«Там, где престол сатаны. Том 2»

3075

Описание

Это сага о нашей жизни с ее скорбями, радостями, надеждами и отчаянием. Это объемная и яркая картина России, переживающей мучительнейшие десятилетия своей истории. Это повествование о людях, в разное время и в разных обстоятельствах совершающих свой нравственный выбор. Это, наконец, книга о трагедии человека, погибающего на пути к правде. Журнальные публикации романа отмечены литературной премией «Венец» 2008 года.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александр Иосифович Нежный Там, где престол сатаны. Том 2

Посвящается Юле

Часть пятая Поиски

Глава первая Жених и невеста

1

Прохладным летним, точнее – июньским, еще точнее – вечером одиннадцатого июня, уже почти соединившимся с ночью, как, собственно, всякий день стремится к вечеру, а вечер растворяется в ночи и как вся наша жизнь день за днем, вечер за вечером, ночь за ночью постепенно и неумолимо входит в область для кого – вечного и непроглядного мрака, а для кого – вечно сияющего света, коего всещедрым источником является сам Господь, Ему же слава во веки веков, аминь, – поздним, стало быть, вечером означенного дня Сергей Павлович Боголюбов не мог заснуть, мучимый тяготами и тревогами мимотекущей действительности, а также любовью, все с большей настойчивостью требовавшей брачного союза, общего ложа и, возможно, еще непознанных им радостей отцовства. Прошлая его семейная жизнь оставила по себе пробегающую по хребту дрожь отвращения, которое, словно заморозки, убило в нем не успевшее вызреть чувство отца, иногда, впрочем, дающее о себе знать щемящей жалостью – раньше к нескладной милой девочке, теперь – к высокой девице с ямочкой на выступающем вперед подбородке и перстеньками и браслетиками на обеих руках. В их редкие встречи он ощущал себя безмерно перед ней виноватым – хотя бы за то, что пора всеобщего распада застигла ее дикорастущим деревцем, обделенным прививками сильной веры, взыскательного ума и спасительной брезгливости. Ворочаясь с боку на бок и поневоле внимая доносящемуся из оврага хору крепко гуляющего народа, он бормотал ей с повадкой мелкого воришки, нечаянно застигнутого на месте преступления: «Ну Дашенька, ну что тут поделаешь, родная…» И корчился от постыдной ничтожности собственных речей. Ожесточенно курил.

В соседней комнате с переливами, бульканьем и присвистом храпел папа. Пришел навеселе с новой, поразившей его мыслью. Кто такие ныне мы, русские, вопрошал он, среди засранных чухонцев, тупых латов, надутых литвинов, кто мы в глазах полячишек, пся крев, восточной немчуры, дрек мит пфеффер, вороватых румын, на их языке не изъясняюсь, жестоковыйных мадьяр, которых с благодатной помощью свинцовых примочек большой брат однажды вернул с капиталистических небес на социалистическую землю, чехов, коим целительное пивопускание не столь давно произвела дружеская советская рука, кто мы, русские, по приговору их общего пристрастного трибунала? А мы, мой дорогой, в одночасье стали евреями Прибалтики и Восточной Европы, ибо на своей шкуре познали, каково быть презираемыми, гонимыми и оплеванными. Боги возмездия! Немезида, она же Рамнузия! Ты довольна, древняя сука? Но милые мои русские, о, будем справедливы, как справедлив (возможно) Отец наш Небесный. Не из наших ли уст вырывался и не в наших ли сердцах таится до лучших времен этот клич, подобный рыку вышедшего на охоту дикого зверя: бей жидов, спасай Россию? Слушайте же теперь, каким он отозвался историческим эхом.

Сергей Павлович возразил: глупо ставить знак равенства между советским и русским. Папа отмахнулся. Носителями советского были русские. По заслугам и честь. Он кивнул куда-то в сторону и с гадливой ухмылкой промолвил, что они вздумали обмануть племенное чувство и голос крови. Советская шапка как средство перерождения татарина. А он ее скинул и завопил во всю глотку, что Иван Грозный – скверная скотина и за него всем русским надо делать секир башка. О, бедные мои братья и сестры, одурманенные революцией, выкошенные большим террором, надорвавшиеся на великих стройках, обескровленные войной, отравленные дрянной водкой, – чуете ли вы крадущуюся поступь мусульманина, готового резать вас во имя Аллаха, милостивого и милосердного?

Вы все утратили. Империя трещит, филипповская булочная упразднена, жизнь неслыханно обесценилась, картошка немыслимо подорожала, а по городам и весям падшей России по-прежнему бродит призрак коммунизма – то в виде толстенькой бабенки с коротенькими и, должно быть, цепкими руками, то в образе приземистого мужика с темным лицом и очками в роговой оправе, то в обличии злобного генерала, точь-в-точь цепного пса, готового прокусить ляжку всякому, кто позарится на хозяйское добро. Гав! Гав! Он хрипло пролаял, и за окном, в овраге, песнопениям местного народа принялся вторить радостный собачий лай.

– Ты! – рявкнул генерал, тыча в Сергея Павловича пальцем, привыкшим к спусковому крючку стрелкового оружия всех видов: от браунинга до последней модели автомата Калашникова, снаряженного пулями со смещенным центром тяжести. – Прохвост! Я тебя научу Родину любить! Не служил, теперь послужишь. Раздевайся.

Дабы избежать унизительной процедуры, Сергей Павлович сослался на полученные им по завершении военных сборов в студенческие еще времена погоны с тремя звездочками.

– Старший лейтенант Боголюбов, товарищ генерал-майор! – выпучив глаза, заорал он. – Военно-учетная специальность – врач. В боях и походах не участвовал. Боевых ранений, контузий, поражений не имею. А также наград.

– Не имеешь, так получишь. Жизни тот один достоин, кто на смерть всегда готов. Наш советский храбрый воин, не считая, бьет врагов. Или враги – его… Докажи, что ты советский офицер, а не говно какое-нибудь. Защита Отечества есть священный долг… Разве не видишь, мать твою растак, перетак и разэтак, что гады ползут? А уши у тебя – к манде какой, что ли, пришиты? Не слышишь разве, как эти гады всё наше самое дорогое позорят? Везде разгром, везде разгул, везде разврат. Кузьмич, – обратился генерал к человеку в черном костюме, в рубашке черной и в галстуке темно-коричневом из искусственной – под крокодилью – кожи, – верно я говорю? Да сними ты… Мы с тобой коммунисты, но мы люди русские, православных корней, нам галстуки ни к чему. Иудина удавка. Ее пусть Меченый носит и на ней, как Иуда, в бога мать, удавится!

– Верно ты сказал, боевой товарищ, – поправив очки в тяжелой роговой оправе, тихо и важно ответствовал Кузьмич. – Потомки нам не простят преступного бездействия. Не простят нам потомки, что нашу Советскую Родину мы отдали в хищные лапы ревизионистов, оппортунистов и других предателей святой мечты всего прогрессивного человечества. Нам потомки не простят, что мы позволили оплевать наше славное прошлое. Архипелаг, видите ли. Котлован, видите ли. Жизнь и судьба, видите ли. Хватит! – со всей мочи хватил он кулаком по столу, и по темному его лицу побежали яростные волны. Сидящая с ним рядом упитанная женщина с двойным подбородком успокаивающе положила пухлую руку на его плечо. – Нинок, благодарю сердечно. За участие тебя благодарю. За верность принципам тебе приношу благодарность. За мужество твое выражаю искреннюю благодарность и кооптирую тебя в члены большевистского цека.

– Нинку – в члены, – ухмыльнулся генерал.

Сергей Павлович подобострастно ему подхихикнул.

– Товарищ! Оставим дискуссии. Выскажусь, однако, о галстуке. Первое. Иуду, товарищ, мы знаем одного, а именно – Иудушку-Троцкого. Второе. Галстук есть составная часть бессмертного образа Ильича. Третье. Будучи последовательными марксистами и, следовательно, материалистами, сказки о боженьке мы отвергаем. Всякий боженька есть труположество – здесь альфа и омега нашего передового мировоззрения. Омега и альфа.

– Не прав ты, Кузьмич, – с прямотой воина рубанул генерал. – У меня перед командным составом один поп выступал, так он ценную вещь сказал. Христос, он сказал, был первый коммунист! Я поначалу прогнать его хотел к херам собачьим, а потом мозгами-то пошевелил и сообразил, что в наших неотложных нуждах нам и Христос сгодится. Ты, Кузьмич, товарища Сталина вспомни. Он вождь был мудрый, и церковь православную за здорово живешь ни в коем бы разе не приголубил.

– Что правда, то правда: мы не догматики. Догматики не мы. Не мы догматики. Вопрос о Христе обсудим на пленуме. На повестке дня сейчас другой вопрос – о товарище Боголюбове Сергее Павловиче и его желании вступить в наши ряды. Какие есть мнения, товарищи?

– Позвольте, – промямлил Сергей Павлович, – я разве желал?

– Что значит – желал, не желал? – Нинок сердито наморщила узкий выпуклый лобик. – Вы советский человек?

– Я?! Советский? Вообще-то… Ну да, я родился…

– И заявленьице ваше, – двумя пухлыми пальчиками Нинок прихватила за уголок лист бумаги и предъявила его Кузьмичу. – Прошу принять меня в ряды…

Поправив очки, Кузьмич вперился взглядом в рукописные строки.

– Именно так. Так именно. Некоторая робость, может быть. Ответственный момент. Момент ответственный. Товарищ волнуется, – он доброжелательно кивнул Сергею Павловичу. – Не надо волноваться, товарищ. Все свои. Раздевайтесь.

– То есть как это?.. – растерянно озираясь, забормотал Сергей Павлович. – Зачем? Я, по-моему, не в армию…

– Тебе сказано – в ряды! – гаркнул генерал. – А в какие – мы определим. – Его шея раздулась. – Слушай мою команду! Пор-р-ртки снимай!

Сергей Павлович нехотя скинул туфли и остался в носках, из них один имел небольшую дыру, в которую выглядывал большой палец с утолщенным после перенесенного грибкового заболевания ногтем. Затем, страдая от учиненного над ним произвола и унижения, медленно расстегнул ремень, приспустил брюки и сначала выпростал из правой штанины правую ногу, а затем из штанины левой – ногу левую, и остался в трусах, именуемых в обиходе «семейными», то бишь сатиновыми, черными, почти достигающими колен, производство фабрики «Восход», город Жданов Украинской ССР.

– Р-ру-убаху! Майку! Тр-р-усы!

Минуту спустя Сергей Павлович стоял перед тремя незнакомыми и малосимпатичными людьми в чем мать родила, прикрывал срам руками и переминался с ноги на ногу. Три пары глаз изучали его телосложение.

– Хиляк, – презрительно обронил генерал. – У меня рука, как у него нога. Во! – и он закатал рукав гимнастерки, явив всем поросшую рыжеватыми волосами мощную десницу. – Спортом, небось, не занимался. Все больше в литрбол и по бабам. Да ему ста метров с полной выкладкой не пробежать.

– В волейбол я играл, – голый Сергей Павлович обиделся.

– И в шахматы, – заржал генерал.

– Не будем обижать товарища, – вступился Кузьмич. – Сила духа нам важнее, чем физическая мощь. Силой духа что угодно можно будет превозмочь. Силой духа победили мы в семнадцатом году. Силой духа одолеем мы предателей орду. Глянь, Нинок, все ли у товарища в порядке с духоподъемной силой?

Встав из-за стола, Нинок приблизилась к доктору Боголюбову и провела по его груди и животу влажной ладошкой. Сергей Павлович отпрянул.

– Ну, ну! – прикрикнула она на него, будто на жеребчика, не желающего бегать под седлом. – Смирно стоять! Руки опустить!

– Не могу я… – простонал он.

– Товарищ! – Кузьмич нахмурился и строго постучал по краю столешницы пальцем.

И генерал погрозил Сергею Павловичу кулаком внушительных размеров.

– Ты у меня дедовщины целый бак выхлебаешь, сукин ты сын!

– Будет вам, товарищи. Совсем запугали бедного мальчика, – с фальшивой лаской в голосе сказала Нинок. – А ты их не бойся, – мурлыкала она, уже обеими ладонями путешествуя по нагому телу Сергея Павловича: от ключиц до низа живота, где замирала возле препятствия из его крепко сомкнутых рук. – Они люди добрые, честные, милые… Волосяной покров на груди весьма умеренный, что наводит на мысль о характере несколько женственном, слегка истеричном и во всяком случае легко возбудимом. Ты ведь быстро загораешься, ослик мой упрямый? И быстро остываешь? А крестик тебе зачем? Только не говори, что ты верующий… Это нелепо.

– Верую, – страдая от ее прикосновений, откликнулся Сергей Павлович, – потому что нелепо.

– Ах, какие мы умные! Какие образованные! Какие начитанные! Ай-яй-яй… Ты, верно, думаешь, мы тут понятия не имеем про все эти махровые идеалистические штучки-дрючки? Ошибаешься. Ты человек нестойкий… А ну, опусти руки! – прикрикнула она, и доктор Боголюбов вынужден был открыть чертовой бабе и двум мужикам к ней в придачу свое скромное достояние. – Птенчик! – искренне восхитилась Нинок. – Бесподобный! Гляньте, гляньте, – призывала она товарищей разделить ее восхищение, – не велик, но и не мал…

– Игрушечка, – презрительно процедил генерал. – Вот у меня…

– Будет вам хвастать, товарищ, – урезонила его Нинок. – То у вас руки, как ноги, то другие члены тоже, наверно, как ваша нога. Скромнее надо быть, товарищ. Я, например, между вашим старым огурцом и его голубком, ни секунды не размышляя, выбрала бы голубка… птенчика… милую пташку… – Так она говорила, бережно, но настойчиво поглаживая и подергивая сокровенный уд Сергея Павловича. – Ну давай, голубок мой, давай! Не стесняйся. Порадуй нас твердостью убеждений. Устремленностью к цели. Похвальной прямотой жизни. Яви нам изначальную, несомненную и неоспоримую первичность материи. Подари подружке сладостное ощущение, которое крепит связь сознания с окружающим миром. Давай же, черт побери! – грубо закричала она и пребольно схватила в кулачок ядра доктора Боголюбова. – Ведет себя, – пожаловалась Нинок товарищам, – как презренный солипсист. Словно я для него не существую. Я тебе, – в гневе она топнула ногой, – не какой-нибудь условный знак, иероглиф или символ. Я хоть и копия, но неотличимая от имеющего быть в действительности моего подлинника.

– Всякий фидеизьм – не только вредоноснейший идеализьм, но и враг жизни, – назидательно молвил Кузьмич. – Мы это наблюдаем воочию. Воочию наблюдаем мы это. Фидеизьм, товарищи, есть основная причина невстанихи, о чем мы не устаем напоминать пролетариям всех стран. Полшестого – не наше время, товарищи. Пусть изнуренная пороками буржуазия с мучительным содроганием примет приговор истории, остановившей стрелки буржуазных часов на роковой отметке. На среднесрочную перспективу восполнения класса эксплуататоров не предвидится! Зато мужчина-рабочий и женщина – труженица полей соединятся в рамках ячейки государства для производства новых строителей коммунизьма. А вы, гражданин, – с негодованием обратился он к Сергею Павловичу, – основательно подгнили. Попортились. Протухли. От вас за версту несет поповщиной. Товарищи! Кто за то, чтобы отклонить заявление Боголюбова Эс Пэ о вступлении в наши ряды?

– Я его, паскудника, в армию сдам, – и генерал утвердил на столе согнутую в локте правую руку. – Будет этот Сукинзон сортиры чистить!

– Докатился, – презрительно сказала Нинок, вытирая ладони кружевным платочком. – Уж я ли не старалась разъяснить ему, что критерием истины может быть только практика! Вы, товарищи, наблюдали за моей титанической борьбой с его постыдным бессилием. Был он солидарен со мной? Старался преодолеть свой пагубный недостаток? Предложил скрепить наши отношения классовой близостью? Сообщил о своем искреннем раскаянии в допущенных ошибках, поставивших его на грань позорнейшего из падений? Безвозвратно погубивший себя идейной мастурбацией, нестойкий и мягкотелый, не обладающий достойной твердостью и похвальной прямотой борца за наше правое дело, он, товарищи, как негодный член, должен быть отсечен немедля и навсегда.

– Я эту падаль! – взревел генерал, устремляясь на Сергея Павловича с кинжалом бойца ВДВ, лезвие которого – с ужасом заметил доктор – было в бурых пятнах засохшей крови.

– По сигналу! Только по сигналу, товарищ! Никакой анархии! Никакой… как ее… хрус… стекло… стеклотарной или… как там ее… ва… вальпур… вальпургеновой ночи! – И Кузьмич принялся изо всей силы трясти неведомо как возникшим в его руке медным колокольчиком с ясно видной на нем надписью: «Москва – Третий Рим».

Сергей Павлович незамедлительно ударился в бег от свирепого воина, грозившего сначала оскопить его, а затем обрезать ему по самое основание.

– У меня свадьба! – задыхаясь и слабея, кричал он. – Невеста у меня… Кто вам дал право?

– В борьбе обретем мы право свое! – пронзительно вопила Нинок и науськивала генерала. – Держи! Хватай! Бей! Режь!

– Она лозунг украла! – стонал доктор Боголюбов. – Мерзкая… Отвратительная… У нее ладони потные. Я чуть не умер.

– Не бзди, счас помрешь, – на ходу обещал генерал.

С мертвящим холодом в груди Сергей Павлович ощутил исходящее от него псиное зловоние.

Болтался в руке Кузьмича колокольчик, звонок гремел, и Сергей Павлович, пробуждаясь, слышал три раздавшихся подряд настойчивых звонка, папино шарканье и его пробившееся сквозь кашель сиплое, но гневливое вопрошание: «Кого… среди ночи… черти… несут?» Сдавленный женский голос ответил ему из-за двери. Тихо матерясь, Павел Петрович откинул цепочку и повернул ключ. Первая мысль Сергея Павловича была об Ане. С ней что-то случилось, и она прислала звать его на помощь. Он поспешно стянул со спинки стула брюки, всунул в них ноги и, гадливо морщась, вспомнил, как стоял нагишом перед омерзительной троицей. Но спросим себя (как, страдая от горечи во рту и тоски на душе, обратился к себе Сергей Павлович): что есть наши сновидения? И ответим: наши сновидения есть тайное познание истинной сути переживаемого нами времени. И тогда же, в виду непроглядной за окном ночи, и возопим ко Господу: будет ли когда-нибудь, Всемилостивый, конец тому похабству, которое творится повсюду с Твоего произволения? Сгинут ли раз и навсегда, о Праведный, эти рожи, во сне и наяву оскорбляющие взор благородно мыслящего человека, рожи паскудные, рожи тупые, рожи угрюмые с глазами-гляделками и устами, изрыгающими всяческую хулу на Тебя и Твоих святых? Не пришла ли, Всемогущий, пора явить Тебе Твою волю и Твою силу и водами вселенского потопа очистить землю от угнездившейся в ней скверны? Но и ковчег не забудь в таком случае для сонма праведных с их бессердечными чадами, злобными домочадцами, брюхатыми кошками, кривоногими собачками, коврами, сервизами, телеками, видаками, тараканами и пыльным рядом пустых бутылок, опорожненных под затейливые пожелания страшной участи личным врагам. Да будет у них большая квартира, и да будет у них в каждой комнате и на кухне, и в сортире, и в ванной по телефону, и да не устанут они набирать по этим телефонам 01! 02!! 03!!! Ноль три, между тем, имело самое непосредственное отношение к Сергею Павловичу, ибо не посланница с тревожной вестью от Ани предстала перед ним, а супруга соседа, Бертольда-шакала, залитая слезами Кира. Папа рядом с ней слабыми старыми руками никак не мог совладать с пояском халата. Кира умоляла Сергея Павловича немедля оказать медицинскую помощь Бертольду, Берту, Бертику, лежащему недвижимо, имеющему лицо белее бумаги, чело в холодном поту, заострившийся нос и блуждающий взгляд.

«Отравился, скотина, – зевая, решил Сергей Павлович и накинул рубашку. – Перепил». Он и жене Бертольдовой при переходе из одной квартиры в другую высказал свое предположение.

– Пил он, небось, Бертик твой ненаглядный… А пьет он по своей скупости всякую дрянь.

– Он сегодня не сам покупал. У него люди были…

Она распахнула дверь в комнату, где на полу, на столе, друг на друге громоздились телевизоры разных размеров, числом не менее десяти, черные ящички видеомагнитофонов, приборы с застывшими стрелками, валялись паяльники, кусочки олова, провода, проводки, проводочки, штекеры, пассатижи, кусачки, отвертки простые и отвертки крестовые, порнографический журнал с выпятившей пышный голый зад девкой на обложке и где на узком диване, по грудь накрытый белой простыней, острой бородкой кверху лежал Бертольд Денисович Носовец, собственной персоной, но бледный, с ввалившимися щеками и закрытыми глазами.

– Что ж ты, – усаживаясь рядом с ним, указал Сергей Павлович Кире на бесстыжую девку, – такую похабщину дома терпишь. А девочка ваша увидит? Берт! – громко позвал он. – Ты меня слышишь?

Не отозвался. Пульс частил. Раз, два, три… тридцать шесть ударов в пятнадцать секунд, итого сто сорок четыре в минуту. Стучи, сосуд уличной грязи, источник неутоленных вожделений, вместилище застарелых пороков. Гони по артериям ненасытную алчность, неистощимую зависть, злобную мнительность. Беги вкруговую густая кровь сладострастника, темная кровь гордеца, липкая кровь лжеца. Не два ли еще дня назад разливался соловьем перед папой (а Сергей Павлович слышал).

Да. О чем? Живот несколько напряжен. Гадость пил, гадостью закусывал. О хитроумной комбинации, видите ли, каковую он провернул на пару с заместителем начальника Генштаба, с ним же в молодые годы были они почти сиамскими близнецам – вплоть до того, что случалось даже довольствоваться одной «телкой» на двоих… Сергея Павловича передернуло. Скот.

– Рвало? – мрачно спросил он у Киры, возле которой поскуливала, помахивала голым хвостиком и посматривала на всех умненькими коричневыми глазками такса Бася.

«Он мне телефончик дал, я ему напрямую… Витек, говорю, надо помочь. Берт, говорит, нет проблем». …и каковая вот-вот прольется на него золотым дождем. Заимев счетец в «Ситибанке», станет он жить в этом панельном гадюшнике! Правду сказать, и сама Россия ему обрыдла. Трали-вали, кошки б на нее срали. В Лондоне ему уже домик присмотрели. Три этажа. Гаражик. Лужайка. Травку на ней стригли триста лет. Темза несет свои воды. Мрачный Тауэр высится. В Вестминстере мальчики в белом с метровыми свечками в руках. Черчилль с током в башке. Автобусы в два этажа. В пабах пива залейся. Магазины ломятся. «Я тебе, Паша, из тамошнего бардака фотку пришлю, чтоб у тебя слюна вскипела».

– Рвало, – шепнула Кира. – Два раза. Сережа, что с ним?!

Папа умудренно покашливал. Английский бардак, бесспорно, лучший в мире, однако хотелось бы – пусть в самых общих чертах – уяснить источник или, лучше сказать, широту и долготу острова, где нового графа Монте-Кристо поджидает набитый самоцветами сундук. Каковы, собственно говоря, способы, пути и средства, которые введут Бертольда во владение помянутым особнячком. Так и быть, небрежно обронил шакал. Просто, как все гениальное. В мутную воду – а что, Паша, может быть мутней, чем эта страна, в которой ты обречен сдохнуть и которой я в скором времени сделаю ручкой: адью, мадам Совдепия! – человек с мозгами вроде меня закидывает неводок… И что же он вытаскивает на берег? Какой прощальной данью мачеха-Россия возместит польскому пасынку нанесенные ему душевные раны? Бесчисленные унижения? Втуне пропавшие дарования? Несостоявшиеся доходы? Возместит. Нет сомнений. Никуда не денется. Все продумано. Счет предъявлен к оплате. Желаю взамен золотую рыбку в образе и подобии двадцати МИГов, стараниями небескорыстных генералов переведенных в разряд обреченного на металлолом старья. Чуть подновляем, малость латаем – и прямиком в Индию. На каждой птичке навар в пол-лимона капусты. Сечешь? Голова идет кругом, хихикнул папа. Смеешься? Смейся. Рыдать ты будешь от черной зависти, надменно сказал Бертольд, и два дня спустя, ночью, покрылся липким потом и принялся блевать желчью.

– Желчью? – переспросил Сергей Павлович.

– Да, – всхлипнула Кира. – А ведь он кушал…

Но дыхание ровное, хоть и зело вонючее.

– Берт! – еще раз крикнул Сергей Павлович. – Открой глаза. На жену посмотри… На соседа. Собачкой полюбуйся.

Бася тявкнула.

– Умница, – похвалил ее Сергей Павлович.

Веки дернулись, но не разомкнулись. Тогда доктор Боголюбов, временно изгладив из памяти клятву Гиппократа, влепил бледному Бертольду две увесистые пощечины. Кира ахнула:

– Сережа… зачем?!

– Реанимация, – буркнул Сергей Павлович. Кто бы знал, как мерзко становилось на душе у него при мысли, что сейчас придется промывать шакалье брюхо, чистить шакальи кишки, засовывать трубку ему в пасть и через воронку лить в его утробу воду… С чем, собственно? А! Сойдет на первый случай и сода питьевая.

– Сержик, – не открывая глаз, открыл рот Бертольд, – ты что, охренел? Ты чего руки-то распускаешь?

– Вот видишь, – обернулся Сергей Павлович к Кире, – ожил… Зря волновалась. Теперь слушай. Клизму ему. Литр. И литра два воды с питьевой содой. Клизма в отверстие анальное, вода с содой – в оральное. Прочистится, проблюется, и будет как огурчик. У него урожай золотых зреет на поле для дураков. Самолеты в Индию, домик в Лондоне… И корвалола ему накапай.

– А ты откуда знаешь? – Бертольд приподнял голову и тут же уронил ее на подушку. – Мутит, сволочь… Сил нет.

– Вражеское радио сообщило.

– Сержик, отравили меня…

– Да неужто? Сдается мне, ты себя сам отравил. Не уследил за качеством продукта.

– Отравили! – влажной холодной рукой схватил Бертольд руку доктора Боголюбова, который исключительно из верности врачебному долгу перетерпел второе за последние часы гадкое прикосновение: одно во сне, другое наяву. – В коньяк сыпанули… Я, Сержик, сразу что-то не то почуял, а они мне говорят – пей, говорят, коньяк добрый, из Армении, «Арарат» называется… А то я не пил «Арарата»!

– Да кому ты нужен, – выдернул, наконец, Сергей Павлович свою руку, – тебя травить! Декодер не туда припаял?

Муть в глазах Бертольда прояснилась.

– Понимал бы ты, – со злобой побитого пса огрызнулся он. – Отравили и обчистили. У меня в бумажнике… – Тут он осекся.

– Обокрали?! – вскрикнула Кира.

Вторя ей, звонко пролаяла Бася.

– Но я их найду… Из-под земли достану! В Амуре их головы плавать будут!

– А чего так далеко? – зевнул Сергей Павлович. – Клязьма рядом. Яуза. Завтра… – поднимаясь, велел он Кире, – …какое, к черту, завтра! Пять утра. Сегодня ты его не корми. Ему целый день чай пить и сухари грызть. Авось поумнеет.

– Сержик, – окликнул его Бертольд.

Сергей Павлович остановился в дверях.

– Сержик… Ты думаешь… Может, «Скорую» вызвать?

Доктор Боголюбов пожал плечами.

– Вызывай.

Шагнув из квартиры в квартиру, он вернулся в свою комнату, лег, натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Спать. До десяти. Благодарение Богу, нынче день воскресный. И еще раз благодарение Создателю, что доктора Боголюбова в сей день миновало дежурство. Чашу эту мимо пронесло. Проснувшись, галопом по магазинам: в «Диету» на Ленинский, в продовольственный возле «Профсоюзной» и, может быть, еще в одну «Диету», на Севастопольском. Более всего надежд сулил магазин на Ленинском, где за прилавком мясного отдела трудилась некая Валентина Михайловна, чей муж доктором Макарцевым был извлечен из пучины алкоголизма и довольно-таки поблекшим, но с признаками еще не вполне пропитого разума возвращен в лоно семьи. «Иди, – напутствовал друга Макарцев, – тебе там святая святых отворят». На крайний случай предполагалось посещение Черемушкинского рынка, что требовало, однако, незаурядной стойкости ввиду безумного разгула тамошних цен. Вся эта была глубоко чуждая Сергею Павловичу и крайне унизительная для него суета. В самом деле: каково порядочному человеку, врачу и, между прочим, скоро уже с двадцатилетним стажем, вымаливать у Валентины Михайловны кусок нежирной и, желательно, не перемороженной свинины? сокращать единственную и неповторимую свою жизнь томлением в длинных очередях? убеждать лицо кавказской национальности с черными сросшимися бровями, глазами глупой коровы и покрытыми трехдневной щетиной красными щеками, что за два пучка петрушки, пучок укропа, схваченный ниточками жалкий кустик редиски, лук и что там еще? – пару морковок ни по законам человеческим, ни тем более – Божеским доктор «Скорой помощи» не должен выкладывать немалую часть своей зарплаты, и без того на одну треть истощенную исполнительным листом? И выслушивать в ответ оскорбительные в сути своей слова: «А нэ хочэшь – иды сэбэ»? Да пропади оно все пропадом! Или человек не хозяин своему желудку? Да. Хозяин. Вот тебе шницель из камня или сарделька из бумаги – и будь довольно, ненасытное чрево. Зачем сытое брюхо честному гражданину Отечества?

– А кто тут смеет именовать себя честным гражданином? Кто отверзает сквернейшие и нечестивейшие уста и дерзает вымолвить святое слово: «Отечество»? Ты? – с крайним презрением остановил рысью бегущего в магазин Сергея Павловича некто в длиннополом черном одеянии, имеющий в деснице меч, а в шуйце – крест. – Первейший подлец, наиглавнейший мерзавец, жалкий пропойца и подлый потаскун… Несчастно дитя, зачатое тобой без любви, а токмо благодаря пожравшей тебя похоти. Ответствуй немедля, како глаголет заповедь седьмая?

– «Не прелюбы сотвори», – вспыхнув маковым цветом, шепнул застигнутый врасплох Сергей Павлович.

– Краснеешь, ибо бессчетно ее преступал. И ныне в похотливой алчбе опять жаждешь ее нарушить и в сокровенных помыслах лелеешь блудную мечту вниде, яко тать в нощи, к девице именем Анна, сиречь благодать. О, змий прельстительный! Желаешь ублажить сию девицу зело вкусными брашнами, опоить вином, смутить ее разум любовными речами, дабы она, утопив во хмелю свое благонравие, взошла на твое грязное ложе и легла с тобой.

– Ничего подобного! – вскричал Сергей Павлович. – То есть, если я и думаю о нашей близости, то исключительно как о начале супружеской с Анной жизни.

– Нечестивец! – взмахнул мечом черный человек. – Заповедь десятую и последнюю молви в слух всего мира.

– «Не пожелай жены искренняго твоего…» – со вздохом начал Сергей Павлович.

– Довольно! Вот грех, который будет грызть твою душу articulo mortis.[1] Напомнить?

– Не надо, – угрюмо отвечал Сергей Павлович.

– Должно мне стократ нагибать выю грешника и, аки пса смердящего, тыкать в блевотину его. Явись, блудодейка!

И перед мрачным доктором Боголюбовым тотчас возникла распутная бабенка лет тридцати, курносая, зеленоглазая, с ярко-красным ртом, и бесстыдными жестами принялась приманивать его к себе.

– Ну иди же, иди меня еть. Смотри, какая у меня, – и она распахивала легонький халатик.

– Не гляди. Пропадешь! – предостерег сверху дед Петр Иванович.

Но внук не стерпел. С жадностью уставившись на рыжий треугольник между ее белых ног и тотчас припомнив, каков он был под его неотступной ладонью: поверху жесткий, а в преисподней своей глубине истекающий влагой, Сергей Павлович с помутившейся головой шагнул к ней.

– А у меня еще и это, – дразнила она его грудью нагой, но уже, правда, порядком обвисшей. – Иди меня потискай.

– Лучше тебе будет, если вырвешь ввергающее тебя в грех окаянное око твое, – услышал он и, преисполнившись праведной решимости, большим пальцем правой руки принялся с силой давить на правый глаз.

От боли в нем он проснулся и обнаружил, что лежит ничком, уткнувшись лицом в тощую подушку, подвернувшийся угол которой уперся ему в глаз.

Какова жизнь, таковы и насылаемые ею сны.

– Боже, – с отчаянием воскликнул он, – милостив бýди мне, грешному!

– Сергей! – встал на пороге папа. – Тебе не пора ли?

– Пора! – бросив взгляд на часы, отозвался сын и малое время спустя ехал в пустом троллейбусе к метро «Профсоюзная».

Видел справа недавно построенный здоровенный кирпичный дом, за свою величину прозванный народом «Бастилией», фабрику без окон, фабрику с окнами, институт… Теплый ветер кружил над улицей метель тополиного пуха. Видел людей, выстроившихся у дверей магазинов в покорные очереди. И у желтой бочки с квасом. Стой, терпеливое племя.

Но сквозь уличный шум, сизую гарь и вызывающий мучительную аллергию пух босыми ногами вдруг неслышно пройдет и возникнет перед тобой нездешнего вида пустынножитель в одежде из верблюжьего волоса и поясом кожаным на чреслах своих. Дивный муж! Из рожденных женами доселе не являлось больше его. Покайтесь, возопит он и грянет посохом по нагревшемуся асфальту. Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное! А ты кто такой, чтобы нам перед тобой каяться? – вразнобой послышатся дерзкие голоса. Или неведомо вам, чада греха? – сверкнет он пламенными очами. Я глас вопиющего в пустыне, каковую, по чести, представляет собой ваш град, несмотря на девять с половиной миллионов проживающего в нем народа, как с пропиской, так и вовсе без оной. Покайся, суетный муравейник, ибо я пришел приготовить путь Тому, Которому я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви.

Ах, воскорбит тут Сергей Павлович, намеревающийся сию минуту совершить первый, самый трудный шаг к покаянию, не к месту и времени затронул он обувную тему. Как в воду доктор смотрел. Страшно взревут очереди у магазина и бочки с квасом. Ты не сыпь нам соль на наши раны! «Парижской Коммуны» – и той не достать! «Буревестника» нигде нет! Тебе хорошо, ты босой, а мы по городу в таком виде шляться не можем.

Порождения ехиднины! Так, исполнившись гнева, обратится к народу пустынножитель. Ужель не ведаете ничего о секире, подле корней дерев наготове лежащей? И не знаете об участи всякого дерева, доброго плода не приносящего? Срубают его и бросают в огонь! И слышит чуткое ухо поднявшийся в ответ ропот: тополя бы эти к чертовой матери срубить и сжечь. Какой их дурак посадил. И стыд, и боль, и раскаяние, и благоговение – все сразу обымет душу доктора Боголюбова, и еще память о белом старичке на болоте, Симеоне преподобном и всехвальном, и деде Петре Ивановиче, и он – единственный – рухнет на колени и возопит громким голосом: «О, славный пророк, проповедник, вкупе и Крестителе Иоанне! Даждь десницу мне, на земли лежащему, Предтече, – руку свою правую, грешную, как нищий за подаянием, протянет Сергей Павлович к имущему власть разрешать и крестить, – иже десницу простер, омыл еси водами Несквернаго… Избави мя скверны телесныя, всего мя очищай покаянием и спаси мя! И людие сия, в граде сем и во всяком граде живущия, преклони к покаянию, иже в нем едином спасение душ наших. Аминь». – «Крещу тебя в воде покаяния, – речет Предтеча и на склоненную главу его выльет из кувшина струю иорданскую. – Давайте, граждане, в очередь. На всех Иордана хватит». Сергей Павлович обратит назад мокрую голову, – а за ним и впрямь выстроился народ, утирающий льющиеся из очес слезы, стыдящийся непотребного своего образа и чающий разрешения от бремени многих своих грехов.

«Если бы», – пробормотал он, спрыгивая с подножки троллейбуса и быстрым шагом устремляясь к спуску в метро. Вперед, вперед, в «Диету», на Ленинский.

Глубоко ошибется, однако, тот, кто решит, что исключительно позывы тоскующего чрева отправили Сергея Павловича в ненавистный поход. Нет, не они заставили его с вымученной улыбкой шепнуть через стеклянный прилавок дородной, но миловидной Валентине три словца заветных: «Доктор Макарцев прислал»; не они погнали его вслед за ней в сказочные закрома, где она, с благоговейным трепетом произнося святое в их семействе имя Виктора Романовича, самолично, по одной лишь ей ведомым признакам выбрала свиную тушу и указала давно нетрезвой личности в красной вязаной шапочке и с топором в руках (Сергей Павлович вздрогнул, вспомнив свои блуждания в лесу и повстречавшегося ему на тропе злодея в точно такой же красной лыжной шапочке и с топором), какую именно часть отхватить для друга несравненного доктора, искуснейшего целителя душ и телес, за которого я неустанно Бога молю, ангела-спасителя и проч. и проч. а также может вам еще чего кроме свининки? телятинку поутру привезли прямо с комбината и печеночка свеженькая вам ее супруга с лучком пожарит да так чтоб с кровью и вы пальчики ваши оближите а вы кто будете? ах и вы тоже доктор как Виктор Романович? и работаете с ним вместе? золотой он человек и сердечный и участливый и все выслушает и все ну прямо в точности все опишет и что нам бедным людям неученым делать скажет с неба он нам посланный и вы значит с ним вместе и запои тоже по вашей части? нет? а что? сердце? и желудок? ой а у меня сердце-то как колет! кольнет кольнет ну вроде бы кто иголкой мое сердечко протыкает! вы телефончик ваш оставьте я вам позвоню в долгу не останусь сейчас ведь доктора хорошего не шарлатана какого пыль нам в глаза пускать да говорит у вас положим в матке воспаление а он эту матку и где она извиняйте меня находится он отродясь не знал и не видел а если и знал то как бы это сказать на ощупь а как это всем известно знающего доктора я говорю сейчас днем с огнем не сыскать а вы Виктора Романовича друг а по женской части вы не можете? а то у меня знаете месячные ну прямо скачут иногда ждешь-ждешь и уже мысли самые черные ну думаю попала девка и мужика своего на чем свет он у меня Виктору Романовичу великое наше спасибо сейчас стал даже стыдно сказать какой неуемный телефончик значит оставьте и к нам сюда доктор за милую душу чем богаты тем и рады от чистого сердца я вам сейчас сочту да вы не волнуйтесь я вам вместо вырезки рубец напишу а еще что желаете?

И не они, томленья несытого брюха, подвигли его в виду скатерти-самобранки, расстеленной перед ним хотя несколько излишне полной, но все равно весьма привлекательной Валентиной, робко обмолвится о коробочке, может быть, конфет или печенья, но именно в коробке, а не в пакете или бумажной пачке, не соответствующей духу события, ради которого, собственно, он и позволил себе воспользоваться славным именем и помощью своего ближайшего друга и коллеги, после чего в наикратчайшее время получил полное удовлетворение своих запросов, а также встречное предложение бутылочки красного но не грузинского я вам его ни за какие коврижки один сейчас обман с этим грузинским не то что раньше было раньше покупаешь и не думаешь что тебе вместо вина за твои же кровные какую-нибудь дрянь всучили а теперь доктор на каждом шагу такой обман я прямо диву даюсь как еще мы живем и какой еще у нас народ терпеливый а молдавского у них пока все без обмана и водочки замечательной никаких сомнений заводская двойной очистки мы ее дома не держим по известным наверное вам причинам а здесь на работе с подругами иногда рюмочку-другую пока отдыхают намаявшиеся за день ноги ой у меня еще и вены доктор а тут что делать? в Первую Градскую? доктор милый у вас там связи? друзья? Христа ради за меня словечко а уж я и от всей души вас поздравляю и вас и супругу вашу дай Бог ей здоровья и деток послушных а уж супруг у нее лучше не бывает.

Таким образом, обласканный сердечной Валентиной, нагруженный свининкой, телятинкой и даже печеночкой (не устоял перед внезапным слюноотделением, каковое возникло у него при слабом воспоминании о вкусе только что зажаренной печенки, которой иногда поощряла его Людмила Донатовна), роскошной коробкой конфет в целлофановой упаковке и сияющим из-под нее царственным видом Кремля, молдавским вином и даже на вид вызывающей полное доверие водкой, Сергей Павлович двинулся в обратный путь, вознося непрестанную осанну другу Макарцеву и дивясь его дарованию обретать благодарных пациентов в самонужнейших областях нашей жизни. Черемушкинского рынка он, однако, не миновал. Вбежав под его тусклые стеклянные своды, он после недолгого размышления махнул рукой и купил пять чудесных роз, девственно белых, но с красноватой каймой по верху лепестков и яркой красной полосой у основания бутона. Были еще там, на рынке, приобретены зелень-мелень, три огурчика, три помидорчика, желтый и сочный перец, на чем и была поставлена окончательная точка в безумных тратах Сергея Павловича, а заодно и в его денежных средствах.

Силы Небесные! Зачем потребовалось ему пускаться во все тяжкие и пренебрегать золотым правилом по одежке протягивать ножки – правилом, худо-бедно, но позволявшим сводить концы с концами? Неужто им ни с того ни с сего овладел дух разгула, терпимый и, между нами, даже желанный в компании замордованных службой скоропомощных докторов, которым сам Бог велел изредка погружаться в алкоголическую нирвану, но совершенно недопустимый в домашнем быту, тем более в обществе папы, злостного бытового пьяницы? Отчего холодный разум не произнес голосом повелительным и уж ни в коем случае не терпящим прекословий: «Баста!»? Сергей Павлович усмехнулся с некоторым высокомерием. В высшей степени неуместные вопросы. Дух разгула, говорите вы? Вытянутые по бедной одежке тощие ножки? Запреты бесстрастного разума? Оставим это. Кто был влюблен, тот все поймет. Когда бы вам пришлось готовиться к первому посещению вашего дома девой возлюбленной, прекрасной, почитаемой, добронравной, превосходной из превосходнейших, желанной из желаннейших, той единственной, которая одна только может составить счастье, усладу и украшение остатка вашей печальной жизни, то волнами накатывающая на вас тахикардия будет лишь физиологическим отражением владеющего вами глубокого чувства. Какие деньги? Какой расчет? Какое, да будет оно проклято, положительное сальдо? Все к черту. Будь на то моя воля (и деньги), она вошла бы в папину квартирку по ковру из этих роз. Он открыл дверь и был встречен папой, уже выбритым, благоухающим, но еще в халате и рваных тапочках на босу ногу.

– Сергей! – не скрывая волнения, обратился Павел Петрович к сыну. – На тебе, дураке, волки, что ли, в лес ездили? Когда я успею все приготовить?

– Я тебе помогу, – робко промолвил Сергей Павлович.

– Он поможет! – яростно загремел сковородками папа. – Кусок мяса ты зажаришь, не спорю. Но как?!

Сергей Павлович пожал плечами.

– Нормально.

– Ах, нормально! Превратить мясо в подошву солдатского сапога – это все, на что ты способен.

– Какая подошва…

Властным мановением руки Павел Петрович прервал сына.

– Приходилось мне ломать о нее последние зубы. Нет, сын мой возлюбленный. Хотя в тебе и есть мое благоволение, – тут папа не удержался и хихикнул, – но вырезку я тебе не доверю.

При слове вырезка папино лицо просияло. Вырезка сочная, вырезка благоухающая, вырезка, приносящая блаженство, тающая во рту, не отягощающая чрево, вырезка, открывающая путь к сердцу (и, как верный сообщник, Павел Петрович подмигнул сыну карим, в красных прожилках глазом, на что Сергей Павлович ответил окаменевшим выражением лица), утешение нашей плоти, слава тебе! Таковы были со стороны папы изъявления неподдельной любви к идолу, тщательно промытому под краном и теперь возлежавшему на разделочной доске и радовавшему взор свежим розовым цветом, а также совершенным отсутствием жира.

– Постненькая, – приступая, засвидетельствовал старший Боголюбов. – Кое-где жилочки… Жилочки мы отсечем. Мы не можем допустить, чтобы нашей даме вдруг попалось нечто непережевываемое… Мы подносим ей жертву священную… не агнца – а где его взять в эти грешные дни, агнца непорочного? но свинку, весьма, правда, достойную…

– Папа!

– Ну-ну, – бормотал Павел Петрович, сноровисто орудуя ножом. – Уважаю и умолкаю, несмотря на свободу атеистического слова, еще пока не задушенного хваткими поповскими руками. Она, кстати, разделяет твое мракобесие?

– Разделяет, – сухо сказал Сергей Павлович. – И я тебя очень прошу…

– Ну-ну, – успокаивающе приговаривал папа, хищно вглядываясь в розовую свиную плоть. – Еще жилочка… Благовоспитанная девушка… надеюсь, она не вульгарна? и – ты меня прости великодушно, друг мой, – не выпивает вприхлебку бутылку водки, как делала одна нам с тобой хорошо известная особа?..

– Папа, – взмолился Сергей Павлович, – зачем ты?

– …не должна по нашей вине страдать ни физически, имея во рту комочек, который невозможно разжевать и страшно проглотить, ни тем более нравственно – от неведения, как с ним расстаться… Выложить на всеобщее обозрение на край тарелки? Фи! – Павел Петрович возмущенно потряс головой. – Никогда… слышишь? никогда не имей дело с девушками, способными на столь неэстетичный поступок… Бог знает, что от них можно ожидать в дальнейшем. Плюнуть в салфетку? Не исключаю, как поступок отчаяния и со всей предосторожностью, дабы находящийся бок о бок или визави избранник не узрел и не охладел… Иногда, сын мой, сущий пустяк, мелочь, пустое словцо, глупость какая-нибудь, ну совершенно не стоящая внимания, и вообще, – папа пошевелил пальцами, изображая, надо полагать, нечто неосязаемое, неуловимое и невещественное, – а последствия, между тем, самые катастрофические! Клянусь! Вы с ней уже душа в душу и тело, так сказать, в самое тело… что ты кривишься, как девственник или кастрат?.. а тут этакое, представь, короткое замыкание, и все к чертовой матери! – Папа победно взмахнул ножом. – У меня именно такой был случай…

И Павел Петрович, благословляющим жестом посыпая вырезку специями из четырех Бог весть откуда взявшихся дома пакетиков, принялся за волнующую повесть о любви, пережитой им в молодые годы, когда он служил на заводе токарем и выполнял и даже перевыполнял план на станке, чье название состояло из трех букв и звучало подобно команде, которую дают собаке: ДИП! Означало: «догнать и перегнать». Кого догнать? Кого перегнать? Ясно кого: Америку, всегда раздражавшую дядюшку Джо своим мелькающим далеко впереди звездно-полосатым задом. Папа отвлекся. Был в ту же примерно пору велосипед и завод, его выпускавший, и тоже с трехбуквенным названием, а именно ХВЗ. Харьковский велосипедный завод. И как же переиначил это название великий народ с его неистребимой склонностью к похабным филологическим упражнениям? «Х» – ну никто в России ни на секунду не усомнится, что сия буква означает. «В» растолковано было как «возьми». А «З» – тут проще некуда. «Задаром»! Вот так. Приходи и бери «Х» даром. Я тебе его дарю. На добрую память. Бери сей «Х» и помни обо мне.

– Очень интересно, – пренебрежительно отозвался Сергей Павлович.

– История, мой милый, – поучительно заметил папа, – подлинная, неприглаженная, непридуманная нанятыми вралями вроде… именем его не оскорблю уста мои! Велика-де Россия, а отступать некуда, Москва позади! Так в опере поют, а не в окопе, да еще зимой лютой, когда вши на тебе – и те замерзают… Она бесценна не столько даже как верное изложение событий… без всякой этой клюквы развесистой… сколько как честное стремление передать состояние духа народа, вконец измочаленного, изголодавшегося, измаявшегося… И без этого самого ХВЗ в площадном его прочтении она лишится чего-то страшно существенного, какого-то нерва своего, своей боли, отчаяния… – Так рассуждая, папа со второй попытки зажег духовку и в черную ее глубину с голубоватыми огоньками по краям вдвинул сковороду, на которой в меру посоленная, приправленная сухими травками, поперченная и, как младенец, любовно спеленутая серебристой фольгой, лежала добытая Сергеем Павловичем вырезка. – И все увидят, как это будет хорошо! – благостно вздохнул он. – Право, Сережка, в такие минуты истинно ощущаешь себя творцом неба и земли… А за столом! Да еще под чару наибелейшего вина! – Предвкушение скорого блаженства выразили даже синие мешочки под глазами Павла Петровича. – Кстати… Ты принес?

– Принес. Но я тебя заклинаю…

– Ни слова! – защищаясь от вопиющей бестактности младшего Боголюбова, папа выставил перед собой обе ладони. – Мне?! Предупреждение?! И кто? Порождение моей плоти и крови! Сын! Ужасный век! Ужасные сердца! Или я не знаком с правилами хорошего тона? Или не вращался в приличном обществе? Или не ухаживал за прекраснейшими из прекрасных, в сонме которых самой прекрасной была незабвенная моя Ниночка…

«В кабаках ты вращался, – безжалостно подумал Сергей Павлович. – Лучше бы могилку мамину сохранил». Такую жестокую, но вполне справедливую мысль допустил Сергей Павлович – однако, дабы она, не дай Боже, вдруг не вырвалась наружу и не погубила на корню дорогой ему замысел ужина, прообразующего совместную с Аней жизнь, он наглухо замкнул рот.

Папа, между тем, был сегодня в отменном расположении духа. Добывая из недр шкафа с провисшей дверцей единственное в их доме коричневое керамическое блюдо, выкладывая на него петрушку, разрезанные каждый на четыре части огурцы, разделенные пополам помидоры, чудесно размножившийся на симпатичные желтые дольки перец и, подобно только что оторвавшемуся от полотна художнику, любуясь созданным им натюрмортом, он обратился наконец к опалившей его молодое сердце любви. Подруга… ах, как же ее звали? ДИП помню, ХВЗ помню, а имени возлюбленной моей, чьи щечки были, как две половинки граната, а груди… о, эти два холма! ласкал я жадною рукой… вся она была прекрасна, милка моя… надо же! вспомнил! ее Милой и звали, как твою прежнюю, Людочка Борзова, наша кладовщица, и лет ей тогда было то ли девятнадцать, то ли двадцать, и вся она цвела, будто майский цвет. После смены в кладовой были наши с ней встречи на покрытой кумачом ветоши, не считая в клубе танцевобжиманцев. Фокстрот. Я ковал тебя железно-ою подково-ою, я коляску чистым лаком покрыва-ал… Но в минуту страсти нежной случился однажды казус. Будучи уже близок к седьмому небу, пребывая в огне и шепча в ушко с позолоченной серьгой сладостные слова, каковые нечего даже и повторять, ибо всякий олень человеческой породы шепчет их, пусть и на свой лад, но в общем-то достаточно единообразно, он услышал в ответ звук, в происхождении которого не могло быть ни малейших сомнений. Именно, именно, мой друг! Она пукнула – и с высот заоблачных в тот же миг папа был повержен на землю. Чресла его ослабли, страсть иссякла, любовь кончилась. Ибо какая любовь без страсти?

Казалось, однако, что было отвратного в том протяжном и довольно мелодичном звуке, который вполне могла бы издать, например, флейта или, допустим, фагот? Нет, фагот в данном случае чересчур, так сказать, брутален, и в качестве более уместного сравнения тут скорее подошел бы какой-нибудь кларнет или валторн, а впрочем, черт их разберет, и не в этом, в сущности, дело. А дело в том, что после того прискорбного случая папа, как ни старался, не мог возжечь в себе прежний огонь. Милочка стала казаться ему грубо раскрашенной матрешкой, излишне румяной, чрезмерно грудастой, и ее прежде восторгавший папу зад теперь внушал ему тоску, возникающую при созерцании какого-нибудь допущенного природой промаха. Бедная! Она пыталась объяснить, что причиной происшедшего было вовсе не отсутствие в ней сердечного влечения, без которого она никогда в жизни никому не даст, ни в виде пьяном, ни тем более – в трезвом. Проклятая шрапнель всему виной, перловая каша, в количестве двух порций поглощенная ею в обеденный перерыв в столовой. Внутренний голос подсказывал ей: не ешь кашу, потеряешь Пашу. Зачем она пренебрегла предостережением свыше, понадеявшись на молодой организм?! Ее отчаяние не трогало папу. Он охладел навеки. Как раз в эти дни он прощался с цехом, уходил в многотиражку, под опеку Натана Григорьевича Финкельштейна, о нем же, мне помнится, я тебе однажды рассказывал, собирался в пединститут, на филфак, куда и поступил с наилучшей характеристикой от парткома и завкома. С кладовщицей Милой все равно пришлось бы проститься. Но чтобы таким образом?!

