результат размышлений, который сначала лишь намекал о себе легким сомнением в том или ином выводе, все более и более проявлял себя, все четче прорисовывался, проступал из «мусора» трагических догадок и версий — ощущение жизни! Ощущение того, что с ним ничего не случится в этих стенах, да и в ближайшее время. Оула и сам не понимал, почему это чувство стало доминировать над остальными. Оно шло откуда-то изнутри, из глубин памяти, опыта, пусть незначительного и непродолжительного, но все же его, собственного опыта.
Вот и пытался Оула разобраться, найти объяснение этому чувству. Но ничего не приходило в голову, кроме того, что все же где-то, на каком-то этапе у русских что-то не получилось, в чем-то они ошиблись, что-то не сработало, и в результате не успели от него избавиться. Вот он и выпал из какой-то четкой системы, где допросы и ликвидации проходят строго по плану и инструкциям. И сейчас, продолжал рассуждать Оула, ну не звери же они, и уж совсем не по-людски просто пристрелить его в одну из ночей, поскольку когда-то он проскочил, не застрял в лабиринтах этой системы.
Оула вдруг почувствовал, как что-то теплое и сладкое стало разливаться по всему телу, как расслабляло его, отпускало напряжение мышц, и он, не сопротивляясь, повалился на бок и, уже засыпая, успел кое-как натянуть на себя одеяла, едва-едва прикрывшись.…
Откуда ему было знать, что минут пять назад в кабинете с портретом усатого партийного кумира, за бутылкой коньяка решилась его судьба, хоть и далеко не в лучшую сторону. Но жизнь ему была подарена, так, как бы мимоходом.…
И вот он просыпался, просыпался совсем другим. Словно враз повзрослел лет на десять.
Если бы Шурыгин вновь захотел взглянуть на узника «восьмой», то «пацаном» бы его уже не назвал. За ночь сон будто смыл с него все, что еще оставалось от юноши, с горящим, чуть затравленным взглядом с диапазоном от страха до полной отрешенности, до безумной отчаянности.
На топчане, свесив ноги и уперев руки в колени, сидел молодой мужчина с усталым, задумчивым взглядом, шелковистой бородкой двухмесячной давности, тяжелыми, сильными руками. Но особенно выразительными были глаза на чуть похудевшем, заострившемся лице. Эти глаза смотрели прямо и твердо, смотрели на стену, а видели за ней далекое, далекое — свое будущее….
Оула никогда раньше не задумывался, как он собирается жить. «Ну, наверное, как отец, — ответил бы он, — пасти оленей, охотиться и ловить рыбу. А рядом Элли». Вот, может и все, что он мог сказать. И вот сейчас он себя спрашивал сам, вернее не спрашивал, а «видел», «видел», как догорают сзади мосты через бесконечно глубокие пропасти. Мосты, которые соединяли этот мир с его Родиной. И этот мир «виделся» серым и грязным, с горем и кровью, страхом и ложью. Но этот мир был теперь и его. Он «видел» в этом мире и свое место. И он будет жить в нем. Будет жить, потому что он молод и хочет жить, как бы судьба не складывалась, что бы ни вытворяла с ним. Он хочет жить и будет, что бы это ни стоило, раз уж он родился на этом свете…
Оула решительно встал, умылся и, раздевшись до пояса, стал выполнять физические упражнения. Это вошло в привычку, едва он почувствовал, что рана больше не тревожит его. Особенно много стал нагружать свое тело здесь, в этой подвальной тюрьме. С большим ожесточением отжимался на руках или приседал до седьмого пота, когда подступала хандра или приходило отчаяние. А чаще наматывал на кулаки одеяла и лупил наружную стену со всей силой. Одеяльца сбивались и Оула, увлекшись, лупил бетонную преграду, чуть ли не голой рукой, сбивая костяшки в кровь. Это помогало. Аппетит был всегда зверский.
Были сдвиги и в языке. Он все больше и больше узнавал слов. Уже мог сам составить некоторые предложения. Охранники заметили его тягу к познанию русского и охотно объясняли, называли ту или иную вещь. Говорили с ним незаметно от начальника охраны.
Если раньше, до визита к главному начальнику Оула жил ожиданием в основном самого худшего, что здесь могло произойти, то теперь он ждал какого-то поворотного события в своей жизни. События, которое изменит его судьбу окончательно, безвозвратно свяжет с этой страной, где он познает и горе, и радость, и боль, и тепло, где и умрет от старости или гораздо раньше
И этот момент наступал. С каждым днем Оула чувствовал его приближение. Начал немного волноваться. У него было такое предчувствие, такое ощущение, что его вот-вот выпустят на ринг или арену, как молодого бычка для схватки с такими же молодыми и отчаянными, а зрители будут улюлюкать, свистеть, топать ногами и требовать крови, крови, крови….
Оула не мог не доверять своей интуиции. Она часто предвосхищала многие события его короткой, но сверх насыщенной жизни. До конца своих дней, например, он будет помнить случай из детства десятилетней давности.
Это произошло в середине лета на участке старых заброшенных разработок. Играя с ребятами, прячась, друг от дружки, он случайно свалился в шурф, заполненный холодной, темно-бордовой водой с удушливым запахом. Обожгла, обхватила и сдавила она своим ледяным холодом маленького Оула. Перехватила ему горло. Ни крикнуть, ни вздохнуть. Хоть он и умел уже плавать, да толку-то. Сруб этого огромного колодца на два венца возвышался над водой. Оула хватался за мокрые, скользкие, сплошь покрытые нежным мхом бревна. Содрал ногти, но все никак не мог зацепиться хоть за какой-то выступ. Отчаяние достигло предела, когда он почувствовал, что ноги сводит судорогой. Он слышал от взрослых, что шурфы очень глубокие и на дне всегда лед. Было ужасно осознавать, что тебя могут никогда не найти и ты навсегда останешься лежать на самом дне этот водяной ямы. Мать сойдет с ума, разыскивая его.
Вдруг, словно какая-то сила развернула его, и Оула, едва переплыв колодец до противоположной стенки, собрав свои последние силенки, перебросил правую руку через верхнее бревно и тут же почувствовал в своей ладошке, будто кто-то вложил в нее граненую железную скобу, вбитую в верхний венец еще в те, давние времена. Он уже смутно помнил, как выкарабкивался с онемевшими ногами, на обессиленных руках из этой ловушки. Когда согрелся, отлежался и пришел в себя, то обнаружил, что эта скоба была единственной во всем срубе. Он обратил внимание, что на других срубах не было ни чего подобного. Тогда он был мал, чтобы как-то обдумать происшедшее с ним. Быстро забылось. А вот теперь почему-товспомнил, все до мелочей.
Но чаще вспоминалось последнее, что с ним произошло. Разобрался и с тем, почему тот удар прикладом был не смертелен. Почему он так хорошо запомнил детали его, до винтов и царапин на металлической накладке. Ведь что-то опять заставило в самый последний момент чуточку склонить голову вперед и в сторону. Отчего удар получился через шапку и по касательной, вскользь.
А до этого неожиданно начало зудеть под правой лопаткой, когда они с напарником ещё сидели в прикрытии и ожидали своих. И когда бежал к «колючке», то в том месте, куда прилетела чуть позже пуля, уже покалывало и неприятно ныло.
«Стоит, стоит прислушиваться к себе и делать так, как подсказывает что-то сидящее там, внутри, как подсказывают тело и сердце».
Вот и сейчас, еще не появился гулкий перестук шагов на лестнице, а Оула начал медленно, обстоятельно собираться. Прибрал постель. Сходил на «парашу». Застегнул все пуговицы, умылся и присел на край топчана, начал ждать. И все равно вздрогнул, услышав топот ног на ступеньках. А затем и лязг замков наружной двери. Он опять уловил, что шаги охранников совпадают со стуком сердца, больно отдаются в голове.
«На выход, с вещами,» — буднично и равнодушно проговорил в фуражке и ремнях военный. Двое других были в шинелях и остроконечных головных уборах с кобурами на боку. От них пахло весенним морозцем и куревом. Оула понял только первые два слова из сказанного и сразу же вышел, поскольку и вещей-то у него не было. Прощально, жалобно скрипнула и отзвенела запорами ставшая родной «восьмая».
Он не сомневался, что сейчас все узники, теперь уже бывшие его соседи, приникли к своим дверям и мысленно прощаются с ним, думая о том, что все, «восьмой» отмеряет последние шаги на этой земле, раз его повели направо.
«Нет! — хотелось крикнуть Оула, — Я хочу, я буду, я должен дальше жить! Пусть лучше или хуже, но жить! Видеть солнце, птиц, улыбаться!..».
Упруго ударил в грудь порыв морозного, сладковатого ветра, едва Оула переступил порог и вышел под звездное, фиолетовое небо. Воздух был настолько насыщен весной, свободой, молодостью, озорством, что недавний подвальный узник захлебнулся им, поперхнулся, раскашлялся до слез. Но, сделав несколько шагов по хрустящему, подмерзшему за ночь грязноватому снегу, уже жадно пил этот воздух как вкусную родниковую воду и не мог насытиться. Ему вдруг захотелось сорваться с места и бежать, бежать в темноту, навстречу ветру, бежать как лететь, не чувствуя ног, собственного тела.…
«Стоять!» — окрик охранника остановил Оула, сломал и рассыпал его мысли, словно они налетели на твердую, прочную преграду.
Слепя фарами, дымя и порыкивая, подошла грузовая машина с большущей будкой вместо кузова. «Вот и моя новая камера на колесах», — равнодушно отметил Оула.
— В машину! — рявкнул один из конвоиров и слегка толкнул Оула в спину.
Глава третья
…«Как же легко бежится!» — Оула совсем не чувствовал лыж. А это вовсе и не лыжи, а крылья несли и несли его, невесомого как облако, прозрачного как воздух, по тундре, по увалам и низинам! «А-ах!» — обрывалось внутри его, когда после подъема и сразу вниз, «у-ух!» — ухало, когда сквозь унылый кустарник и реденькие кривотелые березки. Яркое, белесое солнце не отставало. То с горки, то в горку, то слева, то справа летело, прыгало как мячик вместе с ним. Играл, перемигивался бесчисленными искринками снег. Посвистывал в ушах ветер. Поскрипывали лыжи-крылья, тук-тук, тук-тук, тук-тук стучало сердце радостно, вольно, упруго! Вот только поддувало где-то сбоку, морозило.
Вот еще один знакомый поворот, и еще. А теперь на взгорок и вниз, где ждала его, дожидалась маленькая избушка, построенная еще дедом. «А-ах!» замерло очередной раз сердце, когда Оула сорвался вниз и понесся к чернеющей вдали, наполовину занесенной снегом избушке. И… едва-едва успел затормозить перед ней, и перевести дух. «Сейчас, сейчас мы тебя отроем, разведем огонь, попьем чайку, возьмем капканы и на охоту. Нынче обязательно будет удача!». — Легко и сноровисто Оула орудовал лыжей, как лопатой отгребая пушистый снег.
«Ну вот, порядок, теперь можно и открывать, — он взялся за дверную скобу и потянул на себя. Но дверь лишь чуть-чуть поддалась, жалобно скрипнула. Оула отчего-то стало тревожно. Он отдернул руку, будто обжегся, и сделал шаг назад. А дверь сама продолжала скрипеть и медленно открываться. Она оказалась железная и тяжелая, вся в замках и задвижках. — Где же я видел такую? Нет, не такую, а … эту! — от затылка по спине побежали колкие мурашки. А дверь, между тем, уже широко распахнулась, обнажив огромную, беззубую пасть с черным провалом в свое неживое нутро. А там Оула едва рассмотрел слева до боли знакомый топчан, справа рукомойник и парашу.…
Он сорвался с места и, надевая на ходу лыжи, побежал прочь от избушки. Но, что это?! Ноги не хотели слушаться, будто они и не его вовсе, выгибались в разные стороны. И за плечи кто-то держал! Снег, недавно такой пушистый и невесомый, стал вдруг липкий и тяжелый. Все равно Оула упрямо переставлял многопудовые лыжи на мягких ногах. Продолжал делать шаг за шагом, и снег уступил, опять стал рыхлым и воздушным. Освободились плечи, и он опять покатился все быстрее и быстрее пока не оторвался от земли….
Оула опять летел по своей тундре. Сердце еще сильнее стучало. Оно было большое, оно гремело на всю тундру, разносилось эхом, поднимая «снежки» куропаток с насиженных мест, вспугивая оленей, заставляя замереть на мгновение горбоносых, губастых лосей.…
В бок продолжало дуть и становилось уже нестерпимо. Надо где-то остановиться, согреться, попить горячего чаю. И опять знакомый поворот и взгорок. «А-ах!» — вниз и…: «Да что это такое!? Неужели сделал круг!?» Оула опять увидел избушку с раззевающейся дверью, которая громко хлопала как от сильного ветра, скрипуче открывалась и вновь сильно хлопала.
«Как же я дал кругаля?! — терялся в догадках Оула, все больше и больше волнуясь. — Надо как следует сориентироваться — где солнце, где моя тень?!..» — Он оглядывался, вертел головой, поднимал глаза. Но небо грязное, в мазках, словно только что побеленное, плотно закрыло солнце. А дверь все хлопала и повизгивала, будто махала Оула, подзывала к себе.
И вдруг он все понял. Понял до боли в затылке, до неприятного защемления чего-то там внутри и внизу, до того, что стало не хватать воздуха — если опять кинется от избушки, то к ней же и придет. И так будет каждый раз. Он обречен! А в бок продолжал дуть холодный ветер.
Оула сделал шаг к двери, вернее кто-то переставил ему ноги. Все ближе и ближе дверь, а за ней пропасть. Он встал на цыпочки, вытянул шею, пытаясь заглянуть вовнутрь. А там — один мрак. Темнота и холод. В груди сквозняком пробежал страх. Волнами прокатился озноб, закоченело тело. А ноги шли и шли к краю. Вот и проем. Оула уперся руками в косяки, пытался не дышать смрадом, веящим из провала, но дверь, скрипнув, легко поддала ему сзади мягко, несильно, и он полетел в черную, мерзлую пустоту, закрывая глаза….
Упал не больно, но чувствительно. Вокруг — стоны, крики, ворчания. Пахло дымом, потом, грязью. И все встало на свои места. Все — сон позади. Очередной, непонятный и тревожный, как впрочем, и все предыдущие сны. Глаза открывать совсем не хотелось. Оула прекрасно знал, что увидит все ту же ненавистную до отвращения картину окружающей его действительности. Бок совсем онемел от холода, но поскольку поезд остановился, то и дуть из щелей пока перестало.
Он продолжал лежать с закрытыми глазами. Даже чуточку зажмурился, словно пытаясь хоть как-то отгородиться от всего, что вокруг, собрав маленькие складочки на переносице и в уголках глаз. Как когда-то в далеком-далеком детстве, когда он совсем еще ребенком закрывал ладошками глаза и кричал домашним: — «Ищите меня!» И так стоял, будучи абсолютно уверенным, что весь мир пропал, утонул в черноте и его никто не видит и конечно никогда не найдет. И, пугаясь этой темноты, тут же отнимал ручонки от лица, открывал глаза и верещал радостно на весь дом: — «Вот он я, Вот он я!»
Вспомнив это, Оула чуть улыбнулся сухими, потрескавшимися губами. Смотреть не хотелось, а слух продолжал носить его то в одну, то в другую сторону вагона, где что-то звенело, скрипело, стонало или кашляло, потрескивало или тупо, деревянно стучало. Он мысленно летал по вагону, легко проникая через решетки, «подглядывая», прислушиваясь к все еще мало понятному языку людей, шепчущихся по углам. Грелся у постреливающей, бочкообразной печки с воткнутой в ее круглый бок железной трубой с уродливым зигзагом посередине. Подставлял ей застуженный бок, озябшие руки. Открывал звонкую дверцу и подбрасывал в ее жаркое, оранжевое нутро толстенькие, короткие полешки.
Это было его обычное занятие — играть с воображением. Игра, в которой Оула установил жесткие правила, где, в свою очередь, существовали не менее жесткие запреты. Главный из которых — запрет на память.
Еще тогда, в подвале он заставлял себя не думать о прошлом, о доме и близких. Он боялся замарать память, запачкать ее девственную белизну, надломить ее тонкую хрупкость, разбудить ее сладкий, прозрачный сон. Память — это то единственное, что у него осталось, что не отняли, что он не потерял. Это то, из чего он наполовину состоял. За нее, как за самого себя он готов был стоять насмерть. Он постарается пронести ее через всю эту грязь и жестокость. Он не позволит всему этому ужасу прикоснуться к ней, не позволит ей страдать вместе с ним. Будет прятать ее у себя глубоко внутри. Не будет ее вытаскивать на этот жуткий свет даже в самые тяжелые и горькие минуты.
А с другой стороны, и сама память, словно понимая, что не всегда уместно появляться на зов по малейшему желанию хозяина, стала все реже и реже приходить, часто запаздывать, кутаться в вуаль, шептать в темноте все тише и непонятнее, призывать на помощь забывчивость. Она становилась все более и более невидимой как мысль, тонкой как тень. Уже не обволакивала своим теплом как в первые дни, не давила, не душила по ночам своей сладостью с горьким першением в горле.
Спасая память, Оула стремительно взрослел. Казалось, прошли годы, и он давным-давно в этой стране, в этом вагоне, который везет и везет его в никуда. Это теперь и есть его река жизни — мутная и холодная, жестокая и грозная. Река, которая несет его в своем бурлящем бешеном потоке, играя мощью на постоянных перекатах, безжалостно бросая его на крутых поворотах о скалы, закручивая и топя в бездонных омутах, не давая ни малейшей передышки, шипя в злобе и матерно ругаясь, пугая своей непредсказуемостью.
Второе — Оула запретил себе мечтать. Это было трудно. Приходилось делать усилие, даже бороться с собой, уводя воображение из мира грез и зыбких миражей чего-то нежного и сладостного до ломоты в теле, до скрипа стиснутых зубов. Воображение, как он полагал, должно быть полезным. Оно должно помочь ему понять и познать этот странный, чужой мир. Помочь выжить в нем и, при этом, остаться собой.
Ничего пустопорожнего не должно отвлекать его от каждодневной, ежеминутной борьбы за воздух и солнце, за то, чтобы удивляться во сне, надеяться, что завтра будет лучше, чем сейчас. Быть всегда трезвым и терпеливым. Терпеть и терпеть, сжав зубы. Быть постоянно начеку. Быть готовым ко всему в любую минуту, даже к самому страшному. Но не бояться — страх отнимает силы. А для этого так важно предчувствовать неотвратимое загодя, за минуту или секунду. Опережать этот поганый страх с последующим отчаянием, которые все время подкарауливают тебя здесь, совсем рядышком, затаились и выжидают, потирая свои липкие, пахучие ручонки, неслышно хихикают над будущей жертвой, тараканами шуршат в щелях, по углам. А, дождавшись, когда человек едва-едва надломился, набрасываются на него всем скопом и рвут его на части, выворачивают наизнанку, ревут его голосом, подталкивают на смертельные поступки.
Не открывая глаз, Оула высвободил правую руку и потянулся к затылку. Когда позволяло пространство, спать доводилось, свернувшись калачиком, обхватив себя руками, спрятав, таким образом, ладони в теплых подмышках. Голова зудела нестерпимо, никакого спасу не было от вшей. Она буквально горела! Осторожно водя по ней, стриженной и бугристой от корост ладонью, Оула словно чувствовал под пальцами жирненьких, раздутых тварей, безжалостно сосущих его кровь. Бороться с ними было бесполезно. Первое время, пробуждаясь среди ночи, Оула чесал себя, расцарапывая голову в кровь, принимался давить вшей ногтями, слушая, как они противно лопаются. Но однажды под утро, присмотревшись к спящему соседу, понял всю бесполезность своих попыток. А еще через пару дней, когда этих пузатеньких бледно-розовых зверей можно было видеть повсюду — и на одежде, и на досках нар, его чуть не охватило отчаяние. Однако, глядя на своих товарищей по несчастью, лениво и равнодушно почесывающихся, как-то успокоился и тоже почти перестал обращать на это внимание время от времени как, например, сейчас поглаживал, а где не было корост, легонько почесывал свою голову, поскольку утренний зуд был особенно несносным.
Почти постоянно чесались и охранники. Громко выкрикивая какие-то слова, словно плевки, частенько мазали себя керосином или еще какой-то вонючей дрянью. Но это не помогало.
В носу защекотало от резковатого запаха жженого хлеба. Продолжая осторожно поглаживать голову, Оула открыл, наконец, глаза и приподнялся. Боком, не задевая соседей, сполз к краю нар и сел, свесив ноги. Буднично и равнодушно осмотрелся. Все действительно было на своих местах.
Да и что могло измениться?! Маленький, двухосный вагон, наспех переделанный из товарного в тюрьму на колесах, снаружи почти ничем не отличался от обыкновенных теплушек, за исключением зарешеченных окон. Все его пространство делилось поперек металлическими решетками на три части. Средняя, наиболее узкая, походила на коридор, который упирался с обеих сторон в откатывающиеся вагонные двери. По обе стороны «коридора» за решетками камеры с трех ярусными деревянными нарами. В обеих камерах бок о бок по двадцать одному заключенному. Вход в камеры из «коридора» через решетчатые калитки. Охрана из двух вооруженных винтовками красноармейцев располагалась в этом «коридорчике», где помимо печки стоял деревянный топчан для отдыха и ящик с высокими стенками, наполовину загруженный углем, а сверху дровами.
В вагоне было темно и дымно. Нагороженные нары почти полностью заслоняли оконца — единственный источник дневного света. Даже в яркую, солнечную погоду внутри был полумрак. А прикрученную к потолку электролампочку, одетую в решетчатый колпак, берегли и зажигали лишь ночью.
На остановках в сырую или морозную погоду дым быстро скапливался в вагоне, и люди, шурша одеждой, постукивая обувкой, локтями и коленями, с сонным раздражением сползали с верхних нар и усаживались на корточки прямо на полу. Поезд трогался, дым выдувался через множество щелей, и все лезли обратно на свои места, по пути задевая нижних соседей, которые вскрикивали, вяло огрызались, что-то бубнили, дергали ногами, пинаясь наугад. Из круглых отверстий в печной дверце по стенам, решеткам и нарам разбегались рыженькие зайчики, которые во время движения под мерный стук колес и пыхтение локомотива придавали даже некий уют этой печальной атмосфере.
Сейчас лампочка не горела, а из окон пробивались едва видимые дымные лучи. Но глаза давно привыкли к такому освещению, и Оула хорошо видел все, что делалось в вагоне. По иронии судьбы, а точнее из-за переустройства вагона, «коридорчик» с двумя решетчатыми стенами казался клеткой, в которой и помещалась охрана. С обеих сторон их постоянно рассматривали сорок две пары глаз, наблюдали, обсуждали, изучали, даже спорили между собой, делясь впечатлениями об обитателях этой «клетки».
Оула сидел на краю нар и без особого любопытства разглядывал одного из охранников — большого, неуклюжего парня лет двадцати пяти с мягким, мятым лицом. Склонясь над печкой, тот жарил хлеб. Его поза, маленькие сонные глаза, чрезмерно пухлые, вывернутые наизнанку мокрые губы слабо сочетались с образом газетного героя-чекиста, сурового, закаленного в жестоких схватках с врагом на невидимом фронте, неподкупного и твердого бойца НКВД.
Сигналя в полумраке шишковатой лысиной он был без поясного ремня, слегка вывалив через край брюк мягкий живот. В расстегнутой гимнастерке, помятый и неряшливый, он действительно мало чем походил на военного человека.
Его фамилия была Мартынов или Мартын, как называли его сослуживцы.
Лениво пошевеливая толстенными губами, он разговаривал сам с собой и вжикал ножом по плите, поддевая и переворачивая темные ржаные брусочки, которые, поджариваясь, легко прилипали к горячему металлу и ни в какую не хотели отлипать. Мартын терпеливо отскабливал их, подносил хлеб к лицу, разглядывал, мял в толстых коротких пальцах и вновь укладывал на горячее железо. Сырой и липкий он долго подсыхал, испуская кисловатый, терпкий запах. Слегка подымливал.
Продолжая равнодушно наблюдать за неспешными действиями охранника, Оула просыпался, приходил в себя, переключался от одного состояния к другому. Хотя они — эти состояния мало, чем отличались, если он сам часто путал, что ему приснилось, а что было на самом деле.
С тем же равнодушием Оула перевел взгляд на топчан, где, свернувшись калачиком, засунув руки между колен, спал второй охранник — сухонький, небольшого росточка красноармеец Сорокин. Лицом похожий на какую-то знакомую птицу. Оула все время напрягался, глядя на маленького охранника пытаясь вспомнить, а точнее перебирал в памяти всевозможные виды птиц, которых он знал, и выходило, что тот походил на всех как бы по чуть-чуть. Глаза бусинками. Остренький, короткий нос напоминал клювик куропатки. А на самой макушке маленькой до удивления вертлявой головы торчал пучок пегих, непослушных, хотя и коротко стриженых волос, которые напоминали гребешок нахохленной птицы.
Если охранник Сорокин не спал, а спал он крайне мало, то все время находился в движении. Крутил головой настолько быстро и ловко, что успевал одновременно видеть обе камеры. От его «бусинок» невозможно было утаиться. Белесые бровки были всегда, даже как теперь во сне, вскинуты и выражали крайнюю степень недоумения и детской суровости. Он постоянно что-то говорил, кричал или ругался.
Сейчас было тихо. Это был редкий случай — Сорокин спал. Но это ненадолго. Скоро Мартын дожарит свои сухари, подойдет к топчану и скинет напарника на пол как полмешка картошки. Под визг и страшную ругань Мартын невозмутимо займет лежанку, удобно уляжется на спину, поставит на живот чашку с сухарями, закроет глаза и начнет хрустеть на весь вагон. Потом так и уснет с сухарем во рту. А Сорокин еще долго будет прыгать вокруг топчана, махать руками, что-то выкрикивать, притопывать ногами. Потом успокоится, подберет с пола свой полушубок, накинет на плечи и, подсев к печке, подбросит дров. А вот после этого…
Оула не стал дорисовывать картину, которая повторялась почти каждое утро. Он спрыгнул с нар и, сбросив телогрейку, сделал несколько приседаний, держась за прутья решетки. Затем, опершись о пол кулаками, начал отжиматься.
Оула привык, что охрана и свой брат заключенный относились к нему отстранено, как к неизлечимо больному или слегка блаженному. А как еще?! Плохо зная язык, он помногу раз переспрашивал, если кто-то обращался или пытался с ним заговорить, долго думал, подбирая слова для ответа. И отвечал медленно, запинаясь и путаясь, отчего краснел, терялся, и виновато глядя на собеседника, умолкал.
"Контуженный" кто-то назвал его еще на первой пересылке. Так и прилипло это прозвище. Ему даже нравилось, что охрана и соседи по нарам редко приставали, не навязывали разговоров, а смотрели настороженно или с полным равнодушием.
Вот и сейчас Оула приседал, отжимался, делал глубокие наклоны, пробуждая свое тело от сна, растягивая, разминая мышцы. Он уже не мог без физических упражнений, которые помогали снимать внутреннее напряжение, которые были необходимы для растущего организма, хоть как-то разнообразили время, повышали настроение, если можно было так выразиться.
Первое время, когда Оула проделывал упражнения, на него действительно смотрели как на больного. И охранники, и заключенные громко смеялись, показывая на него пальцем. Поначалу Оула это злило, и он еще ожесточеннее упражнялся, нагружал себя, изводил мышцы до такой степени, что едва поднимался с пола. По несколько раз в день Оула принимался за упражнения. Суставы на пальцах стали широкими и жесткими, перестали чувствовать боль, когда Оула отжимался на кулаках. Нарастала сила. Тело, как мощная сжатая пружина, томило его. Хотелось разрядки. Одним ударом он мог бы пробить стену вагона как картонную. Мог бы бежать и бежать, не отставая от поезда. Мог бы весь день трудиться на самой тяжелой работе — таскать, копать, колоть.…
Насмешки над ним прекратились буквально на второй день пути в этом вагоне. А дело было так:
После очередной разминки, отдышавшись, Оула сел в свою излюбленную позу прямо на пол у решетки, откинувшись на стену вагона, вытянул ноги и закрыл глаза. Он усиленно представлял себе солнце, которое давно не видел, хотел вспомнить, как оно ласкает лицо, нежно гладит своими мягкими, теплыми лучами, будит что-то сладкое-сладкое внутри.…
Едва он расслабился, как услышал над собой крик маленького охранника:
— Ты че это здесь цирк устраиваешь!?.. А-а!?.. Без приказу, мать твою!.. А ну быстро на свое место, тварь!..
Оула мало понимал, что выкрикивал птицеголовый охранник. Да еще страдающий от дефекта речи. Сорокин не выговаривал несколько слов, а буква «л» заменялась на «в»: — «лежать» у него получалось как «вежать» и т. д. Оула продолжал сидеть на полу и расшифровывать его слова. Обе камеры затаили дыхание, буквально впились глазами в охранника и Оула. Вот сейчас, действительно, будет цирк, размышлял каждый, кто со злорадством, кто с сожалением, а кто и со страхом. Едины были в одном — Контуженному сейчас крепко достанется.
Сердобольные соседи по нарам что-то громко шептали Оула, даже махали руками, показывая, чтобы тот побыстрее встал. Но он никак не врубался, да и все произошло так неожиданно и быстро, что когда, наконец, сообразил и уже решил подняться, как в бок что-то больно кольнуло. Оула схватился рукой за ушибленное место и быстро повернулся к решетке. Остренькое лицо маленького охранника радостно сияло. В руках как безобидный шест он держал винтовку, штык которой, тускло поблескивая, опять целился в бок.
Тонким прочным шнурком захлестнула и сдавила горло обида. Оула чуть растерялся, продолжая сидеть.
— А-ах, твою мать…, так ты не понял!..
Штык снова юркнул сквозь решетку и почти коснулся Оула, когда тот неуловимым, молниеносным движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще «политики». Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженный держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая и крутя своим табельным оружием, пытаясь освободить его. Он даже уперся ногой в решетку.
Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. Он смотрел с нескрываемым интересом на происходящее. В маленьких, сонных глазках мелькало злорадство и восхищение. Отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо было бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. В «бусинках» качались слезы. Он был крайне испуган и растерян. В его маленькой голове мелькали бесчисленные варианты того, что может произойти, если оружие окажется у заключенных. «Это трибунал! — думал Сорокин. — А там и самого за решетку…!»'
Но оружия у него не отнимали, просто держали как в тисках.
— Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!
На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. Но Сорокин, судя по всему, настолько растерялся, что кроме как орать больше ни на что не годился.
«Да и не такой глупый этот Контуженный. Если бы захотел завладеть оружием, то давно это сделал. Это от обиды он держит за штык.…» — вяло думал Мартын.
Видя, что охранник, совсем уже висевший на винтовке, вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад в аккурат на горячую печь. Налетев на ее бледно-розовые бока, зад охранника густо задымил. Но как ни странно, для Сорокина это оказалось сущим пустяком, по сравнению с тем, что он испытывал накануне. Не выпуская винтовку, перекладывая ее из одной руки в другую, он хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем «пробоины» на своих штанах.
Едкий, тошненький запах горелого сукна пополз по вагону, вползая в нос каждому. Но ни это, ни то, что неизбежно случится потом с ними, ни их далеко не завидное положение, да и ничего вообще не могло людей остановить от навалившегося смеха. Хохотал весь вагон. Хохотал от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.
Хохотал, как ни странно, и Сорокин — красный, потный, с мокрыми глазами.
«Вот ведь малохольный!.. От зар-раза!.. Чтобы сразу запрыгнуть на свою шконку…, так ведь не-ет…, Кон-н-нтуженный, одним словом…» — вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться и не только для Контуженного, но и для всех остальных, и, по всей видимости, без исключения.
Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной. Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо — это как божий день.
Помрачнел и нахохлился Сорокин. Он лихорадочно обдумывал положение и как лучше, как нагляднее и поучительнее для остальных устроить наказание Контуженному. Он не переставая ходил от печки до топчана, не замечая маленьких, хитроватых глазок Мартына. Сорокин не понимал, почему он медлит. До него еще не дошло, что наряду с жаждой мести, проснулся и медленно растет страх — страх к этому молчуну.
Сорокину вдруг вспомнился случай, как однажды в детстве, он схватился на базаре с умалишенным Маной. Не мужик и не старик, неопределенного возраста, с редкой, седой щетиной, повязанный по-бабьи платком, он постоянно, зимой и летом, сидел у входных ворот рынка, счастливо улыбался каждому и негромко выкрикивал — «Ма-а-на …» с ударением на первый слог. Ему давали, кто, что мог прямо в грязный кошель из мешковины. А он и не обращал внимания на милостыню, а старался каждому заглянуть в глаза. Тех, кто отворачивался или не смотрел на него, окликал: — «Ма-а-на…, ма-а-на…, ма-а-на….»
Тринадцатилетний Сорокин с наслаждением кусал маковую булку, с хорошо запеченной горбушкой, свежей-свежей, еще горячей внутри. Он настолько увлекся, что гнусавое «Ма-а-на», прозвучавшее почти в самое ухо, застало его врасплох, заставило вздрогнуть и остановиться. Костлявые, грязные с длинными, кое-где обломанными ногтями пальцы вцепились в булку. Сорокин тут же отдёрнул руку, и Мана повалился со своей приступочки, на которой сидел. У него были слабые ноги, но руки — необыкновенно цепкие. Он не отпустился от булки, да к тому же второй рукой как клещ ухватился за худенький локоть Сорокина. «Ма-а-на!… ма-а-на!..» — завопил на всю округу убогий. Народ быстро собирался вокруг. Естественно, весь гнев толпы был направлен на грубияна и хама, обидевшего обиженного. А Сорокин хоть и выпустил булку, но никак не мог отделаться от Маны, который продолжал держать его за локоть и орать на весь базар. Он готов был провалиться на месте, было ужасно стыдно. Он чувствовал, что просто так этот придурок Мана его не отпустит. Они копошились в пыли, оба вопили, один непонятно от чего, другой от страха. Сорокин никак не мог отцепить от себя Ману, который уже двумя руками держал за рукав и все старался заглянуть ему в глаза. Выбившись из сил, Сорокин вдруг почувствовал, что Мана его вообще никогда не отпустит и что его следует убить насмерть. Эта мысль немного охладила его тогда. Если не было бы людей и в руках было бы оружие, он, наверное, так бы и сделал. Потом их растащили. Мана все же оторвал рукав еще не совсем плохого пиджака, доставшегося от отца. Но с тех пор Сорокин люто ненавидел и боялся блаженных. Ему казалось, что они что-то видят в нем, читают его мысли, понимают, что он слабый, одинокий и жутко ненавидит всех, кто счастливее его, выше ростом, сильнее, удачливее, у кого судьба сложилась ладно и гладко.
Вот и на этот раз Сорокин почувствовал, что Контуженный не боится его, совсем не боится. Причем он не боится и Мартына, и вообще никого. Он как блаженный или смертник, которых Сорокину доводилось встречать — очень опасен. Но как же поступить?! Просто так это нельзя оставить. Вон как ржали заключенные над его позором. Хотя настоящий позор — это трибунал. И все же что же делать-то!? Ладно, куда он денется.…
Из другого, потустороннего мира прогудел далекий, хрипловатый голос встречного паровоза. И все невольно переключились на ожидание предстоящей встречи. Это всегда было особым событием, редким, радостным и в тоже время очень и очень горьким.
Частые, тяжелые выдохи локомотива приближались. Поезд шел навстречу, а стало быть, туда, откуда везли их. Он шел в их счастливое вчера!.. Где тепло и уютно, где смех и родные, любимые лица, где осталась их воля!
Каждый раз в ожидании встречного все заключенные замирали, внутренне напрягались, а внешне вытягивались как солдаты на параде при прохождении командующего. Переставали дышать. Глядели и глядели во все глаза через стены своих вагонов, словно те были прозрачными. И, казалось, действительно видят огромный, черный паровоз с красными колесами, летящий навстречу как стрела, едва касаясь земли, у которого впереди большая лучистая звезда с портретом Великого Вождя в самом ее центре. А с боков цветы, цветы, живые цветы и развивающиеся алые флаги.
Даже оба охранника тревожились в такие моменты. Опасливо, с подозрением оглядывали своих подопечных, словно боялись массового побега на проносящийся поезд. А те, хоть и стояли вытянувшись, были давно сломлены. Сломлены судьбой. Это были люди, у которых вместо лиц — застывший страх, удивление, обреченность. Некогда породистые, умные и красивые, уверенные в себе и свое будущее, в одночасье потерявшие все, в том числе честь и достоинство, потерявшие что-то главное, без чего человек переставал быть человеком. Перечеркнули все, что было «до», не оставив никаких шансов на будущее.
И каждый заключенный это чувствовал. Давно устал думать и надеяться. Давно смирился с тем, что с ним произошло, что он не нужен больше своей стране, что он действительно враг, что так ему и надо! Что все они, лишенные человеческих прав, собранные в стадо, которое гонят куда-то, везут и везут как можно дальше от здоровой, полноценной жизни, от чистых и честных людей, от родных и близких, как неизлечимо больных, как носителей крайне опасной заразы.
И всякий раз, поравнявшись с их составом, встречные поезда брезгливо обдавали упругой воздушной волной, словно давали пощечины понуро стоявшим, маленьким, жалким вагончикам, от которых те качались, жалобно поскрипывая, а людей в них бросало в стыд, будило память, тревожило забытую обиду. Будто бы через лязг и звон проносящегося состава они улавливали музыку, пение, счастливый смех, веселье. А когда состав удалялся, затихая, постукивая на стыках, погромыхивая сцепкой, многим слышался в этом скрежет тюремных запоров, обвинительные слова приговора, гневные выкрики из толпы, клацанье винтовочных затворов и тюремных запоров.
Отгрохотал железом, отхлестал воздушной волной, отхохотал свободой и силой над несвободой и унижением очередной встречный, прощально гуднул, затихая, быстро удаляясь в счастливое вчера. Заключенные еще ловили, подбирали жалобное затухающее пощелкивание рельсов вихрем промчавшегося состава, когда робко и простужено с плохо скрываемой досадой за свой груз, просвистел свой паровоз и через секунду зло рванул на себя вагончики. Отпустил. И вновь, но уже слабее дернул и потащил нехотя, уныло, медленно набирая скорость, продолжая свой путь в никуда.
— Вставай, от греха подальше, — сказал тогда «учитель», как Оула его назвал про себя, едва увидев еще на пересылке. Это был очень высокий и чрезмерно худой пожилой мужчина, если не старик. Впалые глаза за круглыми, как цифра восемь, очками на костистом лице на удивление смотрели тепло и участливо.
— Вставай, не дразни ты эту макаку, — повторил Учитель и вновь потянул за рукав. — Этому недоноску только повод дай. Он и так теперь от тебя не отстанет, пока не заклюет до смерти.
Оула ощутил прилив чего-то забытого, как глоток горячего чая в мороз. Он легко поднялся, продолжая с удивлением и благодарностью смотреть в глаза Учителя.
— Ты, паренек, еще наскребешь на свой хребет с таким характером. Физические упражнения — это хорошо, но что толку с них, если ведешь себя глупо.
Из глубоких глазных впадин, поднырнув под оправу очков, выбегали лучиками морщинки и терялись в зарослях седых висков. Учитель чуть виновато улыбался, растягивая иссушенные, бесцветные губы. И говорил медленно, четко выговаривая слова, выделяя из них главные. Оула почти все понял. Едва заметно кивнул, то ли в благодарность за участие, то ли в знак согласия и послушно полез на свое место. Неуклюже полез на свой верхний ярус и Учитель, как ножик-складешок сгибая и разгибая свои длинные конечности.
И вновь легко и привычно, вздрагивая всем телом на стыках, покачиваясь из стороны в сторону, катил себе и катил вагончик, впуская через многочисленные щели густые, темно-серые клубы паровозного дыма, отчего у людей, находящихся внутри, першило в горле, и слезились глаза.
— Ну, ты, Сорока, и даешь! — проговорил Мартын, не поворачивая головы, продолжая хрустеть перекаленными сухарями. — Я б пальнул в этого Контуженного с огромным удовольствием. А че, не ча за оружие хвататься!
Он лениво повернулся в сторону Сорокина и хитро прищурился:
— Аль кишка тонка? — в сонных его глазах бегали бесенята. — А, Сорока, че молчишь!? Или в штаны навалил с испугу!?
— Да-к, сам же видел! Словно щипцами ухватился за штык паскуда молчаливая!
Маленький напарник как бывалый, по блатному цыкнул сквозь зубы, сплевывая себе под ноги, кривя при этом и выгибая губы. Но голос подвел. В нем все еще была слышна вибрация и тонкие, натянутые звуки. Продолжая кривить рот, он подошел к Мартыну и по-свойски протянул маленькую, худенькую, похожую на лапку руку в направлении чашки с сухарями.
— Э-э-э не-ет… А ну-ка замри Цыпа! — Мартын демонстративно потянул носом, вертя при этом головой и отводя чашку от напарника. — Это чем же воняет-то так густо?! А-а, Сорока?!
— М-мартын!.. — Сорокин мгновенно покраснел. Хотя непроизвольно повторил вслед за приятелем движение головой и тоже потянул носом. И поймав себя на этом, стал вообще бордовым.
— Ты-ы че-е, жирный…! Хряк долбанный, при людях…, — пальцы Сорокина, сжимающие винтовку, побелели. В оскале обнажились реденькие мелкие зубки.
— Э-э, все, все! Ха-ха-ха! — Мартын грузно задергался, затрясся от хохота. Бабий, толстогубый рот, наполовину забитый месивом из сухарей, распахнулся и заклокотал, загугукал утробно как из полупустой бочки.
— Ладно, ладно, успокойся, ха-ха-ха, остынь, пошутил я! А эти, — он лениво мотнул головой в сторону ближайшего отсека, — не обращай внимания. Эти уже не люди. Считай, их уже и нет на этом свете. И твой Контуженный — полупокойник.
Он говорил негромко, но многие на нарах отчетливо слышали.
— Он мой, Мартын, этот физкультурник хренов. Я ему устрою отжимание с полуприседом и контузию засуну ему в жопу.
Сорокин немного отошел. Он порозовел и храбрился, метал гром и молнии в сторону Оула. Он хорохорился перед напарником, ходил как заведенный, размахивал руками, не забывая все время вертеть головой и постреливать своими бусинками:
— И этот, Фитиль в очечках, видимо корешь его? Заметил, как они помурлыкали между собой?!
— Заметил, заметил, — Мартын поправил чашку на животе, — вот ты и его, этого Фитиля, пристрой, как раз получится по… как ее… в пень-колоду… ста-а-тис…, ста-тис-тике — статистике получится.
— Чево-о?!
— Статистике говорю. Слышал, нет? — Мартын лежал с закрытыми глазами и гулко хрумкал, дробил своими мощными челюстями черные сухари. — Слышал, говорю, нет про статистику-то?
— Ну и что с того?! Это ты ж с начальством общаешься, — задиристо и чуть обиженно откликнулся Сорокин.
— А то, что при конвоировании на этапе допускаются потери. Что в среднем на один вагон составляет один-два человека. Секёшь, нет, Сорока? Так что, ты вполне можешь мочкануть и Контуженного, и Фитиля, если у тебя есть жгучее желание это сделать, — толстые губы в налипших на них черных крошках вытянулись и стали походить на неприличное место.
Сорокин отвернулся от напарника. Он не мог смотреть на этот рот, который как ему казалось, составлял большую часть лица и жил как бы сам по себе, говорил, жевал, даже смотрел и слушал.
— Как это мочкануть? — Сорокин прервал затянувшуюся паузу. Да и надо же было отвечать на предложение Мартына. — А объяснения писать, рапорты всякие, причины — как да почему жмурики получились?
Сорокин вновь повернулся к этому мерно жующему рту и уставился на него, вскинув пучочки бровок. До него только сейчас дошло, что сказал Мартын.
— Ты видел такой приказ или как ее, ну, бумагу, какую?! — Сорокин даже почувствовал, как стали теплеть щеки и потеть ладони.
— Ну-у, сам бумагу не видел, но от надежных людей слышал. Да и были такие случаи. Кто от болезни, кто сам по себе — от тоски или угрызения совести. А кто вдруг сиганет при оправке прямо под стволы и готов.
Мартын продолжал лениво, размеренно жевать, изредка похрустывая.
Сорокин опять отвернулся от напарника. «Жует как «Пчелка», — он вспомнил старую клячу, что приезжала в их двор за мусором и дети частенько выносили ей сахар. Вот так же "Пчелка" хрумкала его глухо и раскатисто, как маленький, ненастоящий гром.
— Вот и напишешь, — опять заговорил Мартын, — напишешь, как они пытались завладеть оружием, а я подпишу как свидетель. Да и весь вагон засвидетельствует, — почти беззвучно загыгыкал забитый сухарями рот напарника, а сам он заколыхался всем телом на раздолбанном, скрипучем топчане цепко, однако, держа обеими руками чашку, которая весело подпрыгивала от его хохота и все норовила сползти с живота.
— Ну, все, все, — скорее успокаивая себя, вслух проговорил Мартын, — все Сорока, неси службу.
Ему опять стало скучно. Устал жевать, да и небо и язык горели от колких сухарей. Надо бы встать да запить, но и это было лень.
— Сорока, я знаю, ты товарищ сознательный, не откажи своему напарнику, дай воды! — не открывая глаз, жалобно попросил Мартын.
А поезд бежал себе и бежал. Неспешно, мерно покачивая вагончиками, которые весело перестукивались между собой на стыках, укачивали, баюкали всех, кто находился в них.
Напоив Мартына, Сорокин подсел к печке и открыл дверцу. Красные, остывающие угли обдали его ровным, приятным теплом. Своим зыбким, перетекающим от оранжевого в красное и далее в черноту цветом почему-то напоминали ему кровь, горячую, бегущую и постепенно остывающую. В глазках-бусинках отражалось это тревожное мерцание, они тоже будто горели маленькими угольками, то, разгораясь и светясь в полумраке, то, затухая почти исчезая с лица.
В правом отсеке кто-то зашелся в мокром с отхаркиванием кашле. Сорокин с ненавистью окинул обе камеры быстрым, цепким взглядом.
He все заключенные успели отвести свой взгляд от охранника, многие с опозданием опускали или отводили глаза, прятали за другие спины или отворачивались.
«Боятся…. Боится меня интеллигенция вшивая.… Вражины, суки! Чувствуют псы вонючие, что ни один от меня не уйдет! У-у-у, мрази!.. Э-эх, да что там двоих, дали б приказ, всех аккуратненько в две кучечки уложил бы. Кучку справа и кучку слева. Хотя нет — патронов маловато, — думал Сорокин, — даже если у Мартына позаимствовать. У-у-у, «политика» сраная!.. Ох, и рожи…. Все седенькие, бородки клинышком, «извините», «позвольте», «вас не затруднит…»
Вот таким же в свое время служил его отец — маленький, тщедушный Спиридон Сорокин или попросту — Веселый Спирька. Только тогда у них вместо лиц был не страх, как теперь, не постоянное удивление с обреченностью, а холеность, выпирающее благородство в высоко задранных подбородках, безмерный ум во лбах, бесконечная уверенность в себе и своем будущем, богатство в одежде и квартирах.
Отец с утра до вечера кланялся в пояс всякому встречному поперечному, мел двор или кидал снег. Он служил дворником в переулке Баркасном, 9, доме в четыре этажа с двумя изломами в виде буквы «п».
Вот в подвале этого дома и довелось родиться и прожить долгое время, вплоть до призыва в Красную Армию, ему, Сорокину младшему, Тимофею.
Подкинутые в печку полешки дружно, как по команде, вспыхнули ярким желтоватым огнем, осветив часть вагона, разбросав повсюду, куда он дотягивался, темные подвижные тени. Сорокин, не прищуриваясь, смотрел прямо в огонь. Огонь разгладил ему лицо, чуть оживил, смягчил взгляд, но так и не растопил холодный блеск где-то в самой глубине его бусинок.
«Сорокин Тимофей Спиридонович — про себя с расстановкой произнес Сорокин, еще и еще раз смакуя, словно проверяя на вкус, прислушиваясь к звучанию таких дорогих и редко произносимых трех слов. Сейчас он — Сорока, как почти все, вплоть до начальства, его называют. А как красиво звучит — Тимофей Спиридонович!.. Жаль, что только на слух. Если бы это был его однофамилец и полный тезка, то это была бы непременно впечатляющая фигура. Внушительная, степенная, пышноусая, с приятным, тихим похрустыванием яловых сапог, с запашком крепкого табачка и конского пота.
«А здесь все, наоборот!» — с неприязнью и горьким разочарованием думал Сорокин про себя. — И возраст ведь, собака, — уже за тридцать и пообтерся и навидался, а все такой же маленький, худосочный как подросток, суетливый с полной запазухой обид на все вокруг…
Сорокин подтянул к себе деревянный ящик, с которым они с Мартыном бегали за углем, перевернул его и уселся у печки поудобнее. Дверцу так и не закрыл, продолжал смотреть, как обугливаются, уменьшаются в объеме полешки. Как мелодично, тонко позванивая, переговариваются между собой раскаленные угли, колко разламываются на мелкие.
…Отец Тимофея днем во дворе всегда веселый, улыбчивый, низко кланялся и лихо пританцовывал, когда получал копеечку или пятачок от благодарных жильцов, к вечеру вползал в комнатушку пьяным вдрызг. Едва переступал порог, как начинал приставать к Тимкиной матери, сухорукой, пугливой Ульяне, с узким некрасивым лицом, в девичестве Пановой. Еще с порога пьяный Спирька издавал, как ему, вероятно, казалось, грозный рык, а на самом деле писк, выпячивал острую грудь, и, смахивая все на своем пути, надвигался на жену:
— У-у-у, з-зар-раза, з-зашибу, стерву!.. — Маленький Спирька, едва переставляя ноги, приближался к жене. Та, хоть и была на полголовы выше своего «мужика» и смотрела на него сверху вниз, холодела, вжималась в угол, прятала свою высохшую руку и замирала в ожидании кулаков.
— У-у, ур-родина, зашибу оглобля! Паскуда высогорская!.. Вся ваша дер-ревня б…дь на б…ди!.. — выкрикивал Спирька, принимаясь колотить скрюченную Ульяну. Бил всем, что под руку попадалось и не глядя куда бьет. А та и не закрывалась, и не роняла ни единого звука.
Запыхавшись Спирька, валился в угол на тряпье — Тимкину постель, и тотчас засыпал, что-то бормоча, но, уже упоминая другие имена, грозя кому-то, жалуясь на что-то, всхлипывая, плакал.
Едва Спирька засыпал, Ульяна, как ни в чем не бывало, подходила к мужу неловко перетаскивала на кровать. Раздевала его, заботливо укрывала лоскутчатым одеялом и продолжала заниматься своими домашними делами.
Сколько Тимофей помнит, мать как бы все время была в положении. Время от времени рожала мертвых детишек и вновь оказывалась на сносях. Как Тимка зацепился за жизнь — удивительно! Сумел таки удачно проскочит в этой череде мертворожденных. Цепко ухватился за белый свет и выкарабкался. Хотя отец частенько прикладывал свои сухонькие кулачки к мягкому, вздутому животу жены, где дожидался своей судьбы Тимофей.
«Вонючка из подвала, вонючка из подвала!..» — неслось отовсюду, едва маленький Тимка показывался на крыльце. Приходилось возвращаться домой и ждать позднего вечера или вообще темноты, когда всю детвору загоняли домой.
Это он помнит. Он даже помнит расположение комнат в некоторых квартиpax и кто, что ел на ужин, занимался на фортепьяно, читал или играл в игры. Если шторы были не задернуты, и ему удавалось ловко, незаметно влезть на какой-нибудь старый тополь и заглядывать в окна, прячась в листве.
Он помнит, как возвращался домой и радостно врал матери, что играл в такой-то квартире в интересную игру. Рассказывал, какие у них стулья и ковры, какого цвета халат у хозяйки.… Мать боязливо вздрагивала, округляла глаза и, прижав сына к теплому животу, тихо шептала: — «Не ходил бы ты, Тимочка, по гостям, не хорошо им ковры марать, осердятся да выдерут, играл бы дома»
А Тимофей дальше врал матери. Выдумывал, как ему предлагали большущие красные яблоки из вазы, да он отказался, вдруг немытые.
Ох, как же он завидовал, как ненавидел этот большой дом со всеми его жильцами! Сколько раз мысленно, лежа в своем углу, он привязывал дохлых кошек к дверным ручкам, зимней ночью поливал водой ступени крылечек, а, став постарше, мечтал спалить дом, предварительно выведя мать из темного и сырого подвала.
«А что, — глядя на груду углей в печи, думал Сорокин, — если б спалил еще тогда, может, все по-другому вышло. Дали б квартиру, светлую, с балконом… Да, дали бы…, догнали и еще раз дали…» — Он подбросил в печку еще пару поленьев и стал ждать, когда они пыхнут разом, займутся золотистым огнем.
…Замерз однажды отец прямо у входной двери в подъезд, крепко набравшись на чьих-то поминках. Как-то незаметно затихла и мать. Тимофей остался один. У отца родных не было. У матери были, она часто рассказывала про некую деревеньку Высогорку, да так ни разу туда и не съездили.
Налетело и завертелось смутное время. Во дворе в рваном и грязном фартуке стал хозяйничать Тимофей. Кланялся, подражая отцу, всякому, кто входил во двор, улыбался виновато и заискивающе. Привечать и, тем более, подавать вообще перестали. Зато зачастили вооруженные люди и чаще всего по ночам, под утро. Тимофей боялся и не хотел вникать в то, что происходит вокруг. Мел себе летом, греб тяжелой деревянной лопатой снег, который каждую зиму заваливал двор. Главное, что жилищное управление платило да частенько подбрасывало продукты.
Впервые Тимофей переступил порог богатой, господской квартиры в этом доме, когда ему велели быть понятым при обыске и аресте важного и солидного врача из 14-ой, что во втором подъезде. Помнит, как у него аж дух перехватило оттого, что он увидел в такой близости. Все было настолько красиво, ярко и необычно, что он остановился у порога и не мог дальше ступить ни шагу. Зато вооруженные люди, кто в военной, кто в гражданской одежде, вели себя, словно не замечая ничего вокруг. Свободно ходили прямо в обувке по светлым коврам, садились, развалясь в дорогущих креслах. Рылись в шкафах, пили хозяйское вино, закусывали, курили. Даже сплевывали себе под ноги на те же ковры. Ругались, обзывали хозяина «шкурой» и «мироедом», и в конце дали Тимофею расписаться в какой-то мятой бумаге.
Потом еще в одной квартире был обыск и еще. Тимофею даже во сне не могло присниться то, что он видел в них. Он и представить себе мог, какими богатыми могут быть люди и что все это, как говорили военные, наворовано у трудового народа, а стало быть, и у него — Тимофея и его семьи, поясняли они. Вот и выходит, что это из-за них унижался и пил-спивался его отец, это из-за них он сам недоедал, так и не смог вырасти и окрепнуть телом, из-за них все … проклятых!..
Позже Тимофея пригласили в молодежную ячейку. И уже не как понятой, а как помощник милиционера, он ходил с обысками и дежурил в районных отделениях. Посещая очередную богатую квартиру, Тимофей делал вид, что не замечает ровным счетом ничего вокруг. Рылся в книгах или одежде, сбрасывая все на пол. Норовил продемонстрировать испуганным хозяевам, что все их богатство оборачивается теперь против них же. Как ему это нравилось — топтать того, кому он завидывал всю жизнь.
Обыски нередко заканчивались тем, что старший уединялся в какую-нибудь комнатенку с молодой хозяйкой или ее дочерью и по «обоюдному соглашению» проводил там с полчасика. Потом и остальные проводили «дознание» с «послушной» хозяйкой. Когда все вволю натешатся, предлагали Тимофею. Но он, как ни старался, так ничего и не получалось, после этого он вообще перестал думать о женщинах.
Да-а, насмотрелся Тимофей настолько, что часто казалось, не с ним это происходит, что он подглядывает за кем-то очень похожим на себя. Подглядывал и гордился собой. Благодарил судьбу, что дала ему возможность хоть так-то отыграться за украденное детство, за скудную, убогую жизнь в вонючем подвале. За вечные насмешки и издевки, за то, что нет и не будет у него будущего, поскольку нет мечты — мечты, которая есть у всякого, даже у этих тварей за решеткой. Ну и ничего страшного, что нет мечты. Зато есть огромное удовольствие, которое он получает, видя испуганные глазa, страх, унижения людей, которые лучше его, умнее, у которых было все, чтобы жить счастливо, иметь многое. Почему пошли вспять, почему зажрались, заврались? Почему стали врагами своего народа, камнем на шее у рабочих!?
Как хорошо, что они есть! Раз есть они, то нужны такие, как он. Он нужен, чтобы охранять их, превращать их в простых животных тварей, выжигать каленым железом, давить как вшей!
Сорокин подбросил еще полено и пристально оглядел обе камеры. Смотрел с таким приятным, таким сладким чувством превосходства, от которого становился выше ростом, от которого разворачивались плечи, шире и сильнее становилась грудь. Он становился Тимофеем Спиридонычем!..
«Боятся, боятся меня вражины!.. — который раз с удовольствием отмечал про себя Сорокин, не встретившись ни с одним взглядом. — Вот только этот физкультурник контуженный…» — он поискал глазами нары, где тот располагался, всмотрелся в полумрак и… обмер! Подперев руку под голову, тот смотрел на него ровно, спокойно, даже чуточку грустно. Контуженный полулежал на своей шконке и глядел в сторону Сорокина. Точнее, он смотрел на огонь, по которому он ужасно соскучился, от которого хмелел даже на таком расстоянии, как сейчас.
— Ну, падла!.. — Сорокин соскочил с ящика, схватил винтовку трясущимися руками и только тут обратил внимание, что контуженный смотрит, не мигая на печь, на прогорающие поленья, совершенно не замечая его даже после того, как тот вскочил и замахал винтовкой.
Маленький охранник сморщился как от зубной боли.
— Ну, жлобина, ну с-сука.… Ничего, я тебя на закусь оставлю.… Я еще словлю «сеанс», как говорят уголовники. Ты у меня пожалеешь, что вообще родился!.. — шепотом от ярости проговорил Сорокин, цедя сквозь зубы каждое слово.
Он не сводил колючих глаз с Контуженного, нервно перебирая потными ладонями цевье винтовки. А тот и не слышал, что ему пророчат, смотрел на огонь жадно, с наслаждением, впитывая в себя его свет и тепло.
И тут же на Сороку, словно ковш холодной воды вылили: — «Ну почему я его боюсь?!» — Забилась, зацарапала внутри мыслишка, разливаясь отравой, пожирая тот хрупкий стерженек, который с таким неимоверным трудом формировал в себе Сорокин, который становился его сутью, его, пусть маленькой пока, но гордостью, ради которого он, наверное, и жил на Свете.
Что же такое в этом парне?!.. У меня власть, у меня сила, а такое чувство, что прикажи он, и я повинуюсь. А может не обращать на это внимание? Сдать этап по месту назначения и с рук долой и из сердца вон…. А если опять такой же попадется на новом этапе!?.. Не-ет, надо с этим разобраться. Правильно говорит Мартын — «кишка тонка». Весь вагон видел мой позор, — Сорокин торопливо вышагивал по вагону, то прислушивался к перестуку колес, то украдкой бросал взгляды на Контуженного.
«Главное, что никакой не уголовник, не злодей, глаза тихие…. И молчит всю дорогу. А статья 58 — и все дела. Что-то натворил видно, — уже не так злобно и гораздо спокойнее рассуждал Сорокин, — ну что ж, вот и проверю себя на этом физкультурнике. Хотя дернул же меня черт ширять его штыком…. Но кто знал, что в нем эдакая силища и бесстрашие. С таким лицом он и на взвод пойдет с голыми руками. Пожалуй, что не стоит его трогать, присмотрюсь, найду слабенькое место и вдарю — неожиданно и больно…. Вот и посмотрим тогда….» — размышлял маленький Сорокин, продолжая вышагивать взад-вперед поперек вагона
— А начну я с Фитиля. Да и остальных надо как следует за вымя пошшупать».
Так и пошло после случая с Контуженным. Не было дня, чтобы маленький охранник не придумал какую-нибудь очередную пакость для заключенных. То баланда «случайно» разливалась при раздаче, причем сразу у нескольких зэков, то сокращалось время, отведенное на оправку при остановках. Участились внезапные «подъемы» по ночам со сверкой заключенных по списку…, и многое другое.
Дождался своего часа и Учитель. Подловил его Сорокин под самое утро, когда сладость сна становилась настолько велика, что сидящий в каждом зэке чуткий и тревожный внутренний сторож, не дремлющий почти всю ночь, расслаблялся и уже вполглаза, вполуха нес службу своему хозяину. Маленький охранник дотянулся до ног Учителя, которые были настолько длины, что почти упирались в решетку. Осторожно размотал обмотки, в которые тот был облачен и вложил ему между пальцев кусочки газетной бумаги, как ни была она дефицитна для курильщиков, и поджег. Рев несчастного разбудил всех, заглушил все звуки грохочущего вагона. Учитель крутил ногами, не понимая спросонок, что происходит, почему так жжет, отчего еще больше раздувал пламя и сильнее обжигался.
Сорокин катался по полу, икал и повизгивал когда был уже не в силах смеяться. Его багровое, сжатое в кулачок лицо гримасничало, что по всей вероятности выражало крайнюю степень наслаждения.
— Почему!?.. — поднявшись к учителю на третий ярус, спросил Оула. Он, действительно, никак не мог понять, почему этот маленький, похожий то ли на птицу, то ли на мелкого зверька охранник так себя ведет, позволяя себе столь дикие, никак не укладывающиеся в голове поступки!
Учитель долго молчал, глядя куда-то через решетки, через стены вагона. Его глубокие, грустные глаза по другую сторону очков слегка слезились то ли от дыма, которого было больше наверху, то ли от обиды.
— Ты-то сам как здесь очутился? — вопросом на вопрос тихо ответил тот, — эстонец или латыш?
И не дожидаясь ответа, видимо боль, и обида пересилили любопытство, заговорил спокойнее и ровнее, заговорил еще тише, доверительнее:
— Видишь ли, паренек, — начал он еще тише, — если бы ты повнимательнее заглянул в глазки этой «макаки», то увидел бы что в них нет жизни, огня, один холод и пустота. В них нет отражения. А, стало быть, это и не человек выходит вовсе, а так — отпечаток, копия его. Он не получился. Случайно родился в свое время. Его как бы не должно было быть. Вот и мечется, вертит своей птичьей головой, ищет себя и никак не может найти. А раз не находит, злится, пытается данной ему властью хотя бы сделать таковых или хуже. Ему надо унижать, чтобы возвыситься. Он глубоко несчастен и жизнь ему в тягость. С такими глазами долго не живут.
Учитель сделал небольшую паузу и потом добавил:
— Он очень труслив и боится всего-всего на свете…
Оула почти ни чего не понял, а последние слова вообще пропустил мимо ушей. Но то, что Учитель не рассержен на маленького охранника и как бы даже жалеет его, скорее почувствовал, чем понял. «Странно, как же можно простить такое издевательство!? — думал он, заглядывая через плечо в глаза собеседника. — Странные люди, эти русские»
— Как это глаз нет!? — все же спросил Оула продолжая заглядывать за очки Учителя. — Он же видит…
Учитель лишь пожал своими острыми плечами и даже не взглянул на Оула. А тот вдруг неожиданно для самого себя выпалил:
— Я — финн…, нет, я — саам…, — и посмотрел на Учителя, точно отвечая или оправдываясь за то, что не может всего понять.
Собеседник чуть вздрогнул, напрягся, бросил быстрые взгляды по сторонам и тихо, почти шепотом произнес:
— Ты, паренек, больше никому и никогда это не говори. Понял, нет?
Оула понял, и это не столько удивило его, сколько обидело. Значит и здесь, среди этих предельно униженных людей, ему нельзя 6ыть самим собой. И он с ожесточением захлопнул приоткрывшиеся, было створки своей «раковины».
От собеседника не скрылась реакция парня. Он положил свою почти невесомую руку ему на плечо и, слегка потормошив, добавил:
— Не стоит перед этими животными махать красной тряпкой…, — и улыбнулся, одарив Оула своим теплым взглядом.
После этого разговора Оула стал внимательнее присматриваться и к соседям по нарам, и к конвоирам. Глаза маленького охранника были неуловимы, трудно было их рассмотреть, как и говорил Учитель. А вот второго, Мартына, Оула рассматривал внимательно. Даже пришел к выводу, что тот совершенно случайный на этой службе человек, не плохой и не хороший, глаза которого чаще в тоске, если он не спал или не разговаривал с напарником. «Этот долго проживет и, скорее всего, довольно счастливо для себя» — рассуждал Оула, глядя, как тот поджаривает на печке очередные сухарики, уйдя в этот нехитрый процесс с головой, глуповато улыбаясь, забыв на время, где он и кто вокруг.
И вот он — момент истины настал.
Это случилось под вечер на запасных путях перед станцией Котлас, как потом выяснил для себя Оула.
Заключенные оживились, когда вагон, пересекая стрелку за стрелкой, начало бросать из стороны в сторону, что являлось явным признаком приближения к большому железнодорожному узлу. Состав забирал все левее и левее, пока не замедлил движение и совсем не остановился.
— Ну, что там?.. — услышал Оула нетерпеливые возгласы соседей, которые были адресованы к тем, кто находился ближе к маленьким оконцам.
— Здесь товарняк, ничего не видно, — отвечали у правых по направлению окон.
— Мать честная! — восклицали с противоположных сторон. — Равнина голимая. Ни деревца, ни кустика!
— А ну, хавки захлопнули, …мать вашу…! Еще услышу базар, оправки лишу!.. — проорал маленький охранник.
Обычно в день делались две плановых остановки. Приходилось терпеть, поскольку параши, как в стационарных тюремных камерах, не полагалось.
Проще было, как считало начальство, делать остановки. Состав, как правило, загоняли на зады какой-нибудь станции, оцепление брало его в плотное кольцо, и заключенных начинали попарно выводить из каждого вагона.
Так и в этом случае под Котласом. Состав загнали в тупик подальше от ненужных глаз. Из последнего вагона высыпало оцепление, весело и быстро окружили состав, взяли винтовки на изготовку.
Усталый паровоз, пофыркивая и выбрасывая из себя облака белого пара, отцепился и укатил по своим делам — заправиться углем и водой. Стало тихо. Солнце садилось за ровный, плоский горизонт остывшим и равнодушным. Вагончики, брошенные паровозом, будто взявшись за руки, стояли цепочкой грустные и печальные. Хотя внутри их и вокруг происходило бурное оживление. Вдоль состава бегали младшие офицеры, что-то кричали. Бренчали задвижки на дверях, скрипели, повизгивали колесики, откатывая их в сторону, из проемов появлялись трапики — по две-три сколоченных доски со ступеньками в виде прибитых поперечин.
— Первый вагон готов? — кричал молодой офицер, пробегая вдоль состава.
— Первый готов! — отвечала охрана вагона.
— Второй вагон?
- …Готов! — отвечали из второго.
А лейтенант уже бежал дальше и деловито справлялся у других вагонов.
С появлением первых пар сорвались с мест и струной натянули поводки собаки. Истомившись за дорогу, они кидались в бой, захлебываясь лаем, хрипели, давясь ошейниками, демонстрируя своим хозяевам, ярость и рвение в службе. Заскрипели под ногами трапики, зачавкали обувки по раскисшему, грязному от копоти и шлака снегу, который с каждым днем все ниже и ниже оседал от весеннего солнца и теплого ветерка. Приходилось шагать и по мутным, жирным ручейкам, которые собирались в огромные маслянистые лужи, зеркально блестевшие между рельсов.
— Куда прешь, чучело?! — слышалось со стороны оцепления. И в ответ:
— Так куда мне… здесь вода!..
— Прямо, сказал…, Барсик, порви ему жопу….
Овчарка, услышав свою кличку, еще пуще принималась хрипеть и рваться на поводке. Заключенный шарахался, ступал прямо в мутную лужу и торопливо ее перебегал, морщась, чертыхаясь, проклиная все на свете.
Бредя напрямик, пары отходили за плоский, снежный отвал шагов на тридцать-пятьдесят, не дожидаясь команды, сбрасывали штаны и садились кто где, не обращая внимания ни на оцепление, ни на зевак, если таковые случались.
То тут, то там, под непрекращающийся лай собак слышались сдержанные хохотки и всевозможная армейская пошлость по поводу поз или вполне уместных звуков при оправлении естественной нужды. К тому же заключенные, как договорились, присаживаясь, разворачивались задами к оцеплению, хотя рисковали: — вдруг какой придурок отпустит овчарку.…
В общем, все было как обычно.
Поднимаясь по трапику, Оула сразу почувствовал напряжение в вагоне. И лишь зайдя во внутрь, понял что происходит. Еще там, на улице он удивился, что после него, пожалуй, мало, кто выходил из вагона. То ли он не заметил, то ли на самом деле быстро «отстрелялись». Забросив винтовку за спину, под наблюдением Мартына, маленький охранник уже закрывал калитку, пропустив в нее последних зэков, в том числе и Оула.
— Ну, что там у Вас, Мартынов, Сорокин?! — донеслось с улицы.
— А все, товарищ лейтенант…, остальные не хотят…, — Сорокин радостно улыбался, просто светился от удовольствия. — Мы, товарищ лейтенант, принуждать не будем, права такого не имеем.
— Ну, нет, так нет, — равнодушно отозвался офицер, — поднимайте трап. — отходя и молодцевато поскрипывая ремнями, добавил проверяющий.
— Во-во, и я говорю…, — мелко дергаясь, захихикал Сорокин, продолжая греметь запором, проворачивая ключом в замке.
По другую сторону калитки с побуревшими от страха и негодования лицами стояло несколько человек, наиболее пожилых и слабых. Учитель выделялся бледным лицом и позой. Длинный и худой, он чуть горбился как все высокие люди и походил на старый изогнутый гвоздь непригодный в хозяйстве. Часто снимал очки, протирал широким рукавом и вновь усаживал их на нос, заводя трясущимися руками крючки душек за оттопыренные уши. Он продолжал что-то говорить охраннику тихо и, судя по реакции Сорокина, весьма весомо, поскольку, слушая, тот гас на глазах. Улыбка и блеск сползли, глазки сузились и показались мелкие, желтоватые зубки в неприятном оскале.
— Да ты знаешь, Фитиль, что еще на одну статью наговариваешь?! — Сорокин стал пунцовым. — Мартын, слышь Мартын, глянь как ты на этого сраного доходягу, знаешь, что он сейчас мне говорил?.. Да за такое на полную раскрутку пойдешь тварь!.. Да ты теперь вообще больше не выйдешь из вагона!.. Подожди!.. Будет тебе «негодяй» и …. –
Маленький охранник аж задохнулся от ярости. Прокашлялся в кулачок, не сводя глаз с Учителя….
— Ну, все, «фофаны», теперь-то Вы у меня все запоете Лазаря. Не хотели коленей согнуть, не хотели по-человечески, гниды буржуйские, теперь все…, — шабаш! А ты Фитиль — считай «жмурик».
Сорокин метался у калитки, выкрикивая всяческие устрашения Учителю. А тот медленно повернулся и полез на свое верхотурье. Вслед за ним разбрелись и остальные опальные заключенные.
— Стоять, стоять на месте зар-разы!.. — сорвался на визг Сорокин.
Но заключенные, словно не слышали охранника, разлезались по своим местам.
— С-сволочи, застрелю падлы, наз-зад!.. — продолжал визжать маленький охранник.
По соседним путям возвращался отдохнувший паровоз. Бодро пофыркивая, обдавая вагончики паром, он заглушил вопли охранника, перекрыл своим шумом его бабий визг. Отчего стало даже немного весело наблюдать за прыгающим охранником с потемневшим от натуги лицом, и в то же время, совершенно не слыша его.
От Сорокина не укрылись сдержанные улыбки, и он вовсе потерял самообладание. Вскинув винтовку, охранник лихорадочно передернул затвор и начал целиться… почему-то в Оула. Все оторопели. Паровоз прошел, и все отчётливо услышали сухой щелчок.… Выстрела не последовало. Осечка. Сорокин опять передернул затвор. Не сработавший патрон вылетел из патронника и запрыгал по деревянному полу. Отвлек охранника, отрезвил. Тот медленно опустил оружие и затрясся как от холода. Его действительно пробил сильный озноб и начал крупно колотить. Руки и голова ходили ходуном. В голове у Сорокина была полная пустота, ни одной мысли. Подошедший Мартын молча подхватил выпавшую у него из руки винтовку, внимательно посмотрел на напарника, затем сходил к баку и принес воды. Сорокин обеими руками схватил мятую жестяную кружку и припал к ней губами. Пил жадно, громко глотая каждый глоток: Мартын участливо похлопал приятеля по спине.
— Сорока, ты и есть Сорока. И не че петушиться как тетереву на токовище. Они и так все передохнут. Че нервы рвать!? На, погрызи лучше, — он ткнул в узкую грудь Сорокина чашку с черными брусочками ржаных сухарей.
Сорокин вялым движением отвел угощение одной рукой, а другой, сжатой в кулачок, устало постучал в то же место, куда только что упиралась чашка.
— Я чувствую, Мартын, здесь чувствую, что не успею уже, это был последний шанс. Первый и последний, — проговорил он медленно, тихо и как-то обреченно.
— Брось ты. Сорока, все будет нормально! Щас сбегаю к Гонополу, бражка должна поспеть, нос чешется.
И Мартын беззаботно, гулко зарокотал, растягивая свои губищи в пол лица. Отсмеявшись, хлопнул еще раз напарника:
— Зря ты, Сорока, пургу гонишь. Они же все деревянные по пояс.
— Нет, Мартын, ты не понял. Мне это надо было позарез. А теперь поздно. Теперь все, — еще тише добавил напарник.
— Не бзди Сорока, вороной будешь — опять захохотал Мартын и стал затаскивать трапик, не дожидаясь помощи от напарника, да и какая от того помощь…
После осечки в вагоне все затаились. Оула никак не мог поверить, что охранник в него стрелял. Хоть выстрела и не получилось, но ведь стрелял же, решился!.. Неужели за тот случай мстил!?
Это же полный бред! Что-то еще видимо на уме у этой макаки, как говорит Учитель. Но что, чем он еще насолил ему. И вот многих людей не выпустил на оправку. Как же они теперь дотерпят до утра? Явно не смогут.
Помочиться, не дожидаясь остановки, или сходить пусть даже под себя — это, пожалуй, самое страшное преступление, которое мог совершить заключенный в вагоне. Виновный наказывался немедленно и жестоко, как только это выяснялось. В экзекуциях принимал участие и Мартын. Он бил умело, больно и с последствиями, от которых не хотелось просыпаться, если удавалось заснуть.
Сами же охранники справляли малую нужду в любое время, по первой необходимости. Прямо на ходу они открывали дверь, которая откатывалась на визжащих колесиках, бегающих по швеллеру, ставили упор в виде металлического железнодорожного башмака, и понужали прямо в проем, в свистящий ветер, который частенько возвращал часть жидкости, забрызгивая ботинки, обмотки, штаны, не редко попадало и значительно выше.
Справляя нужду, охранники покряхтывали от удовольствия, а, закончив, долго трясли своим «хозяйством», ощущая на затылках завистливые взгляды, сорока двух пар глаз.
Между тем в вагон подняли баки с едой, и началась раздача. Оула отметил, что все кого не выводили на оправку даже не подошли к калитке, так и остались лежать на своих местах.
Отстучав ложками, затерев корочками хлеба досуха чашки, все успокоились и улеглись.
Весело прогудел паровоз и озорно толкнул заснувшие вагоны. Те вздрогнули, радостно отгремели своими суставами, чуточку откатившись назад
От толчка тяжелая дверь немного отъехала, освободив упор и увеличивая проем.
— Ну, пора! — Мартын загадочно подмигнул Сорокину. — Остаешься за старшего, Сорока, — гыгыкнул напарник и спрыгнул на землю. Забросив винтовку за спину, он неуклюже, в раскорячку, побежал в хвост состава, к штабному вагону, где при кухне служил его земляк, такой же рыхлый и ленивый Матвей Ганаполый. Сварливый и прижимистый парень для всех, кроме Мартына, поскольку перед призывом успел погулять с его родной сестрой.
Прошли проверяющие. Сорокин вяло отчитался о количественном составе обеих камер. Подбросил в печку дров и остался ждать, когда поленья разгорятся, чтобы затем на них набросать уголь. Впереди ночь….
Предчувствие, зародившееся после осечки, не давало покоя Сорокину. Он никак не мог понять, почему стрелял именно в Контуженного. Да и Фитиль с остальными доходягами неожиданно оказались крепкими орешками.
Сколько же он повидал таких вот побитых, истерзанных, раздавленных судьбой людей, но с остатками чего-то такого, что он видимо никогда не поймет, не откроет для себя. И все так же будет чего-то бояться в них, хотя более чем странно, вроде как должно быть наоборот. В чем же он — секрет их власти над ним, их силы, достоинства, этих интеллигентов проклятых!? Почему занозой торчит где-то в самой глубине души ощущение, будто не они, а он продолжает служить им!..
Разгорелись поленья. По вагону забегали, заплясали тени. Сорокин набрал полный совок угля и забросил в печь. Совком же поворошил поленья, подождал, когда они вновь займутся огнем, лишь после этого закрыл дверцу, бросил совок в угольный ящик и, подойдя к проему, выглянул наружу.
Сумерки сгущались. Проем светился бледно-лиловым светом. Впереди состава попыхивал паровоз, ожидая команды. Где-то там, Сорокин напряг зрение и поискал глазами мешковатую фигуру Мартына, должно быть спешащего с бражкой обратно. Нет, не видать… Сорокин вернулся к печке. Уголек разгорелся. За решетками кромешная тьма, будто никого за ними и не было. Но Сорокин видел, всей кожей ощущал все сорок две пары глаз, сверливших, прожигающих его насквозь, люто ненавидевших: «Дай волю, порвут…, мокрого места не оставят, твари!»
Тревога и страх, зародившиеся после осечки, теперь уже не давали покоя Сорокину. Он вновь выглянул в проем
— Да где же он, леший!? — Сорокин до рези в глазах всматривался в хвост состава.
В вагоне стало заметно холодно. Заключенные поеживались на нарах, прижимались друг к дружке, сохраняя собственное тепло, терпеливо ждали, когда маленький охранник прикроет проем. Последнее тепло уходило, а печка еще не скоро протопится.
Рябчиком просвистел сигнал станционного служителя. Почти тут же ответил паровоз одним длинным и двумя короткими гудками и рванул на себя вагоны. Начался маневр по выходу из тупика на основной магистральный путь.
Сорокин цепко держался за металлическую окантовку проема, продолжая искать глазами Мартына.
Когда паровоз резко дернул, заухал, заскрежетал своим железом, потащил на себя состав, дрогнула и покатилась дверь. Она катилась легко и беззвучно. Катилась, разгонялась, не встречая препятствий.
Оула, подброшенный неведомой силой, порывисто поднялся со своего места и с ужасом уставился на плавно бегущую дверь, которая стремительно закрывала проем.
«Упор, упор, где упор!..» — хотелось ему крикнуть или хотя бы окликнуть охранника, предупредить о смертельной опасности!
Но именно в этот момент Сорокин сам что-то радостно орал наружу подбегающему Мартыну.
А дверь, огромная и тяжелая, катила себе, спешила занять привычное место, спешила плотно и надежно закрыть проем и замереть.
И не беда, если что-то встанет у нее на пути: серьезное препятствие, уступит без раздумий, а если так, что-то незначительное, мягкое и хрупкое, раздавит!
Крик Оула совпал с мягким клацаньем закрывшейся двери. И не его крик, не скрежет движущегося состава, не вопль Мартына, усмотревшего в последний момент беду, не перекрыли хруст шейных позвонков маленького охранника Тимофея Сорокина.
А может все, кто видел эту жуткую картину, всего лишь угадали этот страшный звук, каждый точно почувствовал это на себе…
* * *
— Ну, че, Семен, потащили?
— Погоди…. Давай покурим, а уж тогда и за дело….
На фоне станционных фонарей маячили два плоских силуэта в островерхих шапках, длиннополых шинелях и с колючими винтовками. Под их ногами звонко похрустывал подмерзший снег, издали напоминающий хруст шоколадной фольги. Силуэты покашливали, сплевывали, шуршали одеждой, и все эти звуки далеко разбегались в тихой, морозной темноте.
— Табачок у тебя что надо! Шибко забирает, аж слезу из глаза гонит! Может наговоры какие знаешь, а, Гриша!?
— Ох, и шельма ты, Семен!
— Ладно, последний раз прошу.…
— А че вчера говорил?.. А?.. Тоже последний…. Ладно черпай, шельма… Конечно последний, если совсем на дне осталось…. Эй, эй, ты че, Семен, думаешь темно, так я и не вижу… Это ж не козья ножка — это… труба паровозная…! Во дает! … Твою мать!
Оба силуэта склонились, касаясь друг друга остриями шапок, скребли из мешочка табак, забивали цигарки. Потом шикнула спичка и осветила желтым светом лица с зажатыми в зубах загогулинами. Было слышно, как влажно зачмокали губы, втягивая в себя первый дым. Недовольно, раздражаясь запотрескивал табак при затяжках, освещая лица уже красноватым светом. Темным, тревожным облачком окутывал и лениво поднимался к верху дым.
— Редкая погода…
— Да-а, днем иш как стало припекать, а ночью морозит.
— Нет, Гришуня, табачок у тебя знатный!
— Я люблю, когда он вот так потрескивает, дым легкий и внутри дерет!.. Раза три затянешься и вроде как в груди успокоится, а ночью и глазам светлее.
— А че ж тогда вон каку беду навертел?! Тут тебе не три, а тридцать три затяжки будет.
— Не грусти Гриша. Подсушу и мой в дело пойдет.
— Э-э…, Семен, а он у нас не того, не окочурится случаем?!
Оба оглянулись, и, хрустя льдистым снегом, подошли к большому, темному кому. Один из них поставил на него ногу и потормошил.
— Доставим жмурика, отмазывайся потом.
— Ты че, жмурик! Посмотри, какой крепыш и дышит ровно! Вот присядь и посмотри напротив света.
Один из них медленно присел на корточки, отведя приклад винтовки в сторону.
— Ну че, видишь, видишь парок изо рта? Да ты на огни, на огни через него смотри. Ну?!..
— Да-а, грудь вздымается…, — ответил присевший.
— Во-о, а я о чем тебе говорю. Этому, если даже еще три раза по столько, и то будет, как в санатории. Я, Гришуня, насмотрелся на таких живчиков, правда, из уголовников. Бывало все думаю, отмантулил свое уркаган, лежит куклой тряпичной, ни дышит тебе, ни шевелится. Махнешь рукой, отворотишься, а он, падла, скок на тебя и за жабры.
— Этот-то, вроде как из политических, а на мокруху пошел. Непонятно.
— А че тут непонятного. Бывает, моча в голову вдарит, вот и кидаются то на конвой, то на колючку, то черту на рога. И без разницы «политика» или урка.
Коротко и тонко, словно чего то испугавшись, крикнул в темноте паровозик. Часто-часто зафыркал, залязгал металлом, прокручивая под собой колеса и затих. Оба невольно оглянулись. В противоположной от станции стороне спали темные, издалека похожие на огромные буханки хлеба вагоны.
— А кого он мочканул-то? — без особого интереса, видимо просто по инерции снова задал вопрос один из них.
— Вдвоем они, охранника из железнодорожного конвоя. Одного-то сразу увели на допрос к капитану Гордадзе. Я его видел, длинный такой, худой, как вилы. А этот ни бэ, ни мэ, говорят, вроде как контузия у него что ли. Немой одним словом. Да и отмудохали его от души ребята. А тот, второй-то, старый уже, а туда же.… И че им не ехалось? Везут, кормят, даже охраняют…, — говоривший то ли хрипло засмеялся, то ли закашлялся, сплевывая себе под ноги.
— Ну, че, взяли.
— Слушай, Сень, а может мы его волоком по снегу там, где он не так затоптан и подморожен, а? Что-то не хочется его на себе тащить.
— Давай.
Докуривая, ставшие совсем короткими цигарки, щурясь от дыма и склонив головы набок, они еще и еще раз пытались сделать торопливые затяжки. После чего почти одновременно пустили в темноту тусклые, красненькие ракеты.
— Ну все, давай, поехали!
— Берем за ноги!
Силуэты сломались пополам, затем и вовсе уменьшились, присев к ноше, деловито примеряясь.
— Ты за левую…, где тут у него правая? Ну взял, нет, Григорий?
— Ну.…
— Баранки гну. Потащили.
Они выпрямились, заскрипели снегом, потянув на себя живой ком, который стал разворачиваться, вытягиваться и поплыл, мягко шурша.
Когда телогрейка, а за ней и гимнастерка задрались от волока, и голая спина коснулась колкого, обжигающего снега, Оула пришел в себя и застонал.
— Во-о, а ты говорил жмурик. Он еще щас петь начнет, — один из них выпустил ногу, — погодим Гриша. Что он….
— Семен, а он того, не заделает нам поганку, ну как ты давеча сказывал, а?
— Не дрефь, Гришаня, этому далеко до темнилы. Это «тюльпан», как сказали бы уголовники…. Тут вон, какие волдыри понамерзли! До зоны одни ноги дотащим.
— Погоди, а че значит «тюльпан»?
— Че-ерт, какой же он тяжелый.… «Тюльпан», Гриша, по блатному — недоразвитый осужденный значит… Через год сам «по фене» заговоришь.
— Значит, «тюльпан» — это вроде как слегка крыша съехала?
— Вроде того.
— У нас в деревне был такой, так он…
— Э-э-э… — опять подал голос Оула.
— Погоди…, — один из конвоиров присел.
— Ну че тебе, родимый? — не скрывая иронии, проговорил присевший.
— Сам…, сам …, — с трудом выдавил из себя Оула.
Его голова готова была лопнуть, разлететься на мелкие кусочки, как граната при взрыве. Она была огромная и тяжелая. Оула отчетливо представил, как попробует подняться, а голова останется лежать на земле, раздуваясь все больше и больше. Но если не встать, то его потащат по этой снежной терке дальше…
— Ну сам, так сам, нашим легче. Тогда вставай живенько и без глупостей.
Оула, плохо ощущая тело, медленно, по частям перевернул себя на живот и начал подниматься, опираясь мягкими, чужими руками о колючий снег.
— Ну-ка, Гриша, возьми его на мушку, на всякий случай.…
— Ты думаешь, он может… — чуть дрогнул голос второго, срывающего с плеча винтовку.
— Я же сказал, на всякий случай, — и тут же, обращаясь к поднявшемуся заключенному: — А ты, мокруша, ступай во-он туда, на самый крайний свет. Видишь, нет, падаль вонючая?.. Шаг вправо, шаг влево, пристрелим как собаку. Понял?
Оула не ответил. Да и не понял он ровным счетом ничего. Голова стала центром тяжести и водила за собой все тело, раскачивая его то в одну, то в другую сторону.
— Стоять, стоять, сука, что ты как березка на ветру!? Во-от, теперь пошел строевым и с песней.…
Оула сделал первый шаг и тут же получил прикладом по затылку.
— Ты че, притворяешься!?.. Во-он, сказано, на огонек, туфтило, туда и топай, а не на станцию.
Получив по затылку хоть и несильно, да еще через шапку, Оула все ж ослеп. Боль с новой силой рванула в голове, яркой вспышкой озарила все вокруг, затем длинной, тонкой иглой пронзила насквозь и … резко отпустила. Отпустила, оставив ровное гудение, как далекий речной перекат.
«Надо же, — грустно подумалось Оула, — долбанули по голове, а стало легче! Вот спасибо!»
Глава четвертая
«Хороша…, как она хороша!..» — еле слышно произнесли яркие, чуть припухшие губы. Красивые, четко очерченные они вновь шевельнулись, не размыкаясь, поползли, удлиняясь и загибаясь в уголках. Застыли. И опять, как бы нехотя, вернулись в обычное положение, образовав, маленькие, едва приметные поперечные складки.
Свет от настольной лампы попадал лишь на нижнюю часть лица. Глаза прятались в тени. Опущенные веки слегка трепетали. Молодое и сильное тело, одетое в коричневую гимнастерку и туго перетянутое кожаными ремнями портупеи, отдыхало. Усаженное в удобное кресло оно выражало утомленность и наслаждение от покоя. Длинные, стройные ноги в зеркально начищенных сапогах выглядывали аж по другую сторону стола. Ни единого движения, лишь губы и веки.
«Хороша!..» — легко и тихо как выдох, как взмах бабочки, вновь шепнули губы.
В синих петлицах по две квадратных алых капельки в золотой окантовке. Над левым клапаном нагрудного кармана «Ворошиловский стрелок» и комсомольский значок. На подлокотниках руки. Сухие, жилистые, ширококостные. Да вот и в них едва заметное оживление, вернее в кончиках пальцев. Они словно ощупывают что-то невидимое, трогают что-то нежное и запретное.
Лейтенант Глеб Якушев действительно не ощущал своего тела. Он плавно парил в пространстве. А точнее, сейчас он находился не здесь, в теплой и уютной дежурке ШИЗО (штрафной изолятор), а был все еще там, у сказочной, фантастической женщины — Алевтины Витальевны!
Лейтенант вновь и вновь мысленно с упоением пробегал по самым сладким местам очаровательной, сказочной фигуры этой удивительной женщины. Замирал, еще и еще раз переживая совсем недавно испытанные наслаждения. Вновь и вновь отправлял в далекий путь свои нетерпеливые руки по сложному, пересеченному «ландшафту» ее роскошного тела, с огромным удовольствием взбирался на крутые возвышенности, стремительно сбегал вниз в нежные, тенистые чуть влажные складки телесного рельефа.
Истосковавшись по женщине, Глеб Якушев взорвался такой страстью, такой энергией, что повидавшая много чего на свете Алевтина Витальевна долго не могла выйти из шока. Она сначала испугалась столь бурного неистовства молоденького лейтенанта, пожалела, что легко уступила этакому безумцу. Но быстро отошла. Опыт есть опыт. Да и пробудилось что-то давнее, невысказанное, недопережитое. И она бросилась навстречу этому бурному потоку, в этот шторм, в эту сладкую испепеляющую страсть. Она вновь чувствовала себя молоденькой, гибкой, неутомимой и ненасытной. Она высасывала партнера, опустошала, не давала ни малейшей паузы, умело побуждая к новым действиям, к новым победам над ней, удовлетворяя свою похоть и страсть.
Когда опомнились, остановились. Когда иссякли все силы, когда не могли и пальцем пошевелить, вернулись слух и зрение, и сознание.
Глеб едва успел на службу. И вот сейчас он был невесом. Не хотелось ни смотреть, ни думать, ни даже спать. Он который уже раз ощупывал трепетное, податливое тело женщины пальцами, губами…. То нежил, едва прикасаясь, то ломал, распластывал ее под собой…
Пулеметной очередью над самым ухом прогрохотал телефон. Глеб вскочил, зачем-то надел шапку и уже взялся, было за шинель, но опомнился и, побросав все на скамейку, схватил, наконец, черную блестящую трубку несмолкающего аппарата..
— Якушев на проводе, — с хрипотцой и чуть запинаясь, проговорил Глеб.
— Гдэ тибя носит, лэйтэнант!? — услышал Глеб слегка раздраженный голос начальника режима капитана Гордадзе.
— На месте я, Автандил Вахтангович, камеры обходил, — соврал Глеб.
— Ладна, слушай, дарагой, щас к тибэ двоых привидут, с этапа на Инту сняли, да…. Одного, маладого, он вродэ бы как нэмой или контуженный, да.… Ты слышишь, Якушэв?!
— Так точно, товарищ капитан!
— Так вот, маладого, я говорю, к Слону подсэли, да…. Пусть он его слэгка помнет, да…. А утром ко мне пришли. А второй пока у меня. Я его черэз полчасыка отпущу. И еще, втарого…, — и видимо спрашивая кого-то, кто был рядом: — Как говоришь, Фи-тыль? Да? Слушаэшь, Якушэв?!
— Да, да, товарищ капитан! — вновь бодро ответил Глеб.
— Втарого, Фитыль его кликуха, да…, втарого в отдэльный номэр, и чтоб он глаз не сомкнул, не прилег и не присэл, да…. Мне он тоже утром нужен вареным. Как понял, дарагой?!
Глеб в точности повторил распоряжение начальника и положил трубку. «Ну вот, отдохнул» — подумал он с сожалением, усаживаясь в кресло и понимая, что умиротворения, которое было до звонка, уже больше не будет. Взглянул на часы. Встал. Поправил гимнастерку, застегнул крючки на вороте. Гибко нагнулся и подтянул голенища сапог. Быстро выпрямился, поправил рассыпанные, слегка курчавые пшеничные волосы и зычным, командирским голосом окликнул дежурного надзирателя.
Трудно, родившись в городе на Неве, быть мальчишкой и не мечтать стать моряком, не мечтать о дальних походах, о загадочных странах, о завистливых взглядах гражданских и пылких женских сердцах.
Вся будущая судьба Глеба Якушева была предрешена еще в десять лет. Давний друг отца Николай Григорьевич Малыгин, капитан-лейтенант с корабля “Победоносный", погостил у Якушевых пару дней, рассказывая о своей службе, и увез с собой меленькое, трепетное сердечко Глеба. Увез в далекие кругосветные путешествия, в бушующие моря и океаны, в тропическую жару, где каждая капля пресной воды дороже золота, в арктическую стужу, где коварный лед так и норовит раздавить железные бока корабля. А еще туда, где ждут красных моряков угнетенные народы, где кровь и огонь, где бесконечные войны. Туда, где место подвигу, где только отважные советские моряки могут устоять перед стихией, победить коварного и жестокого врага!
С тех пор все сочинения в школе посвящались любимой военно-морской теме. На уроках рисования изображались корабли в дозоре и моряки на боевой вахте.
Идя со школы домой, Глеб выбирал менее людный маршрут и вышагивал строевым шагом, оттягивая носок и выпячивая грудь, задирая кверху подбородок и хлопая по пыльному асфальту со всей силы ступней. Перед зеркалом прикладывал к виску ладошку, мысленно выговаривая: — «Матрос Якушев по вашему приказанию явился!» или «Я приказываю!»
Вопрос кем быть для Глеба был решен. Противились родители, точнее мать, Наталья Михайловна, всю жизнь верящая во всевозможные приметы и наговоры. Потеряла покой за Глеба, когда услышала от бродячей цыганки, что ей нужно оберегать сына от воды. Это послужило категорическим возражением тому, чтобы Глеб поступал в военно-морское училище. Узнав, что ее сын проходит предварительные медицинские комиссии, она уревелась, оппилась лекарств до такой степени, что пришлось вызывать неотложку. Отец, который занимал несколько нейтральную позицию в выборе профессионального пути сына, и поскольку с утра до ночи торчал на своем заводе, принял сторону жены и стал подыскивать аргументы не в пользу военной профессии. Но как человек робкий от природы, вскоре бросил это занятие и махнул рукой.
Глебу было безумно жаль мать. Но он не мог изменить детской мечте, да и не мыслил себя в другом качестве, иначе, чем военный моряк.
И все же из жалости к матери стал размышлять, присматриваться к другим военным училищам, не связанным с морем или рекой.
Однажды, зайдя с приятелем в университет, где читалась обзорная лекция на историческом факультете, Глеб задержался. Его потрясло выступление пожилого профессора. Высоченный, чрезвычайно худой, с прической великого Суворова он как поводырь вел за собой слушателей по древнейшим царствам Египта, цветущей Элладе, по знойным пустыням Палестины. Подробно, ярко и зрелищно описывал события тех лет, энергично жестикулируя длинными руками с горящими глазами «очевидца».
Каждый, кто сидел в зале, казалось на самом деле видит огромные полчища кочевников, как река, безбрежно разлившаяся в половодье. Им казалось, что они слышат храп тысяч и тысяч коней, стон земли под их копытами, визгливые, воинственные вопли степняков. Или будто сами участвуют в вылазке викингов на прибрежные мирные селения. Или вновь идут, вдыхая ароматы прошлого, по пыльным улочкам давно исчезнувших городов, которые считались «вечными». Слушатели словно ощущали на своих лицах соленые капли океанских волн, вырастающих на пути первооткрывателей новых земель.
В течение часа Глеб с остальными, кто слушал лекцию, был свидетелем того, как зарождались и тихо либо в страшной агонии умирали целые эпохи. Зарождались и вновь гибли. Он был ошеломлен!
На следующий день Глеб отнес документы на исторический факультет. Мать была в восторге, отец вяло пожал плечами и уединился со своими расчетами новой конструкции трактора, а Глеб стал готовиться к вступительным экзаменам. Поступив, учился с огромным желанием. Торопился стать историком.
Два года проскочили незаметно. Лишь с переходом на третий курс, и вплотную занимаясь специализацией, вдруг остыл. Сам пришел к заведующему кафедрой — кумиру всех студентов-историков Павлу Петровичу Постникову, с ознакомительной лекции которого и началась любовь Глеба к истории.
Он ничего не скрывал. Рассказал, как оказался в университете, как быстро и страстно увлекся историей. Но старая мечта и любовь пряталась где-то внутри и выжидала своего часа, терпеливо ждала, когда он переболеет новым увлечением, и вот теперь вернулась и поставила вопрос ребром.
Начиная со второго курса, Глеб все чаще и чаще стал прогуливаться по тем местам, где располагались военные училища или солдатские казармы. Замирал, глядя на марширующую в баню или кинотеатр роту. Как музыку издали слушал команды командиров и дробный шаг.
Да и само время тревожило его. Не хотелось упустить, быть в стороне от великих исторических событий, буквально на глазах стремительно меняющегося времени.
Приход Гитлера к власти коренным образом изменил Германию. В ее милитаристских замыслах только слепой не видел опасности для Советского Союза, что бы там ни писали газеты. Как же, вечное противостояние. Еще не остыли дула пушек первой мировой. Еще продолжают сниться кровавые сны ветеранам. И внутри страны нет-нет да и поднимет свою змеиную голову оппозиция в лице преданных на словах советских и партийных работников. Как их выявить, как отрубить голову этой гидре?! А если Гитлер пойдет на Восток?! Вся эта нечисть повылезает и ударит в спину по самым больным и уязвимым местам советской системы, попытается развернуть колесо истории. Вот тогда — все, тогда конец светлому будущему.
А он молодой, здоровый изучает чужую историю, а своя, как и завтрашний день, под угрозой.
Такие или почти такие мысли будоражили Глеба, не давали ему покоя. Хотелось действовать, хотелось самому защищать свою страну, взяв в руки оружие. Быть причастным к зарождающейся новейшей истории, новой эпохе…
Павел Петрович устало выслушал Глеба. Снял очки, похожие на цифру восемь, тщательно и долго протирал, видимо обдумывая, что и как сказать одному из самых толковых и перспективных своих студентов, наконец, водрузив их на прежнее место, ответил:
— Видишь ли, паренек, — всегда, когда он чуточку волновался, то все студенты или молодые люди были для него либо пареньками, либо барышнями. — Я все понимаю: и международное положение, и патриотизм, и кипучую молодость, и долг, в конце концов. Но я позволю себе небольшую реплику на сей счет. Следует хорошо уяснить, друг мой, войны приходят и уходят. Войны — не что иное, как продолжение политики, а политика — вещь грязная. Никто и никогда не выходил из нее чистым. Мы-то с тобой, как историки это знаем. Далее. Раз военный, то, стало быть, должен убивать! Ты, молодой человек, готов?! Не доминирует ли в данном нашем случае форма над содержанием? Ведь быть в золотых эполетах, с одной стороны, красиво, а лишать кого-то жизни?!.. Я всю жизнь, можно сказать, занимаюсь историей, и она, тут уж ничего не поделаешь, вся держится на крови, на войнах и убийствах. Ты идешь делать историю. Поверь, будет всякое. Постарайся не писать ее кровью, не важно чьей, поскольку кровь, кроме всего прочего, обладает еще одним свойством: она пачкается и не смывается ни-ког-да! — тихо закончил профессор.
— Спасибо, Павел Петрович, — в тон профессору ответил Глеб. — Я постараюсь.
В комиссариате, куда Глеб Якушев обратился, ему выдали целую кипу анкет. Вопросы, которые стояли на бланках, порой обескураживали, повторялись, хотя постановка их отличалась одна от другой. Главный смысл анкет, как понял Глеб после целого дня, аккуратно вписывая в них ответы — надежен ли он, можно ли ему верить. Через неделю Глеба пригласили.
Дежурный по комиссариату, прочитав повестку, указал кабинет, куда следовало пройти Глебу. Маленькая комнатка с одним густо зарешеченным окном, огромным, крашеным сейфом и однотумбовым столом, из-за которого поднялся серенький, невысокого роста военный, с длинными, узкими залысинами на голове, с приятной улыбкой и по одной шпале в синих петлицах.
— Проходите, товарищ Якушев, присаживайтесь. Меня зовут Василий Степанович, — низким, бархатистым голосом заговорил хозяин кабинета.
Глеб сел на краешек стула, придвинутого к столу.
Василий Степанович достал из сейфа папку, открыл и начал доставать бумаги все с той же добродушной улыбкой, поблескивая залысинами.
— Та-ак-с, пожалуй, начнем Глеб Михайлович?
Плавно посерьезнев в лице, майор стал зачитывать вопросы из анкет, а Глеба попросил отвечать на них, но уже в устной форме, словно сверяясь или проверяя Глеба, он ли заполнял анкеты. Закончив с анкетами, Василий Степанович достал характеристики, написанные секретарем комсомольской ячейки университета, характеристики из деканата, кафедры, школы, где учился Глеб Якушев, от участкового милиционера…. Характеристика с завода, где работал отец.
Глеб удивился, что так много на него документов.
— Вас, Глеб Михайлович, прекрасно рекомендуют все без исключения организации, руководящие органы, частные лица. Вот здесь, — Василий Степанович положил свою бледную ладонь на кипу бумаг, — здесь о Вас все или почти все. Народный Комиссариат Внутренних Дел ознакомился с Вами, — он опять похлопал по бумагам, — и предлагает Вам перевестись из университета в Высшую школу НКВД. Учиться придется по сокращенной программе, учитывая три курса университета. Так что, еще года два-три и Вы — офицер! — Василий Степанович опять расплылся в мягкой улыбке. — Это высокое доверие и честь. Я надеюсь, как историк, пусть с неполным образованием, Вы прекрасно понимаете, какая ответственность сегодня возложена на наши Органы. Вы вливаетесь в передовой отряд партии, авангард наиболее чистых и честных ее бойцов, беспощадных к врагам нашей страны…
Уже идя домой и перебирая в памяти весь разговор с Василием Степановичем, Глеб вдруг отметил, что его даже и не спросили, согласен он или нет, все, оказывается, было решено. Оперативно собраны характеристики на него и его родных. Выходит, что он действительно нужен стране в качестве работника Органов. Это и льстило и тревожило. Льстило, что он оказался достойным, что его заочно экзаменовали, и он получил положительные оценки. А тревожило то, что ореол таинственности, секретности и всесильности работника НКВД должен будет каким-то образом отразиться на нем, изменить его. Мать с отцом все еще вздрагивают по ночам от скрипа тормозов машин и стука в подъезде.
Но вскоре все тревоги и сомнения исчезли. Погода была прекрасная. Навстречу бежали школьники, весело звеня своими голосами, улыбались девушки, бросая косые кокетливые взгляды, чинно шагали военные сухопутчики, слегка развязно, покачивая плечами и метя клешем пыльный асфальт, шли морячки.
Глеб радостно смотрел на всех. На улыбки отвечал улыбкой, мимоходом разнимал дерущихся первоклашек, грозил пальцем шпанистому пацану, пытающемуся раскурить подобранный окурок. И опять девушки, опять улыбки.
Вот о такой учебе он и мечтал! Глеб словно дорвался, наконец, до любимой игры, до игрушек, которых его давно лишили и вот только-только вернули.
Ему легко давались кроссы с полной боевой, упражнения на спортивных снарядах, теоретические дисциплины и стрельба из различного стрелкового оружия, криминалистика и приемы рукопашной борьбы. В своем учебном рвении он уже после первого года далеко опережал не только однокурсников или вообще курсантов, но по некоторым дисциплинам превосходил и преподавателей. Что потом при распределении несомненно сыграло свою печальную роль.
Высокий, хорошо сложенный, с приятным лицом, на котором серо-голубые глаза всегда смотрели спокойно и доброжелательно, Глеб был красив. Особенно нравились девушкам его губы, словно созданные для любви, в меру пухловатые, в меру мужественные, когда они улыбались, делали выражение его лица доверчивым, открытым и самую чуточку наивным, чем и подкупали слабый пол. Но это ничуть не портило общего впечатления, поскольку красивое лицо, сильное, стройное тело в военной форме вызывало у окружающих гордость за Красную Армию.
«Если вот такие ребята в курсантской форме, — думали они, — скоро станут командирами и поведут свои роты на врага под общим руководством главного маршала товарища Ворошилова, то будьте покойны — враг будет разбит, победа будет за нами!»
Блестяще сданы государственные выпускные экзамены. Однако Глеб гораздо больше волновался, посещая портного. С каким-то трепетом стоял перед зеркалом и мерил уже офицерскую, песчаного цвета гимнастерку и темно-синие брюки-галифе. Он узнавал и не узнавал себя. Вглядываясь в отражение, видел то, о чем мечтал с детства. Он нравился себе. Щелкая каблуками, четко поворачивался то вправо, то влево, подносил руку к виску, как когда-то в детстве.
Портной, пожилой еврей по фамилии Либерман, обшивший не одну сотню вот таких молоденьких, только-только испеченных командиров, вместе с клиентом любовался своей работой, мимоходом подмечая про себя, где еще подобрать, где ослабить, а где и окончательно прошить. Он редко бывал доволен своей работой. «Все зависит от «фактуры», — говорил старый портной доверенным лицам, имея ввиду под «фактурой» телосложение.
Вот и сейчас хитровато улыбаясь, довольный своей работой он тихо шептал себе под нос: «Ай да Фима…, ай да старый мерзавец…, ай да паршивец!»
Отзвенели бокалы, отпенилось шампанское.… В полную силу легких, до хрипоты откричалось многократное и многоголосое «Ур-ра-а-а!.. Ура, товарищу Сталину!.. Ура, всесоюзному старосте!.. Ура, народному комиссару Внутренних дел и Генеральному комиссару государственной безопасности товарищу Ежову!..»
Затихла музыка, отшуршал вальс, смех, погасли улыбки.
Легкий, красивый, чуть пьяный от счастья, Глеб на любимых улицах родного города. И ничего, что ночь белая, безлюдная. Нет усталости, нет сна, сердце колотится от ощущения прекрасного, радостного будущего.
На комиссию за получением направления Глеб Якушев прибыл спокойным и собранным. Он давно решил, что начальству виднее. Хотя Глебу очень хотелось остаться в Ленинграде. Хотелось пофорсить, погулять, повлюбляться, послушать непременные комплименты в свой адрес…. Когда увидел лица однокашников, ожидающих своей участи у кабинета начальника училища, прочитал по ним те же скрытые желания, что и у него. И все же верилось, что хотя бы служить начнет в своем городе. А там видно будет.
Стоя на вытяжку перед важной комиссией, Глеб не сомневался, что ее члены с многочисленными шпалами и ромбами в петлицах по достоинству оценят его выправку, стать и, конечно, отметки в дипломе.… И действительно, высокие чины долго и много шептались, делали озабоченные лица, недоумевали, листая его бумаги, наконец, произнесли незнакомое, ломкое и свистящее — Котлас.
* * *
Тяжело доставался каждый шаг Оула. Терпеливо, мучительно переставлял он ноги, идя на далекий свет, оказавшийся вскоре над самой головой в виде прожектора, похожего на ведро. Он кособоко освещал часть высокой стены из частокола обтесанных, врытых в землю бревен, плотно прижатых друг к дружке и остро заточенных сверху, как карандаши. Самой освещенной частью были ворота, двустворчатые, из плах на кованых навесах. Над воротами, под самым прожектором из реек, сколоченных крест-накрест — портал с буквами. В центре портала — портрет в рамке, а с обеих сторон бледные, выцветшие флажки. «Котласская центральная пересылка Ухт-печерских лагерей», как потом выяснит для себя Оула, печально знаменитая зона.
Шатающегося, еле стоящего на ногах заключенного провели через ворота под лай невидимых псов во внутрь зоны. На вахте передали другим конвоирам. Опять повели. В зоне было светлее. С десяток прожекторов освещали низкие, длинные, похожие на перевернутые лодки бараки.
Колючка, калитка, часовой, собака на проволоке от угла до угла, низкое, черное здание, высокое крылечко, отрывистые разговоры охранников. Внутри помещения тепло. За столом молодой офицер. Яркая настольная лампа. Оула подвели к столу.
— Фамилия, статья, срок? — резко и громко бросил столоначальник.
Оула отдышался, задумался, вспоминая заученное.
— Ах, да, он же немой…, — чуть тише поправился офицер.
— …Чу-хон-цев… И-иван… И-ива-но-вич, пять-восемь-восемь, десять лет, — неожиданно для всех по слогам, неуверенно проговорил Оула. Как написано было в его сопроводительном формуляре. Как заставил его выучить «на всю оставшуюся жизнь» майор Шурыгин еще в Петрозаводском подвале НКВД.
А статья 58-8 в Уголовном кодексе означала террор. И карточка-формуляр была перекрещена, что значило постоянный контроль за осужденным, тяжелые общие работы.
— Вот тебе на…, говорит!.. — лейтенант откинулся на спинку деревянного кресла.
Холеный, довольный собой он обвел взглядом всех присутствующих, будто это он только что научил говорить немого. Затем жестом руки отпустил конвой и обратился уже к надзирателям тем же властным тоном:
— Этого в «третью»!
Старший надзиратель, низкорослый, средних лет старшина Ахмедшин вскинул брови и удивленно посмотрел на офицера.
— Так, товарищ лейтенант, там же «Слон», а с ним «Круглый» и «Сюжет»!? Может его…, — но офицер не дал договорить подчиненному. Вскинув красивые брови, он четко, с расстановкой, не сводя глаз с надзирателя, повторил:
— Я сказал в «третью»! Как понял, старшина?!
— Так точно, в «третью», — так и не убрав с лица недоумение, повторил тот.
— Вот и отлично. Приведут второго, приготовь «экспериментальную».
— Слушаюсь!
Оулу повели по коридору. Остановили. Велели снять телогрейку, шапку. Обыскали. Второй надзиратель, рослый, значительно моложе старшины, скорее ровесник Оула, угрюмый, набыченный парень тщательно проверил одежду нового подопечного, ощупал каждую складочку, каждый шовчик. Он неприятно кривил губы, залезая Оула подмышки, между ног, то нагибаясь, то обходя его.
Старший надзиратель Ильяс Ахмедшин стоял в стороне и внимательно наблюдал за действиями подчиненного. Сорокатрехлетний старшина всю жизнь проходил в надзирателях. Такая служба обычно ожесточает сердца людей до такого состояния, что бывает трудно уловить разницу между зэком и надзирателем. Походи-ка изо дня в день по этим вонючим камерам, считая заключенных, води на прогулки или оправки, на допросы или выпускай на этап или расстрел. Поразнимай их кровавые разборки.… Потаскай их резанных, душенных, озверевших.…
Кому как, а старшина Ахмедшин был доволен своей службой. Он был, можно сказать, энтузиастом своего ремесла, служакой, знающим «от» и «до» все тюремные инструкции, и свято выполняющим их, какими бы они абсурдными и нелепыми ни казались для остальных.
Он служил давно. Остался на сверхсрочную еще молоденьким, вот таким, как этот тугодум из глухой уральской деревушки рядовой Палехов. Кого только он ни повидал в этих стенах. Каких только он ни насмотрелся головорезов, насильников, душегубов и простых людей, и вчерашних государственных воротил из поднебесья. За многие годы работы научился чувствовать, кого за дело доставили сюда, а кто случайно залетел.
