Думи мої, думи мої,
Лихо мені з вами!
Нащо стали на папері
Сумними рядами?..
Т. Г. Шевченко. «Думы»Выдумывать кашемаров я так же не выдумывал. Кашемары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из неё и вышло.
Н. В. Гоголь. «Выбранные места из переписки с друзьями»Лишь изредка обряд печальный
Свершая в полуночный час,
Металла голос погребальный
Порой оплакивает нас.
Тютчев. «Бессонница»1
— 22 июня 1941 года — самый чёрный день в моей жизни. В этот день, в пятом часу утра вернувшись из поездки, я обнаружил в почтовом ящике принесённый почтальоном накануне отказ одного из московских театров принять к постановке мою пьесу «Рубль двадцать».
Странная фраза эта была произнесена в спальном вагоне поезда № 27, Киев — Здолбунов, отходящего от перрона Киевского пригородного вокзала в 19 ч. 35 м. и прибывающего в город Здолбунов Ровенской области на рассвете следующего дня, в половине шестого. Как видим, маршрут не близкий, не пригородный, почти полусуток в пути. От пригородного же вокзала поезд отходит из-за третьестепенного своего направления и почтово-пассажирского статуса. То есть останавливается буквально на всех встречных станциях вплоть до самых незначительных, не станциях даже, а полустанках, мимо которых экспресс проносится, не сбавляя скорости. Правда, до Фастова, первой после Киева большой узловой станции, шумной днём и бессонной ночью, двадцать седьмой идёт экспрессом, поскольку пригородная связь Киева с Фастовом осуществляется электричками, следующими с коротким промежутком одна за другой. Однако, миновав Фастов и выйдя на трассу, где электрички редки, вечером же и ночью вовсе отсутствуют, почтово-пассажирский берёт на себя их функцию, движется трамвайным темпом и вместе с почтой развозит по сёлам и маленьким городкам жителей Киевской, Житомирской, Винницкой и Ровенской областей.
Конечно, не каждый согласится в наш скоростной, нервный век тащиться двадцать седьмым через ночные полустанки. Многие стараются уехать засветло, автобусом по шоссе Киев — Житомир, а кто побогаче, по тому же шоссе едут на такси. Жители городов покрупней, через которые следуют поезда более именитые, скорые и экспрессы, стараются достать билет на Киев — Одесса, Киев — Львов, а то и на «двойку» — Киев — Москва, на «тройку» — Киев — Ленинград. Едут в Гедеэровских или чешских вагонах, в купе с зеркалами, на несколько часов перестают быть провинциалами и становятся попутчиками людей столичных или полустоличных, включаются в разговоры о политике или искусстве, пьют пиво, покупают у проводников шоколадки, а гуляка может и в вагоне-ресторане котлету по-министерски кубинским ромом запить.
Но кто не успел засветло набегаться по Киеву, кого вечер застал измученным крутыми киевскими улицами и крутыми нравами киевских присутственных мест, кто не сумел выстоять два-три часа за билетом на скорый, кто обременён мешками и разными покупками, которые не вопрёшь в зеркальное купе, кто победней или поэкономней или, наконец, кто проживает в украинских сёлах и городах, куда московскими экспрессом не поедешь, всех тех радушно ожидает и готов принять двадцать седьмой, почтово-пассажирский. Мест на него хватает, а билет не надо добывать в многочасовой духоте, тесноте и обиде.
Сходите на Пушкинскую улицу в киевские городские билетные кассы и вы оцените гостеприимство двадцать седьмого и его природные запахи сала и чеснока, которые встречают вас на пригородном вокзале.
Конечно, не всегда почтово-пассажирские были так добры к нам. Кто постарше, или даже среднего возраста, помнит довоенную, военную и послевоенную молодость этих новеньких тогда вагонов под предводительством паровозов, подолгу стоявших у водокачек, заправлявшихся углём на узловых станциях. Помнит многосуточные пространства, то снежные, то знойные, которые, казалось, преодолевались не короткими, тряскими стуками-звуками буферов и колёс, а именно этой многочасовой неподвижностью у водокачек и семафоров. Тут неподвижность преодолевала неподвижность. А как же законы физики? Законы физики строго соблюдались, как и все прочие законы того времени. Сердца двигались к инфарктам, лёгкие к пневмонии, а на какую-нибудь поджелудочную железу вообще не обращали внимания, как на всё, что упрятано в животе. Протестовали — надрывались только дети в газовой, химической духоте, среди махорочного дыма, колеблемого сквозняками из тамбуров. Однако их протесты по причине безыдейной нечленораздельности пока ещё уголовной ответственности не подлежали. И тем не менее, несмотря на траты и потребления, сердец было много, лёгкие дышали тем воздухом, какой уж выдавался, подобно пайку, да и дети как-то рождались всё новые и новые. Так, по-эшелонному двигалась жизнь, отдыхая во время короткого перестука колёс и до смертной усталости работая при длительных застоях у семафоров. Так двигалась жизнь, туго, тесно набитая своими пассажирами, и движение это становилось заметным не тогда, когда вокруг менялись окружающие предметы, а когда на остановках менялись пассажиры. Пассажиры эти менялись как верстовые столбы, обозначая, сколько пройдено и сколько прожито, кто сошёл в двадцатом, кто в сороковом, а кто в пятидесятом. Радости и страдания входящих и выходящих были заурядны, знакомы и неинтересны друг другу. Люди разделены, и человек безлик, когда у него нет Слушателя. И всегда Слушатель должен объяснить Рассказчику, кто он есть в самом деле и чем он отличается от других. Объяснить не словом, а Божьим вниманием, которое само по себе есть высшее и не всем доступное творчество. (Божьим не в смысле — принадлежащим Богу, а высшим, предельным, как Божий ветер — это в Библии сильный ветер).
Ведь не даром в коллективе тоталитарных республик Слушатель-индивидуалист — это преступник, разделяющий массу на единицы. И не даром профессия Слушателя в последнее время весьма редка. Каждый хочет высказаться, все разговорчивы, и в этом голосовом хаосе гибнет культура. Не знаю, был ли я хорошим Слушателем и сумел ли объяснить моему Рассказчику, кто он есть и чем отличается от других, ему подобных. Но на рассказ его я терпеливо потратил всё пространство и всё время от Киева до Здолбунова, хоть как уже сообщил ранее, умышленно взял спальный вагон, ибо был усталым и собирался выспаться.
Скажу, кстати, несколько слов о спальном вагоне, чтоб была понятна обстановка, в которой я слушал чужую жизнь. Ибо обстановка нас окружающая, будь это яркий свет университетской аудитории или дрожащая полутьма у костра на краю лесного болотца, есть часть наших личных чувств, мыслей и ощущений. Одно и то же событие может совершенно меняться в зависимости от того, какое внешнее окружение сопровождает рассказ о нём. Впрочем, я считаю, что связь между событием и рассказом о событии такова же, как между, например, рожью и хлебом. Оба одинаково материальны и без рассказа событие бесполезно и не съедобно даже для того, кто это событие пережил, как не съедобна рожь для её вырастившего, пока пекарь не испёк из этой ржи хлеб. Более того, рассказ о событии, пусть и самом неприятном, либо с этим событием человека примиряет, либо его от этого события защищает.
Но вернёмся к спальному вагону. Прежде чем занять место, я всегда выходил предварительно на перрон пригородного вокзала, чтоб выяснить у проводников, какой именно вагон данного рейса спальный. Кто бывал в Киеве, знает привокзальную площадь с большой круглой цветочной клумбой посередине, вокруг которой, пугая растерявшихся провинциалов, скрипят трамваи и искрят троллейбусы. А над всей площадью господствует серое старое здание вокзала со стеклянным куполом, возвышающееся на вокзальном холме и хорошо видное за несколько кварталов из долины, по которой пролегает улица имени знаменитого украинского актёра Саксаганского. Ряд старых домов этой улицы, увешанных мемориальными досками, сообщающими, что в них некогда проживала украинская мистическая писательница Леся Украинка, имевшая очевидно склонность часто менять квартиры, либо вынужденная это делать. Посреди этой неширокой улицы звенят трамваи, заворачивая к вокзалу, а из-за занавесок на окнах домов смотрят старые лица, в том числе, кстати, и лица еврейского происхождения. Хотя облик в этой местности не всегда и разберёшь. Мне сказал как-то один киевлянин: «Я, говорит, по национальности украинец, но у меня лицо еврейского происхождения».
Так вот, я люблю улицу Саксаганского по крайней мере в её средней привокзальной части, ибо с обоих концов своих она вливается в новопостроенный глупый Киев с площадью Победы, цирком и прочими начинаниями Никитушки, продолженных Чернобровым. Но дело, очевидно, не только в стенах. Уж на что хорош красный, гранатового цвета кирпич московского Кремля, однако, всё, что внутри и вокруг заставляет отводить глаза. Нет большего уродства, чем поруганная красота.
А две Софии? Золотая, южная, киевская, и менее известная, но не менее волнующая, серебряная, северная, вологодская. Ясным золотом горят купола киевской Софии в окружении старых каштанов. Но тут же, на мощёном старым булыжником дворе экскурсанты хихикают, скучно таращат глаза на превращенную в казённый музей святыню. И недалеко антисемит Богдан Хмельницкий, сооружённый скульптором-антисемитом Микешиным, в сторону Москвы скачет. Поскандалил с тогдашней сверхдержавой Польшей и отдал Украину начинающей сверхдержаве России, о чём поклялся в Москве на улице, носящей ныне его имя, в церкви, ныне превращенной в военно-конструкторское бюро. Так что вход в эту церковь военизированной охраной запрещён. Можно лишь издали, через решётку прочного железного забора, прочесть надпись на мемориальной доске в честь этой купли-продажи государства, которое могло бы стать славянской Германией или Францией. Читаешь надпись и вспоминаешь слова украинского сатирика тридцатых годов Полещука: «Порабощенный может восстать, купленный — только перепродаться». Пропал сатирик тогда же, в тридцатые. Здание киевского НКВД под теми же старыми каштанами дежурит в нескольких минутах ходьбы от золотой Софии и от конного русификатора трёхсотлетней давности. С тех пор, после «аншлюса» жирного украинского куска, Россия окончательно перестала жить жизнью внутренней и перешла на жизнь внешнюю, разгульную. Не впрок пошло чуждое южное золото своему северному серебру.
А ведь красива вологодская София. Особенно красива среди густого снега серебряная София в окружении берёз. Да и в пасмурное, дождливое лето благородно серебрятся высокие звонницы. Одна беда — среди крепких старых деревянных домов с потемневшими от времени резными балконами и карнизами, под старыми заборами и прямо у серебряной Софии богохульствует, хулиганит вологодская пьянь в телогрейках. Значит, и свои стены не всегда помогают, хотя, пока они не разрушены, всё же есть надежда, что перестоят они нашествие, переждут. Пусть бы уж лучше пьянь у стен храма Спасителя хулиганила, чем совмещанство[1] на том месте важно в бассейне купалось. Ибо пьяный хулиган — это всё-таки партизан советского общества — выскочил, пошумел и убежал, либо был уведён. А совмещанство — это регулярная армия.
По-хозяйски, прочно располагаются они в старом здании киевского вокзала и оккупируют городские билетные кассы по Пушкинской улице. Причём эта хозяйская прочность чувствуется не только когда совмещанин пьёт пиво в вокзальном ресторане или перелистывает цветные глянцевые страницы советских бульварных журнальчиков, но и когда он мучается в очередях за билетами на именитые поезда — московский, ленинградский, львовский, одесский.
Касс более десятка, и к каждой присосалась очередь спин в пятьдесят. Час-два стоят оглушённые духотой и теснотой, потом, наконец, начинает просматриваться окошко и возникают звуки.
— На шестнадцатое число один билет до Москвы на «двойку».
Тишина. Кассирша крутит пальцем, набирает. Телефонное таинство. Шёпот. Стучит сердце. Будет ли награда за двухчасовый изнурительный труд. Вдруг взрыв. Механический голос из космоса.
— Двойку… Ст… т…
Это диспетчер выпалил в динамик.
— На двойку до Москвы мест нет, — скучно переводит с механического на русский кассирша.
— Зачем же вы соединяли Украину с Россией, если из Киева на Москву систематически мест нет?
Совмещанин тоже может взбеситься, поскольку не кормленный, не поеный с утра на ногах. Тоже боднуть может.
— Я советский человек!
— Короче…
— Где билеты? Первый день продажи на это число.
— Броня!
Всё. Против танков не попрёшь. Сдаётся совмещанин.
— С Нелей Павловной можно поговорить?
Не слушают. Перед кассиршей уже другой унижается.
— На двадцать первое на «тройку», до Ленинграда…
За порогом Киев. Тысяча лет христианской цивилизации. Святой Владимир с крестом. А здесь персы хозяйничают.
Сталинская кровь персидской родственна. И христианская религия грузина не европеизирует. В грузинском православии господствует культ не Христа, не Божьей матери, а Георгия Победоносца. Силён древний астральный культ, персидский культ воина-раба, раба-убийцы.
Нет, лучше уж быть среди холопов Святого Владимира, чем среди рабов перса Сталина. Лучше уж пригородный вокзал с его языческим, лесостепным культом сала и чеснока. Лучше уж на старом, понуром, почтово-пассажирском до Здолбунова, чем на сверкающей зеркальными купе сталинской птице-«двойке» до Москвы. И кассирша пригородного улыбается по-домашнему, доброго вечера желает, полиглотка, сразу на двух языках, русском и украинском.
— Вам в какой вагон? Вам у який?
— В одиннадцатый… Сегодня одиннадцатый спальный.
— Пожалуйста… Будь ласка.
— Дякую.
Всё неторопливо, всё как в прошлом за солью в Крым на волах ездили: «Цоб-цобе».[2] Успеваешь и на перрон выйти, который из вагонов спальный узнать, и к кассе вернуться, билет купить, и место в нужном вагоне занять и удобно расположиться, поужинать перед сном на газетке «Вечерний Киев», пока назад дёрнет, потом вперёд потянет и двинется, и заскрипит, как воз. Вагоны не переполнены, а в спальном и вовсе бывает несколько пассажиров. Сам же спальный вагон в почтово-пассажирском отличается от обычного тем, что в нём из экономии свет не зажигают на протяжении всего пути. Кто хочет при свете, пусть в других вагонах едет, где он горит, хоть и в полнакала, так что всё равно читать классику невозможно, но в картишки перекинуться допустимо. А какое ещё занятие у пассажира, который уж до дыр заездил этот маршрут, и он ему знаком, как собственное жильё. Можно ещё поговорить на современные темы, либо о прошлом, да разговоры эти не менее знакомы, чем маршрут. Я предпочитал спать, а если кто-нибудь со мной заговаривал, то отвечал из вежливости сонным голосом, а потом, якобы от переутомления, начинал похрапывать. Так пытался я поступить и в этот раз, после первых, ничего не значащих слов попутчика, и поступил бы так, если б не фраза о 22-ом июне 1941 года, которая приведена в самом начале и которая заставила меня поднять голову, чтоб рассмотреть собеседника. Заговорил он не сразу, видно так же, как и я, спешил поужинать перед сном на газетке. Да и сидели мы вначале в разных концах почти пустого вагона. Я ел, не поднимая головы, пока мимо нас тащились новостройки на правом берегу Днепра. Я видел, не поднимая головы, ибо знал всё наизусть, как загораются огни на холмах Печерска, в долинах Подола и Куренёвки, как мелькают огоньки среди зелени парков и скверов, которых пока ещё не успели окончательно извести, как извели Николаевскую, Александровскую, Фундуклеевскую, Прорезную, Бибиковский бульвар, Большую Васильковскую, словно погасив нарядные лучи, в разные стороны расходившиеся от Крещатика, а самому Крещатику оставив одно лишь название, слишком уж древнее, чтоб на него покушались. Впрочем, я слышал, что всё-таки покушались и даже придумали нечто иное, кумачовое. Но, как и в случае с Невским проспектом, решили проявить умеренность, пошли на попятную и удовлетворились ликвидацией Тверской в Москве. Прошлый, старый Киев был, конечно, городом противоречивым, но внешний его облик был необычайно наряден и делал его одним из красивейших городов Европы. Нынешний же Киев город однозначный и внешний его лик вполне соответствует его внутренней сути. И мне казалось, особенно когда я смотрел в окно поезда, в вечерние сумерки, что дух старого Киева покоится теперь здесь, среди пригородных песчаных холмов на дне глубоких оврагов. Местность в Киеве и вокруг Киева носит весьма пересечённый характер, здесь множество естественных могил, облегчающих технологию массовых расстрелов и захоронений.
Когда я поднял на этот раз голову от промасленной газетки «Вечерний Киев» с яичной скорлупой и колбасными шкурками, мост через Днепр, отделяющий Киев от его пригородов, уже был позади. Вон вдали на горизонте, как усталые глаза перед сном, мигают огни Дарницы, по пескам которой некогда, в пору ранней молодости, утруждал я ноги свои. Здесь же, бегая с одного стройобъекта на другой, сочинил я и первый стишок в духе Маяковского «Всё-таки хорошо»:
Надо мной небо синее. Всё-таки хорошо. Слева мост, покрытый инеем. Всё-таки хорошо. Справа фабрика-ударница. Всё-таки хорошо. Предо мной предместье Дарница. Всё-таки хорошо. Киев — Русь, теперь окраина. Всё-таки хорошо. Где Россия, там Украина. Всё-таки хорошо.В редакцию, куда я зашёл с благоговением, как верующий в храм, редактор-гайдамак сказал мне:
— На цю делекатну тему так не пишуть.
Мне показалось, что одновременно, как чревовещатель, он крикнул животом — жиды!
«Жиды» — действительно кричали, но в коридоре. Кричал известный украинский литературный критик Шлопак, от горилки красный, как хороший чесночный борщ. Об руку его деликатно держал сам главный редактор, что-то шептал на ухо, видно уговаривал пойти домой, раздеться, разуться и выпить огуречного рассола.
— А это кто? — вдруг задержал на мне бешеный погромный взгляд Шлопак, — это свой человек?
— Свой, свой, — успокаивал Шлопака главный редактор, известный украинский литератор.
— Свой жид, — крикнул Шлопак.
— Свой, свой, — как неразумному дитяти бубнил, убаюкивал главный редактор, несколько, правда, стыдливо на меня глянув, словно его дитяти не ко времени при постороннем пукнуло.
Позднее я прочитал в каком-то киевском журнальчике дружеский шарж к юбилею Шлопака. Есть там и строки о беседе Шлопака с молодым автором:
«Присутнiй в редакцii критик Шлопак Порадив читати Сосюру».(Сосюра — классик украинской советской литературы.)
Стишок этот о Шлопаке почему-то вместе с другим мусором подобного рода завалялся у меня в мозгу, и я иногда вспоминал его, но напевно на мотив «Гордого Варяга»: «Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает…»
Наше прошлое — это те же сны. А сны ведь не выбираешь. Они снятся иногда кошмарные, иногда приятные, иногда глупые, иногда смешные. Вот какой сон из ранней молодости приснился мне, когда я смотрел на потухающие огни Дарницы, устраивающейся на ночлег прямо на своих песках.
Мелькнул в тёплой августовской полутьме Турханов остров, в заводях которого устраивался на ночёвку целый флот лодок, парусников и катеров. Потянулись песчаные бугры. Начинались места более сухие, переходные от местности речной к лесостепной, хоть и освежаемой множеством мелких речушек, таких как Уж, Ирша, Рось, Олышанка, житомирский Тетерев, бердичевская Гнилопять и снова украинские — Синюха, Каменка, Растовица, Ятрань из песни: «Там, де Ятрань круто вьеться, с пiд явора бъе вода, там дiвчина воду брала, чорнобрива, молода».
Люблю я украинские песни, люблю лица пожилых украинских женщин, люблю здешнюю, быстро наступающую юго-западную весну, жаркое лето, освежаемое западными ветрами, сухую, тёплую осень…
Я не люблю украинцев, но это уже другой вопрос. Почему так? Разрешите мне эту мысль не объяснять. Мне кажется, есть такие мысли и такие ощущения, которые от ясности только мертвеют, обращаются в банальности, а случается даже, создают об их обладателе несправедливое и неприличное представление. Добавлю лишь, что я вообще детали и подробности в человеке люблю больше, чем самого человека в целом. Потому что, как мне кажется, детали в человеке Божьи, а общая конструкция дьявольская. Да и мир наш прекрасен своими деталями, а в целом ужасен и печален, как дух изгнания. Изгнания из плодотворного Божьего хаоса в бесплодный перезрелый порядок.
2
Кстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере, сейчас. Имя — это уже слишком на коротко, а я хотел бы на коротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв всё наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним всё-таки похожи, а чем-то не похожи. Чем похожи — понятно. А вот чем непохожи — трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами и наоборот — общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И моё отношение к миру, как говорят, к свету белому, чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется, мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.
Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется, просто на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй, тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, что-то застёгивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал, и это были его первые слова, обращенные ко мне:
— Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки, места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции — Казатин, можно спать спокойно.
— Я тоже здешний, из этих краёв, — ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет. Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры, а кто их не вёл, помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые — «Да» — «Вот так-то». Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один — если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно, выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако, и того достаточно, если собеседник ваш как мешок переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон, если не сразу взволнованный, то, по крайней мере, динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался «Трипольская трагедия». События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась — Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям, отдельно руки, отдельно головы, чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о двадцать втором июне 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее с июнем 41 года, с двадцать вторым числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
— У нас село Чубинцы и пол-села Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая, отец, мать, братья, сестры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала — «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «рубь двадцать, рубь двадцать тяжко заробыты…» И братья мои и сестры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала, зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. «Олесик, — говорит, — Олесик». Только имя моё произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был не плохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял — он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял — опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали, поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами, и уж не одна прабабка, а и мать и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом. Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому, что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, щипачи назывались. Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку — зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял — помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно, откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили «рубль двадцать», но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. «Кто написал сказку про золотую рыбку?» — «Дядя Пушкин» — отвечаю. Я, конечно, мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что наверно тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я может ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я наверно бы вскоре и умер, может через неделю, может через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало, и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.
Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась, и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Степке. Однако Степка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Степка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.
Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, пригрел меня, условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками, на мясном рынке или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее. Впрочем, с местным контролем у Григория Чубинца всегда были хорошие отношения. Это был народ даже внешне на него похожий, в таких же шинелях, в будёновках зимой, фуражках летом. Единственно, что у Григория левый рукав был булавкой к шинели приколот. Помню, даже к конвойным, которые охраняли на станции теплушки с арестантами, он по-дружески подходил, табачком поделиться и потолковать о политических новостях. Раз подошёл к красноармейцу с большой сытой собакой на поводке. Красноармеец дружески настроен, а собака вдруг озлилась на меня ли, на Чубинца ли, как рванёт. Дыхание зверя у моего лица, зубы — иглы. Горло, как ножницами перехватит. Хорошо, красноармеец удержал. Я и крикнуть-то сумел, когда уже отошли. А Григорий Чубинец ничего, смеётся. «Хорошая, — говорит, — собака. За баранину сойдёт». Весёлый был Чубинец и ел весело, хоть и жадно. А котлеты с чесночком, румяные. Помню, первый раз когда съел, петь захотелось. Рот раскрыл, но тут же меня вырвало, правда, уже без крови и нормальной пищей, не кишками собственными.
Работа моя была не лёгкая, приходилось груз переносить в мешках, а иногда за кучера, если Григорий добывал телегу и лошадей. Но со временем работа стала ещё труднее, Григорий помрачнел и пахло у него изо рта всё чаще не спиртом, а одеколоном. Бывали случаи, приду в условленное место, а он говорит: сегодня работы не будет, товара нет. Работы нет, то и котлет нет. Опять стало голодно, хоть и не так, как прежде. Всё ж, через день, через два чем-то да меня покормит. Раз встретил он меня, говорит: сегодня работы нет, но покормить могу. И предложил в лесок, неподалёку от станции, чтоб на костре мясо зажарить. Было уже темно, август, как и ныне смеркалось рано. Что-то мне, сам почему не знаю, не захотелось с ним идти. Слишком уж был пьяный и смотрел беспокойно. Однако пошёл, голод погнал. После недавней сытости, после котлет я уж голод терпеть не мог и жадность к жизни проснулась. Сели мы, разожгли костёр. Спичек тогда тоже не было, Однако в этом смысле приспособились, искры высекали, кремень об кремень. Вынул Григорий из окровавленной тряпицы куски мяса, видать совсем свежего и начал его умело обжаривать, нанизав на ружейный шомпол. И всё к бутылке одеколона прикладывается. Опьянел сильно и вдруг начал гражданскую вспоминать. «У нас в гражданскую было правило: половина погибает, половина побеждает. Первая половина на колючую проволоку ложится, а вторая по их телам Перекоп берёт. Вот и сейчас, в борьбе с голодом одна половина народа должна жертвовать собой ради другой половины, чтоб всем не погибнуть». Говорит так и мясо зажаренное достаёт. Он жуёт и я жую. Он к бутылке, а я жую и про себя думаю: ничего, пока ты одеколон пьёшь, я тебя пережую. Он говорит: что, свежо мясцо? Я, — говорит, — больным не торгую. Такую котлету сколько чесноком не заправляй, всё равно мертвечиной отдаёт. А в младенцах одни цыплячьи кости, стариков не прожуёшь, мослы…
У меня от ужаса кусок мяса в горле застрял, кашляю, вытолкнуть наружу не могу, чтоб крикнуть. Я кашляю, а он поднимается неторопливо. Знает, что я хромой, далеко не побегу. А он, хоть однорукий, но крепкий телом и решительный от опьянения. «Всё, — говорит, — поел ты вдоволь человечьей говядинки, людских котлеток, теперь ложись на проволоку, как наши товарищи под Перекопом, чтоб задние, атакующие могли победу одержать». Услышал я про человечью говядинку, кусок сам у меня из горла выпрыгнул. И с тех пор, верите, мясо, особенно котлеты в рот не беру. Колбасу ем, а мясо нет. Было в моей жизни разное. Случилось мне как-то в тюрьме посидеть лет семь. Иногда попадёт в похлёбке кусок варёного мяса, понимаю, что не человечье, а всё равно вытаскиваю и на сухари меняю. Но тогда, в августе 1934 года я вполне мог не дожить и до тюрьмы и до сумы и до отдельных удовольствий, которые всё ж неизбежны в жизни. Погиб бы от русского солдатского, красноармейского трёхгранного штыка. К штыку этому у Григория Чубинца деревянная ручка была приделана, рукоять. Всё мясо, которым Григорий Чубинец торговал в штыковой атаке добыто, а уж позднее, в подвале своего дома, в Сквире, начинал с ним опытный мясник работать, свежевать, разделывать, кости в одну сторону, мякоть в другую, голову, потроха в третью сторону. Потом жена его, повариха, мякоть через мясорубку пропускала, с чесночком. Знаете, в жизни моей и позднее случались страхи, ужасы, тоска, дурные настроения, когда мысли о безразличном покое трогали меня до слёз и вдруг возникал образ той мясорубки. Если, думаю, не стал я из-за болезни крестьянским сыном, как оно было задумано моими родителями, то может лучше бы мне обрести судьбу крестьянской скотины. Провернули бы моё молодое мясо через мясорубку, заправили б чесночком и стал бы я хотя бы полезной пищей. Скажу вам откровенно, человеческое мясо мы не едим не потому, что оно вредно или потому, что мы гуманнее зулусов. Согласны?
— Да, согласен, — торопливо ответил я и подумал: «Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу».
Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.
Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная, и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно не умной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы. Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке, и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее мордочки, бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность, и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить посреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом. Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того, как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира, и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях. Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
— Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.
3
— Меня спасла моя хромота, — продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте, и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре, людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.
— Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб — сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку во-первых хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти, как сообщника Чубинца. Сообщником я, конечно, по сути не был, но формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина или дохлая конина.
Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было, и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой, и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым, и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю к кому жалость, к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.
— Вылазь, Олесь, не бойся меня, — сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Степке подарки, — вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.
Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо, и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык наизготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком, и улыбнулся одними лишь губами, тогда как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.
— Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? — сказал он вдруг, — а дубина вроде бы не плохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом уже лежачего меня не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.
И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону, не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.
— Уезжай быстрей, — сказал он, — я помогу на товарняк устроиться. Уезжай, пока живой. А увидишь Степку, кланяйся ей от меня и передавай горячий красноармейский мой поцелуй. Штык же отдай, он тебе ни к чему, мне же пригодится, но не для прошлых дел, а для иного.
Я отдал ему штык, однако позднее узнал, что Григорий не закололся, а удавился на ветке старого дуба в том лесочке, где мы ели с ним печённую на костре человечину и где он в одеколонном опьянении хотел обратить меня в телятину. Его искали, чтоб судить, но нашли уже человеческому закону неподсудным. А мясника и повариху расстреляли. Мимо меня же как-то пронесло, то ли след потерялся, то ли не стали возиться с беспризорником.
Сильно лязгнули буфера, послышалось шипение. Нас дёрнуло довольно неприятно, и опять с деревянным стуком упала палка попутчика.
— Ставище, — сказал попутчик, глянув в окно, и было странно, что это говорит тот же человек и тем же голосом, которым он только что рассказывал о своём участии в людоедстве.
Я наклонился и поднял его палку, помня, как тяжело, скособоченно проделал он это в прошлый раз. Он поблагодарил.
— Сколько стоим? — спросил я.
— Минут пять, — ответил попутчик, — а впрочем, дьявол их разберёт. Иногда две минуты стоят, когда график нагоняют. Подождём Парипсы. Там попьём и погуляем.
Действительно, поезд опять дёрнуло, опять упала палка, и я её опять поднял.
— Вы так замучаетесь с моей палкой, — сказал попутчик, — я её на крючок повешу, рядом с беретом.
— Нет, лучше уж на полку для вещей, рядом с портфелем, — сказал я и, взяв палку, уложил, — вот теперь прочно.
Мы уже проехали довольно большое расстояние, прогрохотали над оврагом, расположенным примерно на полпути между Ставищем и Богуйками, а мой попутчик всё молчал. Я уж думал, что на этом его рассказ прервётся, мне уж показалось, что он спит и придётся самому сидеть, слушая если не его голос, то колёса под полом вагона. Спать я вряд ли теперь смог бы. Да и Чубинец не спал, а, оказывается, просто сидел с закрытыми глазами.
— Не могу понять, — сказал он наконец, — не могу понять этот переход от жизни чёрной к жизни если не белой, то серой. Когда живёшь, оно само собой случается, а когда думаешь — понять трудно. Ещё недавно ходил чёрным кровавым поносом, ел человечьи котлетки, чуть сам в эти котлетки не был обращен, а уж волнуешься, что не смог достать билеты на спектакль «Овод» в местный театр имени Ивана Кочерги или лежишь на койке и рассчитываешь, как бы это успешней распространить лотерею Осоавиахима, чтоб заслужить поощрение и улыбку Галины Щебивовк, комсомольского секретаря нашего треста прохладительных напитков. Мне кажется, жизнь наша здесь, на земле явление неестественное. Не надо доверять ни страданиям, ни радостям, не надо принимать их всерьёз. Вот если так понимать, тогда чёрное, серое и белое легко можно меж собой сшить в общий половичок, который должен у порога в рай лежать и об который все, независимо святые или грешники, должны перед входом ноги вытирать.
Друг Григория Чубинца нельзя сказать, что высоко комиссарил, однако всё-таки на работу меня устроил возчиком в артель по производству сельтерской воды. Работа мне нравилась, с конями я обращаться умел, и кони были не скаковые, ломовики, которые тащили платформу с бочками или ящики с бутылками. На такой работе моя хромота большой помехой не была. То время, если вы помните, называли временем энтузиастов. И в фильмах тех лет так оно изображено, и так о нём поётся. И правильно поётся. Не знаю как старики, но молодёжь того времени всё время находилась в кипении. Нас подогревали, а мы кипели, как пшённая каша без молока и жиров. Постная водяная пшённая каша особенно сильно клокочет. Как-то приехал к нам из Киева лектор по астрономии и привёз с собой переносной телескоп, в который каждый желающий за рубль пьятьдесят копеек мог глянуть на солнце. Рубль пятьдесят, если вы помните, стоимость порции мороженого. Глянул я, и в телескоп солнце показалось мне кипящей пшённой кашей. Именно в подобный телескоп мы смотрели тогда на мир, и всё вокруг нас кипело. Лично я, работая, учился в вечерней школе рабоче-крестьянской молодёжи, так что к сороковому окончил семь классов. Плюс посещал сразу три кружка: литературный, который вёл преподаватель пединститута имени Нечуя-Левицкого Цаль Абрамович Биск, драматический, который вёл артист местного театра Леонид Павлович Семёнов, и политического образования, которым руководил лектор горкома товарищ Попач, он же председатель местного Осоавиахима. Попач этот был человек тёмный, но авторитетный. Говорили, он цитаты Ленина от цитаты Молотова не отличит, однако всегда сидел в президиумах торжественных заседаний. Любил слово «пэрвопрычына», через «э» и «ы». Иногда называл себя не лектор, а «пэдагог». В пивной его как-то ударили, так он крик поднял: «Вы пэдагога стукнули». В общем по эрудиции полная противоположность Цалю Абрамовичу Биску, но по темпераменту они были схожи. Вот уж кто кипел. Только рот раскроет, как оттуда: «Пролетарский интернационал», «Парижская коммуна», «оппортунизм», «троцкизм», «фашизм»…
На обсуждении спектакля «Овод» в местном театре имени Ивана Кочерги Биск выступил разгромно: «Эта сладенькая революция, сентиментальные Чарские от революции нашему юношеству не нужны». И объяснил, что Чарская — антипролетарская писательница буржуазного мещанства. Вообще, ко мне Биск относился хорошо за моё незаможное происхождение и одобрял первые мои литературные опыты, советуя читать драматурга Киршона. Но насчёт «Овода», которого играл Леонид Павлович Семёнов, не все с Биском были согласны, даже большинство не согласно, и я в том числе. Особенно, когда выступила Галя Щебивовк, наш комсомольский секретарь, которая, как многие девушки города, была в Леонида Павловича влюблена. Оно и не удивительно, Леонид Павлович, прекрасный душевный человек и хороший актёр с отличными данными: рост, голос — баритон, большое обаяние. Но несмотря на все возможности по женской части, жил он один со своей слепой сестрой, гораздо старше его возрастом. Можете себе представить, как возмутило многих выступление Биска против Леонида Павловича, а Галина Щебивовк так прямо и заявила Биску: «Я сейчас разревусь в знак протеста против вашей демагогии». И добавила, что ей известно, будто Цаль Абрамович является земляком Троцкого и даже внешне на Троцкого похож, такая же бородка и очки. После этих слов всё переменилось. Цаль Абрамович побледнел и скрылся, Леониду же Павловичу устроили овацию. Директор местного театра Гладкий вручил ему цветы, а председатель Осоавиахима Попач наградил Леонида Павловича отрезом на костюм, заявив, что известный актёр отрез выиграл по лотерее Осоавиахима, реализация которой производится среди трудящихся на основе полной добровольности, и призвал подписываться на новую лотерею, тираж которой состоится в ноябре 1941 года. А что уж будет в этом ноябре, и где он сам будет в этом ноябре, конечно, тогда предположить было невозможно. Хотя некоторые предполагали.