– Поучительная история, – процедил Сергей Павлович.

– Тебе не нравится? Ну не Дафнис и Хлоя… Хотя с какой стороны взглянуть. Но, во всяком случае…

– Папа, – перебил Павла Петровича сын, – а где мы будем…

– Принимать твою даму? Всегда на кухне сидели. Не королева английская. Чем богаты.

– Да при чем здесь…

Сергей Павлович с омерзением глянул вокруг. Как раз и таракан пробежал по столу, и папа, проводив его долгим взором, вынужден был признать, что, хотя для возвышенного сердца таракан, в сущности, мелочь, но у человека, непривычного созерцать его в столь частом и близком соседстве, он вполне может вызвать приступ отвращения, каковое по неведомым нам законам психологии падет и на хозяина, расплодившего в своем доме всякую нечисть.

– И тараканы, будь они прокляты, – с отчаянием сказал Сергей Павлович, – и все остальное…

Папа невозмутимо пожал плечами.

– Чистенькими нас всякая полюбит. А ты полюби нас, какие мы есть… Ты нас пойми и покажи, что ты женщина не только умная, но и чуткая. Отчего у нас такой быт? Отчего кругом одно старье? – и папа пнул покосившуюся дверцу шкафа. – Отчего трех тарелок приличных в доме не найти? Да оттого, – будто для клятвы поднял он правую руку, – что здесь живут люди духа! Созерцатели! Аскеты! И не быт – бытие, его сущность, его загадки, его тайна, вот что занимает их и вот почему ко всему остальному они питают холодное презрение!

– Рюмочек у аскетов многовато, – заметил младший Боголюбов, придирчивым взглядом обозревая посуду. – На все вкусы.

Папа кивнул. А ничего странного. Та влага драгоценная, для поглощения которой рюмки, рюмочки и рюмашки служат лишь вспомогательным средством: полуаскетическая – двадцать пять граммов, один бульк, аскетическая – пятьдесят, полтора булька, и сверхаскетическая – сто граммов, два полноценных булька, – она, собственно говоря, и является силой, уносящей нас из квартирки номер двадцать семь в высшие сферы разума и вдохновения.

– Вилки, как в общепите… – по-прежнему тосковал Сергей Павлович.

Павел Петрович пропустил его вздох мимо ушей. Когда, спрашивается, поэзия открывается нам во всей своей непостижимой глубине? Когда мы льем чистые слезы, едва заслышав, что под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая?.. Когда громовые слова: «и вырвал грешный мой язык!» повергают нас в состояние восторженного оцепенения? И когда мы способны испытать потрясение, которое древние называли катарсис и которое почти неведомо современному человеку? Только пребывая в полуаскезе, аскезе или сверхаскезе! Только имея поры души промытыми, сердце свободным, дух же готовым воспарить туда… Плавным движением руки папа указал в потолок, давным-давно нуждающийся в побелке. Из духовки тяжелой волной поплыл по квартире восхитительный запах млеющего в огне и текущего собственным соком свежего мяса. Сергей Павлович глянул на часы, стер со стола чайные и кофейные подтеки и пятна пищевого происхождения, перетащил его в свою комнату, накрыл скатеркой и, схватив цветы, кинулся из дома – встречать Аню.

– Папа! – предостерег он с порога. – Никаких аскетических упражнений, умоляю!

– Можешь не волноваться! – твердо ответил Павел Петрович и, едва за сыном захлопнулась дверь, свинтил с бутылки крышечку, отмерил себе аскетическую дозу, выпил, охнул и удовлетворенно кивнул.

2

– Очень, очень рад, – увидев Аню, просиял папа, преображенный в светского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. – Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу… Прошу. – И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол.

– Вот… – растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, – это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, – он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, – комната, где я…

– Сережка! – возмутился папа. – Не нуди. У него есть, знаете ли, – доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, – некоторая занудливость… Все хочет объяснить.

– Разве? – улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мýкой услышал – и где?! – в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. – Я что-то не замечала.

– О! – воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, – вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, – шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, – у вас, я надеюсь, все впереди.

Сергей Павлович поймал себя на блаженной улыбке, в которую сами собой растянулись его губы. А папа, между тем, уже провозгласил тост за луч света, нечаянно осветивший их с сыном крошечное царство, общей площадью в сорок один квадратный метр. Крошечное, воскликнул он, но не темное, нет! Ибо старый король (тут он указал на себя) и наследный принц (Сергей Павлович плохо соображал, но на всякий случай кивнул) бесконечно рады появлению в их владениях прекрасной Анны, за которую он, как истинный мужчина, выпьет непременно стоя и безусловно до дна. Пока Сергей Павлович, следуя папе, отодвигал стул и поднимался, Аня успела ему шепнуть: «По-моему, я попала на смотрины». Он в ответ молча сжал ее руку.

На Павла Петровича, несомненно, снизошло вдохновение. Он призывал Аню отдать должное собственноручно приготовленной им вырезке и таял от удовольствия, принимая хвалу как от нее, так и от Сергея Павловича, на которого, впрочем, почти не обращал внимания. В меру ли поперчена? – вопрошал он и важно кивал, услышав от Ани, что лучше и быть не может: есть острота, ни в коем случае не забивающая, однако, вкуса. А дают ли себя знать кориандр, шалфей и прочие травки? – не без волнения осведомлялся папа и вздыхал с облегчением, получив от Ани высокую оценку своих трудов. Он подливал в ее бокал вино и, как истинный знаток, объявлял, что к такому мясу нужно именно красное, именно сухое, с чуть ощущаемой где-то в самой его глубине горчинкой. А Сергею Павловичу строго указывал на ужасный запах его «Беломора», наверняка отравляющий Анечке (он так и сказал) ее пребывание в их доме. Аня смеялась.

– Павел Петрович, я к Сережиным папиросам уже привыкла!

– Да, дети мои, – благодушествовал папа, – помню, помню прошлую осень и возвращение Сережки из этого вашего дома отдыха… как его?

Младший Боголюбов подсказал:

– «Ключи».

– Ну да… «Ключи»… Внезапнейшее возвращение! Блудного, так сказать, сына, к любящему отцу. Но в каком состоянии! Будто бы он потерял нечто чрезвычайно важное и за это всех готов предать остракизму. Да. Сидел у меня в тот вечер наш сосед… своеобразный, надо признать, человек…

– Шакал, – вставил Сергей Павлович.

– Ты чрезмерно строг к людям, мой милый. Люди сотканы из слабостей, недостатков, пороков, но нуждаются в снисхождении…

– А вот в Сереже, – вступила Аня, – в вашем, Павел Петрович, сыне, пороков нет…

– Голубка! – воскликнул папа. – Ангел! Именно ваше снисхождение… Доброе сердце! Тебе повезло, мерзавец, – обласкал он Сергея Павловича. – За ваше доброе сердце! – Павел Петрович попытался подняться, но его шатнуло, и он медленно опустился на стул. – Возраст, – пояснил папа. – Тяготы жизни. Накопившиеся недуги. Вынужден осушить сидя.

Его лицо после нескольких полноценных аскетических доз запылало багровым румянцем, и младший Боголюбов, встревожившись, счел нужным предостеречь старшего.

– Папа…

Папа высокомерно на него поглядел.

– Вот, сударыня, – минуя Сергея Павловича, с усмешкой обратился он к Ане, – сыновняя забота во весь, так сказать, рост. Учет и контроль. Держать старика на коротком поводке. Лишать его единственной, может быть, оставшейся ему радости – человеческого общения. Не надо! – остановил он открывшего было рот Сергея Павловича. – Я в здравом уме и твердой памяти. Да, ты явился из этих самых… как там, черт бы его подрал, этот дом отдыха…

– «Ключи», Павел Петрович, – пришла ему на помощь Аня, и он благодарно приложил руку к черному бархатному пиджаку.

– Сердечно признателен… Явился, изгнал из моего дома Бертольда…

– Шакала, – настоял Сергей Павлович.

– …и вел себя… м-м-м… преудивительно он себя вел. У меня тогда еще мелькнуло… я людей, слава Аллаху, вижу, – тут, изображая зоркость, папа сощурил карие, с красными прожилками на белках глаза и пронзил ими сначала сына, а затем и Аню, улыбнувшуюся ему в ответ, – …все-таки почти четыре десятка лет журналистики, а ее как бы ни хаяли, что вот-де вторая древнейшая… она, знаете ли, учит… нюх, знаете ли! – и Павел Петрович для убедительности шумно втянул воздух покрасневшим носом с двумя недощипанными черными волосками на нем. – В сердце у него дырка и пребольшущая, я ее будто на рентгене увидел и теперь понимаю причину… Понимаю, одобряю, приветствую! Чистейшей прелести чистейший образец! Свидетельствую и пью за ваше очарование!

Скрывая вспыхнувшее смущением лицо, Аня склонила голову, Сергей же Павлович воззвал:

– Папа!

Но тщетно. К окну тем временем подплывали сумерки.

– А нет ли у нас, Сережка, свечей? – задумчиво спросил Павел Петрович, и сам себе ответил: – Нет. А жаль. Было бы весьма… Свечи. Вино. Стихи. Любовь. Все было, Бож-же мой, все… Придется зажечь свет, – осмысленно и вполне трезво сказал он.

Трехрожковая люстра вспыхнула над столом. Строгим взором его окинул папа. В следующем порядке он увидел: бутылку «Столичной» с изображениями золотых медалей на этикетке, однако не они привлекли его пристальное внимание, а уровень драгоценной влаги в сосуде, на данный час воспринятый как вполне удовлетворительный. Стоявшую перед ним рюмку (аскетическую), чью форму по известному всем закону физики должна была принять наполнившая ее жидкость, каковой опыт папа проделал незамедлительно и с большой охотой и в стопятидесятитысячный раз убедился, что наука не лжет. Рюмку (полуаскетическую) сына, брошенную им на произвол судьбы и скорее испарившуюся, чем выпитую одним мужественным глотком. Темно-красное «Каберне» в бокале у девушки, несомненно милой, женственной, доброй, с чудесными мягкими глазами, но также и с недурной грудью, что должно быть отмечено recht,[2] а также как достойный пример сочетания превосходных душевных качеств и несомненной телесной лепоты. Бутылку вина (0,75 л) с торчащей из ее горлышка светло-желтой пробкой. Сковороду, в которой остывала невостребованная часть вырезки, по предварительной оценке составлявшая чуть менее половины от ее первоначальной величины. Сына Сергея, человека не первой молодости, но с физиономией обалдевшего от счастья щенка. Цветы (пять роз), с которыми младший Боголюбов встречал избранницу своего сердца и которые теперь за неимением в доме пристойной вазы стояли на краю стола в литровой банке из-под маринованных огурчиков. Павлу Петровичу, кроме того, удался взгляд со стороны, и он увидел себя – с еще не сдернутым с шеи шарфиком, с цветастым (в тонах шарфа) платочком в нагрудном кармане черного пиджака, несколько, правда, раскрасневшегося, что, рассуждая разумно, вызвано было не столько количеством потребленной «Столичной», сколько предвещающей грозу духотой июньского вечера.

Общей картиной он остался доволен. Теперь, отдавшись вдруг прихлынувшему отцовскому чувству, он благожелательно созерцал сидящих рядышком голубков: Сережку и его подругу и, прихлебывая успевшую потеплеть водку, размышлял – и немедля предавал свои мысли огласке – о таинственных поворотах, имеющих быть в человеческой судьбе. Пример. Младший Боголюбов вернулся из «Ключей» не только с пробитым навылет сердцем, но и с вопросом, которого всего менее можно было ожидать от него. Павел Петрович признался, что ему и по сей день представляются загадочными причины, побудившие сына обратиться к отцу с вопрошением о его отце, то бишь о своем родном деде, Петре Ивановиче Боголюбове, священнике, а также дальнейшие упорные попытки Боголюбова-младшего заставить государство признать, что оно казнило ни чем не виновного человека. С кем он вздумал сразиться, нелепый Дон-Кихот? Смешной дуралей. Кого – или, вернее, что, ибо оно не имеет души – захотел принудить к раскаянию в одном из совершенных им бесчисленных злодеяний? Где решил добиться правды? Вразуми его, Отец наш Небесный! Папа воздел к потолку обе руки, не пролив при этом ни капли из находящейся в одной из них (левой) рюмки. Бесценное Отечество, вот уж верно подмечено, что черт догадал меня родиться в России с умом и талантом… где твой закон? твоя справедливость? твоя нравственность? твое уважение к достоинству человеческой личности? Ему преподали отменный урок закона, справедливости, нравственности и уважения. Павел Петрович указал на сына. Его выволокли из приемной КГБ и хорошеньким пинком под зад вышибли на Кузнецкий! С первой степенью наглядности ему дали понять, кто он и какими обладает правами. Сделало ли великовозрастное дитя надлежащий вывод из полученной им трепки? Открылись ли ему в пережитом унижении дальнейшие возможные ступени падения, как то: потеря работы, неприметный знак в трудовой книжке, превращающий ее в натуральный волчий билет, изгнание из Москвы в какую-нибудь тьмутаракань и, наконец, небо в крупную клетку как завершение его попыток добиться правды и справедливости? Папа отрицательно покачал головой. Не сделало. Не открылись. Дитя упрямо, упорно, непослушно, своевольно, настырно, безрассудно и не желает понимать.

Аня сдвинула темные брови.

– И пусть не понимает. Мне именно это в нем дорого. Все понимают, а он не желает.

Павел Петрович с глубоким вздохом допил рюмку, затем подцепил вилкой кусочек вырезки и, положив его в рот, долго и с наслаждением жевал. Божественно. Вместе с тем не хотелось бы оставлять близких людей в неведении об их заблуждениях, искажающих действительную картину окружающего нас мира.

Еще и огурчик. И стебелек этой чудесной, благородного фиолетового цвета травки, в чьем названии слышится нам нечто от Древнего Рима: базилик! И долька сочного перчика, вызревшего, надо полагать, где-нибудь в стране неблизкой юга, там, где не злится вьюга…. В свои шесть дней ударного труда Господь должен был бы принять во внимание, что мягкий климат с обилием солнца, света и тепла куда успешней способствует улучшению человеческой натуры, чем лютые зимы, короткие тусклые дни и длинные черные ночи. Если над русской душой, как заметил философ, имеют власть подавляющие ее пространства нашего Отечества, то не вправе ли мы высказать свое суждение о влиянии природных стихий на русский характер с его излишней суровостью, избыточной мрачностью и чрезмерной замкнутостью? Поперечная складка на лбу, между бровей… вот здесь, постучал папа пальцем по своему довольно гладкому лбу чуть выше переносицы, где, кстати, никакой складки у него вовсе и не было… – не появляется ли она у нас еще в материнской утробе? и не свидетельствует ли о невеселых предчувствиях, с которыми мы, как подсудимый – приговор, готовимся принять уготованное нам житье-бытье? Вся вышеизложенная метафизика – кто бы и что бы по сему поводу не думал – не означает, что он растекся мыслью по древу, каковой упрек без труда можно прочесть на лице единородного сына.

Тот запротестовал. Аня его поддержала, своевременно устранив с губ улыбку и придав голосу подобающую серьезность:

– Павел Петрович, я с удовольствием… И про базилик… и про складку на лбу, с которой мы рождаемся… она у меня, должно быть, разгладилась… а власть пространства – это ведь Бердяев?

Папа отмахнулся. Где-то когда-то что-то читал. Всего не упомнишь. Важно иное. Откуда такая удручающая близорукость, по меньшей мере странная, скажем мы, во взрослом человеке, мужчине, разведенном муже, отце, – если кто-нибудь еще пребывает в неведении о лежащих на Сергее Павловиче моральных и материальных обязательствах? Разве он не видит перед собой вскормленного человечиной и вечно несытого зверя? Разве не чувствует смрадного дыхания его разверстой пасти? Разве не знает имени его – Левиафан, читай – дьявол, а еще читай – советское государство? Вместо сдержанности, приличествующей благородному человеку, – дерзкий вызов; вместо внутренней отстраненности от окружающего похабства – быть может, естественное, но унизительное стремление во что бы то ни стало свести с ним счеты; вместо проклятья, исходящего из глубины сердца, проклятья, пусть безмолвного, но сотрясающего небо и землю, – никчемные вопли о справедливости.

Сказать ли вам, обратил Павел Петрович к Ане осиянное вдохновением и несколько разгоряченное лицо, о совершенных вашим другом безрассудных поступках, которыми он – да спасут его все силы небесные, сонмы ангелов, девять (или сколько их там?) архангелов, все праведники и святые, перечисленные в календаре Московской Патриархии! – почти наверное навлек на свою голову беду? Опустим насилие над стариком, родным отцом, вынудившее его (отца и старика) испрашивать аудиенцию у главного редактора «Московской жизни» Ромы Грызлова и в ходе высочайше пожалованной встречи просить поддержки в борьбе за честное имя Петра Ивановича Боголюбова. Верный ленинец и лукавый царедворец, Жора прямо не отказал, но и ничем не помог. Палец о палец! Страдая от перенесенного унижения, отец и старик в тот же вечер впал в излишество. Посещение приемной КГБ и оставленное там заявление с указанием домашнего адреса и телефона. Ждем-с! Телеграмму отбил. Кому бы вы думали? Нет-нет, догадайтесь! Аня молчала, искоса поглядывая на Сергея Павловича. И даже не пытайтесь, ибо нормальному человеку и в голову не придет, да еще с такими требованиями. На самый верх! Лично! Горбачеву! Ничуть не мешкая, предоставьте мне на изучение следственное дело деда моего, Петра Ивановича Боголюбова, вами расстрелянного.

Сергей Павлович поморщился. Да не так там было. Своей рукой Аня накрыла его руку.

Так, не так… Жди. Тебе следственное дело Михал Сергеич на дом привезет. А визит к Иуде-Николаю? Мой дядя, объяснил Ане Павел Петрович, правил самых бесчестных, кагэбэшник с незапамятных лет, Мафусаил по долгожительству и цепной пес по убеждениям. Генерал. Можете не сомневаться, дети мои, он уже повелел приставить соглядатая за своим внучатым племянничком. Ваше недоумение смешно. Папа откинул голову и горестно рассмеялся. Чтобы старый чекист не сообразил, что судьба Петра Ивановича волнует племянничка не только сама по себе, но и в связи… Павел Петрович внезапно прервал свою речь.

– Дальнейшее, – прищурившись, молвил он, – молчание.

– Папа! – своими карими, отцовскими Сергей Павлович твердо посмотрел в глаза Павла Петровича, сохранившие выражение трезвости и понимания. – Аня мне близкий человек. Я… – тут он набрал полную грудь воздуха, выдохнул и сказал: – очень ее люблю и прошу стать моей женой. Вот.

Папа благосклонно кивнул.

– Что ж… С моей стороны… Однако, – вдруг изумился он, – при чем здесь я? Присутствует собственной персоной… – Павел Петрович подумал и прибавил, – прекрасной… Но молчит. Или вам не по сердцу наш купец-молодец?

– Ваш купец, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича, – самый лучший…

Не утратившим зоркость взглядом папа отметил, что при этих словах младший Боголюбов засиял, как надраенный таз.

– Тогда воздадим хвалу и поднимем благодарственные чаши за промысел, который… Словом, благоприятное расположение звезд, стрела Купидона, Венера соединяющая, венерианцы соединяющиеся… Любовь, возникшая в «Ключах», пусть светит вечно в твоих очах! – И с неожиданной легкостью встав из-за стола, Павел Петрович приблизился к Ане и поцеловал ее в макушку. – И так далее, – бормотал он, совершая обратный путь.

– Поэтому от Ани я ничего не таю. И она, папа, все знает – и про деда Петра Ивановича, и про то, что он был хранителем Завещания.

– Ну-ну, – трезво и едко обронил Павел Петрович. – Против Ани возразить не смею. Муж и жена одна сатана. Но ты ведь небось не только Ане… А?! Сережка? Ты кому еще разболтал? – Папа вцепился и не отставал. – Витьке, своему дружку, Макарцеву? Или, может, этому… как его… ну ты у него с Витькой был, в журнальном, что ли, отделе… Поп ученый. Днем и ночью вокруг бутылки ходит.

– Отец Викентий.

– Вот-вот! Именно! Отец он тебе родной. Отцы Карпы и отцы Поликарпы… Сказал?

– Ему – нет.

– Та-ак, – протянул Павел Петрович. – А кому?

Сергей Павлович беспомощно взглянул на Аню.

– Он, Павел Петрович, на исповеди был, – взялась она объяснять, кому и как открыл младший Боголюбов тайну своего деда, – и священнику, отцу Вячеславу… Но вы не тревожьтесь! Я его знаю давно. Он очень хороший, добрый человек и священник замечательный… Он тайну исповеди никогда не нарушит.

Лучше бы она этого не говорила.

– Ах, священнику… – прошипел папа, обращаясь преимущественно к сыну, но изредка меча молнии и в сторону Ани, на что она всякий раз не без усилия отвечала ему умиротворяющей улыбкой. – А чего медлить? Ты бы лучше Иуде-Николаю все карты на стол положил. Про письма от Петра Ивановича ему бы сказал… Что ты из этих писем о Завещании знаешь, а оно им во как, – и ребром ладони Павел Петрович резко провел по дряблой шее, уже не замаскированной пестрым шелковым шарфиком. – На кой… – тут он проявил силу воли и заменил словцо привычное на более приличное… – ляд оно им сдалось, я понятия не имею и даже догадываться не хочу! Но оно у них вон сколько лет, как заноза… Николай любой к нему ниточке будет рад, как личному пистолету Феликса Эдмундовича, а тут и ты подоспел со своей исповедью. Да я голову мою старую даю на отсечение, что этот Вячеслав уже оперу написал. Они, – задохнулся от ярости папа, – они фальшивомонетчики все!.. я тебе говорил, но ты меня не слушаешь, не слышишь!.. вспомнишь, когда к тебе придут!.. и ко мне заодно… все стучали, стучат и будут стучать!

– Павел Петрович! – не выдержала Аня. – Нельзя же так! Всех – и одной краской. Я понимаю, они люди, люди со слабостями… всякое может быть, но чтобы все поголовно были доносчики, стукачи и тайные агенты – я допустить не могу! Что ж – они, по-вашему, и в Бога тогда не веруют?!

– В Бога?! – завопил папа. – Верят?! Девица милая, да они там почти все за вот такусеньким исключением, – и он предъявил Ане сложенные в щепоть два пальца правой руки: большой и указательный, – страха ради иудейска и за теплое местечко… Какой Иисус?! Видели они Его в том самом гробу, куда Он лег. Я знаю, мне под банкой один чин с Лубянки… – Павел Петрович прислушался к собственным словам и ухмыльнулся. – Стихами заговорил. Под банкой – с Лубянки. Но что есть, то есть: у нас в агентуре, он говорит, никак не меньше восьмидесяти процентов всех попов. Бог далеко, а Николай Иванович рядом. И он, Николай Иванович, со своими опричниками по приказу товарища Сталина эту церковь создал, неугодных попов вроде Петра Ивановича, отца моего, который за мертвого своего Бога отдал на смерть живую жену, а сынка своего махонького, меня то есть, обрек на мучения… передавил, передушил, перестрелял и верных попов в ней поставил… И они себе подобных наплодили из лжи и мертвечины. Им сейчас волю дали, и они по всей России, как поганки…

– Церковь Христос создал, Павел Петрович, – с тихим вызовом промолвила Аня.

– Положим. Но единственный и последний христианин в ней – Он сам. За двадцать веков она, как пень трухлявый стала. Позолота снаружи, гнилье внутри. Мировая порча, худшая из всех, какие есть на свете. Ах, Страшный суд! – полуоткрыв рот и вытаращив глаза, папа изобразил на покрасневшем лице ужас перед ожидающим его Божественным трибуналом. – Что?! – теперь чуть ли не с гневом обратился он к Ане. – Меня?! Пугать Страшным судом?! Да как вы смеете! Кто вам право дал плести эту ахинею и твердить: покайся, а не то хуже будет! Мне?! – гулко ударил себя папа кулаком в грудь. – Хуже?! Мерзее, хуже и гаже, чем здесь, быть уже не может. Какой Страшный суд?! Какая вечная жизнь?! Я не желаю. Уснуть – и никогда больше не просыпаться. Никого не видеть! Не слышать никого! У вас, может, детки будут – так вот, я вам заявляю: не хочу их писка… Не желаю! И горшков, и пеленок, и этих бутылочек с прикормкой… И не оттого, что я деток не люблю… нет, я их люблю и вам от всего сердца… Плодитесь! Размножайтесь! Закон природы, которому и я, так сказать, отдал дань, – с кривой ухмылкой он указал на Сергея Павловича. – Детки – это жизнь, а мне жизнь надоела. Нет, нет никакого суицида! Но вовсе не из-за того, что Бог-де дал и потому один лишь Он вправе… Что Он мне дал? Жизнь мою? Бери ее назад. Возвращаю, – с небрежным жестом подгулявшего купчика молвил папа. – А почему рук на себя до сих пор не наложил… Чего мне перед вами героя строить – страшно! Мы с Алексеем… из нашей газетенки, единственный там порядочный человек, ты его знаешь, – сказал Боголюбов старший младшему, и тот сразу и будто наяву увидел сумрачный, пропахший табаком коридор редакции, Алексея Петровича с замученным лицом и рукой, болезненно потирающей грудь, и оскорбительно выговаривающую ему смуглую молодую красавицу с «Салемом», – эту тему, здесь сидючи, обсуждали. Из окна? Отвергли, ибо после удара о землю тела, я надеюсь, уже бездыханного… в противном случае, если Икар еще жив, тем более… окончательный вид крайне непригляден. Влезть в петлю? – папа подобрал с пола шарфик, замотал его вокруг шеи и слегка потянул за концы. – И висеть под потолком вроде новогодней игрушки? Не вдохновляет.

Сергей Павлович придержал разгулявшееся папино воображение.

– Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…

– Отчего же, – заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. – Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую. – И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: – Никому не известны пути бесприютного дыма… Он поднимается в небо, а позже рассеется в небе. Но по-прежнему сердце несносною болью палимо… Почему мне достался такой изнурительный жребий? Почему?! Вместе с этим чýдным, но совершенно… совершенно скрытым глухой тенью поэтом…

– Блаженный, – шепнул Ане Сергей Павлович, – Вениамин.

– Да, Блаженный, – встрепенулся и поднял голову папа. – Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он дра-модел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну – в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, – одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. – Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! – с угрозой проговорил папа. – Я с ним вместе скорбным его стихом плáчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку… Мать, потеснись в гробу немного… Хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного… безжалостного! – с гневной обидой повторил Павел Петрович, – Бога, и от живущих на земле… Умница Вениамин, он больной своей плотью, умом потрясенным и сердцем страдающим все понял и все сказал, а я добавил: бездушный. Пусть я раб, но восставший! Закон благочестия отвергаю, ибо я не-бла-го-че-стив… – отчеканил папа. – А Сережка… mein Sohn… благочестия захотел. И самобичевания. О, – шутовски всхлипнул он, – Ты зришь, Господи, какую я закатил себе порку за нарушения заповедей Твоих!

– Кто Бога обвиняет, тот Его признает, – взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня.

– Я?! – негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. – Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы – это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквмеда, а я – наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня – не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… – хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. – Пардон! – он выпрямился, утвердился и завершил. – А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel[3] Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… – папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи горé: – бордельеро там.

После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная, темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того: бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человеческого существования.

– Я вам одно могу сказать, Павел Петрович, – не поднимая головы, вдруг промолвила Аня, и Сергей Павлович даже вздрогнул от прежде неведомой ему неприятной сухости ее голоса, – где есть разочарование… ужасное, знаете ли, разочарование, ужасное и уязвляющее душу созерцанием обломков собственной жизни… и сопутствующий ему разрыв со всем светом, отказавшим вам в тепле и признании… там, – бесповоротно заключила она, – почти непременно появляется неверие.

Павел Петрович ответил ей презрительным поклоном.

– Превосходно! Браво! Брависсимо! Имею приговор по всем пунктам. Поэма пятьдесят восьмая, стих десятый. Ты слушай, сын мой, а выслушав, поспеши отречься от породившего тебя чудовища. Беги от меня, как я в свою пору бежал… сам знаешь от кого. И умру с этим камнем на сердце. Разочарованный злодей… А?! Есть что-то романическое, что-то такое чайльд-гарольдовское, но мне – увы – подходящее как корове седло. Во всяком случае, благодарю покорно, превосходнейшая девица, любимица муз, – безо всякого, надо признать, повода ввернул папа, – и всех добродетелей. Не могу знать, какой природы ваша вера, но чудится мне ее несомненное родство с большевистским катехизисом. Кто не с нами – тот против нас. Следовательно, если враг не сдается, его уничтожают. – Павел Петрович гордо вскинул голову. – Желаете меня уничтожить? Не могу препятствовать… словом, делом и даже помышлением… исполнению ваших священных обетов. Приступайте. – Тут голос его дрогнул, и глаза увлажнились. – Меня все всегда хотели убить. – Он накренился на правый бок, левой рукой вытянул из брючного кармана платок, долго и шумно сморкался, затем вытирал глаза, бормоча при этом: – Неугоден я Богу, смешной, полупьяный старик… Он желает, чтобы я навсегда прикусил свой поганый язык. Чтобы я на колени пред Ним, как простец, опустился и, голову прахом посыпав, о множестве тайных и явных грехов непрестанно молился.

– Павел Петрович, миленький! – вскрикнула Аня. – Я вовсе не хотела!

Папа отмахнулся и продолжал.

– Отвергаю. Ведь и Ты нелюбезен мне, строгой морали Ограда. И Тебе, я откроюсь, душа моя вовсе не рада. В давней ссоре с Тобой виноваты, должно быть, мы оба. Но ответь: разве можно на равных судить человека и Бога? Ты в сознанье моем, как докучливый, строгий наставник. И пока я живу – жив и Ты, Господин одинокий изгнанник. Но когда я умру – в ком найдешь Ты пристанище, хлеб и опору? Разве много на свете людей, открывающих двери и сердце для Бога? Я в могилу сойду, гроб забьют, жизнь во мне перестанет – но тогда и Тебя точно так же под небом и солнцем не станет…

– Павел Петрович, – прижав ладони к щекам, умоляюще повторила Аня. – Я правда… Сережа! Ты не молчи, Сережа, ты скажи папе, что я безо всякого зла… А стихи, Павел Петрович, это опять Блаженный? Или что-то другое?

– Что-то другое, – горько усмехнулся папа. – И это другое – я.

– Папа! Аня! – с отчаянием воззвал Сергей Павлович. Ведь все гибло непоправимо. Был чудный вечер, мягко и плавно клонившийся к той минуте заветной, когда усталость и несомненный перебор аскетических доз заставят папу удалиться на покой, и Сергей Павлович останется с Аней наедине. И, может быть, в этом первом дарованном им судьбой уединении они наконец в полной мере ощутят себя Адамом и Евой, мужчиной и женщиной, мужем и женой и, соединенные любовью, желанием и верностью, вступят в обладание друг другом. Горло у него пересыхало при одном лишь смутном видении исчезающей между ними последней преграды, и бешено принималось стучать сердце. Но все рушилось. Ибо как бы ни старались на сей раз звезды всего неба расположиться в благоприятнейшем для младшего Боголюбова и Ани порядке, удалившийся с горечью в сердце папа наверняка оставит после себя тягостное чувство, которое, наподобие обоюдоострого меча, не позволит Сергею Павловичу приблизиться к любимой.

Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере – а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше – до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contro? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе – о нет, не для того, чтобы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами постороннего народа, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером «Московской жизни» на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала божественной печати? …от величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их – именно так лет примерно за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! – и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца «есть», дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога – получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума – то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором – остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке – ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… – только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.

– Вот так-то, Сережка, – безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев «аскетическую» и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. – И не будем больше, – громко хрустя, говорил Боголюбов старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. – Мне вообще все эти заоблачные материи… – Он подумал и определил: – противопоказаны… Изжога у меня от них.

За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром.

– Эк его! – крякнул папа. – Илья-пророк на колеснице гонит. Ну, будь здоров, Илья-пророк, – Павел Петрович быстренько пропустил рюмочку. – Сам гляди не расшибись. Но мифологию принимаю, мифы приветствую и… одобряю… У нас Ярило-Мудрило, скучно, бедно, как, собственно, все в России… а у них красота! У них Олимп! Зевс… Зевс живет с этой… не помню… С Афиной? Нет. С Герой он живет, и у них превеселенькие детки. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…

– Хватит, папа, ты дальше все равно ни слова не помнишь.

– А дальше, – возразил Павел Петрович, – никто… ничего… не помнит. Ты мне приведи человека, который помнит, и я ему из этого сосуда, – он указал на бутылку «Столичной», – в этот фиал, – и он с мечтательным видом поднял неведомо как оказавшуюся на столе сверхаскетическую, – собственноручно… Благородный человек, знает Гомера! Я тоже знал… За античную литературу твердую «четверку»… И имею право…

Павел Петрович потянулся к бутылке, но сын перехватил руку отца.

– Папа!

– Я вас внимательно слушаю! – грозно промолвил старший, руки при этом не опуская и сурово взглядывая на младшего.

– Я тебе вот о чем… – проникновенно говорил Сергей Павлович, и ему казалось, что в своем взоре ему удается собрать воедино всю раздерганную, разбросанную, раскиданную по клочкам любовь к папе и уж, по крайней мере, то чувство, которое называют родственным и которое состоит Бог знает из чего: саднящего сострадания, тяжкого кома вины, непролитых слез вместе с довеском высказанных и невысказанных обид. – Я на эту тему тоже не хочу… по крайней мере, сейчас… я даже не знаю, как она у нас здесь возникла, она совершенно к нам не относится…

– Она, Сережинька, ко всем и всюду и всегда относится, – не поднимая глаз, тихо заметила Аня.

Сергей Павлович обмер. Жизни на тот миг в нем осталось лишь на то, чтобы схватить папиросу. Папа ему чужой и Ане; Аня папу больно задела, а в нареченном муже своем углядела, наконец, его слабую сердцевину и едва подавила вздох разочарования. К чему тогда были его нынешние потуги? заветные двери, распахнувшиеся при упоминании волшебного имени друга Макарцева? и миловидная королева вырезок, царица водок, владычица вин? Все впустую – кроме часа расплаты, когда вышколенным ухом ему придется выслушивать сердце благодетельницы, не без усилия приподнимая при этом ее большую тяжелую грудь, внизу, у ребер, влажную от пота.

– Анечка! – вскричал он, и вопль его совпал с новым, третьим по счету и самым сильным ударом грома.

– Свят, свят, свят, – изобразил папа смертельный испуг и, пошарив глазами по книжным полкам, разыскал за стеклом бумажную иконку Симеона Шатровского. – Святой человек не дай пропасть человеку грешному!

Аня вдруг улыбнулась.

– А давайте-ка выпьем! – подняла она бокал. – Гроза такая… Я за вас, Павел Петрович.

– Здоровья мне на многие лета! – брякнул расцветший папа.

– И не только. Я вам всей душой желаю, – и Сергей Павлович возликовал от мягкого света, которым просияли темные глаза Ани, – чтобы ваши скорби вас навсегда покинули, а сердце перестало негодовать.

– Милая, – безо всякой, впрочем, обиды промолвил Павел Петрович, – живой человек всегда со скорбями, как вы изящно выразились. Вот помру… Ни скорбей, ни невзгод – спи века напролет.

– Анечка, я совсем не то хотел папе сказать… – Сергей Павлович спешил воспользоваться готовностью обеих сторон к примирению. – А ты решила… Нет, нет, дай я скажу, чтобы вы знали. Ты знаешь, я тебе говорил, не все, но говорил, а папа… Папа, он человек умный, проницательный, – походя польстил младший Боголюбов старшему, – он, скорее всего, о многом догадывался…

Сергей Павлович призвал Аню здраво оценить его ничтожные возможности в той чрезвычайно сложной области, каковую представляет собой познание Творца, безначального и вечного. Сердечная недостаточность, почечные колики, гепатит и т. д. и т. п. – вот где, без ложной скромности, он чувствует себя в своей тарелке.

– Молодец! – воскликнул Павел Петрович. – Горжусь…

Что же касается бытия Божьего, то тут ему надлежит помалкивать, ибо, правду говоря, от прочитанных в последнее время безо всякой системы книг в голове у него образовалась настоящая каша. От одной теодицеи можно свихнуться. В самом деле, если Бог исполнен добрыми намерениями по отношению к Своему созданию, то отчего в мире столько зла?

– Да! – вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. – Отчего?!

А троичность Бога? А соединение – при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой, нераздельное, двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере, сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) – стремлением к ней.

– Меня, папа, – обратился младший к старшему, – с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла, и ты меня сдал в интернат…

– Старая песня, – буркнул Павел Петрович.

– Да я не в укор. Все к лучшему, – грустно усмехнулся Сергей Павлович. – Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, – ребром ладони он провел по горлу, – его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, – я, может, и человек был бы совсем другой. – Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившемся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. – И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, – вымолвил, наконец, он, – что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу – он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!

Рыдал, уронив голову на стол, папа.

– Не надо, – погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. – Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?

– Но я-то, – прорыдал Павел Петрович, – я-то мог!

– И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! – с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. – А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, – быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. – Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…

– Сережа! – глухо сказала Аня. – Не надо больше об этом.

– И не буду! – с готовностью воскликнул Сергей Павлович. – Я и не хотел… Мне надо было объяснить – и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до «Ключей». И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна: покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?

– Ну-ну, – прокашлялся и вытер глаза папа, – не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, – и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, – перед родом Боголюбовых. Все как на подбор служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…

Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?

Не имеет. Более того: нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.

Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?

Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.

Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?

Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.

– И в «Ключах» она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел – точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже «Войну и мир» написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся.

– Он граф, – подал голос папа. – А ты кто?

– А Сережинька – князь, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича.

– Голубок и горлица, – умилился Павел Петрович. – А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, – он указал на прильнувшую к сыну Аню, – вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь – ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, – он звучно щелкнул себя по горлу. – А ей ору: понимала бы ты! Я – человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать – вот на что была мне моя свобода нужна! – И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: – она… она… она… на нее, – тыкал он пальцем в Аню, – похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено – и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда! – простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. – Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…

– А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?

– Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, – с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, – и сотвори ей вечную память…

– Вечную память, – с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув предложенный сыном огурец.

– Я, пап, – помолчав, продолжал Сергей Павлович, – из этих «Ключей» сюда вообще мог не вернуться…

– Ну что ж, – согласился Павел Петрович, – будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…

– Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…

– Старик этот? Зиновий… как его… короче, он «морж» и любитель этого самого… – В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки.

– Да нет! – покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. – При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана.

– И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой, – безумно фальшивя, пропел папа.

– И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь – это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, – проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. – Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир, и путь есть…

– Про дверь я что-то слышал, – зевнув, пробормотал Павел Петрович.

Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице.

– Одно лишь надо сделать… – замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, – Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…

– А позвольте полюбопытствовать, – встрепенулся папа, – как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку – друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, – со злобой сам себе ответил он, – что вранье… Что для человека другой – это почти всегда чужой, а чужой – это почти всегда враг!

– Папа! – воскликнул Сергей Павлович. – Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети – тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет – словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, – разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чýдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. – Звон есть, а толку никакого – ни ближним, ни дальним.

Павел Петрович брезгливо поморщился.

– Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день – а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка – я к нему обращусь.

И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и «манную кашку», и «стража порядка», которым папа собирался защитить свой душевный покой.

– Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! – почти выкрикнул он. – Я тот же – но и не совсем тот. Был бы я прежний – я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких, – а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду – тем более что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, – Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, – помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он – мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть.

– Бог терпел и нам велел, – вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.

Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул:

– Ты моя возлюбленная…

Она ответила таким же шепотом:

– А ты мой.

– И мы будем вместе?

– Будем, – целуя его, прошептала она. – Кто я без тебя?

– Нет, – счастливо говорил он, – не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет.

– Але-е-е-у… – достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. – Кого? Минутку.

Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда.

– Даже не поздоровался, скотина, – трясущимися губами бормотал папа. – Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… – Он хлебнул еще. – С ними шутки шутишь.

Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь?

– «Ты сильней рассудка памяти печальной», – сухо подсказал Сергей Павлович.

Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай Бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек, небось, подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа, и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии «хвост» или «топтун»?

– Ты не подумай чего дурного, – добродушно молвил Ямщиков. – Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части, – он ухмыльнулся. – Но у меня к тебе, собственно, дело.

И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка – Антонин, человеческое же ему имя – Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается.

– Будет время – зайду, – с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом!

– Погоди, – тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. – Успеешь. И запомни: когда мы просим – нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, – дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, – солить его тебе что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?

– В отпуске, – выдавил Сергей Павлович.

– Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! – рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. – Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, – вдруг оборвал он себя. – Упорный. Хвалю.

И вот, наконец, все осталось позади – блюющий желчью «шакал», миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову – как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-Богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтые перцы и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще-прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Все позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу.

– Погаси свет, – куда-то в шею ему выдохнула она. – Господин мой… Ноги меня не держат. Обними меня. И веди.

– Крыло мое до конца моих дней простираю на тебя, – целуя ее, шепнул он.

О чем были последние слова Сергея Павловича – перед тем, как Аня стала ему женой? О ребеночке, который родится от их любви.

– И будет у нас с тобой маленькая Анечка с такими же, как у тебя, глазами…

– Или маленький Боголюбов… – прерывисто дыша, отвечала она. – Наследник… и… продолжатель рода.

3

На следующий день, в два часа дня, Сергей Павлович долго стучал в дверь библиотеки Журнального отдела Московской Патриархии. Никто не отвечал. Тогда, воровато оглянувшись, он повернул ручку. Дверь скрипнула, отворилась, и он вошел. Пуста была библиотека; читающий народ не гнул спины над книгами; не видно было и служащих.

– Отец Викентий! – негромко позвал доктор Боголюбов. – Ваше высокопреподобие! – кстати вспомнил он обращение, приличествующее сану и заслугам ученого монаха.

Но безответным остался его зов. Он позвал громче, потом даже крикнул – и тогда из-за книжных полок в самом конце зала, у окна (именно там со сказочной быстротой была выпита принесенная другом Макарцевым бутылка), показалась фигура длинная, тощая, со всклокоченной черной бородой и почти лысой головой и, зевая, спросила:

– Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление.

– К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться.

– А-а-а, – припоминая, протянул ученый инок. – Да ты ж навещал мою келлию вместе с худейшим Виктором, иже придоша не как ангел, бо человеку зла не творят, но благое ему всегда мыслят, но аки бес, каковый, завидяща человека Богом почтенна, трудами утомленна, жаждой томима, имеет дерзновение приносить ему едину поллитру токмо на растраву и разжигание алчущей плоти.

– У меня большая, – предъявил доктор Боголюбов бутылку «Кубанской» объемом 0,75 л с этикеткой, на которой изображен был скачущий во весь опор всадник в бурке, отчего в обиходе «Кубанская» именовалась «Казачком». – И закуска кое-какая.

Отец Викентий расцвел.

– Чадо! Светоносная любы небесная да пребудет с тобой вовек. И лик твой нынче светел, – продолжал он, увлекая Сергея Павловича в глубину зала, где за одной из полок скрывалась неприметная дверь, в которую о. Викентий вошел, пригнув голову, и то же самое заботливо посоветовал совершить гостю. – Ко мне, как в кувуклий, – объявил он. – С преклоненной главой. Да ведомо ли тебе, что есть кувуклий?

Сергей Павлович признался, что неведомо.

– Кувуклий есть Гроб Господен, обретающийся в одноименном Храме во святом граде Иерусалиме, куда честным инокам путь заказан и где бесчестные майоры под видом священников жируют в свое удовольствие.

Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего о. Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные, с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку.

Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него – одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь.

Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб о. Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец – ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка – скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.

Высказал ли все это Сергей Павлович человеку, который в мятом черном подряснике лежал перед ним на узкой койке?

Скорее подумал, чем преосуществил мысленное в словесное.

Но обозначил ли с необходимой ясностью свое непоколебимое намерение хранить супружескую верность, блюсти чистоту и бежать от насылаемой нам врагом похоти?

Да, обозначил: возмущенным покачиванием головы и невнятным бормотанием:

– Никогда… вы что… жена моя – христианка, и я, смею надеяться…

Наконец: изъяснил ли ученому монаху главную цель своего посещения?

Пытался, и даже несколько раз приступал, начиная с деда, Петра Ивановича, и его гибели в чекистских застенках в тридцать седьмом году. Однако о. Викентий прерывал его, сначала потребовав показать дар, с коим явился к нему гость, а затем, удовлетворенный созерцанием сосуда с жестяной завинчивающейся крышечкой, промурлыкал: «С винтом! Добрая зело», но велел до поры бутылку убрать. Отчего? Объяснил: сугубое воздержание и строгую трезвость блюду до известного часа, каковый приступает яко тать в нощи – скоро, незапно и люто. Напрасно мыслишь, что у священноинока при виде вина тотчас возгорается утроба, и он простирает к нему дрожащую десницу. Клевета. Сказать bona fide,[4] вино – всего лишь одно из средств, коим рассеивается нападающее на мыслящего человека отвращение ко всякому созданию, будь оно пола мужеска или женска, или цветок лазоревый, или гад лесной, или – что мерзее всякого гада – почтенный архипастырь, изукрашенный серебристыми власами, но с невидимой слепому миру черной отметиной в сердце. Бытие есть вечное искушение для разума, взыскующего непреложной опоры, но временами колеблющегося, как тростник. Поведоша ти, чадо, еще есть средство, первее первого, – коленопреклоненная молитва о примирении со всеми и о прощении всех. В молитве сей аз даже епископу глаголю: Бог с тобой, коли тебе веры и разума не достает бежать от власти, как некогда всеми силами сторонился ее Григорий Богослов, един из трех великих каппадокийцев. И еще, чадо, имею средство в виде назидания от меня нынешнему и будущему роду людскому, назидания, запечатленного выстраданным словом.

– Вот! – он приподнялся и схватил со стола папку, на серой обложке которой Сергей Павлович прочел крупно выведенное черным фломастером всего лишь одно, но страшное слово: Антихрист.

– Вы, стало быть, об этом… о нем… – отчего-то робея, указал доктор на папку, – написали?

– Да! – в изнеможении упал на подушку о. Викентий. – Три года… Ночи без сна. Монблан книг – и каких! Ты, чадо, о них и понятия не имеешь…

– Конечно, – вежливо кивнул Сергей Павлович. – Откуда.

– И ты вообразить не можешь, – о. Викентий снова сел и вперил черные, вдруг застывшие и отяжелевшие глаза прямо в лицо Сергея Павловича, отчего тот, сидючи на стуле, вытянулся в струну и, словно примерный школьник, положил руки на колени, – как он, – и о. Викентий в свою очередь длинным перстом с траурной каймой под ногтем указал на папку, между обложками которой покоился его манускрипт, – мне мешал… Архиерей будто с цепи сорвался: одну ему справку на стол, другую… послесловие, предисловие, статью в «Богословские труды» о христологических спорах во времена первых соборов… Понимает он в этом, как свинья в апельсинах! – презрительно скривил губы о. Викентий. – Он даже Болотова не читал, а туда же… Святейшему доклад… Его краля дебелая меня звонками извела: готов? не готов? Вы что-то, – тоненьким голосочком передразнил он приближенную к Патриарху особу, – не очень торопитесь… Вы, может быть, желаете спокойной жизни? У нас спокойная жизнь в провинции. Намек, значит. Сошлем-де на приход, в какую-нибудь Тмутаракань – и живи там на иждивении трех нищих старух. Ох, как он мне мешал! – страдальчески воскликнул о. Викентий. – Еще бы: я всю его подноготную… Всех его блюдолизов… Ладно, – прервал он себя. – У меня третий экземпляр есть. Будешь читать?

Сергей Павлович кивнул, игумен извлек из-под книг на столе точно такую же серую папку с точно такой же устрашающей надписью черным фломастером и вручил ее доктору Боголюбову с грозными словами: и всем прореки по завершению – он уже здесь! Доктор поежился, но послушно положил «Антихриста» в портфель и вопросительно глянул сначала на просиявшую рядом с серой папкой бутылку «Казачка», а затем и на ученого монаха. Не здесь и не сейчас, твердо ответствовал тот. Едем крестить одного человека… твоего, чадо, коллегу, медика… Профессора. Сергей Павлович опешил: он-то здесь с какого боку припека? Чадо! Сам Бог тебя послал споспешествовать доброму делу. А что в сем падшем мире может быть важней, чем еще одна заблудшая душа, приведенная ко Христу? Елице во Христа креститися… – так напевая, о. Викентий поднялся с койки, снял с себя наперсный крест, подрясник, и оказался человеком худым, с волосатыми ногами и округлым животиком, в белой застиранной майке и черных сатиновых трусах почти до колен. Во Христа облекитеся… – он облачился в костюм, подрясник вместе с крестом уложил в сумку, перекрестился перед висящей в углу иконой с темным ликом святителя Николая и легонько толкнул доктора в плечо:

– В путь!

– А далеко? – с тоской спросил Сергей Павлович, озабоченный необходимостью не позднее восьми вечера явиться к Ане и по всем правилам хорошего тона попросить у Аниной мамы Нины Гавриловны руки ее дочери. При этом он был Аней строго-настрого предупрежден, что в девять начинается программа «Время», от которой ради будущего семейного мира отвлекать маму ни в коем случае нельзя.

– У черта, прости Господи, на куличках – в Отрадном.

Сергей Павлович тихо простонал.

– Не стони! Стонать будешь на кресте, ежели удостоишься такой чести. Ответствуй: почто явился ко мне, дитя смуты, внук мученика и сам почти мученик – как, впрочем, и многие, коим суждено без спроса родиться и с вопросом умереть? Каковы суть словеси твоя, глаголи ко мне, чадо, и аз, недостойный, яко на духу, тебе по силам моим все открою.

Пока ловили машину, пока через раскаленную июньской жарой и заметенную тополиным пухом Москву ехали по Большой Пироговской, где по левую руку, в сквере, сидел удрученный наследственными притязаниями Софьи Андреевны граф Лев Николаевич Толстой, потом через центр и Сретенку на проспект Мира, в сторону памятника покорителям космоса, более известного под именем «мечта импотента», и далее, в направлении рабочего с молотом и колхозницы с серпом, вотще призывающих граждан нашего Отечества к трудовой доблести, пока в поисках улицы и дома крутили по безликим серым кварталам, Сергей Павлович посвящал о. Викентия в открывшиеся перед ним возможности. В архиве КГБ ему дано право знакомиться со следственными делами священнослужителей. Само собой, о. Викентий тотчас выкатил на него черные глаза и задал закономерный для советского человека, будь он трижды монах, вопрос, а каким же таким образом простой доктор вдруг обретет право, для всех прочих по сей день практически недоступное? какую услугу оказал ты, чадо, этой власти, что она решилась снять перед тобой свои, может быть, самые сокровенные покровы? обнажила свой нечеловеческий лик? открыла перед тобой двери в тайное тайных? пустила туда, где на каждом шагу ты встретишь кровавые следы пожравшего Россию зверя? Чем ты ей сумел угодить – преданностью без лести, доносом на вольнодумца, захватом агента 007, своевременным клистиром одному из вождей?

– Клистир, если угодно.

– Дивны дела твои, Господи! – вскричал тут о. Викентий и столь громогласно, что водитель, отвлекшись, едва не проскочил на красный свет.

– Были бы тут всем нам дивные дела, – пробормотал он, провожая задумчивым взглядом прогрохотавший наперерез им КамАЗ.

– И тебе выписали пропуск в это хранилище скорби и сказали: иди и читай?

– Именно так.

– Боже милостивый! И если ты, к примеру, попросишь у них дело Патриарха, они тебе его дадут?

Сергей Павлович пожал плечами. Скорее всего.

– А митрополита Кирилла? Митрополита Петра? Митрополита Вениамина? И Сергия Страгородского? Боже милостивый! Чадо! Вся история церкви-мученицы откроется тебе. – Отец Викентий вдруг замолчал, нахмурился и отрывисто спросил: – А зачем?

– А затем, – придвинувшись у нему, быстро зашептал Сергей Павлович, – что мне нужно… не то слово: нужно!.. долг мой святой узнать, как они моего деда убили, священника Петра Боголюбова… И где могила его… И еще есть причина, о которой я вам как-нибудь после… У нас справка от них официальная, еще папа получал: умер от воспаления легких… А есть через людей переданное его письмо: завтра меня расстреляют. Да я вам еще тогда рассказывал, – с досадой промолвил Сергей Павлович. – Забыли?