Особой жалости у старшего надзирателя не было, да и какая жалость, если в инструкции этого нет.
Молодой надзиратель закончил шмон и отошел от Оула, который так и остался стоять лицом к стене.
— Открывай, — приказал старшина напарнику, после того как заглянул в глазок, и встал так, как было предписано все той же инструкцией.
Все камеры в ШИЗО были одиночными. Исключение составляла «третья». В ней было не тесно. Две пары двухъярусных нар вдоль стен, грубо, но крепко сколоченных из обтесанных жердин, со временем засалились и потемнели. На них бугрились матрасы, набитые сухим сеном. Горевшая круглые сутки лампа под потолком светила ровно, неярко.
Оула передернуло от забытого запаха тюремной параши, едва он переступил порог своего нового жилища. Параша зловонила резко и тошнотворно, вызывая першение в носу и горле.
Отгремев запорами, лязгнув створкой глазка, надзиратели ушли, унеся с собой привычные звуки. Наступила тишина. За стеной, словно из другого мира, время от времени лениво ухал караульный пес.
Оула прижался к неровной железной двери спиной. Закрыл глаза и перевел дыхание. Он уже знал, что новое место — новые испытания. Для этого нужны силы, а он невероятно устал! Устал видеть грязь, злобу, ожидать и чувствовать боль. Опротивело ощущать всей своей кожей и кишками опасность….
— Ну-ус?! — услышал он ленивый голос, который ничего хорошего не сулил. «Ну вот, начинается», — тоскливо подумал Оула. — И как долго мы будем ждать?! — опять донеслось из сумрачной глубины камеры.
Он с трудом открыл глаза, отрешенно вгляделся в полумрак. На нарах справа внизу двое с поджатыми под себя ногами. Слева еще один, вольготно раскинувшийся на шконке. Невероятных размеров, горной грядой возвышалось его тело. Он лежал на спине, разбросав в разные стороны толстые, как бревна, руки. «Так не спят в тюрьмах и даже не лежат с открытыми глазами, — отметил про себя Оула, — это, видимо, хозяин. А те двое, так, мелкие шавки, дворняжки». И вновь закрыл глаза.
Распластанное, могучее тело принадлежало Слону, известному авторитету, вору в законе, медвежатнику, который свой первый «шнифер» взломал, когда ему еще не было и шестнадцати лет. Этот огромный бугай обладал феноменальной силой. Когда замок не поддавался, он попросту взваливал на себя сейф, который устанавливали не менее четырех человек, и уносил с концами. За что и был прозван «Слоном». Он был страшен и жесток при расправах. Его боялись все без исключения. В зонах он, как правило, находился на особом положении. Имел все, что хотел. Но и здесь частенько вставал на дыбы перед начальством, за что не раз отсиживался в штрафном изоляторе. Но не в карцере, а в хорошей камере, да еще со своими «шестерками» в услужении.
Один из них — «гоп-стопник» «Сюжет», двадцатишестилетний Игорь Енкин. Бывший студент театрального училища, отчисленный за воровство с первого же курса. Гибкий, утонченный, с изысканными манерами, способный красиво, художественно изложить самую банальную историю. Творчество в нем кипело, рвалось наружу. Он был неутомим. Концовка рассказа становилась обязательно желанной для слушающих. Очередную байку Игорь заканчивал примерно так: «…а фраерок был просто глуп, надел из «дерева тулуп!» И тут же весело спрашивал: «Ну, как сюжетец?»
А еще он пел. Пел жалобные блатные песни с приятным цыганским подвыванием, переходящим будто бы в плач, с надломами в голосе и печалью в глазах. Пел, аккомпанируя себе на гитаре, перебирая невидимые струны тонкими, нервными пальцами. Слушая Сюжета, с трудом верилось, что такой талантливый, красивый парень промышлял грабежом, был крайне жесток при налетах, часто пускал в дело нож. Бравировал и гордился своими «подвигами».
Вторым из свиты Слона был «Круглый», Костя Круглов. Мелкий «щипач» двадцати лет. С виду, по всем статьям — подросток. Небольшого росточка, большеголовый, круглолицый, мяконький телом, с плавными, женственными движениями и глазами, полными страха, ненависти и безнадеги. Слон любил мальчиков с юности, вот и держал Круглого подле себя как персонального «голубка». Даже сюда, в ШИЗО Круглого определило лагерное начальство, зная слабости уголовного авторитета.
В тот момент, когда в камеру вводили Оула, челядь законника играла в «стос».
Сюжет с брезгливой снисходительностью перекидывался с Круглым в карты исключительно ради уважения к Слону.
- Вот так сюжетец! — весело, с присвистом отреагировал он на появление новенького и посмотрел на авторитета. Слон так же не скрывал удивления, рассматривал нежданного гостя.
Отбросив карты Сюжет загорелся творчеством. Он знал все воровские законы и обычаи на зоне. Как никак, а вторая ходка. Было ясно как день, что перед ними «случайный» и нужно грамотно «прописать» новенького, выдать ему разрешение на право жительства на «хате». Сюжет лихорадочно придумывал, как интереснее провести это мероприятие, которое позабавило бы и его и потешило Слона.
Однако вид новичка несколько смущал. Чувствовалась какая-то необычность в его поведении. Воров удивило, что тот не узнавал Слона. И главное — он не боялся! Или искусно маскировался? Но не знать Слона?.. У всех троих зароились всевозможные предположения.
А между тем, Оула действительно не вникал в сказанное из полумрака. Напряжение росло, и неизбежное все равно случится.
«…Как все надоело! Как я устал от этой нечеловеческой жизни! Дикой и глупой. Неужели это никогда не кончится?!..» — как в бреду рассуждал Оула, не подозревая, что говорит вслух.
Тепло камеры постепенно растапливало уставшее, промороженное тело, которое как масло, растекалось, теряя устойчивость, набухало и тяжелело. Расплывались, путались мысли, ощущения. Веки уже невозможно было поднять. Над верхней губой светлыми, мелкими бусинками выступил пот, признак переутомления.
Урки напряглись, услышав чужую речь.
— Че он «бакланит», а, Сюжет? — тихо, почти шепотом спросил Круглый.
— «Закосить» решил. «Темнило». Под «урюка» канает, — прислушиваясь к непонятным словам, ответил Сюжет, и добавил: — Так, нет, Слон!?
— А «карточка-то» вроде не туземная. Повидал я и узбеков, и казахов, — опять тихо подал голос Круглый.
— Так он нас за «лохов» принял, — уже веселее и громче продолжил Сюжет. — Вот падла, да, Слон!?
Авторитет продолжал молча и, вроде как, равнодушно рассматривать прибывшего. Его задело, что какой-то «чнос» так и не узнал его, и продолжает дурковать. «Хотя, прикид не блатного, это явно, — рассуждал Слон, — и кто-то его здорово уделал. Может опять «политику» подсунули», — тоскливо и ненавистно думал он?! Ему осточертели эти полужмурики и доходяги, о которых только мараешься.
«Хотя нет, это не «политика, — опять завертелось в голове у авторитета, — вон руки-то какие! Такими руками гвозди заколачивать без молотка или мозги вышибать. За что же он «чалится»!? И сюда, ко мне на «хату» прислали неспроста, — так и этак прикидывал Слон. — Опять же говорит по чужому! Ладно, поглядим, что за фраерок.»
Голова горячела. В ней мерно, словно колеса о рельсы, отстукивало «спать, спать, спать». Ноги плохо держали. Они подгибались, норовили уронить тело на пол. Очередной раз, вздрогнув от слабости в ногах, Оула открыл глаза и сразу увидел то, что больше всего желал — свободные нары. И уже ни о чем больше не мог думать. Он оторвался от двери и понес свое мягкое, словно набитое ватой тело….
Занес ногу, поставил ее на край нижней перекладины и, взявшись слабыми, полусонными руками за верхнюю, подтянулся…
Тревога, которая совсем недавно билась в подсознании, пытаясь достучаться, предупредить, так и осталась не услышанной. Вернее, Оула чувствовал, что делается у него внутри, но глаза, увидев постель…
Удар оказался настолько сильным, что его оторвало от нар и бросило назад, на дверь, по которой он медленно, цепляясь спиной за выступы и неровности, сполз на пол и вытянул перед собой ноги.
Сознание, словно спохватившись, перестроилось и просветлело. Хотя пропали запахи, слух и цвет. Оно будто стало самим по себе, независимо от тела. Стало четко отмечать все, что происходило в камере.
Оно отметило, как встал один из сидящих, затем и второй, покруглее и помоложе. Как первый с желтым блестящим зубом присел перед ним и что-то говорил и говорил, сплевывая через этот зуб, выгибая в злобе яркие губы. А руки тонкие, изящные, испачканные синей татуировкой, все вертели, перебирали какими-то хитроумными движениями «библию», колоду затертых, разбахромившихся по краям карт. Казалось, что желтый зуб вобрал в себя весь свет камеры, он так и лез в глаза. Сиял ослепительно, то прячась, то выглядывая из-под верхней губы, будто стыдился показывать свое благородное происхождение в этой гнусной обстановке.
Другой, что помоложе, натягивал ботинки, точно собирался на прогулку. Человек-гора лениво взирал со своего места, повернувшись на левый бок и подставив под голову руку-колонну.
Словно со стороны Оула наблюдал за собой и всем происходящим. Смотрел как колоду карт крепко обхватили длинные пальцы, а рука слегка размахнулась и колода обрушилась на его собственный нос. В нем сразу же запершило, закололо, остренько и мелко. Побежало выше, перескочило на глаза и выдавило слезы. И тот, что с желтым зубом, поплыл, закачался, стал размазываться, то растворяясь в общем мраке, светя желтой точкой, как путеводной звездой, то возникая отчетливо и страшно. Оула проморгался.
И опять удар колодой, и еще.… А молоденький уже оттаскивал его за ногу от двери и норовил ботинком в живот, в бока.… Поднялся и стал пинать тот, со светящимся зубом. Оула наблюдал, как его собственное тело без команды само по себе сворачивалось, подтягивало к груди колени, прикрывая руками ребра и голову. Вялое и почти безжизненное оно не отвечало на глухие и частые удары, которые сотрясали его, как густой студень. Эта безответность вскоре погасила ярость шустрых молодцов. Они утомились и выдохлись. Часто и шумно заглатывали в себя вонючий, спертый воздух камеры. Телогрейки распахнулись, оголив изрисованные, худые тела. Лицо второго, что поменьше ростом, было хоть и круглое, с мягкими очертаниями, оказалось далеко не детское, как вначале показалось Оула. Складки у рта придавали жесткость выражению, а глаза теперь, с близкого расстояния, горели, как кончики ножей.
Отдышавшись, «шестерки» Слона стали поднимать Оула и одновременно раздевать. Они торопились, суетливо и нервно стягивая с него все, что было из одежды. Но едва Оула приподнялся, только-только занял вертикальное положение, как внутри что-то мягко перевернулось, а к горлу подкатил скользкий, горький, горячий клубок и его вырвало, изрядно забрызгав Круглолицего, который спешил, старался, расстегивая брюки спереди.
Перегнувшись пополам, Оула продолжало рвать желто-зеленым. Он кашлял, сплевывал липкую, тягучую жидкость, снова кашлял. Внутри жгло невыносимо. А к горлу все подкатывало и подкатывало. Опустился на колени. В голове нарастал свист. Вернулся слух, запах, ударила в нос собственная блевотина. Шум, восклицания, резкие слова, хрип…
Удар ногой в лицо чувствительный, с хэканьем и хрустом перевернул Оула навзничь… Он попытался ухватиться, поймать что-то ускользающее, похожее на опору, хватался, хватался, но никак не мог дотянуться. А она стремительно удалялась куда-то в темноту, серела, растворялась, пока не исчезла совсем и не наступила полная чернота.…
Пол был не холодный. Оула рассматривал щербины, овальные выпуклые сучки, щели между плахами. Он давно пришел в себя и лежал на полу, не шевелясь, чтобы не привлечь внимание соседей по камере. Ему здорово досталось, но зато каждая минута сейчас возвращала силы, отнятые еще там, у вагона.
Хорошо бы перевернуться на спину. Оула прислушался. За спиной разносился могучий храп и тихое посапывание. Подождал еще некоторое время.
Все то же ровное дыхание. Ну что ж…, и он медленно перевернулся на спину, сморщился, сжав зубы от общей боли во всем теле. Скосил глаза в сторону нар: «Тихо, спят волки». Раскинулся, расслабляясь, придавая телу удобную для отдыха позу. Опять скосил глаза в сторону нар: «Хорошо, что этот бык остался лежать…»
Оула смотрел, как размеренно, шумно вздымается и опадает гора мяса и жира. Он сделал глубокий вздох и тут же опять сморщился, ощутив в ребрах тупую, глубокую боль: «И все же солдаты били куда злее, но и они, кажется, ничего не сломали. Умеют же, черти, бить».
Опять перед глазами тихо и хищно заскользила дверь вагона. Набирала скорость, торопилась и… успела. Маленький охранник остался висеть, как куренок, которого подвесили за голову. Откинул руки-крылышки, ноги-лапки, повис на двери, слегка покачиваясь вместе с вагоном…
…Прожекторы в глаза… Крики, беготня, лай собак… замелькали калейдоскопом в памяти. На фоне яркого, вспарывающего темноту света шеренга плоских, черных силуэтов солдат с ощетинившимися винтовками.… Зэки с руками за спину сбились в кривую, дрожащую линию плечом к плечу. Перед ними офицеры, орущие, выбрасывающие изо рта вместе с клубами пара злобные ругательства. Тычут в лица стволами наганов.…
Лежать на спине было удобно. Тело полноценно отдыхало, залечивало себя, восстанавливало силы….
«Зачем все так устроено в этой стране? Здесь не война, а люди убивают друг друга. И непонятно за что и зачем…? Зачем почти всех их так избили? В чем они виноваты? Разве они виноваты в гибели маленького охранника? Разве могли они этот башмак, удерживающий дверь, как-то убрать, выбросить или спрятать? Даже с помощью длинного шеста?»
То, что произошло у вагонов после гибели охранника, для Оула так и осталось неожиданным и, естественно, непонятным происшествием. Нелепым и жестоким.
А вот того, что произошло здесь, в этой камере, он ожидал наверно с первых дней своей неволи. Именно к такому Оула и готовил себя заочно, закручивался в пружину, закалялся, изматывал себя, тренируя тело, набивая мозоли на пальцах, которые, если их сжать вместе, превращались в небольшую кувалду.
Постепенно усталость взяла свое. Подкрался сон и начал уносить его то в далекое прошлое, то обратно возвращал в хаос недавних событий с фантастическими вывертами и опять в давно минувшее…
…Дождь. Сильный, теплый. Все бегут, спешат укрыться. А он, Оула, шлепает по лужам, по скользкой, мокрой траве. Ему все нипочем. А этот дождик даже так себе, слабоват для него. Вон где дождь, даже маленький водопад. Оула бежит к дому, туда, где из подвешенного под крышей желоба, вырубленного из лесины, хлещет целый хрустальный поток дождевой речушки и прямо в переполненную, пузатую бочку.
Всюду брызги, а в каждой капельке — маленькое солнышко. Оула весело. Все смеются, радуются дождю, солнцу и теплу. Все вокруг журчит, звенит, плещется.… Оула перегибается через край бочки и ловит поток щекой, он вливается в ухо, в нос, рот… Вокруг хохот…
Слетел сон, сдернув и утащив за собой невидимую ткань. Поток продолжал литься. Теплый, терпкий, соленый. Он лился на лицо, шею, грудь. И снова на лицо…
Резко крутанувшись, Оула откатился в сторону. Сплюнул, утерся ладонью и огляделся. Круглолицый все еще поливал, мочился теперь уже прямо на пол. Закинув голову назад, он мелко трясся, хохотал в потолок. Рядом с ним, чуть присев, дергался, повизгивал желтозубый:
— Сло-он, сеанс-с, зу-уб даю-ю!.. — вырывалось у него через повизгивание.
Авторитет хохотал гулко, прерывисто, будто заводился и никак не мог завестись автомобильный двигатель. Он сидел на краю нар и был действительно огромным. Таких могучих людей Оула еще ни разу не встречал. Маленькая голова его, втянутая в широкие, покатые плечи, дергалась синхронно с порциями смеха.
— Сеа-анс! — с величественным кивком отвечал гигант.
Круглолицый закончил мочиться, не спеша стряхивал, выжимал из себя последние капли:
— Ну, детка, скажи «мерси», — сквозь смех говорил он, обращаясь к Оула, — за водные проце-дуры…, — и опять задергался в хохоте, закидывая вверх голову.
Когда вся мерзость содеянного дошла до Оула, в голове что-то щелкнуло, что-то переключилось, и пошел ровный, слегка нарастающий свист. Сознание отвернулось, закрыв глаза. Его место заняла ярость. Она и сняла предохранитель, удерживающий закрученную до предела пружину…, которая, получив свободу, подбросила Оула, отдохнувшего и посвежевшего за ночь, поставила на пол упруго и почти тут же послала его правую ногу в пах Круглолицему.
Он не стал смотреть и тем более слушать, как там счавкало, хрустнуло, лопнуло. Его взгляд переключился и ловил, как в прицел, благородный блеск желтого зуба, который исходил из все еще смеющегося рта. Цель была идеальна, промахнуться с такого расстояния было невозможно. Твердый, как камень, кулак Оула влетел точно в самый провал, протаранив на своем пути все, что он мог зацепить. Хлюпающий звук, к которому примешался неприятный хруст, Оула тоже не слышал. Отскочив назад, он снова крутанулся всем телом и с разворота уже левой ногой снизу подбросил скрюченного круглолицего, разгибая его, отбрасывая к параше.
Все, Оула сорвался! Пружина раскручивалась и раскручивалась. Остановить его было невозможно. Он ничего не слышал и не осмысливал свои действия. Выстрели в него, отруби руку, остановится ли…
Уже не было красивого желтого зуба — красное месиво вместо рта. Но жесткий кулак опять влетел и утонул в нем, издавая звонкий шлепок, разбрасывая в разные стороны черные брызги.
Лишь на какое-то мгновение Оула замер, увидев перед собой великана, будто из старинного эпоса, один вид которого мог бы устрашить кого угодно. Что и происходило в жизни Слона, едва он появлялся на людях.
Не доведи Оула до такого состояния, он никогда бы и думать не посмел связаться с этаким «Утесом». Но в этот момент ярость не допустила даже малейшей возможности появления испуга или сомнения, энергия мощной пружины требовала действий, и неважно, кто встал на пути, да хоть два или три таких гиганта…
Отдохнувшее, тренированное тело почти без промедления ринулось на верзилу именно в тот момент, когда тот никак не ожидал, когда его появление вот в таких случаях всегда вызывало шок или замешательство у противника, комкало драку, заставляло врага споткнуться, начать прибрасывать шансы. Этого и ждал Слон, это всегда являлось переломом в ситуации, что делало его хозяином положения, и он вел себя соответствующе, как в посудной лавке.
Спокойно ломал челюсти, ребра, шутя раскидывал уже морально сломленного противника. К этому он давно привык и не сомневался, что так будет и впредь.
Кулак Оула провалился, ушел вместе с рукой чуть ли не по локоть в мягкий живот Слона. А тот лишь хэкнул на это, продолжая недоумевать наглости и упорству «чноса», как он определил его ночью. Оула кружил по тесному пространству, перепрыгивая через корчавщиеся, сломанные тела противников, увертываясь, с трудом избегая чудовищных рук гиганта. Все же где-то он понимал, не мог не понимать, что если он хоть раз попадет в эти руки, ему — конец.
- «Ан-нархист»?! — спрашивал, чуть запинаясь, запыхавшийся Слон. Он не сводил своих маленьких, колких глаз с Оула. — Ну, че молчишь, падаль! — шипел он в злобе. — Отве-ечай, су-ука! На ленточки пор-рву, дешевка!
Оула и не пытался вникать в то, что цедит сквозь зубы великан. Он кружил по камере ловко и легко, выбирал момент. Там, в подкорке, просчитывались варианты, при которых можно было хотя бы остановить это чудовище.
— Про С-слона слы-шал!? «Фрей» моченый?! — медвежатник заводился основательно, терял самообладание. Такого случая он не мог припомнить в своей пестрой жизни. — Те-бе конец, пад-ла!.. — уже брызгал слюной, запинался, измотанный Слон. Кидался то в одну, то в другую сторону, где только что был противник. — Сюже-ет, с-сука, на перо его, на пер-ро…! — глаза налились бешенством.
Он вдруг кинулся в сторону нар с такой поспешностью, что мокрота пола занесла его и забросила на собственную шконку, подставив для Оула самые уязвимые места.
Оставалось вложить в удар побольше силы, и это мясо долго не поднимется со своей лежанки.
Оула уже целился, отводил плечо и сжимал в монолит пальцы, когда что-то остановило его, заставило выгнуться совсем в другую сторону и оглянуться назад.
Еще не довернув голову и плечи, как бы на полпути, медленно, как бывает во сне, сзади, из-за спины выскочила тонкая, изящная рука вся в синих, непонятных рисунках. Она крепко, до белизны костяшек, сжимала кусок тусклой стали, которая прошла совсем рядом со щекой Оула, обдав его холодком спрятанной в ней смерти. Оставалось перехватить эту руку и…. об колено. Все это произошло гораздо быстрее, чем во сне. И опять Оула не слышал глуховатого, внутреннего хруста и не смотрел, как сквозь синие, нечеткие рисунки, проколов их острыми краями, выскочили беленькие, чуть розоватые на сломах, косточки. Не видел и самого Сюжета, который широко открыл свой черный провал на месте рта и завертелся волчком. А видел, как поднимается гигант, встает всем своим могучим телом в проходе между нар и видел, что у него в руке тоже металл.
Ему еще нужно было выпрямиться в полный рост, взмахнуть рукой и попасть заточкой в противника. А тот уже летел и был совсем рядом. Вернее летели его ноги, приближаясь к Слону.
И Оула действительно успел. В прыжке он ухватился обеими руками за стойки нар, подтянул ноги к груди и изо всех сил послал их мощно, как два пушечных заряда точно в цель. Получив удар, тело Слона содрогнулось, как дерево на лесоповале. Он стал молча хватать ртом воздух, замахал огромными ручищами, ища опору, но все же подломился и грузно, шумно рухнул навзничь, ломая спиной старую, дырявую, как решето, тумбочку.
Затихала, медленно проходила ярость. Поскольку Оула вновь стал видеть и чувствовать все вокруг, но успел-таки, заскочил и засел в голове неприятный звук от удара ногами в эту громадину, лежащую без движения на обломках камерной мебели. Было такое ощущение, что он только что наступил на груду осенних листьев, под которыми неожиданно хрустнули сухие ветки.
На разные голоса подвывали друг дружке мелкие урки. Стены и пол были обильно забрызганы черной кровью. Тот, что раньше был с желтым зубом, сидел на корточках и качал свою правую кривую руку, как маленького ребенка. Лица не было видно, под ним натекла темная лужа.
Круглолицый был перепачкан парашей, кровь на лице была вперемежку с глинообразной массой из бака. Он плакал. Под носом вздувались и лопались цветные пузыри. Его трудно было узнать.
Оула взобрался на свое место. Наверху вонь была невыносимой. Но что делать!? Надо привыкать. Внизу между нар пошевелилась и опять затихла, слегка постанывая, гора человеческого мяса.
В тот момент, когда Оула впечатался спиной в металлическую дверь камеры № 3 и медленно сползал по ней, вытягивая ноги, теряя ощущения запаха и цвета, в дежурное помещение ШИЗО вводили Учителя.
Лейтенант Якушев, напустив на себя привычную казенную строгость, равнодушно разглядывал высокого, сутулого старика, который, переступив порог, топтался на месте. Стекла его очков, едва оказавшись в тепле, запотели, превратясь в белесые, неприятные бельма.
— Вперед, двигай…, — грубовато бубнил конвоир, подталкивая заключенного.
Можно было привычно, ловко и быстро снять очки и протереть, но тогда незамедлительно раздался бы окрик: «Руки наз-зад!», да еще жди прикладом по спине, на которой и так живого места не осталось. Поэтому Учитель как слепой делал маленькие шажки в сторону яркого пятна горевшей настольной лампы, которое ему виделось сквозь плотную пелену.
Глеб продолжал снисходительно разглядывать нового зэка. К нему чуть боком, осторожно подкрадывался худой, изможденный старик в заношенной шапке с оторванным козырьком и опущенными ушами, почти горизонтально торчащими в разные стороны, коротенькой, куцей телогрейке, рваной и грязной. Башмаки явно с чужой ноги были растоптанные настолько, что об их прежней форме сказать было нечего. Двухнедельная щетина седых колючек чуточку скругляла острое, костлявое лицо с многочисленными коростами и ссадинами. Этот оборванный и грязный зэк походил на карикатуру.
Стекла очков медленно просветлялись, выявляя, как в фотопроявителе ироничные, глубоко посаженные глаза.
В груди у Глеба неожиданно ухнуло кувалдой, раз, другой…, сорвалось дыхание, ставшее частым и неглубоким. Он уже не отрывался от этих глаз по другую сторону стекляшек, вглядывался и вглядывался в них, будто отыскивая что-то забытое, давно утерянное.
— Па-вел… Петро-вич!? — Глеб едва узнал собственный голос. Он медленно встал со своего места. — Павел Петрович, вы!? — уже громче, продолжая ощупывать глазами лицо старика, проговорил Глеб. — Не может быть!?..
Кувалда продолжала лупить и лупить в груди. Щеки, как в детстве, обдало жаром.
Перед Глебом стоял профессор Постников Павел Петрович — светило, гордость и кумир студентов-историков Ленинградского госуниверситета.
Лейтенант вплотную подошел к своему бывшему наставнику. Стекляшки очков стали совсем прозрачными. Они неестественно увеличивали маленькие, слезящиеся глаза старика. Глеб смотрел прямо в них, ища по давней привычке главное, чем всегда отличался и привлекал к себе ученый. Он искал тот живой блеск, те веселые искорки, которые всегда источал профессор, которые легко перескакивали к окружающим, щедро даря им радость, зажигая интересом к учебе и жизни.
Истощенный, измученный профессор смотрел через Глеба ровно, спокойно и отчужденно. Глеб даже чуть отшатнулся, не найдя того, что искал. Глаза были другие. Да и разве он мог знать, какая беда прошла через них!? Как она выжгла, испепелила все, оставив после себя пустыню…
Закинув за спину руки, в нелепейшей одежде, сгорбившись, широко расставив ноги, старик, действительно, мало чем походил на университетскую знаменитость.
Глебу вдруг сильно захотелось, чтобы он ошибся, обознался, чтобы перед ним был не профессор Постников, а кто-то другой, чужой…
Сколько раз уже здесь, в Котласе, Глеб мысленно обращался к Павлу Петровичу. Пытался представить себе, что бы тот посоветовал как поступить в наиболее трудных и сложных ситуациях теперешней его жизни. А совет нужен был, ох как нужен…!
Первое время еще помнился их последний разговор. Да, на словах все легко и красиво, а в жизни — сикось-накось!..
Когда Глеб только-только прибыл сюда, он видел горе повсюду. В каждом несчастном пытался отыскать что-то человеческое, что-то уцелевшее. Рвал свое сердце по ночам наедине с собой. Но очень быстро жалость перешла в злость и раздражительность, а порой и жесткость. Стал глухим к воплям, дальтоником при виде крови. Забыл философию, глядя на смерть. Что вы хотите, он — солдат. Он выполняет приказ. Это его долг перед Партией и народом. Некогда думать и сомневаться. Надо чистить и чистить эти Авгиевы конюшни. Все боятся замараться. Да, кровь липкая и маркая, но что делать, кто-то должен этим заниматься ради светлого будущего, ради самих же этих людей!
И вот Павел Петрович перед ним. Но какой!? И в каком качестве!?
— Павел Петрович, — вновь обратился Глеб, — Вы узнаете меня?..
На какую-то секунду, на мгновение лейтенант Якушев вновь стал студентом. Встрепенулось прошлое, Ленинград, дом и шумное, счастливое студенчество…
— Прошу прощения, гражданин начальник, — едва разлепив губы, ответил старик. — Не имею чести быть Вашим знакомым.
Он говорил ровным, спокойным голосом. Отвечал Глебу, а смотрел на конвой и надзирателей.
Возникла пауза, все молчали, глядя в пол. До Глеба дошло. Его словно давнули резко, со всех сторон, как в переполненном трамвае и отпустили. Лицо вновь вспыхнуло огнем.
— Конвой свободен, — чужим голосом распорядился Глеб. Дежурка слегка покачивалась, она гудела от ударов в груди. Лицо горело настолько, что щеки стало слегка покалывать. «Надо же так дешево влипнуть!.. Вот она интеллигентская сентиментальность хренова!.. Ностальгия, подлюка!..» — на чем свет корил себя Глеб.
— Ну что ж, бывает, — сдавленно и глухо проговорил он, напуская на себя прежнее, нарочито отстраненное выражение. Встав на цыпочки, он прогнулся назад и, запустив пальцы за ремень, разогнал складки на гимнастерке, пытаясь успокоиться. — Не тот, так не тот… — проговорил Глеб нарочито громко и равнодушно. — Бывает…, — он развернулся и пошел к своему столу.
Усаживался дольше обычного. Устраивал себя в кресле, перебирал бумаги, папки. Внимательно почистил перо у ручки и, обмакнув его в чернила, уже громко и твердо спросил:
— Статья, срок? — Глеб не стал спрашивать, как положено фамилию.
Старик уставился на острое, влажно поблескивающее перо и, пересиливая проснувшуюся боль в сердце, ровно, на одном дыхании ответил:
— Пятьдесят восьмая. Десять лет.
— Состав преступления? — в тон ему добавил лейтенант.
— Антисоветская агитация — «АСА».
— Вещи?
— Увы, все на мне.
— Ахмедшин!? — повысил голос Глеб.
— Я здесь, товарищ лейтенант, — четко ответил старшина и сделал небольшой шаг к столу.
— Как там «шестая»?
— Как Вы приказывали, Глеб Михайлович, — с легким наклоном, держа руки по швам, отрапортовал тот.
«Черт те что.… Этот вроде свой, — думал Глеб о старшине, — плохого, насколько помню, я ничего ему не делал, все по уставу. Да и его в подлянках не замечал. Служака. Инструкции для него — святое. А этот, — лейтенант поднял глаза и посмотрел на второго надзирателя, — этот может стукануть…»
— Увести.
Старик вскинул голову, и, казалось, с охотой пошел вдоль по коридору за старшиной.
Едва Глеб остался один, на него со всех сторон навалилось раздражение. Того замечательного настроения, которое он, едва успев на службу, принес от Алевтины Витальевны, как ни бывало: «Вот нелегкая принесла профессора!.. И сам хор-рош, развел базар!.. Расслюнявился!.. Раскис, как… Если бы в другом где месте… А кстати, в каком другом!?.. В тайге что ли?! Так и там, поди, уши имеются. Нынче повсюду стукаток идет, по всей стране от Москвы до самых до окраин…!
В старшине Ахмедшине хоть и есть что-то от мелкого грызуна, но служака неплохой, исполнителен, пожалуй, даже слишком, услужлив. Вроде бы свой, хотя…, кто его знает!?.. А вот второй, этот телок с идиотской рожей, вполне даже может настучать в четвертый отдел, и пришьют «пособничество врагу народа!..»
Глеб встал, по въевшейся привычке разогнал складки под портупеей, подошел к сейфу, но резко развернулся и заходил по дежурке.
«Интересно, за что же он агитировал? За свое прошлое буржуазное происхождение, что ли!? Неужели не понимает остроту момента. Польша под фашистами!.. Испания!.. А я так ему верил!.. Считал, что более умного, чем профессор Постников, нет человека!..»
Глеб все же опять подошел к сейфу, достал из кармана ключи и открыл массивную дверь. Ловко выудил из темного нутра початую бутылку с пробкой в виде бумажного конуса, морковкой торчащего из горлышка. Второй рукой достал стакан и, выдернув «морковку» зубами, забулькал светленьким содержимым. Налив чуть больше половины стакана, Глеб поднес к глазам бутылку, поболтал, определяя остаток и «фукнув» бумажной пробкой в угол, без задержки и пауз влил в себя водку. Сделав последний глоток, он изменился в лице, поднял руку, зарылся носом в локтевой изгиб, вдыхая в себя запах сукна, собственного пота, своего общежитского жилья и самую малость Алевтининой квартиры.
— Гм-м, виноват, товарищ лейтенант, у меня это, пирожки есть…, еще теплые.…
Глеб резко развернулся, отнимая руку от лица.
— С луком и яичками.… Пирожки, говорю, с луком и яичками, — старшина смущенно смотрел на растерявшегося начальника.
— Какими яичками!?.. — жар спускался вниз, унося с собой раздражение, растерянность, тревогу.
— Мы с Фаей курей держим, отсюда и яички. Да и лучок успевает вырасти за лето. Так принести?! У меня в каптерке, — старшина махнул рукой в сторону заляпанной оружейным маслом двери.
— Нет, нет, спасибо, — Глеб уже спокойно, не обращая внимания на старшего надзирателя, вылил остаток жидкости в стакан и выпил махом.
Теперь водочка хорошо «вкатилась», не вызвав никаких «бр-р-р-р»! Научился Глеб пить и не только сорокоградусную, но и чуть разбавленный спирт. Пил от холода, тоски и снятия стрессовых состояний, после спецакций, о которых думать не хотелось.
— Что, старшина, завидно?!
— Да нет, товарищ лейтенант…. Служба….
— А я тоже на службе…, — Глеб прищурился.
— Вы начальник, офицер, вам даже положено….
— Ишь ты, инструкция ходячая! Блюдешь порядок, хорошо, блюди, но старшим в жо…у не заглядывай!.. Усек?
— Так точно, — послушно ответил старшина.
— Во-от, то-то и оно. Как там в «третьей»? — перевел разговор Глеб.
— Тихо. Новенький готов. У параши. Похоже в отрубе.
— Та-ак.… А… этот, как в «шестой»…, как устроился?
— Тоже неплохо…, стоит, не шелохнется….
И через паузу:
— Вы это, товарищ лейтенант, пустую-то бутылочку, пожертвуйте на эксперимент или как!
— Ах, это, — Глеб покрутил пустой бутылкой и протянул ее старшине.
Бывший профессор Постников Павел Петрович, а ныне зэк с вечным клеймом «враг народа», пораженный в правах, едва шел по коридору ШИЗО. Ноги мелко дрожали, просили покоя. «Сейчас, сейчас, — успокаивал себя профессор, — сейчас мы откинемся пусть даже на голых нарах или вообще на полу, лишь бы вытянуть эти ходули, вибрирующие от каждого шага.» Сердце давило неимоверно.
«Надо же, где и как пришлось встретиться с этим пареньком — Глебом Якушевым.… Хор-рош и красив! — вернулся к прежней думе Павел Петрович. — В какую дыру забросила его судьба! Жалко паренька! А ведь мог прекрасным человеком стать!.. Ну, да что там говорить, теперь, когда и сам то не думал, не гадал…»
— Стоять! Лицом к стене, — не скрывая неприязни к зэку, произнес плосколицый надзиратель.
Старшина же, напротив, стоял молча, наблюдая за своим напарником. Быстро, но достаточно тщательно плосколицый произвел шмон и открыл гремящую, как во всех тюрьмах, дверь камеры № 6.
— Вперед! И… чтоб тихо у меня, как мышка, — почти не открывая рта, выцедил из себя молодой надзиратель. Старшина, так и не произнес ни слова, стоял с озабоченным видом, что-то про себя думая.
Профессор не успел удивиться реплике молодого служаки «чтоб тихо у меня, как мышка», когда, сделав первый шаг, услышал под ногами звонкий стекольный хруст, ощущая под подошвами острые, колкие лезвия битого стекла.
Камера была темной. Маленькое, зарешеченное окошко высоко над дверью не давало достаточного света, чтобы можно было осмотреть помещение. Отлязгали запоры и затихли шаги, а Павел Петрович продолжал стоять на одном месте, привыкая к полумраку. Через какое-то время опять послышались шаги в коридоре, брякнула шторка глазка, кольнул чей-то взгляд меж лопаток, долгий, молчаливый и вновь лязг, шаги и тишина.
Ноги гудели. Стоять было невыносимо. Павел Петрович протянул руку вперед — пустота, обе в стороны — и тут же уперся в холодные, шершавые стенки. «Охо-хо, да это карцер!» — скорее с удивлением, чем со страхом отметил про себя профессор. Сердце не отпускало.
Вскоре мутным пятном чуть засветилась и торцевая стенка буквально в двух шагах, едва заметно заискрилось и стекло на полу. Павел Петрович с облегчением и сладостью преломил колени и опустился на корточки. Стал осторожно ощупывать пол, больно укалываясь об острые края выпуклых стекол. В пол были вцементированны стекла битых бутылок.
«А что, остроумно…, — послал профессор комплимент в адрес бывшего своего студента, — толковый все же паренек.» Нет, в нем не было ни злости, ни ненависти, ни обиды. Видимо давно растерял он эти чувства в тюрьмах да на этапах.
Попытался подняться, но ноги будто склеились, не хотели и не могли разогнуться. Павел Петрович осторожно, выворачиваясь, сумел снять с себя телогрейку и, скомкав ее, подсунул под свой острый, худой зад. Садясь на нее, не удержал равновесия и повалился на бок, инстинктивно выбросив руку в поиске опоры. Моментально, сразу в нескольких местах ожгло предплечье. Морщась от боли, он все же сумел устроиться на стеклах, сесть на телогреечный ком и опереться спиной на стену.
Порезы на руке были незначительные, но кровь продолжала бежать. Павел Петрович задрал рукав просаленной, чужой гимнастерки, как мог, зализал порезы и, закинув раненую руку за голову, чтобы хоть как-то остановить кровотечение, перевел, наконец, дыхание и расслабился.
Все тело продолжало мелко вибрировать. Голова раскалывалась от перенапряжения, глаза были словно засыпаны песком. А в груди давила боль, точно кто железной рукой сдавливал больное сердце.
Не сразу Павел Петрович обратил внимание, что сверху на него что-то капнуло, раз, другой, еще и еще. Капли падали на голову, плечи, спину и тут же разбегались, забираясь под одежду. Лишь, когда звери начали впиваться в изможденное тело, кусать, рвать его на части, профессор очнулся: «Клопы!..»
* * *
— Товарищ лейтенант, Глеб Михайлович, проснитесь…, — старшина Ахмедшин деликатно, за локоть тряс задремавшего в своем кресле Глеба.
— Что…, что случилось…, я не сплю…, — лейтенант задергался, засуетился, протирая глаза, оправляя гимнастерку.
— В «третьей» что-то уж больно нехороший шум. Что прикажете?
— Что значит нехороший…? А когда у Слона красивые звуки были? Если только Сюжет запоет, это да-а, а так, когда по «делу», он и не может по-тихому. — Глеб приходил в себя, возвращался в мрачную действительность. — Ты заглядывал, что там?
— В том-то и дело…. И ничего не понял…
— Давай толком, старшина, излагай
Глеб встал, вновь одернул гимнастерку. Застегнул крючки на вороте. Хлопнул ладонью по кобуре, проверяя личное оружие, надел шапку:
— Ну, пойдем, посмотрим что там?!
— Там как-то странно, товарищ лейтенант…. Все в кровищи.… Они валяются кто где, вопят… — старшина шел чуть сзади начальника, торопливо пытаясь обрисовать обстановку в «третьей».
— А этот-то, молчун — контуженный лежит себе наверху и вроде даже как баиньки.… А до этого такой «хибиш» был, орали все, колотили что-то об пол и по двери… Я и подумал, что они по утру опять за него взялись. Вечером-то он хор-роший был, напрочь в отрубе. И ночью я заглядывал, картина прежняя. А около шести.… Да, Палехов? — оглянулся старшина на семенившего сзади молодого надзирателя. — Где-то без пятнадцати и началось у них…
— Открывай, — проговорил Глеб, встав напротив двери.
Старшина заглянул в глазок, после чего кивнул своему напарнику и отошел от двери, доставая наган.
Глебу показалось нереальным то, что он увидел, переступив порог. Справа резко шибануло запахом параши. Бак был на боку, в луже сидел Круглый и как заведенный водил по лицу рукой, пытаясь снять, а на самом деле еще больше размазывал, перемешивал с кровью как на палитре желто-коричневую, липкую массу. Даже через значительный слой этого глинообразного месива было видно, что лицо его сильно разбито. Другой рукой он обхватил свою промежность и тихо, непрерывно, на одной ноте скулил. Время от времени у него под носом раздувались цветные пузыри, которые неожиданно гулко лопались, разлетаясь мелкими капельками.
Глеб шарахнулся влево, ступив отполированным сапогом в густую, черную лужу, над которой, качая свою руку, сидел на корточках Сюжет и гнусаво стонал.
— Что-о, что здесь происходит!? — Глеба всего перекосило.
Сюжет, словно пьяный, медленно и неуверенно поднял голову и улыбнулся. Глеба, едва он взглянул на зэка, передернуло и еще больше перекосило. Рот Сюжета был пустой. Из него тонким темным шнурком продолжала струиться кровь. Из десен торчали короткие, розовые пенечки.
— Да что это, в самом деле!.. Что произошло?!.. Слон!?.. — Глеб вышагнул из лужи. Сапог счавкав, потянув за собой множество темных нитей, которые пытались удержать его, растягивались и тихо рвались.
— Слон!?.. — лейтенант склонился над неподвижной горой, которая заполнила весь проход между нар.
Тот глухо забулькал, открыл рот, из которого выскочил черный ручеек, перечеркнул щеку, убежал дальше за ухо.
Но, пожалуй, больше всего Глеба поразило полное неучастие в происшедшем самого Контуженного. Его подсадили к этим отъявленным уркаганам, чтобы те превратили его в котлету, а Глеб отнес бы ее на блюдечке капитану Гордадзе. А он, вот те здрасте, смотрит сверху на него невинно, чуть растерянно и удивленно, и никаких тебе признаков участия в драке. Лежит себе и разглядывает поле битвы посторонними глазами, не вызывая к себе ни малейшего подозрения.
— Старшина, зови «лепилу», пусть Слона посмотрит. Да и этих двоих. Кто же их так ухряпал?! Вот отделал, так отделал! Скорее всего, сам Слон, а тогда кто его?…? Может, упал… нечаянно!?..
— Кто это их, а? — по инерции, забыв, что может не дождаться ответа, Глеб обратился к Контуженному. — Ты должен был видеть?!
Оула, который, в свою очередь, совершенно искренне удивлялся самому себе, тому, что сам же и сотворил, был растерян и несколько подавлен. С ним такого еще никогда не было. Мысленно, теоретически — да. Он множество раз проделывал такие трюки, а порой и похлеще с конвоем или вообще с противником, но проделывал это всегда мысленно и, естественно, без последствий.
Нет, он конечно не жалел о содеянном. Ведь в противном случае сам бы вот так лежал в луже дерьма и был ли бы вообще жив?
Он понял вопрос офицера и как мог, пожал плечами, мол, кто его знает. Но лейтенант уже отвернулся, продолжая разглядывать результаты побоища.
«Ну, этих-то понятно, — глядя на пузырившегося Круглого и расквашенного Сюжета, — этих не трудно завалить. Но как мог сам Слон удариться!? И не пьян вроде, и не обкурился!?
— Товарищ лейтенант, конвой за Контуженным пришел, — доложил старшина.
— Да, да, да, — продолжая размышлять, Глеб опять повернулся к нарам, выразительно кивнул лежащему наверху зэку и добавил вслух: — Собирайся, непричастный, видимо на этот раз тебе крупно повезло. От Слона еще никто не уходил своим ходом.
Тот понимающе кивнул в ответ и начал слезать. И вот тут-то Глеб и заметил руки парня, бугристые, мозолистые, обильно запачканные потемневшей кровью, затертой в складках, трещинках, под ногтями… Он замер на мгновение, но так больше ничего и не сказал.
Они смотрели друг на друга, один сверху, другой снизу. У одного в глазах — небо, у другого — спелая вишня. Один — зэк, опасный террорист, другой — тюремщик. Но чем больше смотрели, тем больше начинали понимать друг друга. Странно, но они проникались если не уважением, то каким-то тайным взаимным доверием. Каждый видел в глазах другого что-то знакомое. При чудовищной разнице между ними было нечто общее помимо возраста, нечто такое, что часто делает из непримиримых врагов, только-только набивших друг другу морды, друзьями на долгие годы.
— Они тебя достанут…, — вдруг неожиданно для себя тихо проговорил Глеб.
Совершенно не зная, едва встретившись, он почувствовал некое родство духа, проник состраданием к этому пареньку, принявшему вызов урок, да что там урок, целой системы вооруженных людей, заборов, злобных псов, жестокости и безнадеги. Он словно увидел себя на его месте, если судьба распорядилась иначе. Глеб с тем же отчаянием и бесстрашием защищал бы себя от этих ублюдков, от всех, кто попытался бы протянуть к нему свои грязные, вонючие руки. Видимо, в этом и было их родство.
Оула едва заметно, в благодарность кивнул молодому офицеру, чуть улыбнулся и спрыгнул с нар, едва не наступив на тушу Слона. Выходя из камеры с закинутыми за спину руками, опять обернулся и еще раз кивнул.
«Сколько, ну день-два ему осталось, — думал вслед Контуженому Глеб. — А там найдут его ворюги и «поставят на ножи». Все ж, как никак, а законника завалил» Он почувствовал, что думает о молчаливом парне с теплотой.
Очутившись на улице, Оула задохнулся от свежего воздуха, закашлялся от его чистоты и сладости. Задрал голову, окидывая взглядом россыпи бледнеющих в утреннем небе звезд. Не смотря на тяжелую ночь, на душе было спокойно.
— Впере-ед, поше-ел, — услышал он сзади и тут же получил несильный, терпимый удар прикладом. Вмиг небо свернулось, звезды сбежались в кучку и теперь светились лампочкой на столбе. Оула шел по наезженной, с проталинами дороге, похрустывая ледком, который застыл в следах от санных полозьев. На снегу чернели конские катыши величиной с кулак, твердые, промороженные за ночь. Оула без труда представил, как воробьи будут расклевывать их днем оттаявшие, пахучие… Длинные черные бараки, вдоль которых его вели, навевали унылость. В них совсем не чувствовалось жизни. Зато по периметру лагеря слышались сонные голоса перекликавшейся охраны да ленивое полаивание собак.
Поднялись на обширное крыльцо с подиумом из многочисленных ступенек с трех сторон, бледными, понурыми флагами и обязательным на фронтоне портретом все того же усатого, который хитро щурился в раме под стеклом.
Быстро светало. Ждали долго. Конвоиры курили. Оула стоял лицом к щелястой бревенчатой стене. За зиму птички повытаскивали паклю между бревен, и кое-где в щель можно было просунуть ладонь. Откуда-то справа пахнуло свежим хлебом и тут же остро заныло в желудке. Оула вспомнил, что почти сутки не ел.
Крыльцо оживлялось. Постанывали дощатые ступени. Поскрипывали утренние голоса, то властные, громкие, то кроткие, сдержанные. Все чаще мягко и пружинисто хлопала входная, лохматая дверь, неаккуратно оббитая войлоком. Крыши бараков оранжево засветились. Небо стало прозрачным и нежным.
Кто-то строго заговорил с конвоем, и через минуту его повели обратно с крыльца, но уже в другую сторону. Опять проволочный забор, калитка, часовой под деревянным грибом. Еще одна группа бараков, таких же длинных, угрюмых. Солнце перелезло, наконец-то, через частокол забора и залило все вокруг золотистым светом. Оула шел и смотрел на свою тень, сломанную пополам, как и тени конвоиров. Фиолетовые, длинные, тонкие ноги как ножницы бесшумно стригли на снегу что-то невидимое, а волнистые голова, туловище и руки плавно скользили по бревенчатой стене барака.
Ему хотелось обернуться и подставить лицо ласковым лучам, но конвой мог расценить это как провокацию к самостоятельным действиям…
У сколоченного из досок тамбура одного из бараков остановились.
— Вот, Контуженный, твоя хата, — один из конвоиров близко подошел к Оула и, пристально глядя в глаза, тихо добавил: — Забейся в щель и носа не высовывай. Тебя будут искать по всей зоне, особенно по ночам…
— Спа-сибо, — ответил Оула.
— Сначала в живых останься, а потом спасибо скажешь и не мне, а лейтенанту. Я не знаю, о чем речь идет. Он просил передать, я передал. Будь здоров! — закончил конвоир и быстрым шагом стал догонять напарника.
Еще в тамбуре Оула показалось, что в бараке либо пожар, либо еще какое-то бедствие. Сплошной, ровный гул голосов, выкриков, даже свиста ошеломили его. Постояв какое-то время, и не дождавшись перемен в этом сплошном галдеже, он открыл дверь. С улицы, со света он сначала ничего не увидел. Зато сильно обдало вонью, в которой слились все человеческие запахи, пыли, пота, прелого сукна, гниющего дерева, мокрой земли, ожидания, страха и отчаяния. Гул голосов был настолько сильным, что стреляй — не услышат.
Закрыв за собой дверь и сделав шаг в сторону, чтобы пообвыкнуть, присмотреться, Оула налетел на какой-то бак. За ним белели еще три. Загремела грубая цепь, мятая железная кружка. Постепенно вся картина внутреннего устройства барака стала проясняться. По центру на всю длину помещения, словно улица, пролегал широкий проход между высоченными нарами, уходящими в самый потолок. Оула не смог определить количество ярусов, поскольку нары справа и слева щетинились торчащими ногами, коленями, размахивающими руками. Кто-то кричал, кто-то тонко рыдал, а рядом гортанно смеялись. Пели сразу в нескольких местах и на различные мелодии. Но основная масса людей гудела как улей. До Оула никому не было дела. И он решил поискать себе место. Он шел по проходу как в туннеле, проделанному в муравейнике. Под ногами был жуткий мусор. Какие-то тряпки, башмаки то падали на пол, то вновь подбирались и опять поднимались наверх. Несколько раз к Оула подходили какие-то люди, оглядывали со всех сторон, что-то спрашивали, разочарованно отходили. Пройдя с половину прохода, он так и не мог найти хоть какую-то брешь среди сплошных тел, ворочающихся, говорящих, орущих…
— Оула!?.. Это ты, нет!?.. Оула!?.. Вот че-ерт, точно он!
Оула вздрогнул…. Ноги подогнулись, и он замер… «Может, показалось!?.. Не может быть!.. Столько орущих вокруг!..» — боясь шевельнуться, Оула превратился в слух.
— Оула, я здесь, давай сюда!..
«Нет, ошибки не может быть, тем более кричат на родном языке» — Оула завертелся на месте, пробегая взглядом по лицам, ногам, коленям, снова лицам, лицам, лицам…
— Оула, смотри сюда…. Ну-у, еще правей…, еще.… Во-от, на руки смотри, на руки!..
Ему махали откуда-то сверху, почти от самого потолка. Две руки, в одной из которых тряпка.
— Лезь сюда. Не бойся.
Через минуту они обнимались.
— Микко!.. — Оула отказывался верить. Столько лагерей в этой стране!.. Столько его везли!.. Да и здесь целый поселок из бараков, и вот, надо же, встретились!.. — Микко, дай я на тебя посмотрю.
Глава пятая
И действительно, напротив Оула сидел совершенно другой человек. Прежнего, крепкого, энергичного карела, которого он помнил, не стало. Теперь это был, если не старик, то мужчина в годах, исхудавший, рвано подстриженный, с бледной морщинистой кожей. Мокрые, красные глаза далеко провалились. А малиновые пятна на щеках выдавали недуг.
Микко почти не отрывал ото рта грязную, в бордовых пятнах тряпицу. Покашливал в нее сдержанно, экономно. Каждый раз после кашля глаза увлажнялись, и он промокал их той же тряпкой. Тонкие пальцы мелко подрагивали.
— Как забрал меня из госпиталя к себе майор Шурыгин, с тех пор и дохожу потихоньку. Думаю, недолго осталось…
— Ты это брось! — Оула остро чувствовал вину перед Микко. — Тебе надо на солнце, оно сейчас сильное, все излечит.
— Нет, теперь уже ничего не поможет, — и Микко очередной раз зашелся в тихом, клокочущем кашле. Из его глаз выбежали два ручейка, которые он тут же промокнул. — Шурыгин мне все отбил, порвал что-то внутри, не свяжешь, профессионал…, — он говорил с трудом, опять и опять срываясь на кашель.
— Постой…, это такой невысокий…, без волос и кругленький….
— Да, да, да, пузатенький такой. А ты откуда знаешь?
Оула замер, глядя на приятеля, затем опустил глаза.
— Значит… это ты был моим соседом… в «девятой»!?.. — он осторожно взял слабую, сухую ладонь Микко и несильно сжал. — Ты тогда мне очень помог, Микко, помог переступить через что-то такое, что меня чуть не раздавило, выворачивало наизнанку как рукавицу…
Оба замолчали, не глядя друг на друга.
А вокруг продолжался все тот же гомон.
Мало того, в это время баландеры втащили несколько баков с едой, чем вызвали еще больший галдеж. Заскрипели, заходили ходуном нары. Зэки спешили за баландой, выстраивались в кривые, неровные очереди. Запах пищи достиг верхнего яруса, но ни Микко, ни Оула даже не шевельнулись.
— Слушай, а как там война, продолжается?.. — через долгую паузу спросил Оула.
— Война?.. — в раздумье, медленно отрываясь от каких-то своих мыслей, переспросил Микко. — Война давно закончилась.
— Ну, и… как она закончилась?.. — Оула весь напрягся.
— Плохо она закончилась, — с нескрываемой горечью проговорил собеседник. — Если по газетам и рапортам, то Красная Армия разгромила финскую, отодвинула границу далеко за Карельский перешеек. А послушаешь очевидцев да пленных финнов, которых сейчас немало по нашим лагерям рассовано, так другая картина вырисовывается…. Давай об этом в другой раз, хорошо?
— Ладно. А здесь не получится, как тогда в санитарной машине… — Оула внимательно посмотрел на Микко.
— Не-ет, здесь все можно говорить, дальше ссылать некуда.
— А Сибирь?!
Оула еще до войны был наслышан этим самым страшным местом в России, где настоящий ад, где от мороза деревья раскалываются вдоль, где волков больше, чем людей….
— А здесь, чем не Сибирь?! В Сибири может как раз и полегче, кто знает?
Микко опять затих, время от времени покашливая.
Оула хотелось поговорить, поспрашивать приятеля и о подвале, и о дороге, по которой столько дней пришлось ехать, и о том, где они сейчас находятся, есть ли выход из его положения, и многое, многое, многое…? Но он прекрасно видел, что Микко устал.
— Может чуток вздремнешь, а? — Оула снял с себя телогрейку, здесь наверху было вполне терпимо, не холодно и не жарко. — Давай я тебя укрою.
— Да брось ты, какой сейчас сон. Тут и полежать-то не дадут. Сейчас нахлебаются баланды и еще пуще базар устроят. Это ведь что, я имею в виду лагерь… Это одна из самых громадных пересылок в СССР. Сюда нашего брата свозят отовсюду, затем рассылают по лагерям всего Севера. Городок, в котором располагается наша зона, называется Котлас. Есть река, Северная Двина называется, большая, судоходная, которая впадает в Белое море. А там, если ее переплыть, сам знаешь — Карелия…. Да…, если переплыть…
Микко опять погрузился в свои мысли или пережидал очередной приступ кашля.
— Когда реки вскроются, то повезут наш «контингент» на баржах, кого куда. Кто на лесоповал попадет, кто на карьер, кто на строительство дорог. Есть еще одна пересылка — Ухтинская, там недалеко река Печора, по ней тоже лагеря. Да где их нет!?.. И далее на Север тянут дорогу железную, говорят уже через горы Уральские пробились. Ну, это очень далеко.
Оула внимательно слушал, хотя совсем не представлял, где это все находится: и Котлас, и Ухта. Запала река, по которой до Карелии недалеко, а стало быть, и до дома. Или пошутил Микко?
— А по этой реке до моря долго?.. — он спросил осторожно, поскольку внутри зажглась, чуть засветилась маленькая надежда.
— Ишь ты, быстро сообразил! — Микко прикрыл свою морщинистую улыбку тряпицей. — Да-а, надеяться всегда надо. Но умные люди говорят: «Прямая дорога не всегда короче бывает». В охране дураков мало. Если вдруг удастся дернуть, то принимай самые противоречивые решения. Почему лиса легко зайца берет, а потому, что зна-ает, куда понесется несчастный…. А ты не зайцем, ты росомахой стань, если, я повторяю, удастся сорваться с их крючка.
Они еще долго говорили и говорили, не замечая времени, усталости, голода. Спускались вниз к питьевым бакам, в туалет, кривой, дощатый пристрой с другого торца барака. И опять говорили, говорили.
Затих насколько мог многоголосный гомон. Теперь единицы разговаривали или печально и уныло пели.
— Да, Микко, что я хотел еще спросить, — язык заплетался, стал толстым, неповоротливым, но Оула не мог не спросить. — Меня два раза предупредили, что будут искать по ночам.
Микко блеснул больными глазами:
— Как это искать, кто, зачем!?
— Ну, я прошлой ночью подрался с какими-то бандитами в камере. Один огромный и два так себе, его друзья или просто сокамерники, не знаю.
— Погоди, погоди, давай по порядку и подробно.
Оула рассказал, что произошло в камере ШИЗО. Но Микко, выслушав, попросил рассказать, что было раньше, и как он попал туда. Поэтому пришлось начать аж с маленького охранника Сороки. Оула рассказывал спокойно, последовательно, детально. Он заметил, что собеседник все больше и больше волнуется, чаще стал кашлять и тереть глаза. Попытался остановиться, но Микко просил продолжать. А когда закончил, тот долго молчал, теребил тряпицу, промокая глаза и покашливая.
Микко продолжал молчать. Он не глядел на Оула. Сидел и покачивал головой, словно соглашаясь с тем, что тот ему только что рассказал.
— Ну, сегодня, я думаю, они навряд ли кинутся на поиски, — неожиданно тихо начал говорить Микко. — Пока весть дойдет до авторитетов, пока соберутся на сходку, выяснят что к чему, короче говоря, Контуженного начнут искать с завтрашнего дня. Точнее с раздачи утренней баланды. Шестерки будут высматривать тебя в очередях по приметам. Выследят, ночью придут по твою душу. Вот такие дела, земеля. И это очень серьезно. Воры никогда не прощают. И приговор у них один… — и он выразительно чиркнул ребром ладони по своему горлу.
Оула опять потянулся и, взяв Микко за руку, легонько сжал ее:
— Ты не волнуйся за меня. Как-нибудь выкручусь.
— Да ты что…, ты хоть представляешь, что это такое — воры!?.. Ты видел бараки по другую сторону колючки!?.. Это все уголовники. И это главная сила внутри всей зоны. Это там, вне ее, солдаты, охрана и т. д. А здесь внутри забора — это мощная, организованная сила. За одну ночь они могут нас всех на ножи поставить, вырезать как кроликов.… — Микко часто дышал от волнения, глаза горели и еще больше слезились. — Это очень опасно, дружище… — закончил он спокойнее. — Надо думать, как тебя до этапа сохранить. Хотя это почти невозможно.
Поначалу нетрудная победа в ШИЗО и в правду окрылила Оула, вселила уверенность в свои силы. Но после второго предупреждения уже от конвоира, поселилась небольшая тревога, а теперь и Микко заволновался больше, чем он сам.
Оула прикрыл тяжелые глаза и словно сверху увидел длинный барак, черный, одинокий на многие и многие километры, а к нему медленно подкрадываются какие-то тени, в руках которых сеть. Кольцо все уже и уже. Барак сжимается, скукоживается как живой, а в нем он — Оула один и деваться некуда.
— Давай ложись, поспим немного…
— Нет, нет, я не сплю, я просто устал, я думаю, — словно издалека услышал себя Оула.
— Ложись, что тут думать. Здесь говорят «утро вечера умнее», — ерзая, Микко освобождал узкое пространство между co6oй и спящим соседом. Оула уже ничего не слышал. Он повалился, засыпая на ходу, уже без всяких видений.
Проснулся от голода и невообразимого шума. Нары шатались, гудели, скрипели. Гомонящий народ слезал с них и выстраивался на проверку. Справа и слева вдоль нар зэки выстроились по две шеренги. По проходу ходили офицеры с охранниками и выкрикивали фамилии. Микко с Оула стояли во второй шеренге. Оула внимательно слушал «свою» фамилию, но все же где-то пропустил и лишь после тычка приятеля поднял руку и громко крикнул: «Я!»
Его внимание привлекло то, что четверо зэков с белыми повязками на рукавах стаскивали с нар неподвижные тела с болтающимися, непослушными руками и оттаскивали их в пристрой, где был устроен туалет, а рядом с ним небольшая каморка, такая же холодная и щелястая.
Проследив за Оула, Микко шепотом пояснил, что это жмурики:
— Каждое утро до десятка набирается. Через день на телеге отвезут на кладбище в огромную яму. Земля отойдет, зароют.
После проверки приятели не полезли по своим местам, а остались ждать баландеров. Голод качал Оула. Он рвался за едой и один из первых получил свою пайку. Выпив через край баланду, нащупав губами два небольших кусочка картошки и мягкие, переваренные рыбьи кости, Оула опять встал в очередь и дождался добавки.
Когда он взобрался на свое место, Микко уже сидел в прежней позе, дрожащими пальцами щипал хлеб и подносил ко рту, но подкатывал очередной приступ кашля, и крошки оказывались на тряпице.
— Слушай, — тут же преобразился Микко, едва Оула уселся напротив, — завтра большой этап на Печору по железке. Вот бы тебе на него попасть… Но надо ночь как-то переждать. Только ночь..
— Не-е, мне бы по реке, до моря…, — возразил Оула серьезно.
— Ну да, и желательно в отдельной каюте, — подражая приятелю, проговорил Микко.
— А если это последний шанс?! — выпалил Оула.
— Шанс, дорогуша, всегда есть и не один, если есть желание и воля. Я тебе уже говорил, что не всегда прямая дорога оказывается короче.
— Но что же мне делать!?
— Делать!? Ну, сначала дожить до утра, а там видно будет. Я вот что придумал…, — лицо Микко стало серьезным и сосредоточенным, — ты видел, жмуриков таскали в пристрой?
Оула послушно кивнул.
— Так вот, это, пожалуй, единственный вариант, — Микко подался к Оула и проговорил шепотом, — спрятаться среди них. Во всяком случае, это то единственное, что пришло мне в голову…
Мокрые, красные глаза Микко неожиданно стали жесткими, они прижали Оула к деревянной стойке и давили на него всей своей тяжестью.
— Как это спрятаться? — он хоть и догадался, но все же спросил.
— Урки, как и вся нечистая сила, любят ночь, особенно когда на серьезное дело идут. Лучшее время — полночь. Ты проберешься в пристрой и притворишься жмуриком. Когда шмон закончится, по-тихому вернешься. Только одно пойми, Оула, найдут, пусть у тебя хоть винтовка будет, хоть пулемет, порвут как портянку. Они звери, а у зверей, ты знаешь, свои законы.
* * *
Как выводили из ШИЗО, как вели до барака, Павел Петрович помнил плохо. После той ночи с клопами, на бутылочных стеклах что-то случилось с головой. Он еще помнил, как накатывалось отчаяние, росло как снежный ком и, накопив критическую массу, рвануло, отключив сознание.
Теперь он сидел в бараке прямо у входа среди питьевых баков и приходил в себя. Потерявшему много крови ему ужасно хотелось пить. Внутри было как в «каменке», раскалилось все до предела, нестерпимо жгло, плесни и зашипит.
А к бакам подходили люди, гремели цепью, стучали кружкой, пили, проливая под ноги такую драгоценную, спасительную воду… На худющего старика никто не обращал никакого внимания. Сколько их таких…
А у профессора уже не было сил ни встать, ни махнуть рукой, ни даже подать голос. Он медленно прогорал внутри себя, по иронии судьбы сгорал от жажды на расстоянии вытянутой руки от баков с водой…
И люди были рядом, совсем рядом. Они громко, гортанно разговаривали между собой, бранились, смеялись… Лица, лица, лица. Лица его студентов, его коллег по кафедре, факультету. А вот лицо жены, надменное, одутловатое, с блеклыми, капризными губами. Рот открывается: «Павлуша…, мы с Андрюшей и Анечкой отказываемся от тебя…, ты пойми родной…». Лицо сына красивое, тонкое. Он улыбается, машет узкой рукой: «Па-а, прости, ты хоть пожил как-то, а нам еще жить да жить…». Большеглазая, в локонах Анечка, любимица, неженка: «Папсик…, я не знаю… мама сказала, что так надо… Ты самый лучший… Я люблю тебя, папсик, люблю, люблю-ю-ю…»
Что это… А-ах, да это же сирень! Его любимая белая сирень!.. Запах тягучий, плотный-плотный, он поднимает его молодого в белой рубашке, белых брюках и беленьких матерчатых туфлях… Павел ломает цветы с самой вершины куста, веточка к веточке, цветок к цветку, букет, охапка, все ей… А она как паутинка тоненькая и трепетная, глаза как лесная чаща, темные и прохладные. И платьице — крылышко мотылька… «Павлушенька, милый…, ой…, это все мне!.. Чудный ты мой, устал, запыхался, хочешь пить!? Сейчас, сейчас я тебя напою… — она подносит сложенные ладошки лодочкой, а в них озеро, целое озеро хрустальной воды, а вокруг берега, кудрявые кусты с плюшевой травой… Он наклоняется ниже, ниже, еще ниже, уже видно дно озера, тонкие, голубые прожилки и складочки, искрятся волны, посвистывает невидимый кулик… — Ну, что же ты, Павлуша, пей, пей, пей, пей-й-й!..»
В то утро, когда велась проверка, пронесли и длинного, худого старика, околевшего прямо у баков с водой.
* * *
Утомленный ночным дежурством, а затем новыми ласками Алевтины Витальевны Глеб Якушев спал, вольно раскинувшись на мягких перинах. В то время как хозяйка, зябко кутаясь в пуховый платок, сидела в ногах лейтенанта и откровенно любовалась им.
Именно сейчас была вершина блаженства. Измятые губы горели, а вся она была наполнена сладкой истомой, как иссохшаяся земля после ливня. Алевтина Витальевна боролась с двумя искушениями. Первое, ей хотелось осторожно откинуть одеяло и уже спокойно понаслаждаться этим стройным, молодым телом, тихо, без страсти и спешки прочувствовать его губами, руками… А он пусть спит, пусть отдыхает, набирается сил для новых атак… А второе, наоборот, хотелось понянчить его, укутать в одеяло, положить голову Глеба к себе на плечо, прижать к груди и медленно гладить по голове, шептать что-то забытое из детства, как когда-то шептала ей мама.
Она вглядывалась в лицо молодого мужчины пристально, критично, даже поддалась чуть вперед, тщательно разглядывая черты лица, морщинки, пятнышки, рисунок ушных раковин, крыльев носа, разлет бровей, и все, все, все ей нравилось. С каждой минутой ей все больше и больше хотелось второго, то есть нянчить этого большого ребенка. От такой мысли заныло где-то внизу живота и груди. Она интуитивно потянулась, руки нашли соски и начали медленно мять их, вызывая небольшую боль, которая сладким током разбегалась по телу.
«А почему бы и нет!?.. Мне всего ничего и я еще могу родить вот такого же мальчишку с соломой на голове, — она блаженно улыбнулась, — с глазами как небо весной и губами, от которых не оторваться, которые хочется пить и пить, и пить…. И что б такой же сильный и добрый!»
Алевтина Витальевна прикрыла глаза и тихо застонала от приятного жара, который продолжал разливаться внизу живота. Соски затвердели, и боль усилилась. «А что, если уже…, — она встрепенулась, открыла глаза и невольно посмотрела на свой живот. — Сейчас самое время. Особенно вчера было, но и вчера вон, что мы вытворяли… — щеки зарозовели. — Нет, я бы не выдержала, я бы умерла от счастья!»
Она тряхнула головой, разбрасывая темные локоны по плечам и спине, осторожно высвободила из-под себя ноги и опустила на холодный пол. Еще больше ежась, на ощупь отыскала тапочки, вдела ступни и подошла к комоду с зеркалом. Бордовый абажур вдоль стен создавал мягкий полумрак. Он горел за спиной у Алевтины Витальевны, и она видела свое отражение в зеркале плосковатым и теплым. А зачем ей яркость, она и так прекрасно знала себя. Изучила каждую ресничку, каждую складочку, которые, к сожалению, все чаще и чаще стали появляться в последнее время. Но ее мохнатые, ореховые глаза оставались молодыми. Ничуть не изменился их озорной блеск. В них странным образом сочеталось удивление и женская умудренность. Она знала, что такие глаза нравятся мужчинам. Рядом с такими глазами они смелее, отчаяннее, умнее и тоньше.
Она смотрела на себя и тихо гордилась, что в ее слабеньком кулачке такой молоденький, такой ладненький юноша, что он утонул в ее ласках. А уж она-то повидала на своем веку много чего и знает, как это делать, и может, и… хочет. Продержаться бы еще лет восемь или, скажем, пять в такой форме.
Алевтина Витальевна украдкой бросила взгляд на спящего лейтенанта, раздвинула края платка и немного опустила с плеч. Ей нравилось разглядывать себя в этом мягком абажурном полумраке. Обнаженное тело казалось загорелым, и это омолаживало. Ее маленькие кругляшки сосков выглядели совсем черными, а грудь, хоть и утратила былую упругость, оставалась все еще весьма привлекательной и волнующей.
Она увлеклась. Не чувствуя холода, еще больше раздвинула платок и, опустив голову, рассматривала себя уже без зеркала. Маленький круглый живот выглядел упругим. Чуть вывернутые наружу бедра были слегка пухловатыми, но это не портило стройности ног. Алевтина Витальевна вновь улыбнулась, дойдя взглядом до своих тапок с бомбончиками.
«Ну, все, хватит…» — нарочито капризно и деловито она запахнула себя в платок, подошла к выключателю и погасила свет. Тотчас зеленовато засветились окно. Алевтина Витальевна, как и многие жители на Севере, на зиму забивала окна старыми одеялами, сохраняя тепло. Поскольку все равно на них намерзало столько льда, что смотреть через них было невозможно, да и день был коротким.
Пopa бы поснимать эту маскировку, на дворе как никак май месяц.
Поспешно забравшись под одеяло, остывшая она стала осторожно прижиматься к спящему партнеру и слегка растормошила его. Лейтенант завозился, шумно засопел, зачмокал губами, повернулся к Алевтине Витальевне и неожиданно уткнулся лицом в ее грудь, после чего затих, догоняя прерванный сон. Она замерла, боясь шевельнуться. Его горячее дыхание возбуждало ее, будило в ней нечто такое, к чему женщины готовятся и ждут всю жизнь, с детства. Это главное женское чувство — материнство.
«По возрасту, по разнице лет я ведь вполне могла быть его матерью…» — и тепло, и грустно думала она, начав легонько, едва прикасаясь к юноше, гладить его мягкие, волнистые волосы, изредка целуя в макушку.
Сколько себя помнит, она всегда слыла очаровушкой. В детстве пухленькая, в бантах и кружавчиках удивляла угольными глазками, маленьким носиком и малиновыми губками. Упругим мячиком носилась по двору, вызывая умиление у взрослых.
В двадцать была изящной девушкой. С высокой грудью, узкой талией и косой, уложенной кренделем на маленькой, аккуратной головке, гордо сидящей на длинной шее. Большие, чуть грустные, темнокарие глаза обрамляли длинные, лохматые ресницы с подкрученными кончиками.
Уже в прошлом была первая пламенная любовь к долговязому, прыщавому студенту Высшего художественно-промышленного училища, уговорившего ее семнадцатилетнюю стать моделью для написания живописного полотна на Всесоюзный конкурс молодых талантов.
Алевтина согласилась сначала на портрет, потом позировала в спортивной форме, а потом и вовсе… обнаженной…
За первой быстротечной чередой прошли и вторая, и третья любовь, а потом еще и еще…, и все мимо….
Росла, созревала, взрослела обида. Обида на все и всех. Обида на многое такое, что с детства ждешь, стараешься, торопишь, рисуешь, выбирая самые яркие краски.… Прислушиваешься с замиранием сердца к тысячам шагов, вглядываешься в тысячи глаз, ждешь, ждешь, ждешь… И те, кто терпеливее, везучее, умнее, наконец, дожидаются своего и уплывают в розовое счастье. А кто, вот как она, Алевтина, пожинает плоды своей спешки и глупости…
Обожглась в семнадцать. До двадцати напробовалась вдоволь, успокоилась и закрыла свое сердечко, отдалась учебе и наукам. Окончила педагогическое училище. Стала учительницей начальных классов.
В двадцать семь, хороша собой, с фигурой, на которую редкий мужчина не оборачивался и не мечтал, стала подумывать о семье. Нет, не о любви и страстях, не о детях конкретно, а просто о крепком, мужском плече, теплой постели, определенности, в конце концов, которая снимет многие вопросы подруг, родных, старушек у подъезда и мужчин, которые тайно или явно недоумевали, получая холодные, равнодушные ответы на их попытки распустить перья перед темноглазой красавицей.
Но то ли природа оказалась щедрой к Алевтине, то ли все ее увлечения, которые она принимала за страстную любовь, на самом деле оказались обыкновенным желанием любить и быть любимой, тренировкой, подготовкой к тому, что должно было произойти. И это произошло. Ударило в набат!.. Во все колокола, которые существуют в душе! До дрожи во всех клеточках тела. До полной темноты в полдень! До невесомости и потери сознания!
Было ощущение, что она нырнула в мед, что наступил рай на земле, что никогда, никогда больше не будет зимы и слякоти, что будет вечный день, солнечный, наполненный музыкой и цветами. Она искренно удивлялась, глядя на злобные или грустные лица. Недоумевала, когда слышала плач или видела грязь…
Она влюбилась!.. Вошла в это чувство как гвоздь, вбитый по самую шляпку, крепко, основательно, первый и единственный раз.
У Алевтины Витальевны устала рука, которой она гладила лейтенанта. Боясь его разбудить, она осторожно повернулась на спину, не выпуская голову юноши, продолжая удерживать ее у себя на плече. Дотянулась до его волос, зарылась носом, втягивая в себя запах, и опять ей показалось, что именно так должно быть и пахнут маленькие дети, вот так наверно и пахнут их сладкие, детские сны.
Она представила Глеба пятилетним мальчиком в матроске, беленьких гетрах и башмачках с пуговками. В руках — эскимо, оно тает, капает на пыльный асфальт. Нос, щеки, рот, все блестит от мороженого. Она наклоняется и радостно, до мурашек на спине и затылке слизывает, целует его в сладкую мордашку. А он хохочет, отворачивает свою сладкую рожицу, повизгивает: «Мама, не надо, мне щекотно, ма-ма, ма-ма…!»
«Э-эх, судьба, злодейка!» — Алевтина Витальевна едва сдержала стон. Опять наклонилась к спящему лейтенанту и тихо поцеловала в голову. Глубоко вздохнула, легла прямо и, слегка скосив глаза на зеленоватое, как болото во время дождя окно, вернулась к воспоминаниям.
Да, вот так в двадцать семь она и влюбилась, что называется, по уши. И в кого влюбилась!?.. Чуть раньше с год, с полгода пройди он рядом, не взглянула бы, а взглянула, не заметила бы и в упор.
Давняя подружка, Лизка Белкина пригласила к себе отпраздновать десятую годовщину Великого Октября. Намекнула, что компашка подбирается теплая и интересная. Она, как и Алевтина, все еще ходила в девках и болезненно это переживала. И не скрывала, что страсть как хочет замуж. Вот и устраивала по всякому поводу вечеринки у себя. Родителей отправляла по родным или знакомым и гуляла от души часто до самого утра.
Оглядев гостей, Алевтина разочаровалась, поскольку ни один из молодых людей не вызвал у нее ни малейшей симпатии. На втором танце, кружась, она подвернула ногу и после этого сидела за столом и наблюдала с завистью за танцующими.
Он пришел, когда праздник перевалил за половину. Было шумно и весело. Все удачно разобрались на пары, пригасили свет и шептались, хихикая и повизгивая по углам. Лизка, вспыхнув зеленью своих глаз, бросилась в прихожую и повисла у Него на шее. Не обращая ни на кого внимания, Он вошел в комнату, налил себе вина, молча, красиво выпил. Равнодушно окинув стол, вновь налил и выпил. Лизка вертелась вокруг Него, звенела тарелками.
— Что одна «марганцовка» осталась?.. — ни к кому не обращаясь, словно сам с собой проговорил Он и скривил тонкие, чувственные губы.
— Что, Жорик?.. — перегнувшись через стол, спросила Лизка.
— «Сулейку» говорю, вылакали…, ком-со-мольцы, — чуть раздраженно, растянув и выделив последнее слово, процедил Он.
— Что ты, что ты, Жорик, счас принесу!.. Я же знаю, что ты любишь водочку, — пролепетала Лизка и унеслась на кухню.
— Ну, Вы и жлоб, Жо-рик!.. — подражая интонации гостя, тихо произнесла Алевтина. Проговорила и тут же удивилась своей смелости, если не наглости. Как она посмела, кто ее тянул за язык!?
Едва он вошел с виснувшей на шее подругой, как у Алевтины испортилось настроение. Ни «здравствуйте», ни «привет», в кепке, оставляя мокрые следы на полу и сразу за вино…
Он медленно повернул голову и окинул ее взглядом, сначала всю в целом, затем развернулся, сел, демонстративно отодвинув стул, который их разделял, и стал внимательно разглядывать Алевтину. Он разглядывал с легкой улыбкой, разглядывал как бы по частям, упираясь взглядом то в одно, то в другое место. Она чувствовала этот взгляд. На том месте, куда он смотрел, словно прикладывали что-то горячее. Когда уперся в колени, ноги мелко затряслись, обмякли и чуточку раздвинулись. Снял фуражку, небрежно бросил ее на соседний стул, расчесал пятерней рассыпавшиеся волосы и посмотрел прямо в лицо Алевтины. Она вздрогнула, точно от прикосновения и почувствовала, что краснеет. Но не отвела взгляда, а стала в ответ упрямо смотреть ему в глаза. Сначала ей показалось, что это две темные, холодные и пугающие бездны. Но странно, чем дольше она в них смотрела, тем теплее становилось. Он словно обволакивал ее чем-то мягким, легким, прозрачным. Глаза манили ее к себе. В них хотелось войти или нырнуть.
Сердечко застучало во всю, запрыгало, забилось как зверек в клетке, время от времени задевая натянутые нервы-струны своим пушистым хвостиком, вызывая сладость и негу во всем теле…
Алевтина еще упиралась, делала усилия над собой, поскольку сознание не признавало того, что происходило с ней в этот момент. Так не должно было быть. «Это от выпитого вина…, от усталости…» — думала она, пытаясь оправдаться, отрезвить обстановку. А он продолжал смотреть, чуть улыбаясь, уверенно побеждая и, видимо, наслаждаясь этим.
— Вот, Жорик, охлажденная.… Вот и грибочки-груздочки… Вот тебе вилочка…, — прибежала и засуетилась Лизка. Сама открыла бутылку и налила ему стограммовый стаканчик вровень с краями, и плеснула в свою рюмку.
— Давай, Жорик, давай мой ненаглядный…, я тебя так ждала…, за нас с тобой…, а! — она поставила на место отодвинутый Им стул и уселась, высоко подняв свою рюмку, улыбаясь широко и счастливо.
— Сдай назад, — тихо сказал Он Лизке. Голос прозвучал строго, недоброжелательно.
— Жорик, ты че!?.. — обиженно и капризно пропищала подруга.
— Погуляй, Цыпка…, — в том же тоне проговорил Он.
Лизка медленно встала, продолжая держать рюмку, оглянулась на Алевтину и, поджав подрагивающие губы, бросилась в другую комнату, разбрызгивая вино.
Алевтина приходила в себя. Она даже потрясла головой, словно сбрасывая наваждение, которое захлестнуло ее. Нужно было срочно встать и уйти, но нога болела и требовала покоя.
Кто-то завел патефон, и зашипел вальс. Пластинка была заигранная, игла подпрыгивала, но танцевать можно было.
— Кавалер приглашает барышню, — он стоял перед ней с чуть опущенной головой, свесив непослушную прядь волос, перечеркнувшую высокий лоб наискось. Он не приглашал, он делал одолжение.
Алевтина смутилась, опустила глаза и тихо ответила:
— Я не могу, — вновь, подняв глаза, со страхом посмотрела на Него, — у меня нога вывихнута.
Он красиво вскинул темную бровь, колебался пару секунд, но видимо как человек, не привыкший и не умеющий отступать, медленно нагнулся, затем подсел, взяв стул обеими руками, легко поднял его вместе с Алевтиной, вышел на середину комнаты. Танцующие послушно расступились, прижались к стенам, а Он, продолжая никого не замечать, закружил на удивление ловко и умело.
Алевтина не успела ахнуть, когда вознеслась вверх, невольно обхватила его шею руками, прижимаясь, боясь упасть.
Незнакомый, резкий запах дорогого одеколона, папирос, пота и еще чего-то такого, отчего она становилась маленькой, беззащитной и… доступной. Щеки их терлись между собой, но она совсем не хотела отстраняться, хоть и натирала кожу о его щетину.
Вальс закончился. Иголка подскочила. В полной тишине он отнес ее на прежнее место, осторожно поставил стул. Она нехотя разлепила руки, не смея поднять глаз.
— Так как зовут «цесарочку»? — взяв двумя пальцами ее за подбородок, он легонько приподнял голову.
Вчера, кто угодно сделай такое, Алевтина залепила бы такую плюху, мало бы не показалось. А сейчас она покорно подняла глаза:
— Что, я… не поняла… простите, — растерянно, будто ей семнадцать, ответила она.
— Как зовут тебя, ореховая? — повторил Он, чуть улыбаясь и не отпуская подбородка.
— Почему… «ореховая»? — проглотив слюну, задала она встречный вопрос.
Он, как и в прошлый раз, медленно оглядел ее всю и, остановившись на глазах, ответил:
— Ты видела когда-нибудь кедровые орехи?
— Нет…, — ничего не понимая, прошептала она.
— Вот, глазки твои точь в точь. А тело, — он ласково провел рукой по щеке, — как ядрышко! Беленькое и упругое, — опустив руку, он уже гладил колено.
И опять даже мысли не возникло возразить или отодвинуться.
А потом начался сплошной праздник. Алевтина на крыльях летела с работы, переодевалась и улетала с Ним в ночь. В шумные, прокуренные пьяные рестораны, где веселилась нэпманщина, где был разгул низменных страстей, как сказал бы школьный секретарь комсомольской ячейки Вова Зюзин, где не место порядочным советским гражданам, где пир во время чумы…
Сердечко зайчиком прыгало, когда он с равнодушным видом доставал из своих карманов «цацки», в которых нет-нет, да и промелькнут «сверкальца» в золотой оправе.
— Вот, выбирай! Только не вздумай в них на работу или куда еще… по улице…
— Ну что ты, я же понимаю…, — отвечала она радостно…
И вот… арест. Суд. Этап. Все, что с таким трудом закатывалось в гору, теперь неслось вниз, набирая скорость, сметая на пути построенное собственными руками…
Зато она побывала на вершине блаженства. Испытала то, что редкая женщина испытывает за свою долгую жизнь. Это ей дал мужчина. И не просто мужчина, а НАСТОЯЩИЙ мужчина, которого ждешь годы и готова ждать еще столько же, зная, что он придет. Заслышав шаги которого, покрываешься мурашками снаружи, а внутри медом растекаешься. Ты еще его не видишь, а такое чувство, будто тебя как хрупкий цветок берут его ладони, и ты в полной безопасности. Ты его все еще не видишь, но чувствуешь его запах. Запах, от которого невозможно оторваться. Это здоровый запах мужчины, запах покоя и страсти, жилища, постели, запах твоих будущих детей, мягкой, сытой старости…
И вот он рядом. Могучий, суровый и недоступный. Но для тебя есть лазейка, уютный уголок, в котором на самом донышке теплый огонек. И это самое главное место, твое место, с которого можно дотянуться и положить руку на его сердце, погладить его душу, шепнуть ей на ушко заветное, нежное, ласковое. И вот она уже мягкая, пушистая как шкура белого медведя, а ты продолжаешь ее гладить, запуская свои пальцы в мех, зарываешься вся, кутаешься в ней, отрываешься от земли и как тучка плывешь в невесомости над суетой и серостью…
Поэтому ты бросаешь все на свете и отправляешься за Ним. Ты лишаешься почти всего, кроме Него. Он продолжает на расстоянии, за заборами и решетками посылать тебе надежду, будить по ночам и гладить тебя невидимыми руками, обнимать, отчего захватывает дух и мелко дрожат ноги…
Окна перестали светиться, слились со стенами, потолком, полом. Наступил вечер. Алевтина Витальевна осторожно освободила руку и, нехотя, выскользнула из-под одеяла. Накинула холодный, шелковый халатик. Вдела ноги в тапки и, не включая света, отправилась к печке-голландке, которая как круглая, толстая колонна подпирала потолок в углу комнаты. Встав на цыпочки, открыла трубу, затем присела и, звякнув печной дверцей, стала укладывать тускло белеющие полешки. Похрустела пучком лучин. Зажгла спичку. Полюбовалась какое-то время желтоватым пламенем, поднесла ее к растопке. Лучины гневно вспыхнули. Затрещали капризно, раздраженно, громко. Алевтина Витальевна торопливо закрыла дверцу. Тотчас поток воздуха ринулся в поддувало и уже снизу набросился на огонь, раздувая его, торопя, перекидывая на поленья. И все это происходило с гулом и треском.
В комнате сразу стало уютней. На полу перед печкой весело забегали зайчики, становясь все ярче и ярче. Обозначились стены, потолок, окно, мебель. Запахло горячим металлом.
Зябко ежась, Алевтина Витальевна вернулась к постели и, не снимая халатика, прилегла с боку, осторожно накрывшись одеялом. Спать не хотелось. Рядом спал великолепный, молодой мужчина, которому она была очень признательна за то, что он выбрал ее, что он дарил ей свое тепло и ласку, стал близким и желанным. И ничего, что из органов. Она с первого взгляда, с первой минуты не отождествляла его с этим мерзким учреждением, с этим адом, где рухнули все ее надежды, где прервалась самая красивая и сладкая на свете песня… Песня ее настоящей, единственной любви…
Добравшись до Котласа, Алевтина довольно легко установила, что Он здесь. Скоренько собрала передачку и на следующее утро была уже у окна приемника. Еще несколько женщин топтались в мартовском снегу. Безжалостно дула поземка, пронизывая их насквозь. Узелки взяли лишь перед обедом.
Деньги были на исходе, и она пошла мыть полы в маленькую местную школу. Пригласили на работу по профилю, но она отказалась, ожидая, что Его повезут дальше.
Две недели, чуть ли не ежедневно носила передачки. Боялась только одного — простудиться и заболеть. На шестнадцатый день отказались брать. Молодой, с плутоватыми глазами охранник долго молчал, рассматривая Алевтину со всех сторон. Потом, отведя взгляд в сторону, тихо, заговорщицки сказал, что, мол, для Него передачи отменили, но за особое вознаграждение он рискнет передать и что приходить сюда больше не следует, он сам зайдет к ней…
С тех пор и пошло.… Сколько их перебывало!? И молодых, и не очень. Грязных, жадных до тела и таких, которым подавай что-нибудь необычное, совсем уж бесстыдное.… Терпела. А куда деваться. «Ему гораздо хуже,» — думала Алевтина. Пока не попался уж больно отвратительный и предложил такое, что было за пределами всякого здравого смысла. Алевтина наотрез отказалась, тогда он попытался силой.… Не получилось. Потеряв самообладание, в гневе он-то и признался, что ее «сокол» давным-давно в «яме», что «сыграл» туда в аккурат через две недели после прибытия на пересылку. Проигрался в карты. Что давно охранники и «вертухаи» ходят в носках и свитерах ею связанных, делят передачки между собой и бегают к ней под бочок по строгому графику…
Очнулась в тусклой, серенькой палате с запахом карболки, керосина и еще чего-то кислого. Старенькая, кругленькая санитарочка, увидев, что Алевтина открыла глаза, подошла, присела на краешек ее постели и, гладя ее забинтованную руку, тихо зашептала, оглядываясь на дверь:
— Грех, грех, родимая, на себя руки-то накладывать. Богом дадена жизнь тебе и им отымется, когда срок придет. Прости меня, Господи, — она украдкой перекрестилась и снова оглянулась на дверь. — Завтра я тебе котеночка принесу, — она растянулась в простоватой улыбке, — трехшорстной. А это, — она кивнула на тумбочку, где стояла металлическая чашка, из которой хвостиком торчала ложка, — не ешь. Я тебе, дочка, блинчиков испеку, потерпи до вечера.
Глядя на это круглое, морщинистое лицо, ясные, открытые глаза, Алевтина и впрямь почувствовала неловкость за свой поступок. Она как могла, улыбнулась в ответ санитарочке и коротко кивнула: «Спасибо, мамаша…»
На следующий день осторожно, боясь раздавить писклявый, тепленький комочек у себя за пазухой, Алевтина возвращалась в свою комнату.
Устроилась учительницей или, как здесь говорят, учительшей и по утрам теперь стала спешить в класс к детям, а вечерами — домой к трехшерстному, пушистому Жорику.
* * *
Майор Кацуба, начальник лагеря открыл папку, достал рапорт старшего надзирателя старшины Ахмедшина и вновь перечитал. По сути, это был донос на лейтенанта Глеба Якушева, молодого красавца, прекрасно себя зарекомендовавшего на службе. «Вот ведь б…во какое…, — с горечью и сожалением рассуждал майор, — есть сигнал, надо отвечать. Мож, он куда еще послал.… А жалко парня!»
С полчаса назад Кацуба послал старшего лейтенанта Симкина за Якушевым. Послал и спохватился: как всегда хорошая мысля, приходит опосля. Появилось сомнение: «Может, надо было дождаться утра, да и вызвать по телефону, и побеседовать.… А так, вдруг Якушев не поймет или Симкин перегнет палку?»
И было отчего волноваться майору Кацубе. Он хорошо помнил, как заявился перед осенью, едва окончив училище, молоденький лейтенант. Бабы, жены офицеров, словно объелись чего или оппились, только о нем и говорили. Да еще давай мужей укорять, мол, утратили фасон, стали мятые да рыхлые, вон молоденький каков — глаз не оторвать. Ну и так далее, и тому подобное.
И Зинка его, стерва, сука ненасытная, туда же… Мало того, что рога ему наставила, когда Кацуба еще в капитанах ходил, так до сих пор на каждого рослого мужика готова вешаться и смотрит тварь им в «самый корень». Забыла подлюка, сколько он поленьев о ее хребет изломал, зализала свои раны.… И вот по новой…
Бабья память короткая. Да и он — голубь тоже забыл, что лишь благодаря ей, Зинке-суке, бл…ди своей жопастой стал майором и получил лагерь.… Забыл мать твою!
Майор злился. Злился оттого, что в столе лежал приказ о досрочном присвоении Якушеву очередного звания. Сам же ходатайствовал.… Злился и на старшину, добросовестно выполнившего свой долг, всю свою жизнь сверявшего по инструкциям и уставам. Злился на то, что послал за Якушевым Симкина, который случайно подвернулся под руку. Ведь знал майор, что они противники-соперники непримиримые и по службе, и … в кобелизме…
Зашел начальник режима капитан Гордадзе.
— О чем думаэшь, Михал Иванович, дарагой! — широко улыбаясь и протягивая обе руки прямо от порога, пропел кавказец.
У грузина всегда было хорошее настроение, словно он постоянно носил с собой кусочек своего солнечного края. От него даже аромат шел как от виноградника, хотя многие утверждали, что это пахнет грузинским домашним вином.
— Присаживайся, Автандил Вахтангович! Вот, полюбуйся!
Майор протянул рапорт старшины Ахмедшина. Капитан взял бумагу и погрузился в чтение.
— Брэд, полный брэд, да, Михал Иванович, — у грузина лезвиями блеснули глаза, взгляд стал жестким. — Ну, встрэтил знакомого, ну перебросылись парай слов и что!?…? Да?!.. Гдэ здэсь крыминал?!.. Да!?
Капитан был решительнее майора, смелее. Ему многое сходило с рук.
«Нужно было ему это перепоручить…,» — запоздало как всегда подумал Кацуба.
— Слушай, ну и что теперь, да, — продолжал капитан, — этот профессор по кличке Фытиль ночью «сыграл в яму». А нэт человэка, нэт вопросов, да?! Так что, товарыщ майор, дарагой, выбрось всо из головы и давай лучшэ этапы готовить, да, разнорядка пришла.
— Постой, так тот с кем Якушев общался, помер что ли!? — майор так и забыл закрыть рот.
— Помэр, помэр. Слушай, он старый, да, сэрдце не выдержало, помэр сам, да — это факт. А ты что, Михал Иванович, так волнуэшься!?
— Так я… это…послал Симкина за лейтенантом, а он еще взял с собой двух красноармейцев…
— Что-о, что ты сказал!?
Капитан сорвался с места, злобно выкрикивая на ходу что-то по-грузински. Его слышно было и в приемной, и в коридоре, пока не хлопнула выстрелом входная дверь.
«Надо же, как удачно, что майор послал его доставить Якушева, этого фраерка дешевого. Допрыгался, дораспускал перья, фазан драный…» — старший лейтенант Симкин торопился и торопил солдатиков, гремевших сзади ботинками по оттаявшему деревянному тротуару. Он словно чувствовал, что приказ Кацубы может быть отменен. Симкин не знал причину и не догадывался. Но сам факт, что он под ружье проведет Якушева по поселку, затем по лагерю, позволил бы с лихвой отыграться за все неприятности, полученные от этого щеголя.
Тайн в гарнизоне не водилось. Едва зарождаясь, они выскакивали на поверхность, как черт из табакерки. Поэтому не застав Якушева дома, Симкин, не мешкая, кинулся в привокзальный район городка, где жила Алевтина Витальевна, таинственная, сорока лет красавица, завуч начальной школы № 3.
В глубине души Симкин не верил, что на Якушева что-то есть. Сколько он сам втихую ни копался, а так ничего на лейтенанта и не нарыл. Но раз начальство послало, стало быть, виновен. Хотя вина должно быть так себе, но все же приятно провести его без портупеи, ох как приятно. Утром только об этом и будут все говорить. У Симкина аж ладони вспотели, когда они уже затемно подходили к одинокому, двухэтажному дому барачного типа.
— Один на улице,… во-он то окно, — обратился Симкин к одному из красноармейцев. — А ты, со мной, — ткнул кулаком другого и добавил на ходу: — Оружие наизготовку! — не столько для солдата, сколько для себя, а точнее для острастки Якушева распорядился старший лейтенант.
Гулко и дробно загрохотали по ступеням шаги. Вот и дверь.
Симкин настолько спешил, настолько торопился увидеть поверженного противника, что без особых раздумий, сходу принялся колотить в мягкую, оббитую всяким тряпьем дверь сначала кулаком, а потом и рукояткой нагана. Солдатик тоже не остался безучастным и, желая помочь офицеру, пустил в ход свои тяжелые башмаки. Весь дом загудел. Глухие, настойчивые удары легко передавались через деревянные конструкции, забегая в каждую комнатку, каждый закуток вплоть до чердака. Люди замирали, переставали жевать, опускали ложки, откладывали газеты, прислушивались. Даже дети затихали, гасили свое веселье. Всем было очевидно, что в дом пришла Власть.
И дом затаился, предчувствуя беду.
Алевтину подбросило на кровати еще тогда, когда загрохотали тяжелые, торопливые шаги по ступеням.
«Ко мне…, ко мне…, это ко мне!» — заколотило сердце. Ну конечно, разве может Беда оставлять ее надолго! Вот вспомнила и спешит раздавить, стереть в порошок маленькое, только-только зарождающее счастье!
Когда дверь заухала, забилась, звякая маломальским шпингалетом, на который была закрыта, появилась паника. Растолкав лейтенанта и включив свет, Алевтина Витальевна бросилась на стук.
— Кто!? Кто там!? — испуганно, все больше теряя самообладание, взвизгнула она.
Пол под ногами качался. Перед глазами замелькали решетки, колючка, окошко для приема передач, мерзкие лица вонючих охранников, их цепкие, бесстыжие руки…
— Открывайте немедленно! Нам нужен гражданин Якушев! Мы знаем, он у Вас…
Пол ушел из-под ног Алевтины, и она полетела куда-то вниз. Промелькнул патефон с живой пластинкой, кругленькая санитарочка, маленький плачущий мальчик в матроске, закрывающий лицо ладошками…
— …Дом оцеплен, Якушев! Без глупостей! — еле слышно, словно из далекого прошлого доносилось до нее.
И тут, прямо за спиной грянул гром! Бездна под ногами закрылась. В уши забился тонкий, свербящий свист. Он быстро нарастал, раздувал голову, становился невыносимым. Он готов был взорваться, разнести все в клочья… Алевтина оглянулась. И он… взорвался!..
Лейтенант, неловко лежал на полу между комодом и кроватью. Рядом с головой, которую она совсем недавно гладила по волнистым, светлым волосам, расползалось страшное черное пятно, пачкая волосы, пол. Оно словно и было Бедой, которая таким образом явилась в этот раз перед Алевтиной. Пятно ползло, расширялось, таинственно поблескивая, превращаясь в лужу… Ей даже показалось, что эта лужа и есть Беда, которая все здесь накроет, зальет своей чернотой и она утонет, захлебнется ей.
За дверью стихло. Но потом с новой силой принялись колотить. Взгляд Алевтины наткнулся на наган, лежащий рядом с лейтенантом. Она никогда не стреляла и даже не держала в руках оружия.
«Вот, вот, что спасет меня от этой Беды!..Я…, я с тобой…, я сейчас тебя догоню, милый…» — как в лихорадке, сверкая безумными глазами, твердила уже другая Алевтина, подбирая его с полу. А наган, словно живой, сам легко и охотно улегся в ладонь. Круглая, шершавая рукоятка уместила три пальца, четвертый бегал, искал себе место, пока не лег на холодную, металлическую скобку, удобную и…податливую…
Не выдержал, сорвался шпингалет, отлетев в сторону. Распахнулась и хлопнула о стену дверь. Ее хлопок совпал с выстрелом нагана, который, выпустив легкий дымок, высоко подпрыгнул в руке женщины. Пуля впилась в потолок рядом с входной дверью. Симкин от неожиданности присел, а потом и вовсе встал на колени.
Алевтина Витальевна вскрикнула от испуга. На миг лицо стало прежним.
Она не ожидала, что ее оружие выстрелит до того, как она поднесет его к своему виску. Она почти пришла в себя, когда сильный удар в грудь, чуть ниже левой ключицы отбросил ее назад к кровати, пытаясь развернуть. Ударившись о металлическую спинку, она удивленно уставилась на солдатика, который, стоя в дверном проеме, растягивал губы в глуповатой улыбке и передергивал затвор винтовки.
Алевтину повело, она ухватилась рукой за блестящий шар спинки кровати, развернуло и бросило прямо в черную лужу рядом с лейтенантом.
Капитан Гордадзе опоздал. Выстрелы услышал перед самым домом. Грубо оттолкнув солдата, он влетел в комнату, остановился, присел. Пачкаясь кровью, проверил пульс у женщины, у лейтенанта уже нечего было проверять.
— Товарищ капитан…, товарищ капитан…, — скороговоркой, захлебываясь, трещал сзади старший лейтенант Симкин. — Я не думал, я совсем не знал, что так может…
Капитан поднялся.
— Я хотел попугать его… Он сам.… А она в нас…, вон в потолке ее пуля…, — плаксивым голосом продолжал старший лейтенант.
Капитан сдернул простыню с кровати и укрыл женщину. Затем медленно повернулся к Симкину.
— Сука ты дэшовая, старлэй, — еле сдерживаясь, говорил, словно ножом резал капитан, — а вот он был мужчиной, настоящим…
* * *
— Вставай, приятель,… быстрее, быстрее… — горячо, в самое ухо шептал Микко, — они идут… уже близко, торопись, дружище,… и замри там, как договорились…
Когда Оула притворял дверь в одном конце барака, с другого бесшумно, словно тени, просочилось человек сорок.
Хищно, как волки, они без промедления, молча кинулись к нарам и начали шмон. И делали это более быстро, умело и гораздо жестче, чем «вертухаи» или солдаты. В проход между нар полетело все, что представляло хоть какую-то ценность из одежды, обуви…. Припасы еды или курева сразу оседали в их карманах. Лезло туда и все то, что несчастным удалось как-то утаить, спрятать, что не отобрали на этапе, при многочисленных обысках.
Урки шли буквально по телам, делая привычное для них дело. Ковырялись даже в щелях нар, куда можно было спрятать нательный крестик, денежку, колечко и много чего другого.
Недовольства и возмущения без раздумий пресекались глухими и, судя по ответной реакции, чувствительными ударами. Испуганные вскрикивания и стоны слышались повсюду.
Едва они ворвались в барак, трое из них уже были рядом с нарами Микко. Сопя, откидывая с дороги чьи-то ноги, руки, они быстро и ловко лезли вверх.
Заскочив в туалет, Оула сразу нырнул направо в черный проем, во вторую половину пристроя, туда, куда складывали умерших. Лампочка в туалете горела тускло. Ее свет, пробиваясь через проем и многочисленные щели, едва-едва освещал «покойницкую». Он успел разглядеть, как от «поленницы» неподвижных тел с белеющими в полумраке голыми ступнями, нехотя шарахались во все стороны жирные, круглые крысы.
Трупы были уложены как попало, в два ряда, ногами к проему. Оула слышал, что началось в бараке, поэтому, не мешкая, ступал прямо по тугим, окоченевшим телам. Он как бревно откатил немного в сторону верхнего, худого и длинного, разулся, кинул башмаки в изголовье и улегся на его место, уткнувшись лицом в свою обувку. Рукой нащупал того, чье место он занял, потянул на себя, пытаясь закатить его на свою спину. Кое-как удалось. Затих, прислушиваясь к тому, что происходило в бараке.
А барак в это время напоминал растревоженный муравейник. Но звуки были не те, что обычно днем, когда кто во что горазд. Стоял иной, однотонный, тревожный и какой-то покорный гул.
Невыносимый холод исходил от трупов. Он проникал повсюду. Моментально замерзли спина и ноги. Пытаясь шевелить ступнями, он натыкался на ледяные ноги соседей. Оула добровольно отдавал свое тепло мертвым, грел их собой. А они все теснее и теснее прижимались к нему.
Что-то пробежало по ногам, уткнулось в лицо, пощекотав длинными, жесткими усами, скрипуче пискнуло и зацарапалось, забираясь на неподвижного соседа справа.… Крысы! Забегали колючие мурашки по спине, да так и остались, словно тоже окоченели и теперь кололи своими иголочками, пробираясь все глубже и глубже в него.
Нет, он так долго не выдержит. Где же эти бандиты?! Уж побыстрее бы все это закончилось…
Крысы наглели. Ощущая свою безнаказанность, они свободно бегали по трупам и Оула. Замирали, тянули свои острые, усатые мордочки к лицу, нюхали его, недоумевая и удивляясь тому, что нет никакой опасности и от живого человека. Деловито разбегались и, не обращая внимания на него, демонстративно принимались за прежнее занятие. Привыкнув к полумраку, Оула видел, как они, облепив лица мертвецов, грызли их, мелко-мелко похрустывая и смачно чавкая.
Его уже всего трясло крупно, волнообразно, накатами. Он сжимал зубы, чтобы не стучали, сцеплял ноги, унимая их дрожь. Голова слегка кружилась и от холода, и оттого, что он видел. Его стало немного мутить. Начало казаться, что это они, трупы, облепили, прижимаются, тянутся к нему, вытягивают из него последнее тепло, высасывают его жизнь, хотят превратить в такого же, как и они, в гулкую, деревянную мумию, чтобы уж лежать дружненько всем и ничем не отличаться.
Жалобно и обиженно вскрикнула дверь от мощного удара ногой, поспешно распахнулась, впуская в пристрой сразу несколько человек. Затопали, загомонили.
— Фу, щас «чичи» от хлорки вылезут…
— Ух ты, сколько здесь «жмуриков»!
— Ну-ка «Клещ», проверь, все ли здесь в очереди за «костюмами»?!
— А-а как?!
— А сделай им щекотно, вдруг какая су-ка оживет…. Ну, че ждешь?!
— Я че, я щас.… А крыс-то тут, крыс!..
Шаги приблизились. Крысы заметались, бросились врассыпную, чиркнув своими коготками и по ногам Оула. Тот весь напрягся, перестал дышать. Прошел и колотун.
— Во-о, а теперь «перышком» их, «перышком» прямо в «жмень» — добавил еще кто-то весело.
Заволновалась, заколыхалась «поленница». Кто-то шел прямо по ней и, кряхтя, склонялся над каждым трупом.
— А твердые-то какие, будто мертвые!.. — раздался радостный мальчишеский голос прямо над Оула. — Не-ет, живое «седло» приятней на «перо» брать. Там оно само входит, словно твой «конец» в «копилку», а здесь как в «балан».
— Во «звенит», «копилку» вспоминает!.. Да ты, кроме «шоколадницы» ничего еще в жизни не видел…, — кто-то еще один включился в веселую перебранку.
— Какую «шоколадницу»?! Да он все еще с «дунькой кулаковой» знакомится!
Все дружно захохотали.
Необычно было слышать гогот над собой, нагловатый, с хлюпаньем и хрипами.
Вдруг резкая, острая боль ударила по всему телу. Оула не успел дернуться, как сверху на него давнул лежащий на нем труп. Отпустил.
— А не все твердые, — продолжал говорить тот, что шел по «поленнице». — Видимо, некоторые совсем недавно копыта отбросили.
Но его уже слушали невнимательно, что-то говорили, перебивая друг друга, повышая голоса, хохотали.
— Ладно, Клещ, слезай, хватит топтать «жмуриков»!
Начали дружно закуривать.
— Слушай, «Червонец», я что-то не понял, кого мы ищем?..
— А я знаю?! «Папа» послал к «политике», ищи, мол, немого, но базарит по чужому… Молодого, крепкого, с седой прядью…. Вот, пожалуй, и все. Серый его вычислил.
— А че ж Серый?.. Где он?
— В «отказ» пошел, в ШИЗО «чалится».
— Ну, во-от, а мы ищи.… Да, Червонец, а ты кого «на храпок» брал там наверху?
— Не-ет, это не то. Тот наверху уже в печали, хотя тоже базарит не по нашему…
— Вот видишь…
— Не-ет, я же сказал, что «Папа» ищет крепкого, который Слона замочил. А тот дохлый….
— Базар идет, он Сюжету все «едалы» выставил? Так, нет?
— А я слышал этот немой Круглому «перед» насовсем отстегнул, один зад остался!
— А зачем ему перед, если он задом работает… — Опять грянул хохот. — Теперь он точняк «Марухой» стал. Слона больше нет, выстраивайтесь в очередь, урки…
— Ладно, «бузу тереть», погнали по новой шмонать. Сегодня не найдем, завтра всю эту «политику» долбанную на рога поставим, из-под земли выроем, а поганку найдем.… Лично «распишусь» у него на боку…
— А не найдем?..
— А не найдем, «Папа» сам нам «крест» нарисует!
Шумно топая, толкаясь, они потянулись через проем обратно в барак.
— Эй, Сифон, ты че…?!
— Щас, отлить надо…
Оула опять затрясло. Бедро горело огнем. Он чувствовал, как всей ноге стало мокро и липко. Надо было, как следует прикрыться этим длинным трупом.… Да теперь уже поздно….
Больше не в силах выносить боль, холод и помутнение в голове, Оула стал выбираться из своей «могилы». Встал на ноги. Боль жгла, не давала полноценно стоять. Доковылял до угла. Боль усиливалась при наклонах, но он все же кое-как, корчась, натянул башмаки. Затем оторвал нагрудный карман от своей гимнастерки и, держа на ладони, помочился на него. Снял набухшие от крови штаны и как мог промыл рану.
Кровь остановилась. Зубы отплясывали, тело ходило ходуном. Оула и не пытался сдерживать себя, да и сил больше не было.
Запах крови взбудоражил крыс. Они метались в поисках «горяченького», кружились вокруг Оула, вставали лапками на его башмаки, тянули свои мордочки, шевеля усами. А он не мог даже шикнуть на них.
Время от времени хлопала дверь барака. За щелястой перегородкой в туалете кто-то журчал струйкой, сосредоточенно тужился, кряхтел, сплевывал, облегченно вздыхал…. Гул в самом бараке не прекращался, хотя заметно осмелел. Слышались гневные выкрики, призывы… Оула догадался, что бандиты ушли и можно возвращаться.
Медленно, прихрамывая, боясь, что рана откроется, Оула потянул на себя дверь.
Люди возмущенно галдели, ходили, что-то подбирая с пола, отбирали друг у друга, размахивали руками, крича, расползались по своим местам.
Ни на кого, не обращая внимания, превозмогая боль, Оула полез наверх, остро чувствуя неладное. Он сразу обратил внимание, что людей прямо под их нарами нет, а доски в черных, блестящих пятнах, на которые сверху продолжало капать.
Микко лежал, свернувшись калачиком, на боку. Руками он зажимал живот. Лицо было белое. Болезненные пятна исчезли, даже глаза стали суше.
— А-а, О-ула, — выдавил он из себя, — живой…!
— Ты, молчи, молчи, сейчас что-нибудь придумаем!
У Оула зашевелились волосы на затылке. Кто-то невидимый перехватил горло и сдавил его с такой силой, что стало темно. Невозможно было вздохнуть. Сердце рвалось наружу. Нога стала опять мокрой.
— Погоди, дружище, — заторопился Микко, — не мешай… — Он сделал паузу, прикрыл глаза. — Положи что-нибудь под голову…
Оула рванул с себя телогрейку…
— Не кори себя. Ты же видел, я… все равно не жилец… Главное — тебя не нашли, значит, выживешь…, уйдешь и от блатных, и от этих шакалов с синими петлицами…, — он опять сделал длинную паузу. Дышал коротко и часто. Руки так и не отнимал от живота. — Эх, водички бы глоток, внутри как в печке… Нет, нет, не дергайся…. Нельзя мне пить…. Ты вот что, ты не спеши домой…, поймают…. Отсидись где-нибудь…, когда уйдешь, пережди какое-то время, вот тогда и….
Микко устал. Говорил все тише, с длинными паузами:
— Главное — уйди от них…. И еще…
Микко совсем закрыл глаза и говорил легким шепотом. Оула склонился над ним, осторожно взял его скользкую, липкую руку и немного сжал.
— По… по-са-ди де-ре-во….
Это были последние слова Микко Репо. Он обмяк. Чуть разогнулся. Вытянул ноги. Лицо менялось. Разглаживались морщинки, уходила озабоченность. Он вновь становился молодым и красивым. Уже из мертвых глаз выкатились две слезинки и застыли, будто испугавшись пристального взгляда постороннего человека.
Оула поискал тряпицу и, не найдя, протянул руку и пальцем размазал, пытаясь не столько смахнуть их, сколько прикоснуться к человеку, которому обязан собственной жизнью теперь уже до конца своих дней.
«Вот и все, друг Микко!..» — Оула качнулся, уткнулся Микко в грудь и затих, словно слушая, как осторожно выскальзывает, покидает его тело усталая, замученная, израненная ЖИЗНЬ, по годам еще совсем молодая.
Все! Теперь он совсем один. Один в этом чудовищном чужом мире…
Оула не чувствовал ни боли, ни ударов собственного сердца. Внутри было пусто. Пусто и холодно, как в выжженном мертвом лесу.
Глава шестая
И снова вагон. Засаленные, почерневшие нары. Все исписанные, изрезанные доморощенными художниками, озабоченными единственным — женской темой.