Среди людей, оказавших на меня разнообразное влияние, хотелось бы упомянуть старичка Салтыкова, заведующего читальным залом библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Был он человек не современный, из дворян и лишенцев, то есть не имеющих права голоса на всеобщих выборах. Этот старичок Салтыков о Киршоне отзывался с презрением, и от него я впервые услышал такие имена, как Гоголь и Достоевский. Сейчас я уже давно только газеты читаю, а тогда и в чтении кипел, всё было для меня новорождённым, одно обнаруживалось, другое открывалось. Помню радость до слёз, которую доставила мне книжка «Записки Идиота». Вот вы улыбаетесь, и я вдоволь тогда наулыбался, читая. Но одновременно как-то вдруг и заплакалось. Вот видите, даже сейчас слёзы утираю, хоть содержание уж совсем позабыл. Мне кажется, после этой книжки семья моя из села Чубинцы, от которой я убежал, все мои злые братья и сестры, и моя безразличная ко мне мать, и мой жестокий батька вдруг сделались мне не чужими, и я пожалел о их смерти. За это учение я был старичку Салтыкову очень благодарен и, расчувствовавшись, рассказал ему, что люблю театр, но поскольку из-за хромоты артистом стать не могу, хочу стать драматургом, кое-что уже написал, и это даже одобрено преподавателем пединститута Цаль Абрамовичем Биском. Господи, это имя прозвучало, как гром, и из глаз старичка Салтыкова сверкнули молнии, и он даже помолодел лицом. Потому что ненависть всегда чувство молодое.
— Скоро кончится их иудейское царство, — как бы не он сказал, а из него сказало, потому что, сказав, он беспокойно оглянулся по сторонам. Однако, вокруг никого не было, потому что мы шли через зимний городской парк очень морозным ветренным вечером, так что даже каток не работал.
Кстати, наш трест прохладительных напитков в этот зимний сезон выпуск своей продукции резко сокращал, особенно производство хлебного кваса и морса, да и пива тоже, сокращал на несколько тысяч гектолитров, а часть работников перебрасывалась в параллельные отрасли горпищеторга. Меня, например, перебросили на строительство цементных ям для хранения квашенной капусты. На этом строительстве я застудился, сильно кашлял, поднялась температура, и старичок Салтыков предложил мне несколько дней полежать у себя, где жена его, Марья Николаевна, отпаивала меня чаем с малиновым вареньем. Хорошие люди, но тоже, как я понял, кипящие, хоть и не наружным, а внутренним кипением. Я им, вот как вам, свою жизнь рассказывал, конечно, только ту часть, которую к тому времени успел прожить. Они меня очень жалели, в некоторые моменты сжимали кулачки стариковских, по-барски маленьких рук и проклинали «притеснителей». А у Марьи Николаевны даже вырвалось проклятие в адрес «иудобольшевиков, празднующих свою красную пасху». Она же спросила меня, все ли мои вымерли, и когда выяснилось, что тётка Степка в отъезде, то предложила написать, вдруг вернулась. Я подумал, подумал, решил, что дело с Григорием Чубинцом в прошлом, уже забылось, и написал. Выяснилось — вернулась, работает в колхозе, отремонтировала нашу хату на свои уральские заработки и приглашает в гости.
Приезжаю в гости, и выясняется, что село Чубинцы, хоть и с поредевшими садами, хоть и с заболоченным прудом, хоть и с уменьшившимся населением, однако живо, трудится и даже осторожно опять карабкается к некоторому достатку, а в семьях колхозных передовиков патефоны и велосипеды появились. Приехал я в отпуск, принюхался — родиной воняет. Заправляет теперь в селе председатель колхоза Олекса Чубинец, бывший милиционер и наш дальний родственник, а к тётке Степке похаживает его заместитель, Микола Чубинец, просто однофамилец, как и покойник Григорий. Мы с ним посидели за столом, выпили, жареным салом закусили. Послушал он мои городские рассказы и говорит:
— Молодец, умница. Можно сказать, теоретик пропаганды.
О событиях же в селе выразился механически, неживым голосом:
— Цель оправдывает средства. — Потом опрокинул стакан сливовицы, закусил жареным салом, покраснел, понюхал луковицу и добавил, хитро усмехнувшись, голосом потеплевшим, человеческим, — а по-нашему, по-колхозному говоря: цель оплачивают средства. У каждого колхозника или прочего человека своя цель. И главное, где найти средства, чтоб её оплатить.
4
Поезд наш опять дёрнуло, буфера издали звонкий звук аплодисментов, не мясных, тёплых аплодисментов, а аплодисментов холодных, железных. Вагоны наши аплодировали Богуйкам, рядовому полустанку Юго-Западной железной дороги. Видна была пустая, слабоосвещённая платформа, за ней хаты, в которых сейчас обитатели чутко спали до первых петухов. Недавно побрызгал летний, недолгий дождик, который кончился буквально накануне нашего приезда. Кое-где ещё капало и в окно пахло мокрым торфом, наверно с соседних путей, с дурно укрытых брезентом платформ.
Я посмотрел на Богуйки, потом на моего попутчика, Сашу Чубинца, потом опять на Богуйки. И я подумал, насколько един их облик, случайно увиденного клочка земли и случайно увиденного человека, насколько легко их облик взаимозаменяем. И как легко потерять себя, если не проехать мимо множества таких Богуйков и бесконечности таких Чубинцов. Не проехать, сойти например сейчас и углубиться в эти хаты, как в дремучий лес. Легче всего быть скупцом или расточителем, но как угадать, где себя поберечь, а где и раздать, и чем, ради чего пренебречь. Зачем мне Богуйки и зачем мне житие Саши Чубинца, ради которого я теряю сон для укрепления собственного здоровья или время для чтения Софокла? Вот трагический вопрос всякого творчества, вот доказательство того, что творчество дело рискованное, и на карте собственная жизнь. Пока я слушаю Чубинца, то сам умираю, и Чубинец, как оборотень, высасывает мою материальную кровь для оживления тени своей, которой он был для меня, пока я не стал его слушать. Однако, тень эта имеет свои разветвления и перекачивает кровь мою ещё далее, оживляет другие, ещё более далёкие от меня тени, находившиеся в полной мгле, тени, которые, расходясь пучками во времени и пространстве, обретают контуры причудливого растения, соединяя живых с покойниками. Тени теней. Постоянный обмен Слушателя, Рассказчика и Персонажа телами, лицами и голосами. Действительно, как способен, например, тот же рассказчик Чубинец, пусть пережив всё лично, помнить спустя много лет, что, кто в каждом конкретном случае делал и говорил, как свои мысли формулировал, как смотрел, как усмехался? Рассказчик это может помнить только с помощью Слушателя, да и то колдовским грешным способом. Слушатель, отдавая свою кровь Рассказчику, тени-оборотню, приобретает над ним власть магнетизёра. А где же, вы спросите, святость творчества, где его Божественность? Не ищите в творчестве святости. Силы, которые воспроизводят бытие из небытия или имитируют такое воспроизводство, от святости исчезают. Не в творчестве святость, а в любви к уже сотворенному, в бесплотной, я бы даже сказал, бездарной любви. Потому что любовь, чувство святое, но уравнивающее гения с посредственностью, Софокла с Сашей Чубинцом и тёмные хаты Богуйков с чудесными дворцами Венеции.
— Слишком долго стоим в Богуйках, — сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, — видать запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.
Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень. Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.
— Надо заметить, — продолжил свой рассказ Чубинец, — что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых гастроли в нашем городе известного московского театра, а в третьих любовь. Да, я полюбил и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? — Я напомню.
И он вдруг запел довольно приятным баритоном:
Станция, деревья сонные, Аллеи тихие и локон золотой, Синие глаза бездонные Запоминаются с минуты той.Это его пение «с чувством» под стук колёс, ибо наш родной почтово-пассажирский быстро несся к долгожданному колодцу в Парипсах, это пение меня развеселило, и я приготовился слушать нечто более занимательное, чем котлетки с чесночком. Хорошо, что всякая человеческая судьба, даже самая ужасная, приправлена и приятным, пусть самым незначительным, пусть не более, чем та горсточка чесночка.
— Московский театр гастролировал в помещении театра имени Кочерги, и через Леонида Павловича Семёнова я достал билеты на два спектакля: «Ржавчина» и «Наталья Тарпова». Оба эти спектакля настолько меня преобразили, что по их поводу впервые появилось истинно моё, не навязанное ни Салтыковым, ни Биском, мнение. С Биском я вообще вступил в открытую схватку. Спектакли ему не понравились. Особенно возмущён был Цаль Абрамович «Ржавчиной», считая, что театр использует советскую пролетарскую пьесу для антисоветской пропаганды. А о «Наталье Тарповой» выразился кратко: мелкобуржуазный спектакль. Правда, так крайне он говорил не публично, а у себя за столом, где я, крестьянский парень, угощался не только интересным творческим спором, но и еврейской фаршированной рыбой, приготовленной женой Цаля Абрамовича Фаней Абрамовной. После того, как Галя Щебивовк обвинила Цаля Абрамовича в троцкизме, он стал осторожней и пугливей. Поэтому при общественном обсуждении московских спектаклей выступил менее конкретно, расплывчато. Он сказал лишь, что советский театр должен быть поставлен на классовую основу и пролетарский драматург должен стать в таком театре гегемоном.
Я слушал его выступление, да и иные, ему противоположные, с меньшим интересом, чем прежде. Когда у человека складывается своё мнение, чужие мнения скучны. Но вот начал говорить главный режиссёр московского театра, по-моему татарин, или на татарина похожий. И он сказал первую же фразу, которая встревожила меня так же, как книга Гоголя. Он сказал: «На жизнь надо взирать влажным и радостным оком». Этого было достаточно. Далее он говорил тоже интересно, однако лучше бы умолк. Я был так потрясён красотой этой формулировки, что начал ревновать её к московскому татарину. Мне было жаль, что эту формулировку придумал московский татарин, а не я. Так впервые проснулось во мне тщеславие и зависть к чужому умению, без которых никакое творчество невозможно. И тут же, на обсуждении, под влиянием проснувшегося тщеславия я настолько осмелел, что решил задать татарину вопрос и, может быть, даже его посрамить.
— Вы говорите, — волнуясь, произнёс я, мигом вспотев, — у нас радостное и влажное око. Но что это даёт в результате? Отвечу диалектически: не радостное и влажное око, а два влажных ока.
Кстати, оба мои глаза действительно стали влажными, и я видел татарина как бы сквозь туман. Общий смех аудитории был мне ответом. Смеялся и татарин, однако он единственный понял, что я просто не нашёл слов, и вообще понял моё состояние. После обсуждения он выделил меня из прочих почитателей, его обступивших, и пригласил меня в номер гостиницы, где я впервые пил зелёный чай и ел жирные сладкие сушёные абрикосы. И впервые увидел рядом женщину, его жену, артистку, описать которую даже приблизительно выше моих сил. Я не просто её видел, я говорил с ней, отвечал ей, когда она что-либо меня спрашивала. У меня всё время, пока я её видел было чувство удивления, что эта женщина живая, такая же как мы все, а значит должна делать всё, что делает всякий живой человек. У меня даже была внутренняя обида, что эта женщина живая, пахнущая духами, а не какая-нибудь вечная статуя без запаха. И я понял, почему не я, а татарин придумал про влажное и радостное око.
Я посидел у татарина и его жены что-то около часа, рассказал, как они меня просили, о себе, о своём селе Чубинцы и о моей вымершей семье. Но о человеческих котлетках не рассказал, проявив разумную сдержанность. Рассказал я также, что люблю театр и, поскольку из-за хромоты не могу быть артистом, хочу стать писателем пьес. Татарин моё намерение одобрил и попросил свою жену написать адрес театра, куда я должен послать свою пьесу. Она вырвала листок из блокнота и написала адрес, усеяв своими буквами чистую до того бумажку в арифметическую клетку, бумажку, которую ещё минуту назад можно было смять, порвать на клочки и бросить в мусорницу. Теперь же я бережно сложил её, спрятал подалее и понадёжнее.
С тех пор я начал искать женщину, похожую на жену татарина, чтоб эту женщину полюбить. Конечно, наглость с моей стороны, украинского крестьянина, человека хромого, возчика из артели по производству газировки. Надо, однако, помнить, что я уже был поражён тщеславием, которое во мне разжигали с двух сторон Цаль Абрамович Биск и старичок Салтыков.
— Благодаря Леониду Павловичу Семёнову мне ещё дважды удалось увидеть жену татарина, однако издали, когда она в порядке шефства провела занятие с актёрами местного театра по искусству грима и беседу по основам театрального искусства. Пока жена татарина присутствовала в городе, я, конечно, не осмеливался искать какую-либо иную женщину. Но едва узнал, что она уехала, как начал искать. Одно время я приглядывался к Галине Щебивовк, однако Галина в своих белых фильдеперсовых чулочках всегда сторонилась моего липкого, пахнущего фруктовой эссенцией фартука, когда ей приходилось появляться у нас в артели по делам треста прохладительных напитков. К тому же я узнал, что у неё есть любовник, который руководит секцией фехтования и штыкового боя при Осоавиахиме. А после Григория Чубинца всякий штык вызывал у меня невольное отвращение, с которым я ничего не мог поделать. Поэтому и сама Галина Щебивовк начала вызывать у меня отвращение, несмотря на внешнюю привлекательность, и когда она начинала говорить на собрании: «Мы, советские патриоты, невесты, сестры, жёны, если надо, пойдём на поля, заводы и на фронт, чтоб вражьи лапы не коснулись наших городов и селений», — мне почему-то хотелось её оскорбить, рассказав, как я ел человечьи котлеты, предварительно добытые штыком. Конечно, после жены татарина любая женщина вызывала если не отвращение, то насмешку. И всё-таки мне посчастливилось встретить нечто подобное, очень отдалённое, очень приблизительное, но всё же подобное, как отдалённо подобен романс о синих глазах бессмертной музыке, предназначенной только для знатоков.
Однажды на станции, я не помню по какой надобности пришёл я на станцию, однажды я увидел у поезда дальнего следования молодую пассажирку. Она стояла и, держа в одной руке кисть розового, крымского винограда, второй рукой ощипывала ягоды и клала их в ротик. Весь облик её соответствовал популярному романсу: золотой локон и синие, бездонные глаза, которые запомнились с той минуты, даже после того, как ударил третий звонок, и она на своих изящных ножках в сандалиях поднялась по ступенькам в вагон, скрылась там и исчезла навек вместе с ушедшим поездом. Тем не менее, было в ней нечто от жены татарина с той разницей, что жену татарина я не осмелился полюбить далее так, даже как художественный образ. Эту же, с крымского, симферопольского поезда вспоминал часто и под её влиянием начал писать пьесу «Рубль двадцать» о любви хромого к молодой красавице. Писал я эту пьесу вечерами, после работы или в выходные дни, у себя в комнате. Я, кстати, за хороший труд получил комнату, хоть и в подвальном помещении, но свою. Когда пьеса была закончена, я переписал её от руки. Потом Цаль Абрамович устроил мне за умеренную плату возможность отпечатать эту пьесу на «Ундервуде» в двух экземплярах. Один экземпляр он оставил себе для прочтения, а второй я отослал в Москву по адресу, который написала мне жена татарина. С тех пор в жизни моей важную роль стал играть почтовый ящик, обычного синего цвета, куда почтальоны опускают прибывшую почту и который, кстати, сельские жители иногда путают с теми почтовыми ящиками, куда следует опускать письма для отправки, особенно если такие ящики для прибывшей почты висят не в подъезде, а снаружи, перед домом.
Надо сказать, что ожидание письма было для меня вообще новым волнующим чувством. Тут же от письма зависела жизнь. Так мне казалось и так, может, оно и было. Я знаю, если б мне повезло, то стал бы знаменитым крестьянским драматургом, как стал знаменитым крестьянским поэтом Есенин, стихи которого я, кстати, не люблю. Может как раз за то, что мне в его стихах не нравится, он и стал знаменитым крестьянским поэтом. Мне же, после нескольких месяцев лихорадочного ожидания, головных болей, бессонницы, мне отказали, и отказ этот я достал из почтового ящика как раз в ночь с 21 на 22 июня 1941 года. Примерно за неделю до того я заболел, как будто простудился. Начался кашель до удушья, слабость, лихорадка. Руки мои дрожали, и я при погрузке уронил ящик с бутылками морса, которые полностью разбились, что привело к выговору и вычету из зарплаты. Потом я опоздал на работу. Тем не менее, поскольку ранее я работал хорошо, без разгильдяйства, меня за опоздание к суду не привлекли, дали медицинский бюллетень и с семнадцатого июня отпустили в отпуск. Я тут же уехал в Чубинцы к тётке Степке, надеясь там выздороветь. Там я действительно поправился и даже раза два съездил на рыбалку с мужем Степки Миколой Чубинцом. Но в ночь с 21 на 22 июня я вместо рыбалки вдруг, не выдержав, уехал в город и обнаружил отказ из театра. Отказ был подписан не татарином, не его женой, а каким-то совершенно неизвестным человеком, проклятую фамилию которого я не запомнил, и помнить не хочу. Прочитав отказ тут же, в подъезде, ибо 22 июня рассветает рано, я спустился по ступенькам к себе в подвал, захлопнул дверь, заперся изнутри, выключил репродуктор, закрыл ставни на моём окне, которое и без того наполовину торчало из-под земли и давало слабый свет. Проделав всё это, я лёг на койку и уснул. Впрочем, мне трудно было понять, сплю я или просто вижу дурные сны наяву. Сколько прошло времени — не знаю. Кажется, какие-то люди толпами ходили мимо моего подвального окна, слышался шум моторов и топот копыт, громыхало и наверное шёл сильный дождь. Несколько раз начинали стучать в мои двери, однако, постучав, удалялись. И всё это беспокойство, движение, грохот, все эти перевороты, которые происходили в мире, были для меня связаны с отказом принять в московский театр мою пьесу. Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить, и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть. Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына», разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
— Дезертир, — кричал он, — немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод, и мне ещё очень хотелось жить, не взирая ни на что.
— Товарищ Попач, — крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить, выскочишь из общего ритма и погибнешь, — товарищ Попач, я хромой, — я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
— Пить, пить, — попросило сразу несколько детских голосов.
— В городе взорван водопровод, а этот водой запасся, — кричал Попач, — собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу попытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией, и немцы бомбят город. Война началась для меня двадцать восьмого июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска, и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов безнаказанными. Но для меня вид, который принял город, после того, как все мои надежды разрушились, казался вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.
Прежде всего я решил привести в порядок свои материальные дела и направился пешком, поскольку трамваи не ходили, в трест прохладительных напитков, чтобы получить зарплату. Однако помещение треста имело вид, который имеют все учреждения накануне бегства власти, которой они были подчинены. В бюрократии собственного порядка нет, держится она, как кукла-марионетка, на чужой руке, и стоит эту руку убрать, как крепкое тело становится беспомощной тряпкой. Впрочем, не одни лишь учреждения, но и весь город имел вид такой тряпки, из которой вынута рука власти. Всё было распахнуто, разбросано, разбито. Но парикмахерская в городском парке работала. Вернее, работало одно кресло парикмахера Лёвы, у которого я иногда стригся и брился. Мне кажется, из всех городских евреев этот был самым жадным, глупым и доверчивым. Он решил воспользоваться отсутствием конкурентов, которые уже уехали, чтоб побольше заработать. Да и вообще, судя по его намёкам, собирался с приходом немцев открыть собственную парикмахерскую. Лёва помнил немцев, которые приходили на Украину в восемнадцатом году. Это были, по его словам, вежливые культурные люди, и при них жилось очень хорошо и безопасно. Не знаю, почему Лёва не боялся, что я донесу на него в НКВД. Наверно он знал, что городское НКВД тоже убежало. Он был, как все парикмахеры, осведомлённый человек и, пока брил и стриг, рассказал много вчерашних и позавчерашних новостей. «Воды в городе нет, потому что на улице Гоголя бомбой разрушен водопровод. Всего в городе убито бомбами двести человек, а многие осуждены трибуналами за нарушение светомаскировки. Судят жильцов и управдомов, которые плохо руководят светомаскировкой. Хотя некоторых просто штрафуют. Оштрафовали моего клиента, техника гортрамвая Левина. Включил свет, открыл ставни окон, закрыл квартиру и ушёл, — и Лёва засмеялся над этой проделкой Левина, как над весёлой шуткой, — а другой клиент, — продолжал Лёва, освежая меня дешёвым одеколоном и своим глупым весельем, в котором я так нуждался, — другой клиент, кассир мединститута Фомин, за хождение по городу после девяти вечера получил три месяца. Несмотря на комендантский час ему не терпелось повидать свою любовницу-студентку…»
Бедный, дурной Лёва. Третьего июля, то есть через неделю, здесь уже были немцы. Не немцы кайзера, а немцы Гитлера, и мы все, в том числе и Лёва, с ними познакомились. Впрочем, тогда он поднял мне настроение, и вскоре, среди всеобщего уныния и хаоса я встретил ещё одного весёлого человека, точнее двух. Старичка Салтыкова и его жену Марью Николаевну. На удачу пошёл я в городскую библиотеку, в которой также никого не было, кроме супругов Салтыковых. Супруги Салтыковы занимались сортировкой книг, сбрасывали с полок в кучу, на пол красные, тёмно-вишнёвые, синие томики Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Туда же летел Маяковский и прочие пролетарские поэты и писатели. А на освободившихся полках вольно располагались Пушкин, Тургенев, Гоголь, Достоевский. Старичок Салтыков тоже ждал немцев, но надежды на их приход у него были не экономические, как у Лёвы, а политические.
— Поздравляю вас, — сказал он мне, — поздравляю с избавлением от тирании иудо-коммунистического интернационала, от иудо-коммунистического ярма. Вы, Саша, малоросс, русский молодой человек, скоро опять будете хозяином в собственной стране.
— А вы дурно выглядите, — сказала Марья Николаевна, — что с вами, вы болели?
Я рассказал обо всём, что со мной случилось, причём не только им, но и себе самому, сам для себя уяснил кое-какие важные детали, на которые ранее, подавленный общей ситуацией, не обращал внимания. Меж тем детали были весьма важны. Оказалось, что моей пьесы «Рубль двадцать», в которую я вложил столько сил, столько души и труда, у меня нет. Первый, черновой вариант я по неопытности порвал после того, как переписал набело. Мне казалось, что пьеса «Рубль двадцать» — это всё моё лучшее, всё моё несостоявшееся, наболевшее, и оно не может быть черновиком. Однако вариант, переписанный набело, остался у машинистки, с которой у меня контактов вообще не было, и с которой договаривался Биск. Один экземпляр машинописи я послал в театр, и его, наверно, за ненадобностью выбросили, второй же вариант был у Биска.
— Хотя, — сказал я, — если пьеса не нужна таким известным понимающим людям, то зачем она мне?
История с моей пьесой и моё собственное отношение к ней очень разозлили старика Салтыкова. Он даже закричал на меня и потребовал, чтоб я немедленно мчался выручать пьесу у Биска, пока тот не убежал «в свой Биробиджан». О Биске он говорил с какой-то весёлой ненавистью, с каким-то злым удовольствием, а Марья Николаевна весело изображала, как жена Цаля Абрамовича, Фаня Абрамовна, зовёт мужа пить чай: «Цаль, иди кушай павидлох». Сначала она, скорчив гримасу, растянула губы, выпучила глаза, и её лицо молодящейся русской дамы, любительницы Достоевского, почитательницы Тургенева, стало похоже на лицо кривляющейся бабы-старухи.
5
Здесь хотелось бы воспользоваться паузой в рассказе Александра Чубинца, пока он повернулся к вагонному окну, глянул на несущееся мимо однообразие, чтоб передохнуть и затем сделать из бутылки один-два глотка фастовской воды, смочить уставшее горло. Лицо самого Чубинца претерпело, как мне казалось, большую перемену с того момента, как он начал рассказ о своей жизни, с того момента, как он начал с моей помощью творить свою прожитую жизнь. Возможно, конечно, что на внешнем его облике отразилась и перемена за окном. Поезд выехал из-под моросящих туч, и было очень месячно, так что внутри вагона более не было мрака, а месячный свет. Но и мысли, но и образы самого Чубинца перестали быть тёмными и стали месячными, играющими. Впрочем, Чубинца ли это мысли и образы? Где кончается душа Рассказчика и начинается душа Слушателя? В живом творении, в живом творчестве стучит единое сердце и трепещет единая душа. Потому я не буду в угоду литературным правдолюбцам отделять себя от человека, который ещё недавно, ещё на участке между Ставищем и Богуйками путал Гоголя с Достоевским. Кто важней — добытчик алмаза или ювелир, огранщик? Праздный вопрос. Поэтому образ куска хлеба, до крови укушенного Чубинцом, принадлежит мне, а месячное сияние и игра мыслей, книжных, огранённых, по праву есть достояние Саши Чубинца, ибо сейчас мы едины.
— Много было тогда надежд в первые дни, недели, месяцы войны у населения западных областей, надежд на новое, на перемену, надежд самых разных и мечты самой разной.
— Знаете, о чём я мечтаю, — сказал старичок Салтыков после того, как его жена комически изобразила Фаню Абрамовну, — знаете, о чём? Я открываю местную русскую газету, и в ней типографским способом набрано слово — «жид». Не «бундовец», не «сионист» — «жид». Последний раз более чем двадцать лет назад такое удовольствие видел.
Он вдруг схватил откуда-то из-за книжной полки балалайку, уселся на стул и с умилённым лицом, склонив голову к плечу, заиграл: «Светит месяц, светит ясный…»
— Светит полная луна, — весело подхватила Марья Николаевна, — Марья, Дарья, Васелина танцевать пришли сюда, — и она молодо топнула ногой.
— Я, знаете, — продолжая игру, сказал старичок Салтыков, — когда был студентом киевского университета Святого Владимира, то ночами ради заработка в ресторане играл, в струнном ансамбле. Счастливое, молодое было время. Теперь нам с вами, Саша, русским людям, русскому народу предстоит с помощью Европы связать прерванную иудо-большевизмом связь времён. Абсолютно по Шекспиру. В двадцать первом году я пытался уехать в Европу, уехать заграницу, и вот теперь Европа едет к нам на германских танках.
Он ещё долго говорил в этом роде, перескакивая с темы на тему, но все его темы были радостные и касались возрождения России. Потом спохватился, глянул на карманные часы-луковицу и погнал меня к Биску.
— Без своего сочинения не возвращайтесь, — крикнул он мне вслед.
К Биску, однако, меня не впустили. Его домработница, старуха-украинка, сказала мне, не отпирая дверь, что хозяина нет дома. Я объяснил, зачем пришёл, но она не отперла, предложив прийти завтра утром. А утром объявила мне, также не отпирая, что хозяин «эвакуировался».
— Как эвакуировался? — не понял я.
— Уехал.
— Куда?
— Не знаю.
— И давно уехал?
— Часа три, как на вокзал ушёл.
В полной безнадёжности, чуть не плача, я побежал на вокзал через весь разорённый город, ругая Биска примерно теми же словами, которые употреблял в его адрес старичок Салтыков. Вокзал был переполнен людьми, но билетные кассы не работали. Однако, здание вокзала, несмотря на бомбёжку, было цело. Немцы разбомбили его лишь в сорок четвёртом году, когда были выбиты из города и бомбёжками пытались остановить советское наступление. Я побегал по вокзалу, потом выбежал на перрон и, не зная почему, соскочив с перрона, побежал по путям. Может, я неосознанно пытался догнать поезд, увезший Биска с моей пьесой в Ташкент или иной глубокий тыл. Мне почему-то казалось, что Биск прихватил мою пьесу с собой, как ценность. Ибо под влиянием старичка Салтыкова я опять стал относиться к своей пьесе как к ценности. На путях стояло несколько военных эшелонов и санитарный поезд, но меня не остановили, не задержали, ибо вокруг бегало много людей с чемоданами, с узлами, пытаясь уехать. Плакали дети, слышалась ругань, поэтому странно, что в этом хаосе Биск сам меня заметил, и странно, что среди криков я его услышал.
— Саша Чубинец, — окликнул он меня.
Биск сидел на открытой платформе, тесно сдавленный другими людьми, их узлами и чемоданами, сидел на каком-то железе, на каких-то кучей наваленных станках, очевидно местного, отправляющегося в эвакуацию завода. Рядом с ним я увидел Фаню Абрамовну в капоте. Сидеть им было явно неудобно, однако они дорожили этим, захваченным ещё с рассвета, местом.
— Четвёртый час стоим, всё не уедем, — пожаловался Биск и попросил меня принести воды. Я принёс воды в алюминиевой фляге, которую протянул мне Биск и Фаня Абрамовна жадно начала пить. Потом напился Биск. Я рассказал о деле со своей пьесой и попросил вернуть экземпляр, но в это время началась паника. Над станцией появились самолёты, явно немецкие, потому что советские самолёты тогда над городом совсем не летали, а аэродром был разбит. Испуганно, трусливо загудели паровозные гудки, усиливая панику, и на крыше товарняка соседнего воинского эшелона военные начали поворачивать в сторону самолётов ствол зенитного пулемёта на высокой треноге.
— Зачем они хотят стрелять в самолёты, — крикнула нервно Фаня Абрамовна, — они же их не трогают, просто летают. А если они начнут стрелять, самолёты ответят и попадут в нас.
Мне кажется, Фаня Абрамовна выглядела не совсем нормально, у неё блестели глаза и торчали нечесаные волосы. По-моему, когда среди всеобщего страха я снова спросил о моей пьесе, это их несколько успокоило. Первый раз Биск просто не расслышал, разволновавшись. К тому ж платформу дёрнуло, и они поехали, что их тоже ободрило.
— Ваша пьеса в верхнем ящике письменного стола, — крикнул мне на прощанье Биск.
Однако добраться к верхнему ящику письменного стола оказалось нелегко. Старуха не отпирала дверь, заявляя, чтоб я пришёл, когда вернётся хозяин. Я пожаловался старичку Салтыкову, и он вызвался мне помочь, тем более что собирался осмотреть домашнюю библиотеку Биска, чтоб конфисковать ценные книги. В городе между тем началось какое-то тревожное веселье, подобное тому, которое испытывают дети, когда их оставляют без надзора. Начался грабёж магазинов и частных квартир, оставленных хозяевами, главным образом евреями. Поэтому дверь квартиры Биска мы застали раскрытой, а на лестнице плакала старуха-служанка. Увидав нас, она попросила позвать милицию, но старичок Салтыков весело посмотрел на неё и сказал:
— Кончилась милиция, началась полиция.
Квартира Биска уже была ограблена, а то, что не взяли — поломали. Пол был усеян бумагами, книгами и осколками дорогого зеркала, которое очевидно не уместилось на телегу. Пьесу свою я нашёл не в ящике письменного стола красного дерева, на котором видны были рубцы от топора. Пьеса валялась смятая, но целая под книгами. Мне опять повезло.
Кстати, после встречи с голубоглазой пассажиркой с симферопольского поезда мне захотелось узнать своё будущее, свою судьбу. Влюблённые ведь часто мечтают о будущем и верят гадалкам. Так вот, для гадания я нашёл сербиянку. Цыганки врут, сербиянкам можно верить, потому что сербиянки при гаданиях не выдумывают, а играют, подобно артистам. Гаданию хорошей сербиянки можно верить, как игре хорошей артистки. И эта сербиянка нагадала мне, что моя хромота принесёт мне много зла в жизни обычной, но в трудные моменты она меня будет спасать и мне помогать. Поэтому я не должен бояться азарта и азартных игр, не должен боятся ни казённого дома, ни дальней дороги. Конечно, всякие бывают игры. Есть игра, которая не стоит свеч, есть игра, которая стоит свеч, а есть игра, в которой люди заменяют собой свечи, сгорая дотла или, что ещё хуже, превращаясь в никому не нужный оплывший уродливый огарок.
6
Когда пришли немцы, то немецкие власти сразу издали указ: мужчин из города не выпускать. За выход из города расстрел или концлагерь. Мне же надо было добраться в Чубинцы, поскольку в городе жить не на что было, хоть жизнь как-то быстро наладилась, и за советские деньги на базаре можно было купить сахар, молоко, сало, мясо, овощи. Но денег-то у меня не было, даже советских, а тем более немецких остмарок. Те, кто работал, получали карточки. На них в магазинах выдавали хлеб, крупу, соль, сахарин, подсолнечное масло — пол-литра в месяц. Однако, я работы никакой не имел. По письменной части меня не брали, место возчика тоже найти не мог, а на тяжёлые физические работы я не годился. Что делать? Пошёл к старичку Салтыкову, который работал теперь в управе при бургомистре-украинце. Старичок Салтыков мне помог с разрешением на выезд из города. Однако, при этом сказал, что в городе организуется музыкально-драматический театр, и как только моя пьеса будет доработана с учётом нового порядка, я её должен привезти и отдать директору театра, по-прежнему тому же Гладкому. Эта весть меня обрадовала, тем более что я узнал — Леонид Павлович Семёнов тоже остался в городе и будет работать в театре. Я мечтал, чтоб в «Рубль двадцать» главного героя, в которого вложил собственные чувства, сыграл Леонид Павлович.
Моё село Чубинцы, куда мне удалось добраться на немецкой попутной машине, жило, как и вся сельская местность, радостно от произошедших перемен. Начали перемены так же, как и в городе, с грабежа советского имущества. Тётка Степка рассказывала, что когда она к сельпо прибежала, там уже одни пуговицы оставались и пустые картонные коробки. Начали грабить и колхозное имущество, растаскивать по домам скот, зерно, инвентарь. Однако, здесь произошло первое омрачение радости. Колхозы и совхозы немцы распускать не собирались, только дали им другое название — сельскохозяйственная артель. Вместо двух колхозов — имени Кирова и имени ЦК комсомола — у нас появилась сельскохозяйственная артель села Чубинцы с двумя бригадами. Вместо колхозного собрания — сельская сходка. В некоторых сёлах выбрали на сходках председателей, а в некоторых оставили прежних. У нас в Чубинцах на сходку приехал немец из волости с бургомистром. Переводил полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации.
— Хайль Гитлер! — крикнул Дубок, едва сходка началась, и вытянул вперёд правую руку.
— Хай Гитлер, — согласились многие крестьяне, в том числе тётка Степка, — может при Гитлере будет лучше.
Паны начальники сказали — рекомендуем пана Чубинца. Но поскольку у нас Чубинцов более чем полдеревни, то уточнили — пана Олексу Чубинца. То есть того же самого, что и колхозом руководил. Он не хотел, боялся, что наши придут — посадят. Забегая вперёд, скажу, так оно и случилось, хоть жена его орденоноска и орден свой сохранила. Сначала его в колхозный сейф прятала, а потом в землю закопала.
Вообще, чувство радости первых месяцев сорок первого года всё время омрачалось у многих страхом — вот наши вернутся, накажут за такую радость. Однако, прежде наших наказывать начали сами немцы. С рассвета выходи в поле буряки полоть. С буряками у нас, кстати, всегда торопились, поскольку осень хоть и сухая, тёплая, к ноябрю лишь пасмурная, но бывают и ранние заморозки, что ведёт к гибели части урожая свёклы и картофеля. И осадков летом достаточно, но к осени маловато, что вредно отражается на озимых. Чтоб разобраться в этих местных проблемах, приезжал немецкий агроном, походил по полям с Олексой Чубинцом, посидел в правлении, и принято было рациональное решение: заменить постановления, указы, трудодни, ордена передовикам просто немецким надсмотрщиком с нагайкой. Немец грубый, ни слова не понимает ни по-русски, ни тем более по-украински. А раз не понимает, чуть что — бьёт. Там, где советский уполномоченный ещё предварительный выговор делает, он уже бьёт. Однажды тётка Степка пришла, на спине опухоль и рубец от нагайки.
— За что? — спрашиваю.
— За то, что на работу красный сарафан одела.
Я позднее ещё более убедился и на своей шкуре и на чужой: любой немец при желании мог кого угодно из населения за что угодно ударить, покалечить, убить, и ему ничего за это не было. И пожаловаться некому. Да тётка Степка и не собиралась жаловаться, поскольку к тому времени жила с окруженцем, прятала его в погребе. А Миколу Чубинца, её мужа, на второй же день войны в армию призвали, и где он ныне находился, было неизвестно.