Отец Викентий возмутился и в свою очередь принялся шептать в ухо Сергею Павловичу, горячо дыша и щекоча ему шею бородой, что к счастью или к несчастью, но свойство его памяти не дает ему облегчающей радости забвения. Спроси меня, чадо, о чем ты беседовал со мной в первую нашу встречу? И я отвечу: искушал себя и ничего не смыслящего Виктора неподобающими сравнениями страданий своего деда с искупительной жертвой, которую за всех нас принес Христос. Чем более уязвлено человеческое сердце собственной болью или болью кровных своих, тем чаще задается оно лукавым вопросом: а Спасителю нашему довелось ли пережить нечто подобное? Здесь – зачаток всех ересей, корень неверия и непозволительное стремление встать вровень с Богом. Ибо кто ты в скорбях твоих? Кто ты, осажденный бедами? Кто ты, ропщущий на тяготы бытия? Имя тебе – тварь. А имя Того, Кого ты хочешь привлечь к неправомочному в своей ничтожности суду – Творец. «Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он?» Так отвечал Господь Иову, и так говорю тебе я, горевший в пламени сомнений, бежавший от Бога, словно узник, проломивший стену, бежит из тюрьмы, испытавший отчаяние одиночества – одиночества путника, оказавшегося в пустыне и не знающего, в какую сторону ему идти.

Не без усилия о. Викентий прервал себя, пояснив, что отвлекся исключительно ради того, чтобы всем и каждому свидетельствовать свойства собственной памяти. Помню! помню! – как вскричал один литературный герой, а каково его имя и кто автор произведения – увы, в данном случае мы сталкиваемся с редчайшим, надо сказать, случаем, когда моя память молчит. В наступившую затем минуту затишья, когда о. Викентий прикрыл глаза и, оглаживая бороду, предался размышлениям…

…сказать почести, его размышления на сей раз не касались отношений Творца и твари: он думал о троице, но сугубо земной и состоящей из священника, совершающего крещение, коим будет он сам, крещаемого профессора и доктора Боголюбова в качестве чтеца и алтарщика. Всех троих по завершении святого таинства ждала всего одна бутылка, пусть даже в три четверти литра, что чревато последующим удручением плоти и унынием духа. Правда, профессор обещал достойно отметить великое событие его жизни, но под словом «достойно» он вполне мог понимать пару бутылок шампанского, чай и торт, при мысли о котором у о. Викентия тотчас начинали болеть зубы…

…Сергей Павлович взял слово. Перед этим он бросил взгляд на часы. Половину пятого показывали стрелки. Он вздрогнул при мысли, что явится к Ане и ее маме как раз в разгар программы «Время» и своей настоятельной просьбой аниной руки в обмен на свою руку и сердце грубо вторгнется в новости промышленности, сельского хозяйства и международного положения.

И сказал, что, как в хлебе насущном, нуждается в совете мудрого человека. (Несколько польстил, однако его высокопреподобие если и протестовал, то лишь слабым движением бровей и невнятным бормотанием.) За тем, собственно, и пришел. Короче: каким образом в самые сжатые сроки – именно в самые сжатые, пока моего благодетеля не выперли из кабинета со множеством телефонов, по одному из которых – белому с золотым гербом – он как раз и договорился, что Сергею Павловичу ни в чем не будет отказа… о. Викентий с недоверчивым изумлением покачал головой… я сам этому разговору был свидетель, обиделся Сергей Павлович, и сам слышал, как его спросили: «Ни в чем?» и как он подтвердил: «Ни в чем». И добавил: «Пора, пора нам помаленьку открываться. А тут и повод благородный – внук желает узнать о судьбе незаконно репрессированного деда». …словом, судьба отвела мне для великого дела ничтожные сроки: месяц-два – самое большое, на что я могу рассчитывать…

…вопрос: существует ли наикратчайший путь, держась которого можно отыскать в аду, куда доктору Боголюбову дозволено спуститься, дорогую ему тень?

Но что нам известно о Via Dolorosa Петра Ивановича Боголюбова? Не сказать что много, но вместе с тем не так уж и мало.

Взят, скорее всего, в Сотникове, откуда вскоре переправлен в Москву, где был заключен в Бутырскую тюрьму.

Затем последовали Соловки. Здесь по прошествии некоего срока его настиг новый приговор: три года тюрьмы (где-то на Урале) и ссылка.

И последнее. Сергей Павлович прочел напамять: «Когда ты получишь эту весточку, меня уже не будет в живых». Год тридцать седьмой, Петра Ивановича расстреляли.

– И это – все? – после недолгого молчания спросил о. Викентий.

Сергей Павлович, поколебавшись, кивнул:

– Все.

Тут о. Викентий несколько отвлекся для созерцания городского пейзажа и горестно молвил, что они оказались в стране серой тоски.

– Как просили, – процедил водитель. – Отрадное скоро.

Страшно представить, снова придвинувшись к Сергею Павловичу, с дрожью в голосе зашептал ученый монах, какой жизнью живут здесь люди… В подобной среде в каждом человеческом существе с младенчества развивается человек из подполья, терзаемый мучительной злобой к миру. Именно из таких домов выходят чудовищные убийцы, для которых имеет абсолютное значение лишь само убийство, предсмертный хрип жертвы, ее тщетная мольба, ее невинная кровь и застывший на мертвом лице вопрос: «За что?!» – «А потому, что я так захотел», – отвечает убийца, в эти мгновения ощущая себя едва ли не вровень с Богом. Ты создал – я убил; Ты дал жизнь – я ее отнял; Ты сотворил – я разрушил. Отец Викентий крепко сжал руку Сергея Павловича. В убийстве – сатанинское искушение ложного равенства с Творцом.

Доктор Боголюбов пожал плечами.

– Вы, должно быть, библиотеку редко покидаете. Но вы не ответили на мой вопрос.

Его собеседник устремил взгляд в даль, в ту сторону, куда мчала их машина, и где между серыми коробками домов видна была зелень подступавшего к окружной дороге леса. Бесценное отдохновение, столь щедро даруемое нам матерью-природой, которую мы унижаем, оскорбляем и топчем, как родную мать. Не правда ли?

– Я, – в гневе сказал доктор, – мою маму не оскорблял, не унижал и не топтал хотя бы потому, что она умерла, когда я был лет шести или семи. Не помню точно. Но я жду.

– А я, – горестно ответствовал ученый монах, – был для мамы сущим наказанием… Сейчас молюсь, дабы она меня простила и наша с ней грядущая встреча не вызвала в ней желания вспомнить старые обиды. – В его голосе послышалась неподдельная скорбь.

Должно быть, в юности своей он был гуляка из гуляк и стиляга из стиляг, покуда из пламени жизни не кинулся в ледяную воду монашества. Бедная его мамочка.

И моя. Горькое чувство вдруг охватило Сергея Павловича. О Боже, сколько раз я вопил к Тебе: вели ей прийти ко мне во сне, вели сказать, как она меня любит и как неутихающая даже на Небе тоска сушит ее сердце от несправедливой разлуки со мной. Или она разлюбила меня в муках болезни и смерти?

– Что же касается наикратчайшего пути… – о. Викентий порылся у себя в сумке и раскопал в ней пару облепленных сором леденцов. – Будешь? Нет? Тогда я, – и он ловко метнул их в открывшийся между бородой и усами рот и, посасывая и почмокивая, продолжал: – …то ты, чадо, напрасно ждешь от меня волшебного словечка, взятого напрокат из «Тысячи и одной ночи». Но поскольку у нас страна Советов, один тебе дам: практический, наиболее простой и самый естественный – начни со следственного дела иерея Петра Боголюбова.

– Нет у них такого дела! – вскричал Сергей Павлович. – Если бы оно было… Я уже спрашивал… я думал… я к вам пришел и с вами поехал в Отрадное, чтобы…

Отец Викентий предостерегающе приложил палец к губам:

– Silentium.

– Ладно, ладно, пусть будет silentium. Но, ради Бога, ведь вы историк церкви, вы должны…

Ученый монах углубленно сосал леденцы.

– Вы поймите, – в отчаянии махнув рукой на папин запрет, горячо зашептал ему в заросшее черными волосами ухо Сергей Павлович, – я не только про деда Петра Ивановича хочу узнать… Я вам скажу, но только вы никому… Ни единому человеку, я вас умоляю! Я священнику на исповеди сказал, и с тех пор места себе не нахожу…

– Исповедь, чадо, есть тайна, ведомая одному лишь Богу.

– Да, да… У меня дядя… то есть он не дядя мне вовсе, он двоюродный мне дед, родной брат Петра Ивановича, но Иуда, всех предавший, от семьи и церкви отрекшийся и сейчас… он сейчас генерал-лейтенант гебе, всю жизнь церковь душил и сейчас душит… Он не Боголюбов, он фамилию сменил, он Ямщиков, он за мной, как мой папа говорит – а папа советскую жизнь насквозь знает, он газетчик и со всеми знаком – велел следить на тот случай, если я вдруг найду…

– Ямщи-ико-ов? – переменившись в лице, протянул о. Викентий и даже – или так показалось Сергею Павловичу – чуть отодвинулся от своего спутника. – Он сатана, этот Ямщиков. И твой дядя.

– Да какой он мне дядя! – Сергей Павлович сморщился, словно от зубной боли. – Петр Иванович мне дед родной, а Ямщиков…

– Крапивного, значит, семени? – прервал его о. Викентий.

Сергей Павлович не понял.

– Из попов, говорю?

– Боголюбовы все священники были. Он один был дьякон, а стал чекист.

– Вот-вот. У всякой гадины в родословии есть свой поп с кадилом.

– У него… – Сергей Павлович замялся, боясь причинить ученому монаху незаслуженную обиду.

– Что – у него? – почмокал истаивающими во рту леденцами о. Викентий.

– У него священнослужители – не все, конечно, – стеснительно уточнил он, – но многие – вот где, – и доктор показал собеседнику крепко сжатый кулак.

– А! – махнул рукой о. Викентий, как о деле, само собой разумеющемся. – У нас в отделе каждый второй с ними связан. Сервилизм есть родимое пятно русского православия, в советские времена переродившееся в раковую опухоль. У меня об этом, – он указал на портфель Сергея Павловича, где рядом с бутылкой «Казачка» покоилась папка с устрашающим названием, – кое-что сказано… Его работа. Но прошу заметить и запомнить, – предостерег он Сергея Павловича, – я исключение из этого прискорбного правила. Однажды получив подобное предложение, отказался от него раз и навсегда. Ибо, хоть и грешен, но Господа моего боюсь и Ему Одному служу.

Аминь.

Слава Богу, выдохнул Сергей Павлович. Независимость чувствуется и вызывает доверие. Что же касается его знакомства с Ямщиковым, то родственные чувства не играли тут никакой роли. Какие чувства? Иуда. Однако не имея о нем ни малейшего представления и несмотря на предостережения многоопытного папы, отправился к нему с наивной надеждой, что тот замолвит, где нужно, словечко, и деда Петра реабилитируют. А там вдруг всплывут какие-нибудь подробности. Тут всякая мелочь сердце и ранит, и греет. А он плевать хотел на брата своего родного. Ему одно важно… Поколебавшись, Сергей Павлович обхватил рукой голову о. Викентия и чуть ли не силой притянул ее к своим губам.

– Завещание Патриарха, которого Петр Иванович Боголюбов был хранителем, – едва слышно прошептал он.

Отец Викентий едва не поперхнулся остатками леденцов. Откашлявшись с помощью доктора Боголюбова, дважды приложившегося ладонью к его спине, он утер слезы и пробормотал:

– Оно, значит, существует…

– Существует, – кивнул Сергей Павлович. – Петр Иванович об этом определенно пишет. «Требовали, – наизусть прочел он строку из последнего письма о. Петра, – чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь». И Ямщиков меня все пытал, уж не за тем ли мне дело Петра Ивановича, что я Завещание хочу найти? Тебе, говорит, может, кто денег посулил? Скотина.

Ученый монах тяжело дышал рядом.

– Одного в толк не возьму – что в нем сегодня опасного, в этом Завещании? Столько лет прошло… А Ямщиков будто мины его боится.

Теперь уже его высокопреподобие, благополучно покончив с леденцами, вплотную придвинулся к Сергею Павловичу и продышал ему в ухо, что по своей святой наивности чадо даже вообразить не может заложенной в Завещании ядерной мощи. Если оно то самое, о котором заговорили сразу после кончины Патриарха и о котором с тех пор шепчется церковный народ… Тогда все! Отец Викентий беспощадно рубанул воздух ладонью. Zu Ende. Finita. Конец. Карфаген разрушен, Московской Патриархии не существует. В глазах у него вспыхнули погребальные факелы, а лицо приобрело сумрачно-восторженное выражение. Ибо там со всеми подобающими сему случаю ссылками на Правила Святых Вселенских Соборов указано, что епископ или клирик, возведенный на кафедру или получивший сан благодаря услужению богоборческой власти да будет извержен до конца своих дней, а все решения, суждения, постановления и рукоположения, совершенные с участием этого архиерея и – тем паче – в совокупности с другими, ему в сем страшном грехе подобными епископами считать, аки не бывшими. Что сие означает? Отвечаем: поскольку ныне в епископате пребывают люди, состоящие на службе или сотрудничающие с властью в лице, скажем, твоего дяди…

– Двоюродный дед! – бурно запротестовал Сергей Павлович.

…постольку этим Завещанием в роковой для них день его появления на свет они тотчас низводятся в заурядных мирян – равно как и рукоположенные ими священники и постриженные монахи. Среди отцов, братьев и владык подымутся, конечно, вопли о подделке, о том, что у патриарха было только одно Завещание – но предъявленный миру подлинник все крики прихлопнет. Как газеткой по мухам – р-раз! – и нету. Удар один, но смертельный. Огнем небесным поражена вавилонская блудница. Брошена с высоты на земь, как Иезавель, и брызнула кровь ее на стену и на коней, и растоптали ее. Простая мысль пришла в голову доктора. А судьба самого о. Викентия – разве она не будет столь же плачевной? А судьбы честных, богобоязненных священников – разве не печалится сердце об их внезапном и незаслуженном крушении? Ученый монах пожал плечами. Господь усмотрит, что делать и куда податься. Аз, недостойный, вижу несколько путей. Можно уйти под омофор Константинополя; можно поискать достойного во всех отношениях архиерея среди стариков-епископов доживающей последние дни подпольной церкви; можно и собор созвать в России из незапятнанных священнослужителей и деятельных мирян… Господь направит.

– А тебе, чадо, я списочек составлю – в каких, по моему разумению, делах сможешь ты отыскать след мученика Петра и…

– Вот он, Высоковольтный проезд, будь он проклят, – подал голос водитель. – На кривой козе не доедешь. И дом ваш… третий?.. вот он. Приехали.

4

– Звони, звонарь, – на двенадцатом этаже повелел священноинок доктору, и тот нажал кнопку звонка. По народившейся в те годы в нашей столице моде за дверью превесело прощебетала какая-то птичка.

Вслед за тем раздался густой собачий лай. По полу, приближаясь к двери, заклацали когти.

По канонам запрещается имети в хоромах пса, ему же место на дворе, в будке и на цепи. Тем паче, братия, не должна нечистая тварь обретаться в доме, в коем определено совершиться таинству Святого Крещения и каковой на сие время как бы отлагает свое житейское назначение и приобретает горние черты святого храма. Так, с подобающим ученому монаху глубокомыслием, рассуждал о. Викентий, пока кто-то за дверью после двух неудачных попыток справиться с замком в третий раз одержал верх и предстал перед священником и доктором в образе человека средних лет, с красными пятнами на бледном лице – то ли от усилий подчинить своей воле бездушный механизм, то ли от естественного перед грядущим великим событием волнения. Правой рукой он придерживал за ошейник крупного черного дога, дружелюбно помахивающего тонким хвостом.

– А собака нам ни к чему, – переступив порог, объявил о. Викентий. – Нельзя ли ее, – осматриваясь, говорил он, – удалить? Ибо невозможно мне священнодействовать в ее присутствии.

Сергей Павлович тем временем вглядывался в того, кто с благодатной помощью имеющего в себе дары Святого Духа служителя алтаря намеревался вступить в среду христианского народа, и клялся, что когда-то он его знал. Видел он эти голубые, близко посаженные глаза, маленький рот с пухлой нижней губой, подбородок с глубокой ямкой посередине, слышал эту медлительную речь – но где? когда?

– А мы, отец Викентий, определим Гришу на кухню, – проговорил знакомый незнакомец, по словам ученого монаха, профессор и медик. – Мне его хозяева на два дня вместе с квартирой оставили. Он мальчик хороший, добрый, он не помешает. Гриша, ты нам не будешь мешать?

– Христианским именем – собаку… – Отец Викентий неодобрительно покачал головой.

Гриша, напротив, гостям был рад и норовил лизнуть отягощенную сумкой десницу священнослужителя. Тот бросил сумку на пол, а руку спрятал за спину. Ибо как девица блюдет девство, так и пастырь оберегает преподающую благословение руку от скверных прикосновений.

Но видел! И слышал. Несомненно. Будем продвигаться путем исключений, сверху вниз, из настоящего в минувшее. На «Скорой помощи»? Нет. В клиниках, где после окончания 2-го мединститута трудился Сергей Павлович – сначала в кардиологии Первой градской, потом в 31-й, затем в больнице МПС? Нет, нет и еще раз нет. Alma mater? Нахлынул сотканный из воспоминаний туман, потом будто подуло ветерком и прояснилось: актовый зал, общее собрание всех курсов, и от парткома, в президиуме – ну как Бог свят он! И привычной тропой от стола к трибуне неспешно идет он, с головой чуть набок и папочкой в правой руке, и, устроившись на трибуне, отхлебывает водички из заранее приготовленного стакана, открывает папочку, откашливается и начинает: «Товарищи! Партия поставила перед советской медициной новые задачи…» Как же его?

– Ну, Борис, – деловито молвил о. Викентий, когда дог водворен был на кухню, где тотчас принялся жалобно подвывать и скрестись в закрытую дверь, – приступим, благословясь. Для начала надобно вас познакомить. Борис, стало быть, Викторович…

– А мы знакомы, – объявил Сергей Павлович. – Нас, о. Викентий, одна мать в колыбели качала: второй мединститут.

– Мне кажется, – неуверенно начал профессор. – Во всяком случае… – Голубые его глаза на Сергея Павловича смотрели настороженно, а на священника – с вопросом.

Доктор Боголюбов посмеивался. Не стоит ломать голову. Человеку из президиума не вспомнить человека в зале. Правда, была еще встреча, так сказать, лицом к лицу. Студент четвертого курса Боголюбов предстал перед синедрионом в составе парткома и профкома, обвиненный – не без основания, но с бесстыдным преувеличением – в учиненном им в общежитии пьяном дебоше с причинением материального ущерба (разбитое зеркало) и нанесением побоев студенту пятого курса Геворкяну. Спрашивается: имелись ли у синедриона веские доказательства в пользу того, что именно он, Боголюбов, разбил висящее в мужском туалете, на стене, прямоугольное зеркало с уже, кстати, облупившимися краями и похабной надписью чем-то несмываемо-черным? Нет, таковых доказательств представлено не было. Зато было выслушано и принято к сведению утверждение Геворкяна, что будто бы он, Боголюбов, именно его, Геворкяна, головой расколол означенное зеркало. Всего лишь частичная правда. Полная же и окончательная (которой синедрион внимать не пожелал) заключалась в том, что он (Геворкян) позволил себе грязно отозваться об одной особе, с коей он (Боголюбов) поддерживал дружеские и не только дружеские отношения, за что и получил правой точнехонько в толстый армянский нос. Удар при этом был направлен не строго по прямой, как учил его (Боголюбова) тренер по боксу, исповедовавший английский стиль боя с преобладанием легких джебов левой и подготовленных ими нокаутирующих правой, а несколько снизу, отчего его (Геворкяна) голова, резко откинувшись, угодила в зеркало, каковое от данного потрясения сорвалось с крючка и упало на кафельный пол с необратимыми для себя последствиями. Друзья мои милые! Ответьте: справедлив ли был синедрион, единогласно осудивший Боголюбова, объявивший ему строгий выговор и пригрозивший исключением в случае повторения подобных, позорящих советского студента поступков? Скажите: ужели честь дорогой подруги отныне нельзя защитить в рыцарском поединке? Признайтесь: не отдавало ли подлым лицемерием выступление одного из членов синедриона (при этих словах Сергей Павлович бросил выразительный взгляд на профессора, без пяти минут своего брата во Христе, с видом полного недоумения поджавшего губы), усмотревшего в ударе, нанесенном студентом Боголюбовым студенту Геворкяну не только хулиганский поступок, но и политический акт, направленный против нерушимой дружбы народов нашей многонациональной Родины?

– Я что-то припоминаю, – промямлил Борис Викторович. – И лицо ваше… – Он выразил сожаление и готовность предать прошлое забвению. Положение, к несчастью, обязывало. Обстоятельства, которые могли скрутить кого угодно. Ныне, даже оставаясь членом партии и занимая, без ложной скромности, далеко не последний пост в государстве, испытываешь неодолимую тягу к православию. Однако еще не вполне наступило время сердечного и необходимого сближения Церкви и власти. Поэтому крещение решено провести без огласки, келейно, как говорит о. Викентий, полагаясь на безусловную порядочность присутствующих.

Сергей Павлович хмыкнул, заключенный на кухне дог заскулил еще сильней, священноинок же, взглянув на часы, велел поторапливаться.

И весьма скоро стол сдвинут был к окну с выцветшими занавесками на проволочных карнизах, в центре комнаты, на табурете, водружен был наполненный водой красный пластмассовый таз с тремя прилепленными по его краям свечками, а о. Викентий, успевший скинуть с себя костюмчик, облачился поверх подрясника в белую фелонь. На голове у него появилась малиновая, вышитая по краям разноцветным бисером митра, на груди заблистал золотом крест. Все это он извлек из сумки и оттуда же достал деревянный ящичек и два молитвослова, один из которых – потолще – оставил себе, а другой вручил Сергею Павловичу, велев по его знаку читать молитвы, отмеченные закладками. Выполнив эти предварительные действия и став выше ростом, значительно важнее и гораздо строже, он спросил у профессора, как учитель – у нерадивого ученика:

– Ну… и где тут у нас восток?

Тот растерялся. Восток. В самом деле, где у нас восток? Сергей Павлович глянул в окно. Огороженный покосившимся забором пустырь с отрытым под фундамент котлованом увидел он внизу и подернутое дымкой душное небо наверху; серые дома, тополя в белом пуху, высокую кирпичную трубу, узкоколейку, по которой паровичок катил состав из двух платформ и цистерны с надписью: «Огнеопасно». Тоска вдруг нахлынула на него такая, что он сказал:

– Нет здесь востока.

– Что значит – нет? – о. Викентий лично приблизился к окну. – Открывшийся вид и на священника произвел тягостное впечатление, выразившееся в кратких, но сильных словах: – Пейзаж для самоубийц.

Однако без определения стран света нельзя было приступать к таинству. Ибо в противном случае кто мог поручиться, что оглашаемый Борис устремит свой взор именно и только туда, куда положено взирать всякому вступающему в лоно христианства человеку? А вдруг он будет глядеть на запад, туда, где скрывается солнце, окутывая землю непроглядным мраком ночи, с ее томительным предощущением той великой и единственной Ночи, каковую предстоит пережить каждому из нас? Или на север, с его глыбами голубоватого льда, источающими вечный холод и превращающими в изморозь всякое дыхание, славящее Господа? Или на юг, где раскинулись земли гибельных для человека искушений? Все это грех и оскорбление таинства. Перед купелью, знаменующей наше новое – во Христе – рождение, смотреть следует исключительно на восток. Почему? А потому, что сказано: «И насадил Господь Бог рай в Едеме, на востоке; и поместил там человека, которого создал». И верно направленный наш взгляд есть выражение нашего упования на то, что когда-нибудь и мы поселимся в райских кущах, где будем тише воды и ниже травы, и похвальным поведением не дадим Господу повода изгнать нас оттуда, каковая участь за великое непослушание постигла, как известно, прародителей человеческого рода – Адама и Еву.

– Окно, похоже, на восток, – по ему одному ведомым признакам определил о. Викентий. – Приступим, благословясь… Ты, чадо, – велел он профессору, – снимай пиджак… Обувь, носки… Ремень из брюк. И рубашку… отлично, что белая!.. поверх брюк, навыпуск… Теперь встань позади таза… в его образе имеем купель, сиречь Иордан, где крестился Господь… и направь взор на восток, то есть в окно, вид из которого не имеет отношения к совершаемому здесь крещению. Ибо Бог даровал человеку землю для ее украшения, а вовсе не для того, чтобы он придал ее облику такие отталкивающие черты. – И священноинок кивнул в сторону окна, куда, навытяжку стоя возле красного таза, упорно смотрел профессор.

После сего началось.

Склонившись через таз к застывшему, будто часовой на посту, профессору, о. Викентий трижды дунул ему прямо в лицо. Тот в ответ едва моргнул, но голубых глаз от заданного направления не отвел. И крестным знамением осенил его священник: чело, затем грудь и, возложив десницу на профессорскую главу, зычно промолвил:

– Господу помолимся!

– Г-гав! – откликнулся заточенный на кухне Гриша.

Отец Викентий свирепо глянул на Сергея Павловича. Доктор Боголюбов недоуменно пожал плечами. Собака лает, что является для нее естественным выражением чувств – в данном случае, горькой обиды на людей, отвергнувших ее общество.

– О имени Твоем, Господи Боже Истины, и Единородного Твоего Сына, и Святого Твоего Духа, – поглядывая в служебник, гремел о. Викентий, – возлагаю руку мою на раба Твоего Бориса, сподобльшагося прибегнути ко Святому Имени Твоему, и под кровом крил Твоих сохранитися…

Лицо оглашаемого профессора покрылось румянцем волнения. Он глубоко вздохнул и тут же, по слову священника, обратился на запад, лицом к стене, оклеенной обоями в розовых цветочках и украшенной репродукцией с изображением пышнотелой особы, лежащей на постели в чем мать родила. Отец Викентий с негодованием указал на нее Сергею Павловичу и резким взмахом руки потребовал удалить блудницу с глаз человека, избавляющегося от рабства злу, жизни во тьме и плена низким страстям. Сергей Павлович на цыпочках подкрался к стене, снял нагую девицу и на время совершения таинства поселил ее в прихожей. (При этом он не смог не отметить, а отметив, тут же себя осудил и раскаялся, несомненное сходство зада красавицы с такой же частью тела Людмилы Донатовны.) Между тем, пока профессор сквозь стену в обоях глядел на запад, обе руки при этом имýща горé, о. Викентий требовал от него отречения от сатаны.

– Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его? – И сам же подсказывал верный ответ: – Отрицаюся.

– Отрицаюся, – севшим голосом трижды отвечал Борис Викторович на трижды заданный вопрос. И быв затем спрошен: «Отреклся ли еси сатаны?», утвердительно кивнул и, наученный священником, молвил: – Отрекохося.

– И дуни, и плюни на него! – вскричал о. Викентий и в ярости даже топнул ногой, побуждая профессора без страха и сомнений бросить врагу рода человеческого сей вызов и выйти на последнюю с ним брань.

Борис Викторович набрал полную грудь воздуха и дунул изо всех сил.

– Плюй теперь на него! – требовал ученый монах, уже не обращая внимания на оглушительный лай томящегося на кухне дога. – Плюй в эту мерзкую рожу! В эту свиноподобную харю! В эту погань!

Профессор стеснительно сплюнул себе под ноги. Неудовлетворенный, с одной стороны, ненужным правдоподобием плевка, долженствующим быть не сгустком исторгаемой из уст слюны, а символом глубочайшего презрения к врагу, с другой же, отсутствием в нем подобающей направленности и духовной силы, о. Викентий с укоризной вздохнул:

– Эх ты, чадо…

Но все равно: отречение от сатаны состоялось, и крещаемый Борис обрел право снова обратиться лицом к востоку и опустить руки. Перемена положения (в последующем изъяснении его высокопреподобия) была наполнена высоким смыслом. Она, в частности, означала, что мятеж Бориса Викторовича против Создателя завершился, Борис Викторович осознал тщету своего бунта и глубочайшую неправоту своих представлений о бытии и отныне являл собой пример смирения, покорности и послушания. Следующий вопрос трижды задал ему священник и трижды получил требуемый ответ.

– Сочетаваеши ли ся Христу?

– Сочетаваюся.

Тот же вопрос был затем поставлен в прошедшем времени, и ответ на него подтверждал, что великое духовное событие свершилось.

– Сочетахся, – промолвил Борис Викторович с чрезвычайной серьезностью.

– И веруеши ли Ему?

Страшный, если вдуматься, был вопрос! Ибо утвердительный ответ требовал от человека коренных и необратимых перемен его жизни. А есть ли в твоем сердце, о человече, силы, способные вытянуть тебя из наезженной колеи и поставить на каменистую тропу христианского жития? Возможно ли тебе совладать с привычными страстями и страстишками, вырвать из себя корень лжи, жало похоти, занозу уязвленного самолюбия, стрелу гордыни, копье превозношения, от коего померкли прежде сиявшие непорочной белизной ризы апостольской Церкви? Способен ли ты отворить двери своего дома нищему с лицом свекольного цвета и трясущимися руками? Возлить елей и вино на раны беспутного бродяги? Приютить обитающее в подвале дитя, которое мать лишила любви, улица – непорочности, общество – помощи? Очистить сердце, дабы узреть Господа во всей славе Его? Ежели ты готов взвалить на себя бремена, столь неудобоносимые, что от них, как от огня, бежит подавляющая часть канонически верно окрещенного человечества; или, во всяком случае, надеешься, что они придутся тебе впору, тогда глаголь: «Верую, яко Царю и Богу». Искренность твоих побуждений, о брате возлюбленный, несколько смягчит угрызения твоей совести, когда ты с печалью обнаружишь собственную немощь в преодолении самого себя. Но берегись лукавства в священную для тебя минуту! Кого думаешь обмануть? Того, Кто знал о тебе еще до бытия твоего? И Кто ведает, для вечной ли жизни принимаешь ты святое крещение или в силу каких-то иных причин и обстоятельств, которые в любом случае выставят тебя перед Ним в непригляднейшем свете?

Что в данном случае можно было сказать о профессоре, за которым с неясным чувством наблюдал Сергей Павлович?

Вне всякого сомнения, он испытывал подлинные переживания, о чем свидетельствовали волны яркого румянца, то и дело накатывающие на его бледное по природе лицо. И голубые глаза его изредка подергивались светлой влагой, что в соответствии с происходящим даже закоренелыми недоброжелателями Бориса Викторовича могло быть истолковано исключительно в положительном для него смысле. Но вместе с тем в них подчас мелькало выражение глубокого изумления крещаемого Бориса перед тем, чтó говорят ему и чтó отвечает и делает он.

Какие размышления возникали в связи с этим у невольного свидетеля и отчасти участника таинства, коим оказался Сергей Павлович Боголюбов? Чтó именно думал он о том, что, вероятно, думал о себе без пяти минут новый раб Божий, дипломированный врач, успешно практикующий в области травматологии и ортопедии, признанный мастер лечения болезненных растяжений, вывихов, порывов связок, повреждений сухожилий, разрывов мышц и переломов?

Скорее всего, Борис Викторович должен был спросить у себя: он ли это, профессор, доктор наук, заместитель начальника четвертого главного управления, более известного как «кремлевка», весьма неглупый по общему мнению, а по мнению супруги Клавдии умнейший человек, без какого бы то ни было принуждения, а исключительно по собственной воле стоит здесь, перед полным воды красным пластмассовым тазом, и безропотно подчиняется довольно странному субъекту с позолоченным крестом на груди, сумасшедшими глазами и шитой бисером шапке, напоминающей нахлобученный на голову ночной горшок, только без ручки? Или некто другой в его обличии покорно снял ботинки, галстук, вытащил из брюк пояс, за пятьдесят долларов купленный в Барселоне, в магазине неподалеку от их сто лет строящегося собора с жуткими химерами на стенах, выпустил рубашку, с любовью отглаженную Клавой, и вслед за священником слово в слово повторял все, вплоть до последнего: «Верую Ему, яко Царю и Богу»? Что его заставило? Какая сила неведомая занесла на задворки Москвы, в квартирку, где он принимает крещение под вой и лай запертого на кухне пса? Но самое главное: почему, во имя каких целей поставил он себя в это нелепое с общепринятой точки зрения положение?

Исключены:

Раздвоение личности, ибо перед купелью, то бишь перед тазом с тремя прилепленными, но еще не возженными свечками пребывала личность весьма цельная, без единой трещины в своем составе, не знающая благотворных сомнений, спасительных колебаний и неразумных порывов.

Духовные поиски, ибо все было проверено, взвешено, измерено и найдено уже к первому, в крайнем случае – ко второму курсу института.

Неуверенность в себе и связанная с этим необходимость опоры вовне, ибо стремление при всяком подходящем случае приобрести полезное знакомство должно быть истолковано как свидетельство жизненной цепкости, крепкой хватки и разветвленных корней.

Возможны:

Пробудившееся, пока еще неясное и неосознанное чувство надзирающей за всеми Высшей Силы, которое следовало узаконить издревле существующим обрядом.

Пришедшие с возрастом мысли о смерти, о вероятности существования за гробом, дрожь перед небытием и страх воздаяния за многочисленные неприглядные поступки, низкие дела и бессовестные слова.

Желание на всякий случай заключить своего рода соглашение со Всевышним, в котором бы присяга на верность Ему в виде крещения уравновешивалась ответным обязательством неизменного покровительственно-снисходительного отношения.

Правдоподобны:

Влияние крещеной в младенчестве Клавдии, с наступлением перестройки настойчиво подталкивающей супруга к венчанию где-нибудь в маленькой деревенской церкви, в присутствии узкого круга ближайших родственников и друзей, что вкупе со штампом ЗАГСа и подрастающим сыном Гавриком до гробовой доски свяжет их неразрывными узами.

Пример непосредственного начальника, который в последнее время при совместном посещении бани перед заходом в парилку снимал через голову крест на массивной золотой цепочке, а по возвращении за стол преспокойно его надевал.

Обостренный годами службы вблизи верхов нюх, подсказывающий, что в ближайшее время участие в церковных празднованиях Пасхи, Троицы, Рождества Христова, демонстративное соблюдение постов, священник, духовно опекающий все семейство, станут такими же признаками государственности и патриотизма, каким ныне еще является хранящаяся в сейфе красная книжечка с портретом Владимира Ильича на обложке.

Что касается Сергея Павловича, то в качестве основополагающего объяснения он принял бы, пожалуй, все три предположения из раздела «Правдоподобны», присовокупив к ним пункт третий раздела «Возможны».

– Чти, чадо, Символ веры, – велел о. Викентий профессору.

– Верую… – робко начал тот и замялся.

– Не выучил, – осуждающе покачал головой священник. – Плохо же ты готовишься к Царствию Небесному!

Борис Викторович виновато направил взор на стоящий перед ним на табурете таз с водой.

– Давай тогда ты как восприемник, – обернулся о. Викентий к доктору Боголюбову. – Гляди, где первая закладка.

– Я и так помню, – отозвался Сергей Павлович и от начала до конца без запинки прочел Символ веры. – …Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь, – медленно произнес он последние слова, вообразив себя после смерти в обществе деда Петра Ивановича и белого старичка, преподобного Симеона Шатровского, и задумчиво улыбнувшись непостижимой возможности такого свидания.

И еще дважды читал он Символ (в общей сложности, таким образом, получилось три чтения), и всякий раз после заключительного «Аминь» о. Викентий вопрошал крещаемого Бориса, сочетался ли он Христу, верует ли Ему и, наконец, смахнув выступивший на лбу, под митрой, пот, промолвил с некоторым утомлением в голосе:

– И поклонися Ему.

Пока профессор старательно и низко кланялся, о. Викентий наставлял его:

– Говори так…

Борис Викторович послушно повторял:

– Покланяюся Отцу, и Сыну, и Святому Духу, Троице Единосущней и Нераздельней…

Сергей Павлович тем временем успел взглянуть на часы и похолодел: ровно семь! Ему добираться отсюда до Теплого Стана, все равно, через город или по окружной, не меньше часа. Отчаяние охватило его. Аня ждет. Ему нельзя опаздывать. Его опоздание (какими бы причинами оно ни было вызвано) может быть истолковано как естественный поступок мужчины, для которого любовные победы – дело привычное. Ибо состоявшееся обладание женщиной внушает записному соблазнителю нечто вроде хозяйского чувства – словно их близость обусловила некий кабальный договор, определяющий заведомое неравенство сторон.

«Анечка! – взмолился Сергей Павлович. – Ну как ты могла даже подумать о таком! Ведь ты мне жена, а я тебе муж. Сейчас профессора окрестим – и я помчусь».

– Ты заснул? – толкнул доктора о. Викентий. – Свечи зажигай.

Сергей Павлович чиркнул зажигалкой. Одна за другой бледным пламенем загорелись три свечи.

– Иди сюда, – поманил священник Бориса Викторовича, – и встань за мной. А ты, чадо, – указал он Сергею Павловичу, – позади него. Вот так.

Расположив крещаемого Бориса и назначенного ему в восприемники доктора Боголюбова в нужном порядке и посетовав на отсутствие кадильницы, что не дает возможности согласно последованию таинства окадить комнату и – главное – купель благовонным дымом, он грозно нахмурился и возгласил:

– Благословено Царство Отца, и Сына, и Святого Духа, ныне и присно и во веки веко-о-в…

– Р-р-р… Гав! – горько пожаловался на свое одиночество запертый на кухне дог Гриша.

– Тихо там! – яростно крикнул о. Викентий и загремел во всю мощь, призывая Святого Духа, благословение Иордана и очищающее действие Троицы на воду, которой почти до краев наполнен был красный таз.

– Гав! – радостно отвечал ему Гриша.

– Таинство крещения, – потряс рукой с молитвенником ученый монах, – и кабысдох! Где это видано!

Профессор виновато потупил голову.

– Хм-м-м, – рыкнул, прочищая горло, о. Викентий и продолжил. – О еже быти ему воде сей банею пакибытия…

Когда сложенными, как для благословения, перстами он трижды прочертил по воде крест и трижды, забирая в грудь поболее воздуха, дунул на нее в четырех точках – так, чтобы из соединения их мысленными линиями тоже образовался крест.

Когда все тем же спасительным знаком, напевая «Аллилуиа» и призывая Сергея Павловича этим ангельским песнопением вместе прославить Творца всего сущего, он трижды провел по воде кисточкой, которую всякий раз макал в баночку с надписью «св. елей».

Когда той же кисточкой, приговаривая: «Помазуется раб Божий Борис елеем радования…», о. Викентий изобразил крест на покорно подставленном лбу профессора, на его груди (для чего раб Божий непослушными пальцами, торопясь, расстегнул рубашку), на ушах, властным жестом повелев Борису Викторовичу повернуть голову сначала в одну сторону, затем в другую, на руках и, наконец, нагнувшись и покряхтывая, на ступнях – дабы ходить крещаемому по стопам заповедей Господних.

Тогда, распрямившись и окинув бледного профессора вдумчивым взором черных глаз, он, как Бог Отец, оценил собственную работу:

– Хорошо весьма. Ныне воссоздан человек по образу Божию.

После чего, передав молитвенник Сергею Павловичу, пригнул голову Бориса Викторовича к тазу.

– Крещается раб Божий Борис во имя Отца… – согнутой в ковш ладонью о. Викентий почерпнул воду, излил ее на темя профессора с явственно обозначившейся круглой лысинкой и молвил, возведя глаза: – Аминь.

И еще раз.

– И Сына…

И еще.

– И Святого Духа… Ныне и присно и во веки веков…

– Аминь! – с веселым облегчением возгласил священноинок. – И ты, чадо, – обернулся он к Сергею Павловичу, – глаголь со мной: аминь!

– Аминь, – взглянув на часы, скорбно промолвил доктор Боголюбов.

С видом труженика, добросовестно выполнившего порученное ему дело, о. Викентий потер ладонь о ладонь. Так-так. Славно.

– Я, – сообщил он, – вроде снайпера: считаю людей, мною приведенных ко Господу через молитву и купель. Ты, чадо, – его высокопреподобие открыл объятия и прижал безмолвного профессора к груди, – если память меня не подводит… а она не подводит! – бросил он победный взгляд на понурившегося Сергея Павловича, – …у меня, так сказать, юбилейный. Трехсотый! И в какие годы!

– В глухую пору листопада, – вспомнив роман Юрия Давыдова, пробормотал себе под нос крестный отец Боголюбов.

Отец Викентий услышал.

– Именно! В самую глухую. И в храмах Божиих, и тайнообразующе, как сегодня… Худейшему и недостойнейшему, мне до Иоанна Златоуста далеко – он крестил тысячами. Но и моя лепта – приношение чистое для Господа моего.

Тут, наконец, подал голос профессор, чуть порозовевший, обувшийся и опоясавшийся купленным в Барселоне брючным ремнем.

– У нас, таким образом, двойной повод, – и с этими словами он извлек из шкафа бутылку виски.

Завидев ее, священноинок издал сдавленный стон.

– Виски! Возлюбленный Джонни! Рекох ныне: жажду!

Он вдруг звучно шлепнул себя по лбу. Крестик! Чуть не забыл. Задрав полу подрясника, он нашарил в кармане пиджачка медный крест на витой веревочке, им лично освященный третьего дня, во время литургии в храме Воскресения Словущего, что на улице Неждановой в стольном граде Москва, и велел крещеному Борису преклонить главу.

– Аще кто хощет по Мне ити, – говорил о. Викентий, завязывая на шее профессора концы веревочки в крепкий узелок, – да отвержется себе, и возмет крест свой и по Мне грядет. Ты понял, чадо?

Минуту спустя таз водворен был на место, в ванную, где в нем, без сомнения, может быть, даже завтра будут стирать или мыть ноги, и в ванну вылита была из него вода крещения. Все это, как ни прискорбно, явно свидетельствовало о грубейшем, на грани кощунства, пренебрежении каноном, повелевавшим сей, к примеру, таз более не употреблять в хозяйственных или иных сугубо мирских и, возможно, даже санитарно-гигиенических целях, воду же ни в коем случае не выливать в скверные канализационные трубы, а токмо в место чисто, место сокровенно, место, не попираемое ногами человеков и скотов: под дерево, или под храм Божий, или в быстробегущую речку. Его высокопреподобие покаянно вздохнул. Боже милостивый, не вмени рабам Твоим во грех содеянное ими, ибо не по злому умыслу было совершено, а по жестокой необходимости. Мегаполис, будь он проклят. Вавилон иными словами. Куда, Господи, прикажешь с двенадцатого этажа тащить полный воды таз? Все вокруг истоптано, изъезжено, изгажено. А сам сосуд крещальный, красный, пластмассовый? Огню его предать? Не представляется возможным. Сей продукт химии при горении испускает отвратительную вонь и не менее отвратительный черный дым с копотью, обнаруживая тем самым темную природу своего происхождения. Рассматривая это явление в совокупности с прочими, не следует ли сделать вывод, что божественное присутствие вытеснено на задворки современной цивилизации? Кем? В морщинах, проступивших на лбу ученого монаха, скрывалась горечь всезнания. (Он, кстати, снял и спрятал в походную свою сумку съезжавшую ему по самые брови митру, фелонь, подрясник и наперсный крест и остался в кургузом пиджачке и лоснящихся брюках, что, однако, не лишало его значительности, усвоенной им вместе с благодатью Святого Духа и священническим служением.) Не спрашивайте – кем, ибо слишком страшен будет ответ для мыслящего человека и смешон для глупца.

Таковы были горестные размышления совершившего таинство крещения священника, которые изобличал его блуждающий и страдающий взгляд. Казалось, он совершенно забыл о готовящемся в честь знаменательного события возлиянии, но в конце концов его внимание привлек стол, усилиями новокрещеного Бориса и не иначе как свыше определенного ему в крестные отцы доктора Боголюбова водворенный на прежнее место, иными словами, туда, где только что находилась помянутая купель. И «Казачка» выставил Сергей Павлович с дурной, надо признать, мыслью, что где и в каком состоянии окажутся ученый монах и профессор, если одолеют английский самогон и русскую водку? Сам он намеревался тотчас бежать.

– Лепота, – окинув стол утратившим страдальческое выражение взором молвил о. Викентий. – И вино, и брашно… Весьма.

На кухне взвыл Гриша. Борис Викторович, медленно роняя слова, высказал всего лишь предположение, что, поскольку крещение благополучно завершилось, собаку можно… Был прерван властным движением руки его высокопреподобия. Собака – друг человека, но не священнослужителя, остро чувствующего ее инфернальную мистику. Кто из присутствующих может поручиться, что черный дог не состоит в свойстве с дьяволом? Никто не мог поручиться. Профессор задумчиво кивнул и сквозь рубашку потрогал висящий на груди крестик, размышляя, являться ли завтра в баню с ним или без него. Сергей Павлович также не принял вызов, хотя был уверен как в общем нравственном превосходстве собачьего племени над племенем людей, так и в том, что подвывающего на кухне Гришу не связывают с дьяволом родственные узы. Обстоятельства вынуждают его незамедлительно покинуть этот дом, объявил он. Важнейшее дело, добавил он и, подумав, уточнил: дело жизни.

– Чадо! – остановил его порыв о. Викентий. – Отпустим тебя по глаголу твоему с миром, но не причиняй нам досаждения и прежде, чем удалиться, подними чару. Благословляю.

С нехорошим предчувствием Сергей Павлович принял из рук его высокопреподобия стакан виски с двумя пузырящимися кубиками льда. Звонкие голоса детей, знающих страшную тайну напитка и в сердечной простоте остерегающих добра молодца дружными криками из партера, амфитеатра и всех ярусов: «Не пей! Не пей!», слышались ему. Проще, однако, выпить, чем долго сопротивляться. Восемь часов. Он явится к международным новостям, чем навлечет на себя скрытый гнев будущей тещи.

– Что ж, – вздохнул Сергей Павлович, – послушник не ослушник. Сын мой, – сохраняя полнейшую серьезность, обратился он к профессору, – желаю тебе доброй христианской жизни. Как твой крестный отец всегда готов наставить тебя на истинный путь… Дело только за тем, чтобы его обрести.

– Христос – путь, истина и жизнь! Или тебе это неведомо?! – возгласил о. Викентий, щедрой рукой наливая себе и профессору, не без опасения наблюдавшим за стремительным опустошением бутылки и столь же стремительным наполнением стаканов. – Не робей, Борис! – ободрил его ученый монах. – Ты теперь православный, а православного хмель не берет!

– Не только в этом, – оттягивая роковую минуту, медленно излагал профессор, – великие достоинства православия… А его участие – и, может быть, решающее – в строительстве государства Российского? Воспитание патриотизма в народе? Укрепление воинского духа? Известно, что Сергий Радонежский благословил Дмитрия Донского…

– Кому известно?! – рыкнул о. Викентий, подобно льву, выбежавшему из леса и вдруг заговорившему человеческим голосом. – Сочинили сказку и носятся с ней, как дурни с писаной торбой. Преподобный Сергий – Христа чадо любимое. И он благословляет человекоубийство?! Войну?! Кровь?! Окстись. Вредными глупостями не искушайся и тем паче не разноси их вроде сороки. И выпей за христианский здравый смысл.

– Аллилуйя, – подвел итог Сергей Павлович, первым осушил свой стакан, бросил в рот кружок колбасы, поклонился честной компании и вышел вон.

5

В долгой дороге от Высоковольтного проезда до Теплого Стана доктора Боголюбова развезло, он это чувствовал и клял себя, не проявившего твердости характера, и о. Викентия, накатившего ему, целый день не имевшему во рту ни крошки, стакан вискаря общим весом не менее двухсот граммов. Голова соображала, но язык тяжелел и губы немели. Не забыть, внушал он себе, борясь с дремотой, маму зовут Нина Гавриловна. Ей четко сказать: «Дорогая Нина Гавриловна, прошу руку вашей дочери». Он попробовал вымолвить всю фразу от начала до конца, но изо рта у него вместо полнозвучных и благородных слов вырвалось нечленораздельное мычание. М-м-м… др-р-я… Ни-гавр…на… пр-р-р-р… ваш… ери… Водитель обернулся. Не так едем, что ли? Т-т-ак. Ещ-щ-е… м-м-м… пр-пр… я-я-мо… и… и… и… пр-пр… на-пр-пр-а-а-во…

– Пыр-пыр, – передразнил Сергея Павловича водитель. – Накушался?

Не в силах более говорить, он кивнул. Да. Позволил. Обстоятельства. Боже. Спаси. Меня. Но тут в отяжелевшей его голове возникла и потребовала немедленных действий тревожная мысль о недопустимости появления в доме любимой с пустыми руками. Цветы. Шампанское. Торт. Ас-с-с-с… о-о-р-р-т-т… Сложное слово. Чем проще, тем легче. Например: набор, подобающий случаю. Друг Макарцев, где ты? С немалыми усилиями он оторвался от спинки сидения и неверной рукой коснулся плеча водителя.

– Чего тебе? – не оборачиваясь, спросил тот. Сергей Павлович изобразил рукой волнистую линию.

– Выйти, что ли? Приспичило?

– Ц-ц-веты, – собрав волю в кулак, он более или менее преодолел трудности произношения. – Торт, – уже совсем твердо проговорил доктор Боголюбов. – Ш… ш… шам… шампанское!

– Забудь, – кратко и резко отвечал неприятный человек за рулем. – Тоже мне… женишок!

Невзначай, но в самую точку. В десятку, можно сказать. А еще лучше – прямо в сердце, полное нежности и любви. Оскорбленное глупой насмешкой чувство вдохнуло в Сергея Павловича веру в себя, решительность и силу, благодаря чему он смог внятно промолвить, что да, о да, без сомнения, не отрицает и счастлив.

– Щас-с-с-с-т-лив, – почти просвистел он. Именно – жених. Ее зовут Аня.

– То-то рада будет, – отсчитав сдачу, ядовито простился с ним водитель.

И еще раз воззвав ко Господу и всецело предав себя в Его отеческие руки, старательно-твердым шагом (по которому всякий мало-мальски сведущий по части пития гражданин – а таковых в нашем Отечестве подавляющее большинство, и среди них, к прискорбию и к свидетельству о крушении нравов почище, чем в Римской империи эпохи упадка, лица не только сильного, но и прелестно-слабого пола – гражданин, таким образом, и гражданка могли почти безошибочно определить, какого градуса достиг сей джентльмен, имеющий на деревянных от напряжения ногах черные штиблеты и несмотря на духоту июньского вечера облаченный в костюм темно-серого цвета) Сергей Павлович приблизился к подъезду, вдохнул, выдохнул и вошел. На шестом этаже Аня ему тотчас открыла – будто давно уже караулила его приход, стоя у двери.

– Ты опоздал… Что-нибудь случилось? – Затем она всмотрелась в него своими мягкими, темными, прекрасными глазами и ахнула. – Сережа! Да ты пьян!

– К-к-к-рестили проф-ф-фессора… М-м-м-еня… – к-к-крестным… отцом… Отец… Викентий… пр-про-сил… Я не мог…

– Отказаться? – облегчая его муки, продолжила она, и Сергей Павлович благодарно кивнул. – Пойдем, пойдем… – Аня повлекла его на кухню. – Мама пусть досмотрит новости, а я тебя напою чаем.

– П-п-о-о-нн-и-маешь, – уже сидя на кухне, за столом, покрытым цветной клеенкой, старался объяснить ей он, – к-ка-а-ка-ая б-была… чушь…

– Крещение?

Он кивнул.

– Чушь?! – изумилась она.

Он снова кивнул.

– Т-тайны… не б-было… И в-веры… Б-был… таз… красный… п-пластмассовый. И т-три свечки. И Г-гриша…

– А это кто?

– С-собака. Кобель. Дог. Ч-черный, – словно гору свалил с плеч Сергей Павлович и облегченно вздохнул. – Ч-чай меня с-спасает… Нет. Ты меня спасаешь. – Он не мог оторвать от нее восхищенного взгляда – так невыразимо, до слез она была мила ему, и так он любил ее, любил и платье на ней с короткими рукавами, и легкий платочек на плечах, и серьги с алыми камешками в маленьких ушах. – Я тебя люблю, – без малейшей запинки сказал он. – Я все в тебе люблю. Тебе хорошо со мной? Ты… не раскаиваешься?

Склонившись над ним, она прикоснулась губами к уголку его рта.

– Ты мой любимый, – едва слышно шепнула Аня, словно сообщая Сергею Павловичу великую и сокровенную тайну. – Тебе я принадлежу, другу моему…

– Анечка! – с трепещущим от счастья сердцем вымолвил он.

Она засмеялась и снова поцеловала его.

– Не помнишь… А дальше там так: положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою… Ибо крепка, как смерть, любовь… – Она села с ним рядом и прижалась головой к его плечу. – Ты меня не покидай никогда.

– Я?! – возмутился он. – Тебя?!

– У меня так иногда тяжко становится на душе… Страх одолевает. Я боюсь…

– И я, – безмятежно признался Сергей Павлович.