Женские обнаженные фигуры нарисованные, нацарапанные, вырезанные в самых разнообразных, экстравагантных позах были повсюду. Тесно от них было на «потолке» — тыльной стороне нар второго яруса и на потолке вагона, на стенах, и даже стойки нар были обильно изрезаны и исписаны «умельцами». Особенно тщательно и усердно изображался женский детородный орган, который был чаще не только нарисован, но еще и чем-то углублен.
В одном месте, например, изображение было сделано в натуральную величину прямо на нижних нарах, на которых спали. Обнаженная фигура с раскинутыми руками и ногами дополнялась тем, что «центр композиции» был просверлен насквозь, и в этом месте сияла дыра величиной с кулак
Рисунки лезли в глаза и были настолько красноречивы, что, глядя на них, Оула испытывал стыд.
Он никогда не видел обнаженной женщины. Вернее женскую грудь видел и не раз. Но все остальное, особенно то, что скрывалось у женщины ниже, под платьем, для него было запретным. Да он как-то особенно и не задумывался над этим, придет время и узнает, как он рассуждал раньше.
И время пришло. Запретное стало тревожить, настойчиво манить, влечь к себе какой-то своей непонятной, неведомой силой. Хотелось познать эту тайну, разгадать ее и, чего греха таить, увидеть, наконец. Но как!? Если теряешься и робеешь от одной мысли об этом, тем более, когда рядом женщина и вы одни.
Глаза сами отворачивались в сторону, особенно при общении с Элли. Требовались некоторые усилия, чтобы отбросить эти горячие, обжигающие мысли, которые туманили голову, запускали в ход маленькие звонкие молоточки, громко и настойчиво стучавшие в виски. Эти мысли разливались внутри чем-то вязким, тягучим, жарким. А тело, наоборот, становилось, ломким. Движения резкими и порывистыми. Хотелось бежать куда-то, лететь…. Сделать что-то невероятно, невозможное!
Оула со стыдом разглядывал то, что раньше было для него запретным и таинственным, то, что лишь во снах приходило как летний зной с духотой и долгожданным сладким трепетом, из которого он выныривал перевозбужденным, мокрым не только от пота, со странными, смешанными чувствами.
А то, что он здесь видел, было далеко за чертой простой откровенности. Здесь заветное и желанное было вывернуто наизнанку. Изображения отдавали чем-то грязным и отвратительным. И тем не менее, Оула ощущал в себе наряду со стыдом и разочарованием легкое, тревожное возбуждение.
У окна, перечеркнутого решеткой и колючей проволокой, освободилось место, и Оула с облегчением полез туда, переползая через соседей.
Поезд шел медленно, ровно. Он выходил из Котласа, покидал этот мрачный город-зону. Редкие, неопрятные домишки, вдавленные в черную, весеннюю грязь, стыдясь и робея, нехотя появлялись справа и торопливо убегали влево. На переезде столпились подводы. Кирпичного цвета лошади и неподвижные серые люди, сонно сидящие на телегах, смотрели уныло, одинаково.
За домиками, чуть поодаль плыло длинное, низкое здание со шпилем, увенчанным звездой и прозрачным обтрепанным флагом на фронтоне. За этим зданием еле заметно покачивались мачты, а кое-где были видны и надпалубные надстройки катеров и барж. Самой воды не было видно, лишь кусочек голого, глинистого берега на другой стороне реки.
Оула грустно вздохнул. Лед сошел, и скоро баржи повезут этапы в сторону моря. А его увозят куда-то дальше, в унылую, серую неизвестность. Ладно, что будет, то и будет.
За окном поплыло бугристое кладбище с черными покосившимися крестами и совсем свежими, деревянными пирамидками со звездочками сверху. А дальше — плоский однообразный горизонт.
Снег почти весь сошел, лишь кое-где в низинах да теневых местах белел своими сединами.
Косматая прошлогодняя трава в неудобных для сенокоса местах придавала ландшафту неряшливый вид. Блеклое небо капризничало, пугало не то снегом, не то дождем. Но пока было сухо.
Внизу, под полом чаще, веселее заперестукивались колеса. Поезд набирал скорость.
— Ну, че там, паренек…. Скоро, нет, конец земли-то? — к Оула подбирался пожилой зэк с рваным рукавом на своей телогрейке. Он виновато улыбался. По всему было видно, что ищет собеседника. Оула напрягся, сдвинул брови, переваривая то, что сказал сосед. Но так ничего и не сообразив, молча перевернулся на спину, уступая место. Зэк с недоумением посмотрел на него, пожал плечами и уткнулся в плоский горизонт. А перед Оула опять развернулось самобытное творчество озабоченных «художников по неволе».
Хотелось есть, а еще больше пить. Утром выдали сухой паек: грамм по четыреста хлеба и по одной селедке, жирной и вкусной до умопомрачения, но немного пересоленной. Таких селедок Оула мог бы съесть, как ему казалось, штук пять и хорошо, если совсем не соленых. Судя по угрюмым лицам попутчиков, они страдали тем же. Терпели и торопили вечер, когда можно будет напиться вдоволь, получить вечернюю пайку и оправиться.
Оула оглядел вагон. Он был точно таким же, как и предыдущий, в котором его везли до Котласа. Но казался больше, поскольку не было решеток, перегораживающих вагон и охранников. Печь по середине была несколько массивнее и имела съемную плиту, на которой можно было варить пищу. Но, увы, о такой роскоши можно было только мечтать. Ящик с углем и дровами для растопки стоял за печью. Но вот грязи и вони в этом вагоне было гораздо больше. Он был старый, черный, изрезанный. Даже, как показалось Оула, чем-то походил на тех, кого перевозил.
Первое время почти все были заняты тем, что глазели, изучали «заборное» творчество своих предшественников. Громко обсуждали, посмеивались, сплевывая на пол.
Из того, прежнего этапа знакомым оказался всего один человек. Это был невысокий старичок, аккуратный в одежде, с крупным носом и мохнатыми бровями, из-под которых выглядывали добрые, мягкие глаза.
При погрузке в вагон он первым кивнул Оула, улыбнувшись, давая понять, что узнал и рад встрече. Но потом почти все время тихо беседовал со своим соседом по нарам.
Оула интуитивно потянулся к этим людям. И место выбрал рядом. И старался, прислушивался к тому, что и как они все время говорят. Надо же было осваивать язык. Он выхватывал из потока слов какое-то одно и жевал его, повторяя по несколько раз мысленно, пытаясь произнести так, как услышал.
Вот и сейчас, чтобы отвлечься от того, что лезло в глаза, Оула вернулся на свое прежнее место и замер, прислушиваясь к словам.
…— В двадцать девятом, одиннадцать лет назад правительство, финансовые и карательные органы были обеспокоены тем, что тюрьмы и колонии стали тяжким бременем для бюджета, они были не способны себя прокормить, — тихо, доверительно говорил старичок. Его сосед, пожилой мужчина с благородным, интеллигентным лицом, изможденного вида слушал внимательно.
— Так вот, голубчик, Петр Иванович, в те годы были попытки отправлять заключенных на Камчатку, согласившихся в добровольном порядке туда ехать. Взамен, как Вы понимаете, досрочное освобождение и дорога туда за счет казны. А, каково?.. Или, к примеру, извольте комичную форму решения: стрелками охраны, чтобы сэкономить на вольнонаемном персонале, назначали заключенных из бывших коммунистов. Срок скашивали на треть. Что Вы на это скажете?!
— Ну, и?.. — вскидывал бровь собеседник.
— Не помогло. Пока всю систему лагерей не взяло под себя ОГПУ. И тут же результат — доходная часть в бюджет вырастает в четыре раза! А при составлении плана третьей пятилетки Госплан учитывал тогда уже НКВД как один из главных производственных наркоматов страны. Вот Вам, батенька, и секрет аршинных шагов индустриализации, — глаза у старика горели и вид был как у заговорщика.
— Вы, Борис Моисеевич, полагаете, что и нас будут эксплуатировать на износ!?..
— Вне всякого сомнения, голубчик. Иллюзий на сей счет быть не должно, уважаемый Петр Иванович. Ну, если какое-то чудо…
— Вам не кажется, что за нами следят и… подслушивают, — тихо, перейдя почти на шепот, произнес собеседник. Старичок медленно, неуклюже повернул голову и встретился взглядом с Оула.
— Ах, это Вы, молодой человек, присоединяйтесь к нам, если есть интерес. Что Вы, голубчик, — обращался он уже к своему приятелю, — если это шпион, то простите меня Бога ради, кто тогда нормальные люди!?.. Это как раз герой того эпизода, что я Вам рассказывал!
— Позвольте представиться, — старичок еще больше развернулся к Оула, — Гольденберг Борис Моисеевич, бывший, увы, профессор, доктор архитектуры. А Вас как звать, величать?
Оула растерялся. Он не ожидал такого внимания и вопросов. Молча пожал протянутую мягкую ладонь старичка и назвался: «Оула». Назвался и замолчал, чувствуя, как становится жарко лицу.
— Прекрасно, — отозвался профессор. — А это, — он опять повернулся к своему пожилому соседу, — знаменитый композитор, лауреат…
— Ну, что Вы, право, Борис Моисеевич, не к чему. Просто Васильев Петр Иванович, — приподнявшись на локте, проговорил тот и протянул руку новому знакомому.
Оула и вовсе растерялся, смутился и не находил себе места. Он чувствовал, что необходимо что-то ответить, поддержать разговор. Оба собеседника были довольно приятными людьми. Совсем не хотелось обидеть их своей невежливостью.
— А …«Фитиль»… не вижу?! — выдавил наконец из себя Оула, пожал плечами и завертел головой, чтобы точнее выразить то, о чем спросил. Он назвал «Учителя» так, как называл его маленький охранник, искренне думая, что это и есть его настоящее имя.
— Вы имеете в виду Павла Петровича Постникова? — будто не замечая трудности с речью Оула, грустно проговорил старичок и опустил глаза. — Увы, молодой человек, к нашему огромному сожалению, он приказал долго жить. — И тут же спохватившись, добавил: — Два дня как умер. Сердце, видите ли…. У него и на воле были перебои… — виновато, словно это от него зависело здоровье Павла Петровича, закончил старик.
— Ну, а Вы как?.. Восстанавливаетесь после контузии? — он смотрел участливо с нескрываемым интересом прямо в глаза Оула.
Тот не знал, что делать. Пожалуй, впервые за все время от него не отворачиваются, пытаются помочь, как тогда Учитель.
— Я… — не русский…, я… — саам…, из… Финляндии… — как и в тот раз с Учителем неожиданно выпалил Оула. С трудом проговорив это, он настороженно переводил взгляд с одного на другого.
Если Петр Иванович торопливо оглянулся, то Борис Моисеевич даже бровью не повел:
— О-о, Лапландия, царство снежной королевы! — он мягко улыбнулся, словно внезапно встретился со своим детством. — Да Вы, батенька, уникальны, я бы сказал!
Глядя на старичка, с Оула спадало напряжение и росло доверие к этому человеку.
— Я бы не так удивился, если бы передо мной был, ну, скажем, француз или там китаец. Но саам!.. Тихий, добрый, сказочный народ и в застенках НКВД!.. Это знаете ли уж слишком!.. Удивлен, батенька, удивлен!..
Но по лицу Бориса Моисеевича это было трудно подтвердить. Оно хоть и улыбалось, но было сосредоточено.
— Теперь понимаю, почему Вас уважаемый, как Вы сказали, О-у-ла? Да? Уважаемый Оула, за контуженного принимают.
— Я не контуженный. Я — саам…, я не понимаю… много русского… Я хочу… понимать…, мне трудно!.. — опять услышав свою кличку, горячо возразил Оула. И опустив глаза тихо, перейдя почти на шепот, добавил: — Ты… можешь учить? Мне… надо!..
Мохнатые брови профессора дрогнули. Он посмотрел на Петра Ивановича, который молча наблюдал за ними, затем снова на молодого человека и задумался.
Оула сказал то, что хотел сказать еще тогда Учителю. И сегодня, раз получилось такое неожиданное знакомство, решил рискнуть. Он понимал, что далеко не просто научить его говорить.
Борис Моисеевич глядел на паренька уже несколько по-другому. Конечно, он не был удивлен, что на одних нарах с ним оказался молодой саам из Лапландии, житель самой северной части скандинавского полуострова. Дело было в другом. «Стоит ли учить человека плавать, если он все равно не увидит воды!?» — думал он грустно.
То, что их дорога только в одну сторону, он не сомневался и был далек от каких либо оптимистических заблуждений. Они еще с профессором Постниковым, чудом оказавшись вместе в одном вагоне, просчитали массу вариантов возможной участи клиентов ГУЛАГА, и ни в одном не было шансов на обратное возвращение. Если не произойдет что-то из ряда вон — внезапной смерти «усатого», например, или нападения Германии…
Паренька было откровенно жаль. Борис Моисеевич вспомнил его схватку в вагоне с маленьким охранником. Вспомнил, как она удивила тогда всех, поразила хладнокровием этого молодца, не утратившего чувство собственного достоинства, отваги, наконец, если хотите. Да, это было впечатляюще! Ну что же с ним делать? Сказать правду, отобрать надежду у только-только начинающего жить — преступно. Заняться с ним языком…, толочь воду в ступе, делать вид, что светлое, бессмертное впереди?..
— Милый Вы мой, это дело, так сказать, совсем не по моему профилю…, — начал, было, он. Но, встретив твердый, чистый взгляд парня, в глазах которого горела такая жажда жизни, такая уверенность в завтра, что сказал другое: — А отчего бы и не попробовать. Все равно дел никаких. Тряхнем стариной, вспомним былое, а!?
Борис Моисеевич даже немного развеселился как раньше, когда брался за что-нибудь авантюрное.
— Ну-с, молодой человек, когда начнем?
Ученик улыбался робко, скупо и счастливо.
— Вот и чудненько! Сейчас прямо и начнем!
И началась эта странная, необычная учеба. Порой она походила на изматывающие физические упражнения, которые Оула продолжал ежедневно проделывать. Или марафонский забег по незнакомой местности. Занятия шли на износ, до одурения. Борис Моисеевич поддался невиданному желанию ученика. Они перестали замечать едут или стоят, что там по другую сторону вагона, день или ночь. Удивлялись, когда откатывалась дверь, и их кормили, выводили на оправку. И опять — склонения, ударения, глаголы, слова, слова, слова…
Весь вагон с недоумением поглядывал на чудачества старого да малого. «Как у них языки не отсохнут…» — ворчали вокруг.
«Вот бы мне в свое время таких студентов!» — с завистью думал старый профессор, поражаясь работоспособности Оула. В паузах он рассказывал об истории Руси и России, в общих чертах историю Европы. Деликатно упоминал о родине своего ученика. Подобрав с насыпи камешек, Борис Моисеевич царапал на полу карту мира и пояснял, где и как расположены материки, моря, крупнейшие реки, горные массивы.… Не забывая переспрашивать ученика об усвоенном материале. И по новой…
На счастье Оула поезд больше стоял, чем шел. Половодье вздыбило многочисленные реки, которые подмыли опоры мостов, насыпи дорог, нарушив движение. Составы выстраивались в длинные вереницы, ломались графики, росли потери от простоев. Поезда с заключенными переставлялись, разумеется, в конец очереди, и подолгу отстаивались где-нибудь на запасных путях.
Оула нервничал, хотя с виду оставался как всегда невозмутимым. В его голове была каша. Неимоверная путаница! Но природная настойчивость и желание делали свое дело. Постепенно все выстраивалось и приобретало довольно стройную систему. Оула говорил пока медленно, но раз от разу все правильнее и грамотнее. Предложения строил короткие, лаконичные, но в то же время емкие, содержательные
На прогулках они уже не спешили в вагон, медлили, отдыхали, наслаждаясь погодой. Днем заметно пригревало. С порывами ветра забрасывало плотные запахи из детства: — пыльных прошлогодних трав, подслащенной прелости, теплой влажной земли, созревшей для новой зелени и, конечно, ни с чем не сравнимый аромат вольной-волюшки…
Эти запахи тревожили зэков. Люди заметно возбуждались, поглядывая вдаль унылых плоских пейзажей, громко говорили, горячились…. Конвой посмеивался, лениво и равнодушно поглядывая на своих подопечных. Чем дальше на Север, чем больше тундры, тем легче охранять.
Наконец пошли составы, грохоча днем и ночью. Поехали и они. Занятия продолжались. Борис Моисеевич был чрезвычайно доволен своим учеником неутомимым и ненасытным. Как изголодавшийся зверек Оула глотал все, что ему давали. Интерес был обоюдным. Дни буквально неслись, мелькали как все за окном вагона.
— Петр Иванович, голубчик, я, право, получаю невероятное наслаждение от занятий с этим молодым человеком, — говорил тихо Борис Моисеевич приятелю, когда Оула не мог слышать. — Это весьма одаренный юноша с феноменальной памятью цепкой, глубокой! С пластичным, образным мышлением! Ей Богу!.. Ему бы сейчас университеты проходить, а не лагеря.
— Пусть живым останется, не до университетов, — угрюмо, не скрывая иронии и не особенно разделяя энтузиазм профессора, говорил скрипач.
— Да а! — тотчас грустнел тот. — Вы совершенно правы, маэстро!
Однажды ночью загрохотал, загудел, заухал вагон, словно его в упор расстреливали из пушек.
— Это мост…металлический…, реку Печору проезжаем…! — в самое ухо прокричал своему ученику профессор. — За ней большая станция и зона тоже что-то вроде пересылки
Так внезапно, с грохотом как на передовой при артобстреле, среди ночи появилась Тревога!
Канонада осталась далеко позади, а Оула продолжал сидеть, обхватив колени руками, подтянув их к самому подбородку. Возникшее ощущение опасности было неожиданным. И раз оно появилось, жди неприятностей.
Поезд катил, а Тревога росла. Крепла. Царапала Оула изнутри. Заглядывала в глаза. Нашептывала на ухо: «Опасно…, готовься!»
«Что-то случится, очень и очень серьезное!» — под мерный стук колес думал встревоженный Оула, тщательно прислушиваясь к себе.
Под утро вагон стало бросать из стороны в сторону как обычно на стрелках перед очередной станцией. Скорость снизилась. Но болтать и потряхивать стало больше. Состав долго загоняли в тупик. Долго мурыжили, не открывая дверей. Потом, когда все же вывели на долгожданную оправку и покормили, снова закрыли и так держали чуть ли не весь день.
Тревога не уходила, она была подле, не отпускала, постоянно напоминая о себе.
Теперь ученик был необычайно рассеян на занятиях, слушал не внимательно, отвечал невпопад, путался. Профессор расстроился, сник и после нескольких попыток прервал занятия.
Оула не сиделось. Он вставал и начинал ходить, насколько позволяло пространство. Прислушивался ко всему, что происходило в вагоне и вне него.
— Голубчик, Вы кого-то или что-то ждете!? — не выдержал проницательный профессор. Он давно присматривался к пареньку и, глядя на него, тоже заволновался.
Оула остановился перед учителем, долго молчал, затем осторожно приобнял его за узкие плечи и слегка улыбнувшись, довольно сносно проговорил:
— Вам, большое спасибо, — голос был ровный, хотя чувствовалось напряжение. — Вы добрый, умный, поль-за… полезный! Я… не понимаю, почему Вы и Учитель посажены в тюрьму!.. Это плохо!.. Вы даете…пользу…, а Вас…
— Погодите, погодите, голубчик!.. Речь не об этом. Лучше скажите, что с Вами происходит!?
Оула продолжал с благодарностью и нежностью смотреть чуть сверху на своего учителя. Ему вдруг стало обидно и тревожно за этого носастого, милого старика, который стал действительно близким. Но как ему объяснить то, что он чувствует?..
— Если будет пе-ре-полох, — Оула теперь строго смотрел на своего старенького учителя, — то Вы с ним, — он кивнул на Петра Ивановича, — лезьте туда… прятаться…. — он даже присел, показывая дальний угол под нарами.
— Что значит переполох, голубчик, потрудитесь объяснить!?.. Старик не на шутку растерялся.
— Я не знаю, может пройдет и не надо опасаться…, я не знаю, — Оула виновато улыбался.
Борис Моисеевич всерьез занервничал. За эти дни он увидел в своем ученике много необычного и своеобразного, что резко отличало его от других людей. Перед ним была действительно незаурядная личность со своим удивительным миром, миром полутонов, полунамеков, тончайших ощущений…. Он был по-другому устроен. Его взгляд порой был более красноречивым, чем целая лавина слов. Этот парень легко различал людей, моментально и точно делил их на плохих и хороших. В экстремальных ситуациях был отважен и спокоен. Даже в учебе за один день проходил месячную школьную программу! Невероятно!
Поэтому, когда этот невозмутимый юноша вдруг изменил свое поведение и переключился на ожидание чего-то, Борис Моисеевич насторожился и поверил в его предчувствия.
— Так Вы, батенька, полагаете…
— Я… не знаю, не знаю, как это будет, — перебил ученик и вновь зашагал по вагону, не вступая больше в разговоры с учителем.
Их привели уже под вечер. После того, как закончилась оправка, а баландеры отгремели баками. Четырнадцать пестрых, расхристанных, молодых и отчаянных уголовников.
Перед этим по всему составу прошло начальство и пересчитало свободные места. Судя по гомону и шуму вагоны переукомплектовывались. Они уплотнялись людьми, которых сгоняли с других эшелонов.
Хрустела щебенка, бряцали винтовки, орали конвоиры, нервно урчали, то и дело срываясь на лай, собаки. Фон был обычный.
Вагон, где ехал Оула, был последним. Если не считать еще двух — спальный-штабной и теплушку для конвоя. Поэтому у них в последнюю очередь загремели замки, и завизжала, откатываясь, дверь.
— Всем оставаться на местах! Трап, где трап, мать вашу…, «политика» сраная?!.. Держать, суки, держать трап, когда начальник поднимается…
— Так, что мы тут имеем?.. Ага-а…, восемь, десять, двенадцать. Та-ак, здесь двадцать восемь. — Молоденький солдатик с тремя треугольничками в петлицах широко улыбался, выказывая плохие зубы: — Щас веселее будет!.. Урки вас быстро к порядку приучат…, гов. ки! — И уже в открытый проем: — Товарищ старшина, здесь двадцать восемь.
— Вон, начальство идет, — кто-то невидимый отвечал шустрому солдатику.
— Здесь двадцать восемь, товарищ капитан, — уже солиднее прозвучал голос, видимо старшины.
— Двадцать восемь? — переспросил уставший хрипловатый голос. — Дай список. Так…. Ну, тогда Сидорчук, где Сидорчук!? — И после паузы и топота ног подбегающего: — Сидорчук, ты про этот вагон говорил?
— Так точно…
— Веди сюда своего «Фофана» с кодлой, — брезгливо произнес капитан. — Все, остальных на замки. Пора трогать.
Весь вагон насторожился. Еще не было никаких страшных урок, а зэки уже жались к нарам, лезли наверх и замирали в тревожном ожидании.
Они подходили шумно, крикливо, развязно. В полголоса хамили и подначивали конвоиров. Те отвечали тем же.
— Стоять!.. Вашу душу!..
— Начальник, а у меня ее нет…
— Начальник, и у меня…, — весело отреагировало сразу несколько человек.
— Мамонов, встань в строй! Кому говорю…, падла! Щас положу на пузо, и замрешь у меня на часик.
— А не имеете права, гражданин начальничек. Вы слышали, как сказал большой начальник? Он сказал, чтобы побыстрее делали «ту-ту». А за «падлу»…
— Че-е!?.. Ну, фуфло, оборзел в конец!.. Понтиш как дохлый фрайер…. Пшел в вагон, псина.
— И за «псину»…
— Закаев, вперед! Остапчук, пошел! Еремейченко, пошел! Анпилов! — начал выкрикивать фамилии начальник и направлять в вагон.
Конец трапика, который опирался на вагон, закачался, жалобно попискивая. Через пару секунд в проеме появился парень в рябой кепке набекрень, под которой обычное сухощавое лицо с радостной улыбкой. Тонкие усики, плоский нос, глаза веселые, неуловимые. Снизу, из-под коротенькой телогреечки юбчонкой выглядывал пиджак, красная, грязная косоворотка. Руки чуть не по локоть в карманах полосатых брюк, которые, в свою очередь, шароварами свешивались над сапогами в гармошку. Вокруг шеи длинный, скрученный в жгут черный шарф.
Этот щеголь вошел будто не в тюрьму на колесах, а на палубу комфортабельного парохода, где под музыку и звон бокалов он шикарно проведет несколько дней, пока на горизонте не покажутся изумрудные берега Крыма.
Он внес себя, легко и свободно, будто впорхнул. И тут же ловко стал отбивать чечетку. Остановился, поправил кепку и громко запел:
Граждане, послушайте меня, Гоп со смыком это буду я… Снова пустился в пляс, одной рукой держась за козырек кепки. Ремеслом я выбрал кражу, Из тюрьмы я не вылажу, И тюрьма скучает без меня.— «Политике» от блатных!.. Мое почтение!.. Наше Вам с кисточкой!.. Принимайте дорогих гостей!.. — выкрикивал «артист», не прекращая выделывать ногами кренделя.
Но вдруг подскочил к проему и, приподняв кепку, с полупоклоном замер, встречая крепкого, невысокого парня лет тридцати пяти.
— Милости просим, «Филин»! Прими «хату», народ просит, он счастлив и ликует…!
— Остынь, Мамон, где моя шконка? — оборвал тот своего «придворного шута» и огляделся. Но смотрел не на людей, а так, поверх их и мимо, будто действительно принимал свою новую вотчину.
Перед Оула и его спутниками предстал Афанасий Иванович Плотников. Тонкий, изворотливый, осторожный и хитрый бандит-одиночка. Умный, воспитанный, из бывшего купеческого сословия, когда-то в молодости — активный член партии эсеров, чудом сумевший уйти и на этот раз из-под растрельной статьи.
Афанасий Плотников, он же «Филин», не был законником. Хотя послужной список на зависть многим авторитетам уголовного мира был весьма солиден. Но не бравировал, старался держать в тайне свои «победы». Филин, скорее всего, был идейно убежденным бандитом. Виртуозно владел холодным и огнестрельным оружием. В рукопашных схватках зверел, получая наслаждение при виде крови.
Появляясь на «киче», попадал в окружение многочисленных поклонников, которые охотно брали на себя роль шестерок и старались во всю, выполняя любые его прихоти, как если бы это был вор «в законе».
Раньше в братство «законников» не спешил. Не любил делиться добычей. Был жаден. Привык рассчитывать только на себя. Но с возрастом в одиночку стало все труднее «работать», а планы были грандиозными. Тюрьмой не тяготился. На этой «ходке» решил отдохнуть от «дел», выстроить планы на будущее и, если надоест, уйти на волю…. Но прежде, чем свалить от «хозяина», в интинской зоне сходняк должен будет короновать его в законники. А по дороге туда, чтоб не было скучно, авторитеты подбросили веселую халтурку — найти некого «Контуженного» и «замарчить» показательно…
Пока Филин осматривался, ему постелили ватный полосатый матрац, не известно откуда взявшийся, на нем белым островком выросла подушка и два аккуратно сложенных солдатских одеяльца. Таким образом, половина вагона сразу отошла к блатным.
Восприняв это как должное, он присел на свою постель.
— Что там с «хавкой», «Пузырь»?
— Айн момент, — откликнулся кругленький, толстый мужичок, внесший с собой в вагон средних размеров деревянный ящик, похожий на чемодан.
Погрузка закончилась. Под перекрестные перебранки с подначками да угрозами между солдатами и урками втащили трапик, и закатили клацнувшую на прощанье дверь, погрузив вагон в полумрак.
Почти тут же раздались свистки, протрубил паровоз, заскрежетало железо, пискнуло дерево….. Поезд тронулся.
Пузырь ловко, деловито доставал из ящика и раскладывал перед Филиным всевозможную снедь.
— Мамон, с костром что? — в полголоса добавил Филин.
— «Горе», что у нас с печкой? — тут же переадресовал приказ тот, обращаясь к кому-то из прибывших. «Гости», не теряя времени, приступили к обстоятельному шмону своих же теперь сокамерников.
Шмонать было нечего, скорее так, по привычке и для профилактики. Но порядок есть порядок, хоть и воровской. «Политика» без разговоров слезала с нар, выворачивала пустые, рваные карманы и опять лезла наверх.
— Эй, ты хфрайерок, танцуй до мэнэ…. Шо вин чирикае, нэ пойму? — было слышно в одной стороне.
— У кого чифирбак, урки?! — кто-то спрашивал тонким голоском.
— Так я ж любезно, я умоляю…. Ты глянь на мой прикид. Меня ж «хозяин» на «кичу» не пустит, отправит обратно, — слышалось рядом.
Хрустел, кусая крепкими зубами головку лука, Филин. Позвякивала бутылка об стакан. Булькала, наливалась вторая сотка водочки. Всхлипывал, втягивая в себя слюни, Пузырь, нарезая ароматные копчености тонкими, почти прозрачными ломтиками. Бренчал печной дверцей плоский, как тень, «Горе». Он загружал ее пузатое нутро под завязку. Деловито, как на базаре, не злобно бубнили новые пассажиры:
— Ты слухай дядю, слухай сюда, недоношенный…, — ласково доносилось из-за печки.
— Тебе будет больно и, я так думаю, обидно…. Поверь мне…, клянусь мамой…, век воли не видать!.. — говорил кто-то еще сочувственно и душевно.
— Ну давай твой клифт на кон поставим…, а? Твой лапсердак на мое «мерси», идет? Сюжет, гони «гадалки», тута один мен «подрезать» со мной хочет…
Оула вздрогнул всем телом, словно вновь прикоснулся к холодным трупам в пристрое: «Сюжет!? Как я его не опознал!? Где он?!» И закрутил головой, высматривая среди уголовников старого знакомого.
От затылка до пят пробежал озноб: «Вот она, вот она Тревога куда гнула!.. А я думал все, пронесло тогда с урками…. Прав Микко!» Дыхание участилось. Руки сами по себе наливались тяжестью. Взводилась пружина.
«Здесь будет очень сложно что-то сделать, — Оула осторожно поглядывал по сторонам, лихорадочно обдумывая ситуацию, — здесь все на виду, как в ловушке!»
Шмон приближался. «Где-то среди них Сюжет!?» — внимательно вглядывался Оула в горстку воров, неспешно трясущих его учителя и маэстро. «Который?» — впивался он взглядом в каждого.
— У штарика три жуба рыжих!.. Я жабил, штавлю на кон!.. — шепеляво заверещал один из них.
«Вот он!» — Оула узнал того красавца с наглыми, безжалостными глазами. Он едва сдерживал себя, когда смотрел, как шепелявый всеми пальцами одной руки залез старику в рот.
«Хорошо, что я первый его узнал, — думал возбужденный Оула, — хотя, что хорошего, все равно нет никакого выхода, он проигрывает вчистую».
Плоский парень «Горе» опять загремел печной дверцей. Теперь он забрасывал черные, глянцевые куски угля. Он сидел спиной, закрывая собой топку, поэтому его перпендикулярно торчащие уши просвечивались и, казалось, были раскалены до предела. Оула почему-то это запало в голову.
— Иди до мэнэ, хлопче…. Треба тебя трохи потрясты…, — это уже относилось к нему. Оула весь напрягся как перед прыжком, но оставался на месте.
— Чу-у…, хлопче, ты чи нэмой, чи контуженный!?.. — весело отреагировал на его неподвижность здоровенный парень с глубокими оспинами на лице. Едва этот детина произнес «контуженный», как его напарник вскинул голову и уставился на Оула.
Сюжет, конечно, узнал его! Еще бы, столько ждать этого случая, столько мечтать о мести. Губы его дрогнули и медленно поплыли, удлиняясь и раздвигаясь, обнажая черный беззубый провал.
Не успел Сюжет набрать всю широту счастливой улыбки, как противник снова опередил. Он даже не успел удивиться, как его жестко, цепко схватили за грудки и оторвали от пола.
Теперь лицом к лицу он находился с Контуженным на втором ярусе. Тот смотрел, не мигая и настолько холодно, что у Сюжета опять заныли корни выбитых зубов.
— Будешь молчать — будешь жить!
Сюжет не верил своим ушам, Контуженный говорил понятно и довольно не плохо.
— Что там, что там, Сюжет!?.. Что, корешка встретил!?.. — блатные почувствовали неладное и медленно собирались вокруг. Они постепенно, осторожно надвигались на «обидчика». А тот, нахохлившись, сидел в дальнем углу верхних нар и держал Сюжета в своих руках, как хищник добычу.
— Ты че там затих, Сюжет?..
— Подымысь, дай мы тэбя побачим…
Сюжет знал, на собственной шкуре испытал проворство Контуженного и все же попался как мелкий фрайер, проморгал его выпад. Прижатый лицом к нарам он слышал корешей, но не мог даже шевельнуться. Пальцы контуженного как стальные клещи сжимали горло и в любой момент могли сомкнуться и без особых усилий прервать его бесценнейшую жизнь.
— Ну, и что будешь дальше делать, сынок?.. — как ни гремели колеса, как ни скрипел вагон, все услышали ровный, спокойный голос Филина.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, спокойно наблюдая за суетой своей кодлы. Блатные уставились на Филина, ожидая команды.
— Значит, это ты и есть загадочный Контуженный. Ну-ну, поглядим, поглядим, на что ты способен. — Авторитет говорил медленно, лениво, сыто. — Ты думал, глупый, мы случайно сюда подвалили, в этот вагон? Не-ет, сокол ты мой. Ничего на этом свете не делается случайно. Лично у меня к тебе претензий нет. А вот Слон велел тебе кланяться, правда, из другого мира. Да и у Сюжета есть к тебе некоторые претензии. Так, нет, Сюжет!? — последние слова прозвучали хлестко, как удар.
Филин повысил голос!.. Это было редкостью. Все, кто часто бывали с ним, знали, что так пробуждается знаменитый его гнев.
На Оула и слова, и тон не произвели ни малейшего впечатления. Зато Сюжет сделал попытку вырваться из плена. На него голос Филина возымел сильное действие. Подхлестнул, прибавил сил, толкнул его на поступок.
Он дернулся, провернулся вокруг своей оси и даже сумел выхватить нож здоровой рукой, но его похититель среагировал мгновенно, он сильнее сжал горло, а другой рукой легонько крутанул голову, стараясь прижать ее к нарам.
«А-ах!» — вырвалось у толпы. Урки раньше, чем сам Оула, поняли, что произошло. Сюжет хрустнул, вздрогнул и затих, немного вытянулся, разжал руку, выпуская из нее нож.
Оула машинально схватил его. Пальцы жадно обхватили ручку и напрочь срослись с ней. Отчего рука сделалась длиннее на целое лезвие, острее, а стало быть, и гораздо опаснее! Теперь, чтобы вырвать у него нож, пришлось бы рубить руку.
Этот маленький, остро отточенный кусок стали с удобной ручкой теперь дарил ему хоть какую-то надежду. Причем, надежду всего лишь на то, чтобы достойно постоять за себя. Постоять последний раз в этой жизни. Этот кусочек быстро тяжелел, рос, становился мощным и могучим оружием. Будил. Поднимал из глубин Оула что-то полузабытое, еще неистраченное, неиспользованное даже тогда в камере ШИЗО. И «Это» разворачивало его плечи, разгоралось в груди и ладонях, разливаясь по всему телу. Не было ни паники, ни страха, поскольку уже не было ЗАВТРА, не было БУДУЩЕГО, которое обычно смотрит на тебя, и ты сверяешь свои действия и поступки с ним.
Толпа качнулась к Оула.
— Стоять! — необычно, по — военному, резко и громко выкрикнул Филин. Уголовники замерли, недовольно загудели, заоборачивались на своего пахана. А тот медленно, вельможно, поднимался со шконки, ни на кого не глядя.
— Нет, уважаемый, ты не «случайный», — Филин по-прежнему ни на кого не смотрел. Создавалось впечатление, что в вагоне кроме него и Контуженного больше никого и не было.
— Ты не «случайный», — вновь повторил он, — и не «анархист», и не «Иван с Волги». Все затаились, затихли, будто прислушивались к мерному перестуку колес под полом, гудению загруженной до предела печки да жалобным поскрипываниям суставов вагона.
— Ты, мил человек, чужой!.. То есть совсем чужой! Другими словами — не наш и баста!
В определение «чужой» Филин вкладывал несколько иной смысл, чем просто человек иного круга. Он хотел, чтобы в данном случае, это звучало таинственно, с налетом непредсказуемости во всем, в том числе и в поступках Контуженного. Тем более, своей молчаливой разборкой с Сюжетом, он это прекрасно продемонстрировал.
Филин хотел куража. Он сделал паузу, в течение которой опять стал нарастать нетерпеливый гул урок.
— Ша! Я не закончил! — остро, как ножом резанул он взглядом по своей своре.
— Ты, падла дешевая, словно с луны упал. Упал, ударился и получил контузию. — Филин не улыбался, говорил в том же звенящем тоне: — Ты попросту больной, малыш! Ты — «тумак»! Ты еще дышишь только потому, что я с тобой базар имею. А, по сути, ты давно труп. Куда ты денешься из этого ящика, Фуфлыга!? Эта шваль с политическим уклоном, — он лениво кивнул в сторону нар, — пальцем не шевельнет ради тебя. И Сюжета ты зря замочил. За него кореша тебе глаз на жопу натянут, и моргать заставят! На шнурки порежут…. Бита твоя карта, Контуженный….
— Дай, дай Филин, я его сделаю! — к авторитету подскочил мелкий, худосочный зэк, синий от наколок с блестящими, нездоровыми глазами. Он весь выгибался и дергался. Через каждое слово цыкал, сплевывая через щербатые, коричневые от чифира зубы. Кривляясь, крутил в дрожащих руках блестящей заточкой.
Филин, не глядя, махнул рукой, словно прогоняя настырную муху, отчего худосочный отлетел к дверям, основательно приложился к ним и, сломав ноги в коленях, съехал на пол.
— Мамон, отвечаешь за кодлу, — хрипло проговорил Филин и, выйдя из прохода, стал снимать пиджак. — Этот зверек не прост. Он будет отчаянно кусаться, и я не хочу, чтобы еще кто-нибудь из вас составил компанию Сюжету. — Он снимал с себя все лишнее из одежды: — Давно на ножах не сходился с «беспределом». — Голос стал еще глуше. Он вибрировал, накалял зэков, передавал волнение, внушал страх.
Филин конечно играл. Он, как умелый шулер выстраивал игру под себя, ловко лепил из Контуженного туза, чтобы с эффектом перебить его козырной картой, то есть собой. Случай был неплохой и для довеска к авторитету, да и просьбу сходняка следовало уважить.
Он заводился. Серьезного противника в этом молчуне Филин не видел. Хотелось размяться, помахать перышком, порезать пацана. Не серьезно, так, поначалу слегка, побаловаться как кошка с мышью, а потом в печень, обязательно туда, чтобы он медленно, постепенно копыта отбрасывал. Чтобы все мокро было, липко, чтобы веки тяжелели и медленно жмурились. А он по этому случаю пропустит, пожалуй, еще соточку водки или даже сто пятьдесят, тогда и отдохнет культурно.
Однако что-то тревожило Филина. Трудно было сказать что, но какая-то нервозность, раздражительность преследовала его сегодня весь день. Да и «раззвенелся» он что-то слишком. За один раз наговорил столько, сколько за неделю, а то и месяц не говаривал.
Его не смущало, что этот молчаливый парень был крепок телом, что очень уж умело взял нож, что играючи «затемнил» Сюжета. Да и завалить самого Слона!.. Но Филин не был бы Филином, если бы хоть на мгновение засомневался в себе, почувствовал страх, которого он, увы, пока не знал.
Филин хотел куража, хотел видеть много густой крови, втягивать в себя ее бешеный, сладковатый запах…. И это даже хорошо, что противник необычный. Все будет смотреться натурально. Но почему-то было неспокойно…
«Кто он все же?» — эта мысль сверлила Филина. В этом Контуженном была тайна. А тайны бандит Филин любил разгадывать. «Перо» тайны не разгадает, скорее прибавит.
Все заключенные — и «политика», и уголовники, забились кто куда. Кто на нары, кто под них, ожидая кровавой разборки.
Пожалуй, лишь один человек по-настоящему «болел» за Оула — это Борис Моисеевич. Старый ученый вновь был поражен тем, как этот парень сумел задолго прочувствовать беду. Это невероятно, что он даже предвидел некий, как он выразился, переполох. Профессор вместе с Петром Ивановичем забились в самый угол под нарами. Знаменитый маэстро ворчал, но поддался волнению приятеля и заполз с ним в пыльную, грязную темноту.
Здесь жутко пахло мочой, какими-то нечистотами, несносно дуло, сквозило из щелей в полу из самого угла. По ту сторону вагона было довольно прохладно, как никак давно наступила ночь. Светлая или, как здесь говорят, белая, но это не значит, что теплая. Они прижались друг к другу спинами, не видя, да и не слыша, что происходит там, в середине вагона.
«Пропал мальчик…, — с болью думал Борис Моисеевич. — Боже мой, зарежут они его! Ведь все вместе пальца его не стоят, нелюди, звери, волки позорные,» — слегка по блатному получилось у старика.
Филин стоял посередине вагона рядом с гудящей железной печью. Никто не заметил, откуда и когда у него в руке появился финарь, сияющий своим холодным блеском.
Он широко расставил ноги. Голову убрал в покатые плечи. Грудь вздымалась, словно накачивала его яростью. Глаза прожигали Контуженного насквозь.
Когда Оула услышал, а точнее почувствовал, как под его пальцами неожиданно легко и нежно хрустнуло, он словно выдернул чеку из гранаты, которую никуда не выбросишь, которая должна разорваться здесь же в вагоне, а точнее, у него в руке. На него нашла удивительная трезвость, четкость в ощущении себя и всего окружающего. Он смотрел на главаря урок, хорошо сложенного с колючими, тяжелыми глазами, от которых внутри появлялось неприятное жжение. «Надо принимать вызов,» — не сводя глаз с противника, Оула оттолкнул от себя будто спящего Сюжета и легко спрыгнул с нар.
Поединок начинался в полном молчании. Это было очень необычно для уголовников, которые в подобных случаях сначала расходовали весь свой блатной арсенал убийственных оскорблений, а уж потом хватались за ножи.
Странно, но противники были чем-то схожи между собой. Почти одного роста, телосложения, они одинаково пружинисто двигались, осторожно переступали ногами, намечая выпады, примеряясь к пространству. Вот ножи держали по-разному. Филин держал лезвием от себя, а Оула к себе. Вагон трясло, качало, подталкивало, провоцировало соперников на сближение.
Филин не спешил, он продолжал играть роль по собственному сценарию. Он не сомневался в своем превосходстве. Ему нужен был кураж.
Оула принял вызов, поскольку это был хоть какой-то шанс достойно постоять за себя, прежде чем его разорвут эти звери.
Глаза у Филина вдруг стали холодными, неживыми, будто застудились и превратились в льдинки. Того и гляди, возьмут да блеснут потусторонней зеленью, а в уши ворвется злобный рык и вылезут влажные клыки.
Однажды, в свои неполных пятнадцать лет Оула впервые встретился с волком. Ранней весной, один на один. Хоть и разошлись они тогда с миром, но долгое противостояние в ожидании схватки глаза в глаза много что дали юному Оула. До этого он уже слышал от своего деда, что вся сила волка в его первом, неожиданном прыжке. А прыжок он готовит — будь здоров! И главное, он видит, когда жертва не готова к его нападению. «Значит, ты распознал замысел серого, вот он и не рискнул напасть,» — Оула будто вновь услышал тихий голос деда.
Филин сделал ложный выпад в сторону, выбросил руку с ножом и резанул воздух у самого плеча Оула. А тот с первого движения разгадал несложный маневр и легко ушел от опасности. Это было ясно из-за положения ног, с которых Оула не спускал глаз.
Урки взорвались, заулюлюкали, заплевались, наполнили вагон руганью. Они колотили кулаками о нары, кто стоял затопали.
И лишь после третьего или четвертого безуспешного выпада Филин понял, что недооценил «чужого», который продолжал легко уклоняться, уходить, уворачиваться, от его ножа. Он будто дразнил опытного профессионала, почти законника Филина, не знавшего себе равных в поножовщинах.
Неожиданно Оула запнулся. То ли кто-то подставил подножку, то ли сам зацепился обо что-то. Потерял равновесие, да еще вагон «помог» — дернулся в сторону, и он полетел под ноги разгоряченных зрителей, которые тут же принялись с радостью и усердием его пинать. Урки спрыгивали с нар, их удары посыпались со всех сторон чувствительные, от души.
Филин выдержал небольшую паузу, доставив своре маленькое удовольствие. Но потом резко остановил толпу, давая противнику подняться.
Оула вставал тяжело. Голова гудела. Губы и нос были разбиты. Ребра ломило при глубоких вздохах. Он не спускал глаз с бандита и очень вовремя заметил перегруппировку ног. И это спасло. Филин задумал очень эффектно как кавалерист, вооруженный шашкой, несколькими взмахами нанести длинные, неглубокие порезы. Залить противника кровью. И этим подавить его волю к сопротивлению. Но Оула, так и не выпрямившись до конца, опередил его. Он сам бросился на бандита, протаранив его своей гудящей головой, сбивая с ног, падая на него, не забывая наносить удары кулаком, в котором был зажат нож. Они сцепились и живым клубком закрутились на грязном, вибрирующем полу вагона под визг, свист, топот и плевки урок, обступивших их плотным кольцом.
Оула при любой возможности бил и бил противника, пока резко не ожгло бок, словно к нему приложили раскаленное железо. И еще, и еще раз! Видимо кто-то из толпы старался, помогал своему авторитету. Перед самыми глазами блеснул нож уже самого Филина. Блеснул и развалил щеку Оула надвое. Почти тут же прилетел прямо в лицо чей-то ботинок, потом еще. Оула перестал видеть. Вновь ожгло бок. И только тут, наконец-то, отключилось сознание. Примерно так же, как в ШИЗО. Он отпустил «вожжи», отпустил контроль, отпустил свое тело защищать себя, самосохраняться.
Притупилась боль. Распрямилась кисть, в которой был намертво зажат и все еще бездействовал, ждал своего часа нож.
Оула взревел! Но не от боли и отчаяния. Это был рев всех его предков перед смертельной опасностью! Это был боевой клич, который поднимал мужчину на последний бой! В котором еще теплилась хоть какая-то жизнь. Это был вопль, с которым человек рождается на свет и преждевременно, не по своей вине, внезапно из нее уходит.
Уже все урки участвовали в свалке. Они истошно вопили, тянули свои руки к Оула и, дотянувшись, рвали его тело, кто был проворней кусал, впивался зубами куда придется, колол ножом или заточкой.
После крика в Оула открылись все его резервы, о наличии которых сознание и не подозревало. Он хищно хрипел, мычал, рвал, что можно было рвать, ломал, что ломалось, но в основном резал и резал все живое, что висело на нем, под ним и вокруг, что причиняло боль. Больше всего доставалось Филину, поскольку он все еще оставался под Оула. Нож уже несколько раз тонул в его могучем теле, безжалостно вспарывая его.
Эту бойню можно было остановить, вмешайся «политика». Все же, как никак, а почти тридцать человек против десятка. Но политические сидели тихо, боясь даже пошевелиться. Они и смотреть-то боялись.
А резня между тем продолжалась. Озверевшие, перемазанные своей и чужой кровью урки уже не ругались, стоял сплошной рев, хрип, взвизгивание и невнятное рявканье.
Как ни странно, но Оула доставалось гораздо меньше, чем уркам. Он куда ни направит нож все в цель, а им приходилось стараться не зацепить своего, а это редко удавалось.
И все же исход схватки был предрешен. Как никак, а уголовники были профессионалы своего дела. Оттащив, наконец-то, Контуженного от Филина, все ахнули!
Авторитет лежал на спине и бережно держал свой живот, стараясь стянуть края жуткой раны, из которой медленно вылезали скользкие, блестящие внутренности, похожие на мотки веревок различной толщины.
— Че, суки…, че ждете!? Мамон…, помоги…, запихни их… обратно и… завяжи рубахой!.. А… эту… падлу…, в печь его…, дотла!.. И остальных… на перо! — хриплым, слабеющим голосом отдавал последние приказы, умирающий Филин, который так и не стал «в законе».
Урки с новой силой навалились на Оула. По два человека висело на его руках, насели на плечи, держали за ноги, беспрерывно били и били, куда попало.
— В печь его, в печь суку! — верещал кто-то по-бабьи.
Контуженного волокли к розовой от перегрева, раскочегаренной, словно по заказу огромной буржуйке. Его тащили, хотя мало кто понимал, как это сделать, чтобы живьем?
Оула упирался, терял последние силы. И лишь, когда сквозь кровавую пелену разглядел, а еще больше почувствовал жар раскаленного металла, вздрогнул и задрожал всем телом.
— Весь не войдет, давай по частям его, по частям!
— Витек, мочи эту суку как «хрюка»!
— «Горе», есть там место, нет!?
— Где там?! — заторможенно отвечал плоский, ушастый зэк.
— Да в ж…пе твоей, где еще! Я ж про печь спрашиваю, фуфел!
В ожидании того, что некий Витек или кто-то еще вот-вот должны замочить Контуженного, живые путы несколько ослабли. Оула показалось, что этого достаточно для освобождения, и он рванулся всем телом. Высвободил руки, но сильный удар по голове остановил его.
Урки опять насели, стараясь прижать лицо прямо к раскаленной плите. Они настойчиво, неумолимо гнули его, сгибали, алчно жаждя сладостного момента казни.
И опять он увидел себя будто со стороны. Увидел, как его вдавливают в печь, точнее в плиту. Увидел, как тело не выдержало и сдалось. Упало раненой щекой на раскаленное железо, ослепительно взорвавшись жуткой, пронзительной болью. Казалось, что в самой голове что-то лопнуло, зашипело…
Оула окончательно ослеп и оглох. Он превратился в сгусток невыносимой боли! А тела больше не было, оно разорвалось, раскромсалось, разлетелось на маленькие кусочки, распылилось, выдулось сквозняком вовне через множество щелей вагона.
Интуитивно, механически, с полностью отключенным сознанием Оула уперся руками в печь. Еще больше окутался белесым дымом. Сукно, кожа, кровь, мясо дымилось, горело, трещало, шипело, пузырилось. Потрескивали, скручиваясь, волосы. А сзади продолжали напирать, обезумев от мести, боли, крови, запаха горелого тела, от дикого упрямства Контуженного.
Старая, тяжелая печь на длинных, раскоряченных в разные стороны металлических ножках дрогнула. Ржавые гвозди, которые ее держали, не выдержали напора и легко выскочили из пола. И она пошла, стала быстро заваливаться на бок. Труба вышла из соединений и густо задымила в вагон.
Урки спохватились, отшвырнули Оула и попытались остановить печь, но было уже поздно, тяжелая, набитая раскаленным углем она падала грузно, словно смертельно раненое животное.
От удара об пол плита слетела. Сноп искр и раскаленные до бела угли лавиной хлынули под нары, на пустую блатную сторону вагона.
Мгновенно загорелось просушенное дерево. Огонь стал легко набирать силу. Но страшен был не столько он, сколько дым, который быстро заполнял внутреннее пространство. Сгущаясь, он уплотнялся, чем несколько приостановил бурное горение.
Шок, который охватил зэков и продержал несколько секунд, быстро сменился паникой. Все прекрасно понимали, где они находятся, поэтому то безумие, тот ужас, который охватил людей, был чудовищным!
Пока дым еще позволял, все метались по вагону, не замечая никого и ничего вокруг. Сшибались, отшвыривали друг друга, в истерике колотились в двери, рвали решетки на окнах, орали, визжали, срывая голоса, пытались телогрейками тушить огонь, кое-кто даже принимался молиться…
Но вскоре крики и вопли сменились на безудержный, надсадный кашель, который выворачивал людей, валил с ног. Обезумевши, они ползали, терли глаза, захлебывались дымом, царапали горло, грудь, хрипели, с сипом втягивали в себя горячий, горький воздух, в котором все меньше и меньше оставалось кислорода.
Помощник машиниста, молоденький, чумазый парень, стоя на куче угля в тендере долбил его ломом, разбивая большие куски.
Поезд делал плавный поворот перед очередным мостом и весь состав был виден как на ладони.
— Мать честная! — парень обомлел, когда сначала мельком, а потом внимательно рассмотрел третий с хвоста вагон. — Михеич! Михе-е-ич! — перекрикивая грохот локомотива, истошно заорал он.
— Ну, че орешь, словно пожар! — в тендер заглянул пожилой, тоже весь перепачканный сажей и мазутом машинист.
— Михеич, смотри, вагон дымит!?
— Где дымит, кто? Ты Ваньку-то не валяй, долби, — машинист продолжал невозмутимо вытирать ветошью руки.
— Да смотри говорю, вагон дымит!
Михеич чертыхаясь, полез на кучу угля.
— Е… твою мать! Точно вагон горит! — матерясь, он сбежал с кучи и закрутил штурвал экстренного торможения состава. Одновременно часто и прерывисто захрипел паровозным гудком.
Скорость была не большой и вскоре, скрипя и визжа колодками, всем своим железом эшелон замер, продолжая недовольно попыхивать паром. Послышались далекие команды. Из первого и двух последних вагонов стали высыпать солдаты. Залаяли собаки.
Горящий вагон походил на рассохшуюся бочку, которую доверху заполнили водой. Только здесь из множества щелей хлестали непрозрачные безобидные струи, а дым. Где белый, где темно-серый, а из маленьких окошек валил почти черный, в клубах которого проскакивали рваные, колючие язычки огня. Они как жало змей неожиданно выскакивали из глубины вагона, пугая, предупреждая об опасности. Стоял треск как в печке и никаких признаков жизни внутри вагона.
Откатив дверь, на солдат вместе с клубами дыма вывалилось несколько дымящихся тел. Кое-кто из них вяло шевелился, беззвучно кашляли…. И все. Больше, сколько солдаты не кричали в вагон, никто не появился.
А вагон полыхал уже вовсю, с гудением, стремительно разгораясь. Огонь жадно, с азартом, глотал и глотал в себя все, что хоть как-то горело. Прогорели пол и крыша. Машинист с помощником едва успели расцепить вагоны. Общими усилиями с военными они раскатили их, создав безопасную зону.
Капитан Щербак, начальник этапа, а стало быть, и эшелона нервно курил, наблюдая за суетой вокруг полыхающего вагона. Его волновали два обстоятельства. Первое, почему произошло самосожжение заключенных? Причем именно в том вагоне, куда подселили блатных. Второе, что он напишет в рапорте? И вообще, что его ждет в Инте, где ему придется дать устное объяснение начальству и за гибель людей, и за сам вагон!? Голова шла кругом, плохо думалось, в том числе и от выпитого накануне.
Мятый и взъерошенный фельдшер Миша Кауфман, неизменный напарник капитана по застолью, в расстегнутой шинели и без головного убора носился вокруг вагона, размахивал руками, что-то кричал, жутко матерился. Даже на значительном расстоянии было заметно, что «лепила» с крепкого «бадога».
— Слушай, как ты!? — подбежав к капитану, дохнул на него жутким перегаром. — Дай, докурю, а то щас блевану! Да нет, не от жмуриков. Я их, каких только не повидал на своем веку. — Взяв раскуренную папиросу, жадно затянулся. — Перебор был вчера Вова, пе-ре-бор… Бр-р-р.… Надо же, как надраться!
— Ну, что там? — перевел разговор начальник этапа.
— А что там! Там глухо Владимир Васильевич, глухо…. Пять человек осталось, да и то — трое сильно пожгли нутро, боюсь, не дотянут и до утра. И нет ничего у меня против ожогов, нет!
«Вот че-е-рт, вот бл…во какое!.. Пить — плохо, не пить нельзя! Как быть!? Бр-р-р, з-зараза! — фельдшер еще раз затянулся и взглянул на окурок. — Все фабрика горит,» — и бросил его под ноги.
— Миша, а как тогда те двое остались? — капитан Щербак спросил в задумчивости. Он все еще не знал, что напишет в рапорте.
— Ну-у, — начал фельдшер, — сначала где-то в углу, подальше от очага возгорания отсиделись, у сквознячка, а как припекло, на тряпку поссали и дышали через нее. Я бы, во всяком случае, так сделал.
— Урки или пятьдесят восьмая?
— Один пожилой, другой совсем старичок.
— Понятно.
К тому времени вагон стал походить на фрагмент моста. Доски догорали, отваливались, падали, брызгаясь искрами, оголяли металлический каркас. Дымились и буксы колес, в них выгорало масло.
— Товарищ капитан, что с трупами будем делать? — бойко спросил подбежавший лейтенант.
— А что ты предлагаешь, Орешко?
— Я думаю с собой взять, как вещественное доказательство, — по-деловому ответил тот.
— Очень хорошо! Только сделаешь так, — капитан покрутил головой, словно что-то высматривая, — все что осталось, зарыть в насыпь, пониже, ближе к земле.
— А может сразу в землю, товарищ капитан? — робко спросил молоденький офицер.
— В землю это бы хорошо…, — продолжал что-то думать про себя капитан, — это было бы лучше. Но попробуй, подолби ее ледяную-то! Здесь мерзлота, лейтенант, вечная и зимой и летом. А потом она бы все равно вытолкала из себя все, что в нее зароешь. Еще вопросы есть!?
— Никак нет, товарищ капитан!
— Ну тогда дуй, не стой, исполняй приказ, — устало распорядился Щербак.
— А ты, Миша, помоги мне акт составить о попытке, скажем, массового побега посредством прожигания части вагона. — И чуть подумав, добавил: — Старички, что остались в живых, засвидетельствуют. Хотя какие из них свидетели…, — капитан сплюнул липкую, тягучую слюну.
— Ладно, пошли лечиться.
Поднимаясь в свой вагон, они услышали, как вразнобой заскрежетали, загремели о щебенку лопаты. Часть зэков скреблась у основания насыпи, они готовили длинную братскую могилу своим недавним собратьям по несчастью, а другие, парами носили черные, еще теплые, дымящиеся и отвратительно смердящие жженым мясом, кожей и роговицей трупы. Некоторые из тех, кто побывал в самом пекле, разламывались на части, едва к ним прикасались. При виде этого и погребальщиков, и конвоиров рвало, выворачивало наизнанку громко, неприятно, некрасиво.
Укладывали в едва сделанные углубления компактно, вдавливая одного в другого, помогая ногами, лопатами и тут же торопливо, явно стыдясь, засыпали, сгребая щебень сверху насыпи.
— Альфред Оттович, голубчик, я вас уверяю, он живой! — тихо, почти шепотом говорил низенький, щуплый зэк, держащий «труп» за ноги. — Надо бы доложить начальству.
— Не говорите чепухи, Виктор Игнатич. Я кое-что мыслю в медицине, да и врач их осмотрел, прежде чем сделать заключение.
— Да какой там смотрел, он с дикого похмелья, ваш врач, и все еще пьян в стельку, вы же видели, — продолжал говорить щуплый зэк, — понимаете, я чувствую, чувствую, что мы несем живого человека.
— Перестаньте, лучше смотрите под ноги, а то сами в трупы превратимся! Не насыпь, а Кордильеры какие-то!..
По крутой насыпи осторожно спускались два низкорослых, немолодых мужичка. Ноша для них была тяжелой.
— Эй вы, заморыши, а ну веселей, че телепаетесь, как глисты на ветру, не хрусталя несете, — не злобно бросил в их сторону проходящий молоденький офицер.
— А ну, дистрофа, живей, — тут же подхватил ближайший конвоир.
Мужички чаще заперебирали ногами, но скорость у них так и не увеличилась. Щебень уползал из под ног, они тужились, как могли.
— У него ж поллица нет и весь в кровищи…, а на руки, на руки обратите внимание, Виктор Игнатич!.. А Вы говорите живой….
— Живой!
— Если даже и живой, — продолжал запыхавшийся напарник Виктора Игнатьевича, — то ни за что не выжить.
— Так Вы все же допускаете, что он живой!?..
— Чисто гипотетически….
Глава седьмая
«…И снова время выживать!..»
Пока продолжался далекий, железный грохот, рваные, обгрызенные, потерявшие прежнюю треугольную форму уши чутко ловили всевозможные его оттенки. Медленно поворачиваясь, они проследили движение этого ненавистного, мертвого звука, пока тот совсем не затих.
Теперь они подрагивали, покручиваясь то в одну, то в другую сторону, моментально реагируя на все звуки тундры, привычно сортируя их, задерживаясь, вслушивались в те, что представляли интерес. Дернулись на порыв ветра, перестроились на тончайший писк лемминга на другом берегу озерца, чуть в сторону на всплеск крупной рыбины…
Глаза были плотно зажмурены и выделялись узкими, раскосыми черточками на бледно-серой морде. Пучочки седых бровок вздрагивали, реагируя на повороты ушей.
Зверь дремал. Свернувшись в клубок, он представлял собой жалкий вид. Худой, угловатый, шерсть сваленная торчала в разные стороны клочками. Длинный поредевший хвост казался вовсе чужим. Бок то мерно вздымался, то резко опадал, резче выявляя худобу зверя.
Это был старый, задержавшийся в своем критическом возрасте волк. Он давно тяготился этим. Пришло время покидать мир, а инстинкт опять и опять поднимал его, заставлял бродить, рыскать по голодной тундре в поисках хоть какой-то пищи, довольствоваться малым, умело обходить опасности.
Он был старый и уставший. Его молодые сородичи ушли за оленьими стадами далеко на север. Ему нельзя. Нет ему больше места среди них.
А когда-то и он был молодым и сильным. И удача часто улыбалась. Брюхо набивалось не гадкими, мерзкими мышами, а теплой сытой кровью, нежным мясом, упругими хрящами и сладкими хрустящими косточками….
Сейчас он был бы рад даже дохлому леммингу, если писец или сова его не опередят.
Вдруг все в нем замерло. Черный, сухой нос, направленный строго против ветра, шевельнулся раз, другой и затрепетал, втягивая в себя мелкими порциями новый, неожиданный запах. В такт с затяжками задергалась голова, и открылись выгоревшие, светло-желтые глаза, которые с интересом, но слепо уставились куда-то вдаль.
Волк еще ничего не успел сообразить, а слабые, дрожащие ноги уже подняли и понесли его на запах. Плоский, большеголовый, клокастый он неуверенно затрусил вдоль берега.
* * *
Узкая, легкая, сшитая из еловых тесаных досок лодка, плавно огибала причудливые коряги, стволы деревьев, ноздреватые запоздалые льдины, все, что несла на себе утомленная затянувшимся весенним разгулом река. Она успокоилась, осела в берегах, великодушно позволяя плыть по ней против течения.
На корме в летней вышарканной ягушке и платке, повязанном по-самоедски, сидела пожилая женщина. Она ловко управляла коротким веслом, похожим на огромный лист черемухи. Весло бесшумно, как наконечник копья входило в воду и без единого всплеска выходило из нее. В ногах женщины, свернувшись в калачик, дремала собака. На носу лодки, поверх плотно увязанных узлов на оленьих шкурах лежал мальчик лет тринадцати. Он внимательно смотрел вперед и время от времени выбрасывал в сторону то одну, то другую руку, помогая, таким образом, женщине ориентироваться и обходить все, что несла на лодку река.
Женщина заметно волновалась, она торопилась проплыть этот огромный открытый участок за ночь.
Особенно страшил мост, который походил на гигантскую железную нарту, перевернутую полозьями кверху, как на кладбище….
Раньше с мужем они перетаскивали лодку и вещи через насыпь, не решаясь проплывать под ним. Но на этот раз придется перешагнуть через запретное. Ей с сыном ни за что не справиться. Вещи еще кое-как перенесут, а вот лодку не смогут.
Но самым страшным, был главный вопрос: «Как жить дальше!?» Теперь их двое. Это все, что осталось от некогда многодетной, многоголосой, полнокровной и по-своему счастливой семьи Анатолия Сэротетто.
Не в одночасье рухнуло все. Постепенно умирало, засыхало могучее дерево этой семьи. Высохла вершина — пропал, сгинул в тундре муж, добрый, кроткий Анатолий, почти всю свою жизнь пробывший в работниках у богатого ижемского зырянина Федора Филиппова. Пас его оленей. Ходил как за своими. Лечил, жалел, ловко прятал стада в потаенных, известных только ему местах от властей и представителей комитета бедноты. Помогал хозяину, несколько раз спасал от раскулачивания. А беда случилась, отвернулся Филиппов, не стал искать пропавшего Анатолия и ее прогнал взашей. Старшую дочь не вернул, оставил у себя. Сына Тихона из работников выгнал. И посыпались веточки, одна за другой, оголяя, иссушивая ствол. Один за другим вслед за отцом уходили в верхний мир ослабевшие детки.
Что только не предпринимала Яптане из рода Лаптандер, но так и не смогла спасти своих детей. Пока не осталась одна с Ефимкой, последним сыном и не решилась вернуться восвояси на свою родину по ту сторону гор, откуда ее когда-то, еще совсем девчонкой, тоненькой как стебелек /Яптане — с ненецкого — тоненькая/ увез в этот чужой, постылый край Анатолий, взявший ее в жены.
Не забыла она свою всхолмленную в редких, корявых лиственницах тундру. С горными, хрустальными речками, рыбными озерами и величественными горами на закатной стороне.
До сих пор снится Яптане, будто она молоденькой важенкой, не чувствуя земли, через речушки и долины, с вершины на вершину, легко и весело несется, летит как весенний ветерок. Пьет, не может напиться густым, замешанным на тысяче трав сладким, родным воздухом. И небо всегда видится ясным и пронзительно голубым.
Долго решалась она на эту длинную и трудную дорогу. Подождала, пока Ефимка окрепнет. Починила старенькую лодку, протянула клинья, поменяла, где требовалось петли, хорошо промазала еловой смолой все щели. Задобрила Ид Ерв, Духа-хозяина вод щедрым подношением. Заготовила впрок юколы — сушеной рыбы и отправилась с сыном по успокоившейся воде в верховья реки, где жил младший брат Анатолия — Таюта.
У Таюты было свое небольшое стадо оленей, которое он с началом весны перегонял на склоны гор, забирая с собой семью.
Яптане втайне мечтала, что он оставит у себя Ефимку. Мальчику нужно становиться мужчиной. По обычаю после смерти старшего брата, младший берет опекунство над его семьей.
А сама она вернулась бы домой доживать свой век в родных местах.
Вдали показался гигантский скелет моста, от которого могучими телами уползали в обе стороны насыпи.
Яптане съежилась, словно это был огромный живой зверь. Она бы никому и никогда не призналась, что решилась плыть ночью только потому, что в это время огромное, страшное животное должно спать, и они с Ефимкой тихонько проскочат под ним.
Мальчик оглянулся на мать, в его глазах мелькнуло сомнение и интерес, он словно спрашивал ее: правда ли, что они проплывут под этим костлявым чудовищем. Он впервые видел мост и конечно боялся его, как и мать. Хотя часто слышал ее рассказы, как они с отцом пересекали железную дорогу, перетаскивая лодку через высоченную насыпь у моста, как еще больше испугались, увидев издали грохочущий, жутко дымящий паровоз. Ефимка тоже мечтал увидеть этот паровоз.
Мост приближался. Казалось, что он сам тихо подкрадывался, наплывал на них, заманивал под себя, чтобы накрыть, схватить их вместе с лодкой, узлами, собакой.
Яптане вновь засомневалась: «Может, все же попробовать перетащить лодку через насыпь!?.» Она даже перестала грести. Ефимка увидел, что лодка стала неуправляемой, снова оглянулся на мать. «Нет, не выдержит мальчик, надорву его…» — и женщина более решительно взялась за весло.
Однако, когда мост закрыл собой половину неба, и стало слышно, как высоко над головой поют от ветра его ребра, Яптане стала еще осторожнее опускать весло в воду. Она пригнула голову и даже закрыла глаза, когда лодка скользнула в тень этого чудовища. «Лишь бы не проснулся, лишь бы не проснулся…» — твердила про себя женщина.
Едва мост остался позади, в глаза из-за колючей кромки далекого леса, как выстрел ударило и все зажгло вокруг солнце.
Яптане оглянулась. Мост — это огромное костистое животное был оранжевым, теплым и… уже не страшным. Берег, насыпь, даже проплывающие редкие льдины празднично светились, отражая первые солнечные лучи.
Женщина скупо, непривычно улыбнулась. Вмиг усталость всей ночи навалилась на нее, сковала и руки, и спину, и даже затекшие ноги. Пальцы едва держали весло. Мальчик опять оглянулся, увидев, что мать направила лодку к берегу.
— Поищи с Лапой дров, Ефимка, — разлепила она сухие губы.
Лодка мягко ткнулась в илистый берег, нетерпеливая оленегонка с радостным визгом, перескочив через Ефимку, спрыгнула на сушу и принялась все вокруг обнюхивать. Мальчик неторопливо, как маленький мужик, спрыгнул на берег и, взявшись за веревку, попытался затащить нос лодки дальше на пологую отмель. Мать, энергично работая веслом, помогла ему.
— Хватит, вяжи к кустам, — положив весло, женщина стала неуклюже выбираться из лодки.
Пока Яптане возилась с костром, готовила чай, Ефимка, как бы и всякий пацаненок в его возрасте, отправился посмотреть поближе на эту загадочную железную дорогу. Ему хотелось забраться на насыпь и посмотреть что там.
Вода в чайнике уже вовсю кипела, когда голосисто зашлась в лае Лапа. Ее лай был не злобным, он скорее оповещал, что собака что-то нашла, но Яптане было сейчас не до охоты, она устала и хотела есть.
— Мама, там живой человек! — выпалил подбежавший Ефимка. — Он весь черный и страшный! Его Лапа нашла!
— Как человек, почему черный? — ничего не поняла мать. — Ты че мелешь!? — уставилась она на сына. — Откуда здесь люди!?
— Не знаю, он лежит полузасыпанный камнями насыпи и шевелит пальцами! А они такие красные, вздутые, без кожи… и… лицо…, он… без лица…
— Что ты несешь, что значит без лица!?.. — она решительно ничего не понимала, смотрела на испуганного сына и пыталась хоть что-то сообразить.
— Собирайся, отвязывай лодку, — до Яптане, наконец, дошло, что за весть принес сын, — быстрее давай, быстрее!
А собака не унималась, лаяла звонко, мирно, будто сообщала что-то радостное. Женщина уже взялась за весло, а мальчик тужился, сталкивая лодку, когда до слуха донеслось частое-частое далекое попыхивание. Словно где-то рядом, вывалив язык из пасти, шумно дышала запыхавшаяся Лапа. Но собака продолжала вовсю лаять, а пыхтение росло, становилось все громче и громче. Стремительно нарастал какой-то незнакомый, страшный шум. Что-то громадное и могучее заполняло собой всю округу.
Ритмичный, металлический стукоток уже исходил от самого моста. Он словно просыпался и медленно оживал, издавая частый звенящий стук и гудение, которое быстро росло.
Мать с сыном были ошеломлены. Они не могли шевельнуться. Замерли и смотрели на мост, не отрываясь. Вскоре Яптане догадалась, что это подходит паровоз. Первый раз она видела его издалека, да и рядом был муж, а теперь он пройдет совсем близко, да еще по этому страшному мосту!..
Сначала они увидели черные клубы дыма, трубу, из которой тот валил, а потом показался и весь этот грохочущий, огромный железный зверь…. Он ни на что не походил. Был черным. Вместо ног под ним бешено дергались какие-то суставы, крутились красные колеса, из-под которых время от времени злобно, с шипением выбрасывались клубы белого пара.
Мальчик кинулся к кустам, упал на землю и весь вжался в нее, но взгляда от чудовища не оторвал, продолжал во все глаза его рассматривать. Женщина еще сильнее съежилась, застыла от испуга и так же не могла отвести глаз от этого ползущего чуда!
Когда же паровоз нырнул в ребра моста, тот от возмущения загудел, загромыхал, заухал с такой силой, что уши враз заложило, и появился ровный, сплошной свист.
Ожила, задрожала под Ефимкой земля. Ему даже показалось, что он вместе с кустами вот-вот сползет в реку. Клубы дыма как причудливые космы стелились за чудовищем, окутывали его тело, длинный хвост, бледнели, оседали на землю.
Стремительно пронесся перед Ефимкой и его матерью поезд, оставив незнакомый горький запах дыма, затухающее позвякивание да пощелкивание моста, который опять погружался в спячку.
Яптане распрямилась. Все вокруг было как и прежде. Через далекий свист в ушах пели, щебетали птицы, плескалась вода о лодку. Солнце по-прежнему заливало все кругом радостным светом. Мост опять стал теплым и нестрашным. На берегу стоял сын, отряхиваясь от прошлогодних листьев. Он смотрел на мать восторженными глазами, будто это он прогнал страшилище. Вдруг снова залаяла вдали Лапа.
— Погоди Ефимка, — Яптане, не зная почему, остановила сына, когда тот взялся за нос лодки, намереваясь столкнуть ее в воду, — погоди, — повторила она и стала, как и в прошлый раз неуклюже выбираться на берег.
— Пойдем-ка, посмотрим на твоего черного человека.
Увидев хозяев, собака радостно, виляя хвостом, кинулась к ним. Обежав людей, опять побежала к насыпи.
Человек лежал неловко, словно большая скомканная тряпица. Яптане осторожно подошла ближе. Заглянула в лицо.
— Ну, — прошептала она сыну, — а ты говорил нет лица и весь черный
— Не знаю… щас он по-другому, однако лежит, — так же шепотом ответил мальчик.
Все еще робея, Яптане продолжала внимательно рассматривать лежащего в щебне человека. По нему уже вовсю ползали большие перламутровые мухи.
Одежда была рваная, резанная вся, пропитанная ссохшейся кровью. На ногах не было обуви. Из узких штанин выглядывали голые, посиневшие ступни, на которых тоже засохли побуревшие ручейки.
Он лежал, уткнувшись правой щекой в камни. Руки были вывернуты ладонями кверху. Кожа на них была сожжена. По открывшемуся розовому мясу, едва подернувшемуся тонкой блестящей пленкой, бегали муравьи и все те же вездесущие, противные мухи. Время от времени пальцы слегка сжимались и мухи с раздраженным жужжанием взлетали.
Что-то не так было в сильно разбитом лице. Женщина вглядывалась и не могла понять: «На вид не больше чем моему старшему, но что-то не так…». Пока не вскинула брови в догадке: «Он совсем седой! Брови темные, а волос на голове белый как снег! Как он оказался здесь!? Что случилось!?..»
Яптане решительно шагнула к молодому человеку, нагнулась и перевернула его на спину…
Все время, уже потом, когда она с Ефимкой тащила его волоком на оленьей шкуре до лодки, грузили в нее, уплывали от этого страшного места, как чуть погодя, на лесном берегу осматривала его раны, промывала отварами из лечебных трав и кореньев, распарив сухие листья, обкладывала ими ушибы и ранения, осторожно, нежным гусиным перышком смазывала обожженные места медвежьим жиром, пыталась напоить рыбным бульоном…, каждый раз с содроганием вспоминала то, что увидела, едва разглядев парня.
Именно тогда, в тот момент она и решилась на схватку со смертью, которая уже вертелась вокруг. Она кинулась спасать его неосознанно, по своей материнской сути. Как любая мать бросилась бы спасать любого ребенка.
Головой Яптане понимала, что ввязывается в сложный, почти необратимый ход судьбы. Молодой паренек умирал, и это было очевидно. Она понимала сознанием, но не сердцем. Сердце толкало в бой за жизнь этого совершенно незнакомого, изуродованного молодого человека.
Она не уберегла своих детей и будет винить себя за это всю оставшуюся жизнь. До смерти будет носить эту тяжесть на сердце, которое безумно устало от боли, кошмарных снов, от бесконечного и постоянного ожидания знакомых шагов и голосов, устало от пустоты и холода. Если бы не Ефимка, давно бы отправилась к ним…
И вот это усталое, изболевшее сердце вновь пробудилось, забилось во всю мощь, ради спасения чужой жизни. Яптане было без разницы хороший это человек или плохой. Она всей душой хотела помочь ему.
Только к следующему вечеру добрались они до неприметного, в два десятка домов селения Еловая Сопка.
Изба Таюты, старая, черная, немного скособоченная на одну сторону, словно присевшая от усталости, стояла на самом берегу особняком, в конце поселка. За ней виднелся довольно большой загон из жердей. А дальше вразброс тянулись обширные, все еще заснеженные проплешины, аж до самого болота. За которым рукой подать до гор, с сочным альпийским многотравием, на котором олени после голодной зимы быстро набирали вес, буквально жировали на радость своим хозяевам.
Пока болото не оттаяло, Таюта успевал прогнать по нему свое стадо. А в избе оставалась бабка Анисия, непоседливая старуха-зырянка, мать жены Таюты.
Вообще младшему брату Анатолия, можно сказать, повезло в жизни.
Если старшего нанял известный ижемский богач Филиппов, то младшего — Таюту сманил к себе в пастухи Савелий Валейский. Не шибко богатый, но и не бедный мужик, из средних.
Таюту привлекло то, что у Савелия выпасные угодья были в горах. Он был совсем молод и, оторвавшись от родных мест, сильно тосковал по дому. Горы хоть и были не так просторны, как на родине, все же помогали первое время Таюте, развевали скуку.
Состоятельные зыряне с давних времен зазывали к себе в пастухи самоедов, от которых когда-то и позаимствовали оленеводство. И те охотно нанимались, особенно молодежь. Одни приходили из соседних тундр, другие, как, например, Анатолий с Таютой — из-за Урала. Пообвыкнув, привозили семьи, невест, нередко женились на местных молодых зырянках.
Так и Савелий, хозяин Таюты, присмотрелся к работящему пареньку, понаблюдал, как тот холит его оленей, да и женил на своей младшей дочери Евдокии. А после смерти все его хозяйство перешло к Таюте.
Старуха Анисия стояла на берегу и вглядывалась в реку, прикрывая глаза от закатных лучей солнца обеими ладошками. Она ждала гостей, словно кто сообщил ей об этом. Острое, скуластое лицо щурилось. Глаза слезились от жарко сверкающей воды, в которой как в жидком огне черной черточкой двигалась лодка.
Больше не сомневаясь, что гости действительно к ней, она засуетилась. Встав на колени перед летней печкой, выложенной из камня, раздула старые угли и, подбросив охапку хвороста, поставила закопченный чайник. Тяжело встала, отряхнулась и бодро засеменила в амбар за припасами, чем будет потчевать гостей.
Одна за другой вразнобой залаяли собаки, увидев, что лодка повернула к берегу. Они лаяли без азарта, лениво труся к причалу. Лапа, стоя в ногах у хозяйки и вздыбив на загривке шерсть, достойно отвечала.
Пристав к берегу, Яптане едва разогнулась, тело ломило от усталости. Еле держался и Ефимка.
— Аньторова! — не скрывая радости, первая прокричала бабка Анисия, шустро спеша навстречу. Она узнала родственницу зятя и приветствовала ее по-самоедски. Поверх юбок успела подвязать цветастый передник, На голове — яркий платок в виде кокошника, на плечах поверх старой заношенной жакетки — еще один с тесьмой. На груди весело, дробно бились дешевенькие стеклянные бусы.
Шуганув собак, она взялась за веревку и ловко подтянула лодку к берегу. Привязала ее к старой, полугнилой коряжине, наполовину занесенной илом. После чего привычно ухватилась за борт цепкими сухонькими руками, помогла прибывшим выбраться из лодки.
Яптане устало ответила старухе на приветствие по-зырянски и виновато кивнула на лодку.
Заглянув в нее, Анисия, подняв подол, не задумываясь, забрела в воду. Держа одной рукой свои юбки, другой осторожно и умело осмотрела лежащего на спине без единого движения и вообще признаков жизни парня. Приоткрыла веко, потрогала пульс, осторожно потрогала сожженную часть лица, сняв с нее листья. И выйдя на берег, задумалась, тихо покачивая головой.
Пока Яптане с сыном вяло, в одиночестве пили чай, Анисия привела к лодке маленького, щуплого старика Вьюткина, местного лекаря из вогул. Вытащив чуть не половину лодки из воды на берег, они долго осматривали больного. Качали головами и снова склонялись над ним.
Когда Яптане вернулась к лодке, старика уже не было. Бабка Анисия что-то бубнила про себя, продолжая покачивать головой.
— Помрет он, не выдержит до утра-то, — тихо проговорила зырянка.
Яптане вздрогнула.
— Как помрет…, зачем…, я же столько… его везла…, надо что-то делать тетка Анисия, помоги мне, сделай что-нибудь!.. — Яптане растерялась. Глядя на свои руки, она сжимала и разжимала пальцы, а то, сцепив их между собой, ломала в каком-то тихом отчаянии.
— Надо что-то делать, скажи, что делать!?.. — с тихим ожесточением твердила Яптане.
— Старик сказал, что помочь теперь сможет только старик Нярмишка, — осторожно произнесла Анисия.
— Кто это, где он…!?
— Он далеко милая. Очень далеко.
— Как далеко!?.. — Яптане схватила сухую руку старухи.
Семь песков (песчаных отмелей или плесов) надо пройти. Мужиков в селе нет, все на утку ушли или в горах с оленями. Одни старики да старухи, да еще детки малые. А семь песков это всю ночь грести по такой воде.
— А он, этот старик, как его…
— Нярмишка.
— Ну да, он точно сможет, он спасет парня!?
— Он то спасет, он ведь вроде как шаман у них, у вогулов-то, — опять перешла на шепот Анисия.
— Ну что ж, повезу его к шаману, — с какой-то усталой обреченностью выдохнула из себя Яптане. Ефимку оставлю, а сама поплыву.
— Что ты, что ты ягодка, с ног валишься, какая тебе дорога, не дури баба, руки-то вон какие краснющие!.. — старая зырянка испуганно запричитала, хлопая себя по переднику. — Тебе отоспаться надо, угробишься!..
«А может я как раз этого и хочу…» — совсем одуревши и от усталости, и оттого, что так и не спасла парня, хотя старалась сохранить хоть эту, чужую жизнь, думала Яптане. Она очень надеялась, что это принесло бы ей пусть небольшое, пусть совсем маленькое искупление за своих детей. Ей так надо было!
Из лодки послышался слабый стон. Обе кинулись к больному.
К вечеру видимо наступило ухудшение, парень был в горячке. Крутил головой, пытаясь подняться, хватался опухшими руками за края лодки, приподнимался на локтях, изо рта выдавливал какие-то звуки…. На сожженных местах опять потекли ручейки крови.
— Беги, Яптане, у тебя ноги быстрые, там, в амбаре на полочке туесок плоский, неси скоренько милая.
Больной продолжал метаться, что-то выкрикивать. Его руки были сильными, старухе трудно было их удержать. Она говорила с ним ласковым голосом, пытаясь успокоить, унять его буйство. Чистым передником обтирала пот с лица, разговаривая с ним как с ребенком.
Когда Яптане принесла старухе ее аптечку, та быстро развела темную, пахучую жидкость в баночке, и они с трудом влили ее в рот больного.
— Крепкий парень. Столько ран, весь исколот, обожжен и еще терпит! Старик Вьюткин тоже удивлялся, разглядывал раны, щупал да языком цокал. Мало, говорит, людей способных стерпеть такое….
— Пора мне, тетка Анисия, — Яптане пошла отвязывать лодку, — помоги мне ее столкнуть.
— Погоди, милая. Я тебе еще главного не сказала. Нярмишка-то, шаман, еще не всех принимает. Надо с провожатым к нему. Я ведь слышала только про семь песков да про своротку налево — в Красный ручей, похожий на тихую протоку с красной болотной водой. И еще вроде как два маленьких озерца надо пройти и потом протока эта на две делится, а в излучине кедр. Вот и все, что я слышала. Был у нас раньше провожатый к нему, да уж года два как помер.
Яптане рассеянно молчала, разглядывая свои опухшие пальцы.
— Вот я и говорю, родимая, может и вогула-то тово, давно нет на свете. Одна лишь молва осталась.
— Помоги мне, — Яптане уперлась в нос лодки.
Старуха больше не уговаривала, ухватилась за борт и привычно налегла на него, упираясь ногами в илистый берег, пачкая юбки.
— Погоди, выгрузим лишнее, поди вернешься, — старая зырянка принялась вытаскивать узлы из лодки, посматривая на Яптане с грустью и восхищением: «Какие же крепкие эти самоедки, мужикам не уступят!..»
— Баночку возьми. Будет метаться напои.
Повизгивая, крутилась на берегу Лапа, она никак не могла понять, почему хозяйка сидит в лодке без маленького хозяина. Она то забегала в воду, то стремглав бросалась к избе, где давно спал Ефимка.
— Лапа, ко мне, — взяв весло в руки, скомандовала Яптане. И собака послушно запрыгнула в лодку.
— Главное, протоку не проскочи. Она слева будет. Говорят, она совсем незаметная, маленькая, — продолжала напутствовать старая зырянка.
Первые два песка появились почти сразу же за поселком. Они вдохновили Яптане и прибавили сил. Но вот третьи пески она ждала долго. Река выровнялась и текла чуть не по прямой. Высоченные деревья с обеих сторон пугали. Все время казалось, что из-за частокола стволов кто-то подглядывает за лодкой, перебегая от дерева к дереву. Тишина там, в глубине мрачного леса была подозрительной. Даже Лапа сидела, не шелохнувшись, осторожно крутила головой, всматриваясь и слушая сумерки леса. Солнце давно село, но небо оставалось белесо-голубым.
Больной слегка постанывал, но уже не бился как в прошлый раз. Яптане втянулась в мерный ритм гребли настолько, что совсем не чувствовала ни рук, ни спины. Отчаянно хотелось спать.
Немного взбодрилась, когда река запетляла, и опять показались пески. И все же не выдержала, после пятых песков уснула.
Проснулась от всплеска упавшего весла. Собака с недоумением смотрела на хозяйку. Лодку отнесло далеко назад и смертельно уставшей женщине пришлось рассчитываться за свою слабость, вновь проходить пятые пески. Как ни старалась Яптане еще два раза засыпала, пока не добралась, наконец, до Красного ручья.
Если бы не цвет воды она наверняка проплыла бы мимо.
В этом месте лес заметно поредел, берега ощетинились голой, густой растительностью, которая надежно маскировала устье ручья.
После Седьмых песков Яптане заметила, что вода у левого берега темнее, она была словно ржавая и тянулась, прижимаясь к самой кромке берега, узким шлейфом. И даже в этом случае, следуя столь явному ориентиру, женщина проплыла мимо ручья. Пришлось возвращаться, терять силы и время.
Поднырнув под паутину голых веток, она вплыла в маленькую, игрушечную речку. Вода была бордовой, а левый берег все еще в не растаявшем снегу, зато на правом кое-где вовсю синели подснежники. Их чуткие к солнцу головки трепетно ожидали восхода, который должен был вот-вот наступить.
Как во сне плыла по этому тихому, чистому ото льда и засоров ручью Яптане. Словно кто-то следил за ним и вовремя прочищал узкое, но достаточно глубокое русло. Двум лодкам было бы трудно разминуться, повстречайся они вдруг.
Как-то плавно, незаметно ручей расширился и превратился в небольшое озерцо с низкими, кочкастыми берегами, реденькими, кривотелыми сосенками и крикливым гомоном всполошено взлетающих гусей и уток.
За первым водоемом последовал второй и вскоре ручей разделился на два. Точнее, в красный болотный под углом впадал другой, чистенький и веселый, выбегающий из низкорослого березняка. Он мирно журчал и поблескивал на перекатах. Огромный, разлапистый кедр разделял ручьи. За ним формировалась гряда. Незаметно, но настойчиво она переходила в отрог какой-то невидимой отсюда возвышенности, принадлежащей, по всей вероятности, предгорью уральского хребта.
Яптане будто срослась с веслом, разжимала и никак не могла разжать рук, пока оно само не выскользнуло. С огромным трудом она выбралась на берег, закрепила лодку и напоила больного. С каждым движением она все меньше и меньше соображала, что делает. Казалось, она вообще забыла, зачем сюда приплыла. Как в глубоком сне вытащила из лодки оленью шкуру и, бросив ее к кореньям кедра, еще на ходу окончательно уснула. Что было дальше, она уже не помнила, не ощущала, не слышала. Она крепко спала.
Солнце будто украдкой выглянуло из-за далеких верхушек деревьев. Убедилось, что все тихо и лишь после этого решительно и смело, щедро разлило вокруг свое тепло. Оно охотно ласкало лицо измученной женщины, ее опухшие, морщинистые руки, жалело ее и восхищалось.
Заглянуло и в лодку, где завершалась схватка молодой, искалеченной жизни со Смертью, увы, в пользу последней. Увидев это, сильные, яркие лучи тут же вмешались. Они высветили, обнажили Ее, лишили главного ее оружия — холода. Оторвали Ее костлявые руки от еще живого человека, выдавили Ее из лодки в тень, под берег и коряги, в темноту леса. А больного тут же принялись согревать, ласкать и гладить, как когда-то они гладили его в детстве.
Лапа привычно обследовала местность, бегала вокруг, перепрыгивая ручьи, углубляясь то в березняк, то в болотное редколесье. Две пестрые сороки увязались за ней, всполошено треща на всю округу, предупреждая о чужих и незванных. Она настолько увлеклась, что, возвращаясь в очередной раз к лодке, вдруг застыла на месте, так и не перескочив ручей. Рядом с ее спящей хозяйкой стояла огромная серая собака.
Лапа упустила момент или попросту прозевала, когда нужно было с лаем броситься на врага. Ей было удивительно, что она не смогла учуять чужого!
Она потянула носом, но никакой опасности, ни в воздухе, ни в действиях серой собаки. Миролюбиво вильнув хвостом, она перепрыгнула ручей и направилась к своей хозяйке.
И только тогда раздался тихий, но страшный рокот серого незнакомца. Верхние губы задрались, собравшись на носу в складки. Они трепетали, обнажив ужасных размеров клыки. Собака урчала впечатляюще. Лапа вновь замерла в недоумении. Ее не подпускали ни к лодке, ни к ее же хозяйке. Ничего не оставалось, как медленно присесть и принюхиваться к ситуации.
Низко опустив хвост, чужая собака продолжала стоять вполоборота к Лапе, не делая больше никаких движений.
Услышав легкое почавкивание, обе собаки повернули головы в сторону березнячка. К ним навстречу, мягко ступая по прошлогодней листве, пропитанной талой водой, шел низенький, белоголовый старичок в суконной, летней малице и с корявой палкой в руке.
У Лапы, готовой с лаем броситься на человека, хватило ума взглянуть на серого гиганта, хвост которого слегка вилял, приветствуя человека.
* * *
Предчувствия капитана Щербака сбылись. Едва он прибыл с докладом к начальству, как его тут же взял в оборот незнакомый капитан, прибывший из Главного Управления. Сам майор Шубников, начальник особого отдела Комилага то и дело торопливо вытягивался перед столичным гостем и выглядел, как точно из бани. Давал торопливые, путаные объяснения франтоватому, отутюженному капитану, метался от стола к шкафам за той или иной папкой или бросался к сейфу за нужной бумагой.
Фамилия капитана была несколько необычной — Залубко. Что в первый момент, как минимум вызывало улыбку, а немного погодя порождало всевозможные слухи, байки, анекдоты в острых и безжалостных на язык военных коллективах.
В кабинете майора Шубникова Залубко долго молчал. Театрально заложив руки за спину, с умным сосредоточенным лицом он красиво ходил по узкой, ярко-красной ковровой дорожке. Он был заметно моложе и Щербака, и майора. Высокий, плоский во всем новеньком он будто на время сошел с витрины, где было его обычное место. Темные, короткие волосы разделены безупречным пробором. Щеки и подбородок тщательно выбриты. Уголки ярких влажных губ то и дело капризно подрагивали, выражая крайнее недовольство.
— …У меня складывается такое впечатление, гм-м…, что Вы, уважаемые коллеги, не понимаете, что происходит сегодня в мире…, каково международное положение!?.. — капитан говорил свысока, не глядя на присутствующих: — Польша, Дальний Восток…. Вы хоть газеты читаете!?.. Вся контра повысовывала свои крысиные морды…, — он легко и бесшумно развернулся у дверей. — Я не верю, что капитан Щербак не знал о содержимом телеграммы, — Залубко брезгливо посмотрел на сидящего капитана, — не верю!.. И это дело прилично попахивает трибуналом…. Да, да уважаемые, я не пугаю…, — столичный офицер опять заходил важно, степенно, явно кому-то подражая.
— Значит так, — продолжил он через некоторое время, — мне нужно его тело. Сгоревшее, обгоревшее, да хоть скелет, но скелет его и постараетесь мне доказать, что это он, а не кто иной. Вы, майор, возьмете это дело под свой личный контроль, — оттопыривая нижнюю губу и заглядывая куда-то под стол, закончил капитан.
А случилось то, что и должно было рано или поздно случиться. В теперь уже далеком Петрозаводске, в начале мая по «сигналу» бдительной комсомолки, секретаря-машинистки Первухиной Зои Прокопьевны взяли, наконец, начальника гарнизонного НКВД майора Шурыгина, матерого и опаснейшего оборотня, работавшего сразу на несколько европейских разведок.
На первом же допросе Шурыгин сознался во всем. Он подтвердил заявления Первухиной, признал, что по заданию империалистических разведок готовил в своем ведомстве целую агентурную сеть из отпетых отщепенцев, врагов народа. Задачей ставилось совершение диверсий и проведение идеологической подрывной деятельности среди населения, в том числе и среди осужденных в лагерях, с попыткой организации массовых бунтов, побегов, порчи оборудования и многого, многого другого.
Одна из нитей вела сюда, в спецлагеря на территории Коми. Сразу же после признания бывшего майора в Котлас и Инту была послана оперативная группа во главе с капитаном Залубко по выявлению завербованного агента. Но в силу какой-то нелепой случайности или, напротив, проведения тонко задуманной акции, агент был потерян, по словам начальника эшелона сгорел вместе со всеми в вагоне при попытке побега.
Капитан Щербак, прочитав директиву штаба, посчитал всю эту затею полной нелепостью и бредом. Он диву давался тому, как можно запудрить мозги и себе, и подчиненным и жить в таком болезненном состоянии тотальной подозрительности и недоверия.
Три года назад, летом тридцать седьмого капитан-пограничник Владимир Щербак за политическую близорукость и потворство классовому врагу, коим оказался его начальник отряда, был снят с должности начальника школы младших командиров Северо-западного погранотряда, понижен в звании и отправлен в Коми для прохождения службы в Главном управлении лагерей.
И вот опять неприятность, если не беда. Теперь с этим трижды неладным вагоном!..
Не успели забыться прошлые обиды, едва дослужился до прежнего звания, все вроде наладилось на службе, так вот на тебе!..
«Ну да ладно с вагоном, ситуация вполне предсказуемая, штатная, поскольку топится печь, а он деревянный, — рассуждал Щербак, — но то, что какие-то агенты специально засылаются в зоны для некой подрывной деятельности — чушь собачья и бред сивой кобылы!.. Кто ж тогда в зонах сидит, если не эти самые агенты!?..»
Капитан не находил себе места от того, что где-то там далеко, в теплых и сытых столичных кабинетах сидят везунчики жизни, изнеженные слизняки, вроде этой «столичной штучки» и гонят лабуду, сочиняют всякую нелепость…. А теперь вот вынь да положь полусгоревший труп, да еще докажи, что это не Гришка Распутин!..
Через два дня рядом с мостом опять гремели лопаты. Теперь уже солдаты, морщась и беспрерывно отмахиваясь от жутких, перламутровых мух, разгребали щебень, доставали и укладывали в рядок всех, кто когда-то ехал в последнем вагоне.
— Товарищ капитан…, — к Щербаку подскочил упитанный, краснолицый старшина, — а сколько их должно быть?..
— Тридцать семь, ровно тридцать семь…. Всего их было сорок два, двое остались в живых, троих не довезли, осталось, стало быть, тридцать семь…
Капитан почувствовал неладное.
— А-а… сколько отрыли!? — у него подкатил ком к горлу и неприятно загорчило во рту.
— Так…, это…, пока тридцать шесть, товарищ капитан…
— Как тридцать шесть!? Вы что…, вашу мать!.. — он смотрел на старшину и ждал, что тот вот-вот заулыбается и доложит, что все в порядке, все тридцать семь лежат один к одному как огурчики и ждут опознания.
— Старшина, — наливаясь гневом, выдавил сквозь зубы капитан, — мне не до шуток, — и сделал паузу. Он все еще ждал, что подчиненный расплывется в своей обычной плутоватой улыбке. — Если не найдете тридцать седьмого, я тебя уложу вместо него…, в один ряд с ними! Усек, нет!? Мне нужны все тридцать семь!.. — до крика повысил голос капитан. — Ищи старшина, не гневи меня, ой не гневи!..
Едва старшина отошел, капитан Щербак зажмурился и потряс головой. Он отказывался понимать происходящее. Ситуация становилась абсурдной. Если бы пошалил зверь, скажем, волки или песцы, то следов было бы предостаточно. Здесь не нужно быть знатным охотником или следопытом.
Солдаты вовсю гремели лопатами, гребли щебень, копали повсюду, даже и там где не хоронили «копченых». Старшина носился из конца в конец, злобно матерясь, что-то выкрикивая, он то и дело подбегал то к одной то к другой группе, заставляя копать глубже и шире.
С насыпи выложенные в ряд сожженные тела выглядели как использованные шпалы, с которых сняли рельсы. Щербаку совсем не хотелось к ним спускаться. Тем более не доставало еще одного, причем, как по закону подлости именно того, за кем он и приехал. Капитан уже не сомневался в этом. «Будь он не ладен этот агент хренов!.. А с ним и этот фофан столичный…. Небось, уже играется с майорскими шпалами у себя в кармане. Вот вернется с «серьезного» задания и устало, с чувством выполненного долга прикрутит их себе на петлицы вместо кубарей! — завидовал и злился Щербак. — Вот ведь принесла его нелегкая!»
— Пть-фу, — в отчаянии сплюнул капитан и отвернулся, увидев угрюмо взбирающегося по насыпи старшину.
— Товарищ капитан….
— Ладно, Сидоренко, — капитан повернулся к пыхтевшему старшине мокрому и бордовому от усердия и страха, — подбери ребят, что из бывших охотников, если есть таковые, и пусть они внимательно осмотрят берег с обеих сторон реки. А этих снова зарыть, как было. Все, выполняй.
* * *
Яптане проснулась, будто кто толкнул в бок. Рядом, свернувшись в калач, спала Лапа. Над самым ухом звенел первый комар. Солнце поднялось в полный рост и палило ровно и мягко. Тонко посвистывая, ловко бегала по стволу кедра синица. Цепко держалась за кору дерева и, вися вниз головой, она время от времени с любопытством поглядывала на женщину.
Спохватившись, Яптане кинулась к лодке и, едва заглянув в нее, застыла. Лодка была пуста! Поднялась и Лапа. Виляя хвостом, она, как ни в чем не бывало, ласкалась к хозяйке, замеревшей в неожиданной позе. Немного отойдя от шока, Яптане перегнулась через борт и приподняла шкуру, на которой лежал больной, зачем-то заглянула под лодку. Просеменила вдоль берега, вглядываясь в темный, неглубокий ручей. Вернулась.
Она ничего не могла понять: «Куда девался израненный парень!? Почему Лапа не разбудила и ведет себя так, будто ничего не случилось!? И нет никаких признаков, хотя нет, вот следы огромных собачьих лап, гораздо больших чем у Лапы. Да это никак… волчьи!?.. Но откуда ему здесь взяться!? Вот беда!»
Яптане закружилась на месте. Голова шла кругом. Но волк не мог утащить больного, каким бы он ни был. Да и как Лапа могла позволить!? Это же не весло украсть или даже лодку. Глубоко проваливаясь то в рыхлый крупинчатый снег, то в мокрую прошлогоднюю траву, Яптане далеко обошла лодку кругом, но никаких следов, кроме волчьих, ни тропы, ни других признаков человека не обнаружила. Куда идти, где искать!?
И вдруг ее словно ожгло, перехватило дыхание и потемнело в глазах: «Это же сам Нуми приходил и забрал с собой парня!»
Женщину охватил ужас!.. Она бросилась к лодке, стремительно развернула ее и, больше не о чем не думая, пустилась прочь от этого страшного места. Отталкиваясь веслом прямо о берега ручья, Яптане изо всех сил старалась как можно быстрее выскочить на реку. Ручей уже не был таким безобидным. Сейчас ей казалось, что в нем течет не болотная вода, а чья-то кровь, и что ее саму вот-вот заберет Грозный Нуми. И лишь когда она вышла на реку и немного успокоилась, именно тогда, словно стрела из лука ударило одновременно и в голову, и в сердце: «А не принял ли Нуми парня за жертву, которую она ему привезла!?»
Яптане уже не могла грести, весло выпало из рук и течение понесло его быстрее, чем лодку.
Усталая, измученная невыносимым горем женщина, сидела большой изношенной куклой. Глаза остекленели. Дыхание почти прекратилось. Напротив ее, задрав морду, сипло и непривычно, завыла собака. В ее горьком вое, похожем на голосистое причитание, была боль, тоска и жалость к своей хозяйке, уходящей из этого мира, жалость к себе, своей неминуемой обреченности.
* * *
…Через густую чащу не то стволов тонких и упругих, не то через натянутые сверху вниз толстые веревки Оула медленно и путано пробирался на звук. Веревки были странные, то гибкие, то скользкие, то податливые, то вдруг упругие и колючие. Странным был и звук. Он походил на стук собственного сердца. Такой же глухой и размеренный. Но это было не сердце. Оно больше не нужно ему, так как не было и самого тела. Веревки или стволы он чувствовал, а собственного тела нет. И еще, звук почему-то слышался как раз в том направлении, где были эти жутко переплетенные между собой проклятые веревки, похожие теперь на толстенных червей, поскольку они время от времени еще и слегка пошевеливались.
Стоило пойти по легкому пути, свободно лавируя между скользких стволов, как звук затихал, а то и вовсе пропадал. Но было любопытно, что же это стучит там, за плотной колышущейся чащей!? «Может, это все же сердце!? — уже сомневаясь, думал Оула. — Лежит себе забытое, стучит, подает свой голос». Но жалости не было. Было всего лишь любопытство.
Оула опять ринулся в еле видимую щель между подвижных стволов. Едва протиснулся, как они за ним сами разошлись и стали мягкими и податливыми, а впереди вновь забор из плотных рядов. И удары слышнее. Еще попытка и еще…. Вот ведь какое настырное, стучит и стучит и что ему неймется, что ему надо от него!? Все так хорошо, так легко без этих ударов!.. А вдруг это вовсе и не его сердце!? Что же тогда там так настойчиво стучит?
Любопытства ради Оула продолжал, упрямо продирался через преграды, раз, за разом приближаясь к тайне. И вскоре к упругому глухому звуку добавились еще какие-то непонятные звуки, то ли шорох, то ли шепот…
Одновременно со звуком, который после последней преградой буквально расколол все вокруг, смел преграды и ворвался вовнутрь, его ослепила яркая вспышка света! Теперь он слышал удары собственного сердца уже внутри себя, ощущал боль и тяжесть собственного тела, видел живой, танцующий огонь, и… лица людей, на которых играли отблески этого огня, делая их бронзовыми. А сверху над ним склонился человек в островерхом колпаке, странном халате и с большим кругом в руках. Его лицо было в тени. Он протягивал руку с растопыренными пальцами, закрывая огонь и себя. Кто-то невидимый приподнял голову, и в губы Оула уперся край теплой железной кружки с чем-то терпким. Оула с огромным усилием сделал глоток и почувствовал, как в него влилась горькая, горячая жидкость, которая моментально заполнила его, туманя сознание, растворяя боль и тяжесть.
Опять все потемнело, но уже не было этих жутких веревок, а просто пустота и невесомость. Последнее, о чем он радостно подумал: «Засыпаю…»
Так долго старый Нярмишка еще не камлал. Ноги едва держали. Еще с вечера он пытался войти в транс, кружил, бил в бубен, пританцовывал вокруг огня, щедро его подкармливая. Не забывал и о себе, щепоть за щепотью закидывал за щеки и под язык свое зелье из просушенных грибов. Несколько раз ему казалось, что вот-вот оторвется от земли и начнет, как раньше парить среди теней, увидит, наконец, душу больного и вытащит его из мира мертвых. Но так и не смог, так и остался в четком сознании тяжелым и слабым. Не тот он уже, совсем не тот, что был прежде и это надо признать. Нет у него больше сил на камлание.
Сознавая это, он, тем не менее, вновь и вновь принимался греметь бубном, трясти амулетами, прыгать вокруг огня, пытаясь достичь знакомого ощущения полета, отрыва от действительности. Это ощущение было невероятно приятным, но и высасывало его до последней капли. На этот раз не получалось, сколько бы он ни пытался…
Поняв, наконец, что ему так и не удастся найти душу парня, Нярмишка стал его «вести» бубном. Он знал, как плутает сейчас душа больного, чувствовал, что она не хочет возвращаться, что ей нравится новое состояние, поэтому старик из последних сил бил и бил в свой старый, «говорящий» бубен. Который гудел, не переставая, ревел, его гулкие, громовые удары метались от стены к стене, проникали через пламя в другой мир, уносились и блуждали, теряясь в его бесконечном, темном безмолвии.
Тем не менее, он знал, что как капля за каплей точит камень, так и каждый его удар в бубен достигает нужной цели. «Выводит» душу больного из мрака, который боится этого звука, живого света, отступает, отпуская попавшую к нему душу.
Шаманский наряд давил своей тяжестью, стеснял движения, а старик все бил и бил в бубен, он готовил, будил уснувшее сердце больного, подлаживаясь под ту частоту ударов, с которым оно должно забиться.
И… душа вернулась, вернулась одновременно с тем, как дрогнуло сердце! С очередным ударом бубна оно сжалось, вытолкнув из себя остывающую кровь, а в паузу расслабилось, запуская в себя очередную порцию. И вновь с ударом бубна сжалось уже сильнее, энергичнее, потом еще и еще раз и еще. Будто очнувшись, медленно поднялась и через небольшую паузу устало опустилась грудь. Едва заметно шевельнулись кончики пальцев, дрогнуло веко…
Все это усмотрел едва державшийся на ногах старый Нярмишка. Склоняясь к парню, он смотрел на него как на чудо, которое только что сам и сотворил! Он был счастлив, очень счастлив, что его последнее камлание удалось.
Молодое и сильное тело задышало. Старик, словно на себе чувствовал всю боль и страдания, которые вынес этот паренек. И сейчас боль должна вновь вернуться к нему. Нярмишка протянул ладонь к лицу больного и «заставил» его глубоко заснуть.
Лишь после этого старика сильно качнуло сначала в одну, потом в другую сторону, и он повалился на охапку свежих пихтовых веток, сваленных у входа. Вскочившие со своих мест люди осторожно перенесли старика на шкуры, освободили от наряда, укрыли. Безумно уставший, опустошенный, но счастливый он, как и спасенный им молодой человек, крепко спал.
* * *
Если мать все еще считала Ефимку маленьким, которому еще долго до мужчины, то сам он так не думал.
Как дом в бурю, на глазах мальчика рушилась его семья. Вихрь судьбы сорвал крышу, рассыпал стены. Все сломал и унес с собой дикий ураган. Развалил очаг, за осколком которого еще как-то держался Ефимка.
Под вечер, увидев на берегу толпу людей вокруг их лодки, Ефимка скорее почувствовал, чем догадался о новой беде.
Протиснувшись мимо старух, он поначалу никак не мог понять, в чем дело. Мать сидела на корме как-то необычно, без движения, как истукан. Она редко моргала левым глазом, правый стеклянно поблескивал и казался чужим. Волосы из-под платка выбились и клочками сухого мха неряшливо торчали во все стороны. Рот перекосился и чему-то ехидно улыбался.
Ефимку прошиб озноб от вида матери. Он испугался оттого, что в ее лице больше не было прежнего, родного и близкого, того, к чему он привык с рождения, что делало его мать нежной, доброй и любящей. Он невольно отшатнулся от лодки, не отрывая взгляда от моргающего глаза.
Лапа волновалась по-своему. Она то обегала застывший полукруг людей, тонко поскуливая, то, запрыгнув в лодку раз-другой, лизала бледную, безжизненную, правую руку хозяйки, а то, уткнувшись острым мокрым носом в шевелящиеся пальцы левой, замирала на мгновение. Она будто пыталась что-то объяснить собравшейся толпе, рассказать….
Больше Ефимка к матери не подходил. Сколько не звала его старая Анисия, он никак не решался заходить в избу, куда отнесли мать. Он боялся снова ее увидеть. Бродил по берегу допоздна, пока на улице не стало совсем холодно. Теперь Лапа не отходила от него, была все время рядом. Она с лаем бросалась на местных собак, если те спускались к реке или, забежав вперед, вглядывалась в лицо своего маленького хозяина. В такие моменты Ефимка усаживался на сухом месте, обнимал Лапу, утыкался в ее пушистую шею и тихо жаловался на все на свете или молчал, а то принимался ругать собаку за то, что она не углядела за матерью. Замерев, Лапа вслушивалась в ласковые или гневные слова мальчика, осторожно лизала его соленые щеки, соглашаясь с ним, подтверждая свою собачью преданность и верность.
Когда Ефимка осторожно вошел в избу, огонь в большой каменной печи догорал, по стенам бегали желтые зайчики, выскочившие на волю из многочисленных ее дыр и щелей. Бабка Анисия как тень маячила у длинного стола, шаркала по земляному полу, что-то скребла, звякала, постукивала.
Мальчик присел на краешек скамейки. Он продрог и ему хотелось погреться у огня, но рядом с печью стоял высокий топчан, на котором лежала его мать. В потемках ему казалось, что она спит.
Покормив Ефимку, старая зырянка уложила его подальше от топчана. Она сердцем чувствовала, что происходит с ребенком. Когда, поохав и поскрипев, старая Анисия улеглась сама, была уже глубокая ночь, хотя два небольших оконца и светились как днем.
«Как это он сказал-то, этот старый вогул Вьюткин…, ой страх-то какой, — старуха, покряхтев, улеглась поудобнее. — …Духи, сказал, духи забрали половину ее, а раненного парня в птицу-ворона превратили…, вот ведь, что творится-то!». Старуха опять завозилась, приподнялась на своей лежанке и в неудобной позе долго смотрела на Яптане. «Что же ей так не повезло в жизни-то, — Анисия опять опустилась на спину. — И хоронить ее придется по нашим обычаям, в пауле одни зыряне да старый вогул. Самоеды-то себя в землю не хоронят…, ох-ох-оюшки…, — устало, в предсонной дремоте продолжала додумывать дневные мысли старуха. — А мужик ее, Анатолий-то, был, пожалуй, даже покрепче, чем ее зять Таюта. И крепче, и добрее, и работящее». Она знала, что «таюта» с самоедского — ленивый. «И вот ведь, на тебе, сгноил мужика этот большеголовый Филиппов. Все от жадности своей. Целую семью выходит со света сжил!..Не хорошо ее в землю-то хоронить, не хорошо будет, не хоронят они в землю-то…, — опять переключилась на больное засыпавшая старуха, — и с мальчишкой что-то теперь будет…»
* * *
Все новости в Еловую Сопку приходили с реки.
Где еще тарахтел катерок, подымливая своей грязной трубой, а народ, чуть не весь был уже на берегу и, вглядываясь в далекую излучину, ждал вестей и гостей. Опираясь на палки, кутаясь в сизом дыме курева, тихо переговаривались между собой старики. Особнячком собрались в цветастую стайку старушки, пряча свои некрасивые морщинистые руки под яркими передниками. Если старики с умными лицами строили догадки, кто и по какой необходимости пожаловал к ним на Еловую, то старушки будто давно не виделись, наперебой делились домашними новостями. А под ногами мельтешила детвора да собаки.
Катер шел споро. Кто поострее глазом уже комментировал, что там у него на палубе, и едва прозвучало сначала из одних уст потом из других, что на палубе никак военные с винтовками, так люди начали спешно покидать берег.