Фронт быстро через Чубинцы прошёл, а потом ещё долго, до самой зимы поодиночке шли окруженцы. Окруженец, который у тётки Степки жил, был ранен в руку, и рана долго не заживала, хоть тётка Степка ему руку парила и прикладывала к ране траву. Однако, без дела сидеть он не мог, как-то приспособился каганцы из бутылочек делать, и тётка Степка их на продукты меняла. Мне такой каганец весьма пригодился. Именно при его дымном свете я вечерами писал, дорабатывал «Рубль двадцать». А днём возчиком в артели работал вместе с другим коллегой-напарником Ванькой Чубинцом, косоглазым парнишкой, не вполне нормального развития. Я хромой, он косой. Мне дети кричат: «рубль двадцать», ему — «косой, побит колбасой». Чем не напарники. И работа вначале была неплохая — порченую свёклу, гнилую картошку отвезти на свиноферму, навоз убрать и вывезти на огороды. Сами убирали, сами грузили, а вилами и лопатой я орудовать умел, не разучился, поскольку был сельским от рождения. Однако раз получаем в правлении разнарядку: сделать две ходки на свиноферму, а третью в направлении села Кривошеинцы и разгрузиться у кирпичного завода. Спрашиваю:
— Зачем на кирпичный завод, тем более ныне не работающий, порченую свёклу и гнилую картошку везти? Зачем семь километров туда и семь обратно лошадей гонять?
— Там побачите, — отвечает Олекса Чубинец, явно сам недовольный. Но что ж поделаешь, он тоже, как и мы, человек подневольный. Приказали — выполняй.
Приезжаем к Кривошеинцам, смотрим, у кирпичного завода немцы и полицаи стоят, колючая проволока снаружи натянута. Въехали в ворота — запах ужасный. И сразу мне вспомнилась коллективизация, когда один человек умирал на глазах у другого так же просто, как в обычное время он на глазах у другого жил. И вспомнилась непередаваемая вонь чёрного поноса с кровью, а также розоватой кишечной рвоты-слизи.
Смотрю, за вторым рядом колючей проволоки чёрная толпа. Мне показалось, все в чёрное одеты, и взрослые и дети, потому что среди толпы было много детей. Конечно, одеты они были по-разному, однако от такой обстановки обман зрения, все в чёрном, как недострелянная большая стая ворон и воронят копошится.
Я, кстати, ворон люблю. Умная птица, самая к человеку недоверчивая, хоть рядом с человеком живёт. И вот смотрю я, у второго ряда колючей проволоки, за которой, как мне вообразилось, сброшенное с деревьев на землю раненое вороньё трепещет, тоже люди стоят — немцы и украинские наши полицаи.
— Разгружайся, Чубинец, — весело кричит полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации, — бросай корм жидам. Не всё же им жареных петушков жевать. Когда мы в коллективизацию умирали, они в городе пайки получали.
Начали мы порченую сырую свёклу и картошку вилами за проволоку бросать, а евреи налетали, хватали и тут же грызть начинали. Друг у друга вырывали. Одни немцы смеются, другие наоборот — брезгливо отворачиваются: «юдише швайн», говорят.
Не знаю почему, местных евреев какое-то время содержали на кирпичном заводе и даже кормили их овощами. Я так понимаю, общих инструкций тогда ещё не было и специальных приспособлений для истребления этой нации тоже ещё не придумали. Поэтому в каждой местности поступали по-своему.
Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак — известный поэт, а Пастернаков известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, лётчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр. Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей. Актёры получали оклад, в среднем тысячу — тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семёнов имел персональную ставку — две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссёр. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семёнович, который всё время был Леониду Павловичу завистником-соперником и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж её был советский лётчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у неё жил немецкий офицер. Пастернаков получал восемьсот рублей, несмотря на свою прежнюю одесскую известность. Но, конечно, того, что прежде, в нём уже не было, после немецкого лагеря у него болела и гноилась рука, и держался он лишь на одном профессионализме и на своём смешном облике. Правда, изредка по-прежнему любил и пошутить, и анекдот рассказать. В моей пьесе «Рубль двадцать» репетировал он роль Грыця Цыбули, друга главного героя, репетировал, мне кажется, замечательно. Однажды после репетиции я его спросил о больной руке, где он её поранил, и хотел посоветовать, как лечить, поскольку знал способ, которым тётка Степка лечила своего окруженца.
— Руку, — ответил Пастернаков, — я об еврея обжёг. «Шутит» — решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:
— Немцы заняли Одессу семнадцатого октября 1941 года. На второй день, восемнадцатого октября были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и её окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую лётную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром девятнадцатого октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю, я там снимался в роли лётчика от одесской киностудии, а в лётной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загоняли евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя, и ужасный запах горящих тел не давал уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился ещё на многие недели.
Пастернаков умолк, точнее, Чубинец замолчал. Молчал и я, его Слушатель, по фамилии, напоминаю, Забродский. Напоминаю также, что мы ехали на двадцать седьмом почто-пассажирском по глухой украинской провинции, в глухой украинской ночи, и за вагонным окном было очень месячно. Блестели рельсы, блестели какие-то предметы среди насыпи, блестели крыши тех хат побогаче, которые крыты были не соломой, а цинковым листом, иногда поблескивала вода, то в озерце, то в речушке. Месячная украинская ночь летом необычайно уютна, покойна и безопасна. Так кажется, по крайней мере. И я, Забродский, и Чубинец передохнули в этой ночи, как передохнули бы в сухом гроте, если б карабкались вверх по скользким скалам.
— Пастернаков мне про запах палёной человечины рассказывает, — продолжал Чубинец, — а я жареную человечину времён коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока ещё человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвёртом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом — это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный ГДРовец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины — снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семёнову как-то досталось, хоть он известный актёр. А мне уж подавно. Я, по хромоте своей, раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил. И в лицо, и в живот. Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьёт на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами — всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин сцали и срали. Конечно, не все. Однако, я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародёрство или даже убийство не совершил. Первые летние месяцы ещё терпимо было. Приходили, на песке палочками кур рисовали, за молоко и яйца остмарками платили. К зиме же озверели. Придут, прямо из автоматов по курам стреляют. На свадьбе в Чубинцах раз немца убили. Перепил и начал к невесте приставать. И все были пьяные. Так всю свадьбу на кладбище расстреляли, включая жениха и невесту. Как же власть могла мародёров своих наказывать, если сама публично людей жгла или в оврагах расстреливала, подобно киевскому Бабьему Яру. Но киевский расстрел хоть известен, а про одесское сожжение я что-то нигде не слыхал, кроме как от Пастернакова.
— Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей — получай попел. Тогда, в сорок первом, всё ещё на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из чёрного лагеря (не знаю почему, Пастернаков лагерь чёрным назвал, может был ещё и белый лагерь?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь ещё сохранил жар, ещё тлел. Вот об такого тлеющего еврея, или тлеющую еврейку, я и обжог руку до кости.
Стучало железо под ногами. Опять умолк голос Пастернакова, точнее, Чубинца. Опять мы с Чубинцом сделали передышку. Судя по местности, наш почтово-пассажирский приближался к станции Парипсы с её чудотворным колодцем. После жара и запахов адской кулинарии из человечины, полохнувших, подувших из рассказа Пастернакова-Чубинца, очень хотелось пить. Особенно грунтовой, колодезной воды. Хотя вряд ли она так чиста, как её расписывает Чубинец. Настоящие чистые колодцы следует искать подальше от проезжей дороги и вообще от скопления грязи. Однако строят их как раз ближе к скотным дворам и прочей человеческой деятельности. Ибо отдалённая чистота их может удовлетворить разве что одинокого путника, или животное попьёт из текущего по жёлобу ручейка хрустальной водицы. Я, Забродский, знал такие отдалённые колодцы, сооружённые неизвестно кем, но в заботе об именно таком одиноком путнике. Колодцы, сделанные на славу, с хорошо промятой чистой глиной между срубом и почвой-материком на глубину её промерзания. И срубы из дуба или ольхи, дерева долговечного, срубы плотные, без щелей, в которые просыпается земля, загрязняя воду. Из птиц особенно часто любит посещать такие колодцы чибис, большой почитатель чистой водицы, хоть и живущий на болоте. Подойдёшь к колодцу, а чибисы кружат и кричат: «Пить, пить, пить, пить, пить». Вокруг красота. Пчёлы гудят над яркими цветами, буйно, особенно по склонам оврага, растёт трава…
Однако, это уж Олесь Чубинец рассказывает по какой местности он ехал с Ванькой Чубинцом, своим косоглазым напарником, на кирпичный завод села Кривошеинцы, где более либеральные, чем в Одессе, эсэсовцы некоторое время содержали и кормили сырой подгнившей картошкой и сырой порченой свёклой местных евреев, приравнивая их таким образом к свиньям, имевшим право перед убоем на порченые овощи.
— Когда в следующий раз мы приехали на завод, — продолжал Чубинец, — встретил нас полицай и говорит: «Зачем привезли? Больше не надо». Я отвечаю: «Мне велели, я и привёз». «Ладно, — говорит, — разгружайся. Покорми жидов в последний раз». Так он сказал, и я понял, что это значит. Начали мы с Ванькой опять сырую картошку и свёклу через проволоку вилами бросать, а евреи налетали и хватали. Видно, пообвыкли к своему положению и приспособились к животному образу жизни. А животное, особенно в неволе, ведь не чувствует, когда его зарежут. Оно чувствует голод и ждёт, когда его покормят. В этом, наверно, его счастье. Однако, не все такие счастливые, не каждый способен, даже в условиях животного существования, утратить человеческий облик, чтоб облегчить свои муки перед смертью.
Бросаю я вилами овощи и чувствую, кто-то смотрит на меня. Поднял голову и застыл. Как сохранила эта молодая женщина здесь в поносном воздухе, среди вывороченной наружу утробы, такое лицо, такие волнующие серые глаза? Чем-то она напоминала жену татарина, чем-то пассажирку симферопольского поезда, то есть тех женщин, которые в обычной жизни были мне, крестьянскому парню-калеке, недоступны. И это неравенство сохранилось между нами по-прежнему. Правда, теперь я был выше неё по положению в обществе, потому что ниже её находиться было невозможно. Немецкий хозяин-победитель мне, славянину, ещё разрешал жить для использования на чёрной работе в сельском хозяйстве. Ей, еврейке, уже жить не разрешалось. И молодая красавица знала это, стоя неподвижно за колючей проволокой, не пытаясь схватить, как остальные, свёклу или картошку. Молодая красавица понимала — чем быстрее угаснут от голода её силы, тем легче ей будет расстаться с жизнью.
Мы, мужчины-калеки, очень чувствительны к женской красоте, мы понимаем её лучше, чем кто-либо, тем более лучше, чем мужчины-красавчики с налитым телом и бычьими ногами. Об этом и пьеса моя «Рубль двадцать». Разумная красавица, которая желает себе настоящих женских удовольствий, а тем более счастья, должна попытаться полюбить калеку, как бы этому не сопротивлялась её красивая плоть, существующая, чтоб обманывать и быть обманутой. Но и от нас, мужчин-калек, многое зависит, и мы должны помочь женской слабости — женскому разуму — побороть женскую силу — женскую плоть. Так, естественно, я не думал, стоя тогда перед колючей проволокой, подчёркивающей наше общественное неравенство. Это мысли уже гораздо более поздние.
«Да и твои ли это мысли, Олесь? — хотелось вставить и мне, Забродскому, — может, тобой, Олесь, они и прочувствованы, но тобой ли так сформулированы?» Однако я, Забродский, тут же осёкся. Место у рассказчика было чересчур трагично, даже на общем трагичном фоне, и иронии не допускало.
Мы так испорчены в нашей современной литературной бездомности, мы настолько лишены присмотра настоящих литературных отцов, потому что даже из святых могил за нами, шустрыми, не уследишь, мы так развращены нынешними литературными паханами, что часто бестактно вмешиваемся в жизнь и судьбу своих же литературных персонажей, прерываем их весьма некстати то надменным, консервативным морализаторством, то ироничным выкриком из-за кулис. В современной литературе слишком большое значение приобрело понятие «известный автор». Известный автор чувствует себя хорошо только в интервью, поистинно главном литературном жанре второй половины двадцатого века. Здесь известный автор — царь и Бог, здесь он вершит судьбами мира, раздаёт награды и выносит приговоры. В других же литературных жанрах, где автор не один, сам по себе, обнаруживается странная ревность его, автора, к собственным персонажам, которые могут оттеснить автора и сказать публике вовсе не то, чего он, автор, желал бы. Например, я, Забродский, всё время ловлю себя на желании поправить, перебить или даже заговорить вместо Александра Чубинца. Думаю, то же самое испытывает Александр Чубинец по отношению к своим персонажам. А что мы, авторы, без наших персонажей и о чём мы сами по себе можем говорить? Читать лекции с кафедры, доклады с трибуны, остроумно шутить в эс-вэ, как выразилась одна моя знакомая, перепутав эссе с эс-вэ, спальным вагоном. Имеется, конечно, в виду не тот спальный вагон, в котором я, Забродский, слушаю рассказ Чубинца о его рядовой, заурядной жизни уроженца нашей евроазиатской страны в нынешний период, начавшийся с конца прошлого века. Нет, эс-вэ — настоящий спальный вагон конструкции инженера Пульмана, с мягким купе на двоих и индивидуальным клозетом. Впрочем, в таком спальном вагоне действительно или эссе писать, или с женщиной шептаться, с дивана на диван перескакивая. Вряд ли в таком спальном вагоне инженера Пульмана мог бы я встретить Чубинца, а тем более выслушать его рассказ о своей судьбе. Но не было б ничего удивительного встретить в таком вагоне сероглазую красавицу, о которой рассказывает Чубинец, если б она, разумеется, уцелела, вовремя уехала с Украины сорок первого года в Ленинград, а ещё лучше в Омск или Томск. Потому что, как бы не изгонять из современной литературы иронию, как бы не бестактна она казалась перед лицом массовой смерти, нам не найти в современной трагедии древнего величия. Ибо современные гигантские зверства творят не злые боги и обезумевшие титаны, а мелкие смешные изверги на основании теорий, придуманных в пивных и кафе. Ничтожество палачей невольно отражается на жертвах, не снижая, конечно, страданий, однако примешивая к смерти чувство стыда, делая смерть не только ужасным, но и внешне стыдным зрелищем. Наверно это чувство стыда, чисто женского стыда перед мужчиной, и испытала сероглазая, встретившись взглядом с Чубинцом.
— Мне кажется, — продолжал Чубинец, — она поняла, что понравилась мне с первого взгляда. Конечно, я был хромой крестьянин, а она городская образованная красавица, может быть учительница, врач или ещё кто-нибудь, может даже артистка, однако у неё было отнято право жить, и это делало нас равной парой, хотя бы в те минуты, когда мы смотрели друг на друга. Я видел, что она голодна, сырую картошку не грызёт, как другие евреи и еврейки вокруг, и вдруг решил попросить у немца разрешения дать ей хлеба, который имел с собой, чтоб пообедать после работы. Немец был один, без полицая, которого он куда-то послал, и мне он показался добрым. Среди них, конечно, всякие были. Нельзя сказать, что всплошь убийцы. Случалось, ведут колонну пленных или даже евреев, какие покрепче, на работу, так разрешают с земли окурки подбирать. Вот я и подумал, может и этот немец из тех, кто разрешает окурки подбирать. Подхожу, снимаю кашкет с головы и говорю:
— Пан, дозвольте мне той женщине дать своего хлеба.
Показываю хлеб и показываю пальцем, кому дать хочу. Немец смотрит, молчит, но поворачивается спиной. Я к проволоке и протягиваю хлеб. Свиное сало не дал. Всё ж, думаю, еврейка, ещё за обиду примет. Она хлеб взяла и я пальцы её своими пальцами почувствовал. Холодные, как у гипсовой статуи зимой в парке.
— Как ваша фамилия? — спрашиваю.
— Меня Лена зовут, — отвечает.
— А я, — говорю, — Чубинец Александр. Может передать что-либо надо?
— Напишите в Ленинград, — говорит, а потом опомнилась, — как же вы в Ленинград напишете…?
— Я слышал, — говорю, — будто никакого Ленинграда уже нет. Камни и вода. Болото опять.
— Да, — отвечает, — для меня Ленинграда уже нет.
— Вы ешьте, — говорю, — хлеб. Завтра я опять привезу. Вы к проволоке выходите.
— Приду, если не уеду отсюда, — отвечает.
И тут у неё и у меня одновременно слёзы потекли. Стоим друг против друга, она с одной стороны проволоки, я с другой, и плачем, будто знакомы давно и любим давно, а теперь приходится расставаться навек. Мне кажется, в первый и последний раз в жизни меня женщина любила. И какая женщина. В ночной мечте лучше не придумаешь. А как я её любил! Стою и воображаю, что где-либо наедине с ней под патефон танцую. Я хоть хромой, но выучился танцевать. Не фокстрот, конечно, танго или медленный вальс. А партнёршей у меня был стул. Возьму стул и танцую, если из репродуктора соответствующую музыку передают. А с такой женщиной приятно танцевать не под патефон, под джаз-банд танцевать приятно в клубе треста прохладительных напитков. Смотрите, мол, как хромой с красавицей танцует. На мне пиджак, галстук, жилетка трикотажная.
Сколько длилась моя с Леной любовь, не знаю, думаю, не более пяти минут. Слышу, полицай кричит: «А, ну, отойди от проволоки!» Оглянулся, вижу, бежит с повязкой на рукаве и с трёхлинейкой. Полицаи русским трофейным оружием были вооружены, русскими винтовками-трёхлинейками. Пригляделся — узнал. Я с этим полицаем во втором классе учился. Он из соседнего села Поповка. Байдачный — фамилия. Противный хлопец. Гнида. Всё время меня «Рубль двадцать» дразнил и головой умело дрался. Я говорю:
— Не кричи, Байдачный, мне пан разрешил, — и на немца показываю.
А немец молчит, смотрит с усмешкой то на меня, то на Лену. Наверно понял, что между нами происходит. Они, немцы, романтическая нация, театр любят. И неправда, что у них юмора нет, юмор у них есть, только он нам не очень подходящий, как худой дворняге не подходит юмор упитанного кобеля.
— Врёшь, — кричит Байдачный, недовольный тем, что я его опознал, — ты жидовке украинский хлеб дал.
И он хотел Лену плёткой ударить, замахнулся на неё, но проволока мешала, он ведь тоже с этой стороны был. Тогда он её обругал грязно, по-антисемитски, как наш украинец умеет, и прицелился в неё из винтовки, чтоб испугать. И тут я его схватил за горло. Понимаю, что поступаю безумно, понимаю, что жизнью рискую, однако совладеть с собой не могу. «Может лучше, — думаю, — если убьёт». Мне часто и до того, и после того жить не хотелось, но в тот момент особенно. И убил бы, прикладом замахнулся, а приклад кованый железом. По голове, и конец. Однако, немец не дал. Отогнал немец полицая, как хозяин отгоняет разъярённую собаку. Полицай успел, правда, меня рукой в ухо ударить очень сильно, со звоном. И поехал я с этим звоном назад, вместе с Ванькой Чубницом, который всё видел. Оглянулся, нет Лены у проволоки, скрылась она в толпе других евреев и евреек. Дорогой Ванька мне говорит:
— Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили.
— Я не евреев жалею, — отвечаю, — я людей жалею.
— А мне людей не жалко, — говорит Ванька, — мне детей жалко, которые за проволокой. Гады — немцы. Давай немецкую машину обворуем. Немецкие машины в селе у нас на ночёвку останавливаются, а шофера в кабине спят. Брезент разрежем, в кузов залезем и наберём немецкой жратвы из почтовых посылок.
Так он фантазирует, а я о своём думаю, слушаю его вполуха, тем более звон от полицаева удара не проходит. Пока ехали, начало смеркаться, небо посинело, вокруг всё почернело и слилось в одно. Сёла тогда огоньками не светили, электричества не было, горели каганцы, которые еле в хате мрак разгоняли. Да и светомаскировка соблюдалась по немецкому приказу, окна рядном завешивали. Когда вечер не месячный, то тьма ровная, как сажа. Но тепло и тихо. У нас, на юго-западе, в летнее время вечера очень тихие. Передал я Ваньке вожжи, слез с повозки.
— Ты что задумал? — спрашивает Ванька.
— Ничего я не задумал, — отвечаю, — что тут задумаешь? Езжай, — говорю, — сам, а я пешком пойду, пройтись хочется.
Остался я один, сел на землю, сижу без мыслей, потому что придумать ничего не могу. Смотрю, в темноте надо мной что-то мягко летает. Понял: кожан это, летучая мышь. У нас таких зверюшей ненавидят, стараются убить, особенно хлопцы. А я люблю и мышей и лягушек. Недаром ведь в сказках красивые женщины превращаются не только в лебедей, но и в лягушек. Вспомнил я, что моя прабабушка Текля, когда утешала меня после обид от злых моих братьев и сестёр, ныне умерших, от безразличия матери и жестокости батька, говорила о таких зверушках, которые обижены людьми. И захотелось мне самому стать такой зверушкой, хотя тем кожаном, что мягко летает сейчас надо мной. Но как недоступно, как невозможно с моими костлявыми ногами и руками, даже если б я не был хромой, с моим людским неловким телом вот так мягко летать в темноте. И в тот момент я понял, как ужасна судьба тех, кто рождается людьми. Вся людская злоба от того, что люди несчастней любой букашки, любого кожана, умеющих получать удовольствие от данной им жизни, пока их не раздавили ногой или не убили камнем. Только в моменты сильной любви, когда всё остальное, людское, становится безразличным, мы приближаемся к совершенству букашки, лягушки или летучей мыши. Однако, сильная любовь не всякому дана и длится недолго, пока учащённо, по-птичьи стучит сердце, и рассудок наш перестаёт быть грузом, постоянно нам мешающим летать.
Поднявшись с земли, я пошёл назад к кирпичному заводу, точно так же, как полетела бы птица или летучая мышь, без всякого плана и расчёта, а просто как кружит селезень над местом, где упала подстреленная уточка.
Пришёл я, несмотря на хромоту, довольно быстро. Впрочем, отъехали мы с Ванькой километра два, не более. Однако, когда подходил, то уже не был птицей, уже смотрел напряжённо на мелькающие фонарики и слышал голоса-команды. Звучала и немецкая и украинская речь. Однако украинская речь не местная, а более лающая, отрывистая, я бы сказал, онемеченная. «Западенцы», понял я, и безвыходная тоска окончательно овладела мной. Я знал, что нашу местную полицайню немцы используют в делах второстепенных, по охране, по конвоированию. Местный хулиган может и ударить, может и убить, если разъярится. Однако, когда предстоит настоящий, военный расстрел, тут используют западенцев, пришедших с немцами из тех самых мест, куда мы сейчас едем. Из Здолбунова, из-под Львова, из-под Ровно, со Станиславщины, из полуевропейской, ополяченной, омадьяренной, онемеченной Украины. Вот, один в одного, сухие, воронённые, горбоносые, с мадьярскими усиками из дивизии эсэс-Галичина цепью расположились вокруг завода. Чёрные гимнастёрки, синие пилотки, на рукаве трезубец. Через каждый метр галичанин-эсэсовец, оставив лишь проход перед воротами. А из ворот одна за другой выезжают чёрные, крытые машины. Выехала, пошла на поворот и к шоссе, на поворот и к шоссе. Но были и советские газики, открытые полуторки, на которых люди лежали вповалку под ногами у сидящих вдоль бортов эсэсовцев. Всё движение происходит в полутьме, лишь фары вспыхивают и фонарики. Вдруг с одной такой полуторки поднялся человек из кучи лежавших, сорвал с себя кепку и бросил её мне. Не знаю, почему он так сделал, может, потому что я единственный из всех стоящих у ворот не в форме был. Кепка упала прямо к моим ногам, и я успел заметить перед тем, как полуторка скрылась, сделав поворот, что эсэсман этого человека сбил ударом назад, в лежачее положение. Я поднял кепку, но тут же подбежал галичанин и вырвал её.
— Пан, — сказал я, не дожидаясь злого вопроса галичанина. Я понял: если не опережу галичанина рассказом о себе, то будет хуже, — пан, — сказал я, — Чубинец моя фамилия. Я из соседнего села Чубинцы.
Галичанин вытащил из ножен армейский кинжал, вспорол подкладку, ощупал козырёк. Он думал, в кашкете записка.
— Чому жид тоби свого кашкета кынув? — спросил галичанин.
— Не знаю, — ответил я.
— А ты що, хлопець, — спросил он помягче, наверно приняв меня за сельского дурачка, — ты за одягом прыйшов?
— За одягом, — подтвердил я.
— Завтра до Попова Яра изжай, дурень, — сказал он, — там того одягу и щыблэтив будэ навалом. На кашкет, як бажаеш, и геть звидцыля.
Попов Яр — вот где среди замученного, застрелянного воронья лежит моя сероглазая женщина-красавица. Хоронить у нас есть где. Местность овражистая, яров много и почва разнообразная. Немало песчаных холмов, боровые пески, сухие, удобные для рытья могил. Но подальше на запад уже суглинок, местами песок-плывун, большая обводнённость и пригодность для рытья колодцев, наподобие колодца в Парипсах.
В Парипсах мы, кстати, находились уже некоторое время, стояли у перрона, однако этого не заметили. Лишь когда Олесь Чубинец пошёл прочь от разорённых вороньих гнёзд, утирая слёзы с лица своего еврейским кашкетом, я тоже пошёл к себе, это, пожалуй, точнее, чем распространенное в таких случаях выражение — пришёл в себя, пошёл к себе из того ночного пейзажа у кирпичного завода села Кривошеинцы. И таким образом мы с Чубинцом вновь встретились в нашем вагоне, стоящем у станции Парипсы.
7
Ночь была тёплой, но с холодком. Такое противоречие для юго-западных климатических условий вполне допустимо. Вдруг среди теплыни налетит холодный ветерок и ужалит до насморка. Поэтому, хоть ночная температура такова, что можно в майке ходить, однако, не советую. Мы с Чубницом перед тем, как выйти, оба оделись — я надел пиджак, он свою курточку, ибо в совместном творчестве разгорячась, сидели в рубашках с закатанными по локоть рукавами.
Местность соответствовала климату, то есть была правилом с исключением. В общем, пустынно, тихо, темно, однако, в виде исключения, время от времени возникали фигуры довольно шумные. Прошло несколько баб с нашего поезда, неприлично громко для ночного времени переговариваясь и гремя пустыми молочными бидонами. Прошло двое с фонарями, служивый народ со станции, и тоже громко переговаривались. Мы с Чубинцом, попав в общий ритм, гремели колодезным ведром, звенели цепью, скрипели воротом, пили шумно, по-лошадиному отфыркиваясь. Впрочем, в большинстве своём пассажир нашего двадцать седьмого поезда спал не нервно при любых условиях и в любом положении: завалившись на бок, если скамья свободна, сидя, откинув голову с открытым ртом, или по-старушечьи свернувшись клубочком, узелком на чемодане, предпочитая для железнодорожного сна свет, шум и многолюдье, чтобы не проспать свою станцию. Поэтому наш тёмный спальный был пуст, и мы с Чубинцом имели возможность творить. К тому ж в тёмном, пустом вагоне спящий пассажир побаивался воров, а бодрствующий — грабителей, каковые на железнодорожном транспорте водятся и не переводятся.
Минуло пять-семь минут с момента прибытия нашего поезда на станцию Парипсы. Всего он здесь стоит по расписанию пятнадцать, но нам сказали — ещё дольше задержится, поскольку выбился из графика. Минуло пять-семь минут, и постепенно затихло, схлынуло, прошло, отговорило, отгремело. Мы с Чубинцом, выпив полведра, также притихли, прохаживаясь взад-вперёд, разминаясь, соскучившись за вагонное время по пешему ходу. Вода была хороша, несмотря на близость станции. Видно, за колодцем следили, сверху он был прикрыт деревянной крышкой, вокруг колодца была сделана замощённая камнем площадка с уклоном к отводной канавке. Вода была, пожалуй, не артезианская, а верховая, но я люблю такую воду. Она мне кажется более естественной, живой и пахнет дождём и камнем — гравием, щебнем, булыжником из которых устраивают фильтры против заплывания со дна посторонних предметов. В ухоженном колодце вода не только вкусна, но и безвредна. Колодец же неухоженный может своей, даже вкусной, водой распространять гибельные эпидемии холеры, брюшного тифа и прочей заразы. Водопровод, конечно, надёжней, тем более что в некоторых сельских местностях для предохранения от замерзания колодцы обкладывают навозом. Однако мы, определённого сорта размышляющие горожане, попав в сельскую местность, всегда стараемся хлебнуть колодезной, народной водицы независимо от того, чиста она или грязна.
Я, Забродский, причисляю себя к гамлетистам, то есть к людям, которые всякий предмет и явление способны превратить в повод для размышлений, которые всякое конкретное тотчас же спешат соединить с общим, постигая таким образом это общее, но делаясь беспомощными перед конкретным. Общее интересно анализируется, интересно исследуется и… беспомощно повисает в воздухе, точнее, отправляется в архив или книжные полки. Таким образом, всесторонне проанализированный конкретный убийца получает беспрепятственную возможность и далее убивать всесторонне проанализированного конкретного отца. А над моисеевым «око за око, ожёг за ожёг, перелом за перелом», над моисеевым — зло в мир не вноси, но на зло ответь — посмеиваются с задумчивыми лицами и посмеиваются абсолютно по гоголевскому определению: сами над собой.
Вот я вижу идущего по перрону конкретного человека с мешком на спине. По тому, как он движется, бережно, тактично, стараясь не разбудить спящих пассажиров, мне становится ясно — это вор. Честный человек, которому скрывать нечего, ночью громко разговаривает, гремит разными предметами, сморкается. Такое моё общее определение тотчас же подкреплено конкретным: человек с мешком останавливается передо мной, осматривает меня внимательно и предлагает мне купить у него фары. Вместо того, чтоб сразу прогнать этого вора, я отвечаю, что фары мне не нужны. Тогда он предлагает мне пройтись с ним совсем недалеко, чтоб купить у него новенькие колёса с электрокара. Этот вор, конечно, какой-нибудь слесарь-ремонтник, таскающий свои товары через забор. Вот и штаны у него кирпичом вымазаны. У моего соавтора Чубинца этот слесарь-ремонтник тоже вызывает антипатию. И поскольку Чубинец гораздо менее гамлетизирован, он сразу говорит продавцу фар — пиды геть, значит, пошёл вон. Слесарь явно расстроился, потому что он рассчитывал меня, городского хлыща, уломать на парочку ворованных фар и, озлившись на Чубинца, из-за которого ускользает выпивка, крикнув Чубинцу: гад хромой! — он толкнул его ладонью в лицо. Не ударил, а толкнул, но для хромого и этого достаточно. Чубинец пошатнулся, упёрся палкой в землю и ушиб плечо о сруб колодца. Ещё хорошо, что рядом был сруб, а то бы упал. Ситуация мгновенно стала предельно конкретна, конкретнее не придумаешь. Хотя необычной её не назовёшь. Такие ситуации постоянно создаёт для нас российская улица, тем более ночная. Это как раз та ситуация, когда философствовать стыдно, а действовать опасно. Именно в таком промежуточном состоянии между философией и действием настиг я слесаря и схватил его одной рукой за ворот, а второй за плечо. Плечо сразу налилось, взбугрилось, заиграло мышцами. А чем ещё слесарить, если не мышцами. Не обеими же полушариями головного мозга. Я понял, что предстоит схватка: мышцы против полушарий. Каждый из нас напряг то, что имел, однако я опередил.
— Негодяй, — крикнул я, — извинись перед оскорблённым тобой человеком, — и добавил полушёпотом, — получишь три рубля…
— Семь рублей, — сказал слесарь.
Не знаю, почему он не потребовал шесть рублей или десять. Человек конкретного мышления, он наверно подсчитал, что в данный момент на выпивку и закуску ему нужно именно семь рублей.
— Три сейчас, четыре после извинения, — продолжал я торг.
Слесарь-ремонтник получил три рубля и позволил мне скрутить ему свободную руку. Второй рукой он держал мешок. В таком положении я повёл его назад к Чубинцу извиняться.
— Руку сильно не крути, — поморщился слесарь.
— Уж потерпи, — злорадно ответил я, желая получить на свои семь рублей как можно больше.
Подойдя к Чубинцу, слесарь начал коряво извиняться.
— Я не хотел… Прости… Пробач…
Я думал, Чубинец воспримет всё по-христиански, а он вдруг озверел и ударил слесаря, которого я держал за руку, палкой. Ещё хорошо, что по плечу попал, а не по мешку, где было, как оказалось, двадцать фар. Обошлось бы это мне в копеечку, кошелёк бы мой вдвое похудел. Так же я отделялся дополнительной десяткой. Ощутив десятку, слесарь позволил себя оттащить и кротко, даже не выматерившись, ушёл. Ушёл по-христиански, потирая ушибленное плечо, но, правда, второе плечо под удар не подставив. Впрочем, оно было занято мешком с ворованными фарами.
Каков же итог происшествия на станции Парипсы? Тринадцать рублей, это наименьшее зло. Денег в таких ситуациях жалеть не надо, они окупятся. Я где-то читал, что первую свою победу в Швейцарии, победу, с которой пошла военная слава, Наполеон одержал вовсе не так, как это расписано в истории. Просто друг Наполеона, швейцарский банкир, подкупил австрийского коменданта, и тот сдал крепость без боя. Деньги — наиболее дешёвый способ уравнять себя в правах с сильным и привилегированным. Недаром евреи, издавна большие любители денег, сложили поговорку: то, что можно купить за деньги, ничего не стоит. Всего опасней неподкупный убийца. А неподкупных убийц создаёт идеология, и при них всё становится бесценным, от государственного патриотизма до гнилой картошки. Всё дорого, кроме человеческой жизни, кроме одушевлённого, и только вождь приравнен к неодушевлённому. Такое молодое общество энтузиастов, идеологов-идеалистов во главе с неодушевлённым бесценным вождём лишает народ права на труд и права на воровство. Право на труд, приносящее личные блага, и право на воровство, компенсирующее отсутствие этих благ. Будем надеяться, что такие общества в нашем двадцатом веке уже позади. Одно разгромлено внешними силами, а второе изнутри одряхлело, как бы извне оно не выглядело помпезно. Наше, однако, с Чубинцом сотворчество относится к тому времени, когда оба эти общества были молодыми самцами-драконами, дерущимися меж собой среди потоков своей и чужой крови.
Не сразу начал свой рассказ Чубинец, после того как мы уселись опять друг против друга в вагоне и уплыли в сплошную тьму от редких огней станции Парипсы.
— Я им больше не позволю бить себя безнаказанно, — сказал Чубинец после долгой паузы.
В представлении Чубинца вор-хулиган со станции Парипсы обратился в некий символ. Вдруг мне, Забродскому, вспомнился пролетарский плакат, особенно распространённый прежде, в период энтузиазма. Рабочий бьёт молотом по цепям, которыми окутан земной шар, с усердием, подобным медвежьему. Этакий слесарь-медведь. Тот самый медведь из крыловской басни, бьющий камнем муху на лбу у спящего с блаженной улыбкой мужика. Этакий рабоче-крестьянский союз. Пролетарий слесарит кувалдой по обоим земным полушариям. Земной шар для него грецкий орех, а если небеса отменены, как выдумка попов, то рай следует искать внутри расколотой скорлупы, ковыряясь в земных недрах, в кишках планеты-роженицы, планеты-самки.
Вот она сильная сторона гамлетизма. Символ может быть понят только в застое и бездеятельности, в неподвижной игре ума, позволяющей ощутить не только высокие раны расколотого черепа, но и низкие ранения в живот. Однако, таков уж гамлетизм — философия для философии, понимание для понимания, ощущение для ощущения. Вот откуда безысходность, вот откуда — быть или не быть. И потому нуждаемся мы в корявых рассказах Чубинца, в низких истинах раненого живота, своим философским ликбезом пытающегося постичь высокую муку проломленного черепа и помогающего понять не только гибель культуры, но и убийство почвы. А распавшуюся связь времён и пространств соединяет непрочная живая паутина, сотканная словом.
— Как-то под вечер, — продолжил ткать свою паутину Чубинец, — приходит Ванька, говорит:
— Пошли со мной, я машину присмотрел.
— Какую машину? — я уже и забыл о его предложении немецкую машину обворовать. А он не забыл, присматривал, искал подходящий случай.