– И ты?! – тревожно встрепенулась Аня.

– А ты думала? – сказал он и, помолчав, добавил: – Твоей мамы я очень боюсь.

– Ты шутишь, – с печалью в голосе откликнулась она. – А я ночью проснусь и Господа прошу: чашу эту мимо пронеси…

– Какой страх? Какая чаша? Аня! – воскликнул он. – У нас с тобой впереди… Я не знаю, сколько у нас впереди, только потому, что не знаю сроков – моих и твоих. Но разве не будем мы с тобой счастливы? И детки наши разве не будут возрастать возле нас? Ты двоих хочешь? Троих?

– Пусть будут мальчик и девочка. Петя и…

– И Аня, – опередил ее Сергей Павлович. – Бабушку мою так звали. Ты – Анна вторая, а она будет Анечка третья.

Тут белая пушистая кошка появилась на кухне и, выгнув спину, с громким мурлыканьем принялась тереться о ноги Сергея Павловича, а потом и вовсе прыгнула ему на колени.

– Здрасте, – осторожно погладил он ее. – Ты, розовый носик, должно быть, Грета?

– Она самая, – сказала Аня. – А вот и мама.

С кошечкой на руках Сергей Павлович неловко поднялся навстречу даме в узких коричневых брюках и красной кофточке, сухопарой, высокой, со здоровым цветом лица, светлыми глазами и властной повадкой. Решительно ни в чем не была она похожа на дочь, а в дочери ни единой чертой не отразилась мать. Никогда в жизни не признал бы в ней родную Ане плоть. Никто бы не признал. Он вдруг с ужасом почувствовал, что под ее взглядом снова пьянеет. Нина Гавриловна ее зовут. Надо сказать: добрый вечер, Нина Гавриловна. Кровь бросилась в лицо Сергея Павловича, когда он, преодолевая оцепенение губ и тяжесть языка, слово за словом произносил:

– Д-добрый… в-вечер, Нина… Г-гавриловна!

Слава Богу. Его шатнуло, он переступил с ноги на ногу, что не укрылось от ее всевидящих глаз.

– Н-да, – обронила она, садясь за стол.

Сергей Павлович по-прежнему стоял столбом с Гретой, уютно примостившейся у него на руках.

– Ты сядь, Сережа, – тихо промолвила Аня.

– В самом деле, Сергей Павлович, вам лучше сесть, – согласилась с дочерью властная дама. – Вы, должно быть, устали? Я тоже, – не дожидаясь ответа, сообщила она. – Я рано встаю… у меня дважды в неделю бассейн в половине восьмого и еще два раза, и тоже утром, лечебная физкультура… И ложусь рано. По крайней мере, стараюсь, – подчеркнула свое стремление к здоровому образу жизни будущая теща доктора Боголюбова. – Бывает, знаете, кто-то возвращается домой заполночь, – бросила она мгновенный взгляд на дочь, ответившую ей примирительной улыбкой. – Я не сплю. Жду. Волнуюсь.

Сергей Павлович глубокомысленно кивнул, что, однако, не спасло его от разящего укола.

– Или сегодня…

– Мама! – с укоризной воскликнула Аня.

– …вас ждали к семи, а вы являетесь в половине десятого.

– Мама!

Никакого внимания.

– Точность, Сергей Павлович, как известно, вежливость королей.

– Пр-простите, – пролепетал он. – Обс-обс-тоятельства…

Она не собиралась прощать. Закинув ногу на ногу, некоторое время она посвятила тщательному изучению облика доктора Боголюбова, после чего осведомилась, не страдает ли он заиканием. Нет? Понятно. Существует еще одна причина заторможенности речи, связанная с неумеренным потреблением алкоголя. Впрочем, если кому-нибудь из присутствующих угодно ее мнение, мнение ученого, много лет посвятившего проблеме патогенных изменений на клеточном уровне, умеренного потребления алкоголя не бывает. Капля водки равняется капле яда.

Сергей Павлович поежился и открыл было рот, чтобы с достоинством высказать свою точку зрения. Как практикующий врач и как человек – не будем скрывать – иногда позволяющий себе… В разумных, само собой, пределах. От презрительного взгляда Нины Гавриловны он смешался и не проронил ни слова.

Ее муж, Анин отец, – движением гладко причесанной головы и волевого подбородка властная дама указала на дочь – один только раз посмел явиться домой… подшофе, с невыразимым отвращением обронила она это словцо из своих чуть подкрашенных уст. На следующий день ему был предложен выбор: либо жена, либо… И она повела в воздухе кистью правой руки, обозначая безграничную свободу, которую она готова была предоставить супругу, если пагубное пристрастие примется мало-помалу разрушать в нем примерного мужа и доброго отца.

– И… что? – словно завороженная обезьянка у питона Каа, спросил у будущей тещи Сергей Павлович.

– Тридцать лет, – надменно отвечала она, – точнее, тридцать лет и два года, как стеклышко!

– Здорово! – искренне восхитился доктор Боголюбов.

Но пора было ему объявлять о главной цели своего визита.

Он бережно спустил кошку на пол, глянул на Аню и вздохнув, как перед прыжком в воду, начал:

– Дорогая Нина… – тут Сергей Павлович сосредоточился на безупречном произношении первой буквы ее отчества и, слава Всевышнему, ему это удалось, – Гавриловна… – он еще раз вздохнул перед трудным препятствием из двух следующих подряд согласных, – пр… – будь они прокляты, эти буквы! и гнусный водитель смеялся… – прошу руки…

– Знаю, – перебила она его. – Моя дурочка мне сказала… Анна человек взрослый, решать ей, но я бы на ее месте… Вам следует трезво – если вы, разумеется, в состоянии – взглянуть на себя. Далеко не первой молодости, неудача в браке, брошенная дочь… Рядовой – таких пруд пруди – врач «Скорой помощи» с грошовой зарплатой. Своего жилья нет. Пьете. Какой из вас муж?

Вместо того, чтобы вглядеться в себя и ужаснуться никчемно прожитой жизнью, Сергей Павлович полез в карман за папиросами и нарвался на новую оплеуху.

– Здесь не курят, – ледяным голосом сказала Нина Гавриловна. – Но, Боже мой, сколько у вас вредных привычек!

В совершенной растерянности он обратил взгляд к Ане. Пусть она разъяснит, в конце концов, чем вызвана враждебность будущей тещи. Исходящим от него запахом спиртного? Но «Джонни Уокер» не жжет кишки и не дает в послепитии такого выхлопа, как родная сорокаградусная. Крахом первого брака? Побойтесь Бога, госпожа теща! Не снились вам в дурных снах детство, отрочество и начало юности в казенном доме? опостылевшая койка с тумбочкой при ней в студенческом общежитии? воспаленные мечты о женщине, готовой по первому зову предоставить в полное твое распоряжение губы, груди и жаркую пропасть меж раскинутых ног? Ежу понятно, что его можно было брать голыми руками. И он влип. Нищенской зарплатой? Но сейчас только ловкие волчата из комсомола и матерые партийные волки зашибают большие деньги – а его некое, должно быть, врожденное чувство чистоплотности уберегло от комсомола и партии. Отсутствием мало-мальски заметного продвижения по служебной лестнице? Досточтимая леди! (В представлении Сергея Павловича она была похожа на англичанку, а также на состарившуюся скаковую лошадь, в память о былых ее победах оставленную при ипподроме на заслуженный отдых.) Перед вами – врач по призванию. Верьте на слово. Имеете дело с признанным матером диагноза, о чем свидетельствуют многочисленные отзывы благодарных сынов и дочерей человеческих, без его спасительного вмешательства угодивших бы в лодку Харона. Он так и сказал Нине Гавриловне:

– У меня одна должность была, есть и будет – врач. Я хороший врач. И я буду вас лечить.

– Избави Бог! – воскликнула она, как щит, выставляя перед собой две узкие ладони. – Этого еще не хватало.

Умоляющим взглядом он снова призвал на помощь Аню. Она подошла к матери и встала за ее спиной, положив руки ей на плечи.

– Мамочка! Я к тебе буду приезжать. Часто. Или – хочешь? – мы с Сережей какое-то время будем жить здесь. Мы тебя утомим, ты нас прогонишь, и мы уедем к его папе. А потом снова приедем…

Сергей Павлович с изумлением наблюдал за скоротечным изменением облика властной дамы. Теперь была перед ним очень пожилая, можно даже сказать – совсем старая, с морщинистой шеей, запавшими щеками и потускневшим взглядом женщина, из последних сил бившаяся за дочь, близость которой скрашивала ее горькое одиночество. И какие же мрачные картины представали, должно быть, ее воображению! Какие тягостные предчувствия томили! Вот она внезапно застигнута болезнью, лежит пластом и тщетно взвывает о помощи, сострадании и любви, и слабый ее голос едва нарушает тишину квартиры, которой из дома суждено для нее превратиться в домовину. Вот она после бассейна или спортзала без чувств падает на улице, и, почти бездыханную, ее оставляют в коридоре переполненной неимущим и страждущим народом больницы, где она испускает дух, так и не увидев над собой залитого слезами милого лица. Вот, проснувшись глубокой темной зимней ночью и чувствуя смертную тяжесть на сердце, она зовет: «Аня!», но потом вспоминает, что осталась одна, и, не ожидая ответа, вышептывает в гнетущий мрак родное, бесценное имя. Аня! Анечка!

– Анечка! – вздрагивающим голосом сказала она. – Ну зачем он тебе? Разве нам плохо здесь… вместе… вдвоем?

Только в полночь Сергей Павлович покинул квартиру в Теплом Стане.

Нине Гавриловне стало нехорошо, она легла. Скупые сетования старой леди на общую слабость поначалу показались доктору Боголюбову всего лишь уловкой, призванной помешать похищению ее единственного сокровища. Но утратившее здоровый румянец, побледневшее и даже пожелтевшее лицо будущей тещи встревожило его. Однако Нина Гавриловна решительно отвергла попытки Сергея Павловича сосчитать ее пульс и тем более – выслушать сердце (за неимением фонендоскопа на манер докторов старой школы прильнув ухом к ее груди) и пропальпировать живот. Поэтому он сидел, наподобие изваяния, молча наблюдая за тем, как Аня приносит матери рюмочку с валокордином, кладет грелку к ее ногам, поправляет подушку у нее под головой и поит с ложечки крепким сладким чаем. Изредка он ловил на себе мрачные взгляды Нины Гавриловны и сокрушенно вздыхал, размышляя о том, что навсегда попал к ней в немилость. И разве ожидал он, что она внезапно подзовет его к себе, цепко схватит за руку холодными пальцами и, боясь потревожить прикорнувшую в кресле Аню, едва слышно шепнет: «Ты береги ее. Она у меня золото».

Он долго томился и курил на автобусной остановке, потом ехал в безлюдном в этот час метро, бежал на одну пересадку, потом на другую, и уже во втором часу ночи пешком двинулся домой. Пять остановок. Сергей Павлович шел медленным тяжелым шагом смертельно уставшего человека, опустив голову и бормоча: «Жених и невеста… жених и невеста…»

– Анечка! – очутившись возле своего подъезда и глянув в темное, затянутое облаками небо, позвал он. – Ты меня слышишь? Ты обо мне думаешь? Ты меня любишь?!

Глава вторая Архив

1

Сказать ли, что более всего угнетало доктора Боголюбова в те минуты, когда он вышел из метро на площадь Дзержинского и потянул на себя тяжелую дверь дома, заморозившего Россию страхом и опутавшего ее колючей проволокой? (При этом, взявшись за латунную ручку, Сергей Павлович оглянулся и бросил мрачный взгляд на памятник, которому он так и не смог воздать плевком ненависти и презрения.) Казалось доктору, что прохожий народ прозревает в нем явного сотрудника или тайного осведомителя, оптом и в розницу продающего честных людей за неизменные тридцать сребреников. Но это бы еще ничего. В самом себе он ощущал какую-то подлую дрожь, animus servilis,[5] и таившийся в нем до поры и на пороге Лубянки поднявший рахитичную голову страх перед возмездием за совершенное им преступление против государства. Какое? Наивный вопрос. Можете безо всякой опаски поставить цветущий доллар против захиревшего рубля, что каждый (или почти каждый) советский гражданин преступал заповеди власти. Или не клял он ее, испохабившую Россию и развратившую народ, в тесном кругу собинных друзей и годами совместных возлияний проверенных собутыльников? Или не шептал после вялого совокупления в ухо законной супруге, что готов безо всякой корысти вверить душу сатане, а тело завещать анатомическому театру – исключительно ради того, чтобы не слышать их бесстыдного вранья и не видеть их мертвых физиономий? Или не сглатывал комок отвращения, проглядывая страницы ленинской «Правды»? Или не изнывал от презрения к самому себе, когда вместе со всем поднимал руку «за», в то время как каждая клеточка вопила: «против! против! против!»? Или не тащил со стройки – гвозди, с мясокомбината – колбасу, с завода – напильники, сверла, отвертки и прочий полезный инструмент?

А вдруг у них при входе, будто силки для глупой птички, насторожен какой-нибудь секретный детектор лжи, способный уловить если не сами намерения Сергея Павловича, то порожденные ими флюиды, насыщенные враждой, ненавистью и жаждой отмщения? Специальный сотрудник там стоит на часах с взглядом, проникающим в душу? Анкету потребуют заполнить с простенькими на вид, но коварными вопросами, имеющими целью выявить истинное лицо гражданина и намерения, каковые побудили его добиваться допуска в архив? Например: предпочитаете ли вы мыться в домашней ванной или посещаете баню? Ответ: ванна означал бы склонность к индивидуализму, либерализм и стремление к частной собственности, тогда как баня свидетельствовала бы о свойственной нашему национальному характеру открытости, артельности (она же – колхозность, она же – общинность) и законопослушности, которую являет голый человек в идиотически-радостном сообществе голых же соотечественников. Из этого же разряда следующий вопрос: какой род (сорт, вид) банного жара и пара вам более по вкусу – влажный русский или сухой финский? Надо ли говорить, что, выбрав сауну, вы навлекли бы на себя подозрения в космополитизме, безродности и презрении к святым для всякого истинного патриота забавам пращуров, любивших париться до изнеможения, истязать себя вениками и полумертвыми вываливаться во двор, дабы охладившись, начать все заново. Сказано об этом в древнейшей летописи русской земли. И чем завершаете древнее наслаждение – стаканом водки или бутылкой пива? Отвечая, следует помнить, что водка – наше бездонное все, а пиво – приманка, призванная оторвать нас от почвы.

Напрасны, однако, были тревоги доктора. И напрасно взволнованное воображение рисовало ему все эти неправдоподобные картины. Детектор, прорицатель и душевед, анкета – что за вздор, государи мои! Испортил – признаемся – советского человека самиздат вкупе с «Голосом Америки», «Свободой» и «Би-би-си»! Был на посту всего лишь прапорщик с бледным одутловатым лицом, носом уточкой и глазками цвета линялого голубого ситчика, которыми он в два приема с головы до ног обшарил Сергея Павловича, с особой тщательностью сверяя фотографию в паспорте с оригиналом. Твердым взглядом встречал его взгляд доктор Боголюбов и находил, что этот прапорщик весьма напоминает ему другого, в приемной на Кузнецком, того самого, от которого претерпел он позор и насилие и от которого остро воняло зверем. От этого пахло одеколоном «Шипр». Словом, все было в высшей степени буднично, можно даже сказать – с налетом неизбывной канцелярской скуки, с книгой учета, куда дешевенькой шариковой ручкой вписана была фамилия доктора, обшарпанным столом и телефоном древнее некуда. Не следовало, между тем, забывать, что нерадостен, брюзглив и скучен сам дьявол, но скука не мешает ему творить свое черное дело, чему подтверждения мы находим на всякой странице человеческой истории. И ежели он свил одно из бесчисленных гнезд в этом доме, то наверное же позаботился, чтобы все тут внушало пришельцу чувство глубочайшего уныния. Унылого можно брать голыми руками. Сергей Павлович вспомнил и велел себе взбодриться. Горькое счастье встречи с дедом Петром Ивановичем ожидало его.

Тем временем, вызванный прапорщиком, явился молодой человек в сером костюме и, крепко пожав руку доктору, повел его за собой. Глядя в прямую спину своего поводыря, Сергей Павлович переступил невидимую границу, через которую некогда перешагнул Николай и стал Иудой и через которую проволокли деда Петра Ивановича, чтобы его мучить, а потом убить.

Они прошли длинным коридором, спустились в подвал, оказались в коридоре поуже и покороче, где молодой человек распахнул одну из дверей и указал Сергею Павловичу стол в маленькой комнате с окошком под потолком, забранным в частую решетку.

– Ваше рабочее место.

Сергей Павлович кивнул и сел. Стул под ним скрипнул.

– Старье кругом, – обронил два презрительных слова молодой человек, представившийся затем Сергеем Геннадиевичем Чесновым. Без буквы «т». Чеснов. Капитан.

Он прав был, Чеснов (без буквы «т»), – стол, предназначенный доктору Боголюбову, служил безопасности государства из последних сил и пытался скрыть свои немощи под листом синей бумаги, четырьмя кнопками прикрепленным к столешнице. Лампа под абажуром зеленого стекла выглядела бессознательной попыткой завхоза здешних мест придать облику подвала нечто человеческое.

– Ну-с, – на старый манер сказал молодой человек, – что будем читать?

Сергей Павлович тотчас вручил ему список, накануне составленный им под диктовку о. Викентия.

– А вам не кажется, – едва усмехнувшись, заметил капитан, – что вы несколько размахнулись? Двадцать один персонаж. И у многих в следственном деле – десятка два с лишним томов. При этом вы… Сергей Павлович, если не ошибаюсь? – доктор Боголюбов хмуро подтвердил: именно так его зовут. – …вы, Сергей Павлович, будете, я полагаю, не только читать, но для целей, нам совершенно не ведомых, еще и выписывать… так?

– Я секрета не делаю! – запальчиво возразил Сергей Павлович. – Судьба моего деда мне нужна… Он был священник и со всеми, кто здесь, – он указал на список в руках молодого человека, – был знаком…

(Так, с надлежащей твердостью велел ему отвечать о. Викентий на вопрос, с какой стати скорбящему внуку понадобились дела архиереев, под началом у которых никогда не служил священник Петр Боголюбов. Был знаком – и баста! В случае же, если будут настаивать, развернуть ответ указанием на прадеда, о. Иоанна, согласно семейному преданию с молодых ногтей знакомому с семинаристом Беллавиным, много лет состоявшим затем с ним в переписке, каковую по сугубо историко-церковным и богословским вопросам вел также с помянутыми епископами и о. Петр, средний сын и духовная опора старца Иоанна.)

– Надо же! – совсем, казалось бы, искренне удивился Чеснов, если бы обостренный сильнейшим нервным напряжением слух Сергея Павловича не уловил где-то в самой глубине его голоса хорошо запрятанную издевку, а глаза не заметили пробежавшую по красивому лицу капитана насмешливую тень. – И с Патриархом на дружеской ноге. Весьма интересно. С виду – провинциальный священник, а на самом деле… заменим всего одну букву… пуп русского православия.

В висках Сергея Павловича заломило от бешенства. Он перевел дыхание и скрипучим голосом (святой истинный крест, его слух отказывался признать его же собственный голос!) объявил, что словечко пуп оскорбительно по отношению к невинно казненному человеку. Или у всех, кто здесь служит, кастрировано чувство сострадания к жертвам безумного произвола? И нет ни малейшего сочувствия к их родным, по крупицам добывающим правду о близких, испустивших дух в смертельных объятиях великой Родины паровозов, радио и концентрационных лагерей? В серых (под стать костюму) глазах Сергея Геннадиевича играла усмешка. Не надо сердиться, Юпитер. Читайте, пишите, ищите. По распоряжению свыше архив к вашим услугам. Пока. Это словцо он со смыслом прибавил, а Сергей Павлович угрюмо кивнул. Авось, и отыщите то, что умастит елеем вашу измученную душу. Но по списку… Наметанным взглядом он еще раз скользнул по страничке из школьной тетради, где рукой доктора Боголюбова были тщательно выведены имена архиереев и священников, в делах которых могли быть сведения о Петре Ивановиче и – кто знает! – явные или скрытые указания схорона, в котором ожидало своего часа Завещание Патриарха. …Тихон, Сергий, Кириак, Дамаскин, Петр, еще Петр, Иустин, Виктор, Роман, Владимир, Онуфрий… так-так… Максим, Иосиф, Евлогий… ну-ну… Василий, Михаил, Николай, Федор, еще Николай, еще Михаил… где вы их откопали? …и Алексий…

– Репа пухнет от вашего списка, – и в подтверждение своих слов Чеснов поскреб голову, употребив, однако, для этого – дабы не испортить прическу – всего лишь мизинец. – Где я вам все возьму? Тихона, если имеете в виду Патриарха, нет, читает сотрудник Московской Патриархии. Виктора нет. Вот этого Петра тоже нет, и Максима… Ладно. Тихон дня через два освободится, я вам принесу. А пока – что найду. Ждите.

Оставшись в одиночестве, Сергей Павлович некоторое время сидел за столом, затем встал, вышел на середину комнатки и, задрав голову, глянул в окошко. За решеткой, его оберегавшей, за мутным стеклом иногда появлялись чьи-то ноги. Вот женщина прошла, тупо отметил доктор белые туфельки на высоких каблуках. В своем подземелье он скорее представил, чем услышал их быстрое постукивание по тротуару. Теперь, должно быть, старушка прошаркала в теплых старых ботах с палкой в руках. Не видно ни старушки, ни руки, но медленно и трудно прошли мимо окошка боты, и тяжело и бесшумно сопровождала их шаг деревянная палка с резиновой пяткой. Кроссовки мигом проскочили – белые с черными полосами и со спускающимися на них потрепанными обшлагами вытертых синих джинсов. Прихрамывали обутые в желтые сандалии босые ноги. После них неведомо почему наступил долгий перерыв. Именно здесь, в подвале, совсем нетрудно было вообразить себя зеком, имеющим вместо будущего десять лет без права переписки и с тоскливой жадностью с утра до вечера созерцающим ноги, кромкой окна обрубленные чуть выше ступней. Он признал, что в такого рода пристальном созерцании есть пусть однообразное, но все-таки развлечение, рассеяние от смертельной тоски стеснивших узника стен. Можно представить людей, беспечно проходящих мимо и не способных оценить счастья своей свободы, позволяющей им бродить где и с кем вздумается, часы напролет просиживать на скамейке в каком-нибудь из дивных московских уголков вроде Патриарших прудов, Нескучного сада или сада Александровского, а что еще лучше – пристроиться возле столика рюмочной (само собой, не для того, чтобы приняться за чтение «Анны Карениной» или «Мертвых душ») и, подперев голову руками, долго ласкать взором ее, голубушку, наполненную прозрачной влагой (не приведи вас Господь пить в рюмочных или где бы то ни было «Старку», «Лимонную», «Перцовку» или любую другую цветную водку – всенепременно выйдет неприятность вкусовых ощущений, а затем и страдания слизистой), и два бутерброда рядом с ней: один с засохшим сыром, другой с яйцом и килькой мобилизационного запаса и, наконец, поднять безмолвный тост за милосердное Провидение, уберегшее раба Божьего от тюрьмы и сумы. Тост второй в груди кое-что смыслящего в этой жизни человека прозвучал бы надгробным рыданием о призрачности всяческой свободы. Ибо пусть не обольщает нас кратковременное наше бытие, коего радости омрачаются присутствием впереди гроба и отверстой могилы. Но ведь и посреди жизни, в самом, выразимся так, ее расцвете, мы можем быть схвачены безжалостным руками и по облыжному приговору ранее всех отведенных нам единственным справедливым Судией сроков водворены в гроб, наподобие этой комнатки, только стократ гаже ее, с мокрицами по отсыревшим стенам и смердящей парашей в углу. И даже окошко под потолком – уж лучше бы его не было вовсе, в самом-то деле! Уж лучше бы оно не травило душу напоминаниями о мире, из которого мы были вырваны и брошены в темницу. Родные мои! Близкие мои! Возлюбленные мои! Заклинаю вас и вам посвящаю третий и последний тост: блюдите себя, ибо всегда рядом ищущий уловить вас враг.

Дверь отворилась, и капитан Чеснов с облегчением свалил на стол груду дел разной толщины, но в одинаковых серых картонных папках.

– Вот вам, – сказал он, отряхивая с пиджака пыль и мелкие соринки, – для повышения образования… и вообще. Ага, – отметил он вслед за тем задумчивый вид доктора Боголюбова, столбом вставшего посреди комнаты. – Примерили на себе рубище узника замка Иф?

– Замок Иф? – переспросил Сергей Павлович. – Шутить изволите. Мне завещано рубище моего деда. А также, – указал он на серые папки, – слезы, стоны, последние слова… Мне завещана беззащитность жертвы и безжалостность палача. Мне завещаны, – задыхаясь, говорил доктор, – правда и ложь, надежда и отчаяние, добро и…

– И зло, – в мгновение ока перехватил молодой человек с чересчур серьезным, однако, видом, что само по себе являлось насмешкой и заслуживало достойного отпора.

Но Сергея Павловича уже тянуло к папкам с их скорбной немотой, с пропитавшей их страницы кровью, с окутавшей их тьмой забвения.

– Да, – сказал он, садясь за стол и пододвигая к себе первую папку, – и зло… Когда никто не знает, где Кощеева игла, с Кощеем не совладать. Когда зло перестает быть тайной, оно теряет силу.

– А! – радостно воскликнул капитан. – Поборник гласности! Чýдно. Приятно встретить человека, в зрелые годы мыслящего как восторженный юноша. Желаю удачи.

Впустую, однако, старался он уязвить доктора Боголюбова. Сергей Павлович его попросту не слышал. Он уже открыл испещренную штампами обложку, с ледяной усмешкой отметив среди черных крупных литер: ГПУ, НКВД, КГБ – два слова, на долгие времена превратившие картонную папку в оцинкованный гроб: «совершенно секретно», и с первой же страницы, будто в пропасть, провалился в другую, неведомую, страшную жизнь. Поначалу он даже не мог понять, отчего таким ужасом веет на него от всех этих протоколов, справок, рапортов, доносов, постановлений с печатями и без оных, подписанных и безымянных, напечатанных на машинке и накорябанных малограмотным пером, на бумаге доброкачественной, плотной, с благородной желтизной и на вырванных из дешевых тетрадок мятых страничках в косую линейку. Немало времени пришлось ему провести в подвале, пока его не осенило: и ужасала, и отталкивала, и с невыразимой силой притягивала его снова и снова открывающаяся в неизменной своей последовательности картина страстей Господних, подвергшаяся, правда, умышленным искажениям. Грубой рукой были изъяты, к примеру, пусть слабые, но все же пережитые Понтием Пилатом муки совести, хотя кто, хотели бы мы знать, будет упорствовать в убеждении, что среди людей в форме не нашлось ни одного, у кого тяжким камнем не легло бы на сердце гнетущее чувство стыда, вины и бессильного раскаяния; о безжалостном бичевании не сказано было ни единого слова, меж тем как стоны узников, будто из-под надгробной плиты, глухо звучали в их показаниях, день ото дня все более отвечающих замыслам следствия; и распятие, вернее же говоря, расстрел совершался либо в подвале, отчасти, должно быть, напоминавшем тот, где, стиснув зубы, читал Сергей Павлович, либо в каком-нибудь укромном местечке, в густом лесу, в пустыне, поросшей скудной колючкой, в прибрежных зарослях, а то даже и в тире, сама обстановка которого побуждала к меткости, достойной «ворошиловского стрелка». В конце концов, за каждый патрон по исполнении следовало отчитаться. Случались, однако, казни вполне по образу той, какую претерпел наш Спаситель – на кресте деревянном, на крестообразно сложенных шпалах, на стене храма, среди икон с выколотыми у святых ликов очами. Были, кроме того, Голгофы, Иерусалиму неведомые, когда в морозный день нагого, как Адам, старика-священника усердно поливали водой, превращая его в мертвую ледяную статую; и в реках топили – с камнем на шее или на ногах, и на кострах жгли, с первобытным изумлением наблюдая за темно-серым дымом, каковым исходил к небесам еще час назад живой человек; до смерти кромсали тело штыками… Ах, Боже мой! Какую свирепость вечный враг Твой внушил Твоим – увы – созданиям! Что они творили на горемычной русской земле по его наущению и при Твоем, о Боже, попущении! И что это было с нами? Обморок? Обольщение? Помрачение разума и окаменение сердца? Или плеснула наружу копившаяся веками ненависть к Церкви и ее служителям? И молвит ли, наконец, пастырь добрый о скорбном сем русском веке простое и великое слово, которое обратит в прах нашу гордыню, отворит в нас слезы покаяния и преподаст нам нерушимое наставление истины, добра и милосердия? Но какая, о братья, скорбь! Какой ужас! И какое отчаяние…

С лихорадочной поспешностью бежало перо Сергея Павловича, перенося в заветную тетрадь кровоточащие свидетельства. Старика-митрополита допрашивали, Кириака, по общецерковному мнению имеющего первенствующее право на шитый золотом белый патриарший клобук с крестом на маковце.

Доктор Боголюбов сидел в углу, и стул был под ним все тот же, скрипучий и шаткий, возле зарешеченного окна, со створками, распахнутыми наружу, во двор, где слабо шелестела тускло-зеленая листва старой чинары и откуда плыл в комнату сухой августовский азиатский зной, изнурительный для бритого наголо человека в гимнастерке, прихлебывающего из граненого стакана крепкий холодный черный чай, поминутно вытирающего коричневым, в клетку, платком голову и лицо с крупным носом и втайне проклинающего московское начальство, загнавшее его в эту тмутаракань, а себе уготовившее райские уголки Подмосковья, с самоварами на дачных верандах, березовым хороводом вокруг, опятами, уже повылезшими на пнях и пенечках, и детишками, со всех ног бегущими в дом от весело брызнувшего, но уже прохладного дождика, им скоро в школу, на Арбат, в белое здание с портретом товарища Сталина над крыльцом, с пахнущими мастикой полами и новыми черными партами, его же пацанам шагать в паршивый двухэтажный домик, зимой шатающийся от ветра, с отхожим местом во дворе, грязнее не придумаешь, сто раз он директору внушал и грозил посадить, и сядет как миленький, ведь там какую-нибудь местную заразу маленькому русскому мальчику подхватить проще, чем два чистеньких пальчика описать, справедливо ли это, пусть рассмотрят всю его службу, хоть с исподу, хоть снаружи, ведь он и в Москве, на Лубянке, служил, и в Екатеринбурге, и в Перми, и везде был, как цепной пес органов, ему скажут «фас!», глотки рвал без пощады, и сейчас приказали из этого старика и еще двух таких же, в чем только душа в них держится, слепить контрреволюцию, после чего подвести к высшей мере, и он слепит, будьте покойны, всё скажут, во всем признаются, всё подпишут, комар носа не подточит, о переводе рапорт, мать вашу, полгода в управлении гниет, а ему надо, у него Маруся, жена, здесь пропадает, не может она здесь дышать ни летом, ни зимой, невмочь ей здесь, в Среднюю Россию или на Кавказ, в Россию лучше, хрен с ней, с Москвой или там с Питером, нам бы и Вологда сгодилась, и Кострома, и Смоленск, где, кстати, этого попа в последний раз арестовали, сейчас на одну ладонь посажу, а другой прихлопну, ты для своих митрополит, а может, и патриарх, а у нас ты Советской власти изобличенный враг, и петь ты у нас будешь не свою аллилуйю, а чистосердечные признания в заговоре против рабоче-крестьянской власти совместно с подследственным Седых, он же митрополит Иустин, и подследственным Великановым, он же епископ Евлогий, другие пойдут в прицеп, а вы трое – паровозом.

Сергей Павлович обмер на скрипучем своем стуле. Кириак глянул на его выцветшими страдающими глазами и шепнул:

– Ты пиши.

– А! – догадался бритый человек за столом и еще раз вытер голову и лицо коричневым, в клетку, платком. – Молишься… Молись, батя, чтобы твой бог внушил моему начальству, что товарища Подметкина с женой Марией и двумя пацанами, Васькой и Сашкой, из этой проклятущей дыры перевести в Россию, можно в Смоленск, где было ваше, Кирилл Наумович, последнее место жительство… гм… Наумович – из обрезанных, что ли?

– Я русский, – прошелестел митрополит высохшими губами. – Наум был древнееврейский пророк, в переводе – утешение. Это имя есть в святцах.

– Ну-ну… Я не против. Это при царском режиме, при Николашке, еврей был не человек. А сейчас он даже больше, чем человек – начальник. – Отдав, таким образом, должное советской власти, уравнявшей в правах граждан всех национальностей, но, может быть, чуток перебравшей с вознесшимися аж до небес евреями, он расстелил на столе платок, выдвинул ящик, задумчиво наморщил лоб, непосредственно переходящий в бритую голову, и после краткого раздумья вытащил полбуханки белого хлеба, графинчик с красным вином и нож с перламутровой рукоятью, снабженный тремя лезвиями, штопором и шилом. Стаканчик появился следом. Яичко. – Я, батя, вот так люблю, – он отрезал ломоть белого вкусного пшеничного хлеба (Сергей Павлович видел, как на тощей шее митрополита дернулся кадык) и обмакнул его в стаканчик с вином. – Хлеб наш насущный… винцом пропитанный… даждь нам днесь… И яичко из-под курочки, утром еще теплое было, у нас кур штук пятнадцать, а петух один, но кохинхинской породы… И он, батя, со своим гаремом справляется в лучшем, скажу тебе, виде! Накинется, – и одной рукой, собранной в огромную птичью лапу, он накрыл другую, изображающую покорную и на все готовую курочку, – и давай ее топтать! И ее, блудодейку, клювом и долбит, и треплет! Но зато и яички – первый сорт!

Голодными глазами за каждым его движением следил Кири-ак, но Сергею Павловичу, тем не менее, властно указал: смотри и пиши. А на что было тут смотреть? О чем писать? Как он жрал, этот Подметкин? С какой ловкостью толстыми пальцами обколупывал яичко? И как бережно, запрокинув голову, опускал в широко открытый рот пропитанный красным вином ломоть пшеничного хлеба? И как потребив все: хлеб, оставшееся в графинчике вино, яичко, громко отрыгивал, приговаривая: поели, чем господь с петушком послали нам для подкрепления сил душевных и телесных, послужим теперь честно советской власти, ей слава, показавшей нам свет и оберегающей нас от всякого врага, злоумышленника и супостата? Кощунства подметкинские вписывать в тетрадь, предназначенную исключительно для свидетельств о мучениках и перенесенных ими страданиях?! Моя тетрадь да будет мартирологом, сверяясь с которым справедливый Судия воздаст палачам и вознаградит страдальцев.

Но ведомо ли вам, что отвечал колеблющемуся и негодующему доктору Боголюбову митрополит Кириак? Тайнозритель, каковым, по сути, ты являешься, не закрывает глаза в ужасе и отчаянии и не выпускает перо из ослабевших рук. Смотри и пиши, повторил он, И Сергей Павлович смотрел и записывал, что Подметкин: 1) подобрал с платка крохи хлеба и отправил их в рот, для чего открыл его так, что стали видны черные подгнившие зубы верхней челюсти; 2) яичную скорлупу смахнул в корзину; 3) после чего встряхнул платок и с благодушным вздохом утер им взмокшую бритую голову и лицо с каплями пота на нем; 4) и по завершении означенных и отмеченных скрипящим ненавистью пером Сергея Павловича действий обратился к митрополиту со следующими словами:

– Пекло проклятое. В аду, небось, не так шпарит. Тебе хорошо, ты сухонький, в тебе влаги нет, а я в такую жару днями напролет ну прямо как утка, и пью, и пью…

Картонная папка появилась затем на столе, разбухшая от бумаг, – в точности такая, какая лежала перед Сергеем Павловичем, и Подметкин, слюнявя пальцы и листая ее, сокрушенно качал головой. Ах, вражина. Такой старичок, с виду дохленький, а упорный. Его сколько раз Советская власть сажала, но как искренне надеющаяся на чистосердечное раскаяние прощала ему совершенные ей во вред тяжкие преступления: секретные церковные служения с каждением, воплями и призывами к богу превратить Советскую отчизну, нам всем родную мать, в Содом и Гоморру, города сказочного стихийного бедствия, на каковые просьбы господь, однако, не ударил палец о палец, из чего несомненно следует, что там, куда его определило многовековое поповское вранье, есть всего лишь атмосфера, имеющая летом небо синее, осенью – облачное, зимой – серое, весной – дождливое, тайные подстрижения в монахи и монашки, чем пополнялся истощающийся кадр реакционного духовенства, моления в память казненного народом царя Николки Романова, агитацию против вскрытия мощей, подпольную попытку тайным от народа голосованием (путем, между прочим, секретной переписки) выбрать патриарха, на место которого метил Кириак, и проч. и проч. Хотя давно пора было осознать бессмысленность борьбы с Советской властью. Ты с народом борешься, батя, а народ, он мало того что тебя и твою церковь отверг, он непобедим, народ-то. Признаваться пора тебе и разоружаться перед советским народом.

– А в чем, вы меня извините, мне признаваться? – едва слышно спросил Кириак, на что Подметкин лишь развел руками.

С Луны, что ли, брякнулся? Да тут всякая страничка (и он бережно поднял и столь же бережно опустил на стол толстенную папку) сколько уже лет против тебя криком кричит! Можно прочесть. Вот, к примеру: профессору Войно не ты ли, батя, давал установку на внедрение христианских идей в медицину? В Ташкенте дело было. А проповедь про так называемого мученика Георгия не ты ли говорил, имея в виду, что напрасно наша власть ведет антирелигиозную политику, все равно-де ей христианства не одолеть? В Котельничах говорил, о чем есть письменные показания священника Ивана Овчинникова и внедренного в церковную среду нашего сотрудника-разведчика, ввиду обострения классовой борьбы скрывающего до поры свое подлинное имя и подписывающегося вымышленным: «Орел». А церковному старосте Ануфриеву, бывшему торговцу, не шепнул разве, что обновленцы – те же коммунисты, и что в обновленческую церковь ты ни ногой? И ему же не сказал, что коммунистам до самой моей смерти не покорюсь? И не сулил ли, что скоро будет новая власть, и мы все поедем по своим местам? Новая власть! А?! Да за одни эти слова! В Гжатске было, а нам доложил священник Серебряников Василий Иванович. Среди поповской вашей братии встречаются честные люди. А контрреволюционный всесоюзный подпольный центр всех церковников кто создал? И кто во главе?! А вот – и остро отточенным карандашом он указал на Кириака.

– Позвольте! – слабо вскрикнул тот. У Сергея Павловича сжалось сердце. – Это все совершенно не так… какие-то подслушанные разговоры… свидетельства безнравственных людей… Этот Ануфриев – он вор и лгун, он храм ограбил! А центр? Да еще всесоюзный? Если ко мне сюда две монахини из Гжатска приезжали Христа ради…

– Связные, – отрубил Подметкин. – И ты, батя, не думай. У нас для тебя не только бумаги припасены… О тебе сейчас живой человек свое слово скажет.

Он нажал спрятанную под столом кнопку, дверь отворилась, и безо всякого сопровождения вошел, вернее же выразиться, влетел от полученного извне толчка руки невидимой, но сильной довольно странного вида человек (как успел заметить и записать Сергей Павлович): с головой лохматой и, судя по всему, давно не мытой, ибо полуседые волосы на ней слиплись и стояли торчком, в ветхой одежде, каковая, собственно говоря, и одеждой могла быть названа лишь с большим преувеличением, всего же точнее – рубищем, тем паче что сквозь многочисленные ее дыры просвечивало тело, и с блуждающей на серых губах улыбкой непреходящего счастья. Удержавшись на ногах, он выпрямился, оглянулся, увидел Кириака и, рухнув перед ним на колени, потянулся лобызать его руки. Кириак, нахмурившись, укрыл их за спиной. На глазах странного человека появились слезы, серые губы задрожали.

– Владыченька, – умоляюще зашептал он, – никто не видит… Одни мы с тобой. Я тебе с Неба весть принес. Благослови!

– Сеня, Сеня, – сокрушенно вздохнул Кириак и возложил ладонь на его немытую голову. – Бедный ты мой. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…

– Семен Харламович, – окликнул Сеню Подметкин. – Ты этого гражданина давно знаешь?

Сеня сел возле ног митрополита и, возведя взор к потолку, мечтательно протянул:

– Давне-енько я с ним знаком. Вот как было мне явление, что вовсе я не Семен Харламов Кузнецов, и я на Семена с тех пор откликаюсь для удобства земного обихода, а в духе и истине я сын Божий, архистратиг Михаил, посланный на грешную землю огненным моим мечом поразить безбожную власть.

– Так, – одобрительно кивнул Подметкин.

– Я ему, – и Семен Харламович, обхватив ноги митрополита, прижался к ним лицом, – великую эту тайну первому открыл. И мы с ним с тех пор заодно.

– Да что вы его слушаете! – вскричал и тотчас закашлялся Кириак и, схватившись за грудь, говорил уже сквозь сухой, надрывный кашель. – Не видите разве… он нездоров… у него душа…

Подметкин стукнул карандашом по столу.

– Видим. Мы все видим и все понимаем: кто здоров, кто болен, а кто прикидывается больным для маскировки своих враждебных целей. Ты продолжай, Семен Харламович, мы тебя слушаем.

Кириак обречено потупился, Семен же Харламович, заглядывая ему в глаза, восторженно говорил:

– И ты не сумлевайся, владыченька! Ни минутки не сумлевайся! Власть супротив Господа и христианства, а мы супротив нее! Она власть жидовская, богопротивная, дьявольская она, эта власть. И печатью антихристовой припечатана. Я ви-идел! Мне говорят, ты, Семен, вступай в союз сапожников, вот тебе книжка… А на ней – я-то вижу! – с внутренней стороны, ежели на просвет, водяными знакам три цифры пропечатаны: 666. Она власть ненасытная как зверь, и христианской крови реки хочет пролить. Но ты, владыченька, вспомни: благоверный и равноапостольный князь Константин что изрек, узрев в небе огненный крест? Сим победиши! Так сказал и одолел супостата! И мы, о братия, возопим дружно: сим победиши!

И он торжествующе поднял тощую грязную руку со сложенным троеперстием.

– А ты, Семен Харламович, – задушевно молвил Подметкин, – ответь-ка нам: а центр у вашей церковной организации есть? Или, по-другому, кто у вас за главного? Директивы от кого идут?

– Первые директивы, – с просиявшим лицом отчеканил Семен Харламович, – от самого Господа Бога. Надлежит нам излить на землю семь чаш гнева за ложь и братоубийство.

– Семь? – переспросил Подметкин, и Семен Харламович охотно кивнул, подтверждая:

– Семь!

– Господи, Боже мой! – взмолился Кириак. – Это же Апокалипсис, последняя книга Нового Завета. Там сказано прообразно, а у него, – погладил он бедную сенину головушку, – от болезни путаница величайшая…

– Вы, гражданин Кириак… или как вас там, – Подметкин заглянул в папку, – ага… Бобров фамилия ваша… вы, гражданин Бобров, напрасно заметаете следы и пытаетесь увести следствие в нужную вам сторону. В академиях и семинариях ваших мы не учились, опиумом не баловались, но и Ветхий Завет читывали, и в Новом разбираемся, и вашу линию прекрасно видим. Вот он, – прицелился Подметкин карандашом в Семена Харламовича, – или кто другой из одураченных вами… Вы ему команду на вредительский акт – в письменной, а для вашей конспирации лучше в устной форме – и он совершит! На все пойдет: убить, поджечь, отравить, потому что так в ваших книгах от вашего господа сказано. Верно я говорю, Семен Харламович?

– Ты, милый человек, – строго обратился к нему Семен Харламов Кузнецов, – покайся, пока худого чего с тобой не стряслось, а нас с владыченькой отпусти. Ты иди, прячься где-нибудь, на гору лезь или в пещеру, какая поглубже… И семейство возьми. Не то прольется на тебя гнев Господа – язвами уязвит Он тебя, кровь будешь пить из рек вместо воды, огнем с неба испепелит, тьмой окутает великой, страшной, непроглядной, и град пошлет, все побивающий, и землетрясение, от которого рухнет Вавилон, прибежище вашего блуда, гордости и скверны… – Белая пена вскипела у него на губах, он задыхался.

Кириак с отрешенным лицом молча поглаживал его голову.

– Как успехи? – бодро спросил неслышно появившийся капитан Чеснов.

Сергей Павлович вздрогнул и дикими глазами на него посмотрел.

– Увлеклись, – понимающе кивнул Чеснов. – Страсти-мордасти, они захватывают, сам знаю.

– А ежели разъяснить или добавить, – успокоившись, продолжал Сеня, – от него, от владыченьки… Он вскорости у нас Патриархом будет, дело решенное.

И Подметкин вслед за Семеном Харламовичем старательно записывал, и Сергей Павлович заносил в свою тетрадь губительные для Кириака слова несчастного безумца. Семен Харламович, однако, был вскоре удален, причем выдворение его совершила, надо полагать, все та же рука, принадлежавшая, как выяснилось, здоровенному малому с плоским азиатским лицом, коей он безжалостно ухватил Кузнецова за ворот его рубища, отчего раздался треск рвущихся ниток, и поволок в коридор. Все это произошло столь быстро, что Семен Харламович успел лишь прокричать в отчаянии: «Владыченька! За Христа распинаюсь!», но дверь за ним тут же захлопнулась, и призывные вопли его стали едва слышны, а потом стихли и вовсе.

Чеснов улыбнулся и хлопнул себя по гладкому лбу. Голова дырявая. Забыл сказать. Для курящих уголок в туалете, по коридору налево, вторая дверь с мужской буквой. На втором этаже буфет, дорогой, дрянной и скудный. Слухи о царящем здесь изобилии безмерно преувеличены. Перебиваемся вместе с народом, погружающимся в нищету и теряющим государственность. Сергей Павлович с усилием вникал в смысл его слов. Государственность? Нищета? На гладкое чело капитана набежали тоненькие морщинки. Тупость доктора Боголюбова его раздражала. Увы, нищета. Не вам спорить. Врач высшей категории, а вкалываете за гроши.

– Какая там категория, – буркнул Сергей Павлович.

– Гляди и пиши, – шептал ему Кириак.

Двух стариков-епископов привели и поставили перед Подметкиным. С похолодевшим от ужаса сердцем видел Сергей Павлович их изуродованные лица с узенькими щелочками опухших, багрово-сизых глаз, разбитыми ртами, кровавыми ссадинами на щеках. У одного старика из уголка рта еще сочилась и тоненькой струйкой стекала по седой бороде кровь.

– Я ведь тебе говорил, чурка: рукам особо воли не давай! – обругал Подметкин все того же азиата. – Старики все-таки… Старикам везде у нас почет. Да вы садитесь, садитесь, в ногах правды нет.

– А я чего… – нагло отвечал азиат. – Сама велела.

– Ладно, ладно! – как от зубной боли, сморщился Подметкин. – Сама… Постой пока здесь… Так-так, – выбил он карандашом барабанную дробь. – У нас, – он заглянул в дело, – Великанов, епископ Евлогий… – Один из стариков попытался подняться, но Подметкин всплеснул руками. – Вовсе вам не надо вставать! Сидите! …И гражданин Седых, по-церковному – Иустин… Один к вам простенький вопросик…

Капитан Чеснов насмешливо хмыкнул. Гость этого дома вправе рассчитывать на внимание хозяев. Хороша была бы контрразведка, если бы Сергей Павлович Боголюбов остался для нее тайной за семью печатями. Нет печатей, нет и тайны.

Есть человек, в последнее время посещающий церковь, на что Конституция дает ему полное право, с некоторых пор проявляющий чрезвычайный интерес к судьбе репрессированного деда-священника и воспользовавшийся благоприятным случаем, чтобы заполучить допуск в архив. Зачем? Что ищет он в годах далеких? О прочем умолчим.

Предостереженный папой, Сергей Павлович сумел сохранить полнейшую невозмутимость, несмотря на пробежавший в душе холодок. Следите, что ли?

– Работаем, – скромно отвечал ему капитан Чеснов.

– …такой вот простенький вопросик… Подтверждаете ли существование всесоюзного подпольного контрреволюционного центра церковников? Вот, к примеру, вы, гражданин Великанов, – подтверждаете?

У епископа Евлогия еще текла изо рта кровь. Он утер ее тыльной стороной ладони и, скривившись от боли, с трудом повернул голову к митрополиту.

– Не могу… владыка… сил нет…

Кириак ему молча кивнул.

– Три дня они его били, – почти бесплотным своим шепотом прошелестел он Сергею Павловичу. – И спать не давали. А ему шестьдесят девятый. И владыку Иустина не щадили. Тому и вовсе скоро восемьдесят.

– Молись, батя, молись! – бодро провозгласил Подметкин. – Замаливай, батя, свой грех перед Советской властью, авось она тебе снисхождение сделает.

– Подтверждаю, – прошамкал Евлогий, и плечи его затряслись от рыданий.

– Воды, воды! – всполошился Подметкин и потянулся через стол со стаканом в руке. – Теплая только… Нагрелась. Немудрено ей по всем законам природы в такую-то жару…

Отпив воды и оставив на краю стакана кровавый след от разбитых губ, Евлогий шамкал дальше. Из невнятных его слов возникала мало-помалу устрашающая картина оплетшего паучьей паутиной всю страну церковного подполья, в затаенных глубинах которого день и ночь ковалось оружие слова и дела, дабы в час «икс» по команде из Лондона или Парижа запалить пожар восстания против советской власти. Из-за рубежа в помощь церковникам по давно разработанному плану тотчас двинут на СССР войска: Турция ударит с юга, Япония и Соединенные Штаты с востока, капиталистическая же Европа поднапрет с запада. По неизбежном в кратчайшие сроки падении советской власти тотчас будет восстановлено упраздненное в недавнем прошлом патриаршество, а незамедлительно созванный собор утвердит патриарха.

– И кто ж это будет? – вкрадчиво осведомился Подметкин. – Вы имя нам назовите.

С глубоким вздохом отвечал Евлогий, что именно митрополиту Кириаку как старейшему по хиротонии и наиболее среди всех уважаемому епископу надлежит быть Патриархом всея Руси. Согласно новому уложению, он примет в свои руки два меча двух властей: духовной и светской, дабы наилучшим образом оградить Россию от новых потрясений, прежде всего – от социальных революций.

– А вот еще вопросик, – вдохновился Подметкин, утирая градом катящий с его лица пот. – Патриарх – это, так сказать, в будущем. А на данный момент времени кто возглавляет подпольный центр?

Евлогий молчал.

– Ну, ну, – пожурил его Подметкин. – Так хорошо работаем, а тут как язык проглотил. Осталось-то всего ничего. Или помочь вам, гражданин Великанов? Исмаилка, – поманил он азиата, – иди-ка сюда…

– Христом Богом! – прохрипел Евлогий. – Не надо! Я скажу…

И Сергей Павлович (вместе с Подметкиным) записывал, думая с отчаянием, скорбью и ужасом: ах, зачем? ну зачем ты это все говорил, владыка? умереть бы, не разомкнув разбитых губ…

Но Кириак шелестел в ответ: не суди, Сережа! не приведи Господь страдать тебе нашими муками, а пострадаешь – поймешь, тогда как Подметкин от всякого слова сиял и, макая ручку в чернильницу, успевал порадовать себя мыслью, что уж после этого дела – а он такой заговор изложит! такую контрреволюцию сплетет! – какими бы они свиньями ни были а рапорт подпишут и если не Москву с Питером то Смоленск Ярославль или Кострому он вместо этой знойной дыры как пить дать непременно получит Маруся оживет и пацанам Сашке с Васькой нормальная там будет школа вместо этого сарая Азия будь она проклята ничего видали мы теперь эту Азию вот он подпольный центр в полном составе старики хитрые а надо будет для кворума для веса для солидности еще мы кого-нибудь к ним пристегнем есть запасец Кириак у них главный Сеня-дурак показал и директивы отравить питьевые источники вызвать эпидемию инфекционных заболеваний подготовить мощные взрывы в промышленных центрах и крупных колхозах связь с фашистами учитывая обстановку у них Гитлер на всех болт положил что хочет то и делает молодец он только не всякое слово в строчку пишется война с ним будет тогда может есть резон здесь окопаться если бы только Маруся ночами так не стонала сердце кровью обливается жалко бабу а Кириак у них пойдет за главного Сеня-дурак подтвердил и Евлогий хорошо его Исмаилка обработал славно до сих пор дрожит теперь пусть этот подтвердит как его там ну да Седых епископ Иустин а куда он денется вон он Исмаилка ему мигнуть он и отца родного живым в землю вколотит с его-то силищей.