Тихий, небольшой мирный поселок ничего хорошего не связывал с приходом военных людей. Здесь каждый мужчина, даже мальчишка — это охотник. «В ружье прячется чья-то смерть, — говорили они, — в тайге — зверю, а в селе!?»
Усталый катер радостно ткнулся в мягкий песок отмели и сбавил обороты. Послышались громкие команды. Доска-трапик почти дотянулась до сухого берега и заскрипела, упруго прогибаясь, под тяжестью людей, бодро сбегающих на берег.
Военных было пятеро. Четверо солдат в длинных, широких шинелях, островерхих шапках и с винтовками. Пятый, высокий и стройный в фуражке и мягких, блестящих сапогах. Лиц было не разобрать, однако по их поведению можно было догадаться, что прибыли они далеко не с добром. Команды звучали жестко, выполнялись немедленно. Село затихло, наблюдая за незваными гостями из окон домов да из щелей амбаров.
Ефимке страсть как хотелось посмотреть на военных поближе. Он впервые видел людей в странной одинаковой одежде с длинными, колючими ружьями. Но из домов никто не выходил, стало быть, эти люди были опасны.
Среди военных прибыл гражданский, который, едва сойдя на берег, сразу пошел по домам, что-то громко выкрикивая.
После короткой команды, солдаты составили винтовки в пирамиду, быстро и привычно разожгли небольшой костерок, на котором закачались чайник и котелок
Чуть в стороне, заложив руки за спину, мягко ступая по сухой, прошлогодней траве вышагивал взад-вперед офицер. Это был капитан Щербак. В расстегнутой шинели, надвинув козырек фуражки почти на самые глаза, он расхаживал вдоль берега, продолжая бесконечные размышления по поводу своего теперешнего весьма шаткого положения в свете последних событий.
Если раньше «ЧП» с вагоном он считал случайностью, а поиски некоего агента — досужим вымыслом «столичной штучки», то теперь капитан Щербак так уже не думал.
Первое сомнение в него вселилось не тогда, когда они не нашли «агента» в насыпи и, тем более, не после зашифрованной директивы Главного Управления. Оно зародилось после тщательного допроса тех двоих, что остались в живых — старого еврея-ученого и бывшего музыканта. Вот когда капитан почувствовал, что его дальнейшая карьера накренилась до критического угла и начала медленно, едва заметно сползать в пропасть.
На старого еврея достаточно было «слегка» надавить, чтобы тот «раскололся», выложил буквально все, что знал о «контуженном». Рассказ старика настолько ошеломил капитана, что Щербак почти натурально ощутил сапог «столичного опера» у себя на шее. Он до мурашек на затылке понимал, что найти агента по кличке «контуженный» будет почти невозможно, если он столь изящно совершил побег и обладает целым арсеналом феноменальных, как сказал старый ученый, способностей. А возвращаться с пустыми руками — подписать себе приговор! И в лучшем случае — зона, а в худшем!?..
То, что его служба в НКВД, в принципе, закончилась, капитан не сомневался. Но уже не это заботило Щербака. Под вопросом была собственная шкура.
В июле исполнится тридцать семь. Дважды капитан, как горько он шутил над собой. Семья распалась, едва его разжаловали и сослали в Коми. Новой не обзавелся. Вот и откладывал все личные проблемы до отпуска. Отец писал про гарну дивчину Галинку, что приехала по распределению к ним в село из Житомира и теперь работает агрономшей в колхозе. Но….
Взяв четверых красноармейцев, трое из которых до призыва были охотниками-промысловиками, капитан Щербак бросился в погоню за «контуженным». Четвертым в его команде оказался Максим Мальцев, молчаливый, сухонький паренек из подмосковного Подольска. Капитана привлекло то обстоятельство, что этот солдатик успел три сезона поработать в геологических экспедициях примерно где-то в этих краях.
Группа Щербака довольно легко определила, как и в каком направлении ушел «контуженный». Местные рыбаки и охотники подтвердили, что несколько дней назад видели лодку, управляемую женщиной, в которой помимо мальчика и собаки еще находился, по всей видимости, больной мужчина. Он лежал на дне лодки заботливо укрытый шкурами.
Известие о том, что «контуженный» все же раненый, несколько приободрило капитана.
Ускорил преследование почтовый катер, выделенный руководством районного Совета, а с ним прикомандировали и проводника из местного начальства.
Внимательно проверяя оба берега, вместе с притоками и заводями, команда капитана добралась до Еловой Сопки.
Щербак еще на подходе к селу понял, что «контуженного» здесь нет, но следы должны были остаться.
И вот сейчас вышагивая по берегу, он горько осознавал, что пока гоняется за этим «агентом» он еще капитан, начальник, а как схватит!?.. «Ну, если есть на свете справедливость, — рассуждал капитан, — то все вернется на круги своя. А то ведь второй раз ни за хрен кишки его мотают. Все так хорошо начиналось.» Щербак остановился, зажмурил глаза и застонал.
— Че, товарищ капитан зуб никак опять задергал?.. — донеслось от костра.
— Кашеварь, Анохин, кашеварь, не отвлекайся.
Капитан пошел дальше по берегу.
«Да-а, а как хорошо начиналось!.. — опять замелькали обрывки далекого прошлого. — А теперь все, Вова Щербак, кранты тебе, как сказали бы уголовнички, «ваши не пляшут и карта ваша бита!..» Загнал его в угол, в прямом и переносном смысле, столичный фрайер!.. Он опять остановился и с ненавистью уставился на село. Медленно, задерживаясь на каждой избе, разглядывал черные кривые дома, которые, будто боясь воды, сиротливо прижимались к краю лесочка. Все было голо вокруг, неприглядно. Ни кустов, ни рябин и черемух, ни полисадничков, ни лавочек у домов, ни крашенных наличников. Все серо, безлико и пусто. Отчего и дома-то казались случайными на этом берегу. «Небось, и люди такие же серые и безликие. Вот ведь дикари, мать их в кочерыжку! Вот из-за таких тварей я должен всего лишиться! Ну, на хрен им сдался этот «контуженный», на кой хрен они его прячут. Мне, власти, шишь с редькой, а того где-то прячут сволочищи! Души повынимаю, твари паршивые!» — сплюнув в сердцах, капитан снова закурил и немного успокоился.
Спустя некоторое время, когда в котелке уже вовсю кипело варево, районный начальник привел с собой на берег нескольких стариков, в том числе и бабку Анисию.
Ефимка испугался, увидев, как высокий начальник строго заговорил со старухой, и та закачалась, обхватив голову руками, причитая, заголосила на все село. А потом и вовсе перестал дышать: двое военных, подхватив бабку Анисию под руки, потащили к избе. У Ефимки самого подогнулись ноги, когда он вдруг все понял!..
Не скрываясь и не боясь больше военных, он бросился защищать свою мать. Заскочив в избу, Ефимка попытался чем-нибудь припереть дверь, но под руки ничего не попадалось, да и открывалась она наружу. Тогда он просто схватился за длинную, вырезанную из корневища ручку и упер ноги в косяки, пытаясь удержать дверь. Первый рывок он выдержал, но со вторым легко вылетел на улицу и под хохот красноармейцев закувыркался по влажной, маркой земле. Вскочив на ноги, он опять бросился на гогочущих солдат и опять был далеко отброшен. Пока не наткнулся глазами на ржавый топор, торчащий из чурбака. Не успел Ефимка схватиться за него, как сильный удар по затылку выбил целый сноп искр из глаз.
— Ишь, лешак, че удумал, — чья-то сильная рука легла на голову и больно сгребла в кулак его длинные жесткие волосы, и потащила в избу.
Мать по-прежнему криво улыбалась, стеклянно смотрела правым глазом куда-то вверх и сторону, а из правого выкатилась большая мутная слеза и мешала смотреть. Она моргала, морщила глаз, будто подмигивала орущему на нее районному начальнику, отчего тот бесился еще больше, брызгал слюной, не забывая коситься на капитана, который стоял в дверях, зажав нос голубеньким в полоску платком. Запах от топчана действительно шел невыносимый. Старая Анисия не всегда успевала убирать за Яптане.
— Отставить, хватит, Порфирич, — властно осадил старания прикомандированного Щербак, — старика мне, этого… вогула и старуху. Мальца не отпускать, — последнее уже относилось к коренастому красноармейцу, который продолжал крепко держать Ефимку за волосы.
— Он опознает «контуженного», — гнусаво, через платок добавил начальник.
Волосы на голове у Ефимки нещадно трещали, он едва держался, крепился из последних сил. Когда вышли наружу, солдат отпустил волосы, но крепко взял за шиворот. Так и довел до берега. Толкнув к трапику, велел подниматься на катер.
Ефимка впервые оказался на такой огромной, да к тому же железной лодке. Его шаги были неслышны, зато ботинки красноармейца гулко отдавались по всей палубе. С лязгом открыв квадратную дверь в железном полу, он кивнул маленькому пленнику на темный проем: «Сигай, лешак, и сиди тихо!..»
Спустившись в душное, вонючее нутро катера, мальчик едва втиснулся между какими-то липкими веревками, ведрами, ящиками. Сверху вновь лязгнув, бухнула ружейным выстрелом дверь, и, казалось, еще громче загрохотали над головой ботинки красноармейца.
В кромешной темноте невозможно было хоть как-то мало-мальски устроиться, даже повернуться, со всех сторон то в бок, то в колено, то в спину упирались какие-то острые скользкие предметы, они будто обрадовались пленнику и все время норовили неожиданно и больно ткнуть или толкнуть его, если тот начинал шевелиться. Оставалось замереть в неудобной позе и ждать, что же будет дальше.
А ждать пришлось долго. Ефимка напряженно ловил все звуки, которые доходили до него. Ему было хорошо слышно, как лениво, с легкими шлепками трутся, ласкаются о крутые бока катера волны. Как сыто переговариваются солдаты, поскрипывая речным песком, оттирая в реке свои котелки да ложки. Как незлобно полаивают собаки где-то совсем далеко.
— Все, по местам…, — Ефимка легко узнал голос командира.
— Товарищ капитан, а старика этого берем?!
— Нет, не берем. Я ему сказал, что если не найдем дорогу, вернемся и спалим на хрен всю деревню, а его за ноги повешу лично сам. И ты оставайся, Порфирич, — продолжал греметь командирский голос капитана, — жди нас здесь.
Заскрипел трапик. Ходуном заходил весь катер, заухала палуба от тяжелых грубых ботинок.
Но главное, где-то под Ефимкой, совсем рядом вдруг коротко рыкнул, захрипел, срываясь на вой, кто-то страшный и могучий. Где-то здесь, рядом с ним взревел невидимый зверь, заскрежетал железом, истерично забился как от невыносимой боли, задрожал сам и затряс катер с таким грохотом, что мальчик враз оглох. Заколотило весь катер. Дрожал под ногами пол, предметы, которые упирались в Ефимку, дрожали руки и ноги, мелко стучали зубы…. От страха он зажмурился и крепко зажал уши руками. Его закачало, потащило куда-то в бок, больно ударило о что-то острое и еще пуще затрясло, обдало теплой волной с тягучим запахом нагретого металла. Мальчику казалось, что вот-вот уйдет пол из-под ног, и он полетит вверх тормашками в нижний, подземный мир, где его будут рвать на части эти ужасные, страшные звери. Но вместо того чтобы падать вниз, Ефимка почувствовал, как его сгребли за загривок и рванули вверх. В глаза резко ударил свет, едва он открыл их. Его поставили на палубу, но ноги не выдержали, и он опустился на колени. Ефимку продолжало всего колотить
— Ну что, волчонок, оробел!?
— Эт тебе, брат, не титька с булкой…, это машина!
— Да не дрожи ты так, иди вот сюда, садись и не рыпайся больше, иди, иди…
Ефимка огляделся. Трое красноармейцев, опираясь на свои длинные ружья, стояли над ним и улыбались от уха до уха.
— Ты говорить-то по-русски умеешь?
— Да откуда, он же язык себе откусил, видишь, как зубы прыгают.
За солдатами проплывал берег. Еловая Сопка осталась далеко позади. Катер шел ходко. Так быстро Ефимке еще не доводилось плавать. Под ногами продолжал биться невидимый зверь, который с гневом выдыхал через трубу свой мерзкий, вонючий дым. «Как маленький паровоз,» — вспомнил мальчик чудовище на колесах. Он встал на ноги и, ухватившись за перила, сделал несколько шагов к крашенной железной скамейке. Продолжая вздрагивать от грохота и лязга, Ефимка не сводил глаз с медленно уплывающей за поворот Еловой Сопки. «Куда его везут, зачем!? Что будет с мамой!?» — тихо бились внутри мысли, горячили голову, не давали покоя.
— Э-э, пацан, ты так не смотри назад. Сиганешь, пристрелю как во-он ту собаку.
Не успел Ефимка сообразить, что прокричал ему этот огромный красноармеец за спиной, как над самым ухом треснул выстрел, словно переломилась сухая ель. Мальчик быстро бросил взгляд в сторону выстрела и обомлел. Ловко, пружинисто перепрыгивая огромные валежины, то скрываясь в голых кустарниках, то выбегая на открытые места, вдоль берега параллельно катеру бежала его Лапа.
— Ну-у, Гоша, а еще Ворошиловским хочешь стать, ты на опережение, на полкорпуса вперед бери. Вот смотри и учись, — похожий по комплекции на Гошу красноармеец передернул затвор и вскинул свою длинную колючую винтовку.
— Лапа!!!.. — что есть силы, крикнул Ефимка, желая хоть как-то предупредить собаку об опасности. Услышав свое имя, лайка резко остановилась, вглядываясь в огромную шумную лодку. И в этот самый момент опять «сломалась ель».
— Ты че-е-е, сучонок!?.. — Гоша сгреб Ефимку за волосы, которые опять опасно затрещали.
— Да оставьте вы пацана в покое, — не выдержал невысокий и щуплый красноармеец, все время державшийся особняком и в деревне, и сейчас на катере.
— Че-во!?.. — трое верзил мгновенно отреагировали на реплику своего товарища. — Ну-ка повтори, «микроб»… — тут же забыли про Ефимку.
— Кто стрелял!? — из маленькой дощатой рубки, похожей на деревенский туалет, выскочил капитан. — Кто стрелял, я спрашиваю!? Я жду!
Гоша с напарником вытянулись по стойке смирно и потупились.
— По возращению отчитаетесь за каждый патрон. Это первое. Второе, — чуть сбавил обороты капитан, — почистить оружие. И в третьих, возьмем «контуженного», получите все солдатские почести, обещаю. Упустим, назад не вернемся, и это я обещаю, — уже значительно тише, но жестче, словно топором рубанул последние слова командир. — Поэтому, обалдуи, впредь без дури!..
…Завершалось время дня. Тени удлинились, стали тверже, контрастнее. Налились лиловым остатки снежных бугорков в низинах и между стволами угрюмых деревьев. Даже дробный клокот катера как-то притих. Река запетляла, заторопилась, выказывая и пятые, и шестые и последние, седьмые пески.
— Стоп машина, — как заправский моряк распорядился капитан Щербак, — плоскодонку на воду.
Пока катерок прижимался к берегу, сбавляя обороты, красноармейцы суетливо, неумело отвязывали дощатую, густо покрытую черной смолой лодку.
— Со мной пойдут, — капитан пробежался взглядом по своей команде, — Анохин и Лаптев. С собой полный боевой комплект и сухой паек.
— Есть! Есть! — один за другим, не отрываясь от своих дел, радостно ответили красноармейцы.
— Мальчишку с собой, посадить в нос лодки, — добавил капитан, — остальные в катере, ждут на этом месте. Старший — красноармеец, — Щербак слегка замешкался, — красноармеец Епифанов.
— Слушаюсь, — громко ответил огромный Гоша, бросив сияющий взгляд на Мальцеваа.
Длинная черная лодка с военными повторяла недавний путь несчастной Яптане. Красная речушка, а точнее ручей от солидных размеров лодки, казалось, стал немного меньше. Он причудливо изгибался, подставляя то один свой берег, то другой, создавая трудность в маневрировании длинной посудине. Иногда на крутом повороте лодка вообще упиралась в мохнатый крутой берег и люди, кроме мальчика, тихо матерясь, перетаскивали ее, преодолевая неудобный участок.
Вечер давно перешел в тихую, светлую, без теней и звуков ночь.
Слегка морозило. Зато не было ни единого комара. Всем сидящим в лодке невыносимо хотелось спать. Тем более, что для военных это была вторая бессонная ночь.
Прошли небольшие, все еще наполовину в рыхлом, ноздреватом льду озера. Ручей перерезал их ледяные тела, оставив красный кривой след.
Лапа продолжала бежать параллельно лодке на довольно большом расстоянии.
После второго озерца тайга совсем вплотную подступила к ручью и стала часто заглядывать в лодку сверху. Кое-где разросшаяся черемуха с обоих берегов переплелась ветками, и ручей тек в живом «тоннели». Красноармейцев мало что вокруг интересовало, они усердно гребли либо отталкивались прямо и от бугристых берегов, покрытых косматой прошлогодней травой, и от жалких остатков залежавшегося снега.
Капитан Щербак, напротив, все подмечал, внимательно следил за малейшими изменениями в ландшафте, запоминал каждый изгиб ручья, каждый поворот. Это было профессиональной болезнью бывшего пограничника.
Слева медленно вырос конус летнего чума с лохматой от переплетенных шестов верхушкой. Чум был старый и давно заброшенный, поскольку добрая половина берестовой покрышки опала и оголила черные шесты, которые походили на обглоданные ребра диковинного зверя. Не успел Щербак поудивляться странному укрытию аборигенов, как опять слева появилось необычное сооружение. Капитан не удержался и велел остановиться.
Высоко над землей на двух столбах, очищенных от коры, покоился длинный, в пять венцов сруб. Он был сложен из толстых жердин, не аккуратно, со щелями в палец, а то и больше. Крышей служили те же жерди в накат.
— Это что за хреновина!? — уже вслух удивился командир.
— Эта халабуда? — тут же с удовольствием откликнулись красноармейцы, радуясь небольшой передышке.
— Это, это, охотнички…
— Так это…, товарищ капитан…, это…, — замялся один.
— Может, они так хоронят?!.. — поспешил с догадкой другой. — Или мясо зверя хранят. Добудут в начале зимы и чтобы всего не тащить домой, вот такую Беду и сооружают. После ходят и понемногу берут, ну, сколько надо…. Мы у себя так на деревья привязываем, конечно, не на всю зиму, а так, дня на два-три…
— Эй, пацан! — окликнул другой и тронул веслом Ефимку, дремавшего на корточках. — Че там?
— Щас, он те скажет…, этот звереныш.
— Ладно, поехали дальше, — устало и уже равнодушно проговорил капитан.
На грубый толчок веслом Ефимка не прореагировал, он лишь открыл глаза, и как раз в этот момент испуганный, взъерошенный, в клочкастой шкуре заяц стремглав выскочил слева перед самым носом лодки и, не раздумывая, вытянулся в длинном прыжке через ручей. Прыжок был настолько смел и красив, что все невольно замерли, восхищаясь отвагой зверька.
— Во-о дает!
— Товарищ капитан, на уголечках бы его, а-а… или потушить!?.. — прошептал красноармеец Лаптев и потянулся за винтовкой.
— Я те потушу, стрелок, … мать твою…, — построжал капитан, — тебе бы только по собакам, да вот, по таким мишеням лупить.
— Дак пожрать бы, товарищ капитан.
— А бабу толстую…!?
— Ну-у, Вы скажите, бабу!.. — растянул губы и сладко сощурился солдат.
— Во, во, Вы в самое яблочко, товарищ капитан, — тут же откликнулся второй красноармеец, — у него и в Седельниках, и в Кургановке все самые толстенные его были. А в Глухаревке, в аккурат перед призывом одна краля была, так она когда шла по деревне…
— Хватит Анохин, все, поехали. Думаю, мы где-то у цели.
Капитан не ошибся. Едва прошли крутую излучину, царапаясь правым бортом о голые колючие кусты, как ручей метнулся вперед, вытянулся чуть не по прямой и уткнулся своим дальним концом в могучий, коренастый кедр. Гигантское дерево громадным утесом возвышалось над всем, что росло вокруг. Кедр был одинок во всем обозримом пространстве. Он царил. Справа и слева, и дальше за ним в сиреневой дымке сливались меж собой вершинки березняка с редкими вкраплениями острых елей.
Щербак как завороженный смотрел на приближающегося гиганта. То ли от недосыпа, то ли от страшного утомления ему казалось, что это и не дерево вовсе, а заколдованный великан, который случайно забрел сюда, присел передохнуть, задумался, да так и остался среди чахлых кустов да берез.
Широкоплечий он вольготно раскинул во все стороны свои пышные густые ветви. С барственной леностью, едва заметно пошевеливал ими даже при сильном ветре, который тщетно бился о его мощную грудь, пытаясь проникнуть через плотную крону, но, обессилев, запутывался и терялся в ее темных, тесных лабиринтах.
Чем ближе подходила лодка к кедру, чем больше этот гигант закрывал собою блеклое, сонное небо, тем явственнее капитан Щербак ощущал у себя во рту нарастание горького вкуса. Так было всегда, когда впереди не просто неудача или поражение, а отвращение к самому себе. Отвращение до тошноты, до рвоты от бессилия и страха. В такие моменты казалось, что все вокруг, и в первую очередь он сам пахнет своими же нечистотами: «Бр-р-р!..»
Вот уже и ручей распался на два рукава. Резко вправо, чуть на взгорок убежал один из них, ставший вдруг разговорчивым. Прозрачный и веселый он быстро пропал в густой щетине кустов перед самым березняком. А второй, плавно обогнув дерево слева, затерялся среди огромных, косматых кочек предвестников близкого болота.
Лодка, заскочив в обмелевшее русло, неприятно заскребла днищем, остановилась.
Что-то было не так! Что-то было из ряда вон!.. В полном недоумении все трое крутили головами, втягивая в себя горьковатым запах дымка, невесть откуда взявшийся. Ни малейших признаков жилья, да и вообще человека, а в воздухе отчетливо чувствуется безумный, обворожительный аромат вареного мяса.
— Вон, товарищ капитан, в камнях!..
Шагах в двадцати от ручья, за густым пучком кустов чернел вместительный котел, из-под которого едва заметно вился сизоватый дымок.
— И никого!.. — не выдержал кто-то.
— Сказка!.. Товарищ капитан, помните у этого, как его…, — попытался что-то сказать один из красноармейцев.
— А ну заткнули хавки, — тихо и очень строго произнес капитан, — и в оба, в оба смотреть у меня!
Не выходя из лодки, в полном недоумении все трое продолжали вертеть головами.
«Кто-то должен быть?.. Что за глупости!?..» — недоумевал Щербак.
— Пася олэн! Пася, пася! — вдруг радостно донеслось от кедра. — Драствуйте, драствуйте, добрые люди!
Повернув головы на голос, военные опешили: точно из под земли появился маленький белоголовый старичок в поношенной, мешкообразной одежде. Он широко, лучисто улыбался, смешно размахивал руками, суетливо перебирал коротенькими ногами, обутыми во что-то меховое, торопился к лодке.
— Пася, пася, — продолжал восторженно приветствовать гостей. Подойдя к самому берегу, старичок ловко ухватился костлявыми руками за борт, и подтянул лодку.
— Э-э, старый, ты откуда взялся!? — расплылся в поллица красноармеец Лаптев. — Ну ты даешь, мухомор! — он оглянулся на капитана и тут же смолк, спрятав улыбку.
Капитан Щербак продолжал стоять в лодке истуканом. Он ничего не понимал. Все было так неожиданно, необычно. Котел с запахом мяса, от которого в узел закручивались кишки и до боли сводило скулы, старикашка, словно с неба…. И при этом никаких тебе признаков жилья.
— Ты кто, дед? — наконец выговорил капитан. — Ты, что тут делаешь? — задал он совершенно нелепый вопрос старику.
— Все хорошо будет, хорошо! Чай будем пить, кушать будем, табак курить, потом говорить будем. — Старик суетился, помогал военным сойти на берег, вынести вещи. Потом засеменил к костру. Присев на корточки, раздул огонь, придвинул чайник. Все с той же радостной улыбкой, чуть сгорбившись, побежал к кедру. Принес несколько оленьих шкур, и, разложив их у самого костра, пригласил гостей рассаживаться.
— Айда, начальник, садися, садися, начальник. Нярмишка шибко давно ждал вас, шибко долго ждал. Мясо варил, чай кипятил, немного спал и снова вас ждал. Айда, садися, садися….
— Какая Нярмишка, какой чай, кто нас ждал, зачем!? — Щербак продолжал недоумевать. Ему то и дело казалось, что он спит. Липкие, навязчивые мысли, бессонные ночи, да маломальская армейская еда вытянули из капитана все силы, слегка затуманили сознание, обострили инстинкты. «Как же так, — уже про себя размышлял Щербак, — который день он гонится за преступником, а его здесь, оказывается, ждут, усаживают на шкуры, потчуют мясом, поят чаем, стараются! Что это, в самом деле!? Какой-то старичок смешной, в нелепой одежонке, с реденькой белой бороденкой, седой как лунь. Стоп…, а не он ли!?.. Да не-ет, уж больно этот мелок, да и видуха не шамана, не-ет, ему бы в прятки играть…»
— Кушай, кушай, начальник. Пей чай. Потом говори, потом думай.
Старик снял с котла деревянную крышку и стал доставать огромные, истомившиеся куски оленины. Котел был полон. Красноармейцы наперебой зашвыркали слюной. Мясо Нярмишка раскладывал на деревянные, неглубокие блюда.
— Кушай, кушай, вкусно, — смешливо щурились и без того узкие глаза старика.
Капитан все еще пытался осознать возникшую ситуацию, которая казалась ему совершенно нелепой. Пытался отыскать хоть какую-то логику с этим хлебосольным дедком. Продолжал оглядываться по сторонам, тогда как его верные подчиненные с вожделением мычали, погружая свои молодые зубы в податливую мясную мякоть, шумно, с азартом чавкали, разжевывая нежные ткани, а то громко хрумкали попадающимися хрящами. Но вот и его руки вдруг сами потянулись за мясом, и через несколько мгновений капитан Щербак уже ни о чем больше не думая, упивался таежным деликатесом. Он перестал видеть и слышать, что делается вокруг. Закончив с одним куском, запускал руку в котел за другим, не дожидаясь, когда ему подаст старик.
А тот и не мешал. Продолжая улыбаться и что-то шептать себе под нос, старый Нярмишка заваривал чай. Легонько, рукояткой узкого острого ножа он откалывал от огромной черной плитки небольшие кусочки чая и бросал прямо в чайник, паровозом паривший на крепком огне. К чаю добавлял какие-то приправы, которые доставал из маленького мешочка вроде кисета.
Маленький Ефимка продолжал сидеть в лодке. Глотая слюни, он наблюдал, как военные уплетают громадные кусищи. Одного такого им с матерью хватило бы на неделю. Как подобрели у них глаза, как обмякли, разомлели они на мягких шкурах.
Запивая мясо горячим густым чаем, и солдаты, и их начальник держались из последних сил. Первым не выдержал и завалился на бок долговязый, что тыкал Ефимку веслом. Второй, крепыш так и уснул, сидя с куском мяса в руке. Их командир что-то пытался сказать, даже сделал попытку приподняться, но так и остался на месте, тупо поглядывая на своих подчиненных. Потом и у него закрылись глаза, и он неловко развалился на шкуре.
Свидетелями обжорства были не только старик с Ефимкой. С момента появления лодки еще там, после излучины, из ближнего к кедру густого березнячка внимательно следили за всем происходящим желтовато-зеленые глаза огромного серого волка. Чуть позже к нему присоединилась Лапа, шуганувшая по дороге зайца. И зверь, и собака ничем не выдавали себя, они, казалось, с осуждением наблюдали за незваными гостями, что-то про себя обдумывая. На самом деле, волк не спускал глаз со старика, он был готов в любой момент выполнить его команду.
Когда военные успокоились и огласили окрестность могучим храпом, старик еще больше ссутулившись, побрел к кедру. Опустившись между мощных кореньев, как в кресло, он глубоко вздохнул и закрыл глаза. Маленький, невзрачный, подобрав под себя по-восточному ноги и прижавшись к стволу точно к печке, он больше не улыбался.
Ефимка во все глаза глядел на старичка. Его поразило, что дедушка будто растворился в кедре. Цвет лица и одежды легко смешивался с корой дерева. Лишь длинные, белые, с желтоватым налетом волосы, схваченные на затылке в тонкую косицу, да реденькая бороденка, ярко выделялись на темном, придавая старичку некую сказочность.
Многое повидал и пережил на своем веку могучий кедр. Много накопил и хранил в себе солнечного тепла и сил земли. Щедро раздавал нажитое всем, кто знал и ценил это богатство, мог им пользоваться. Он кормил зверей и птиц орехами. Давал жизнь новым поколениям, которые когда-то превратятся в таких же могучих и красивых, как он. Давал временный кров. Защищал от свирепых дождей и ветров. Давал мудрые советы тем, кто умел его слушать.
Старый Нярмишка плотнее прижался к кедру. Они давно дружили, старый человек и старое дерево. Понимали друг друга, по долгу молча вели беседы. Даже в сильные морозы Нярмишка прижимался к своему другу, и тот согревал его, добавлял сил и давал покой. Люди знали привязанность старого вогула и далеко обходили это место. Не охотились, не протаптывали дорог, не останавливались на ночлег. Они полагали, что этот кедр — родовой идол Нярмишки. «Пусть будет так,»— в свою очередь думал старик.
* * *
…Прикрыв за собой низкую дверь с высоким порогом, Агирись порывисто метнулась к чувалу, который беспомощно мигал последним огоньком. Но девушка опоздала, огонь потух. Коротко вздохнув, она присела и, придерживая края платка, подула на угли. Остывающие розовые комки встрепенулись, весело потрескивая, быстро раскалились до бела и выбросили пламя, которое то замирало, когда девушка переводила дыхание, то, шумно трепеща, разрасталось, когда она вновь начинала дуть. Бросив на огонь кусок бересты, Агирись еще некоторое время наблюдала как та, недовольно щелкая и треща, сворачивалась в спираль, будто она закрывая собой, что-то прячтала от огня. Но вот вспыхнула ярко, бело, осветив хорошенькое, круглое лицо девушки.
Едва в избе посветлело, Агирись поднялась и подошла к лежанке больного. Парень лежал в прежней позе, хотя и прошло уже достаточно много времени. Девушка склонилась над ним, откинула мохнатую медвежью шкуру, прижалась ухом к его груди. Сердце стучало ровно, сильно. Грудь плавно вздымалась и опускалась. Улыбаясь, девушка слушала глухие, упругие удары чужой жизни. «Как здорово, что мой дедушка оживил его!..» — радостно думала она.
Наконец, оторвавшись от больного, она кинулась к чувалу, рядом с которым на низеньком столике стояла высокая жестяная кружка с пахучей жидкостью. По пути, бросив в огонь еще кусок бересты, она схватила емкость и вернулась к больному. Бережно приподняв его голову, Агирись попыталась напоить парня дедушкиным лекарством. Но больной никак не реагировал, он продолжал крепко спать.
Поставив кружку прямо на пол и удерживая голову парня у себя на руке, Агирись осторожно присела в изголовье. Огонь в чувале опять окреп, и она спокойно, в который уже раз, стала разглядывать своего больного гостя. Особенно внимательно она осматривала обожженную часть лица. Невесомо, едва-едва касаясь своими маленькими пальчиками туго натянутой и обильно смазанной медвежьи жиром новой кожи, девушка, как опытный врач внимательно исследовала больного.
За те годы, что она провела здесь, рядом с дедом, по эту, закатную сторону гор, Агирись многого насмотрелась. Насмотрелась она и на таких больных, и раненых, что до сих пор вздрагивает, вспоминая их ужасные культи отмороженных конечностей, помнит и таких, с которых медведь содрал и волосы, и кожу с лица, а было, что приносили таких, что лишь отдаленно напоминали людей.
— Кто ты…!? Чей будешь? — тихо шептала Агирись, гладя больного как маленького ребенка. — Из каких краев залетел к нам?
Поглаживая его белые, жесткие волосы, она нет-нет, да и пробегала по здоровой стороне лица, задерживаясь, прижимаясь ладошкой к колючей, давно не бритой щетине.
— Ты — сильный! — шептала девушка, трогая твердый, широкий подбородок. — Красивый! — водила она пальчиками по сухим, мягким губам. — Смелый, отважный, — бежал пальчик по прямому, с небольшой горбинкой носу. — И добрый, — пальцы нырнули в волосы, — добрый и хороший.
Чувал замигал, засигналил о том, что его жизнь опять повисла на волоске. Агирись осторожно опустила голову парня на изголовье, после чего кинулась спасать огонь. Подбросив помимо бересты еще три полена, она дождалась, когда огонь всерьез займется, и вернулась к лежанке. Стало светлее, и она продолжила исследование. Теперь девушка осматривала руки. Так же густо смазанные жиром они поблескивали новой кожей, которая в «совок» стянула ладони.
Медленно, крайне осторожно Агирись разгибала пальцы, осматривая глянец натянутой кожи. Мимоходом сравнивая свою узкую, тонкую руку с его рукой. Вдруг она почувствовала, что любуется этими руками. Широкие, костистые они говорили о многом Агирись. Такие руки у сильных и надежных мужчин. Такие руки, насколько она помнит, были у ее отца. Руки охотника и воина. С такими руками в тайге не пропадешь.
Поленья вовсю разгорелись. Агирись попробовала вновь напоить больного, но опять ничего не вышло. Шкура немного сползла, и вместо того, чтобы ее поправить, девушка, оглянувшись на дверь, стянула ее еще больше, наполовину открыв парня. Сердце забилось часто и так сильно, что она почувствовала, как отдается в висках. В ушах возник какой-то тонкий, пронзительный свист. Обдало чем-то теплым, мягким и сладким. Она знала, что это страшный запрет для женщин, но руки сами потянули шкуру дальше, пока она вся не свалилась к ее ногам. Свист в голове усилился. Поленья в чувале горели во всю мощь. Агирись не утерпела, скользнула взглядом ниже, в сторону его ног, и вмиг, резко перехватило дыхание и опалило огнем. В животе что-то мягко и сладко заворочалось, плавно перетекло в груди, которые отозвались трепетным зудом.
Медленно, как во сне Агирись развязала тесемки на сахе и, просунув руки под кофточку, попыталась усмирить этот зуд. Но едва она прикоснулась к своей груди, как томление стало еще сильнее, оно стало настойчиво требовать незнакомой, посторонней силы…. То же происходило и в животе. Борясь с испугом, стыдом, часто оглядываясь на дверь и постоянно прислушиваясь к малейшему постороннему звуку, Агирись встала на колени перед спящим. Задрав кофточку к самому подбородку и взяв руку парня, попыталась вложить в нее свою грудь…
* * *
Может впервые, за все время пребывания на чужой земле, Оула спал глубоко и крепко. Снился дом. Снились родные и знакомые. Снилось детство, тундра. Снился авка. Снилась Элли. Элли снилась то девчонкой, то уже взрослой девушкой, то грустной, то веселой. Ее глаза, как темные омуты втягивали в себя Оула, отрывали от земли и тащили куда-то в свои глубины. Он совсем не сопротивлялся, даже, наоборот, с каким-то удивительным легкомыслием отдавался невесомости и парил в черной пустоте ее глаз.
То вдруг наскакивал на какие-то препятствия и больно ударялся. И боль держалась подолгу, пока он опять не начинал парить над землей. Он ловил встречные потоки и с радостью подставлял лицо, грудь, руки свежему, упругому ветру. Он не видел, но чувствовал, что рядом с ним еще кто-то кружит, то и дело задевая его своими крыльями, касается мягкими, теплыми перышками….
Оула изо всех сил напрягся, пытаясь рассмотреть что это. Но перед ним стояла полная чернота. А птица опять и опять кружила вокруг, касалась его губ, щек, волос…. Усилие, еще усилие и… с болью мучительной, невыносимой болью раскалолась перед ним мгла! Свет, как через открытую рану начал проступать узко, мутно, скупо….
— Элли…, это ты!?.. — еле слышно прошептали губы и тотчас сломались от боли. — Не улетай…, побудь еще!..
Оула видел перед собой мягкий, золотистый овал женского лица с большущими, глубокими, как ночное небо, глазами. А в них живые, желтые звездочки, или далекие костры весело мерцают, подмигивают….
— Элли, ты… ты не улетишь…, останешься!?..
Из последних сил Оула вглядывался в лицо, склонившееся над ним. Боль нарастала, она заполнили все пространство, закрыла просвет, в котором только что была его Элли. И все же в самый последний момент он успел заметить, как она едва заметно кивнула и кажется произнесла: «Да».
* * *
Сознание капитана Щербака медленно выползало из какой-то липкой, зловонной ямы. Мучительно, из последних сил цеплялось оно за скользкие, мокрые края, но на полпути срывалось и скользило обратно в черную, холодную пустоту. И опять по новой продолжало бороться за жизнь, цеплялось и лезло, лезло вверх.
Вдруг, словно кто включил свет. Стало светло и ясно. Сверху склонился кедр-гигант, солидно покачивая ветками, слева голый куст, справа камень, похожий на лошадиную голову в желто-зеленом лишайнике…. Внизу холодно и сыро.
Капитан приподнялся. Кедр, лодка, ручей, березняк — все, что он увидел, так качнуло, что офицер хоть и успел вцепиться в прошлогоднюю траву, все же завалился на бок в мелкие, колкие кусты, царапая лицо. Тут же и стошнило.
Теперь он лежал с закрытыми глазами и жадно вдыхал сырую прелость травы вместе с тем, что из него только что вышло. Во рту была отвратительная горечь. Ужасно хотелось курить, а еще больше — справить нужду. Но теперь Щербак не решался вообще шевелиться. Он ничего не понимал. Внутри сохранялась гулкая пустота и головокружение. Как он не напрягался, никак не мог сообразить, где он и что с ним. То, что он крепко набрался с кем-то, было очевидно. Но где сейчас и как попал сюда!?… Откуда эта мокрая трава и такой жуткий холод!?
Он чутко вслушивался в себя, пытался заглянуть внутрь, вспомнить, нащупать хоть какие-то детали, зацепки, намеки. Что же с ним было!?
Все время в мутной памяти что-то стремительно проносилось и бесследно ускользало…. Какие-то лица…, нет, скорее лицо…. Огромное, преогромное дерево…. И вдруг вздрогнул, словно опять перед самыми глазами… — заяц…, зар-раза, вытянулся в прыжке!.. Кедр, старик, мясо!..
Щербака снова переломило…. Он съежился, подтянул под себя ноги. «Как пацана!.. Как тварь поз-зорную!.. Как дешевого фрайера!.. Ка-пи-тана!..» — он громко заскрипел зубами от злости и бессилия.
Щербак продолжал лежать в скомканной позе. Теперь из глубин его памяти просачивались некие видения, главное из которых — кривоногий беленький старичок с хитрой, слащавой улыбочкой, с полным котлом горячего мяса и черным, густым как смола чаем.
— У-у, падаль…, сука старая!.. Придавлю, собственноручно…, как гниду! — капитан вскипел от злости, задохнулся и тут же зашелся в кашле. Кашлял долго, беспомощно. Колоколом загудела голова и опять затошнило. Через минуту открыл глаза. Даже попытался подняться, но его вновь перегнуло и вырвало.
«Почему мне постоянно не везет!?… Как так получилось?… Почему настолько безрадостна жизнь!?… Почему на душе пусто?… Отчего так хочется выть!?…» — капитан замер, терпеливо пережидая ненависть и отвращение к себе, и озлобленность ко всему вокруг. «У меня же были когда-то крылья!.. Идеалист хренов!.. Лопнула мечта, ссучились кумиры!.. Выходит вся жизнь — обман, а герои — фуфло дешевое!..» — он с трудом разогнулся и перевернулся на спину.
Легкие, прозрачные облака торопились, спешили куда-то в бирюзовую даль. Туда же смотрел и громадный кедр. За ним робко покачивали своими голыми вершинками березки-подростки.
«Ну…, дважды капитан…, …твою мать, хватит…, нет и не будет уже здесь тебе места…. Вот и все!.. Не сложилась жизнь у Вовки Щербака с улицы «Первого Коминтерна», дом сорок восемь…» — капитан, морщась, потянулся к кобуре…
Боек щелкнул сухо, раздраженно, точно обиделся за холостой ход. Щербак вскинул брови и опять надавил пальцем на спусковой крючок…. И вновь недовольно клацнул металл, а ствол легонько ткнулся в висок. «Что за шуточки!?» — капитан еще несколько раз подряд нажал на крючок, но выстрела не последовало. И только, когда заглянул в барабан нагана и убедился, что в нем нет ни одного патрона, затрясся, кривя губы и жмурясь, как от яркого света. Он плакал тихо, одними глазами, выжимая из них большие светлые капли: «Что же это, а…, не жить тебе…, не умереть по-человечески!..»
* * *
Едва капитан с двумя красноармейцами и пацаненком отчалили от катера и поплыли по красному ручью, как Гоша стал входить в свои права.
— Ну че, Мальцев, займемся наведением порядка на вверенном мне объекте?
Максим выглядел растерянным, но не оттого, что старшим на катере капитан назначил этого дебила — Гошу Епифанова, ему все еще не верилось, что его оставили, не взяли на поиск. Он продолжал истуканом стоял на палубе, провожая взглядом лодку, которая, ловко юркнув в устье ручья, вскоре затерялась в кустах и корягах. «Как же они будут искать!? Не зная местности, людей, языка, обычаев!?.. Я же говорил, предупреждал капитана!.. Странно!»
— Умником прикидываешься, да!?… Мыслю думаешь, Мальцев!? — Гоша стоял, широко расставив ноги, засунув пальцы за ремень. Ну, точь в точь как старшина перед строем.
Максим оторвался от размышлений и повернулся к сослуживцу:
— Что тебе, Гоша?
— Тю-ю, как ты разговариваешь с начальником!? — Гоша прошелся вокруг Максима, меряя его взглядом с ног до головы, и обратно. — Ты что, срань, думаешь, если ты городской, так тебе и умничать можно!? Ты у меня нынче в подчинении. Я тебе начальство. Я приказывать буду.
— Ну, приказывай, — Максим даже немного вытянулся перед дюжим Гошей, приподнял подбородок и закатил кверху глаза. Он едва сдерживался от смеха, но виду не показывал.
Новоиспеченный начальник не ожидал такой реакции, он ждал возмущения, непокорности умника из Подмосковья, почти столицы. Вот тогда бы он сгреб этого дохляка и сунул в кладовку, где держал того ершистого пацаненка.
— Щас, прикажу, — Гоша сделал еще один оборот вокруг Максима. Ему страсть как хотелось самому поумничать. Хоть чуть-чуть побыть политруком Топчиевым, которого он всегда во все уши слушал на политзанятиях и ничего не понимал.
— Ты, вот что, Мальцев, вымой-ка ты мне эту вот калошу, вымой, чтоб…, — Гоша глубоко задумался, — чтоб блестела как у коня яйца… — и расплылся в широченной улыбке.
— Прошу прощения, товарищ начальник, про яйца не понял, — Максим аж привстал на цыпочки.
— Ты мне это брось, не понял. Че тут не понять…, я говорю, вымой этот катер, чтоб блестел, как… яйца коня….
— А как это!? — Максим как смог сделал глупое лицо.
Гоша в полном недоумении уставился на «подчиненного».
— Тебя че недоделали или как!?.. Вроде городской, небось, учился много, а дурак. Коней видал?
— Так точно…
— Так точно, — самодовольно и вальяжно передразнил Гоша, — коней видал, а то, что они с яйцами, не подумал, грамотей хренов. И чему вас в городах учат!?
— В общем, скобли эту долбаную калошу, чтоб она как яйца…, — он вновь задумался, — во…, как крейсер Аврора сияла, — нашелся, наконец, Гоша и важно зашагал по палубе.
Когда он говорил про Аврору, из машинного отделения выглянул моторист, он же и рулевой, и капитан катера, средних лет мужик, в запачканных мазутом штанах и застиранном пиджачке.
— Как ты, как ты сказал!? — Максим постарался придать голосу обличительный тон. Он заложил руки за спину и, покачиваясь, с пятки на носок, добавил: — К счастью, товарищ моторист оказался свидетелем…
Услышав неприятное слово «свидетель» да еще «к счастью», Гоша замер.
— Это что еще за разговорчики!? А ну, драй палубу…. — но тут же запнулся, встретившись уже с другим взглядом своего сослуживца.
— Ну-ну продолжай, товарищ командир, — теперь уже Максим мерил взглядом и ходил вокруг Гоши. — Значит, говоря иными словами, легендарный, революционный крейсер Аврора блестит у нас как…, ну в отличие от тебя, гражданин Епифанов, у меня язык не поворачивается. А ты это сделал, причем при свидетелях. Ты должен знать, в двенадцатой бригаде есть такой долговязый, вроде тебя, зек по кличке «Вага», так вот ему статью вбабахали за очень схожее преступление, он попробовал сравнить Крупскую Надежду Константиновну с…, ну вернемся, узнаешь….
У Гоши перехватило дыхание.
— Да ты че мелешь!.. — наконец вырвалось у того громко, с надрывом. — Какую Аврору, какие яйца, да я тебя, — он решительно шагнул к Максиму.
— Значит Аврору — колыбель Октябрьской революции Вы, гражданин, не знаете, а, простите, с неприличным местом сравниваете. Товарищ моторист, я попрошу запомнить реакцию гражданина красноармейца на мои замечания.
Мужик, задержавшийся в проеме, перепугался насмерть, услышав страшные «гражданин, зек, статья, срок», он не знал, что ему делать, то ли опять нырнуть в машинное нутро или пройти в рубку. Он готов был засвидетельствовать все, что угодно, лишь бы от него отстали.
— Слушай Мальцев…, — уже другим тоном начал Гоша.
— Что это за «слушай, Мальцев»!
— Ну, извини, это…, товарищ красноармеец…, Мальцев.
— Ну во-от, уже лучше…
И тут Максим не выдержал, сначала, задрав голову, хохотал открыто, громко, раскатисто, потом его перегнуло и, ухватившись за железный борт, хохотал, задыхаясь и повизгивая.
Огромный Гоша стоял растерянный, испуганный, с таким выражением лица, что хоть прямо сейчас забирай в дурдом.
— Ой, Гоша, ну ты и артист, ну и потешил меня. А говоришь из деревни, охотник, не ученый. Да тебе цены не было бы в городе, если бы в артисты пошел.
Максиму совсем не хотелось больше дурачить сослуживца, но и отдавать бразды правления тоже.
— Это… ты…, — Гоша виновато и настороженно смотрел на Максима, — ну…, ты же не станешь докладывать политруку, товарищу Топчиеву?
— Клянусь, товарищ Епифанов! — Максиму вдруг от всего этого стало тошно. — Давай Гоша сварим кашу.
* * *
Давно перестал стучать железками механик в машинном отсеке. Уверенно, в полную силу, как и положено богатырям, выводил своеобразную мелодию спящий Гоша. За бортом, нежно поглаживая железные бока катера, ласкались волны, уговаривая отправиться с ними в обратный путь по течению.
Максим тоже хотел бы уснуть под этот мирный шепот воды, но могучий храп напарника гнал прочь сон еще на дальних его подступах.
«Странно, две ночи, можно сказать, не спал, как, впрочем, и все, а сна нет и нет…. Вон Гоша что выводит, того и гляди гайки пораскручиваются от резонанса…»
Он поднялся на палубу. Из леса лениво тянуло умирающим снежным холодком, а от реки рыбным духом и сыростью. Небо было светлым, но как обычно в весенние белые ночи напоминало Максиму огромную застиранную простыню, натянутую высоко над головой. Он хоть и родился в Ленинграде, белые ночи не любил. Что-то тревожное пряталось за этим блеклым сонным светом, что-то болезненное, мистическое.
Вот и сейчас ему казалось, что речка не течет, а подкрадывается, прикидываясь сонной, явно у нее что-то на уме, и лес не спит, думает о чем-то своем….
Опустив у буденовки уши и подняв воротник шинели, Максим присел на скамейку перед рубкой: «Как это у Федора Ивановича? Ах, да:
Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик, В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык».Он опять нашел глазами устье красного ручья. С виду такой кроткий, тихий, не нравился он Максиму. Не нравился по цвету и какой-то то ли покорности, то ли хитрости, с которой тот, втекая в реку, быстро отмывал себя, сбрасывал свое прошлое, менял цвет и растворялся в огромной массе. Как преступник прячется в толпе, после свершенного злодеяния.
Он продолжал смотреть с неприязнью, точно из устья выбегала не безобидная речушка, а сама Тревога…. «Что же он принесет, этот грязный ручей!?» — думал Максим, все больше волнуясь за ушедшую группу. У него все время так, если он в стороне от какого-то дела или события, то там обязательно будет не так, как было бы с ним. С ним всегда должно быть, пусть самую чуточку, но лучше!..
Это он унаследовал от матери. Для которой всю жизнь быть в центре событий, быть нужной, не дожидаясь, первой приходить на помощь, жертвовать собой ради большого и общего — являлось кредо. Она всегда остро переживала за все на свете. Ее волновало положение простых китайцев и проблемы рабочих на английских судоверфях. Она первая замечала, что у молочницы тети Груши горе в глазах и не отпускала ее, пока не выясняла в чем дело и тут же не начинала помогать. Кидалась на помощь старому дворнику Никите, у которого легкомысленная племянница, приехавшая погостить из деревни, попала в дурную компанию и теперь ночует, где попало…
Все волновало его маму, Наталию Викентьевну Мальцеву, в девичестве Габрусь. Но были две странности, которые Максим довольно рано обнаружил в ней.
Первая, несмотря на свою активную, бурную общественную жизнь, Наталия Викентьевна почти не имела ни подруг, ни друзей. У Максима по этой части тоже были пробелы. В силу множества обстоятельств, от частых переездов до особенностей характера он тоже был обречен на одиночество. Хотя с самого детства ужасно хотелось дружить, иметь надежного, понимающего друга, за которого, как говорится, и в огонь, и в воду, с которым последнее пополам, но… и взамен хотелось получать то же самое.
А таковые никак не встречались. Причем, чем настойчивее он пытался обзавестись друзьями, тем больше разочаровывался в людях. Устал от обманов и предательств, необязательности и корысти, пошлости и подлости. Рано перестал доверять, привык рассчитывать только на себя, делал все сам. Не любил и, естественно, не входил ни в какие кружки, секции, общества…. Хотя ему, как и матери, нравилось быть полезным, по силам делать добро. Это помогало ему жить.
Вторая странность его матери, худенькой, маленькой, невесомой как подросток женщины — тайная и страстная любовь к Тютчеву.
Она не просто знала поэзию Федора Ивановича, она дышала ею, жила! Могла часами бесконечно читать и читать на память его стихи. Она озвучивала недосказанные чувства и мысли поэта. В ее голосе слышались стоны волн в непогоду, испуганный шорох падающих снежинок, барабанная дробь влюбленного сердца…. В такие моменты у нее обнажалась душа, она становилась прозрачной как ветерок, хрупкой как былинка, начинала светиться….
При всем притом, что Федор Тютчев в годы всеобщей коллективизации и могучего индустриального подъема, в период реформаторских свершений в области культуры и искусства был не просто не в моде, не просто не интересен человеку новой исторической эпохи, для многих идеологов, в том числе и членов правительства страны, даже вреден.
Уступив настоятельным просьбам своих родителей, Наталия Викентьевна совсем молоденькой, с первого курса литфака неожиданно вышла замуж.
«Такое было время…» — как-то ответила мать на вопрос уже взрослого сына, любила ли она когда-нибудь папу?
Отец Максима — Александр Степанович Мальцев, с лицом бухгалтера средней руки был не молод, молчалив и застенчив. Он служил в горисполкоме. Носил полувоенный френч с фуражкой, в руке неизменный портфель из коричневой кожи. Дома его видели редко. Засиживался на работе допоздна. Максим немного чурался его, он даже не знал, где и кем тот работает. Ему многое не нравилось в своем отце. Не нравилось, что у него не геройский вид, что не носит усов, как у товарища Буденного или хотя бы как у Ворошилова. Не нравилось, что отец всегда смотрит на маму виноватыми глазами, как сам Максимка, когда напроказничает…, да много что не нравилось ему в отце, тогда еще маленькому.
Но однажды, во время октябрьской демонстрации, Максим, шедший в школьной колонне, вдруг увидел отца на трибуне рядом с… Кировым. Мать не поверила, когда он ей рассказал.
А когда убили Сергея Мироновича, многих, кто работал с ним, в том числе и отца, перевели на другие «ответственные» посты. Так они оказались в подмосковном городе Подольске.
Вспоминая мать, Максим почти всегда представлял ее, кутающуюся в длинный бордовый платок с тесьмой. Она всегда почему-то мерзла, даже когда на дворе было лето, и тогда она нет-нет, да поеживалась.
Она никогда не жаловалась на судьбу. С мужем всегда была ровной, предусмотрительной, но не более. Много позже Максимка понял, что их союз был обречен изначально. Он не хотел, даже боялся узнать, услышать от кого-нибудь правду или подробности столь странного брака.
«Время было такое…, — Максим глубоко вздохнул, — а отец так и остался почти нейтральной фигурой для матери…, не обласкан, не согрет…»
Он пытался представить свою мать тогда, в то время, когда она сдалась, уступила мольбе своих родителей. Он будто видел, как та замерла на лету, обесцветилась, скукожилась…. Вся ее девичья пылкость, так характерная для матери, жажда любви, ожидание громадного счастья, словно попали под крепкий внезапный мороз и застыли.
«Да-а, время было такое…» — Максима тоже пробрал легкий озноб.
Тогда именно Тютчев, с его тихой, ненавязчивой лирикой и согревал ее. С ним делила она печаль да тоску, опиралась на его плечо.
Максим лишь догадывался, что значат для его матери стихи Федора Тютчева. Он помнил, как перед сном она обязательно читала ему что-нибудь из особенно любимых строчек…
Закрыв глаза, Максим тотчас услышал тихий, родной голос…:
«Еще земли печален вид, А воздух уж весною дышит, И мертвый в поле стебль колышет, И елей ветви шевелит…»И он прежде чем научиться читать, под ее неописуемый восторг и умиление вовсю декламировал Тютчева, стоя на стуле. А отец, сидя в глубоком кресле, лишь скупо, виновато улыбался.
Максим поерзал на холодной скамейке. Холодок, идущий от леса, забирался все глубже и глубже под шинель. Он уже хотел было встать и пойти попробовать еще раз уснуть, но уж больно сладкие наплыли воспоминания из, казалось, такой далекой прошлой жизни.
С самого детства Максим был окружен литературой. Книжный дух дома был повсюду. Когда семья переезжала с одной квартиры на другую, то многим казалось, что перевозят библиотеку, столько было книг.
Читать начал рано. А поскольку часто и подолгу болел, то книги поистине стали его первыми друзьями и товарищами верными и надежными. Они рано приучили его жить в нереальном мире. Они окружали его вымышленными героями и подлецами, со своими вымышленными принципами и ценностями.
Очень рано, еще до школы Максим первый раз начал читать Джека Лондона, Вальтера Скотта … Потом неоднократно перечитывал их.
Романтика приключений, героизм и отвага, риск и удача, великодушие и милосердие настолько захватили и поглотили одинокую, чистую душу Максимки, что он долго не мог понять и привыкнуть к реальным законам жизни, происходящей вокруг него, тем более законам двора, улицы, школы, а позднее и страны в целом.
Мать поощряла чтение. Поскольку и сама в свободное время редко была без книги. И Максим читал. Читал в школе на переменах. По дороге домой нетерпеливо присаживался где-нибудь в укромном местечке и привычно уносился в мир иллюзий.
Уже в Подольске, перед своей кончиной отец подарил Максиму книгу, которая с корнем вырвала его из детства. Которая стала в какой-то степени программной, которая взяла его крепко за руку и повела в упоительный мир реальной романтики, реальных приключений и настоящей славы…. Это была книга о Генрихе Шлимане.
Холодные губы Максима вытянулись в улыбке. Но как бы не были сладки воспоминания, сидеть стало невыносимо, и он поднялся. Сделав пару приседаний и наклонов, отправился спать.
Максима передернуло от кислого, резкого запаха, которым Гоша успел густо пропитать каюту. Правда, он слегка сбавил обороты и теперь, лежа на боку, то ли шумно дышал, то ли приглушенно храпел, но уже было гораздо терпимее.
Уже под одеялом, лежа на правом боку, подтянув колени к самому подбородку, Максим опять улыбнулся своему далекому прошлому.
Перевернув последнюю страницу подаренной отцом книги, он тогда испытал знакомое ему чувство выздоровления. Будто, наконец-то его покинула тяжелая, продолжительная болезнь. И покинула навсегда. Будто, откинув тяжелое, пропитанное лекарствами и болью одеяло, он впервые за многие годы встал с больничной постели на ноги. Здоровый, сильный и счастливый! В то время как все домашние, увидев его ошалело горящие глаза, подумали совсем обратное.
В несколько дней Максим стал неузнаваемо другим. Он испугал мать, старенькую бабушку, учительницу. Ребята по школе стали еще больше сторониться его, сочувственно посматривали на него издали, стараясь не задевать в раздевалке, коридоре. Максим стал невпопад отвечать на уроках, даже путал предметы. Он во все глаза смотрел на доску, где учительница что-то писала, а ему казалось совсем иное.
Ему казалось, будто это сама Софья, молодая жена Шлимана, пораженная великолепием красочных фресок тронного зала царя Приама, едва справляясь с волнением, пытается снять с них последнюю пыль. А рядом, за городской стеной стучит заступом сам Генри. Его глаза на рыжем от пыли худощавом лице блестят азартом кладоискателя. Он все ближе и ближе подбирается к сокровищам Древней Трои. Вот он остановился перевести дух, снял широкополую шляпу и, вынув из кармана тонкий батистовый платок, надушенный женой, сначала подносит его к лицу, вздыхает полной грудью, а уж затем обтирает им свою значительную, блестящую от пота лысину и лишь потом шею, лоб, грудь.
А вокруг легкий гул голосов — это последующий за открытиями и находками восторг толпы, возгласы зевак, восхищенные приветствия великому археологу…
И ведь что странно, подвиги Валерия Чкалова и челюскинцев в свое время да, вызывали в Максиме огромную гордость и радость, как и у любого советского патриота, но открытия Шлимана буквально сразили. Максима поражала его невероятная, сумасшедшая вера в «Илиаду» Гомера, в свои догадки и убеждения, его фантастическая работоспособность, небесный дар чутья, талант во многих науках!.. Все-все проникло в самые глубины его сознания, рассыпав по пути не только семена, но и запустив в него свои крепкие, надежные корни.
Это и предрешило всю дальнейшую судьбу юного Максима. С тех пор он, пожалуй, больше ни о чем другом и не мог думать, как о том, чтобы совершить нечто подобное — разгадать великую мировую тайну, найти и подарить своему любимому государству клад, сделать грандиозное открытие!..
Максима качнуло раз, другой, и как бы он ни упирался, ни цеплялся за шероховатости сознания, мягко и невесомо заскользил в теплый ласковый сон.
Но история Генри Шлимана явилась, можно сказать, лишь детонатором или первопричиной преображения пока еще юного сознания Максима Мальцева. Буквально со следующего дня он зарылся в книги. Изучив домашний книжный арсенал, он все свое свободное и несвободное время стал пропадать в школьной, а затем и в городской публичной библиотеке.
Что он искал? Во-первых, он читал и создавал свой каталог великих открытий за последние сто лет. Допоздна засиживался в читальном зале, без устали пролистывал журналы и газеты. Он искал тему для… собственного открытия, ни много ни мало! И нашел. Нашел в тайнах египетских пирамид.
Увлечение Египтом стало страстью Максима. Во сне он плавал по Нилу и на всем пути от Каира до Луксора делал величайшие открытия, воссоздавал прошлую эпоху, он «видел» божественных фараонов, которые делились с ним своими сокровищами…
Внимательная мать осторожно наблюдала за сыном со стороны. Но когда литературное или, точнее сказать, теоретическое увлечение стало приобретать некие практические черты, то есть когда Максим под страшным секретом ознакомил мать со своими планами, в которых на первом месте стояла поездка в Египет, то поверг ее в шок!
Наталья Викентьевна бросилась спасать сына. Она писала письма знакомым, часами звонила по телефону, что-то тихо наговаривая в трубку, а то, закрывшись в кабинете с Александром Степановичем, подолгу совещалась.
Наконец, одно из писем принесло ей облегчение. Вместе с Максимом они срочно выехали в родной Ленинград. На Васильевском острове, на задах Художественной Академии нашли нужный дом, грязный, запущенный подъезд, насквозь пропахший блудными котами. Третий этаж, квартира 27, бронзовый звонок-вертушка…. После долгой паузы шуршания ног по ту сторону дверей, глядения в глазок, клацанья замков и задвижек дверь медленно открылась, представив в светлом проеме даму возрастом несколько старше матери Максима.
Софья Андреевна Павловская, хозяйка квартиры и давняя знакомая Мальцевых, стоя по ту сторону порога, молча разглядывала гостей. В углу большого, безгубого рта торчал черный мундштук с длинной папиросой, которая выпускала вялую струйку дыма, источая кисловато-горький запах. Короткая стрижка-каре с челкой на самые глаза, как ни странно, старила Софью Андреевну, подчеркивая ее желтоватую нездоровую кожу и большие «почечные» мешки под глазами. На плечах реденький пуховый платок, черная прямая юбка ниже колен, домашние тапочки и шерстяные носки.
— Это мы, Софушка, — виновато произнесла Наталия Викентьевна, встретив не совсем радушный прием бывшей приятельницы, — если не вовремя…, может позже?
Хозяйка, немного щурясь то ли от едкого дыма, то ли от близорукости, продолжала разглядывать прибывших. Наконец, вынув мундштук и грубоголосо кашлянув, она произнесла:
— Так это, стало быть, и есть твой сын!?
— Максимка, то есть, Максим, — быстро проговорила Наталия Викеньтьевна.
— Ну, что ж, проходите, коль так скоро приехали. — Она пропустила гостей, а сама вышла на лестничную площадку огляделась, прислушалась и после этого вернулась в свою квартиру. — Значит, говоришь, Максимкой звать, — Софья Андреевна, не скрывая подозрительности во взгляде, в упор уставилась на юношу.
— Да, — все больше и больше робея, ответил тот.
— Ладно, вижу, что не прощелыга с Лиговки…. Пошли со мной, а ты, милочка, останься здесь, вот присядь сюда, убери подшивки и присядь, — обратилась она к Наталие Викентьевне, точно к совершенно незнакомой женщине.
Софья Андреевна повернулась и пошла вдоль длинного, узкого прохода между сплошными стеллажами, которые упирались в потолок. На его полках громоздились, толкались между собой, выдавливали друг друга из плотных шеренг папки, книги, снова папки и еще книги, папки…. Она шла впереди и дымила как паровоз. Один коридор, вернее проход, сменялся другим, который был либо чуть уже, либо шире.
У Максима было такое впечатление, что он попал в какой-то архив, а не в жилую квартиру. Пахло старой бумагой, казеиновым клеем, пылью и мышами. Повсюду было полно мусора. Слабые лампочки с коническими черными абажурами придавали казенный, неуютный вид.
Наконец, грубо, по-мужски толкнув небольшую дверь в нише стеллажей, она ввела Максима в маленькую комнатку с письменным столом и включенной настольной лапой, поскольку единственное окно было занавешено плотной портьерой. Было странно, что стол был чист и пуст.
— Садись, — пыхнув в лицо Максима папиросным дымом, проговорила хозяйка. И, положив мундштук с недокуренной папиросой на край стола, взялась за стремянку. Она поднялась на несколько ступенек и стала шумно перебирать папки. Некоторые доставала с полок, близоруко разглядывала обложки, что-то бубнила, покашливала и опять ставила на место.
Максим сидел смирно. Он разглядывал одиноко стоящую на столе лампу, которая, изящно выгнув тонкую ножку-шею, походила не то на вопросительный знак, не то на грустную птицу с печально опущенной головой-плафоном. Он боялся смотреть на хозяйку квартиры, которая, чертыхаясь и покашливая, продолжала перебирать папки. «Сколько же здесь всякого разного…. Что же она собирается мне показать, неужели что-то новое по Египту!?» — со сладким предвкушением думал Максимка.
— Ну вот, нашла, — громко сообщила хозяйка и стала спускаться вниз. — Здесь, — проговорила она как-то странно и аккуратно положила пухлую, изрядно потрепанную папку на стол. — Я надеюсь, молодой человек, ты найдешь, что ищешь, — добавила она тише.
Она вдруг вся как-то опала. Опустились плечи. Капризно сломались уголки губ. Подернулись печалью глаза. Весь вид говорил о том, что она опечалена.
— Покойный Аркадий Николаевич…, мой супруг…, последнее время часто в нее заглядывал…, мог до утра просидеть, перебирая странички…, — задумчиво проговорила хозяйка и нежно погладила папку своей узкой сухой рукой. — Открывай и читай, читай здесь, с собой не дам, — она опять вернулась к своему жесткому, деловому тону, — не теряй времени, молодой человек, работай, а я напою чаем твою мать, потом тебя, — уже от дверей произнесла хозяйка, и вышла.
После таких откровенных слов Максиму было немного не по себе. Ему доверяли чью-то тайну. Причем тайну, судя по всему, очень дорогого и близкого хозяйке человека, которого уже нет среди живых, который много часов, а может дней или даже лет потратил, собирая эту папку, думая, размышляя над ней, и вот сейчас он прикоснется к этой тайне, прочтет чужие мысли, окунется в чужую, прошедшую жизнь….
Максим был убежден, что перед ним лежит материал по Египту. Ну, а как же иначе, если мать, прекрасно зная, чем он занимается, написала этой…, Софье Андреевне, а та ответила….
Он подтянул к себе папку. «О, какая тяжелая…, ну-ка, ну-ка, что здесь написано… «К легенде о Золотой Бабе», — у Максима округлились глаза, — что за бред!?» Он даже оглянулся на дверь, словно хотел убедиться в шутке грубоватой хозяйки. Но там никого не было, и дверь была плотно прикрыта: «Что еще за Баба, да к тому же Золотая…!? Та-ак, что-то исправлено…, ну-ка, ну-ка…»
«К легенде» было твердо и решительно перечеркнуто несколько раз чернильной ручкой, даже темнела небольшая клякса, говорящая о решительной поспешности этого действия. «Ого, значит надо читать просто: «О Золотой Бабе». Ну что ж, раз это не шутка и не розыгрыш, посмотрим,» — и Максим потянул за конец тесемки. «Бантик» распался, и верхняя обложка облегченно подпрыгнула, словно приглашая побыстрее заглянуть внутрь. Однако Максим медлил. Ни с того, ни с сего его охватило странное, тревожное чувство. Он вдруг увидел себя маленьким, растерянным, одиноко стоящим у незнакомой двери, робко переминаясь с ноги на ногу. А за ней, по ту сторону притаился загадочный и опасный до безумия, до отчаяния, до мурашек на спине, совершенно другой мир. И если дверь отворить и перешагнуть порог….
Тяжело вздохнув, Максим толкнул дверь… — открыл папку.
…В комнатку несколько раз тихо заходили и, постояв с минуту, уходили, осторожно притворив за собой дверь. Раза два приносили чай с бутербродами. Но через некоторое время уносили его обратно вместе с нетронутой едой.
Для Максима здесь, в этой комнате время остановилось. Оно стремительно унеслось в прошлое и теперь было далеко. Оно металось между веками и столетиями, между странами и континентами, легко преодолевая гигантские расстояния. Мелькали люди, лица, дворцы и развалюхи, бешенные, случайные удачи, мнимое счастье и страшное горе, слезы радости и реки крови. Удивительные реальные и вымышленные истории, легенды, сказания. Пристрастия людей и жертвенность в пользу веры…
Максим шагал по истории своих предков. Раздув ноздри, жадно вдыхал запахи прошлого. Вглядывался в черные, полудикие, раскосые глаза, в зрачках которых бешено плясал гибкий, желтый огонь, плавно переходящий в удивительную золотую скульптуру обнаженной женщины.
Максим вздрагивал. Отрывался от пожелтевших листов. Удивленно смотрел на настольную лампу, мысленно оставаясь там…, по ту сторону действительности. И вновь отправлялся в путь за едва видимым золотым свечением, которое исходило из-за далеких, страшных гор, на границе с Азией, заросших непроходимым черным лесом, что называлось красивым, древним словом — Югра!
Он упорно шел, не обращая внимания ни на что. Ни на фальшивый, жалобный плачь пурги, ни на тягучее волчье завывание, ни на злобный, недовольный гомон людей в звериных шкурах, которые с коварным прищуром, полным негодования, взирали на него из-за каждого дерева. Он продолжал идти упрямо, терпеливо. Жадно глотая страницу за страницей. Пьянея. Все больше и больше завораживаясь невероятной, фантастической тайной! Разгораясь смоляным корневищем на ветру, он уже страстно желал открыть эту тайну, подарить ее своей стране, миру! Чтобы это ему ни стоило!..
Тогда ему так и не удалось просмотреть до конца все материалы и папки. Через месяц после их визита, Софью Андреевну арестовали. НКВД конфисковало все ее имущество вместе с архивом. А в сентябре тихо и, как позже выяснилось, своевременно умер отец, не дотянув до пятидесяти пяти.
Первая страна Советов ощетинилась, все крепче и крепче сжималась в мощный кулак, выдавливая из себя врагов и провокаторов, очищая свои партийные и руководящие ряды от гнили и нечисти. Шел тревожный, обличительный, призывающий граждан к повышенной бдительности тридцать седьмой год.
* * *
К операции Нярмишка готовился долго и тщательно. На низком столике он разложил весь свой нехитрый инструмент.
— Агирись, девочка, помоги, придержи ему голову, а я попробую развернуть его, — старик взялся за край шкуры, на которой лежал больной парень и потянул ее на себя. Но тот не шелохнулся. — Нет, Нярмишка старый стал, слабый, не терпит спина, не терпят руки, надо звать Потепку. Пойди, девочка, позови Потепку, мне не справиться.
Пока девушка ходила за подмогой, старый шаман опять взялся за свои стеклянные баночки с жидкостями, мазями, порошками. Он осторожно доставал их из берестяных туесов, открывал, долго нюхал каждую и снова закрывал.
Аккуратно, с небольшим наклоном поставил в чувал к самому огню несколько смоляных поленьев, специально припасенных к этому случаю. Проследил, как они ровно, дружно взялись, ярко осветив избу.
«Ну, где их носит, помощничков!?» — беззлобно проговорил Нярмишка, бросив вопросительный взгляд на низенькую, квадратную дверь.
Потепка не вошел, ввалился этаким «семилапым» (медведем). Его вид мог испугать кого угодно, даже в самое светлое время: низкого роста, с громадными, ниже колен руками, неожиданно маленькой головой, будто вдавленной в широченные, могучие плечи. Черные как уголь, прямые волосы почти горизонтально лежали на плечах, а спереди, у самых глаз, были криво подрублены, видимо самим хозяином. Сзади сопкой бугрился горб.
Это был парень лет двадцати пяти, специально пришедший с другой стороны Камня за Нярмишкой. Он пришел помочь старому шаману вернуться в родные места, помочь ему преодолеть не близкий путь.
Потепка обладал невероятной силой. Он мог довольно легко удержать упряжку из четырех быков-оленей. На его поясе висела приличная гирлянда медвежьих клыков, добытых им за много лет охоты на «семиухого». Причем, зверя он брал всегда в одиночку с помощью пальмы (большой кованый нож, прочно привязанный к длинному шесту) да верного друга Несха, ставшего к этому времени старым, слезливым, облезлым кобелем, который по сей день продолжал преданно и верно служить своему хозяину.
Горбун молча выслушал старика и взялся за шкуру. Вместе с Агирись, которая бережно поддерживала голову, осторожно уложил глубоко спящего больного головой к чувалу.
Смазав руки какой-то черной, пахучей жидкостью, Нярмишка начал ощупывать обгоревшую часть лица парня. Он очень внимательно исследовал спекшиеся бугристые участки, долго трогал размягченную от обильного медвежьего жира кожу, припадая ухом к груди больного, закрывал глаза и слушал. Затем так же внимательно и долго разглядывал руки. Откинув шкуру, осмотрел заживающие колотые и резаные раны и, видимо, остался вполне довольным состоянием больного, поскольку стал быстро готовиться к главному…
Старик ловко и быстро перехватил запястья парня кожаными ремнями и привязал руки к лежанке. То же самое проделал и с ногами. Затем, обмакнув палец в одной из своих лекарственных баночек, он осторожно помазал им некоторые места на обожженной части. После чего бережно, как некую хрупкую драгоценность достал из своих деревянных ножен серхи — узкий острый нож.
Агирись каждый раз обмирала, когда дедушка доставал свой волшебный нож-серхи, нож-лекарь. Широко раскрыв глаза, она всегда завороженно следила, как этот серхи, казалось, делая людям больно, на самом деле спасал их от страшных болезней или ран. Для нее это всегда было чудом!
Вот и сейчас девушка заметно вздрогнула, увидев, как короткой молнией блеснул холодный металл.
— Держи голову, — хрипло проговорил старик, обращаясь к горбатому Потепке, — только мягко держи, как рябчика. Йо…, кай-о, кай-о….
Подержав нож на огне, старик склонился над больным.
У Агирись все внутри задрожало. Всякий раз ей казалось, что это над ней склоняется дедушка со своим холодным острым лекарем. И всякий раз она не могла оторваться, трепетала осиновым листом, глядела во все глаза на кончик ножа, уверенно входящего в чье-то тело.
Едва касаясь пальцем новой кожи на лице, Нярмишка что-то выискивал под ней. Наконец, он замер, чуть заметно вздохнул и, убрав палец, опустил на то место лезвие серхи, делая уверенный, неглубокий надрез. Тотчас выступившая кровь тонким, блестящим ручейком побежала по глянцевой щеке вниз к уху. Агирись опомнилась, кинулась к больному и начала привычно прижимать к ранке пучок тончайшей, хорошо размятой в руках березовой стружки. А Нярмишка продолжал дальше надрезать известные только ему места взбугренной кожи.
Если бы его спросили, кто его научил этому, он бы навряд ли ответил или сослался бы на свою собственную практику. А ведь на самом деле ничего здесь мудреного не было. Жители тайги, промышляющие охотой как основным своим ремеслом, с самого детства великолепно знали анатомию любого животного или птицы. По аналогии с ними они знали и свои, человеческие внутренности. И, конечно, примечали, как зверь лечится от ран или болезней.
Нярмишка наверно смог бы и сам объяснить, что огонь заставил сухожилия и мышцы лица сократиться, а на этом сокращенном мышечном каркасе народилась новая, жесткая, словно панцирь кожа, потянувшая на себя более эластичную старую, создав перетяжки да неожиданные складки. А это лицо. Вот старый Нярмишка и решил ослабить эти мышечные узлы насколько можно.
При первом надрезе больной вздрогнул, перестал ровно дышать и постепенно медленно напрягся. Он не открывал глаз, но по всему было видно, что он проснулся и прислушивается к обстановке. При втором надрезе он опять вздрогнул, дернул привязанными руками, сжал пальцы, отчего сразу полопалась молодая кожа на ладонях. Закапала кровь.
— Терпи пыгрись, терпи мальчик, — проговорил, как мог ласково старик и неглубоко утопил свои пальцы под левым ухом больного. Через какое-то время руки парня обмякли, и он вновь задышал ровно, спокойно, сонно.
Агирись ловко работая «ватой» с изумлением наблюдала за очередным волшебством своего дедушки. Она отказывалась верить в то, что происходило на ее глазах.
Точно отцепилось от чего-то и поползло на свое «законное» место верхнее веко… Выровнялась кривизна губ. Ослабла, а потом и вовсе сошла на нет неприятная натяжка между основанием носа и щекой…. Лицо приобретало прежние черты. Немного портил зарастающий шов от ножевого пореза. Но это уже не ожог.
А Нярмишка уже разминал в пальцах темные, хрупкие комочки и посыпал образовавшейся пыльцой ранки.
— Хорошо…, молодец…, настоящий, однако, мужчина этот пыгрись! — старик не скрывал восхищения больным. Стряхнув остатки пыльцы с рук, он стал развязывать ремни…
— Положи-ка его, Потепка, обратно, как раньше был, пусть его ноги греются. И иди себе, айда иди, готовься к дороге. А я, — поспешил добавить старик, будто ждал встречного вопроса внучки, — я еще здесь побуду, те-то гости вернутся ведь, идолы, и… — он сделал небольшую паузу, глядя на догорающие поленья, — наделают беды-то еще немало….
* * *
— Наши едут! — влетев в каюту, выдохнул радостный Гоша.
Проспав почти весь следующий день, они долго готовили ужин.
Еда заканчивалась. Круп, сухарей, да и соли осталось дня на три, не более. Поэтому искушенный в дальних походах механик, пока они спали, наловил пучеглазых, серебристых чебаков с оранжевыми плавниками. Наловил много.
Пока чистили рыбу, варили, ели, потом еще пили чай, с веточками смородины, солнце окончательно запуталось в густых ветках разнолесья. А когда мыли посуду, то небо опять стало походить на несвежую простыню. Вот тут-то и вернулась поисковая группа с капитаном.
Принимая конец веревки с лодки, Максим поразился, насколько серыми и угрюмыми были лица сослуживцев. А на капитана вообще было страшно смотреть. Его глаза буквально резали все на своем пути…. Поднявшись на катер, он тотчас закрылся в каюте.
— Что, что произошло!? Что случилось!? Вы не взяли его!? Он что свалил, ушел от вас, этот «контуженный»!? Или замочить пришлось!? Ну, че вы, черти, молчите!? — посыпались вопросы прибывшим, едва капитан покинул палубу.
— А пацаненок где, вы оставили его!?
Не дожидаясь ответов, Максим вдруг понял, что произошло что-то чрезвычайное. Он еще не услышал ни одного слова от угрюмых, помятых верзил, а на плечи легло что-то тяжелое и вязкое.
— Да, старик там, точно леший!.. Маленький, белоголовый, кривоногий, в драных шкурах. Как из-под земли, зар-раза, появился, давай нас мясом кормить, чаем каким-то, как деготь, поить… Ну, я нажрался от пуза и ничего больше и не помню. Очнулся, когда товарищ капитан пинать нас начал. Потом дристали да блевали, пока все, что съели не вышло… — торопливо, полушепотом начал Серега Анохин.
— А я, — продолжил второй, — дак, никак в ум себе не возьму, ну, во-первых, как он появился на ровном месте, этот дедок?! А во-вторых, я потом тщательно все осмотрел и ни костей тебе, ни углей от костра, ну никаких тебе признаков, что там кроме нас еще кто-то был… — и красноармеец Лаптев красноречиво почесал затылок. — И присниться не могло, вон из меня че перло и через верх и через низ, всю поляну изгадили. И, — он оглянулся на дверь каюты и тихо добавил, — и капитана тоже в обе дырки…
— Я, как и Леха не поверил бы, что это все было не во сне, — теперь и второй робко бросил взгляд в сторону каюты, — если бы не…, — он опять оглянулся и развел руки в стороны, — все патроны исчезли и из винтовок, и из подсумков. И у меня, и у Лехи.
— Это, леший был мужики, зуб даю, леший!..
И все как по команде посмотрели на устье ручья.
— Да бросьте вы жути-то нагонять, комсомольцы никак, а в бабкину брехню все еще верите, — неуверенным голосом проговорил вдруг Гоша и вопросительно посмотрел на Максима. И тут же все остальные уставились на своего сослуживца из Подмосковья. Как никак, а городской.
И Максима вдруг, кто за язык потянул.
— Да-а, друзья, — начал он вкрадчивым голосом, отчего даже самому стало неловко, — влипли мы с вами по самое «не хочу»!
Он заговорщицки посмотрел в сторону леса, потом снизу вверх на своих сослуживцев, покачал головой и поежился как от холода.
— Я вам друзья вот что скажу, здесь, в глухой и недоступной тайге, вдали от какой-либо цивилизации довольно часто встречаются всевозможные природные аномалии. Здесь по… несколько иным, так сказать, законам живет и развивается флора и фауна. Трансцендентальность в подобных девственных местах встречается гораздо чаще и вовсю хозяйничает над людьми и животными. Эти явления принято называть мистикой. И произносят это слово обычно с некоторой иронией. Потому что философская наука не в силах объяснить эти явления, хотя она и не стоит на месте…. Мы все еще, уважаемые товарищи, увы, окружены тайнами. И чем дальше, грубо говоря, в лес, тем больше др.…, то есть тайн. И то, что испытали на себе Леха с Серегой, уверяю вас, это всего лишь невинные цветочки…
Трое амбалов, не дыша, раскрыв рты, слушали Максима. Они ровным счетом ничего не поняли, но все равно боялись шевельнуться.
— Да брось ты…, — сделав глотательное движение, наконец, хрипло проговорил Гоша. Ему казалось, что как и давеча, Максим вот-вот рассмеется и превратит все в шутку.
— Заткнись, придурок! — накинулись на него очевидцы.
— Ты там был!?
— Погоди, погоди мужики, — остановил их Максим, — попробуйте вспомнить еще что-нибудь необычное. То чему вы все удивились. Ну?
— А че еще-то? — задумался Леха Лаптев. — Вроде все рассказали.
— Погодь, погодь, Леха, а следы-то! — чуть не шепотом выдавил из себя Сергей.
— Да, мужики про следы-то забыл, — встрепенулся Леха и опять поглядел на притихший лес. — Значит, ну, когда это, мы стали мыться в ручье, в том, что светлый, а на песочке… волчий след. И след, я вам доложу, с мой кулак, — для пущей убедительности Леха поднял руку и крепко сжал пальцы. Все уставились на солидных размеров увесистую кувалду. Он и сам с удивлением рассматривал свой кулак, будто впервые его видел. — Это же не волк, это… крокодил…, тигра целая! — выпучив глаза, произнес взволнованный Леха. — Серега, подтверди.
— Да, мужики, не скажу, что много, но повидал я волков, но что б с такими лапами!..
— Стой, стой, стой, — опять зачастил Леха, — скажи! А тебе, ну пока мы спали, не че такое не виделось!?… Мне так все время вроде, как снилось, то рожа старика с хитрющими глазками-щелками, то волчья голова, то старик, то волк!.. А то… чудовище какое-то мохнатое и без головы!..
— Да, да, да, — начал кивать головой Сергей, — почему я сразу…
— Ну, вот, друзья мои, — не дал договорить Максим, — я думаю теперь даже ребенку понятно, что вы стали свидетелями трансцендентального процесса. Лично я вами горжусь! — он восхищенно посмотрел на «героев». — Наука будет благодарна вам.
— Погоди, погоди, Максим, — взмолился опять Гоша, — как это «трансц….», ну, как ты говоришь, что это такое!?
— Приехали! — чуть возмущенно и обиженно вырвалось у Максима. — Ты что, издеваешься!? Ты слышал, что ребята говорили!?
— Ну!
— Что ну, баранки гну! Они же русским языком тебе рассказали, именно тебе Гоша, я это знал гораздо раньше. Они стали свидетелями, как некое существо легко и элегантно на их глазах превращалось из одного вида в другой. В данном случае из старика в волка и обратно. Да еще во что-то непонятное, безголовое. Так, нет, я говорю друзья!?
Оба очевидца отчаянно затрясли головами. А на Гошу так взглянули, что тот решил больше не задавать вопросов.
— Ну, что тут не понять?! — Максим с удовольствием дурачил своих сослуживцев. Ему было забавно наблюдать за этими жлобами. Тем более, он был уверен, что назавтра, по утру они отправятся, не солоно хлебавши, в обратный путь. Он уже смирился с тем, что командир их бестолковый, раз лезет нарожон в чужой монастырь. Да и сомнение вдруг стало зарождаться по поводу вины этого неуловимого агента по кличке «контуженный». Что-то здесь далеко не так, раз вогулы прячут его у себя и водят их за нос.
Но Максим ошибался на счет отхода назад без боя.
Утром капитан был другим. Теперь он был собран. Бешенство в глазах улеглось, но холодный, железный блеск остался. Если бы солдатики знали, что ему попросту деваться некуда, что нет у него пути назад, то и отнеслись бы к нему с пониманием и, возможно, разделили бы с ним его тревогу и озабоченность.
— Со мной идут, — без предисловий и не глядя на подчиненных, отрезал капитан, — Анохин, Епифанов и… — тут он поднял глаза и, смерив взглядом Максима, неуверенно добавил, — ну и… ты, Мальцев.
Теперь уже не было радостного «есть», все стояли, глядя куда-то в себя, помня вчерашний разговор.
Один Максим совершенно искренне удивился. Не удержался и спросил:
— Товарищ капитан, мы что… снова пойдем искать «контуженного», я правильно вас понял?
— Правильно, правильно! — брызгая слюной, выкрикнул командир. — Что, на катере спокойнее сидеть!?
— Да я не об этом, я…
— Все, шабаш! Полчаса на сборы. С собой взять сухой паек и по два полных боекомплекта.
И все же капитан был другим. Он еще больше замкнулся, был сосредоточен и постоянно напряженно думал. Собирался тщательно. За завтраком выпил только кружку чая.
— Кузьмич и ты, Лаптев! — капитан встал из-за стола, поставил недопитый чай и строго посмотрел на всех. — Ждете нас трое суток. Сейчас семь сорок одна, двадцать первое число, месяц май, — продолжая смотреть на часы, он сделал паузу. — Если двадцать пятого нас не будет в это же время, снимаетесь и рвете обратно без остановок. Лаптев, прямо к майору Шубникову в штаб и доложишь по всей форме, четко и подробно, и только ему.
Капитан стоял строгий, подтянутый, даже немного торжественный.
— Как понял, Кузьмич, — обратился он вдруг к механику и капитану судна.
Тот вздрогнул, быстро вскочил и, вытянув руки по швам, неожиданно громко выкрикнул:
— Так точно…, есть…, то есть… понял…, товарищ командир!
— Вот и хорошо, вот и ладненько, — впервые за последние дни улыбка, наконец, тронула сухие губы капитана. — Все, как там на флоте, по местам стоять, с якоря сниматься…, кто со мной вперед на выход.
На этот раз лодка шла гораздо быстрее. Кто-то один из троих по очереди, кроме капитана, сидевшего неподвижно, в глубокой задумчивости, постоянно шел или неспешно бежал вдоль берега. Там, где невозможно было идти, садился в лодку. Но едва возникала возможность, он опять высаживался…. Остальные двое усердно работали шестами.
Прошли озера, брошенные сооружения охотников. Речушка еще пуще запетляла, выгибаясь то вправо, то влево. Словно выматывала тех, кто хотел бы подсмотреть некую ее тайну. Наконец, устало обогнув крутобокий выступ правого берега, она сдалась и указала своим, почти прямым руслом на огромное дерево, одиноко стоящее вдали. И с этого места всем казалось, будто бы это из под него она и выбегает.
— Смотрите, смотрите, что это там!?… — выбросив руку, Гоша указывал на ближайший березняк.
— Ну, и что ты там узрел? — резко отозвался капитан.
— Да так…, наверно показалось… — Гоша вдруг смутился, коротко пожав могучими плечами.
— Что показалось, говори, не дергайся, — капитан стал строже.
Остальные продолжали вглядываться в сиреневый ажур молодого березняка.
— Да так, — Гоша бросил виноватый взгляд на сослуживцев, — будто…, вроде как…, старик…, то есть волк, — быстро поправился он, — был там… за сухарой…
— Стоп машина! — ноги выбросили капитана из лодки. Благо, берег был совсем рядом, черный борт мягко касался голых кустов. — Показывай, где ты его видел, — голос командира враз изменился. Он был сухой, хриплый, слегка вибрирующий.
— Так там, товарищ капитан, вон за той сухарой наклоненной.
— Анохин, Мальцев ориентир понятен!?
— Так точно! — в один голос отозвались оба.
— Зашли слева, рывком! — капитан отдавал команды на ходу. — Епифанов, а ты за мной. Бе-егом!..
Щербак легко преодолел небольшое пространство, отделяющее берег от сухары. Перемахнув через нее, он закрутился на месте, держа наган на изготовку. Тонкий голый березняк далеко просматривался вглубь, но никаких признаков старика или вообще движения… «Ну, и где он, этот пень трухлявый!?» — капитан слегка запыхался, но не столько от бега, сколько от возбуждения предстоящей встречи с врагом. Он продолжал вглядываться в глубину березняка, нежно поглаживая указательным пальцем овал спускового крючка.
После той памятной встречи старик стал личным врагом капитана, который так и не оправился от подлого, как ему казалось, и коварного удара. Как в молодости, когда перед дракой каждый ждет, кто же нанесет первым удар, чтобы потом с негодованием и правом оскорбленной стороны броситься в яростную схватку, отстаивать собственное достоинство, стереть в порошок противника.
— Ну, я же говорил волк, — раздался за спиной у капитана прерывистый от бега голос Гоши.
— Что!? — оторвался от своих мыслей Щербак. — Какой еще волк!?
— Ну вон, смотрите! — Гоша наклонил винтовку и стал тыкать штыком в какие-то глубокие на талом снегу лунки, которые медленно наполнялись свинцовой водой. Капитан, все еще ничего не понимая, присел на корточки перед этими лунка и только тогда зябко вздрогнул, поняв, что он видит перед собой.
Отпечатки лап были свежими и четкими, но главное — огромными!
— Ты…, видел его!? — Щербак почувствовал, как обдало холодком шею, и озноб побежал дальше по позвоночнику.
— Ково?… Волка?
— Нет, Бабу толстую с коровой…, дундук! — капитан поднялся и уставился на Гошу.
— Не-ет, не особенно…, он как-то мелькнул, — рослый красноармеец махнул перед своим лицом ладонью, — р-раз и нет его.
— Ладно, все, отдыхай служивый. Да, Епифанов, мне показалось, что ты сначала сказал «старик», а потом «волк». Так, нет!?
— Так точно…
— Ну и…, почему «старик»?
— Ребята… вчера сказывали…, будто бы какой-то старичок, ну… стало быть тот, которого они видели, превращается то в волка, то… обратно!
— Что!?… Что за чушь ты несешь!.. Как превращается?!.. Ты думаешь, что говоришь?!.. Обалдуй! — Капитан смотрел на подчиненного и диву давался его дремучести. — Ты комсомолец, нет, Епифанов?
— Никак нет пока, заявление подал в прошлом месяце… — Гоша сильно сконфузился и решительно не знал как себя вести.
— Думаю, тебе следует забрать заявление Епифанов, слаб ты еще для комсомола, очень слаб.
— Так, товарищ капитан, — обида захлестнула Гощу, — я это…, я тут ни при чем, это Мальцев так сказывал, а я что, я повторяю. — Большой, неуклюжий парень топтался на месте, месил чавкающий под ботинками снег.
* * *
После операции Оула окончательно пришел в себя. Он проснулся от сильного жжения всей правой части лица, будто его опять прижимали к раскаленной плите. Вокруг было тихо. Открыв глаза, он встретился с полумраком. Едва различимо, будто живой оранжево мерцал двускатный бревенчатый потолок. Где-то совсем рядом малиново позванивали остывающие угли то ли в печи, то ли в костре. Пахло шкурами, чем-то кисловатым и затхлым. Тело было тяжелым, оно напоминало о себе каждой клеточкой, каждой частичкой. Оула отчетливо чувствовал, где и в каком месте еще болят раны, где зудятся заживающие. Лежать было тепло и удобно.
«Интересно, где же я, — начал, наконец, размышлять Оула, — такое чувство, что я где-то рядом с домом! Но как я мог сюда попасть, если это действительно так?! Кажется, и Элли несколько раз приходила…, и еще кто-то и слова, все время слышались какие-то знакомые, но уж больно не понятные! Где же я, на самом деле? Может у кареллов?! Но как мог туда попасть!?…» — Оула попытался приподнять голову, но тотчас шею и что-то в спине сильно ожгло: «Да, в этот раз я сильно ослаб…» О еще больше расслабился и не заметил, как уснул.
Оула стал чаще просыпаться на всякие звуки, возникающие в избе и вне ее. Всякий раз, проснувшись, он напряженно вслушивался в голоса, шорохи, шаги. Ему важна была всякая информация. Но от напряжения быстро уставал и погружался в спасительный для него сон.
Чаще всего Оула видел склоненное над ним хорошенькое, круглое, с большими печальными глазами девичье лицо. В этом лице было столько сострадания, столько доброты и тепла, что у Оула щемило в груди и все обмирало. Он видел себя через эти влажные глаза. Видел и тоже жалел. А бывало, что девушка приносила с собой другое, игривое настроение, и тогда на Оула смотрели смешливые, еще более раскосые, призывно искрящиеся глаза. Они кокетливо помахивали ресничками, поднимали Оула с постели, звали с собой.
В такие моменты в него будто вливалась сила, он чувствовал, как здоровье возвращается к нему.
Сколько раз он пытался заговорить с ней…. Но едва разжимал засохшие губы, как на рот ложилась ее маленькая, легкая ладошка, будто нагретый на солнце березовый листок. Глаза округлялись и становились блестящими и испуганными. При этом она что-то тихо и строго говорила, забавно шевеля своими пухлыми брусничными губами.
Она часто поила его терпким, горьким лекарством. Осторожно приподняв голову и положив себе на предплечье, она подносила кружку к его губам и поила как маленького. И он пил, как что-то сладкое, даже самые горькие настои, что готовил ее дед. Она и кормила Оулу с руки. Давала маленькие кусочки вареной оленины. Когда она подносила мясо, нередко его губы касались ее пальцев, при этом он смотрел ей в глаза, и девушка смущалась.
Гораздо реже над Оула склонялся старичок. Он осматривал раны, касался новой кожи лица, внимательно прощупывал кожу на ладонях. А Оула, в свою очередь, рассматривал его. Старик был маленький, сухонький, но весьма подвижный и ловкий. На затылке у него топорщилась седая косица. Редкая, белая бороденка, потертая, заношенная одежда придавали старичку какой-то несерьезный, а пожалуй, даже нелепый вид, отчего Оула не особенно доверял ему как лекарю.
А вот третьего визитера Оула боялся пуще всего на свете. Едва, еще по ту сторону дверей приближались тяжелые, шаркающие шаги с небольшим припаданием на одну ногу, как Оула весь съеживался, он не знал, куда себя девать…. Шаги приближались, а Оула начинал буквально гореть от стыда и отчаяния! Когда хлопала дверь, и через некоторое время над ним черной тучей нависало некое существо с широченными плечами, посередине которых словно шишка торчала маленькая мохнатая голова, Оула крепко зажмуривал глаза, как перед страшным судом. Хотя лицо этого существа было достаточно добродушным, оно источало легкое удивление и недалекость. И звали это существо Потепкой. Оула боялся не самого Потепку, будь он еще хоть трижды шире в плечах, а того, что тот с ним делал.
Подходя к больному, этот плечистый парень неожиданно оказывался осторожным и нежным. Он снимал тяжелую медвежью шкуру, которой был укрыт больной, поднимал ему ноги и вытаскивал из-под него шкуру, на которую больной ходил. Затем с бесстрастным, равнодушным лицом обтирал больного и, подсунув под него свежую шкуру, аккуратно укрывал его «медведем», разворачивался и вразвалочку уходил, унося под мышкой то, что Оула пока сам не мог вынести, невольно демонстрируя при этом свой высоко торчащий, горб.
Что бы только Оула не отдал, чем бы не пожертвовал, лишь бы избежать хоть как-то этого жгучего позора. Каждый раз, когда «медбрат» уходил, лицо Оула еще долго пылало от стыда. Желание поскорее выздороветь, встать на ноги и самому ходить на улицу оправляться, было настолько велико, что он, превозмогая боль, начал делать попытки подняться.
Но они каждый раз заканчивались плачевно. Открывались и кровоточили раны, так и не зажив, лопалась молодая кожа на ладонях, добавлялись ушибы при падениях.
Агирись стала чаще наведываться, а старый лекарь добавил горечи в лекарство.
Но больше всего Оула мучил вопрос, где же он на самом деле, где он находится. Напряженно прислушиваясь к тихим разговорам, он сделал первый и важный для себя вывод: вокруг него люди нерусские. Он ни разу не слышал русскую речь. Второй вывод был, по меньшей мере, странен и даже страшен. Оула казалось, что некоторые слова ему знакомы, что он их когда-то знал, но забыл…. Его все чаще стала посещать абсурдная мысль, а не попал ли он в прошлое. Кисловатый запах прелых шкур, дыма, сухой земли, сырого мяса, древесной гнили и многого, многого другого, что-то ему напоминали, но память упорно, ни в какую не хотела открываться.
«Может, я все еще сплю… или живу в другом мире?! А!»— вдруг что-то лопалось внутри… «Я…, я же умер, умер еще там…, в вагоне!» — Оула отчаянно начинал метаться. Он терял чувство реальности. Начинал громко, как ему казалось, кричать, звать близких. Сбрасывал с себя тяжелого «медведя», пытался встать, пока сильная боль не трезвила или не сражала его наповал и не бросала в пустоту забытья.
И каждый раз, когда возвращались чувства, Оула по-детски радовался, что он жив, что все еще живет на этом свете, ощущает его свет, чувствует запахи…. Особенно запах девушки с глазами как ночное небо. В ее запахе было что-то вольное, чистое и сладкое. Каждый раз она приносила с собой запах солнца, который пропитал ее одежду. Запах хвои и весеннего ветра, запутавшегося в складках ее платка. А руки пахли березовым соком, брусничным листом и свежевыпеченным хлебом.
Хотелось трогать ее пальцы, гладить их, касаться губами, хотелось уткнуться лицом в платок, плечо или рукав и тянуть, втягивать в себя эти волшебные запахи здоровья, молодости, весны, и свободы!..
* * *
Оставив лодку у кедра, капитан Щербак без промедления организовал поиск.
Долгие размышления, опыт и чутье оперативника подсказывали капитану, что прочесывание местности следует вести обстоятельно, без спешки, что обязательно будут сюрпризы.
Только сейчас он осознал, насколько самонадеянной была та, первая попытка. По сути, поиска-то и не было. Отчего и вляпались, как слепые котята…. Ну а он-то сам — хор-рош, ничего не скажешь!
Обида и злость за «пощечину», нанесенную старичком-лесовичком, не давали покоя Щербаку. Кажется, в тот день он был готов сжечь весь лес вокруг, вместе со стариком и этим, неуловимым «контуженным», лишь бы отомстить. Вот и сейчас эти свирепые чувства никак не выпускали из руки нагана, который он так и не убрал в кобуру.
Поиск какого-либо жилья или его признаков они начали вести вдоль чистенького прозрачного ручья, который выбегал к кедру справа. Шли по двое с обеих его сторон. Шли молча, как на охоте. Время от времени переглядывались и подавали знаки.
Максим опять оказался с Гошей. Они шли слева от ручья. В их задачу входило не принимать никаких активных действий при обнаружении чего-либо подозрительного, а тотчас подавать сигнал капитану, связь с которым должна оставаться зрительной.
По березняку идти было нетрудно. Оттаявшая, прелая листва громко чавкала под ногами. Ломались, скромно потрескивая, веточки. Все четверо хорошо видели друг друга. Капитан шел вдоль самого ручья, то и дело бросая вопросительные взгляды на подчиненных, не забывая внимательно просматривать и свой сектор.
За березнячком дружно ощетинился молодой ельник. Терялась зрительная связь, но главное, под ногами безвольно зашуршал серый, грязный от трухи и иголок снег. Он охотно расступался, рассыпался от малейшего прикосновения, позволяя красноармейскому ботинку беспрепятственно провалиться до самой земли, где на него с хлюпаньем набрасывалась талая вода. Ноги быстро промокали. Намокали и обмотки, и края шинели. На душе становилось зябко, противно, появлялась злоба на все и всех.
Продираясь через упрямый ельник, царапая лицо и руки, хлюпая уже не только ногами, но и носом, Максим вздрогнул, услышав слева от себя удивленный и немного испуганный возглас Гоши Епифанова. Максим не раздумывая, повернул на звук. Шурша снегом, как мелкобитым стеклом, он почти равнодушно костил напарника за то, что приходится тащиться к нему явно из-за какого-нибудь пустяка.
Так и было, Гоша опять встретил волчьи следы и топтался на месте, поджидая сослуживца. Его растерянно-виноватая улыбка начинала слегка раздражать Максима.
— Что, Гоша, опять старика в волчьей шубе встретил?!
— Ты смотри, он сначала туда прошел, а потом обратно, — не обращая внимания на иронию приятеля, как заправский охотник рассуждал Гоша. — И следы — абсолютный свежак. Он че, пугает нас что ли?! Не хочет, что бы мы туда шли. А…, Максим!?
— Слушай, дружище, я мокрый до колен и, если мы с тобой не пойдем бодрым шагом, то в лучшем случае — воспаление, а в худшем…, ну я то точно копыта откину. А ты, большой и здоровый понесешь на себе мое бедное, бесчувственное тело…
— Как ты думаешь, стоит, нет, сигнал подавать капитану?
— Ты не понял меня, великий следопыт! — Максим начинал заводиться. — Ты, конечно, самый лучший охотник из всех охотников. Ты даже лучше самого себя, но умоляю, наблюдательный ты мой, пойдем и не будем смешить эти молодые деревья, это серое, мрачное небо, всех зверей вокруг вместе с твоим волшебным дедушкой-волком… Пойдем, Гоша, не заставляй краснеть мое застывшее лицо…
Охотник-сибиряк громко вздохнул, укоризненно глянул на напарника и, переступив обнаруженные им следы, зашуршал снежной россыпью.
— Вот это поступок настоящего мужчины! Я горжусь тобой красноармеец Епифанов и безмерно благодарен судьбе, что…
— Заткнись, трепло! — Гоша с неприязнью плюнул себе под ноги. — Вот скажи мне, раз такой умный, — он резко остановился и посмотрел на посиневшее лицо Максима, — почему все хлюпики, вроде тебя, всегда такие умные, болтают и болтают, а выходит, врут и врут, да еще издеваются, пока им по уху не звезданешь!?
— Виноват, Гоша, я просто жутко замерз, честное слово. Я на самом деле боюсь простуды. Слягу за милую душу.
Гоша еще раз, уже театрально, сплюнул и, махнув рукой, побрел дальше.
— И как в Красную Армию берут таких доходяг!?
Время от времени справа доносились негромкие металлические позвякивания. Это подавал сигналы Анохин по приказу капитана: один длинный, два коротких. Исполнительный Гоша моментально отвечал. Он снимал шомпол и стучал им по штыку. Получался довольно звонкий металлический звук, который далеко разносился по лесу. Максима это смешило.
Вскоре идти стало еще труднее. Молодой ельник вдруг сразу постарел. Стволы с вечно зеленой кроной взметнулись вверх, почти полностью закрыв серое небо, оставив на своих нижних отживших сухих ветках неряшливо развешенную бледно-зеленую паутину лишайников. Даже шуршание под ногами стало каким-то таинственным, тревожным.
Совсем неожиданно на пути выросло странное сооружение — низкий, в два венца сруб без окон и дверей, длиною в три-четыре шага и в высоту по пояс. Венцы из расколотых вдоль плах были закрыты сверху накатом из жердей, поверх которых нагромождены камни. Примечательным было то, что в местах соединений странной конструкции была проложена береста. Отчего шесты хоть и сильно прогнулись под тяжестью камней, но не пропали, как и само сооружение в целом.
— Я подам сигнал, — заторопился Гоша, вытаскивая шомпол.
— Да погоди ты, — Максим сморщился.
— Что ты доложишь, светлоголовый мой? Скажешь вот, мол, нашли «вещественное доказательство» того, что здесь, лет этак двадцать назад, возложили усопшего бедолагу и навеки забыли!?
— А…, а это, могила что ли!?
— А что же ты хотел докладывать капитану, мой удивительный друг…, а!? Что мы нашли секретный штаб преступной банды с бывшим главарем, ныне почившим в бозе…
— Ну, что у тебя за язык такой поганый! — не выдержал Гоша, но любопытство перебороло и, пересилив себя, добавил: — А как…, ну, как он там лежит?…
— Думаю, дорогой товарищ, он там хорошо лежит…
— Опять за свое! — дернулся Гоша. — Слушай, Максим, ну почему ты такая заноза!? Так и лезешь под кожу, так и норовишь в ухо или по зубам получить! Тебя ведь били за язык, признавайся?!
— Били, мой большой друг, и еще как били, — опять сморщился Максим.
— Вот видишь, и опять зарабатываешь на пару плюх, — повеселел Гоша.
А тем временем стало еще темнее, и редкими, белыми комарами вяло полетели снежинки. Они раскачивались из стороны в сторону, кружились, плавно ложились на голые ветки, шинель, винтовку.
— Во природа дает! Скоро лето, а здесь все еще зима прячется.
— Не-ет, Гоша, — опять не стерпел Максим, — это твой старичок куражится, непогоду на нас напускает, хочет…
— Все, шабаш, терпелка лопнула! — Гоша с самым решительным видом попер на напарника, который к этому моменту уже наполовину был мокрый и походил на усохший гороховый стручок.
— Э…, Гоша, ты куда! — Максим схватился за края своей шинели и заскакал по снегу. Он рванул в самую гущу старого ельника, хлюпая размокшими ботинками, спасая свою шею от крепкой руки сердитого сослуживца.
Так дурачась, кружа вокруг деревьев, они совсем неожиданно выскочили на небольшую площадку, где и замерли, перестав, кажется, даже дышать!..
На другой стороне площадки прямо на них безглазо глядели деревянные истуканы. Остроголовые, безрукие, они смотрели твердо, зло. Их грубо вырубленные лица были густо вымазаны чем-то бурым.
И в этот самый момент снег, будто дождавшись, когда же люди выйдут на открытое место, повалил с такой силой, как, пожалуй, и зимой-то не шел! Семь истуканов, стоявшие в разных наклонах, вмиг преобразились от мельтешения снежинок и… пошли… враскачку… безного! Заиграла мимика на их бесстрастных физиономиях, показывая то еще большую злобу, то зверскую улыбку, то опять гнев.
Мурашки поползли по затылку Максима.
«…Отче наш. Иже еси на Небесех! Да святится имя Твое!..» — услышал он еле слышимый шепот за спиной. «Боже мой…, Гоша молится!» — Максим не верил ушам, но и не хотел поворачиваться, он зачарованно продолжал смотреть на истуканов. Впервые именно здесь, в тайге он обратил внимание на удивительное явление — эффект мнимого движения от густо идущего снега.
А снег все валил и валил.
— Максим… Мальцев…! — осторожно, уже более громким шепотом вновь напомнил о себе Гоша. — Слушай, что это!?…
— Лучше не спрашивай, дружище, — не оборачиваясь, с какой-то вдруг возникшей новой неприязнью к сослуживцу ответил Максим. Он все еще был поражен поведением напарника. Отказывался верить, что кандидат в комсомольцы — поповец, верит в Бога! Это чудовищно! Вот в таких ситуациях и выясняется, кто есть кто.
— Я серьезно, Мальцев…, я ничего не понимаю…, — хрипло продолжал Гоша.
«А не понимаешь, какого хрена бухаешься в ноги религии, носишь в себе этот опиум!» — хотелось бросить в лицо сибирскому бугаю с дореволюционным сознанием.
— Мы с тобой в далеком прошлом, товарищ. Мы с тобой попали в языческие времена. В царство духов, идолов и полного невежества.
— Опять ты за свое…, — миролюбиво, но с обидой пробубнил Гоша.
— А если еще серьезнее, любознательный ты мой, то эти вот деревянные изваяния, эти идолы называются мэнквами, то есть злые лесные духи или воины, охрана одним словом.
— Как охрана…, а что они охраняют-то тогда!?
— А охраняют они, милый человек, то, что мы хотим у них украсть, отобрать, ну то, что мы уже делаем.
— Как это!?… — Гоша округлил глаза.
— Это, приятель, тебе уже не понять, — устало отозвался Максим, чувствуя, что простуда все же успешно вселилась в него.
— Ладно, не понять! Говори, не выделывайся или опять врешь, как сивый мерин?! — настаивал напарник.
— Во, во…, а ты, чудило, уши развесил. — Максим сломал несколько еловых лап, смахнул снег с трухлявой колодины, и, разложив на ней ветки, присел. — Сигналь капитану, красноармеец Епифанов.
— Ах, да, — спохватился Гоша и принялся отстукивать шомполом.
Снег, как внезапно начался, так внезапно и перестал. Стало светлее и чище. Да и вообще, многое изменилось вокруг. Грозные истуканы в снежных шапках выглядели жалкими, растерянными. Сверху вниз по древесным трещинам потянулись мокрые следы, отчего некоторые мэнквы «заплакали», поскольку эти следы прошлись по глазным впадинам. Справа, чуть дальше от площадки был виден ряд поперечных жердин, привязанных к стволам елей кедровым корнем.
Максим поежился. Вот сейчас было бы самое время просушиться, выпить горяченького чая, да хотя бы просто кипятку и можно было бы снова месить и старый, и новый снег.
Капитан с Анохиным подходили шумно, можно было подумать, что шло, по меньшей мере, человек пять. Треск сухих веток и громкое почавкивание еще можно было простить, но их говор, хоть и вполголоса был, казалось Максиму, недопустим, он это просто не понимал.
— Ну, что тут у вас?… Почему так долго молчали, паршивцы? — начал бодро капитан, едва выйдя на открытое пространство перед истуканами, и тут же осекся, увидев мэнквов… — Ш-што это такое!?
Он медленно подошел к изваяниям, фамильярно похлопал по их круглым, безруким туловищам, будто проверяя на устойчивость.
— Мальцев, а ну просвети меня, что за чучела здесь понатыканы. Смотри-ка ты, тряпочки всякие, ножики ржавые!.. Ну, Мальцев, что молчим!? — продолжая внимательно осматривать истуканов, повысил голос капитан. — Ну!?.. — Он широко расставил ноги, привычно подобрал полы шинели, заткнул их за ремень и, недолго повозившись с ширинкой, начал мочиться прямо на одного из них.
— Он говорит, будто это какая-то охрана, будто бы они что-то охраняют от нас, — торопливо доложил Гоша, пока Максим собирался с мыслями. Ему заметно стало хуже. — А еще, — не унимался Гоша, — мы там, — он махнул куда-то назад рукой, — это…, ну…, могилу их старую обнаружили, но Мальцев сказал, что, мол, не стоит Вас беспокоить и мы дальше пошли.
— Мальцев!? — капитан, наконец, повернулся к Максиму. — В чем дело, красноармеец Мальцев!?
— Вы же, товарищ капитан, прекрасно понимаете, что это языческая атрибутика, что о ней говорить, нужно дальше идти, — тихо и нехотя отозвался Максим.
— Ну, ты мне не указывай, что делать…? Ты лучше скажи, о чем говорит это искусство дикарей, — капитан красноречиво кивнул на истуканов, — они где-то рядом…?
— Вполне возможно, но… я читал, что капища нередко устраивают далеко от жилья, — высказал свои соображения Максим.
— Что такое капище? — насторожился капитан.
— Это что-то вроде обрядового места. Здесь вогулы, то есть теперь они называются манси, что означает маленькое племя или маленький народ, так вот здесь они совершают всевозможные ритуалы. Ну, там молятся, забивают жертвенного оленя, шаман камлает, то есть говорит с духами, в бубен бьет, пляшет у огня и так далее. Да вы, вероятно, читали где-нибудь или слышали, товарищ капитан о подобных обычаях северян.
— Ничего я не слышал и не читал, — капитан опять повернулся к истуканам.
— Ой, а что там такое, глядите! — красноармеец Анохин подскочил к капитану. — Дальше, да нет, вон туда, между стволов смотрите, прямо и вверх…. Видите, как будто домик на столбе…
— Ну-ка, все за мной! — Щербак ринулся в гущу ельника, куда указывал Анохин.
Едва Максим увидел культовый лабаз, обмер. Словно его спина опять превратилась в мишень. Точно опять вжикнула над головой стрела и тут же тукнула в бревно.