Меж тем случай этот представился уже глубокой осенью, когда лето сорок первого года, лето украинских надежд, окончательно минуло. За летние месяцы истреблена была основная масса украинских евреев в ярах и песчаных карьерах, в сёлах сыграно множество украинских свадеб, в городах созданы украинские организации, готовые перенять власть от немцев. В Ровно, где был тогда центр украинской национальной деятельности, начала издаваться газета «Нова справа». Я сам читал в этой газете статью её главного редактора Семинюка, где говорилось, будто немцы обещали сделать Украину независимым государством, как только будет взят Киев. Киев немцы к осени взяли, но обещание не выполнили. В той же газете была напечатана статья министра восточных территорий Альфреда Розенберга «Горячие головы». Вопрос о предоставлении Украине независимости откладывался до победоносного окончания войны. Тогда началось бандеровское движение, и тогда немцы начали арестовывать украинских старост и священников, свозить их в те лагеря, где раньше находились евреи. Объявлен был призыв добровольцев на работу в Германию. Ходили по хатам со списком, искали добровольцев. Кто отвечал: «Я не поеду», тем говорили: «Приходи на сходку, скажи при всех, что не поедешь». А прямо со сходки принудительно отправляли в Германию. Но некоторые не приходили на сходку, убегали, прятались. К зиме начался добровольный сбор тёплой одежды и продуктов в помощь немецкой армии, перешедший в открытую реквизицию.
Я рассказываю общую картину отношений между немцами и украинцами к зиме сорок первого года, чтоб было понятно, почему я согласился пойти с Ванькой обворовать немецкую машину. Тут был и антинемецкий протест и желание приобрести продукты, поскольку после сравнительно сытого лета опять становилось голодно. Немецкие машины обычно ночевали на окраине, неподалёку от шоссе, эта же вовсе стояла на отшибе. Ванька шёпотом сообщил мне, что два немца спят в кабине. Судя по кузову, машина почтовая, в ней новогодние посылки для солдат, шнапс и колбаса. Особенно Ваньке хотелось отведать немецкой водки-шнапса. Где-то уж разок угостился, наверно тоже ворованным. В мою задачу входило наблюдение за кабиной и приём посылок от Ваньки, который должен был полезть в кузов. Посылки эти мы собирались сложить в мешок и, в зависимости от обстоятельств, либо прямо отнести домой, либо припрятать в ближайшем овраге. Ночь была ветреная, с гололёдом, и я подумал — по такой земле далеко не побежишь, если придётся удирать. Страшно было. Однако очень хотелось колбасы и водки. Моя переработка пьесы приближалась к концу, и после нового года я собирался отвезти пьесу в город к старичку Салтыкову, который работал при бургомистре, а также показать Леониду Павловичу Семёнову, для которого я написал главную роль влюблённого хромого страдальца. В селе, конечно, машинистку не найти, поэтому придётся дважды переписать от руки: экземпляр для Леонида Павловича и экземпляр для старичка Салтыкова.
Так я размечтался, но продолжил наблюдать одним глазом за кабиной, другим за Ванькой, который в кузов полез. Ванька перочинным ножиком брезент разрезал, просунул в кузов голову, и вдруг оттуда рука. Оказывается ещё и третий немец был, который в кузове дежурил. Мы не учли, что у них немецкий порядок, а не колхозный: двое спят, третий дежурит. И этот третий, дежурный немец чем-то тяжёлым ударил Ваньку по голове. Ванька на землю шлёпнулся и покатился, как бревно. А я побежал. Я, хромой, побежал по гололёду. Но наверно за мной не гнались, иначе б поймали. Сколько тогда хлопцев погибло, и подростков, и совсем пацанов. Знали ведь, что немцы за воровство и избивают тяжело, и убивают, а всё-таки воровали. Однако я уже не подросток, и, если б меня поймали, то убили бы как саботажника.
Бегу и проклинаю себя, что Ваньку послушал. Домой не побежал, чтоб тётку Степку с её окруженцем не подвести. Побежал к пруду. А там особенно холодно, от ночного пруда ветер ледяной. Хожу берегом, дрожу от страха и озноба. Вдруг слышу, кто-то плачет. Смотрю, Ванька, слава Богу. Значит, не убили. Лежит Ванька, голову руками обхватил. Идти он не мог, приполз. Вот тебе немецкая водка и немецкая колбаса. К счастью нас не искали. Власть немецкая фактически была в селе лишь наездами, а с местными полицаями немцы разговаривать не стали. Да и времени у них не было, тем более что украсть мы ничего не смогли. Утром немцы поехали дальше доставлять солдатам посылки из фатерланда. А у Ваньки после этого случая голова стала огромная, как чугунный котёл. Но мягкая, как тесто. Пальцем нажмёшь — вмятина остаётся. Долго так длилось, несколько месяцев, потом постепенно залечилось. Однако, меня тогда уже в селе не было. После Нового года я в город переехал с двумя экземплярами моей пьесы «Рубль двадцать».
8
Второй мой приезд в город чем-то напоминал первый, по записке Григория Чубинца. В городе всё-таки вражда между немцами и украинцами не чувствовалась так, как в селе. Работало кино, где шли немецкие и заграничные фильмы и куда ходили как немцы, так и горожане. Театр всегда был переполнен, особенно когда шли оперетты. Большой популярностью пользовался Леонид Павлович, игравший и певший партию основного героя в оперетте «Весёлая вдова». Среди мужского состава Леонид Павлович был самым красивым, рослым, с хорошим голосом и очень хорошо танцевал. Бургомистр города пан Панченко, любитель театра, сам рекомендовал театру ту или иную пьесу. И немецкий комиссар, который немного владел русским языком, часто бывал в театре.
Квартиры у меня в городе не имелось, мой подвал заняли, но меня на первых порах пригрели Леонид Павлович и его слепая сестра. Пьесу «Рубль двадцать» он прочитал с интересом и одобрил, особенно в новом варианте. Однако, прямо в театр отнести её было нельзя, поскольку все пьесы должны были пройти контроль бургомистра пана Панченко, всячески помогавшего театру в работе. Например, пан Панченко лично принёс в театр пьесу, написанную местным учителем, как будто сыном раскулаченного. Пьеса, как говорил Леонид Павлович, была явно автобиографической. Бургомистр распорядился, чтоб через три-четыре недели был готов спектакль. Кто откажется в пьесе играть, отправит в концлагерь. Так пригрозил. А были такие, кто отказывался, боялись, что наши вернутся и будет плохо. Вообще, когда немцы начали грубо себя вести и зверствовать, то появилось такое чувство — они ненадолго. Им здесь не усидеть, хоть войска их ещё находились в глубинах России. Скоро наши вернутся. Многие, даже из тех, кто раньше ждал немцев, начали ждать советских. Однако при этом боялись сделать поступок, за который советские накажут.
Как только бургомистр принёс пьесу в театр, главреж Гладкий предложил главного героя, сына раскулаченного по фамилии Отава, играть Леониду Павловичу. Но Леонид Павлович по-дружески стал просить главрежа не занимать его в этом спектакле, и главную роль Отавы поручили Чеху Ивану Семёновичу с прибавлением зарплаты до двух тысяч рублей, как и у Леонида Павловича. Чех давно этого добивался и был доволен. А батрачку Марийку репетировала молодая артистка Романова. На одну из репетиций пришёл бургомистр пан Панченко, и Чех ему не понравился. Тогда он уж лично вызвал Леонида Павловича в кабинет главрежа и говорит:
— Прибавляю срок для выпуска спектакля ещё две недели. На роль Отавы назначаю Семёнова Л. П.
Тут уж ничего нельзя было поделать, и Леонид Павлович включился в работу. Изложу содержание пьесы, на репетициях которой я бывал постоянно, наблюдая, как репетирует Леонид Павлович в этом, не очень ему нравящемся, материале, и прикидывая, как он будет репетировать в моей пьесе, которая ему нравилась.
В 1929 году, во время коллективизации раскулачивают коммунисты одну семью — отца, мать и сына. Всё имущество продают с молотка, а их отправляют на север, на Соловки. Первые раскулачивания именно так и проходили. Колхозов ещё не было, или было мало, поэтому односельчане, которые позднее сами стали жертвами раскулачивания, растаскивали имущество первых жертв. Отавы и были первыми жертвами. По дороге на Север сын убегает, скрывается некоторое время, что становится ясно из диалога, после чего работает в шахте на Донбассе. В селе, где он прожил своё детство и юность, осталась девушка Мария, которую он любил и любит сейчас, и роль которой исполняла артистка Романова. Отава решается вернуться в село. В селе увидел страшную картину: многие окна и двери в избах заколочены, село как бы мёртвое. Голод скосил половину, если не больше, людей. Пьеса, кстати, состоит из двух актов. Первый акт происходит в двадцать девятом году, второй в тридцать третьем. Мария тоже умерла от голода. Отава приходит на кладбище, находит её могилу и над могилой произносит обвинительный монолог. Смысл монолога такой: за что ты пострадала? Пусть я, сын богатого кулака, а ты ведь батрачка, бедная. Кто виноват, что тебя постигла такая участь, да и не только тебя, но множество моих односельчан?
Леонид Павлович говорил мне, что пьеса ему не нравится, пьеса слабая, но монолог был сильным обвинением против властей. Говорил, не знаю, как играл всю роль, но на монологе всегда плакал настоящими слезами, и в зале было много сочувствующих. Однако в целом спектакль принимался сдержанно. Зрители-немцы его не понимали, несмотря на перевод, который в микрофон делал сам автор — учитель, владевший немецким языком. Немцы-гитлеровцы ведь были расисты. Мы знаем, как они издевались над другими народами, как они истребляли другие народы, но им было непонятно, как это можно было издеваться над собственным народом и так его истреблять.
Я, Забродский, считаю этот вопрос стратегическим и основополагающим. Ленин не был русский националист, но он был русоцентрист. При нём, конечно, погибло немало славянского элемента, но всё это было в пределах классовой борьбы и приносилось в жертву идеям. Сталин по происхождению был кавказец, то ли грузин, то ли ещё кто-то, и версию, будто он предельно обрусел, следует, на мой взгляд, признать лживой. Несмотря на использование в личных целях русского национализма, всё русское, всё славянское он ненавидел не меньше любого кавказского духанщика. В своём отечестве, в Грузии, Сталин никогда не стал бы мелким князем, не говоря уже царём. Он это знал и, достигнув могущества благодаря чужакам, устраивал иногда среди своих родовую, семейную резню. Но такого истребления всерьёз, как например коллективизация на Украине, истребление не людей, а народа, Грузия никогда не знала, потому что Сталин по-персидски ненавидел страну и презирал народ, которым повелевал. Надо сказать, что и народ этот, довоенный народ, в большинстве «любил» Сталина из-под палки. Первые месяцы войны сорок первого года доказали это, и доказали бы окончательно быстрым крахом сталинизма, если б не преступления Гитлера. Это уж истина не новая и почти общеизвестная. Коллективизация и террор не смогли так искалечить народ, как его искалечила война, когда бешеные преступления Гитлера окончательно лишили народ надежды и превратили его в сталинистов-рабов. (Рабов даже не славянских, а персидских). Таковыми они остаются и по сей день. Поэтому для возрождения так важен исход российской психологии из персидского рабства. Клин клином вышибают, и труд этот по разрушению сталинизма может быть проделан только русским, украинским, вообще славянским национализмом, как бы это ни было печально и какие бы опасности это за собой ни влекло. Сталинизм должен быть изгнан в кавказские горы и стать реликвией кавказского народа.
Однако пора возвращаться к косноязычию Чубинца, которого я, Забродский, уж слишком далеко отодвинул, лишив слова, лишив голоса, и он даже загрустил, стал глядеть в окно, опустив оконную раму.
— Попельня, — сказал Чубинец, — полпути проехали, а я рассказал лишь четверть своей жизни. Придётся в дальнейшем многое сокращать, чтоб закончить к Здолбунову. Жаль, но уж лучше пусть не полно, однако вся жизнь, чем застрять где-нибудь в послевоенном времени.
Я, Забродский, с моим соавтором согласен. Известно, что всякая человеческая жизнь измеряется по последним дням, даже последним минутам. То, что ещё не прожито — мертво. Всякий новый год, который мы встречаем — это мертвец, в которого требуется вдохнуть жизнь. Это понятно. Менее заметно, хоть тоже естественно, что и прожитое живо лишь в целом. Вырвите из прожитого любой кусок, даже самый интересный, и он мгновенно омертвеет, как отрезанная часть тела. Учитывая это, мы с Чубинцом в Попельне решили не выходить и продолжать наше творчество, хоть Попельня самая крупная из мелких станций между Фастовом и Казатиным. В Попельне вокзал двухэтажный со светящейся надписью «Ресторан», и станционная милиция, и туалет каменный в конце перрона. В Попельне не только сельские жители с молочными бидонами сходят. Здесь, пусть небольшая, но пересадка. Какие-то люди с чемоданами ввалились к нам в вагон, принеся с собой сырой предрассветный воздух и бестолковую суету. Однако, увидав тьму и маячащие во тьме два силуэта, оставили нас в покое и дали возможность продолжать в спокойной обстановке. Опять заговорил Чубинец.
— Местный зритель, в отличие от немцев, события изображённые в спектакле понимал и узнавал, но воспринимал настороженно, холодно, за исключением двух-трёх мест подобных монологу Отава на кладбище, вызывавшему в зале всхлипы и сморкания. При исторической правде, слишком уж много было в спектакле художественной неправды и не учитывалась основная специфика сцены — соотношение сценического и исторического времени. Этот урок московского татарина и его красавицы-жены я хорошо запомнил. Историческое время в спектакле всегда не то, какое изображено на сцене, а то, какое принёс с собой в зал зритель. Если б при прежней власти была показана сцена, в которой сатирически изображённые кулаки топорами рубили бы героических чекистов, то зритель, переживший коллективизацию, сочувствовал бы убийцам-кулакам. Но ныне в зале сидел зритель, переживающий оккупацию, и потому он тайно сочувствовал жертвам, хоть их изображали с большими красными звёздами на фуражках и длинными кривыми еврейскими носами. Равновесие может восстановить только художественность, когда кулаки не такие пузатые, а чекисты не такие носатые. Тот, кто в данный момент слаб и обречён, должен быть изображён скорей с юмором, чем с сатирой. Даже наш украинец-антисемит, по крайней мере не идейный, а бытовой, после массовых расстрелов еврейского населения как-то притих и растратил свой напор, более шипя, чем клокоча. Напор был обновлён и кипение возобновилось лишь с восстановлением сталинской власти и возвратом на прежние места евреев, спасавшихся от смерти в Сибири и Средней Азии. Так что, приклеив убиваемым чекистам длинные носы, Гладкий совершил режиссёрский просчёт. Тем более, у многих немцев носы достаточно длинны, и вообще в славянской среде многие немцы вполне могли бы быть приняты за евреев. Может ещё и потому, когда началось общее немецкое отступление с Украины, отдельные группы отставших немецких солдат и офицеров убивались украинцами с погромным удовольствием.
Можно сказать, что, несмотря на замечательную игру Леонида Павловича и трогательное исполнение батрачки Марией Романовой, спектакль не получился. Предварительных просмотров тогда не было, начальство являлось прямо на премьеру. Спектакль прошёл два раза. На третий спектакль пришёл комиссар и начальник местного гестапо герр Ламме, кстати говоря, рыжий и носатый, похожий на моего знакомого, шепетовского портного. Комиссару и гестаповцу спектакль не понравился, и они велели его больше не играть. Комиссар сам лично не говорил с главрежем, а всё передавал через бургомистра. Таким образом, получалось, что пан Панченко должен был своими руками убить тот спектакль, который породил. Да ещё одновременно у пана Панченко возникли неприятности с кружком украинских поляков, который он же породил с целью славянской солидарности. С этим кружком мне довелось познакомиться через свою девушку. Девушка эта была из той молодёжи, которая напросилась в театр, чтоб не ехать на работу в Германию и иметь хоть какой-то заработок. На сцене эта молодёжь, конечно, ничего не делала. Её дрессировали и выпускали в массовках. Звали девушку Ольга и, как выяснилось, была она украинская полячка с льняными полесскими волосами и светлыми глазами непонятной расцветки, то ли зеленовато-серыми, то ли серо-голубыми. Впрочем, может быть в зависимости от освещения они меняли цвет, как вода холодных полесских озёр.
«Точное определение, Чубинец», — подумал я, Забродский. Я, Забродский, знаю этот тип полесских девушек, хитреньких простушек, наших юго-западных северяночек. Полесье занимает северную часть киевщины и житомирщины, и здесь всё иное, чем в центре и на юге. Местность пониженная, отличается монотонным рельефом, а реки медленно текут в заболоченных берегах. Полещуки отличаются и внешним видом, отличаются и характером. Кстати, как сообщил Чубинец, фамилия той Ольги — Полещук. Ольга Полещук с холодными цветом глаз и волос. Чем она взяла хромого парня Чубинца, понятно. А Чубинец ей понадобился из-за отсутствия рядом другого мужчины. Таких девушек в массовке было много, а мужской состав театра и даже города весьма ограничен. Коротали время или с Чубинцом, или в музыкально-драматическом кружке польских украинцев, который также был женским. Мужчин только двое: Панове Ящук и Сашинский. Репетировали на квартире у Сашинского.
Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга — не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский — деригент.[3] Выстроятся и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути весьма бойкий. Головками то влево, то вправо, в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского.
«А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы…»
Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо, или начальник районного отделения НКВД, позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда, не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения на культуру моя пьеса «Рубль двадцать» попадает на стол к бургомистру. Леонид Павлович советовал подождать. Да сколько ждать можно? Вторая мировая война началась, одна идеология другой сменилась, одно начальство из своих кабинетов выбежало и еле ноги унесло, другое начальство в кресла уселось.
Пьесу я принёс, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья. Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.
— Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, — сказал он мне, — привлечь, как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудо-большевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.
Так любезен и душевен со мной он был однако лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришёл вторично, в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:
— Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, прежде чем не прочитал бы сам. Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете? Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?
Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлаждённый этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.
— Сожгите эту пакость сами, — сказал он, — имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.
Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал. С тяжёлым сердцем черканул я зажигалкой и поднёс огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чём, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию и черновики, очищусь огнём, как поступали древние поляне, наши предки.
— Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчён, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.
Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».
— Я ведь говорил тебе, Олесь, надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Весёлой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галёрку, поскольку этот спектакль всегда идёт с аншлагом.
Да, это верно, спектакль «Весёлая вдова» манил к себе и оккупантов и оккупируемых, как манят ночных насекомых весёлые, тёмные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности, и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шёлковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах, и местный житель, теснящийся сзади и толпящийся на галёрке. В такие вечера театр обращался в райотдел всеобщего ада. Пиликал, настраивал инструменты оркестр, поблескивали золочёными ложи, полз малиновый плюшевый занавес, остатки старого купеческого меценатства, и перед тараканами, перед мокрицами, перед червями и вшами войны открывался трепещущий, кисейный мир бабочек и мотыльков. Кипели жемчужные волны. Красавец Леонид Павлович целовал красавицу Романову, весёлую вдову. Потом наступали опереточные огорчения, и я сам видел слёзы на глазах у эсэсовцев из первого ряда. А когда звучали репризы, весь зал, независимо от расовой принадлежности, включая начальника гестапо герра Ламме, хохотал. Ну, евреев в зале, конечно, не было. Им ещё с 1934 года было запрещено на территории райха посещение театральных зрелищ, а также детских игровых площадок. Правда, в нашем театре одна еврейка была на сцене, но это раскопало не гестапо, а конкурирующая организация — НКВД, уже после того, как она вышла из партизанского подполья и вновь захватила свои оставленные в 41 году кабинеты. У директора театра пана Гладкого была жена, прелестная молодая чернявая украиночка, Мария Гурченко, замечательно певшая украинские народные песни. Неоднократно выезжала она с театральной фронтовой бригадой петь перед немецкими солдатами, перед власовцами или в военных госпиталях. Как запоёт: «Горьки слёзы льються»… — у любого убийцы по щекам слёзы текут. И вдруг гестапо получает анонимку, что Мария Гурченко в действительности Маня Гуревич. Спасло Маню только то, что, как выяснилось, автор анонимки, актёр театра Чех Иван Семёнович, вскоре убежал к партизанам. И пан Гладкий с помощью своего покровителя пана Панченко доказал, будто анонимка — провокация ЧК. Но когда ЧК вышло из подполья, она собственной анонимке, конечно, поверила. Правда, и у гестапо главреж Гладкий уж был на подозрении, он это чувствовал и вёл себя по-лакейски нервозно, всячески стараясь гебитскомиссару какое-нибудь место поцеловать. Представляете, как он повёл себя, когда после спектакля «Весёлая вдова» гебитскомиссар лично вошёл в кабинет главрежа Гладкого. Я, на всякий случай, крутился неподалёку, как велел мне Леонид Павлович, и видел в открывшуюся дверь — Гладкий, подавая гебитскомиссару кресло, почти лизнул его сапог. Однако гебитскомиссар вошёл в кабинет не ради Гладкого.
В руках у гебитскомиссара была бутылка шоколадного ликёра, и он потребовал, чтоб позвали Леонида Павловича. Побежали администраторы, секретари, и вскоре явился Леонид Павлович, красивый, рослый и разгорячённый финальным танцем.
— Их гратулирэ, — сказал Леониду Павловичу гебитскомиссар.
Ликёр в рюмки разливал главреж Гладкий и разливал вполне профессионально, почтительно склонил голову влево, по ходу шоколадно-ликёрной струи. Во время торжества я находился среди младших театральных чинов, хотя ещё не был зачислен в штат.
— За приму-актёра, — на ломаном русском языке сказал гебитскомиссар, пруст, — что по-нашему «за здоровье» или «дай бог, чтоб не в последний раз».
Леонид Павлович выпил с достоинством, а Гладкий полез к гебитскомиссару чокнуться рюмками, забыв, что немцы не чокаются и он не на торжественном обеде в горсовете по случаю юбилея Октября. Однако тут же спохватился, от страха слишком большую дозу глотнул, поперхнулся, закашлялся, хотел отойти в сторону, чтоб не забрызгать мундир гебитскомиссара, но при этом зацепился за ковёр и упал, может даже умышленно, чтоб развеселить начальство.
— Гопля, — сказал гебитскомиссар.
Когда кто-то падает, или что-то роняют, немцы всегда говорят «гопля», а мы говорим «опа», и то чаще, если через что-нибудь перескочим. А у немца чуть что — «гопля».
Умница Леонид Павлович умело воспользовался весёлым настроением гебитскомиссара и его добрым расположением. Он вызвал меня из кучки почтительно толпящихся в углу администраторов, представил и попросил рассказать о своей пьесе. Подбадриваемый взглядами Леонида Павловича, я осмелел и заговорил. Говорил я почти в забытье, но говорил щедро себя растрачивая, сопереживая собственным страданиям, которые в моём сознании совершенно слились со страданиями моего хромого влюблённого героя. Я говорил, едва сдерживая слёзы, переводил главреж Гладкий, делая мне знак время от времени остановиться, чтоб иметь возможность перевести. В этих паузах я особенно боялся разрыдаться, глядя в лицо гебитскомиссара, от которого зависела судьба моей пьесы, причём лицо это троилось, четверилось, толстело, расползалось вширь. И вдруг все эти лица гебитскомиссара одновременно одинаково раскрыли рты, одинаково блеснули здоровыми зубами, и хоровой дружный смех, смех, как в переполненном зале, потряс меня.
— Хромой, — трясясь от смеха, говорило множество ртов, — любит красивая фрау… Яволь… это русский юмор… Это унтергальтунг… Хромой на сцене должен танцен… Это очень комише драма…
Так неожиданно была решена моя судьба. Минуя пана Панченко, гебитскомиссар отдал распоряжение главрежу Гладкому начать репетиции пьесы «Рубль двадцать». Мы с Леонидом Павловичем торжествовали победу.
9
Победа была полной. Меня тут же зачислили в штат театра на должность младшего администратора с окладом восемьсот рублей, я получил продовольственные карточки и небольшую собственную комнатушку, где Леонид Павлович и его слепая сестра помогли мне устроиться, подарив кое-что из вещей и из мебели. Скажу вам честно — это были для меня самые счастливые времена. Вокруг оккупированный город, военная нищета, выстрелы на ночных окраинах, а у меня счастливая пора, долгожданные репетиции моей пьесы. Я старался проводить как можно больше времени в театре, а из театра либо домой, либо к Леониду Павловичу. Раньше ходил иногда с Ольгой в кино, теперь перестал. И вообще перестал встречаться с Ольгой, хоть после польского кружка именно я через Леонида Павловича помог ей остаться в театре. Я считаю, что сделал для неё очень много, потому что для меня театр стал стеной между гнусной действительностью и мечтой. Теперь я, конечно, понимаю, что это была стена между реальной уличной грязью и красивой грязью театральной жизни. Однако тогда я был молод, жаден ко всему новому и лакейски благодарен судьбе. Я сидел на репетициях, благодарно слушая, как актёры произносят написанные мной слова, смеялся собственным шуткам, произносимым Пастернаковым с одесской развязанностью, плакал от собственных монологов, произносимых Леонидом Павловичем, и влюблено смотрел на артистку Романову, чего никогда не позволял себе в жизни, ибо знал, что она гуляет с немцами и недоступна мне даже в мечтах. Художник театра сделал афишу, на которой Леонид Павлович очень комично плясал, вытянув хромую ногу, и над ним хохотала красавица Романова вместе с коварным Пастернаковым. Афишу отпечатали в городской типографии. Впервые увидел я придуманное мной название «Рубль двадцать», воплощённое в красивые цветные буквы. После афиши я поверил в себя и попробовал на зуб радость тщеславия. А между тем не всё было таким сладким, даже наоборот. Дело двигалось медленно, репетиции часто переносились, а потом их вовсе отменили, якобы из-за болезни Леонида Павловича. Леонид Павлович действительно болел недели две каким-то синдромом, но когда он выздоровел, репетиции не возобновились. Я кинулся к Гладкому. Тот хладнокровно сообщил мне, что репетиции прекращены по распоряжению пана Панченко.
— Я говорил Леониду Павловичу, а теперь скажу тебе — напрасно вы так поступили. Пан Панченко — человек крепкий, об него можно зубы сломать. А геру гебитскомиссару теперь не до театра.
Вскоре я понял, на что намекал Гладкий. В театральных своих восторгах я даже не заметил, что немцы стали угрюмей и злей. И понял я это сначала телом, а уж потом разумом.
Однажды, выходя из театра, я увидел грузовую машину с людьми в мятых шинелях и рваных гимнастёрках. Это были советские военнопленные. Увидав меня, сразу несколько человек попросили закурить. Я ранее вообще не курил, но когда начались репетиции, пристрастился, и у меня всегда с собой было курево. Я достал пачку сигарет и отдал всё. Тогда пленные начали просить денег. У меня было шесть рублей, я протянул их одному из пленных, и в это время появился немец с собакой, который так сильно ударил меня, что я упал. Немец дал команду собаке — «взять». Собака бросилась ко мне. Я увидел жёлтые звериные клыки и мягкий розовый язык, который лизнёт моей крови, если собака сомкнёт челюсти на горле. Вообще я боюсь собак, особенно сторожевых. Если вы помните, я рассказывал, как на меня бросилась красноармейская собака, но ту держали на поводке. Этой же дали полную власть надо мной, однако властью своей она почему-то не воспользовалась. В немецкой овчарке много волчьей крови, а сытый волк яростен лишь в схватке. Покорное горло перегрызть ему не интересно, если оно не предназначено в пищу. Лёжа, я глянул прямо в собачий глаз у своего лица, и этот собачий глаз вдруг в последнее мгновение остыл, из красного став золотисто-карим. Тогда немец плёткой ударил сначала собаку, потом меня два раза, сел в машину и уехал с провинившейся собакой и пленными. Во рту у меня было солоно и липко от крови, потому что второй удар попал в зубы. Губы мои вспухли и стали твёрдыми. С трудом поднявшись с земли, я увидел на театральном крыльце Романову. Она подошла ко мне и протянула свой надушенный кружевной платочек, чтоб я приложил его к разбитому рту. Тогда я, чуть не плача от ненависти и обиды, морщась от боли, с трудом шевеля языком, сказал ей, хоть знал, что она живёт с немецким офицером:
— Наши были хороши, а эти ещё лучше.
Словно не расслышав сказанного мной, она посоветовала вернуться в театр, чтоб пополоскать рот водой с йодом. Время было послерепетиционное, в театре почти никого не было, и я прошёл вслед за ней в её гримировочную. Это была небольшая, хорошо обставленная привилегированная гримировочная на двоих. Соседка Романовой — жена директора и главрежа театра Гладких, артистка Мария Гурченко. Но сейчас в опустевшем театре с Романовой был здесь я, избитый Саша Чубинец. Романова усадила меня на мягкий диванчик, поставила передо мной тазик и быстро, умело, своими красивыми пальчиками приготовила раствор йода с водой, которую налила в кружку из кувшина. Впервые я видел так близко от себя эту общепризнанную городскую красавицу, да ещё хлопотавшую ради меня и вокруг меня. Колдовское воздействие реальной красивой женщины так велико, что лишь испытавший подобное понимает, как бледны и по-детски беспомощны все поэтические мечты о женщинах. От полосканий йодом полегчало зубам и языку, но губы продолжали казаться чем-то посторонним, твёрдо придавленным к моему лицу.
— К губам надо компресс, — сказала Романова и скрылась за какой-то ширмочкой из бамбука, начала там возиться, что-то переставлять, чем-то греметь, послышался тревожно-волнующий шелест шёлковой ткани, и Романова предстала передо мной, переодетая в шёлковый, длинный до земли тёмно-синий капотик, отделанный кружевами у горла и на рукавах, чуть длиннее локтя. Я даже представить себе не мог, что существуют такие капотики. Те, кто подобно мне видят женщин высшего качества лишь как драгоценности в витрине ювелирторга, не могут быть реалистами в мечтах и творениях своих. Они вообще мало внимания уделяют одежде женщины, думая более о её лице, о цвете её глаз и волос, а в особенно смелых мечтах о её скрытых под одеждой запретных местах, служащих наградой лишь счастливцам. Между тем, у женщин высшего качества существующие реально и лицо, и глаза, и даже призовые места украшены платьицами, капотиками, трусиками и прочими предметами туалета, как ювелир украшает алмаз или слиток золота. Действия Романовой были вполне обдуманы и целенаправленны. Понаблюдав за эффектом, который она на меня произвела в этом капотике, Романова скрылась за ширмой и вернулась с бутылкой настоящей московской водки, о существовании которой я совсем забыл в военной суете и бедах. Откупорив бутылку, она смочила водкой кусок бинта и велела приложить компресс к губам. Почти сразу же полегчало, и постороннее от лица было отнято, но опять начали болеть язык и зубы, на которые проникла водка. От боли мне стало приятно, потому что всё, что далее происходило, воспринималось мной как бы в безвоздушном эфире. Отняв компресс ото рта, я с Романовой чокнулся гранёными стаканчиками, закусывали мы настоящими московскими шпротами. Мы выпили два, нет, четыре гранёных стаканчика. После этого Романова вдруг заплакала и начала говорить, как она глубоко несчастна и как ей надоели немцы, которые, по её словам, «совершенно не умеют красиво видеть жизнь. Меня считают распутной немецкой сукой, а ведь я это сделала, чтоб спасти свою маму, которой, как жене партработника, грозила смертная казнь. И даже сама мама, ради которой я пожертвовала своей честью, не понимает меня». Мы выпили пятый, уже из второй бутылки, и Романова, заливаясь слезами, отчего красивое лицо её несколько попортилось, сообщила мне доверительно, почти на ухо, как ей отвратительно лежать в постели с теми, от которых «пахнет не по-русски сладко и гадко, ликёрами и шоколадом. И рот у них не живой, мятный, и они более за грудь щипаются, за попку, чем удовлетворяют желания. Вся грудь и попка у меня в синяках». И показала мне грудь, расстегнув кружевной, заграничный лифчик. Замечательная грудь её с розовым соском настоящей блондинки действительно была в синяках.
— А какой муж у меня был, — продолжала причитать сквозь слёзы Романова, — Витя… Петлицы синие, два кубаря… Атлет, поднимал меня как пушинку. И всю исцелует, всю исцелует. Как хочется мне вновь почувствовать настоящий запах изо рта русского мужчины… Поцелуи с водкой, с лучком и селёдкой.
Мы поцеловались. Прямо к моим губам, разбитым немецкой плёткой, прижался её ротик и отлепился лишь для того, чтоб сказать:
— Сними с меня трусы.
Эта высшая игра женского артистизма словно опять шибанула меня по голове плёткой, однако вогнав не в боль и страх, а в восторженную какую-то силу, почти дикую, наподобие той, какая владела мной во время голода: желание убить и сожрать птичку. Лёгкие женские трусики красавицы Романовой вдруг показались мне птичкой, а кружева — перьями. Я метнулся вперёд, поймал на гладких бёдрах, но не снял их, а убил, то есть разорвал. Мои же грубые брюки красавица Романова бережно расстегнула своими умелыми пальчиками. После этого она, как девочка, как дочка уселась на колени мне, хромому крестьянину Чубинцу. Дальнейших подробностей не помню.
Знаете, некоторые мужчины, подвыпив, любят в компаниях вспоминать разные подробности. Но ведь никаких подробностей в этом деле нет, особенно когда всё по-настоящему. Конечно, если ты при этом замечаешь, который теперь час и кончился ли дождь за окном, то подробности имеются, но тогда этого нет. Мне и самому подобное приходилось испытывать с подробностями, то есть по сути просто совершать совместно с женщиной, женой ли, не женой ли, физическое действие, недаром именуемое в медицинской, педагогической и прочей скучной литературе — половой акт, половое действие. Но то, что свершилось со мной в первый и последний, к сожалению, раз под понятие действие не подходит. Действие, это нечто имеющее начало, конец и середину. То же, что я испытал, было из одного куска, и где в нём было начало, а где конец, определить не возможно, пока оно существовало. По исчезновении же тем более никаких подробностей припомнить нельзя. Что может припомнить пришедший в сознание? Либо тьму, либо свет. А какие же тьма или свет подробности? Они и на части-то не делятся.
Я, Забродский, совершенно согласен с моим соавтором Чубинцом. Хочу лишь добавить: иные мужчины, а иногда и женщины, не только в пьяных компаниях о подробностях болтают, но и расписывают их в своих сочинениях, что стало в наше время особенно модно и доходно. Удивляюсь, как до сих пор какой-либо делец не сочинил драму с подзаголовком: «Пьеса в трёх половых актах». Впрочем, актов этих в нынешней социал-сексуальной культуре бывает гораздо больше. Однако дельцы эти ведь не только паскудничают, но и лгут себе подобным, заставляют раскошелиться за выдуманные пикантности. Все эти пикантные подробности, которые они продают, имеют такое же отношение к телесной страсти, как скрип кровати. Попробуйте хоть раз в жизни испытать то, что испытал Олесь Чубинец, и вы никогда не возьмёте в руки грязной книжечки, даже если вы испытали это не с ангельшей, а с дьяволицей. Потому что когда такой момент наступает, то всё становится нейтральным, как на том свете, оставаясь однако при этом телесным, и ангелы обретают пол.
— Так состоялась премьера, — продолжал Чубинец, — премьера моей в третий раз, но теперь не мной, переделанной пьесы.
— Пьеса эта, — добавлю и я, Забродский, — запрещённая обеими противоборствующими идеологиями, была поставлена на нейтральной, ничейной земле, где, по-моему, и должно ставиться всё правдивое, всё лишённое лжи. Я не говорю — талантливое. Талант, к сожалению, очень часто связан с ложью и прикрывает собой ложь. Талант — явление редкое, изнеженное, нуждающееся в ласках. А правда ласкать не умеет. Поэтому правда должна быть сознательной, талант — бессознательным, говорящим правду вопреки собственным намерениям.