– У меня теперь к вам вопросец, – уткнул Подметкин свой карандашик в Иустина, сидевшего с опущенной на грудь седой головой. – К вам, к вам, гражданин Седых! Оглох он, что ли? Глянь-ка, Исмаилка…

Безжалостной рукой схватив епископа за волосы, тот поднял его голову, заглянул в глаза и доложил:

– Она чего-то вроде плохо ведет. Смотрит, а не видит.

– Это все ты, чурка нетесаная! – отчаянно закричал Подметкин и в досаде даже карандашик свой швырнул на пол и потом, отыскивая его, нагибался, кряхтел и еще сильнее обливался потом. – Уф! – утерся он платком. – И что теперь прикажешь делать? Мне его показания – во как!

И ребром ладони он провел по расстегнутому на одну пуговицу воротнику гимнастерки.

– Давай, Исмаилка, сделай с ним что-нибудь… Некогда нам канитель с доктором разводить!

– А я чего… Воды я ей дам, что ли?

Но напрасно лил азиат воду на седовласую главу Иустина, напрасно хлопал его по щекам ладонями с толстыми, короткими, будто обрубленными пальцами и кричал ему в уши, чтобы кончал катать дуру, – епископ молчал, сползал со стула и невидящим взором глядел на зеленеющую за окном чинару.

– Эх, – Исмаилка подхватил Иустина и усадил его ровнее. – Совсем она помирает, что ли?

– Камфору! – хотел было крикнуть Сергей Павлович. – Внутривенно! И нашатырь!

Сухой горячей рукой Кириак закрыл ему рот.

– Гефсиманию помнишь?

– Помню, – поспешно отвечал Сергей Павлович, с гнетущим чувством собственного бессилия наблюдая, как белеет и без того бледное лицо Иустина и как все ярче проступают на нем кровоподтеки, синяки и ссадины – следы палаческого усердия исполнительного Исмаилки.

– Не Моя воля, но Твоя да будет… Помнишь?

Доктор Боголюбов кивнул.

– А помнишь, что сказано: или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов? Как же сбудутся Писания, что так должно быть? Помнишь?

– Да, – сказал Сергей Павлович с внезапной дрожью в голосе. – Я помню.

– Вот и подумай умной головой: разве не спас бы нас Господь от лютой сей муки, ежели не должно было так быть?

«Но зачем?!» – едва не завопил Сергей Павлович, но Кири-ак словно печать поставил ему на губы своей сухой горячей ладонью. Тем временем, вызванный Подметкиным по телефону, явился врач в белом грязном халате поверх гимнастерки и галифе, в растоптанных тапочках на босу ногу, отвел Иустину нижние веки, пощупал пульс и сунул ему под нос ватку с нашатырем. Епископ дернулся и застонал.

– Говорить стала, – обрадовался Исмаилка. – И глаз туда-сюда пошел!

– Ты ему чайку с сахаром дай, – сквозь глубокую зевоту едва вымолвил врач. – Жара проклятущая. Целый бы день спал. И работай. Он сколько тебе надо, столько и протянет.

Подметкин засуетился. Чайку. Мигом. Сахара два куска. Нет, три. Ложечкой. Он размешал сахар и протянул стакан азиату:

– Накось. Аккуратненько, зря не лей!

С мучительным стоном Иустин приоткрыл рот и попытался сделать глоток. Но то ли Исмаилка хотел побыстрее влить ему стакан, то ли глотать епископу было трудно – чай пролился мимо и потек по бороде.

– Ты зачем так?! – рассердился Исмаилка. – Сладкая, вкусная, а ты чего?!

Подметкина осенило.

– Ты вот ему как давай, – он извлек из ящика стола белую тряпицу. – Намочи – и по капле… Понял?!

И глядя на то, как азиат по капле выдавливает из тряпицы чай в полуотверстый рот епископа, Кириак медленно перекрестился.

– Перекусить не желаете? – как радушный хозяин, пригласил Сергея Павловича капитан Чеснов. – В вашу честь в буфете сосиски. Народ ликует.

Доктор Боголюбов яростно затряс головой. Какие, будь они прокляты, сосиски? В знак безмерного удивления молодой человек поднял брови. Как прикажете истолковать отказ от вкусной, здоровой и редкой в наше время пищи? Что это? Солидарность с жертвами беззакония? Смирение плоти ради достижения духовного совершенства? Добровольно возложенные на себя вериги постного воздержания? Благодетельный пример отцов-пустынников вкупе с непорочными женами, показали бы хоть раз одну такую?

– Кусок в горло не лезет, – кратко объяснил Сергей Павлович отвращение к сосискам, на что капитан сокрушенно и молча развел руками.

– Скажите-ка теперь, гражданин Седых… Вы утверждали, что христианство и марксизм в Советском Союзе будут вести между собой ожесточенную борьбу… Вот изъятое нами ваше письмо, где вы излагаете эту и другие подобные мысли. Вы в самом деле так считаете?

Вместо ответа Иустин утвердительно прикрыл глаза, затем открыл их и, собравшись с силами, шепнул:

– Мое глубокое убеждение.

– И эта борьба, – будто порох, вспыхнул Подметкин, – намечалась вами в рамках вашей подпольной церковной контрреволюционной организации?

Разбитый рот епископа дрогнул в усмешке. Он кивнул. Намечалась. Так-так-так – победно простучал карандашик. Следствию все более или менее ясно. Но есть еще вопросик. Вы – и карандашик, минуя Исмаилку, поочередно указал на Кириа-ка, Иустина и Евлогия – встали на путь борьбы с Советской властью, для чего создали в стране, в городах, на предприятиях и в крупных колхозах разветвленную подпольную сеть фанатично настроенных церковников. Налицо заговор с целью свержения законно существующего государственного строя.

У Сергея Павловича дрожала правая рука – то ли от непрерывной скорописи, то ли от сжигавшей его тревоги за судьбы стариков-епископов. Тревога, впрочем, была напрасной, он понимал. Все решено – и даже не Подметкиным, и не теми, кто над ним, и даже не теми, кто в Кремле. Он всего лишь писарь у Господа Бога, а по совместительству – молитвенник об упокоении душ замученных старцев, идеже нет слез и воздыханий, но радость вечная.

– Ты свидетель верный, ты расскажешь, – едва слышно прошелестел Кириак. – Помнишь ли, какова на вкус была книжка, которую тайновидцу дал Ангел?

– Сладка в устах, но горька во чреве, – не колеблясь, ответил Сергей Павлович.

– И я, недостойный епископ Кириак, перед неизбежной моей гибелью тебе предрекаю: неизбывно будешь носить в себе эту горечь, пока всему народу не будет известна правда о нас, и пока не потрясутся сердца и не переменятся души. Еще запомни слово мое: не нужны России пышные храмы, а нужны чистые души. Чистая душа сама себе храм построит. А все остальное… – Он едва пошевелил покоящейся на коленях высохшей, с крупными коричневыми пятнами правой рукой. – Гляди и пиши.

– И чего ты, батя, все бормочешь и бормочешь, – на манер старого цепного пса проворчал Подметкин. – Нас, что ли, всех к чертям в ад посылаешь? Советскую власть клянешь?

– Советская власть – попущение Божие за наши грехи.

– А как понимать, – впился Подметкин, в бессчетный раз утирая платком потное лицо, – наши грехи? Мои, что ли, в том числе? И, может, товарища Сталина?

– А вы стариков велите бить смертным боем, которые вам в отцы годятся, – это не грех?

– Не грех, – не раздумывая, отрубил Подметкин. – Служба. А я Советской власти по всей моей совести служу, которой вы лютые враги.

– И у Сталина грех – людей безвинных по всей стране мучить и смертью казнить.

– Так-с… – и, макнув перо в чернильницу, Подметкин с особой тщательностью занес в протокол клеветнические высказывания подследственного Боброва (Кириака) о товарище Сталине. – Все, значит, вокруг тебя в дерьме по самые по уши, а ты у нас один весь в белом. Так, что ли?

Кириак горестно вздохнул. Нет. Среди всех грешников он наибольший. Почему? Да потому что с него, служителя Христова, первый спрос за пролитую в России кровь! За людей ее, без счета побитых, за поруганные святыни и охладевшие к Богу сердца. Он виноват. Его грех, и Господь с него за это взыщет. И что прорыдает он в свое оправдание на близком уже Страшном Суде? Что спал сладким сном, а когда по грому потрясшего всю Россию набата встряхнулся, отверз очи, огляделся, – то поздно было, уже, Господи, вытаскивать народ из огня, который попалил тысячелетнее Отечество! К чему нам, Господи, были парчовые ризы, драгоценные панагии и шитые золотом митры, если наше стадо расхитили волки? К чему внешний блеск, если внутри тьма? К чему благоволение мира, если он отвернулся от Света, который просвещает всех? К чему проповеди, если сыновья подняли бунт против Отца? Подметкин откашлялся. Достаточно. Туману поднапустил. Кириак усмехнулся. Однако уточним: волки, расхитившие ваше стадо, – это кто?

– Сказать, что только вы – много чести, – с одышкой промолвил митрополит. – Но и вы в том числе.

– Да-а, батя, – аккуратно положив ручку перышком на чернильницу и закинув руки за бритую голову, удовлетворенно вздохнул Подметкин. – Наговорил… Враг ты неразоружившийся, несдавшийся и опасный, вот тебе мой сказ. Но вопросик. Последний. Нет – предпоследний… У нас, в Советском Союзе, для церкви и отправления религиозного культа предоставлена полная свобода. Есть учреждение… оно, вроде, и при царях было. Синод. И есть во главе его этот… ну как там его… Сергий!.. Он вроде тебя, в таких же чинах…

– Страгородский… митрополит… – болезненно морщась, шепнул Евлогий.

– Вот! Сергий Страгородский. Ты, батя, считай, разжалованный, а он во всей красе. У вас к нему какое отношение?

Епископы переглянулись. Кириак откашлялся. Гражданин следователь вряд ли осведомлен о постановлении Высшего Церковного Управления за нумером триста шестьдесят два от седьмого по старому стилю и двадцатого по новому месяца ноября 1920 года, каковое определят права и обязанности местоблюстителя Патриаршего Престола. А раз так, то ему непросто будет вполне оценить доказательность обвинений, выдвинутых нами против Сергия.

– Короче, – велел Подметкин. – Мозги плавятся, а ты, батя, о постановлениях. Они гроша ломаного не стоят, твои постановления, они в рабоче-крестьянский нужник отправлены для естественной необходимости. Сергий Советскую власть признал, а она признала его. А вы?

– Вероотступника нам Господь признать не велит, – за всех ответил Кириак. – Резолюции пишет, а Христа забыл.

– До его покаяния, – с усилием вымолвил Иустин, и епископы согласно кивнули.

– Ах, ах, – и уже не платком, насквозь вымокшим, а ладонью смахнул Подметкин проступивший на лбу пот. – Беда какая – Христа он забыл… Зато Советскую власть помнит, и помнит, – возвысил он голос, – как она его в кулак, – и он явил епископам свой крепко сжатый, внушительных размеров кулак, – взяла и малость притиснула…

– И он потек, – тихо пробормотал Евлогий.

Крайнюю степень изумления сумел разглядеть из своего угла Сергей Павлович на багровом потном лице Подметкина. Потек?! А на кой ему было ляд корчить из себя героя и за этого самого вашего Христа идти под вышку? Вы контрреволюцию плели (он приподнял и тут же бросил на стол пухлый том следственного дела, из которого серым облачком взлетела уже накопившаяся пыль), а он за Советской властью пошел. И подпольных ее врагов – вас то есть – осудил. А гонения на церковь – так их, говорит, не было никогда и нет. Само собой, если служители культа – как вы, к примеру, трое – начнут копать под наш советский дом, то будет им и кузькина мать, и небо с овчинку. Какая религия? При чем здесь религия? Ума нету – молись, расшибай лоб. Тебе никто слова поперек не скажет. Религия – одно, контрреволюция или там уголовщина – другое.

Сергей Павлович был в отчаянии. Жестокий, бесчестный, подлый человек, как он лгал! И перед кем?! Перед стариками, которых изуродовал Исмаилка, выкидыш степей, тупая скотина, и которых не сегодня завтра по гнуснейшему, фальшивейшему, подлейшему обвинению поволокут на расстрел!

– Со Христом сораспинаемся, – невесомой рукой коснулся Кириак плеча Сергея Павловича. – И на Христа лгали. Помнишь?

Сергей Павлович кивнул.

– Ему вслед идем, виноватые – вослед Безвинному.

– Да в чем же вы виноваты?! – едва сдерживая слезы, вскричал доктор.

– Ну-ну, – не поднимая от бумаг бритой потной головы, буркнул Подметкин. – Не базар все-таки.

– А в том, что в России Бог не в сердцах жил человеческих, а только в храмах. И то не всегда… и не в каждом.

Теперь, объявил наконец Подметкин и взмахом руки отправил заскучавшего Исмаилку в коридор, в нашем деле полный порядок.

Здешний комар сволочь малярийная от нее оба сынка летом как тяжко болели! как тяжко! Васечка тот совсем был плох про него доктор да не этот коновал ему только после высшей меры свидетельства подписывать лучший в здешней дыре доктор сюда сосланный из Ленинграда говорил что при такой температуре а у Васечки за сорок! за сорок! сердечко может не выдержать Маруся ему криком кричит спасите век за вас молиться будем и материальной помощью продуктами мануфактурой муж все достанет а сама платок на голову и на кладбище в церковь попу молебен о здравии болящего Василия донесение на нее есть но агенту сказано было четко дальше стукнешь жить не будешь зато в квартал премию получил и с Исмаилкой на пару враз и пропил и пьяные оба похабничали тут с эсеркой из двадцать седьмой камеры а этой эсерке Розе Самуиловне пятьдесят два года она прокурору жалобу писала об учиненном над ней насилии а тот говорит были бы мужики нормальные она бы кроме благодарности за удовлетворение полового инстинкта ничего бы писать не стала а тут два пьяных обалдуя с хронической невстанихой я говорит вполне понимаю ее глубокое женское огорчение здешний комар носа не подточит. Он не спеша, с удовольствием листал протоколы.

Вы даете не откровенные показания на всем протяжении следствия, стараетесь скрыть истинный смысл и факты вашей деятельности. Дайте откровенные показания. Я чувствую потребность не скрывать от власти ничего того, что сделано контрреволюционного мною и моими единомышленниками. Запел после Исмаилкиных кулаков. Сукиными они будут детьми, если за всесоюзный подпольный церковный контрреволюционный центр не подпишут рапорт о переводе. Полный ажур, граждане служители культа. Букет душистых прерий. И, будто принюхиваясь, он повел ноздрями крупного носа. Остался у нас без ответа последний вопросик…

Перо Сергея Павловича запнулось. Он оглянулся. Молодой капитан ел в буфете сосиски и обсуждал с коллегами по тайной полиции происходящее на радость врагам крушение великой державы. Взять хотя бы немыслимое в прежние времена появление в архиве этого доктора, якобы озабоченного судьбой репрессированного деда-священника. Не может, видите ли, ни есть, ни спать, пока не узнает, где поп парился и где его шлепнули. Между тем, в данном случае как нельзя более кстати уместен вопрос: а по какому, собственно, праву совершенно посторонний и – судя по его высказываниям – абсолютно чуждый нам по духу человек роется в следственных делах, еще хранящих на своих пожелтевших страницах отблеск государственной тайны? Способен ли он хладнокровно оценить насилие как необходимое орудие политики? Не извратит ли он добытые здесь сведения, представив их на суд ничего не смыслящей толпе как попрание безусловных прав человеческой личности? Права?! Личности?! С этими словами один из собеседников и сотрапезников молодого капитана, старший его годами и званием, в сердцах швырнул на стол вилку и нож, которыми он только что с любовью делил на равные дольки смуглую, как после загара, сосиску и уснащал каждый кусочек янтарно-желтой нашлепкой горчицы. Чем больше прав у человека, тем меньше их у власти. Говенная демократия, она приведет… Уже привела! Доктора Боголюбова в наш архив, с быстрой усмешкой подхватил капитан Чеснов и продолжал. Не растревожит ли он и без того взбудораженный обывательский рой, подкинув ему пару-тройку произвольно выдернутых фактов? Не поднимет ли с яростной глупостью непосвященного обличительный трезвон, предоставив какой-нибудь либеральной газетенке, хотя бы той же «Московской жизни», где, кстати, подвизается его папаша, любитель легких денег, пьяница и старый юбочник, похищенные – иначе тут не скажешь – им из архива протоколы, сохранившие железную логику вопросов наших учителей и предшественников, вынужденные признания обвиняемых и справедливые, пусть и суровые, приговоры? Из надежных источников известно, кстати, о нем, что настроен клерикально, но не с патриотическим духом, а с либеральным душком.

Последний, стало быть, вопросик – о так называемом завещании вашего этого самого патриарха. Вот оно! – в горячке переносил Сергей Павлович вопрос Подметкина в свою тетрадь. Кириак успокаивающе ему кивнул. Но не о том завещании желают услышать от вас правдивые показания органы следствия, какое в свое время было распечатано в «Известиях» и каким покойник хотел лицемерно прикрыть свой истинный облик злобного, до последнего издыхания врага Советской власти, а о том завещании, где он дает церковникам тайные инструкции по созданию смуты, нарушению действующего законодательства и – в конечном счете – подрыву рабоче-крестьянского государства. Органам доподлинно известно, что такой документ существует. Вопрос: где он хранится? кем? кому доверил покойник свою последнюю злобную волю? Откровенные показания могут облегчить вашу участь.

– Не верьте! – дрожа, как в лихорадке, шепнул Сергей Павлович.

Кириак вздохнул и поманил его придвинуться к нему поближе. Когда доктор оказался с ним рядом, он зашелестел ему в ухо сухими, запекшимися губами. Лет тому назад тридцать, а может и раньше, был он в Италии, в городке Орвьетто, между Римом и Флоренцией… Он примолк, вспоминая. Благодатный городок! Сам на холме, вокруг виноградники, сады, и небо над ним такой бездонной, такой чистой, такой сияющей синевы, что слезы сами собой наворачивались на глаза при мысли о сереньких небесах нашей Отчизны. Он покосился на окно, взятое в крепкую, частую решетку. За ним, придавленный зноем, едва дышал забытый Богом азиатский город, с пересохшими арыками, клочками сожженной солнцем травы и скудной тенью от редких чинар. А там… Там колодец стометровой глубины, выкопанный по приказу какого-то папы… имени не упомню сейчас… но вода! Ледяная и словно приправленная каплей только что выжатого лимона – необыкновенного вкуса вода! Кириак сглотнул. Никогда больше такой воды мне не пить, с невыразимой тоской молвил он. В Царствии Небесном, ежели будет на то милость Господа, сподоблюсь, может быть, после жажды, которой томили нас наши палачи. Он перекрестился.

– Ты, батя, крестишься, чтобы правду сказать, или прощение себе вымаливаешь у твоего бога за намерение утаить от следствия известные тебе обстоятельства дела? – С ухмылкой спросил Подметкин, хлебнул воды и гадливо передернул плечами: – Теплая, ч-черт…

В древнем же храме славного того городка есть громадные фрески знаменитого мастера Луки Синьорелли, на одной из которых художник изобразил пришествие Антихриста. Мастер Лука придал ему удивительное сходство со Спасителем – но в то же время ни у кого даже на миг не возникает сомнения, что это не Христос, это – другой. Ибо сквозь внешнее сходство проступают черты, выдающие грубую, низменную, чувственную и лживую натуру. Толпа, между тем, вне себя от восторга. Она видит знамения на небе, видит чудо исцеления, совершившееся у нее на глазах, ловит золото, которое он швыряет направо и налево, – и не замечает груды сваленных у его ног священных сосудов, не замечает, что лучшие ее духовные пастыри закланы, яко агнцы, верные Христу – убиты, а с амвонов никому неведомые люди в черном всем обещают райское блаженство за признание его – богом. Соблазн, страх и корысть таковы, что многие даже из духовенства уже поют осанну ему и, не помня себя, кричат: ты еси бог наш, разве тебя другого не знаем… Не таково ли и наше время? И не последует ли за окончательным падением и растлением мира вожделенное тысячелетнее Царство?

– Ты чего, батя, в дурочка решил сыграть? – осведомился Подметкин. – Бормочешь, бормочешь… Пустой номер, батя. Или заклинания какие, может, творишь? Чтоб заместо меня сейчас архангел тут объявился и тебя и твоих дружков под белы руки – и на волю. Как у вас в сказках… – Он со смехом закрутил крупной, наголо бритой, потной головой. – Театр мне тут с вами, ей-богу… Ну ладно.

Он с отвращением вытер лицо насквозь мокрым платком. Говорено же ей было, клади два, а по такой жаре можно и три. Не сама, чай, стирает. Ей бы все ныть да охать – когда да когда мы отсюдова в Россию уедем. Сам сплю и вижу… А кто его знает – когда?! Точку с этими попами поставлю – тогда, может, и рапорт подпишут. Соберем барахлишко за пять лет обросли ковры тут дешевые одних ковров пять штук и шестой в подарок кадровику за хорошее местечко рога архара на охоте сам подстрелил красивый олень был а я пьяный но с десяти-то метров и пьяный попадет одежонка ребяткам на вырост она тут со склада копейки она стоит и в поезд и непременно как по чину положено купе с занавесочками я даже глядеть не буду на эту степь до того она мне обрыдла будь она проклята и в Москву а в Москве там хорошо где нас нет в Москве говорят чистки снова пошли был в кабинете человек и пуст стал кабинет а человек уже не человек а враг народа шпион диверсант и вредитель и девяти граммов ему не миновать.

Он расстроился. Работаешь тут из последних сил, а на тебя какой-нибудь выползок, которому ты, может, нечаянно, а может, и с умыслом лапу отдавил, чтобы поперед батьки не лез, куда не положено, он на тебя уже написал, две лошадки дедовские вспомнил, папу-конторщика и Маруську в церкви… Понесло ее, дуру.

– Так что, – с нажимом проговорил он, – молчать будем или мне Исмаилку кликнуть, чтобы он вам языки поразвязал?

– Гражданин следователь, – переглянувшись с епископами, прошелестел Кириак. – Позвольте, я вам объясню… Никто из нас троих об этом, как вы сказали, тайном завещании ничего не мог знать по той простой причине, что все мы – и я, и епископы Иустин и Евлогий в день кончины Его Святейшества, – он перекрестился, – были кто в ссылке, кто в тюрьме… Я, к примеру, сидел в Ярославле…

– Я на Соловках отбывал, – тихо молвил Евлогий.

– А я, – с усилием подняв голову, едва произнес Иустин, – в Коми… Устькуломский район, село Мельничиха…

– Ну и что! – даже кулаком хватил по столу Подметкин, выражая тем самым свое возмущение поповской изворотливостью.

На стук показалась в дверях плоская рожа Исмаилки.

– Вызывала?

– Иди! – раздраженно махнул рукой Подметкин. – Чурка. Звонок есть для вызова – не знаешь, что ли? И будто бы мы тут в неведении сидим… Будто не знаем, как церковная почта работает! Чуть что, чуть где какое известие, событие, новость, и по вашей команде монашки, юродивые всякие шмыг-шмыг, – и, пальцами быстро перебирая по столешнице, он наглядно показал, как чернавки и нищие шустрыми крысами разбегаются по СССР, укрыв где-нибудь в башмаке тайные вести. – И в тюрьму, и в зону, и в ссылку лаз найдут… У меня таких посланий на целый том. Да вот, – он перелистал страницы дела, – хотя бы это… Посему, – с подвыванием прочел он, – подчинение противоканонической «патриархии»… а патриархию-то в кавычки поставили, – углядел Подметкин, – словно ее вовсе не существует, а если и есть, то исключительно инструмент Советской власти… а то мы не понимаем! и дальше: есть преступление перед Православной Церковью, как участие в ея поругании… В ея!.. – с издевкой произнес он. – Все за старое цепляемся, и пишем по-старому, и думаем по-старому, и пустому небу молимся, чтобы все стало, как при Николке, которого вы всем скопом мазали-мазали, да недомазали. Шиш вам от Советской власти, и от меня, и от вашего протухшего бога! – Он с воодушевлением покрутил перед каждым епископом фигурой из трех пальцев. – Ну… по совести… Кто этого антисоветского документа автор?

Кириак осторожно откашлялся, но гримаса боли все равно появилась на его лице.

– Не надо! – предостерег его Сергей Павлович. – Не говорите!

Кириак сплюнул сгусток крови в грязный платок.

– Да это он так… для забавы… как кот с мышами… Все там у него расписано – от кого, кому…

– По совести, – повторил Подметкин вдруг полюбившееся ему слово. – Врем, запираемся, врагов скликаем, но в конце жизненного пути надо все ж таки и совести разок волю дать!

– Мое это письмо, гражданин следователь, – покашливая, сказал Кириак.

– Хвалю, – широко и даже как-то по-свойски улыбнулся Подметкин. – Совесть – она и у попа совесть. А писал кому? Кому инструкции давал?

– Я такие письма многим людям писал, – покашлял в кулак епископ. – Да вы, верно, их похватали: и письма мои, и людей, которым я писал…

– А священнику Боголюбову Петру ты писал?

Сергей Павлович тут же взмок – будто и в самом деле сидел в жарком, нагретом азиатским солнцем кабинете местного НКВД с чинарой под окном, изнывающей от зноя и едва шелестящей тускло-зеленой листвой. Сейчас он скажет, что деду Петру писал, и город или деревню назовет, где Петр Иванович тогда жил… Кириак взглянул на него с укоризной.

– Да я разве упомню. Да ведь и то следует принять во внимание, гражданин следователь… Мои письма другие люди переписывали и отправляли их по совершенно неизвестным мне адресам, к людям, с которыми я в жизни никогда не был знаком. Кто их получал, кто читал, кто, может, снявши копию, посылал дальше – мне это совершенно неведомо.

«Размножали полученные от осужденного Боброва (митрополит Кириак) тайные инструкции», – пометил Подметкин в протоколе допроса, и Сергей Павлович, влажной от пота рукой схватив ручку, повторил слово в слово: «Размножали тайные инструкции».

Кириак пожал плечами.

– Воля ваша. Хотя какие это тайные инструкции. Это мысли мои о положении в Церкви.

– А вот эта… – Подметкин порылся в конверте, приклеенном к внутренней обложке тома, – личность… вам знакома?

У Сергея Павловича перехватило дыхание. Ни дед его, ни он деда никогда друг друга не видели. Но Сергей Павлович даже и в толпе признал бы его – и не столько по семейным боголюбовским чертам (да и что углядишь на тусклом снимке, с которого взором угрюмой тоски глядит на тебя изможденный непомерными страданиями старик с клочковатой бородой, запавшими щеками и высоким, исполосованным глубокими морщинами лбом, переходящим в залысину), сколько по неизъяснимому, но безошибочному, как упершаяся в кусок железа стрелка компаса, чувству: он. Дед. Петр Иванович. Как икону, он бережно взял снимок обеими руками, поднес к губам и поцеловал.

– Молись обо мне, Петр-мученик, и помогай мне найти и могилку твою, и Завещание, которое ты берег…

– Раскопали что-то? – неслышно возник за спиной доктора Боголюбова капитан Чеснов и бесцеремонно выхватил из его рук фотографию деда. – А вы, между прочим, зря отвергли сосиски. Микояновские – их к нам давненько не привозили. Забытый вкус! Н-да… – он всмотрелся в лицо Петра Ивановича. – Да это не поп – это просто волк какой-то! Уж не ваш ли дедушка?

– Ничего общего, – омертвевшими губами едва промолвил в ответ ему Сергей Павлович.

2

После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из министерства внешней торговли), – даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубáх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. «У твоего сынка, Паша, крыша поехала» – с такими словами «шакал» покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку «Московской», а в другом – банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности.

– Что стало с ним? Скажите, други! – подвывая, как настоящий поэт, читал Макарцев вирши, озаглавленные: «По случаю мрака на душе Боголюбова».

Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а с золотыми ноготками на пухлых пальчиках.

– Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: «Прощай!»? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто ветреная дама на поводу своих страстей?

– В самую точку, ВикРоманыч! – восхитился студиоз. – Они все такие! А Татьяна, – несколько подумав, спросил он, – это кто?

– Молчи! – оторвавшись от листка, грозно велел ему доктор Макарцев и продолжал. – Мой милый друг! Не морщи лоб. Не жги меня в костере гнева. Чем мрачно жить – так лучше в гроб. Но, может быть, другая Ева разгладит хмурые черты, и вновь к друзьям вернешься ты.

– В костере, – пообещал Сергей Павлович, – жечь не буду, хотя чушь преизрядная.

И Зиновий Германович Цимбаларь, к кому доктор Боголюбов однажды забрел из архива, лишь скорбно покачал лысой головой.

– На вас лица нет, Сережа! – воскликнул он и отмахнулся в ответ на вялый вопрос Сергея Павловича, возродилась ли его былая мощь.

– В постыдном качестве и ничтожном количестве, – облегчая душу, открылся он другу. – Из кувшина, – не щадя себя, добавил Зиновий Германович, – вылилось все, что в нем было.

В его кошачьих, желто-зеленых глазах замерцала тоска. Ночами, вот здесь – он указал на кушетку, куда, как заботливый хозяин, уложил Сергея Павловича, собственноручно стянув с него сандалии и поставив их на приготовленную для подобных целей газету (кажется, это был «Труд») – ворочаешься без сна, хотя прежде – если Сережинька помнит «Ключи» – ему достаточно было коснуться головой подушки…

– Являются и грызут вам сердце соблазненные и покинутые, – потягиваясь и зевая, предположил Сергей Павлович.

Зиновий Германович отверг множественное число. Из всех побывавших в его объятиях и познавших силу его чресл в последнее время приходит одна. Марта. Немка. Ей тогда было лет, наверное, семнадцать, и была она дивно хороша со своими пепельными волосами и с глазами цвета ясного вечернего неба. Ему, должно быть, следовало жениться на ней, однако на этот шаг у него не хватило решимости – не в смысле личной и глубокой привязанности, – иначе откуда эти воспоминания? откуда ее шепот, с некоторых пор вдруг зазвучавший в его ушах (удостоверяя, он коснулся своих крупных, внутри и по краям поросших седыми волосами ушей)? откуда слетает к нему ее дыхание, свежее, как родниковая вода? – а в смысле всех этих проклятых советских порядков, на приступ которых бесстрашным Дон Кихотом ему надлежало броситься во имя любви.

– Я струсил! – взвыл Цимбаларь. – Она плакала, меня провожая.

– И вы, разбойник, тоже уронили слезу, – проницательно заметил Сергей Павлович.

– И не скрываю, – поспешно отворачиваясь от него, пробормотал Зиновий Германович.

Однако предположим: свершилось, и молодой Цимбаларь, подобно кумулятивному снаряду, пробил бы СМЕРШ, парторганы, МВД, МИД и прочие бастионы человеконенавистнического государства, которое Господу Богу заблагорассудилось дать нам в Отечество. Но где бы обрели вы желанное вами уединение, в тиши которого древнее еврейское семя опалило бы германское лоно в пору его нежного расцвета? Какой город приютил бы вас? Столица нашей Родины? Близко бы не подпустила она вас к себе, сына гонимого племени и дочь поверженного народа. Мать городов русских, славный Киев? И не мечтайте. В какой деревушке морозной ночью согрела бы вас разожженная немочкой русская печь? Сергей Павлович чувствовал, что правое его плечо тихонько и противно мозжит от непрерывных трудов переписывания следственных дел.

– Мне почему-то кажется, – морщась и поглаживая плечо, высказался он, – что наши огромные просторы были бы тесны для вас. В лучшем случае вас определили бы в Нарьян-Мар, или в Надым, или в какой-нибудь поселочек на колымской трассе, где ваша mädchen[6] выучилась бы пить водку и ругаться площадным матом…

– А в худшем? – не оборачиваясь, спросил Зиновий Германович.

– Ах, Зина… Из нее бы в два счета слепили шпионку, из вас – ее пособника. Или наоборот. Не имеет значения. Вас ждал ад, из которого вы, мой дорогой, может, и вышли бы живым, но она, ваша Марта, точно – нет. Вы поступили мудро, верьте мне. И в следующий раз, когда она явится вам во сне и с укором глянет на вас дивными заплаканными глазами, скажите ей… Скажите вашей Марте, что вы любили ее, но никогда… слышите? никогда! не потащили бы ее вслед за собой в беспросветную ночь и неизбывные страдания.

– Может быть, – и Зиновий Германович, трубно высморкавшись, повернулся наконец к своему гостю с предложением сию же минуту размять его усталые мышцы легким массажем.

Предложение хозяина было с благодарностью отклонено гостем. В данное время он считает недопустимой для себя поблажкой каким бы то ни было образом утешать собственную плоть. Ему отчего-то кажется, что это было бы верхом бесчестия по отношению к людям, которых он оставил в подвале и которые измучены пытками, голодом и ожиданием казни.

– Но ведь они… – начал было Цимбаларь, но Сергей Павлович резко перебил его.

– Зина! Умолкните! Вы ничегошеньки в этом не смыслите. Если желаете знать, они более живы, чем мы. Они мученики, они страдальцы безвинные, они за веру в Христа жизнью заплатили – значит, они живы. Мой дед, Петр Иванович, разве мертв? Знаете, – приподнявшись с кушетки и обхватив рукой короткую сильную шею Зиновия Германовича, отчего-то зашептал доктор Боголюбов, – я его видел… я его сразу узнал, хотя на тюремной фотографии он совсем старик, а ему тогда и было-то всего чуть больше сорока…. Погодите, погодите, – соображал он, почему-то непременно стараясь усадить Зиновия Германовича рядом с собой, для чего изо всех сил гнул рукой его борцовскую шею. – Ведь я ему ровесник сейчас!

Его сразила эта простая мысль. Теперь уже обеими руками, как дитя, ухватившись за шею Цимбаларя, он встал с кушетки.

– Когда я родился, ему было бы… – Сергей Павлович на секунду задумался, сосчитал и уверенно сказал: – пятьдесят шесть… или пятьдесят семь, не больше! Я мог бы расти под его присмотром… Он бы меня молиться научил с лет самых ранних, и молитва стала бы у меня, как дыхание. А умер бы он, я бы его похоронил, и знал бы, где его могила, и навещал бы ее… Всё отняли, – высохшим от ненависти голосом сказал доктор. – И у бабушки Анны… она, бедная, тоже где-то сгинула или умерла рано, иначе папа не рос бы сиротой… и у папы, и у меня… У всех. Всё.

Он подошел к окну, чуть отдернул занавеску и долго смотрел во двор. Летние сумерки сгущались, во дворе было пусто, только маленький мальчик упорно раскачивался на качелях, стараясь взлететь выше, выше – чуть ли не до верхушки неподалеку росшей старой липы.

– Я в их архиве один документик надеюсь найти… или упоминание о нем… к нему Петр Иванович, дед мой, был причастен. Хранителем его он был, и это, Зина, все, что я могу вам сказать. Меньше знаешь – лучше спишь. Вот я, – криво усмехнулся он, – как узнал про этот документик и про то, что в нем, так и сплю через раз… А в подвале у них стал читать, как они невинных людей в тюрьмах гноили, стариков смертным боем били, а потом убивали… вообще спать перестал…

– Узник Освенцима, – сокрушенно вздохнул Зиновий Германович. – Вылитый!

– Не умаляйте заслуг родного Отечества, Зина: Освенцима еще не было, а ГУЛаг был. Освенцим исчез, а ГУЛаг еще жрал человечину. Подите-ка сюда, – вдруг поманил Зиновия Германовича к окну доктор Боголюбов. – Гляньте… занавесочку не отдергивайте, а так, с краешка… Видите?

Ворча, что его, старика, в его же собственном доме заставляют играть в конспирацию, Цимбаларь зашел с другого края подоконника и пожал плечами. Когда у человека стойкая бессонница и нервы истощены, ему Бог знает что может померещиться даже в мальчике, летающем на качелях. Это всего лишь Ванечка, сынок неизвестного отца и Верки Звонаревой из нашего подъезда, которую он, Зиновий Германович, помнит девочкой с косичками и белым фартуком на темно-коричневом платьице, а теперь сокрушенно наблюдает, как из этого махонького цветочка с красным галстуком на шейке выросла продавщица винно-водочного отдела в соседнем магазине, сама крепко пьющая и слабая на передок.

– Да бросьте вы вашу Верку-пионерку, – зашипел Сергей Павлович. – Вон, в подворотне, два мужика… Видите?!

Цимбаларь снова пожал плечами. И что? В этой подворотне с утра до вечера то пьют, то отливают.

– А они, – вгляделся Сергей Павлович, – просто стоят.

– Третьего ждут, – тотчас нашел разумное объяснение Зиновий Германович. – К Верке в магазин отрядили.

Обойдя стоящий у окна стол и приблизившись к Зиновию Германовичу, доктор Боголюбов зашептал ему в ухо, что Цимбаларь младенец, каковым до недавнего времени был, впрочем, и сам доктор. Документик их ужасно интересует! Вообразите теперь, продолжал шептать Сергей Павлович, время от времени чуть откидывая занавеску и поглядывая в подворотню: те двое стояли истуканами, обещанный же Зиновием Германовичем третий пил, должно быть, в другой компании; вообразите, что вместе с подробностями о судьбе деда Петра Ивановича, где-то между строк, нежелательный читатель их архива обнаруживает одному ему понятное упоминание о месте, где документик до сей поры может быть скрыт. Тайник какой-нибудь. Семейство, исступленно хранящее верность катакомбной церкви. Или маленький город, столетний покосившийся рубленый дом и житель его – древний летами иерей, кому конверт передан был с наказом беречь яко зеницу ока.

Ах, так! Ловкач и проныра, он желает выкрасть нашу тайну! Пустить за ним хвост. Телефон поставить на прослушку. Все личные встречи – под колпак. Зиновий Германович нахмурился и старательно вперил взор выпуклых карих глаз в подворотню. Стоят. По-прежнему двое. Не пьют и не мочатся. В самом деле, подозрительные люди. И папа говорил: берегись! оглядывайся! И капитан в подвале, его фамилия Чеснов (без буквы «т»), даже не старался скрыть, что доктор Боголюбов у них как на ладони. И Николай-Иуда – тот вообще осведомлен едва ли не о каждом шаге внучатого племянника. Днями была в гостях Аня…

– Была?! – отвлекся от подворотни Зиновий Германович, и его взгляд потеплел. – Давненько не пировал я на свадьбах!

И он вдруг звонит и так, между прочим, ты, говорит, небось завлек подружку на веселую пирушку… Вспомнив и пересказав слова Николая-Иуды потрясенному до глубины души Зиновию Германовичу, Сергей Павлович и на томящихся в подворотне двух мужиков взглянул с уверенностью: Небо свидетель, это топтуны, к нему приставленные!

Какой план по здравом размышлении избрали хозяин и гость, отчасти ощутившие себя гарнизоном, запертым в осажденной врагом крепости?

Сергей Павлович решительно отверг первоначальное предложение Зиновия Германовича выйти во двор и внезапно напасть на противника – с тем, чтобы нанести ему ощутимый физический урон и обратить в постыдное бегство. Быстрота и натиск. Как завещал нам победоносный Суворов. Подите-ка вы, Зина, со своим Суворовым, с излишней, надо признать, резкостью остудил доктор Боголюбов бойцовский пыл мощного старика. А вдруг эти мужики не имеют никакого отношения к тайной полиции и в подворотне попросту бьют баклуши? Вдруг это всего-навсего два приятеля, меж которыми один исповедуется другому в постигшей его несчастной любви? И ничуть не мешает откровениям разбитого сердца сгустившееся под старыми сводами зловоние. Или это два артиста из театра на Малой Бронной, после спектакля пропустившие в театральном буфете по стаканчику (сдается, и не только по одному) и с горячностью и пылом истинных служителей святого искусства проклинающие тот день и час, когда главный режиссер, капризный, избалованный, изнеженный сноб, отдал роль Гамлета этому бездарю, ничтожеству и плебею, у которого знаменитейшее «быть или не быть?» (как, впрочем, и все остальное) не вызывает священного потрясения и последующего очищения, катарсиса, как говорили древние, а напоминает всего лишь тягостные раздумья пьяницы, бесплодно вопрошающего себя перед уже наполненной рюмкой: «пить или не пить?» И каково же будет удивление и даже негодование всех этих ни в чем неповинных людей, когда на них внезапно обрушится кулак местного Геркулеса, выскочившего из подъезда в тапочках на босу ногу?

– Я обуюсь, – слабо возразил Зиновий Германович, но свой план отменил.

В конце концов, решение принято было вот какое: Сергей Павлович выходит во двор, минует подворотню, сворачивает налево, затем еще раз налево и по Большой Бронной неспешным шагом прогуливающегося по вечерней Москве человека поднимается к Пушкинской площади, где спускается в метро. Зиновий же Германович должен выйти тремя минутами позже и двинуться следом с одной и главной целью: либо обнаружить прицепившийся к доктору хвост, либо убедиться в том, что опасения Сергея Павловича напрасны и у тайной полиции есть субъекты, куда более достойные неусыпной слежки, постоянного прослушивания и наипрозрачнейшего колпака. По прибытии же доктора Боголюбова домой, то бишь, если брать с некоторым запасом, полтора часа спустя, отзвонить и кратким «да» подтвердить наличие хвоста или не менее кратким «нет» снять тяжкий груз с души Сергея Павловича.

– И с моей тоже, – прибавил Цимбаларь и, как тисками, стиснул в рукопожатии ладонь Сергея Павловича, шепнув на прощание: – Ни пуха ни пера!

– Заставляете меня поминать нечистого, – отшутился доктор. – К черту, старый товарищ!

Закурив, Сергей Павлович вышел во двор. Еще покачивались и тихо поскрипывали недавно оставленные Ванечкой качели. Темнело небо, прочерченное ровно посередине дымчатой розовой полосой. В окнах верхних этажей она отражалась слабым волшебным светом, исчезавшим, как только в комнатах зажигали лампы. Сквозь подворотню, как в трубу, виден был едва освещенный переулок; а в самой подворотне, у левой ее стены, по-прежнему маячили две тени. Сергей Павлович оглянулся. Из открытого окна третьего этажа Зиновий Германович ободряюще взмахнул ему рукой.

Не без сердечного трепета, на языке же медицины – с участившимся сердцебиением, однажды прерванным длительной экстрасистолой, Сергей Павлович вступил под своды подворотни, всеми силами удерживая себя от желания бросить хотя бы мимолетный взгляд налево, где у стены, лицом друг к другу (он все-таки посмотрел – но вскользь и с видом полнейшего равнодушия) стояли два одинакового роста человека в светлых рубашках с короткими рукавами и о чем-то оживленно между собой беседовали. «Я ей сто раз говорил, – донеслось до его слуха, – еще раз увижу или узнаю…» Однако какие кары приготовил один из собеседников своей неверной или строптивой подруге, Сергей Павлович так и не услышал. Да, собственно говоря, не мышьяк же он ей подсыпет в утренний кофе. И вряд ли возьмет в руки плетку, ибо сей обычай, коего корни уходят в глубочайшую древность, ныне встречается крайне, можно даже сказать – прискорбно редко, хотя и поныне он способен принести добрые плоды. Миновав подворотню и свернув налево, Сергей Павлович приостановился, словно бы для того, чтобы прикурить потухшую папиросу. Две спички не дали огня – одну он сломал нарочно, вторая, вспыхнув и зашипев, тут же погасла, от третьей он прикурил. Все это время, встав боком и посматривая через плечо, он выглядывал – не отправились ли по его следу молодцы из подворотни. Прохожие шли, среди них пожилой негодяй чувствительно пихнул Сергея Павловича в спину с назидательным замечанием, что столбу не полагается стоять посреди тротуара. Но их не было. Доктор двинулся дальше, попыхивая табачным дымком и припоминая, каким образом обнаруживали слежку герои читанных им в ранней юности революционных романов. Из его ненадежных воспоминаний выходило, что все они или приседали, якобы для того, чтобы затянуть развязавшийся на ботинке шнурок, или резко сворачивали за угол, дабы оттуда (укрывшись вдобавок за водосточной трубой) с чувством снисходительного превосходства наблюдать за растерянными метаниями шпика, одетого, как правило, в черную «тройку», с черным же котелком на голове и с тростью. Однако на ногах Сергея Павловича были сандалии с плотно застегнутыми ремешками, на Большую Бронную он уже свернул, и единственная оставалась теперь для него возможность как бы от нечего делать оглянуться назад – лишь из очереди в «Макдональдс». Он так и поступил. Встал за девочкой лет пяти с кудряшками над большим лбом и куклой в руках с нее ростом, такой же кудрявой и голубоглазой. К детям ангелоподобным Сергей Павлович был равнодушен, кукол с хлопающими глазами не терпел. Он перевел взгляд на молодого отца в очках и потертых джинсах и крепко взявшую его под руку молодую мать с лицом в желтых пятнах и выставленным вперед острым животом. Восьмой месяц, определил Сергей Павлович. Опять девочка.

– Анечка! – с пронзившим его чувством одиночества и нежности вымолвил он.

Все впередистоящее семейство, обернувшись, молча на него посмотрело: голубыми холодными глазами дитя, стеклянными и ярко-синими – кукла, отец в очках с толстыми стеклами, придававшими его взору тревожный оттенок грызущего душу безумия, и беременная супруга, впрочем, тотчас отвернувшаяся.

– А ты?..

Вслед за тем он быстро и будто бы невзначай оглянулся и среди текущего по тротуару потока людей метрах в ста позади, напротив Некрасовской библиотеки, приметил смуглую лысую голову Зиновия Германовича. Надо быть, наподобие левретки, вечно дрожащим советским человеком, чтобы поверить, что по его следу пустят топтунов. У кого колеблется под ногами почва, тот не станет вешать на себя лишнюю заботу в виде какого-то доктора Боголюбова, малопримечательного, надо признать, субъекта с навязчивой идеей, с нею же, мы надеемся, он и отойдет в лучший мир. Сергей Павлович махнул рукой, нырнул в метро и час спустя был дома, где в ответ на вопросительный взгляд папы коротко сказал:

– Фотографию деда видел.

– Тебе… тебе выдали?

Потрясение Павла Петровича было столь велико, что он вынужден был сначала опереться на стол, а потом и вовсе сесть.

– Папа! – с тяжелой печалью взглянул на отца Сергей Павлович. – Что значит – выдали? Приносят дела, я их смотрю, в конверте нахожу фотографию и вижу, что это – Петр Иванович… Твой отец. Мой дед.

– И там… там написано было, что это – он?

Сергей Павлович отрицательно покачал головой.

– Нет. Я его так узнал.

– Ты узнал… – трясущимися губами шепнул папа. – Я понимаю… Скажи… он как? Как он выглядел?

– Старик замученный, – холодно обронил доктор Боголюбов.

Из глаз Павла Петровича медленно покатились маленькие слезинки. За неимением платка, в поисках которого он напрасно обшарил карманы брюк и пиджака, выудив из них при этом всякую дрянь в виде измятых визитных карточек, пробитых и порванных троллейбусных билетов, маленькой (3 х 4) фотографии джентльмена с козлиной бородкой, папа слизывал их языком, когда они оказывались на губах и уголках рта. Тут, наконец, грянул телефон, и Сергей Павлович схватил трубку.

– Я из автомата, – приглушенным голосом первым делом предупредил Зиновий Германович.

– Вы, Зина, прирожденный разведчик. Вы Штирлиц, Мата Хари и сэр Лоуренс Аравийский в одном лице.

– Шутите, – неодобрительно произнес Цимбаларь. – Я бы на вашем месте не стал шутить.

– Быть не может, – с упавшим куда-то вглубь сердцем пробормотал Сергей Павлович, растерянно взглядывая на папу. – Я никого не заметил.

– Хвост повесили?! – мгновенно перестав плакать, все сразу понял Павел Петрович.

– Они пиджаки надели, – сообщал далее Зиновий Германович. – И кепки. У одного голубая, у другого – зеленая, круглая, с длинным таким козырьком. Их из Америки привозят. И в метро вслед за вами… Они по соседнему эскалатору спускались и в соседний вагон вошли.

– Зина, я ваш неоплатный должник, – с этими словами доктор Боголюбов положил трубку и подошел к окну.

Был поздний вечер. В белом здании школы напротив, на первом этаже освещены были два окна; похожий на пустой аквариум, медленно проехал внизу троллейбус; за школой привычный взгляд скорее угадывал, чем видел крошечную сосновую рощицу, а справа от нее – темный провал оврага.

– Да не бери ты в голову, Сережка! – бодро молвил папа и положил руку сыну на плечо. – Будут они сейчас за тобой бегать, когда у них все вокруг трещит и рушится. Отцепятся. И не бойся ты их! На что они способны?! Что они могут?! – и отцовская рука с каждым восклицанием все сильнее сжимала плечо сына. – Просрали они, Сережка, и время свое, и силу, и власть, – говорил Павел Петрович, словно позабыв всю жизнь терзающие его страхи. – Наплюй. Да ты, может, и в архив ходить к ним больше не будешь? Про моего отца, а твоего деда мы и так все или почти все знаем. А Завещание – да хрен бы с ним! На кой тебе его искать? Себе на уме был старичок, – язвительно отозвался папа о Патриархе, – сначала хорохорился, потом покаялся, а перед смертью…

– Будет тебе, – остановил Павла Петровича сын и мягко снял его руку со своего плеча.

– И даже если ты его найдешь и опубликуешь – все, как было, так и дальше будет, мне тут никакой Ванды не надо, я и без нее знаю. А у тебя Аня, девушка очень даже… Сочетайтесь и живите в свое удовольствие, и я возле вас… Ремонт сделаем. Она, кстати, звонила, спрашивала, в каких это, говорит, лесах мой милый заплутал? Истину, я говорю, чает обрести, а сам того не знает, что главная у него истина – это вы.

– Она тараканов боится, – невпопад отозвался Сергей Павлович.

– Выведем! – воскликнул папа. – Истребим как класс!

3

Будто дурной сон овладел с того дня Сергеем Павловичем, и он жил в совершенно другом, безжалостном и страшном мире. Мрачная тоска душила его все сильней. В извлеченных им из подвала свидетельствах страданий, скорби, веры, насилия и лжи он угадывал будущую нерадостную судьбу – и свою, и Ани, и деток, если Бог даст потомство ему и его голубице, и всех людей, и молодых, и старых, не ведающих сострадания, не внемлющих подземным стонам неоплаканных отцов, не знающих бессонных ночей и тайных слез о погубленном Отечестве и о гневе, которым все более и более накаляются негодующие Небеса.

Кириака и с ним еще двух епископов, Иустина и Евлогия, расстреляли по приговору «тройки» во главе с капитаном ГБ Каплиным. От ненависти и собственного бессилия доктор Боголюбов предрекал ему неизбывные адские муки, в числе которых непременно должна была быть превратившаяся в тонкую и прочную бечевку и захлестнувшая шею капитана его собственноручная подпись красным карандашом с длинным, затейливым росчерком в конце. В огонь, в огонь! – хриплым сорванным голосом кричал Сергей Павлович, указывая на Каплина, Подметкина, палача Исмаилку и с особенным мстительным чувством – на Николая-Иуду, растоптавшего свое священство и, должно быть, по-братски, как Каин – Авеля, погубившего Петра Ивановича. Ну что ты кричишь, урезонивал его Кириак и кашлял и выхаркивал кровавые сгустки в грязный платок. Или думаешь, без тебя не разберутся, кому в огонь, а кому – на вечное покаяние? Всем в огонь, в геенну негасимую, в пламень беспощадный – как и они были беспощадны к тебе, деду Петру Ивановичу, Иустину, Евлогию, Максиму, Евгению, прочих же имена Ты, Господи, веси. В огонь, кричал, надсаживаясь, Сергей Павлович, на муку, из них никто жалости не достоин! В огонь, пусть он нутро им прожжет, как выжгли они лучшее, что было в России, – ее незлобивое сердце. В огонь, будь они прокляты, семя дьявольское, нелюди, упыри, каты, убийцы, лжецы, наушники, предатели, блюдолизы, прихвостни, кровопийцы, гады, изверги… Он задохнулся.

– Дурачок! – легонько шлепнул его ладонью по лбу Кири-ак. – Ты своей ненавистью сам себя спалишь. Твой прадед, священник Иоанн Маркович Боголюбов благословение преподал палачам, его расстрелявшим.

– Как! – простонал Сергей Павлович, и в груди у него будто лопнула туго натянутая струна. – И его?! Где?! За что?!

– Дурачок, – улыбнулся высохшими губами Кириак. – Что спрашиваешь – за что? Сам не знаешь? А Спаситель наш за что крестную муку претерпел? Не помнишь разве, что будете ненавидимы всеми за имя Мое?

– И ты… – винясь, шепнул Сергей Павлович. – И тебя они убили…

– В подвале, – кивнул Кириак. – И отца Петра Боголюбова в подвале застрелили. А отца Иоанна возле Сотникова, в Юмашевой роще… Ты еще успеть должен крест над его могилкой поставить.