А капитан с Епифановым и Анохиным уже кружили вокруг лабаза, задрав головы. Сооружение действительно напоминало игрушечный домик с двускатной крышей, щедро проложенной берестой, дверцами и маленькими остроголовыми истуканчиками с обеих сторон фронтона. Этот домик был поставлен на высокий, в полтора человеческих роста еловый пень. Кожуру с пня сняли, по всей видимости, еще при установке, отчего ствол был гладким и скользким.
— Вот, товарищ капитан, смотрите, никак лестница, — Гоша очищал от снега круглое бревно с зарубками в виде ступенек, — точно, так и есть лестница, смотрите вот выступ, которым она упираться должна вон туда, перед самой дверцей, а сюда ступать. Ставить, нет?
— Ну, ставь, ставь, Епифанов, поглядим, что там эти дикари прячут, — Щербак занес ногу на первую ступеньку.
— Не-ет!.. Не-ет…, товарищ капитан! — Максим бросился к офицеру. — Нет, нельзя туда, послушайте меня, товарищ капитан, это опасно, это очень опасно, я…, я после все объясню!
— Ты что!? Что с тобой, Мальцев, у тебя что, головка бо-бо…, а ну убери руку и шаг назад, ма-а-рш! Смир-рно! Вот так и стой, умник…. Ишь, как глаза горят, ты что, пережитками прошлого страдаешь, а, Мальцев!? Я ведь мигом вылечу…
Максим и сам не ожидал, что кинется к капитану да еще схватит его за рукав. Воспоминания почти трехгодичной давности ожили в Максиме с такой четкостью и ясностью, что он даже зажмурился, чтобы не видеть, как, коротко пропев, ударит в широкую капитанскую спину стрела, как он охнет, резко выгнется от боли, качнется на неудобной лестнице и… опрокинется назад, упадет в белый чистый снег, раскинув руки.
Это произошло с ним летом тридцать восьмого года. Тогда их небольшая геологическая партия, где Максим числился подсобным рабочим, а потом коллектором, стояла под горой Отортен, что на Северном Урале, на его восточном склоне. Весь день приходилось копать разведочные шурфы по жесткой схеме, не выходя из норм и строгого графика. Работа была чудовищно тяжелой! Грунт был сплошь скальный. Приходилось больше долбить кайлом, чем копать лопатой. Полчища комаров, потом оводов и, наконец, мошки могли свести с ума кого угодно, если серьезно обращать на них внимание. К вечеру жесткая роба настолько пропитывалась потом, что становилась, будто из жести. Она плохо гнулась и громко шуршала. А каково ее было надевать утром! Мозоли на ладонях вздувались, как пузыри на лужах во время дождя, и лопались, долго не заживая.
Максим сгорал от желания найти хоть какие-то следы Золотой Бабы, пусть самые-самые незначительные и отдаленные! Мечтал хоть как-то зацепиться за какие-нибудь малейшие признаки ее расположения или хотя бы «прохождения» по этому древнему пути вдоль Каменного Пояса.
Если выдавалось свободное время, он взбирался на одну из ближайших вершин или поднимался на перевал, удобно усаживался и мысленно, оторвавшись от земли, птицей кружил над тайгой и горами. Он всматривался в, казалось, каждый камень, каждую пещерку, каждое дупло, буквально во все, где могла бы ОНА прятаться, столько лет скрываясь от людских глаз. Он на память сличал видимые им ландшафты со старинными описаниями, картами и схемами, где очевидцы видели ЕЕ или слышали о НЕЙ. Даже вдыхая, он словно пес втягивал ноздрями воздух, прислушиваясь к запахам, будто мог определить ЕЕ еще и таким образом.
А бывало наоборот, забирался в самую глухую лесную чащу и бродил, мечтая внезапно натолкнуться на золотой лучик, выбивающийся из какой-нибудь узенькой щелки в земле. Или, карабкаясь по старым, заросшим скалам, был готов с радостью провалиться в скрытый, затянутый временем лаз или пещеру, где они бы и встретились…
Так, однажды он и набрел на едва приметную тропу. Как забилось сердце…, как оно запрыгало от радости, предвкушения и еще чего-то…, когда он впервые вышел сразу к двум культовым лабазам! Максим прекрасно помнил, что он даже и не пытался хоть как-то осмыслить ситуацию, будто напрочь забыл множество предостережений из прочитанной литературы по Северу и знакомства с архивными материалами.
Любопытство и нетерпеливость настолько захватили его, что ни о какой осторожности не могло быть и речи…. Соблазн был громадным! Максим бросился к лабазам, словно внутри их лежал ключ к разгадке ЕЕ тайны, будто в них скрывалось что-то такое, что указывало путь к НЕЙ, говорило бы, где же ЕЕ искать. Даже…, если честно, неприметной искоркой проскакивала и обжигала вообще шальная мысль:»А что, если…, ну вдруг…, ну как-то случайно…, ну почему бы и не быть!»
Легко было догадаться, что бревно в зарубках, лежащее прямо под одним из лабазов и есть лестница, с помощью которой они становились доступными. Максим торопливо поставил лестницу и встал на одну, затем на другую ступеньку и едва нацелился на третью, как в бревно чуточку выше головы что-то упруго и зло стукнуло и, коротко пропев, затихло. Подняв голову, Максим не поверил глазам! В бревне торчала длинная деревянная стрела, круглая с оперением на конце из черного глухариного пера. Второй конец, то есть наконечник был костяной и наполовину вошел в древесину. В первую секунду мелькнули какие-то картинки из далекого детства, когда он на даче с соседскими мальчишками, понаделав из упругих веток луки, соревновался в дальности стрельбы из них подобными стрелам, только наконечники делали из жести и без оперения, ну и, конечно, гораздо меньших размеров.
В следующую секунду Максим почувствовал себя на этом вертком бревне с зарубками мишенью. И на него плавно, основательно стал наваливаться, проникать повсюду, прокалывать насквозь страх! Бросило в жар!.. Он боялся шевельнуться. Боялся даже моргнуть. Не чувствовал своего тела, боли в ногтях, которые тоже впились в древесину, не чувствовал ног, неудобной позы, обнаглевших комаров. Теперь он весь, все его ощущения, мысли, чувства, его прошлое и очень сомнительное будущее сосредоточились, собрались в пучок где-то между лопаток…. Ему снова хотелось быть маленьким и все это превратить в шутку, чтобы это было как бы понарошку. Он даже ощущал, как сжимается его собственная жизнь со своим маленьким миром.
Казалось, прошла вечность. Минуты бежали одна за другой. Свершение неминуемого затягивалось. Наконец, острота ожидания начала медленно спадать. В тело возвращалась чувствительность. Заныла поясница, загудели ноги. Болезненно задрожали пальцы. Между лопаток ослабло, ожило и побежало солнечным теплом по всему телу.
Максим оторвался от бревна, осторожно, без резких движений спустился на землю, убрал бревно с торчащей стрелой, положил его на прежнее место и только тогда украдкой посмотрел в ту сторону, откуда прилетело это средневековое оружие.
Никого. Все чисто и мирно. Угрюмые, мрачные ели, пышный мох, густой багульник, все проникнуто полным равнодушием и покоем. Именно тогда он впервые почувствовал, что Югра — не таежная пустыня, что это не остров, это… чей-то дом, чья-то земля, и, если хотите — планета!
Ноги плохо держали, и он присел на лестницу. Страх прошел. Пришел стыд. Было стыдно за свое невежество и мальчишество. Стыдно за едва не совершенное им…. Стыдно за только что испытанный животный страх. Тогда, сидя на бревне с низко опущенной головой, Максим зарекся не наглеть и впредь вести себя умно и трезво…
— …Та-ак, белка, опять белка и еще одна, да что они…, ах нет, вот…, ну-ка охотнички, с каких плеч эта шубка?… — капитан доставал из лабазика содержимое и сбрасывал на землю.
— Горностай, товарищ капитан. Видите хвостик-то, хвостик…
— А это что за зверюга? О-о…, рысь! Ну-ка, ну-ка, а это что за сокровища, никак здесь целая казна этих, как Мальцев сказал, мансиев что ли? — Щербак, стоящий на бревенчатой лестнице, небрежно держал в руках неглубокую металлическую тарелку. — Ты смотри, здесь и царские медяки, правда, зеленые все…, а вот и бусы из бирюзы…, да тут целый клад! А сама-то тарелочка, никак из серебра будет! — он ссыпал медяки прямо на землю и завертел посудиной. — Анохин, прими дар тайги, почисти и положи поглубже. Вернемся, сдадим в финорганы. А это еще, что такое! Ба-а, череп! — Капитан вытащил из самой глубины хранилища большой длинный череп медведя и повесил его на конек лобаза.
— Значит, Мальцев, ты знал, что здесь находилось? Вопрос, откуда? Ну, что голову повесил, докладывай, — капитан продолжал рыться в лабазике. Он доставал какие-то тряпочки, безликие куклы, ухмылялся, опять рылся… — Что молчишь, бывший геолух, не хочешь признаваться, что до службы ты этим и промышлял в своих геологических партиях, а?!
— Товарищ капитан…, — Максим весь напрягся, но так и не решился сказать, что хотел.
— Ну-ну, я слушаю тебя, — капитан, довольный шмоном, бодренько спускался с лестницы, встав на землю, он стал рассматривать шкурки, аккуратно разложенные на свежем снегу. — Что замолчал, Мальцев! — он продолжал разглядывать добычу, переворачивая шкурки носком сапога. — Вот эту… и эту, Анохин, возьми, а остальные можешь вернуть хозяевам, то есть тем, с кого их сняли… Ха-ха-ха! — довольный своей армейской шутке расхохотался Щербак.
— Ну, все, по местам. Отдохнули и вперед. Двигаемся по прежней схеме. Анохин, за мной! — и капитан ринулся к ручью.
Максима начало знобить. Пассивная передышка остудила его еще сильнее, а стычка с командиром оставила неприятный осадок и сожаление. Он опустил уши у буденовки, поднял воротник шинели и, закинув винтовку за спину, спрятал руки в карманы.
Они брели с Гошей молча, равнодушно, время от времени отвечая на сигналы Анохина. Максиму все время казалось, что они идут по какому-то огромному кругу. Ну, не может же быть, чтобы, как говорили ребята, старик притащил чугунный котел из такой дали! Да и дороги вдоль ручьев и рек в тайге далеко не самые прямые и короткие. И следы… Как так, что не осталось следов у старика?!
Вдруг, впереди и справа залаяла собака. И тут же подхватила вторая, третья…, звонко, голосисто, как это могут сибирские лайки. Поднявшийся лай перекрыл выстрел сухой, резкий, короткий. За первым выстрелом последовал второй…
— Никак, капитан из нагана лупит!? — испуганно прокричал Гоша. Не оглядываясь на напарника, он резво рванул на выстрелы, срывая с плеча винтовку. Максим лишь немного ускорил шаги. Бежать не хотелось, да и сил для этого не было.
Хлестко ударила винтовка Анохина. «О, да там целая война началась!..» — Максим как мог, прибавил шагу.
Снег быстро таял. Лесной хлам и мусор торопливо освобождались от него, в то время как остатки старого зимнего снега не спешили этого делать. Выпавший снег прикрыл их дряблый, старческий лик, искусно скрыл морщины на рябой поверхности, отчего эти огромные лесные поляны неприлично белели, отливали кратковременной чистотой и молодостью.
Закончился ельник. Попался ручей в жутком, колючем кустарнике. Пошло чистое, прозрачное редколесье. Максим шел на лай, поскольку выстрелов больше не было. Хотелось присесть, отдышаться. Пройдя еще с сотню шагов, он вышел на загон, огороженный длинными кривыми жердинами. Внутри, едва оттаявшая земля, была усердно перемешана конскими копытами и выглядела коряво, некрасиво. Остро и мирно пахло навозом. Рядом высился конус из бревен, плах и шестов. Далее чернело несколько построек. Если бы не стрельба, в Максиме наверняка пробудился бы интерес исследователя.
Теперь собаки лаяли совсем близко. Хорошо было слышно и капитана. Слов не разобрать, но грубый, гневный голос говорил о многом. Максим легко представил, как тот брызжет слюной на пресловутого старика, который якобы «обул» их командира. «Ну, ну, посмотрим, что он там так разорался…» — думал он, подходя к сумьяху(сараю), стоящему на четырех столбах-опорах высотою в человеческий рост. Выйдя из-за него, сразу же попал на глаза капитану.
— Мальцев!.. В душу… Бога… мать! Что, я за тебя буду собирать это говно!?
Они вместе с Анохиным носились от одной постройки к другой, таская за что попало людей на середину двора, где стояла тощая мохнатая лошадь, запряженная в большую нарту.
Там уже находилось несколько человек, насмерть перепуганных. Среди них Максим узнал пацаненка, которого они забрали из Еловой Сопки. Эту маленькую испуганную группу людей охранял могучий, грозный Гоша. Он нависал над ними, широко расставив ноги, с винтовкой наизготовку. Даже лошадь громко фыркала, трясла головой и, сверкая белками, испуганно косилась на необычно большого человека. Рядом валялась плоская пятнистая собака с неестественно запрокинутой назад головой. А у самого крыльца старой кривой избы тонко, словно манок рябчика, жалобно посвистывала еще одна похожей масти. Она полулежала в неудобной позе и время от времени громко взвизгивала, изворачиваясь, зло кусала свой мокрый от крови зад, где, по всей видимости, и застряла пуля.
— Ну-ка, Мальцев, проверь этот сарай на курьих ножках, — бросил через плечо капитан, таща маленького, горбатого и при этом чрезвычайно широкого в плечах человека.
Максим посмотрел на квадратную дверь, подпертую сучковатой палкой снаружи, и не тронулся с места.
— Ты что!?… — взвился Щербак. — Оглох, жопа сраная!?… Я тебя спрашиваю, мудило!?…
— Там нет никого, товарищ капитан! — проглатывая очередную обиду, выдавил из себя Максим.
— А ну лезь, сказал!.. — едва не сорвал голос Щербак.
— Вот он, вот он, товарищ капитан, наше-ел!.. — истошно заорал Анохин. Исполнительный и дотошный он, как добрая легавая, метался повсюду, переворачивая на своем пути все, где по его мнению мог кто-нибудь прятаться. Так он дошел до нарты и, откинув шкуры, обнаружил лежащего в ней человека, мало походившего на местного. Мало того, больного, а точнее раненого, с явными следами ожогов на лице.
— Вот, товарищ капитан, нашел, — уже спокойнее, продолжая светиться радостью, докладывал Анохин подбегающему начальнику. — Я… как разрыл эти шкуры, так вижу…, здорово они его затырили… — горячо продолжал он.
Подбежавший капитан заглянул в нарту и застыл с недоумением на лице: — Ты что, Анохин…, ты кого…, — но тут же замер на полуслове, — так… это же…, — Щербак вытянул жилистую, с двухнедельной щетиной шею, по которой жадно, снизу вверх и обратно прокатился острый, костистый кадык, и опять повторил: — Это же… «кон-туженный»! — И вдруг по глухариному, запрокинув голову кверху, загоготал… громко, зло, победно. Он хохотал и хлопал Анохина по плечам, спине, тыкал кулаком в его крепкую грудь!.. В свою очередь тот, угодливо хохотнув раз-другой раскололся таким же громким и довольным смехом.
— Моло-дец, молодчага, Анохин!.. По возвращению, к награде!.. Гадом буду!..
— Рад стараться!.. Ой…, то есть, служу трудовому народу! — тут же отчеканил счастливчик.
— За бдительность и рвение в службе… — добавил капитан.
И, взглянув на больного парня по-хозяйски, уже как на пленника, вновь принялся хохотать. В его радостном хохоте слышалось потепление. Это был миг торжества, заслуженной и долгожданной победы.
— Так вот, стало быть, каков ты есть, сраный-драный агент неуязвимый!?… Ну-ну… — капитан стал сбрасывать на землю шкуры, которыми был укрыт больной. — Ну и что мы имеем… — офицер разглядывал обнаженный торс своего пленника. — И как он мог… самого Слона замочить!?… Ума не приложу!.. Ведь нечем!.. А, Анохин?
— Так точно, товарищ капитан, нечем, — быстро ответил тот, — да-а, урки порезали его крепко.
— Ну, жилистый…, видно, кость крепкая…, живуч зар-раза!..
— Смотрите, смотрите, как зенки вылупил…, товарищ капитан. Небось, не ожидал, что мы его возьмем. Думал, поди, все мол, пишите письма и шлите телеграммы…
— Они ведь и с Филиным… на ножах сходились!.. Не верю, хоть ты тресни, не верю и все! — капитан продолжал изучать больного и удивляться слышанным ранее легендам о нем.
— Вон и харю-то как обжег свою…, видно хор-рошо к горяченькому приложился. И руки, товарищ капитан, руки-то у него тоже обожженные…
Хорошо становилось на душе у Щербака. Словно водочки добрый стакан пропустил на голодный желудок. Внутри приятно, остренько щекотало, становилось легко и тепло. В эти минуты его все больше и больше распирало чувство самодовольства. Сейчас он себе нравился. Смотрел на себя как бы со стороны и видел этакого крепкого, средних лет, подтянутого и гибкого капитана-служаку, рубаху-парня, которого начальство, ох как недооценивало. А он, между прочим, с честью выполнил их идиотский приказ — нашел-таки иголку в стогу сена. Отыскал, не взирая на трудности. Да еще обнаружил группу пособников. Потом, в рапорте он все подробно опишет и заставит о себе говорить…, ох заставит.
«И не надо ему никаких наград и почестей, не надо. Верните что положено,» — и Щербак будто реально почувствовал, что в его петлицах не затасканные, помутневшие кубари, а новенькие, солидные шпалы. Майор Щербак, приятно на звук. Майор-р Щербак…, товарищ майор-р… И все, и ничего ему не надо больше от них. И нет у него ни к кому ни каких претензий. А фрайерку столичному (Щербак уже без особой злобы думал про инспектора Залубко) он швырнет этого доходягу…, пусть давится, ест его с маслом или ремни из него режет.
— Товарищ капитан! — прогрохотал над ухом красноармеец Епифанов. И все распугал, развеял легкие, как снежинки, мысли. Смахнул с петлиц майорские шпалы… — А че он все время лыбится!?
— Что!? Что тебе!?… — Щербак едва сдержался.
— Да вон, говорю, че он все время зубы скалит!? — Гоша показывал, тыча винтовкой в сторону горбуна.
— Ну и что? — устало отреагировал Щербак. — Уронила бы тебя мамка в детстве, таким же был.
— А он че, больной!?
— А то не видишь… — капитана всегда немного раздражала тупость Епифанова.
— Ну…, — рассеянно произнес Гоша, — то, что горбун вижу, а рот-то че пялит, не пойму!?
— Ну, так возьми и помоги закрыть, — отмахнулся Щербак и громче уже для всех добавил: — Еще раз повторяю, все на уши поставить, а старика…, старика мне… хоть из-под земли! Найдем, уши ему надерем, и сразу домой…
Хоть и была достигнута главная цель — поимка «контуженного», но старик…, как гвоздь в подметке втыкался и втыкался в нежное самолюбие капитана. Надо найти старика, во что бы то ни стало считал он…. Да и как иначе, если главным образом месть и бросила Щербака сюда второй раз. А «контуженный» — счастливый сюрприз.
— Епифанов, ни на шаг от него, — капитан кивнул на больного, — и закрой как был…, головой отвечаешь…, понял, нет!?
— Так точно, товарищ капитан. — Гоше безумно, до мурашек на спине, до чесотки во всем теле хотелось, чтобы и его, как Анохина, обласкал капитан. Ну, пусть без наград, хотя бы доброе слово…. А уж он, красноармеец Епифанов, постарается, он еще покажет себя….
— Че лыбисся…, урод!.. — попер тут же на горбуна Гоша. — А ну, сказывай, где старикашка ваш!?
Широченная глыба в старой, кое-где до блеска заношенной малице продолжала улыбаться, выказывая свои крупные, белые, как недавно выпавший снег, зубы. Но улыбка казалась Гоше одновременно и дурашливой, и зловещей. Черные прямые волосы на маленькой, утопленной в плечи голове скрывали глаза. Невероятной длины руки мяли какую-то грязную тряпицу. Пальцы были толстые, кривые и короткие. Но когда они сжимались в кулак, выходило почти с добрую буханку хлеба!
— Ну и уродина! Надо же таким уродиться! — Гоша медленно обходил горбуна. — Фу-у, а эта штука-то у тебя… — он легонько постучал прикладом по спине и, скорее, почувствовал, чем услышал, как гулко отозвалась мощная кость. — Стоять! — гаркнул он сверху вниз, едва горбун попытался повернуться. — Стоять, куль с говном, и перестань скалиться! — Гошу раздражала эта жуткая, неестественная улыбка. Горбун не отвернулся, скалясь, продолжал смотреть на Гошу через жесткую, как пучок проволоки, низко опущенную челку.
— Ах ты су-ука! — быстро перехватив винтовку в левую руку, Гоша с маху саданул горбуна правой. Тот даже не шелохнулся. — Отвернись, тварь поганая, закрой пасть! — заорал Гоша во всю мощь своего голоса. И торопливо прислонив винтовку к нарте, Гоша со всей силы ударил горбуна уже по лицу, левой, правой, раз, другой, третий…. А тот, наконец, перестав улыбаться, еще больше втянул голову в плечи и сносил не шуточные удары красноармейца довольно легко и терпеливо.
Потепку за всю жизнь никто ни разу не обижал. Ну, во-первых, было не за что, а во вторых, никто бы и не решился, и не потому, что Потепка обладал просто чудовищной силой, а потому, что у манси не принято даже подшучивать над больными или убогими. Серьезные, смертельные схватки у Потепки были только с самим «семиухим». И пока выходил он из этих схваток с честью. А с человеком ни разу не тягался, да и какое там, с чего бы…
Утром он приготовил нарту для больного, и все, что необходимо для трудной и долгой дороги. С вечера хотели отправляться в горы, чтобы по ночному холодку, пока наст терпит, пройти ближний перевал-тягун.
Едва собрались, появились эти большие люди с длинными ружьями. Потепка сначала даже обрадовался. Он всегда радовался гостям. Новые люди пришли грустные. Они сразу убили его Несха, едва тот залаял на них. Потом ранили добрую суку Ханси, у которой пятеро щенят под крылечком ползают. Теперь издохнут.
Потепка простил им это. Думал, что ошиблись, что зря испугались безвредных собачек. Потом, когда стали людей как щенков таскать, Потепка вдруг испугался. Он подумал, что не мэнквы-ли пришли в юрт старого Нярмишки!? Такие же остроголовые, высокие и сердитые. Одинаково одеты. С длинными ружьями, на концах которых прикручены узкие ножи, как у него «пальма». А у одного из них ружье совсем маленькое, в руке можно спрятать, а бьет шибко: Несха с трех раз уложил.
«С мэнквами надо быть осторожным, — думал Потепка. — Это Злые Духи! Много беды с собой приносят! Наверно, мало их Нярмишка кровью кормил!? Мало подарков носил! Может зря, больного парня вылечил!?… Вот Великий Торум и наслал их сюда! С ними человеку не справиться, однако. И вообще, с незнакомыми надо всегда быть ласковым, больше улыбаться…, а с мэнквами особенно. Так дед Нярмишка говорит.»
Люди-мэнквы продолжали вести себя по-хозяйски. Потепка улыбался и покорно смотрел на них. Ему хотелось сказать им, что мало было зверя нынче в лесу, что они сами еле-еле пережили эту зиму, что олешки больно худые, их совсем горсточка осталась. Но Потепка не знал языка мэнквов, да и говорить он не может, слова застревают у него в горле, дергаются, клокочут, не могут выскочить наружу. То ли дело Агирись или сам Нярмишка на многих языках говорят, легко и подолгу, как ручей на перекатах. Но Агирись как прижалась к нарте, куда ее со всеми вместе притащили, так и замерла испуганной копалухой, даже лица не кажет. А Нярмишка к старому кедру ушел, он-то все бы им сказал, объяснил.
Так думал Потепка, пока гости не нашли в нарте больного. Они громко и долго радовались. Тогда-то он и понял, что это все же люди, а не лесные духи-мэнквы.
И вот, ни с того ни с сего, к Потепке начал приставать этот огромный парень. А потом и вовсе стал его бить.
«Что это ты!?… Зачем так делаешь!?… Что я тебе сделал!?» — хотелось крикнуть Потепке. Он действительно терялся в догадках…. А огромный парень все злее и злее бил его. Было больно внутри, там жгла обида: «Я же человек…, разве не видишь…, я улыбаюсь тебе…, зачем бьешь…, почему такой злой на меня!?»
Между тем, великан кинулся за винтовкой и начал тыкать Потепку своей «пальмой». Теперь было больно, поскольку узкий, длинный нож, похожий на огромное шило, нет-нет, да и прокалывал старую малицу и впивался в тело.
«Вот так же, наверное, «семилапый» чувствует боль, когда я травлю его своей «пальмой», — неожиданно подумалось Потепке. И в тот же момент больнее уколов этого ружья-пальмы, яркой безжалостной молнией проткнула Потепку догадка!.. Он со страхом поднял руки и посмотрел на них: «Странно, может я, не вижу то, что видит этот парень!?» Потепка опять посмотрел на руки, сжал, разжал пальцы, поднял взгляд на обидчика и… не успел увернуться, теперь реальная вспышка ослепила его жуткой болью!.. Будто сам гром ударил прямо во рту у Потепки!.. Он услышал невероятный, чудовищный хруст собственных зубов!..
— Ну-у что, получил, ур-род!?… Вот теперь лыбся, падла нер-руская!.. — загоготал Гоша. Но вдруг осекся…. Он смотрел и не мог отвести взгляда от глаз горбуна. Широко посаженные, черные и чуть раскосые они смотрели на Гошу как два ружейных ствола, которые вот-вот должны выстрелить…
Зажимая рот широченной рукой и держа Гошу, точно, под прицелом, горбун сделал твердый шаг в сторону обидчика…
— Э-э, э-э… — выдавил из себя Гоша, почувствовав, как неприятно дрогнули колени…
Догадка Потепки была чудовищной. Его горячий ум, странное, до невероятности, поведение рослого парня подтолкнули Потепку сделать это страшное заключение: «Так они принял меня за «Него»…, за самого «Хозяина», за «семиухого»!?… Так вот почему он травит меня своей «пальмой», бьет и зло кричит!.. Я для них зверь, а не человек!.. Может у них глаза другие, может они видят совсем не так, как вижу я!..» Голова Потепки раскалывалась от таких несуразных мыслей. Он посмотрел на свои рук, чтобы убедиться есть-нет на них звериный мех и когти, как у «семилапого». «Да вроде нет, не видно,» — посмотрел еще раз и… получил ужасный по своей жестокости и боли удар прикладом длинного ружья!
В следующий миг, вслед за ужасной болью Потепка уже и сам не был уверен, что он человек, боль и обида точно выбили из него все человеческое, пробудили другие инстинкты, — инстинкты своего предка — «семиухого», поскольку маленький таежный народ манси — потомок медвежьего рода.
— А-а-а-а!!! — неожиданно раздался вопль Гоши. Бросив винтовку, он корчился от боли, бился, пытаясь вырваться из железных рук горбуна. А тот с глухим, булькающим рокотом, буквально рвал Гошу в клочья! И тем, что осталось от когда-то крепких больших зубов, и своими пальцами, как будто это были медвежьи когти!.. Было слышно, как упруго лопались ребра от его чудовищных объятий, как все трещало и хрустело, стонало, вопило, хрипело!.. Вновь очнулись и залились звонким лаем собаки, будто почувствовали близкого зверя. Тоненько, стала подвывать Агирись. Вслед за ней закашлялась старушка, прижимавшая к себе Ефимку…
Первая пуля ожгла Потепку в поясницу. Он чуть ослабил давление своих могучих рук. Вторая больно впилась и зажгла бок, заставив его разжать хватку… Третья, тупо сотрясая все тело, ударила в горб и странным образом точно отключила боль!.. Потепка с новой силой навалился на обидчика, продолжая кромсать его мокрое, липкое тело. Он уже ничего не видел и совсем слабо чувствовал. Единственное, что знал наверняка: его добивают. Добивают насмерть, как добивал он сам, когда промышлял «мохнатых». А пули все входили и входили в его большое податливое тело, ударяясь о кости, застревая глубоко внутри.
Когда наган Щербака уже в холостую сухо щелкнул раз, другой, Анохин был тут как тут:
— Дайте мне…, товарищ капитан, дайте… я его добью! — в азарте орал он.
— Погоди, дура! — так же в запале орал Щербак. — Под ним Епифанов!
Но Анохин словно не слышал капитана, он был крайне возбужден. Процесс расправы над врагом нередко бывает заразительным, тем более, если его проводит сам командир. Глаза Сереги Анохина были на выкате, винтовка тряслась в руках, лицо покрывали красные пятна, оно то и дело неприятно гримасничало.
— Дайте я его…, дайте, товарищ капитан!
— Дай сюда винтовку, болван, я сам, — протянул руку Щербак. И в это время Анохин выстрелил…. Сильная пуля легко проскочила через одно тело, не встретив препятствий и, пройдя второе, ударилась в позвоночник, и затихла.
И сразу наступила тишина, какая бывает, когда закладывает уши. Собаки безголосо открывали пасти, застоявшаяся лошадь беззвучно всхрапывала, трясла головой, капитан кукольно размахивал руками, широко раскрывал рот, что-то крича Анохину….
Все произошло на глазах Максима. То, что он увидел, было невероятно, дико и мерзко! Особенно эта нелепая, глупая драка. Затем стрельба ошалевшего капитана…. Последний выстрел Анохина, после чего и горбун, и Гоша затихли, и теперь лежали высокой кочкой. Все это не укладывалось в раскаленной голове Максима. Ноги плохо держали, он сидел на старой, полуразвалившейся нарте, положив рядом с собой тяжелую надоевшую винтовку. Простуда привычно и умело скрутила его, бросая с маху то в жар, то в озноб.
«Значит, Серега Анохин добил и вогула, и Гошу Епифанова! Странно! Зачем он это сделал!?…» — Максима легонько тошнило. — «Нет, это меня еще ночью, на палубе прихватило, а сырой снег добил уже окончательно,» — переключился он на причины своего теперешнего состояния. «Странно, почему я не слышу?… Что там орет наш красный командир?… Дело-то уже сделано!.. Он хотел крови, получил!..» — Максима слегка покруживало.
На этот раз Ефимка испугался сильнее, когда появились военные. Они сразу начали стрелять и убили двух собак, вернее одну убили, а вторую серьезно ранили. Но не это было главное, от чего у него возник страх.
Накануне, перед тем как пошел снег, который потом быстро и растаял, стало уж как-то больно темно и тихо. Летом так бывает перед большой грозой. Но и после того как прошел этот смешной снегопад, напряжение вокруг не спало…. Птицы так и не запели. Ни единого движения вокруг. Даже висевшие на длинной веревке какие-то тряпицы замерли, боясь пошевельнуться. «Шипка не латна, атнака!..» — время от времени тихо шамкала старая бабушка Аникэ.
И беда не заставила себя ждать, налетела не грозой и бурей с неба, а пришла из леса!.. Навалилась всполошной стрельбой из длинных ружей, грубостью и невиданной в этих местах жестокостью.
Опять Ефимку волокли за шиворот. Волоком притащили и бабушку Аникэ, и Агирись. Даже, похожего на чум, силача Потепку, почему-то тащили, хоть тот и не упирался. А старичка Филарета, несколько дней добиравшегося до Нярмишки полечить больную ногу, так его вообще, за больную ногу же и проволокли к нарте.
Страх был и оттого, что этим людям невозможно было противостоять как дождю или ветру. Они всесильны, вездесущи и жестоки, как лесные духи!.. Было такое ощущение, что они очень легко могут всех их прихлопнуть как мух или комаров…
Ефимка ошибался, думая, что они пришли за ним и раненым незнакомцем, которого они подобрали с матерью на железной дороге. Военные искали еще и дедушку Нярмишку.
— Че, сученок, думал конец кина…, — выказывая свои огромные, редкие зыбы, довольно скалясь, произнес тот самый огромный детина, что таскал Ефимку за волосы, — не-ет брат, от нас хрен уйдешь!.
Островерхая суконная шапка с большой тряпичной звездой сидела на нем как-то весело, боком, отчего его широкое в скулах, рябое лицо с маленькими темными глазами-букашками, казалось простодушным. Однако это впечатление было обманчивым. Почти не меняя выражения, этот великан бил и бил доброго Потепку, к которому Ефимка успел привязаться.
Ефимка будто бы на себе ощущал эти тяжелые глухие удары…. Опять заныл затылок, и затрещали на голове волосы. А когда заскрежетали зубы горбуна, Ефимка ощутил соленый привкус у себя во рту… Он будто бы вместе с Потепкой, бросился на обидчика, рвал и рвал этого рябого, руками и зубами пока… не стали входить в Потепку пули из маленького ружья их главного, в фуражке. Если пули забирали жизнь доброго горбуна, то у Ефимки они застревали вечной памятью. Теперь он будет жить с ними и чувствовать их всю свою жизнь, до последнего дня.
На то, что происходило дальше, «глубоко раненый» Ефимка уже смотрел другими, повзрослевшими глазами. Он отметил, что пролив кровь, главный военный очень быстро стал приходить в неистовство. Стал злобнее орать и размахивать своим маленьким ружьем. Угрожал всем. Глаза горели, а в уголках рта белела пена, как у бешеной собаки. Он дичал на глазах! Сбил на землю и стал пинать своего же подчиненного, который то ли отказался подчиняться ему, то ли был сильно болен!?… И тут появился дедушка Нярмишка. Вернее как он появился, никто не понял и не видел. Главный военный замер на бегу, оборвал свой крик на полуслове. Открыв рот, он таращил глаза удивленно и, как почудилось Ефимке, с испугом смотрел на маленького старичка в зашарканной одежде, стоящего перед убитыми на коленях. Слов не было слышно, но губы старика шевелились. Сморщенное лицо походило на кору дерева.
Щербак действительно стал плохо соображать, что делает. Погиб его военнослужащий. Погиб случайно, нелепо, от глупого, ненужного выстрела своего же сослуживца Анохина!
После чего голова Щербака вмиг раскалилась и вспыхнула, превратив мозги в кипящую массу, вытопив из себя весь здравый смысл. «Как же так, — пронзительно, нудным зуммером нависло недоумение над капитаном, — ну вот, только что он был счастлив, даже примерял майорские шпалы и гадал о повышении по службе и… н-на тебе! Потерю Епифанова ему не простят. «Здесь «контуженный» не козырь, так, шестерка сраная!»
— Убью, падлы! — наконец, вырвалась наружу боль. — Всех перестреляю, твари безрогие! — выливалась и обида, и безысходность. — Ур роды! — ревел голос капитана. — А… ты…, что!? — его раскаленные глаза увидели Мальцева, мирно сидящего на старой, полуразваленной нарте. — В штаны насрал, поганка вонючая!? — капитан подбежал к Максиму. — Чистеньким хочешь из этого говна выскочить!? А!?… Я тебя спрашиваю, жопа хитрая!? Небось, уже рапорт на меня сочиняешь, с-сука грамотная!? — Кулаки, а потом и ноги сами пришли в движение. Они били и били красноармейца Мальцева, а сам Щербак, как будто, наблюдал со стороны…
— Товарищ капитан, товарищ капитан! — подбежавший Анохин оторвал его от поверженного сослуживца. — Товарищ капитан, — красноармеец красноречиво мотнул головой в сторону убитых: там на коленях стоял… старик.
Щербак оторопел!..
— А-а, гнида с-старая, явился! — свистящим шепотом, через зубы выдавил, наконец, он. Подскочив к старику, капитан приставил к его голове наган и защелкал курком: — У-у-у, б…дь такая, — закрутился он в бешенстве, потом со всей силы пнул старика и зашвырнул ненужный наган куда-то далеко. — Анохин, винтарь…, живо!.. Хотя…, стой! — Щербак оглянулся на Мальцева. — Ну-ка, тащи мне лучше вон ту падаль. Хер-р он у меня целкой останется! Пусть и он свою жопу в говне испачкает!
Максим, поддерживаемый Анохиным, еле стоял. Его трудно было узнать. Лицо было разбито, из носа и рта продолжала сочиться кровь.
— От имени советской власти и трудового народа стреляй в старика, я приказываю…, — капитан сделал шаг в сторону, продолжая указывать рукой на барахтающегося старика.
В его глазах вдруг возникла бездна! Холодная безнадежная пустота! Даже Анохин вдруг понял, что капитан перестает быть человеком!.. И если Мальцев не убьет старика, капитан убьет Мальцева, а потом и его, да и никого не оставит в живых, ему попросту уже некуда деваться…
Максим мало что понимая, взял винтовку из рук Анохина, но тут же ее и выронил. Не успела она упасть на землю, как кулаки капитана вновь обрушились на Максима.
— Всех, всех в избу, — тонко, истерично заорал капитан, — и этих жмуриков, и этого подонка, — его голос вдруг сорвался на сип. Сам же подхватил старика, понес его как тюк. Перед крыльцом оглянулся: — Анохин, спички!
Обратно Щербак поворачивался очень медленно, как показалось всем, кто в это время смотрел на него. Эта мнимая медлительность была вызвана тем, что по другую сторону на капитана стремительно надвигалась крупная серая тень. Набегала точно звук от выстрела, словно падающая лесина…
Щербак видел как выпала из рук Анохина винтовка, как округлились глаза у людей, сбившихся в жалкую кучку, как отвалилась челюсть у Мальцева, пытавшегося приподняться… Щербак видел все это, недоумевал, продолжая разворачиваться в сторону избы.
В следующий момент тень бесшумно оторвалась от земли и нависла над своей жертвой. Неотвратимость трагедии была очевидна. Все, кто знал, что должно произойти, закрыли глаза, остальных судорожно передернуло от увиденного…
Довернув голову, Щербак так и не успел ни удивиться, ни испугаться, ни защититься… Огромная волчья пасть едва коснулась его длинной, жилистой шеи, как тут же рванула в сторону, веером разбрасывая вырванные внутренности!
Щербак еще стоял на ногах и, как ни странно, держал на весу старика, а голова безвольно запрокинулась набок, обнажив страшную рану, которая с хлюпаньем стала выбрасывать из себя вместе с паром и брызгами черные струйки уже былой жизни бывшего капитана. Подогнулись колени, и не выпуская старика, он так и повалился на деревянные ступени, под которыми, испуганно взвизгнув, шарахнулись в разные стороны двухнедельные щенки…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Спать в подобных условиях Виталий не мог. Во-первых, лежа с закрытыми, а точнее с зажмуренными глазами, он тем не менее ощущал, как две лампы ватт по двести каждая, буквально прожигают его насквозь. Во-вторых, переносная электростанция, от которой горели эти лампы, издевательски тарахтела прямо под окнами гостевого домика, куда его определили на ночлег. И в третьих, в этой огромной, со школьный класс комнате, несмотря на позднее время и утомление от прошедшего праздника, никто не спал.
Никак не могла угомониться группа из четырех человек окружного телевидения. Сидя на раскладушках вокруг своей зачехленной аппаратуры, на которой удобно расположились и закуска, и выпивка, они, едва ворочая языком, страстно пытались перекричать друг друга.
Рядом некто, крепко подвыпивший, возмущался политическими переменами в стране. Его собеседник встречно, почем зря клеймил международный сионизм, масонов и итальянскую мафию. Воздух был настолько прокурен, что при вздохе горло продирало точно раскаленным песком.
Скрипя всеми суставами допотопной раскладушки, Виталий выбрался из ее глубоко продавленного ложа. Вдел ноги в летчицкие унты, купленные накануне командировки на рижском рынке, накинул пуховик, и, взяв в руки шапку, вышел в коридор. В коридоре было значительно холоднее, зато темнее и тише. Его освещала всего одна слабая лампочка в самом торце. Повсюду, спрятав головы и руки внутрь своих малиц, прямо на полу спали неприхотливые оленеводы — недавние герои праздника. Им то ли не хватило места во втором более просторном доме-гостинице, то ли, отяжелев от выпитого, не смогли до него добраться…. Пришлось идти осторожно, переступая через спящих.
Выйдя на улицу, Виталий задохнулся от вкусного морозного воздуха. Сейчас движок подстанции бился как-то уместно, даже уютно, далеко разнося на морозе свой треск.
Сразу у крыльца и дальше вокруг домика, насколько свет из окон позволял видеть, темными кочками лежали олени, запряженные в нарты. Они то и дело тревожно вскидывали головы, грациозно водя коралловыми рогами.
Пообвыкнув в темноте, Виталий отметил про себя, как с наступлением ночи изменилось это веселое место полуйской фактории. Днем здесь было шумно и многолюдно. Оленеводы Полярного совхоза отмечали свой профессиональный праздник. И этот день действительно походил на праздник:
С крутого берега Полуя кто на чем, кто на больших нартах, кто на маленьких, детских, кто на кусках картона из-под упаковочных коробок каталась молодежь, звонко смеясь и повизгивая от восторга. А по замерзшему руслу носились «Бураны», из которых наездники выжимали все, на что те были способны. А те злились, заходили в истерике, далеко разнося свой рев по округе.
На берегу проходило главное — гонки на оленьих упряжках. Виталий невольно улыбнулся, вспомнив это захватывающее зрелище, с которым никакая машинная гонка не могла сравниться. Один за другим менялись конкурсы, соревнования, награждения, общий праздничный стол, важные слова окружного, районного и поселкового руководства…. И вот теперь кто-то еще догуливал, а кто-то спал без задних ног…
— Че, не спится, товарищ корреспондент!? — неожиданно донеслось из темноты. И почти тут же на желтое пятно, выпавшее из окна, шагнул крупный телом старик — смотритель фактории. Он же и истопник, и сторож, и продавец, и даже пекарь.
— Тут уснешь, — нехотя ответил Виталий.
Старик подошел степенно, обдал свежим перегаром с примесью курева и солярки. И без всякого предисловия, как это встречается на Севере, будто продолжил свой давний рассказ:
— …Я как освободился в шестьдесят седьмом, так и определился сюда. Покойный Василий Платоныч Шандыбин, царствие ему небесное, поспособствовал. А так никуда не брали. И ведь столько специальностей у меня, спроси!?… Теперь рад, что здесь осел.
Старика, казалось, не волновало, слушают его или нет.
— Видишь…, — повернулся он в сторону берега, — во-он там, на той стороне Полуя, на взгорке…, да нет…, куда там ночью…, я то вижу, а тебе уж утром покажу — моя старушка лежит. Целый сад ей там устроил….
Виталий посмотрел в ту сторону, куда указывал старик, но не увидел даже противоположного берега, а не то, что какой-то там взгорок, да еще что-то вроде могилки.
— Шумит движок-от? — переключился старик.
— Не то слово, — вяло отозвался Виталий, ощущая нарастающее раздражение к старику.
— Знать мало выпил, — сделал правильный вывод смотритель.
— Не налили — не выпил, — попробовал отшутиться Виталий.
— Ой, не подали, говоришь, дак айда пойдем, у меня сколь душе угодно…, — оживился дед.
— Да нет, я так…, я вообще-то особо не разбегаюсь в этом деле, люблю умеренно, так сказать, для настроения и вообще…
— Во-во и я за это… Ты бы знал, корреспондент, как мне вся эта алкашня остохренела!.. Нет, я не про оленеводов, их мы давно споили, я про тех, что сюда жрать, да бл…ть приезжают. Что тут летом творится!.. Полный атас!..
Он вдруг замолчал, поглядывая на окна, но потом опять продолжил:
— Щас «назвоню» тебе, а ты на бумагу, а!?… Пропишешь, нет!?… — старик лукаво скосил глаза.
— Да кому это надо…, везде бардак…, если не похлеще…, да и журналу, дед, эстетика нужна, что б все красиво было и пристойно… Он ведь «Северные дали» называется…. А дерьма всякого и в Москве выше крыши…
— Привозят мне ваши «Дали»…. Что ни картинка, благодать!.. По журналу, на нашем Ямале — жизнь малина!.. Рай, да и только!
— А то!
— Ну, пошли, а…, посидим как люди.… Твой журнал помянем… Пошли, журналист, ишь как подмораживает, завтра все в инее будет. Как звать-то тебя, парень, а то «журналист» да «корреспондент»!?
— Ну, пошли, дед, — неожиданно для себя согласился Виталий. А скорее и не было никакой неожиданности, просто старик нечаянно задел что-то внутри…
Виталий Богачев, редактор всесоюзного журнала «Северные дали», как, пожалуй, и каждый журналист мечтал о большой литературе. Текучка, авралы, смена редакций, личная неустроенность, легкий характер, болезненное профессиональное самолюбие, беспартийная позиция и ранимость души несли его «журналистскую лодчонку» по каким-то мелким, мутным протокам, крутили в сомнительных водоворотах, выбрасывали на мели, делали все, что хотели, не подпуская к большой воде.
А годы шли. Давно миновал тридцатчик. Многие коллеги запестрели на торговых лотках да прилавках яркими, толстыми книжками. С фальшивой усталостью глядели на Виталия с телеэкрана, делясь своими «скромными» успехами, с плохо отрепетированной небрежностью дарили ему свои книжки на различных встречах, презентациях, конференциях.
Виталий читал. Читал и завидовал. Завидовал, несмотря на качество писанины. И каждый раз решительно бросался к своему рабочему столу, доставал пачку чистой бумаги и… надолго задумывался над очередной незаконченной статейкой, вспоминал вдруг о долгах, о том, что пора бы навестить детей, что зарплата почти нищенская и так далее, и тому подобное. Утомленный размышлениями и угрызениями совести, разбитым неудачником ложился в свою холостяцкую с некоторых пор постель и тяжело засыпал. А утром опять летел, очертя голову, в редакцию и правил, сверял, звонил, пил чай, отвечал на письма…, когда ж тут до высокой литературы.
А мечта была. Давно определился с темой. В общих чертах был придуман неплохой, как ему казалось, сюжет. Искал натуру. Хотелось подобрать необычную личность!.. Чтобы списывать прямо с нее…. Но где там…, в наше время? Одни «герои криминала», с которых уже и так целые Джомолунгмы написаны всякого дерьма.
— …Я после нее ничего и не трогаю, — произнес старик, едва они переступили порог.
Задвинутый в редкий, низкорослый ельничек в два окна домик оказался чистеньким и необычайно уютным. Повсюду, действительно, чувствовалась женская рука, хотя дух жилища был не тот. Его запах выдавал долгое отсутствие хозяйки. Домотканые половички, занавески, покрывала, пожелтевшие, вырезанные вручную бумажные салфетки. На высокой кровати на фоне тканого коврика — пирамида подушек. Между рам — ягель. Над столом — самодельный абажур из бордового платка с бахромой. На стене в старинных рамках фотографии, картинки из журналов — все это теперь казалось декорацией.
— Проходи, проходи, садись… Можешь раздеться. Я люблю тепло. Дров, слава Богу…. Руки, ноги есть… — дед немного суетился, усаживая гостя за пустым чистым столом. — Я щас, мигом…, — кинулся обратно в сени.
Виталий еще раз огляделся. Белая, широкотелая русская печь была главной в этом доме. Она стояла почти посередине и очень удачно делила пространство на три части или зоны: спальную с высокой железной кроватью и старинным комодом, кухонную и что-то вроде гостиной-столовой, которую представлял квадратный стол, покрытый когда-то красивой, цветной скатертью и двумя стульями. Был еще широкий, деревянный диван с резной, наклонной спинкой.
— Вот я и говорю, все как при Анне Тимофеевне, царствие ей небесное…, — притворяя дверь, продолжал дед. Ему хотелось говорить о своей старухе.
А Виталий и не мешал. «Пусть говорит,» — думал он, впадая в какое-то вязкое, притупленное равнодушие. Он и первую граненую стопку, затуманенную, полнехонькую выпил как-то мимоходом, едва ощутив жжение в горле. И белые, перламутровые, с тоненькими бордовыми прожилками стружки жирного щекура пока не передали Виталию своего настоящего вкуса, нехотя таяли на языке.
— Ты с горчичкой его, с горчичкой, первая закусь у нас!.. — прямо из засаленной бутылочки дед налил в тарелку гостя желто-коричневой жидкости, которая даже на расстоянии слегка шибанула своей свежей крепостью. — Ну, давай, Виталий Николаевич, теперь за твою работу, за ваши «Дали», что б они еще дальше были, — улыбаясь, старик поднял свою тяжелую, натруженную руку с маленьким стаканчиком. — Как говорится, пишите, а мы читать будем. Ну, поехали.
— Погоди, Иван Касьяныч, — как бы там ни было, а первая стопка не прошла для Виталия даром, она поприжала хандру, освободила язык, — давай помянем твою хозяйку, земля ей пухом. — И, окинув взглядом помещение, добавил: — Уютно у вас!
Виталию с чего-то захотелось сделать приятное этому бесхитростному, радушному старику, оказавшемуся под конец жизни в одиночестве, поэтому он специально сказал «у вас», видя, как тот продолжает жить своей старухой.
Держа руку на весу, Касьяныч опустил голову и затих. Гулко ударила слеза о доску, на которой старик строгал рыбину. Вздрогнул, отвернулся и тыльной стороной ладони вытер глаза.
— Спасибо тебе, милый человек, на добром слове…, — и не глядя на своего гостя, дед опрокинул в себя водку. — Пойду, говорит, по голубику…. Это у нее первая ягода была, — после затянувшейся паузы продолжил дед, — собирала ее, холеру, быстро и много. Я вот ее не очень-то, эту голубику — вода и вода. Вот морошку да бруснику только давай, и грибочки!.. А она видно что-то понимала в этой ягоде. — Касьяныч снова потянулся за бутылкой. — Села в лодку и на тот берег. А там ее, этой голубики, как раз на том взгорке, тьма-тьмущая!.. Веришь, нет, ногу поставить некуда. И, пожалуй, каждый год так. Я колочусь, — старик поднял свою стопку, и, дождавшись, когда гость возьмется за свою, чокнулся с ним и тут же выпил…, — в ту осень я печь перебирал в гостиничной избе, а она ползает себе по взгорку, собирает ягоду. Я выйду на улицу чистым воздухом дохнуть, помашу ей, она мне в ответ. Опять выхожу, она сидит у березки. Помахал, она молчит. Думаю, видно пристала, уснула. В тот раз и комара, и мошки как-то было не очень много. Другой раз вышел, помахал, опять молчит. Тут-то меня и трясонуло!.. Забыл, что Полуй между нами. Гляжу, плыву уже, не раздевшись…. И вышел из воды, будто сухой. Вскарабкался на берег, ни ног, ни рук не чую!.. Подхожу к своей Анюте, а она…, — звякнув тарелкой, дед встал и ушел за печь. Долго сморкался, кашлял, бренчал чем-то. Потом вышел. Глаза влажные, красные. Телом сморщился, стал даже меньше ростом. — Ручки сложила эдак, — старик показал, как, — и словно спит. Морщинки разгладились и будто моложе стала.… На том взгорке я и похоронил ее. Тот берег веселее. Он повыше будет. И голубики, «заразы», еще больше стало. Когда тихо, сяду у самой воды и говорю с ней. А по воде слова далеко-о слышны.
Старик надолго затих. Виталий терпеливо ждал продолжения. Алкоголь растопил равнодушие, собрал осколочки самолюбия и склеил, как мог. Появился аппетит, и он потянулся к оттаявшим, мокрым и скользким уже тонким пластинкам рыбы.
— А тут, — старик вдруг неожиданно улыбнулся, — слышь!?… И года не прошло, как у меня…. Ох, и смех, и грех говорить-то…, стыдоба, одним словом. Слышь, нет, «шалун-то» мой вдруг баловства захотел!.. Я терпел, терпел и думаю, а-а раз живу.… Ну и собрался в поселок. Привезу, мыслю, каку бабенку, не молодую, не старую, да пош-шупаю!..Сел в лодку, слышь, нет, а с того берега Анечкин смех!. А-ха!.. Смеется моя бабка, заливается…. Я посидел, посидел, да и вернулся в избу. И, веришь, нет, как рукой сняло…
— Пойду на двор выйду, — Виталий тяжело поднялся.
— Если по-маленькому, понужай с крыльца, весна все смоет.
Каждый раз, видя это волшебное явление, Виталий смотрел и не мог насмотреться. Почти над самой головой на фоне черного неба разыгрывалось фантастическое представление цвета. Точно кто играл с гигантской, муаровой лентой, подсвечивая ее с разных сторон.
За спиной коротко взвизгнула дверь, выбросив далеко на снег узкую, желтую полосу. Вышел Касьяныч.
— А-а, это не пересмотришь. Пойду шабашить электричество, было приказано в двенадцать…, — дед, словно и не пил, резво, похрустывая снегом, пошел отключать подстанцию. Через минуту ровный, уже ставший привычным треск вдруг сломался, пошел вразнобой и, чихнув напоследок раз-другой, затих. И в тот же миг Виталия ударила по ушам тишина, она ошеломила его, потрясла!… Фактория враз и ослепла, и оглохла. Ни единого огонька, ни единого звука. А над головой торжественное дрожание живого цвета. Виталий задрал голову и никак не мог оторваться от этой чарующей пульсации пластики и цвета. Но чего-то не хватало в этой величественной картине. Что-то было не так. И тут он понял, поймал себя на том, что для полной гармонии в этом расцвеченном небесном величии не хватает… музыки. Он весь напрягся, но кроме мелодичного звона в ушах после тарахтения подстанции ничего не чувствовал. «А ведь должна быть музыка, — думал Виталий, — вернее она есть, но я ее не слышу, как не слышу, например, звуков микромира. Здесь музыка должна быть неземного порядка, и она обязательно должна быть раз есть движение цвета!..»
Жалобный скрип снега под ногами Касьяныча вернул Виталия из-под небесного купола.
— Не налюбовался еще…, а я дак, когда смотрю на это свечение, изнутри стыть начинаю. Этот свет мне будто душу примораживает. И Анна моя, покойница, боялась. Айда в избу, ишь как морозит….
Густо пахнуло керосином. Дед запалил лампу. Медовым цветом окрасились стены, печь, стол, диван…
— Ну что, еще по одной, писатель? — дед наполнил стопки.
Виталию больше не хотелось пить, тем более, что он стал чувствовать себя довольно не плохо, но старик опять задел за живое…. Рука сама потянулась к стопке, и он выпил молча, без тоста, не дожидаясь деда.
— Да-а, парень, что-то мешает тебе, а!?… Я говорю, что-то скребется в тебе, нет!?… — вкрадчивым голосом полюбопытствовал старик.
— Все нормально, Иван Касьяныч, так мелочи жизни, — Виталий махнул рукой и потянулся за закуской.
— Щас, погоди, парень, — старик взял оттаявшую, обструганную рыбину и вышел с ней в сени. Через минуту, как деревяшку, он строгал нового щекура, а рядом с пустой бутылкой матово светилась другая.
— Хо-ро-ша…, з-зараза!.. А, Виталий Николаевич!?… — старик осторожно поставил пустую стопку и проследил, как гость опорожняет свою. — Вот этот кусочек возьми или этот, и обязательно в горчичку…, а?… Что я говорю!?… — он опять оживился и подкладывал Виталию лучшие куски из кудрявой горки свежей строганины. — Когда мужик в твои годы за бутылкой задумывается, обязательно причина тому баба. Так, нет, журналист!? Хвостом, никак, крутанула твоя или сам че высмотрел, а!?
— Да нет, — ответил неохотно Виталий, — это я давно проехал.
— Иль силу потерял!?… — вскинул голову Касьяныч. — У меня есть знатные травки да корешки…, стоять будет как телеграфный столб!
— Да что ты, Иван Касьяныч, с этим тоже все в порядке, — Виталий закинул себе в рот очередную рыбную стружку.
— Ну, тогда деньги, чтоб они горели синим огнем!? — старик перегнулся через угол стола и участливо смотрел на гостя. — Тут, паренек, я тебе ничем не могу помочь. Мои деньги — вот…, — он красноречиво кивнул на обструганную рыбину, — ну, там, ондатра еще да лисица, куропатка или какая другая мелочь…, — старик сник, точно почувствовал себя виноватым в том, что не может помочь гостю.
— Не гадай и не придумывай, Касьяныч. Все гораздо прозаичнее.
— Тогда хворь остается, — не унимался старик.
— Я же сказал, не гадай. Что тебя смущает во мне? Молчаливость, так я всегда такой. Особенно когда выпью, всякие проблемы в башку лезут.
— Э-э, какие у вас могут быть проблемы в городах-то!?… Тепло и всегда колеса под жопой, ой, прошу пардона, под задницей. Хошь, по земле ездий, а хошь, под землей в метро!.. Лафа у вас там!
— Да ладно тебе паясничать. — Виталий поставил локти на стол, обхватил лицо руками и помял его. — Проболтался я две недели по тундре, Касьяныч, еще и День Оленевода прихватил, а поездка опять впустую, ну, или почти впустую вышла.
— А пошто так!? — старик внимательно смотрел на гостя.
— Да-а…, не сделал я того, что планировал. Вернее, не нашел. Подожди, Касьяныч, не перебивай, — остановил он старика, открывшего было рот в очередной раз, — лучше налей по последней…. Задумал я одну вещь написать. Ну, не знаю, во что может вылиться, может в очерк, может во что-то посолиднее…, не знаю. — Склонив голову, Виталий ковырял пальцем в тарелке с размякшими стружками, забыв, что это еда… — Во всяком случае, мне так кажется.
— Ну, так и в чем же дело!? — не выдержал старик. — Пиши, почитаем. Я так…
— Подожди, Иван Касьяныч. Вот ты, к примеру, когда колданку надумал бы сделать, долго ли подходящую лесину искал?… То-то! Вот и у меня так. Нужна личность, понимаешь, необычная, интересная, со всякими там качествами… Главное — крепкая, цельная фактура! Она должна быть как стержень, вокруг которого весь замысел вертелся бы. Конечно, можно придумать эту личность, но это будет не то, совсем не то.
— Да-а…, ишь как у вас!.. Выходит, и врете-то вы не всегда!.. Интересно еж ежиху!..
— Тут мне Андрей Николаевич, директор ваш, пообещал познакомить с одним. Я командировку выбил, дела бросил, а того оказывается, еще в прошлом году схоронили. И сам Бабкин не знал. Стал своих бригадиров предлагать. А мне русский мужик нужен. Русский, понимаешь, который всю жизнь на Севере, личность, могучая, самобытная…
— Так тут, — задумчиво произнес старик, — если русский, то либо бывший зэк, либо какой-нибудь дуролом из администрации или конторы.
— Не-ет, мне нужен такой, чтобы был либо охотник, либо рыбак или, там, с оленями как-то связан. То есть настоящий мужик, независимый, самоценный, ну, как говорится, на котором мир держится!
Касьяныч задумался. Встал, прошелся до печки. Достал откуда-то с приступочка пачку папирос. Снова сел за стол, покручивая в пальцах беленькую гильзу. И, поймав удивленный взгляд гостя, виновато объяснил:
— Ограничиваю себя. В день по пять штук, не более. Еще при Анне Тимофеевне было заведено…. Она строга была на этот счет. Я тут одного чудика вспомнил, — перескочил старик на тему гостя. Он торопливо сунул в рот папиросу и, привстав со стула, потянулся к лампе. Через минуту по дому поплыл белесый дымок с резким, грубым запахом. — Конечно, не то, что тебе нужно, а так, к слову…. Русский, а точнее хохол, приехал на Ямал лет двадцать пять назад из Одессы. Приехал и остался. Живет с ненкой. Не расписанные. Она ему аж девятнадцать детей нарожала! Да!.. Живут в чуме, он пастухом работает, она — чумработницей. Правда, говорят, грязно и бедно живут….
— Пойду я, Иван Касьяныч. Спасибо за стол, угощения!… Хорошо я у тебя посидел!..
— Да кто тебя гонит.… Ложись вот на диван этот. Я сам частенько сплю на нем, когда лень раздеваться. Щас брошу, что помягче, и ложись себе, спи.
Старик, не дожидаясь возражений, торопливо встал из-за стола и начал раскладывать на диване разную старую одежду.
По правде, говоря, Виталию совсем не хотелось возвращаться в гостевой дом, и он с благодарностью принял приглашения старика Касьяныча. Сходил на улицу, справил нужду под продолжающееся буйство северного сияния и, вернувшись в дом, с облегчением улегся на жесткую постель.
Едва Виталий повалился в сон, как его отчаянно затряс старик.
— Эй, парень проснись, погоди засыпать, эй!..
— Что!?… Что такое!?… Что случилось!?… — Виталий медленно приходил в себя.
— Вставай!.. Я вспомнил!.. Поднимайся!.. На вот, глотни водички холодненькой, поднимайся, а то забуду….
— Иван Касьяныч, ну ты и оригинал, — ничего не понимая, Виталий, наконец, уселся на своем ложе. — Ну, что там у тебя стряслось!?…
— Ты уж прости старика, сам когда-нибудь таким будешь. Понимаешь, я вспомнил, эту, как ты назвал — личность.
— Какую личность, ты о чем, Касьяныч? Давай утречком все обсудим!
— Да какой там утром!.. Утром борт за вами придет, а я с пяти часов бегать буду, как савраска. Терпи и слушай. Может, опять не то скажу, тебе решать, — старик все еще заметно волновался, чувствовалось, что им движет желание помочь своему гостю.
— Ну, давай, рассказывай, что за личность.
Свет от керосинки продолжал мягко навивать покой и сон. Виталий откинулся на спинку дивана и закрыл глаза.
— Нет, ты не спи, открой глаза, — проговорил старик, усаживаясь напротив Виталия.
— Хо-ро-шо, говори…
— Так вот, — начал немного таинственно Касьяныч. — Фамилия этой личности — Саамов или Самов, в общем, как я понимаю от слова «сам», то есть «самостоятельный»…
— Вот уж и нет, — вяло возразил все еще сонный Виталий, — эта фамилия явно тюркского происхождения.
— Ково-о!?
— Я говорю, фамилия эта татарская или там скажем казахская, турецкая…
— Какой турецкая…, на лицо-то он совсем наш, русский или как это — европеец.
— Ладно, Касьяныч, повествуй дальше и покороче…
— Так вот, фамилия говорю у него Самов или Саамов, звать Олегом Ниловичем…
— Каким!? — опять переспросил Виталий.
— Ниловичем…, а что, нормальное русское имя — Нил. Ты слушай и не встревай, я главное не сказал.
— Хорошо.
— Сказать «старик», язык не поворачивается, для мужика вроде как староват. Я его раза три видел. Два раза на Лаборовой, на фактории и один раз уже здесь, на Полуе. Он частник, ну, это значит, свое стадо имеет. И стадо, поболее Полярного совхоза. Андрей Николаевич Бабкин, не раз и не два самолично к нему обращался, когда план по мясу не выполнял. А олешки у него отборные, ухоженные, раньше совхозных привитые от всякой заразы. Всю жизнь бобылем живет. Но двоих приемных сыновей поднял. Причем ненцев. Да какими мужиками сделал!… И вить до сих пор «папой» зовут. В институтах выучил. Один, стало быть, на врача выучился. Другой, вроде как юрист. В Тюмени учился, а после и в самой Москве…. Не знаю, но чуть ли не ученый-какой стал. И что удивительно, все в тундру к нему вернулись. Женил их. Внуков помогает поднимать. Учит сам, в школу не отпускает. Летом нанимает учителей к себе. Оленями рассчитывается. Сказывают, две нарты книг с собой возит. Во как! Я тебе случай про него расскажу, а ты суди. Было это…, — старик задумался, — я уже работал здесь, дорогу буровики протянули по его угодьям, и, значит, вышку поставили. Как полагается, отбурили, и уехали дальше. А после себя, как всегда жуткий бардак оставили!.. Так вот этот Самов с сыновьями догнал их и под ружье заставили тех вернуться. Неделю держал, пока те не убрали за собой. Заставил все железки собрать, закопать лужи мазутные, грязь там всякую, песочком присыпать…. Потом, конечно, менты, следователи поналетели, хотели дело на него завести, но как-то улеглось.
— Интересно…, — Виталий уже не думал о сне.
— Слышал, — старик сделал заговорщицкое выражение и перешел на шепот, — от армии призывных ребят откупает. Да-а!.. И объясняет, что, мол, и так молодежь из тундры норовит слинять, стариков своих бросают, корни рвут, в поселках да городах до бомжей опускаются…. Это действительно так…, — старик потянулся к столу взял пачку «Беломорканала», покрутил в руках и бросил обратно.
— Интересно…, — вновь произнес Виталий задумчиво. — А где, говоришь, искать его надо?
— То-то и оно, что рассказываю про него, а сам думаю, как ты говорить с ним будешь, тем более по душам. Он, видишь ли, никого к себе не подпускает. Журналистов да корреспондентов там всяких — на пушечный выстрел…. Говорят он их, то есть вашего брата, за версту чует. Ни кому, ни областному, ни местному телевидению так и не удалось с ним встретиться. Годов пять назад из Москвы приезжали, и тоже облом… А теперь, че я тебя спешно поднял-то…, — старик ближе придвинулся к Виталию и сцепил свои пальцы в замок, — с неделю будет…, подожди-ка, подожди…, да, точно, девятого был здесь его старший сын Василий, врач который. Понабрал у меня в магазине всякого добра, ну там припасов разных охотничьих, капканов, нулевок да первых номеров, патронов, дроби, ну и разговорились немного. Они, оба брата, как и отец малословны. Говорит, что на «Заячьей губе» нынче стал. Это там, где речка Ханерка на два рукава делится, разбегаясь в разные стороны. Я и спроси, че, мол, на год запасов-то набираешь?… А он, сыновей, говорит, с дедом жду, да Никиту-брата со старшим сыном его Андрюшкой!.. Во как!.. Ты понял меня, нет Виталий!?…
— На Заячьей губе говоришь, — Виталий был уже при исполнении. Он спешно обдумывал новую вводную.
— Это не так далеко отсюда. Послезавтра, вернее уже завтра с утра в Аксарку пойдет ГАЗон — тот, что стоит под навесом. Юрка Савельев должен дочинить его и загрузить мясом. Я попрошу забросить тебя к Василию. Придумаешь, что сказать, это твое дело.
— Да, но времени у меня совсем ничего… Дня два-три еще терпимо. А есть гарантия, что я его застану!? — Виталий уже давно встал с лежанки и ходил взад-вперед по дому, выказывая легкое волнение
— Ты че-нибудь попроще спроси…, — дед пересел на диван и наблюдал за гостем.
— Ну, хорошо, а как он выглядит, я его узнаю, если встречу!?
— Очень легко. Вот ты говорил давеча, что эта личность должна быть такая-растакая…, вот он такой и есть.
— Что значит такой и есть. Ты хоть опиши мне его….
— А че его описывать: ростом с тебя будет, седой, взглядом строг больно, глаз темный, да, главное-то — правая щека от подбородка до уха горелая видно раньше была. Да узнаешь ты его, не сомневайся….
Виталий присел на краешек стула. Заманчиво было взглянуть на этого человека и, разумеется, поговорить. Но в голову полезли всякие сомнения, да и времени в обрез. И кто его знает, рискнешь, а… пузырь опять лопнет. И деду Касьянычу верить, вот так с бухты-барахты?…
— Да, еще чуть не забыл! — встрепенулся старик. — Знаешь, когда он говорит, то такое впечатление, что немного с акцентом некоторые слова у него. А может, показалось.
— Ну вот, а я что говорил!.. Выходит все же, что он восточного происхождения, дорогой ты мой Иван Касьяныч, — даже как-то с облегчением проговорил Виталий. — Давай будем спать, завтра, то есть сегодня уже, столько сил надо на эти перелеты, переезды…, жуть!
Дед молча уступил место. Виталий опять улегся, с облегчением громко вздохнул и закрыл глаза. Он слышал, как старик фукнул на лампу, которая через некоторое время принесла едкий запах загасшего фитиля. Проскрипели половицы в сторону кровати. Напряженно пропели пружины под могучим весом, и все стихло.
«Обиделся наверно, — подумал Виталий про старика, — надо утром поблагодарить за участие…»
И тут, как говорится, сон, словно рукой сняло….
Юрка Савельев, долговязый парень лет двадцати трех — двадцати пяти, с самого утра копался под навесом. Чем-то гремел, стучал, гудел паяльной лампой, ковырялся в своем вездеходе. Он любил технику настолько, что его молоденькая жена всерьез ревновала ко всему, что едет, грохочет, дымит, пахнет соляркой, мазутом, бензином…. Ссоры становились злее, затягивались порой на неделю и более. Юрка не унывал. По характеру веселый и общительный, он точно радовался очередной размолвке. С удовольствием оставался ночевать в гараже, сутками копался с техникой, ремонтировал или придумывал какие-нибудь усовершенствования. Он и к командировкам, сколь бы длительными они ни были, относился как к поощрениям.
— Ты, наездник этого коня!? — хлопнув по капоту вездехода, спросил Виталий перепачканного мазутом парня.
— Тут целый табун будет, более сотни…, — ответил тот улыбаясь.
— Ого…, а в оленьей силе, стало быть, несколько больше!..
— Так точно, может полтыщи….
— Тогда здравствуй, я — Богачев…, — начал было представляться Виталий, но парень, улыбаясь во все лицо, опередил:
— Виталий Николаевич, журналист из «Северных далей», знаю, Касьяныч меня уже предупредил. И доставить вас надо в Заячью губу…, так, нет!?
— Совершенно справедливо, — Виталий в ответ улыбнулся и протянул руку, — будем знакомы.
Нарастающей пулеметной стрельбой ворвался грохот вертолета. Пришел второй борт. Первый увез окружных чиновников, артистов из дома культуры, телевизионщиков и местных корреспондентов. Этот повезет районное и поселковое начальство, больных и докторшу.
Виталий вышел на берег, с которого хорошо было видно, как вертолет заходит на посадку, вызывая под собой снежные вихри. Зависнув в метре над землей, винтокрылая машина пораздумывала некоторое время, после чего важно и солидно, как курица-наседка, обстоятельно уселась. Облегченно вздохнув, сбавила обороты.
Придерживая шапки, отворачиваясь от потока ветра, вызванного винтами, сгибаясь в три погибели, к вертолету потянулись последние пассажиры. Виталию стало тоскливо. Он смотрел, будто искал себя в этой толпе и не находил. И совсем пожалел, когда мощный двигатель пронзительно засвистел на все лады, отрывая машину от земли. Теперь вертолет походил на гигантского напившегося комара, который раздулся до несуразности и с огромным трудом отрывал свое тяжелое брюхо от жертвы. Виталий отвернулся.
Некоторое время он слонялся по опустевшей фактории. Рябой от оленьих горошин снег затвердел, и можно было ходить повсюду. То там, то здесь валялись пустые бутылки, стеклянные и металлические банки, крышки, пластмассовые кегли, непонятно зачем завезенные с большой земли, картонные коробки и много другого мусора, который долго будет собирать добродушный и непоседливый Касьяныч
Резко заработал под навесом пускач, чуть погодя послышался хрипловатый басок проснувшегося двигателя. И вот уже низкая, широкогрудая машина, мелодично лязгая гусеницами, плавно покачиваясь как на воде, неслась по бугристому заснеженному бездорожью, подминая под свое плоское днище все, что попадалось на пути, оставляя позади высокий, белый шлейф. Лихо крутанувшись перед сараем, вездеход спятился задом к его дверям и затих.
Виталий здорово разогрелся, помогая Юрке и Касьянычу грузить мороженые оленьи туши. Потом мерил малицу, настойчиво навязанную стариком. Незаметно стемнело. Чтобы пораньше встать, рано легли. Однако, как Виталий не старался, уснуть довелось лишь глубокой ночью.
— Вставай, милый человек. На дорожку надо плотно покушать. Вставай скоренько…. Юрка уже греет свою танкетку, — проходя мимо дивана, говорил Касьяныч. Он, как всегда был уже бодр и свеж, точно и не ложился вовсе.
Виталий не открывая глаз, прислушался: так и есть, за стеной мягко урчал вездеход. На крылечке забухали шаги. Скрипнула дверь, впуская облачко холода, которое метнулось к печке и растаяло.
— Ой, Виталий Николаевич, Заячью губу-то проспите!.. — жизнерадостный Юрка окончательно и разбудил, и взбодрил Виталия.
— Ну все, соколы, за стол…. Погода хочет меняться. Ты заметил, мороз отпустил!? — обратился Касьяныч к Юрке. — То-то!
— Да я в любом случае успеваю…
— Ты смотри у меня, парень! — старик сурово смотрел на Юрку. — Ты не о себе думай, — и показал глазами на Виталия.
— Ну, че ты ей Богу, дед, впервой что ли…, давайте чай пить да поедем…
Выехали в полной темноте. Тесная кабинка, тепло от двигателя, плавное покачивание убаюкали Виталия. Какое-то время он еще держался взглядом за метавшийся впереди свет фар, но скоро глаза отяжелели, и он отдался во власть «дорожного» сна.
Юрка время от времени с интересом и непониманием поглядывал на столичного журналиста. «И че им не сидится дома!? — думал он. — Ведь надо же, жить в самой Москве!.. Я б и не спал, наверное, вовсе!.. А они мотаются, причем по самым диким местам!.. И на кой ему эта Заячья губа!?… Мы, местные, другое дело…»
— Опа-а!.. — громко вырвалось у Юрки, когда в секторе света неожиданно появились две большие серые собаки. Он резко остановил вездеход, вырвал из держателей карабин и вылез наружу…
— Что!? Что такое? Что случилось, Юрий!? — продирая глаза, Виталий пялился на свет фар и ничего не видел.
— Странно! — посерьезнел водитель. — Странно! — повторил он и, громко хлопнув дверкой, тронул машину. — Их караулят у шестой бригады, я про волков, а они здесь разгуливают. А отсюда до шестой полста километров будет.
— Ты что, их видел!? — Виталий последними словами ругал себя за то, что уснул.
— Да двое, выскочили прямо на свет. Стало быть, они сюда переметнулись, вот ведь бестии хитрые! Будто кто им сказал или так знают, что их ждут возле шестой! Щас к Лешке Педранхасову нагрянут! А он, конечно, не готов…
— Так давай заедем к этому Лешке, — у Виталия загорелся огонек охотничьего азарта, — далеко это?
— Не-е, заезжать никуда не будем, а вот Василию Саамову сказать надо. Он передаст в Лешкину бригаду. Важенок жалко. Они сейчас тяжелые ходят…
— Вон, смотрите… — Юрка опять остановил вездеход и наполовину вылез наружу. Виталий последовал за ним. В свете фар отчетливо был виден след, пересекающий их путь по косой линии. — Точно, в десятую путь держат…
— Так, это, Юрий, здесь вроде как один прошел…
— Да как же один, вон он, след-то как разбит!.. Тут штук пять-шесть прошли. Они в такой снег след в след ходят, меняясь местами по очереди.
Виталий хотел слезть с машины и поближе рассмотреть следы, но Юрка вовремя заметил и окликнул:
— Нет-нет, провалитесь!
— А если в туалет, по-маленькому!?
— Так на крыло вставайте и вперед, только подальше, а то снег подтопите, мы на бок завалимся! Шучу!
Где-то внутри машины уютно молотил движок, впереди ярко белел снег от фар, сзади все было темно-фиолетовое с редкими, черными островками низкорослых деревьев и кустов. Куда-то подевалось небо, ни луны, ни звезд. «Совсем рядом, нежданной Бедой бродят волки!» — думал Виталий, зябко поеживаясь.
— Ладно, шутник, поехали, что-то расхотелось мне твой вездеход заваливать.
Через минуту опять выехали на дорогу-зимник, которая неспешно побежала навстречу, то петляя, то вытягиваясь, то пропадая на открытых, переметных местах, проявляясь в низинах да перелесках. Фиолетовый цвет снега плавно сменился на сиреневый, потом на лиловый.
— Сколько осталось?
— До следов? — Юрий задумался. — До следов, километров восемнадцать-двадцать прошли, стало быть, до Заячьей добрый сороковник еще наберется.
И опять Виталия стало укачивать, клонить в сон. И как бы он не сопротивлялся, задремал. Очнулся, когда машина пошла назад.
Юрий вел свой вездеход, как ему казалось, рационально. Где можно было срезать путь, он срезал. Выбрав очередной подрез, он съехал в замерзшее русло небольшой речушки, но выбраться на обратный, крутой берег вдруг не смог. Попробовал еще раз и опять неудача. Машина скребла своими гусеницами снег, мерзлую землю, но подняться не могла. А Юрий раз за разом гонял и гонял ее на приступ этой крутизны, пока в моторе что-то не произошло. Даже Виталий почувствовал, что двигатель заработал мягче, без повышенных оборотов.
— Ч-черт, кажется, катушка полетела! — перепачканный Юрка оторвался от мотора и зло хлопнул капотом.
— Ну и… что теперь? — Виталий насторожился.
— А что! Теперь только по ровной дороге и без нагрузки.
Долго ехали по руслу, пока не набрели, наконец, на более низкий берег и не выбрались из этого плена.
— Юрий, а там, впереди подобные препятствия еще будут? — осторожно спросил Виталий.
— Да я вот и сам думаю, вроде нет, кроме, пожалуй, насыпи железнодорожной.
— Как это!?
— Да «Пятьсот первая» стройка-то, не слыхали что ли!?
— Ну как, и слышал, и читал.
— Тут везде болота да всякие мелкие речушки, протоки, вот они и набухали насыпь, как китайскую стену.
Примерно час ехали молча, в напряжении. Прислушиваясь к двигателю, считая километры. Было уже не до следов зверей и белых, как снежки, куропаток, которых они поднимали целыми стайками. Физически ощущались каждые сто метров пути.
Дорога проходила то по открытым участкам, то сквозь смешанное редколесье, в котором основу составляли кустистые ольшаники. Небо было низким, белесым, неопределенным.
— Вот и пятьсот первая! — и озабоченно, и зло вырвалось у Юрки.
Впереди появилась и стала медленно приближаться огромная снежная волна.
— Может с разгона ее, а!? — неожиданно для себя проговорил Виталий.
— Инерции мало, — сосредоточенно глядя вперед, ответил Юрка. — Если бы скорость была побольше.
— А может развернуться и задом? — не унималась фантазия Виталия.
— А толку-то.
— Ну, не знаю, Юрий, думай…
— А че тут думать, тут думай, не думай…. Если по диагонали, кусты не дадут, да и снег там глубокий. Вот если бы налегке, а то у нас тонны полторы мяса!
— Так давай, выгрузим, — опять не выдержал Виталий.
— Пока выгружаем, да перетаскиваем, да опять загружаем — как раз к ночи и управимся. Щас, попробуем так…
Издалека насыпь выглядела высокой, но когда подъехали, оказалась ниже, чем тот берег и, главное, положе. Виталий даже приободрился. Однако вездеход едва дополз до половины. Юрка добавил газу, и… сразу все стихло. Покатились назад, слушая, как безжизненно позвякивают гусеницы.
— Все, Виталий Николаевич, приехали на сегодня. — Юрка слазил в мотор, звякая железом, вытащил какую-то деталь, сунул в карман и, захлопнув капот, спрыгнул на дорогу:. — Поднимайтесь на насыпь, я все объясню.
Пока Виталий поднимался, Юрка отвязал лыжи и быстро взобрался следом.
— Во-он, видите ту сопочку, — Юрка коротко махнул рукой в сторону совершенно плоского горизонта.
— Ну…, — рассеянно ответил Виталий, бегая взглядом по серой и ровной, как линейка, границе между небом и землей.
— Вот это и есть Заячья губа. До нее километров пять, не более. Это по прямой. По дороге, если объезжать озеро Кривое и Теплое болото, все восемь будут. Я за час добегу до Васьки. А еще через двадцать минут он будет у Вас. На все про все — полтора часа!
— Погоди, Юрий, а как ты найдешь их, ну Василия этого!? — у Виталия мелко задрожали ноги, как обычно бывало перед большой опасностью.
— Дак там изба у них, я сколько раз здесь бывал, до армии, охотился…, — Юрка говорил уверенно, даже весело. — Все будет нормально, Виталий Николаевич! Кабина остынет, костерок разведите. Спички-то есть!?
— Есть, — автоматически ответил Виталий, так ничего и не понимая.
— Карабин Вам оставляю. Потерпите полтора часа… А мне еще в Аксарку гнать за катушкой, да обратно, времени в обрез…
Если бы не уверенный тон Юрки, не его веселость и, в общем-то, логичность доводов, Виталий ни за что бы не остался или не отпустил бы парня одного. Жаль, что лыж всего одна пара, кто знал…
Отъехав метров на сто, Юрка развернулся и еще долго что-то весело кричал, показывая рукой в правую от Виталия сторону. Однако, заметно окрепший ветерок, посвистывая на одной ноте, мешал слышать.
Длинная, гибкая фигура Юрки еще долго маячила на обширных заснеженных проплешинах. И чем дальше он удалялся, тем тревожнее становилось на душе у Виталия. Несколько раз он порывался окликнуть парня и вернуть назад. Но сдерживался и продолжал провожать глазами, пока тот совсем не скрылся из виду. Посмотрел на часы, отметил время. Впереди было еще добрых полдня.
Виталий огляделся. На хорошо обдуваемой насыпи, то там, то здесь металлическими змеями выглядывали рельсы. Мерзлота искорежила, выгнула и перекрутила их до абсурдности. Слева, метрах в пятидесяти, деревянный мост почти сгнил, и гнутые рельсы висели в воздухе. Дальше дорога причудливо петляла до самого горизонта. Не трудно было заметить, что она была проложена по высокому берегу реки, которая текла на запад. Другой берег, плоский и безлесный, изобиловал болотинами с редкими островками. Именно высокий берег и задавал направление дороге. Крутил ее, вертел как хотел, наматывая лишние километры рельсов, тысячи и тысячи тонн грунта и щебня, шпал, труда, здоровья и жизни людей…
«Да-а, природа свое берет, — рассеянно думал Виталий, — все напрасно и бестолково!.. А людей не вернуть…» Он смотрел себе под ноги, словно видел за толщей грунта бывших строителей этой безумной дороги.
Ветерок усиливался. Снежная поземка не предвещала ничего хорошего. Виталий еще раз посмотрел в сторону лыжни и разочарованный спустился к вездеходу. Первая мысль была забраться в кабину. Но раздумал. Решил развести костер. Однако, взяв топор и сойдя с дороги, провалился по грудь. «Ну, вот первая неожиданность! А где же мне дров-то набрать!?… — Виталий завертел головой, везде торчали длинные, тонкие вицы, самая толстая из которых в руку толщиной. — И все, конечно, сырое!»
Снова поднялся на насыпь. Огляделся. Ничего подходящего. Дошел до бывшего мостика, но и там нечем было поживиться. Старые шпалы были трухлявые, пропитанные влагой. Пришлось вернуться ни с чем. И тут он вспомнил, что Юрка, когда кричал что-то издали, то махал рукой в другую от моста сторону. Виталий направился туда. Метров через семьдесят, насыпь плавно начала изгибаться, она огибала небольшой взгорок, заросший ельником. Виталий внимательно присматривался к нему в надежде найти сухару, но ничего подходящего не встречалось, и он все шел и шел дальше. Хотел повернуть обратно, но будто кто в спину толкал…. Прошел еще шагов тридцать-сорок. Дорога, все время уходившая вправо, повторяя изгиб реки, делала зигзаг, то есть, изменила направление, и теперь пошла влево и… Виталий застыл как вкопанный!.. Насыпь огибала обширный выступ, похожий на тупой нос корабля, вернее гигантской баржи, вросшей в плоскую, болотистую землю, на «палубе» которой в несколько рядов стояли… дома!.. Длинные, с прогнутыми крышами!.. Целый поселок! С кривыми столбами проволочного забора по периметру. А по углам этого поселка высились сторожевые вышки.
«Боже мой!.. Это же зона!..» — Виталий оцепенел. Он смотрел во все глаза на страшное свидетельство прошлого. Прямо над бараками блеклым, размытым пятном робко светило солнце. Серая пелена многослойных туч отняла его силу и мощь. Зато ярко горело вокруг солнца кольцо. Этот предвестник плохой погоды — светящийся ореол горел фальшиво и тревожно.
Наконец, Виталий оторвался от печального пейзажа и поднял руку, чтобы взглянуть на часы.
Но буквально в тот самый момент, когда он отводил взгляд от зоны, на вышке слева, на той, что была ближе к насыпи, а, стало быть, и к нему… шевельнулся силуэт стрелка. Виталий был готов поклясться чем угодно, что это был именно человек!.. Причем живой человек.
Так и не посмотрев на часы, Виталий опять взглянул на вышку, но там уже никого не было.
«Что за чертовщина!.. — он внимательно вглядывался в эту маленькую, почти полностью открытую будку, стоящую на длинных, растопыренных столбах. Он потряс головой, снял перчатку и черпанул снега. — Ну, ведь кто-то там был!.. Может, спрыгнул!?…»
Поглазев еще несколько минут, он все же посмотрел на часы: «Юрка сейчас где-то на полпути к Заячьей губе». Но мысли опять вернулись к зоне: «Неужели показалось!? С чего!?… Хмель давно выветрился… Здоров…. Ну, не доспал, но это не причина подобных видений…» А между тем ветер крепчал. И на лес, и на зону приходилось смотреть через легкую снежную пелену пока игривого вихря. Виталий понимал, что эта шалость ветерка к вечеру перерастет в серьезную непогоду. Нужно было, либо искать дрова, либо возвращаться к вездеходу и ждать некоего Василия на мотонартах. А в уши точно кто неслышно нашептывал: «Посмотри.… Посмотри…, посмотри….» Прикинув, что с полчаса у него есть, Виталий пошел к зоне.
Идти было легко. Ветер дул в спину. Насыпь с выгнутыми рельсами была почти без снега. Минут через пять он подошел к высокому, крутому склону, на краю которого и стояла та злополучная вышка.
Сойдя с дороги, Виталий сразу провалился в глубокий снег. Пришлось изрядно попотеть, барахтаясь в этом сыпучем месиве. Цепляясь за ветки, подминая под себя тонкие стволы ольховника, податливые елочки, кусты, Виталий упорно карабкался наверх. Несколько раз он пытался бросить эту пустую и, как уже казалось, глупую затею. И он бы бросил, но в тот момент, когда решался повернуть назад, появлялась крупная ветка или целый ствол дерева, или нога нащупывала бревно, и он делал еще один шаг наверх. Точно кто помогал. Пробив нависающий снежный карниз на самом верху склона, он, наконец, выбрался к подножию вышки.
Снег под ней и далеко вокруг оказался не потревожен. Мало того, на ветхой лестнице, ведущей к будке, не хватало половины ступенек.
«Ч-черт, что-то с головой видно!..» — Виталий так и не успел до конца удивиться, как в следующее мгновение, опять уловил какое-то движение сбоку. Резко повернув голову в сторону ближайшего барака, растерялся…. Здесь на открытой возвышенности ветер был гораздо сильнее и не на шутку крутил снегом. Однако, Виталий, как и в прошлый раз, готов был побожиться, что какое-то движение было: «Ну, было ведь…, хоть ты убей было!.. Неужто крыша едет!?… Может не обязательно человек, хотя нет, силуэт-то на вышке был очень похожим именно на солдата»
Больше не раздумывая, он бросился к бараку. И здесь глубина снега была таковой, что пришлось брести как по топкому вязкому болоту. Потревоженный ногами снег ветер подхватывал целыми охапками и уносил дальше, крутил, хлестал в лицо, мешая и смотреть, и дышать. Взмокла спина. Пришлось сделать небольшую петлю, чтобы обойти проволочный забор и перейти его в том месте, где столбы совсем легли. Дойдя до барака, Виталий заглянул за угол…. Ни малейших признаков чего — либо живого. От стены пахнуло давней жизнью, старым деревом, глинистой штукатуркой, истлевшей материей…. Здесь было немного потише и Виталий присел на еще крепкую завалинку. Отдышался, взглянул на часы. Все, время вышло. По Юркиному графику Василий Саамов уже на всех парах мчится к вездеходу. Пора выбираться назад. С другой стороны, рассуждал Виталий, побывать в бывшей зоне и не заглянуть внутрь барака — по меньшей мере, не профессионально.
И он стал спешно пробираться к противоположному торцу здания. Преодолев нелегкий путь вдоль бесконечно длинной барачной стены с многочисленными зарешеченными окнами, Виталий добрался до входа. Дверей не было, огромный сугроб завалил проем. Раскопав его, пробрался в «предбанник» — дощатый пристрой. Тяжелая, оббитая каким-то рваньем дверь самого барака висела на одной петле. Виталий вошел.
Справа и слева на всю длину помещения теснились двухярусные деревянные нары. На дальней торцевой стене была изображена дородная женщина в розовом, с маленькой гитарой. За ней — бледно-голубое озеро и два лебедя, по углам порхающие голуби с цветочками в клювах. Под окнами, где не было стекол, высились снежные сугробики. Снег, словно пыль, тонким слоем лежал повсюду. Обе печки были разобраны, видимо местными рыбаками и охотниками для своих избушек. Повсюду валялись обломки кирпича. На прогнутом потолке и дальше на крыше, в тех местах, где когда-то были трубы, светились квадратные дыры, из которых, время от времени, посыпал снежок. Виталий дошел до середины барака и почему-то остановился. Ему стало казаться, что на него со всех сторон смотрят. «Рехнуться можно!? — Виталий сдавил виски и закрыл глаза. — Ну, ведь здоров, отчего это наваждение!?…» И только после этого Виталий впервые почувствовал в себе страх.
Обратная дорога показалась сущим адом! Сильно похолодало! Сухой, колючий снег дробинами бил в лицо, резал кожу! Идти приходилось на ощупь. В завывании ветра Виталию все время слышался надсадный рев мотонарт.
Спустившись к вездеходу, он поразился, как быстро того занесло снегом. Гусеницы едва виднелись. Добравшись до машины, Виталий открыл дверцу и, едва шевеля замерзшими губами, в полную силу выматерился. Кабина наполовину была забита снегом. В спешке, Юрка не закрыл окно, всего-то на два пальца!
Как мог Виталий очистил кабину и забрался на свое место. Едва устроился, как стала мерзнуть спина, потом ноги. Окна запотели. В щель продолжал сыпать снег. «Ну, дорогой мой, и сколько же ты здесь просидишь!?» — задал он себе вопрос и тут же ответил: «Не более получаса…»
Заметно потемнело, хотя на часах был еще день. «Где же этот долбаный Василий со своим драндулетом!?… По времени Юрка уже более часа пьет чай в его избушке!.. Если…, конечно… дошел!..». Виталия прошиб такой озноб, что клацнули зубы. «Что же могло произойти на отрезке в пять километров!?» Он все больше и больше стал склоняться к тому, что Юрка по каким-то причинам не добрался до Заячьей губы. Но если бы он не нашел охотников, то вернулся бы назад. Идти обратно по ветру гораздо легче. И не заблудишься, обойти насыпь невозможно. Стало быть, что-то случилось…
«Ну что, схлопотал на свою задницу приключеньице!?… Теперь не хватает еще околеть в этом железном гробу и превратиться в ледышку, как полторы тонны оленьих туш в кузове! Надо что-то делать, иначе — конец тебе, Виталий Николаевич. И не до шуток». Едва он приоткрыл дверцу, как порыв ветра вырвал ее из рук и хлестко ударил о переднюю стойку. А в лицо точно швырнули целую лопату снега. Выбравшись наружу, Виталий отметил, что стало еще холоднее, а ветер злее и жестче.
Решение возникло не в сознании, которое тягучим маслом медленно, с опозданием реагировало на то, что делали руки и ноги. Тело как бы само влезло в малицу, что навязал Касьяныч. Карабин сам прижался к спине. Топор распорол тент на кузове и опустился на выскользнувшую розоватую оленью тушку. Отрубленная задняя нога еле влезла в рюкзак. А ноги, глубоко увязая в снегу, вынесли Виталия на насыпь. Шквальный ветер едва не сбросил его обратно. Осмотрелся. До сознания дошло, что пока все правильно. Сразу по ту сторону насыпи… — пропасть. Темно-серая бездна, которая с большой силой выбрасывала из своего нутра все новые и новые заряды сухой снежной крошки и хлестала ими наотмашь. Хлестала и справа, и слева, и прямо….
Виталию стоило больших трудов дойти до утеса, наверху которого едва проступал скелет вышки. От траншеи, что он проделал с час-полтора назад, не осталась и следа. Пришлось заново торить путь, буксовать, месить глубокий, сыпучий снег, цепляться за ломкие, скользкие ветки, подминать под себя все, что хоть как-то помогало подниматься на склон.
Когда Виталий заполз в барак, было такое чувство, что он наконец-то выбрался из штормящей морской пучины и оказался на корабле, точнее на какой-то старинной, деревянной шхуне или фрегате. Снежный ураган, не жалея сил, бился в старые корабельные борта-стены, свирепо свистел где-то наверху, путаясь в мачтах и такелаже. Барак скрипел, скрежетал всеми суставами, дребезжал остатками стекол, стонал, молил о пощаде…
Взмокшая спина быстро остывала. Виталий огляделся. Квадратные окна, перечеркнутые вторым ярусом нар, лилово светились. Усталость во всем теле была неимоверная. Иссеченное снегом лицо горело огнем. Под вой и содрогания он поднялся и еле дотащился до женщины с гитарой. Снял малицу. Несколько досок пола были кем-то выдраны. Под ними чернела земля, которая играла роль утеплителя, под которой должен был находиться еще один пол — «черновой», а уж потом подпольное пространство, догадался Виталий. Он взялся за топор. Расширил дыру. Щепки сложил домиком. Едва вспыхнул огонь, как окна погасли и стали черными. Множество сквозняков тут же набросились и стали теребить, рвать во все стороны молодой огонь. Тени от нар зашевелились чуть ли не в такт скрипу и скрежету. Виталий подбросил щепок. Снял пуховик и опять взялся за топор. Он отчаянно рубил все, что попадалось под руку. Заготовил дрова, взялся за мясо. Чувство острого голода давно прошло, но поесть было необходимо, и он стал стругать оленью ногу. А когда потянулся к рюкзаку за солью, ни с того ни с сего возникло ощущение, что кроме него в бараке есть еще кто-то.
— Кто здесь!? — неожиданно для себя, громко крикнул он в темноту. — Птьфу, черт, придет же такое в голову… — Виталий достал соль, промороженный рассыпчатый хлеб и приготовился закусить.
«О-о-ох!» — вдруг отчетливо послышалось через скрипы и завывания ветра. Через паузу еще раз: «О-о-х!»
— Ну, в чем дело!?… — чуть тише, враз осевшим голосом повторил Виталий.
Очередное «о-о-ох!» было ответом.
«Да, что же это такое!? То солдат на вышке, то какие-то вздохи, «охи» да «ахи». Глядишь, еще сам сатана появится!» — Произнося про себя последние слова, Виталий действительно выглянул в проход…
Там, в дверном проеме… кто-то стоял!..
Глава вторая
— Ты куда, отец!? — чуткий Василий приподнялся со своего места. На широком топчане кроме него спали еще четверо: двое его сыновей и младший брат Никита со своим сыном Андреем.
— Лежи, лежи, — ответил ему тихий, хрипловатый голос. Этот голос поднялся со своей лежанки, устроенной за печкой, мягко, еле слышно прошуршал кисами до стола. Тонко звякнул стеклом керосиновой лапы. Шикнул спичкой, запалив фитиль, и тотчас появился в маленьком, черном окне как в зеркале. Оконное стекло отразило лишь освещенную часть лица, многое смягчив в нем, оставив главное: ежик белых волос, жесткие скулы, упрямый подбородок и умные, немолодые глаза.
Он никогда не смотрелся в зеркала. Да их попросту и не было у него. Брился на ощупь. И лицо свое знал на ощупь. Фотографировался один раз — на паспорт. Закрутив до минимума фитиль, он поставил лампу подальше от спящих и, накинув полушубок, тихо вышел из избушки.
Шестидесятивосьмилетнего Оула Лассинантти, а по паспорту Олега Ниловича Саамова разбудила тишина. Свирепый буран, начавшийся в конце прошлого дня, под утро ушел бесследно, словно его и не было. Хотя последствий оставил хоть отбавляй. Поменял местами старые и намел новые сугробы. До половины занес избушку и почти совсем спрятал под снег зачехленные мотонарты. «Но главное, теперь не найти и не отрыть большую часть поставленных накануне капканов. А значит, надо ехать в Полуй покупать новые, поскольку времени на поиски старых нет,» — думал Оула.
Было тихо и звездно.
«Вот ведь…, когда все вокруг ревело и срывало с избушки крышу, спал. А стихло, проснулся!..» — пытался обмануть себя Оула. Да, обманывал он себя и почти верил в это. Но у памяти нет ни границ, ни законов. Ее нельзя уговорить, соблазнить, спрятать до времени. Она приходит, как приходит день. Она девственно чиста. Независима. Прямая и беспощадная.
Скинув снег с чурбака, на котором кололи дрова, и положив шубенки, Оула на него опустился. Тут же подошла Мушка, помесь оленегонки с хантыйской лайкой. Она сонно ткнулась ему в колени и вопросительно подняла глаза на своего хозяина, помахивая тяжелым пушистым хвостом.
Не-ет, не спится совсем по другой причине. И причина тому — ни с того ни с сего пришедшие воспоминания.
Первый раз на Заячью губу Оула попал в пятьдесят втором. Война давно кончилась, а голод валил и валил всех подряд. Сдача мяса и пушнины государству продолжалась почти по тем же нормам, что и в военное время. Еду или что-нибудь из одежды можно было перехватить лишь на стройке железной дороги, так называемой «пятьсот первой». Эту дорогу прокладывали заключенные. Они тянули ее по самому стыку тундры и лесотундры. От Салехарда до Норильска. Перейти стройку со стадом оленей было очень опасно, а где и невозможно. Тем более частнику. Да и колхозные стада мелели, проходя через строящуюся железку на зимовку или обратно. А опасность исходила как раз не от заключенных, а совсем наоборот — от многочисленной злой и жестокой охраны, зверевшей в этих нечеловеческих условиях.
Вот и приходилось менять оленье мясо да шкурки зверей на соль, муку, сахар, хлеб и масло, ну а если повезет, на поношенное военное обмундирование. Крепкое с латунными пуговицами оно ценилось настолько высоко, что за него, не задумываясь, отдавали двух, а то и трех важенок. У кого из молодых оленеводов был хотя бы китель, считался первым женихом в районе.
Тогда, в пятьдесят втором году было особенно люто в заполярной тундре. «Ох, как же тогда было тяжело!.. И вот здесь, на этом месте такой пир закатили!.. А как Ефимка был рад!.. Тогда и избу эту поставили в честь нашей удачи…. Вот и сейчас бы он порадовался! Сыновья то его стали уже старше отца! А внуки, какие!.. Андрюшка, первый и мой самый любимый, уже совершеннолетний. Повестка пришла, весной в Армию!..»
Вспомнив про повестку, Оула переключился на текущие дела.
Сто ондатровых шкурок запросили военкомовские чиновники за «белый» билет для его внука. У Оула были свои соображения на счет службы. Он знал, да и приходилось не раз видеть, какими возвращаются оттуда дети тундры.
Оула держал в тайне свой план освобождения внука от службы. Об этом не знал ни Андрей, ни Никита, его отец.
…Сто штук. Хотя нынче ондатры много. От этого и рыбы почти не стало и в протоках, и даже в самом Кривом озере.
Да-а, раньше было куда скромнее. Можно было оленями рассчитаться. Но сейчас мяса полно. А вот, поди ж ты, появилась любовь у всех к пушнине. Причем в особо крупном количестве. И куда им столько ондатры!? Знали бы эти дармоеды, как достается каждая шкурка!
Э-э, да что там, если даже для любой мало-мальской бумажки надо дать в лапу…. И паспорт свой купил. Только вот зачем!? Столько жил без него и ничего, а вот под старость взял да и обзавелся. Даже голосовать приглашали…
А ведь, считай, всю жизнь пришлось скрываться от властей. И даже здесь, в тундре ждать, ждать, ждать, что однажды его схватят и снова бросят в грязь… человеческую, зловонную!..
И вот он, наконец-то, состарился и никому теперь не нужен. Разве что своим близким, которые как родные. Это же Ефимкины дети и внуки. А он обещал ему, поклялся, что будет беречь его детей и внуков как своих собственных!..
Сзади захрумкал снег. Оула не обернулся, он знал чьи это шаги. Василий молча протянул кружку с лекарственным запахом.
— Ты что, думаешь что я…, — начал было Оула. Но тот перебил:
— Пей…. Выпей и сиди хоть до утра.
— Выучил сыночка на свою голову…, — тихо, сквозь зубы процедил Оула и, не глядя, взял кружку. Но в голосе отца сын уловил скрытую теплоту и благодарность.
— Ой, что там такое!? — встав на цыпочки и вытянув шею, Василий смотрел куда-то поверх низкорослых деревьев. Оула тоже посмотрел в сторону ожидаемого рассвета. Но до рассвета было еще как минимум часов пять, а живое, желтовато-красное зарево вовсю трепетало где-то там, в той стороне….
— Зона горит! — упавшим голосом произнес Оула. — Одевайся.
Чем всегда гордился старый отец, так это тем, что оба его сына, а теперь и внуки по характеру получились в их отца и деда — Ефима. И по хватке в работе, и вообще, когда надо действовать…. Не задавая вопросов, Василий молча кинулся к избушке. А Оула принялся освобождать из-под снега «Бураны». Когда выскочил Василий с ружьем и в полной экипировке, один из «Буранов» уже вовсю ревел на холостых оборотах.
— Никита, держи собак!.. Если что, дадим дуплет!.. Андрюшку возьмешь и прицеп не забудь…. — отдавал последние распоряжения Оула выскочившему младшему сыну.
— И сумку…, сумку мою не забудь, — добавил Василий и убрал сцепление.
Дорогу было не узнать. Намело таких застругов, только держись! Василий вел мотонарты аккуратно и быстро. Шли прямо на зарево. Мушка не отставала, она как обычно бежала по гусеничному следу шагах в двадцати. После Кривого озера показалась зона. Горел крайний барак. «Горит от входа…, а вернее, догорает…» — определил Оула. Повсюду, на каждом шагу ждали воспоминания, но Оула волновало другое. Раз горит, значит, кто-то поджег. Если бы это случилось в теплую погоду или летом, дело другое. Но после такой бури — похоже на несчастье. Точно так же думал и Василий. И вообще, на Севере случайностей не бывает.
Пока карабкались на утес, ближний фронтон барака не устоял и рухнул вовнутрь. Огня было мало. Золотилась целая гора головешек. По следам ничего нельзя было определить: сколько человек, когда, где!?… Да их попросту не было. Снег вокруг сильно подтаял и застыл, ощетинившись своими острыми, льдистыми иглами, которые указывали, откуда нападал на них огонь.
— Кто есть…, живой!? — нарушил тишину Василий. В голосе было больше сомнения, чем надежды. Но пожар, дымя и потрескивая, не отвечал. До самого рассвета они пролазили с Оула по обгоревшим развалинам, которые то разгорались, то затихали. И лишь когда собрались уходить, обратили внимание на Мушку, которая тихо поскуливала, преданно глядя в глаза хозяину.
— Что…, что такое Мушечка моя, — едва Оула обратился к ней, как та стремглав кинулась куда-то вниз под пол сгоревшего барака. Расширив дыру в завалинке, вычерпав оттуда землю со мхом, Василий проник за Мухой.
— Есть, — крикнул он отцу, — пока один и…, кажется, серьезно ранен… Погоди, я еще тут посмотрю…
— Сколько вас было!?… Ты слышишь меня!?… Я говорю, сколько вас было!?… — спрашивал Василий черного от сажи человека, едва тот открыл глаза. Человек, оказавшись на свету, испуганно смотрел то на Оула, то на Василия, трясся всем телом, но ничего не отвечал.
— Ладно, оставь его. Я сам еще раз проверю, — отреагировал Оула на безуспешные попытки сына выяснить у пострадавшего, есть ли там еще кто-нибудь.
— Нет, папа, там очень опасно! Пол вот-вот рухнет.
— Занимайся своим делом….
— К-кто-то там б-был еще…, — наконец, с огромным трудом, выговорил потерпевший.
— Ну, вот, — только и сказал Оула и нырнул под пол. И в тот же момент вся догорающая груда из досок и бревен, будто облегченно вздохнув, осела, выпустив огромное облако оранжевых искр.
Придя в себя и едва ответив на вопрос «Сколько их было?», Виталий опять потерял сознание от истошного крика человека, который его и спрашивал. Он уже не слышал два подряд выстрела из ружья. Не слышал новых голосов. Не чувствовал как его тащат обратно вниз с утеса. Как ставят уколы…
Очнулся, когда везли. Будто по волнам, но уж больно тряско. Боль была повсюду. Правую ногу не чувствовал, словно ее и не было вовсе. Кружилась голова и тошнило. Вверху над ним — небо, мутное, бесцветное. Впереди дикий треск… «Буран!» — догадался Виталий. «Вот когда за мной приехали! — ввернулась саркастическая мысль. — А Юрка, где Юрка, нашелся, нет!?…». Сильно тряхнуло и боль, как голодный зверь, вгрызлась во все тело. Закрылись глаза. Тотчас память выбросила огонь и дым!
Виталий никогда не мог предположить, что с ним может произойти нечто подобное. Он уже знал, что ему никто не поверит. Да, будут участливо кивать, удивляться, для приличия соглашаться, а потом на смех поднимут, украдкой пальцем у виска покрутят. Но и не рассказать нельзя…. Было же, черт побери!.. Со мной было, на моих глазах!.. И тот… на вышке…, и в дверном проеме, в который он исстрелял все патроны из карабина!.. И те, что в окна заглядывали!.. И лай караульных собак!.. И трехэтажный мат с «феней» вперемежку!.. А тот, что в проходе все шел и шел на него… Медленно, по чуть-чуть…. Сколько он в него головешек запустил!… И в тех, что из окон глазели, по чердаку бегали…. Пока барак не загорелся!..
«Ой, да что это такое!.. Ну не дрова же везет!..» — грязное, перепачканное сажей лицо Виталия сморщилось от боли.
Вторые нарты сильно отстали. На них Василий вез отца. На самодельной волокуше из длинных жердей лежал, покачиваясь, Оула. Раны были не опасны, но для его возраста весьма неприятные. Раздавлено плечо, сломана правая ключица, ребро и сильное сотрясение головного мозга. Если бы не шапка, было бы гораздо хуже.
— Слушай…, — к Василию подбежал взволнованный Никита, едва тот подъехал к избушке и заглушил мотор, — этот-то, — он кивнул на дверь, — говорит, что его Юрка Савельев вез до зоны, водила из Полярного совхоза.
— Ну не знаю, вроде все обыскали!..
— Да нет, он сюда, к нам еще до бури, на лыжах ушел. У них ГАЗон сломался на переезде. Этого оставил, вторых лыж не было, а сам налегке к нам напрямик.
— По-онятно!.. Давай сначала отца устроим. Я ему еще укольчик вколю, и поедем искать второго. С Юркой уже нет смысла торопиться. А как тот!?
— Да вроде оклемался, оживает…
— У него ведь два ребра…, голеностоп и тоже сотрясение.
— Ты знаешь, мне кажется, он чем-то здорово напуган….
На Юрку Савельева вывели собаки. Он сидел с прямой спиной, ровно, вытянув шею, точно к чему-то прислушивался. Сзади к нему нарос огромный длинный сугроб, а лицо было в густом инее, отчего казалось, что он не настоящий, а вытесан из снега. Стоящие рядом лыжи, напоминали два нетолстых бревна, поскольку были во льду.
— Как он мог в наледь вляпаться!? — с болью и ожесточением произнес Василий. — Ведь вон…, и вон…, и вон…, повсюду эти рыжие разводы! А Теплое болото каждый ребенок знает. Что его понесло сюда!?
— Теперь это его тайна. Кстати, он далеко не по прямой шел к нам, — ровным голосом отозвался Никита.
— А я о чем!?
— Да, Юрий, сильно ты себе жизнь сократил.
— Ладно, давай прикроем его до приезда милиции. А то воронье или зверье мигом…
— Ты смотри, он почти по пояс был мокрый!.. Да-а, паренек, было бы у тебя ружье, пальнул, и мы бы тотчас прибежали. Тут ведь совсем рядом.
— Руби во-он те елки, а я пойду за ольховником.
Пока привезли, пока устроили больных, пока искали Юрку Савельева, стемнело. Никите и ребятам еще долго пришлось потоптаться на улице, ожидая повторного, более тщательного осмотра, который проводил Василий. Поэтому все четверо с нетерпением кинулись к своему доктору, когда тот вышел, наконец, на свежий воздух.
— Ну что, — не удержался Никита, — говори, не томи!?
Василий, как заправский доктор, который действительно только что вышел из операционной, долго тер в ладонях снег, тряс руками, стряхивая капли, глядел куда-то под ноги, после чего тихо произнес:
— А что говорить, ничего хорошего сообщить не могу. Оба очень тяжелые!
— Что значит тяжелые?! — опять не удержался Никита.
— У того два ребра, сотрясение, а главное, раздроблен голеностопный сустав правой ноги. Это очень серьезно! А у папы…, — Василий надолго замолчал.
— Ну, да говори ты, не тяни резину, что у него?!..
— Сепсис!.. Какая-то инфекция!.. Видимо, старые гвозди, сильный болевой шок!.. Не говоря о ключице, плече, сильном сотрясении…
— Ты считаешь безнадежно!?
— Если срочно сделать переливание крови…
— Дядь Вась, может, мы деда потихонечку повезем прямо в Салехард. Бензина хватит. На двух буранах пойдем. А?!.. — подал голос Андрей, старший внук Оула.
Василий даже не взглянул на племянника, лишь обреченно покачал головой.
— И на что нам надеяться, доктор?! — с легкой иронией и чуточку вызывающе от собственного бессилия спросил Никита.
— На его организм, — помолчав с минуту, словно еще раз взвешивая все возможности, ответил Василий. — Надо много крови. Отец перенес невероятный болевой шок. Одно ребро неудачно сломано… Я ему уже дважды ввел ……. Будешь в Аксарке, еще прихватишь…
— Ну, хорошо, — помолчав, произнес Никита, — с дедом понятно. — Он взглянул на ребят: — А тот, с ногой и… ребрами?!
— Оба они, и парень, и отец не транспортабельны. Их нельзя трогать. Пока мы их везли…, — Василий поежился от холода, — ухудшили их состояние, особенно досталось папе… Я пойду. Замерз. Да и вы не мерзнете, идите в избу, — скомандовал он ребятам. Только полная тишина у меня…
— Погоди Вась, — остановил Никита брата, — ты хочешь сказать, что этому парню ты ни чем не сможешь помочь…
— А что я могу, — резко, в полный голос ответил Василий, — ты же понимаешь, нужна срочная операция! Клиника!.. Оборудование, понимаешь, нет…, кровь, анестезия, наконец, бригада спецов!.. А я…, я могу только ампутировать. Да, Никита, только отрезать, и притом как можно быстрее. Сегодня еще по голень…. Завтра… — по колено.
— Как отрезать!? Ногу отрезать!? — ошеломленный Никита сделал шаг назад. — Ты…, ты не шутишь!?
— Я тебе все сказал…
— Какого хрена тебя столько учили, коновал хренов!? Столько в тебя вбухали, а ты «резать»! Это ведь не уникальный случай. Миллионы людей дробили себе кости и не всегда под рукой были клиники и спецы…
— Ну да, ты еще про шаманов вспомни…
— А почему нет!.. Они хоть что-то делали. А тебе вынь да положь современную операционную. Прости брат, но я тебя не понимаю…
— Хватит! — оборвал его Василий, и сурово взглянув, добавил: — Отправляйся в Аксарку. Сначала к Матвееву, ну, это как раз по твоей части, а потом в больницу к дежурной. Вот список что мне надо. Все, пора….
Как ни кипело все внутри Никиты, но власть по праву перешла к старшему брату и тут ничего не поделаешь. Он пошел было к «Бурану», но вернулся и, подойдя к Василию вплотную, тихо, но внушительно проговорил:
— Без меня не режь…
— Ну что Вы, как без Вас Никита Олегович! Уже ждем-с!
Взревел «Буран». И, поурчав на холостом ходу с минуту, понес Никиту с Андреем, да Беду с Горем для родных и близких Юрки Савельева.