— Когда мы расстались, — продолжал Чубинец, — расстались торопливо, ибо было уже поздновато, и Романовой надо было готовиться к спектаклю, я сказал ей: «Спасибо вам за всё, пани Романова». Она ответила мне: «Какая я пани Романова. Зови меня просто Леля, — и шёпотом, — наши близко… Будем вместе ждать наших».
И начал я вместе с ней ждать наших. Конечно, на расстоянии, ибо более никогда к ней не подходил и даже не разговаривал. Только взглядами иногда встретимся, и всё ясно: вместе ждём наших. А о том прекрасном, о том единственном спектакле «Рубль двадцать», в котором она играла и в котором я, Чубинец, сам сыграл свою роль влюблённого хромого, конечно, никто не догадывался. Только Леонид Павлович сказал мне, когда я пришёл в гости пить чай с сахарином:
— Знаешь, Олесь, вчера Романова на сцену пьяная вышла. Начала танцевать и упала. Хорошо, что зритель не понял, думал, так надо. Гладкий за кулисы прибежал, она его мужским матом. Тоскует женщина. Да и нам всем скоро придётся тосковать. Вот наши вернутся — что им ответим?
— Что бы ни ответили, лишь бы уже скорей, — вырвалось у меня.
Мои губы, разбитые немецкой плёткой, по-прежнему болели, особенно ночью, а несколько зубов шаталось. Кстати, перед расставанием Романова дала мне с собой четвертинку московской для компрессов. Но я пожалел тратить водку, считая, что и так пройдёт. Да к тому же решил оставить четвертинку, как память о моей чудесной премьере.
В этом месте рассказ Чубинца в очередной раз был прерван звонкими аплодисментами буферов. По этим холодным аплодисментам, поскольку железо безразлично к людским судьбам, я понял, что буфера аплодируют своему, железнодорожному, то есть станции Бровки. Однако никаких Бровок за окном не было, мы стояли в поле. Возле вагонов, перекликаясь, ходили люди с фонарями.
— Так мы к полудню в Здолбунов приедем, — беспокойно сказал Чубинец, — а в полдень место в гостинице не достать. Я умышленно ночным поехал, чтоб на рассвете гостиничный номер захватить.
— Помогу вам с гостиницей, — пытался успокоить его я, Забродский.
Но Чубинец продолжал волноваться. Вообще, если посмотреть на него в данный момент, то это был человек нервный и напуганный, беспокойный человек. У него безусловно было повышенное давление, и наверно часто болело сердце. А люди с повышенным давлением в страхе своём бывают агрессивны. И когда в вагон вошёл малорослый, тощий проводник, осветив нас железнодорожным фонарём, Чубинец испуганно и агрессивно набросился на него:
— Что за порядки, почему стоим?
Малорослый привык, очевидно, к беспокойству пассажиров и в ответ на агрессивный вопрос спокойно потребовал предъявить билеты. Предъявляя билеты, Чубинец продолжал ругать железнодорожные порядки.
— Мне эти твои слова ни к чему, православный, — сказал проводник, явно получая удовольствие, что пассажир нервничает, а он свои нервы бережёт, — наша власть что? Народная. Значит, все мы хозяева. Чем попусту себе печень портить, написал бы в газету. Газеты читаешь?
Я, Забродский, понял, что Чубинец так агрессивен, потому что его часто обижают просто от нечего делать. Любое советское должностное лицо до стрелочника и проводника включительно имеют чутьё на категорию населения, которую можно обидеть просто так. Но меня проводник испугался, когда я на него загремел с использованием политических терминов. Хотя потом понял: не слов моих он испугался, не терминов, потому что сам оказался политически подкован. Чемодана моего испугался из жёлтой хрустящей английской кожи. А у Чубинца был потёртый портфель и какой-то узел в авоське. Тем не менее я решил играть на ничью, имея в распоряжении такую слабую фигуру, как Чубинец. Вдруг проводник под что-то подкопается и акт составит. Поэтому, когда проводник, оказавшийся по совместительству общественным распространителем печати, предложил купить у него газеты, я взял целую пачку и заплатил три рубля. Опять, как в Богуйках, я выручал Чубинца рублями, и опять Чубинец неразумно пытался мне мешать.
— Зачем вы продаёте газеты, если света в вагоне нет? — сказал сварливо Чубинец.
— Утром почитаете, — терпеливо объяснил проводник.
— Утром я свежие газеты в киоске куплю, а это вчерашние.
Он был истерик, этой мой соавтор Чубинец, впрочем, он ещё не остыл, ещё был в творческом процессе после премьеры своей пьесы «Рубль двадцать», и его возмутил не лично проводник, а это непредвиденное вторжение заоконного пространства в театральное действие. Он наверно ещё хотел поговорить о своей премьере и думал, что до Бровок времени достаточно.
— Почему стоим? — миролюбиво спросил я проводника, чтоб замять скандал.
— Участок с ограниченной скоростью, — ответил проводник, — согласно приказу управления дороги. А проще говоря, шпал не хватает для ремонта верхнего строения пути. Я сам, православные, раньше на казатинском шпало-пропиточном заводе работал мастером смены. Был и народным контролёром. Выявил — пятьдесят километров шпалорельсовой решётки продано незаконно, вместо того, чтоб уложить в путь. Кому попало шпалы продают, рельсы, различные скрепления. Написал всё, отправил и вот результат — стоим в поле, потому что шпал не хватает, а я работаю не мастером, а проводником ночного почтово-пассажирского. А почему? Тоже нервничал, как гражданин пассажир. Но теперь нервы укрепились. Обещают, если испытательный срок пройду, на «тройке» место — Киев-Ленинград. Там другое дело, там одних газет за смену на шестьдесят рублей продашь.
Всё-таки, — подумал я, Забродский, — разговорчивый пошёл народ, откровенный, циничный. Не пропали послесталинские десятилетия даром. Разве что для таких, как Чубинец. Однако у Чубинца другое предназначение. Такие люди, как Чубинец — учителя наши. Они учат нас своими дурными примерами, как не надо поступать и как не надо жить. И за эту науку мы должны быть им благодарны так же, как собаке, которая прожила какое-то время с двумя головами, или телёнку, который жил с половинкой сердца.
— Вот они, Бровки, — сказал Чубинец, всю дорогу от места вынужденной остановки в поле промолчавший. Мне даже показалось, что он обижен на меня за то, что в его споре с циничным проводником я поддержал проводника.
— Вот они, Бровки, чтоб им пусто было.
— А Бровки за что, Саша? Станция Бровки тебе что сделала?
Станция Бровки небольшая, но всё ж не полустанок. Пристанционный палисадник, чистота, лунная тишина. Эх, хорошо бы здесь девочку лет восемнадцати, а мне, Забродскому, годика двадцать три. Однако это то будущее, которое уже в прошлом. То будущее, которого никогда не будет. Никогда не сойти мне в эту лунную тишину и не услышать: цок, цок, цок — танцевальный ритм каблучков бегущей ко мне Лели Романовой, когда ей было восемнадцать. Конечно, дурной тон переселять героинь чужого повествования в собственную жизнь, словно ложиться в постель с какой-нибудь мадам Бовари. Но мы с Чубинцом сейчас как двухголовая собака с общим кровообращением, создание безжалостных хирургов-экспериментаторов. Нам одновременно хочется есть и пить, нас тревожат одни желания, и в глаза друг другу мы смотрим, как в зеркало: внешнее изображение разное, кудлатое и гладкомордое, зато внутреннее совпадает. И так длится до того момента, пока экспериментатор не переключит клапан, отделяя тем наши сознания одно от другого. Какая страшная модель, какая ужасная гоголевская болезнь. Вот почему в те редкие моменты, когда клапан экспериментатора отделяет наши сознания, мы стараемся по-гоголевски сжечь чужака или хотя бы освежить себя циничным смехом, доказать себе и другим, что наше бумагомарание — занятие не серьёзное. Мы спешим так поступить, потому что знаем — вновь щёлкнет клапан, потечёт наша кровь в чужое и для чужого, и всё опять станет до смерти серьёзным. Но пока ещё длится передышка, пока моё сознание отделено от сознания Чубинца, пока мы вольны лизать или лаять отдельно друг от друга, послушаем, отчего же Чубинец так невзлюбил станцию Бровки.
— Тут у меня неприятность большая случилась, во время обеда в станционном ресторане один негодяй мне в борщ плюнул. Приревновал к своей бабе. Хороший борщ, наваристый, кусок мяса с жирком. Женщина, которая со мной за одним столом обедала, говорит: «Не нервничайте и не связывайтесь. Пока плевок по всему борщу не разошёлся, выловите его ложкой с небольшим количеством юшки и в плевательницу выплесните. А ложку новую на раздаче попросите, скажите, уронил на пол». Она мне советует таким спокойным тихим голосом, а у меня в груди вулкан от обиды и ненависти. Бабу его я, может, раз видел, и то издали. Схватил тарелку с горячим борщом трясущимися руками и за негодяем. А навстречу какой-то старичок с компотом в руках. Прямо поднесло ко мне. Столкнулись. Я его обварил и себе руку ошпарил. Только крикнул от боли, об спину мне что-то тяжёлое. Оказывается, сын старичка сзади чемоданом.
— Ги-га-ги, — зашёлся я в смехе, а когда опомнился, Чубинец уже темней, в другом конце вагона. Окончательно обиделся. Чего уж лучшего желать, опять я принадлежу себе и сердцем своим и мозгом. Однако поздно, что вышло из небытия по моей воле, не по моей воле живёт. Пошёл к Чубинцу, унизился, извинился. Перед Чубинцом редко извинялись, он простил. И зажили мы опять общей жизнью, которая, согласно железнодорожному расписанию, могла длиться ещё часа четыре.
10
— В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз двадцать второго сентября ударил, как сейчас помню. Лёг при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замёрзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, не происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-«буржуйке», которой я утеплялся, торф горит без дров плохо — тлеет и гаснет. Железную печку свою «буржуйку» я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить её нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную, вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно живший здесь до меня, не в выгородке, а в большой квартире какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об неё спину и отойдёт.
Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.
Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошёл к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались. Посмотрел Гладкий моё заявление и говорит:
— Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.
— Как? Почему?
— Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.
— А я куда? — прямо ошпарило меня, но ещё держусь, — мне куда деться?
— Ты назначен добровольцем на работу в Германию.
Я думал, шутит.
— Я же хромой.
— Ну и что, — говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, — в военное время и инвалиды войны работают.
Тут я от отчаяния кулаком по столу.
— Жену свою, — говорю — посылайте.
Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно.
— Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семёнов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь, не в Германию поедешь, а в концлагерь.
Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь, ещё саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ не пригодный. Однако, когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.
— И тебя сюда, Олесь, — говорит, — давай вместе держаться.
Думаю: ладно уж, давай. Ольга — девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила — везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда — похлёбка из гнилого буряка и полусырой мёрзлой картошки, подобных тем овощам, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются — мужчины отворачиваются. За людей не считали, и за скотов, пожалуй, тоже. Обозные лошади у немцев чистые, откормленные.
Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с колючей проволокой. Пересыльный лагерь. Пробовал говорить: я хромой, их бин кранк — как хромой сказать по-немецки не знал, но ведь без слов видно. Однако не смотрят, не слушают. Нас, мужчин, поместили сверху, женщин на нижнем этаже. Хотел с Ольгой поговорить, не пускают. Внизу в охране были русские женщины в чёрной форме эсэс. Одна, помню, толстая, злая. Что делать? Сел в уголке, обхватил голову руками, как делает человек, когда он хочет свои мысли, словно телегу, завязшую в грязи, подтолкнуть. Однако мысли мои так и остались завязшими в бесполезном мозгу. В таких случаях у человека только на свой мозг и надежда, авось сквозь него спасительная мысль проедет. Давил голову руками, давил, ничего не выдавил, только устал умственно и физически. От усталости задремал. Вдруг чувствую, кто-то меня за плечо. Открываю испуганно глаза — Ольга. Палец ко рту своему приложила — молчи. Было темно, и в пустом без парт классе, где меня поместили, все мои соседи по несчастью спали. Ольга показывает мне на дверь. Тихо вышли в коридор. Она шёпотом говорит:
— Водку давай.
У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка была, которую после премьеры мне Леля Романовна подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа рассечённая нагайкой не проходила, видно инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.
— Ты что, — говорю, — водка мне для компрессов нужна.
— Давай, не разговаривай, — нетерпеливо шепчет Ольга, — я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.
Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце моё стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шёпотом.
— Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?
Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведёт меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит, не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое, видно подсобка. Я говорю Ольге:
— Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь, всё погубишь. Она не хочет. Заспорили мы. Всё-таки фуфайку сняла.
— Давай, — говорит, — стекло выдавливай.
Я говорю:
— У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.
— Нет, ты. Ты мужчина.
— Ладно, — говорю, — постараюсь. Как выдавлю, подождём. Если не прибегут, полезем.
Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней — держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймёшь, а дыхание, как ни стараюсь унять, всё равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы и к забору. Ольга говорит:
— Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам. Я говорю:
— Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.
— Нет, ты подсади. Ты мужчина.
Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шёпота на голос перешли. Вдруг слышим шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страха сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь сам в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница — невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, моё сердце меня и продаст. Сколько так сидел, сердцем стучал, не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю, девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.
— Дядя, — говорит, — хотите бежать? — Тогда дети всё понимали.
— Да, — говорю, — хочу.
— Шестая доска от дежурки на одном гвозде.
Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора, с улицы доску отодвинула. Вылез я.
— Вы раненый? — спрашивает. Это по поводу моей хромоты.
— Спасибо, — говорю, — тебе, спасительница.
А она мне:
— Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.
На Днепре был уж лёд, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошёл берегом. Долго шёл, из сил выбился, но шёл. Вдруг впереди смотрю: спина вся мелом испачканная — Ольга. «Ах, — думаю, — сука, гадина». Хоть и хромой, но нагнал её. Ничего не говорю, молча рядом пошёл. Идти тяжело, дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала.
— Я думала, немцы заметили.
Тут я ей и выложил, что приготовил.
— Ах, — говорю, — сука ты, гадина.
Ольга отвечает:
— Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.
Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила. Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:
— Спите, детки, это немцев побили за селом.
— Партизаны? — испуганно говорит Ольга.
Ольга партизан боялась, потому что слышала — эти лесовики, если поймают девушку, так впятером, вшестером, сколько их есть её насилуют. Правда это или нет, а может полуправда, в том смысле, что бывали случаи, но немецкая власть подобные слухи поддерживала и население подобными слухами пугала. Всюду расклеены были плакаты на которых деревенский мужик, защищая бабу и имущество, дубиной бьёт по голове вооружённого партизана.
— Какие там партизаны, — успокоила хозяйка, — у нас партизан поблизости не было и нет. Немцев мужики наши деревенские побили. Машина у немцев сломалась, они и пошли пешком в валенках по грязи. Штук шесть. А мужики взяли оружие и давай стрелять. Всех побили.
Действительно, когда вышли мы за село, то увидали торчащие из канавы шесть пар ног в мокрых валенках.
Шли мы с Ольгой долго, дневные сёла стараясь обходить, мало ли на кого напорешься. И всё время шли мы навстречу грому, точно гром этот и был домом, пристанищем, куда мы стремились.
— Наши, — прислушиваясь к грому, говорю, — наши на выручку спешат.
И идти становилось легче. Ночью опять свернули в село и заночевали в хате. Тогда много было бездомных, много путников, но в хаты незнакомых пускали легче, чем теперь, хоть и вшей могли принести и бандитизм имелся. Народ жил как на пожарище или во время иной катастрофы, когда без взаимной выручки жить опасно. На третьи сутки нашего пути приходим в село Гришковцы. Нам говорят:
— Русские здесь.
Я думал власовцы. В некоторых сёлах власовцы стояли. Однако нет, смотрю, не власовцы. Это уже молодые хлопцы лет по восемнадцать. Останавливают всех, кто в хороших сапогах, сапоги стаскивают, а взамен свои размокшие валенки дают.
— Вы, — говорят, — здесь остаётесь, а нам вперёд идти.
Мои размокшие бурки не тронули, а с Ольги её сапоги стащили. Какой-то медсестре в самый раз пришлись. Ольга запротестовала, но её быстро запугали.
— Циц, — говорит, — немецкая проститутка. Пока, — говорит, — мы на фронте свою кровь мешками проливали, у вас здесь вся грудь немецкими клопами искусана.
Балагур попался, по выговору похоже кацап-сибиряк. А я в душе порадовался, глядя, как Ольга в размокших валенках дальше по грязи чапает. «Жадность, — думаю, — и подлость, — думаю, — должны быть наказаны». Я Ольге говорю:
— Как ты можешь? Это ведь наши.
Ольга мне сердито отвечает:
— Это наши, а это мои.
Она сапоги имела в виду. Противная девка. Как добрались мы в город, я с ней расстался без сожаления и больше её не видел.
Пришёл прямо к себе домой, в свою комнатушку, отпер замок ключом, который хранил в рюкзаке. Никакого Пастернакова нет и не было, все вещи крепко лежат и стоят так, как я их оставил. Несколько поленьев возле печурки сложено. Затопил я печурку, подбавил торф. Тепло стало, уютно. «Слава, — думаю, — Богу, самое страшное для меня уже позади. А ведь я ещё молодой, ещё успею пожить и наверстать потерянное». Тогда многие так думали. С той же радостью, с которой встречали немцев, потом встречали советских. Потому что давно уж народ жил такой жизнью, что хотел лишь одного — перемен. Даже старики в детство впали, потому как ожидание перемен — детское, молодое чувство и без наивности невозможно. Немцев, которые в сорок первом году шли к нам из незнакомой Европы, не знали, потому надежды были оправданы. Своих знали, но думали — та власть, которая отступила в сорок первом — одно, а та власть, которая возвратилась в сорок третьем, совсем другое. После такой войны, такой крови и такого огня нельзя же, чтоб осталось прежнее. Ведь даже человек после тяжёлой смертельной болезни меняется духом, а, бывает, лицом. Однако всё восстановилось, всё, до незначительных мелочей. Конечно, не всё в прошлом было дурное, и восстановилось не только дурное. Пустили, например, трамвай. При немцах он не ходил, и добраться из одного конца города в другой было затруднительно. А тут сразу, недели через две, пустили. Веселей стало с трамваем на улицах, звонче. Народ заходит: «Почём билет?» — «Забыли уже, — отвечает кондуктор, — по двадцать копеек, как и прежде».
Трамвай собирали из утиля, лома и остатков трамвайного депо. А под обломками металла в депо нашли бронзовый бюст Пушкина. Подробности я узнал совсем неожиданно и с неожиданной стороны, потому что, вернувшись из села, уже застал город без Пушкина. Прохожу мимо бывшего пединститута, где я у Биска в литкружке занимался, смотрю — пьедестал пустой стоит.
Так вот, как-то поздним, ветреным, холодным вечером ко мне в дверь постучали. Стук был неуверенный, так стучит не власть, а просители или нищие. «Кто же это?» — думаю. Время военное, комендантский час, на улице патрули. Да и немцы, отступив, город в покое не оставили, бомбили несколько раз, разрушили городской вокзал, разбомбили санитарный эшелон, который на путях стоял, так что погибшим раненым и медикам пришлось массовые похороны устраивать. Напряжённое время. Хоть, повторяю, жизнь налаживалась постепенно, и я уже работал опять возчиком на пивзаводе. Раз со смены пришёл, ужинать собрался, и вдруг в дверь скребутся. Личное, домашнее общение у меня только с Леонидом Павловичем было. Но Леонид Павлович так поздно не придёт, у него и пропуска теперь не было для хождения после комендантского часа и хлебных карточек тоже, кстати, не было. Я ему и его слепой сестре, чем мог, помогал. На пиво хлеб выменивал, крупу выменивал и привозил. Ему неловко было, но принимал мою помощь, а меня радовало, что я могу как-то отблагодарить этого дорогого мне человека и его добрую слепую сестру. Была надежда — скоро наладится. Театр, конечно, не работал, помещение на замок заперто, а Гладкий куда-то исчез. Однако директор местной акушерско-фельдшерской школы наряду с кружком по изучению мотоцикла собирался организовать и драмкружок и, будучи ещё довоенным поклонником Леонида Павловича, обещал ему место с предоставлением хлебных карточек. Думаю, наладится у нас постепенно. Так надеялся, но окончательно от страха избавиться не мог. И вдруг этот поздний стук. Отпирать страшно, а не отпирать — неизвестность мучит. Подумал, возможно, это кто-то о чем-то хочет предупредить. В себе уверенности у меня не было, а предупреждение иногда помогает. Отпер — никого. Думаю, почудилось, слава Богу. Однако из темноты кто-то: «Примите гостя». Пригляделся — старичок Салтыков. Страх мой сразу удвоился. Понял — старичок, конечно, скрывается, и я должен стать ему сообщником. Стою — молчу. Старичок Салтыков правильно понял моё молчание, его по-другому и понять нельзя было.
— Я только до утра, — говорит, — пока комендантский час кончится.
Вид ужасный: мокрый весь, согнутый от холода и больной. Жалко мне его стало.
— Входите до утра, — говорю, — но больше не приходите.
Дал ему поесть, налил пиво, одежду возле печки-буржуйки положил. Ел он так, как едят голодные, сразу от нескольких кусков кусал. Один ещё не доел, уже другой кусает.
— Почему же вы с немцами не уехали? — спрашиваю.
— Не мог, — отвечает, — здесь Машина могила. Да и вообще… — и начал мне про памятник Пушкина рассказывать, — мы спасителей из Европы ждали, а они наших гениев себе на металлолом. Бюст Пушкина в нашем городе ещё до революции установлен перед Первой городской гимназией, впоследствии, при советах, пединститутом. Работа известного скульптора. Это, знаете, Пушкин очень русский, из гоголевской статьи. Я всегда к нему приходил, и молодым человеком, и потом уже вместе с Машей во время иудо-большевистских мерзостей. Постою, посмотрю ему в лицо и исцеляюсь. А Европа со своими Бетховенами и Шиллерами нашего Пушкина верёвками зацепила, привязала к танку и сдёрнула с пьедестала.
Выпив пива, старичок Салтыков от слабости опьянел и продолжал рассказывать, уже не стесняясь слёз. Он плакал, как ребёнок по поломанной дорогой ему игрушке.
— Сдёрнули танком, прицепили к лошадям и по улице поволокли, по камням под смех глупых мальчишек и равнодушных зевак. Я и Маша весь этот крестный путь вместе с Пушкиным проделали по тротуарам, до самого городского рынка, места казни. Там немецкие дикари, — голос старичка прервался, он долго сморкался, вытирал глаза мятым, грязным платком, — там немецкие дикари начали раскачивать Пушкина и швырять его на чугунные плиты, пытаясь расколоть. Но металл выдержал, дореволюционная бронза выдержала. Только глубокие царапины остались на прядях бронзовых волос и на чудесном Пушкинском лице… После этого преступления Маша слегла и уже не встала.
Я подал старичку Салтыкову стакан чая с сахарином. Пил он громко, жадно, нервно, держа стакан дрожащими руками. Помолчав после чаепития, он несколько успокоился и говорил уже без слёз, хоть и со слезами в голосе.
— Я хотел написать немецкому гебитскомиссару, что подобная политика немецких властей лишь облегчает подпольную советскую пропаганду, но пан Панченко мне отсоветовал. И действительно, позднее мне удалось ознакомиться с инструкцией министра восточных территорий Альфреда Розенберга своим чиновникам. Там сказано, что русский человек — это животное. Большевики сделали из него рабочее животное, а вы, то есть немецкие чиновники, должны заставить его работать ещё больше. После этой инструкции и после издевательства над Пушкиным я в бургомистрате уже работал с одной надеждой: изгнать немцев и не допустить назад иудо-большевиков. Безумные наши русские надежды. Правда, большевики как будто вернулись другими, чем ушли. Война их всё-таки кое-чему научила. Не тронули православные церкви, открытые при немцах, в армии опять погоны, офицерские и генеральские звания. Вот памятник Пушкину восстанавливают. И ходят слухи, что большевизм всё более становится русским, рвёт связи с иудаизмом. Если это так, то возрождение нашей родины может начаться неожиданно для нас. Впрочем, почему неожиданно? Ведь подчинила же своим целям русская нация монгольское владычество, сумев использовать монголов как объединителей разрозненных княжеств в единое государство. Точно так же русская нация может использовать и отчищенный от жидов большевизм…
Я постелил ему на полу старое одеяло, а под голову дал свой бушлат. Он лёг, но не заснул, сопел, вздыхал, ворочался и мешал мне отдохнуть перед сменой. На рассвете он ушёл. А через два дня я прочитал в местной газете «Ленинский путь» сообщение, что на городском кладбище обнаружен труп изменника родины Салтыкова, который в трусливом страхе перед справедливым возмездием отравился. Я думаю, что отравился он рядом с могилой Марьи Николаевны.
11
В «Ленинском пути», исчезнувшем в сорок первом и возродившемся в сорок третьем, я прочитал объявление о том, что в помещении дома Красной Армии состоится платная лекция на тему: «Кто такой Гитлер и каковы его приближённые». Лектор — батальонный комиссар Биск. Неужели Цаль Абрамович?
Дом Красной Армии при немцах был офицерским клубом, и вход не немцам сюда был воспрещён. Может поэтому, несмотря на пятирублёвую цену билета, публики в зал набилось много. Я сидел в середине зала и всё время не спускал глаз с лектора — Цаль Абрамович это или однофамилец? Иногда мне казалось Цаль Абрамович, иногда — нет. И действительно, трудно было узнать в этом откормленном на штабных пайках, скрипучем от военных ремней человеке с партизанской по грудь бородой испуганного Цаля Абрамовича, уезжавшего в эвакуацию, забравшись на платформу с ржавыми станками рядом с ненормальной от страха Фаней Абрамовной в домашнем капоте. И всё-таки это был он. Я узнавал его и по голосу и по ораторским жестам. Цаль Абрамович явно чувствовал, что лекция его вызывает интерес у публики.
— Гитлер, — рассказывал Цаль Абрамович — сын небогатого чиновника, со времени захвата власти стал капиталистом. Он владелец фашистского издательства. На «Майн Кампф», которая в Германии распространяется в принудительном порядке, нажил более трёх миллионов долларов. Имеет два личных замка в горах, имеет личные яхты. Своим приближённым Гитлер советовал: подождите с женитьбой, пока я захвачу власть. И вот у Геринга ванная из золотых плит, а все пьесы и фильмы в Германии должны получить одобрение Геббельса.
После лекции были вопросы, которые подавались в записках. Я написал: «Дорогой Цаль Абрамович, здравствуйте, я Саша Чубинец. Помните меня? Хотелось бы поговорить. Привет Фане Абрамовне». Записки председательствующий представитель горкома партии положил горой перед Цалем Абрамовичем. Цаль Абрамович доставал по одной, разворачивал и отвечал. После лекции я долго дожидался. Публика разошлась, а я всё ждал. Наконец показался Цаль Абрамович в хорошей офицерской шинели с погонами и в серой барашковой кубанке с малиновым верхом. Походка его изменилась, он широко, по-боевому шагал рядом с представителем горкома, и его чёрная с проседью борода причисляла его к разряду «дедов» и «бать», которых любили и уважали молодые солдаты. Казалось, он сейчас свистнет и вместе с горкомовцем запоёт: «Эх, подружка, моя стальная пушка…» — ту новую грозную песню, которую принесли с собой в город советские солдаты и которую они часто пели, даже шагая в городскую баню с узелками. Увидав такого Цаля Абрамовича, я оробел, но всё-таки шагнул навстречу и сказал:
— Цаль Абрамович, я Чубинец Александр. Я был на вашей лекции и написал вам записку.
Цаль Абрамович прошёл мимо меня, даже не повернув своей головы, головы бородатого местечкового мудреца в казачьей кубанке вместо ермолки. Но краем глаза он всё-таки по мне скользнул и этот взгляд выдал его. Я понял, что он узнал меня и прочёл мою записку. Несмотря на маскарад, вблизи он выглядел всё тем же Цалем Абрамовичем, преподавателем пединститута, рассуждающем об Августе Бебеле и пролетарской литературе в таких выражениях, что был даже когда-то обвинён в троцкизме. Я посмотрел вслед Цалю Абрамовичу, и его спина, которую даже лихой строевой шаг не мог сделать менее сутулой, сказала мне: Чубинец, ты грабил мою квартиру в сорок первом году вместе с изменником Салтыковым, ты разбил моё зеркало и порвал мои книги. — Нет, не грабил, не рвал, не разбивал, — ответил я спине, — я пришёл только взять своё из ящика вашего стола, как вы разрешили мне, уезжая в эвакуацию. — Но ты творчески сотрудничал с немецкими оккупантами, и гестапо разрешило твою пьесу к постановке. — Неправда, у меня ещё гноятся губы, рассечённые немецкой нагайкой, когда я пытался помочь советским пленным. Лишь после этого состоялась моя премьера, да и то не на сцене, а в гримёрной. В чём же я виноват? В чём мы виноваты, Леонид Павлович, Леля, в том, что не повесились всем городом, всем народом, когда вы оставили нас, отступили к Москве или уехали в Ташкент? — А кто три дня назад прятал у себя изменника Салтыкова? — Да, прятал, признаю. Но разве преступно дать ночлег больному старику накануне его смерти. Противный старик, спору нет, но ведь он уже не существует, он уже своё отстрадал и отзлобствовал. Нет, товарищ Биск, я ни в чём не виноват. Однако, если в то время человек сам себе начинает доказывать, что он не виновен, можно считать, что он уже приговорён. После той проклятой лекции Биска покой так и не вернулся ко мне, и я не удивился, когда вскоре, примерно через неделю, за мной ночью пришли, когда властный стук в дверь и окрик грубым, простуженным голосом: «Открывай, комендантский патруль!» — возвестил мне новый этап в моей жизни.
— Простите, — вступил в разговор я, Забродский, — Биск, Биск… По-моему я его знаю. Пишет о связях фашизма и сионизма. А где он сейчас?
— Где сейчас, не знаю, — ответил Чубинец, — но слышал, будто его самого в конце войны за что-то арестовали.
— Значит, не тот. Ну, конечно, не тот. Того, я вспомнил, фамилия не Биск вовсе, а Ваншельбойм. Бывший резидент, ставший рецензентом. Тот самый Ваншельбойм, который на заседании секции критики и публицистики крикнул своему коллеге, которому предстояла пересадка в Вене: «Что общего между нами? Между мной, советским человеком Ваншельбоймом, и вами, махровым сионистом Киршенбаумом?!» Совсем не тот, и фамилия другая, и судьба другая, а почему-то подумалось как об одном и том же лице. Может потому, что лица двух болванов в витрине магазина головных уборов меняются в зависимости от того, что натянет на них власть-заведующий, уважаемую сорокарублёвую шляпу или семирублёвую рабоче-арестантскую кепку. Лицо меняется, но и головные уборы легко переменить, одного в загранкомандировку — другого в арестантский лагерь…
Мы с Чубинцом явно утомились. Вот уж Ракитно позади, позади Березенка. Нам бы поспать, пока есть до рассвета часа три или до Казатина часа полтора. Казатин ещё более шумная, чем Фастов, станция, более ярко освещенная, с двумя платформами, киевской и шепетовской. Хотя б до Казатина поспать, потому что после Казатина покой кончится. Через сорок минут после Казатина голоса Бердичева зазвучат, а потом рассвет начнётся, и западники полезут в вагон с салом и луком. Восточная Украина почему-то сало больше с чесноком употребляет, а западная с луком. От поляков что ли этот лук? Запах чеснока ароматен, хоть и неприличен в обществе, а запах сырого лука — это запах дутого панства или похабного холопства. Наверно вся дивизия эсэс «Галичина» воняла сырым луком.
Однако, если отвлечься от отрицательного запаха и отрицательных черт, то надо сказать, что украинец по психологии своей всё-таки ближе к поляку, чем к русскому. И уж если не могло быть самостоятельности и личной судьбы, то может уж лучше было быть с поляком, чем с русским. Поляк потянул бы украинца в Европу, а русский потянул его в Азию. Поляк вместе с украинцем — это шестьдесят, семьдесят миллионов, и если б миновала пора дикости, и такое государство сумело бы войти в девятнадцатый век, кто знает, какое влияние оказало бы оно на историю Европы, а может и на мировую историю. Ведь существует протестантско-католическая Германия, почему же не могла существовать западно-славянская православно-католическая Украино-Польша? Может быть, такое обширное европейское государство было бы выгодно и России. Может быть, Россия, находясь далеко на востоке, за спиной Украино-Польши сумела бы отсидеться вне зоны духовного и материального германского напора, может спаслась бы она от своей кровавой судьбы. Петровские реформы взломали и преодолели пространства, отделявшие Россию не только от европейского просвещения, но и от европейских опасностей. Царевич Алексей, сын Петра Великого, был против реформ Петра, но не против европейского просвещения. Однако брать это просвещение он хотел не прямо от немца и голландца, а через Польшу, через Литву, брать просвещение, уже преобразованное славянством и приспособленное для России. Достоевский и ему подобные, правда, уже задним умом, тоже выступали против Петровских реформ, но при этом за мировое величие России. Это, однако, абсурд. Или Петровские реформы, или имперское величие. Нужно ли оно России — другой вопрос. Царевич Алексей считал не нужным. Но ведь для Достоевского тут вопроса нет — нужно. Без Петровских реформ не было бы полтавской армии, а без полтавской армии не было бы русской Украины.
Ураганом налетел, зашумел встречный товарняк, которому, казалось, конца не будет. Товарные вагоны сменялись цистернами, цистерны платформами с разными грузами — щебнем, камнем, углем, тракторами. Тьма за окном по-прежнему была густой, устойчивой, но звуки уже не ночные, не приглушённые, а открытые, гулкие, сырые, словно о железнодорожное полотно выколачивали мокрое белье. Колёса стучали не по-ночному: тра-та-та, а по-рассветному: бух, бух-бух-бух… И оборвалось… Мелькнул замыкающий товарный вагон странной конструкции, с окнами как в избе. На тормозной площадке стоял человек в брезентовом плаще с капюшоном, держа в руках фонарь.
«Что за человек? — подумал вдруг Забродский. — Поехать бы с его жизненной историей в обратную сторону, до Киева. Пока истории эти мчатся по параллельным рельсам, они друг другу не опасны, а когда пересекаются, то часто происходит крушение. Вот арестовали Чубинца, потому что он с Биском пересёкся, а с кем потом столкнулся Биск? Может быть с этим, который мелькнул фонарём?»
— Посадили меня в одиночку, — продолжил Чубинец, — не объяснив за что. Но на допросе я узнал, что меня обвиняют в украинском национализме. Всё спрашивали о связи с каким-то националистом, фамилию которого я впервые у следователя услышал и потому ничего ответить не мог. Следователь был жестокий, и за то, что я не отвечал на вопросы, бил меня линейкой по лицу. Пока бил меня по щекам, я молчал, хоть было больно. Но когда он ударил по губам, которые по-прежнему гноились после немецкой нагайки, то я чуть не потерял сознание. А когда очнулся, то осмелел от боли и сам начал кричать на следователя: я напишу товарищу Сталину И. В. Не имеете права меня бить. За мной конституция. Больше он меня не бил. Однажды, когда меня вели на допрос, я встретился в коридоре с Иваном Семёновичем Чехом, бывшим актёром нашего театра, но он быстро отвернул лицо и скрылся за дверью. Его не было на суде, не было в свидетелях. Тогда я понял, что это он написал донос на всех.
«Значит, не Биск, — подумал с облегчением Забродский, — всё-таки хочется, чтоб люди своей национальности совершали поменьше подлостей».
— Вскоре я узнал, — продолжал Чубинец, — что арестованы также Леонид Павлович и Гладкий с женой.