– Отчего же это я могу не успеть? – с тревожным недоумением хотел спросить у него Сергей Павлович, но вошел капитан Чеснов и объявил, что рабочий день окончен.

Но мало было ему почерпнутых из бездонного колодца страданий, хотя в иные минуты он бросал перо (шариковую ручку), закрывал лицо ладонями и глухо бормотал: довольно! не могу больше! Мало ему было всякий раз открывать очередной том с таким чувством, будто он входит в комнату к умирающему и, глядя в пол, объявляет толпящимся вокруг и ожидающим чуда родственникам, что часы его сочтены! И мало было ему вписывать в тетрадь все новые и новые имена обреченных либо на долгие лагерные муки, либо на смерть людей, а по воскресеньям, в церкви, подавать заупокойные записочки, приводя ими в изумление ушлую тетку за свечным ящиком, приговаривающую: «И где ты набрал столько покойников?»!

Вдобавок ко всему он ощущал теперь за собой неотступную, жадную, тайную и непрерывную охоту. Псы его гнали, а он, зверек городской, со всех ног бежал от них, нырял в подземные переходы, и еще глубже – в метро, перепрыгивал из вагона в вагон, кидался из одного поезда в другой, снова поднимался наверх, к небу и солнцу, без сил падал на первую попавшуюся скамейку и сидел, втянув голову в плечи. Чужое горячее дыхание чувствовал он хребтом и шеей и, преисполнившись храбрости, вдруг оборачивался и вызывающим взором окидывал граждан, либо поспешающих ему вслед, либо сидящих наискосок или напротив в вагоне метро, либо с ленивым любопытством прильнувших к стеклу соседнего вагона, либо томящихся в одной с ним очереди за простейшими продуктами питания: хлебом, маслом, чаем, а при счастливом стечении обстоятельств – и за колбасой. Но все в ответ пустыми глазами равнодушно смотрели мимо. Не исключено, что в громадном большинстве случаев это была всего лишь лихорадочная игра воображения, дрожь расшатанных нервов, возникающая средь бела дня тень мнимой опасности. В конце концов, даже для страха необходимы веские основания. Имелись ли, однако, таковые у доктора Боголюбова? Задерживался ли его напряженный взгляд на лицах, особенно безразличных и в связи с этим внушающих сугубое опасение? Поздними вечерами возвращаясь домой из Теплого Стана, слышал ли он позади себя крадущуюся поступь приставленного к нему агента, который завтра поутру положит на стол начальства докладную с точным указанием улиц, домов и квартир, где накануне побывал Сергей Павлович? Боже милосердный, молил он, открой мне глаза на врагов моих! Призри на меня и помилуй меня; ибо я одинок и угнетен. Поставь меня перед преследующим меня, дабы я мог спросить его – не совестно ли ему гнать невинного?

Сергей Павлович. Савл, Савл, что ты ходишь за мной, как хвост за собакой?

Топтун (с возмущением). Какой я тебе Савл! Скажешь тоже… Я что – еврей? Я русский… Володей зовут. Агентурное имя – Кудрявый. (Он еще довольно молод, но уже почти лыс, с близко поставленными у тонкой переносицы быстрыми голубенькими глазками, выступающей нижней челюстью и резко обозначенными скулами, что обличает в его пра-пра-пра-родителях двух шимпанзе, имевших обыкновение после короткой страстной обезьяньей любви нежно выкусывать друг у друга расплодившихся в густом подшерстке насекомых.) Велели мне за тобой следить – я и слежу. Ничего личного. Служба.

Сергей Павлович (гневно). Разве это служба! Срам! Бегаешь за мной как привязанный, а потом доносишь… Ты бы лучше в грузчики, что ли, пошел. Честный хлеб.

Топтун (с усмешкой). Честный хлеб! Да чтоб ты знал, я с высшим образованием, юрфак МГУ, красный диплом, я мог бы в адвокатуру и грести там лопатой. Но я не рожден мамоне кланяться. Я государственник, понял? Я человек империи, ее солдат. Меня позвали охранять государство… да ты не криви нос, не морщься! Сто раз прав был Владимир Ильич, когда про вашего брата интеллигента говаривал, что это не мозг нации, а говно… и я охраняю. Ты доктор, вот и занимайся своим делом, лечи больных, у нас их видимо-невидимо… А ты куда полез? Документик ищешь. А давай вот так – честно, без лукавства, без всяких там задних мыслей: для чего он тебе? Какое твое собачье дело, что там написано?

Сергей Павлович (с вызовом). По-твоему, человек не должен стремиться к правде?

Топтун (с глубоким сожалением). А ты еще и дурак. У нас и без того вокруг разброд и шатание, а тебе неймется новую смуту раздуть. Правда! Да кому она нужна, твоя правда?!

Сергей Павлович (тихо, но твердо). Правда угодна Богу.

Топтун (с презрением). Богу?! Какому? Иегове? Христу? Аллаху? Будде? Ты еще глупее, чем я думал. А может (с прищуром взглядывая на доктора Боголюбова), ты ваньку валяешь? А сам спишь и видишь, чтобы документик толкнуть и повыгодней? Какому-нибудь Джону, или Пьеру, или другому какому-нибудь американскому засранцу… Угадал я?

Сергей Павлович (с презрением). Это твое и твоих хозяев глубочайшее заблуждение, что всякому человеку истинная цена – тридцать сребреников. У вас ничего священного нет. Я вот тебе скажу сейчас, что мне мой дед, в тридцать седьмом году убитый…

Топтун (подозрительно). А ты откуда знаешь, что убитый? Умер от воспаления легких.

Сергей Павлович (с горечью). Будет тебе… Какое воспаление! От этого воспаления пол-России в могилу сошло. И дед мой… если можешь понять, почувствовать и поверить – он желает, чтобы я Завещание нашел и чтобы всему миру правда наконец открылась. Вам правда не нужна – и эта, и всякая. Вам надо, чтобы мы ложь из ваших рук принимали, да вам за нее еще бы и кланялись.

Топтун (с металлом в голосе). Давай, давай… Рой. Трудись. Но запомни! Каждый твой шаг! Каждая встреча! Каждый разговор! Все будем знать. Я уеду – меня, между прочим, в Германию, на повышение… Когда-нибудь даже гордиться будешь, что именно я тебя пас.

Сергей Павлович (удрученно). С какой стати мне гордиться, что ты меня выслеживал?

Топтун (с некоторым даже высокомерием). Моей маме вещая старушка много чего предсказала, и все сбылось. Точь-в-точь по ее словам. А про меня шепнула, что быть мне в России самым главным человеком.

Сергей Павлович (осенив себя крестным знамением). Господи, помилуй! Царем, что ли?

Топтун (небрежно). Там видно будет.

Сергей Павлович (вздыхая). Вот повезет.

Топтун (не обращая внимания на прозвучавшую в голосе и словах доктора Боголюбова горестную насмешку). Меня в России не будет – мои товарищи за тобой пойдут следом. И ты хоть как заяц петляй – от нас не уйдешь.

Сергей Павлович поднял голову и затуманенным взором оглядел почти пустой в этот поздний час вагон метро. Прямо против него сидела, переплетя руки, влюбленная парочка, чуть подальше дремал, открыв рот, мужичок в кроссовках отечественного производства, а вот еще дальше, рядом с двумя молодыми женщинами, одна из которой сообщала другой, шепча ей в ухо, какую-то сокровенную тайну, на что ее подруга глубоко вздыхала (Сергей Павлович видел, как вздымалась и опускалась ее полная грудь под легким летним платьем) и то закрывала, то открывала глаза, – так вот, рядом с ними примостился пренеприятнейшего вида человек с острым, как лезвие ножа, лицом, устремленным именно в сторону доктора Боголюбова. Сергей Павлович ответил ему испепеляющим взглядом. На остром лице мелькнула пренебрежительная усмешка. Вслед за тем – так, по крайней мере, показалось Сергею Павловичу – тот подмигнул узким глазом, но явно не доктору Боголюбову, а кому-то другому, кто сидел в конце вагона, был его напарником и вместе с ним неотступно и тайно следовал по пятам за доктором: из дома – в архив, из архива (как сегодня) – к Ане (где Нина Гавриловна мало-помалу свыкалась с мыслью, что этот чужой мрачный человек будет мужем ее дочери и ее, таким образом, родственником) и уже из Теплого Стана – в папину квартирку, у порога которой они сдадут вахту паре таких же неутомимых и рьяных, как гончие, топтунов. На сей раз более всего оскорбила Сергея Павловича мысль, что им доподлинно известны его отношения с Аней. Рассудим здраво, призывая на помощь известные из жизни и литературы многочисленные случаи их проникновения в жилища граждан под видом водопроводчиков, электромонтеров, страховых агентов, сотрудников собеса, агитаторов, работников санэпидемстанции, Мосэнерго или почтальонов с телеграммой двусмысленного содержания: «Не забуду последней встречи томлюсь еду встречай в 7 Казанском миллион поцелуев твоя Кися». И напрасно будете вы убеждать почтальона, шаг за шагом теснящего вас в глубину квартиры, что тут явная ошибка, что телеграмма предназначена не вам хотя бы потому, что никакой Киси вы в жизни не видели и тем более – не целовали; все равно, вас заставят расписаться в получении, и пока вы будете бегать в мучительных поисках как всегда невесть куда подевавшейся ручки, тут вам его и прилепят…

Ах, господа мои, ежели им взбредет в голову преступная мысль взять вас под колпак – будьте уверены, что так оно и будет. И кто может поручиться, что папина квартирка, равно как и квартирка Нины Гавриловны, уже не утыкана так называемыми жучками, которые исправно передают на крутящуюся магнитную ленту не только, положим, разговоры с папой или с будущей тещей, но и звук их с Аней поцелуев, их обращенные друг к другу нежные слова, их горячечный шепот и, как внезапный обвал, вдруг настигающее их обоюдное пронзительное молчание… Что с помощью жучков они вызнали истинную цель поисков Сергей Павловича – это его почему-то почти не трогало. Знают – и черт с ними. Иуда-Николай сразу догадался. Но бесстыдное проникновение совершенно чужих, отвратительных и, должно быть, похотливых людей в тайну, на которую во всей Вселенной имеют право только два человека – он, Сергей Павлович Боголюбов, и возлюбленная его подруга, его горлица, его жена и, если будет на то милость Божия, мать его дитяти, вызывало в нем какую-то первобытную ярость. Скоты! Они подсматривают за ними, как в замочную скважину! Можно представить, что они при этом говорят своими гнусными языками!

Будь что будет. Сергей Павлович встал и решительно двинулся в сторону человека с острым лицом и пренебрежительным взглядом, в коем он безошибочно распознал приставленного к нему топтуна. Приблизившись, он ухватился руками за блестящий металлический поручень и крикнул, пересиливая грохот разогнавшегося между двумя станциями поезда:

– Ну что… топтун! не натоптался?!

Две миловидные женщины, одна из которых исповедовала некие сокровенные тайны, а другая всем сердцем им внимала, устремив на доктора Боголюбова испуганные взоры, поднялись и молча встали у дверей. Обвиненный же Сергеем Павловичем человек переспросил совершенно невозмутимо, но отчего-то по складам, будто слово это было произнесено на неведомом ему языке.

– Что есть – топ-тун? Плохо понимайт русски. Do you speak English? Schprechen Sie Deitsch? Parlez vouz français? Испаниш? Португеза? Пожалуста. Спасибо.

– Топтун, – доктор Боголюбов повис на поручне и почти вплотную склонился к незнакомцу, чуть отпрянувшему от его разгневанного лика, – это тот, кто сначала следит, а потом доносит. Агент кагебе. И не валяй дурака, что не знаешь. Плохо понимайт русски! – злобно передразнил он. – Ду ю спик ин-глиш?

– О! – слабо вскрикнул незнакомец, неотрывно глядя на Сергея Павловича снизу вверх и, надо признать, скорее со страхом, чем с каким бы то ни было пренебрежением. – Yes! I speak English!

– Ты, может, и выучился по-английски в вашей шпионской школе, – продолжал Сергей Павлович, не ощущая, однако, в себе прежней ярости и вскользь уже подумывая, а не закралась ли в его действия ошибочка и не обознался ли он, приняв невинного туриста за пиявку-топтуна. Вместе с тем никак нельзя было сбрасывать со счетов наверняка преподанное им умение прибегать к мимикрии и прямо на глазах превращаться из хищника, питающегося сырым мясом, в овечку, мирно пощипывающую луговую травку. – И английскому, и прочим гадостям… А топчешься за мной, как слон в посудной лавке. Я тебя раскрыл, ты понял? Нет, ты меня понял?!

– Yes, – на всякий случай пробормотал разоблаченный Сергеем Павловичем топтун (или турист, черт бы побрал его страсть к путешествиям в экзотические страны, среди каковых одно из первых мест занимает возлюбленное Отечество наше, ибо где еще можно наблюдать сумасшедший дом размером в шестую часть мира?) и вжался в спинку сидения.

Он? Или?.. Доктор Боголюбов грозно на него посмотрел.

– Не дай тебе твой бог, чтобы я тебя снова увидел, – процедил, наконец, он. – И напарника твоего…

Он глянул направо, в дальний конец вагона. Никакого напарника не было и в помине. Поезд стоял у платформы с настежь распахнутыми дверями.

– Боже! – простонал Сергей Павлович, стремглав кинулся к выходу и едва проскочил меж смыкающихся створок. Кроме того, он успел обернуться и увидеть в окне все быстрее и быстрее уплывающего вагона острое лицо с обращенным к нему пренебрежительным взглядом.

Когда красные хвостовые огни поезда исчезли в тоннеле, Сергей Павлович с невыразимо мерзостным ощущением на душе побрел к выходу.

Опять-таки, вяло размышлял он, обратимся к здравому смыслу, остатки которого, несмотря на все потрясения последнего времени, иссушающую тоску и глубокую усталость, должны, тем не менее, сохраниться в нем. Итак. Разве два мужичка в подворотне не оказались ищейками, посланными по его следу? Представляя собой малоприятное событие в одной, отдельно взятой жизни, этот факт, с другой стороны, ничуть не выпадает из общей картины нашего житья-бытья, более того – является естественной и неотъемлемой ее частью. Следует ли, однако, из этого, что отныне всякий встречный и поперечный должен быть непременно связан с отряженными вызнать всю подноготную Сергея Павловича порученцами сыска? Экий вздор, сударь вы мой! Спокойно шествуйте избранным вами путем. Но вместе с тем пребывайте в постоянном трезвении и не обольщайтесь мыслию, что мир преизбыточно населен честными людьми. Да, таковы были, без сомнения, первоначальные намерения Творца, отчего-то – увы – не пожелавшего воспрепятствовать губительным действиям сатаны. Почему? Не отвечаем. Соблазнительно и опасно стремление непременно получить ответы на все вопросы, так или иначе затрагивающие Сущего и Его непредсказуемый нрав! Надлежит нам довольствоваться убеждением, что сие есть одна из тайн Божественного домостроительства и с тем большей готовностью встречать уготованные нам провидением сердечные потрясения, горести и печали. Оле, заблуждение помысла! Оле, слепота разума! Оле, безмерная доверчивость! Разве, сын мой, не приходилось тебе до горьких слез разочаровываться в самых близких, возлюбленных высокой любовью дружбы и единомыслия и всегда обладавших постоянным местом у твоего сердца? Как письмена, до поры начертанные невидимыми чернилами, вдруг проступали и становились воочию видны их двуличие, мелочность, тщеславие, их предательство, по странной закономерности ранящее тебя в самое время твоих упований на дружеское участие! Разве не случалось страдать от незаслуженных оскорблений? И разве не уязвляла клевета из уст, еще вчера братским поцелуем лобызавшими тебя, и напавшая, как замысливший твою погибель полнощный разбойник?

Было, было, шептал Сергей Павлович, медленно вышагивая по направлению к дому. Укажите мне на счастливчика, прожившего жизнь и не узнавшего вероломства друзей. Кто первым позарился на твою подругу, невесту, жену? Кто томился наичернейшей завистью к твоим скромным достоинствам, не тобой, а твоим окружением превознесенным до небес? Кто поспешил схватиться за камень, едва раздались против тебя облыжные обвинения, поношения и хулы? Друг. Друзья. Самые близкие. Преданные. Любимые. Тополя тихо шелестели над ним, осыпая его голову редкими каплями недавно пролившегося дождя. От влажных газонов пахло травой. На ходу он коснулся рукой шершавой мокрой коры тополя. Вот в ком воистину нет обмана. Чисто дерево и непорочна трава. Полной грудью Сергей Павлович вдохнул свежий воздух. Будто слетевшее с темных небес невыразимое блаженство вдруг наполнило его душу. Боже мой, что он мятется? Ведь он счастлив как, может быть, ни один человек на свете – он любит и он любим, он ищет правду о деде Петре Ивановиче и о сохраненном им Завещании и чувствует, что она где-то рядом, близко, что она уже опаляет его своим беспощадным огнем; счастлив папой, изъявившим радостную готовность принять Аню в свой дом; счастлив другом Макарцевым, в чьей дружбе никогда не было изъяна. Всех он отпускал с миром – топтунов, изменников, клеветников, завистников, всех прощал и любил, как научил Сергея Павловича на краю болота светлый старец, святой Симеон, пришедый спасти его, грешного, по слезной просьбе деда Петра Ивановича. Он поднял голову к небу. В разрывах облаков на темной глади слабо мерцали звезды. И мир верхний, звездный, недостижимый и вечный, на который невозможно взирать без трепета в сердце, и мир нижний, земной, исполненный щемящей печали о невозвратимых потерях, тихой скорби о том, что с каждым днем человек приближается к пределам отпущенного ему срока, мир юдоли нашей, хранящий тайну жизни и смерти, но вместе с тем дарящий нас мгновениями высшего восторга, ликования и силы – оба они соединились в душе Сергея Павловича, с благодарными слезами поклонившегося и небу, и земле. Ты, мать, примешь меня к себе, а ты, отец, приютишь душу мою, снисходя к ее грехам и, может быть, приголубив, несмотря на позднее прозрение.

Чьи-то шаги вдруг послышались позади. Сдерживая дыхание и прислушиваясь, он прошел еще метров пятьдесят. Звук шагов то исчезал, то появлялся вновь. Теперь уже не до неба стало Сергею Павловичу, не до тополей, стоявших в ряд по правую руку, и не до чудесных влажных запахов, которые источала трава. Он весь обратился в слух, ловя невдалеке, за спиной, крадущуюся поступь, время от времени сбивающуюся на отчетливый и громкий в ночной тишине топот. Пьяный какой-нибудь неверными ногами бредет домой, где супруга, с воспаленными, но уже высохшими глазами, уготовила ему заслуженное воздаяние за пропитые денежки и потрепанные нервы. Так Сергей Павлович пытался успокоить себя, прибавляя, что не всякий, следующий за ним, принадлежит к ордену щита и меча. Но помимо воли вспомнились два сукиных сына в подворотне, у каждого из которых оказалось в запасе по пиджаку, а у одного еще и кепарь заграничного фасона, и мнимый иностранец в метро, чей прощальный взгляд не сулил Сергею Павловичу ничего хорошего. И отчего-то Прошибякин вживе предстал перед ним, со смоляного цвета челкой, косо падающей на узкий лоб, и цепкими черными глазками. Следят! Его обдало жаркой – до пота – волной. Днем и ночью следят! Ускоренное продвижение к дому в данном случае являлось наилучшим способом проверить – действительно ли к нему прицепился хвост, или он, как пуганая ворона, боится любого куста, чему даже с медицинской точки зрения есть оправдание, если подумать о выпавших ему в последнее время сильнейших душевных потрясениях. Разве встретившая ответное сильное чувство любовь Сергея Павловича к Ане не перевернула всю его жизнь? Разве открывшиеся в подвале страдания не легли тяжким камнем ему на сердце? Разве фотография деда Петра Ивановича не потрясла его скорбным выражением лица до смерти замученного человека? Наконец, разве не следили за ним, что подтверждено наблюдениями Зиновия Германовича, наверняка, кстати, взятого гадами на заметку?

Он шел теперь быстро, почти бежал. Пьяный бы давно от него отстал, но шаги позади зачастили и все чаще сбивались в громкий топот.

– Кто там?! – обернувшись, отчаянно крикнул Сергей Павлович в темноту.

Откуда-то из-за тополей, со скамейки у подъезда пятиэтажного дома, с игривым смешком ответил ему девичий голос:

– Свои!

– У тебя, Людка, все свои, – осудил легкомысленную деву хриплый юношеский басок, после чего от ловкого и сильного щелчка недокуренная сигарета, рдея ярко-красным огоньком, пролетела меж двух деревьев и упала у ног Сергея Павловича.

Тотчас ему нестерпимо захотелось курить. Он машинально похлопал себя по карманам пиджака, нашарил пачку, вытащил папиросу, но закурить не успел: шаги приближались. Он дернулся, пробежал несколько метров с незажженной папиросой во рту, но затем резко остановился. В конце концов, сами по себе шаги еще ничего не означали. Пусть даже это был топтун, который хотел бы следовать за своей жертвой с мягкостью крадущейся к мыши кошки, однако то и дело сбивался на армейскую поступь, – и что? Топтун – не убийца. В мрачной конторе Николая-Иуды наверняка есть управление убийств, куда когда-нибудь поступит указание о ликвидации доктора Боголюбова как человека, пытающегося возмутить спокойствие и без того шатающегося государства.

Господи, спаси и сохрани! Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня от лица нечестивых, нападающих на меня, от врагов души моей, окружающих меня.

А если все-таки не топтун? Если они изощренным своим нюхом почуяли, что он вот-вот наткнется на тайну Завещания, и, предупреждая огласку и связанные с ней непредсказуемые осложнения, на тайном своем синклите решили доктора Боголюбова убрать? Представшая мысленному взору Сергея Павловича картина изображала отчего-то исключительно старцев возраста Николая Ивановича, но гораздо суше, морщинистей и, можно сказать, дряхлее его; нет, нет, он истинный богатырь был в кругу своих соратников! и одеты, надобно заметить, все были на один манер: костюмы черного добротного сукна, какое, кстати, сейчас не сыщешь ни в одном магазине, белоснежные, крепко накрахмаленные сорочки и галстуки преимущественно темно-красных тонов; лишь у Николая Ивановича вместо галстука красовалась бабочка, словно он был не Иуда, а народный артист СССР. (Впрочем, мы располагаем неопровержимыми сведениями о нескольких, точнее – трех современных Иудах, один из которых обходится вовсе без галстука, да, правду говоря, при его малом росте и квадратных очертаниях фигуры голова у него сидит почти на плечах и шея столь коротка, что места на ней хватит только для веревки, на которой означенный Иуда покончит счеты с жизнью собственноручно или препоручит свою казнь опытному палачу; другой же весьма искусно наловчился повязывать галстук, в среде особо верующего народа давным-давно заклейменный как «иудина удавка», а третий недавно появился в Большом театре в смокинге, бабочке, с моноклем в правом глазу и занял место во втором ряду, чтобы полнее насладиться прыжками, пробежками и вращениями своей любовницы из кордебалета.) Решая судьбу доктора Боголюбова, старцы поочередно опускали вниз большой палец правой руки. Сей жест императоров-язычников и грубой римской толпы последним повторил Николай-Иуда, заметив, что безопасность Отечества для него всегда была выше родственных связей.

– Ваше жертвоприношение, – с холодной учтивостью склонил в его сторону лысый череп один из старцев, – не идет ни в какое сравнение с хорошо вам известной готовностью Авраама заколоть собственного сына. Доктор Боголюбов – кто он для вас? Солженицын, – при упоминании Нобелевского лауреата по чисто выбритому, несмотря на морщины, лицу старика пробежала судорога ненависти, – напрочь отбил у меня охоту к пословицам, но все-таки не могу не прибегнуть к исключительно точному выражению русского народа, который в подобных случаях говорит так: седьмая вода на киселе.

– Мне, – багровея и ослабляя тугой охват бабочки, ответствовал Николай-Иуда, – в свое время пришлось переступить через родство, куда более близкое…

– Мы знаем, – оборвали его старцы.

Потоптавшись на месте, Сергей Павлович, резко свернул направо, на узенькую асфальтовую дорожку, ведущую в глубь квартала. Правильно ли было принятое им под влиянием воспаленного воображения решение, нет ли – он об этом уже не думал. Однажды, в пору, правда, более светлую, он гулял здесь с Аней, призывая ее не обращать внимания на унылые панельные дома серого цвета, а созерцать чудом уцелевшие старые яблоневые сады, густо усыпанные маленькими, еще зелеными плодами. Жаль, прибавил он, что вот-вот явится какой-нибудь Лопахин из райисполкома и велит на их месте поставить новые человеческие муравейники.

– Такова, – откликнулась она, и в мягких прекрасных ее глазах он различил отсвет глубокой печали, – судьба всякого земного Эдема. Слишком тяжело для людей бремя его красоты.

Он мельком вспомнил ее слова об Эдеме и запоздало воскликнул, что красота сама по себе беззащитна, и уж во всяком случае ей не спасти мир от пошлости. Бог не уберег, а дьявол изгадил. С асфальтовой дорожки, огибая дом, он перепрыгнул через низенькую решетку и побежал по любовно возделанному палисаднику под хруст стеблей погубленных им цветов. И всякий левкой, чья жизнь была им безжалостно оборвана, вопил к Небу об отмщении злодею, и согласный вопль жадно сорванных и равнодушно выброшенных тюльпанов, спаленных трав, сваленных и гниющих деревьев, отравленных рек и загаженных озер был для Господа еще одним запоздалым доказательством нравственного изъяна в созданном Им племени. Предпримет ли Он, наконец, что-нибудь для исправления содеянного или давно уже махнул рукой и решил оставить все как есть до Своего Второго Пришествия? Но и по асфальтовой дорожке – услышал Сергей Павлович – уже не таясь, гремели вслед ему шаги преследователя. Что это? Кто?! Страх пронзил его и отозвался унизительной дрожью в руках. Никогда бы с такой яростью никакой топтун не бежал за ним. Он кинулся в одну сторону и уперся в глухой забор, возвышавшийся над ним, как кремлевская стена. Повернул в другую – но слишком уж близко в ночной тишине зазвучали грозящие его жизни шаги. Внутри у него все затряслось, а в груди образовалась знобящая дыра, куда, сжимаясь и усыхая, улетала его способность к здравому рассуждению. Встретившийся ему прошлой осенью в лесу мужик в красной лыжной шапочке и с топором вспомнился Сергею Павловичу, и теперь он уже был уверен, что вместо топтуна послан по его душу убийца. Отыщет ли Сергей Павлович Завещание или все его труды пойдут прахом? – чем предоставлять столь важное дело слепому случаю, надежней и проще убрать доктора. Нет человека – нет и головной боли о его неразумных поступках. Он все круче забирал влево, пересек один из старых садов, перепрыгнул через какой-то заборчик, благополучно миновал невесть к чему вырытую яму, снова оказался среди недавно построенных домов, выбрался, наконец, на тротуар широкого пустого темного проспекта и остановился, тяжело дыша.

Теперь куда? Домой? Перемахивая через ступени, вбежать в подъезд, вызвать лифт (Боже всемогущий! сделай так, чтобы он уже стоял на первом этаже!), надавить кнопку «7» и, открыв дверь, тотчас захлопнуть ее, защелкнуть замок и накинуть цепочку? Мой дом – моя крепость. О, несказанное блаженство собственной норы! О, счастье преграды, ограждающей нас от хищных поползновений мира! О, веселящая душу радость избавления от сети, стрелы и беса полуденного, хотя, сообразуясь со временем суток, следовало бы назвать его полуночным! Однако, прикидывал Сергей Павлович, со втянутой в плечи головой перебегая проспект и прислушиваясь, не звучат ли за ним шаги лютого его врага, успеет ли он в целости и сохранности вознестись на седьмой этаж и насладиться заслуженным покоем? Отпущено ли будет ему время, дабы, привалясь к двери с внутренней, разумеется, стороны, вымолвить слово, роднящее всех, застигнутых бедой? Позовет ли он, давясь непролитыми слезами: «Мама! Мамочка! Рано ты оставила своего сына наедине с жизнью! Глянь, как нескладно он жил! А теперь вот и убить его хотят! За что? Мама! Голубка моя! За что?!» Он пересек проспект и побежал вниз, под горку. Стало легче.

В подъезде, между тем, взять его проще простого. В два шага он подойдет и стальным кулаком мастера рукопашного боя нанесет ему смертельный удар в область сердца. Или ножом, чуть кривоватым, до остроты бритвы заточенным с одной стороны лезвия и зазубренным и тоже острым – с другой. Тогда в живот. Сергей Павлович на ходу потрогал живот и нащупал место, куда, скорее всего, будет нацелен нож – сразу под ребрами, чуть выше печени, но непременно с проникающим в нее глубоким ранением. О, скольких истекающих кровью бедолаг, именно с дырой в печени, возил он на «Скорой», веля Кузьмичу гнать, что есть мочи, и сигналить, как на пожар. И что? Всего, кажется, двоих – он справлялся – удалось спасти. Рана, несовместимая с жизнью. Вряд ли, однако, имеет смысл именно сейчас, когда печень Сергея Павловича заныла так, словно он несколько дней подряд терзал ее низкопробным портвейном, хотя – Бог свидетель! – уже который день, считая с крестин профессора, он вел жизнь примерного трезвенника и отвергал соблазнительные предложения папы, стремившегося от чистого сердца облегчить сыну выпавшие на его долю в лубянском архиве нравственные страдания, – так вот, следует ли именно сейчас вспоминать, что скончавшиеся от ножевого ранения в печень все были люди, ветрами судьбы снесенные на самые низы общественного дна, как то: бомжи, пьяницы, нищие, проститутки, гомики и всякое такое прочее? И если Сергею Павловичу выпадет незаслуженный жребий разделить их участь и пасть рядом с ними в непочетном строю, то разве не скажут о нем знакомые и незнакомые, одни, может быть, с состраданием, другие, напротив, с полнейшим равнодушием, что допрыгался, мол, наш доктор. Дурные сообщества, с показным благочестием заметит кто-нибудь, порождают дурные нравы.

– Иудушка ты Головлев! – на ходу погрозил ему Сергей Павлович. – Какие у меня дурные сообщества?

И грязная сплетня поползет из подъезда, где обретут его при последнем издыхании: а что вы думали – из-за мальчиков. Мальчиков любил. Сначала одного, потом другого. А они ревнивы аж до смерти! Оставим. Собственно, почему нож? Разве не оснащены они сейчас куда более современным оружием – какой-нибудь, скажем пистолет с нашлепкой на конце дула, позволяющей приглушать звук выстрела до уровня комариного писка? Пискнул сначала в грудь, потом в голову, повернулся и ушел. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. А Сергей Павлович, скрючившись, останется лежать на каменном грязном полу. Внезапно он остановился. Будка троллейбусной остановки с выбитыми стеклами была справа, слева, через дорогу, высился громадный длинный дом, похожий на крепость и потому прозванный «Бастилией». Сергей Павлович, наконец, закурил и медленно двинулся вперед. Там, впереди, по правую руку, за деревьями, серой тенью виден был его дом с ярко освещенными окнами подъездов. Он прислушался. Или ему удалось оторваться от кравшегося за ним врага, или тот затаился где-нибудь неподалеку – с тем, чтобы настигнуть Сергея Павловича на ступенях подъезда, а затем с ним покончить. Во всяком случае, за спиной у себя он слышал лишь редкий шелест проносящихся по проспекту машин, возню котов в ближних кустах да чей-то одинокий пьяный рыдающий вопль:

– Родина-а слы-ыши-ит… Родина-а зна-а-е-ет…

– Родина-уродина, – сплюнул Сергей Павлович.

Но вместе с воплем чьей-то души, бившейся в клетке охмелевшей плоти, а также вместе с его, доктора Боголюбова, в высшей степени непатриотичным высказыванием о Родине, совокупный общественный долг перед которой столь велик, что всякий гражданин сходит в гроб, не возместив ей и сотой доли затраченных на его благополучную жизнь и достойную смерть средств: от родовспоможения в зараженных стафилококком родильных домах до рытья могилы тройкой отчего-то всегда нетрезвых и мрачных личностей, а самое главное – неусыпного надзора, коим она сопровождает достойных сыновей и дочерей с первых их шагов и до последнего вздоха, – короче: вместе с пьяным, но проникнутым искренней любовью воплем о Родине как о всепрощающей матери, на грудь которой всякое заблудшее чадо может склонить свою забубенную головушку, и последовавшим за тем трезвым, но грубым выпадом со стороны доктора что-то надломилось в Сергее Павловиче, и он устыдился себя. Какого, собственно, дьявола приспичило ему бежать от самого метро и почти до папиного дома? Топтать в палисадниках нежные цветы? Метаться среди домов-новостроек? Потеряв голову, выискивать ходы, тропинки и обходные пути? Кто, или, точнее, что повергло его в состояние, ранее им не испытанное и по всем устным и литературным источникам недостойное настоящего мужчины? Звук преследующих его шагов? Но не звон же это копыт Медного Всадника, а он, слава Создателю, не потерявший рассудок Евгений, вымышленный поэтом, но, признаться, с большим смыслом, что доктор Боголюбов получил возможность ощутить на собственной шкуре. В самом деле: разве не государство преследовало его в тот вечер, когда он покидал гостеприимный дом Зиновия Германовича? Разве не государство окружило его толпой соглядатаев, шпионов и наушников? Разве не государство крадется сегодня за ним, как тать в нощи? Пустое, твердо изрек доктор, выбросив папиросу. Подъезд был уже рядом. Все так и в то же время не так.

Он медленно поднялся по ступеням и стал спиной к закрытой двери, а лицом к поднявшимся неподалеку тополям, кустам дикого шиповника и короткой асфальтовой дорожке, ведущей к светофору и переходу через улицу. За домом ликовали соловьи, отпевая бегущую по дну оврага умирающую речку. Иди, громко позвал он, кто бы ты ни был – топтун или убийца. Иди, тварь. Иди, сучий потрох. Иди. Все твари и сучьи потрохи уверены, что их жертвы более всего боятся смерти. Можно было бы камня на камне не оставить от этого унижающего наше божественное достоинство убеждения, упомянув хотя бы деда Петра Ивановича, Кириака и его соузников. Но к чему метать бисер перед злобными свиньями? Ради чего, спрашивается, объяснять им, что обыкновенно и больше всего люди страшатся смерти в молодости, когда еще непрожитая жизнь сулит Бог знает какие радости и наслаждения? Ради чего втолковывать, что лишь люди, с молодых лет наделенные особой мудростью, способны сквозь дымку обманов, посулов и пленительных миражей увидеть ожидающие их разочарования? Ради чего объяснять, что ему, Сергею Павловичу, совсем не страшно умирать по меньшей мере по двум причинам: во-первых, он не молод, а во-вторых, верит, что с окончанием этой жизни у него начнется иная, в тех обителях, где ждут его Петр Иванович, святой Симеон, Кириак, где обрели покой все замученные, утешились правдой все оболганные и нашли Всесильного Заступника все гонимые.

– Иди! – с вызовом промолвил он в темноту. – Или ты боишься? Иди!

– Ид-ду я, С-сержик, ид-ду, – совсем рядом раздался вдруг голос Бертольда, находившегося, как немедля установил Сергей Павлович, под действием не менее пятисот граммов не столь давно потребленного алкоголя. – Т-ты м-олодец… ты м-меня п-под-дождал…Т-тебе з-за-ач-чтется… Од-днако! Не п-понимаю… поч-ч-чему я… я! д-д-должен тебя б-бояться? Это т-ты… т-ты… меня б-бояться… Засранец, – с неожиданной четкостью высказался «шакал». – Да ты з-знаешь, – кренясь вправо, он поднялся по ступенькам и встал на площадке рядом с Сергеем Павловичем, – у меня ч-ч-черный п-пояс… Карате-до! – воинственно выкрикнул он. – М-медаль имею в-вице-ч-ч-чем-ммпиона м-м-миррра… Средний вес. Я т-те-бя… Одним ударом! И старого п-п-ер-р-дуна… П-показываю!

Бертольд отвел назад правую ногу и, со словами «р-раз-д-два» покачав ею, на счет «т-тр-ри» наметился нанести Сергею Павловичу удар в грудь – скорее всего, на манер тех, каких насмотрелся он по своему «видику» в американских боевиках и каковыми герой без пощады сокрушает противников. Все завершилось бы крайне прискорбно – и вовсе не в том смысле, что Бертольд волею, так сказать, слепого жребия совершенно непредсказуемым и, надо признать, комическим образом взял на себя роль человека, посланного по душу Сергея Павловича. Никакого удара, тем более смертельного, нанести он не мог по трем простым причинам. Первое: он был пьян как последний сапожник (не вем, отчего к славному цеху мастеров набоек, исправителей покривившихся каблуков и целителей просящих каши подметок издавна присохло это гнусное обвинение! доктора, ей-богу, пьют не меньше, журналисты вообще не просыхают, а о писателях нечего и говорить). Второе: черный пояс и вице-чемпионство было таким же враньем, как продажа самолетов и домик в Лондоне. И, наконец, третье: если бы не быстрая рука Сергея Павловича, ухватившая соседа за ворот пиджака, тот бы сверзился с высоты полутора метров на сваленные кем-то возле лестницы обрезки железных труб и осколки стекла.

– Н-не в… в… фрме… А то бы… место мокрое… Имей в… в… виду. Не г-груби. И лечи м-меня. Я т-тебе что? Я т-тебе з-з-зря, что ль, п-плачу?

– Иди, иди, – подталкивал Бертольда к лифту Сергей Павлович. – Тебя вылечат по полной программе. И заплатят. Я ручаюсь.

4

В лифте Сергей Павлович критическим взором оглядел соседа и смахнул с его плеч и спины сосновые иглы.

– В роще, что ли, пил?

– Н-нет… В роще я… я… гулял.

– Славно, – одобрил Сергей Павлович. – Теперь отчет о расходах и справку из вендиспансера.

С этими словами под заливистый лай Баси он сдал Бертольда жене, через пять минут лежал в постели и, рассматривая свои действия, оценивал их как поступки, мысли и чувства последнего болвана. Угрожал ли ему кто-нибудь? Берется ли он со всей ответственностью утверждать, что за ним следили? Собирался ли кто-нибудь лишить его жизни? Нет, нет и еще раз нет. Что в таком случае означает появление Бертольда? Оно означает насмешку судьбы над опасениями и страхами доктора Боголюбова.

– Болван! – вслух обругал он себя.

В соседней комнате перестал храпеть, проснулся и заворочался папа.

– Аня звонила, – хриплым голосом сообщил он. – Но ты ей не звони. После двенадцати, она сказала, нельзя тревожить маму. У тебя, Сережка, теща – та еще штучка, а?

– Нормальная, – отчего-то вдруг обидевшись, буркнул Сергей Павлович. – Спи.

– Девица роскошная досталась… – слышно было, как папа взбивал подушку. – Все при ней, все на месте… Терпи тещу ради прелестей дочки.

Вскоре он захрапел.

Уснуть пытался и доктор Боголюбов, но, несколько раз повернувшись с боку на бок, оставил это занятие, закурил и взял в руки серую папку о. Викентия с заголовком черным фломастером, состоящим всего лишь из одного, но устрашающего слова: «Антихрист». Что вообще знал Сергей Павлович об этом персонаже, сколь несомненном, столь же и гадательном? Ничего хорошего. Но разрази его гром на этом самом месте, то бишь на диване, который служил ему ложем и на котором он лежал сейчас с еще не утихшим в голове звуком шагов преследующего его топтуна, а возможно, убийцы, папиросой и рукописью о. Викентия, куда он уже поглядывал прищуренными от папиросного дыма глазами, – чтобы по сему поводу ему удалось изречь нечто внятное. Отступник, человек греха, сын погибели. Порождение сатаны, с которым Христос и все небесное воинство вступают в битву и в конце концов побеждают. Где-то безмерно далеко, за пределами земного существования Сергея Павловича, наступит тысячелетнее царство Христа, затем снова битва, снова победа (на сей раз окончательная), и новое небо и новая земля на все времена, хотя времени как такового уже не будет. Сама идея антихриста не вызывала сомнений. Существующее в мире зло, подобно шарикам ртути, рано или поздно должно слиться в одного человека, одну личность, всеми способами противодействующую Христу с начала Его земного служения. Каким, однако, образом о. Викентий сумел обнаружить антихриста в современной Москве? Или в самом деле на дворе наступили последние времена, и лишь он, Сергей Павлович Боголюбов, поглощенный любовью и поисками, не видит грозных признаков уже совсем близких перемен? Или его высокопреподобие взором, обостренным добрым стаканом «Джонни Уокера», различил пока еще неясно выраженные, но несомненные приметы приближения дьяволочеловека и написал нечто вроде антиутопии, имеющей превратиться в действительность в самое ближайшее время? Дети! Последние времена! Сколько лет и столетий минуло после этого скорбного вздоха, сколько ждали, сколько готовились, не счесть, сколько пошили впрок белых саванов – и всё невпопад. Был ли напрасен вздох Воанагреса – Сына Громов? Ожидания? Молитвы? Долгие взгляды на Небеса, из распахнувшейся, сияющей глубины которых во всей славе должен показаться Сын Человеческий?

«О да, – в кратком предисловии счел нужным отметить о. Викентий, – все нам дано, все указано, все разъяснено. И Спаситель предостерегал, что восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных; и апостолы весьма мудро говорили – кто лжец, если не тот, кто отвергает, что Иисус есть Христос? Это антихрист, отвергающий Отца и Сына. Далее находим у Павла вызвавшие и еще теперь вызывающие многие толкования и споры слова об удерживающем теперь, по взятии коего из среды откроется беззаконник. А тайна беззакония уже в действии…»

Его высокопреподобие, несмотря на пылкий нрав и яростную неуступчивость в спорах, нашел на сей раз излишним ввязываться в бесконечную полемику об удерживающем. Кто, в самом деле, может доподлинно сказать, что имел в виду апостол, когда увещал фессалоникийскую общину не спешить колебаться умом и, забросив все земное, полностью предаться подготовке к скорой встрече с Иисусом Христом и жизни с Ним в ином мире.

Сначала, остужал горячие головы апостол, должен быть изъят некто, кого он называл удерживающим, затем, почуяв свободу, объявится беззаконник, и только потом следует нам ожидать сошествия с Небес самого Спасителя. А кто или что этот удерживающий – Римская империя, сам апостол (натурально, до его ареста, заключения и казни), первая религия (по толкованию Ефрема Сирина), каковая, пока не разрушится, не даст должного места апостольской Церкви, или (как утверждают в нашем Отечестве некие гордецы, они же суть невежи) православная Россия, надежней всего во главе с царем – помазанником Божьим, – Павел, замечает о. Викентий, умел высказываться туманно где и когда ему было нужно. Светоч мудрости, Блаженный Августин, и тот сокрушенно развел руками: «Признаюсь, что я вовсе не понимаю этих слов». Короче: obscura verba.[7]

«Многое также изложено в “Откровении”, – читал далее Сергей Павлович, – но его мистика, подчас крайне мрачная, тревожащая человеческий дух, иногда же просветленная, радостная и окрыляющая всякого раба Божия, да и все описанные тайнозрителем события – все это, по крайней мере внешне, кажется несопоставимым с появившимся в Москве буквально полгода назад и таинственно исчезнувшим (будто сквозь землю провалился) чрезвычайно странным и неприятным человеком, о котором я и некоторые близкие мне по духу люди согласно решили, что это был антихрист. Мое личное – человеческое и богословское – впечатление внушает мне экзегетически-дерзкую мысль, за которую я удостоюсь черт-те какого (прости, Господи) прещения от синодальной богословской комиссии, а в случае моего упорного нежелания публично покаяться в своем заблуждении даже и отлучения от Церкви, может быть, и с провозглашением над бедной моей головой анафемы. Разумеется, до прелестей инквизиции дело не дойдет – хотя я точно знаю, что у многих моих собратьев по служению давно уже чешутся руки по дыбе, кнуту и раскаленным железным клещам, посредством коих можно было бы, не прибегая к ненужному в застенке красноречию, исторгать у грешника признание, раскаяние и клятвенное обещание впредь не задумываться над вопросами, о которых не думает Святая Церковь. Мысль же моя состоит в том, что это был, так сказать, пробный, проверочный, если желаете, в чем-то экспериментальный визит, не предусмотренный ни патмосским старцем, ни апостолами, ни Даниилом, ни Библией вообще и сонмом ее исследователей и толкователей.

(Тут, правда, о. Викентий не смог сдержать свою язвительность и громогласно захохотал над некоторыми толкователями отечественной, так сказать, выделки. Как в некоей средневековой пьеске антихриста сопровождают лицемерие и раскол, так наших ученых владык – тупость и чванство. Ведомо ли вам, отцы, братья и весь честной люд, кому ныне определено свыше быть хранителем Слова Божия? Кому дано неоспоримое право стоять на страже истины, святости и благочестия? Русскому народу, олухи вы этакие, бараны безмозглые, невежи неотесанные! Для вашего, между прочим, прозрения были некогда в ходу прекрасные и поучительные картинки, притом – что, согласитесь, немаловажно – весьма дешевые, копейка штука, изображающие Духа Святаго, к крылышкам которого подвешен наш, русский государственный герб. Недурно бы вернуть их в обиход для наглядного свидетельства избранности православия и его неоспоримого торжества над вредными ересями и блудодействующими сектами. А ведомо ли вам, кто такая Жена из Апокалипсиса, кричащая от боли рождения? И кто имеет быть у нее во чреве? Отбросьте ложные умствования. Еще апостолы догадывались, что Жена – это православие, а возлюбленное чадо ее – русский народ. О, горе мне! Горе народу моему, которого из позлащенной лжицы кормили и кормят подобной отравой! Говорю вам, как некогда апостол Павел говорил римлянам, – я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти. Только на нашем дичке привилась бы и зацвела лоза подлинной веры.)

Мне кажется, – продолжал далее о. Викентий, – его привели в Москву две причины. Первая – те настроения в православной среде, о которых я кратко упомянул выше. Вторая, вовсе не чуждая его отчасти и человеческой природе, – желание навестить свою родину, Россию, откуда он был увезен в младенчестве и потому не имел о ней ни малейшего представления.

Думаю, он остался ею доволен.

О том, что Россия – его родина, он говорил едва ли не со слезами, утверждая при этом, что в метриках, затерявшихся при многочисленных (точнее – бесчисленных, смеялся он, показывая крепкие белые зубы) переездах, местом его рождения обозначена была именно Москва. «Москва, – с едва заметным акцентом непонятного происхождения, но точно, что не европейским, с чувством произносил он, – как много в этом звуке для сердца русского, – и он прикладывал смуглую ладонь к левой стороне груди, – слилось…» (Одет, кстати, он всегда был в подобие черного подрясника с ослепительно белым воротником и золотой цепью, на которой висела сверкающая драгоценными камнями панагия с изображением некоей красавицы, с восточными, может быть, еврейскими чертами лица и короной на голове. При беглом взгляде она действительно напоминала Богоматерь, отчего в Москве многие уверенно говорили о его православии; но более пристальный взгляд тотчас отмечал какую-то жесткость в ее облике – вместо присущей Богоматери бесконечной нежности, надменность – вместо кротости, и, может быть, даже презрение – вместо любви, которой дышит любой образ нашей Заступницы. Однако на вопрос, кто это, он предпочитал до поры не отвечать, отделываясь улыбками, междометиями и обещаниями непременно открыть тайну этого святого для него изображения, святого, впрочем, и для всего человечества. Мой приятель, большой знаток древности и драгоценностей, был потрясен: «Чтоб я сдох, – облизывая пересохшие губы, шепнул он, – у него бриллианты словно из копей царя Соломона!»)

И наконец: обращаться к себе он просил либо по его русскому имени – Максим Михайлович Генералов, либо в соответствии с архиепископским саном, которым его удостоила honoris causa[8] одна из поместных церквей.

С изображением на панагии, с неведомой церковью, которая вопреки канонам посвятила его в епископское достоинство за заслуги в развитии Бог знает какой религии, с местом своего постоянного жительства и т. д. Максим Михайлович темнил, юлил и даже на пресс-конференциях ухитрялся заткнуть рты самым назойливым журналистам. Безмолвно они сидели – как рыбы. Но фуршеты потом закатывал Максим Михайлович невообразимые, лучше даже, чем Московская Патриархия в ресторане «Прага», – и в конечном счете заслужил любовь пишущей братии. Да что журналисты! На приемы, которые почти каждый вечер устраивал г-н Генералов, Максим Михайлович или – кому как угодно – его высокопреосвященство, сходилась вся Москва. Неоднократно замечен тут был вице-президент страны, малый безликий, но выпить не дурак, советники президента с одинаковым выражением туманного высокомерия во взорах, министр финансов – грузный человек средних лет со стриженой «ежиком» головой и трясущимися от постоянного пьянства руками, военные с большими звездами на погонах, телеведущие, за рюмкой превосходного коньяка и шашлычком из осетрины заключавшие негласное соглашение о праве, так сказать, первой ночи на эксклюзивное интервью с этой прелюбопытнейшей личностью и втайне прикидывавшие, каким манером обойти соперников и, поправ договоренность, заполучить Максима Михайловича на свой канал; бывали артисты, один популярней другого, звезды нашей эстрады Нелли Сигачева и Самуил Лобзон, которого хозяин вечера непременно просил спеть что-нибудь русское и патриотическое, что тот и делал, причем совершенно бесплатно. Перебывал на приемах весь дипкорпус. Со многими послами Максим Михайлович, ко всеобщему удивлению, знаком был лично и с каждым беседовал на языке его родины, что тотчас породило споры: кто больший полиглот – Генералов или Аверинцев? Большинство склонялось на сторону Максима Михайловича. Нельзя не отметить присутствие духовенства разных конфессий, поначалу в довольно скромном составе, но мало-помалу все расширявшееся и завершившееся прибытием самого Патриарха. Но об этом – особо.

Что же до обстоятельств своего появления на свет, то, при всей щекотливости темы, при том, что после его откровений всякий недоброжелатель мог бросить ему в лицо презрительное: «bâtard!»,[9] Максим Михайлович был положительно бесстрашен в подробностях и вовсе не застенчив в словах. Его, к примеру, спрашивали, причем тоном высокого уважения и даже с некоторой печалью в лице, а кто, спрашивали, была ваша мама и каков был род ее занятий? Прошу заметить – вопрошающий ни единым намеком не выразил интереса к национальности мамы, хотя общая смуглость Максима Михайловича, черная с проседью бородка, черные, чуть волнистые волосы и черные же, слегка навыкате глаза волей-неволей вызывали сомнения в его славянском происхождении. Спрашивали и о папе – и точно так же с опасением переступить черту, за которой начиналась область сугубо личного и, может быть, даже болезненного.

– Мама моя, – без тени смущения объявил Максим Михайлович, – была известная в определенных московских кругах блудница, красавица и еврейка.

Зашумел от этих слов битком набитый зал Дома журналистов, шепоток запорхал между рядами, а кто-то (это был уже навестивший ресторан, где готовили фуршет, и хлебнувший там двести водки, отправив ей вслед большую ложку черной икры, корреспондент «Красной звезды» Витька Димитриев, выделявшийся среди прочих багровым лицом и как бы навсегда остекленевшими голубыми глазами) возьми да и брякни во весь голос: «Вот так мамочка!» Жуткая тут наступила тишина, ей-Богу. Ждали вспышки высокопреосвященнического гнева, ждали, что нанятые архиепископом помощники немедля удалят багроволицего корреспондента – причем не только из зала, на что бы он наплевал и забыл, но и со строжайшим запрещением и ныне, и впредь посещать лукулловы пиры Максима Михайловича. Вот это было бы ему прямо под дых. Ничего похожего.

– Разве от матерей отрекаются? – с глубоким укором обратился Максим Михайлович к залу вообще и к представителю «Красной звезды» в особенности.

Зал облегченно загудел, многие тотчас записали слова г-на Генералова, соображая, что отчет о пресс-конференции можно будет дать под броским заголовком: «От матерей не отрекаются!» Лицо корреспондента военной газеты побагровело, и он принялся обеими руками растягивать обхвативший обрюзгшую шею галстук и рвать пуговицы на воротнике рубашки.

– Врача! Врача! – панически вскрикнула сидевшая с ним рядом сухопарая дама из «Советской культуры».