Войдя в избушку, Василий последил за дыханием отца, проверил пульс, приложился ухом к груди и послушал сердце. Затем своего младшего, Ромку усадил у деда в голове.
— Почаще компресс меняй и пот с лица…, вот тряпочка.
Лишь после этого Василий подошел к Виталию. Тот терпеливо ждал, не отрывая от доктора пристального взгляда.
Опухоль заметно увеличилась. Казалось, она росла на глазах. Держа раздутый сустав в руке, Василий будто слышал, как похрустывают внутри битые косточки.
— Больно?
— Да нет, — как мог спокойнее ответил Виталий. В вопросе, в угрюмости, с которой осматривал его сын Олега Ниловича, в медлительности и, главное, по тому, как тот отводил глаза и старался смотреть мимо, Виталий заподозрил неладное.
— А так?
— И так не особенно.
«Да, сустава нет!..» — где-то глубоко внутри эхом отозвались собственные мысли Василия. На душе стало тошно. Было невыносимо осознавать, что вот сейчас он оттяпает этому чумазому, молодому мужику ногу. А как мужику без ноги!?…
— Что скажешь…, доктор!? — Виталию с трудом дался этот вопрос. Он проглотил слюну и задышал ртом.
— Что тут скажешь… Тебя нельзя везти… — начал, было, Василий.
— Ты про ногу… — Виталий уже не сомневался, что Беда склонилась над ним и корчит ему рожи. — Что с ней!?
— Видишь ли, — начал вяло Василий, — чтобы обратно сложить твои косточки, нужно оперативное вмешательство. Нужна клиника и там все остальное. И даже тогда…. В общем, ты мужчина и… должен понимать…. Придется резать. — Василий впервые открыто посмотрел в глаза больного: — И чем раньше, тем лучше, в смысле, меньше.
Виталию опять стало казаться, что все это происходит не с ним. Он это читал где-то раньше или видел фильм. Или, скорее всего, все еще спит и должен вот-вот проснуться. И весь этот кошмар должен, наконец, закончится. Он действительно не чувствовал ногу. Было что-то вроде мелкого покалывания, словно под несильным током.
Как он без ноги!? В тридцать четыре калека, инвалид!.. И где потерять, в какой-то дыре, в старой заброшенной зоне. Виталия приподняло и слегка закружило. Поплыл потолок, стены, Василий…. Ему вдруг стало казаться, что он склоняется над картой. На ней живьем распласталась вся эта корявая заснеженная территория. С островками леса, с Полуем, зоной…. С этой избушкой, где он сейчас лежит с раздавленной ногой и смотрит снизу вверх на себя…. Нет, это не он склонился сверху, а кто-то другой…. Лицо большое, как огромная туча. Кто это!? Что он делает!?… Водит карандашом. Он что-то ищет на карте. Эй, вот он я, вот я, смотри сюда урод!.. Какой большой у него карандаш! Гигантский карандаш замирает над ним. «Ну, увидел… — радуется Виталий. — Увидел, дубина!..». Карандаш, на мгновение замер. Затем быстро опустился на избушку и покручиваясь, вдавил ее вместе с Виталием своим тупым грифелем в мерзлоту, размазывая их в тонкую, плоскую лепешку. Виталий с ужасом смотрел на то, что с ним случилось: на серую точку на карте Западной Сибири….
— …Ты как к алкоголю? — послышалось Виталию. — Спирта у нас достаточно. Возьмешь в себя сколько сможешь.
— Что!? — не понял Виталий, пребывая все еще где-то вне…
— Я говорю, придется потерпеть без анестезии… — терпеливо повторил доктор.
— А-а, — так ничего и не поняв, ответил больной.
Перед глазами Виталия опять замелькали какие-то видения. Память доставала их откуда-то из далекого детства…. Снег. На вытоптанном пятачке, как костер на ветру, мечется рыжая лисица. В переднюю лапу стальными клыками впился капкан. А выше железа белая чистая кость, которую лисица не успела перегрызть и уйти на свободу.
Вот эта белая кость и стояла сейчас перед глазами.
— Слушай, я не выдержу! — едва слышно произнес Виталий. — Не выдержу! — попытался повторить он громче, но сорвался на сип и прозвучало плаксиво. Оба мальчика оторвались от своих дел и с удивлением посмотрели на больного.
— Выдержишь, — твердо сказал Василий и встал с топчана.
— Не-ет, — теперь уже для себя прошептал Виталий и отвернулся к стене.
Он закрыл глаза, и пламя опять заплясало по бараку. Дым разъедал ноздри, выворачивал наизнанку нутро, а в глаза точно бросали песком, едва он их открывал. Виталий вспомнил, как перестал метаться, пытаясь выскочить через дверной проем. Перестал рвать на окнах решетки…, смирился с предстоящей участью. Он вспомнил, как стоя на коленях и стуча от бессилия по полу кулаками, просил прощения у своей матери, детей, у всех, кого когда-то хоть в чем-то обидел или оскорбил. Он просил прощения, пока не рухнуло перекрытие, и не вдавило его в им же устроенный костерок, который он прошел насквозь и оказался уже под полом. Видимо доски «чернового» пола все же подгорели из-за незначительной толщины утеплителя или прогнили. Это и спасло Виталия от самых серьезных неприятностей.
Нет, так еще хуже. Он открыл глаза и оборвал жуткие воспоминания.
Поскольку его положили так, что видеть, все, что происходит в избушке, можно в том случае, если неудобно повернешь на бок голову. Виталий редко это делал, так как быстро уставал. Но сейчас, чтобы хоть как-то отвлечься от боли в голове и груди, от кошмарных воспоминаний и не менее страшного впереди, он повернул голову и заставил себя наблюдать за Василием, который сидел совсем рядом и беспрерывно рылся в своей похожей на сундучок лекарской сумке. Все время он доставал из нее что-то, подносил к лампе, читал, шевеля губами, думал, глядя на огонь. Потом опять лез в сумку, и так раз за разом.
Виталия стало слегка подташнивать. Видно от предчувствия, сильнее заныла нога. Сотни иголочек увеличили свою атаку на ступню.
— Когда резать будешь!? — с огромным трудом и очень тихо вытолкнул он изо рта эти несуразные слова.
— Утром, — не отвлекаясь и не взглянув на своего пациента, ответил доктор.
Заметалась душа Виталия! Тесно ей стало в избушке…
— А если не дамся, — вдруг неожиданно вырвалось у Виталия.
Василий на секунду замер, повернул голову к больному и так же тихо и обреченно произнес:
— Тогда умрешь.
— И как скоро, — опять не удержал себя Виталий.
— Скорее, чем ты думаешь. Постарайся заснуть и не думай о глупостях. Ты мужчина. И проживешь сто лет. Главное, что жив остался.
«А ведь действительно, если бы не они, эти мужики…, пытался он себя успокоить, обмануть свой страх, случившуюся с ним эту беду-зар-разу!»
— Писать хочу, — тихо, стыдясь, прошептал он.
Василий молча встал, вышел в сени и вернулся с чашкой, которая от тепла вмиг побелела от куржака.
— Давай сюда, это собачья посудина.
— Отвернись…
«Что со временем? Все еще вечер или утро?» Справа от Виталия спали двое пацанов. В своем углу тяжело дышал Олег Нилович. Ровно, не ярко горела лампа. Василий все так же возился с пакетиками да коробочками.
«Не наступало бы это утро, будь оно сто раз проклято!..»
Как по команде завелись собаки и с затухающим лаем унеслись куда-то. Наоборот, с нарастающим тарахтением подъехал «Буран».
Вернулись Никита с Андреем.
Василий, накинув полушубок, спешно вышел навстречу.
— Заезжал на метеостанцию, давление резко падает. Говорят, с Севера, еще один мощный заряд идет, да и так уже чувствуется, еле успели…, — сходу начал отчитываться за поездку Никита. — Из твоего списка только вот что мне удалось достать, — он вытащил из-под малицы коробочку.
— Этого мало…, очень мало Никита, — проговорил с отчаянием Василий, рассматривая при свете фар содержимое коробочки. — Как они людей лечат!?
— И вот, смотри, что я привез! — Никита полез было снова себе под малицу, но передумал. — Пойдем в тепло, а то эта вещь нежная.
В избушке добавили огня. На столе Никита бережно развернул объемный пакет, из которого выпало несколько темно-зеленых толстеньких и колючих листьев алоэ.
— Мать участкового Ильи Матвеева дала. Говорит, поможет. Она этим руку своему старшему спасла. Кисть у того была переломана.
— Никита, ты как маленький, честное слово. Сравнил два пальца и нога.
— Попробуем, Василий. Кто знает… Смотри, сколько я привез. Она почти все срезала в своем горшке.
— Ну, брат, — Василий пристально посмотрел на Никиту, — правильно отец говорит, что ты весь в маму. Ну, что ж, может народная медицина в данном случае и есть последний шанс.
Виталий почувствовал прикосновение и очнулся от забытья. Оба брата колдовали над его ногой. Но они не собирались ее резать, наоборот, почему-то осторожно обматывали бинтом, прокладывая между раздувшейся ногой и марлей какие-то скользкие, мокро-блестящие кусочки….
«Готовят к операции,» — отрешенно, утомленный болью и ожиданием подумал он.
Избушка заскрипела неожиданно. Точно снаружи кто могучий, тонко и жалобно скуля и непрерывно насвистывая, пытался ее раскачать. Забился в бреду Оула. Он сначала хрипло стонал, потом стал выкрикивать короткие и совсем непонятные слова. Не похожие ни на русский, ни на ненецкий язык. Хотя что-то вроде угадывалось, казалось….
Все проснулись и тревожно слушали и деда, и бурю за стеной. Василий поставил еще один укол. И, глядя на брата, покачал головой, дескать, все, больше не знаю, что делать.
Страшная борьба шла в Оула. Много лет «ОНА» не появлялась, не тревожила, не давала о себе знать. И вот, едва подвернулся случай, как «ОНА» тут как тут, налетела вороной добивать его. Сколько раз была у цели, а он все никак не сдавался. Тогда был молодой и крепкий, да и посторонние силы помогали. А на сей раз, нет! На сей раз он крепко вляпался. «ОНА» теперь не упустит своего шанса.
А пока есть время, он напоследок побродит по своей памяти, заглянет в прошлое.
…Он кричал и кричал, что было сил. А они уходили! Уходил, ставший братом, единственный друг Ефим Лаптандер. Тот самый Ефимка, с которым они отправились когда-то искать эту чудесную, сказочную страну. Страну голубых озер, хрустальных рек и синих гор! Где живут и пасут огромные стада оленей добрые люди!.. Где была родина его матери, а стало быть и его — Ефимки…
А он метался по берегу реки, срывая с себя одежду, проклиная все на свете!.. Готовый отдать за них… себя, лишь бы они не тонули, не уходили в эту проклятую реку!..
— …Детей…, детей не оставляй!!!.. — доносилось до Оула с середины реки.
Он бросил хорей — мимо, тынзян — не достал! А они уже по грудь в воде. Тогда он схватил топор и стал рубить в исступлении эту мерзкую реку, отчаянно желая хоть как-то дотянуться до Ид Ерва (Духа воды), отомстить за них. Как человек, лишившийся чувств, с воплями и проклятиями продолжал бить и бить по воде топором. И продолжал бить, когда Ефимка и Серне, обнявшись, уткнувшись друг в друга, скрылись под водой, ушли навсегда.
Тогда он целые сутки просидел на берегу, тупо глядя на водную рябь одной из красивейших и страшных рек Заполярья — реки Байдараты, чудовищное коварство которой заключалось в свойствах ее песчаного зыбучего дна. Попав на такое место, песчинки без сопротивления раздвигаются, увлекая жертву в свои песочные толщи. И чем больше жертва сопротивляется, бьется в этом капкане, тем быстрее ее засасывает песок.
Оула на себе это испытал, но не успел предупредить друга…
Там, на берегу он и поклялся вырастить детей Ефимки и Серне, стать им отцом.
Может быть, как раз это и виделось в бреду Оула?… А может что-то другое?… Много в его жизни накопилось, что стоит первым в очереди на память вот в таких критических ситуациях.
На улице, за стенами избушки творилось что-то невообразимое! Ветер усилился. Небо легло на землю и наводило свои порядки. Оно источало из себя огромные тучи снега.
Чтобы выйти на улицу Никите пришлось выбить две доски в сенях. После чего он с полчаса откапывал дверь. Все ушло под снег. С подветренной стороны избушки сугроб достиг крыши. Вокруг сплошное движение светло-серой снежной массы.
Василий склонился к отцу. Тот тяжело и шумно дышал.
Когда ребята вышли помогать Никите, Василий нетерпеливо подсел к Виталию. Ему не терпелось осмотреть ногу. Больной до предела измученный все же вздрогнул и приподнял голову, когда Василий взялся за ногу. Сняв бинты, он не верил собственным глазам: опухоль заметно спала. Изменился и цвет кожи. На том месте, куда они с Никитой сутки назад прикладывали алоэ, кожа размякла настолько, что походила на желто-зеленый студень. Воодушевленный Василий снова обложил больное место свежими, мясистыми листьями и плотно забинтовал сустав.
— Ну и как, доктор, — подал голос Виталий.
— Спи, — строго проговорил Василий, боясь сглазить.
Серый, тревожный день незаметно перешел в ночь. Василий поставил последний укол отцу.
— Все, теперь надежда только на чудо, — прошептал он брату.
Промокнув с лица капли пота и поменяв компресс, старший сын Оула опять присел подле отца. Василий не спал уже третью ночь. Он еле держался. Никита, видя как тяжело брату, больше не допекал своими сомнениями и вообще разговорами.
Под жалобные завывания за окном все тяжело уснули.
Первым очнулся Василий: «Никак завалило!?.. Почему так тихо!?». Он выскочил на улицу, но там было еще тише. Ни единого звука. Остановился воздух. Василий услышал, как стучит собственное сердце. Вернулся в избу.
— Как папа? — тихо со своего места спросил Никита. — И что там с погодой?
Отец ровно, спокойно дышал.
— Спит, — коротко и так же шепотом ответил Василий и добавил огня в лампе. — На улице абсолютная тишина и чистое небо. Иди, ногу посмотрим.
Вместе с пожухлыми листьями алоэ и желтоватой дрянью на бинте белели маленькие, острые косточки. Опухоль была едва заметной.
Василий долго смотрел на брата, который, сладко зевнув, счастливо улыбался во всю ширь своего скуластого лица.
— Ох, и упрямый же ты Никита!.. — и дал ему шутливый подзатыльник.
— Как там, доктор? — с надеждой спросил больной. По голосу чувствовалось, что ему значительно лучше.
— Жить будешь, — сурово ответил Василий.
— Зудится, спасу нет!
— Вот и хорошо. Значит заживает.
— А… резать…, выходит, резать… не будешь!?…
— В следующий раз…
Засветилось окно… Никита вышел на улицу. Его, как и Василия, поразила тишина. Природа словно стыдилась и оправдывалась за вчерашнюю дурь. Она точно наказывала себя обетом молчания. Стояла, не дыша и не двигаясь. Никаких признаков жизни. Тяжелые, лиловые волны снега лежали тихо, покорно. И тем не менее во всей этой тишине чувствовалось какое-то торжественное напряжение. Это напряжение, казалось, едва уловимо звенело. Как в момент ожидания… чуда…
«Что происходит!» — закрутил головой Никита, пока не взглянул в ту сторону, откуда приходит день. Там вставало солнце! Его еще не было видно. Еще ни один его лучь не коснулся земли, а каждая веточка, каждый кустик, все, что не заморозила, не сломала, не завалила снегом зима, все тянулось к нему. Неожиданно и сам Никита встал на чурбак и, затаив дыхание, вытянулся, чтобы поймать тот первый луч, что приносит удачу.… И дождался, застал мгновение, когда часть быстро растущей ярко-огненной сферы, пройдя через густые реснички ближайшего леса, выскочила, ослепила его, ударила по глазам с такой силой, что Никита едва удержался на своем постаменте.
И сразу пронесся вздох облегчения. Появилось движение. Вспыхнули бесчисленными радугами снежинки на сугробах и ветках. Где-то рядом профуркали куропатки….
— Василий, Васька, я знаю, что папе нужно, — выпалил Никита, ввалившись в избу, — давай вынесем его… на солнце!
Ох, как «ЕЙ» не понравилась то, что сказал Никита! Заметалась «ЕЕ» незримая тень из угла в угол, бросилась к ушам Василия и зашептала…
— Да ты что придумал, Никита, мы ж его застудим! — повторяя за Ней, проговорил вслух Василий.
— Все будет нормально доктор!
— Нет, Никита, это авантюра…, — говорили его губы, но в душе Василий одобрял предложение брата.
— А ну, все за лопаты! — это относилось к пацанам.
— Помнишь, — Никита опять обратился к брату, — он всегда любил на солнце глядеть!? Сядет удобно, подставит ему лицо, глаза закроет и улыбается…
— А еще шептать начнет, будто говорит с ним, — добавил Василий.
Оула почувствовал, как на лицо легла теплая мягкая ладонь. Нежные, невесомые пальчики, еле касаясь, забегали по глазам, носу, губам. Они разглаживали морщины, осторожно и нежно скользили по правой щеке, прикасались к векам, словно пытались их разжать.
И… веки дрогнули. Раз, другой, едва заметно затрепетали и раскрылись.
Сыновья и внуки, неотрывно следившие за дедом, наверно впервые увидели цвет его глаз. Кому-то они напомнили незрелую, бурую черемуху, кому-то цвет чая средней заварки, а кому-то цвет сосновой коры у комля. Но главное, глаза деда были открыты и смотрели, не мигая на солнце.
Шевельнулись спекшиеся сухие губы.
— Капа…, ты!? — едва слышно проговорил Оула. — Ну…, здравствуй родная!? — добавил он громче.
— Деда, это мы! — не удержался Ромка. — Это мы, деда!
— Помолчи! — строго одернул племянника Никита.
А дед продолжал смотреть на солнце, приходя в себя. Выступившие от яркого света две слезины сорвались и медленно покатились вниз. Одна запуталась в щетине, другая закатилась в глубокую морщину и уже по ней убежала дальше.
— Тебе не холодно, папа!? — наклонясь к отцу, тихо спросил Василий.
Оула медленно закрыл глаза, а на губы опустилась едва заметная улыбка:
— Не-ет, спасибо!
Глава третья
Через два года судьба вновь забросила Виталия Богачева на Ямал. Вместе с художником журнала «Северные дали» Анатолием Барыкиным ему довелось сопровождать группу ученых-биологов из Финляндии.
Маршрут и программу поездки редакция журнала взялась подготовить сама. А поскольку Виталий имел некоторый ямальский опыт, то ему и поручили свозить иностранцев на Север.
Не раздумывая, Виталий предложил совхоз «Полярный» во главе с Андреем Николаевичем Бабкиным. С которым вскоре созвонился, и они договорились о сроках и программе.
Поездка удалась. Зарубежные гости остались очень довольными. Наметились некоторые соображения дальнейшего сотрудничества по линии оленеводства и фермерского звероводства.
Удачно сочетая в себе природное радушие и предпринимательскую жилку, Андрей Николаевич наряду с делами приготовил для дорогих гостей отменную русскую баню. После бани, роскошный стол с изобилием даров ямальской тундры, водкой и шампанским. В общем, все как в лучшие времена.
Оформляя командировку, Виталий заодно оформил и свой очередной отпуск. Он планировал, не заезжая в Москву, отправиться в Омск, погостить у своего давнего друга и сослуживца Павла Васильева. Но гостеприимный Бабкин переманил, соблазнил его невиданной рыбалкой на осетра и ряпушку, которая вот-вот должна пойти и тогда хоть ведрами ее черпай из местной реки. И Виталий остался.
Тепло простясь с гостями прямо у вертолета, Виталий с Андреем Николаевичем вернулись в контору и разлили по пятьдесят грамм «Арарата».
Когда разливали по второй, в дверь осторожно заглянул, а потом довольно смело вошел… Олег Нилович Саамов!
От неожиданности Виталий едва не пролил свой коньяк. Он непроизвольно вскочил со стула и сделал шаг навстречу…
— Олег Нилович, здравствуйте!.. Вы помните меня?! — взволновано начал Виталий.
Тот мельком взглянул на него и нетерпеливо обратился к Бабкину:
— Андрей Николаевич, — начал он немного растерянно, — а эти… гости ваши…, на самом деле иностранцы…, из… Финляндии!? — он заметно проглотил слюну, выдавая волнение.
— Да-а, а тебе-то зачем, Нилыч!? — Бабкин расплылся в широкой белозубой улыбке. — Присаживайся с нами. Ты как попал в Крутоярск, на чем? Вроде не было борта с Лаборовой!..
— А они что, уже уехали?! — задал встречный вопрос гость и рассеянно оглядел кабинет.
— Слава Богу, только что проводили. Да ты рассказывай, дорогой, что случилось!? На кой они тебе!? Две недели околачивались, а уехали, тебе вдруг понадобились.
— Ну, ладно…, раз уехали, то уехали… — Нилыч устало выпрямился, отсутствующим взглядом оглядел красные знамена в углу за Бабкиным и, развернувшись, медленно пошел к двери.
— Погоди, Олег Нилыч! — Бабкин тоже встал из-за стола. — Скажи, что хотел?… Во дает!.. — он с выражением крайнего удивления взглянул на Виталия, мол, ты только посмотри, какая простота эти тундровики. — Нилыч, да погоди ты, ей Богу!
Оула и сам будто только что опомнился. Действительно, со стороны выглядело не серьезно, какое-то мальчишество. Столько добираться, а зачем!?… Ну, увидел бы их и что?… А ничего, просто посмотрел бы на своих земляков и все…. Почему, собственно, и нет!? Пятьдесят лет он ничего не знает о доме! А они, если интересуются оленями, то, стало быть, и в его местах бывали…. Вдруг довелось бы поговорить!
— Извини ты меня, Андрей Николаевич. Я так…, извини…, хотел посмотреть, какие они эти иностранцы, — через плечо проговорил Нилыч и взялся за дверную ручку.
— Послушай, у меня там с Лаборовой одну семью надо было взять…
— Куйбиных что ли?… Со мной приехали, — уже в дверях ответил неожиданный гость. — Да, Андрей Николаевич, у тебя что-то планируется в мои края?
— А ты где стоишь сейчас?
— Под Минисеем.
— Ух, как далеко! Сейчас, дай подумать, — Бабкин стал листать какую-то толстую тетрадь. — Нет, знаешь, нет никаких заявок. Хотя погоди, погоди, погоди, дорогой…. Вот, есть: борт на Яры, школа заказывала. Та-ак, сегодня у нас четырнадцатое, а заявка на двадцать седьмое. Вот видишь, опять тебе не повезло. Где остановился?
— Пока не знаю.
— Ну, ладно, будь здоров. Если что, Нилыч, можешь ко мне в гостиницу, вот присоседишься к Виталию Николаевичу.
Саамов задержался в дверях. По всему было видно, что ему еще что-то хотелось спросить. Бабкин это заметил и терпеливо ждал.
— А они…, ну гости-то твои не говорили, приедут еще, нет? — наконец проговорил Нилыч.
Наблюдая за Саамовым старшим у Виталия, вдруг появилось смутное предчувствие. Словно он нечаянно, мельком заглянул в чужое письмо или окно…
— Так и будешь в дверях стоять? — Бабкин снова взялся за длинношеюю бутылку «Арарата».
— Да нет…, надо идти…, — замялся Олег Нилович.
— Никуда тебе не надо. У тебя две недели впереди. Скажи, что ты от них хотел, ну или хочешь?
Тот неопределенно пожал плечами.
— Да, они через год снова приедут. И нас приглашают посмотреть, как у них на севере оленей держат.
— Как приглашают!? Ково!?
Олег Нилович так сжал дверную ручку, что побелели пальцы. Он смотрел в смеющиеся глаза Бабкина с какой-то яростью, сомнением и надеждой. Взгляд был настолько сильный, что Андрей Николаевич перестал улыбаться и опустился в свое кресло:
— Как ково, лучших. Бригадиров там…, кто-то из округа, ну и я думаю поехать…. А тебе-то что!? Нилыч, что с тобой!? — враз посерьезнел директор.
Не отводя глаз от Бабкина, Саамов медленно вернулся к его столу и тихо, почти шепотом, но отчетливо произнес:
— Ты должен меня взять туда, Андрей Николаевич!.. — проговорил, словно приказал.
— Что значит должен!?… Ты что, Нилыч!.. Должен!.. Кому я должен, я прощаю….
Саамов продолжал вдавливать своим взглядом Бабкина в кресло.
— Ну, что ты уставился как удав!?… Ты даже не в совхозе!.. Вот придумал!.. Должен!..
У Виталия отпали последние сомнения. Он пялился на Нилыча и диву давался. В голове не укладывалось сделанное им открытие!
— Мы с тобой, Андрей Николаевич, не друзья и не приятели…. Мы просто соседи…. Я тебе всегда говорил в лицо все, что о тебе думаю, и никогда от своих слов не отказывался и не откажусь, — так же тихо и четко продолжал Нилыч, глядя на Бабкина сверху вниз, — давай договариваться как добрые соседи…. Сколько?
— Что сколько?
— Скажи, сколько это будет стоить?
— Да ты что, Олег Нилыч! — Бабкин дернулся в кресле. — Ты говори, да не заговаривайся. Тем более при посторонних людях. — Он опять будто включил свою белозубую улыбку и повернулся к Виталию, словно ища поддержки.
— А ну, журналист, выйди на минутку, пожалуйста, — проговорил Саамов, даже не взглянув на Виталия.
Придя в совхозную гостиницу, маленький, свежеокрашенный в нежную зелень домик, Виталий, не раздеваясь, лег на свою кровать и уставился в потолок. Оббитый древесноволокнистыми плитами он казался тоже обиженным, так как по середине листы выгнулись и напоминали надутые щеки.
Виталий грустно улыбнулся: «Странные они все же эти Саамовы!» И тогда, два года назад, он прекрасно помнил, как ему было не по себе оттого, что с ним никто не разговаривал. Так одна-две необходимые фразы в день и все. Да и меж собой они почти не говорили. Он потом понял, что это их обычное состояние, когда полно дел по хозяйству.
Виталий улегся поудобнее, заложил руки за голову и, продолжая разглядывать неровности на потолке, стал вспоминать то время, что он провел два года назад в избушке Саамовых.
Его тогда поразил их первый с Олегом Ниловичем разговор:
— Ученый или журналист, какой? — спросил он Виталия, когда едва стал ходить.
— Он самый — журналист, — с удивлением и радостью ответил Виталий.
— Ох-хо-хо, горе-писаки, — придерживая больную руку и морщась от боли, Саамов-старший нагнулся и кое-как запихнул в печку сучковатое полено. — Небось, целый роман напишешь о своих приключениях?! Так, нет, журналист!?
— Меня Виталием звать…
— Вот я и говорю, пиши, что тебе вздумается. Ври себе, хоть заврись, но… никого из нас не поминай. Нас не трогай, журналист. Васька с Никиткой тебе ногу спасли, вот и отплати им за это своим неупоминанием….
— А что так, Олег Нилович!?
— Ишь ты! Откуда меня знаешь!?
— Касьяныч, смотритель полуйской фактории о Вас рассказывал.
— Касьяныч, говоришь!? — Саамов-старший сдвинул брови, задумался. Присел на край скамейки у стола. — Что-то не знаю такого. Не встречал.
— А он говорит, что вы трижды с ним встречались. В Лаборовой два раза и здесь, на Полуе.
— Касьяныч, Касьяныч… — это не здоровый ли такой…, рыжий!?… Ну, сейчас-то седой, поди…, — в задумчивости проговорил Олег Нилович, и губы его изогнулись в легкой брезгливости. — Никак Ванька…, Ванька «Волдырь»!?…. Ну, этого-то я знаю…. И очень хорошо…. Значит, говорил, что три раза виделись!?… Эх, Волдырь, Волдырь…, три раза, — глядя в окно и продолжая чему-то улыбаться, тихо, точно разговаривая с самим собой, добавил он.
Через минуту, спохватился и, строго взглянув на Виталия, будто приказал, а не спросил:
— Так мы договорились… журналист!?…
— Договорились, — ответил тогда Виталий.
Сейчас лежа на гостиничной постели, Виталий пытался вспомнить, как он в то время мучился с больной ногой.
Василий обвязал ее палками-шинами и «прописал» полный покой. Вот и приходилось Виталию целыми днями молча лежать, глядя в потолок, или наблюдать за всем, что происходило в избушке.
Днем, когда они оставались вдвоем с Олегом Ниловичем, было скучно. Саамов-старший после их первой и единственной беседы больше не заговаривал и даже не смотрел в его сторону. Он был угрюм и все время чем-нибудь да занят. Едва сыновья с внуками уходили на охоту, он принимался за посильную работу по дому. Мыл посуду, подметал, заправлял лампы керосином, ходил за дровами и поддерживал тепло. По его лицу и движениям было видно, что ему любое движение дается с трудом. Ближе к вечеру начинал готовить еду. Рубил мороженое мясо и варил его в огромной кастрюле. Или теребил куропаток, зажимая тушки в коленях. Не забывал и про собак…. Короче говоря, дел у него набиралось ровно на все время отсутствия своих ребят.
В хорошо протопленной избушке Олег Нилович часто снимал с себя рубаху, и в тусклом, скупом свете Виталию являлось довольно могучее для столь пожилого мужчины тело. Он с удивлением смотрел на его покатые плечи, которые заканчивались бугристыми узлами дельтовидных мускулов. Широкая в старых рубцах и шрамах грудь хоть и была все еще частично забинтована, но дышала силой. Руки походили на перекрученные мощные канаты, спрятанные под кожей. При малейшем напряжении они оживали, собираясь в пучки, а то растягивались, делясь на более мелкие. Квадратные ладони с короткими, толстыми пальцами выглядели несуразно, поскольку все были изрезаны, обожжены, обморожены. Но главное, что поражало и даже привораживало Виталия — это гордое, независимое и самую малость высокомерное выражение лица Олега Ниловича. Немного портила правая обожженная со шрамом щека, но именно она, без всякого сомнения, добавляла лицу мужественность.
Быстро набегал вечер, и изба оживала от шумного возвращения голодных, промерзших, но счастливых от очередной удачи охотников. Виталий с нетерпением ждал этого момента и начинал с интересом наблюдать за всеми Саамовыми сразу:
После обильного и долгого ужина шустрый Ромка убирал все со стола, далеко отодвигал от себя керосиновую лампу и садился заряжать патроны. Делал он это ловко. С серьезным, сосредоточенным видом. В несколько шеренг как солдат выстраивал перед собой желтоватые, звонкие гильзы шестнадцатого и двадцать четвертого калибра. По левую руку водружал тяжелый, пузатый мешок с дробью. Справа таких же размеров, но почти невесомый мешок с порохом. Доставал из деревянного сундучка коробочки с капсюлями, пыжами, мерки для пороха и дроби, загогулины-утрамбовки из березовых сучков, другие принадлежности и с сопением принимался за работу. Его движения были плавные, точные, аккуратные. Дед не спускал глаз с Ромкиных рук.
Андрей, как самый старший и сильный из внуков расплетал стальной тросик у порога. Он распускал его на пряди, а потом еще на отдельные нити и ладил петли.
Самый младший и самый тихий Олежка, помогал отцу, который возился со свежими шкурками.
Почистив в уголочке ружья, Никита выстругивал из дощечек конические пяльцы, на которые потом натягивал вывернутые наизнанку шкурки ондатр. В углу кисла закваска для окончательной их выделки. Запах от всего этого стоял невыносимый. Но Виталий привык и почти не замечал.
Через какое-то время все заканчивали свои дела и вновь собирали на стол. Молча пили чай и как по команде укладывались спать.
Во всей их работе, да и вообще жизни была какая-то неторопливость, основательность, согласованность и последовательность, как в живом механизме….
Виталий с огромной теплотой вспоминал время, проведенное в избушке Саамовых.
Уже ближе к вечеру в гостиницу вошел Нилыч. Его вид был крайне озабочен. Раздевшись у порога, он прошел во вторую пустующую комнату и, так же как и Виталий, не раздеваясь, лег на кровать.
— Олег Нилович, может по пятьдесят грамм, — забыв про обиду, спросил Виталий. Ему было безумно интересно, чем же закончился их разговор с Бабкиным. Но в лоб спрашивать не решился.
Тот с удивлением посмотрел на Виталия каким-то невидящим взглядом и ничего не ответил.
Постояв в дверях еще какое-то время, журналист решил больше к нему не приставать и с вернувшейся обидой отправился на кухню.
Но едва аромат свежезаваренного им кофе поплыл по комнаткам гостиницы, на кухню неожиданно вошел Нилыч. Молча, неторопливо развязал свой видавший виды старомодный рюкзак, достал оттуда вяленое мясо, рыбу, каравай не магазинного хлеба, еще что-то…
— Угощайся, — произнес он первое слово за вечер.
— Ну и чем же закончился ваш разговор с Бабкиным!? Возьмет он Вас с собой!? — уже без дипломатии и не пытаясь скрыть легкое раздражение и обиду, вопросом ответил Виталий.
А тот, точно и не заметил колкости журналиста спокойно и с достоинством ответил:
— Возьмет. Куда денется.
«Вот как!» — Виталий вновь стал проникаться уважением к этому странному человеку. «Сломал Бабкина!» — с восхищением думал он.
— Завтра с утра велел какие-то бумаги заполнить, паспорт оставить да сфотографироваться… — равнодушным, бесцветным голосом добавил Нилыч.
— Так я и сниму, у меня же камера с собой, — не зная, почему обрадовался Виталий. — А фотографии сразу Андрею Николаевичу вышлю. Я рад, Олег Нилович, честное слово рад за Вас!
— А я вот теперь и не знаю: ехать мне, нет? — задумчиво, точно разговаривая сам с собой, огорошил Нилыч. — Засомневался я…, надо ли под старость куда-то ехать, людей смешить…
Виталий чувствовал, что старший Саамов ищет поддержки или сочувствия. Ему нужен собеседник. Видимо тяжело далась ему вся эта затея. Устал, поубавился пыл, появилась растерянность….
— И сколько же лет Вы не были дома!?… — вдруг спросил Виталий, хотя прекрасно понимал, что сильно рискует.
Олег Нилович быстро взглянул на собеседника и точно навалился всем телом.
«Вот так взгляд!.. — внутри Виталия все разом сжалось. — Он же им свалить может!.. Вот тебе и старик!» И уже пожалел, что спросил. А Нилыч продолжал смотреть, не мигая, прямо в глаза. В этом взгляде было столько силы и… боли, ненависти и… жалости, что Виталий почувствовал как непривычно, давно забыто краснеет, наливается огнем. С трудом он удержал этот взгляд.
— Сам догадался? — после затянувшейся паузы выговорил, наконец, Нилыч.
— По моим прикидкам, лет двадцать пять — тридцать, — продолжал рисковать дальше Виталий.
— Да нет, журналист, — не отводя своего давящего взгляда, с напряжением в голосе произнес Саамов старший, — все полста наберутся.
— Пятьдесят!!!.. Это невероятно!.. Невероятно!..
Виталий действительно не ожидал, не думал, что такие цифры вообще бывают, когда речь идет о плене или депортации, что он и предполагал изначально….
— Пятьдесят лет — это же… целая жизнь! Невероятно!
— Вероятно, журналист, вероятно. — Нилыч вдруг обмяк, отвел глаза и словно после дальней дороги устало опустился на стул. — Если я, вот он, здесь, значит, вероятно.
— Ну, Олег Нилович…, что называется, наповал Вы меня!.. Полный абзац!..
«Вот это тема!.. Вот о чем надо писать!..» — между тем носилось у него в голове.
— Ладно, журналист, доставай, чем грозился.
Виталий кинулся к холодильнику, достал «Распутина», на ходу свернул колпачок и тут же торопливо разлил по стаканам:
— За встречу и Вашу удачу, Олег Нилович!.. — возбужденно произнес он, усаживаясь напротив.
Со стороны могло показаться, что это у самого Виталия какой-то личный праздник или внезапная удача, настолько он светился радостью.
— Погоди, не гони…. Время терпит…, — Нилыч поднял свой стакан и долго смотрел на содержимое. — Да, я пятьдесят лет не был дома, — проговорил он… стакану, — ни каких известий, ни о родных, ни о близких…. — он опять замолчал и лишь через длительную паузу закончил: — Я пью за всех вас…, — проговорил он в даль десятилетий, — кто жив — за здоровье, а умер — земля пухом!..
Оба выпили и потянулись за закуской.
— Лет тридцать не пил. Как усыновил Ефимкиных ребят, так и дал себе зарок — ни капли в рот… А там внуки пошли…
— Да-а, хороши у вас ребята! И Василий с Никитой, и внуки….
Нилыч вдруг поперхнулся, закашлялся и, успокоившись, перевел тему:
— Как нога, журналист?
— А вот, — Виталий вытащил из-под стола ноги и шутливо покрутил носками, — полюбуйтесь, правая покороче на пятнадцать миллиметров, но я стельку добавляю, да подошву наращиваю и ничего, почти не заметно, что прихрамываю. Добрым словом вспоминаю всех вас, спасибо!
— Да, как тогда Васька увидел зарево над зоной!?… А я не заметил.
— Вот и Вы из-за меня пострадали.
— Давно, еще в молодости как нацеплял на себя всяких царапин, да вот…, — Нилыч красноречиво развернул ладони кверху и внимательно посмотрел на них сам, — а так ничем особенно и не болел больше. Тогда и возникло такое чувство, будто кто взял меня за руку в то время, той далекой зимой… и повел за собой долгой и сложной дорогой аж прямо сюда, на Ямал.
И Олег Нилович уставился куда-то в стену своим незрячим взглядом и надолго затих. Его глаза смотрели в себя, в свое прошлое, в черные равнодушные стволы винтовок, в холодный огонь зимних зорь и сжигающее пекло пожаров, в грязь и боль….
Виталий боялся пошевелиться. Он будто знал, что сейчас видит Нилыч. Боялся нарушить его тяжелую, священную память. Разглядывал старшего Саамова украдкой, отмечая перемены, которые произошли с ним за два года. Теперь это был, пожалуй, старик. Хотя в осанке и движениях все еще чувствовалась сила и определенная ловкость, без которой в тундре нельзя. Без которой нельзя брать в руки аркан, топор или ружье и вообще подходить к оленям. Старость была в его глазах. Старость и огромная усталость.
— Много я потерял хороших людей, которые шли со мной рядом по этой долгой дороге!.. А я все живу и живу….
— Так еще внуков надо поднять, выучить, женить…, — тут же оживился и встрял Виталий.
— Внуков!?… — у Нилыча едва заметно затряслась нижняя губа.
— Ты помнишь, нет моего Андрейку!? — не скрывая печаль в голосе, спросил он.
— А как же!.. Как не помнить! — тотчас ответил Виталий, зная, что это был любимый его внук. — А что…, что с ним…, где он у вас?
Нилыч долго молчал, глядя на пустой стакан. Потом каким-то неживым голосом отчетливо, словно плохой диктор по приемнику ответил:
— В Афганистане остался мой мальчик… Сгорел в пехотной машине…
Он дрожащей рукой налил себе из бутылки и медленно, как лекарство выпил до капли. Немного сморщился, собрав крупные складки на гладкой щеке, и коротко выдохнул. На закуску даже не взглянул, словно хотел к душевной боли добавить горечь водки.
Виталия потрясло это известие. Чужое горе лишь чуть-чуть коснулось его, обдало, словно воздушной волной и то все внутри неприятно ожгло. А каково же Саамову-старшему, какой же он получил удар? Любимый внук!..
— Я тогда полностью откупился за него. — После длительного молчания опять заговорил Нилыч. — Сколько просили, столько и дал. Его не должны были брать в Армию. А он, идол, в обход и меня, и отца сам напросился…, — он опять помолчал с минуту. — Когда садился в вертолет на Лаборовой все смотрел на меня и весело твердил: «Все нормально будет деда, все нормально!..»
Никитку с Васькой не так любил…. Этот при мне родился прямо в тундре. День был тихий….
Но Нилыч так и недоговорил. Тяжело встал из-за стола.
— Пойду, пройдусь перед сном. А ты ложись себе, отдыхай.
Виталий дважды пытался заснуть, но, увы, каждый раз, напротив, распалял себя воображением настолько, что вставал, одевался, шел на кухню и ставил чайник. Откровенно говоря, он надеялся, что Нилыч быстро вернется и их беседа продолжится. Но старший Саамов видимо не торопился, бродил где-то или сидел, думая свои думы. Вот бы заглянуть в эти думы, мечтал Виталий. Сколько там понаверчено, понакручено, пережито!?
Собравшись, было сделать последнюю попытку заснуть он, наконец-то, услышал неспешные шаги на крыльце. Осторожно скрипнула, затворяясь, дверь, зашуршала одежда.
— Ну, как прогулялось, — Виталий постарался придать голосу бодрость. Он стоял одетый и нелепо улыбался.
— Во как! — удивился Нилыч. — А тебе-то почему не спится?
— Пытался, Олег Нилович, — честно признался Виталий, — дважды пытался и не мог. Лезет в голову всякое…
Нилыч снял сапоги и прошел на кухню
— Вот если бы ты кофейком меня угостил, раз не спится, я бы не отказался! А, журналист?
— Что за вопрос! — Виталий быстро поставил на газ все еще горячий чайник, рассыпал по стаканам кофе, поставил коробку с рафинадом и сел напротив Нилыча.
— Мне, Олег Нилович, с известного времени не дает покоя то явление или, скорее, тайна что ли, о которой я Вам рассказывал еще тогда в избушке… Не знаю, но как бы и спросить больше некого, — начал осторожно и нерешительно Виталий.
Нилыч поднял глаза на собеседника и с легкой настороженностью стал ждать, что там у журналиста еще.
— Вы не могли бы мне объяснить, что было со мной там, в зоне?
Услышав раздраженное бульканье чайника, он торопливо встал, выключил газ и разлил кипяток по стаканам.
— Понимаете, я так ничего и не понял. Попытался рассказать у себя на работе в редакции, нет о Вас ни слова, но, как и предполагал, в лучшем случае вызвал недоумение у коллег, а в худшем — совет обратиться к врачу. — Виталий подождал с минуту: — Так что вы думаете по этому поводу, Олег Нилович?!
Тот взялся за стакан, помешал ложечкой темную, почти черную жидкость, отхлебнул, потянулся за сахаром… Все движения были замедленными, задумчивыми. Нилыч не спешил. Он продолжал пить кофе с сахаром вприкуску. Громко хрумкая, раскусывая белые кубики и шумно отхлебывая из стакана, пил и смотрел куда-то через Виталия.
— Много раз его пробовал, Никитка привозил, — неожиданно проговорил Нилыч, — хороший напиток! А тут слышу давеча из кухни знакомый запах… Вкуснятина! Хотя бы иногда вот так баловаться!
— А кто мешает? — сухо спросил Виталий. — Его сейчас везде полно.
— В городах да поселках полно, а нам на факторию одну дрянь всякую везут. Лет десять вылежится у вас на полках, потом в тундру везут.
— Ну сейчас-то я думаю грех обижаться на снабжение, — Виталий едва сдерживал свое раздражение.
— Тебя бы посадить на такое снабжение…
— А как раньше было? Неужели лучше? Вот бы не подумал!
— Раньше было плохо, — не обращая внимания на задиристый тон собеседника, ответил Саамов. У него опять стали мягкими глаза. Они смотрели на Виталия, а видели что-то другое… — Плохо было почти всегда, а особенно, как нам тогда казалось, в пятьдесят втором. Война давно закончилась, а голод косил людей, доводил их до крайности…
Нилыч надолго замолчал.
— Я не знаю, журналист ответа на твой вопрос, — неожиданно проговорил он после долгой паузы, — многие видели и чувствовали то, что видел и пережил ты. Были случаи, когда охотники, рискнувшие заночевать в зоне, стрелялись там или вешались. Для себя лично у меня есть объяснения, я их тебе не скажу, а у тебя, я думаю, должны быть свои.
Нилыч отвернулся от Виталия и, глядя в сторону окна, и с печалью в голосе добавил:
— Ничего нет случайного на этом свете… Пройдет время, и ты поймешь, почему тогда все так произошло. Все «почему» найдут свои ответы…
— Что-то я не понимаю Вас, Олег Нилович!?
— Поймешь… Придет время и поймешь. — Он долил себе из чайника простого кипятка, сделал короткий глоток, слегка прокашлялся: — Будет неинтересно, останови, я не обижусь. Тот барак, в котором ты горел, еще только строился, как и сама дорога, и зона, — начал он тихо и задумчиво. — Вот мы и решили с Ефимкой, родным отцом Витьки с Никиткой, попробовать поменять мясо на этой стройке. А стояли тогда на зимовке под Казымском. Отобрали с десяток старых хоров и откочевали как раз к Заячьей губе. Поставили чум. С нами была тетя Ефимки, с мужем и своим младшим сыном лет пятнадцати. Забили трех быков и на двух упряжках поехали на стройку. Понимали, что рискуем. — Нилыч опять сделал паузу. Пристально посмотрел на Виталия: — Так вот, едем по замерзшим болотам да озерам, а по всей округе зеки лес валят, бревна то на себе, то волоком таскают к насыпи. Там пилорама у них на колесах. Короче говоря, первые туши мы хорошо обменяли на муку, соль и немного масла. Потом привозили два мешка рыбы мороженой. Тоже с выгодой для нас. Ефимка прямо к коменданту ходил, а я ждал, боялся показываться…
Недели через две малость осмелели, не стали биржи лесоповальные обходить, а поехали напрямую. По две туши на нарте, оленям тяжело по глубокому снегу. Лесок хоть и реденький, но листвяночки как свечки были, одна к одной. Едем, а вокруг пилы вжикают, топоры перестукиваются. Заключенные в черном рванье лес валят, а охрана в длинных тулупах у костров руки к огню тянет.
Нилыч глубоко вздохнул, потупился. Просидел так с полминуты, потом встал, подошел к окну и долго всматривался в околицу поселка, за которой разбегалась в разные стороны сонная тундра.
— Уже лесок проезжали, как вдруг слышу: «Оула!»… У меня и хорей из рук выпал. — Нилыч развернулся и строго посмотрел на собеседника. — Это мое настоящее имя.
Он подошел к столу, взял чайник, начерпал в него воды из ведра и поставил на плиту.
— Зажигай…
Виталий быстро поднялся, открутил на болоне вентиль, зажег газ и так же торопливо сел, не сводя глаз с рассказчика.
Тот тоже сел на свое место и, обхватив своей корявой рукой бутылку, почти весело проговорил:
— Что там Распутин! Живой, нет?! А-а нет…, жив еще злодей! Давай, журналист, свой стакан, — Нилыч поднял бутылку.
— Может как раз в том самом бараке, что ты спалил и доживал свои последние денечки прекрасный и замечательный человек, который мог стать знаменитым ученым, мог прославить страну. Он был моим вторым, но главным учителем здесь и настоящим другом для меня и Ефимки. Он был мудрым, надежным и терпеливым, но с очень слабым здоровьем. — Нилыч разлил водку и взялся за стакан. — Он научил нас с Ефимкой читать книги. Правильно читать, соглашаться с ними и спорить…. Я не знаю, что было бы со мной, каким бы я стал без этих книг, не знаю, — почти прошептал он и выпил. — Ох, и горький же этот Распутин! — Нилыч чуть сморщился, но опять проигнорировал закуску.
— Я смотрю на зеков, — продолжил он чуть погодя, — они все одинаковые, худые, щетины в поллица. Едва передвигаются. А еще пилы дергают, топорами машут…. Смотрю, бегаю взглядом по ним… и вот как глянул на одного — Максим!!! Смотрю на него, одни глаза и ничего больше. Телогреечка на нем висит будто на гвозде. Одна душа осталась… А охрана уже бежит. «Проезжай, самоеды» орут, автоматами пугают…. Я сам навстречу им. Выбрал того, что покрупней да посолиднее. В погонах да званиях не разбирался и говорю ему с ходу, что, мол, тут знакомый наш один, можно ли поговорить с ним да чайком угостить. А он здоровенный такой, рыжий, — Нилыч взглянул на Виталия, — как заржет на весь лес. Зеки и работу побросали. Да я, говорит он, из тебя самого сейчас зека сделаю, урод паленый, наговоритесь до тошноты. Ефимка тянет за рукав, айда, шепчет, загребут. А мне словно вожжа под хвост. Вот, говорю, гражданин начальник, вашей жене на воротник и достаю из-под малицы шкурку песца. Это мы на крайний случай припасли. А он и не смотрит на мою взятку. Харя у тебя, паршивец ты этакий, уркаганская, говорит, зуб даю беглый. И больно тычет мне в живот автоматом. Пошли, орет, сучара. У меня сердце в пятки…. Да нет, говорю ему, местный я, с Хадаты. Он опять в хохот. Если ты самоед, говорит, то я маршал Жуков, и опять хохотать.
Подошли и окружили нас другие солдаты. Ребята, говорит один, смотрите наш «Волдырь» шпионов поймал! Вот падлы, они ж дорогу хотели взорвать, говорит другой! Да, Волдырь?! А он их, тихушников, за яйца, гогочет третий… Давай, «Волдырь», влупи им по самое дальше некуда, старлей Цупиков тебе отпуск даст… Они ж твари, под видом оленьих туш взрывчатку возят…
«Да вы на рожу у этого посмотрите,» — затравленно огрызнулся рыжий здоровяк, его ж явно в зоне приложили… «Да это, — ответил ему кто-то, — теща сковородкой больной зуб грела.» И все охранники опять в хохот. «А это что, — заорал здоровяк и выхватил у меня шкурку, — подкупить меня хотел.»
Ой «Волдырь», неподкупный ты наш, говорят ему, вдоволь насмеявшись, приятели, если не хочешь беды на свою жопу, отстань ты от этих дикарей. Они же хавку для начальства возят.
«Ладно, — сквозь зубы ответил рыжий, — я вам щас докажу, что это урка… А ну, — крикнул мне в лицо, — снимай свой зипун!» Я сначала не понял, но потом догадался, что он хочет посмотреть в наколках ли я. Ну, я и разделся. Снял малицу, рубаху, стою перед ними голый по пояс. А они ходят вокруг меня, тычут пальцами то в один, то в другой шрам. Откуда, спрашивают, этот или тот. От медведей говорю, да волков, тем более что это наполовину, правда. Короче говоря, они еще долго меня шупали и отпустили под конец… Вот такая у меня первая встреча и вышла с твоим Касьянычем.
Нилыч покачал головой:
— Мы тогда очень обрадовались, что встретили Максима. Нам везло. Удачный обмен, встреча с другом, которого считали давно погибшим, и легко отделались от рыжего охранника. На радости решили избушку поставить на Заячьей губе. И Максимка рядом, и более крупным обменом можно было заниматься не только с этой зоной, но и с соседними… И рыбалка, и охота! Короче говоря, посчитали место удачным и начали бревна заготавливать, чтобы весной срубить избу… От нас до дороги было где-то километров пять — шесть, и мы часто слышали то винтовочные одиночные выстрелы, то длинные автоматные очереди.
Нилыч, как и в прошлый раз, встал из-за стола, подошел к окну. Долго смотрел куда-то лет на сорок назад, вернулся, сел на прежнее место:
— Максимку мы больше так и не видели. И спросить не у кого было. А стройку начали сворачивать. Вывозили в основном военных и очень мало заключенных. Когда все опустело, некоторое время зоны еще охранялись. На вышках дежурили часовые. Палили с дуру по всему, что шевелилось вокруг. С ума видимо сходили, пили, дрались меж собой. А уже позже, точно не могу сказать, на ворота хорошо смазанные замки повесили, тогда мы с Ефимкой и обошли все вокруг. Через забор заглядывали, все надеялись хоть какую-то память о Максимке найти, думали могилку отыщем или еще что-то… Но как ни искали, ни единого намека, словно все сразу как были в лохмотьях, так на небо и… Вот тогда-то Ефим мне и признался, что видел якобы какие-то силуэты и на дороге, и в самой зоне. Будто кто все еще там живет. Он думал, что и я видел, но врать не буду, не видел. С тех пор и стал слышать, что в зонах кто-то есть… — тихо закончил Нилыч. И через паузу бодро и немного виновато добавил:
— Опьянел я журналист с Распутина твоего, разболтался… А болтун что!?… Болтун — находка для шпиона!.. Спать-то будем, нет?
— Да какой сон, вон время-то, — Виталий взглянул на часы. — Ого, шестой час идет! А я смотрю, на улице веселее стало, — он встал и зажег газ. — Хорошо у вас солнце летом не заходит. Хочешь, спи в любое время, а хочешь, круглыми сутками делом занимайся.
— Ну, тогда давай чай пить, как положено. Вон у меня еды сколько…
— Ой, я совсем забыл, мне же эти гости заграничные полно всякой всячины оставили. Сейчас! — Виталий полез в свою объемистую сумку и начал извлекать из нее всякие пакетики, коробочки, свертки… Все в блестящих, цветастых эмблемах, этикетках, картинках… — Вот супы сухие, а вот колбаса-сервелат, а это кофе, изюм, печенье. Тут двоим на неделю!
Раскладывая на столе подарки, Виталий поглядывал на Нилыча, который во все глаза смотрел на эти пакеты и коробочки, читал издалека названия, не решаясь взять в руки.
— А вот главный подарок, — Виталий извлек со дна сумки саамский нож в глубоких кожаных ножнах с теснением какого-то древнего рисунка на лицевой стороне.
— Пуко! — вырвалось у Нилыча. Он буквально впился в него глазами.
Такого лица Виталий еще не видел. Старший Саамов или, как он себя назвал, Оула буквально пожирал нож широко открытыми глазами. Черты лица изменились. Ушла суровость и снисходительность. Появилось что-то естественное в его облике, даже детское, беззащитное. Если бы не видеть, что именно его так преобразило, то вполне можно было подумать, что человек встретил, по меньшей мере, близкого родственника, которого очень давно не видел.
Его рука сама потянулась, и он осторожно взял нож из рук Виталия. Потянул за рукоятку — молнией блеснула зеркальная гладь лезвия и тотчас холодной искрой отразилась в глазах Нилыча.
— Да! — выдохнул он через некоторое время. — Это пуко, настоящий саамский нож!
Глаза продолжали необычно блестеть, как это бывает у людей, внезапно нашедших клад.
— Я дарю его Вам, Олег Нилович…, от души! — неожиданно проговорил Виталий и тут же обрадовался, что это сказал.
Нилыч коротко взглянул на него и снова перевел взгляд на нож.
— Не-ет, тебе дареный…, я не возьму, — говорили его губы, а глаза не отпускали, держали пуко, любовались им, ласкали.
— Я же сказал, от души…, Олег Нилович, мне-то он зачем!?… Да и потеряю или отдам кому… — Виталий даже растерялся и не знал, что еще сказать этому странному человеку.
Нилыч точно не слышал и не замечал его. Он еще больше ссутулился и глубоко ушел в себя.
Глядя в стальное зеркальце пуко, Оула смотрел и никак не мог увидеть в нем ни мать, ни Элли, ни кого-то из родных и близких. Почему-то все время лезли другие воспоминания, другие эпизоды из его уже теперешней, как он считал для себя, русской жизни. Он действительно давно стал русским…. Русским не только для окружающих, но и для самого себя…. Русским его сделали книги, язык, на котором он говорил вот уже пятьдесят лет, хотя прекрасно общался и на местном, понимал ханты и язык манси. Русским его сделали сами ненцы, среди которых он прожил почти всю свою жизнь. Они с первого дня видели в нем русского и никогда не сомневались в этом. К тому же он сам этого хотел.
Оула продолжал любоваться пуко. Он ласково поглаживал его лакированную рукоятку, проводил пальцем по гладкому лезвию, то вставлял его в ножны, то вынимал. Разглядывал знакомый и далекий рисунок на желтоватой коже….
«Насколько же он красив!» — думал Оула. Он и походил, и не походил на те ножи, что перебывали у него. И все же в нем было что-то не натуральное, искусственное, что-то не живое…. Холеная и безукоризненная форма. Что-то аристократическое чувствовалось в его силуэте. Чуточку вздернутый нос придавал ножу некую высокомерность. Идеально гладкая, медового цвета рукоятка из карельской березы холодила ладонь, капризничала, старалась выскользнуть из руки. Лезвие — зеркало. Оула медленно поворачивал и видел в нем фрагменты одежды, своего лица, потолка…. Прикоснулся ногтем, отточен на совесть.
«Что-то медицинское в нем…» — опять подумалось Оула. — «Как у Васьки все эти скальпели да зажимы, крючочки да лопаточки, и прочее, прочее…»
Глядя на нож, как ни старался Оула, как не напрягал изо всех сил свою память, не получалось вспомнить что-нибудь из своего далекого прошлого, не оживали в памяти те места, откуда забрел сюда и этот пуко.
Нет, этот нож сделан не для того, чтобы им работать, он — не помощник, его в тундру не возьмешь… Его вон… на гвоздь повесить и пусть себе висит.
Оторвавшись, наконец, от ножа Оула только сейчас заметил, что один на кухне. Встал, еще раз любовно погладил пуко и аккуратно положил его на край стола. Выключил газ, на котором давно парил чайник, и пошел за журналистом.
— Спасибо тебе, Виталий, — тихо проговорил Нилыч, кряхтя, присаживаясь рядом с ним на ступеньку крыльца. Он впервые назвал Виталия по имени.
— Тронул ты меня!.. Спасибо!.. Но я не могу его взять. Это не рабочий, а сувенирный нож. В тундре сувениры не терпят, как сказали бы ненцы, дорого их держать.
Виталий молчал. Ему было и обидно, что его добрый жест отвергли и в то же время приятно, что Нилыч перешел на имя. Это уже кое-что…, уже потепление….
— Я много лет наблюдаю за людьми, которые приезжают к нам сюда, — не торопясь, говорил Нилыч. — И все приезжают брать…. Брать нефть, газ, мясо, рыбу, шкуры, пушнину…, делать карьеру за счет тихого и покорного народа тундры. Иной проживет год-два на Севере и все вокруг будто его становится…. Еще больше тащить начинает.
— Вы это к чему, Олег Нилович?
— Да так… Вот ты подарил пуко, пусть передарил, не в этом дело, главное делал от души… Я это почувствовал. Мне никогда никто ничего не дарил. Кроме сыновей, конечно. Везут водку, да ерунду всякую бесполезную. Хотят дикарей в нас видеть. Некоторые прямо в слух об этом говорят. Чем старее чум, чем дырявее, тем для них экзотичнее. Тут же на камеры снимать начинают, жалеть и каждый что-нибудь да берет или просит на память. А в города приезжают обязательно рассказывают, что не иначе как в каменном веке побывали… Я не встречал ни одного человека, который с чем-то приезжал бы сюда, что-то привозил. А если и привозил на рубль, то увозил на десять…. Вот и тебе, журналист, что-то надо было от меня той зимой. Ведь не случайно ты оказался у Заячьей губы!?
— Уже не надо, — попытался обидеться Виталий.
— Не правда…. Надо. Другой раз не сказал бы, а сейчас пока еще «Григорий» во мне сидит, скажу:
— Не люблю я журналистов…, это так. И не потому, что всю жизнь скрывался, избегал разоблачения…, нет. А тогда, когда я впервые газету прочитал. И не какую-нибудь центральную, а местную…. Вот, наверно, с тех пор я и не понимаю вас, журналистов. — Нилыч разочарованно покачал головой. — Есть такая детская игра — «глухой телефон». Знаешь, нет!?
Виталий отрешенно кивнул.
— Вот и получается, как в той игре: чем больше исказишь суть первоначально сказанного, тем забавнее. Вы втянулись в эту игру, заигрались и перестали замечать разницу между истиной и вымыслом. И зачем не пойму!? Ради красного словца?… — не серьезно…. По указке сверху?… — подло…. Не знаю…, не знаю…
— Ну, а я то причем, — настороженно вскинул голову Виталий.
— Хочешь сказать, ты не такой?
Виталий порывисто встал и, не найдя слов от обиды и возмущения, развернулся, и ушел в дом, громко хлопнув дверью.
Оула растерянно улыбнулся. Накопившиеся за последние сутки неприятности, как лужи после дождя потихоньку уходили.
«Ладно, прости меня парень!.. — с запозданием про себя проговорил он. — Что поделаешь, раз попал в аккурат под мои сплошные неудачи.»
Он опять мысленно пробежал вдоль прошедшего дня такого длинного и несуразного: «И что меня понесло сюда!?…. Столько дел дома…: «сябу» совсем развалились, Ромкину «недалесь» надо чинить, молодых хоров приучать в упряжке ходить…, рыбки подсушить бы еще….»
Где-то на краю поселка тонко заныл сепаратор. «Дойка закончилась,» — отметил мимоходом Оула. На реке взревел, будто от боли лодочный мотор и тут же затих. Послышался голос, ему сонно ответил другой, еще один…. «Проснулась деревня!» — почему-то с неприязнью подумал Оула и, тяжело поднявшись, вошел в дом.
Дверь в комнату журналиста была плотно прикрыта. «Спит бедолага,» — тепло думая о соседе, осторожно ступая по скрипучему полу, Оула прошел на кухню. Спать не хотелось. Трезвела голова, а выходить из чарующего алкогольного дурмана совсем не хотелось. Он посмотрел на холодильник, но своевольничать не стал, точнее не мог. Опять уселся на свой стул, взял в руки пуко и завертел в руках…
Вдруг рядом, будто в самое ухо ворвался молоденький, звонкий голос Ефимки и заспешил, заторопился захлебываясь, путая русские и ненецкие слова, заговорил: «Оула, разве это правда, что говорит Максим, а!?… Я не знаю, где твоя страна Лапландия!.. Меня немного учили, что мы живем в Советском Союзе, а все остальные вокруг нас враги… А Максим говорит, что мы с тобой дальние родственники!?… Эй, Максим, ты так говорил!?»
Оула откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Тотчас взметнулись к небу высоченные ели и кедры. Мягко зашумел ветерок, путаясь в густой хвое, срывая с веток терпкий, горьковатый запах смолы, а снизу от корневищ он поднимал дурманящий дух багульника и перемешивал с дымом костра, в результате чего по лесу стлался удивительно уютный, сладковатый аромат таежного лета.
— Что ты такое говоришь!? — испугался Оула.
— Спроси у Максима… — не унимался Ефимка.
Максим, скорчившись у костра, вырезал на бересте какие-то линии, черточки, значки. Он называл это картой.
— Эй, недоросли, готовьте побольше дров на вечер, начнем постигать науки, братья вы мои исторические, — с теплой, лучистой улыбкой ответил Максим и опять взялся за бересту. — Ученье, дорогие мои потомки древней Угры — это светлое, сытое лето, а не ученье, двоечники — длинная, голодная зима!..
— Чево-о!? — недоверчиво, с растягом говорил Ефимка.
— Чево, чево, дрова говорю, готовь, заочный сын тундры, — Максим поднимал слезливые от дыма глаза и подмигивал обоим. — Дайте время, всему вас научу, что сам знаю.
Отбиваясь от надоедливых комаров и поглядывая на своих новых друзей, Оула готовил укрытие — небольшой навес из березового каркаса и мохнатых еловых веток. Это была его, как говорил Максим, «штатная», ежедневная обязанность — «строить дом». Дрова и огонь — на Ефимке. Приготовление пищи, мытье посуды, а в свободное время ведение «бортового журнала» с вычерчиванием маршрута движения — на самом Максиме. Охотились и ловили рыбу в основном опять же Оула с Ефимкой.
Оула открыл глаза. За окном по-хамски, грубо прогудела машина, заставив стекла неприятно задрожать… За стенкой пискнули пружины под журналистом… «Зря я его обидел, — мелькнуло в голове, — ладно пойду, прилягу.»
Но сон не шел. А лежать с закрытыми глазами еще хуже, тогда точно такое полезет, не остановишь!.. Он сел, глубоко провалившись в податливую панцирную сетку. «Ну и постели…, как детские люльки, честное слово! — Оула привычно потер правую щеку. — Пойду-ка я к Бабкину, да скажу что, мол, извини сосед, пошутил я про поездку, какая там, мол, заграница на старость лет… Поймет… и обрадуется…»
Оула прошел на кухню. Налил в стакан остывшей воды из чайника. Яркие, цветастые пакетики да коробочки как магниты притягивали глаза. Он сел на стул и завертел в руках шуршащие упаковки. «Хоть бы одним глазком!.. Нет, так видно и умру, не увидев дома…».
Топоток по деревянному настилу теплосети Оула услышал еще загодя. «Кого идолы несут в такую рань!?» — он сдвинул брови и стал ждать. Прогрохотав на крылечке, в сенях, наконец, в прихожей торопливые, тяжелые шаги перешли на громкий голос:
— Эй, Олег Нилович!? Саамов!?
— Здесь я, здесь! — подал голос Оула. — Тише-то не можешь, люди спят!?
— А, вот ты где, — глупо улыбаясь, на кухню тяжело вошел раскрасневшийся то ли от быстрой ходьбы, то ли с похмелья главный зоотехник Андрющенко. — Я за тобой, Нилыч, — заговорил он шепотом, от которого тоже можно было зажимать уши, — Андрей Николаевич послал. Через полчаса борт будет с Надыма. Спецрейс на Яры. Летишь, нет!?
— А как же, милый, вот спасибо-то Бабкину! Ох и выручил он меня! — Оула соскочил со стула, схватил свой рюкзачок и начал запихивать в него свертки с едой, которые недавно выкладывал. Но вдруг остановился, подумал секунду и стал обратно доставать и раскладывать их на столе.
— Ну, я побежал, Нилыч, а то я прямо с оперативки, — опять громко напомнил о себе зоотехник и шумно пошел к дверям.
— Бабкину передай спасибо от меня огромное, слышишь, нет!? — вдогонку проговорил Оула.
— Ладно, ладно, передам, — уже из сеней подал тот голос, — а ты давай быстрее, ждать не будут.
Собравшись, Оула приоткрыл дверь к журналисту и нарочито громко прокашлялся….
— Виталий, — проговорил он с теплотой в голосе, — ты прости меня старика, я ведь без умысла…, ты вроде как… свой, мож, поэтому я и разговорился… Ну, бывай, журналист… — он закрыл дверь и быстро вышел из дома.
Виталий проснулся, едва ранний и шумный гость появился еще в сенях. Он лежал с закрытыми глазами и прощался с Олегом Ниловичем Саамовым, теперь, как ему казалось навсегда. На душе было пусто и горько оттого, что так нелепо произошло их знакомство, а вчера совсем неожиданно состоялась вот эта их вторая, какая-то нервная встреча, добавившая неприятный осадок. Теперь судя по тому, что принес гонец от Бабкина — все, больше они уже никогда не встретятся. Ну во всяком случае, если только совсем случайно…
Когда скрипнула дверь в его комнату, и Олег Нилович недвусмысленно прокашлялся, Виталий старательно изобразил мертвецки спавшего. Не хотелось прощаться. Тем не менее, услышанные слова приятно легли в груди и вытеснили горечь. Но вот хлопнула входная дверь, и Виталий почувствовал, что его маленькая, утлая лодчонка дрогнула и стала медленно отходить от берега. Он будто увидел себя в ней, без весла, без снаряжения…, а берег становился все дальше и дальше…
Отшвырнув одеяло, он как безумный бросился натягивать на себя одежду… Ворвавшись на кухню, сгреб в свою сумку все, что было на столе, и выбежал из гостиницы. Расстегнутый, расхристанный, с очумелыми глазами он несся, гремя дощатым настилом, на край поселка, туда, где на высоком шесте, вяло болтался от слабого ветра полунадутый, полосатый конус-«чулок» — непременный атрибут любого аэропорта.
Редкие прохожие задолго шарахались в сторону от несущегося безумца. Нилыча не было видно. Оставалось пробежать три дома и от них еще метров стопятьдесят — двести, когда Виталия накрыл быстро нарастающий, равнодушный вертолетный рокот. Оставался еще один дом, а там еще…, когда винтокрылое чудовище кокетливо-бравым юзом пошло на снижение. Выскочив за дворовые постройки последнего дома, Виталий отметил, что вертолет уже завис в метре над деревянной площадкой и норовит усесться.
Виталий бежал и видел, как из его пузатого брюха вышло несколько человек, как Нилыч, припав к самому уху летчика, в синей фуражке и голубенькой рубашке без рукавов, перекрикивая шум двигателя и винтов, долго объяснял что-то и как тот, наконец, кивнул, и оба они скрылись в черном проеме машины. А он все бежал и бежал. Уползла внутрь лесенка, плотно закрылась овальная дверь с круглым окном, быстро стал нарастать грохот, свист, вой, когда Виталий, наконец, вбежал на площадку и, пригибаясь от мощного воздушного потока, отчаянно замахал сумкой, которая к тому времени весила не менее двухпудовки. И… рев стал стихать. Отползла обратно дверь, и в проеме возник гневный летчик в голубенькой рубашке, он энергично вертел пальцем у виска, тужился, багровел, выкрикивая в страшном шуме явно что-то нецензурное сумасшедшему с сумкой. Рядом появился Нилыч, который опять приложился к уху летчика, что-то объясняя и показывая на Виталия. В результате чего появилась лесенка, и журналисту помогли забраться вовнутрь.
На ослабевших, ватных ногах, с сорванным дыханием Виталий перешагивал какие-то блестящие трубы, ожерелья коронок для буровых, узлы, ящики под грязным тентом, он еле пробрался на противоположную сторону и опустился на скамейку. Вертолет била крупная дрожь, он гремел железом, из которых состоял и чем был загружен, визжал, сипел, свистел, но самое удивительное — летел. Если не открывать глаза, то создавалось устойчивое впечатление, что ты едешь на телеге по грунтовой дороге или находишься внутри металлообрабатывающего станка. Запах мазута, керосина, нагретого железа, вой, тряска, толчки — всего здесь было вдоволь. Но стоило открыть глаза и выглянуть в круглое пучеглазое окно, как все эти ощущения и сравнения улетучивались напрочь — ты летел! А полет для человека — незабываемый детский сон…, осуществление вечной мечты…, это чуть, чуть ближе к небу…, а там!..
Придя в себя, Виталий огляделся. Помимо его, Нилыча и всякой всячины, загруженной в пузатое брюхо вертолета, были еще двое прокопченных до бронзового блеска мужичков. В промасленных спецовках они сидели за огромной желтой бочкой — топливным баком и пили, судя по глазам, жестам и закуске что-то алкогольное. «Надо же!» — Виталий сморщился, искренне удивляясь и сочувствуя этим неутомимым труженикам Севера.
Поймав на себе взгляд Нилыча, Виталий открыл было рот, намереваясь что-нибудь сказать в свое оправдание, но тот опередил. Скупо улыбнувшись, он одобрительно закивал головой, точно соглашаясь с тем, что хотел поведать журналист.
«Ладно, еще объяснимся,» — привыкая к грохоту, подумал Виталий и прилип к иллюминатору.
А внизу медленно полз огромный, желто-зеленый ковер с причудливыми зигзагами ручьев и прямолинейными парными строчками вездеходных следов. Виталию нечасто приходилось летать на вертолетах, тем более над тундрой, но он давно отметил для себя, что именно тундра передает трепетное ощущение обнаженного тела Земли, хрупкого, нежного, легко ранимого…. Черные следы от гусениц — некрасивые и болезненные царапины на теле….
Справа по ходу извивалась плоская, стальная речка-змея. Своими вольными телодвижениями она проделала широкую пойму, обнажив множество белесых отмелей и плесов. Вверху над вертолетом, казалось, протяни руку и дотронешься, проплывали редкие, упругие клочки облаков. За ними голубое, бесконечное небо…
Звонко брякнула дверь кабинки пилотов. Вышел все тот же парень в голубенькой рубашке и протянул Нилычу чистый бланк. Тот привычно написал свою фамилию, расписался и передал Виталию. Виталий проделал то же самое и опять уткнулся в исцарапанное, мутное окно.
Внизу медленно проползала уже другая тундра. Небольшие, бесформенные участки шелковистой нежной зелени ближе к низинкам или ручьям уплотнялись и становились изумрудными, на более открытых возвышенных местах желтели, доходя до кофейного, а кое-где и до шоколадного цвета. Частые, но очень скромные ягельные включения выделялись мутновато-платиновым свечением. Речка точно заигрывала с грохочущей машиной. Она то убегала далеко вправо и, таинственно поблескивая, манила куда-то вдаль, то неожиданно возвращалась, грациозно выгибаясь, заползала под вертолет и пропадала. Потом опять появлялась и, точно обидевшись на что-то, быстро убегала к серому, размытому горизонту.
Тело устало, долго находясь в скрученном состоянии. Виталий с сожалением оторвался от созерцания тундры, раскрутил себя и огляделся. Двое за бочкой продолжали что-то бурно обсуждать. Периодически склоняясь друг к другу, они широко открывали мокрые рты и с нажимом прокрикивали что-то явно важное для себя. Нилыч дремал. Из пилотской кабинки тянуло куревом. Железки продолжали греметь. Вой стал привычным, даже добрым и уютным. Сразу потяжелела голова, плечи, охотно закрылись глаза. Но дикая тряска не позволяла сну делать свое привычное дело. И так, и эдак приноравливался Виталий, но сон не шел в него. Плюнув на напрасные старания, он опять закрутил себя и выглянул в окно.
То, что он увидел, потрясло! Пропали звуки, не стало вибрации, да и весь вертолет куда-то делся! Виталий плавно летел над какой-то сказочной землей! Под ним голубыми осколками неба во всю обозримую ширь плыли десятки, а может и сотни маленьких озер. Бугристые перешейки между ними в редких ветвистых лиственницах, низкорослом кустарнике и темной сочной травой напоминали Виталию оправу редких драгоценных камней. Во многих водоемах плавали белые лебеди, где парами, где с выводками, где одинокие… Поменьше в размерах к заросшим берегам жались гуси. Табунки уток казались сверху рассыпанными семечками… Кое-где на открытых местах светленькими конусками стояли чумы, гармонично вписавшиеся в этот сказочный ландшафт.
Виталий перевел дыхание. Вот это да! Он никак не ожидал увидеть нечто подобное. «И где, далеко за Полярным кругом, чуть не на побережье океана!» — восторженно размышлял он, любуясь необычным видом.
То за одно, то за другое озеро цеплялся глаз, и он моментально представлял себя там, внизу в буйстве этой экзотики с детьми и молоденькой Оксаной, с удочками, лодкой, палаткой и костром на самом берегу: «Эх, если бы сюда на недельку!»
Постепенно к Виталию вернулись и вой, и тряска, и грохот, он опять стал ощущать запахи и соседство Нилыча. «Надо бы разбудить его и спросить, что это за место?» — подумал Виталий и повернулся в его сторону… Нилыч смотрел в окно и, судя по выражению лица, ничего не слышал, и не чувствовал. Он, как и Виталий, несколько секунд назад… летел. Морщинки разгладились, помолодели глаза, которые внимательно всматривались во что-то там внизу, искали…
Так оно и было. Как только стали подлетать к Лаборовой, Оула словно кто-то толкнул в бок. Он очнулся и, неудобно развернувшись к окну, стал ждать встречи…
Проплыли внизу домики, огромные железные бочки, лежащие на боку, чумы, другие постройки Лаборовой. Вдали блеснули озера. И тут Оула, в который уже раз услышал голосок еще маленького Ефимки: «…Там тундра неровная, она в холмах, между которыми много-много озер, а сделала это Тундра для того, чтобы у каждого-каждого ненца было свое собственное озеро, где бы он ловил рыбу, а на берегу ставил чум… Да, мама мне так рассказывала!.. Она говорила, что в этих озерах много рыбы. Все лето живут птицы, выводят птенцов и осенью улетают… А дальше, она говорила, что на закатной стороне стеной стоят синие и очень высокие горы, они не пускают ветра и стужу на эту землю…. В горах тоже есть озера и пастбища для оленей. И на этой земле живут добрые и справедливые люди… Там мои предки и я обязательно туда доберусь!»
За многие годы Оула исходил здесь все. Где только не ступала его нога или не проезжали его нарты. О каждом озере он мог рассказать многое. Показать где чум ставил, где рыбачил, охотился…
С высоты озерки казались маленькими, незначительными, а ведь у каждого своя душа, свое имя, своя история.
Оула хорошо помнил, с каким восторгом он ступил на эту землю… Действительность превзошла все ожидания, все чаяния, которые они связывали с этой тогда таинственной землей, к которой они с Ефимкой немыслимо долго добирались. На этой земле прошли самые трудные и самые счастливые годы. Здесь пришла зрелая сладкая любовь и горе, которое выжгло все внутри. Здесь он оброс многими друзьями и родней. Это его земля, земля без которой он не представлял себя. Он ее нежно любил и любит, и уйдет в нее, когда придет время, когда придут за ним духи.
Неприятно резанул слух писк пилотской двери, и летчик протянул Нилычу планшетку с картой. Тот привычно заскользил по ней своим корявым пальцем, пока не остановился где-то совсем в углу. Летчик крутанул там карандашом и вернулся в кабину. Однако, когда тундра сменилась на каменистые россыпи начинающегося предгорья, летчики пригласили Нилыча к себе, чтобы он «вел» вертолет.
Виталий поглядывал то на широкую спину Нилыча, заслонившую проем в кабину к пилотам, то в окно, где стремительно менялся ландшафт. Уютная, озерная страна осталась позади, ее сменили каменистые почвы с небольшими скальными выступами. Дальше — больше, пока не пошли целые гряды. Виталий перебрался к другому борту, выглянул в окно и ахнул: весь горизонт занимали высоченные острозубые горы! К такой перемене он не был готов, поэтому и застыл в полуприсяде, забыв про скамейку у дверей. Склоны хребтов были изъедены карами и цирками, в глубине которых лежали снежники. Снежные пятна, как случайные мазки на картине виднелись и вокруг вершин острых и колючих. Узкие, отвесные ущелья разрезали скалистые хребты, а внизу широкие, зеленые долины раздвигали их еще шире, собирая в себя ручейки и речушки, превращая их в реки и озера.
Сделав смелый вираж, вертолет пошел между двух пологих и длинных отрогов. Через минуту опять повернул и, перевалив через невысокий перевал, оказавшимся обширным зеленым плато, вошел в широкую долину, заросшую кое-где островками редкого леса.
Из одной сказки Виталий попал в другую. Он метался от борта к борту, от окна к окну, жадно впитывал в себя все, что успевал увидеть. Он даже не заметил, как изменился звук двигателя, машину крупно затрясло, и она начала снижаться.
Темно-бурая молодая медведица осторожно вела своих медвежат вдоль берега небольшой речки, что бежала посередине широкой долины. Это были ее первенцы. Она вела их не спеша и важно. Дорога была хорошо знакома. Трехмесячные черные комочки катились за ней, то обгоняя мать, то отставая. Они смешно и неуклюже переправлялись через ручьи, путались в их крутых, заросших берегах, заглядывали под гнилые колодины, нападали друг на дружку и, грозно урча, катались по траве или камням, пока медведица не рявкала на них сердито.
Прежде, чем пуститься в этот непростой путь, медведица долго изучала запахи, которые собирал ветерок со всей этой обширной долины и приносил ей для распознания. С самого утра он приносил теплый, живой запах оленей, который и возбуждал, и настораживал зверя. Она знала, что всегда, когда носится такой густой, сладкий запах, обязательно рядом опасность. Сейчас она чувствовала и собак, и человека, но они были далеко, и, главное, не было того, что обычно их сопровождает и тревожит…
Время, от времени втягивая в себя запахи, медведица долго и терпеливо вглядывалась во все, что двигалось или хоть как-то шевелилось, пока, наконец, не приняла окончательного решения и не повела свою маленькую семью в длительный и опасный путь.
Днем помощник пастуха-оленевода пятнадцатилетний Сенька Сэротетто дежурил один, самостоятельно. Удобно устроившись на нарте, он наблюдал за стадом, уткнувшись в обшарпанный военный бинокль.
Он то опускал прибор и отмахивался от наседавших комаров, то поднимал его к глазам и вновь вглядывался в ближайшие отроги, низины и склоны. Все было спокойно и тихо. Да и сами олени подали бы знак, если б возникла какая-нибудь опасность….
Сенька был рад, что попал к Олегу Ниловичу Саамову — это была удача! Он хотел учиться, хотел читать книги, хотел поехать вместе с его внуком Ромкой в Тюмень, выучиться на учителя и вернуться домой в тундру. Он был горд, что ему доверяли такую ответственную работу, на него надеялись, часто хвалили за трудолюбие и усердие…
Олени вот-вот должны были выйти на плато, где было достаточно корма, и хорошо дул сильный и прохладный ветерок с Минисея.
«Ну вот, пошли!» — Сенька с удовлетворением отметил, что впереди идущие быки стали взбираться на небольшой уступ, с которого и начиналось плато. За быками медленно, живым коричневым ковром потянулись остальные.
В этот момент он и услышал далекий гул вертолета. Найдя неприметную точку на небе, он быстро сориентировался: борт шел со стороны Лаборовой прямо на него. «Никак Олег Нилович!» — ударило в голову пареньку, и он сорвался с места. Отвязал вожжу от копыла нарты и, сев на нее, нетерпеливо шуранул хореем передового и, громко «закхекав», помчался к стойбищу. Застоявшаяся четверка оленей ветром понесла его в противоположную от стада сторону. Сенька был уверен, что через минуту-другую все стадо выйдет на плато и будет там пастись до вечера. Так что отлучиться на часок-другой — не страшно. Перескочив через небольшой отрог, он уже не видел оленей, а тарахтение за спиной становилось все отчетливее и громче.
Паренек гнал упряжку, как на гонках, ему хотелось поспеть, застать, когда дядя Олег будет выходить из вертолета. «Он же везет новые книжки и вести с Лаборовой от родных!» — думал Сенька, безжалостно тыча хореем молодого ленивого быка, который проходил «стажировку» в его упряжке.
У крутого подъема вертолет настиг, накрыл Сеньку всей своей тарахтящей мощью, добавив еще и эхо от соседних скал. Он буквально насквозь пронял его гулом, треском с тонким посвистыванием винтов, яростно режущих воздух, отчего пареньку стало даже немного страшно. Ему казалось, что он превращается в пылинку…
Пройдя над Сенькой вертолет, чуть завалясь на бок, пошел на посадку.
Гул в небе был вполне привычным для медведицы. Но ее нынешнее положение матери в несколько раз повышало осторожность. Задрав морду и настроив на звук маленькие полукруглые ушки, она точно выверила, что гул идет прямо на нее. Рявкнув на медвежат, она прыжками пустилась к ближайшему зеленому островку с редкими лиственницами. Черные колобки, испуганно озираясь по сторонам, покатились за ней. Пробредя по стланику почти до конца островка, она, наконец, поднырнула под две наиболее густые листвяночки и, развернувшись мордой к «врагу», замерла, превратясь в темный валун. Остро чувствуя тревогу, медвежата догнали мать, прижались к ее спасительному боку и тоже затихли.
Медведица прекрасно понимала, что реденькие веточки над головой — совсем недостаточное укрытие от этой гигантской, страшно гудящей птицы. Было бы лучше укрыться под скалистым уступом «слепого» ущелья. Она то успела бы, но с медвежатами никак. Медведица пружинисто присела на всех четырех лапах, приготовив себя к возможной схватке. Она почувствовала, как еще сильнее вжались в нее трясущиеся малыши, что добавляло ей сил.
Страшный грохот, свист, гул стремительно пронеслись над медведицей, чуть не повергнув ее в ужас, и столь же быстро стали удаляться. Она выпрямилась, широко расставив лапы, потрясла шкурой, будто после купания, точно сбрасывая с себя этот ненавистный грязный шум. То же самое проделали за ней и медвежата. Затем все трое долго фыркали и чихали, кивая головами до самой земли, когда их накрыла волна резкого, удушливого запаха.
Медведица уже решилась было продолжить свой путь, как вновь напряглась, услышав нарастающий топот копыт. Она никак не ожидала, что далекое стадо вдруг окажется так близко.
Ни Сенька, ни Виталий, ни Оула, который в тот момент разговаривал со штурманом и не смотрел вниз, а уж тем более медведица, никто не заметил, какой переполох устроила винтокрылая птица в многотысячном стаде. Так и не поднявшись на плато, олени повернули обратно и в ужасе, сломя голову, понеслись обратно по склону. Разгулявшееся эхо добавило смятение, подхлестнуло их, рассеяло по долине.
Разреженное стадо, не зная того, неслось на медведицу. И она, то ли сама догадалась, то ли какой-то предок, сидящий в ней, подсказал, только медведица вдруг рявкнула громче обычного, выскочила из укрытия и, высоко подпрыгивая, понеслась наперерез животным. Живая лавина дрогнула. Передние замедлили бег, заметались, затравленно захрипели и приняли единственное в такой неразберихе решение — повернули в «слепое» ущелье. Широкое на входе за поворотом оно резко сужалось, образуя узкую, шагов в тридцать горловину, затем опять расширялось, но не надолго, впереди был тупик — крутые каменистые склоны, на которые олень никогда не пойдет. Поняв это, олени должны будут повернуть обратно, а там — она, хитрый и коварный хищник.
Живой рекой потекло стадо в «слепое» ущелье не подозревая, что его там ждет.
Еще раз, громко рявкнув, то ли от радости, то ли для того, чтобы ее малыши обязательно запомнили удачную охоту матери и взяли себе на вооружение, продолжая проделывать высокие прыжки, медведица стала «закрывать» западню. Предчувствуя обильную и вкусную еду, медвежата радостно бежали за матерью. В самом узком месте медведица остановилась. Теперь осталось ждать, когда жертва созреет.
Олени, сбившись в самом тупике в плотную кучу, волновались. Хоры медленно кружили по внешней стороне стада, громко и хрипло возмущались, то и дело опускали головы и угрожающе мотали ветвистыми рогами, косились на зверя, выворачивая глаза до белков. Важенки и молодняк образовали второй эшелон обороны. Они тоже кружили вслед за быками. А в самом центре были самые маленькие. Притихшие они стояли в плотном кольце своих родителей, братьев и сестер, прислушиваясь к тревожным звукам, чувствуя себя в безопасности.
Эти звуки волновали медведицу. Молодая и неопытная она торопила события. Она знала, что стадо вскоре начнет все быстрее и быстрее закручиваться и, достигнув определенного напряжения, главные быки пойдут на пролом, увлекая за собой всех остальных. Вот тут-то и надо быть начеку. Медведица пропустит быстрых и сильных, дождется, когда мимо помчатся важенки, молодняк или совсем маленькие, вот тут-то она и поохотится, покажет своим деткам, как надо добывать себе пищу…
Первым на землю спрыгнул все тот же неутомимый летчик. Заглянул под брюхо зависшего в метре вертолета и дал отмашку садиться. Огромная железная туша с облегчением опустилась на землю и тотчас сбавила обороты. Кучка людей, отделившись от чумов, спешила к вертолету. Кто бегом, кто шагом, торопились встретить тех, кто прилетел, услышать новости…
Сошел на землю Нилыч и что-то торопливо сказал подбежавшему Никите. Тот развернулся и побежал обратно к чумам.
Виталий выходил из вертолета с таким чувством, словно он прилетел на другую планету или, по крайней мере, в другую страну. Даже воздух и земля под ногами все показалась непривычным. На взгорке величаво, один за другим стояли пять чумов. Чуть ниже перед ними громоздились нарты, справа опять нарты, но собранные в полукруг, внутри которого трава была вытоптанная до земли. А дальше за стойбищем, Виталий даже зажмурился на секунду, высились синие горы, которые теперь снизу казались еще выше и красивее.
Виталий старался все подметить. Прибежал Никита с легким, пухлым мешком и сразу же сунул его летчику. «Плата за проезд,» — догадался Виталий. Парень в рубашке без всякого выражения заглянул в него, коротко кивнул, запрыгнул в темный проем, затащил лесенку и закрыл дверь. Вертолет взвыл, засипел на всю мощь, закрутил своими свистящими винтами, гоняя под собой ураганный ветер, немного приподнялся над землей, качнулся вперед, задрав хвост, будто боднул что-то невидимое, пошел вперед, набирая высоту.
Все быстро улеглось, словно и не было дикого ветродува, рева двигателя и летчика в рубашке… Остался противный и нудный свист в ушах да запах сгоревшего керосина.
— Ну, здравствуй, мой спаситель, — Виталий протянул руку Никите.
— Эт ты братану говори, да вот отцу, — невозмутимо ответил тот и крепко пожал протянутую руку.
— Ого, сильна тундра! — журналист демонстративно зашевелил пальцами после рукопожатия.
— Терпим пока, — был ровный и с достоинством ответ Никиты. И через паузу: — Надолго к нам!?
— Вот тебе и здрасьте!.. Не успел приехать, а ты уже гонишь!? — Виталий добавил немного обиды в голосе.
— Ты о чем, столица, гостям мы всегда рады, — улыбаясь кончиками губ, ответил собеседник.
— Есть у нас анекдот такой, про тещу. Значит, заявляется теща в гости к зятю, а он ее прямо у дверей и спрашивает, мол, надолго ли ты к нам, маманя? А она в ответ — дескать, пока не надоем. А он ей, так ты что, даже и чаю не выпьешь!?
— Смешно, — вежливо ответил Никита, — считай, что тебе повезло раз ты не моя теща.
— Однако!?
— Ну, пошли, показывай свои хоромы.
Едва Нилыч отошел от вертолета, как его окружила детвора и буквально повисла на нем. По меньшей мере, было странно, что такого угрюмого, осторожного и молчаливого человека так любили дома. «Да-а, детей не обманешь!» — вдруг отчего-то радостно подумал Виталий.
А дед загадочно улыбался, позволяя малышне увлечь себя. Он шел и весело теребил рукой то одну, то другую заросшую смоляную головку. Прямо на ходу что-то доставал из своего рюкзачка и раздавал им, вызывая с каждым разом визгливый восторг. «Надо же, и когда он успел запастись!?» — опять удивился Виталий.
А из светло-серых, выцветших чумов, стоящих на фоне гор, завились веселые струйки дыма. Между чумами и нартами суетливо засновали женщины. Они рылись в поклаже, что-то доставали, бежали в чум и вновь выбегали то за дровами, то опять к нартам.
— Так на сколько ты к нам? — вновь задал свой вопрос Никита.
— Я ж говорю, пока не прогоните, — широко улыбаясь, ответил Виталий.
— По мне так хоть совсем оставайся, — подхватил шутливый тон Никита, — работы всем хватит. Оформим помощником пастуха, а там видно будет.
— Как это помощником, да еще пастуха!?… Не-ет, ты мне что-нибудь поинтеллектуальнее предложи.
— Так это и есть самая почетная и интеллектуальная профессия у нас.
— Ну, а что там еще в вашем штатном расписании?
— А еще — чумработница, но это для женщин, тебе не справиться.
— Да-а, не густо… Ну что ж, тогда погощу немного и вернусь в метро да театры…
— А я любил по выходным в Коломенское ездить, — вдруг проговорил Никита как-то мягко и дружелюбно, — или по старой Москве походить, где людей мало.
— Эй, Семен, ты что здесь делаешь!? — закричал вдруг Никита на молоденького паренька, подъехавшего на взмыленной упряжке.
— Я, это…, спросить хотел… у Олега Ниловича… как там мои? — чуть запинаясь, начал тот.
— А до вечера потерпеть не мог!? — прервал его Никита и еще строже добавил: — А ну, мигом в стадо, спросить хотел, ишь ты, помощник!
Парень послушно развернулся и опять погнал оленей к горам.
— Суров! — заметил Виталий.
— Толковый парень! Года через два хорошим пастухом станет, — неожиданно с похвалой отозвался о пареньке Никита.
— Да, слушай у меня тут тоже всякого добра… — Виталий приподнял сумку.
— Гостинцы что ли?
— Ну, вроде того…
— Во-он туда, — Никита махнул рукой в сторону нарт, — поставь на самую высокую, а то собаки вмиг «распишут», в руки не возьмешь. Женщины на ночь уберут.
— Но у меня там паста, зубная щетка, бритва… — начал было Виталий.
— Че-ерт, а у нас как назло сегодня воду горячую отключили! Ну, надо же, как тебе не повезло! — Никита остановился и всплеснул руками.
«Ну и ерши эти Саамовы! Воспитал Нилыч сынков!.. Поди, и внуки такие же колючие?»
— Не обижайся, Виталий Николаевич, — Никита словно подслушал его мысли, — это с утра со мной. Пойдем чай пить.
— Я что-то Василия не вижу? — Виталий тоже с удовольствием прервал неприятную перестрелку с Никитой.
— Васька во-он там, за тем перевалом стоит. Там его стадо. Вечером обязательно будет. Ну, так ты к отцу пойдешь чай пить или ко мне?
— Думаю к Олегу Ниловичу сначала.
— Ну и правильно. Потом давай ко мне, хочу поделиться кое-какими мыслями, да и показать есть что…
Стойбище опустело. Лишь женщины время от времени продолжали пробегать по своим хозяйским делам. А так больше ни одного человека, одни упряжки с оленями да собаки.
— Виталий Николаевич, айда чай пить, — неожиданно позвала пожилая женщина из первого чума, — проходите…
— Да, да, спасибо…
Виталий впервые входил в легендарное жилище кочевников. Вслед за женщиной он нырнул в проем, развернулся, запахнул за собой мягкую «дверь» и ослеп. Ослеп и натолкнулся на стойкий запах, как на препятствие. Густо замешанный на дыму, прелых шкурах, вареном и сыром мясе, птичьем пуху, псине, горячем дереве, металле, коже и многом другом чем-то забытом, из далекого, далекого прошлого, которое вдруг вернулось и напомнило Виталию о себе.
Пообвык, присмотрелся. Увидел прямо перед собой розовые, затухающие угольки костерка, над которым черными пятнами нависали огромный котел и немаленький чайник, лица справа и слева от очага. Рассмотрел ребра жилища, которые метнулись вверх, и там, то ли от испуга, то ли в борьбе за свет как-то сложно перепутались между собой.
— Проходи, Виталий Николаевич, садись рядом со мной, — услышал он знакомый голос Нилыча. Пригляделся. По обе стороны очага было много людей, которые полулежали на шкурах, кто на боку, кто на спине, опираясь на высокие, затянутые тканью подушки.
— Ну что, в Москве нет таких квартир!? — старший Саамов улыбался совсем по-другому, чем в Крутоярске или в вертолете. Здесь он был у себя дома.
— В Москве нет такого воздуха, таких гор…
Виталий будто споткнулся, увидев своеобразный иконостас. Несколько тусклых и разновеликих иконок, зачехленных в полиэтилен, стояли в длинном, узком ящичке с низкими бортами. Ящичек был подвешен на уровне глаз к шестам, как раз по другую сторону от входа. Удивительно было то, что среди иконок стояла свежая черно-белая фотография… Андрея. Он был в военной форме и виновато улыбался, будто только что сказал или вот-вот скажет: «…Так получилось…, вы уж простите…» Перед иконостасом тоненько горела настоящая стеклянная лампадка.
— …Ему сегодня двадцать лет исполнилось… бы… — перехватив долгий взгляд Виталия, грустно, но твердо произнес Нилыч.
И все в чуме будто застыли, замерли каждый на своем месте, кроме щенят да малышни.
— Может, помянем, — нарушил тишину Виталий — у меня есть с собой…
— Потом, вечером, сейчас давай пить чай, — бодро ответил Нилыч. — Садись вот сюда. Ноги можешь, нет таким кренделем согнуть? Если не можешь, не мучайся. Нюра, дай ему ящик…
— Нет, нет, я попробую как все… Спасибо! — остановил он метнувшуюся к дверям женщину.
Едва он присел рядом с Нилычем, как Нюра поставила им в ноги низенький столик и быстро-быстро стала накрывать его. Когда перед Виталием выросла гора дымящегося мяса, он почувствовал, как голоден и чуть не захлебнулся от собственной слюны.
Выбрав глазами подходящий кусок, он потянулся за ним, и как раз в этот момент снаружи послышался сначала далекий крик, потом топот оленей и затем уже отчетливый, громкий и испуганный…
Все мужчины тотчас соскочили и ринулись из чума. Виталий выскочил вслед за всеми. Без суеты и лишних слов они хватали ружья, патронташи, прыгали на свои нарты, и олени тотчас срывались с места, будто тоже чувствовали свалившуюся на людей беду.
Виталий заметался, он не понимал что случилось, почему такой переполох! Редкие реплики, что он слышал, были на ненецком языке. Увидев замешкавшегося Ромку, который с ружьем бежал к последней упряжке, Виталий кинулся к нему наперерез:
— Рома, что случилось, что произошло!?
— Волки!.. Волки заперли стадо в «слепом» ущелье, — прокричал тот, засовывая ружье с патронами под шкуру, покрывающей сидение нарты.
Виталия пробил, а потом крупно затряс озноб как перед дракой: — Роман, возьми меня с собой!
— Не-е, не могу, — нерешительно начал, было, парень, но Виталий уже завалился на узкую, тесную нарту.
— Олени не терпят двоих, это не зима…, — кричал Ромка, отвязывая передового. Схватив хорей, паренек уже на ходу запрыгнул на сидение, чуть не столкнув с него Виталия.
— Я должен все это увидеть Рома, ты пойми должен…
— Вам увидеть, а нам спасать оленей надо…
Между тем его четверка довольно резво взяла темп и понесла в сторону гор. Несмотря на возраст, Ромка умело вел упряжку. Опытный передовой словно знал что делать, он, казалось, без команды правильно выбирал путь, ведя четверку вдоль маленького мокрого ручья, где скольжение полозьев лучше, чем по открытому, сухому месту.
— Рома, а далеко это? — Виталий с трудом выговаривал слова, так как тряска была неимоверной. Нарту швыряло из стороны в сторону. Он лежал на правом боку, вцепившись в конструкции нарты. В бедро что-то больно упиралось, и с каждым подскоком нарты боль становилась невыносимой. «Ружье, хреново!» — догадался Виталий. Его нещадно колотило, когда нарта преодолевала наискось ручей то туда, то обратно, объезжая скальные выступы. Он уже был не рад, что решился ехать смотреть волков, откуда было знать, что это далеко не удовольствие. То ли дело зимой на Полуе, где он впервые проехался на упряжке…
Ромка же напротив, уверенно сидел на самом краешке сидения, причем левой ногой упирался на полоз, а правую закинул аж за деревянный ящичек с инструментом в самой передней части сидения. В левой руке — хорей, задним концом которого Ромка то и дело ощутимо задевал Виталия, в правой — намотанная на руку единственная сыромятная вожжа, которая связывала его с передовым оленем, главным в упряжке.
Кроме мелькающих копыт Виталий ничего больше не видел. Приходилось терпеть. Единственное, что грело его — предстоящая картина с волками… Цепко вжавшись в нарту, Виталий в воображении представлял мечущихся в хаосе, обезумевших оленей…, смертельные, кинжальные прыжки светло-серых четвероногих бандитов с испачканными в крови мордами…, и вдруг бах, бах, бах… со всех сторон…. Он прислушивался и ничего, кроме глухих ударов полозьев, деревянного скрипа, дробного топота копыт… не слышал.
— Рома, далеко еще!? — опять с трудом выговорил Виталий.
— Почему далеко, не так и далеко, — был ответ.
Но вот пошли почти сплошные камни, на которых нарта жалобно застонала…
— Все, нарта не терпит больше, Виталий Николаевич. Теперь пешком осталось.
— И сколько осталось? — с облегчением поднялся Виталий.
— Совсем рядом. Щас на этот склон поднимемся и все увидим.
Подтянув передового к нартам, Ромка быстро привязал укороченную вожжу к переднему копылу, воткнул хорей и, достав ружье с патронташем, побежал вверх по каменистому склону.
— Не отставайте, Виталий Николаевич, — уже тише добавил он.
«Да, не отставай…, отбил весь бок, а теперь еще беги как олень!» — Виталий не так быстро как паренек поспешил на подъем. Поднявшись на самый верх, по другую сторону они увидели стадо. Олени крутились в каком-то странном и страшном хороводе. На дне ущелья ворочался гигантский, живой омут!.. Волнующее, тревожное хреканье заполнило все пространство этого каменного мешка.
— Вон наши, видите дядю Никиту и Прокопа, а там… — но журналист оборвал громкий шепот паренька:
— Погоди, погоди Рома, а где же волки-то, ты их видишь, нет!? — Виталий крутил головой, вглядывался в скалы и камни.
— Сенька что-то спутал, он наверно увидел, что стадо скучилось и сразу к нам, за подмогой погнал…
— Что значит скучилось!? — так же шепотом спросил Виталий, хотя шум из ущелья сильно мешал говорить даже нормальным голосом.
— Ну, это когда зверь или сильный мороз бывает, то олени собираются в такую вот кучу и крутятся, оберегая важенок и молодняк… А-а, все вижу его, вижу, Виталий Николаевич, во-он, смотрите в ту сторону, где ущелье заужается, ну, где стены круче, видите!?…
— Ну-у, и что там, кого ты увидел? — неуверенно ответил Виталий.
— Это медведь!
— Как медведь, где!
— Ой, да он не один, это медведица! Видите рядом с ней еще два маленьких черных комочка. Сейчас дядя Никита…
Но Ромка не договорил. Живая спираль из нескольких тысяч оленей начала раскручиваться. Первыми пошли быки. Они мощно неслись в узкий проход, прижимаясь к самому краю ущелья. За ними узким речным потоком понеслись остальные.
Медведица, припав к земле, не шевелилась. Готовая к броску она ждала, когда этот поток начнет иссякать, когда не так резво побежит его остаток — важенки с маленькими оленятами.
Никита с Прокопом, первыми прибывшие к ущелью, решили «взять» медведя. При других обстоятельствах они возможно и не стали бы рисковать, а попросту отогнали зверя, но на этот раз, он сам попался в свою же западню, и им оставалось ее захлопнуть. Почему бы и нет.
Они вышли к зверю на расстояние выстрела как раз в тот момент, когда пошли быки. Видя медведя, готового к прыжку, они поспешили, вернее, поспешил Никита. Он выстрелил рано и не точно. От удара жаканом зверя отбросило, но он тут же вскочил и кинулся на каменистую кручу. Откуда ни возьмись за ним метнулись два комочка и тоже начали карабкаться по крутизне. Так это медведица! Никита, готовый снова нажать на спусковой крючок оторопел: «Как это…, откуда они взялись!?…»
Медведица, видя, что малыши не могут взять кручу, вернулась и, подталкивая их то своим носом, то лапой, то опять носом, пыталась помочь, но от второго выстрела ткнулась в камни и медленно сползла вниз.
Никита с негодованием повернулся на выстрел, что ударил слева больно и хлестко как пощечина…
— Готова! — довольный Прокоп улыбался. — Я ей прямо в башку…
— Ну и дурак! — Никита еле сдерживал себя.
— Так… ты же сам…, первый…, Микитка… — растерялся мужик, мало что понимая.
— А я еще больше, чем дурак!
Сильно отстал от всех Оула. Он прекрасно знал это тупиковое ущелье. Однажды, много лет назад они с мужиками уже загоняли в него волков и хорошо поквитались тогда с серыми. Может поэтому, как бы по памяти он сначала и погнал свою упряжку к его входу со стороны долины, но потом почему-то передумал и повернул в обход, через гребень.
На гребне Оула появился немного в стороне от Виталия с Ромкой. Поняв в чем дело, он ахнул!.. Ноги отказались слушаться. Оула смотрел на припавшую к земле медведицу и мысленно гнал ее… Гул копыт заполонил все ущелье. Кричать было бесполезно, хотя он, оказывается, и так кричал что было сил Никите и всем остальным, кого видел. Его «нет, нет, нет!..» тонуло в гуле. Он даже крикнул то, о чем боялся думать, не то, что произнести, то, что кричал только однажды, очень давно в тайге и что помогло-таки в подобной ситуации… Спохватившись, поднял карабин, передернул затвор, и… его выстрел совпал с выстрелом сына. Когда медведица после первого выстрела все же вскочила и попробовала даже помочь своим медвежатам, Оула обрадовался: «Помогло!» Но выстрел старого Прокопа будто рикошетом попал и в него… Окаменев, он смотрел на распластанную медведицу, снующих вокруг нее малышей и ничего не понимал, смотрел на зверя, а видел… Оула потряс головой и опять уставился на далекий склон, где произошла трагедия: нет, не может быть!
Виталию, как и тогда в вертолете опять довелось подсмотреть что-то очень личное и сокровенное в Саамове старшем. Он видел и понимал, что с Нилычем произошло что-то из ряда вон…, что-то по другую сторону обычного сознания, что-то запретное даже для него самого…
Увидев, как безвольно выпал из рук деда карабин, и как тот отстраненно побрел куда-то совсем не туда, Ромка кинулся следом, однако Виталий резко остановил паренька:
— Вот сейчас к нему нельзя, милый. Наблюдай со стороны, но близко к своему деду не подходи. В такие минуты мужчине надо побыть одному.
— А что с ним, Виталий Николаевич!?
— Скоро узнаешь. Станешь большим и узнаешь.
Оставив Нилыча и Ромку, Виталий осторожно спустился с сыпучей кручи. Он не спешил. Словно знал, что его ждет там, на том месте, где была застрелена медведица. Там уже вовсю суетились мужики. Долго обходил скальный выступ, перебрел ручей, напился из него, даже посидел какое-то время. А когда все же подошел, то удивился не шкуре зверя, вывернутой мездрой кверху, которая ярко светилась своею легкой лиловостью, и не второй шкурке, размером в портянку, а тому, что лежало на темно-серых камнях — белому, в жировых отложениях телу медведицы, очень похожему на тело… человека! Раскинутые лапы-руки, длинные когти-пальцы, плечи… «Не может быть! Не может быть!» — Виталию стало плохо, чуть не наступив на второго, последнего оставшегося в живых медвежонка, привязанного к огромному камню, он торопливо пошел к воде. В голове, будто кто хлестал кувалдой, бился, что было сил, стараясь выскочить наружу и разразиться нечеловеческим! Это надо было остановить, остудить, унять.
* * *
Оула медленно спускался по ровному склону, однако каждое движение давалось с большим трудом. Налитое свинцовой тяжестью тело дрожало. Руки оттягивали плечи, те гнули позвоночник, а все огромное туловище выгибало ноги. Казалось, он только сейчас почувствовал, что весь состоит из суставов, подвижность которых вдруг резко сократилась. Он даже слышал их скрип.
Подойдя к ручью, Оула с облегчением опустил свое тело на землю. В груди продолжало метаться сердце. Оно попало в капкан и, несмотря на острую боль, отчаянно вырывалось из цепких стальных клыков, исходя кровью. А он ничем не мог себе помочь.
«Ты во всем виноват… и только ты! — слышал он собственный голос. — Столько лет прошло, думал, забудется, пройдет, как детская болезнь!.. А-а нет, хрен те в лоб, старый…, скорее наоборот, то что было давно, крепко и прочно засело в твоей бестолковой башке!»
Оула зажмурился и громко застонал: «Зачем я выжил тогда…, зачем живу?!.. Столько людей из-за меня…, а я все живу!..» Раздутая голова упруго пульсировала в такт сердцу…
Открыл глаза. Маленький, в полметра высотой водопадик хрустально сверкал, щедро разбрасывая вокруг себя солнечные зайчики, сам с собой разговаривал, уютно бубнил, что-то напевал в облачках пены, которые сам же себе и сотворял падающими с высоты прозрачными струями.
Оула бессмысленно уставился на этот живой хрусталь. И чем дольше смотрел на его струи, тем все больше и крупнее они становились. Усиливался и шум падающей воды. Уже не тоненькая песенка, переходящая в невинное ворчание, доходила до его слуха, Оула слышался грозный грохот настоящего водопада. Он будто опять почувствовал на лице водяную пыль и рыбный дух реки, которая, срываясь с пятиметровой высоты, с отчаянием падала на голые острые камни, дробясь то ли на слезинки, то ли на бриллиантики…
Как они тогда брели к этому водопаду, как спешили, чтобы уйти от страшного места, осмыслить все, что произошло, подумать о том, что их ждет впереди…. Никто из них ничего подобного раньше не видел. Целая река, по которой они шли за одним из скалистых поворотов, будто подпрыгнула вверх и лавина воды теперь падала прямо с неба…
Вторая неделя заканчивалась, как они вышли из юрты деда Нярмишки. Старый лекарь, поставив на ноги Максима, осторожно намекнул, что у кедра на Красном ручье его дожидается казенная лодка и, что, мол, если он готов, то его туда проводят…
Максим ответил не сразу. Хотя все время только и думал о случившемся, о своем теперешнем положении. Каждый лишний день, проведенный у вогулов, был не в его пользу. Надо было возвращаться и как можно скорее. Но в то же время возвращаться назад — почти наверняка пойти под статью, размышлял Максим. И хорошо, если навесят служебное преступление, что-то вроде за дискредитацию власти. А могут, причем очень даже вероятно с горяча, вколотить пресловутую пятьдесят восьмую, часть третью!.. Почему бы и нет, раз он несколько дней общался с «контуженным». Анохин, выгораживая себя, такое напоет начальству, мало не покажется. Вот и думай, ломай голову, и все равно, хоть так, хоть эдак, придется гимнастерку на зековский клифт менять…
Максим ошибался. Во-первых, с отъездом столичного капитана ситуация в их подразделении нормализовалась и страсти по «контуженному» улеглись. А во-вторых, после смерти Щербака и Гоши произошла драма и с Анохиным.
Увидев страшную гибель капитана, Анохин тогда словно обезумел. Долго бежал наугад, пока не пришел в себя и не сориентировался. Он без особого труда определил, в какой стороне Красный ручей и повернул было туда, но не сделал и двух шагов — метрах в десяти, пригнув голову к земле и не сводя с него желтоватых глаз, стоял волк, тот самый серый гигант!
И опять каменистые кручи, забитые прошлогодним снегом распадки, ручейки и речушки, светлые опушки и темные чащи… Анохин уже не ориентировался. Если замедлял шаг или вовсе останавливался, сразу же, тут как тут почти из-за каждого дерева или камня появлялись волки, скалили зубы и норовили на него наброситься…
Через пять дней смолозаготовители из маленькой Чернаевки, что в семидесяти километрах южнее Нярмишкиного юрта, обнаружили в лесу еле живого человека неопределенного возраста, в рваной армейской одежде и, как они определили, слегка блаженного. Привели в деревню, пристроили на конском дворе. Лето жил, а к зиме помер, так и не назвав себя, да и вообще не произнеся ни слова.
Вот и остались из всей Щербаковской команды Максим Мальцев, да Лаптев с Кузьмичом — капитаном-механиком катера, на котором они приплыли, которые, в свою очередь, без особых приключений добрались до лагпункта и доложили начальству, что наказывал Щербак.
И вот, после мучительных раздумий Максим пришел к выводу, что не стоит торопиться в тот ад, который он видел каждый день на протяжении года с караульной вышки через колючую проволоку. Особых надежд на светлое будущее он не питал. Тем более, что по окончанию службы он все равно хотел заниматься тем, что определил для себя как делом жизни — поиском Золотой Бабы!.. А по воле судьбы, он как раз находился примерно где-то в тех местах, где по архивным документам и следовало начинать поиски. Здесь был ее дух, и Максим это чувствовал, сюда доходило ее незримое свечение, и он это «видел», ощущал ее энергию, «слышал» ее сладкий шепот. Она будто манила его в темные, таежные урманы, старые, морщинистые, усталые от груза веков горы, бездонные болота и озера, намекала про мутные тайны и нескончаемые приключения…
Старик, казалось, не удивился решению теперь уже бывшего красноармейца. Он понимал, если так нелегко оно далось, то за этим стоит что-то очень важное для паренька. Спрашивать не стал, а добавил лишь то, что и сам Максим прекрасно понимал: «Надо уходить.»
— Дедушка, скажи, а есть ли такая сказка у вас про Золотого Идола — Бабу!?… Знаешь ее, нет!? Или это не сказка, а быль? — в страшном волнении спросил тогда Максимка старого лекаря. Он понимал что рискует, но поскольку все равно предстояло уходить, он и воспользовался шансом.