Обвинение одно — украинский национализм. И жену Гладкого, Маню Гуревич, тоже обвинили в украинском национализме. Обвинение это было на освобождённой Украине основным, и его старались многим приписать. Позже какое-то время со мной в камере сидел старик семидесяти пяти лет. Он рассказал:
— Когда пришли наши, все очень обрадовались, и мы с другом, таким же дедом семидесяти лет, тоже сели за стол и крепко выпили. Когда выпили, захотелось от радости петь. Советских песен об Украине мы не знали и потому запели у себя в хате: «Ще не вмерла Украина». В это время открывается дверь, входит офицер наш советский и говорит: «Вы здесь украинский националистический гимн поёте». Этого было достаточно. Нас прямо из-за стола взяли. Друга своего я после ареста больше не видел.
— Сидел также со мной, — продолжает Чубинец, — и поп. Обвинялся в том, что во время оккупации организовал украинскую церковь и службу в ней вёл на украинском языке. Поп назвал эту церковь автокефальна. Что это такое, я не знаю, но поп так называл и хотел обратить меня в свою веру. Я тогда в Бога не верил и так ему об этом сказал: после того, что со мной произошло, говорю, я только в чёрта верю. Поп отвечает: вера или неверие — это личное дело каждого человека, а религия — это дело нации. Особенно та нация, которая не имеет независимого своего государства, должна иметь, как замену, независимую свою религию. Вот армяне приняли григорианство и тем отгородились от остальных, более сильных. А нам, украинцам, чем отгородиться от поляков и русских? Русских православие укрепило, а нас, украинцев, погубило и русифицировало.
Я с ним пробовал спорить, но бесполезно. Его и следователь переспорить не мог, даже побоями. Позже я узнал, что попу дали двадцать пять лет. С меня же всё требовали, чтоб подписал, будто я украинский националист, и с этой целью устроили мне очную ставку с Леонидом Павловичем. Я на него глянул — мёртвый человек передо мной. Стал ниже ростом, подурнел. А ведь был такой красавец, такой голосистый плясун, актёр Божьей милостью. Тюрьма каждому не впрок, однако натуры цветущие, одарённые на воле благами жизни, тюрьма калечит особенно умело. Хотел спросить его о слепой сестре, но следователь прямые переговоры меж собой запретил. Вместо этого вынул и показал нам две афиши. Одна афиша спектакля о коллективизации, где Леонид Павлович играл раскулаченного Отаву, а вторая — моего, так и не состоявшегося на сцене, спектакля «Рубль двадцать».
— Это, — говорит, — ваши фамилии?
В афише было написано не Семёнов, по-русски, а Семенив — по-украински. И моя фамилия по-украински — Чубинець.
— Вы, — говорит следователь, — украинцы, и признавайтесь во всём.
— Что украинцы, — говорим, — признаёмся, а об остальном не знаем, в чём признаваться.
Мы с Леонидом Павловичем почти одинаково отвечали. Тогда следователь начал расспрашивать про спектакль, и я понял, что это главное обвинение. Леонид Павлович толково ответил, без растерянности, хоть внешний вид имел плохой, что в спектакле его заставил играть бургомистр под угрозой концлагеря. И он согласился не ради себя, а ради слепой сестры, которая без него сразу бы погибла.
— Почему же сразу, — ехидно спросил следователь, — сейчас, когда вы не немцами, а нами арестованы, она же живёт, не погибает.
На этот вопрос следователя Леонид Павлович ничего не ответил.
— А вы, Чубинец, — говорит мне следователь, — комедии для немцев писали, развлекали врагов своей родины.
— Не комедию я писал, — отвечаю, — а трагедию, потому что жизнь моя не комичная, а трагичная. Я о себе писал.
— Ладно, — говорит следователь, — раз вы оба упорствуете, посидите немного в обществе. Может общество вам объяснит правильное поведение в тюрьме.
И посадили нас с Леонидом Павловичем в общую камеру с уголовниками. Я был прилично одет, чисто, Леонид Павлович ещё лучше, и уголовники сразу предложили нам поменяться с ними одеждой. Но, не дожидаясь нашего ответа, дали показательный урок на одном офицере, военном в хромовых сапогах и чистой форме. Ему также предложили поменяться, он отказался. Тогда уголовник ударил его кирзовым рваным сапогом, каблуком по голове. Офицер потерял сознание, и последовала команда: раздевай. Сняли всё, даже бельё. Когда подошли ко мне, я не сопротивлялся, только попросил дать что-то потеплей. Так же поступил и Леонид Павлович. Ему дали взамен вместо пальта (Чубинец сказал пальта, а не пальто), костюма, белья тёплого, сапог фуфайку, тёплые рваные ватные штаны, кирзовые рваные сапоги. Старый бушлат мой уголовники не взяли, а всё остальное тоже заменили своим рваньём. И назвали нас с Леонидом Павловичем молодцами, за послушание. Посидели мы в общей камере с уголовниками недолго, опять нас перевели в одиночки, потому что допросы продолжались. Однажды двери моей одиночки отворились, и вошла красивая, сочная женщина с красными, ярко крашеными губами и большой грудью под гимнастёркой без погон. От её больших, но женственных рук и от её лица приятно пахло хорошо вымытым телом, хорошим туалетным мылом. От этого запаха — у меня впервые за долгое время не по-тюремному забилось сердце и закружилась голова. Женщина ласково смотрела на меня и улыбалась приветливо. Она назвала себя адвокатом и попросила всё подробно рассказать о себе, потому что, как она сказала: я буду вас защищать. Говорил я долго, и она всё подробно записывала. Кончив записывать, она сказала мне ободряюще: самое большее, вам дадут три года. Я очень обрадовался и стал с нетерпением ждать суда. Перед судом опять поместили в общую камеру, но без уголовников. И опять я встретился с Леонидом Павловичем. Гладкого с нами не было, да мне, честно говоря, его и видеть не хотелось. Судили быстро. Те, кого уже отсудили, приходили и говорили, сколько дали. Давали по двадцать, по двадцать пять лет. Старика, который песней «Ще не вмерла Украина» встретил советских, судили пятнадцать-семнадцать минут. Был он весёлый, с большим чувством юмора, как говорят, юморной. Когда ему дали десять лет за национализм, он в камеру вернулся и говорит:
— Мне десять лет прибавили к жизни моей. Мне семьдесят пять уже, скоро помирать собирался, а теперь вынужден ещё десять лет жить, чтоб приговор не нарушить…
Все смеялись. Странно, что уныния в камере не было, несмотря на большие сроки. Приговоры были очень суровы и выносились совершенно за пустяки, так что людям это казалось детской игрой. Если бы просто убивали, как делали немцы, или сразу бросали в концлагерь, то всё было бы страшно, но поскольку здесь буква закона всё ж соблюдалась, — надо было давать показания, подписывать бумаги, — то поначалу всё выглядело смешно.
Меня с Леонидом Павловичем привели на суд вместе. Судила тройка: судья и два заседателя. Я искал глазами красивую адвокатшу, которая обещала меня защищать, но её не было. Прокурора тоже не было. Судили нас обоих как политических и обвинили в антисоветчине и национализме. Основным обвинением был спектакль о раскулачивании и моя пьеса «Рубль двадцать». Вызвали свидетельницу, старую артистку театра. О Леониде Павловиче она говорила только хорошее. Обо мне сказала похуже, будто до работы в театре я служил в селе полицаем. Я возразил: немцы хромых в полицаи не брали. Но один заседатель заметил: бывали и хромые предатели. Второй свидетельницей была Леля Романова. Я, как увидел её, сразу засопел и забыл, где нахожусь. Моя партнёрша по премьере выглядела очень хорошо, одета модно, со свежим лицом сладко поспавшей и поевшей женщины. Как позже выяснилось, Витька, лётчик её, не объявился, и жила она первоначально с полковником танковых войск, а когда его часть ушла на Запад, с военным доктором из госпиталя инвалидов Отечественной войны. Судья задал Леле вопрос:
— Что вы можете сказать о Семёнове?
Ответила:
— Хороший человек, остался в городе из-за слепой сестры, не мог бросить её. В театре работал, чтоб не уехать в Германию.
На вопрос обо мне сказала:
— Честный, отзывчивый парень.
И рассказала о случае с советскими военнопленными, который наблюдала. В последнем слове подсудимого Леонид Павлович сказал:
— Виноват, что играл в спектакле, и ещё виноват в том, что остался жить. Нужно было повеситься. Жить было необходимо из-за слепой сестры. Но за всеми моими действиями идеологической платформы не было.
Дали последнее слово мне, но я думал о Леле и потому молчал. Судья спросил:
— Подсудимый, вы отказываетесь от последнего слова?
Я ответил:
— Да.
Но тот заседатель, который говорил о хромых предателях, задал мне вопрос:
— Чубинец, почему вы родину не защищали?
— Я хромой, — говорю, — к военной службе не пригодный.
— Но руки у вас есть, — говорит заседатель, — в горло немцу вцепиться могли.
— Руки у меня слабые, — говорю, — хрящ не передавлю.
— Тогда зубами в горло.
— А я брезгливый, — говорю, — чужое горло в свой рот взять не могу.
Вдруг от тоски по Леле во мне какая-то весёлая злобность проснулась. Ведь самоубийцы тоже разные бывают, одни веселятся перед концом, другие плачут. А конец вскоре наступил. Суд ушёл на совещание. Через три-четыре минуты вышли и объявили приговор: Семёнов — десять лет усиленного режима в северных лагерях, Чубинец — семь лет лёгкого режима в местном лагере. Однако когда отправляли эшелон в лагерь дальнего северного поселения, почему-то вместе с Семёновым вызвали и меня. Ехали до места назначения две недели в общем вагоне с уголовниками. Правда, после суда нам разрешили свидание с близкими. Слепую сестру к Леониду Павловичу привела соседская девочка. Сестра была старше Леонида Павловича на двенадцать лет и когда узнала, какой у него срок, то очень плакала и сказала:
— Я тебя больше не увижу.
Свидание длилось три минуты, и, кто знает, может она его действительно видела в тот момент вполне ясно маленьким красивым хлопчиком, а себя видела невестой, которой была ещё до слепоты. Ко мне на свидание приехала из села тётка Степка. У Степки тоже было горе — её окруженца арестовали. Военный доктор дал в госпитале заключение, что с той осколочной раной, какая была у окруженца, вполне можно было пройти тридцать километров, расстояние, на которое от места ранения окруженца в то время отступили советские войска. Моё свидание длилось дольше, чем у Леонида Павловича, может потому, что приговор мне был мягче, и за семь-восемь минут тётка Степка успела сообщить и хорошую весть: от Миколы Чубинца, её мужа, получено письмо с фронта и теперь, раз уж окруженца не вернёшь, надо ждать Миколу. Тётка Степка в нашей семье была самая практичная, недаром ещё до коллективизации она уехала на комсомольскую стройку. Я со Степкой из заключения переписывался, а потом вдруг застопорило. То ли мои письма перестали доходить, то ли она не отвечала.
О заключении своём долго говорить не буду. Я знаю, сейчас об этом модно говорить и писать, но тема мне кажется надоедливой, скучной, как разговоры в больнице. Там с утра до вечера только о болезнях главным образом. Эгоистичные разговоры. К тому ж я подписку дал — не разглашать. Скажу лишь, выживал тот, кто сильней и здоровей, или подлей, а если совсем повезёт, то удачливей. Я выжил, потому что мне, помните, ещё до войны не цыганка, а сербиянка гадала и нагадала неудачу в период более спокойный и удачу в период бедственный.
12
Сидел я все семь лет в Заполярье. Четыре года сидел без всякой удачи на лесоразработках, а последние три года с удачей на блатной работе, в цехе, где варились дрожжи от цинги для заключённых. Цех этот был в крепком, деревянном на каменном фундаменте сарае, весьма тёплом от жара дрожжевых котлов. В сарае было светло, шесть больших окон, и на этих окнах я довольно удачно выращивал цветы и помидоры. С этих цветов и началась моя удача. Точнее, с лагерной библиотеки. Хоть и тяжело было, но не совсем я тогда ещё надежду потерял и решил сохранить себя от лагерного озверения и оскотинивания чтением книг. Вспомнил кое-какие книжки из прошлого, вспомнил, что мне покойный старичок Салтыков когда-то рекомендовал. Кое-что нашёл. Гоголя нашёл, сказки Пушкина. Хорошие книжки. Но не пошло у меня чтение. Наш ум ведь то читает, что ему тело позволяет. А моё тело для подобного чтения тогда приспособлено не было. Нашёл Мопассана, почитал, вспомнил Лелю. Однако в тех условиях и Леля не помогла. Знаете, целый день на ветру сучья рубить тяжёлым топором. И вдруг нашёл учебник по выращиванию цветов и овощей в домашних условиях. Начал читать — оторваться не мог. Собственными руками из столярных обрезков сколотил ящики, нашёл плодородной земли, выпросил навоза в конюшне. Семена раздобыть было сложнее, но раздобыл у вольняшек. Кое-кто из них летом огороды имел и сажал цветы. А у меня в сарае круглый год на всех шести окнах цвело и плодоносило. Растущие цветы и овощи на Украине просто часть общего, обыденного. Здесь же это радостные долгожданные гости, особенно для заключённых. Да и для начальства также. Смотришь на цветы, как будто свидание получил с близкими людьми и родными южными местами. Мы ведь в Заполярье все были южные, одни лишь местные эскимосы — люди северные, к цветам безразличные. Климат там, знаете, не для цветения. Местность со всех сторон северным ветрам открыта. Зима с сентября по июнь с морозами до сорока градусов и пургой. Лето очень короткое, прохладное, дождливое, почва всюду мёрзлая. На реке постоянно образуются ледяные глыбы, таящие очень поздно, почти в мае. Снег лежит на земле всплошную, мощным слоем и залеживается тоже до конца мая, а то и до июня. А у меня среди всей этой Арктики Украина на окнах. Посмотрело начальство, одобрило и приняло решение оставить меня на работе при цехе. Учли также и мою хромоту, и моё безупречное поведение в течение первых четырёх лет. В цехе имел я свой ограждённый досками угол, где стояла моя кровать. Впоследствии, уже освободившись, уже на воле не раз вспоминал я и этот свой тёплый угол, и эту свою удобную кровать.
В ноябре сорок девятого к Октябрьским праздникам мне объявили: через месяц будешь освобождён, срок твой кончается. Денег заработал я немного, так как работа моя последние годы хорошая была, но дёшево оплачивалась. Дали мне триста двадцать рублей, дали билет и послали в город Молотовск, который тогда строили на топях. Работал я уже не на территории местного лагеря, а вне ограждения, без конвоя. И снова мне попалась блатная работа: «на бочках». Бочки от мазута мыли, а я их пустые, вымытые в штабеля складывал. И ещё мне повезло, что партнёром моим случайно оказался артист из Кривого Рога, театральный человек. Мы с ним подружились и много о театре говорили. Я ему про своё рассказывал, а он мне про своё. Освободился он раньше меня и сразу же написал мне из Кривого Рога, где опять работал в театре. Поэтому, когда в 1951 году мне было разрешено уехать домой, без права поселения в столичных городах, я поехал к нему в Кривой Рог, чтоб устроиться в театре администратором. Но артист этот сам жил в гримировочной, квартиры у него не было. Побыл я у него всё-таки две недели, отошёл от простуды и поехал искать работу, чтоб не навлекать на этого артиста дополнительной беды. У него ведь, как и у меня, в паспорте на весь листок стояла цифра тридцать семь. Вот с этой цифрой я и поехал искать работу. Был я совсем одиноким, тётка Степка, как выяснилось, умерла, и в нашей хате в селе Чубинцы теперь жил Микола Чубинец, бывший Степкин муж, со своей новой семьёй. Приехал я в город Александрию на Донбассе, прочитав в газете объявление, что там требуются администраторы. Но скоро театр ликвидировали. Всем дали двухнедельное пособие и устроили на работу. А мне, с цифрой тридцать семь, никакого пособия не дали и на работу не устроили. Подумал я тогда, подумал и поехал назад в свои родные места. Там никого, конечно, уже не было из близких и знакомых. Но ведь нигде никого у меня не было. Прошёлся я по родным улицам, всплакнул, повздыхал, пошёл в театр, и меня взяли младшим администратором, несмотря на мою цифру. Взяли на маленькую зарплату и без жилья. Жил я в театре, где придётся: ночью на сцене, в коридоре под батареей, в кочегарке. Однажды даже ночевал в той гримировочной, где когда-то состоялась премьера моей пьесы «Рубль двадцать» с Лелей Романовой и мной в главных ролях. Всю ночь не спал, конечно, голова болела и свои руки не знал куда деть, вперёд протягивал, к груди прижимал — всё неудобно. То радостно мне становилось до слёз, то раздражался до смеха. Текст моей пьесы «Рубль двадцать» исчез, и я о том не жалел. К чему бумажный текст, если всё свершилось наяву, пусть и в одном единственном спектакле? Играть его заново бессмысленно, а писать нечто иное — тем более. Ведь я не писатель, я рассказчик. Я рассказываю о своей жизни, и вы наверно думаете: как черна эта жизнь, как ужасна. Да, черна, да, ужасна, однако не настолько, как вам это кажется. Потому что лучшее, что в моей жизни было, я рассказал только себе. Даже известный музыкант, известный скрипач, любимец публики лучшую часть исполняемой им мелодии оставляет себе. Ту, которую слышит только он и не слышит публика. Это и есть принцип настоящей лирики. Вы со мной согласны?
— Согласен, Олесь, — ответил я, Забродский, глядя ослабевшими от слёз глазами на расплывающиеся привокзальные огни. Миновав Чаховую, мы приближались к станции Казатин.
До революции Казатин был местечком бердичевского уезда киевской губернии. Местечком с почти пятнадцатитысячным населением, имевшим почему-то женскую гимназию, но не имевшим мужской. Очевидно мальчиков-гимназистов возили в Бердичев, девочки же учились дома, в Казатине, маленьком городке при станции, которая уже до революции была крупнейшей на всём украинском юго-западе, с железнодорожными мастерскими и громадным грузооборотом. Это соотношение между городом и станцией сохранилось поныне, когда Казатин числится рядовым районным центром Винницкой области, а станция Казатин известным железнодорожным узлом юго-западной железной дороги, через который можно попасть и на запад, в Киев, Ровно, Львов, и на восток — Москва, и на юг — Одесса, и на север — Ленинград. Однако из всех городов ближе всего к Казатину по-прежнему остался Бердичев, к которому он тяготеет теперь, если не административно, то культурно-экономически. Уже на рассвете отправляются в сорокаминутную поездку к Бердичеву рабочие поезда́ с казатинской рабочей силой для бердичевской индустрии, а в выходные дни молодёжь старается насладиться бердичевскими культурными мероприятиями в пяти ресторанах, на танцах или в доме культуры, особенно когда там гастролирует какая-нибудь киевская или львовская знаменитость, Казатин игнорирующая. В будние же дни казатинская молодёжь в основном ходит гулять на станцию, которой гордятся не менее, чем парижане Эйфелевой башней. Если, конечно, парижане ею гордятся. Надо сказать, что, пользуясь материальными и духовными благами Бердичева, Казатин этот город презирает и над ним смеётся не менее, чем его презирают и над ним смеются все остальные украинские и вообще советские города-антисемиты. Омск-Томск-Новосибирск — всюду знают Бердичев. Презирают за еврейское происхождение, хотя в действительности происхождение и название у Бердичева литовские, а еврейское население, когда-то составлявшее восемьдесят процентов, усилиями богданов и адольфов ныне весьма сократилось и из большинства стало меньшинством среди своего собственного бердичевского украинца и антисемита. Как видите, я между словом украинец и словом антисемит чёрточки не ставлю, даже если просто украинцы среди украинцев-антисемитов составляют абсолютное меньшинство. В конце концов время идёт, и соотношение может измениться. Или уменьшится число антисемитов под влиянием прогресса, или евреи в Бердичеве станут музейной редкостью. Однако пока это всё ещё лишь предположения. Пока ещё евреи в Бердичеве всё-таки есть. Причём в подавляющем большинстве своём это не какой-нибудь современный Барух Спиноза, свечой тающий над толстыми томами в попытках вычерпать ладонью океан зла, не Альберт Энштейн, исчезающий в бесконечности. Нет, пока это всё-таки еврей, желающий попить жизненных соков здесь, на земле, а после сокопития он вполне может бестактно рыгнуть не хуже любого антисемита. Среди бердичевского еврейства ещё попадаются такие первородно глупые экземпляры, что можно оптимистично говорить о жизнестойкости нации в целом и о крушении надежд богданов и адольфов подорвать биологическую основу еврейства, согнать его с плодоносных равнин, с сочного глупого чернозёма и загнать в горы, под облака, где это еврейство, выроднившись в кучку мудрецов-горцев, растворится в собственных раскалёченных мыслях, испарится и прольётся на арийскую землю последним дождём, чтоб, оплодотворив, исчезнуть. Нет, бердичевские экземпляры испарять себя сами ради чужого благополучия явно не собираются, и это радует, хоть, признаюсь, мне, Забродскому, общаться с ними не хочется. Вот он, бердичевский трудовой еврей — Хунзя, Элек, Мунчик. Впрочем, Мунчик — поляк и зовут его Зигмунд, но когда сидят все вместе в сапожных фартуках, стучат молотками по колодкам, протягивают чесночными ртами дратву — попробуй отличить. Заходит Израиль Соломонович, учитель музыки, починить штиблеты, они над его шевелюрой исподтишка посмеиваются. Классовая солидарность. Хунзи и Элеки к своему еврею-интеллигенту относятся так же недоброжелательно, как иваны и ермолаи к своему русскому интеллигенту. «Интеллигент олт дым вейдл ин ды энт» — интеллигент держит хвост в руках. Почему хвост? На идиш из-за рифмы. Но и по-русски не плохо звучит — интеллигент с хвостом, то ли чёрт, то ли пёс.
Хунзя, кстати, один из той небольшой кучки евреев, которая пережила немецкую оккупацию. Десятка два из сорока тысяч. Мать его, братья и сестры, дедушка и бабушка и прочие родственники погибли в яме около аэродрома. И вот однажды в Киеве, куда Хунзя поехал погулять во время отпуска, однажды в Киеве, будучи пьян, как сапожник, Хунзя крикнул немецким туристам из ГДР:
— Гитлер капец!
Поджарый украинец-милиционер погнался за Хунзей, но тот скрылся от милиционера в зарослях Владимирской горки так же ловко, как он скрывался от облав украинских полицаев. Молодец, молодец, Хунзя. И всё-таки я, Забродский, сторонник некоего морального апартеида внутри каждой нации. Общение людей между собой не по национальной, не по социальной и даже не по умственной и культурной, а по душевной близости, которая всё-таки редко бывает в отрыве от близости культурной. Такова должна быть жизнь людей, которая не совпадает с жизнью наций. Человеческая личность — это таинство. Она поддаётся только художественному исследованию, тогда как нация, народ, вполне могут быть научно проанализированы и ничего таинственного в них нет. Это расисты всех мастей и окрасок, шовинисты разных наций и времён пытаются придать народу, нации таинственные художественные черты, тогда как они вполне доступны рациональному пониманию.
Мы, однако, с вами, кажется, полезли в горы, вместо того, чтоб, погуляв по старому казатинскому вокзалу, ехать в Бердичев. В Казатине меняют поездную бригаду и цепляют новый тепловоз, уведя старый на профилактический осмотр. Стоянка здесь тридцать пять минут, почти столько же, сколько занимает путь от Казатина к Бердичеву с промежуточной трёхминутной остановкой в Иванковцах, где с давних времён живёт большое количество кацапов, то есть русских.
Согласно законам физики, человек, долго едущий в поезде, пребывает, пусть незначительно, но в состоянии невесомости, а согласно Энштейну, даже выбивается из того времени, какое ожидает его на платформе. Не знаю только, опережает пассажир время или от него отстаёт. Мои часы, например, опережали станционные на десять минут, но по моим часам судить нельзя, поскольку я их довольно сильно уронил как-то. Точнее, не случайно уронил, а умышленно бросил, разозлившись на жену. Впрочем, это уже из другой оперы.
Казатинский вокзал, построенный в конце прошлого века, к счастью, пощадила война. Это здание с большим количеством стекла, ажурными окнами-витринами, прочными стенами, украшенными фигурным орнаментом. Пол в залах ожидания выложен разноцветной плиткой. Обе платформы — киевская и шепетовская — находятся под крышей, опирающейся на чугунные, также с орнаментом, столбы. Строили тогда прочно, надолго. Династии Романовых казалось, что позади триста лет, а впереди ещё больше. Эти же строят наспех, чтоб поспеть к очередному съезду или новой пятилетке.
Казатинский вокзал встретил нас с Чубинцом свистками, звонками, топотом ног, хлопаньем дверей. Радио, прежде чем произнести очередное нечленораздельное объявление, долго гудело, а после объявления долго щёлкало. Бодрствующего народа было больше, чем спящего, хоть и спящих хватало. Приземлившись из нашего тёмного вагона на ярко освещенную платформу, мы чувствовали жжение в глазах, ноги наши пружинили и не до конца разгибались в коленях. Августовские ночи уже свежи, и нас пробирало сырым ветерком. Казатинский вокзал мне, Забродскому, хорошо знаком, и я знал заранее, что где увижу. Я знал, например, что в вокзальном скверике вокруг неказистого, запущенного памятника Ленину, указывающего рукой в направлении билетных касс, будет сидеть на чемоданах и узлах народ, не выдержавший духоты залов ожидания. Так оно и было. Я знал, что возле билетных касс, скользя ногами по заплёванной цветной плитке, будут толпиться самые нервные и напуганные обитатели вокзала, добивающиеся права покинуть Казатин в нужном им направлении бёдрами, локтями и взволнованными сердитыми или умоляющими глазами. Так оно и было. Я знал мозаику на стене главного зала ожидания: девчата и парубки в червоных чоботях[4] счастливо плясали гопака. Так они и плясали, причём в тех же чоботях. Столько лет прошло, где только я не побывал, что только со мной не происходило, в кого только я не превращался, а они такие же молодые и так же пляшут, и даже тех же сапог не стоптали. Я помню, как сидел здесь когда-то их ровесником, даже нет, их младшим братом с их младшей сестрёнкой, такой же плясуньей, Верочкой Косцовой, дочкой полковника, участницей художественной самодеятельности. Мы приехали вечерним поездом из Бердичева в Казатин, чтоб ехать ночным от Казатина до Попельни, а потом утренним от Попельни до Киева. Так тогда ехали с весёлыми пересадками. Я рассказывал Верочке какие-то анекдотики моего собственного сочинения и хватал её за тугие ляжечки, за вертлявую попку. И пару раз отважился даже испугать её совсем смелым движением, от которого она с радостным визгом отмахнулась цепкими обезьяньими ручками. Так я беспечно веселился, пока не почувствовал на себе страшный, напряжённый взгляд. Невольно повернув голову в сторону взгляда, увидел сидящего на скамье молодого солдата-стригуна, то-есть короткостриженного, какими были все новобранцы. Боже мой, что это был за взгляд. Представьте себе человека, меня, например, свободно, легко, как нечто само собой разумеющееся, жующего бутерброд с варёной колбасой и вдруг замечающего на себе и на бутерброде глаза субъекта до предела измученного голодом, жадно следящего за каждым моим укусом, за тем, как я жую и как глотаю прожёванное. Если б подобное происходило в дремучем лесу, то пролилась бы кровь. Но и на людном вокзале мне стало не по себе. Здесь были и жалость к голодному и страх перед его завистливым, тяжёлым взглядом. Думаю, что в мыслях он меня давно уже убил, а Верочку Косцову давно и долго со стоном насиловал. Причём напоминаю, тогда я ещё был юный весельчак, кстати говоря, девственник, слабо знакомый с психоанализом, и тем не менее вообразил себе такие модернистские подробности, которым может позавидовать любой заграничный гений до Камю включительно. Мои дальнейшие действия также достойны Камю, о котором я тогда понятия не имел. Я перестал хватать Верочку и даже от неё отодвинулся. Впрочем, Камю, как достойный ученик Достоевского, может быть написал бы, что я кинулся к солдату и вцепился ему зубами в горло, или в крайнем случае ударил солдата перочинным ножиком меж рёбер. Однако я просто отодвинулся от Верочки, ибо её нельзя было, как бутерброд с варёной колбасой, по-братски разломить пополам. По крайней мере, для меня тогда это ещё было аморально, хоть для Маяковского вполне приемлемо и он писал: «мы были счастливы втроём». Я же треугольников не переношу, а за свою любовь к Верочке бороться не собирался, ибо любви не было, были маленькие радости, коротавшие время в этом самом зале ожидания, где мы ныне находимся с Чубинцом.
Поразительно примитивна наша жизнь. Всякие Гамлеты научили нас, что она сложна и непознаваема, а она поразительно примитивна. Может быть, этим своим высказыванием я противоречу каким-то своим другим, не помню уже каким. Однако каждое отдельное наше высказывание ведь собственной цены не имеет, иначе пришлось бы принять всерьёз — если тебя ударили по одной щеке, подставь другую. Всякое высказывание живо, пока оно в своей среде, как рыба в океане. Вытащенное из своей среды, оно умирает, а сохранённое вне среды, в виде цитаты, даже протухает и начинает смердеть. Отравление такой тухлой цитатой ещё более страшно, чем отравление тухлой рыбой. Если я спорю с Гамлетом, говоря о примитивности нашей жизни, то следует учитывать чувства, меня охватившие в тот момент, когда я, почти уж старый человек, стоял перед той же молодой, весёлой, красносапожной мозаикой в зале ожидания казатинского вокзала, стоял рядом с Чубинцом и его судьбой, которую он мне излагал в течение самых последних часов моей жизни. Последних в том смысле, что я только-только их прожил. А часы, дни и годы, которые я проживал в молодости, ничего, по сути, в мире не изменили, и если б я умер, а за эти годы я вполне мог умереть, то красные сапоги на стене казатинского вокзала так же весело плясали бы. В чём же здесь сложность, и при чём тут непознаваемость? В том, что я помню, как Верочка Косцова, не понимая от чего вдруг я потерял к ней интерес, на меня обиделась и, приехав в Киев, со мной даже не попрощалась? Или в том, что я, десятилетия спустя, пришёл на то же место с Чубинцом, вынырнувшим из тьмы и, может быть, в Здолбунове тоже со мной не попрощающимся? Нет, дорогой, сложность есть, но ты ищешь её не там, где надо. Ты ищешь её среди мёртвых, а надо искать её среди живых, ты ищешь её в неподвижности, а надо искать её в движении, ты ищешь сложность, когда мы выужены на берег, а надо искать её, когда мы плывём, плещемся в облачных судьбах своих, стараясь разглядеть, что впереди и что вокруг. Только человек, только личность не знает, что ждёт его впереди. Лес знает, гора знает, нация знает, любое органическое или неорганическое образование, поддающееся рациональному анализу, знает, а человек не знает. И это не важно, что неизведанное, таинственное будущее оборачивается для человека ничем не примечательным, однообразным настоящим. Он ведь этого не знал, и потому вопреки нелепому, примитивному бытию своему жизнь его художественна и таинственна до самой, самой смерти. А возможно даже после смерти.
— Зайдёмте в ресторан, Олесь, — сказал я Чубинцу, — выпьем пива.
Олесю предложение не понравилось, может, он опасался опоздать на поезд, а может, боялся ресторанных цен.
— Не люблю я эти железнодорожные рестораны, — сказал Чубинец, — лучше в буфете зала ожидания бутерброд с холодной котлетой купить.
— Вы же не едите котлет, Олесь.
Он махнул рукой.
— Ем, уже давно ем. Меня самого, знаете, жизнь так через мясорубку прокрутила, что одной-двумя котлетами ничего не изменишь. Да и не рационально теперь людей в пищу употреблять. У свинины или говядины другого предназначения нет, а человечина для другого используется.
Выглядел Чубинец крайне подавленным и усталым. Сказывалась и бессонная ночь. Мы оба успели несколько раз зевнуть. Первым начал я, вызывая на зевоту соавтора.
— Выпьем пива, иначе заснём не вовремя, — сказал я, — приглашаю вас, Олесь. Пиво здесь в Казатине бердичевского пивзавода. Лучше пильзенского, уж поверьте мне, опытному путешественнику и пивопотребителю.
Мы вошли в большой, по-старокупечески пышный ресторан и сели за столик с грязной скатёркой. На скатёрке остались красноватые жирные пятна, кисло пахнущие томатом.
— Не люблю железнодорожные рестораны, — сказал Чубинец, покосившись на пятна, — хуже гостиничных.
Очевидно его мучили неприятные воспоминания со станции Бровки.
— Не волнуйтесь, Олесь, — сказал я, — в борщ иногда плюют невоспитанные люди, но чтоб плевали в пиво, никогда не слыхал.
Я хорошо заплатил официанту, он поменял скатерть и быстро принёс свежее пиво. Закусывали мы, конечно, рыбкой местного производства, довольно вкусной, но слишком пересоленной. Выпив и закусив, Чубинец вдруг заговорил о своей семье.
— В пятьдесят седьмом году приглянулась мне девушка из финотдела, Галина. Поженились. Живём до сих пор. Дочь у меня, Лена, очень красивая, хорошо воспитанная. В пятьдесят седьмом году как раз меня вызвали и объявили, что судимость снята. Легче стало. Ведь с этой цифрой 37 на весь паспортный листок сколько я муки испытал, какие унижения. Когда наш театр гастролировал в Киеве, Минске, Москве (было и такое, в каком-то московском доме культуры играли в 52 году), так вот, когда гастролировали в больших городах, где мне проживание запрещено, то меня не поселяли в гостиницах, и я должен был ночевать на вокзалах, потому что частник меня б тем более не принял с моей 37. Иногда я с шоферами грузовиков договаривался, чтоб пускали меня в кабину к себе ночевать. А сам шофёр шёл в гостиницу вместо меня, на оплаченную мной койку.
Мы с Чубинцем выпили ещё по кружке и закусили салом. Конечно, это не настоящее местное сало, однако здесь и на вокзале сало довольно вкусное.
— Мне сала нельзя, — сказал Чубинец, — от жирного давление повышается и суставы болят. Ноги у меня в ссылке простужены.
Я посмотрел на часы, у нас оставалось ещё минут двадцать, и попросил любезного, хорошо оплаченного официанта быстрее принести порцию яичницы с колбасой по-казатински, как значилось в меню. Яичница по-казатински была густо посыпана перцем, но Чубинцу это понравилось.
— Сейчас жизнь, конечно, лучше стала, — говорил он, жадно, по-голодному жуя, — в прошлом году жена, как работник финотдела, получила квартиру в две комнаты. Кухня неплохая, туалет с ванной. Однако дом возле автопарка и элеватора. День и ночь гудит и скрипит. Пробовали меняться, никто не хочет, а жить там нельзя. Нервы не выдерживают.
— Давайте быстрей, Олесь, — сказал я, — допьём пиво, а то опоздаем.
Выбрал я столик специально у окна, откуда видна была киевская платформа и почтовый вагон нашего поезда, откуда выгружали ящики и тюки. Работа была в разгаре, и по кружке ещё вполне можно было употребить. Мы опрокинули бокалы, вытерли с губ пену и когда одновременно глянули в окно, то оказалось, работа по сортировке почти завершена, почта уложена на тележку и катит по платформе, а поезд наш тоже медленно движется мимо платформы. Мы с Чубинцом вскочили и выбежали… Выбежали — это я, конечно, шучу. Вам приходилось когда-нибудь догонять свой поезд, когда партнёр ваш хромой? Если б я сам побежал изо всех сил на своих достаточно крепких ногах, то пожалуй успел бы вскочить в последний вагон. Но в знак солидарности с соавтором я просто оказался рядом с ним на платформе, провожая взглядом последний вагон, который нервно постукивал на стрелках. Я не претендую на новизну ситуации, ситуацию эту часто эксплуатировали в кинокомедиях, тем более что Чубинец стоял с зажатой в руке ресторанной вилкой. Чубинец сразу заволновался, начал трясти палкой и угрожать какими-то жалобами на казатинское железнодорожное начальство. Однако я не потерял хладнокровия.
— Во-первых, Олесь, — сказал я, — оближите с вилки остатки яичницы и выбросите вилку в мусорный ящик, а палку возьмите вместо вилки в правую руку, иначе от волнения вы можете упасть. Во-вторых, благодарите железнодорожных воров, из-за которых мы захватили с собой пиджаки с деньгами и документами, а не выскочили в одних рубашках, сунув в задний брючный карман трёшку на пиво.