Но не врач – сам архиепископ, юношески-быстро спустившись со сцены, протиснулся к уже теряющему сознание Витьке. Даже собравшаяся здесь искушенная публика, видавшая на своем веку и Крым, и Рим, бравшая интервью у премьеров, примадонн, королей, диктаторов, преступников, людей святой жизни вроде матушки Терезы или о. Василия из Васк-Нарвы, далеко прославившегося умением отчитывать бесноватых, – даже такая публика не смогла удержаться и в едином порыве встала с мест, чтобы как можно лучше видеть Максима Михайловича, возложившего левую руку на пылающее багровым пламенем чело страдальца, правую воздевшего вверх и произносившего нечто вроде молитвы на неизвестном залу языке, хотя среди собравшихся были, ей-ей, недурные мастера поболтать на всех европейских наречиях и даже на японском, которым в совершенстве владел сидевший неподалеку автор книги о цветущей сакуре. Натурально, со всех сторон засверкали вспышки фотоаппаратов, телеоператоры с камерами на плечах заметались в поисках лучшей точки, корреспонденты радио потянули свои микрофоны чуть ли не в рот Максиму Михайловичу – но у всех впоследствии вышел полный конфуз. Ничего не было – ни на пленках камер, ни на лентах магнитофонов. Белесые пятна в одном случае, шумы и шорохи зала – в другом. «Чертовщина какая-то», – поздно вечером сообщил по телефону своим собратьям фотокор Пашка Нестеров, работавший в ту пору на немецкий «Шпигель», парень лет двадцати пяти, наглый, обаятельный и бесстрашный. (Знал бы он, насколько точно было его определение этого странного казуса!) Словом, не осталось от происшествия в Доме журналистов ни снимков, ни телерепортажей, ни радиопередач – но люди, люди-то остались! И они согласно свидетельствовали о полном излечении военного корреспондента, последовавшем после молитвы (да! утверждали, что язык, на котором ее произнес Максим Михайлович, изобиловал гортанными звуками), быстрых движений рук возле головы журналиста и скользящих прикосновений ладоней архиепископа к его телу: от плеч до – что неимоверно всех поразило – ширинки, которая была оглажена особенно бережно. У дамы из «Советской культуры» бешено заколотилось сердце, когда, скосив глаза, она увидела, как быстро и зримо вздыбилась ширинка соседа и долго держалась небольшой, но крутой горкой.

– Ну вот и все, – промолвил Максим Михайлович и отправился на сцену.

– А что со мной было… доктор?! – ему вслед крикнул как-то молодцевато воспрявший корреспондент «Красной звезды».

– Я не доктор, – весело отвечал ему со сцены г-н Генералов, – я только учусь… Небольшой скачок давления. Сегодня водки не пить. Три рюмки коньяка – ваша норма.

– На всю жизнь?! – горестно ахнул Димитриев.

– Сегодня, – отчеканил Максим Михайлович и вернулся к вопросу о своем происхождении.

Мир – начал он свою первую речь в Москве – единожды обозначив нечто, с превеликим упорством держится потом за найденное слово, хотя зачастую оно далеко не исчерпывает сущность явления, предмета или понятия, так, что между ними и словом остается свободное от смысла пространство, каковое непросвещенный народ заполняет всяким вредным и недостойным вздором. Которое из трех определений, данных не далее часа назад моей усопшей матери, более всего поразило зал? Красавица? О, если б вы видели ее… Дело не в прелестных чертах лица, не в фигуре, словно изваянной Микеланджело, не в черных волосах, густой волной спадающих до пояса, – дело в каком-то поистине неземном огне, всегда пылавшем в ней и придававшем ей неизъяснимое очарование. А природный ум, острота речи, многообразие дарований, проявленных ею в музыке, живописи и поэзии! У нее есть стихотворение, посвященное Лилит… да, да, Лилит, подлинной праматери человеческого рода… какая Ева? вам заморочили голову сначала в школе, а потом на факультете журналистики, молодой человек! «Бесценная Лилит, – так оно звучит, – продли мне этот дар, продли блаженство, коим наградила. Всегда готова я в любовь и страсть – в пожар, который ты во мне до смерти вспламенила». Нет и не будет более таких женщин. При этих словах его высокопреосвященство грустно понурил голову. Но будем честны, с глубоким вздохом промолвил затем он, ведь не это вызвало нездоровое оживление в зале и восклицание, в котором, говоря по чести, любящий сын мог услышать и насмешку, и легкое презрение, что, в свою очередь, могло бы породить в нем ответные недобрые чувства и действия.

– Смею вас уверить, господа, я умею отвечать на причиненные мне обиды, – тихо произнес Максим Михайлович, и не было среди присутствующих человека, который бы не вздрогнул от внезапной мысли, как чудовищно-страшна была бы месть его высокопреосвященства.

– Простите… э-э… ваше… э-э… святейшество! – тут же принес покаяние Витька Димитриев.

– Я пока еще не святейшество, – со смутной улыбкой отвечал г-н Генералов. – Но не волнуйтесь. Я пока ни на кого здесь не сержусь. – (После второго «пока» сидевший у двери благоразумный корреспондент журнала «Знание – сила» тихонечко выскользнул из зала). – Да, она была еврейкой. Быть может, именно это вызвало стихийный ропот зала? Быть может, среди собравшихся здесь просвещенных людей есть антисемиты? Быть может, сюда пожаловали те, кто верит в подлинность «Протоколов сионских мудрецов»?

Как раз у Витьки Димитриева лежала в сумке только что купленная им в храме Вознесения у Никитских ворот книжка Нилуса с «Протоколами», в которых, по словам его ближайшего друга, полковника из журнала «Коммунист Вооруженных сил», открывалось чудовищное хитросплетение еврейского заговора ради захвата этим племенем окончательного мирового господства, что, собственно, и происходит на наших глазах, ибо вокруг одни евреи, выпившие море крови у русского народа. Памятуя предшествующее событие, едва не ставшее для Витьки катастрофой, пришлось признаваться.

– У меня… ваше… свято… святопреосвященство! – как нашкодивший школьник перед строгим педелем, встал со своего места корреспондент «Красной Звезды». – Купил сегодня. Не читал и не буду.

– Да читайте на здоровье! – небрежно махнул рукой Максим Михайлович. – Надеюсь, у вас хватит мозгов сообразить, где вранье, а где правда.

По залу прокатился смешок.

– Ну-ну, – умиротворяюще молвил архиепископ. – Где ваше корпоративное чувство? Но, – погрозил он публике пальцем с массивным золотым перстнем на нем, – не вздумайте писать, что я убежденный филосемит! Я филосемит, так сказать, наполовину – и не только исходя из соотношения составных частей текущей во мне крови. У меня к евреям особый счет… Как-нибудь скажу и об этом.

Что ж, таким образом, отвергнув с вашего согласия две причины, остановимся на третьей. Блудница! Именно так она была названа, и именно в связи с этим вы произнесли над ней свой негласный и жестокий суд. Не осуждаем. Людям свойственно ошибаться – особенно в тех случаях, когда они более доверяют сложившемуся мнению, чем своей собственной способности к мышлению. Не осуждаем, но и не отрицаем, что у добропорядочных членов общества есть основания, мягко говоря, недолюбливать блудниц, в которых они, совершенно, кстати, напрасно, видят угрозу многолетним брачным узам. Заметим попутно, что не всякое законное сожительство приводит к достойным результатам. У законных деток мало огня, ибо в их зачатии было маловато страсти. Тайная же связь, вспышка опаляющей страсти, любовное безумие, утаенные от общества встречи – и человечество, как великую награду, получает гениального Наполеона, славного Искандера-Герцена, дивного Фета, да и самого Владимира Ильича, к производству которого добрейший г-н Ульянов не имел никакого отношения, о чем имеется справочка из сверхсекретных партийных архивов.

Но что более всего желает всецело посвятившая себя семейному очагу женщина?

Желание супруга как мужчины, как источника обоюдного наслаждения, как самца, со сладким и грозным рыком покрывающего самку, давно уже истлело в ней, превратилось в саван, одевший ее почившее чувство, пропахло запахами щей, детских пеленок и плохо залеченных зубов. Высшая степень ее желания – чтобы муж своевременно явился к приготовленному ею супу, не распылив по дороге крохи семейного бюджета. Суп вскипел – но страсть остыла. А супруг… Клянемся Венерой, одна лишь мысль о том, что приближается время исполнения супружеского долга, необходимость понуждать себя к ласкам, безо всякого трепета – все равно, как бы усаживаясь за рабочий стол, – взбираться на равнодушное тело жены и, совершив несколько обязательных телодвижений, с тоской сползать на свое место, дабы забыться тяжелым сном, – одна лишь мысль об этом навевает на него смертельное уныние. Ему необходимо потрясение, обморок, восторг, удар спасительным током, каким врачи приводят в движение вдруг остановившееся сердце, – и однажды вечером, решившись, он идет в храм – может быть, в храм Мина, или Астарты, или Афродиты, к его священным блудницам, изощренным в таинствах любви, страстным, бескорыстно ублажающим своих богов чередой пронзительных совокуплений. Он сам себя не узнает в объятиях одной из них. Если на брачном ложе он с превеликим трудом мог побудить себя к соитию, если уд его бывал подчас столь вял, что лишь ценой огромных усилий вставал на истинный путь и проникал туда, где определено было ему место ответственного служения, где для него все еще теплилась печь, где его ждала слава или бесчестье, молодецкий подвиг или жалкое бегство, венец победителя или колпак шута; если по завершению нерадостных трудов из него исторгалось нечто, похожее на бесчувственно повисшую на кране каплю воды, – то здесь!.. Архиепископ улыбнулся и – как показалось многим – со знанием дела. Одно лишь движение – и он округло повел рукой, одна всего лишь поза – и он опять и весьма зримо изобразил рукой сладострастнейшую из поз, которой многие мужья годами добиваются от своих жен, из ложной стыдливости отвечающих им на их притязания, что я тебе не шлюха какая-нибудь, чтобы так становиться! (Заметим, что тут дело именно в ложной стыдливости, ибо в глубине души они мечтают, чтобы их взяли именно так.) Одно лишь прикосновение тоненьких пальчиков с острыми ноготками, вдруг, будто маленькие кинжальчики, больно и сладко впивающихся в уже напрягшееся естество. Один лишь поцелуй с быстрыми, словно полет ласточки, движениями язычка, сначала в уста, а затем, как напутствие и ободрение, в снаряд, вмиг превратившийся из учебного в боевой, твердый, будто выточенный из куска мрамора, огненный, будто только что добытый из плавильного цеха, где его с изощренной прихотливостью, словно палицу, оснастили наростами, пульсирующий горячей кровью и готовый выстрелить в самые недра мощной жизнедающей струей.

Народ внимал, тяжко сопя. Пашка Нестеров как бы невзначай положил руку на колено соседки – маленькой пухленькой блондинки из «Независимой газеты» и был вознагражден малозаметным, но обещающим движением ее ног, в подходящий момент и в подходящей обстановке готовых открыть ему дорогу к себе. Сухопарая дама, не глядя и даже отвернув голову в сторону, будто все происходящее не имеет к ней никакого отношения, потянулась к манящей горке Витьки Димитриева, но была остановлена его грубым шепотом:

– Куда лезешь, «Культура»? Не по тебе кус.

Ей, бедной, не повезло. Однако это был, пожалуй, один из немногих случаев нарушения воцарившейся в зале гармонии блуда. Разумеется, в куда более выгодном положении оказались те, кто сидел бок о бок с существом противоположного пола, тем паче – обладающим приятной наружностью и не таким хамом, как Димитриев, доведший свою соседку до слез стыда, отчаяния и позора. Но виновата ли она, что самозабвенно трудилась на ниве культуры, и ее лучшие годы бесследно перемолола беспощадная, алчная, ненасытная газета? Виновата ли она, что ее первый в жизни порыв к мужчине был остановлен столь бестактно? Виновата ли она, что доселе никто не пожелал покуситься на ее целомудрие, а теперь она сама решительно не знала, что с ним делать и как с ним жить дальше? Нет, господа, чуть позже в узком кругу разъяснял архиепископ, от всевидящего взора которого не укрылось это маленькое недоразумение. Виноваты мы, мужчины, не позаботившиеся о ней, как о бесценном цветке, коим, по сути, является всякая женщина. Ее надо было бы ibi de florare[10] лет этак в тринадцать-четырнадцать, и, клянусь гетерами Коринфа, мы бы увидели, как полез бы на нее этот осел из «Красной звезды».

Однако, продолжал Максим Михайлович свою, безусловно, воспламеняющую речь, кто это совершил? Кто сотворил это чудо? Кто разбудил эту полудохлую плоть? И кто отправил супруга в родной дом с еще неостывшим жаром, которым он, презрев суп, немедля и щедро поделился с изумленной до глубины души и осчастливленной женой? Блудница, господа.

Увы, нет ныне храмов, где бы вы могли совокупиться со священной… нет, не хочу говорить проституткой, ибо это слово тотчас внесет в нашу беседу грубый уличный тон… скажем лучше: со священной жрицей любви, необузданной в страстях телицей, истинной и сущей приснодевой, ибо всякий раз она отдается, словно в первый, с искренним трепетом незнания, с мучениями, и стоном, и будто бы внезапно для нее самой пробуждающимся желанием. Кое-кого в зале покоробило употребленное архиепископом слово «приснодева», для русского восприятия неразрывно связанное с сакральным образом Богоматери, – но его высокопреосвященство походя заметил, что традиция мешает нашему продвижению к истине. Он добавил, кроме того, что именно в блуднице с наибольшей полнотой воплощено то самое Ewig-Weibliche,[11] которое сводит с ума всякого мужчину, если он не кастрат, не импотент и не святоша. По мне, усмехнулся Максим Михайлович, лучше быть кастратом, чем святошей, – это честнее.

Все сказанное имело самое непосредственное отношение к матери его высокопреосвященства, чья пятикомнатная квартира в Москве, на улице Горького, была посвящена Астарте, что в самых ранних, почти младенческих воспоминаниях Максима Михайловича отложилось пряными запахами, таинственными огнями и образом женщины в свободном хитоне с непременной папиросой в мундштуке либо в руке, либо в углу рта. По свидетельству знавших ее людей (мужчин, разумеется), одно лишь прикосновение к ней доставляло наслаждение, мало чем уступающее соитию. Мудрено ли, что не было таких безумств, которые герои и даже вовсе не герои, а вполне заурядные с виду мужички готовы были совершить ради нее!

Максим Михайлович приблизился к самому краю сцены и доверительно сказал, что лично он плюнул бы на старых сморщенных анахоретов, всю жизнь продрожавших в своих дурно пахнущих пещерах от страха встретить настоящую женщину с полной грудью (он показал руками грудь настоящей женщины, невольно выдав свои предпочтения), пышным задом и костерком между ног и не устоять перед ее прелестями! Какое, в самом деле, право имеет пожелтевший, скорее всего, от рукоблудия старичок наставлять вас стороной обходить всякую женщину, а уж если не удастся избежать встречи, опускать глаза долу и страха ради адского пламени ни в коем случае на нее не смотреть! Вырвать око, глянувшее на прекрасную с вожделением! Но не в гробу вы лежите, чтобы с иным желанием смотреть на существо, созданное исключительно для наслаждения! Не мертвец вы, чтобы не пробудилось в вас стремление к утехам и радостям плоти! Не погребальным вы окутаны саваном, чтобы не воспылать желанием прильнуть к ней: уста к устам, грудь на грудь, нога к ноге, а всего тесней – тем, что ниже животов! Знавал я безумца, отсекшего себе и фалл, и ядра, и многих добрых и весьма основательно оснащенных людей увлекшего своим примером, достойным лечебницы для душевнобольных; знавал и монаха, пятнадцать лет томившего свою плоть и все эти годы посылавшего из обители некоей Екатерине письма столь сладостные, что между их строк и слепой легко бы прочел сокровенную мечту о вожделенном с нею совокуплении. Заклинаю, дайте правдивый ответ: лучше было бы вам пребывать в состоянии бесполого братца или нападать во всеоружии, терзать счастливую жертву, когтить птичку, впиваясь в нее налетевшим с клекотом кочетом? Лучше было бы вам долгими годами изнывать от сладострастия или приступить к помянутой Катьке, да не с письмом, а с открытым забралом, сиречь гульфиком, в коем видны были бы бесспорные доказательства ваших намерений? Лучше было бы вам заживо гнить в пещере или покоиться с устало смеженными веками на груди возлюбленной, ощущая губами солоноватый вкус ее кожи, увлажнившейся потом от совместных с вами сладостных трудов? Честно ответил архиепископу зал, что во всех трех случаях второй вариант куда предпочтительней первого.

Чаще других домашний храм на улице Горького навещал один генерал, несмотря на сравнительно молодые годы весьма заслуженный и, главное, особенно желанный. На этот счет есть неопровержимые сведения. Есть также его портрет кисти Герасимова, где изображен такой, знаете, русский человек в расцвете лет и сил, Илья Муромец, богатырь, красавец, грудь в орденах… Именно от него был зачат, выношен, рожден и в совсем нежном возрасте передан надежным людям на воспитание сам Максим Михайлович, по имени отца получивший отчество, а по его воинскому званию фамилию Генералов, под которой он приехал в Россию, хотя этих имен и фамилий у него с добрый десяток, если не больше. В иных странах его величают Солнце, в других – Пресветлый, в третьих – Победитель… Испытывая застарелую неприязнь к его высокопреосвященству, некоторые нарекли Максима Михайловича Злой Вождь. Зато когда он появляется где-нибудь в Африке или в Ближней Азии, к нему сбегаются несметные ликующие толпы, крича ему: Благословенный, слава тебе!

Поверьте, дорогие мои, мне вовсе не льстит моя известность, не выходящая, впрочем, за пределы земного шара. И все эти имена на разных языках, по-латыни, по-гречески – ко мне, вообразите, даже приклеили Маометис, то бишь Магомет, неведомо для чего превратив меня в пророка, к которому, если позволительно так выразиться, я издавна питаю самое искреннее уважение, далеко не достигающее, однако, степени безумной преданности, характерной вообще для миллионов его поклонников и почитателей, – и не только имена, но и цифры, какое-то невообразимое число, наиболее полно, как утверждают профаны, отображающее мою сущность, каковое число с величайшей подозрительностью высматривают везде: на номерах трамвайных билетов, пенсионных книжек и служебных удостоверений, и даже газеты, представьте себе, глядят на просвет, а нет ли там его, изображенного невидимыми с первого раза водяными знаками, – пусть, пусть шумят, как говорил высоко чтимый нами поэт, надменные витии! Моим природным, любимым, истинным именем остается наше русское – Максим Михайлович Генералов, и этим именем моим клянусь в чистоте моих помыслов и в искреннем стремлении покончить наконец с церковными раздорами, объединив всех под звездой любви, мира и согласия!

Сия хитрейшая бестия, писал о. Викентий, – а как еще прикажете аттестовать волка, напялившего овечью шкуру и блеющего о блуде столь сладко, что очень многие после его богомерзких речей не раз и не два впали в грех прелюбодеяния, а законных своих жен под угрозой развода или физической расправы побуждали к развратным действиям, именуемым почему-то «французской любовью», и заставляли принимать унизительные для женского достоинства позы, о чем мне, монаху, дозволительно вести осуждающие (для мужчин) или наставительно-утешающие (для женского пола) беседы исключительно на исповеди, têt-a-têt, а ни в коем случае вслух, дабы не дать повод к соблазну испробовать новинку, хотя, сказать по чести, какая это по нашей оскверненной жизни новинка! что, в самом деле, может быть нового по части блуда в Содоме и Гоморре, в которых мы с вами живем согласно прописке! если уж Святая Церковь стараниями Максима Михайловича расцвела голубым цветом, и монастырские келии и епископские покои стали притонами безудержного пиянства, гнусного срамословия, разнузданных совокуплений и неестественного употребления мужеского пола… эх, други! перо мое льет слезы, не я; я давно уже и весь выплакался, взирая на грехи моих собратьев по священнослужению – так, продолжаю я, хитрейшая эта бестия и выкормыш врага рода человеческого от проповеди бесстыдного блуда словно бы крадучись перешел к заветной своей цели: все страны и народы собрать воедино, а в свои руки взять два меча двух высших над всеми властей: светской и духовной. Натурально, особо подробные и доверительные разговоры вел он по этому поводу среди духовенства, которое – как было помянуто выше – стекалось на его приемы все в большем числе и все в более и более высоких санах, да и сам он неоднократно заезжал в Чистый переулок, где для начала, как древний змий – Еву, обольстил Клавдию Феоктистовну Нарочницкую, даму с подсиненными буклями, крайне немолодых лет, служившую секретарем едва ли не при всех патриархах, несшую одновременно и вторую службу – сообщать что следует и куда следует, за что никто никогда ни разу ее не обличил не только страха ради иудейска, но также из чувства причастности к общему делу. Но было бы любопытно узнать, как толкуете вы совершенное г-ном Генераловым обольщение г-жи секретаря Нарочницкой? Неужто вы полагаете, что оное состоялось в прямом смысле, то бишь в согласии с его, г-на Генералова, архиепископа и Максима Михайловича, речениями о роли блуда в человеческой жизни и мировой истории? Неужто вы предерзостно и развратно могли даже вообразить пред своими очами весьма пожилую даму в страстных объятиях нашего гостя? Неужто вы допускаете кощунственную мысль, что место обитания священнослужителей высших, нет, наивысших санов, увешанных панагиями, крестами, орденами преподобного Филимона, святого Прокопия, младенца Гавриила, умученного известно кем, Дружбы народов, Трудового Красного Знамени и т. д. и т. п., могло быть осквернено – назовем вещи своими именами – старухой, без памяти отдающейся еще сравнительно молодому мужчине? Ошибаетесь. Максим Михайлович знал меру и другие средства. Лесть. Цветы – а букеты были, надо признать, роскошные! Конфеты «Красный Октябрь» в огромных коробках бордового цвета. Безделушки: перстенек с недурным бриллиантом, коралловое ожерелье и золотой медальон с буквами α (альфа) и ϖ (омега), составленными из кроваво-красных рубинов. Благосклонность Клавдии Феоктистовны мало-помалу преосуществилась в тайную мысль предоставить свою старую швабру в полное распоряжение его высокопреосвященства, от чего, однако, ее удержало смутное ощущение могущей возникнуть ужасной неловкости, когда соответствующее предложение будет рассмотрено, оценено и получит безукоризненно-вежливый, но решительный отказ. Но дружба дружбой, а служба, как известно, службой, и все сказанное вовсе не означает, что она не донесла о г-не Генералове, архиепископе, куда следует, откуда мужественный голос велел, с одной стороны, оказывать ему всяческое содействие в знакомствах, а с другой – не спускать с него глаз.

Избирательно ли она рекомендовала Максима Михайловича деятелям Церкви или всем подряд?

С большим разбором, отсевом и сортировкой, по многолетнему опыту зная, что действительное значение священнослужителя зачастую может не соответствовать его сану. Так, например, она бы ни за что не свела г-на Генералова с викарием Патриарха по стольному граду, епископом Артемием, ибо тот был непроходимо глуп, жаден, властолюбив, подозрителен, имел прозвище «пивной бочонок», а среди любимых его занятий, как то: игра в «очко», посещение футбольных состязаний (без митры, посоха и панагии, которые, разумеется, препятствовали бы ему свободно выражать свои чувства криками: «Судью на мыло!» и «Спартак» – чемпион!»), поглощения пива в неимоверных количествах немаловажное место занимало сожжение книг, чьи авторы, с его точки зрения, грешили против святого православия. Нередко от него несло копотью и дымом, каковые запахи он тщетно пытался заглушить, выливая на себя флаконы французского парфюма.

Внимал ли Максим Михайлович ее советам?

Когда как.

Артемия он сам отличил среди прочих на одном из своих приемов и, взяв его под руку, долго расхаживал с ним по залу, при этом кое-что нашептывая ему в ухо. То ли свойство голоса г-на Генералова было таково, то ли расставленные, приколотые и развешенные повсюду звукозаписывающие аппараты сработали как нельзя лучше, но вскоре стало известно, что практику сожжения книг Максим Михайлович всецело одобряет, более того – советует значительно расширить проскрипционные списки, включив в них сочинения Толстого Льва, Достоевского, обоих Булгаковых, Бердяева, Федотова… ах, мой дорогой, нашептывал Максим Михайлович, вам и трудиться незачем над этими списками зачем вам трудиться у вас и так забот хватает с московским священством оно в столице балованное денежку любит делиться не любит а еще хуже в либерализм потянет к открытому да смилуется над нами небо православию там глянешь с католиками служат в другом храме выкрестов не перечтешь вот от кого все беспокойство так что не утруждайтесь я списочек вам приготовлю и мы с вами как-нибудь вместе совершим это маленькое autodafé вообще чрезвычайно полезное для общественной нравственности в чем лично я неоднократно имел счастливые случаи убедиться в разных странах мира причем было бы совершенно замечательно и вполне в духе православной старины жечь не только книжки но и поджаривать их авторов согласны мой дорогой я вижу это ваша мечта исполнение заветов любезного нам с вами волоцкого игумена и кстати о другом совершенно доверительно inter nos[12] у вас то есть не у вас лично хотя и вы испытываете затруднения а кто ныне в бедном нашем Отечестве словом кому на Руси жить хорошо но это вам лично пустяк пустяк пределов моих возможностей вам как близкому человеку я сам себе не представляю однако это образно говоря рыбка каковую я вам поймал и зажарил а вот удочка с которой вы сядете на бережку и будете таскать одну за другой в свое удовольствие рыбную ловлю еще помнится Гиппократ для успокоения нервов в своем «Corpus Hippocraticum» опус пятьдесят три «О воздухе, воде и местности» а также опус тридцать четыре «О природе человека» где он особенно настаивает на соразмерном сочетании четырех телесных соков именно крови мокроты желчи желтой и желчи черной а я обо всем договорился и за рубежом и в правительстве милые люди и тоже нуждаются ах в этом мире все нуждаются ведь это один лишь звук что он министр но семья взрослые дети их выучить в Англии чего стоит хотя этот хваленый Кембридж я бы вам не советовал а квартира а дача и не на «Волге» же ездить ему в конце концов и подружка-фотомодель молоденькая гарпия но что поделаешь когда седина в бороду а миленький бесенок в ребро словом обширная гуманитарная помощь церкви но не одежонка не консервишки не конфетки а для первейших нужд народа вино и табак причем без копейки пошлины таким образом чистейший и значительнейший доход никаких я надеюсь нравственных угрызений водка приличная вино недурное табак вполне пусть пьют и курят на здоровье с моей же стороны совершенно безвозмездно.

(Вот откуда, из какого источника, с чьей, так сказать, губительной руки, писал о. Викентий, хлынул через Церковь в Россию, и без того спившуюся, и без того отравленную и вымирающую этот страшный поток водки, вот откуда во всех ларьках появились сигареты, которыми жадно задымили и стар, и мал. Горе соблазнителю, это так; а тем, кто продался ему, кто набил себе карманы на несчастье тысяч и тысяч семей, кто открыл миллионные счета на крови, на раке, до смерти грызущем мужиков и баб в убогих больничках нищей страны, на белой горячке, повергающей человека в ужас ползущими изо всех щелей зелеными чертями, тогда как это лезут и душат его Максим Михайлович, Артемий и прочая нечисть и сволочь, – неужто им покой и благоденствие?)

Какими все-таки рекомендациями Клавдии Феоктистовны воспользовался г-н Генералов, архиепископ?

Он посетил собрание молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей, душой и светочем которого, по словам г-жи Нарочницкой, был диакон Антон Краев, подающий большие надежды богослов и философ, с жиденькой, правда, бородкой, навевающей мысли о Китае и китайцах, долгими веками тщетно пытающимися сравняться брадатостью с исконно русским человеком; и задом, весьма напоминающим женский, особенно в те часы, когда вместо подрясника отец диакон надевал спортивные брюки и усаживался на велосипед, дабы ездой на нем поддерживать здоровое тело как вместилище здорового православного духа. Много в тот вечер набилось народа в зал приемов Отдела церковных связей в Кирилловом монастыре, и званые, и незваные – все сошлись поглазеть на Максима Михайловича, о котором, кстати, в Москве уже было известно, что он никогда и никуда не является с пустыми руками. Не изменил он своему похвальному обычаю и на сей раз. Собравшиеся в монастырском дворе богомольцы отметили, что с первым ударом колокола (близилась вечерня) в широко распахнутые кованые ворота вполз черный «Мерседес» с черными же стеклами, за ним потянулись, едва находя себе место, набитый снедью грузовой «Вольво», пикап с коробками французского вина, как белого, так и красного, водкой «Абсолют», в шведском происхождении которой не могло быть ни малейших сомнений, отборным армянским коньяком, надежнейшим образом застрахованным от гнусных фальсификаций, и микроавтобус с двумя поварами-африканцами, пятью длинноногими барышнями-официантками и прочей обслугой. Трое молодых послушников, встав у дверей, принялись заворачивать тех, кто не обладал пригласительным билетом, но вскоре были стиснуты и едва не растоптаны валом валившей разгоряченной толпой. Тут как раз вышел из «Мерседеса» г-н Генералов и властно махнул рукой. Однако. Что сей жест означал? Впускать только званых? Отворять двери лишь избранным? Следить в оба, дабы не прорвались любители дармовых угощений, умельцы крепко выпить и хорошо закусить за чужой счет, презренные халявщики, как с недавних пор стали называть их в Москве? О нет, нет. Всех страждущих, всех жаждущих, всех постившихся вынужденным постом от скудости нынешней жизни и всех вкушающих от обильного стола, всех желающих лицезреть Максима Михайловича и удостоиться хотя бы краткой беседы с ним – всех велел он привечать словами дружеского привета, искренней радости и сердечного гостеприимства. Приидите ко мне, обернувшись к богомольцам, дивившимся на кортеж машин и столпотворение у дверей, громким голосом звал Максим Михайлович, и аз напитаю всех. Насладитесь светлым торжеством, обильною пищей и добрым вином. Кто здесь сирота? Кто вдовица? Кто страждет болезнями и печалями? Кто изнемогает от трудностей и невзгод? Приидите все в мою радость и примите от меня мзду веселия, трапезу праздника, тельца упитанного и полную чашу! Всех одарю: и трудившихся, и праздных, и преизбыточных, и не имеющих, где преклонить главу!

– Не надо, выше высокопреосвященство, – приблизился к нему один из устроителей. – А ну как они хлынут? Зал не резиновый.

– У вас там еще зал, – заметил г-н Генералов, ни разу, кстати, в Отделе церковных связей не бывавший, но, возможно, воспользовавшийся доброжелательными наставлениями Клавдии Феоктистовны.

– Там только для почетных гостей! – в сильном волнении воскликнул устроитель, но был сразу же успокоен однимединственным словом, слетевшим с уст Максима Михайловича:

– Оплачу.

Странное, однако, дело: не более десятка человек из толпы богомольцев отозвались на призыв Максима Михайловича и робкими шагами двинулись к заветным дверям. Остальные стояли как вкопанные, подозрительно всматриваясь и в самого г-на Генералова, в черный его «Мерседес», в другие машины, из чрева которых доставали ящики, свертки, гремящие стеклом коробки, и по рукам, живой цепью, передавали в служебную дверь, где на первом этаже, на кухне, облачившись в белые фартуки и белые же колпаки, уже во всю стучали ножами, разделывая мясо, два черных повара, скворчали сковородки, вертелись в электрошашлычницах шампуры с кусками истекающей соком нежнейшей баранины, парились в духовках кокотницы с жюльенами, с хлопками, подобными выстрелам, вылетали из бутылок пробки; где возле поваров, с лицами, уже залоснившимися от жары и потому особенно черными, крутились на подхвате молоденькие поварята, и официантки, одна краше другой, в розовых передничках, розовых колготках и розовых кружевных наколках уже катили уставленные тарелками и блюдами тележки к лифту, взлетали на второй этаж и снова спускались вниз. Не мешкая, следует признать, как на духу: многое перевидал Отдел церковных связей, многих известнейших в мире людей принимал в своих стенах, о чем неложно свидетельствуют записи в книге почетных гостей, в которой можно найти имена королей, принцев крови, президентов, патриархов и даже принцессы Флоры, столь непримиримо ратовавшей за полное и окончательное запрещение мин и трагически погибшей на минном поле, пусть это будет минное поле жизни, какая, в сущности, разница?! – да, много было здесь приемов, встреч, конгрессов, но такого, точно, еще не бывало. Каков размах! Каково желание создать непринужденную обстановку для обсуждения наиважнейших вопросов! Каковы, елки-палки, затраты, возложенные на алтарь единения всех мыслящих представителей отечественного православия! Богомольцы, однако, кроме помянутого робкого десятка (от которого, едва войдя в двери, тотчас откололись и вернулись трое: две благочестивые женщины и бедно одетый и прихрамывающий молодой человек), по-прежнему стояли молчаливой и уже даже враждебной толпой.

– Что же вы?! – широким жестом еще и еще раз приглашал их Максим Михайлович к изысканной трапезе и глубокомысленным собеседованиям. – Возлюбленные! Нет здесь ученых и неученых, богатых и бедных, знатных и незнатных – есть лишь мои гости, граждане дорогого мне Отечества. Прошу!

Никто, однако, не двинулся с места. И более того скажу вам, отцы и братья: была среди пришедших к всенощной Матрена Тимофеевна Погорелова, горбатая старушка с клюкой, проживающая в Малом Кондратьевском переулке, в ветхом доме, да еще в полуподвальной комнате, чуть ли не половину которой занимал киот с иконами древнего письма. Ей, честно говоря, из ее Малого Кондратьевского куда было ближе доковылять до храма Иоанна Предтечи, что в переулке Павлика Морозова, где, кстати, служил Антон Краев, которому, между нами, не дал Бог диаконских даров. Какой из него, судите сами, диакон: голос слабенький, бороденка точь-в-точь как у козла, на маленьком носике очочки, и от его «Миром Господу помолимся!» никому никогда не становилось на душе и тревожно, и радостно, и с головы до пят не охватывал никого озноб восторга.

– Разве это дьякон! – горько сетовала Матрена, не осуждая (Бог не велит), а всего лишь сравнивая. – Ни глотки, ни пуза, ни бороды. Вот отец Матвей был – как даст «Рцем вси», и стекла звенят, и свечи дрожат, и мене саму аж шатает. В клюшку-то вцеплюсь и стою.

Что взбрело в ее трясущуюся от старости голову, чтобы в метро, с пересадкой, а потом еще и на трамвае именно в нынешний вечер притащиться в Кириллов монастырь, и что там слезящимися глазами она углядела в Максиме Михайловиче, но, тыча по направлению г-на Генералова и его «мерседеса» своей клюкой, она завопила:

– Антихрист! Антихрист! Антихрист!

Народ взволновался и согласно осенил себя крестным знамением. Кое-кто, бесстрашно выступив вперед, начертал знак спасительного Креста, целя в представительную фигуру Максима Михайловича и повторяя при этом дрожащими от ужаса голосами:

– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…

Его высокопреосвященство криво усмехнулся, и в карих его глазах – всем показалось – вспыхнули зеленые огоньки. Зловещими были они? Может быть. Было в них нечто инфернальное, попросту говоря – отсвет бушующего в преисподней пламени? Не исключено. Направлены ли были они в сморщенное, как печеное яблоко, и размером с кулачок лицо Матрены Тимофеевны? А на кого же еще, собственно говоря, мог смотреть Максим Михайлович? Но что-то не дает нам право окончательно согласиться с утверждениями богомольцев об адской природе этих самых зеленых огоньков, ибо именно в то же само время и в том же самом месте мы наблюдали в глазах Максима Михайловича одну лишь откровенную насмешку.

– Матрена! – погрозил он горбатой старухе архиерейским посохом. – Смотри у меня!

Последующее же сразу за его словами падение Матрены Тимофеевны, подхваченной, впрочем, заботливыми руками православных, и ее едва слышный возглас: «Ой, батюшки, ой, чтой-то со мной?» нетрудно и вполне в согласии с наукой, в частности с медициной, объяснить многоразличными причинами, как то: чрезвычайной усталостью восьмидесятишестилетней старухи, отягощенной к тому же горбом немалых размеров, проделавшей явно превосходящий ее силы путь из одного конца Москвы в другой; хоть и непродолжительным из-за слабости зрения, но постоянным вечерним чтением «Откровения Иоанна Богослова» с особенно усердными размышлениями над зверем из моря с семью головами и десятью рогами и зверем из земли с двумя рогами, сопровождаемыми молитвенными воздыханиями наподобие: «Господи, милостив буди мне, грешной» или «Без числа согреших, Господи, помилуй мя»; мучительное, до бессонницы, ожидание конца света, каковой, по всем имеющимся признакам, был уже при дверях, отчего сладость этого мира давно уже превратилась в горючую тоску. Явление же Максима Михайловича в его превосходящем всякое воображение роскошном лимузине, его обольстительные приглашения и почти пасхальные обещания светлых торжеств, две черные образины, выскочившие вслед за ним в сопровождении развеселых девиц, наконец, взгляд его с зелеными молниями, ударивший ей в самое сердце, – все говорило о том, что это был он, враг Господа, Князь тьмы, Царь наглый и искусный в коварствах.

«А имя мое откудова он узнал?» – затрепетав всеми жилочками, вдруг подумала Матрена Тимофеевна и вскрикнула жалобным криком угодившего в капкан зверька. Никто, однако, не поспешил ее утешить. Пусто было вокруг. Православный люд мало-помалу разошелся по монастырским храмам; Максим Михайлович, г-н Генералов и архиепископ, проследовал в зал, где был встречен дружными аплодисментами; Матрена же, едва передвигая ноги, поплелась в Троицкий собор, села на лавочку в углу и всю службу до последнего возгласа священника: «Слава Тебе, показавшему нам свет» и Великого славословия проплакала неостановимыми слезами.

5

Благоразумие побуждает нас не предаваться бесполезному, ненужному, да и соблазнительному описанию пиршества, устроенного его высокопреосвященством для молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей и правдами и неправдами примкнувших к ним прочим гостям, из которых иные имели лица гладкие и румяные, как пасхальные яички, лики же других, напротив, были убелены сединами и прекрасно и благообразно украшены и брадами по грудь и ниже, и длинными власами, кое у кого перехваченными черными резиночками, какими в аптеках обыкновенно прихватывают рецепты к пузырькам с лекарствами, отчего волосы не рассыпались по плечам, а весьма изыскано спускались на спину наподобие небольших конских хвостов. И в самом деле, отцы и братья, нет нам духовной пользы в перечислении брашен и вин, коими изобиловали столы. Кто там был – тот пусть и поет восторженную песнь про севрюгу небывалых размеров, из которой чудодейственным образом изъяты были все косточки и хрящики; о поросятах с невинными мордочками ни за что пострадавших вифлеемских младенцев и с веточками петрушки в устах, словно с последним цветком их кратковременной жизни; о крабах, уже лишенных своей колючей брони и плавающих в винном соусе среди долек ананаса… Эх! Не наше это дело, писал о. Викентий (и видно, ей-Богу, и видно, и слышно, как он плотоядно сглатывал слюну!), дразнить гусей. (Гуси там, кстати, тоже были, но пресытившийся народ едва отщипнул от них несколько кусочков и – между нами – крепко промахнулся, ибо так откормленных и так приготовленных гусей ни Москва с ее ресторанами, ни даже Кремль с его знаменитой кухней не видывали и вряд ли когда-нибудь увидят.) Наше дело, продолжал священноинок, как бы с большим усилием отводя взгляд в сторону хотя бы и от гусей, нелицеприятно и по возможности точно передать, что происходило в зале приемов Отдела церковных связей, где г-н Генералов встречался с православной общественностью. Во вступительном слове его высокопреосвященство особенно упирал на братское чувство, собравшее здесь православных (какой-то, надо полагать, отъявленный циник – не исключено, что среди присутствующих затесались люди, пристойные лишь по внешнему виду, внутри же являвшие собой сущую мерзость запустения, повапленный гроб, полное забвение правил хорошего тона и одно лишь нетерпеливое желание fressen und trinken,[13] при этом громко хмыкнул – но Максим Михайлович не повел и бровью), а также на то, что он рад послужить связующим и объединяющим всех звеном любви, дружбы и взаимопонимания. Всегда, везде, во всем уповайте на меня. Во всех ваших невзгодах, житейских и духовных, я с вами во все дни вашей земной жизни. Помните, дорогие, что у вас есть надежный друг, доброжелательный советчик и заботливый пастырь, каковое имя я ни у кого не заимствовал, ибо с малых лет ощущал в себе сердечное призвание оберегать людей от ложных шагов, ошибочных мнений и предвзятых толкований.

Так он говорил, поднимая бокал с красным вином. И все подняли: кто с вином, кто с коньяком, а кто, пробурчав с иерейской прямотой: «Марганцовку не пил, не пью и пить не буду!» с чистейшей водкой. Некоторые, отдать им должное, выпивали и закусывали с тяжелым чувством, покоробленные чрезмерными притязаниями г-на Генералова стать вровень с Тем, Кто окончил Свои земные дни на Кресте, ныне пребывает в небесных обителях Отца Своего и когда-нибудь грядет со славою судити живых и мертвых, Его же царствию не будет конца, аминь, аминь, аминь, между тем, видите ли, явился некто и при искусительном содействии севрюжатины и поросятины утверждает, что друг и пастырь – это он. Н-да-а… Богословие желудка, теология сытости, экзегетика обжорства. Не те, простите, доводы. Выпили тогда и по второй. Максим Михайлович, проницательным взором окинув собравшихся, со смиренной улыбкой промолвил звучной латынью: «Nihil appetmus, nisi sub ratione boni; nihil aversamur, nisi sub ratione mali».[14] Кто понял, тот понял; а кто не понял – глубокомысленно кивнул. Таким образом, токмо блага ради, распяв себя на кресте любви для всех алчущих истины, для всех заблудших и тонущих в житейских топях, не имея ни дня, ни часа покоя, не зная ни отдыха, ни срока, питая свое тело акридами, снытью и диким медом, словом, усыновив человечество самому себе и пестуя его, как отец – единородное дитя, в котором все мое благоволение, ибо нет счастья больше, чем имение, дары и способности свои положить за други своя, к велей же удаче Всемогущий Отец в преизбытке наделил Максима Михайловича и первым, и вторым, и третьим, что он, нимало не скупясь, отдает людям, намереваясь в самом близком будущем избавить их от пламени войн, и без того едва не уничтоживших землю, от порождающих ненависть братоубийственных революций, от неисчислимого сонма невинных жертв, вопиющих к нам не об отмщении, нет, но всего лишь о справедливости, такова, отцы и братья, а, вот я вижу и милых сестриц, чья скромная сдержанность радует сердце, такова, дорогие, моя главная цель. По силам ли нам ее достичь? Можем ли мы совместными трудами возвести над миром лучезарный купол премудрости, счастья, безопасности и покоя? Удастся ли нам начать отсчет нового времени, новых нравов и новых обычаев? Поскольку зал молчал, выпивал и закусывал, его высокопреосвященство ответил сам. Безусловно! Была и канула в лету теология освобождения, благословлявшая несовместимую с канонами религии революционную борьбу. Пришла пора теологии объединения. Уготовим пути ей! Расчистим дорогу! Бросим под ноги ей полевые лилии! Расстелем ковры! И возопим гласом велием: «Осанна тебе, царица мира!» Отправим в лавку старьевщика наши старые маленькие распри, лавку запрем на замок, а ключ выбросим в сточную канаву.

Новые веяния, други!

Свежий ветер с гор, чьи снежные вершины освещены розовыми лучами восходящего солнца!

(«Прямо Рерих какой-то», – покачнувшись, сказал религиозный публицист Тарас Максименко, всегда готовый за не очень большие деньги полизать или оплевать кого и что угодно, малый с виду здоровый, но на выпивку слабак.)

Глас невинного дитя, в святом своем простодушии не разумеющего, из-за чего сыр-бор, сиречь столь свирепая сериозность догматических споров, и в конце концов лепечущего всем вельми ведомое: «А король-то голый…»

Увы, братья и сестры, дитя как всегда право, и наш король гол. Ибо что означают, к примеру, тысячелетние распри о соотношении божественного и человеческого в природе основателя христианства, среди коих есть, между прочим, не лишенные остроумия идеи, одна, помнится, о том, что на кресте был распят и умер человек, Бог же, дабы не подвергать себя унизительной и мучительной казни, заранее покинул свою земную оболочку и на все дальнейшее взирал уже сверху, иногда роняя на Голгофу редкие крупные слезы, принимавшиеся римской солдатней и томимым дурными предчувствиями Каиафой за приближающуюся к Иерусалиму грозу. Не свидетельствует ли все это не только и не столько о крайней осторожности Божества, призванного оберегать свое вневременное и внепространственное бытие и уже достаточно рискнувшего им, совершив героическое путешествие на землю, – но и о тщетных потугах человеческого разума соединить несоединимое? Даже Никейский символ, долженствовавший расставить все точки над «i», и тот из-за пресловутого и, правду говоря, за тысячу лет изрядно обветшавшего filioque не стал обручем, который бы, наконец, соединил Восток и Запад. Боги мои! Отец Всемогущий! А где у нас обруч? Что нас объединяет? Что всесердечно бросает нас друг другу в объятия и братским поцелуем запечатлевает конец всем распрям, прекращает все злобные склоки и объявляет вне закона все взаимные обвинения?

Г-н Генералов помолчал, обвел пристальным взглядом присутствующих, отметив про себя, что в продолжение его речи многие успели воздать должное столу, иные же, можно сказать, даже с некоторым перебором, как, например, уже помянутый Тарасик Максименко, вступивший в жаркую перепалку с юношей в черной семинарской форме, настойчиво требовавшим у Тарасика, во-первых, объяснений по поводу его последней, насквозь лживой и, сразу видно, заказанной и оплаченной статьи в защиту одного высокопоставленного священнослужителя, митрополита и члена Синода, всем известного негодяя, словоблуда и агента, а во-вторых, чтобы он, Тарасик, немедля выпустил из своих загребущих лап бутылку «Абсолюта» и передал ее близстоящим и томимым неутоленной жаждой отцам и братьям, на что Тарасик, наплевав на обвинения, с блаженной улыбкой прижимал бутылку к груди и дразнил легкоранимого семинариста, отвечая ему: «Не-а… Не дам»; успел также прилично нализаться Степа Крылатов и нагло оглядывал соседей белесыми глазами, выискивая, к кому бы и за что бы придраться, от какового замысла с левой стороны его пыталась отвлечь жена, особа долговязая, темноликая и сухопарая, дочь профессора и сама кандидат наук, шипевшая сквозь маленький рот: «С-с-с-тыдис-с-сь… Тебя вс-с-се з-з-з-нают как с-с-с-оциолога и редактора “Религии и демократии”, а теперь уз-з-з-нают как пьяниц-ц-ц-у…», на что Степа, икнув, отвечал, что давно пора православной общественности узнать его истинное лицо, с правой же стороны, обвив Степину руку двумя своими пухленькими белыми ручками, его умоляло ангелоподобное создание из музея Троице-Сергиевой лавры: «Милый, нам же завтра с тобой статью писать, а ты будешь болеть…» – «Потребительс-с-с-кое отнош-ш-ш-ение», – над Степиной головой шипела жена. «Его творчество мне дороже всего!» – пылко отвечал ангел, тесно прильнув к Степе горячим бедром.

Кроме того, уже неслись отовсюду предложения пропеть тороватому хозяину «Многия и премногия лета». Его высокопреосвященство ответил на нестройные клики благодарным поклоном, но тут же заметил, что время для многолетия еще не приспело. Окончились ли раздирающие религиозный мир распри, каждая из которых глубоко ранит всякое честное и чуткое сердце? Повсюду ли признан примат Петра? Или верх берет Ориген, давным-давно утверждавший, что слишком много чести Петру, и не только он, но и всякий христианин подобен камню, на котором зиждется Церковь? Все ли согласны с догматом о непорочном зачатии Девы Марии? Или, поразмыслив, встанем в ряд с теми, кто вообще считает ее матерью по преимуществу, уже рожавшей от Иосифа-плотника, что лишает Марию какого бы то ни было места в небесной иерархии? Будем ли поклоняться иконам и по-прежнему прозревать в них окна в горний мир? Или вместе с братьями-протестантами ни йоты не уступим из второй заповеди? Дети! Позвольте так обратиться к вам не только из-за моих седин, но, главным образом, из чувства любви и стремления передать вам мой немалый духовный опыт. Станем и дальше перечислять раздирающие мир религиозные распри? Упомянем еще рубеж, по одну сторону которого находятся христиане, а по другую – мусульмане? Отметим вероисповедания Востока с их тысячелетними традициями и миллионами адептов? Вообще: возможно ли жить на пороховой бочке религиозной ненависти?!

– С нами Бог, покоряйтесь, языцы! – нетвердо, но велегласно объявили из толпы гостей.

Максим Михайлович снисходительно улыбнулся. А у них свой бог, и они точно так же намереваются с его помощью покорить вас. Нет, дети. Только теология объединения, предлагающая отныне и навеки считать все догматические и религиозные расхождения яко небывшими, – только она выведет нас из тупика.

– И я, – с грозным блеском в очах проговорил Максим Михайлович, – предлагаю вам объявить сегодняшний день днем рождения нового мировоззрения, а наше собрание – первым шагом, которым зримо вступила в православный мир теология объединения.

(Забыл отметить, писал в своем сочинении о. Викентий, приглашенных г-ном Генераловым телевизионщиков Главного канала. Нравы нынче такие, что за хорошие деньги они мать родную выставят перед всем светом в непотребном виде, а тут, без сомнения, время для передачи куплено было немалое, деньжищ отвалено немеряно, отчего этот волчина мог долго красоваться перед камерами и плести турусы на колесах в прикрепленный к его воротнику микрофончик об этой самой препаскуднейшей, змеиноподобной и преизбыточествующей ядом теологии объединения, о каковой лишь дурак не догадается, а подлец промолчит, кто ее измыслил и кому она призвана служить. Всем и всеми желает завладеть диавольское отродье, поначалу же нечто вроде опыта учинил в России, понеже зело любопытно было ему ведать – пройдет или не пройдет? клюнут или не клюнут? прикупит он братию на корню или она все-таки увильнет от его тенет? И врал, врал, как Хлестаков – городничему, что папа-де римский его теологию благословил, прослезившись, хотя из надежнейших источников было известно, что в Ватикане Максим Михайлович от ворот получил поворот и взамен аудиенции у папы должен был пить кофей с одним монсиньором, непрестанно глаголавшим о близости времен блаженных, когда схизматики притекут в Рим, наподобие Карла, явившегося с повинной в Каноссу; и об американском президенте врал г-н Генералов, что тот, едва заслышав о теологии объединения, немедля велел изготовить манускрипт и на сем манускрипте собственноручно начертал и подписью своей удостоверил законопроект о распространении ее на всей территории Соединенных Штатов, каковой благородный и величественный жест было бы грешно оставить без великодушного воздаяния, для чего Максим Михайлович использовал некоторую часть своего влияния как на умонастроения американцев, так и на расположение звезд, и его высокопревосходительство был переизбран на второй срок. «А нашего президента вы можете… или туда, или сюда?» – спросил кто-то из телевизионщиков. «Вы желаете сказать: низринуть или вознести?» – «Во-во». Максим Михайлович снисходительно улыбнулся. «Под этим небом нет для меня ничего невозможного, сударь вы мой». Черти в аду знают, отмечал о. Викентий, лапшу ли он на уши вешал этим олухам с телевидения, или вправду пособил американскому президенту победить на выборах, – темна вода в облацех. Впрочем, поскольку во всяких выборах скрыто жульничество, по части которого он всегда был мастер непревзойденный, то отчего бы и нет?)

Между тем, кардинальное в догматическом отношении и весьма заманчивое в политическом предложение его высокопреосвященства было если не одобрено, то признано достойным обсуждения. Нашлись, правда, священнослужители, принявшие теологию объединения в штыки. «Экуменизм без границ», – так аттестовал ее священник из церкви Двенадцати Апостолов, что в Марьиной Роще, о. Михаил Вихлянский, с налетом желтизны в мрачных глазах, должно быть, от мучающей его язвы желудка, и сам мрачный и тощий, вполне вероятно еще и оттого, что по усам его текло, а в рот не попало, не считая рюмки водки, которую он маханул как бы втайне от себя, и свежего огурца, которым он захрустел тотчас, с тоской поглядывая на розовые ломти бесподобной поросятинки. Вместе с ним покинули зал еще несколько иереев, но те, по крайней мере, хотя бы не потеряли время зря и, не вполне твердыми ногами спускаясь по лестнице, громогласно обсуждали достоинства севрюги, отменный вкус крабов с ананасами, превосходнейшие жюльены с белыми грибами и прочее, и прочее, о рассуждениях же г-на Генералова, да, признаться, и о нем самом отзывались с пренебрежением и даже с неприязнью. Накормил и напоил – сие еще не повод подсовывать нам свою тухлейшую теологию. Да и сам-то он откуда нарисовался, калика перехожая? Да ты бы, отче, и спросил: а вы, мол, из каких земель-государств к нам пожаловали, господин хороший? Как-то неудобно, отцы: его вроде хлеб ешь, вино пьешь… Я за тобой, ваше высокопреподобие, в оба глаза глядел: бутылку «Абсолюта» ты лично убрал, коньячком же отлакировал… Что ж, ежели в силах принять – прими и восславь Господа, ниспославшего тебе праздничную чару и сподобившего ее осушить, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, а то, не приведи Бог, станешь как мученик наш, отец Вихлянский, кому всякий пир все равно что казнь… Тебе, стало быть, севрюжатинка с водочкой уста заградили, ты и не спросил. А чего спрашивать? И так видно – масон.