Может Максиму показалось, что Нярмишка вздрогнул, услышав про идола. Какое-то время молчал, глядя себе под ноги. Потом медленно повернулся к нему и, глядя в глаза, строго и тихо проговорил:
— О дороге надо думать, а не о сказках.
После этого разговора Максим стал замечать, что старый лекарь поглядывает на него с подозрением и неприязнью.
Через день неожиданно возник маленький мужичок незаметный и тихий. Он то появлялся в юрте, то исчезал, как это проделывал Нярмишка. Старая, заплата на заплате суконная малица висела кулем. Реденькая бородка и усы топорщились, поскольку по мере необходимости тут же «подрубались» обыкновенным ножом. Волосы были собраны в тоненькую пегую косичку с цветной тряпочкой на конце. Лохматые брови и веки шторками свисали сверху и почти закрывали глаза. «Как он видит!?» — задавал вопрос каждый, кто смотрел на него. А вот цвет кожи поражал — мягкая золотистая бронза!.. И это в начале лета!?
«Пася олэн!» — здоровался он с каждым, по несколько раз кивая головой. «Пася, пася!» — добавлял тихим приветливым голосом.
— Это Савелий Сампильталов, — представил его Нярмишка, — сородич мой, Савелька. Глуховат, но это не страшно. Он Ефимку поведет к его дяде… Далеко это, однако, идти долго будете. На восьмой день Савелька покажет, как идти через Камень. Собирайтесь, утром выходить. Возьмите с собой побольше соли и крупы. Мы тоже скоро все отсюда уйдем…
Оула плохо разобрал, что говорил дед, но то, что назавтра предстояло уходить, понял. Понял, что набег военных обязательно повторится. Но как не хотелось покидать это место!.. Да и слабость в теле еще была… Только-только разговорился с Агирись, этой солнечной, как лето девушкой, ласковой и доброй… Подружился с Ефимкой… Интересно произошло знакомство с Максимом.
…Ночью, после гибели Потепки и военных Оула совсем не сомкнул глаз. А под утро ожила, завозилась и глухо закашляла груда шкур слева от него. Чувал мерцал догорающими углями, слабо освещая избу. Оула повернулся на кашель и с удивлением встретился взглядом с больным солдатом. Тот, продолжая кашлять, попытался улыбнуться ему. В результате получилась жалкая, виноватая гримаса.
— Максим Мальцев, — проговорил тот хрипло в перерывах между приступами кашля и медленно протянул влажную, горячую руку.
Оула назвал себя.
— Как…, как…, прошу прощения!? — удивленно проговорил новый знакомый и опять зашелся в кашле.
Оула повторил свое имя.
Тот немного смутился и вдруг улыбнулся открыто и даже, как показалось Оула, весело: — значит, О-у-л-а!.. Будем… знакомы!
Парень опять весь затрясся от сухого кашля с надрывом. Приступ продолжался долго. Он явно устал, на лбу далекими звездочками тускло засверкали капельки пота.
— Ты… отсюда…, местный… или в гостях? — медленно, с перерывами проговорил новый знакомый. Он повернул голову и смотрел с легкой улыбкой, по-дружески.
Оула не ожидал такого вопроса, вернее он сначала его не понял, но потом догадался, что парень принимает его за родственника или знакомого хозяев этого дома.
— Я… — гость… — ответил он рассеянно.
— Вот как, интересно! — опять задергался Максим. — А откуда…, если не секрет?! — Он не знал легенду «агента Контуженного». Ему было действительно интересно, как знает Урал этот парень с обоженным лицом. Ведь не случайно он рванул в эти края. Значит, знал куда и к кому шел.
— Далеко это…, очень…, — проговорил Оула, путаясь в мыслях и словах. Он не знал, стоит ли так откровенно говорить с этим хрупким на вид пареньком. А вдруг уже завтра или послезавтра придут солдаты, и возможно этот и потащит его обратно в зону!?… Хотя нет, этот не потащит, ему еще дня два-три отлеживаться…
— А точнее?! — новый знакомый доверчиво улыбнулся, чем сильно подкупал.
— Лапландия… — решился Оула и произнес это родное слово почему-то громко и несколько вызывающе.
— Что-о!? — Максим перестал улыбаться и даже кашлять, он привстал на слабых руках и смотрел на соседа как на чудо. Он откровенно разглядывал Оула и что-то усиленно думал, поскольку сдвинул брови и собрал высокий, мокрый лоб в едва заметные складки. «Вот почему «Оула» и этот акцент такой странный, а не контузия, а я думал, может, ослышался…. Ну да, ну да, все верно! — говорил он хоть и про себя, но все равно медленно и задумчиво, чуть не по слогам.
— Ладно…, еще наговоримся…, я думаю…, — парень, покашливая, стал выбираться из-под шкур.
— Лежи…, ты слабый.
— Водички бы… испить…, а!? — виновато попросил тот.
— Лежи…, смотреть буду…
Оула было приятно, что есть еще кто-то слабее его, и он может оказать небольшую услугу. Он встал на четвереньки, голова сразу же закружилась. Схватился за топчан и с помощью больных рук поднялся на ноги. В голове еще сильнее завертелось и стало поташнивать. Постоял, подождал, пока все успокоится в голове, а вялые, дрожащие ноги пообвыкнут.
— Э-э друг…, да ты тоже… далеко не орел… — проговорил тихо Максим, наблюдая за Оула.
— Ничего…, ничего…, — ответил тот и пошел, держась за что попало к низкому столику, на котором стояла кадушечка с водой, а рядом деревянный ковш с обколотыми краями.
— Спас ты меня… дружище!.. — напившись, сказал Максим и откинулся на шкуры. — Встану на ноги…, уйду на ту сторону, в Сибирь…. А ты то как…, что думаешь? — спохватился Максим. — Они ведь не успокоятся…, пока тебя не найдут… Теперь, хочешь, нет, а кровь офицера и солдата получается и на тебе… в большей степени лежит. Ну, конечно привлекут вообще всех, кто здесь был и все это видел. Анохин, то есть, тот солдат, что убежал…, на этот раз целый отряд приведет с собой.
Странно, но Оула до этого момента как-то и не думал, что дальше с ним будет и тем более, что ему вообще делать. Во-первых, было некогда, да и сейчас он все еще пока никакой, а во-вторых, о чем может думать лист, сорванный ветром… Думай, не думай все от ветра и зависит.
— Не знаю, — коротко ответил Оула.
— А ты хоть знаешь, за что мы за тобой гонялись!? — почти радостно спросил Максим.
Оула пожал плечами.
— Ну…, ты даешь…, Лапландия! Да ты же шпион…, засланный враг, вредитель Советской Власти! — кашлял и вовсю улыбался раскрасневшийся сосед.
— Что это значит? — спросил Оула. — Почему враг!? Меня взяли в плен, везли, хотели сжечь в печке… Зачем я враг Власти!?
— Э-э, милый мой, это и мне непонятно, — посерьезнел и закрыл рукой пылающее лицо Максим.
— Финляндия… далеко? — осторожно проговорил Оула.
От такого неожиданного вопроса Максима опять пробрал сильный кашель. Он долго не мог успокоиться, дышал часто-часто, как от быстрого бега. Потом хриплым шепотом произнес:
— До твоей… Финляндии…, милый мой, аккурат как до Луны… Забудь и не забивай себе голову… Ты видел когда-нибудь… муху в меде?
Оула подумал и отрицательно закрутил головой.
— Вот и ты так же…, как та муха — вляпался…, и боюсь очень и очень надолго, — не обращая внимания на реакцию собеседника, разошелся Максим. — Финляндия!?… Во дает!.. Впрочем, и я — вторая муха в этом горьком меде…
Он еще долго что-то бормотал, тихо покашливая, то возмущаясь, то улыбаясь во все лицо, а Оула слушал, но ничего не слышал.
— Мне тоже нельзя назад…, — после долгой паузы опять проговорил Максим. — А у меня… мама больная…, совсем одна. Письмо бы ей…, успокоить…
С тем и уснули тяжело и тревожно.
Уходили рано. Но все, кто был в юрте, вышли провожать. Даже собаки и щенки крутились у ног, ласкались. Смущение было на лицах и у тех, кто уходил, и у тех, кто провожал.
Максим извинился перед дедом, что доставил столько хлопот, поблагодарил за лечение, за приют, пожал его сухонькую ладошку, кивнул девушке, остальным, закинул на спину вещмешок, на плечо винтовку и пошел следом за Савелием и Ефимкой.
Оула все никак не мог решиться…. Ноги, словно приросли к земле. Наконец, когда Максим его окликнул, подошел к Нярмишке, долго смотрел в его маленькие влажные глаза, потом обнял старика, как обнял бы своего отца или деда. Долго держал в объятиях, чувствуя его хрупкое, костлявое тельце, что-то говорил ему тихо на самое ухо, от волнения перейдя на саамский язык…. Оторвался, сделал шаг назад и низко поклонился. Затем метнулся к Агирись маленькой, растерянной, испуганной. Порывисто обнял девушку, вдохнул в себя последний раз ее солнечный аромат, хотел поцеловать, но та увернулась. Еще раз низко поклонился теперь уже всем.
— Пума-сипа! — сказал он громко слова благодарности, как научила девушка, резко повернулся и торопливо пошел в свое непонятное и неизвестное завтра.
Они долго шли молча, растянувшись на десятки шагов друг от друга. Каждый по-своему переживал расставание с маленькими, добрыми людьми. У Оула было особое ощущение. Может, тогда он начал понимать, что доброта, доверие и уважение этих простых людей к нему — главное богатство, которое преподнесла Судьба, ведя его по сложному и опасному пути. И началось это с усатого санитара-Степана, его не забыть. Как не забыть склонившееся над ним лицо пожилой женщины. Всего на мгновение он увидел ее глаза тревожные и по-матерински теплые. Глаза, через которые она вбирала в себя его боль, глаза, в которых была решительность сделать невозможное, чтобы его спасти…. И ее Оула будет помнить до последнего часа. Будет помнить и старого Нярмишку с Агирись, и Потепку, и Микко, и старенького профессора.
В дороге хорошо думалось. Оула шел последним и вполне успевал за Максимом. Ноги, обутые в огромные ботинки убитого солдата, пока не чувствовали усталости. И это радовало. Значит, потихоньку возвращаются его былые силы. Накануне Максим его долго учил, как наматываются портянки и обмотки — длинные, в несколько метров тряпичные ленты. И судя по тому, что ногам было удобно, учеба пошла впрок.
Первое время они шли редким хвойным лесом. Затем раза три переваливали через невысокие каменистые гребни, спускались в низины, на дне которых было полно грязного прошлогоднего снега, под которым чувствовался лед. Перебирались через ручьи. Однако о привале не было ни малейшего намека. Савелий искусно вел их маленькую группу. Шел враскачку на своих коротеньких, кривых ногах. Он тонко чувствовал дистанцию, все время был на виду. Как-то неожиданно у него на спине появилась берестяная пайва и длинный лук, висевший по диагонали. Откуда ни возьмись, появились и две беленькие собаки-лайки, которые бежали далеко впереди и не вступали в контакт с Ефимкиной Лапой, трусившей с озабоченным видом рядом с хозяином.
Шли долго. Когда, наконец, остановились передохнуть и попить чаю, Максим с Ефимкой быстренько натаскали сушняка и хотели было зажечь огонь, но Савелий их остановил. Он отобрал из всей кучи маленькую охапочку, перенес на камни и очень остроумно приспособил над ней до черноты закопченный чайник с водой.
Ребята переглянулись. Костерок разгорелся мгновенно. Горел жарко и бездымно. Когда охапочка сушняка стала догорать, шипя и брызгаясь, запрыгала крышка чайника.
— О, уже вскипело!
— Ну и Савелий, ну и мастак! — искренне удивился Максим и, помня, что тот немного глуховат, громко на самое ухо прокричал: — А если мясо варить вот в этом котелке, сколько надо таких дров?
Хитровато улыбаясь, Савелий опять набрал охапку, чуть больше предыдущей: — Этого хватит, однако.
— А зачем экономить, если столько дров вокруг, а, Савелий!? — не сдавался Максим.
— Пошто зря палить, если нужды нет, — тихо и совсем не назидательно ответил тот, засовывая в чайник какие-то травинки и темные корешки.
— Тоже верно…
— Смотрите, смотрите, глухарь! — громко зашептал Ефимка, показывая рукой на высоченную лиственницу на другой стороне ручья.
Действительно, на нижней ветке топталась огромная черная птица. Она только что села и укладывала крылья.
— Красавец!.. — воскликнул Максим и потянулся за винтовкой. — Сейчас мы его в глину и на угли…. Значит, не зря мы столько дров набрали!?
— Тебе бить нельзя, — Савелий положил руку на винтовку.
— То есть как нельзя, ты что дорогой!? — оторопел Максим.
— Этот мансин худой, — спокойно проговорил он, — совсем старый будет. Мясо невкусное, долго варится.
— Ну и что! А куда мы спешим!?
— Идти долго… Много покушаем мяса, плохо будет, тяжело… Придем к реке, чай будем пить, рябчиков кушать…
— Да-а, серьезный ты мужчина, Савелий…
— Тебя Мансин звать!? — Максим не удивился и пропустил мимо ушей, что вогул от своей глухоты немного исказил его имя, поэтому и кивнул утвердительно.
Савелий усмехнулся, подергал реденькую бороденку, покрутил головой в недоумении, а затем выдал:
— Ты — Мансин, — он показал пальцем на Максима, — он — мансин, — Савелий повернулся к лиственнице и показал на глухаря. — Плохо Мансину бить мансина!
— Ах, ты вот о чем…, — Максим рассмеялся.
— Сам ты глухарь Савелий, причем, в прямом смысле. Слушай внимательно, я «Мак-сим», понял, нет, сын тайги!? А его звать «О-у-ла»! А этого — «Ефимка», — громко и весело закончил знакомство Максим, и, повернувшись к приятелям, все еще улыбаясь, пояснил:
— «Мансин» на их языке — глухарь.
Ефимка с Оула переглянулись
— Ладно, путешественники, давайте чай пить.
Оула с огромным трудом продержался до вечера. Он все-таки смозолил себе ноги, больно ушиб колено, но виду не подал и дошел со всеми вместе до реки.
Река оказалась широкой, но мелкой. Чистейшая вода устало трепетала серебром на обширном перекате. Свежие залысины на прибрежных деревьях напоминали о недавней ее мощи с ледоходом и заторами…. Сейчас она обмелела, бежала тихо и робко.
Все трое бросились к воде, вспугнув реденькую стайку льдистых хариусов.
— Смотрите, какие огромные!..
— А вкуснятина!?…
Но, почувствовав запах дыма, кинулись обратно. Небольшой костерок на удобном открытом месте уже горел. Савелий хитро улыбаясь, щипал рябчика.
— Вот это да!.. — ребята ошарашено смотрели на своего проводника.
— Это когда ж ты успел, Савелий!? — Максим присел рядом с ним и приподнял за лапки еще трех пестреньких птиц. — Это надо же!?.
— Ладно, давайте за дело… — стараясь выглядеть взрослым и бывалым, Ефимка схватил котелок с чайником и отправился к реке.
— Нет, я так не могу…, Савелий, так, когда ты их, а?! Или от Нярмишки тащил!?
— Зачем от Нярмишки, когда шел…
— А почему мы ничего не видели и не слышали!?
— Не знаю, — мужичок все так же лукаво улыбался и щипал уже вторую птицу.
— За дело, так за дело, — проговорил Максим, ожесточенно отмахиваясь от комаров тряпицей. А те наседали и наседали. Всю дорогу не давали ребятам ни минуты передышки, а сейчас у реки их была уже целая туча. Комары звенели на всю округу, рвали людей на части. Крупные, стремительные и отчаянные. Не обращая внимания на дым и смерь собратьев, которые сотнями умирали от ударов, грязным следом размазываясь на коже или одежде, они бросались и бросались в атаку. Буквально с лету впивались своими, будто железными носами в теплую человеческую плоть и втягивали в себя сладкий горячий нектар. Те, кому везло, загружались под завязку и, тяжело отвалив от своей жертвы, летели вниз, в сырость передохнуть и заняться воспроизводством.
Оула никогда не видел столько комаров. Каждое мгновение они наносили сотни укусов по всему телу! Ефимка притащил какие-то гнилушки, и густой белый дым стал заволакивать берег. Тут же все трое зашвыркали мокрыми носами, от слез поплыл и берег, и река, и костер. А звон не стихал, наиболее стойкие и дерзкие умудрялись и в густом дыму добраться до своей жертвы и с вожделением припасть к источнику вечной жизни…
Никто из молодых людей не обратил внимания, что Савелий совершенно невозмутимо продолжает дощипывать рябчиков. Хотя и над ним броуновском движением мельтешили тысячи и тысячи кровопийц. Однако садились единицы и, словно по ошибке, вяло и растерянно ползали по лицу, рукам, о чем-то раздумывали, а затем легко улетали.
— Савелий, а тебя, почему не едят эти твари!? — удивленно воскликнул Максим.
Проводник продолжал лукаво улыбаться:
— Я их не трогаю, они меня не трогают…
— Ну да, не будешь их трогать с дерьмом сожрут. Открой тайну Савелий, как ты их ублажаешь или чем намазался!? Поделись…
— Зачем тайна. Савелька их не трогает, комары Савельку не трогают… Какая тайна!
— Ну, заладил, трогают, не трогают…, — Максим с отчаянием отхлестывал себя какой-то тряпицей, — ты хитрый и нехороший человек Савелька…
Ели жадно, торопливо, обжигаясь. Сначала еще как-то пытались вылавливать сваренных комаров из своих посудин, но потом перестали обращать внимание. Савелька же накормил собак, немного отлил из своей чашки прямо в реку бульона, вслед бросил кусочек мяса и лишь затем сел есть.
— Завтра поплывем, — с важностью знатока заявил тихо Ефимка.
— На чем поплывем!? — Максим с изумлением посмотрел на паренька.
— Не знаю, поплывем, да и все…, — твердо повторил тот, продолжая обсасывать косточки.
После чая, пока ребята устраивались на ночлег, Савелий исчез. Пропали и его собаки.
Строя всевозможные предположения по этому поводу все трое вскоре уснули, проклиная комаров, Савельку и вообще все на свете…
Однако утром, Савелий сидел на прежнем месте и вовсю дымил чем-то вонючим, никак не похожим на табак.
— Савелий!? — первым увидел проводника Ефимка. — Мы думали, ты нас бросил…
— Зачем бросил…, — причмокивая губами и выпуская изо рта очередную порцию дыма, ответил тот, — еще долго идти…
— Он в самоволку ходил, к медведице под бочок, — поднял опухшую от укусов голову Максим, — а, Оула, что скажешь!?
Оула поднимался тяжело. Шелест воды, комариный писк, низкое плоское облачко, словно одеяло, прикрывшее реку, потрескивание костра, от всего этого веяло домом. Шевельнул ногами, почувствовал боль. «Как я пойду! — ударило в голову. — Не босиком же!» Он сел и, не обращая внимания на комаров, размотал портянки.
— Да, парень, сегодня ты не боец, — Максим сморщил искусанное лицо, — придется тебя здесь оставить или за Нярмишкой послать.
Оула не реагировал на армейские шуточки приятеля, он усиленно думал, как быть.
— Ой, смотрите! — звонко вскрикнул Ефимка.
Оула с Максимом повернулись к реке. На берегу, в том месте, где они вчера брали воду, легко покачиваясь словно в нетерпении, стояла старенькая лодка. Легкая калданка с нашивными бортами выглядела игрушечной.
— Она же нас не выдержит! — с огромным сомнением проговорил Максим. — А, Савелий, это на этой скорлупке мы поплывем!?
— Почему нет! — невозмутимо ответил проводник.
Плыли осторожно. Савелий, сидя на корме и орудуя веслом, ловко обходил отмели, валуны, быстрые течения, которые, как правило, заканчивались либо скалой, в которую со всего маху билась река, либо огромными камнями. Калданка глубоко просела и едва не черпала своими бортами воду. Ребята боялись пошевелиться. Тем не менее, все трое блаженствовали. Ближе к полудню поднялся ветерок, и комаров стало меньше. Глухой буреломный лес настораживал своей темнотой и загадочностью. Вспугнули лосиху с теленком, собиравшихся перейти реку. За каждым поворотом с посвистыванием взмывали утки и неслись низко над рекой, оповещая остальных об опасности.
После первого дня тело ломило. Оула с интересом поглядывал на оба берега. Часто, после плотного, густого леса, подступавшего к самой воде, появлялась плоская, обширная заводь с молодой зеленью по берегам и громкими утиными «разборками». То вдруг берег взмывал вверх серой, изрезанной трещинами скалой и почти сразу же вновь опадал и отдавался во владение угрюмому лесу.
Если Оула доверился Судьбе и плыл в прямом и переносном смысле по воле течения, то Максим усиленно обдумывал положение. Вчера, пока они шли, он практически весь день выстраивал что-то вроде программы действий. Первое, что он собирался сделать — восстановить по памяти карту Северного Урала и отмечать на ней их маршрут, начиная с железной дороги. Карту придется восстанавливать на бересте, поскольку ни бумаги, ничего другого под рукой не было. Второе, надо было вспомнить и нанести на восстановленной карте маршрут, по которому он еще дома, до службы намечал вести поиск…
Вместе с тем, проросло и стало крепнуть сомнение в осуществлении задуманного. Это сомнение было навязчивым, оно подтачивало силы и мутило голову. «Чистое безумие! — словно кто-то шептал Максиму на самое ухо. — Совсем не та ситуация!.. Нет документации, экипировки! А провиант!?.. Нет единомышленников или хотя бы помощников!.. Полное безрассудство и мальчишество!»
Максим с растерянностью и сомнением смотрел по сторонам.
Лодка резко повернула и плавно вошла в тихую, тенистую заводь. Всполошились утки. Отчаянно крича, они шумно разбегались по воде, шлепая лапками, тяжело поднимались на крыло и, вытянув тонкие шейки, посвистывая при взмахах, закладывали виражи, уходили на другое место. Опять тучей налетели комары, и радость дня пропала.
Заводь была длинной. Она все уходила и уходила в глубину леса, пока не превратилась в тихую, неглубокую протоку, а точнее ручей.
Проплыв по нему какое-то время, Савелий остановился и, разведя руки в сторону, виновато сообщил:
— Все, однако, дальше на руках потащим лодку. Тут совсем недалеко будет.
Переход по волоку оказался довольно протяженным. По всей дороге в низинах попадались жердины, где свежие, а где и полусгнившие. Видимо этим волоком пользовались давно и довольно часто.
Оула крепился. Коросты на заживающих местах сорвались почти сразу, и ногам стало сыро от крови. Каждый шаг давался с болью, однако он не подавал вида.
— Все, конец мучениям! — с неописуемой радостью возвестил Максим, заметив, как посветлело впереди и пахнуло рекой.
Однако, новая речка оказалась маленькой и порожистой, но главное, надо было не плыть по ней, а опять тащить лодку против течения…
Сделали привал. Оула сидел на берегу, лениво отмахивался от комаров и даже не пытался разуться. Говорливая речушка, словно жалея его, что-то тихо и безостановочно наговаривала, успокаивала, как могла.
— Ну, как Лапландия, ножки «бо-бо»!? — Максим подсел к Оула и похлопал по колену.
— Все хорошо, — как мог спокойно ответил тот и даже попробовал улыбнуться.
— Покаж, покаж, приятель, — серьезно проговорил Максим. — Савелий, подойди-ка сюда.
— О-о-о! — чуть не хором вырвалось у всех, когда Оула снял ботинки и размотал портянки. — Это, дружище, насколько я понимаю, весьма серьезно! Что будем делать, Савелий!?
Проводник смотрел спокойно, казалось, даже равнодушно.
— Давай, промой в реке свои раны, — предложил Максим.
Ефимка сморщился как от собственной боли.
Пока Оула смывал кровь, Савелий достал из своей пайвочки небольшой туесок. Покопавшись в нем, извлек сверточек с черной маслянистой мазью, больше похожей на смолу. Подцепив жутко вонючее содержимое пальцем, он обмазал ею ранки Оула. Затем нашел трухлявый ствол дерева, разломал верхние слои и, достав изнутри несколько темных комочков, раздавил их в руке и присыпал раны. После чего Максим осторожно намотал портянки, обильно присыпанные теми же древесными гнилушками.
— Щас мы тебя как хантыйского князя повезем в лодке.
— Нет…, я сам…, — попытался возразить Оула.
— Давай-ка… сам!? Тогда уж точно ноги до колен сотрешь, терпеливый ты наш! Время подвигов еще впереди или, как выражался мой старшина, спереди.
Прошли первые пять дней. Ноги у Оула зажили, тело окрепло. Он все больше и больше приобщался к оружию Савелия — луку. Первый раз, шутейно пробуя стрельнуть, Оула едва-едва натянул тетиву и пустил стрелу далеко от цели. Он не ожидал, что это древнее оружие окажется столь сложным в обращении. Лук действительно только на первый взгляд выглядел простым. Многослойный, проклееный каким-то прочным составом, на концах и посередине плотно обмотанный оленьей жилой, растопленной на огне, лук выглядел внушительно и солидно. Просаленные, потемневшие от времени и крови стрелы были нескольких видов и хранились в плоском деревянном ящичке-колчане. Одни из них были длинные, другие — покороче, с острыми металлическими и костяными наконечниками, были и с тупыми, словно толкушка, и наподобие вилки…
Оула упорно, не обращая внимания на обычные шутки Максима, стрелял и стрелял из лука при любой возможности. Савелий сначала с неохотой давал ему свое оружие, но потом успокоился, видя как аккуратно, бережно и уважительно тот к нему относится. Прошло еще несколько дней и Оула стал стрелять довольно прицельно. Конечно, до Савельки ему было далеко, но дело потихоньку двигалось. Еще через пару дней Оула наконец-то сам подстрелил птицу. Научившись у Савелия тонкому свисту, которым тот подманивал рябчиков, Оула попробовал и получилось. Рябенькая птица села так близко, что первая же стрела попала в цель. С этого момента в нем проснулась дремавшая до поры охотничья страсть. Причем именно к такой бесшумной охоте. Оула был окрылен.
Савельке нравился этот молчаливый парень с сожженным лицом. За все время, что они прошли вместе, он и десяти слов не сказал. Все делал молча, основательно, неспешно. Если брался за костер, разводил быстро, умело и экономно. Ладил шалаш так, как будто всю жизнь только этим и занимался. Особенно поразил он Савельку своим упорством в овладении лука. «Этот парень наш, не пропадет в тайге и другим не даст…» — с симпатией думал он о молчуне.
Со временем все трое постепенно втянулись в походную жизнь. У каждого определился круг обязанностей. Переходы уже не давались с таким трудом, как в первые дни.
На привалах или ночевках много говорили. Особенно разговорчивым был Максим. Своей говорливостью он скрывал растерянность. Его угнетало, что Савелий с Ефимкой скоро уйдут, а ему с Оула идти да идти!.. Но куда и сколько…, а главное — зачем!? Вопросы лезли и лезли в голову, особенно, когда все засыпали. Жалко было расставаться. Он привык к обоим. Привык не думать о маршруте, еде, привалах. Савелий спокойно и уверенно вел их. Как-то будет без него!?
Ручейки и речушки, волоки, перешейки, скальные замки и лесные чащи чередовались, сменяли одно другое…
Однажды, огибая галечную косу, которая крутанула русло чуть ли не по кругу, увидели медвежонка! Он выкатился на отмель прямо из тайги и бежал к воде как-то боком, смешно подпрыгивая, по-хулигански озираясь назад и прижимая ушки. Он громко порявкивал, явно донимая кого-то своим поведением. Подбежав к воде, медвежонок увидел проплывающую лодку и замер в недоумении. Перенеся все свое внимание на людей, он забыл об игре. Черненький меховой комок стал вытягиваться, одновременно крутя головой то в одну, то в другую сторону. Он не боялся. Было очевидно, что ему крайне интересно, что же такое плывет по его реке. Интересно было и людям, которые застыли от неожиданности и не спускали глаз с озорника. На противоположном, крутом берегу замерли и собаки. Они тоже не сводили глаз с медвежонка.
— Мишка, давай к нам! — спохватился Максим. — Савелий, поворачивай к берегу…
Медвежонок смело вошел в воду, продолжая покручивать головой, принюхиваться и разглядывать неожиданных гостей. Он забредал все дальше и дальше.
— Савелий, ты что!? — Максим в недоумении повернулся к проводнику, который торопливо забирал к другому берегу, где было глубже и течение сильнее. — Ну-у, я так не играю мужики…
Не успел Максим договорить, как из темной чащи огромным, живым ядром выстрелила медведица… Разбрызгивая во все стороны гальку, она неслась по косе прямо к лодке. Перепрыгнув медвежонка, она врезалась в воду, как балан на лесосплаве, подняв стену воды, и заработала всеми лапами, быстро приближаясь к лодке. К воде с лаем кинулись и собаки. Они метались вдоль берега, не решаясь плыть к зверю.
Тут уж не до шуток и забав. Оула схватился за шест и, рискуя зачерпнуть бортом воду, встал на ноги и подналег, помогая Савелию. Даже Ефимка, сидящий на носу греб ладонями, ускоряя движение… А вот Максим схватился за винтовку, и кто знает, чем бы обернулась погоня для мохнатого чудовища, если бы Савелий не перехватил ствол..:
— Зачем бить!? — строго и вместе с тем просительно воскликнул он. — Нельзя бить! Она здесь хозяйка, не мы!
Поняв, что не догнать, медведица рявкнула, вызвав эхо, которое далеко покатилось по реке, и повернула назад. Выйдя на берег, она по-собачьи отряхнулась, еще раз громко «руганула» непрошенных гостей и поддав лапой своему мохнатому хулиганчику, да так что тот сделал несколько оборотов через голову, с достоинством косолапо пошла в лес.
— Да-а, это вам не пуп царапать! Сама хозяйка чуть-чуть нас не обласкала… Молодец Савелий, что ослушался меня! От имени интернационального отряда объявляю тебе благодарность!.. — не радостно и зауныло, все еще под сильным впечатлением от пережитого страха проговорил Максим, убирая винтовку. — Савелий, а если она все же догнала бы нас, что тогда!?.. — озираясь по сторонам, спросил Максим. — Что бы ты стал делать!? — он развернулся к проводнику и внимательно посмотрел на него.
К мужичку вернулось лукавство и снисходительность.
— Зачем бить!? Убьешь ЕЕ, надо бить маленького. Без НЕЕ малыш умрет. Мясо пропадет. Шкура тяжелая, не терпит в дороге, выбросишь…
— Глядите, глядите! — опять подал голос глазастый Ефимка.
В тихой обширной заводи, что раскинулась слева по ходу лодки, плыла белоснежная лебедь с выводком сереньких, пушистых комочков.
— Вот здорово, пять штук!.. — продолжал любоваться паренек. А на Максима вдруг накатило что-то из прошлого: зоопарко-асфальтного, нарзанно-сиропного…
Повсюду стон и свист, и пенье, Хлопочут птицы день-деньской. Они вернулись в край родной, Блистая брачным опереньем.За очередным поворотом, куда с лаем кинулись обе собаки, опять неожиданная встреча. И вновь медведь. Небольшой пестун издали казался совсем черным. Он долго бежал вдоль пологого берега, боязливо оглядываясь на лай, пока резко не повернул и не скрылся в лесу. Собаки, судя по их удаляющемуся лаю, последовали за ним.
— Тут что, медвежье царство!? — Максим опять развернулся к Савелию.
Тот мерно греб своим стреловидным веслом, загребая то с одной стороны лодки, то с другой и хитро поглядывал из-под своих век-шторок. Что мог ответить Савелька на такой вопрос чужим людям…
Проплыв несколько поворотов, Савелий причалил к берегу.
— Собачек позову, — тихо сказал он и, взяв топор, вылез из лодки. Ребята молча наблюдали за тем, как он подошел к ближайшей высоченной пихте, одним взмахом топора сделал небольшую затеску и, широко размахнувшись, с силой ударил обухом по этой затеске. Гулко и певуче ответила пихта на удар, еще на один и еще. Три раза ударил Савелька по затеске. Три раза глухо прокричала пихта, далеко разнося по тайге свой голос.
Не проплыли и ста метров как на берегу опять появились собаки.
— Там, — Савелий махнул рукой перед собой, — мой юрт. Три дня идти. Там, — он махнул чуть левее, — Таюта — Ефимкин дядя. Можно за два дня добраться. А там, — он повернулся влево чуть не под девяносто градусов — за Камень идти. Много дней. Савелка десять дней будет идти до поселка… Мансин с Улой хватит два раза по десять. — Мужичок как обычно хитровато улыбался.
— Значит, говоришь двадцать дней? — задумчиво переспросил Максим.
— Так думаю, — Савелий развязал мешочек и зачерпнул соли. — Идти трудно будет. — Он всыпал соль в котелок и помешал деревянной шумовкой. — Пускай Ула лук себе сделает. Охотиться будет. Еда будет.
— А винтовка!? — обиженно возразил Максим.
— Винтовка хорошо, патронов мало. Если долго идти патроны кончатся, винтовку выбрасывать надо.
«Ишь ты, мудрый вогул… А ведь где-то он прав, словно знает, что у меня на уме, — Максим совсем скис. — Уж уходили бы, что ли быстрее, всю душу раздербанили…»
— Завтра прощаться будем, однако, — опять прочитал мысли Савелька. — Колданку у водопада оставьте. Я потом заберу. Только переверните ее так, — он перевернул пустую чашку, наглядно демонстрируя как.
Погрустнел и Ефимка. За все время, что они были вместе, парнишка привык и к Максиму, и к Оула. Ненцы в четырнадцать лет становятся мужчинами, тогда и решения принимают самостоятельно и несут полную ответственность за свои поступки. А Ефимке четырнадцать только на будущий год исполнится.
— Идите все по реке, — продолжал неспешно Савелий. — За водопадом гладкие горы пойдут. Восхода держитесь. После Камня по ручью… Сначала юрты Хатанзеевых, потом три дня и поселок.
Речка, на которой они остановились на свой последний совместный ночлег, была больно шумной. Затяжной перекат не умолкал. Своей однотонной, торопливой болтовней даже немного раздражал. Зато место для костра и шалаша — лучше не придумать! Высокий, поросший густым ельником берег с небольшими чистыми площадками так и приманивал людей. Оула еще с реки наметил, с каких елей наломает лап на постель, из чего сделает каркас, что пойдет на стенки их будущего укрытия. Сушняка вокруг вдоволь. Возвышенное место хорошо продувалось, что было весьма кстати.
Пока устраивались, разводили костер да теребили уже поднадоевших рябчиков, собаки Савельки ждать ужина не стали и отправились на самостоятельный промысел. «Они часто так делают,» — ответил Савелий на вопрос Максима «куа делись его собаки?» И действительно, точно услышав, что речь зашла о них, через некоторое время они напомнили о себе лаем, едва различимым на фоне речного шума.
— Далеко, однако, — весело, отреагировал Савелька. Еще через какое-то время лай раздался глуше прежнего и сместился в сторону. «Лося гонят…» — с нескрываемым сожалением добавил Савелий и опять помешал в котелке.
— Эй, идите сюда! — испуганно позвал Ефимка. Его голос всех насторожил. Максим первым спустился к реке. Вездесущий Ефимка забрел немного выше по течению и, присев на самом краю у воды, что-то разглядывал.
— Ух ты, вот это да! Мужики, Савелий… — голос Максима был еще более озабоченным и удивленным.
— Шибко большой, однако… — после небольшой паузы произнес Савелий, внимательно рассмотрев следы на крупном песке. Он даже потрогал пальцами глубокую луночку от пятки, развел свои пальцы на руке и, словно измеряя, наложил на следы от когтей зверя…
— Ну, точно медвежье царство, — с той же озабоченностью произнес Максим.
— Глядите, на коряге еще след не высох… — Ефимка трогал темное пятно на сухой и белой как кость древесине.
— Ладно, пошли есть. Собаки вернутся, отгонят, если зверюга попробует нас слопать, — немного повеселев, проговорил Максим и стал подниматься на берег.
Когда Савелий задымил своим вонючим зельем после ужина, несколько минут все сидели молча, вновь переживая прошедший день. Глядя на догорающие угли, каждый думал о своем.
— Вот ты мне скажи, Савелий, если бы я был действительно, как ты говорил «мансин», то есть глухарь, значит ли это, что я, а вернее мои далекие предки были глухарями, а!? — Максим немного развернулся и пытливо взглянул на проводника, продолжая сыто ковырять в зубах сухой сосновой иголкой.
— Наверно так, — после долгого раздумья ответил тот тихо. — Про мансин род не слышал…
— А ты сам, Савелий, ты какого рода будешь, кто твои предки? — в тоне Максима слышалась некоторая шаловливая ирония.
— Зачем вам?
— Нет, ну интересно, вот ты, например какого зверя или птицу не бьешь? — Максим попытался по-другому выведать у Савельки его предка.
Но тот словно закрылся. Дымил себе молча, не обращая ни малейшего внимания на Максима. Потом встал, взял топор, подошел к могучей ели, чтобы позвать собак, но почему-то раздумал.
Однако, собаки вечером так и не вернулись. Савелька, как обычно, оставил им еду на двух плоских камнях, а сам улегся в лодку, вытащенную на сушу и накрылся старой оленьей шкурой. После долгих разговоров и шуток успокоились и ребята в своем шалашике.
Оула впервые за последние дни не спалось. Еще вечером, когда они только подходили к этому месту, он случайно бросил взгляд на баррикаду из валежин, покрытых бархатным мхом, и… наткнулся на чьи-то глаза. Тогда он подумал, что это росомаха подглядывает за ними. И поскольку глаза тотчас исчезли, Оула в этом утвердился. Росомаха — зверь осторожный и не так-то просто даст себя разглядывать. Хотелось поделиться с Савелием, но постеснялся и языка, и того, что ему надо было громко говорить, да и засомневался, найдет ли столько слов… Так и промолчал. Вот с этого момента в нем и проснулась давно дремавшая Тревога. И чем скорее катился день к своему завершению, тем больше Она становилась. Росла и поскребывала внутри.
Увидев след медведя, показанного Ефимкой, у Оула сами собой сжались зубы, как тогда в вагоне, когда он вышел на поединок с Филиным. Ощущение опасности нарастало. Ему казалось, что она буквально нависла над их местом и удивительно, что это никто не чувствовал. Даже Савелий, опытный охотник и коренной житель вел себя спокойно. Обойдя, после ужина, все вокруг он, как обычно улегся в лодке.
Что должно произойти Оула не знал. Поэтому когда Максим с Ефимкой наговорились и успокоились, он и спросил:
— …Солдаты… могут догнать!?
Оба приятеля повернулись в сторону Оула с крайним изумлением на лицах. Еще бы молчаливый товарищ подал, наконец-таки, голос. Они удивились и вопросу, который тот задал.
— Да ты что, милый, успокойся, чтобы нас догнать, надо уметь летать. Если они и спешат как на пожар, то в лучшем случае только-только добрались до Красного ручья. Ну, даже пусть нашли избушку Нярмишки, хотя это маловероятно, так вот дальше, чтобы нас догнать, нужен еще один Савелька и крылья вместо рук… А посему, выбрось все из головы и спи спокойно…
«Нет, — думал Оула, — а вдруг есть какой-нибудь обход или другая, более быстрая дорога. Не случайно ведь Тревога царапается внутри… Она предупреждает… Но что может случиться!? Не медведь же нападет на них спящих.»
Оула лежал и прислушивался. Но не к похрапыванию Максима и посапыванию Ефимки, а к тому, что происходило вокруг, за пределами шалашика.
А над рекой уплотнялось сизоватое одеяльце тумана. Громче, чем днем, в полный голос заговорил перекат. Жалобно и тонко кричала какая-то одинокая птица. Оула все время казалось, что по воде кто-то ходит. Хотя всплески и были хаотичными, тем не менее воображение рисовало темные силуэты людей с винтовками…. Безлицые солдаты окружали их маленькое жилище, и даже старая Лапа, что лежала в ногах Ефимки, ухом не вела. «Интересно вернулись, нет собачки Савелия!?» — последнее, что подумал Оула, сморился и уснул.
Чуткий Ефимка проснулся первым. Он проснулся оттого, что кто-то монотонно скреб котелок, бренчал чашками, рвал мешки с продуктами. «Че ему не спится…, еще же так рано!..» — с неприязнью подумал паренек о Савелии.
Но шум продолжался, и Ефимка, осторожно переступив через Оула, стал выбираться наружу. Лапа подняла голову, мутно посмотрела на своего маленького хозяина и вдруг с рычанием рванула из шалаша. Глухой удар и короткий взвизг собаки выбросили Ефимку наружу. Он, ожидая встретить у костровища Савелия, остолбенел!.. Прямо перед ним стояла огромная, черная гора! «Медведь!» — хотелось закричать Ефимке, но язык, как и ноги, онемел и не подчинялся… А мохнатая голова с большим, мокрым носом быстро приблизилась и нависла над пареньком.
— А-а-а-а!!! — наконец вырвалось из Ефимки… И тут же мальчик почувствовал, что летит, а плечо, шея и ребра разламывает ужасная боль! Упал далеко под берег и тут же вновь взвыл от еще большей боли.
Рука Оула сама выхватила из-за обмоток нож прежде, чем он вскочил на ноги. Голова была ясная и холодная: «Случилось!..» Все, что держало весь предыдущий вечер, сжималось внутри, отпустило…. Выскочив из шалаша, Оула запнулся о собаку и его бросило вперед, на медведя. Он еще успел удивиться необыкновенным его размерам и заметить краем глаза Савелия с топором, как тут же утонул в жесткой, густой шерсти зверя. Рявкнув с такой силой, что у Оула заложило уши, медведь вдруг резко повернулся влево и тотчас что-то слабо лопнуло, затрещало в его могучих лапах, словно гороховый стручок. Этого хватило Оула, чтобы нанести удар. Он бил наугад, прекрасно понимая, что теперь все зависит от этого единственного удара, что если промажет, зверь разорвет его на части. Так и вышло. Едва пробив шкуру, нож ударил в кость… Зверь вздрогнул и резанул по всей окрестности еще одним могучим рыком. В следующее мгновение боль ослепила Оула!.. К спине точно приложили раскаленное железо! Теперь взревел он, и в этот момент взорвалось небо, раз…, другой!..
Два раза гора вздрагивала всем телом, а затем повалилась на Оула. Она ломала человека, не давая ему ни малейшей возможности высвободиться. Для Оула все померкло…
Максим продолжал сжимать винтовку в дрожащих руках. Он верил и не верил в то, что произошло так стремительно и так страшно. Хотелось еще и еще раз нажать на спусковой крючок.
Справа необычно плоско лежал Савелий. Из-под медведя торчали ботинки Оула. Ефимки вообще не было.
— Ефим!? — тихо позвал он. — Ефимка!? — крикнул громче. И услышав стон под берегом, спрыгнул вниз.
Паренек неловко лежал прямо на камнях. Сморщившись от боли, он придерживал правое плечо и, широко по-рыбьи раскрывая рот, делал коротенькие вздохи.
— Ты…, убил его!?… — едва выговорил паренек и, услышав утвердительный ответ, немного расслабился, обмяк и добавил: — Мне дышать трудно, больно в груди…
— Сейчас, сейчас… — убрав камни, Максим осторожно перевернул Ефимку на спину. — Потерпи немного! Оула надо освободить, он все еще под медведем. — Но взобравшись на крутой берег, Максим обомлел!.. Никакого медведя не было. А Оула, тихо постанывая, пытался привстать.
— Что с тобой!?.. Как ты!?.. — Максим стал помогать ему.
— С-спина!?… — хрипло через зубы произнес Оула.
Сняв с него рваную, пропитанную кровью одежду, Максим схватил чистую чашку и, озираясь по сторонам, и не выпуская из рук оружия, бросился к воде. Промыв раны, он убедился, что серьезного ничего нет: четыре глубокие борозды от медвежьих когтей перечеркнули парню спину почти от поясницы и до плеча.
— Хор-рошо он тебя зацепил!.. Считай, тебе повезло Лапландия!.. Как он не собрал все твои ребра в пучок, удивительно?!.. Мог бы и прическу испортить…. Ладно, ложись на грудь, я сейчас….
Только тогда Максим метнулся к Савельке. А вот с ним было действительно плохо.
Савелий Сампильталов пустым мешком лежал на земле. Максим наклонился: «Дышит!»
— Савелий! Ты слышишь меня? — позвал Максим и осторожно перевернул его на спину. Савелька шевельнул губами, выпустив изо рта ручеек крови, и видимо попытался что-то сказать, но в горле вместо слов забулькало, захрипело, и кровь изо рта потекла обильнее и гуще. Еще раз дрогнул, вытянулся, глаза открылись и стеклянно уставились на верхушки елей. Максим невольно откачнулся назад.
— Все!.. — вслух произнес он. И чуть тише добавил: — Прости Савелий!.. Прости нас!..
Максим пальцами опустил бывшему проводнику веки.
Ночь продолжалась, она все еще была «белой», однако тучи, похожие на мокрую вату, наводили сумрак и грозились дождем. Речка притихла. Ветки елей в скорби по случившемуся и в ожидании дождя опустились ниже.
Неожиданно, совсем близко раздался озлобленный лай собак. Вскоре одна из них тонко взвизгнула и все стихло.
Дождь пошел осторожно. Он робко забарабанил по молоденькой листве, посуде, зашуршал в еловых лапах и траве, преобразил воду в реке, сделав ее более рябой и темной. Все погрузилось в печаль и сырость.
Уложив в шалаше Оула с Ефимкой, Максим принес из лодки травяную циновку и закрыл Савелия.
Хоронили на том же месте, где он и погиб. Дождь перестал, но сырость и печаль осталась. Максим почти все делал сам. Плоско заостренным колом он отрыл могилку глубиной до колена. Перерубил пополам лодку, одну половину положил в яму, присыпал с боков землей, чтобы не крутилась. Затем аккуратно уложил в нее Савельку. Рядом — лук, топор, найденный в его пайве маленький медный чайник и чашку…. Максим хотел сделать так, как читал о северных захоронениях.
— Подожди… — волнуясь и немного краснея, проговорил Ефимка. — Подожди, — тихо добавил паренек.
— Ну… — Максим обернулся.
— Надо все сломать…
— Что значит сломать!?
— Мы хороним, — мальчик совсем стушевался, — обязательно все ломаем.
— В каком смысле? — опять не понял Максим.
— Он же ТАМ будет охотиться, пить чай, отдыхать…, а с ним должны быть его вещи… А то, из чего он будет зверя бить и чай пить?… — То есть, — перебил Максим, — ты хочешь сказать, что, дескать, сломанный человек — сломанные вещи?… Так, нет!?.. У сломанной вещи высвобождается душа и уходит за хозяином!? — Он с минуту раздумывал стоя над Савелькой, потом решительно нагнулся, взял лук и безжалостно перерубил его, пробил дно чайника и чашки, из ножен вытащил нож и, воткнув в лодку, переломил и его…
— Надо собачку с ним положить, — опять тихо, точно извиняясь, проговорил Ефимка.
— Нет, не эту, это моя Лапа, — осторожно напомнил паренек, видя, как Максим направился к костровищу, — надо его собаку.
Максим молча взял винтовку и отправился в ту сторону, где утром слышался лай. Вернулся спустя много времени. В обеих руках он нес то, что осталось от собаки. Медведь разорвал ее пополам.
Уложив эти остатки в ногах Савельки, Максим взялся за пайву. Он ее попросту перевернул и потряс. Выпала «кукла» — семейный идол, закутанный в разноцветные лоскуты ткани, шкурки, выпали какие-то мешочки, старый кругленький берестяной туесок с курительной травой, лекарствами, наконечниками для стрел, какой-то ровдужный сверток и другие мелочи. Все, что выпало, Максим поднял и уложил вокруг их бывшего хозяина. Дойдя до свертка, он развернул его и в удивлении вскинул брови… На бархатистой, ровдужной поверхности тускло поблескивал странный предмет…
— Вот это да-а!.. — вырвалось вслух у Максима — Это же…, это же…, — у него перехватило дыхание.
Тяжелая, из белой бронзы пластина размером с детскую ладонь была отлита в виде медведя.
— Смотрите!.. — вновь проговорил Максим. — Вы только посмотрите!.. — в нем проснулся исследователь. — Вы представить себе не можете, какой это век!.. Это же, ей цены нет!..
Однако приятели совершенно не разделяли его восторга. Оула смотрел с печалью, а Ефимка вообще отвел глаза в сторону.
— Это нельзя брать, — тихо проговорил паренек и сморщился от боли.
— Да что ты понимаешь, нельзя!.. — Максим забылся и вспылил. — Позже я вам все объясню, дети тундры…
— Нельзя брать чужое…, — упрямо и еще тише повторил Ефимка.
— А ты, Лапландия, как думаешь!? — громко и с вызовом Максим обратился к Оула.
Оула пожал плечами. Ему было жалко Савелия. Он не понимал, почему так сильно возбудился Максим и почему того раздражает Ефимка.
— Эх вы!.. — Максим с сожалением глядел на савелькин тотем, а его пальцы сами нежно гладили холодный металл. Потом быстро выскочил из ямы, достал из своего вещмешка кусок бересты и, наложив пластину, перевел ее контуры, продавливая бересту кончиком ножа. Затем снова прыгнул в яму и аккуратно положил «медведя» на грудь «ушедшего» проводника. Долго устраивал вторую половинку калданки, как крышку своеобразного «гроба». Поперек ямы уложил обрубки толстых веток, коротких жердей, коряг… На них набросал лапника с шалаша. Оула как мог помогал Максиму, пока тот не стал таскать камни с берега и обкладывать ими Савелькину могилку. Для Оула это было не под силу, спина и так огнем горела.
Максим долго работал. Нагромоздил большую кучу камней, а сверху положил три гильзы.
— Это чтобы отпугнуть зверя…, — поднял он глаза на приятелей.
Ефимка еле заметно приподнял плечи, а Оула подумал совсем о другом.
— Ну, что еще!? — опять обратился Максим к Ефимке, как к «знатоку» обрядов.
Тот снова пожал плечами: — Мы еще обходим могилку три раза по кругу.
— Ну, так пошли…
Если Максим с Ефимкой как-то успокоились после ночного происшествия, с Оула было совсем по-другому. Он не знал, как поведать своим новым друзьям, что опасность для них не прошла, а, напротив, даже нарастает. Прощаясь с Савелием, Оула чувствовал, что за ними кто-то продолжает наблюдать. Это ощущение было настолько сильным, что он то и дело оборачивался и пристально вглядывался во все, что казалось подозрительным.
— Сильно Он тебя напугал, а Лапландия!?.. А у вас бывает такое, у вас есть медведи!? — Максим как герой явно бравировал.
— Есть, — коротко ответил Оула, продолжая поглядывать по сторонам.
— Да не бойся ты, все позади, у него теперь «медвежья болезнь»… Два выстрела в упор это я тебе доложу не пуп царапать!.. Да и ты с Савелькой немного шкуру ему попортили. Думаю, сдох или подыхает…
По ту сторону речушки, в самой чаще распустившегося ивняка притаился зверь. Он ловил каждое движение людей, что копошились на высоком, противоположном берегу. Чрезмерно мохнатый, мордой то ли в собаку, то ли в медведя он ждал, терпеливо переминаясь с лапы на лапу. Его глаза, если заглянуть в них поближе, были страшные. Немигающие, похожие на две бездны, они отражали странное сочетание — голода, ярости и… грусти.
Росомаха пришла на рев медведя. Выстрелы хоть и страшили крайне осторожного зверя, но в реве своего конкурента она уловила обреченность. Еще на подходе она застала расправу медведя над одной из собак. Исследовав всю территорию, обнюхав следы людей, собак и медведя, она поняла, что ее жертвой должен стать именно он, ее вечный противник и… нередко кормилец — медведь. Росомаха долго шла по его запаху, чувствуя, как слабеют силы хозяина тайги. И даже когда он залез в болото остудить воспаленные, нещадно саднящие раны, полечить себя, собраться с силами, преследовательница еще больше убедилась — он обречен. Ждать оставалось не долго, а ждать она умела.
Медведь чувствовал, что жизнь вытекает из него… Не помогло ни болото, ни попытка отлежаться. Он чувствовал запах, который шел от его ран. Это был нехороший запах. Раньше такой запах шел от раненых им жертв. Он возбуждал и гнал медведя в погоню…
Огласив, как ему казалось, свирепым рыком окрестный лес, не взирая на боль, неуверенность и тяжесть в теле, он встал на задние лапы и, запустив в кору вековой сосны свои огромные когти, попробовал силу — рванул вниз…. Полетели щепки, но царапины получились как у пестуна неглубокие и кривые.
Все это видела росомаха. Она поняла, что медведю осталось немного, и он это чувствует. Он обязательно вернется на то место, где получил эти страшные раны. Росомаха вернулась к речке, выбрала место наблюдения и затаилась в ожидании. Она не шевельнулась, когда люди, нагрузив себя вещами, ушли вверх по течению. Росомаха продолжала сидеть, когда через некоторое время на место бывшей стоянки вышла последняя собака, которая уселась рядом с кучей камней и завыла. Завыла сначала тихо и глухо, а потом громче и смелее. Завершив «плач» по хозяину, собака улеглась и затихла.
— Ефимка!?… — шедший впереди Максим остановился и повернулся назад. Он тяжело дышал. Непомерный груз ломал его далеко не атлетическое тело. — Слышишь…, нет!?.. Расскажи что-нибудь.
Они уже давно шли прямо по руслу реки. Еле приметная охотничья тропа, про которую упоминал Савелька, бежала параллельно в глубине леса. По ней без сомнения было бы легче, но Оула, упрямо твердивший об опасности, все же уговорил идти по открытому месту с полной готовностью ко всему. Сам он нес топор в руках, а на груди, закинув лямки за шею, свой вещмешок. Он, как и Максим, еле держался на ногах. Налегке шел Ефимка, но ему-то как раз ни Максим, ни Оула не завидовали. Совсем еще мальчишка, превозмогая боль, которую он чувствовал каждой клеточкой своего тела, мог дышать только полувздохами. Грудь рвалась на части. Отчего он часто сбивался с ритма и задыхался.
— Все, привал, бойцы… Давайте передохнем вон на том мысочке… — проговорил, наконец, Максим.
Оула с облегчением освободился от мешка, воткнул топор в поваленный ствол дерева, полузанесенный песком с галькой, и уселся на него верхом. Лицо, руки, но особенно спина горели от комариных укусов. Хотелось нырнуть, лечь под воду с соломинкой во рту и хоть там на какое-то время забыть об этой сосущей заразе.
— Ну что, сотоварищи, идем мы хоть и медленно, но по моим прикидкам неплохо. Думаю, что совсем скоро увидим пресловутый водопад, о котором столько твердил наш… Савелий.
Все устало и тупо едва-едва отмахивались от наседавших комаров.
— Ефимка, скажи ты нам, отчего так много этой твари вокруг, а?
— Не знаю…
— Как не знаю!? Как по вашему «комар»? — Максим смотрел на Ефимку серьезно. Он жалел терпеливого паренька, зная какие муки тот выносит. Надо обязательно сделать привал у водопада и всем отдохнуть и полечиться
Парнишка долго молчал. Он то слегка краснел, то отводил глаза, явно стесняясь и робея от внимания к нему. Наконец, проговорил тихо и невнятно:
— У нас это называется «комариный месяц» — «ненянг-иры».
— Как-как? Скажи еще…
Ефимка повторил смелее.
— Интересно и главное поэтично! И сколько же он продолжается этот комариный месяц!?
— Не так долго, две-три недели. В тундре оленям устраивают дымокуры, чтобы они немного передохнули от комаров.
— А потом?
— Что потом?
— Я имею в виду, потом что наступает, какой месяц, после комариного?
— Потом ветры начинаются. Комара меньше становится. Олешки отдыхают.
— Ну, а как это будет, как по-ненецки?… Да не тушуйся ты, вот чудак!
— Разве это интересно!?
— Интересно, интересно говори.
Мальчик пожал плечами:
— «Сую сэрей-нэрм»— это значит «ветры теле-важенок». Лучшее время. Всего семь или десять дней. Олешки смирные. Дети садятся за каюров и учатся править передовым.
— А потом!? — не унимался Максим.
— Потом, «пилю иры» — «месяц оводов»… Ой, смотрите, глухарь!.. — Ефимка вытянул руку в направлении кривой сухары.
— Сидите, не двигайтесь, — прошептал Максим и медленно перевернулся на живот. Мягко, сыто клацнул затвор, и через паузу сухо треснул и тут же понесся вниз и вверх по руслу реки выстрел. Огромная, черная птица с секунду посидела, словно раздумывая падать или нет и, наконец, камнем пошла вниз.
— Попал!.. — Максим вскочил и радостно побежал к сухаре.
— Сегодня жаркое будет, как я говорил, в глине!.. — кричал он на ходу.
Максим радостно бежал, а Оула оглядывался по сторонам, слегка ругая про себя несдержанность приятеля. Хотя есть ужасно хотелось…
Незадолго до выстрела собака неожиданно вскинула голову и с тревогой стала прислушиваться. Услышала шум и росомаха. «Идет» подумала она и привстала на лапы. Собаки у камней уже не было, когда из чащи прямо на прибрежную плошадку с шумом вывалилась черная меховая гора. Медведь был крайне раздражен, как бывает при болезни, когда чувствуешь безысходность… Появляется отчаянность, притупляется боль, понимаешь, что не можешь смириться с тем, что случится, когда идешь наперекор судьбе, природе, когда вдруг… хочешь скорее умереть…
Принюхавшись к куче камней, медведь вдруг измученно рявкнул, закинув назад голову и в гневе начал их разбрасывать. Вскоре полетели палки, ветки, половинка лодки, а за ней большой тряпкой все, что когда-то звалось Савелием.
Медведь неистовствовал!.. Он рвал и рвал «тряпку» с такой злостью и негодованием, что от нее вскоре почти ничего не осталось… Росомаха смотрела на это представление равнодушно. Она ждала главного.
Едва медведь успокоился, как далеко вверху по течению прозвучал выстрел. Гора вздрогнула, встала на задние лапы и издала такой рев, от которого даже у многоопытной, немолодой росомахи длинная, черная шерсть на спине встала дыбом. Глаза сверкнули ненавистью, а нос собрался в продольные складки, приподнял верхние губы и обнажил ослепительно белые клыки.
Все, теперь то, что она так долго ждала — погоня. Припадая на передние лапы, медведь побежал. Побежал не быстро. Он то и дело сбивался на шаг, от злости или отчаяния басовито рявкал и опять припускал. Росомаха бежала легко, не забывая поглядывать назад и по сторонам.
Шум падающей воды ребята услышали задолго. Прибавили шагу. Было условлено сделать у водопада длинный отдых, дня на два. Постираться, помыться, поохотиться. Оула мечтал сделать лук из упругой лиственницы. Конечно, до такого, что был у Савельки — далеко, но он постарается. Максиму не терпелось продолжить работу над картой. Ефимке — просто отлежаться.
Устойчивый рокот нарастал с каждым шагом. Все чаще стали попадаться пенные облачка, воздушно скользящие по поверхности воды. Стало больше камней, перекатов. Идти становилось труднее. Как-то незаметно уменьшились в росте деревья. А огромные камни наоборот выросли и превратились в скалы, наполовину заросшие в темно-зеленый бархат.
И вот, наконец, за последним поворотом… — сам водопад!
Все трое от неожиданности остановились и не могли оторваться от грациозного явления. Вода срывалась с широкого, скального разлома и падала свободно, легко, прозрачно. В погоде намечались изменения, хотя пока все вокруг оставалось неприветливым и неуютным. Даже разноцветные брызги на фоне угрюмых, серых камней не вносили особой радости в эту суровую дикость.
Глаз задерживался на самой верхней точке водопада и вместе с водой падал вниз. Широкие струи, извиваясь и перетекая из одной в другую, посверкивая, ударялись об острые камни, рассыпаясь на брызги и водяную пыль, они обильно оседали на всем вокруг, в том числе и на лицах застывших в изумлении ребят. Пахло рыбой.
— Ну все, хорош глазеть, за дело… — Максим проговорил громко, считай, прокричал на фоне шума.
Все трое с трудом оторвались от водопада и закрутили головами в поиске подходящего места для стоянки. И только сейчас заметили, что на дальнем берегу мечется Савелькина собака. Никто не знал, как ее звать. Она то подбегала к самой воде, то вдруг резко разворачивалась и с неслышимым лаем бросалась к лесу в ту сторону, откуда они пришли.
Сердце у Оула забарабанило вовсю… Эстафету подхватило тело и его заколотило как в ознобе. Он крепче сжал топор и приготовился… Поднял винтовку и Максим. Даже Ефимка в здоровой руке держал нож.
Собака красноречиво сообщала об опасности. Она продолжала метаться между берегом и лесом.
«Не может быть…, — думал Максим, — неужели это тот самый, в которого я всадил две пули, причем в упор!?.. А может другой!?.. А другой с чего полезет!?» Он медленно оттянул затвор: «Нет, все нормально, патрон в патроннике…»
И все равно медведь выскочил неожиданно. Несмотря на свои раны, он легко, в несколько прыжков преодолел расстояние между лесом и людьми и оказался совсем рядом…
Как бы воображение не рисовало его «выход», получилось неожиданно и молниеносно. И скорее всего он успел бы кого-нибудь здорово зацепить, подмять, сбить, но собачка виртуозно увернулась и тут же нанесла ему «комариный» укус. Медведь немедленно среагировал, он лишь слегка притормозил, оглядываясь, блеснул белками и мощно рубанул воздух своими смертельными когтями по тому месту, где только что была собачка.
Для Максима это была подставка. До этого он никак не смог определить, когда и куда стрелять. И вот сейчас прицельная планка, мушка и ухо зверя совпали по прямой линии, и Максим нажал на скобу спускового крючка…
Оула все время казалось, что если медведь попробует напасть на них днем и на открытом месте, то причина одна — он умирает, и его ярость, и злость от этого во много раз сильнее обычной. Так, к примеру, поступил бы и он сам. Всю дорогу Оула думал о причине случившейся трагедии. Его мучили всевозможные сомнения. Получалось, что как бы виноватых в том, что произошло, нет. Не специально же медведь напал на них, и не они на него. Он не слышал, чтобы здоровый зверь ни с того, ни с сего охотился на людей в начале лета. Это Ефимка появился и закричал настолько неожиданно, что реакция медведя была вполне объяснимой и понятной. Но, нанеся зверю раны, они переступили черту…
И сейчас, когда медведь был всего в нескольких шагах от них, Оула успел определить, что в глазах зверя уже не было жизни, была боль, отчаяние и начало смерти. Медведь давно не управлял собой, ему хотелось быстрее умереть…
— Ну, ты что стоишь, как пень…, дай топор, — Максим с Ефимкой уже вовсю возились у громадной туши, которая мохнатым валуном торчала из воды.
— Нет, нам ее не вытащить и даже не перевернуть… — до крайности возбужденные они деловито бродили вокруг. Ефимка, продолжая придерживать бок, что-то тоже соображал. — Может, прямо здесь в воде его на части да на берег?
— Ну давай, поначалу снимем шкуру, а там видно будет, — Максим схватил лапу зверя, пытался перевалить его на спину. — Ну и здор-ровый же!.. Помогай, Оула, че стоишь…
Протарахтела сорока. За ней появилась еще одна и еще, и вот уже целый хор длиннохвостых сплетниц прыгал по веткам и в волнении трещал на все лады.
Запах парных внутренностей чуть не сбил росомаху с ног!.. Пасть мгновенно забилась густой слюной, которая, слегка покачиваясь, тонкой, липкой струйкой потянулась книзу… Дрожа всем телом и скуля про себя, она осторожно глотала слюни и не спускала глаз с людей, которые копошились возле медведя.
— Вот смотри, Оула, — тыча длинным ножом, запачканным кровью и редкими шерстинками, Максим указывал на небольшую прорезь в шкуре, — это твой удар. А это, — он перевернул нож и постучал по могучей, словно панцирь грудной кости, — это сюда ты и саданул со всей силушкой.
Оула и сам знал, куда он нанес тот единственный и неудачный удар.
— А вот моя пуля, — продолжал «разбор полетов» Максим с явным удовольствием, — вишь, куда она вошла, з-зар-раза…. Немного бы выше… или вот сюда… и все ему бы еще тогда был конец… — он водил лезвием по обильной гематоме, что окружала небольшую, рваную дырочку чуть ниже шеи. — Много он крови потерял. А вот, смотрите, Савелькин удар топором, правда, тоже на редкость неудачный…, едва, едва шкуру пробил…. Зато отвлек… и… — он выразительно посмотрел на Оула.
— А отчего он тогда свалился!? — Ефимка внимательно разглядывал, оттягивая здоровой рукой уже снятую часть шкуры.
— Э-э, это не здесь надо искать, а на башке. Я точно помню, что второй выстрел я делал в голову… Во, смотри сюда, видишь, кровь спеклась и точно залысинка… Срикошетило, но по мозгам крепко досталось и лишило его на время чувств, кость, небось, в палец будет!
Максим говорил много и возбужденно. Он чувствовал себя героем и явно гордился тем, что завалил медведя.
— Ну, вот и сняли с Мишки шубу, почти…
Проговорив последние слова, Максим, Ефимка и Оула как-то враз притихли, перестали слышать шум водопада и сорок, даже про комаров забыли… Они смотрели на «раздетого» медведя и ровным счетом ничего не понимали… Они не понимали, что с ними произошло… Вода игриво омывала кое-где белое от жира, а где и сизоватое, и темное от массивной мышечной массы тело. Смотрели и не подозревали, что внутри них что-то тихо и незаметно менялось… Они пока этого не чувствовали, но уже не могли больше прикоснуться к медведю.
— На Потепку походит, — вдруг неожиданно проговорил Ефимка.
Максим с Оула продолжали молча разглядывать могучие мускулы зверя, действительно очень похожие на человеческие. «Надо же, — думал Максим, — так и крыша может поехать без подготовки и опыта!.. А ведь действительно, на человека похож!» У него потихоньку росло и крепло какое-то трепетное и вместе с тем гадкое чувство, от которого враз стало душно и дрогнули колени… «Неужели!?… Неужели так бывает, такое ощущение, когда убиваешь … человека!?» — Максим попытался отвести взгляд, но голова не поворачивалась, ее словно кто-то держал и неслышно наговаривал: «Смотри, смотри, это ты его!..»
«Вот чертовщина!.. Придет же такое в голову!.. Этот зверь Савелия как орех раздавил, нас мог на куски порвать, а я раскис…, убил…, как человек!..»
— Ну, что бойцы, что будем делать!? — как мог, бодро проговорил Максим и оглядел приятелей.
— Глухарь пропадет…, — тихо подал голос Ефимка. Он опять сказал то, что надо.
— Я его есть не буду, — еще тише, но твердо проговорил Оула, показал рукой на медвежью тушу.
— Прекрасно, выходит, раз я его убил, то и лопать его мне!? — оживился Максим. — Я вас спрашиваю, что с ним делать будем!?
— Шкура тяжелая… и не зима. Савелька правильно говорил, «не терпит», — опять Ефимка проговорил вслух то, что у всех было на уме.
— Надо зарыть, — подал голос Оула.
— Нам такую ямищу не отрыть. Давайте завалим его большими ветками, а сверху камнями, а!? — Ефимка смотрел то на Максима, то на деревья, где на вершинах в ожидании пира нетерпеливо топтались уже и вороны.
«Эти-то откуда взялись!?» — с неприязнью подумал Оула, проследив за Ефимкиным взглядом.
— Ладно, все на берег, — Максим деловито взял топор и отправился к противоположному берегу рубить ветки. — Костер и сушиться…
Возникшая хандра не отступала, хоть и старался Максим, как мог, голосом да своими действиями ее прогнать. Он то и дело оглядывался на мелководье, где более чем наполовину торчала туша медведя, даже издалека похожая на человека.
«Надо же, какая хренотень!.. Вроде зверюга из зверюг и едва-едва спаслись от него, а такое чувство, что действительно совершили убийство!.. Как же тогда охотники…, что всю жизнь на них сердешных охотятся!?»
Раньше Максиму доводилось много читать о медведях и волках, но сейчас здесь в глухой тайге, когда пришлось столкнуться нос к носу с этим чудовищем, прочитанное казалось детским лепетом, вернее впечатления от ранее прочитанного. «Так, наверное, и должно быть, и так происходит, когда все на твоих глазах, а на карте собственная жизнь!»
С убитым медведем в Максиме незаметно многое изменилось. Он, не переставая, рылся в памяти. Вытаскивал из ранее прочитанного все, что как-то было связано с медведем, вспоминал архивные документы, свидетельства очевидцев, чьи-то фантастические рассказы, истории о тайге и аборигенах-язычниках.
То ли именно медведь у вогуличей — их общий прародитель, то ли это некогда озверевший человек, превратившийся в медведя, то ли сам Великий Нуми Торум или его дочь предстают в облике «хозяина» тайги, только до сих пор местные жители его высоко чтят. Максим вспомнил, как закрылся Савелька на вопрос «кто его предок». Вспомнил и о его бронзовом тотеме… Где-то он читал, что новорожденному не дают имени до тех пор, пока в него не вселится дух предка. А умерший человек может вселиться в своего прародителя и жить в его шкуре до какого-то времени…
Раньше было просто любопытно, как живут дикие народы с их нравами. И вот теперь он сам с этим столкнулся, сделав всего лишь первые шаги по тайге, пройдя по ней первые две недели… А что впереди!? Сколько еще придется испытать непредвиденного, пережить и убедиться, что далеко не так проста и примитивна здесь жизнь. Люди в этой глуши живут давно, не просто, не плохо и по-своему красиво.
«…Невежда ты, дорогой товарищ Мальцев, а еще пытаешься людей учить!..»
Максим остервенело рубил все, что попадалось под руку, и натаскивал на тушу медведя, желая одного — поскорее прикрыть и не видеть.
Ребята развели костер и теребили глухаря. Погода так и не разгулялась, а день уже сворачивался. Водопад продолжал крепко шуметь. От Максима доносился стук топора. Сороки то затихали, то с новой силой начинали пересказывать друг дружке, что здесь произошло и что ожидается в скором времени.
Наконец, мокрый насквозь к костру подошел Максим.
— Слушайте, а что если нам сегодня еще один маленький переход устроить!? Что-то здесь сыровато… Поедим, а потом на новом месте еще чайку попьем, а!?
Ребята молча согласились, прекрасно понимая, что они не смогут спать рядом с тем местом, где убили медведя.
Когда уходили, не сговариваясь, оглянулись на свежий островок из веток и коряг, выросший на отмели. С минуту постояли, каждый думая о своем.
Тогда они словно торжественно поклялись и каждый перед собой, и друг перед другом, хоть и не произнесли ни единого слова, что такого больше не повторится…
За долгие три года скитаний по уральской тайге тяжело было и горько, а часто просто невыносимо. Бывало, что и свет белый становился не в радость, однако клятву, что они дали тогда у водопада не нарушали и всегда с миром расходились с Ним, настоящим хозяином!.. И пусть было совпадением или случайностью, но каждый раз после этого словно кто невидимый посылал им удачу.
Сначала друг перед другом хорохорились, относились к этому игриво, с шутками да смехом, однако каждый понимал, что в душе это уже серьезно и надолго. Так и осел в молодых головах тот случай и остался навсегда… Мало того, не ведая, почему и как, но они стали чтить и священные места вогулов и их общественных, и семейных идолов и духов; даже одаривать их по возможности тем, что было у них в избытке; уважительно относиться ко всему, что создали и чему кланялись живущие здесь простые, добрые и мудрые люди.
Оула открыл глаза. Тонкоструйный водопадик продолжал напевать сам себе что-то однотонное и незамысловатое. Он стал мягче и теплее в заходящих лучах солнца. Щедро разбрасывал оранжевых зайчиков среди серых камней и чахлой зелени.
«Вот ведь старость что вытворяет! — с приятной медлительностью думал Оула. — Столько лет прошло, а будто вчера было!.. Эх, Максимка, Максимка!..» — глядя на игривый ручей, Оула не спешил «выключать» нахлынувшие воспоминания.
…Как Максим обрадовался, когда ему все же довелось однажды выведать у старика-вогула про эту Бабу его, Золотую. Как они, толком не отдохнув, голодные и измотанные кинулись на ее поиски аж в самые горы… Чуть не утонули в болоте, прежде чем добрались до них. Потом лезли, выпучив глаза по голым скалам. Площадка, на которую они, наконец, взобрались, была буквально завалена оленьими костями. В скальных трещинах были понатыканы тряпичные узелки с монетами да человечьими фигурками из олова, с наконечниками стрел из бронзы. А у отвесной скальной стены угрюмо стояли деревянные идолы-мэнквы…
На востоке, со стороны Восхода высилась одинокая гора с полуразваленной скальной вершиной, в сумерках похожей на развалины средневекового замка. На западе площадка заканчивалась глубоким ущельем, за которым к поднебесным вершинам массивного горного хребта круто убегал ровный, чистый склон, напоминающий гигантскую морскую раковину.
Максим был невероятно рад, что место походило на то, что описывал старик.
— А теперь будем ждать! — торжественно проговорил он, глядя на своих приятелей воспаленными глазами. — Это можно увидеть, по утверждению старого вогула, только в это время…, потом опять жди целый год. Поэтому я и гнал вас сюда в таком темпе. — Максим опять склонился к куску бересты, на которой были едва заметны какие-то знаки, схемы… — Все правильно!
Ждали всю ночь. Оула с Ефимкой еще как-то покемарили, прижавшись друг к другу, кутаясь в рваные оленьи шкуры. А Максим не спал. Он ждал своего звездного часа. Сколько и о чем он только не передумал за ту ночь!?
Никто толком не знал, зачем они забрались на такую высь. Не знал и сам Максим. Но то, что здесь должно что-то произойти — уже никто не сомневался. «С первыми лучами!.. С первыми!..» — не переставал твердить Максимка, едва сдерживаясь…
Утро наступало долго. Сначала зарозовели вершины хребта. Они плавно насыщались, будто зрели, пока не вспыхнули сильным оранжевым светом взошедшего солнца. Небо получило свою глубину. А на дне ущелья заворочался и начал подниматься лиловый туман. Все вокруг затихло и приготовилось… Максим метался по площадке. Заглядывал в скальные трещины, под огромные камни, пытаясь их сдвинуть… Его нетерпение достигло предела. Оула с Ефимкой поглядывали на приятеля с тревогой.
А чистое, прозрачное утро входило в силу. Уже весь хребет горел золотом! Туман рос, поднимался на глазах.
— Смотрите, что это!.. — Ефимка выбросил дрожащую руку в сторону хребта.
На его золотистом склоне четко проступила огромная тень в виде женской фигуры с ребенком на коленях. Женщина сидела ровно, глядя куда-то вдаль, туда же смотрел и ребенок.
«Боженька!.. Всевышний!..» — воспаленное сознание Максима было на грани…
…Гладко зачесанные волосы на затылке женщины были собраны в пучок. Высокий, отвесный лоб по-гречески сразу переходил в прямой, чуточку удлиненный нос. Тонкие губы, выпуклый подбородок, длинная шея, едва заметная грудь… Ребенок сидел столь же ровно и во многом походил на женщину.
Эта огромная парная тень медленно двигалась вправо и вниз… к туману.
Максим с Ефимкой, а потом и Оула опустились на колени и перестали дышать. В эти первые минуты они не отдавали отчета своим действиям, не пытались анализировать это природное явление, они, как и тысячи, а может десятки тысяч предшественников предавались удивительному чувству — сопричастности явлению, чуду, выходящему за рамки обычного, земного!..
Минута за минутой пробегали как мгновения, а они боялись моргнуть, шевельнуться, даже думать… Хотя в голову Оула настойчиво билась мысль, что вот для этого он и жил, наверное, все это время, терпел, лишился Родины, родных и близких…
Максим боялся, что это все вдруг окажется сном…
У Ефимки все плыло в глазах, и силуэт начинал походить на его мать, а на коленях был он, только маленький…
Вдруг, когда изображение коснулось тумана, голова женщины стала терять контуры профиля…, исчез нос, губы, затылок…, появились обе щеки, уши…, она…, она повернулась!..
— Она смотрит на нас!.. — испуганно прошептал Ефимка. — Максим!?…
Максим только сейчас стал приходить в себя. К нему возвращалось сознание, голова трезвела. И когда изображение почти пропало со склона, сломалось и бесформенно закачалось на волнах тумана, Максимка развернулся и взглянул на вершину горы, за которой вставало солнце, откуда ночью доносились тихие вздохи, глянул и вскрикнул от неожиданности!.. Как раз в это мгновение и ударил по его глазам сноп света…, солнечный луч, скользнув мимо двух разновысоких останцев, осветил их площадку.
Пообвыкнув, Максим вновь взглянул на гору — волшебство прошло. Обычный день входил в свои права. Развалины скал ничего необычного из себя не представляли. Надо было очень постараться, поднапрячь воображение, чтобы увидеть в них что-нибудь необычное и тем более, женский силуэт да еще с ребенком на коленях.
С того дня Максим потерял покой окончательно. Он рыскал по горам, вновь и вновь встречал рассвет на той площадке, но уже ничего подобного не случалось. Облазил вершину одинокой горы с развалинами на вершине, но все без результатов.
Близилась их вторая таежная осень. Нужно было выходить к какому-нибудь зырянскому паулю или вогульскому юрту. Сделать запасы, обзавестись новой одеждой, да мало ли забот перед зимой…
Но Максим был неумолим. Он как одержимый, едва светало, убегал к горе и искал, искал, искал, как некий немец, о котором он сам же и рассказывал, что искал целый город…
И нашел!..
Накануне первого снега, когда спать в маломальской землянке было уже невыносимо, ближе к вечеру появился Максим и, трясясь как в страшной лихорадке, устало опустился у костра.
— Я нашел пещеру!.. Братцы, Она там!.. Я ЕЕ по запаху чую!.. ОНА там!.. Там!.. Там!.. Там!..
Пещера оказалась не на горе и даже не рядом, а совсем в другом месте, на склоне какого-то незначительного отрога, заросшая кустами и молодыми деревьями. Как он ее отыскал, можно было только удивляться.
Многое говорило о том, что некогда здесь было паломничество идолопоклонников. Вокруг входа как старый заброшенный забор стояли и лежали деревянные изваяния, почти полностью сгнившие. Некогда широкая тропа перед пещерой раньше переходила в просторную площадку, сейчас была густо заросшей молодыми елями. Разрытая Максимом почва в ее центре обнажила множество углей — былое костровище. А на старых деревьях вокруг площадки висели замшелые рогатые оленьи черепа некоторые из них даже вросли в эти стволы.
— Так пошлите, че ждем!.. — подскочил Ефимка. — Только смоляных кореньев и бересты надо побольше заготовить.
— Ты там был, Максим!? — Оула спросил тихо, осторожно, но вероятно именно такой тон и породил бурный взрыв искателя сокровищ.
— Да! Да! Да!.. — неожиданно визгливо закричал Максим и затряс головой. — То есть, нет!.. — Он вскочил и начал крушить все, что попадалось под руки и под ноги. Он распинал головешки, вырвал опоры землянки, с грохотом зашвырнул в кусты котелок с чашками… Оула схватил его, попытался унять, но тот вырвался и продолжал все валить и ломать, что настроили ребята. Вдруг его отчаянные крики и ругань перешли в хохот дикий, некрасивый, шальной… Потом он переломился, обхватил голову руками и как раненый, издав вымученный стон, повалился на холодную землю и стал кататься по ней в каком-то тупом отчаянии, ничего не слыша и не разбирая… Через минуту затих, продолжая редко дергаться от затухающих рыданий. Друзья помогли подняться…
— Вход… завален… огромными камнями…, — произнес Максим после своей истерики, произнес тихо, отрешенно, будто о чем-то постороннем, что его никак не касалось. Он сидел у нового костра, сжавшись в комок, испачканный землей и сажей. Мокрые глаза делали его жалким и маленьким.
А к утру Максим заболел. Его маломощный организм не выдержал изнурительной нагрузки и надолго забарахлил…
«Эх, Максимка, Максимка, что ты тогда значил для нас!..» — Оула с трудом оторвался от воспоминаний. Солнце перевалило за горы и сделало их плоскими, фиолетовыми, тревожными. Маленький водопадик стал сереньким, печальным и скучным, как и все вокруг, лишившись теплого света. Вот и его, Оула, едва солнце скрылось, перевалило за острые зубья скалистых вершин, будто кто легонько потряс за плечо… Он оглянулся. Шагах в пятидесяти стояли две упряжки, его и внука Ромки, который, свернувшись калачиком, спал на своей нарте.
Оула улыбнулся. Окончательно расставаясь со своими воспоминаниями, он глубоко вздохнул и поднялся. Голова и тело были в порядке, как после доброго сна.
— Роман Васильевич, поднимайся, поехали домой… И где наш гость!?.. Я его вроде бы с тобой видел?
Мальчик вскочил, уронив на землю выскользнувшую книгу:
— Что!?.. А-а, поехали деда…
— Что это ты читаешь? — Оула нагнулся. — Я думал учебник, а ты опять эту хренотень, «Таежные приключения».
— А что, сам же покупал.
— У тебя экзамены весной, а ты всякой дрянью башку забиваешь… — не злобно журил внука Оула.
— Что ты волнуешься, сдам и поступлю.
— Мне не просто «поступлю», мне надо, чтобы ты крепким инженером стал. Электричество от ветра сделал, коптильню, колбасное производство наладил, свою факторию открыл…
— Ну, деда, сколько можно об одном и том же!?
— А он приключения читает, как будто здесь ему мало… Приключения!
— В книжке интереснее. А у нас какие могут быть приключения!? Если Прокоп маленького медвежонка прикладом за то, что тот ему в ногу вцепился и до крови поранил — это что приключение или глупость!?
— Ладно, — стал строже Оула. — Поехали!
Глава четвертая
По многолетней привычке Андрей Николаевич Бабкин проснулся как обычно. И не оттого, что вагон на очередных стрелках стало сильнее бросать из стороны в сторону, а просто в свое время.
Было еще темно. За окном сплошной стеной бежал сказочный лес. Его черный силуэт, щетинясь колючими верхушками, то подступал к поезду, отражая четкий перестук колес, то далеко отбегал. Время от времени состав вдруг резко вырывался из объятий темного леса, выскакивал на широкий простор, эхо пропадало, становилось тише, и тогда казалось, что вагон слегка приподнялся над землей и летит…
Бабкин забросил за голову руку, нащупал рычажок выключателя под ночником и щелкнул: «О-о, дома-то скоро восемь, а здесь, стало быть, — он быстренько отнял три часа, — ты смотри, всего пять утра!». Напротив внизу и на верхних полках богатырски храпели земляки. Поезд продолжал дробно отстукивать железом, сонно поскрипывать и повизгивать суставами.
Долго лежать в постели Бабкин не любил, поэтому стал одеваться. Нашел свои тапки в куче обуви, поднял упавшую простыню неспокойно спящего Сергея Яптик, взял полотенце, туалетные принадлежности и вышел в коридор.
Прикидывая в тусклом свете, в какую сторону ближе до туалета, Андрей Николаевич в удивлении вскинул брови: «Эт-то кому не спится!? Не мой ли!?» На откидном сидении у предпоследнего купе к нему спиной, понурившись, сидел человек. «Вот те на! Опять Нилыч!.. Да он что спать разучился, что ли!?.. Вчера не спал, да и позавчера!.. Ну да, как сели в Лабытнангах, так еще и не видел его спящим… Во дает!?»
— Не спится, а, Нилыч!? — Бабкин обошел старика и с интересом посмотрел на него сверху.
Тот не ответил и даже не кивнул. Продолжал смотреть в темное окно. Бабкину стало неловко.
— Что молчишь Олег Нилович? Я говорю, полежал бы, третью ночь не спишь…
— Не хочется, Андрей Николаевич, — наконец, отстранено произнес тот, не отрываясь от окна.
— Ну-ну, тебе виднее, — слегка обиделся Бабкин и прошел в туалет.
«И что ему, действительно, не спится!? — накладывая помазком на щеки пену, думал Бабкин. — Точно посторонний… Ни за общий стол тебе, ни выпить, ни разговор поддержать… Странно… Со мной холоден. Вот и делай добро людям!.. И что меня дернуло за него хлопотать!? Сидел бы сейчас у себя в чуме и настроение не портил людям…»
Поезд резко дернуло сначала в одну, потом в другую сторону, и Бабкин едва не порезался. «И что же он так рвался за границу!? — бритва замерла в воздухе… — Что ему там надо!? Странно все это, ох как странно!..»
Впервые Андрей Николаевич Бабкин услышал о непримиримом частнике, категорически не желающем вступать в колхоз, давно, даже очень давно, еще в свою комсомольскую бытность. Тогда совсем молоденьким, сразу после окончания сельскохозяйственного института Андрей Бабкин и приехал по распределению на Ямал. Энергичного, веселого, молодого специалиста попридержали в Окружном Комитете комсомола на недельку-другую, да так и оставили секретарем. Лихо закрутила живая комсомольская работа. Всю тундру пришлось исколесить вдоль и поперек по земле, по воде и по воздуху. Быстро вырос до «первого». Но то ли по крови был зоотехником, то ли захотелось самостоятельно похозяйничать, а только через некоторое время Андрей Бабкин упросился в тундру. Отпустили. Дали совхоз «Полярный». Вот тогда-то и познакомился он поближе со своим соседом Саамовым Олегом Ниловичем, угрюмым мужиком со странной отметиной на лице.
Нилыч, как он стал его называть, оказался крепким и умелым хозяином. Бабкин многому научился у него. Помня народную мудрость, «сосед дороже брата», помогал и сам, чем мог, когда продуктами, когда транспортом, а когда и словечко за него замолвит…, да мало ли что бывает среди соседей…
Вот и на этот раз не мог не помочь с поездкой. Уж больно настойчив был старик. А теперь воротится…, разговаривать не хочет… Странно все же, что же его так тянет в эту Чухню!?..
«Погоди…, погоди…, погоди!.» — Бабкина аж в жар бросило от неожиданной догадки. Он уставился в туалетное зеркало, совершенно не видя отражения своего недобритого лица. «Это как же понимать!?.. Выходит, что я еще и руку к этому приложил!?..»
Андрей Николаевич опять же привык продумывать свои дела по утрам. Он доверял утренним мыслям и давно считал, что именно за первый час после сна программируется весь его день, и редко бывало, чтобы его планы менялись или не подтверждались его ощущения, интуиция, крайне редко.
По-этому когда ударило в голову горячее и очень смелое предположение, в самой глубине живота похолодело: «Так и есть!.. …Значит, Саамовы решили рвануть за бугор!.. А старик, — Бабкин покосился на дверь, — едет готовить посадочную площадку, что ли?!.. Но откуда у них капитал?!.. Ума не приложу!?.. Как же меня угораздило связаться!.. Раньше хоть кагэбешников приставляли к делегациям, с них и спрос был, а сейчас как!?.. Теперь с меня спросят… Вот дурак, ну и ду-рак!.. А еще по своим каналам его документы оформил…Тридцать лет знаю!.. Дун-дук!.. Да, он как родственник мне!..Ду-рак!..»
Замелькали предстанционные огни. Поезд заметно сбавил ход.
Бабкин торопливо добрился, умылся и вышел в коридор: «Это на чем же он капитал сколотил!? Не на мясе же… Сам ему помогал нынче с реализацией… Ни хрена он не заработал…»
— Ну вот, кажется и Выборг! — Бабкин взглянул на Нилыча. А тот вроде как и не слышал, сидел в прежней позе и смотрел куда-то мимо проплывающего пустого перрона.
«Смотреть за ним надо в оба… Соскочит, меня же за яйца возьмут и затаскают, и хрен больше за рубеж пустят…» — Андрей Николаевич почувствовал как сильнее заколотилось сердце и мелко закололо в промежности.
— Олег Нилович, не в службу, а в дружбу, поднимай наших. Ты в своем купе, а я у себя подъем устрою. Все равно сейчас пограничный контроль.
Нилыч покорно поднялся, как показалось Бабкину, немного испуганно взглянул на него и, не мешкая, пошел в свое купе. Поезд заскрипел, завизжал и резко остановился, словно врезался в препятствие.
Шумно зашли бодрые, деловые пограничники. Для них словно и не было бессонной ночи. Между собой разговаривали громко, с полуобидными подначками, будто никого, кроме них, не было в вагоне. Когда дошла очередь до ямальской делегации, Бабкина поразило поведение Нилыча. Его было не узнать, старик не сидел на месте, он то и дело вскакивал, снова садился, сцеплял и расцеплял пальцы, облизывал сухие губы, с усилием отводил глаза от проверяющего и, конечно, не мог не вызвать подозрения. Молоденький офицер в зеленой фуражке задержался с его паспортом. Он вновь и вновь вглядывался в страницы, сличал фотографию с оригиналом, пока, наконец, не посерьезнел лицом:
— Филипчук!? — приказным тоном бросил он в коридор.
— Я, товарищ старший лейтенант…
— Останешься за меня, — офицер кивнул головой на Нилыча, как на неодушевленный предмет, — я сейчас.
В дверях появился еще более молодой паренек в фуражке и с интересом уставился на старика Саамова.
— Все оставайтесь на своих местах, сейчас все выяснится…, — с полуулыбкой служебной овчарки проговорил солдатик и демонстративно поправил кабуру с пистолетом.
Все в купе замерли. Никто не разговаривал, не смотрел друг на друга. Люди вдруг стали маленькими, незначительными, а в проеме стояло могучее «государство», вернее государственная машина с погонами и при оружии…
«Все!.. — у Оула перехватило дыхание. — Побывал дома!.. — тело обмякло и повисло, точно на вешалке. — Ведь вот она Финляндия, рукой подать, настолько рядом, что и во сне не приснится!.. Почему так не везет!?..»
Оула едва сдержался, чтобы ни крикнуть этому «государству» в фуражке: «Пустите меня…, вы представить себе не можете, сколько лет я ждал этого!.. Пустите, я пешком пойду, поползу, мне ведь только взглянуть…, посидеть на берегу, услышать родную речь, постоять у могилок…, пусти-и-и те!..»
Когда Бабкин Андрей Николаевич сказал, что он все устроил, и они едут в Финляндию, Оула не поверил в… «сказку». Не поверил сознанием, а сердце сладко защемило сверху, да так и не отпускало долгое время. Поначалу растерялся. Все ждал, что Андрей Николаевич сам или через кого-нибудь передаст, что, дескать, пошутил, что его паспорт оказался не действительным или еще что-нибудь в этом роде… Но время шло, и Оула все больше и больше начинал верить в эту «сказку». С того самого времени и пошли перебои со сном. Совсем замкнулся, поскольку теперь все свободное время рисовал и рисовал в сознании картины встречи с домом и родными. Однако, его жизнь, как река за многие годы иначе изогнула свое русло и давно текла в другом ложе. А память, как многослойный донный грунт осталась в прежнем русле, улежалась, затвердела, заросла… Теперь приходилось расковыривать ее, тормошить, снимать слой за слоем…
Когда садились в поезд на станции Лабытнанги, еще были сомнения, а как поехали — окончательно поверил.
Пересекли «Камень». Опять вырвались на ровные, тундровые просторы. Оула ехал по той же дороге, по которой его везли сюда в сороковом. Колеса вагона, будто часы отстукивали время назад… Хотелось зажать уши и не слышать, как стучится к нему то время. В голову лезло все разом, наползая одно на другое. Первая ночь в поезде оказалась кошмарной. Едва Оула закрывал глаза, как из темноты наплывали лица знакомые и совсем чужие, изможденные, испуганные, неживые. Они заглядывали ему в глаза, смотрели на него своими страшными, черными провалами, тянулись, пытаясь прикоснуться к нему, залезть в него… Оула вставал, одевался, выходил в коридор и садился на откидное сиденьице, да так и дремал до утра.
Котласа он не узнал. А дальше и вовсе все было незнакомое. Москву не понял. Никита много и подробно рассказывал про столицу, наказывал отцу куда сходить, что посмотреть. Однако, перейдя с Ярославского вокзала на Ленинградский через чудовищное, как ему показалось, скопление народа, Оула отказался от запланированных экскурсий по городу и остался в зале ожидания. Тем более что силы от бессонных ночей были на исходе. Так и просидел до вечера, ожидая «Льва Толстого» — поезда Москва — Хельсинки.
После Ленинграда Оула кожей, кишками почувствовал приближение Дома. Отсчитывал каждый километр про себя, если не метр. Сломайся поезд, остановись, он бегом припустит…
И вот Выборг. Оула никак не ожидал, что здесь будет самое страшное для него. Будет то, что он едва вынесет. И если не была бы столь велика цена этой поездки, цена в пятьдесят лет жизни, то он не перенес бы того, что с ним произошло в двух шагах от Дома…
— Все в порядке, вот прошу, — молоденький офицер протянул сникшему Оула паспорт, — служба…, — козырнул и прошел дальше. И почти сразу же к ним в купе заглянуло еще несколько человек в другой форме.
— Таможенный осмотр. Ваши декларации, — строго проговорил один из них.
Оула опять растерялся. Он не знал, что это за служба, но, судя по тону и строгости лиц, понял, что это тоже «государство» и тоже способное на все.
— Что везем? А это что у вас? Откройте, пожалуйста, все чемоданы и сумки… Та-ак, а теперь освободите купе… А вы, гражданин, задержитесь…
Это относилось к Оула. Он вздрогнул и опустился на лавку.
— Нет, нет, встаньте. Что везем!? — мягким, доверительным тоном спросил все тот же голос.
— Так…, вы же все… посмотрели… — замямлил Оула.
— Я не об этом, — мужчина, судя по возрасту и знакам отличия на маленьких погонах, был старшим. Он основательно уселся за столиком, расстегнул пуговицы на кителе. — Я жду…
— Извините, не понял…, — Оула пожал плечами, — вы что хотите!?
— Ладно, дед, бабке своей лапшу вешай…, а нам выкладывай, что везешь и учти, время против тебя тикает… — уже по-простому добавил кто-то за спиной.
— Простите…, но я ничего… не могу понять!.. Вы что от меня хотите? Что выкладывать, взятку что ли!? У меня нет лишних денег, да и то они все у руководителя группы, у… Андрея Николаевича…
— Ты че лепишь, старый!? — опять грубо раздалось за спиной.
— Погоди, Борисенко, — начальник смотрел на Оула уже ненавистным взглядом.
— Ну что ж, гражданин, — начальник окинул Оула нехорошим взглядом, — мы предупреждали… — сделал паузу и решительно добавил: — Все, начали по полной программе ребятки…
И начался знакомый мерзкий шмон. Начальник продолжал вальяжно сидеть за столиком, а его подчиненные выворачивали, трясли, мяли, прощупывали, простукивали и не только вещи Оула, но и все, что было в купе.
— Раздевайтесь…
Начальник лениво повернулся к окну и опустил взвизгнувшую шторку.
— Как раздевайся? — не понял Оула, поскольку и так стоял в одном спортивном трико.
— Последовательно, как в бане…
Оула снял футболку…
— Ну-у… — нетерпеливо протянул один из шмонавших.
Все трое продолжали смотреть на него как на орех, который должен вот-вот расколоться.
Оула снял майку.
— О какие узоры! — не сдержался кто-то из молодых. — А вот и следы от ножичка…
— Ну-у, — оборвал начальник, — что ждем!?
Внутренняя дрожь резко вырвалась наружу и заколотила Оула, как в жуткий мороз. Заколотило так, что лязгнули зубы. На лбу обильно высыпал пот. Он покорно стянул брюки. Все его вещи ребятки тут же подхватывали, прощупывали и бросали на лавку.
— Ну-у, — опять в раздражении протянул старший.
— Все!? — кое-как проговорил Оула и покосился на свои трусы.
— Все правильно дедуля, скидывай, баб нет, некому смотреть на твою срамоту.
— Но… что вы… ищите…, — стуча зубами, Оула все же выговорил несколько слов.
— А то, что ты так скрываешь от нас. Найдем старик, и ты пожалеешь, что до сих пор живешь на этом свете, учти…
Оула снимал трусы как в бреду. Белесый туман застилал глаза. Стоять голым перед молодыми, в общем-то, людьми, которым он действительно годился в деды, было не просто стыдно, было тошно! До него никак не доходило, он не верил, что эти люди лицо государства, что это и есть их служба!?
— Во-от, а теперь нагнись и раздвинь ягодицы, старик, и не бойся мы не педики…
Оула показалось, что время в купе перевернулось, и он очутился в камере, где сытый пахан в форме решил покуражиться, поразвлекаться бесстыдством. Его стеклянные осколки вместо глаз резали Оула, резали тело, лицо, сердце!
— Че стоим, дедуль, — прогудело над ухом. — Не строй из себя целку.
И тут Оула задохнулся. Он хватал ртом воздух, но не мог сделать вздох. Вытягивал шею, вскидывал голову, помогал руками, но воздух не шел в легкие… Ему хотелось вздохнуть полной грудью и ударить «пахана» ногой, как тогда, в молодости, а его подручных… Но в этот момент отчетливо, как на картинке появился его старый дом, перед ним загон из длинных, ровных жердей, а вдали, перед кромкой леса грузно ворочала свое могучее тело река… Слышались голоса…
— Жопой чую, что ты наш кадр старый…, и ксива твоя — липа…, хотя и настоящая… — слышалось слева.
— Не-ет, что-то не так в тебе старичок…
— То, что ты зону топтал, за версту несет, да и по роже видно…
— Искать, соколы мои, искать… — начальник заметно волновался. — Посадите вы его, вишь как разволновался старичок, еще отбросит коньки ненароком…
— Может на рентген его, а, Лев Лазарич!?
— Все… хватит…
— Он артист, ребятки, большой артист…, да…, — он заглянул в паспорт, — Олег Нилович!?.. Ладно, одевайся. Все, закончили.
От всей этой заварушки с Нилычем Бабкин чуть с ума не сошел. То утреннее предчувствие, что появилось у него во время бритья, сбывалось и обретало весьма неприятные формы…
Когда таможенники закрылись с Нилычем в купе, Андрей Николаевич его уже люто ненавидел: «Дернул же черт с ним связаться!..»
Но вот таможенники торопливо вышли из купе и прошли в следующее.
«Вот это да!.. Как же это они его отпустили?!.. Неужели ничего не нашли!? Ну и Нилыч!..» — все перепуталось в голове у Бабкина. Он хотел, было, поделиться с окружкомовцем Виктором Барановым, которого навязали ему в делегацию «для солидности», но раздумал. Знал, что последуют вопросы и т. д., и т. п.
Вскоре состав раздраженно дернулся, и ненавистный перрон поплыл мимо. Все облегченно вздохнули.
— Ну, что, Андрей Николаевич, Виктор Иванович, раз таможня дала добро, может по сто грамм!? — радостно предложил Сергей Яптик отметить прохождение неприятной процедуры.
— Погоди радоваться, там еще одна граница, — с нескрываемой неприязнью проговорил Бабкин.
— Мож, там не такие волки как у нас!?
— Поглядим, может и не такие, а может и похлеще, — Бабкин уже во всем сомневался. — Как, Виктор Иванович!?
— О чем речь…, там… Европа!.. — высокий, элегантный Баранов стоял у окна и всеми мыслями был уже там, в этой самой Европе. Недавно веселый, суетливый, не дурак и выпить и потрепаться о бабах, уже в Москве стал строг, а перед самой границей вообще резко изменился. Надел новый галстук, очки с затемненными стеклами, застегнул пуговицы на пиджаке, подбородок поднял выше, стал чванливым и недоступным.
— Ой, смотрите пограничные столбы!
Все кинулись к окнам. Справа по ходу поезда, метрах в пятидесяти от дороги друг против друга стояли два одиноких столбика через небольшую протоку, один в красно-зеленую полоску, другой белый с синими поперечинами.
— Все, мы в Финляндии, — проговорил кто-то печально, когда столбы скрылись сзади.
— Надо же, вроде и колеса не так стучать стали, и вагон не вихляется…
— А лес-то, лес, смотрите, лес чище, без буреломов…
— Ага, и небо голубее, — чуть раздраженно добавил Бабкин.
— Ну, нет, небо-то то же самое…
— Слушайте, — опять подал кто-то голос, — здесь, кажется, война когда-то была, то ли перед Отечественной…, то ли после.
— В тридцать девятом, — с важной ленивостью ответил Баранов.
— Ну да, вроде какая-то совсем смешная. Всего полгода или год продолжалась.
— И не полгода, и не год, а целых три месяца и далеко не смешная… — неожиданно проговорил самый пожилой из делегации Нюди Хороля.
— Ну и что ж это за война такая, что про нее все молчат!?..
— Война как война…, — добавил Нюди, сосредоточенно глядя в окно, словно отыскивая что-то важное в проплывающих мимо заросших валунах.
Оула было не до столбов и не до леса, он пребывал в послешоковом состоянии. Сидел на лавке, пытаясь успокоиться. «Так унизить!.. Сучара с чувствительной жопой!.. Его бы в зону на пару дней… Обломали бы как елочку… и перекрасили в цвет неба… А ведь между прочем «пахан» этот прав, почувствовал чужого… Что это я, как блатняк на пенсии…, раздухарился… — Оула выдавил горькую улыбку. — Сам виноват… Увидел погоны и повел себя как фуфло… Вот и нарвался…»
— Как самочувствие, Нилыч? — в купе заглянул Бабкин.
— Очень хорошо…, — не глядя, ответил Оула.
— Верю…
Между тем, тихо и незаметно подкралась первая финская станция. Весело разговаривая между собой, чрезмерно нажимая на букву «р», в вагон по-хозяйски поднялись финские пограничники.
— Вот-ка… есть? — начали они с первого купе. — Сколь-ка есть? Пи-во, сигарр-е-тты!?… — продолжали они привычно и однотонно.
С Оула опять что-то произошло… Вроде бы все едва-едва улеглось, так его опять заколотило, заломало, задергало… Он опять не находил себе места. Его действия не поддавались управлению.
Финны заметили волнение странного старика с обожженным лицом и усилили внимание. Тщательно проверив документы, они принялись за досмотр.
— Что здесь?… Здесь?… Пак-кажит-те здесь… Откройт-те здесь… — несколько брезгливо тыкали они авторучкой, а если прикасались, то лишь самыми кончиками пальцев, как к чему-то нечистому.
Оула трясущимися руками открывал свой чемоданчик, сумку, доставал, раскладывал по полкам вещи, выворачивал карманы, смотрел на них снизу вверх с кроткой, глуповатой улыбкой. Ему ужасно хотелось заговорить с ними, и он едва сдерживался.
— Что эт-то? — они уже сами рылись в вещах, слегка кривили губы.
Оула видел в дверном проеме растерянные, испуганные лица своих ямальских земляков. Кроме Баранова и Бабкина, почти все оленеводы впервые надели костюмы и выглядели потерянными, неуклюжими и помятыми, похожими на безобидных зверьков, попавших в неволю. Они затравленно и подобострастно смотрели на рослых, светлоголовых парней в красивой форме. Было заметно как им неудобно за то, что их обыскивают, что они доставили столько хлопот своим приездом, столько неудобства этим важным, молодым людям, отрывают их от более значительного. Стыдились своей дикости, и нелепости…
Именно это видел Оула, и ему вдруг стало ужасно стыдно за поведение своих кровных соотечественников. За их лоск, высокомерие и брезгливость, за их сытые и равнодушные лица…: «А что, собственно я ждал…, музыки и цветов!?..»
— Я слышал, что Финляндия когда-то России принадлежала, — проговорил самый молодой из делегации Дмитрий Окотетто, когда финские таможенники покинули вагон, и поезд тронулся.
— Ну да, ты еще Аляску вспомни, — немного раздраженно отреагировал Баранов.
Несмотря на то, что все, наконец, позади, настроение было тоскливое.
Оула никак не мог оправиться от пережитого. Лицо пылало — жег стыд… Он продолжал перебирать в памяти утренние эпизоды. Слишком ранимыми и оскорбительными оказались встречи по обе стороны границы. Если в одной стране цинизм, хамство, грубость и произвол, то в другой высокомерие и брезгливость… «Почему люди такие злые и неприветливые!? Или это только на границах так!?» — рассуждал про себя Оула.
— Смотрите, смотрите!.. — слышалось из коридора, где пассажиры коллективно рассматривали Финляндию.
«Ладно, поглядим, что дальше будет?…» — Оула решительно поднялся и вышел к своим…
— Нилыч, — Бабкин улыбался, светя своими безупречно белыми зубами, — смотри на жизнь проще… Ну их всех в пим дырявый. Ты же знаешь: все люди б…ди, весь мир бардак!.. Смотри лучше на заграницу, — он подвинулся у окна, — вон как люди живут!
Поезд шел ровно, без рывков и содроганий. К станциям подходил, словно подкрадывался, осторожно и мягко, как пароход к пристани. Так же и трогался с места. За окном — ровные, асфальтные дороги с игрушечными машинками посреди заснеженных полей и лесов, такие же игрушечные, цветные домики и люди в ярких одеждах, тоже будто ненастоящие. И вообще, посмотришь на себя, на других — реальность, выглянешь в окно — цветное кино…
Хельсинки Оула запомнил по обилию вкусных запахов, «медно-купоросному» Маннергейму на лошади рядом с вокзалом, пестроте и множеству лиц улыбчивых и предупредительных. «Хельсинки — это шумный, цветной праздник, теплота и уют…» — ответил бы он, если его кто спросил.
Рованиеми Оула не узнал. Он помнил столицу своего края плоской, серой, редкой от домов, по большей части деревянных. Помнил кривые, щебеночные улицы, которые как ручейки после дождя сбегали вниз к реке. Это в Хельсинки Оула никогда раньше не был, а здесь, в Рованиеми ему доводилось бывать не раз, и он неплохо помнил, каким был этот маленький городок раньше. Но то, что он увидел, что произошло с городом за полвека, потрясло. Вот это действительно была сказка. Оула все время хотелось продрать глаза, ущипнуть себя или спросить прохожих, правда ли что это тот самый городок, что раньше назывался Рованиеми. Хотя, все правильно: вот они зигзаги двух могучих рек — Кемийоки и Оуназйоки, на слиянии которых и раскинулся город. Все правильно.
— Смотрите, на «лебедя» похож…, точно, хантыйский «лебедь»… — Сергей Яптик, весело улыбаясь, показывал рукой в сторону далекого моста. И действительно, элегантное сооружение своим внешним видом напоминало хантыйский музыкальный инструмент в виде лебедя. Между стройной, наклонной шеей-опорой и мостом-туловищем были натянуты струны-ванты, по которым так и хотелось пробежать пальцем и извлечь волшебную мелодию…
Опять встречи, кофе, беседы, выступления в обществах, обеды, музеи. Показали строящийся Арктический Центр. Здание находилось еще в голом скелете овальных конструкций, которые вгрызлись в крутой берег со стороны реки и напоминали останки фантастического животного.
— Андрей Николаевич, помните на Щучьей лет пять или шесть назад, по весне берег обвалился, а там мамонт?… — проговорил Дима Окотетто.
— Помню, помню, — строго ответил Бабкин, — только ты бы лучше слушал, что говорит гид…
— А что!?
— А то, что это кусок Полярного Круга…, что проходит и через наш Салехард. Мамонт ему…
Оула как неприкаянный молча ходил или ездил со всеми вместе, куда их возили представители Арктического центра. Он устал и тихо раздражался от обилия и насыщенности экскурсий и встреч, торопил время. Его душа была давно где-то на полпути к дому.
Когда, наконец, они удобно расселись в маленьком, уютном автобусе и поехали, то и тут он не успокоился. Неделя впечатлений перемешала прошлое с настоящим, перекрутила, поменяла местами, перепутала лица!.. Пытаясь вспомнить своевольную, бурную реку Ивало, Оула вдруг отчетливо видел коварную Байдарату. Сказочное, волшебное озеро Инари со своими многотысячными островами и островками вдруг представало перед ним капризным Карским морем, почти круглый год забитым льдами.
И все же переутомление, гладкая дорога с длинными, плавными поворотами, небольшими подъемами и спусками, шуршанием шипованных шин, бормотанием приятелей сделали свое дело — убаюкали Оула, и он задремал.
«…Вот они!» — Оула пустил в ход хорей, и упряжка рванула вперед. «Давайте, давайте милые!..» — про себя подгонял он четверку быков. «Хо — хо — хо — хо!» — кричал вслух и не спускал глаз с крупных, лохматых собак, что полукругом обложили его стадо и умело загоняли оленей в западню — перешеек между двумя высокими берегами сухой речки. В западне караулила вторая, причем, большая часть собачьей банды.
Когда точно появились эти «лающие волки» или «хоротты-войи», как их называли ханты, Оула не мог вспомнить. Слышать о появлении в ямальской тундре одичавших собаках слышал, но видеть долго не доводилось. И вот на тебе!..
Было заметно, что они крупнее волков, а шерсть длиннее, лохмаче и светлее. «И бег, — Оула вгляделся, — да, и бег отличается. Волк бежит, — припоминал он, — точно перекатывается, а у хоротты-воя спина не гнется, бежит жестко, отдельными прыжками».
«Хо-хо-хо!» — опять прокричал Оула и вновь прошелся хореем по спинам быков. Олени неслись послушно и мощно, как не бегали на праздничных гонках.
Страшно то, что стадо не боится собак и позволяет им близко подойти. А если добавить их незаурядную изобретательность, хитрость, а главное наглость, то обычный волк — гроза тундры ни в какое сравнение не идет с хоротты-войем. Одичавшие собаки не охотятся, они идут цепью и выедают все живое, не гнушаясь ни чем. Даже полиэтиленовые мешки, что носит ветер по тундре, в конечном итоге оказываются в пустых желудках хоротты-войев. А что говорить про песцов или птиц на гнездах! Волки по сравнению с ними — ягнята.
Оула продолжал следить, как одичавшие собаки затягивают петлю всему его стаду. Они не выбирали слабых или молодняк, они готовили себе страшную забаву, жестокую и мстительную бойню, из которой немногие олени уцелеют.
«Хо-хо!» — добавил Оула и осекся. Чем ближе он подъезжал, тем больше замечал некую странность… Он опять и опять обегал взглядом стадо… «Что за ерунда!?..» — Оула чувствовал, как холодеет затылок!.. Собак становилось все больше и больше, а оленей, соответственно меньше… «Что происходит!?..» — он задерживал взгляд на каком-нибудь быке, который вдруг прямо у него на глазах превращался в… хоротты-воя.
До стада оставалось совсем ничего, пора было доставать из-под шкур карабин и…, но жуткий ужас обездвижил его — оленей не было!.. Оула несся на… огромную стаю собак. А они… на него.
Оцепенение продолжалось лишь мгновение. Вот он схватился за ремень узды и изо всей силы потянул на себя, пытаясь завернуть, остановить передового. Но бык-хабты-менаруй, верой и правдой служивший ему почти пять лет, не реагировал. Оула изо всех сил потянул узду и только сейчас обратил внимание, что это вовсе и не олень, а его верный и преданный «Зэк» — семилетний кобель, который потерялся еще в прошлом году. Выбросив ненужный хорей, Оула вскинул карабин…, но куда стрелять!?.. Тысячи собак открыв пасти, неслись сплошной стеной.
И все же Оула нажал на спусковой крючок… В результате мягкий щелчок и только. Еще раз… и еще…, Оула давил и давил на металлическую скобу, получая взамен тихое пощелкивание.
«Все…» — оборвалось внутри. Он чувствовал, как понесло холодом. Чувствовал как, приближаясь, этот холод вызывает в нем дикое противоречие, обратную реакцию — закипание безудержной ярости. В следующее мгновение он уже сам скалил зубы и глухо рычал. Голову ломило и дурманило от вставших дыбом волос. Глаза наливались кровью, и хотелось крови, боли и еще крови…
Резко повернув в сторону, нарта выбросила из себя Оула, швырнула его в самую гущу голодных клыкастых пастей…
Боль в плече, испуганные, тревожные голоса открыли глаза Оула.
— Не ушибся, Нилыч!? — говорил кто-то знакомый.