Подобным образом, здраво рассуждая вслух, чтоб самого себя успокоить, ибо меня тоже грызло возмущение порядками и пугала перспектива застрять в Казатине, подобным образом рассуждая, я с Чубинцом двинулся на поиски какого-либо должностного лица. Мы долго ходили, пытались заговорить с железнодорожными личностями, совались в какие-то окошки, и в конце концов я, Феликс Забродский, умевший сохранять хладнокровие даже в семейных ссорах, стал предельно нервным, впиваясь время от времени собственными ногтями в собственные ладони. Ну, а о Чубинце и говорить не приходится. Мне кажется, хромой человек, постоянно носящий с собой палку, находится под её, палки, влиянием и многие нервные ситуации хочет ею, палкою, решить. За время, пока нас, отставших от поезда, гоняли от одного окошка к другому, Чубинец трижды, не думая о последствиях, хотел ударить палкой сначала женщину-кассира, потом дежурного по вокзалу, а потом станционного милиционера. Я сдерживал его с трудом и, понимая невозможность и бесполезность подобного действия, утешался разными русскими ругательствами китайского происхождения. Напоминаю, кто забыл, и подсказываю, кто не знает, — весь знаменитый русский мат китайско-монгольского происхождения, и до монголо-татарского ига русский народ этого мата не имел, что невозможно себе вообразить. Главное трёхбуквенное ругательство по-китайски обозначает просто мужчина.
Именно такого мужчину по-китайски в форме милиционера мы встретили на шепетовской платформе. Забрели мы на шепетовскую платформу случайно, от усталости и отчаяния. Шепетовская платформа гораздо провинциальней, тише и темней киевской. Расположена она не с фронтальной, а с тыльной стороны казатинского вокзала, где всё попроще, и на железнодорожной платформе стоял один единственный милиционер, толстый и неторопливый ветеран. Заговорил он с нами, нервными, спокойно и лениво.
— Чого? Як? Чому?
В таком темпе только по шляху на волах ехать в соломенном брыле, а не дежурным милиционером работать на нервной, бессонной, узловой станции. Я видел, как дёрнулась палка в руках у Чубинца, которого, кстати, этот огромный мужчина по-китайски мог совместно с палкой перешибить одним ударом. Милиционер, однако, не стал нас перешибать, скручивать и уводить, а наоборот, так же лениво, но толково всё нам объяснил и успокоил.
— То вы з двадцять сьомого, хлопци? Та двадцать сьмый ж маневруе. Вин зараз биля шепетовськой платформы буде, хлопци.
На радостях я вытащил пачку американских сигарет CAMEL — Камель — и решил ему подарить, но милиционер отказался.
— Нам это запрещено, — сказал он, переходя перед лицом чужестранных сигарет с родного украинского на государственный русский язык, — это что? Самел, — прочёл он, — я когда-то немецкий в школе учил. Самел — это по-нашему Самуил, значит Сёма? Это имя хозяина фирмы?
— Нет, это имя любимого верблюда хозяина табачной фирмы, — ко мне опять вернулась уверенность и хорошее расположение духа.
— Чудилы эти капиталисты, — добродушно хохотнул казатинский милиционер, — скотина у них в почёте, а на горбу у трудящихся в рай едут.
Этот милиционер, в отличии от верблюда Самуила, оказался хорошо подкованным конём-тяжеловозом. Миллионы таких добродушных коняг и тянут всю скрипучую колымагу по ухабам истории. А вы думали, кто её тянет? Думали шпионы с магнитофонами в запонках, или космонавты? Нет, те тоже не идут, а едут и погоняют. Тянут эти, добродушные дядьки. Цоб-цобе…
Наконец к шепетовской платформе подали поезд, и родной наш одиннадцатый спальный вагон мы с Чубинцом узнали по тёмным окнам. Вещи наши оказались в целости, а все наши волнения позади, как и станция Казатин, уплывшая в ярком электрическом ореоле, долго ещё освещавшем небо, словно над Казатином восходило какое-то местное казатинское солнце.
13
Лишь за депо и мастерскими, за Казатиным II, принесшим в окна запахи железа и мазута, опять всё притихло и заснуло. Заснул и Чубинец от усталости и пива. На одних, например, на меня, пиво действует возбуждающе, других же, как Чубинец, наоборот усыпляет. Чубинец спал сначала сидя, потом всё более клонясь на бок, пока не упал на скамью в полный рост. Только хромая нога не умещалась, торчала, и ради удобства я подставил под эту ногу свой английский чемодан. Пусть спит, бедняга, спокойно. Он утомился и за жизнь свою, и за эту дорогу, когда от станции к станции эта жизнь воскресала и проживалась опять, но уже вдвоём, двухголовой собакой в жестоком эксперименте, без которого невозможно лечение и исцеление.
Я опустил раму пониже и, овеваемый ветром, стал у окна. Как часто бывает с человеком, стоящим у открытого окна быстро идущего поезда, одна из многочисленных влекомых ветром соринок попала мне в левый глаз, и он начал слезиться. Потом начал слезиться правый. Я жил в Бердичеве всего четыре года, не в детстве даже, а в ранней юности. Для сравнения скажу, что в Ростове-на-Дону я жил одиннадцать лет, в Москве живу пятнадцать, а до Москвы шесть лет в Черниговской области в городе Козелце с чудесной рыбной рекой Остёр и прекрасным, не только для такого маленького городка, собором восемнадцатого века работы Растрелли. Жил и в других местах. Но почему-то всегда, когда я подъезжаю к Бердичеву, что случается редко, почему-то всегда меня охватывает какое-то странное волнение. Историческая родина, что ли? Да, может быть. Бердичев — это историческая родина российского еврейства, и всех нас, даже старых выкрестов-петербуржцев, подозревают в связи с ней. Но только ли российское еврейство подозревают? Я слышал, что в напряжённом 1967 году советско-сталинский представитель в ООН товарищ-господин Малик крикнул представителю Израиля:
— Здесь вам не бердичевский базар!
Понятно, когда они оскорбляют Тель-Авив или Вашингтон, или, в зависимости от политических потребностей, Париж, Стокгольм, Рим, Берлин. Но в данном случае они оскорбляют город, находящийся на их собственной территории, превращают его в нечто международное и сами не стесняются выступать в качестве некой международной, межидеологической силы. Мы знаем, что это за сила. Советско-сталинский дипломатический вельможа товарищ-господин Малик или другой ему подобный вполне могли бы на том же бердичевском базаре с красными пьяными лицами торговать костлявыми лещами или махоркой, отмеряемой гранёными стаканчиками. Такого рода населения в Бердичеве хватает. Но в Бердичеве они как бы не живут. Потому что Бердичев — город-призрак, город, рассеянный по стране и по миру, город, жителями которого являются даже люди, нога которых не касалась бердичевских улиц: московский профессор, нью-йоркский адвокат, парижский художник. И в то же время те, кто живёт в хатах вдоль Махновской улицы или в горкомовских домах вдоль бульвара, к Бердичеву как бы отношения не имеют. Такая двойственность характерна только для живого, и потому Бердичев — это не обычное географическое название, а имя живого существа, вызывающего ненависть, насмешку, страх, стыд. Пусть не удивляют вас оба наименования, на первый взгляд противоположные, но относящиеся к одному и тому же. Бывают живые призраки и бывает мёртвая красномордая плоть.
Вот почему с таким волнением смотрю я сейчас на тёмные ночные поля бердичевщины, на ряд стройных елей вдоль дороги, не уступающих по красоте кремлёвским. Сейчас они из-за тьмы кажутся плоскими, нарисованными на бумаге тушью, однако, когда утром взойдёт над ними солнце, они обретут объём, расправят ветви, стряхнут с них ночную сырость и станут розово-зелёными. Я помню их такими, когда год назад, год с небольшим, проезжал мимо утром в мягком вагоне московского поезда. Был конец августа, цвела гречиха… Надо сказать, я уж очень давно проезжаю мимо, даже если и появляюсь в этих местах. В Бердичеве у меня больше нет близких людей. Впрочем, в Бердичеве, кажется, проживает жена моего дяди, того самого Забродского, который когда-то работал в НКВТ, но считать эту даму близким человеком не хочу и не могу. Уж Олесь Чубинец гораздо ближе, хоть он не проживает в Бердичеве. Впрочем, почему бы Олесю не поселиться в Бердичеве? В Бердичеве такое замечательное православное кладбище, и на нём ещё пока разрешают хоронить. Может показаться, что я зло иронизирую. Но это не так. Я считаю, человеку желательно знать, где его похоронят, и желательно, чтоб он сам ещё при жизни выбрал такое место. А стать приличным покойником в наше время всё тяжелей и тяжелей. Хотя так было и в прошлые времена. Например, улучшение положения евреев при Екатерине II и Александре I началось с разрешения на собственные кладбища. И наоборот, когда душитель декабристов Николай I начал гонение на евреев, он первым делом приказал распустить «Еврейское погребальное братство». Оказывается, когда народ решаются изгнать, но не решаются уничтожить, достаточно запретить ему хоронить своих покойников. Ведь невозможно жить рядом с непохороненными мертвецами. Гитлеровцы поступали проще — они взяли расходы по похоронам на себя, поскольку дальнейшая жизнь живых не была предусмотрена даже в изгнании. Интересно, как поступал Богдан Хмельницкий, присоединивший Украину к России? За два года: 1648–1649 — бандами Хмельницкого было с жестокостью убито более шестисот тысяч евреев: женщин, стариков, детей и грудных младенцев. Так что русско-украинская дружба скреплена еврейской кровью. Правда, воссоединившись, гетьман-убийца потерял независимость и право на окончательное решение еврейского вопроса. А русский царь решил не уничтожить, а изгнать евреев из России по просьбе украинцев. В 1655 году евреи были изгнаны из России, согнаны с земель, на которых они жили ещё до прихода туда славян. В начале восьмого века ещё не было России как государства, ещё не было славянского Киева, а был Киев сарматский. И само название Киев вовсе не соответствует националистической, славянской легенде о братьях — Кие, Щеке и Хориве. Киев существовал ещё до прихода туда Кия, ибо слово это по-сарматски означает — горы. А евреи, жившие в Киеве уже тогда, назвали Киев — Циев, или Киун. В послании к Александру II, отменившему запреты и гонения Николая I, евреи писали в связи с празднованием тысячелетия России: «Мы, евреи, поселились в России ещё до её основания».
Я сделал эти выписки в киевском архиве, и просматриваю их сейчас при свете железнодорожного фонаря, который дал мне кондуктор, просматриваю, не для того, чтоб переписать историю. История пишется и переписывается только железом и кровью. Сейчас, когда поезд наш приближается к Бердичеву, этому символу гонения, городу, который современные товарищи-господа пытаются превратить в жёлтый знак позора, хочется уяснить себе и наши исторические ошибки, и исторические просчёты наших врагов. Нации живут, как леса: если их не вырубают окончательно и не выжигают дотла, они воспроизводят себя, хаотично отряхивая семя на землю, и семя произрастает там, куда оно случайно упало. Семенем владеет случай, и потому семя способно мыслить.
В растительном мире это примитивные образы влаги и солнца, в животном пищи и уюта, в человеческом же эти мысли совсем уж далеки, бесконечно далеки от интересов своей рациональной первоосновы: нации-леса. В лесу влажно, дико и скучно. На просторе сложно и опасно. Поэтому лучший способ увязать оба противоречия — это создать себе простор внутри леса, даже если за пределами леса этого простора бесконечно много. Я имею в виду не борьбу за территорию, а простор для мыслей своих, ибо даже примитивное семя должно мыслить из-за происхождения своего. Причём еврейскому семени, еврейской мысли всегда было тесно в своём лесу. Слишком много умников и слишком большая нетерпимость к своему национальному дураку. А у русских наоборот, Иван-дурак в почёте и в результате прочная национальная жизнь, позволяющая ради баловства даже возникнуть призрачному городу Бердичеву, вражескому городу на собственной территории. Скажете, в подобных рассуждениях слишком много циничного? Но ведь правда всегда цинична. Ну, если не всегда, то часто, тогда как ложь чаще бывает деликатной.
Я вспоминаю жену моего дяди, Забродского. Сам мой дядя был человек неплохой, культурный и очень хороший специалист в своей области, пользующийся большим уважением. Этим уважением к мужу пользовалась и его жена, по своему, разумеется, усмотрению. Стоило возникнуть любому житейскому затруднению, например с приобретением билетов на московский поезд в известном уж вам Казатине, как жена дяди начинала громко кричать:
— Мой муж ответственный работник НКВТ.
А букву «Т» от буквы «Д» на слух не очень разберёшь, тем более что жена моего дяди немного шепелявила. Таким образом жена моего дяди говорила чистую правду и не несла ответственности, как моральной, так и уголовной, за то, что должностные лица понимали её ложно и тут же удовлетворяли все её требования. Когда моего дядю, ответственного работника Народного Комиссариата Внешней Торговли, привели на допрос к ответственному работнику Народного Комиссариат Внутренних Дел, он настолько был уверен в своей невиновности, что даже вначале наивно думал, что арест связан с неблаговидной деятельностью жены, за которую он её весьма ругал. Однако следователь быстро разъяснил ему, что деятельность жены, в которой дядя чистосердечно сознался, вполне подвластна местному районному суду, тогда как дядю будет судить трибунал. Основой обвинения была старая антиленинская статья дяди, поскольку дядя в ранней молодости был бундовцем и сотрудничал в бундовской печати. Его статья, послужившая основой обвинения, называлась «Волвл, Велвл», что переводилось на русский язык: «Дёшево, Владимир». Происходило это ещё в доежовский период, когда следователи ещё не издавали трубных звуков при сморкании и не чесали большим ногтем ноги себе за ухом.
— Быть или не быть, вот в чём допрос, — так кратко объяснил следователь ситуацию дяди.
Когда дяди не стало, его жена вынуждена была уехать из Москвы в Бердичев на постоянное жительство, но какой-то прошлый лоск сохранился. Я знаю, что после посмертной реабилитации дяди во времена хрущёвщины она возобновила свои крики.
— Мой муж был ответственный работник НКВТ! Вообще кричать в Бердичеве любят и умеют. Я знал: несмотря на ночное время, Бердичев меня встретит криками. И действительно, еще поезд замедлял свой ход у бердичевского перрона, а я уже слышал:
— Чичильницкий! Чичильницкий!
Звали какого-то Чичильницкого. Фамилию эту я в Бердичеве слышал и кое-кого знал. Красивый народ, особенно дочки, молодые девушки с замечательными фигурками и глупыми хитрыми личиками. Старшая работала парикмахершей и летом стояла перед дверьми парикмахерской в белом производственном халатике, обращаясь к проходящим мимо мужчинам, не взирая на их возраст:
— Мальчик, дай мне заработать.
Кстати, у неё был неплохой голосок и имелись вокальные данные. Помню, как в конце сороковых она исполняла на городском смотре художественной самодеятельности песню своего брата Суни Чичильницкого. Песня называлась: «Каштаны Бердичева». «На лицо мне упал белый цвет от каштана…» Потом выступал сам Суня, читал свои лирические стихи: «На улице раздался смех, смеялися с балкона…»
Брата и сестру хорошо принимала публика, но первое место занял всё-таки слесарь бердичевского кожзавода имени Ильича Николай Охотников, который, выйдя на сцену, побагровел и отчаянно закричал в зал, как бы прикрикнул на публику:
— Э-э-э-то руссска-а сторонка, э-э-э-то ро-ди-на ма-а-а-а-я-я.
— Чичильницкий! Чичильницкий!
А может сейчас звали Чичильницкого не из этой семьи. В Бердичеве Чичильницких, как в селе Чубинцы Чубинцов. Но там хоть понятно, а эти откуда? Чичиков, что ли, в своём дальнейшем, ненаписанном Гоголем путешествии по России, в своём путешествии из третей части «Мёртвых душ» заехал в Бердичев и оставил здесь потомство от какой-нибудь красавицы-шинкарки, потомство со временем преобразившееся в Чичильницких. Может и сам Чичиков покоится здесь, на бердичевском православном кладбище, которое я хочу порекомендовать Чубинцу, когда тот проснётся. Может покоится Чичиков под мраморным розовым крестом, утешенный и обласканный мраморным розовым ангелом в изголовьи могильной плиты? Или спит под чудесным памятником чёрного с синим отливом камня-лабродорита, на котором золотом вырезано его имя, отчество, фамилия, дата рождения и дата смерти, почти совпадающие с рождением и смертью самого Николая Васильевича Гоголя, жаль, так и не посетившего Бердичев, а отправившегося в своё тяжёлое, печальное путешествие в Иерусалим.
Бердичевское православное кладбище снежной зимой красиво своим чистым белым саваном, покойно лежащим на могилах и склепах. Летом же оно — сад, полный ароматов и птичьего пения. Но когда уходишь в дальний конец, к свежим могилам без крестов, со звёздами или какими-то гранитными параллелепипедами, то становится понятно изменение в современном литературном стиле и литературном мироощущении. Раньше в смерти преобладали индивидуальность, эпизодичность и аполитичность. Ныне даже индивидуальные могилы выглядят массовыми, и даже на привилегированных, богатых могилах печать коллективизма. Такова, например, могила прелестной семнадцатилетней девочки, дочери директора бердичевского кожзавода Люси Крипак, убитой безнадёжно влюблённым в неё клубным аккордеонистом. Даже эта утопающая в живых цветах могила вырублена топорно, ясно, без индивидуального чудачества и неземной экзотики.
Да, и такие страсти иногда потрясают Бердичев. Налетят, разожгут, завертят бульварные разговоры и улетают дальше, в какой-нибудь Козелец или Солекамск, чтобы там совершить подобное. А что же остаётся? Остаётся бессмертное бердичевское лицо, заработанное необычной судьбой этого города. Вот остановился поезд у перрона, и замелькали бердичевские лица. Три часа ночи — мелькают. Не спится, надо куда-то ехать. Днём, конечно, побольше, на Москва-Одесса в оба конца. И посадка похуже. К этому единственному престижному поезду, пересекающему Бердичев, собирается множество народа с чемоданами и узлами. Едут и в Москву, едут и в Одессу. За час до прибытия уже весь перрон полон. А поезд по расписанию стоит три минуты, так же, как в Иванковцах, где иногда один сойдёт, а двое сядут. Ещё Москва-Одесса не остановился, а уже бегут с чемоданами, толкая друг друга, с выпученными глазами, задыхаясь. Где какой вагон? Спереди? Сзади? Откуда нумерация? Пассажиры Москва-Одесса часто заранее своими проводниками предупреждаются — поразвлечься, посмотреть бердичевскую посадку. Высовываются из окон, смеются, слушая крики бердичевских женщин и плач бердичевских детей, которые, согласно купленному билету, хотят занять своё законное место в вагоне. Что-то погромное есть в этой бердичевской посадке. Один случайно сохранившийся до наших времён еврей-богунец, то есть бывший боец-кавалерист богунского полка из дивизии знаменитого красного командира Николая Щорса, написал в газету, что современные бердичевские посадки напоминают ему эпизод гражданской войны, здесь же на станции Бердичев случившийся в 1919 году. Применив военную хитрость, петлюровский бронепоезд под красным флагом ворвался на станцию и открыл пулемётный и артиллерийский огонь по красным бойцам и местным жителям, вызвав всеобщую панику. Но Николай Щорс лично возглавил контратаку на бронепоезд. А кто этих контратакует, петлюровцев из кабинетов под красным знаменем? Контратаку бердичевского пенсионера они без труда отбили. Современный советский погромщик похитрей петлюровского бронепоезда. Например, управление Юго-Западной железной дороги сумело антисемитизировать даже железнодорожное расписание. Знает, что происходит на бердичевской станции, докладывают ему, но тоже, видать, смеётся в своих кабинетах. И так длится годами. Бердичевская посадка остаётся неизменной. Уже поезд давно пошёл, а в проходах вагонов стоят, тяжело дышат истерзанные, униженные люди, никак не рассядутся. А рассядутся, всё равно отличаются от остальных пассажиров, и говорят с ними остальные, поблескивая глазами, подхихикивая, как бы постоянно напоминая: «эти сели в Бердичеве». Надо сказать, что начальники поездов, кондуктора, видя погромную ситуацию при посадке, слыша плач и крик, часто самовольно задерживают поезд сверх скупо отпущенных трёх минут, как ранее поступали иные полицмейстеры или городовые, получавшие от начальства на случай погромов приказы двусмысленные. Однако о подобной задержке поезда, о подобном заступничестве люди ведь не извещаются заранее, всё равно давятся, карабкаются, цепляются за вагонные поручни.
Однако ночью, не в Москву, не в Одессу, в Здолбунов Ровенской области едет из Бердичева публика деловая, крепкая, без детей и количеством поменьше. Она и за минуту, если надо, в вагон влезет. Поэтому поезд Киев — Здолбунов стоит в Бердичеве пятнадцать минут, иногда и дольше. Времени достаточно, и бердичевский пассажир ходит вдоль вагонов спокойно, с усмешечкой. Вот полезли в наш вагон. Сунулись и назад.
— Марусь, а що такоэ-э-э?
— Здесь темно, пульку не распишешь, и какой-то жлоб храпит.
Это о Чубинце так. Хорошо, что не слышал. Полез бы на них со своей палкой, и пришлось бы мне этим бердичевским евреям тридцатку в пульку проигрывать. Меньше не взяли бы, чтоб замять скандал. Если только власть не вмешивается, не становится на сторону противника, бердичевский еврей умеет постоять за себя. А на сторону Олеся Чубинца власть не станет, не тот случай.
Надо сказать, что втайне бердичевлянин любит свой обиженный, затравленный город, выискивает, кто из известных людей в нём родился и жил и какие известные события с ним связаны. Выискивает каждую мелочь. Думаю, если бы бердичевляне знали, что высшая точка юго-западной Авратынской возвышенности находится не в районе Киева, а в районе Бердичева, то, безусловно, этим бы гордились. Однако они этого не знают, возвышенность не гора, она повышается постепенно и охватывает многие сотни километров от Днепра до Припяти. В районе Бердичева находится лишь небольшой холм, именуемый почему-то Лысая гора, где традиционно, ещё с царских времён, расположены военные казармы.
Военных в Бердичеве всегда много. Это либо лейтенанты-женихи, либо полковники отставного возраста, которые, выйдя на пенсию, часто покупают себе домик на зелёных окраинных улицах и, картаво рассказывая об «еврейских кухочках», сами с удовольствием жрут бердичевских жирных кур и гусей. Смешной, постыдный город Бердичев, но много ли их, белоголовых, вернулось назад на морошку да клюкву, на подножный корм в свою родную Сибирь? Возвращаться не хотят, но злословят. Уж на что среди украинцев силен антисемит, а эти ещё покрепче. Пока живут у себя в Сибири, то с антисемитизмом у них слабее, умеренно, вяло, а как попробуют жирной бердичевской курицы, то словно бесятся, словно боятся: если утихнет в этой местности антисемитизм, то их украинцы опять на сибирскую клюкву прогонят.
Впрочем, общеизвестно, что в среднем русский человек в русских областях гораздо лучше русского в областях нерусских. Чужак всё-таки. Ходит — нет, нет, да и оглянется: что сзади? В старое время было сословное единство дворянства, которое ослабляло национальную рознь, было единство культурное, которое эту рознь почти ликвидировало. А красномордому сибиряку-отставнику как с украинским толстозадым хатовладельцем национальные противоречия замазать? Анекдотами про «кухочку». Вон они по перрону идут рядом, пельмень с галушкой. Рыбные снасти при них, плетёные местные кошёлки с выпивкой, салом, помидорами, видать в Червоное собрались на рассветную рыбалку, лещей удить да карасей. Идут, как два брата, на бердичевских евреев поглядывают, да посмеиваются. Однако бердичевские евреи привыкли такие усмешки не замечать, у них свои проблемы. Чичильницкого, к примеру, так и не нашли.
Когда-то на одной бердичевской свадьбе я встретил множество Чичильницких, сразу несколько семей. И едва заиграла музыка, как они все пустились в пляску, высоко подбрасывая ноги и напевая:
Гезунт золс те зайн, Гезунт золс те зайн, Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй, Гезунт золс те зайн.Поют хорошо. Многие Чичильницкие участвуют в сводном хоре города Бердичева. Я помню, как на областном смотре в Житомире этот хор, женщины в русских сарафанах, мужчины в вышитых рубашках, исполнил песню Павла Кузьмича Самохина, директора бердичевского музыкального училища:
Мой голубчик по саду гуляет, Прехороший по саду гуляет, Ой-ели-ели-ей…А когда бердичевские парубки и девчата вышли на заключительный гопак, то и среди них было несколько Чичильницких обоего пола в красных чоботях: «Гоп, кумо, не журысь…»
— Чичильницкий, — кричат уже в конце перрона у самого тепловоза, и один раз даже по имени, — Ы-ы-ы-зя! — тепловозным гудком, — Ызя Цызин!
Нет, это уже другого зовут. А где же Чичильницкий? Может Чичильницкий должен был приехать этим, двадцать седьмым, да дела задержали в Киеве или Казатине? У Чичильницкого всюду дела.
Пройтись бы и мне, Забродскому, по Бердичевской земле. Но опасаюсь выйти из поезда после казатинских волнений. Выхожу в тамбур и, держась за вагонные поручни, спускаюсь на две ступеньки, оглядываюсь, глотаю ночной бердичевский воздух. Бердичев спит в своих домах и на своих кладбищах: православном недалеко от вокзала, католическом, отделённом от православного лишь забором, и еврейском, в противоположном конце города, у кожзавода. Когда едешь автобусом из Киева в Бердичев по житомирскому шоссе, то, въезжая в город, видишь кучи грубых камней среди лишённой зелени безжизненной пустыни. Это и есть еврейское кладбище. Гулять по такому кладбищу не хочется, особенно вдыхая ароматы кожзавода, не поют на таком кладбище соловьи в кустарнике, не цветёт сирень. До революции, да и позднее — до гитлеровского пришествия, евреи составляли в Бердичеве 80 % населения, но власть ведь всё равно находилась в руках православных, которые своему покойнику отдавали предпочтение. Правда, позднее, с развитием города, шумный вокзал и шумный завод вплотную подступили и к православной кладбищенской ограде. Нет ничего удивительного, что остановка в Бердичеве пробудила во мне кладбищенские мотивы. Бердичев — это прошлое моего народа, а прошлое — это кладбище. Бердичев — это и моё личное прошлое, это человеческие образы, давно похороненные и забытые. Впрочем, христиане верят в воскресение, и на красивых христианских кладбищах царит дух воскресения. Что бы не говорить о религиозно-философской стороне проблемы, но я любил просто так, в весенний или летний день, погулять по православному бердичевскому кладбищу, посмотреть на его чудесные памятники, посидеть на мягкой траве.
— Чичильницкий, — не унимаются, — Чичильницкий!
Настойчивый народ, если им нужен Чичильницкий, будут кричать, пока тот в Казатине не услышит. Держась за поручни, подаю своё тело вперёд, набираю побольше воздуха и громко кричу:
— Забродский! Забродский! Феликс Забродский!
Пусть моё имя и фамилия окунутся в бердичевский воздух, поплывут в нём вольным стилем, обогнут здание вокзала, приземлятся на бердичевский булыжник, поскачут по трём городским бульварам, которые тянутся от самого вокзала к центру и далее к тому месту, где стояла ныне покойная знаменитая бердичевская водонапорная башня, сложенная из серого старинного кирпича. Старые бердичевские бульвары тоже можно считать покойными. Ограждение — ажурная решётка, какой не постыдился бы ни Ленинград, ни Одесса — снесена, многие старые каштаны вырублены, ибо они заслоняли вид с бульвара на новопостроенный горком партии, оштукатуренную коробку белого цвета, прозванную бердичевлянами белый дом.
— Забродский, — не унимаюсь я, — Забродский, — посылаю вместо затихающих звуков моей фамилии новые и новые. Авось они разбудят моё прошлое.
— Слушай, куда ты едешь?
Я приглядываюсь. С этим человеком я разговаривал последний раз лет тридцать назад, но он спросил меня так, будто мы с ним расстались только вчера, после того, как вместе проводили в Загребелье девочек-селяночек с бердичевской швейной фабрики. Фамилия его Гуменюк. Кстати, чистокровный украинец. Но в Бердичеве все украинцы говорят по-русски с еврейским акцентом.
— Слушай, где ты теперь живёшь?
— В Москве.
— А я здесь, на заводе «Прогресс» в котельном цеху работаю. Решил после ночной смены зайти на вокзал, пиво купить. Нигде ж теперь не купишь, кроме как в вокзальном буфете с наценкой. Мама свиное сало посолила, без пива его жалко употреблять… Прихожу, слышу, кто-то Забродского зовёт.
«Неужели Гуменючка ещё жива? — думаю я, — совсем уж глубокая старуха, а по-прежнему сало солит».
Я убеждён, что украинское сало — лучшее в мире. Это одна из тех немногих истин, в которых я твёрдо убеждён. Сама Гуменючка, насколько я помню, родом из-под Винницы и потому она владеет высшим секретом салосоления. Ибо если украинское сало лучшее в мире, то винницкое — лучшее среди украинского, а Тульчинский район, откуда Гуменючка, лучший по салосолению на Винничине. Если когда-нибудь состоится международный конгресс по солению сала, а такой конгресс был бы гораздо полезней глупой и подлой болтовни нынешних многочисленных международных конгрессов, если б такой конгресс в поумневшем мире состоялся, то его следовало бы проводить не в Женеве, не в Париже, а в Тульчине, Винницкой области. И, конечно же, делегатом от демократической Украины на этом конгрессе должна бы была быть Гуменючка. Я её помню, лицо с красными щёчками, доброе и туповатое, а руки умные. Попробуйте сала, созданного этими руками, и вам в хмельном приступе благодарности захочется эти сухие руки старой украинки поцеловать, как хочется иногда поцеловать руки Толстого или Гоголя, читая наиболее удачные страницы, ими созданные. Писатель ведь пишет двумя руками, гусиное перо или самописка, конечно, в одной, но обе одинаково напряжены, как у старой Гуменючки при её великом салосолении.
— Слушай, где ты работаешь?
— В Москве.
— Я понимаю, что в Москве, но где?
— В самом центре. Слышал когда-нибудь о поэтах с Малой Бронной и прозаиках с Маховой?
— Значит, ты эту песню написал?
— Нет, я написал другие песни, но последнее время хочется, знаешь, перейти на новые мелодии из старых времён.
Последние слова я говорил уже в движении. Поезд медленно двигался, и я стоял, держась за поручни, а Гуменюк шёл рядом по перрону.
— Ты женат?
— Женат.
— А я нет, старый холостяк. На бердичевлянках жениться невозможно.
— Парижане то же думают о парижанках.
— Что?
— Привет маме. Поцелуй от меня неньку Украину за её замечательное сало.
Пока не поздно, пока поезд движется медленно, хорошо бы сойти, снять номер в бердичевской гостинице, утром погулять по бульварам, потом пойти в гости к Гуменюку в его кулацкую хату, сделанную по-хозяйски, крытую цинком. Выпить сахарного самогона, поесть великого сала, поесть жареных баклажан, поесть вареников с вишнями. Нет, опять я проехал мимо Бердичева. Сегодня я буду ночевать в гостинице города Здолбунова, Ровенской области. Потому что у меня нет сил жить в бердичевской гостинице. В Бердичеве я мог бы спать только в домашних условиях.
14
В Москве работает и проживает, точнее процветает, известный советский сатирик и юморист Владимир Забродский, автор многочисленных эстрадных скетчей, ревю, фельетонов, сценариев, телекомедий и театральных водевилей. Нет нужды говорить о том, что он любим публикой и обласкан начальством. Человек это богатый, щедрый, безусловно талантливый, обладающий феерической фантазией, которая совершенно по-гоголевски иногда переходит в обыкновенное враньё. У него большая квартира совсем близко от Малой Бронной и не совсем далеко от Маховой, а именно в известном московском доме — угол улицы Горького и Тверского бульвара. В том самом доме, где находится магазин «Армения», который он в виде шутки называет «Армяния». Вместе с ним в его квартире проживает жена-армянка, но это просто совпадение. Квартира сатирика обставлена роскошно, вплоть до белого рояля, на котором упражняется его малолетняя дочь. Но кроме белого рояля и прочей знатной мебели в квартире имеется довольно большая личная библиотека. И в ней, наряду с собственными сочинениями Забродского, есть и Библия, и Кабалла, есть зарубежная и русская классика, есть философ Шестов, есть Розанов и такие книги, как том французского психолога прошлого века Тена, французский же публицист и историк Алексис Токвиль, русский историк Татищев, немецкий психолог и философ-идеалист Вильгельм Бунд… Имеется некоторое количество и украинской классики, а также полуклассики: Шевченко, Ольга Кобылянская, историк и публицист Грушевский…
Я не буду говорить, что являюсь родным братом сатирика Забродского, потому что у него нет братьев. А просто его однофамильцем быть не хочется. Дело в том, что известный советский сатирик — это именно я, лично и непосредственно. А как же, спросите вы, с такими книгами в библиотеке и такими интересами работать в области советской сатиры и юмора? Отвечу по-китайски: кусать хоцаца. Вообще, если смотреть на нашу русско-советскую действительность китайским глазом, слушать её звуки китайским ухом и размышлять о ней китайским умом, то многое выглядит ясней и благородней. По-китайски мораль русского и русифицированного человека выглядит гораздо приемлемей, а сам он гораздо нравственней. Например, мои взаимоотношения с Чубинцом и моя поездка в Здолбунов вполне могут быть поняты китайцем. По-русски я выгляжу трёхбуквенным, а по-китайски настоящим мужчиной. Ведь по сути никаких особых дел у меня в Здолбунове нет. Так, мелочи какие-то. Некий склочник написал в московскую газету, что в местных сельпо, обслуживающих тружеников сельского хозяйства здолбуновского района, годами отсутствуют в продаже детские соски, гребёнки, лезвия для бритья, а также прочая «непродовольственная группа товаров». И в связи с новыми веяниями, редактор позвонил мне с предложением сочинить фельетон. Я такие фельетоны могу сочинять, не выходя из собственного санузла. Как выглядит организация, вытеснившая десятилетия назад из деревни сельского лавочника, мне известно. На полках соевые конфеты «в завёртках», «Парус» или «Волейбол», ячневая крупа, овощные консервы-ветераны, завезённые лет пять-шесть назад, каменные баранки, соль, спички… Хлеб приводят дважды в неделю. Да ещё бутылки. Вино. О вине особый разговор: очень часто отравление у нас принимают за опьянение. Выпьет человек рюмку за обедом и, случается, прямо на трудовой вахте за штурвалом трактора или комбайна у механизатора начинается понос. Тот же склочник, написавший письмо в газету, сообщил, что механизаторы в страдную пору едут за семь километров на центральную совхозную усадьбу в медпункт на тракторах, комбайнах и, был даже случай, на экскаваторе.
Кто хоть элементарно грамотен в вопросах литературного труда, понимает, что мой фельетон о недостатках в работе здолбуновской сети сельской торговли готов. Остаётся лишь, прогуливаясь по Тверскому бульвару, сочинить отдельные репризы и решить, можно ли допустить в тексте элемент вольнодумства, пройдёт ли он в связи с новыми веяниями. Например, сообщить: как человек, поколесивший по белу свету, повидал в иных странах множество мелочных лавок с большим выбором мелких товаров — пирамидон, бинт, йод, зубной эликсир и великолепный набор сосок-пустышек для местных заграничных младенцев. И что по этому поводу думает Госплан СССР?
Однако, несмотря на подобные возможности, оформил командировку и поехал в Здолбунов. Я вообще, честно говоря, нередко пользуюсь подобными возможностями в последнее время. Тянет в поездки, что является признаком душевного беспокойства. Вот недавно тоже был в одном городке по письму трудящегося, в приуралье. Любопытный городок. Ехал в автобусе, толкнул случайно женщину. Не успел извиниться, как она мне кричит:
— Негодяй, да я тебе в невесты гожусь!
Хотел ей ответить, что невеста по-китайски бы-лядь, да, слава Богу, промолчал. Местный колорит в подобных поездках меня не очень интересует, и задерживаюсь я там не долго. Самолётом туда — самолётом обратно. А тут поехал поездом. Почему? Во-первых, из-за пересадки в Киеве, давно хотел покопаться в киевском архиве. А во-вторых, захотелось опять проехать ночью мимо маленьких станций юго-запада, а особенно мимо Бердичева. Потому что, как бы на меня не смотреть, — по-русски, по-еврейски, по-украински, по-китайски, — днём я весел и остроумен, но ночами мне спится плохо, нервы мои наэлектризованы, разнообразные болезни со всех сторон осадили меня, интеллигентного мещанина, и может быть даже я скоро умру. Может быть, трёхтомник в издательстве «Искусство» выйдет уж после моей смерти. Интересно, назовут ли меня в предисловии к моим сочинениям «полнокровным иллюзионистом», что было ещё возможно даже в начале сталинского царствования, в конце двадцатых годов, когда в предисловии к сборнику стихов одного поэта, имеющегося у меня в библиотеке, писали: «Перед читателем лицо замечательно талантливое, но столь же порочное по своему творческому методу». Порочность метода иллюстрировалась примером: «Об одном из вождей пролетариата, председателе ВЧК и ОГПУ Феликсе Эдмундовиче Дзержинском сказано:
Кандалы, звеня цепным весельем, Гремели побрякушками в лугах И путались пудовым ожерельем У Феликса Дзержинского в ногах».Но хотя бы так, хотя бы так изобразить каторжный период шефа НКВД и чрезвычайки «Юзика» и написать о нём по-хасидски, по-шагаловски, смело, фантастично и весело, без слюнявого славословия или пенистой ненависти. Просто по сочным влажным лугам родной болотистой Польши ходит беленькой козочкой железный Феликс и гремит вместо колокольчика кандалами.
— Как Юзик может быть таким жестоким? — спрашивала Роза Люксембург, называя Феликса его подпольной кличкой. Вскоре ей это объяснили с другого конца начинающие немецкие нацисты: разбили прикладом затылок и бросили в берлинский канал. Может быть когда-нибудь я, Забродский, увижу этот канал. Кто знает? Но теперь передо мной луга. Луга, по которым козочкой прогуливался Феликс Дзержинский, уже мелькали за рассветным окном. Уже проехали Червоное, Любар, Чуднов, последние станции прибердичевья. Уже углубились в западынство. Это уже была другая земля, другая страна, другие словозвучия. Мелькали: Клевань, Корец, Жидичин (каково название). Здесь уже жило онемеченное славянство, которое вело торговлю более с Данцингом, чем с Киевом, издавна сплавляя свой товар по Западному Бугу в дубках и на плотах. Это уже была Волынь, край, когда-то густо покрытый сосновыми и лиственными лесами, но погубивший эти леса во имя хлебной торговли с Европой, где уж несколько веков назад начали расти цены на хлеб и славянский хлеб стал ходким товаром. Губили также леса цены на «попель» — поташ. Сделки с Европой на поставки «попеля» окончательно обезлесили местность и превратили лесные массивы в поташ. Последние, однако, века везли поташ уж не на запад, а на восток, и одним из центров по переработке древесины служила Попельня, мимо которой мы с Чубинцом проследовали и которая расположена на полпути между Фастовом и Казатиным.
Как бы ни были сильны в прошлом связи Западной Украины с Европой, с завоеванием Волыни Россией и под её покровительством произошло объединение разрозненных частей Украины. Но подобное объединение Украины Россиею, точнее в желудке у России, могло произойти только потому, что христианство было разъединено на разные идеологические течения. Трагедия этого разъединения может быть более всего видна на национальной судьбе Украины и Польши. Двадцать шестого апреля 1686 года Польша, испытывая давление Турции, заключила с Россией мир, признав за ней навечно Смоленск, Киев, Новгород-Северский и всю левобережную Украину. Государственная трагедия Польши была в её католичестве, а Украины в её православии. Будь иначе, принадлежи они к одной ветви христианской религии, может быть, слились бы в прочное славянское государство, преградив России, с её азиатской кровью, дорогу в Европу.
И вот за окном местность, которая дольше всего сопротивлялась объединению с Россией из-за близости униатства к католичеству. Православие, которое служило идеологическим тараном русскому империализму, здесь, в этой местности, дело своё не выполнило — и по сей день на насильно спаянном теле видны шрамы. И народ говорит иначе, с польским шипением, и национальная одежда ближе к польско-венгерско-румынской, и национальная кухня отличается, а сало чаще едят по-польски с луком-цыбулькой, или по-венгерски, с перцем, а не с чесноком. И поля иные, на песках и суглинках растёт рожь, овёс, гречиха, а пшеница с трудом уживается на тощих почвах. По берегам медленно текущих рек влажные болотистые травы и, что меня более всего занимает, это таинственные заросли вереска, совсем как будто не соответствующие этой местности, вереска, из которого в старой Шотландии делали пиво. Такое впечатление, будто сама местность своей непохожестью сопротивлялась объединению с Азией.
Нет, что ни говорить, и эта местность хороша, если с ней сжиться и её полюбить. Как-то я пожил здесь недели две один, без жены, и на какое-то время полюбил Волынь. С моей женой никакую местность полюбить невозможно, потому что, чтоб полюбить нечто, надо быть вне бытовых мелочей, которые всюду одинаковы и всё размазывают в общее, как младенец ладошкой краски по листу. Всё обращается в абстракцию, а абстракцию любить невозможно, художественную ли, политическую ли. Вот почему так заинтересовало меня творческое сотрудничество с Олесем Чубинцом, жизнь которого в бытовые мелочи никак не укладывается, а даже наоборот, всякую бытовую мелочь обращает в эпос, в эпос комический, а иногда трагический. По жанру я сравнил бы эту жизнь с карикатурой, но не с той карикатурой, которые марают в наших газетах и журнальчиках. Карикатура, от итальянского слова — caricare, которое означает нагружать. Нагружать изображение, а я бы сказал, также чувства и страсти. Причём нагружать отдельные черты, чтоб таким путём их преувеличить и выпукло показать характерное. Но я не согласен, что только лишь для осмеяния. Кто рисует карикатуры лишь для осмеяния, а такое злобное осмеяние весьма распространено ныне в сатирическом обличительстве, тот очень скоро, при сегодняшней злободневности, завтра начинает веселить лишь старые башмаки, выброшенные в мусорник. Вот смотрю я на спящего Чубинца, человека без детства, без юности, без зрелых лет, возможно без спокойной старости. Да, все эти обстоятельства действительно сделали его похожим на карикатуру. Однако на карикатуру Гойи, Леонардо да Винчи, Гольбейна с его «Пляской смерти». Разве не карикатурой выглядит сейчас это измятое спящее лицо старого, хромого, нервного Чубинца, особенно если сделать под этим изображением надпись из колыбельной украинской песни: «Мисяц гарнесынькый проминь тыхэсынько кынув на нас. Спы мий малэсынькый поздний бо час». Подобными надписями, контрастирующими с изображением, часто любил сопровождать свои карикатуры Гойя. Но поскольку родная мать, обременённая заботами, никогда так не пела в детстве своему неудачному хроменькому дитяти, а прабабушка Текля, единственный человек, любивший хроменького, была уж слишком стара для подобных песен, то может это поёт Чубинцу розовый мраморный ангел с бердичевского православного кладбища? Поёт ему вечную колыбельную песню, под которую так крепко и сладко спится.
Лишь на каком-то переезде, когда поезд затормозил и вагон сильно тряхнуло, Чубинец ударился головой о скамью и проснулся. Он сел, потирая глаза, и очевидно не сразу сообразил, где находится. Однако тут же меня узнал, всё вспомнил и спросил:
— Какую станцию проехали?
— Бердичев, — ответил я, хоть от Бердичева мы уже удалились далеко и проехали множество станций.
— А, — равнодушно зевнул Чубинец, — я там бывал. Кулинария там хорошая.
Вот и всё, что этот человек знал и думал о Бердичеве. Надо сказать, не так уж это плохо для украинца. Ведь украинец, не говоря уже об украинском поляке или украинском сибиряке, если услышит о Бердичеве, то обязательно заговорит, поблескивая глазами, а в иные моменты злобно. Не всякий, конечно, но множество. Чубинец же сказал о Бердичеве, как о рядовой, обычной станции. И это, повторяю, хорошо для украинца. Но Бердичев всё-таки не рядовая станция, и я вдруг почему-то начал рассказывать Олесю о Бердичеве и агитировать его переехать туда на жительство. Может, у меня мелькнула задняя мысль, что тогда появится дом, куда я смогу приезжать. Мысль, конечно, идеалистическая, но всё-таки я Олеся агитировал стать украинским бердичевляниным. Рассказал я ему также и о бердичевском православном кладбище, где пока ещё не воспрещают хоронить, однако ходят слухи, что собираются запретить и устроить новое православное кладбище за городом, в тех местах, где в сорок первом году велись массовые расстрелы евреев. Вот еще, почему снесли еврейский памятник.
— Да, — сказал Чубинец, — отдохнуть хочется. Вот поспал я недолго, и легче голова на шее держится. Если подумать, то единственное теперь моё желание — отдохнуть. Дома не отдохнёшь, потому что день и ночь гул и скрежет соседнего элеватора, а поедешь с театром на гастроли — и ещё хуже. Недавно, например, гастролировали мы здесь же неподалёку, в Закарпатьи. Жизнь провинциального нашего актёра ещё ждёт своего описания. Не моего, конечно, мне теперь писать ни здоровье, ни нервы не позволяют. Некоторые, правда, пишут для укрепления своего здоровья и нервов, а также собственного бюджета. Ну, бюджет укрепить не плохо бы, а вот как нервы и здоровье через писание укрепить — этого не понимаю. То слово, которое я от себя отрываю и бумаге отдаю, всё время назад ко мне просится, без меня мучается и страдает, как существо мне дорогое, мной любимое и меня любящее, однако мной же вон выброшенное в мир наш холодный и безжалостный. Живи без меня, мяукай жалобно, скули жалобно под дверьми посторонних равнодушных читателей, авось они тебя подберут и отогреют. А слово сказанное, не написанное, погуляет, поиграет на воле и опять ко мне же на ночлег возвращается.
«Если, конечно, — подумал я, Забродский, — это твоё слово, выпущенное погулять, не поймает кто-нибудь посторонний и поместит в свой бумажный зверинец».
— Жизнь провинциального актёра ужасна, — говорил Чубинец, — а театрального администратора и того хуже, если он только не вор, не пьяница, не картёжник и не дурак, как наш старший администратор Носов. Так вот, приезжаю я в Мукачево в плохом состоянии и с температурой, потому запоздал несколько, и только в вестибюле гостиницы очутился, как сразу меж двух огней: Носова и актёров. Наши все сидели в вестибюле и ждали мест. К нам ведь отношение, не как к столичным знаменитостям. Начал я бегать с размещением. Голова болит, во рту липко, лечь бы, думаю, полежать, а бегаю. Но чувствую, без старшего администратора разместить мне не под силу, без прав бегаю. Старший администратор Носов был пьян в дымину и пошёл спать. Проспавшись, он не мог вспомнить ничего, кого расселил, а кого ещё нет. Я к тому времени уже совсем без сил и без души, ноги стали как каменные, и температура, чувствую, поднялась не меньше тридцати девяти. А актёры, которых не расселили, ругаются, Носова нет, так они все ко мне. Одна актриса подходит и говорит: «Если в течение часа меня не устроят, я уеду с гастролей, но вас здесь не будет через три дня, и Носова тоже. Я пойду прямо в обком и в управление». Я к Носову — так и так, ругаются и правильно делают. Жалобами угрожают. Этот проспавшийся Носов смотрит на меня, улыбается своей запухшей красной мордой и говорит: «Работать не умеешь, Чубинец. Возьми её об руку, женщина всё же, поговори по душам, объясни ситуацию. А если будет уезжать, пусть даст расписку». Мне от этих его слов ещё хуже, совсем себя ненормальным чувствую, в голове туман. У меня ведь роя высокая, сорок пять вместо положенных пятнадцати.[5] Я перед самыми гастролями анализы в поликлинику сдавал.
— Во-первых, — говорю, — почему вы со мной на «ты», а во-вторых, вы расселяете людей не для работы, а для развлечения, чтоб было удобно играть в карты ночами, пить водку и чтоб было поменьше свидетелей. Смотрю, говорить бесполезно с выпившим, только себе ещё больше нервы испорчу. Иду назад в вестибюль. Иду и думаю — если б кто-либо посторонний мне помощь оказал, ноги бы мне переставлял. Тут подходит ко мне та самая артистка и с ней ведущий артист театра, героев-любовников играет, но успешней по-моему в быту, чем на сцене. Теперь уже нет таких артистов, как Леонид Павлович покойный. Не знаю, может в столице кое-где сохранились, а в провинции нет. И живут плохо и играют плохо. Да и как им играть при таком отношении? Вот эта артистка в вестибюле просидела, устала и ей уж не до искусства, не до приличия.
— С вами нужно говорить матом, — это она мне, — говорить матом, тогда вы поймёте. Брать вас за барки или просто бить в морду и обзывать последними словами.
Герой-любовник её слова подтверждает.
— Знаете, — говорит, — что я на репетиции не пойду и на открытие гастролей тоже.
Только к девяти вечера, наконец, расселили.
— Ну вот, — говорит Носов, — а ты беспокоился.
— А куда, — говорю, — мне идти, если у меня самого номера нет.
— К шоферам в номер, — говорит, — иди, там одна койка свободна, потому что один шофёр в поездке.
— Нет, — говорю, — к шоферам не пойду, там всё прокурено дотла. Я и часа не выдержу, поскольку болен. Поместите меня, — говорю, — вместе с осветителем.
А осветитель у нас неплохой парень, в вечернем радиотехникуме учится. И знаете, что мне Носов ответил?
— Может тебя, Чубинец, ещё с кассиршей поместить?
Но в конце концов нашлось мне место на турбазе, неподалёку от гостиницы. Сказали: можете спать до девяти часов утра, а в девять освобождайте. На турбазе была не комната, а большой зал, и народ там прямо на тюфяках спал, без кроватей. Только я улёгся на свой тюфяк, только первый сон увидел, приехали новые туристы и давай размещаться на ночлег со смехом и шутками. Это было уже после часа ночи, а в шесть утра они поднялись и опять разбудили. Наконец ушли. Попытался вздремнуть, но в восемь утра явилась дежурная и попросила освободить тюфяк. Я уж совсем не в состоянии был ни ходить, ни думать, всё вокруг казалось отвратительным до слёз. Увидел меня Носов, лицо моё увидел и поторопился успокоить.
— Всё в порядке, — говорит, — ты сегодня днём свободен, можешь отдыхать. Иди с паспортом, пропишись в тридцать второй номер.
Я пошёл оформляться, но номер смог занять только в три часа дня. Правда, воспользовался этим временем, чтоб сходить к врачу в местную поликлинику. Когда врач посмотрел меня, сразу выписал больничный и велел лежать. Ангина дала осложнение на все суставы, болели ноги, руки, плечи, кисти. Выписал лекарство, но в аптеке ничего не оказалось. Послали в дальнюю аптеку, на окраину. В автобусе всю дорогу лечь хотелось, а ведь я даже не сидел, а стоял. Пятна красные, знаете, всё время лезли от усталости в глаза, и от усталости даже запел негромко. Народ вокруг решил, что я пьяный, и отношение ко мне стало тогда более внимательное. Кто-то мне даже место уступил, хоть через одну сходить нужно было. В аптеке этой дальней амидопирин я купил, но пеницилина с новокаиновой солью не оказалось. Поехал назад, думаю, лягу, наконец, отдохну, но тридцать второй номер, куда меня поселили, оказался отвратительным, с клопами. Перед окном труба с ресторанной кухней (Чубинец в речи иногда употреблял украинизмы), всё, что жарится и варится на кухне, все ароматы — у нас в комнате. С утра варится вонючее мясо, потом жарится колбаса с яйцом, свинина, лук, рыба, и всё это на кулинарном жире — привыкнуть нельзя. Под номером установлен или холодильник, или прачечная, и через каждые пять минут включается мотор, который ревёт, как трактор, две-три минуты. И так целый день и ночь. Дома целый день элеватор шумит, а здесь, на гастролях, холодильник. Вся обслуга гостиницы орёт с шести утра до часу ночи по-русски, по-мадьярски, по-украински, и все они, независимо от нации одинаково чёрные и грязные, без церемонии входят в номер, не постучавшись, торгуют всякой чепухой. Может молодым такое отсутствие покоя даже нравится, но я, при моей биографии, выдерживаю уже с трудом.
К тому ж постоянные материальные затруднения, которые портят нервы. Некоторые артисты, особенно которые молодые, ходят на сторону, подрабатывают. Но и такую работу без знакомства не получишь. У меня, например, появился на товарной станции знакомый диспетчер, и я с одним молодым актёром ходил к девяти утра загружать и разгружать контейнеры. Багаж людей, которые уезжают или приезжают. Это надо из квартиры всё выгрузить и погрузить в контейнер, или наоборот. Работа нелёгкая, особенно в мои годы и при моей хромоте. Но платят немалые деньги, правда, как когда и как кто. Бывает, заработаешь пять, десять или даже пятнадцать рублей. Я эти деньги жене своей отдаю, Светлане, и партнёр мой своей жене отдаёт, хоть пьяница. Говорит: если деньги так трудно заработали, то и пропивать жалко. А иногда удаётся подрабатывать на ремонте домов и сараев. И такая актёрская жизнь в провинции повсеместно.
Вот с полгода назад приезжала к нам в театр Леля Романова. Иду по коридору, вдруг вижу — Леля. Обнялись мы. Столько лет прошло, а от неё всё теми же духами пахнет и ещё чем-то всё тем же. Знаете, запах такой женщины устойчив и непередаваем. И по-прежнему выглядит хорошо, каракулевая шубка, белая меховая шапочка. А я хоть много лет женат, но по женщине соскучился. Сердце забилось, и всё такое. «Боже мой, — думаю, — как я живуч, как лещ, которого с крючка сняли и в ведро с водой опустили, чтоб свежего до сковородки довезти. Неужели, думаю, через столько лет опять премьера?»
Поехали мы с Лелей на вокзал, и через того же знакомого диспетчера с товарной станции добыл я комнату отдыха для транзитных пассажиров за умеренную плату и без предъявления паспорта. Однако мы с Лелой в той комнате всего-навсего поговорили до глубокой ночи, и я её одну оставил ночевать. Во-первых, когда сняла Леля верхнюю одежду, шубку и шапочку, то обнаружилось, что она всё-таки сильно изменилась не в лучшую сторону. Да и шубка оказалась из искусственного каракуля, а шапочка — потёртый козлиный мех. Приехала Леля за справками для оформления пенсии.
— Я, — говорит, — когда подала документы на пенсию, то в собесе целый день проплакала. Они мне выставили разные обвинения, что я работала на немцев в оккупацию, и пусть мне немцы пенсию платят. А сколько я на этих поработала, никого не интересует. Как вспомню эти автобусы-гробы без отопления, всегда дымящие до головной боли. Как вспомню грязные и холодные дома культуры, которые совершенно не оборудованы для самого примитивного спектакля, у меня темнеет в глазах. Не понимаю, как я могла тридцать пять лет выносить это хождение в народ и ещё оставаться более или менее здоровой, правда, с гипертонией второй степени и пожизненным полиартритом, который всегда настораживает, как только спрячется солнце и пойдёт дождь. Как вспомню эти ночные поездки и возвращения в два-три-четыре ночи, а то и утром, после моих, всегда больших и в основном тяжёлых, ролей. Да, я получила и звание заслуженной артистки Украины за то, что всю пыль вынюхала на этих поездках и всю паутину поснимала своей головой в запущенных клубах. Я получила массу грамот и даже медаль за доблестный труд, а теперь, когда оформляю пенсию, мне вспомнили период немецкой оккупации, и помощи, поддержки ждать не от кого. С мужьями я разошлась, ухажёры поразбегались к молодым, а сама себе помочь не могу, нервы у меня не в порядке. Недавно читала в клубе стихи, письмо матери к герою-пограничнику, письмо, залитое слезами: «Не дывысь на плямы, я героя мати…» Как дошла до этого места, слёзы вдруг сами потекли по щекам, прямо на сцене со мной случилась истерика. Вот и предложили подать на пенсию.
Выпили мы с Лелей вина, чуть охмелели. Она мне говорит: поцелуй меня. Я поцеловал ей руку. Она посмотрела на меня с отчаянием и всё поняла, поняла, что женой мне не является, а в любовницы не годится.
— Жалко, — говорит, — что мы тогда с тобой всерьёз не сошлись. Я б тебя ждала, пока ты из тюрьмы вернёшься. Помогали бы друг другу. Если люди не нуждаются в помощи друг друга, они не должны жить вместе. Это я слишком поздно поняла. И ещё я поняла, кто наш главный враг. Это наши надежды. В надеждах мы старимся, от надежд всё теряем и всем пренебрегаем. Правильно говорят у нас на Украине: «Докы сонцэ зийдэ, роса очи выисть».
Восходило солнце, кончилась дорожная ночь. В вагоне мы уже были с Чубинцом не одни. Слышалась модернизированная Европой украинская речь западенцев, использованная в своих сочинениях Ольгой Кобылянской, автором «Valse melancolique», заставившим украинские слова по-европейски кружиться и мерцать. Слышалось — файно… файно, ой як файно. Не твёрдое «добрэ», как розмовляют на востоке Украины, а певучее «файно», может, от немецкого файн.
Мы поговорили с Чубинцом ещё немного, но разговор этот был уже врозь, разговор людей не очень знакомых. Знаете, бывают случайные телесные связи, когда в темноте руки находят руки, губы находят губы. Но восходит солнце, этот главный источник вселенского реализма и скептицизма, восходит солнце, и ночная романтика тает, как белая утренняя луна. То же и со случайными душевными связями. Иные над своими случайными связями смеются, мне же их всегда жаль. В случайной связи, при всей её непрочности и порочности, существует какая-то большая естественность, если, конечно, такая связь не профессиональна, если она возникла внезапно, подобно лирической игре. Нет ничего удивительного в том, что ночью, когда мы гораздо ближе к своей древней первооснове, такие игры случаются чаще, ведут нас дальше и обрываются внезапнее, оставляя впечатление чего-то недосказанного, незавершённого, а значит живого. Ведь только мёртвое завершено и совершенно.
15
В Здолбунов наш двадцать седьмой почтово-пассажирский прибыл с небольшим опозданием. Я помог Чубинцу снять с верхней полки его портфель и узел в авоське, подал ему палку, и мы вышли на перрон, а оттуда на привокзальную площадь, странной, неравной парой. Я шёл столичным пассажиром высшей категории с английским чемоданом в руках, Чубинец же при дневном освещении вполне мог сойти за местного юродивого, просящего милостыню в поездах. Нам обоим было неловко идти рядом друг с другом, потому что мы чувствовали удивление и неодобрение вокзального общества вокруг нас. Может быть, и в Казатине и в Парипсах мы производили рядом друг с другом нелепое впечатление, но там на это внимания не обращали. Общество, как гипнотизёр, способно воздействовать лишь на поддающихся гипнозу. К тому ж, то были ночные станции, теперь дневная, ярко освещенная солнцем.
— Вы куда? — спросил я Чубинца.
— Попробую в «Звезду».
— Лучше в «Волынь», — сказал я, — у меня забронировано место в «Волыни», и я вам помогу, если возникнут проблемы. Подождите меня здесь, я возьму такси.
— За такси побегать придётся, — сказал Чубинец, — автобусом быстрее.
— Нет, я возьму такси.
За такси действительно пришлось побегать. Лишь зажав в протянутой руке десятку, я остановил такси на противоположном конце вокзальной площади.
— В «Волынь»? — спросил меня таксист, опытным глазом сразу определивший гостиницу для поселения богатого командировочного.
— В «Волынь», — подтвердил я, — но сначала поедем к автобусной остановке, заберём одного гражданина.
Меня самого резануло казённое — гражданин — в адрес Олеся Чубинца, но как же я мог его назвать таксисту?
Впрочем, слово «гражданин» я люблю гораздо больше похабного «товарищ», принявшего эстафету от лицемерного «брат». Однако слово «гражданин» опозорено и явно находится под следствием, а высокий смысл его затоптан сапогами.
— Где же гражданин? — нетерпеливо спросил таксист, видя, что я тщетно осматриваю участок, куда попросил его подъехать.
Действительно, Чубинца нигде не было. Мелькали вокруг ненужные люди, а Чубинца не было. Там, где он стоял минут пять-семь назад ясно, материально, со своей палкой, узлом и портфелем, теперь было место совершенно от него свободное, и все люди, мелькавшие в разных направлениях, свободно это место пересекавшие, меня раздражали. Каждому из нас приходилось искать или ждать. Всё раздражает, кроме искомого, всё неприятно, кроме ожидаемого. Мне было горько, потому что я знал: я ищу человека, который мне уже не нужен. Он отдал мне всё, что имел, а его облик лишь будет мне мешать пользоваться этим. Вот от чего мне было горько, я не хотел выглядеть сам перед собой негодяем, выгнавшим использованного и ненужного человека. Но ведь не я его, а он меня оставил, я же, наоборот, его разыскиваю. Неправда, Забродский, ты знал, что он уйдёт, если ты его оставишь в нынешней ситуации одного, и ты хотел, чтоб он ушёл, хромой, старый, с узлом и портфелем. Мало того, что появляться с ним рядом тебе неприлично, но своим присутствием он ещё мешает тебе эстетизировать его плоть, его дух, его жизнь, как присутствие овцы, со всем её реальным обликом, мешает опытному, но совестливому кулинару эстетизировать её мясо и жир, думать о жарком, которое он из неё приготовит.
Заняв номер в гостинице «Волынь», я позвонил в гостиницу «Звезда», где Чубинец собирался поселиться. Мне ответили, что такой в гостинице не проживает. Значит, дело сделано, хорошо это или плохо, но Чубинца больше нет, и его плоть, его дух, его радости и беды готовы к потреблению. Надо лишь решить, каким способом, по какому рецепту, с каким соусом. Но прежде всего надо освободиться от всего постороннего. В течение первой половины дня я проделал работу, связанную с моей командировкой, записал цифры, факты, фамилии, которые увезу в Москву и там досочиню к ним реприз, пафоса, очерковых размышлений. Можно сказать, что очерк-фельетон на целый газетный подвал уже был у меня в кармане, надо лишь его пропустить через пишущую машинку. Не я придумал это уродство, не я виновен в этом лицемерии. Товарами ширпотреба крестьян должны обеспечивать не литераторы и не государственные деятели, а сельские лавочники. Но я знал также, что мелкий сельский лавочник в сочетании с мелким крестьянином, имеющим свой участок земли, есть тот самый страшный для диктатуры союз, которого опасался ещё Ленин и против которого Сталин двинул свои танки-колхозы. Вот с чего началась одиссея Чубинца, одиссея миллионов чубинцов, их серо-чёрная жизнь, их серо-чёрный юмор и их серо-чёрный траурный лиризм. Так началась сформулированная Сталиным «переделка психологии крестьянства пролетариатом». А журнал коммунистической академии, именуемый «Литературой и искусством», в сладостном мазохизме подпевая тенором евнуха, пропищал о том, что «живой человек» — не большевистская мерка, беря при этом слова «живой человек», «сердце» и «душа» в кавычки и заявляя, что всё это «вскормлено молоком гуманистической мамаши». Статеечка эта была сочинена в 1931 году. И вот прошли десятилетия, а понятия «живой человек», «сердце» и «душа» у них всё ещё на подозрении. Если, конечно, сердце и душа не вырваны из живого человека и не вложены в государственное мероприятие. Читаешь Гоголя, читаешь Бунина, читаешь Толстого, читаешь и думаешь — Боже мой, как хорошо написано. Но о чём? Может быть, об ужасах, пережитых и переживаемых нами, писать хорошо невозможно? Может, даже кощунственно писать так глубоко, так сочно, так наблюдательно о серо-чёрном повседневном издевательстве общества над человеком, государства над обществом, а тирании над государством?
Я понимал, что работа предстоит долгая. Даже предварительная черновая запись, которую следует произвести немедленно, по неостывшему, займёт дней десять. Поэтому пошёл на почту послать телеграмму жене, ждавшей меня к понедельнику, чтоб вместе ехать в Сочи. Написал: «Мамочка, задерживаюсь срочной работой. Целую тебя в рот. Железный Феликс». По-моему, текст телеграммы мне удался. Мне даже кажется, он по качеству не уступает прошлогодней моей телеграмме, отправленной из Сочи: «Мамочка, лежу на песке истекаю потом от потери пота ослабел. Целую Забродский». Принявшая у меня телеграмму молодая девушка вовсю хихикала, как опытный потребитель полусоветского юмора, и даже начала вполголоса напевать популярные куплеты моего сочинения, которые накануне пел, приплясывая, в телепрограмме популярный артист.
И вот я начал танцевать. Вокруг стоит народ И смотрит, как герой труда Чечётку лихо бьёт. Ай-яй-яй, ай-яй-яй, Ай-яй-яй-яй. Кто собрал весь урожай, С нами подпевай.Так подпевала почтовый работник из Сочи. Но почтовый работник Здолбунова была женщина другого поколения, между сорока и пятьюдесятью, и чем-то она мне показалась знакомой. Взяв у меня телеграфный бланк, почтовый работник быстро, профессионально прочитала слова, не касаясь их карандашиком, потом прочитала их вновь и вернула мне бланк.
— Нет, — сказала она, — такое не пойдёт.
— Что вам не нравится? Я неправильно заполнил бланк?
Стараюсь быть хладнокровным, как у редакторов в издательстве.
— Бланк вы заполнили правильно, но мне не нравится текст.
— Однако это мой частный текст.
— Ошибаетесь, гражданин, этот текст написан на государственном бланке и должен быть подтверждён государственным служащим.
Да, это она. Не та, конечно, но её оттиск. Оттиск редакторши, которая давным-давно лишила меня девственности.
— Как можете вы писать своей матери такие непристойные слова?
— Во-первых, я пишу не матери, а жене.
— А почему здесь — мамочка?
— Это моё дело, — попробуй сохрани хладнокровие. Нет, советская действительность, если перефразировать Ленина, ежедневно, ежечасно и стихийно порождает из своих граждан истериков, скандалистов, неврастеников. — Одним нравится называть свою жену поросёночком, кукушечкой, сладкой булочкой, а мне нравится мамочкой.
— Тем более, зачем вы пишете — целую тебя в рот? К чему такая подробность? Почему не написать просто и нормально — целую.
Приёмщица телеграмм посмотрела мне прямо в глаза. Глаза у неё цвета тёмно-коричневой черешни. Такие женщины до старости сохраняют на своём лице порок. По-моему, она приняла бы моё приглашение и после работы поднялась бы ко мне в гостиничный номер. Однако там меня ждёт другая, хоть и в чём-то подобная, как подобна в определённые моменты эта пожилая почтарша юной шекспировской Юле, а хромой Чубинец стройному любовнику Роме. Почтарша — женщина. Она чувствует, что мой гостиничный номер занят другой, и потому от ревности становится неумолимой.
— «В рот» — вычеркните, иначе телеграмма не пойдёт. И почему «Железный Феликс»? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое «железный»?
Ну нет, «железного» я ей не уступлю.
— Железный — это мой литературный псевдоним. Пешков-Горький, а Забродский-Железный.
Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но всё-таки действует.
— Слышала… Знаю… Скажите, над чем вы сейчас работаете?
— Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием: «Люди и людыны».
— Ох, как интересно…
Растаяла. Телеграмма принята с «Железным Феликсом», однако без «целую тебя в рот». Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.
Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукремлёвской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам всё объяснил.
— Что самое нечистое в человеке? — Рот, ибо рот — это скопище бактерий.
Наверно он прав, как и редактура. Может быть, они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где «живой человек» вместе с его «сердцем» и «душой» зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако, лучше всего «рот» просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ни чем не прополощешь.
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане, наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моём номере меня ждёт «она». «Она» — это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моём доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде, и девственницей и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал её в привилегированном, закрытого типа, магазине, однако я о её качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на неё из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило, синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зелёные или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много, и писать приходилось часто: то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: «Ещё мне на шубу водевиль напиши, или кинокомедию, и за своё садись».
Легко сказать — за своё, а что оно, своё, где оно, своё? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли после приёма пищи, почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени, синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце моё переместилось из левой половины груди в правый бок. И всё это потому, что чем дальше идёт время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге обёрточной, упаковочной, сделанной из жёсткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешёвой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утончённое безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром, и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определённого. Типовой советский город, и всё. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ-неон. Зелёным «Одяг», красным — «Перукарня», синим — «Гудзыки».[6] Ночью я спал профессионально, то есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в тёмном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага всё это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.
С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомлённый, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда львовским самолётом в Москву.
Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолёт, с его модерной, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Всё то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно серо при сожительстве, и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имён и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами. И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и нынешнее находятся пусть в неустойчивом, тревожном, но всё ж равновесии. Возможно, в портовых городах роль рельс выполняет море, а роль поезда — теплоход. Но я никогда не жил в портовых городах. Да к тому же, мне это сравнение порта с железнодорожным вокзалом кажется сомнительным. В море существует та же стихийность, что и при полётах в небе. И уходя в море, вряд ли можно так сердечно проститься со своим скучным, обидным, опостылевшим прошлым. Может быть потому, хоть летаю я в основном самолётами, чаще снятся мне поезда, вокзалы, гудки, свистки, ночные пересадки и попутчики, которых я хорошо знаю, либо не очень хорошо знаю, либо вовсе не знаю, и неизвестно, почему встретился с ними в своих железнодорожных снах. Так, незадолго до поездки приснился мне один старый испанец. Будто еду я с ним в поезде и беседую. Испанца этого я знаю не очень хорошо, раза два встречался с ним в Москве, но он запомнился мне одним своим рассказом. Испанец рассказал мне, что в их местности, там, в Испании, где он живёт, есть древний монастырь, над воротами которого надпись: «Каждый час ранит, последний — убивает». И вот сейчас, когда вдруг вспомнилось это, показалось, будто старый испанец похож на Чубинца, по крайней мере, внутренне, а отчасти и внешне, особенно если б Чубинца изобразил Пикассо. И, представив Чубинца, изображённого Пикассо, я подумал, что недаром именно в Испании существовало аутодафе, торжественная казнь без пролития крови. Да, каждый наш час жжёт нас невидимым огнём, и лишь последний горит бытовым, адским пламенем. Потому что все мы, даже праведники, проходим через ад, прежде чем соответствующие небесные инстанции решат, задержать ли нас там навечно или пропустить дальше в райские кущи. Причём, если в аду национальная принадлежность ещё соблюдается, то в раю национальные признаки уже отсутствуют. Но что же человек оставляет на земле, кроме своей нации, своей страны и своего гниющего трупа? Маленькую кучку некоего негорючего вещества, которое, материализовавшись, напоминало бы кучку пепла. Значит, главная наша ценность именно в этой негорючей кучке. Не знаю как Чубинцу, а мне, Забродскому, хочется, чтоб меня не стряхнули в пепельницу, а бережно собрали в урну.
Западный Берлин. 1983.
Дополнено: март 1985.
Примечания
1
Советское мещанство. (Т. Д.)
(обратно)2
Так погоняли волов. Укр. (Т. Д.)
(обратно)3
Дирижер, укр. (Т. Д.)
(обратно)4
В красных сапожках, укр. (Т. Д.)
(обратно)5
Просторечие. Не роя, а РОЭ — реакция оседания эритроцитов, один из показателей любого воспаления. (Т. Д.)
(обратно)6
«Одежда», «Парикмахерская», «Пуговицы». Укр. (Т. Д.)
(обратно)
Комментарии к книге «Попутчики», Фридрих Наумович Горенштейн
Всего 0 комментариев