— Олег Нилыч, что случилось!?.. Как себя чувствуешь!?..
— Ты что, уснул, что ли!?.. Ну, наконец-то! Хотя вишь как не вовремя и не к месту!
Его подняли с пола. Автобусик продолжал бежать. За окнами было хмуро то ли от погоды, то ли вечерело. Оула усадили на сидение. Боль в плече улеглась.
— Ты уж постарайся больше не спать. Подъезжаем.
«Вот тебе на…, как это меня угораздило!?.. И приснится же такое!..» — приходил в себя Оула. И, словно прочитав его мысли, Бабкин обернулся:
— Что снилось-то, Нилыч!? — он спросил весело, бодро, радуясь и тому, что есть повод поболтать и оттого, что долгая дорога, наконец, заканчивалась. — А!?.. Я говорю, что снилось?..
Оула молчал. Он все еще не отошел от мерзкого сна.
— Я что спрашиваю…, ты так стонал Нилыч, а то, как будто рычал. А я люблю сны разгадывать, — продолжал весело допытываться Бабкин.
Не хотелось делиться Оула, но он вдруг ни с того ни с сего проговорил:
— Собаки…
— Собаки? — переспросил тот. — Ну-у, собаки — это… неплохо. Собаки к друзьям, родным и знакомым. Если злые и кусали, это не очень, а просто собаки, нормально… Как собаки-то снились!? — захотел подробностей Бабкин. Но Оула уже пришел в себя и как обычно замкнулся.
— О-о, речка! — оживился кто-то слева. И все повернули туда головы. Внизу небольшого спуска широкой, белой извилиной открылась река.
«Ивало!..» — легкий ток ударил Оула вдоль позвоночника. «Точно Ивало! И берега…, и деревья…, хотя нет, столько лет…, и все же это Ивало!..» — заволновался он, бегая взглядом по спящему руслу от берега к берегу. Сорвалось и мячиком запрыгало, понеслось куда-то вниз собственное сердце, гулко отстукивая и отдаваясь в висках. Оно прыгало все чаще и громче. Оула казалось, что все слышат, как тревожным бубном оно гремит. Осторожно огляделся: «Нет…, вроде не слышат!..». Но вот точно чья-то рука поймала, наконец, его и легонько сжала, пытаясь удержать сердце Оула на месте, не давая ему больше излишней воли…
«Ивало, Ивало, Ивало….» — про себя повторял Оула, мысленно опуская ладони в ее быструю, холодную воду, поглаживая ее, будто и нет на ней толстенной, ледяной брони…
— А вот и поселок!.. Называется «И-ва-ло», — прочитал кто-то громко.
— Красиво!..
Оула искал глазами то, что хранилось в памяти, и не находил. Все было красочно, ярко. Освещенные вывески, крашенные дома, мало чем отличались от остальных, ранее виденных.
Редко, кое-где на окраине и промелькнет черной тенью старый сарай, как одинокий дряхлый старик…, да длинные ребра жердевого забора, а все остальное новое. Впрочем, этого маленького поселочка, Оула особенно и не помнил. Смутное общее представление, не более того.
Когда проехали расцвеченное селение, стало темно. Однако через несколько минут справа и слева через здоровенные, черные валуны и деревья опять забелело.
— Это озеро Инари. — не без гордости сообщал долговязый Лейф — сопровождающий, он же и гид, и переводчикЮ и водитель из Арктического центра. — Это самый большой бассейн чистой воды…, — продолжал он пояснять.
В голове опять стал нарастать топот, вместе с которым появился тонкий, монотонный свист. Этот свист мешал думать и слышать. К тому же вновь сдавило сердце, которое энергично заколотило о мерзлую землю, словно копыта молодого оленя. «Неужели я дома!.. Не может быть!?» — верил и не верил Оула. Он вглядывался в темноту мелькавших низкорослых сосен, за которыми едва-едва проглядывала огромная, белая равнина Великого озера, озера его детства и юности, озера его предков, озеро, которое делает мальчиков мужчинами, озера радости, горя, сытости и голода…
«Вдруг я все еще сплю!?.. Не-ет, не может быть… Если это сон, то проснусь и умру!..»
А гид-водитель все приводил и приводил какие-то цифры… Слышались квадратные километры, количество жителей земли Инари, что-то про Коммуну, оленей…
И вдруг неожиданно навалился страх… Непонятный, незримый, тяжелый и душный. Он навалился и придавил Оула так, что стало тяжело дышать, как тогда на границе. Страх сковал его снаружи и внутри. А лицо наоборот вспыхнуло огнем. Этот набор состояний и ощущений, вдруг выдал Оула сумасшедшую мысль: «А что, если возьму да и помру здесь, дома…, вот будет…» А что будет, Оула не додумал, так как на какую-то секунду-другую вернулся в свою ямальскую тундру и крепко сжал зубы… «Нет…, невозможно!..»
За окном опять замелькали яркие, красочные огни.
— Ну, вот и приехали…, товарищи… Инари! — повернувшись назад, радостно воскликнул Андрей Николаевич.
Мимо поплыли чистенькие, цветные домики, под конусами желтого света падающего с высоких столбов. Попадались и едва проступающие в темноте старые жердевые заборы, которые больно царапали Оула внутри. Он растерялся. Планировка поселка показалась ему не той, что была раньше, да и обилие цвета и огней мешало сосредоточиться. Поселок проехали быстро, остановились у длинного двухэтажного здания-отеля. Справа и слева в аккуратные ряды, блестя крышами, выстроились легковые автомобили. Яркий свет фонарей и окон придавали уют уже на входе. Вышли из машины. Воздух морозный, вкусный. Вокруг почетным караулом стволы сосен, на обочинах пухлые отвалы фиолетового снега.
Оула разместили в номере вместе с тихим и угрюмым, как и он, Нюди Хороля, пожилым бригадиром совхоза «Полярный».
— Когда обратно, не спрашивал?… — проговорил сосед, когда они разложили свои вещи.
Оула долго смотрел на него, соображая, что тот сказал. Потом молча пожал плечами, так и не поняв вопроса, а стало быть, не зная, что ответить.
Его распирало сладкое и липкое как мед чувство радости, хотелось поделиться с кем-нибудь, пусть даже с этим Нюди. Сказать ему вслух: «Дорогой, а ведь я домой приехал!.. Представляешь себе, нет, пятьдесят два года здесь не был… Через каких-нибудь пять, шесть сотен шагов — мой дом, если конечно он сохранился…»
Оула сел в удобное, мягкое кресло и закрыл глаза. Он продолжал мысленно делиться с этим Нюди: «Каждый год я представлял, как появлюсь здесь. Как встречусь с родными и друзьями. Как обниму мать… и всех, всех, всех… Годы шли, я менялся, менялись и представления о встрече. Последние лет пятнадцать-двадцать почти перестал думать о том, что когда-нибудь все же доведется побывать дома… И вот я здесь!.. Дома, а ноги не держат… Ты представляешь, Нюди…, боюсь!.. Я боюсь, что меня не узнает моя маленькая Родина, боюсь, что за столько лет я остыл к ней, что больше думаю о Ямале, а здесь я уже чужой… Боюсь встретиться с могилками родных!.. Что я им скажу?…»
— Все будет нормально… — вдруг неожиданно услышал Оула над собой хрипловатый голос соседа. Услышал и почувствовал крепкую тяжелую ладонь на плече.
— Что…, что ты сказал!? — Оула открыл глаза и испуганно дернулся в кресле. — Я что, говорил… вслух!?
— Все будет нормально, — опять проговорил сосед. — Я смотрю, ты сильно переживаешь, Олег Нилович. Вот добавь в чай и полегчает, тундрой нашей пахнет… Я точно знал, целую горсть с собой прихватил… Много не бросай, лучше почаще, до дома еще не скоро…
Нюди протянул Оула тонкие, корявые, как сушеные червяки коренья. Оула подставил ладони, продолжая с удивлением смотреть на соседа.
— Я, Нилыч, как и ты, тоже весь измучился. Все едем да едем. Долго, однако, — он сел в кресло напротив, — глаза сломал… Как люди живут в таком грохоте да толчее!? В городах этих своих стадами ходят, точно слепые… Одни туда, другие обратно. Машины… Горы вещей в магазинах. Зачем столько!?.. Если их все купить, то людей не будет видно за ними… — словно сам с собой разговаривал Нюди. — Неужели они все им нужны!?
Он неуклюже сидел в кресле и поглаживал свои коричневые руки, словно уговаривал их потерпеть еще немного без дела. Было заметно, что он устал от поездки и всеми мыслями был за многие тысячи километров у себя дома в тундре.
— Нюди… — Оула вдруг опять захотелось проговориться этому мудрому и неторопливому ненцу, сказать, что он дома, что через столько лет он наконец-то дома, что растерян и боится … Но, подумав, отвел глаза в сторону: «Долго объяснять, да и ненужно. Ненужно и неинтересно…»
После ужина в уютном ресторанчике на первом этаже, когда все уснули, Оула не утерпел, оделся и вышел из отеля. Ему хотелось в тишине и одиночестве подышать родным воздухом, постоять под небом, под которым когда-то давно родился.
Он поднял голову и посмотрел вверх. В темно-серой массе тучь появились черные разрывы, в которых весело подмигивали редкие звездочки. Оула дышал жадно, полной грудью, он пил этот родной, пропитанный хвоей воздух пока не закружилась голова. «Я дома!.. С ума можно сойти — я дома!..» — Оула стал вглядываться в близкое зарево поселковых огней. «Где-то там мой дом. Стоит ли? Кто сейчас в нем!?.. Вон сколько нового понастроено!?..» — он давно уже пытался представить, кто из родственников может там жить, если дом действительно сохранился. Страх отступил. Захотелось пройтись по поселку незаметно, пока все спят, вспомнить…
Он застегнул куртку, глубоко вздохнул и решительно направился на поселковые огни.
— Далеко собрался, — прозвучало вдруг за спиной.
У Оула от неожиданности аж ноги подогнулись. Сказать, что он сильно испугался, было бы неправдой. Но нельзя было утверждать и обратное. Годы, проведенные в ожидании и страхе, сказались. Оула обернулся.
— Я говорю далеко, нет, лыжи навострил, Нилыч!? — повторил Бабкин и стал бодро спускаться по ступенькам. Его лицо попало в тень, но Оула будто видел его белозубую улыбку.
— Мне что-то тоже не спится. Я вообще долго к новому месту привыкаю, — Бабкин подошел ближе. Он действительно широко улыбался.
«Врешь ты все, Андрей Николаевич. Следишь. Я чувствую твое напряжение» — думал Оула.
— Да вот хотел до поселка пройтись, — не стал он утаивать своих намерений.
— Вот как…, ночью!?
— А почему нет. Ноги помну…, может смогу уснуть.
Бабкин перестал улыбаться. Он, как и Оула смотрел на далекие огни и о чем-то думал.
— Ну, ну…, опять не спится?… Так пошли вместе, веселее будет.
— Так… я… хотел один… — замялся, было Оула, но, повернувшись к Бабкину, твердо и решительно добавил: — Тебе что, Андрей Николаевич, кто-то велел за мной приглядывать или так по собственному интересу?
— С чего ты взял…, Нилыч? — торопливо проговорил Бабкин.
— Не слепой, однако.
— Ну и зря…, а я бы… прогулялся…, — холодно ответил тот.
С Оула вдруг словно сдернули холодный, липкий страх, волнение и напряженность. Он только сейчас почувствовал всю тяжесть последних дней, почувствовал легкий ночной морозец на лице, плотный, словно разлитая вода, свет над поселком и вокруг отеля. Почувствовал какую-то ненужность, искусственность и фальшивость всего, что с ним происходило до этой минуты. Почувствовал, что только сейчас что-то внутри отпустило, и он наконец-то может сам себе признаться в том мерзком, отвратительном страхе, который преследовал его всю дорогу, начиная с Лабытнанги. Он боялся повстречать кого-нибудь из прошлого. И в первую очередь маленького, лысенького Шурыгина. Хотя прекрасно понимал, что за пятьдесят лет много воды утекло, он постарел, изменился до неузнаваемости…, а боялся… Боялся встретить его в Москве, отчего и не пошел со всеми на экскурсию. Боялся встретить Шурыгина в Выборге, в шаге от дома. Почему-то боялся встретить его и в Хельсинки, вдруг он там, в турпоездке… И вот теперь все… Оула физически почувствовал, как словно отпал искусственный отросток или клеймо, что столько лет мешало жить, не давало говорить в полную силу, жить в полный вздох… Все, однако… Я дома… Он медленно развернулся разбитым и усталым, и вместе с тем абсолютно свободным человеком побрел в спящий отель. «Все рано или поздно кончается…» — вертелось в голове.
— Нилыч, ты… извини меня, я на самом деле…, мне правда не спится…, ты зря думаешь…, — быстро говорил Бабкин сзади.
Утро походило на праздник. Низкое, оранжевое солнце, выйдя из-за деревьев, с озорным любопытством заглядывало в окна отеля. Оно будило тех, кто еще спал, дарило бодрость и хорошее настроение тем, кто поднялся.
Почувствовав теплое прикосновение, Оула проснулся и открыл глаза. Вся комната светилась золотом. На душе было подстать солнцу — светло и спокойно. Вчерашний трепет и страх исчезли напрочь. Отдохнувшее тело помолодело и требовало движений. Сосед Нюди тихо фыркался в туалетной комнате. По солнцу было еще рано, но Оула остро почувствовал голод, явный признак трудового настроя на день грядущий.
В дверь настойчиво постучали.
— Эй, ветераны советского оленеводства, — послышалось из-за нее, — спускайтесь чай пить.
Удивляясь долгому сну и хорошему настрою, Оула стал быстро одеваться.
— Держи, Нюди, — весело проговорил он соседу, возвращая корешки, когда они выходили из номера. — спасибо тебе за участие, со мной все в порядке.
Нюди с подозрением посмотрел, но ничего не ответил.
После завтрака все быстро завертелось. Всем девятерым принесли легкие пуховые комбинезоны, теплые на меху сапожки и очки с темными стеклами, как у гонщиков. Одевались без примерки, весело подшучивая друг над другом.
Выехали на трех снегоходах. По одному сели сзади за водителями и по двое улеглись на санях-прицепах.
Несмотря на довольно прохладное утро и приличную скорость, ехать было и удобно, и не холодно. Комбинезоны надежно защищали.
На прицепах было немного тряско и шумно, зато был великолепный обзор местности. По хорошо укатанной санной дороге машины шли ровно, без напряжения, с дистанцией пятьдесят-сто метров. Полчаса ехали редколесьем вдоль небольшой речки с крутыми берегами. Несколько раз спускались и долго ехали по ее ледяному руслу. Затем снова выезжали на берег и поднимались дальше на подступавшие увалы, с которых открывалась великолепная панорама далеких, плоских сопок впереди и размашистого, с многочисленными горбатыми островками озера сзади.
Оула не успевал реагировать на быстро меняющуюся местности, не успевал вспомнить, как они вновь ныряли в очередную низину, выскакивали на простор, набирали скорость и опять неслись как на гонках.
Незаметно аргиш из трех снегоходов с прицепами поднялся на обширное плато, которое уходило далеко к горизонту. Теперь снежная пустыня была со всех сторон. Она была изрезана неглубокими безлесными низинами, плавно переходящими где-то там сзади, внизу в ручьи и реки. Мягкие, приплюснутые сопки придавали вид застывшего, некогда взволнованного океана, с гигантскими уставшими волнами. А озеро и поселок, что остались далеко позади, размылись сероватой дымкой, а вскоре совсем пропали.
Часто меняющемуся ландшафту темные стекла очков придавали порой фантастический вид. Яркое солнце походило на замеревшую вспышку взрыва на черном небе, а искрящийся снег на его бесчисленные осколки. Глянцевые, темно-бурые машины своими острыми носами походили на хищных рыбин, на которых взгромоздились верхом людьми в необычных, блестящих комбинезонах, очках в поллица и длинных, чуть не до локтей перчатках-крагах. Со стороны вся эта картина действительно вносила что-то космическое, неземное в окружающее пространство.
Гости были очарованы. Они крутили головами, пытаясь перекричать рев двигателей, делились впечатлениями, нахваливали мощь и удобство машин, остроумность прицепов.
— Олег Нилыч, — не выдержал Костя Салиндер, с которым ехал Оула в одном прицепе, — а здесь… оленей труднее пасти…, вон…, сколько разломов да… низин…, того и гляди…, — он не договорил, прицеп тряхнуло на очередном ухабе, и у парня пропало желание криком продолжать мысль. Оула кивнул в ответ. Он продолжал смотреть во все глаза, пить как сладкое лекарство картины детства, все, что он видел вокруг, что по крупицам, по кусочкам вытаскивал из своей ветхой памяти, быстро восстанавливая давнее, былое, почти забытое, как ему казалось.
Но когда пошли открытые места, Оула вдруг чаще закрутил головой, он сосредоточенно и внимательно вглядывался в горизонт, что-то отыскивая в его размытых далях, пока не догадался и сам себе не улыбнулся горько и печально — он искал горный хребет — Камень, как говорят на Урале. «Вот те раз…, — ухмылялся он, — там о доме, а здесь о Ямале, о горах!..»
Неожиданно в эту неземную панораму стали включаться человеческих рук изделия — высокие, зеленого цвета сетчатые заборы, которые появлялись то с одной, то с другой стороны дороги и тянулись километрами, убегая в различные направления.
Стали появляться оленьи следы, россыпи черных горошин помета, снегоходные взрытости при крутых виражах и, наконец, сами люди, сгрудившиеся у одинокого, черного сарая, который стоял на склоне пологой сопки точно в задумчивости. Старый, усталый он смотрел вокруг себя тихо и мудро. Сарай доживал свой век.
Рядом с ним высилось некое укрытие, внешним видом напоминающее чум, с новенькой брезентовой покрышкой и вершиной из перекрещенных корявых шестов.
У Оула, как и всех гостей, что-то приятно екнуло внутри при виде знакомого силуэта, но когда подъехали ближе, «чум» оказался всего лишь временным укрытием от ветра. Рядом с сараем в черных комбинезонах, как в скафандрах стояло человек пятнадцать рослых мужчин. Их вид куда больше напоминал что-то связанное с космосом, авиацией или специальным подразделением для ведения боевых действий в условиях Арктики, чем оленеводов. На шеях полусферы наушников. На груди бинокли. На широких поясах висело различное снаряжение, начиная с зеленого мотка синтетического аркана, до больших ножен и рации. Рядом в беспорядке дремало небольшое стадо снегоходов. Зрелище было ярким, впечатляющим. Люди в «скафандрах» оживились, задвигались при виде нежданных гостей. Послышались гортанные выкрики.
Оула удивило то, что они говорили по-фински, грубо и неприлично. Ни слов приветствия, ни радушия, как это было повсеместно до этого, он не услышал. Пока выгружались из саней-прицепов, пока разминали ноги, от группы «спецназовцев» отделилось несколько человек, которые, как показалось Оула, слегка по блатному поплевывая, в раскачку направились к приезжим. Остальные продолжали стоять и, посмеиваясь, оживленно обсуждать прибывших. Один из подошедших, громадного роста парень встал перед Оула. Широко расставив ноги и растягивая тонкие губы в улыбке, вяло проговорил: «Пер-ре-с-трройк-ка…, Горр-ба-чев…» Почему он выбрал его, было не совсем непонятно. Оула передернуло от жуткого алкогольного выхлопа. Он снизу вверх смотрел в широченные, в поллица зеркальные очки, где видел свое смешное и уродливое отражение. Длинный, растянутый в искусственной улыбке рот парня задвигался:
— Вот-ка…, вот-ка давай…, рус-ски…, вот-ка… — продолжая сладко улыбаться, парень вытащил длинный, широкий нож и плашмя приставил его к обожженной щеке Оула. Все, и гости, и «космонавты» затихли.
— Вот-ка!.. Вот-ка!.. Вот-ка! — как заведенный продолжал твердить гигант.
«Приехали, — с горечью думал Оула, — мало того, что среди оленеводов ни одного саама, а какие-то обалдуи явно не местного происхождения, еще и позорят себя так дешево…»
Нож неприятно холодил щеку. «Да…, сплошные проверки мне устраивает отчизна…» — спокойно рассуждал Оула. Он ничуть не испугался, скорее, наоборот боялся за этого поддатого парня. Если там, на границе пришлось терпеть, поскольку там была Власть, то здесь дома, после того как в его голове все встало на свои места, он только-только почувствовал себя человеком…
Парень тем временем продолжал выгибаться всем телом, бравируя разницей в росте, возрасте и своим положением хозяина, держа нож у щеки Оула. Он то и дело оборачивался назад к своим приятелям, выговаривая разные гадости в отношении приезжих и самого Оула.
Начал знакомо закипать гнев. Все еще мощная пружина ждала команды.
«Вот гаденыш, это же для него может плохо закончиться…» — рассуждал Оула.
Баранов, отойдя от шока, вдруг заговорил по-английски, быстро и тонкоголосо. Волнуясь и сбиваясь, он говорил, что эта грубая выходка по отношению к представителям другого государства нарушает международные нормы элементарного гостеприимства, что они будут вынуждены жаловаться властям…
Двое сопровождающих из лапландского радио и Лейф растерянно смотрели на происходящее. Они были огорошены не менее гостей. Ужасно жалели, что решились вести сибирских оленеводов в это хозяйство, считавшееся самым богатым и большим в Лапландии.
Оула медленно снял свои очки и, пытаясь не замечать своего отражения в очках противника, уперся взглядом в то место, где за зеркальными стеклами прятались глаза гиганта.
— Я сейчас тебе яйца отрежу, говнюк, и ты их съешь, — тихо, так что было слышно одному лишь «гаденышу», на чистом, финском языке проговорил Оула, не отводя взгляда.
— О…, так ты не русский!? — враз перестав улыбаться, воскликнул парень и убрал нож.
— Русский, русский, мудило…, брысь назад, поганка!.. Еще раз пасть откроешь, порву, а кодлу твою перестреляю к е…й матери!.. — Оула проговорил это таким убедительным тоном, что у парня отвалилась челюсть.
Громила окаменел, он был настолько ошарашен, что весь оставшийся хмель выскочил из него вон. Он смотрел на невысокого, седого мужичка с обожженным лицом и не мог взять в толк, откуда русский так хорошо говорит по-фински, да еще такие необычные и неприятные слова.
— На, держи! — рядом с Оула возник Бабкин со своей неизменной белозубой улыбкой. Он протягивал «говнюку» бутылку «Столичной». Губы парня дрогнули и растянулись в улыбке.
— Вот-ка, о… хо-р-ро-шо! — он взял бутылку, хлопнул Бабкина по плечу и, сорвав зубами пробку, запрокинул голову…
— Да, алкаш он и в Африке алкаш, — довольно громко проговорил Баранов.
— А еще Европа, — добавил кто-то весело, — ничем не лучше наших…, только здоровые… да одеты…!
— Ты что ему, Нилыч, сказал такое!? — продолжая лучезарно улыбаться, полюбопытствовал Андрей Николаевич. — По каковский!?
Оула не ответил. Он медленно пошел в сторону черного, скособоченного сарая. Ему хотелось потрогать рукой его стены, ощутить их шершавость, теплоту, поздороваться со стариком.
Сделав несколько глотков, парень протянул бутылку назад оживившейся толпе приятелей, а сам, раскинув руки в стороны, сделал шаг в направлении Оула, словно собирался его обнять…
— Стоять! — тихо и строго произнес тот, метнув при этом очень красноречивый взгляд. — Я что обещаю, обязательно делаю…
— Прости, — быстро ответил гигант и, постояв с полминуты в недоумении со смешно растопыренными руками, пошел к своим собутыльникам.
Оула водил рукой по старой, продутой ветрами, просушенной, изрезанной глубокими морщинами древесине и чувствовал тепло, накопленное годами, ощущал ладонью годы, многие годы, прожитые этим сараем, слышал его жалобный скрип в непогоду, детский плачь, покашливание стариков, тихий, счастливый смех женщин… Многое хранили эти многочисленные трещины…
Пока Оула «разговаривал» с далеким прошлым, подошло стадо светлошерстных оленей. Это были быки и прошлогодний молодняк. Стадо широко рассыпалось по просторному склону, то и дело раскалываясь на отдельные живые островки, которые безжалостно водворялись в общую массу «спецназовцами» на ревущих снегоходах. Привстав с сидений, как наездники в стременах, они кидались в погоню за оленями, что-то крича в закрепленные на плечах микрофоны и выслушивая в наушники то, что неслось в ответ. На огромных скоростях они буквально летали за непослушными оленями, догоняли их, поворачивали назад, поднимая при этом веер снежной пыли на виражах и, как казалось издалека, доставали дугообразными бамперами машин животных, часто сбивая тех с ног.
Наблюдая за этой «корридой», ямальцы отказывались верить в происходящее. Они смотрели со страхом и ничего не понимали. Создавалось впечатление, что идет какая-то жуткая игра или охота на диких животных.
По изрытому, перепаханному снегу, взревывая на все лады, метались черные, неутомимые и страшные машины, загоняя оленей в загон.
Загнав оленей за зеленый забор, «спецназовцы» начали отлов молодняка. Их действия, мягко говоря, были странными. Побросав машины и достав арканы, они начали их бросать совсем иначе, часто просто под ноги мечущимся оленям. Пойманных оленей дюжие мужики роняли на снег и, прижав коленом, ставили огромный, цветной номер на боку с помощью баллончика с аэрозольной краской.
Оула долго не мог понять, что происходит. Он не понимал, почему так грубо ловят животных, ему казалось, он слышит, как хрустят их ребра, когда очередной гигант ставил на них свою ногу!?.. Не понимал, зачем люди, после того как пронумеруют оленя, пинают его тяжелым ботинком под зад!?… Не понимал, почему их действия похожи на некую экзекуцию!? Не понимал, почему, чем грубее выполняют работу, тем больше возбуждаются, становятся радостнее!?
Не сдерживая больше себя, Оула ринулся в кораль (загон). Выхватив у ближайшего к нему «спецназовца» аркан, он быстро сложил его и метнул в одного из метавшихся животных. Петля красиво распустилась, как при замедленной съемке и, оставив живую черту на небе, аккуратно легла бегущему оленю на шею. Выбрав свободный конец аркана, Оула обматнул им себя и, уперевшись одной ногой, без труда выдержал рывок пойманного животного. После чего, продолжая удерживать аркан в натяге, подошел к рвущемуся оленю и, обхватив его шею рукой, кивнул хозяину аркана. Когда свежий номер появился на обоих боках животного, Оула ласково хлопнул оленя по спине и, отпустив его, улыбнулся.
Финны перестали «охотиться», молча стояли и смотрели на пожилого гостя, затягивая паузу в работе. Трудно было сказать, смутил ли их этот поступок или оставил равнодушным, так как через какое-то время они опять стали продолжать свое дело.
Вслед за Оула в кораль вошел Сергей Яптик и, попросив аркан у другого «спецназовца», столь же расторопно и умело отловил еще одного оленя, затем еще и еще.
Спустя часа два-три, когда процедура проставления номеров была закончена, и стадо выпустили из кораля, все — и хозяева, и гости собрались в просторном, брезентовом укрытии в виде чума. Небольшой костерок посередине горел резво, бездымно. Он был разведен скорее для уюта, чем для тепла или приготовления пищи, поскольку финские оленеводы, вольготно устроившись на сухих, березовых ветках вперемешку с еловым лапником, начали открывать «тормозки» и, не мешкая, принялись обедать. У каждого была своя еда. Громко скрипели крышки термосов, булькала жидкость, разнося ароматы кофе и чая, шуршала фольга и полиэтилен. Объемные, горбатые бутерброды с сыром и колбасой, нежная выпечка, куриные ножки…, все стало быстро поедаться молодыми мужчинами. Эти аппетитные запахи внесли в тундровое укрытие запах цивилизации.
Сняв широкие очки, хозяева открыли свои лица. В основном это действительно были молодые и весьма симпатичные парни. Немного смущаясь, они уплетали свои припасы, стараясь не смотреть на гостей, которые, в свою очередь, надеялись, честно говоря, что их угостят свежатинкой, как это принято везде на севере. Поняв оплошность, сопровождающие ямальской делегации попытались было разделить свои куцые бутерброды на двенадцать частей, но это оказалось не просто смешно, но и невозможно.
— Послушайте, господин Рантола, — обратился находчивый Бабкин к главному гиду, — а почему вы мясо оленье не едите? Это что дефицит?
— Ну что вы, мяса много, но его надо размораживать, готовить, а на это необходимо время, специалиста и… условия…, наконец.
— Ну, так несите…, — лукаво улыбался Бабкин.
— А вы что, можете приготовить!?
— В одну секунду…
Когда втащили мерзлую тушку оленя, гости оживились и полезли доставать сувенирные ножи, которыми были одарены накануне. Торопливо отобедав, хозяева лениво наблюдали. В их глазах была откровенная ирония и плохо скрываемая брезгливость.
Нюди Хороля быстро и умело очистил верхний слой мяса от снега и прилипших ворсинок. Затем сноровисто настрогал целую гору розовых стружек и выразительно взглянул на своих земляков.
Чтобы не получилось спиной к хозяевам, ямальцы, по-восточному подобрав под себя ноги, расселись плотным полукругом и приступили к трапезе. Ели неторопливо, с достоинством и уважением к еде, будто она состояла не из обычного мороженого мяса, а, скажем, из дорогих, заморских деликатесов, доставленных из знатного ресторана. Стружки брали руками по очереди, чуть подсолив, клали в рот и жевали, полузакрыв глаза от удовольствия.
Первым потянулся к быстро таявшей кучке стружек Лейф, а затем и остальные сопровождающие. Немного смущаясь, они выбирали сначала маленькие и наиболее прозрачные кусочки, но распробовав незатейливую, но неожиданно вкусную еду, стали есть смелее, наравне с гостями. Жевали так же смачно и деловито.
Видя с каким неподдельным изумлением и недоверием смотрят на них хозяева, ни Бабкин, ни Баронов не решились пригласить их к «столу».
Хозяева же, смотревшие с испугом и брезгливостью поначалу, слегка изменились в лице. Процесс поедания сырого мяса их явно завораживал, и они стали скрытно, а кое-кто и в открытую глотать слюну, хотя только что отобедали и были сыты.
Девять человек быстро расправлялись с мясом оленя. Вскоре дошла очередь до костей. Чуть подогрев на догорающем костре, ненцы ловко в два удара, тыльной стороной ножа раскалывали кости вдоль и добирались до матово-мерцающего, розоватого мозга, который брали губами осторожно, как настоящий деликатес. Баранов с Бабкиным передвинулись к костру и принялись обжаривать на углях ребрышки. Аромат стоял невыносимый. Молодые финны не сводили глас с шипящего, быстро покрывающегося румянцем нежного мяса, вкус которого не вызывал ни малейшего сомнения, он буквально очаровывал их. Наиболее красивые, удавшиеся куски передавались сопровождающим, которые благодарно кивали и аккуратно, чуть замедленно, как и полагается при десерте, угощались «горячим».
— Мож им, то есть тем амбалам, предложить, а Андрей Николаевич? — осторожно спросил кто-то, а то вон как смотрят.
— Не думаю, — за Бабкина ответил Баранов, — во-первых, они уже поели, — уворачиваясь от дыма, рассуждал окружкомовец, — а во-вторых, чем тут угощать, мы ж почти все съели, да и станут ли они есть сырое или вот такое жарено-копченое…
— Но ведь эти-то, ну кто нас привез сюда, едят, аж за ушами пищит, — перешел на шепот Яптик.
— Уймись, Сергей, — чуточку строже вступил Бабкин, — гости то мы, а не они.
— Вот приедут к тебе на Ямал…, фу че-ерт пригорело…, я говорю, приедут к тебе, тогда и проявляй свое гостеприимство, — добавил Баранов, чертыхаясь.
Разомлевшие от тепла и сытости ямальцы откинулись на лапник и закурили.
Тотчас разом заговорили, загалдели хозяева, то и дело обращаясь к Рантола. Ненцы насторожились.
— Они спрашивают, почему вы едите сырое мясо? — наконец, перевел Лейф.
— Вот и ответьте, если вам понравилось это самое мясо! — парировал первый вопрос Андрей Николаевич. — Еще спрашивают…
Неожиданно для себя Оула словно переключился на другой диапазон или волну. Тревожные мысли и волнения унесли его домой на Ямал. Вот-вот наступит время отела — главное событие в году. Перед глазами замелькали молоденькие важенки, которым предстояло этой весной впервые стать мамами. «Как себя поведут!?.. — Он точно видел их перед собой стройных, крутобоких, пугливых до крайности. Многих сам выходил, поставил на ноги… — Где сейчас стадо!?.. Как там Никита справляется!?.. Что с погодой!?.. А вдруг зверь, буран, трассовики-придурки или эти, как их… хоротты-войи — лающие волки…, ведь приснились же твари…, ох-хо-хо!..»
Оула любил свое стадо. Знал в «лицо» каждого оленя из почти десяти тысяч голов. Переживал за молодняк, ухаживал, как за детьми. Сам отбирал хоров для потомства и для аргишей. Сутками не спал во время отела. Тщательно прочесывал кусты, выискивая брошенных молодыми мамами новорожденных телят, и выхаживал ихЮ как мог. Зато, какое было счастье смотреть на здоровое, окрепшее стадо осенью перед касланием на зимовку. Это, пожалуй, самое красивое зрелище. Тогда все стойбище, вся семья ежедневно внимательно осматривают оленей, которых гоняет дежурный пастух вокруг чумов. Олени несутся по кругу крепкие, мощные. Особенно замирает и тает сердце, глядя на телят, сильно подросших за лето. А как грациозны и независимы быки с могучими, кустистыми рогами, которые они несут торжественно, словно короны! Скромные, изящные большеглазые важенки!.. Все олени разные по цвету, форме, характеру, темпераменту, почти все как у них, у людей…
— …Вот сами и спросите у Нилыча… — услышал конец фразы Оула и оторвался от мыслей.
В «чуме» было жарко от разговоров. И гости, и хозяева оживились и, перебивая, засыпали один другого вопросами, часто не дожидаясь ответа на предыдущие. Финны, словно только что поняли, кто к ним приехал и откуда, их интересовало буквально все, от политики до быта. Гости гнули свое, им хотелось выведать все, что относилось к оленеводству. Интересовались оводом, когда забивают и кому сдают мясо, и по какой цене? Почему не используют оленегонных собак? Что за заборы, которыми опоясана их тундра? И многое другое…
— Слышишь, нет, Олег Нилыч!? — немного возбужденный Бабкин коснулся плеча Оула. — Я говорю, тут тебя спрашивают, почему не испугался их большого шутника Юхана?
— Лучше пусть ответят, почему они не любят то, чем занимаются, почему не любят оленей, почему пасут они, а не местные жители, почему!?
— Ну, ты хватил, Нилыч, разве о таком спрашивают хозяев, — негромко вступился в разговор Баранов, — это же политес, — добавил он с ухмылкой.
…— Есть такой анекдот у нас, может и вы знаете… Так вот, — между тем весело реагировал на какой-то очередной вопрос об еде Бабкин. Он вовсю светился, хитро щурясь, — господин Рантола, переведи, пожалуйста. Так вот, приезжают умные европейцы, не будем говорить откуда, в Африку, смотрят, негр лежит под пальмой, на которой видимо-невидимо бананов, они ему и говорят ты, мол, что лежишь, бедолага, лучше бы собрал эти фрукты-овощи. А негр им — ну и что дальше. А они — собери и продай на рынке. А тот опять — ну и?.. А те — получишь много-много денег и купишь себе все что захочешь. Вот, например, что бы ты хотел иметь в изобилии? А негр им — бананы. Ну, вот и купишь, говорят они ему, много-премного бананов. А тот посмотрел вяло вверх на пальму и говорит — так я их и так имею…
Финны явно не поняли смысл и смотрели невозмутимо на рассказчика, и как будто чего-то ждали еще. Бабкин немного смутился и стал пояснять.
— Для нас самая вкусная еда — это свежее, парное мясо. Любим и вареное или жареное, ради этого мы и пасем оленей. А уже потом коммерция и тому подобное.
После сытной еды Оула постепенно расслабился. Совсем не хотелось участвовать в разговоре, тем более отвечать на подобные вопросы. Расхотелось думать. Его все больше и больше заполняла какая-то гулкая пустота. Эта пустота принесла с собой равнодушие и, увы, разочарование. Он смотрел на молодых и, в общем-то, симпатичных финских парней, своих ямальских земляков и все больше и больше удалялся от них. Его даже стало слегка удивлять, зачем и почему он здесь.
Прощались совсем по другому. Каждый с каждым. Долго трясли руки, хлопали по плечам, говорили одновременно на разных языках, будто понимая друг друга.
Верзила Юхан, приняв равнодушие Оула за глубокую обиду, которую он нанес при встрече, вновь и вновь извинялся за свой поступок. Пока, наконец, не снял с пояса тот злополучный нож с силуэтом птичьей головы на конце ручки и протянул его странному старику. Оула начал было вяло отказываться, но под натиском окружающих принял подарок. Пришлось достать из сумки последнюю «Столичную» и под бурный восторг финнов и земляков в ответ вручить недавнему обидчику.
На том и расстались.
Уже затемно вернулись в гостиницу. Поездка оказалась утомительной. Все устали и, быстро отужинав, отправились по своим номерам отдыхать. Тем более, что назавтра была запланирована еще одна поездка в другое хозяйство.
Оула поднялся из-за столика со всеми вместе, но вдруг неожиданно для себя и земляков направился к стойке бара. Сел на высокий, круглый стульчик и заказал большой бокал пива. Это решение не было продиктовано сознанием, он даже сам немного удивился, что оказался за стойкой, а напротив него возникла изящная, стеклянная емкость с янтарной жидкостью и белоснежной шапкой сверху. Оула потянулся к бокалу и провел пальцем по его матовой стенке, собирая холодные капли. Пить не хотелось. Тем более после сладкого кекса и крепкого кофе. Поймав удивленный взгляд бармена, он поднялся и пересел за дальний, угловой столик. Отсюда был хороший обзор. Кроме него за столиком у камина сидела пожилая парочка.
Оула удобно устроился, оглядел зал и пригубил пиво. Хмельной дух напитка ударил в нос, а полость рта приятно остудило и защипало. Он сделал большой глоток и стал ждать. Сегодня его что-то остановило, заставило остаться да еще взять пиво, к которому он, в общем-то, был равнодушен. Оула действительно чувствовал, что вот сейчас должно что-то случиться или он должен с кем-то встретится. Слегка волнуясь, он незаметно допил бокал. Сходил за вторым. Парочка, отяжелев, нехотя покинула зальчик. Бармен куда-то девался. Оула огляделся. Никого. Однако, было полное убеждение, что он не один и далеко не один.
Оула опять покрутил головой. Никого! Он был совершенно один. «Странно!» — уставился в черные стекла окон. «Нет, ну что за глупости…» — снова стал осматриваться. И только теперь обратил внимание, что интерьер маленького ресторанчика был выполнен в виде сочетания современного оборудования с деликатным, ненавязчивым включением деревянных деталей, отдававших стариной. По своей текстуре древесина была крученой, синей, явно древнего происхождения. Такими плахами была облицована стойка бара, камин. Некоторые сидения по другую сторону зальчика были выполнены из чурок с отполированными торцевыми поверхностями. Некие симпатичные, старинные предметы были подвешены на кованых цепях. Над камином и у входа висели медные тазы, ковши с длинными ручками…. Подняв глаза выше, Оула невольно вздрогнул! Сверху, почти от самого потолка на него смотрели бородатые лица, старинные, черно-белые фотографии мужчин. Не мигая, они смотрели на него с легкой застывшей усмешкой. Оула поднялся и, задрав голову, держа бокал с пивом, стал медленно обходить зал, внимательно всматриваясь в каждое лицо. Портреты были большими. На них, кто в широкополых шляпах, кто в шапках, у кого трубка во рту, у кого в руке, и все они действительно смотрели сверху вниз чуть снисходительно. В их глазах была печаль, жалость и мудрость. Но самое удивительное — они были знакомы Оула. Он напрягал память, вглядывался в черты лица и все больше и больше убеждался, что когда-то их встречал, знал, даже помнил их голоса. Дальше шли фотографии, на которых был запечатлен труд старателей, моющих золото. И опять что-то знакомое виделось Оула. Фотоаппарат безжалостно остановил мгновения сцен тяжелейшего труда искателей удачи. Здесь люди смотрели на Оула с удивлением и все той же печалью.
В сильном волнении он продолжал вглядываться в фотографии. Ему казалось, что люди на фотографиях стали оживать. Он видел, как шевелятся их губы, моргают глаза. Оула слышал их приглушенные, просуженные голоса. А там дальше, на групповых фотографиях, промываясь, шуршит по дну медных тазов мокрый песок, выявляя крохотные золотинки. Тупо ухает кайло, вгрызаясь в грунт, позвякивают лопаты, ворчит речушка…, даже знакомо пахнуло дымком…
«Где-то здесь мой дед, — возбужденно искал глазами Оула, — и отец должен быть здесь!..» Он вновь и вновь торопливо пробегал глазами бородатые лица. На душе становилось теплее, даже радостнее. По малейшим признакам ландшафта он узнавал места своего детства, людей, которые его окружали когда-то.
Появился бармен, и Оула торопливо заказал ему сто грамм водки, чем вызвал крайнее изумление у того, поскольку забылся и проговорил на родном языке.
«За всех вас, дорогие мои, за встречу!..» — Оула обежал глазами фотографии и опрокинул в себя горькую жидкость, поискал глазами, чем закусить, ухмыльнулся, махнул рукой и утерся.
Через минуту подошел за вторым стаканчиком.
Крепко захмелевший, уже лежа в постели, Оула счастливо улыбался, вспоминая фотографии на стенах ресторанчика. «Вот и увиделся с родными и близкими!..» — тепло от алкоголя и чувств разошлось по всему телу. Складки на лице разгладились, омолодив его на добрый десяток лет, а то и больше. Как он сразу не заметил эти портреты!?
На удивление голова была ясной и легкой. Сон не брал. Напротив мерно похрапывал Нюди. Оула поднялся. Не включая света и не одеваясь, он осторожно придвинул к окну кресло и сел.
«Эх, золото, золото!..» — Оула с трудом вытаскивал из памяти детские воспоминания, которые выплывали медленно, неохотно, обрывочно… Зато ни звано, ни прошено явились и тотчас заслонили собой другие картины из прошлого, в другом месте и с другим золотом. Оула недовольно завозился в кресле, сердясь на неуместность этих воспоминаний. Дотянувшись рукой до кровати, он стащил одеяло и кое-как укутал себя, все же надеясь на сон. Закрыл глаза. И в тот же миг, как это часто с ним бывало, события далекого сорок третьего года захлестнули его, заставили вздрогнуть от ясности и свежести, словно это было вчера. Оула открыл глаза, но вместо стен, потолка, мебели плотной стеной перед ним стоял черный, колючий лес с маленькой, светлой точкой где-то посередине. Точка была живой. Она трепетала и быстро приближалась. Это был костер, их костер в маленьком, слепленном на скорую руку чувале. Неподалеку спал, свернувшись в калачик, Ефимка.
А у самого огня Максим колдовал с придуманными им весами, на которых он скрупулезно взвешивал и подсчитывал тяжелый желтоватый песок — золото. Накануне он придумал, как взвесить все золото, что они добыли. За единицу веса, а точнее объема он взял стреляную гильзу, объем которой подсчитал, начерпав ею жестяную, двухсотграммовую кружку водой. Тогда все это золото и возня с ним казались Оула диким и нелепым. Третий год они брели по тайге все дальше и дальше на Север, износились, изголодали, многократно переболели… Особенно страдал Максимка. Он метался в сомнениях, сильно усох, стал удивительно узким и плоским. Редкая бороденка и согнутая фигура делали его стариком. Оула страдал меньше. А вот Ефимка оказался наиболее приспособленным и стойким. Сын тундры. Упорный и смекалистый, казалось, он один знал наверняка, куда и зачем идет. А Оула покорно шел следом, что ему еще оставалось.
В этом изнуряющем путешествии бывали и радостные дни. Каждую случайную встречу с одинокими охотниками они переживали как настоящее чудо. Бросались навстречу и донимали вопросами. Хотя по большей части вогулы плохо или совсем не говорили по-русски и старались побыстрее отвязаться от странной троицы. Тем не менее, для ребят это было событие, которое они обсуждали добрую неделю.
Однажды, после тщательной разведки и выжидания, они решились и впервые зашли в маленький поселок, где узнали новость, которая сразила Максимку наповал, вывернула его наизнанку, лишила опоры, напрочь выбросила все романтические идеи из головы — война! Оказалось, что страна давно воюет с Германией. Что почти всех здоровых мужчин призвали в Красную Армию.
С горящими глазами Максим бросился к сельсовету, но тот оказался давно закрытым. Нужно было выходить на большую реку Сосьву и добираться аж до самого Березова. К вечеру Максим поостыл. Рассуждая вслух, у него и так, и эдак получалось, что за дезертирство, а стало быть, потворство врагу его при появлении перед властью непременно должны расстрелять на месте.
Несколько дней он ни на что не реагировал. Ночи просиживал у костра, а днем убредал куда-то с глаз приятелей и возвращался только поздним вечером. К еде не прикасался, перестал разговаривать. Ребята смутно понимали, что происходит с их Максимом, но знали одно, что он вот-вот примет какое-то важное решение. Так и произошло.
Однажды под самое утро, растолкав Оула с Ефимкой, он решительно велел собираться. Путь оказался в обратную сторону. Они возвращались по своей же дороге. Опять пришлось переваливать крутые увалы, вязнуть в топких, холодных болотах. Недели через полторы они снова вышли к маленькому, домов в пять поселочку. Еще тогда, первый раз всех поразила его странная тишина, хотя все признаки жизни присутствовали. Звонко проголосил петух, пахнуло жильем, но что-то было не так, не было обычных, человеческих звуков…
На разведку тогда отправился один Максимка. Он ходил долго. Вернулся угрюмым, рассеянным, замкнутым и быстро повел группу дальше. Они никогда не говорил о том поселке. Оула с Ефимкой не спрашивали, а сам Максимка не вспоминал. И вот они снова вернулись к этому маленькому поселению…
Оула поднялся из глубокого кресла. Поза была неудобной, и часть тела затекла, пустив колючие мурашки по ноге и пояснице. Сделав несколько шагов по гостиничному номеру, он лег на кровать. Вспоминать не хотелось, да и что ворошить давно прошедшее и далекое-далекое. Попытался представить виденные лица на фотографиях, но едва они возникали, как на их месте появлялись другие, очень страшные и неприятные…
Пять избушек, разбросанных по обе стороны мелководной, веселой речушки, были поставлены умело и казались крепкими и надежными. Развороченные берега, система деревянных лотков, ржавеющие лопаты, тачки напомнили Оула родные места, где люди пытали свое счастье на старательских приисках.
— В тот раз запах чувствовался уже с этого места, — стоя у крайней избы, Максим втягивал носом воздух, принюхивался. — Сейчас вроде не так…
— А чем пахнуть должно? — осторожно, словно предчувствуя беду, спросил Ефимка.
— Щас все сам увидишь, — дрогнувшим голосом ответил Максим.
В первой избе, куда они осторожно вошли, на топчане среди измятого тряпья, по которому стремительно метнулся и пропал где-то в углу коричневый зверек, ребята обнаружили два изъеденных трупа. Едва шевельнув тряпье, они пулей повыскакивали на свежий воздух.
— В других избах такое же, — проговорил Максим, не глядя на своих приятелей, — будем похоронить всех. Ты яму поищи или сам вырой, — обратился он к Ефимке, — а мы с Оула начнем их выносить.
В каждой избе, куда они с Максимкой заходили, было перевернуто все вверх дном. У людей были буквально развалены черепа. Почти всех убивали сонных в постелях, на полу, в сенях. Убивали безжалостно, жестоко, примитивно как в средние века. Искали, конечно, золото. Были вывернуты даже жердевые полы, разрушены каменные печки и чувалы.
От увиденного, от тошнотворного запаха, червей, оба то и дело выскакивали на свежий воздух отдышаться. Останки стаскивали на высокий берег, где Ефимка обнаружил подходящий шурф. К ночи поставили маломальский крест и улеглись голодными в одном из пустых сараев.
Зато следующий день принес много интересного.
Утром Максим, наконец-то, объяснил, для чего они вернулись на этот опустевший прииск. Он сказал, что могут помочь стране тем, что попытаются добыть золота. И работать будут, не жалея себя.
Оула тогда было немного смешно смотреть на предельно измотанного товарища, которого ноги едва таскали, который постоянно находился на грани истощения, впрочем, как и он сам.
Обходя избы в поисках еды, инструмента и чего-нибудь полезного, остроглазый Ефимка опять удивил своих старших товарищей.
— А зачем они кирпичи вперемешку с камнями ложили? Можно было бы всю печку из камня сделать, а чувал из глины и веток слепить, — мальчишка отвел глаза от развалин на месте бывшей печи и вопросительно посмотрел на Максима.
Тот прошел было дальше, но вдруг застыл на месте.
— Что ты сказал!?
И не дожидаясь ответа, бросился к самодельным, глиняным кирпичам.
К полудню горстка желто-зеленого песка выросла до внушительных размеров.
Оула с Ефимкой таскали кирпичи, а Максимка осторожно раскалывал их и крошил, чуть ли не перетирая в порошок, высвобождая крупинки благородного металла.
— Надо же, как умно придумали, — с блестящими от возбуждения глазами рассуждал Максим, — кирпичи не обожженные, а хорошо просушенные и укладывались, судя по копоти, подальше от топки, толково! Тут я вам доложу, уже на добрую пушку или даже на танк наберется, хотя кто его знает, сколько они стоят… На самолет бы собрать, тогда может и простили бы нас… — Максим глубоко вздохнул и с ожесточением принялся крошить кирпичи дальше.
Потом совершенно случайно нашли еще несколько небольших тайничков. Хотя было очевидно, что главную добычу унесли те, кто напал на этих несчастных.
Тогда, если откровенно, Оула больше радовало, когда они находили что-нибудь из еды или еще крепкой одежды. Крупы, соль, сухари были куда ценнее золота.
Когда искать было уже негде, попытались мыть сами. Максимка не зря проработал несколько сезонов с геологами…
Оула будто вновь услышал скрежет тяжелых лопат, которые не столько рыли речную гальку, сколько таскали за собой нечаянных старателей. Он поднялся и сел на краешек кресла.
А потом была еще одна зима. Затем ранняя весна. Сплав по реке аж до самого Березова.
На плот пришлось разобрать одну из изб. Бревна вязали из черемуховых веток да кедровых кореньев. Плот собирали тщательно. Бревнышко к бревнышку. По середине шалаш, камни для костровища.
Оула покрутил головой, вспоминая это крайне опасное и длительное путешествие по воде. Сколько раз плот сбрасывал их на перекатах и омутах!? Сколько раз Оула спасал своих друзей, которые, как оказалось, совсем не умели плавать. Странно вел себя Ефимка. Попадая за «борт», он и не сопротивлялся, считая что Ид Ерв (Дух воды) забирает его к себе, и перечить нельзя.
Маленькие поселочки проходили по ночам, однако собаки выдавали их своим лаем, и к берегу нередко спускался кто-нибудь из жителей. Но разглядев, кто плывет по реке, испуганно шарахался обратно.
Лишь к середине лета они наконец добрались-таки до Березова, где и арестовали их Максима вместе с золотом и его самодельными картами на кусках бересты.
В поселок Максимка ушел утром один, строго наказав Оула и Ефимке ждать и, если он не вернется, сразу же уходить обратно в лес или продолжать осторожно сплавляться дальше по Сосьве, которая вскоре соединится с большущей рекой Обью, а там и до Ефимкиной тундры рукой подать.
До конца лета прождали они тогда своего Максимку. Не могли представить как они будут без него. Тогда казалось это невозможным. Даже после того как Ефимке удалось узнать, что Максимку арестовали как шпиона и будут сурово судить, они продолжали ждать.
Потом их уже самих много раз задерживали, допрашивали, но отпускали. Власти без особой охоты это делали, брезгливо глядя на странную парочку — подростка-оборванца да немого-убогого без документов и справок. Видно немало бродило таких по дорогам отчизны…
Глядя в черное окно, Оула уже не пытался разогнать охватившие воспоминания: «Надо же, как голова устроена!? Хочется думать об одном, а в нее, вернее из нее, лезет совсем другое…»
И вдруг, будто устыдившись того, что он, наконец, дома в Лапландии, а вспоминается совсем другое, перед ним ярко, солнечно вспомнились картины прошедшего дня. Оула даже встал и прошелся до двери и обратно.
«Ничего не понимаю…, так все изменилось за пятьдесят лет!? Откуда эти великаны в скафандрах!?.. Почему стали так странно одеваться!? Куда делась старая крепкая и удобная одежда!? Почему столько шума!?.. Алкоголь!?.. Столько ненужного блеска и яркого цвета!?.. А люди!?..» — Оула перестал вышагивать и снова сел на краешек кресла.
«Когда они последний раз заглядывали в глаза живому оленю или собаке?.. Когда говорили с ними по душам!?.. — он опустил тяжелую голову на руки. — За мясом и цифрами уходит главное… Вон как те лица на фотографиях в кафе. Скоро и бывших оленеводов будут вывешивать как далекое прошлое?»
Оула с ожесточением потер правую часть лица.
«Или я что-то не понимаю?.. Может так и должно быть, может, все к этому и идет. И у нас на Ямале цифры станут важнее и пастбищ, и олешек, и… самих людей…. Вместо неутомимых собак — машины, а мясо только в колбасе!?..А как же тогда все остальное!? Ведь через цифры не поймешь и не услышишь тундру, старика Минисея, его духов!?.. Не поймешь, что правда жизни в доверчивых глазах авки, в которых виден сразу весь мир, все небо и земля, люди и звери!.. Не почувствуешь каната, который связывает с предками, не сможешь предсказать, что будет завтра с тобой, твоими детьми, народом! Тогда зачем все это!?.. Зачем бежать от того из чего ты сам, бежать от себя!?.. А машины…, машины пусть будут там, где нет жизни, например, — Оула посмотрел в темное окно, — например, в городах… У-у-ф, голова идет кругом… Надо поспать. Скорей бы все это кончилось.»
Оула лег в постель, повернулся на правый бок, подоткнул под себя одеяло, закрыл глаза и почти тотчас вздрогнул всем телом! Затем резко крутанулся на мягкой кровати, откинул одеяло и быстро встал. Подошел к двери, заглянул в туалетную комнату, внимательно посмотрел в черноту окна.
Не обращая внимания на мерное похрапывания соседа, он отчетливо слышал, а точнее, чувствовал голос. Где-то здесь, совсем рядом с ним!.. Но это же невероятно!.. Оула весь превратился в слух. Через минуту вновь вздрогнул, когда над собой отчетливо услышал: «Ну что ты…, что ты…, успокойся и ложись, а я тебя поглажу!..» Он стиснул зубы и застонал уже вслух. Не узнать этот голос было невозможно. Этот голос сделал его однажды самым счастливым и самым несчастным из всех людей на свете. Он сводил его с ума! Это был голос Капы, его маленькой нежной и хрупкой девочки Капы, его блаженства и боли…
Оула повалился на постель, сгреб руками подушку, прижал ее к губам и замер. Он боялся пошевелиться, открыть глаза, даже дышать. Это был либо сон, либо чудо. «Все хорошо, маленький…, все хорошо…, закрой глазки я посижу с тобой…, а ты спи…» — по волосам еле заметно заскользило ласковое, невесомое прикосновение… «Ну почему я не с ней!?..» Сквознячок продолжал гладить его сильно поредевшие, выбеленные годами волосы… Оула отпустил подушку и расслабился. Он уже не сомневался, что Капа рядом, что это ее руки гладят его, ласкают, баюкают, как тогда, с того времени как пришла она в его чум и осталась…
Капе, Капиталине Худи тогда было всего пятнадцать. Тоненькая как прутик, несмолкающая хохотушка вместо щек две половинки краснющего, спелого яблока, глаза — две остреньких стрелки, когда очень смешно и огромные как у важенки бездны — от удивления и страха.
Ему, Оуле, тридцать шесть. Нужда продолжала гнуть их с Ефимкой, поскольку они ни в какую не шли в колхоз. Приходилось уходить все дальше и дальше от сытых пастбищ и выпасать своих олешек почти на голых, каменистых склонах гор, уходить к самому побережью моря.
Жизнь хоть и была трудной, но интересной и веселой. Молоденькая жена Ефимки Сэрне носила в себе уже второго ребенка. Первенец — будущий Витька, а пока просто — мальчик Сэрне, весь день ползал по чуму в длинных кисочках и распашонке из мягкого пыжика и без штанов. Он был привязан длинной, как раз немного недостающей до очага, веревкой к одному из шестов. Мычал, кряхтел, жевал, кувыркался на шкурах со щенками, такими же шаткими, пискучими и любопытными. Помимо Ефимкиной семьи и Оула, в чуме вместе с ними жила еще бабка Сэрне Евдокия со своим глухим стариком Сямди. Пасли оленей, охотились, ловили рыбу в озерах, чинили старые нюки чума, нарты, жили, как жили, пожалуй, все тундровики — далеко не богато и не совсем бедно.
Угрюмый, молчаливый, в постоянном труде Оула, помня, кто он есть и как выглядит, старался не смотреть на женщин. Он смирился, а потом и вовсе привык к своему одиночеству. После пылкой, детской любви к Элли, которую он давно живой птицей выпустил на волю, так никого больше и не встретил, ощущая прохладную пустоту внутри. Лишь неугомонный Ефимка не смирялся, каждый год делал попытки его сосватать. Зазывал гостей у кого был подходящий «товар», сам напрашивался в гости и подолгу ездил, объезжая стойбища, где имелись невесты, присматривался, заводил разговоры…. Но Оула, едва узнав об очередной затее друга, уходил в себя, замыкался, даже пытался обижаться. И дело вовсе не в том, что он не хотел собственной семьи, скорее наоборот. Просто Оула был убежден, что он не стоил ни одной из женщин, которые ему хоть как-то нравились. Первое время ему казалось, что и сваты, а потом и сами девушки, чтобы не выказать своего сожаления по поводу его лица не смотрят на него, отводят глаза в сторону. Он хорошо помнил, как забылся и попробовал поцеловать на прощание Агирись, когда они когда-то, давным-давно уходили от деда Нярмишки, как девушка резко отвернулась, спрятав свое лицо в платок. Он все еще помнил.
Свыкся и привык. Ефимкина семья была теперь и ему семьей, а их первенец и ему будто родным. Но нет-нет, да и заноет сердце, защемит тоска по женскому теплу, дурманящему запаху, что время от времени чувствовал он на другой половине чума, и становилось невмоготу сдерживать в себе непонятное, страшное и необузданное до невероятности, до умопомрачения чувство, как ему представлялось неземной сладости. В такие времена он быстро собирался и уходил в тундру к оленям, либо на озеро. И вот только-только эти позывы стали затухать в нем — случилось…
Оула сначала не понял, что произошло. Быстрая и гибкая как горностай, звонкая и непоседливая как синичка девчушка лет пятнадцати в выцветшей суконной ягушке мелькнула перед ним раз другой, и едва Оула взглянул на нее — все вокруг исчезло, пропали звуки, земля выскользнула из под ног и он завис…
Давно собирались они с Ефимкой заказать новые арканы старому Еремею Худи, слепому от рождения, но первому мастеру Приуральской тундры. Добираться до мастера пришлось долго, Оула утомился и сильно промерз.
Попив с дороги чаю, мужчины откинулись на шкуры и стали делиться новостями. Еремей при этом нещадно дымил чем-то зловонным и настолько крепким, что у гостя стало драть горло и заслезились глаза. Занятый своими мыслями Оула тогда не особенно-то разглядывал обитателей чума. Сидя еще за столиком, он не обращал внимания как кто-то подсаживался, шумно прихлебывая пил горячий чай, протягивал руки за мясом, сухарями, морожеными ягодами. На другой стороне чума кто-то громко швыркал сопливым носом, кто-то стремительно мелькал перед столом, кто-то доставал из котла новые ароматные куски мяса и подкладывал на деревянную тарелку.
Протерев очередной раз глаза от слез, выдавленных едким дымом, Оула, наконец, оглядел низкий, небогатый чум Худи. Старые, прогнутые шесты, латанный перелатанный нюк, черный колпак котла, столь же черный, но изрядно мятый носатый чайник литров на пять, затертые, бесцветные ведра, охапка дров у очага… На другой половине привычная возня детей с собаками. У столика, который вернулся на свое обычное место на «кухне» за очагом, жена Еремея, сидя на корточках, протирала и осторожно укладывала в ящик стола чайную посуду. Откинув полог и впустив облако холода, в чум стремительно вошла тоненькая девушка с охапкой дров, вошла и прежде чем обрушить их у очага, повернулась к Оула.
Они смотрели друг на друга мгновение, всего лишь мгновение, которое потом будут долго-долго вспоминать, делиться впечатлениями, рассказывать друг другу, что почувствовали тогда, что увидели и пережили. Потом Оула расскажет ей, что в то первое мгновение в него будто неожиданно выстрелили, и он даже «видел» сноп искр. И оба наперебой будут утверждать, что почувствовали нереальность происходящего, раз они «увидели» как переплелись, как запутались друг в друге их взгляды, как они завязались в огромный, прочный узел. За какое-то мгновение Оула успел побывать и зрелым мужчиной, и маленьким мальчиком. Он здорово испугался ее распахнутых глазищ. Ему казалось, что перед ним не робкая хрупкая девочка, а зрелая, умудренная долгой жизнью женщина. Оула рассказал ей, как горел огнем и проваливался под лед и снова в огонь…! Все это будет потом. Потом и Капа признается, что тогда в отцовском чуме она вдруг явственно увидела в нем, в неожиданном госте… своих будущих детей. Что именно такими она их и представляла, как он крепких и сильных с печальным, но твердым и прямым взглядом. Именно тогда он и стал для нее живым воплощением «Вы-я-тэта», хозяином тундры. Своим мужественным видом и отметинами судьбы он сильно поразил ее и увез маленькое, трепетное сердечко Капы с собой.
Тогда Оула забыл и про свое лицо, и возраст, и вообще обо всем на свете. Чуть позже, после того мгновения его немного смутило, что девушка смотрела не столько на него, сколько… в него. Казалось, ее округлившиеся, полудетские, полувзрослые глаза с интересом разглядывали его… душу, видели в нем нечто большее, чем он представлял собой… Маленький, яркий рот был подвижным, губы то слегка растягивались, то вдруг сбегались в пучок, образуя пухлый бутончик какого-то незнакомого цветка. Оула не мог, он был попросту не в силах оторвать взгляда от девушки. В тоже время ему было и приятно, и страшно, что она вовсю хозяйничала в нем, заглядывая во все уголки, выведывая что на душе.
Уходя, Оула действительно унес ее с собой. Унес, будто маленького пушистого зверька за пазухой, который удобно устроился на груди, свернулся в клубочек и затих, грея его и время от времени приятно пошевеливаясь.
Ефимка с Сэрне сразу догадались, что их друг вернулся из долгой поездки «не один». Поняли и с радостью стали готовить второй чум. Сэрне с бабкой занимались шкурами для нюков, а Ефимка с дедом Сямди шестами да нартами, мысленно разбивая стадо на две равные половины.
Все это время Оула ходил слепым и глухим. Он ничего не замечал. Прислушивался лишь к маленькому пушистому зверьку, что отлеживался у него на груди, который постоянно грел его, заставляя сердце замирать.
Оула уже знал зачем столько раз выживал и продолжает жить. Он чувствовал, что наступает его время долгожданное и волшебное. Он не строил планов и не придавался мечтам. Он пребывал в нереальном, волнующем и сладостном состоянии.
Через год Капа сама переехала в его маленький, новый чум. Она приехала на упряжке в два оленя со всем своим приданным. Оула помнит эти минуты. Помнит, как онемел тогда и не мог говорить. Смотрел и смотрел на девочку, девушку, женщину, что стояла перед ним и светилась, как первое солнышко после долгой зимней ночи. Он смотрел и боялся сделать шаг, открыть рот. Это были волшебные минуты. Он смотрел на нее, и дух захватывало. Казалось, сама «Мис-не» — лесная фея, красивая и кроткая, нежная и хрупкая вошла в его дом. Всю жизнь до последнего мгновения Оула пронес в себе этот невиданный по красоте, мягко светящийся образ. И каждый раз, встречая очередным утром первые солнечные лучи, он будет вглядываться в яркий огненный диск, выискивая в нем знакомые черты, заливаться слезами от яркого света, но смотреть и смотреть, пока на самом деле не покажутся черточки ее лица. Тогда он тихо скажет всего два слова: «Здравствуй, родная!..» И все. И день будет легкий и светлый…
— Тебе плохо, Олег Нилыч!? — прозвучал из темноты тревожный голос. — А, Нилыч, я спрашиваю, тебе нездоровится!?
— Все хорошо Нюди…, просто не спится…, все хорошо, — после долгой паузы, медленно приходя в себя, ответил Оула.
— Мош, какую таблетку или хоть моих кореньев, а?.. — не унимался сосед.
— Спи, Нюди, спи, — Оула встал, поправил постель и основательно лег.
— Недолго уже осталось…, — сочувственно проговорил сосед, — потерпи, скоро домой…, эх-ей-ей! — скрипя кроватью, Нюди повернулся к стенке.
Лежа с открытыми глазами, Оула вглядывался в темную бездну потолка. Теперь он сам выискивал, вытаскивая из вороха воспоминаний наиболее сладкие и радостные моменты их совместной с Капой жизни. Бегал по событиям далекого прошлого, сменяя одну картину за другой. И все было живо и ярко, будто совсем-совсем недавно. Пока не кольнуло в сердце и сладко, и больно: «…Хм, ни за что не догадаешься, что я сейчас тебе скажу…» — сияющая Капа то садилась рядом с ним за столик, то соскакивала и подливала горячий чай в кружку, доставала из котла куски черного, дымящегося мяса, то подбрасывала в печку хворост. Она настолько светилась, что Оула невольно перестал жевать и зачарованно смотрел на свою маленькую жену. Действительно, с ней происходило что-то необычное, странное и удивительное: «Ну, попытайся отгадать, попытайся, ну!..»
И он сразу догадался. Внутри мягко перевернулось и перекрыло дыхание… «Маленькая моя, — Оула не узнал своего голоса, — не может быть!..»
«Да, да, да!» — она вдруг бойко, по-девчоночьи крутанулась и выскочила из чума. Оула сорвался и выбежал следом. Капа, раскинув руки в стороны, кружилась вокруг нарт, кучи дров, присаживалась возле собак и, теребя их за уши, что-то громко выкрикивала, но Оула из-за их радостного лая не разбирал. Он и сам был готов вот так же бегать и орать от счастья. У него будет наследник.
И тогда он вспомнил…, да именно в тот один из самых счастливых моментов в его жизни он вспомнил и на миг представил свою маленькую «белочку» в… муках.
Капа сразу заметила, как он переменился в лице.
— Что с тобой!?.. — она подскочила к Оула и, пытаясь заглянуть в глаза, схватила за малицу и начала трясти. — Ты не рад!?.. Скажи, не рад, да!?.. Но ты же сам хотел, сам, ты же говорил!..
— Подожди, маленькая, я не об этом… — Оула отводил глаза, не зная, что сказать, как ей объяснить, что именно его так перевернуло.
— Ну, говори же, говори!.. — не унималась Капа. — Что случилось? — она едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.
— Подожди, сейчас, сейчас… — увидев, как набухли от слез ее глаза, Оула, наконец, решился. — Пошли в чум. — Ему хотелось прикрыться полумраком жилища.
— Ну, рассказывай! — нетерпеливо выкрикнула Капа, едва они вошли, и разревелась. — Я думала ты обрадуешься, а ты…
— Что ты, что ты маленькая, ты даже представить себе не можешь, как я рад! Я без ума, я буквально на небе от счастья! — Он легко подхватил невесомую Капу на руки и закачал из стороны в сторону, как это делают с детьми.
— А-а п-почему у тебя было такое ис-спуганное лицо!?.. Ты же ничего не б-боишься! — всхлипывая, произнесла Капа.
Оула осторожно поставил ее на ноги, вытер со щек слезы и, прижав к себе, тихо начал:
— В прошлом году в марте у трех озер я проверял капканы. Едва рассвело. Было тихо и морозно.
Оула мягко отстранил от себя жену и устало опустился на шкуры. Присела и Капа, не сводя с него напряженных глаз.
— Ну и… в третьем капкане металась лисичка, она была живой…, — сдвинув брови и не глядя на Капу, Оула говорил тихо, задумчиво, — только настроился ее освежевать, как услышал на другой стороне озера крик. Это было неожиданно. Я сразу узнал голос Сэрне. Ну, конечно испугался и, забыв про капканы и лисицу, побежал на голос.
Оула ниже опустил голову и надолго замолчал. Капа не торопила. Словно понимая, как тяжело ему говорить, терпеливо ждала.
Когда Оула услышал крик, он растерялся. Уходя из чума затемно, он обратил внимание, как Сэрне, стоя на коленях, раздувает огонь в остывшей за ночь железной печке. И вот теперь ее голос. Правда, прошло немало времени, поскольку ему пришлось сделать большой крюк, обходя все три озера, прежде чем оказаться здесь.
Он бежал сколько было сил. Широкие, подбитые казусом лыжи плохо слушались на плотном насте. Перейдя озеро, стал подниматься на берег. И вот когда осталось преодолеть последние несколько метро, в совсем рядом услышал вымученный стон Сэрне и ровный, спокойный голос бабки Евдокии: «Сейчас, Сэрнушка, сейчас, милая…»
Оула замер. Он смутно начинал догадываться, что происходит на берегу среднего озера, но хотел убедиться так ли это и осторожно выглянул из-за снежного карниза:
На утоптанном снегу в распахнутой ягушке стояла Сэрне. Обеими руками она вцепилась в воткнутый в снег хорей. Она крутила непокрытой головой, разбрасывая в стороны свои черные косицы, и монотонно стонала. В ее широко расставленных ногах возилась Бабка Евдокия.
— Ну вот, пешка мягонькоя, теплая… Сейчас милая, сейчас я ее подвяжу…, сейчас…, сейчас… и все будет хорошо…
Оула понимал, что мужчина не должен смотреть, даже слышать, даже находиться вблизи. Понимал, что и знать, как ЭТО происходит — нельзя. Что это даже немыслимо. Но ничего не мог с собой поделать, что-то держало. Может оттого, что он присутствовал на самом таинственном и великом явлении — рождении человека. И желание увидеть, познать это таинство столь сильно, что невозможно отвести глаз. И все же, когда бабка поднялась с колен и, обойдя Сэрне сзади, обхватила ее выпирающий живот руками, сцепив пальцы в замок, а коленом уперлась в поясницу, Оула опустил голову.
— Ори, девка, что есть силы, ори!.. — услышал он натуженный голос старухи.
Вымученный стон Сэрне нехотя, как бы пробно перешел в крик.
— Ори…, ори, девка, что есть мочи!.. — опять вырвалось из бабки.
И тогда Оула и все вокруг вздрогнуло от дикого вопля, с которым молодая женщина расставалась со своим плодом.
Оула не видел, как старуха быстро наклонилась и подхватила фиолетовое тельце, выпавшее из материнской утробы в подоткнутую шкуру. Как быстро она завернула его и начала обтирать от мокроты. Как ловко перекусила и завязала пуповину, продолжая вертеть младенца в своих морщинистых руках. Как меняла и меняла мягкие и нежные шкурки, обтирая новорожденного.
И вдруг тяжелые, снежные сугробы, редкие листвяночки, прозрачные кусты, и самого Оула прорезал острый, как лезвие, и тонкий, как луч, крик ребенка.
— Вот и все…, вот и хорошо…, живой и красивый… Смотри, Сэрне, мужичок-та какой у тебя родился, мужичок-та… — услышал Оула. — Смотри ты, ну копия Ефимка!..
Радостная бабка Евдокия что-то еще говорила и говорила своим негромким голосом, а ошеломленный Оула тихо сполз с заснеженной кручи и, встав на лыжи, побрел в обратный путь.
Закончив говорить, Оула с пылающим лицом поднял глаза и посмотрел на Капу. Та опять вся сияла. Она вновь была счастливой.
— И меня мама так же в тундре рожала… И я буду… — она недоговорила, кинулась к Оула и обняла его. — Ты испугался за меня, да!? Вот глупенький, а как же еще!?.. Мы как важенки рожаем, стоя и в тундре… А вот подглядывать мужчине, — она напустила на себя строгость, — нельзя, ненцу никогда бы это в голову не пришло.
— Подожди, но почему нельзя в чуме рожать или в поселке?
— Если в чуме женщина родит, то весь чум придется сжечь. Роды считаются поганым делом. Это наше дело, женское. — И Капа вновь от души засмеялась.
Лежа на кровати, Оула так с этим Капиным смехом и задремал. И снилось что-то из прошлого. И разбудило его прошлое.
Открыв глаза, Оула окунулся в лиловый свет. Лиловой была мебель, стены и сам воздух. «Что же меня разбудило?» — засело в голове. «А ведь она, Капа, «бельчонок» мой снился… Что-то говорила!?.. Так, так…» — напряженно вспоминая, Оула поднялся с постели и посмотрел в окно. Небо чуть слева от поселка быстро светлело, меняя холодные тона на теплые. Сотни, а может и тысячи раз Оула встречал начало дня и каждый раз удивлялся необычности и непохожести этого фантастического явления.
«Что же она мне говорила-то во сне?..» — продолжал вспоминать Оула и вглядываться в рассвет. «Ах, да, идти…, идти…, идти…, — он еще жестче сдвинул редкие брови. — Но куда?… На Ямале наверно уже день…» И тут его словно кто толкнул. И не раздумывая больше, Оула стал быстро одеваться.
— Нилыч, ты куда в такую рань?… — услышал он соседа, когда закрывал за собой дверь.
Выйдя из гостиницы, он решительно направился в сторону поселка. Теперь его никто не смог бы остановить. Быстро шагая по кромке дороги, Оула с удовольствием слушал, как звонко хрустит под ногами тонкий ледок, как приятно морозит лицо густой воздух. Вокруг было сонно и пустынно. Он даже не удивился, как зайдя в поселок, пошел так, как шел бы пятьдесят лет назад. Обойдя яркую цветастую заправку, Оула обогнул красивый, весь в рекламе плоский и необычно длинный магазин и, не сбавляя хода, пошел напрямую через изрядно подтаявшие сугробы в нужном ему направлении. Он пробирался через целину неглубокого, с ломкой корочкой снега и от этого было приятно и радостно. Оставалось совсем немного. Оставалось пройти это пустынное снежное пространство, повернуть за высокий, дощатый забор, и он увидит свой дом. Едва он представил, что произойдет за этим углом, как сердце всполошилось, заметалось и сбило дыхание. Оула остановился. Огляделся. Чуть в стороне, почти параллельно его дырявому следу шла, чистенькая тропинка. Пробежав по ней взглядом, он натолкнулся на высокий камень, торчащий из снега скальным осколком: «Странно, откуда он!?.. Насколько помнится, от подобных камней всегда старались избавиться. А здесь вон какая скала…» Внутри немного улеглось, и он вышел на тропинку. У камня пришлось остановиться. Оула с удивлением смотрел на вялые, замороженные цветы, небольшой еловый венок с лентой, вазочки, в которых бодро стояли искусственные цветы. Поняв, что это за камень, он поднял глаза. В гладкий, отполированный до зеркальности лицевой срез гранита глубоко вгрызлись черные слова, много слов…, слова и цифры… Это были фамилии и имена людей… В самом верху было высечено — 1939–1944. Оула вздрогнул, когда его глаза уперлись в эти страшные цифры. Глухо и больно ударило сердце и опять неистово заколотило, сбивая дыхание и делая что-то с глазами, поскольку цифры и буквы запрыгали, задвигались, побежали в каком-то диком хороводе… Ноги ослабли. Оула вытянул руку и оперся на камень, продолжая искать в этом хаосе букв-людей то, что должно было здесь быть. Он искал, страшно боясь, что найдет. Упорно пробирался и пробирался через эту «толпу» и… нашел!.. Едва нашел, как все пришло в обычный порядок. Оула отстраненно смотрел на утопленные в холодный гранит свои имя и фамилию, смотрел и чувствовал, как сам холодеет. Закрыл глаза и тотчас «увидел» ту ночь, черное небо в шипящих ракетах, лохматое пожарище, треск, крики, стрельбу и взрывы, увидел набегающий проход в колючке и… который уже раз почувствовал страшный удар в правое плечо и долгое, очень долгое падение в лагерную грязь, боль, страх…
Оула стоял перед камнем, который поставили, в том числе и ему, ему живому и тем, которых давно нет. «А может и я тогда тоже умер, а кажется, что живу после… смерти!?.. — обдала, пробежав через него, странная и страшная мысль. — Может я «живу» в каком-то другом, параллельном мире. Здесь, у себя дома, я вот в этом камне… Неужели я все же умер тогда!?..»
Наконец, взошедшее солнце ворвалось в поселок и накрыло своим теплым светом все вокруг, загнав холод в длинные, фиолетовые тени.
Почувствовав живое, нежное прикосновение Оула открыл глаза и тут же прищурился. «Нет, живой я и жил все эти годы! Одна моя Капа что значит!..» Вспомнив ее, он оттолкнулся от камня и твердо пошел дальше, навстречу с отчим домом.
Словно и не было пятидесяти лет. Дом стоял на прежнем месте. Стоял точно таким, каким Оула его помнил. Правда, немного раздался в ширину за счет пристроенного добротного сарая, гаража, длинного, высокого навеса с поленницами дров. Оула жадно вглядывался во все, что сохранила его память. Что-то узнавал, а что-то нет, прекрасно понимая, что не мог дом стоять столько лет без перемен. Ужасно хотелось открыть калитку и войти хотя бы во двор. Он уже собрался было с духом, но в этот момент входная дверь дома медленно отворилась, и на крыльцо, осторожно ступая, вышла худая, необутая и перекрученная годами старуха. Оула перестал дышать.
Придерживая правой рукой что-то в подоле, левой она шарила по стенке крыльца и медленно шла к ступенькам. Оула впился в нее глазами. Он больше не чувствовал ни стука сердца, ни своего тела, все вокруг исчезло кроме этой почти прозрачной старухи с иссохшим, желтоватым лицом. Он не обратил внимания, как в углу навеса шевельнулось темное пятно, и к крыльцу, гулко топая о мерзлую землю, выскочил годовалый олень. Услышав топот копыт, старуха растянула в улыбке узкую щель рта. Со ступенек она спускалась боком, продолжая правой рукой придерживать подол, а левой цепко держаться за перила. В нетерпении авка поставил передние ноги на нижнюю ступеньку и потянулся навстречу старухе. Та, наткнувшись на его морду, растянула рот еще шире и, повернувшись к нему, стала угощать оленя, доставая из подола что-то вкусное. Олень тыкался ей в колени, торопливо хватая губами лакомство, а старуха, посветлев лицом и глядя куда-то в сторону, гладила и гладила его мохнатый лоб, задевая столбики черных рожек-пантов, неслышно приговаривая что-то при этом.
Оула вдруг показалось, что это он стоит на коленях перед своей старенькой матерью и, уткнувшись в ее колени, вдыхает аромат забытого материнского тепла, запах родного дома, детства… Ему казалось, что он чувствует на своей голове ее теплые, ласковые руки…. Отчего даже закружилась голова, и пришлось схватился обеими руками за калитку.
Доев все до последней крошки, олень пружинисто отбежал от старухи. А та, стряхнув подол, опять взялась за перила, но вдруг замерла, затем выпрямилась, будто прислушиваясь к чему-то, и… пошла к калитке. Оула оцепенел. Он смотрел на приближающуюся мать и с каждым ее шагом становился прежним, таким, каким он ушел из дома. Менялась и мать. С каждым шагом и она становилась прежней, такой, какой он ее помнил, какой она ему снилась все эти годы — молодой, энергичной и красивой. Он смотрел на нее и не замечал глубоких морщин, выцветших глаз, редких желтоватых волос, сгорбленности и костлявой бескровности… Это была его прежняя мама, родная, единственная, самая лучшая из всех матерей на Свете!..
Еще там, на крыльце Оула понял, что она слепая. Дойдя до калитки, старуха вытянула вперед руки. Оула качнулся навстречу. Коснувшись его, сухие, холодные пальцы забегали по лицу, задерживаясь на сожженных местах, на волосах, голове…
— О-у-ла, — проговорила она тихо и певуче, как делала это всегда.
Оула хотелось закричать: «Да, мама…, это я…, я живой…, я вернулся!..» Закричать на весь поселок, на всю Лапландию, на весь Мир…
Но произошло странное. Он превратился в… камень, тот камень, на котором высечено его имя. Оула не мог ни говорить, ни шевелиться, даже моргнуть не мог, он превратился в холодную гранитную глыбу…
Мягко хлопнула дверь дома, и на крыльцо выбежала молодая женщина в переднике.
— Ой, простите, пожалуйста, — обращаясь к Оула, она быстро подбежала к старухе и, неуклюже подхватив ее за локти, немного грубовато потащила к дому. А та и не упиралась, покорно засеменила, заперебирала необутыми ногами и, кажется, тут же забыла все на свете.
— Она…, она очень, очень старая и… не в уме…, — проговорила женщина, — вы уж простите…, — она обернулась у самого крыльца и виновато улыбнулась.
Давно закрылась за ними дверь, а Оула продолжал стоять, не слыша и не видя, без чувств и мыслей. Из него все это словно вынули.
Зрение вернулось, когда перед ним по ту сторону калитки появилась мохнатая, пучеглазая и рогатая морда авки, который робко тянулся к нему в надежде на еще одну подачку. Слух вернулся, когда через некоторое время опять открылась дверь и все та же женщина не очень дружелюбно спросила с порога:
— Простите, вы что-то хотели?
— Нет, нет…, — в ответ не сразу шевельнулись губы Оула. — Все нормально…, я так…, я задумался…
Утром следующего дня гости с Ямала уезжали. Когда пересекали поселок, Оула отыскал взглядом камень-памятник, увидел его и обомлел — держа что-то в руках, у камня, еще больше сгорбившись, стояла старуха…. Так и осталось в памяти Оула уже навсегда — глыба серого гранита, а напротив хрупкая, согнутая фигурка матери.
ВЗАЙМЫ У ПРОШЛОГО
— Андрей Николаевич, выслушай меня, только спокойно, — осторожно начал Оула.
— Что еще!?.. Только не пугай, Нилыч, прошу, — Бабкин оторвался от окна, за которым продолжал бежать скучный, подмосковный пейзаж и настороженно посмотрел на соседа. — Ты же знаешь, я не люблю твоих экспромтов…, ну, что опять придумал неугомонный ты мой?..
— В общем так, Андрей Николаевич, мне надо в Москве на день остаться, — напрямую выпалил Оула разглядывая свои руки, — надо, понимаешь…
У Бабкина скакнули вверх брови:
— Как остаться!?.. Зачем!?..
— Надо, Андрей Николаевич.
— Так и знал, что ты выкинешь еще что-нибудь, — немного театрально, но все же искренне расстроился Бабкин. — Ну, ты подумай, одни сюрпризы от него…, одни сюрпризы!.. — Андрей Николаевич торопливо встал со своего места и, резко дернув дверь купе, вышел в коридор. Оула покорно последовал за ним.
— Одного человека мне надо увидеть, думаю, дня хватит.
— Он думает, ему надо, до дома уже рукой, можно сказать, подать, а он, видишь ли, не нагостился еще, — продолжал ворчать Бабкин, опять уткнувшись в плывущий мимо пейзаж.
Но Оула будто не слышал:
— В Лабытнангах мои будут встречать, Виктор с внуком, скажи, что мол, задержался в Москве дед, пусть ночуют у Гришки Сэротетто, они знают…
Бабкин сделал длинную, начальственную паузу, после чего вполне миролюбиво спросил:
— Ну и кто этот человек?
— Так, один знакомый… — в задумчивости проговорил Оула.
— Знакомый… — так же задумчиво повторил Бабкин, продолжая смотреть в окно. — Придется билет тебе переделывать на завтра. А может за сегодня успеешь, через час в Москве будем, а время, — он быстро вскинул руку и посмотрел на часы, — девять утра, вполне успеешь, наш поезд вечером. Могу тебе помочь, я Москву как свой Крутоярск знаю, сотни раз бывал… А, что скажешь?
— Да нет, Андрей Николаевич, спасибо, только я сам потихоньку. Как там говорят: «Язык до Киева доведет». Думаю, не потеряюсь.
— Не скажи, город — не тайга…, в тайге проще. Ладно, сейчас приедем, я билетами займусь, а ты чемодан в камеру хранения, а сумку с собой возьми. Да, деньги и документы с собой, только поглубже спрячь. Адрес то приятеля есть!?
— Есть, только… это…, где работает, — Оула вдруг почувствовал всю зыбкость принятого решения.
— Ну-ну, конспиратор. Всю жизнь за тобой тайны тянутся. Темнишь все… Ладно, делай, как знаешь. Из-за границы вернулись, так что твоя воля, — Бабкин сказал это почему-то с сожалением.
— Спасибо, Андрей Николаевич
Получив исправленный билет и попрощавшись с земляками, Оула шагнул в Москву, которая его тут же подхватила и швырнула в самую гущу людской стихии, закружила и понесла как щепку по горной реке, с маха швыряя на свои каменистые берега, затягивая в человеческие водовороты.
Ориентироваться в Москве оказалось далеко не просто. Даже спросить что-нибудь оказалось проблемой. Через несколько попыток Оула понял, что таких как он в этом гигантском городе большинство. Тем не менее, через час с небольшим он уже поднимался по узкому и грязному Трубному переулку. Редакция журнала «Северные дали» располагалась в цокольном этаже мрачного дома, стоявшего на самом взгорке. Внутри помещение было подстать переулку, столь же тесным, серым, замусоренным. Длинный, узкий коридор, маленькие комнатки, в которых квадратные окна, задранные к самому потолку то и дело демонстрировали ноги прохожих, были душные и будто пыльные.
— Как мне Виталия Николаевича Богачева увидеть? — задал вопрос Оула крупной даме, торопливо курившей на маленькой площадке перед коридором. Явно нервничая, она часто меняла опорную ногу, отчего казалось, что дама топчется на одном месте.
Не получив ответа, Оула повторил вопрос громче, хотя и первый раз говорил не тихо и вразумительно.
— Простите, вы не подскажете, как мне увидеть Богачева Виталия Николаевича?
Подняв высоко сигарету, словно боясь, что внезапный посетитель может ее отнять, дама капризно выгнула губы и раздраженно ответила: — Не подскажу.
Пожав плечами, Оула прошел по коридору и открыл ближайшую дверь.
— Кого, кого? — ответила ему сидящая за пишущей машинкой еще одна дама, но гораздо моложе и приятней наружностью.
Оула повторил.
— Ой, вы знаете, а он давно здесь не работает, — извиняющим тоном проговорила дама.
— Как не работает? — растерялся Оула. — А куда он…, где его искать!?
— Не знаю… Подождите, если Анатолий здесь…, — она быстро встала и, выйдя в коридор, громко позвала: — Толя… Барыкин?!..
— Я здесь, — отозвался приглушенным эхом тупик коридора.
— Слева предпоследняя дверь, — проговорила приятная дама и, мягко улыбнувшись, добавила: — Они дружили.
— Спасибо… — попытался улыбнуться в ответ Оула.
— Да, да, уволился и, знаете, давно, наверное, с год будет, — ответил высокий, бородатый парень Толя. Он рассматривал слайды, в беспорядке разбросанные на светящемся столе. — Новое место? — не отрываясь от очередного слайда, переспросил он. — Знаю, он уходил в «Молодежный журнал», знаете на Маяковке рядом с… Ах, вы приезжий, ну тогда сейчас схемку нарисую. Только вот работает ли он там!? С тех пор мы не виделись и не звонили друг другу…
Через час Оула поднимался по литым ступеням старого особняка. Таблички с названием журнала, под которыми стояли стрелки, все уходили и уходили вверх, пока Оула не оказался в мансарде здания.
— Богачев…, Богачев…, Богачев…, а-а, вспомнила! Виталий Богачев, живой такой…, жизнерадостный. Работал месяца два и ушел, или его «ушли», не знаю… — весело ответила немолодая, тучная секретарша в толстенных очках. — Я слышала, что он вроде бы как в заводской многотиражке трудится… Это совсем рядом от метро «Автозаводская».
Голова уже давно шла кругом. Тем не менее, через полтора часа Оула уже беседовал с увы, бывшими коллегами Виталия Богачева.
— Ушел…, совсем недавно…, месяца два или три… — чуть не хором ответило сразу несколько человек. — А точнее, сразу после Нового года.
Трое молодых парней и две явно перезревшие девицы масляно щурились от весеннего солнца и сигаретного дыма. Они курили, пили кофе и внимательно рассматривали необычного посетителя.
— Где он сейчас?.. Кто знает? — обернулась к остальным одна из девиц. — Не-ет, к сожалению, мы не знаем…
— А домашний адрес? — Оула почувствовал, как безнадежно теряет Виталия Богачева.
— У нас раньше комнаты были рядом…, — проговорил один из парней, — а уволился, комнату забрали…
«Все, — думал Оула, медленно идя к метро, — значит не судьба свидеться с Виталием… Ну, ничего, — утешал он сам себя, — может, еще на поезд успею?…»
— Извините, пожалуйста, — вслед за дробными каблучками послышался сзади негромкий женский голос.
Оула обернулся. Перед ним остановилась миловидная, средних лет женщина в легком расстегнутом плаще.
— Еще раз извините, это вы искали Виталия Богачева?
— Да, — ответил рассеянно Оула.
— Я его знакомая…, была…, — женщина немного смущалась и бросала осторожные взгляды по сторонам и назад, — он на «Речном вокзале»… Вы приезжий?.. Это конечная…, там гастроном…, рядом с выходом…, вот… он в нем и работает…, найдете… Да, садитесь в первый вагон, — и резко повернулась, успев тихо проговорить «всего хорошего», быстро пошла назад.
Через полтора часа вместе с людской массой Оула вынесло наружу. Слева от входа, шагах в сорока блестел стеклянными витринами гастроном.
Оула решительно направился к магазину, но вдруг на середине дороги остановился: «Ну и что же я ему скажу!?.. Мол, здравствуй, Виталий Николаевич, как живешь?!.. И почему, собственно говоря, он журналист, а работает в гастрономе? Может, пишет про тяжкий труд работников торговли!?.. Или…»
— Эй, дедуль, лыжню…, не спать, не спать на ходу…, — и тут же несильный толчок развернул Оула. Спохватившись, он торопливо вышел из людского потока и, отыскав скамейку, сел на краешек.
«Так, что же я скажу Виталию!?..» — думал Оула, глядя на остатки грязного, замусоренного льда.
Решение встретиться с журналистом Виталием Богачевым Оула принял неожиданно для себя. Оно возникло утром, буквально часа за два до прибытия поезда в Москву.
События последних дней — встреча с Финляндией, отчим домом, матерью, своим прошлым настолько потрясли Оула, что он еще больше растерялся. Как бы не представлял себе эту встречу, как бы к ней не готовился, результат его ошеломил.
Главная и самая желанная мечта — увидеть свой дом, грела его все эти годы, не давала покоя, держала в определенных рамках, делила Оула, резала его живого на две части — сбылась. Свершилась, а внутри, в душе образовалась пустота. Глухая, гулкая, холодная пустота…
Все стало вдруг непонятным. Появились вопросы, сотни, тысячи вопросов. И самый важный вопрос: «Как жить дальше? В чем смысл его жизни? Почему так произошло, что его маленький народ растворился. Исчезла его культура. Она попросту переселилась в сувенирные магазины и киоски. Ей торгуют за мелкие деньги.»
Оула прекрасно понимал, поскольку с детства видел рождение и смерть, что все на Земле когда-то появляется, а затем уходит. «Рождаются люди, звери, деревья… Приходит время, и они умирают. Это происходит в основном оттого, что проходит отпущенное природой время. И целые народы когда-то родились, — рассуждал Оула, — родились и уйдут. Но почему они должны уходить не по зову природы, а по чьей-то прихоти, почему посторонние люди могут вмешиваться в чужую жизнь, почему рушат то, что сотнями лет строилось!?» Почему на его земле больше других, посторонних людей, а саамы, хозяева стесняются жить так, как они всегда жили и делать то, что они всегда делали?!.. Почему одеваются под других, почему ведут себя как другие.
Почему так рвется сердце!?.. Почему так больно?!.. И самое страшное, что все это придет и к ним на Ямал, в северную Сибирь! А когда спохватятся, когда поймут, что если потерять всего лишь одно звено цепи, то вся цепь развалится — будет поздно.
И опять Оула не будет спать. Теперь он уже никогда не успокоится. Но что он может сделать!?..
Оула хотелось поделиться наболевшим, посоветоваться, может есть какой-то выход, может просто устарел и напрасно баламутит воду?.. А с кем? Ведь не с Бабкиным или Барановым. Это посторонние. Хоть и свела их судьба с Севером, но «сколько волка не корми…» У Бабкина квартира в Тюмени, а у Баранова и вовсе в Москве… Не-ет, они по разную сторону фронта с ним…
Вот и пришла мысль о знакомом журналисте Виталие Богачеве, который так смело и прямо рассуждал, когда гостил у них в тундре. Оула помнил, как он искренне переживал с ними вместе за последствия разработок газовых месторождений, об опасности трубопроводов и дорог, сомневался в красивых посулах руководства края и так далее, и тому подобное.
«Так, что же я ему скажу? — думал Оула, сидя на скамеечке. — Или просто поговорить, как говорится, за жизнь и то польза, и то отдушина!..» Он поднялся и теперь уже без раздумий пошел на встречу с журналистом.
— Кто!? Богачев!? — немного раздраженно ответила яркогубая кассирша. — Тоня, Тонь, ты не знаешь, есть у нас Богачев, нет!? — обратилась она к кому-то поверх голов.
Не получив ответа, Оула прошел дальше, спрашивая у продавцов.
— Ково!?.. — громко переспросила пожилая уборщица, протиравшая огромное окно. — Виталку что ли? — она смерила Оулу недвусмысленным взглядом, после чего отвернулась. — Во дворе он, твой алкаш несчастный, — добавила она, уже не глядя.
— В каком дворе? — не сразу сообразил Оула. — И кто…, то есть, кем он здесь работает!?
— Кем же ему быть, — не поворачиваясь и продолжая тереть тряпкой стекло, проворчала уборщица, — не директор же…
Мало что понимая, Оула вышел из гастронома и, пройдя арку, оказался по другую сторону гастронома. Здесь огромными штабелями высились ящики, коробки, шарахались в стороны плоские драные собаки, пахло мочой, пивом и помойкой.
Оула шел, стараясь не наступать на разбухший, расквашенный картон, ощетинившиеся гвоздями рейки тары, зловонные массы какого-то порченого продукта…
За высокой кучей старых пивных ящиков шла возня, и время от времени слышалась пьяная ругань:
— …Дай я ему, с-суке, вломлю!.. В пятак Фил…, в пятак его падлу…, интел-лигент х…в, пусти я сам его пор-рву…
Оула обошел кучу. В самой гуще ящиков, кряхтя и матерясь, то ли боролись, то ли хотели подняться с земли трое пьяных. Присмотревшись, он узнал среди них Виталия. «Мать честная, — Оула не верил глазам, — как же так…» Прокашлявшись, он произнес как можно строже и внушительнее:
— А ну прекратить безобразие!
— Э-э, мужики, менты!
Все трое замерли и уставились на Оула.
— Да какой в жопу мент, Вовик! — проговорил один из них хриплым голосом. — Смотри, рожа-то копченая.
— Э-э, дядя, крути педали дальше, а то…, — он не договорил.
— Ни-илыч! Е… твою мать, Олег… Ни-лыч…, ты как здесь!?.. — улыбаясь от уха до уха, на ноги поднимался Виталий Богачев. Грязный, измятый, с двухнедельной щетиной он едва-едва походил на того журналиста, которого знал и помнил Оула.
— Это Нилыч с Ямала, братаны…, — он обвел счастливым взглядом собутыльников, — эт-то вот такой мужик! — Виталий задрал вверх грязный палец. — О-о, вот это встреча!.. Фил…, Вовик, наливай…
— Я те щас налью!.. — один из собутыльников поднес к носу Виталия кулак. — Пусть сбегает, а мы еще поглядим…
— Эй, как тебя, «Ямалыч», ну-ка мухой за бутылкой…
— Две…, эй, седой…, Ямалыч…, бери два пузыря…
Между тем Виталий с трудом поднялся на ноги и, широко раскинув руки в приветствии, неустойчиво пошел к Оула.
— Вот это да, вот это встреча!.. Нилыч, да ты что, на оленях прикатил!?..
— Пошли, Виталий Николаевич, где ты живешь, — пребывая все еще в недоумении, проговорил Оула и крепко взял журналиста за локоть.
— Эй, эй, куда!?.. — послышалось от ящиков.
— Пойдем… Где ты живешь?
— Хрен его знает…, а нет, знаю…, у Люськи-зар-разы… — Виталий старался идти ровно, но его все равно водило и Оула приходилось изрядно напрягаться. — Сегодня что у нас…, вторник, да…, значит она еще в рейсе… Слушай, Олег Нилович, может, возьмем хотя бы «мерзавчика» за встречу…, а? У тебя есть… деньги?
— Нет! — жестко отрубил Оула.
— Что нет? — не унимался журналист. — Нет, не возьмем или нет денег?..
— Иди ровнее Виталий Николаевич.
— Я не понял…, — журналист резво повернулся к Оула, — так мы берем… или…, — но, натолкнувшись на тяжелый, металлический взгляд провожатого, затих, немного обмяк и дальше пошел ровнее.
— Ладно, — через некоторое время произнес Виталий, — нет, так нет. Стало быть, не случайно ты, Олег НилычЮ появился передо мной…, как конь… перед коней.
— Не случайно, не случайно….
— А вот и пришли, — не очень радостно воскликнул Виталий, когда они прошли квартала два вдоль шумного Ленинградского проспекта, — вот дом, что б он сгорел…, тут я и бросаю свои кости. Последний этаж, лифт не работает, хоромы в одну комнату с кухней…
— Ванная есть? — спросил Оула, едва они вошли в маленькую, обшарпанную прихожую.
— А как же…, вот здесь…, вот она, — отозвался утомленный восхождением на девятый этаж Виталий, — можешь, Олег Нилыч, принять ва-нну…, ко-фе…
— Не-ет, милый, это ты сейчас начнешь мокнуть, пока не протрезвеешь.
— Это что…, ты мне вытрезвитель… хочешь устроить…, а!?.. Олег Нилыч?!.. Что ты от меня хочешь?!.. — нахохлился Виталий, но увидев жесткую непреклонность в глазах гостя, шумно вздохнул и пошел в ванную.
Оула слышал, как Виталий включил воду, как зашлепал босыми ногами, как заохал, заахал, но потом довольно замычал и, наконец, отфыркиваясь, запел.
Повесив на гвоздь куртку и бросив в угол прихожей сумку, Оула прошел на кухню. Она оказалась маленькой и тесной. Кроме газовой плиты и раковины, под которой фальшивым изумрудом мерцали ряды пустых бутылок, стоял небольшой столик с двумя табуретами и в самом углу желтоватый от времени низенький холодильник.
Набрав в чайник воды и поставив его на газ, Оула прошел в комнату. Здесь было еще более пустынно, неуютно и убого. Кровать полуторка, с дугообразными железными спинками была измята и скомкана, хотя когда-то была заправлена по-армейски. Платяной шкаф с кривыми дверками стоял на деревянных подкладках-протезах немного кособоко, отчего напоминал раненого. Из мебели был еще стул. Обыкновенный деревянный он стоял возле окна, заваленного бумагой. Это были стопы исписанных листов, из-под которых робко выглядывала пишущая машинка «Москва». Она выглядывала виновато, словно извинялась за весь этот бумажный хлам, который, в общем-то, и произвела.
Слушая то ли вой, то ли пение из ванной, Оула с наслаждением уселся на стул и вытянул гудящие ноги. Тут же отозвалась спина, шея, отяжелела голова, набитая за день всяким мусором. «Ну-ка, что пишут нынче грузчики?..» — Оула потянулся к бумажному сугробу, но едва его коснулся, как стопы пришли в движение, легко скользнув, сыпанули вниз и веером разлетелись по грязному полу. «Ах ты, беда, какая!..» — он поднялся со стула и присев на четвереньки стал собирать исписанные листы, невольно натыкаясь в тексте на знакомые, привычные слова: волки, олень, чум…, еще и еще!
Собрав все, Оула сел на стул и стал читать. С первых же строк в него ворвалась его тундра со всем своим раздольем, запахом и звуком. Он будто наяву увидел фиолетовую щетину гор на закате, огромное бесконечное небо над головой…, блеск рек и озер вдали…, услышал, как свистит ветер…, как повизгивают дети…, радостно лают собаки…, почувствовал запах дыма, вареного мяса…
И полетело время вместе с ветром, оленями, быстрой Байдаратой…
Зима сменилась летом… Строганина на горячий чай… Снег комарами…
За окном плавно темнело, отчего Оула становилось все труднее читать, он подносил листы к самым глазам, но оторваться не мог…
Очередной лист рассказывал про охоту на волков. Все мужчины стойбища умело и хитро обложили серых и выманивали их на открытое пространство, под стволы карабинов. Оула увидел себя, целившегося в крупного вожака, который понимал, что вот-вот должно произойти страшное и спешно искал выход. И когда в отчаянии волк пошел прямо на него, Оула почти не целясь, надавил на спусковой крючок…
Настоящим выстрелом щелкнул в тишине выключатель и тотчас взорвал темную комнату электрическим светом. Оула вздрогнул.
— О, мои опусы нашли читателя!? — в дверях стоял улыбающийся Виталий с полотенцем. — Ерунда это все, Олег Нилович, пустое и жаждет огня… Дойдут руки, соберусь и наведу порядок…
— Сжечь легко, — задумчиво проговорил Оула. Он все еще был под впечатлением прочитанного. — Пошли чай пить, — и тут же сорвался с места и кинулся на кухню, — я же забыл чайник выключить!..
Кухня напоминала парилку. Все было в подвижном, сероватом тумане. Резко пахло мокрой известкой. Чайник отдавал последнюю влагу, гудел, рычал, фыркал, выпуская из носика длинную струю пара.
— Как же я забыл…, как же забыл!.. — корил себя Оула. Стянув рукав с рубашки, он схватил чайник и поставил в раковину. — Ну как же я мог забыть!?..
— Это я виноват, оставил без присмотра свое чтиво, — весело отреагировал на происшествие журналист.
— И вообще, хочу извиниться перед тобой, Олег Нилович, за пьяное кривляние…, — посерьезнев, добавил Виталий
— Все нормально… Только я вот не пойму, — тут же задал вопрос Оула, видя, что журналист изрядно протрезвел, был свеж и даже побрит, — почему грузчик!?..
— Эт долгая история, — Виталий отвел глаза. — Вот почему мужик пьет, Олег Ниловыч, как думаешь?
— Ну, я думаю много причин…
— Но в основном одна — стыд! Да, да, уважаемый северный гость, от стыда.
Проговорив это с какой-то безжалостной злобой к себе, он решительно сел на табурет и продолжил:
— От стыда…, от стыда потому, что ушла умная и красивая жена, которой надоело, что муж вместо денег приносит домой одни проблемы. Стыдно оттого, что дети не хотят с ним встречаться и даже говорить по телефону. От того, что на день рождения ни от кого не приходят поздравления. От того, что твои принципы и нравственные убеждения, оказывается, сегодня смехотворны и никого не волнуют, как не волнует твоя индивидуальная авторская позиция… Ты меня слышишь, Олег Нилыч!?..
— Слышу, Виталий Николаевич, слышу, — спокойно отозвался гость.
Оула сидел напротив журналиста, внимательно слушал и не спускал с него глаз. Он снова поставил на газ чайник, достал из своей сумки холодные и тонкие как стельки чебуреки, купленные еще утром на вокзале и приготовил стаканы для чая.
— И еще стыдно, когда тебя не понимают старые и, казалось бы, проверенные временем друзья. Стыдно, что к сорока годам выходит, ты ничего не нажил и ничего не умеешь делать, кроме как более-менее писать. Что не научился врать и воровать, ценное как оказывается приобретение предприимчивого человека. Стыдно, что в нашей стране, если хочешь быть очень богатым, надо всего навсего заложить… душу дьяволу, поступиться честью, совестью…
— А что, — прервал его Оула, — поводов хватает, жизнь не удалась, все воры и дураки, интереснее, чем быть грузчиком, нет занятия, лучший друг — бутылка вина… — Оула встал, хотел пройтись, как он обычно делал, когда волновался, но места было мало, и он снова сел. — Я вот тоже, все время, понимаешь ли, ложусь и просыпаюсь с ощущением беды… Может мне тоже за бутылку взяться, как никак — универсальное средство, а?
— Ну вот и ты туда же, Олег Нилыч, — теперь вскочил Виталий и, постояв, снова опустился на табурет. — Что меня трудно понять что ли!?
— Очень даже не трудно. Тебе нравится быть обиженным. Считать себя непризнанным гением журналистики. Ждешь жалости. Но жалость тебя оскорбит еще больше…
— Так что ты предлагаешь, Олег Нилыч? — прервал его Виталий.
— Наверное, сначала перестать себя жалеть, — невозмутимо ответил тот. — А второе, потерпи и выслушай меня, потому что времени у меня в обрез.
— Слушаю, — Виталий поднял глаза на собеседника и который раз удивился, насколько все же тяжелый и сильный взгляд у Нилыча.
— Так вот, — начал гость, — сегодня я весь день тебя искал, с самого утра. Побывал в трех редакциях… — Оула сделал паузу. — После поездки домой в Лапландию, (услышав новость, у Виталия округлились глаза), возникли вопросы, которые я надеялся решить с твоей помощью. Самому мне не по силам. А ехать на Ямал, не зная на них ответы, я не могу. — Оула пристальнее посмотрел на собеседника.
— Я очень, очень рад Олег Нилович, что ты побывал дома, но чем тебе может помочь грузчик из гастронома!?
— Я почитал твои бумаги…, пока ты мылся, и…
— Интересно…, — Виталий откинулся и скрестил на груди руки.
— Да, ты знаешь, все же не зря я тебя искал…, не зря. И что я думал Виталий Николаевич, пока читал твои сочинения, — Оула сузил глаза и чуть подался вперед, — ты помнишь, зачем меня искал тогда зимой на «Заячьей губе»?
— А то… Только вот…
— Погоди, — прервал его Оула, — я знаю, что ты хочешь возразить. Так вот, давай договоримся, будто мы с тобой только-только встретились, а?.. И главное, ты тот Виталий Николаевич, со своими давними планами и желанием…
— Ну-у, ты даешь, Олег Нилович!.. Столько лет прошло, да и кто я сейчас, и… где, да не-ет, не серьезно…
— А что ты теряешь, — Оула широко улыбался.
— Не серьезно…, — в задумчивости повторил Виталий. Теперь он сжался, словно от мороза, обхватил свои плечи руками и смотрел в какую-то точку на столе. — Даже если я и напишу, кто меня издаст, а!? Это первое…, а…
— Да ты хотя бы начни, это уже половина дела, — прервал с азартом Оула.
— Не-ет, не серьезно…, утопия и абсурд… — не унимался журналист.
— Ну что ж! — резко изменился в лице и настроении гость и легонько хлопнул по столу ладонью. — Может ты и прав, может действительно быть грузчиком — твое призвание. Да и грузчикам всегда виднее. Куда мне лечь отдохнуть?
— Да… на кровать…, куда же еще… — рассеянно отозвался Виталий.
— А ты?..
— Да я… найду где…
Оула прошел в комнату и, не раздеваясь, прилег на бугристое ложе. Только теперь он почувствовал, как все же сильно устал за прошедший день. Он не жалел, что ничем завершилось задуманное, и не считал, что день потерян. Как ни странно, но Оула понимал Виталия. Что поделаешь, у каждого свой характер… Может, и правда кому-то удобнее забиться в щель и ничего не замечать вокруг, да еще и щеки надуть, страдать и обижаться…
— Не спишь, Олег Нилович? — от дверей прозвучал осторожный голос Виталия.
— Не сплю, — равнодушно ответил Оула.
— Я тут подумал, — начал мямлить журналист, — может ты и прав, Олег Нилович, но не хотелось бы с бухты-барахты решать…, хотя конечно заманчиво, да и твой интерес я чувствую здесь есть…
— Только не делай мне одолжения. — Оула поднялся и сел на край кровати. — Это не столько мне надо, сколько тебе. А интерес конечно есть. Кто же сейчас живет без интереса. Только интерес опять же не мне нужен, Виталий Николаевич, а… тундре, всему Северу, — он встал и прошелся по темной комнате, — людям…, которые там живут. Надо все средства использовать, что бы достучаться куда надо с нашими бедами…, пройдет совсем немного времени и будет поздно, безнадежно поздно…
— Ну и в чем интерес? О чем речь, собственно!?..
— Скажи, было у тебя так, что смотришь, скажем, кинофильм впервые, а чем кончится знаешь? Или идешь, идешь на далекий огонек, и кажется он тебе окошком, где тебя ждут…, а подойдешь ближе, гнилушка светится!?.. А?!..
— Бывало…, пожалуй, — немного растерянно ответил Виталий.
— Вот ты понимаешь, — гость в задумчивости встал, прошел по комнате и опять присел на краешек кровати, — я, когда попал в сороковом году к манси…, думал, что оказался в прошлом…, словно попал к своим предкам!.. Так мне казалось. Потом, когда в тундре жил, среди ненцев, такое было чувство, будто это уже было со мной когда-то, но вспомнить не мог. Все это время с такими мыслями и жил… Потом, это уже в наши времена, стал слышать про чудеса на Западе. Будто они нас опередили на много-много лет. Ну, ты больше моего наслышан. А вот побывал там, я про свою Лапландию… — Оула замолчал. Потом встал, подошел к окну и долго в него глядел, то ли в огни города, то ли на кипы бумаг на подоконнике, пока опять не повернулся к двери. — И знаешь, Виталий Николаевич, что скажу, такое было ощущение, что не в чудесное будущее попал, что, признаюсь, ожидал с восторгом и гордостью, не скрою, а в какую-то безысходность, в какую-то непонятную жизнь. Все вокруг в огнях и красках, а жизнь бесцветна, неинтересная и серая. Даже злобна. Люди живут в природе, а природы-то и не замечают… Раньше такого не было… У нас на Ямале да и по всей тундре жизнь куда богаче и правильнее что ли, если можно так сказать. Вот по-моему и выходит, что это мы живем в будущем по сравнению с ними, а они выходит в прошедшем. Ну, это я так понимаю.
Оула решительно встал, включил свет и, подойдя к Виталию вплотнуюЮ жестко, свирепо посмотрел на него, словно это он был виновником таких непонятных перемен.
— Я бы не хотел вот так же потерять и нашу сибирскую тундру! А, судя по всему, все к этому идет… — Оула положил руку на сердце. — Это не обманешь! Я чувствую! Уверен!.. Уверен, журналист!
Перед Виталием опять стоял тот самый Олег Нилович, крепкий и прямолинейный, которого он встретил когда-то на Заячьей губе.
— Вот поэтому я здесь. — И через небольшую паузу: — Так ты готов!? — будто выстрелил он вопросом
— Готов, Олег Нилович, — в голосе Виталия послышалась твердость.
— Ну, раз готов, начнем. У нас с тобой ночь впереди и большая часть дня.
Виталий торопливо влез в футболку, с подоконника взял небольшую пачку чистых листов бумаги, ручку и, усевшись за кухонный стол, выжидательно посмотрел на гостя: — С чего начнем!?..
Оула повернулся к черному окну и, глядя на свое мутное отражение, тихо, но решительно проговорил:
— А вот с зимы тридцать девятого и начнем…
Комментарии к книге «Оула», Николай Петрович Гарин
Всего 0 комментариев