Но зря, право слово, зря поспешили некоторые отцы и братья убраться восвояси, ибо в зале приемов только еще разгорался пир! Форель появилась на столах, за ней, сменяя севрюгу, вплыл таких же чрезвычайных размеров осетр с брюхом, плотно набитым черной икрой, подоспели шашлыки с нежной румяно-коричневой корочкой, под притворно-испуганные женские крики с веселым громом ударили в потолок пробки шампанского – но народ, с новыми силами прихлынув к трапезе, поодиночке, еще жуя, стал от нее отваливать, держа курс на его высокопреосвященство, который за весь вечер не съел ни крошки и не осушил даже бокала красного вина. Первым приблизился к нему о. диакон Антон Краев и, как подобает, поклонился и испросил благословение. Его высокопреосвященство неопределенно повел десницей и ею же обнял отца диакона за плечи, облобызавшись с ним уста в уста. Позвольте выразить Вам, дражайший отец диакон benevolentia et complacentia,[15] вызванные исключительно счастливой для меня возможностью встретиться с вами, одним из светлейших умов Русской православной церкви, ее голосом и выразителем ее мнения о животрепещущих проблемах современности.

– Моя точка зрения – не вполне официальная, – слегка зардевшись, промолвил отец диакон.

Ха-ха! Или нам неведомо, что неофициальная иной раз значит куда больше, чем официальная, ибо первая дает знать о сокровенном, вторая же всего лишь довлеет злобе дня, отвечал его высокопреосвященство его боголюбию и одновременно делал знак рукой, приостанавливая направлявшихся к нему епископа Истинно православной церкви Ипполита (графа фон Крюгге), сравнительно еще молодого человека с тщательно подбритыми бровями, дружка Степы Крылатова; самого Степу, хлебнувшего еще и еще и доверившего удерживать себя в прямостоящем положении своим спутницам; прибывшего из Америки и развернувшего в нашем Отечестве борьбу не на жизнь, а на смерть со всевозможными сектами профессора (так, по крайней мере, он себя представлял) Якова Доркина, воинствующее православие которого не могло скрыть ярко выраженные семитские черты его лица; Тарасика Максименко, пошатывающегося, но желающего заполучить эксклюзивное интервью г-на Генералова; рыжебородого священника о. Игоря Теняева, погруженного в мрачные думы, как бы скинуть этого обрезанного (говорят), но и крещеного (бесспорно) профессора (хвост он собачий, а не профессор) с пьедестала главного охранителя русского православия; игумена Вассиана (Петровского) с выражением усталой отрешенности на симпатичном лице, каковое выражение могло быть вызвано непрестанными трудами на ниве духовного просвещения томившихся во тьме неведения и неверия сограждан, а также наветами, поклепами и доносами в Синод, которым он сам предоставил преотличнейший повод, поддавшись терзавшему его зуду сочинительства и выпустив два романа, не имеющих, говоря по чести, никакого литературного значения, но зато указывающих на расположенный в предгорьях Урала магический центр Земли и живописующих прекрасную нимфу, спасающуюся в прибрежных зарослях от истекающего похотью фавна и в конце концов с воплем муки и страсти отдающую ему свое стройное белое тело (нимфа, говорят, особенно возмутила влиятельнейшего митрополита Иустина, рекшего, что голую-то бабу только дурак не возьмет); и еще тьму других, не менее достойных гостей приостановил Максим Михайлович, дабы прежде всего выслушать отца диакона.

– Для нас, скорее всего, – приосанясь, с тихой важностью начал о. Антон, тонкими пальцами слегка пощипывая жидкую бородку, – ваше предложение окажется неприемлемым.

Он замолчал и еще раз сквозь круглые свои очки взглянул на Максима Михайловича. Тот с прежним благоволением взирал на него.

– Говорите, говорите, – ободряюще кивал г-н Генералов. – Я готов к диалогу. Диалог лучше, чем перестрелка, не правда ли? Тем более, я пока не вижу фундаментального повода…

– Фундаментальный повод есть, – внушительно обронил отец диакон. – Ему имя – евреи. Никакая теология объединения невозможна с их участием, ибо в конце концов она рано или поздно превратится в еврейскую теологию, объединяющую и без того сплоченных евреев ради их вековечной цели – мирового господства.

– О! – воскликнул Максим Михайлович. – Потрясающе! Великолепно! Поразительно! Я даже не предполагал, что современная русская религиозная мысль может достичь таких сакральных глубин!

Отец диакон позволил себе снисходительную улыбку, едва, впрочем, тронувшую его румяные уста. Козни евреев столь многочисленны, расчетливы и тонки, что мало кому из гоев удается с Божьей помощью (он перекрестился, а г-н Генералов одобрительно кивнул) постичь их генезис, цикличность развития, а также период созревания, активного плодоношения и осеменения окружающего мира, каковое осуществляется трояким способом, а именно: посредством совокупления с особями другой крови, что в конечном счете, как доказали доктор Шульц из немецкого Института генетики и евгеники и профессор Протопопов из Новосибирска, приводит к патологическим изменениям сначала яйцеклетки, потом плода, а затем и всей нации, уже даже не скорбящей об утрате своей идентичности; через инкультуризацию, дабы разрушенная их культурным семенем чуждая культура в конце концов зачахла и превратилась в отмирающий побег; и осеменения политико-экономического, когда неприметно для нас совершается захват масс-медиа, финансов и власти, и мы в один прекрасный день просыпаемся рабами в совершенно другом государстве. Все это в общих, так сказать, чертах. Подробности в моих книгах, одну из которых позвольте преподнести вам на память об этом чудесном вечере. Отец диакон достал из потрепанного портфеля желтенькую книжицу под названием «Антисемитизм как самопорождение» и быстрым перышком начертал на ней: «Его высокопреосвященству с любовью во Христе». Число. Год. Подпись.

Сердечно благодарю. Непременно изучу. Приму к сведению. Вместе с тем достойно изумления благодарения и восхищения действие благого Промысла открывшего мне сердце томимое теми же заботами которые можете мне верить мсье диакон денно и нощно одолевают меня господа подождите еще минутку столы по-моему еще не опустели шампанского пожалуйста нам с отцом диаконом ну хорошо придется смириться и уступить хорошо очень рад ваше высокопреосвященство дорогой граф премного наслышан о вашей церкви еще томящейся в подполье ради того чтобы не запятнать свои белые ризы и иметь нравственное право провозгласить «анафему» всем отступникам лицемерам и фарисеям я их сам не терплю и потому моя «анафема» да пребудет с вами ныне и присно и во веки веков аминь ваше личное мужество позвольте небольшая сумма на ваш очередной соборик отец диакон ваше здоровье ваши успехи погодите вы еще мой гость милейший Антон я чувствую к вам истинно отцовское расположение о если бы у меня был такой сын но радости отцовства колыбель в которой умиляя сердце дремлет солнечное дитя юность когда возмужавший сын становится надеждой и опорой престарелого отца увы не для меня и вас мой друг поджидает та же участь хотя я не уверен что целибат полезен вашему здоровью во всяком случае не казните себя если ваша пуля вполне случайно найдет себе подходящую дырочку вы граф бесконечно правы Гитлер действительно был новый Моисей а все эти бредни про Холокост измыслили сами знаете кто и зачем Гитлер железной рукой вел человечество к земле обетованной вы совершенно правы ах суд народов что это такое позвольте вас спросить с таким же позвольте так выразиться хотя это слово совершенно неприменимо к процессу в Нюрнберге можно подумать что это не юридическая процедура а какие-нибудь «Семнадцать мгновений весны» с таким же осмелюсь сказать правом могут судить меня вас далай-ламу Мао Цзедуна маршала Тито желаю вам всяческого процветания история еще скажет свое и о непонятом гении и о вас мой друг мсье диакон о я знаю я читаю ваши мысли что я не могу быть вашим соратником не могу стать в один с вами ряд и вместе с вами поднять грозный меч на запятнавший себя смертными грехами Израиль всего лишь потому у вас очаровательные спутницы милейший Степан Аркадьевич берегите его трудно представить российскую демократию без господина Крылатова а господина Крылатова без демократии я всегда приветствовал полигамию причем без всякой ревности особенно неуместной в данном случае где недостаточность груди бедер и простите зада жены вполне уравновешивается некоторым избытком вышепомянутого в телосложении белокурого ангелочка что в моих жилах впрочем я человек известный меня принимают президенты короли и премьеры чтобы делать из этого тайну вообще это не мой стиль тайна мне вовсе не улыбается взваливать на какого-нибудь ущемленного ненавистью беднягу onus probandi[16] когда я сам признаю свою частичную природную принадлежность к еврейству но в то же время во всеуслышание заявляю не кровь а почва и готов подписаться господин Доркин я преклоняюсь я восхищаюсь я поражен все эти мормоны свидетели Иеговы муниты кришнаиты шампанского господину Доркину они как жуки-короеды безжалостно подтачивают вековой ствол русского православия убийства насилия похищения детей шпионаж о это поистине страшный сон и тут наконец вы мой русский православный витязь ах мой дорогой при всех ее ошибках и перегибах не так-то уж она была плоха святая инквизиция нет нет милейший Тарасик сегодня решительно никак завтра я вас жду сегодня продолжайте пировать ай-яй-яй да в осетре еще черной икры килограммов на пять и форель как забытая девушка не бросайте девушек Тарасик у вас я знаю есть склонность к изменам и переменам сжечь натурально а не фигурально сжечь на костре в пламени и дыме с мольбами и предсмертными воплями того чья душа очищается благодатным огнем о многие еретики после такого зрелища обращались на путь истинный я чрезвычайно рад дорогой профессор что обрел в вашем лице единомышленника позвольте пожать вашу мужественную руку и пожелать один мой добрый знакомый всегда имел при себе метлу как символ разумеется и собачью голову с оскаленной пастью тоже как символ но впечатление незабываемое вы будете совершенно неотразимы обаятельны привлекательны той знаете особой устрашающей красотой которая одна только может спасти этот погрязший в грехах мир моя же почва или если желаете мое credo неустанное противостояние их стремлению к мировому господству понеже ах дивная славянская речь я ее верный поклонник и без иудина колена есть куда более достойные претенденты мсье диакон дорогой Антон вы оцените направление моих мыслей я надеюсь ваша следующая книга будет посвящена взгляните трезвым взором на каббалу и вы увидите в ней обожествление и абсолютизацию Израиля между тем как у нас имеются свои планы на абсолют отче Игорь оставьте горькие помыслы и верьте мне через год этого дутого еврейского профессора выкинут за ненадобностью и вы встанете во главе а собственно кто же еще нет мой дорогой в этом мире еще встречается справедливость особенно если направить ее на верный путь либералы социалисты коммунисты не ведают что впряжены в плуг каббалистической идеи хотя при этом некоторые из них в той или иной мере владели каббалой Маркс например Бронштейн Розенфельд Радомысльский а толпа что толпа ну-ну без этих условностей милейший отец Вассиан облобызаемся по русскому православному обычаю нимфа в объятиях фавна прекрасная сцена в ней есть что-то эллинистическое древнее и незабываемо-прекрасное как первая любовь я уверен вы познали это чувство мой дорогой поэт и плюньте на доносы этого ничтожного дьякона автора гнусных антисемитских книжек он же их писал я имею в виду доносы собственно у него и книжки как доносы нет предела человеческой неблагодарности ведь он возрос под вашим мудрым руководством с корыстным стремлением занять ваше место подсидеть так кажется говорят в России но высшая правда уберегла вас ваше служение и ваше творчество в Америке непременно навещу ваших дочек мормонский колледж не самое дурное место если их там не очень пичкают «Книгой мормона» от которой признаюсь я теряю рассудок и лишний раз убеждаюсь в наивности человека готового слепо убежденно и страстно верить во всякий бред мсье диакон я лишь хотел придать вашим мыслям новый оттенок отчего они произведут я уверен еще большее впечатление на читающую публику вы говорят вхожи к Патриарху пообещайте мне свидание с ним буду вам чрезвычайно и в качестве маленького доказательства о не отвергайте руку дающего с тайной милостыней в конце концов могу я быть Меценатом помогающим талантливому автору и поднимем тост за теологию объединения за укрепление нашей дружбы и плодотворное сотрудничество!

Между тем, пока Максим Михайлович беседовал с некоторыми гостями, остальные, их же по самым скромным подсчетам осталось в зале не менее полусотни, ощутили, надо полагать, новый приступ голода и жажды, хотя, глядя со стороны, трудно было представить, куда могло влезть в ограниченное все-таки человеческое чрево такое количество шашлыков, тем более, кстати, уже подостывших, форели, икры и всего прочего, от чего еще ломились столы; о вине, водке и коньяке в данном случае, да и вообще, мы речи не ведем, ибо могий вместить – пусть вмещает. Беда, однако, в том, что довольно многие, Степа Крылатов, к примеру, только полагали, что способны вместить, тогда как давно уже переступили отпущенный природой предел. И Тарасика Максименко тянуло, ну хоть убей, к икре, а потом к ледяному шампанскому, меж тем как еще папа, Тарас Тарасович, не раз внушал сыну, в том числе и бия его по сусалам, что влившееся в утробу после многократно выпитой водки шампанское превращает человека в свинью. И что вы думаете: превратило. Мало того, что Тарасик оказался смертельно пьян; и мало того, что из одуревшей его головы напрочь исчезли все мысли кроме одной – о пухленьком беленьком ангелочке, с помощью законной супруги с усилием удерживающей на ногах составителя сборников «Религия и демократия»; но ему втемяшилось всенепременно и не откладывая дела в долгий ящик, прямо сейчас, с хода, кавалерийской атакой отбить у этого мозгляка очаровательное создание и удалиться с ней на Проспект Мира, к приятелю, а жене позвонить поутру, объяснив, что всю ночь напролет беседовал с его высокопреосвященством. Тут он поймал на себе пронзительный взгляд г-на Генералова, и по спине у него пробежал холодок. Но, сделав добрый глоток коньяка (боги милостивые! все смешал, запамятовав – да где ему было помнить! – что все ему позволительно, но не все полезно), он пренебрежительно махнул рукой в сторону его высокопреосвященства и двинулся к ангелочку, со слезами в голосе умолявшую Степу больше не пить. Без лишних слов Тарасик обеими руками схватил ее за талию, прижал к себе и плохо повинующимися ему губами предложил тур вальса с дальнейшим исчезновением.

– П-птанцум… и-и-и… нас н-н-н-ет…

– Степа! – с отчаянием вскрикнула ангелочек. – Ко мне пристал какой-то урод!

– Еще бы! – голосом Пифии поверх Степиной головы изрекла жена. – Безнравственность ощущается на расстоянии!

– И н-н-н-ас н-н-н-ет… – тупо повторял Тарасик, все теснее прижимая к себе ангелочка. – В-вальс-с-с… Т-т-т-ра-а-та-та-та-т-т-а-т-та-а…

Но тут Степа, отпихнув жену, нетвердыми шажками приблизился к наглому похитителю и с криком «Козел!» пребольно ткнул ему маленьким, но твердым кулачком в нос. Левой рукой все еще удерживая ангелочка, правой Тарасик хотел нанести Степану Аркадьевичу ответный сокрушительный удар, но пошатнулся, промахнулся и угодил в плечо законной жены г-на Крылатова. Та взвизгнула и обратилась за помощью к Степе. А, собственно, у кого в этом зале было ей искать защиту? Кто должен был по долгу супружества, пусть даже и заключенного не по любви, а всего лишь из-за московской прописки и профессорской квартиры на двадцать первом этаже высотного здания МГУ, однако же оформленного по всем статьям и скрепленного брачным ложем, – кто должен был встать, как рыцарь, оберегая достоинство, честь и неприкосновенность своей дамы? Или же, давно наплевав на добросовестное исполнение супружеских обязанностей, теперь он опустится до того, что на глазах у всех растопчет свой долг порядочного человека, мужчины, мужа и оставит безнаказанным обидчика, дерзнувшего поднять руку на женщину, с которой перед Всевышним он составляет одну плоть? Она расплакалась. Бойцовым петушком броситься из-за этой подлой экскурсоводши и не обратить совершенно никакого внимания на оскорбление действием, причиненное законной жене! Кому она поверила! Кого поселила под крышей отчего дома! Кому отдала сокровище своего девства, лелеемого не только ею, но и ее мамой, научившей ее вести специальный календарик и каждый месяц строго проверявшей его! Но у попранной добродетели в образе г-жи Крылатовой нежданно-негаданно явился могучий рыжебородый и рыжекудрый защитник в священном сане и добром подпитии, давно точивший зуб на Тарасика и решивший именно в сей час отложить проповедь любви и добра и воспротивиться злу силой. Шуйцей держа перед собой наперсный крест и возглашая «Сим победиши!», десницей он крепко въехал в левую Тарасикову ланиту, отчего тот упал, как козак, скошенный шляхетской пулей, на паркетный пол зала приемов. Соприкосновение его головы с дубовым паркетом породило столь громкий стук, что даже сам Максим Михайлович с презрительной усмешкой заметил: «Пустая голова».

Нешуточное, однако, заварилось дело возле столов, щедро накрытых его высокопреосвященством. Нашлись сторонники и сторонницы и у поверженного Тарасика. Некая довольно полная дама средних лет в вишневом платье с глубоким вырезом положила его голову к себе на колени и склонилась над ней существенно ниже, чем дозволяет то классический образец «Скорби» и правила хорошего тона. Во всяком случае, всякий близ оказавшийся гражданин мужеского пола мог без труда согрешить взглядом, в подробностях обозрев перси сердобольной дамы, которых – увы – уже коснулось дыхание поздней осени.

– …заушали Его, другие же ударяли Его по ланитам, – очнувшись и отверзнув очи, слабым голосом проговорила Тарасикова голова.

– Только без неуместных уподоблений! – резко отозвался Максим Михайлович, отвлекшись от обозрения списка приговоренных к сожжению книг, который вручил ему появившийся в зале епископ Артемий.

– Милый! – воскликнула обхватившая Тарасика руками Скорбь и уронила слезу ему на лоб.

– Эт-то еще что такое? – поморщился Тарасик и, приподнявшись, принялся высматривать ангелочка.

– Не правда ли, создается впечатление, что она собирается кормить его грудью? – брезгливо заметил г-н Генералов.

– Выгнать! – не размышляя, высказался Артемий.

– Пусть порезвятся, – с недоброй улыбкой ответил его высокопреосвященство, не без интереса наблюдая за тем, как в рыжебородого и рыжекудрого заступника, коим был, разумеется, о. Игорь Теняев, в четыре руки вцепились профессор Доркин и готовый за него в огонь и воду малорослый священник с большим носом и как о. Игорь со свирепым рыком: «Прочь, жиды!» отбросил их от себя, а они, увеличившись в количестве за счет плохо соображавшего Степы, снова ринулись на приступ рыжей твердыни.

– Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы над сопротивныя даруя… – возглашал о. Игорь, отбивая атаки мелких, но назойливых супостатов. К обеим противоборствующим сторонам прибывала подмога. Отца Теняева поддержал епископ Ипполит (граф фон Крюгге) и, оказавшись лицом к лицу со своим дружком Степой, рек, будто крестоносец, близ Яффы наехавший на иудея:

– Давно чуял в тебе еврейскую закваску! Христа распял! Кровь не напрасно прольем мы, друзья, чтобы арийскою стала земля!

– Владыка! – возопил Степа. – Граф! Опомнись!

Но было поздно. Словно железной перчаткой, он получил в ухо и завертелся волчком, стеная от боли и несправедливости.

– Ведь если б Его не распяли, болван ты немецкий, и христианства не было бы!

Кое-кто уже хватал со столов и метал в противника – не икру, нет! на икру еще не поднималась рука – куски шашлыков, жюльены, салаты и кто-то в кого-то весьма удачно пальнул шампанским, пробкой угодив точнехонько в лоб, а содержимым бутылки облив новенькую фиолетовую рясу. По-прежнему один лишь Тарасик лежал на коленях у Скорби и теперь даже позволял ей изредка целовать себя в уста. Случившийся возле Максима Михайловича отец диакон шепнул, указывая на поле битвы, что теология объединения, едва родившись, трещит по швам.

– Вы так полагаете, мсье диакон? – хладнокровно отвечал его высокопреосвященство. – Напротив: она лишь начинает побеждать.

6

Во время пребывания Максима Михайловича, г-на Генералова и его высокопреосвященства, в нашем городе не обошлось без явлений, в которых, на наш взгляд, совершенно бесспорно дала о себе знать владеющая им сатанинская сила. Всякие мелочи подобного рода мы отмечали и раньше, но то все-таки были мелочи, обращать ваше внимание на которые нам казалось излишним (писал о. Викентий, а Серей Павлович читал уже при свете занимающегося утра). В конце концов даже не только мелко, но и неудобно упоминать, что штык у корреспондента «Красной звезды» Витьки Димитриева торчал ровно семь дней и семь ночей, в связи с чем главный редактор объявил, что советский журналист с таким наглядным недостатком во Францию, куда Витьке готова была командировка, ехать не имеет права. Димитриев с горя запил и, в иные минуты созерцая сгубившую мечты о Париже обезумевшую часть своего организма, матерно бранился и говорил: «В другое бы время цены бы не было… А сейчас!»

Но некоторые события все же должны быть отмечены в нашей повести, в противном случае для чего мне было браться за перо? Я ведь не писатель какой-нибудь, по разным соображениям иное вставляющий в строку, иное же отбрасывающий за ненадобностью. Что было – то было. А там пусть Господь в совете с херувимами, серафимами, начальствами, властями, господствами, силами, престолами и архангелами прорекут мне свой приговор. Итак. Была, к примеру, предусмотрена для Максима Михайловича встреча с народом на Васильевском спуске, нечто, знаете, вроде митинга, где он собирался сообщить кое-что о своих дальнейших намерениях и – главное – рассказать об открывшемся ему в некоем видении будущем нашего Отечества. Как раз о будущем России устроители встречи просили его особенно не распространяться, дабы, с одной стороны, не обольщать народ картинами недалекого уже покойного и сытого жития, а с другой – не раздражать разрушением надежды и веры в завтрашний день, черными красками, апокалипсисом, армагеддоном и прочей мистикой, а говорить в неопределенном духе, в том смысле, что может повернуться по-всякому и что судьба России всецело находится в руках у самого народа как основного носителя права и власти. Г-н Генералов удостоил устроителей таким взглядом, что даже им, прожженным циникам, прихлебателям и мздоимцам, стало не по себе.

– Никто, никогда и нигде, – едко усмехнулся он, – не указывал, о чем мне следует говорить. – Желаете, – обратился его высокопреосвященство к рослому малому с одутловатым лицом и бегающими глазами, – могу сообщить, сколько зелени, от кого и за что вы получили на минувшей неделе.

– Лучше не надо, – утирая вдруг повлажневший лоб, едва вымолвил тот.

По пути на Васильевский спуск Максим Михайлович выразил живейшее желание посетить Мавзолей Ленина, в ту пору как раз открытый.

– У нас к Владимиру Ильичу особое отношение, – так объяснил он свое настойчивое стремление побывать у хрустального гроба, в коем покоилось некое подобие человека в темном костюме, с лицом цвета недозрелой тыквы и глазами, плотно прикрытыми желтыми веками. Объяснение это, ничего не прояснив, породило кучу вопросов, над которыми сопровождавшие его высокопреосвященство официальные лица, частью из Московской Патриархии, частью из правительства, а большею частью – из КГБ, тотчас принялись ломать головы. Прежде всего: у кого это у нас? Имеет ли это отношение к церкви г-на Генералова, то есть ко всей ее полноте, или только к ее священноначалию? Есть священнослужители и в нашем Отечестве, поклоняющиеся обоим вождям мирового пролетариата с таким благоговением, что иной раз, прости, Господи, одолевает желание молитвенно призвать Илию, дабы он соделал с ними то же, что со жрецами Ваала на горе Кармил, но душой они все-таки ближе к рабу Божьему Иосифу как к бывшему семинаристу, во-первых, и – что ни говори – фундатору Московской Патриархии, во-вторых, Маркса же вообще нет в их святцах по причине, мы надеемся, понятной без слов, а про его верного друга Энгельса они, кажется, вообще забыли, тем паче тот ничего доброго от России не ждал. Кроме того, наше священноначалие любовь к почившим вождям держит в сокровеннейших сердечных тайниках, никогда и ни под каким предлогом не выставляя ее напоказ. Было время – кадили, и пели осанну, и лили слезы по родному отцу, несомненно взятому преисподней; но то время ушло, а новое – не наступило. Ну-с, хорошо. Особое отношение. Что сие означает? Любят Ульянова (Ленина) в далекой от Москвы церкви г-на Генералова, о которой, к стыду и прискорбию, ничего толком узнать не удалось: будто бы где-то в Малой Азии, а где в Малой Азии, хотелось бы уточнить? Ефесская это церковь? Да нет ее уже с незапамятных времен, и самого Ефеса нет, а есть только унылый песчаный берег и городские развалины километрах в десяти от него. И Пергамская, и Фиатирская, и Сардисская, и Лаодикийская церкви тоже давным-давно канули в небытие, остались же только маленькие общины в Смирне и Филадельфии. Оттуда, что ли, прибыл Максим Михайлович? Но где, скажем, Смирна, и где Москва? И что в этой Смирне могут знать о товарище Ленине? Почитают его дела? Клянут их на чем свет стоит, а заодно и самого обитателя Мавзолея? Черти бы побрали, одним словом, этого господина Генералова с его причудами и загадками! С такими мыслями сопровождавшие его высокопреосвященство лица оттеснили смирно стоявших в очереди стариков с орденскими планками на пиджаках и детей в новеньких красных галстуках, шепнув, что крайне срочно… Важный гость. Приехал издалека и первым делом потребовал вести его в Мавзолей. Епископ, между прочим. Нет – архиепископ. Очередь с пониманием расступилась, а детки по команде учительницы поаплодировали Максиму Михайловичу, чем тот был чрезвычайно тронут.

В каком порядке спустились в полумрак траурного зала г-н Генералов и приставленные к нему спутники?

Первым вошел облысевший товарищ в скромном сером костюме и тотчас занял место у выхода.

Его высокопреосвященство последовал за ним, но остановился у саркофага и несколько минут пристально вглядывался в лицо Владимира Ильича, шепотом творя молитву на никому не ведомом языке.

Все остальные, покашливая, выстроились за спиной Максима Михайловича и, натурально, уставились туда же, куда неотрывно смотрел он: в лицо, вернее, в лик, а еще вернее – в маску того, что некогда было лицом Ульянова (Ленина). Минута, может быть, прошла в тишине, или две, или три – там, знаете ли, в склепе, время словно бы застывает, как на многие десятилетия застыло одетое в костюм подобие мертвого человека за пуленепробиваемым стеклом. Вдруг дрожащий голос послышался за спиной г-на Генералова. Принадлежал голос сотруднику Отдела церковных связей, протоиерею, имеющему сто двадцать шесть килограммов чистого веса.

– Смотрите, смотрите… – лепетал он, указывая на саркофаг и хватаясь за сердце.

Вгляделись – и ахнули: желтое лицо Ильича передернула гримаса боли, глаза медленно открылись и с выражением невыразимого страдания взглянули на Максима Михайловича. Затем и губы его разомкнулись, и в тишине траурного зала послышался прозвучавший из-за стекла слабый вопль: «Скоро?!» Его высокопреосвященство вплотную приблизился к саркофагу и отрицательно покачал головой. Слеза поползла из левого глаза Ильича. За спиной г-на Генералова, теряя сознание, клонился набок тяжеловесный протоиерей, которого все остальные с величайшими усилиями удерживали от падения на пол, наперебой требуя то нашатыря, то валокордина, то немедленного прибытия «Скорой помощи», то Бог знает что еще, чего в Мавзолее не было и быть не могло. И слава Создателю, что вынужденные хлопоты вокруг ослабевшего протоиерея поневоле отвлекли остальных от леденящего душу зрелища вдруг открывшего глаза и заговорившего Ильича, о котором доподлинно было известно, что ни кусочка пусть мертвой, но человеческой плоти в нем давным-давно не осталось. Стоило лишь взгляд бросить туда, за стекло, где на желтой щеке видна была еще бороздка от скатившейся слезы, как сразу делалось дурно, ноги слабели и хотелось прилечь на холодный каменный пол и тихонечко завыть от жуткого страха, тоски и невыносимой скорби. Что же это такое, товарищи? Господа? Отцы и братья? Что за чудеса такие, от которых вовсе не ликует сердце, а, напротив, погружается в непроглядный мрак? Или это по колдовской силе Максима Михайловича пробудился от вечного сна и заслуженного отдыха дорогой Ильич? Или ему надоело лежать у всех на виду, и он вымаливает себе обыкновенную домовину, ибо прах-де я и в прах желаю возвратиться? Или, может, не так все чисто было в жизни его, и однажды пришлось ему расписаться кровью на одном весьма обязывающем договоре? Ах, страшное место, бесовское место, проклятое место, этот Мавзолей, и несчастная, лукавая, нечеловеческая мысль пришла в голову тому, кто предложил его построить! Бывший с протоиереем молоденький священник, побелевший от ужаса, не переставая крестился трясущейся рукой и шептал «Отче наш». По его образу и подобию к спасительной силе крестного знамения прибегли и другие, и верующие, и неверующие, но легче не становилось. А тут еще неведомо как проникшая в траурный зал девчушка в новеньком красном галстуке, все сразу разглядев, кинулась назад с восторженным воплем: «Дедушка Ленин ожил! Дедушка Ленин воскрес!»

– На воздух его, – не оборачиваясь, буркнул Максим Михайлович, и все, ухватив протоиерея за руки, уперевшись ему в необъятную спину, уцепившись за рясу, повлекли к выходу. Один лишь облысевший товарищ в скромном сером костюме хладнокровно оставался на своем посту и не спускал глаз как с г-на Генералова, так и с трупа, находясь в ожидании каких-либо последствий, могущих случиться вслед за вышеописанными происшествиями.

Увидел ли он что-нибудь, так сказать, из ряда вон, что можно было бы особо отметить в рапорте начальству?

Кое-что, пожалуй, было. Еще несколько минут проведя возле гроба, его высокопреосвященство прощально махнул рукой лежащему за стеклом телу. В самом этом жесте не было ничего необычного, поскольку весьма многие посещающие траурный зал москвичи и гости столицы или в точности как г-н Генералов прощались с Ильичом взмахом руки, или поднимали сжатую в кулак правую руку, приветствуя пусть почившего, но все равно любимого вождя пролетарским салютом, или говорили от чистого сердца простые, но все равно трогательные слова: «Спи спокойно, дорогой товарищ!», «Да будет тебе земля пухом!» (хотя ни комочка земли, ни даже песчинки не было в саркофаге, где ученые поддерживали идеальную чистоту), «Покой, Господи, душу усопшего раба Твоего Владимира и отпусти ему грехи, вольные и невольные» (что, имея в виду яростное богоборчество живого Ленина, наверняка ставило Создателя в чрезвычайно затруднительное положение), а только что принятые в пионеры мальчики и девочки красным своим галстуком клялись дедушке быть верными продолжателями его дела. Словом, покидая Мавзолей, всяк на свой лад прощался с Ильичом, и взмах руки его высокопреосвященства сам по себе ничего особенного не представлял. Взмахнул и взмахнул. Что тут отмечать? Но вся страсть была в том, что и Владимир Ильич сделал ему на прощание ручкой – как в давно прошедшие, почти уже былинные времена прощался он, к примеру, с красноармейцами, уходившими не на жизнь, а на смерть биться за революцию и Советскую власть. Хорошо еще, не было в тот миг никого в траурном зале кроме Максима Михайловича и товарища в сером костюме с весьма крепкой нервной системой.

– Доложишь? – весело спросил его Максим Михайлович.

– Так точно! – ни секунды не раздумывая, отвечал тот. – Служба!

– Ну-ну. Гляди… А то ведь решат, что это у тебя со вчерашнего перепоя покойник зашевелился.

Затем его высокопреосвященство, будучи, мы бы сказали, в состоянии задумчивой созерцательности, медленно проследовал через Красную площадь, постукивая посохом по ее брусчатке и приостанавливая шаг сначала перед машиной с черными стеклами, под звуки пронзительных звонков вылетевшей из Спасских ворот, а за ней, как подобает, проследовала машина главная, во чреве которой, на заднем сидении, дремал пожилой человек в темно-сером плаще и серой шляпе, а замыкающая, третья, была точной копией первой и точно так же в разные стороны торчали из нее усики многочисленных антенн, каковое зрелище стремительного и окутанного тайной кортежа вызвало у Максима Михайловича несомненное одобрение, ибо, по его словам, таинственность внушает подданным почтение, а стремительность – боязнь; потом перед Лобным местом, которое осмотрел быстро, но с интересом, перед памятником Минину и Пожарскому, о которых спросил: «А это кто?», и, получив ответ: «Национальные герои России», равнодушно кивнул; и наконец, возле яркой громады храма Василия Блаженного, где заметил, что этакая грубая азиатчина ему по душе. На Васильевском спуске уже собрался народ, тысяч, правда, не более пяти, и милиционеров со щитами и дубинками не менее тысячи.

– А они зачем? – указал на них Максим Михайлович.

– Для порядка, – на ухо шепнул ему тот самый рослый и наглый малый, взопревший, когда г-н Генералов упомянул о его незаконных доходах.

Впереди отливала синевой Москва-река с белым пароходиком посередине, по мосту через нее сновали машины, шел народ, за ней видны были дома, устья улиц, маковки церквей, и, обозрев все это, Максим Михайлович не в первый уже раз сегодня одобрительно молвил: «Хорошо». А взойдя на приготовленную трибуну и медленным взором окинув столпившийся перед ней народ, огорошил всех неожиданным и, признаемся, довольно невежливым вопросом:

– Ну, и что вы хотите?

Странно. Или он московскую публику так и не успел изучить? Угрюмое молчание было ему ответом, потом кто-то разбойничьи свистнул, кто-то во весь голос сказал: «Хрен с горы на нашу голову», а еще кто-то заорал: «Вон ту штучку, которая у тебя на груди!»

– Вы все еще дети, – задумчиво промолвил его высокопреосвященство, – большие, испорченные, глупые дети.

Толпа взроптала, но Максим Михайлович единым движением руки ее успокоил. Клянусь, что, назвав вас детьми, со свойственной этому возрасту качествами… или, может быть, ваши дети не испорчены? не покуривают – кто табачок, а кто уже и травку? не попивают – кто пивко, а кто уже и сорокаградусную? не открывают нежное девичье лоно первому попавшемуся взломщику? не сидят по зонам за пьяные драки, мелкое воровство, случайное убийство, придушенного после родов младенца? и не возвращаются, отсидев, с волчьей ненавистью к этой жизни, где им уже никогда не будет места под солнцем, где они до конца своих дней будут изгоями, отщепенцами, отбросами, где они поневоле сбиваются в стаи и рыщут за добычей, пока их не остановит пуля из «Калашникова» или «Макарова»? а вы – не они? и они – не вы? о, я не хотел вас обижать, назвав детьми, но разве не правда, что вы больше всего на свете хотите покоя, довольства, терпеливых жен, непьющих мужей, послушных деток, игр – в домино, на дворе, под липой, с бутылкой пива под рукой, или в карты, да, да, в карты! ибо нет ничего прекрасней, чем сесть с друзьями за круглый стол и расписывать «пульку» до поры, когда за окном забрезжит серый московский рассвет? квартир с коврами на стенах и хрустальными бокалами в шкафу как свидетельство удавшейся жизни? вы дети, и вы еще не скоро станете взрослыми, может быть, через два или три поколения, а скорее всего и того позже, лет, наверное, через сотню, и вам не нужна свобода хотя бы потому, что свободные, оставленные без присмотра дети способны натворить тысячи бед, вам, дети, нужен поводырь, следуя за которым вы обретете свою квартиру, свой хрусталь, свой ковер на стене, свой автомобиль и небольшую дачу с баней, парниками, грядками клубники, кустами черной смородины и ранним чесноком, которым так хорошо закусывать честно, на глазах у верной супруги, выпитые сто граммов! Тут крики послышались со всех сторон (и даже, нам кажется, стражи правопорядка вместе со всеми кричали): «Давай нам такого! Сытые мы обещаниями!»

– Да что же вы такое говорите, – в оба уха зашипели Максиму Михайловичу его спутники из правительства. – Они потом нас за Можай загонят!

– И правильно сделают, – преспокойно отозвался его высокопреосвященство. – И вообще, не мешайте.

Но если этот поводырь вдруг ошибется – ведь у всех случаются промашки – и по его указанию, положим, казнен будет человек, невинность которого вполне обнаружится недолгое время спустя, откажетесь ли вы от своего благополучия в знак протеста против совершившейся несправедливости? Скажете ли поводырю: пошел вон? Побьете ли его камнями? Изгоните ли за пределы Отечества, возложив на него, как на козла отпущения, все свои грехи? Иными словами: стоит ли ваше благополучие невинной человеческой жизни? О, не спешите с ответом, друзья мои! Не убеждайте себя, что вы не хотите автомобиля, запятнанного неповинной кровью! «Да ты кто такой?!» – послышался из толпы негодующий голос. Максима Михайловича отчего-то очень развеселил этот вопрос.

Кто он?

Жила-была некогда рыбка.

Плавала ли она в реке, озере или море?

Плавала в море.

Пытались ли ее изловить рыбаки?

Многократно. И однажды, изрядно помучившись, залучили в свою сеть и вытащили на берег.

Продали они ее кому-нибудь?

За гроши некоему Иуде, о нем же некоторые думают, что это был тот самый, а другие решительно утверждают, что ничего общего между тем Иудой и этим нет. Мало ли на свете Иуд!

Но, во всяком случае, цена, за которую этот Иуда продал рыбку, в точности совпадает с той, за которую тот Иуда предал Галилеянина, – тридцать сребреников.

Продал же он ее девице юной, но нечестивой, которая съела всего лишь голову рыбки, чего, однако, было вполне достаточно, чтобы она понесла и через четыре с половиной месяца родила человека, весьма скоро вымахавшего под пять метров, имевшего зубы стальные, щеки железные, а глаза, как звезды, восходящие по утрам.

Говорят, это – я.

Похож?

Краткая повесть Максима Михайловича не вызвала даже подобия трепета в толпе на Васильевском спуске. Ах, братья и сестры, какое волнение! какой трепет! какое смятение души! Очерствело сердце людей сих, ответствовавших на эту историю легкими смешками и непристойными присказками: и рыбку, дескать, съесть, и на х… сесть, и с ленивым прищуром в очередной раз принявшихся рассматривать г-на Генералова, не находя в нем ровным счетом ничего особенного. Пять метров? Да он с шапкой метр восемьдесят, а без шапки десять сантиметров долой! И зубы белые – коли не природные, то, значит, металлокерамика по убийственной для простого труженика цене. И бородка ничего себе, с проседью, как и тронутая сединой черноволосая голова, а глаз, конечно, острый, но все-таки карий, так что он, если и чудовище, то, скорее всего, еврей.

– Ну и ладно, что еврей. Вон, – указал чистенький, словно только что из бани, старичок на своего соседа, юношу в сильно поношенном и когда-то синем плаще, в шляпе, с длинной бородой и носом с явной горбинкой, – тоже еврей, а видно, что человек хороший.

– Простите, – вежливо отрекся тот от необдуманно навязанного ему происхождения. – Я не еврей. Я старообрядец.

Старичок просиял.

– Вот видите! Я ж говорю – хороший он человек!

Между нами, дорогие мои, Максим Михайлович поведал народу всего-навсего одну из многочисленных историй, повествующих о происхождении Антихриста, каковая будто бы сошла со страниц «Тысячи и одной ночи» и уж – что совершенно точно – не имела ничего общего с действительными обстоятельствами появления на свет г-на Генералова, лично засвидетельстванными им в Доме журналистов и затем в несчетном количестве размноженными печатными изданиями различных политических направлений и телевидением в сопровождении комментариев, зачастую способных вызвать лишь досадливую усмешку – вроде того, например, что он никакое не высокопреосвященство, а засланный к нам из Америки казачок, то бишь натуральный агент влияния по имени Майкл Джеральд. (Узнав о самом себе столь дивные подробности, он смеялся до слез.) История же, рассказанная его высокопреосвященством на Васильевском спуске, зело давняя, восходящая, скорее всего, к Средневековью, когда неискушенное воображение с готовностью принимало на веру прямую связь между каким-нибудь чудищем со стальными зубами и его сатанинской способностью насылать на христианский мир пагубу, голод, болезни и мор. Чем страшнее, тем достоверней. Мерзейший изъян человеческой природы был при этом необходимым условием, conditio sine qua non,[17] от которого трепетала и впадала в неописуемый ужас и без того запуганная земной и потусторонней жизнью простая душа.

Ах, господа мои! Кровь стынет в жилах, когда на сон грядущий берешь в руки какой-нибудь солидный фолиант, в строгой последовательности и без малейшей примеси вредоносной в данном случае отсебятины и безо всяких вымыслов о героических битвах и тому подобной дребедени, ведь что такое битва, как не взаимное, кровавое и беспощадное самоуничтожение людей, рожденных братьями и уж ни в коем случае не убийцами, каковыми они соделываются либо по принуждению, либо по затемнению разума, лишившего их и без того скудной способности соображать и увязывать концы с концами, сей, стало быть, фолиант, со скрытой в нем глубокой скорбью показывающий всю относительность почитаемых нами героев, великих свершений и славных дат. История в конце концов оказывается довольно-таки подлой штукой, едва начинаешь разбираться в ней с подобающей серьезностью. За одним во святых чтимым – труп жены, за другим добрым человеком – задушенный отец, за третьим, сущим ничтожеством, кого природа обделила даже ростом и кому от века было предназначено в черных нарукавниках сидеть стряпчим в захудалой конторе «Байкер и сыновья», – горы спаленных неземным огнем людей, за четвертым… Да будь они все прокляты вместе с восхваляющей их доблесть, мудрость и гражданскую ответственность историей! Нет, братья и сестры, в ней правды не сыщешь. Злодей со стальными челюстями! Хохот душит. А не желаете ли лощеного господина в модном галстуке, с дорогостоящими пломбами в белых зубах, без отличительных признаков вампира, как то: удлиненных и выступающих двух верхних передних резцов, магнетического блеска глаз и замогильного голоса, но который при всем том по количеству выпитой крови и загубленных душ даст сто очков вперед самому графу Дракуле. Придет кому-нибудь из вас в голову неумная, скажем так, мысль разбираться, кого казнили и нет ли на вас греха загубленной жизни, продолжал Максим Михайлович, и вы отравите свои дни и ночи бесконечной тоской. Для чего тратить ограниченные силы на изъяснение оставленных прошлым иероглифов? Зачем вам это? Зачем сокращать быстротекущую жизнь бесплодными размышлениями? Для чего вам история, хоть давняя, хоть недавняя, хоть зарубежная, хоть родная, которую всякий из умников, называющих себя историками, между тем как точно с таким же правом они могли именовать себя свинопасами, дворниками, рассыльными, своднями, менялами, вышибалами, мусорщиками, брадобреями, сутенерами, причем в каждом из этих случаев они были бы куда более на своем месте, чем на службе у Клио, известной вертихвостки, лизоблюдки, паскудницы, а запросто сказать о ней всю подноготную – просто панельной девки, из-за дурной болезни лишенной желтого билета, они же без стыда и совести с важным видом все толкуют всяк по-своему, обрекая вас на бесконечное блуждание в трех соснах: спал ли Распутин с царицей или только верноподданно целовал ей ручку? явился ли Ленин в Россию на немецкие деньги или на дорогу ему собирали, пустив шапку по кругу, рабочие Путиловского завода? все ли евреи повинны в распятии Сына Человеческого или только толпа, собравшаяся, заметим, в небольшом дворе претории перед дворцом Понтия Пилата? почил ли товарищ Сталин своей смертью или ему помогли оставить сей мир его трусливые сподвижники, изолгавшиеся ученики и затаившиеся предатели? Да не все ли вам равно, в конце-то концов! Уверяю вас, нет смысла утруждать себя поисками правды, поскольку ее не существует вообще.

– Но вот, кажется, – весело прокричал с трибуны Максим Михайлович, – редчайший выпал вам случай у самого товарища Сталина узнать, хватил ли его страшенный инсульт или в ухо ему чья-то дрожащая рука влила три капли смертельного яда.

Толпа ахнула и оцепенела. От Красной площади по направлению к Москва-реке неспешной походкой, с левой рукой, заложенной за борт кителя, в фуражке, мягких сапожках и с трубкой в зубах шел по Васильевскому спуску сам Иосиф Виссарионович, посматривая вокруг недобрыми желтыми глазами.

– Сейчас же прекратите! – снова зашипели его высокопреосвященству чиновники из правительства. – Немедленно верните товарища Сталина в могилу!

– Ляля! – с грубым смешком отнесся к ним обоим Максим Михайлович. – Не суетись под клиентом!

– Ну, – вынув трубку, глухим голосом промолвил товарищ Сталин, – что малчитэ? Стыд заэл? Оклэветали, апазорили, абгадили таварища Сталина, а чего дабились? Я все пастроил, а вы разрушили. Гавнюки!

– Товарищ Сталин, – всхлипывая, промолвил кто-то из толпы. – Вы нас простите!

– Палач! – надрывно завопил средних лет мужчина с полуседой щетиной на изможденном лице. – Моего отца сгноил! Пол-России передушил! Кол тебе в могилу не вбили!

– Милицыя! – со вспыхнувшими тигриной яростью глазами обратился Иосиф Виссарионович к неподвижному пока строю, огородившемуся прозрачными щитами. – Куда смотришь?!

Трое бойцов тотчас выбежали из строя, вторглись в толпу и через мгновение уже волокли в стоявший неподалеку автобус осмелившегося заклеймить товарища Сталина небритого человека, нечасто, но крепко охаживая его дубинками.

– Опричники! – при каждом ударе стонал он. – Трупу служите!

– Хе-хе, – довольно улыбнулся Иосиф Виссарионович. – Всэгда отыщется паршивая овца. Враг. Враги были, есть и будут. Савсэм забыли, чему я вас учил. Патаму и живете, как сироты. Зато свабода, – с издевкой произнес он. – Хе-хе. А народ, великий русский народ, – прощаю. А их, – и мундштуком трубки он указал в сторону кремлевской стены, – никогда нэ прощу!

– Прекратите, немедленно прекратите этот балаган! Сию же минуту! – с обеих сторон дергали Максима Михайловича насмерть перепуганные чиновники. – Для вас фокусы-покусы, а с нас головы снимут!

– Без головы, – прищурившись, взглянул на них г-н Генералов, – вам несравненно удобней.

Тут, собравшись с духом, выступил вперед пожилой мужичок с носом в сизо-багровых прожилках и с недопитой бутылкой в кармане пиджака, заткнутой скрученным обрывком газеты. Ему, надо полагать, море было уже по колено, и он, как колуном по бревну, бухнул вождю томивший всех вопрос.

– Неужто они вас убили, товарищ Сталин?

Иосиф Виссарионович принюхался и поморщился.

– Э-т-т-та что ти такое пиешь? Гадость. При мнэ всэ чистую пили и радовались. Жить было лучьше, жить было вэсэ-лее! А у тыбя, – он ткнул трубкой, – атрава. Вас, дураков, травят, а вы пиете, да еще из газэты «Правда» затычку вэртитэ. За такие дэла, – и товарищ Сталин погрозил обомлевшему мужичку сморщенным пальцем, – у мэня па галовке нэ гладили. А убили, нэ убили – черт знаэт! Спать лег живой, проснулся ужэ мэртвый. Вон тот, на трибуну залэз каторый, он должэн знат.

Максим Михайлович едва заметно усмехнулся.

– А я сколько лэт лежу, столько лэт думаю. И нэ в том дэ-ло – убили, нэ убили. Ми, болшевики, смэрти нэ боимся, нэт. Если убили – они сами сэбя убили. На них плэват я хотел. Нэ мэня они убили. Они дэржаву убили. – Вдруг ярость прихлынула к нему, и он прохрипел. – А вед с моих рук ели, вино пили, таварищ Сталин, мы тэбя лубим…

– Товарищ Сталин, – прозвучал из толпы мягкий женский голос, – вы не расстраивайтесь… Берегите себя. Мы вас все любим, и я вас люблю. Мне тридцать один год, детей нет. И у меня мечта. Знаете какая?

– Знаю, знаю… Таварищ Сталин все знаэт. Но нэ могу сейчас, красивая ты моя. Штучка нэ работаэт. Вот погоди, вэрнусь, я тэбя найду, и все сдэлаем. Я в Курэйке так дэлал, и хорошо нам было.

– Все, Иосиф, – махнул рукой с трибуны Максим Михайлович. – Ступай домой.

Товарищ Сталин беспрекословно повернулся и той же неспешной походкой двинулся в обратный путь, через Красную площадь, в свою могилу возле Мавзолея.

Вот такой отец вам нужен, указал ему вслед г-н Генералов. Себе во всем откажет, но вас накормит, напоит и спать уложит.

– Навечно, – буркнули из толпы.

– А кого надо, – бесстрастно подтвердил Максим Михайлович, – того и навечно. Ваше дело не шалить, отца слушаться и за ним, как за поводырем, шаг в шаг… А шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – это нарушение отцовской воли, после чего он имеет полное право вас наказать. А вы не рыдайте.

Он ли будет или кто другой, продолжал Максим Михайлович, но за таким отцом-поводырем вы как за каменной стеной.

Он и думать будет за вас, а вы играйте в свое удовольствие. Он ваш наставник, бог и утешитель. Если есть на вашей совести грешки – он возьмет их на себя; если вам станет скучно, и вы захотите молиться – он вам на каждом углу церкви построит, а вы за него свечки будете ставить. И патриархи ваши за него молились, а вы в простоте своей не лучше ли их? Зло кому-нибудь причинит, в неволю отправит, кровь прольет – но из-за такой-то малости неужто вы откажетесь от жизни тихой и безмятежной, от спокойной старости и мирной кончины? Правду взбредет вам узнать – он ее даст вам вместе с вином и хлебом, чтобы вы успокоились. Ибо кто из вас в здравом уме и твердой памяти решится променять безмятежный покой на мучительную неизвестность, которая и есть правда? Взбунтуетесь и потребуете от него свободы – и сполна получите, и она, как свинья своих поросят, приспит вас до смерти, и вы в страхе и ужасе падете перед ним на колени, дабы навсегда взял он себе вашу свободу.

А теперь, возвысил голос Максим Михайлович, ступайте и говорите всем, что вы здесь слышали и видели. А кто затворит слух свой для ваших слов, отрясите прах того дома с ног своих, и да будет проклят вовеки дом тот и все обитатели его!

Сказав это, он сошел с трибуны, сел в свой черный автомобиль и поехал к Патриарху, где был встречен как давний знакомый и дорогой гость и где Его Святейшество и его высокопреосвященство за чашкой чая обсудили некоторые насущные вопросы жизни Русской православной церкви и как самой крупной в православном мире, и как части всемирного православного сообщества, в связи с чем особое внимание было уделено первенствующему de facto положению Русской церкви среди прочих православных деноминаций, пусть хоть лопнет от зависти на сто один кусочек так называемый Вселенский патриарх, давным-давно ставший заложником магометан, владеющий землей, которой едва хватит хорошенько выпасти козье стадо, и где вместо роз цветут постыдные фанариотские нравы, и лишь с помощью продажных писак поддерживающий свой павший ниже некуда авторитет, однако везде и всюду посягающий на право первого голоса, более того: то и дело протягивающий жадные руки то к храму Русской церкви, находящемуся где-нибудь в Европе, то даже к целой епархии, связанной с Россией пуповиной исторического и канонического материнства. Его высокопреосвященство взялся сгладить острые углы, имеющиеся в отношениях между двумя уважаемыми церквями, но тем не менее не мог сдержать своего возмущения, равно как и постоянными попыткам римского престола насадить в стране исконного православия католические верования, обычаи и нравы.

– Будем давать отпор, – нахмурившись, выразился Его Святейшество, на что его высокопреосвященство одобрительно кивнул, заметив при этом, что всеобщий мир ему все-таки дороже.

Далее Максим Михайлович был ознакомлен с планами храмового зодчества и высказался в связи с этим в том духе, что лучшего средства для воспитания простого народа, чем церковное богослужение и последующая проповедь, не было, нет и быть не может. Особенно, прибавил его высокопреосвященство, если к этому делу приложат свои выдающиеся способности священнослужители, а также миряне, ревнители православия, с которыми он имел честь не так давно вести богословские собеседования, ему запомнился диакон Антон Краев, несомненно, будущий столп Русской церкви, человек глубочайших познаний и проницательного ума, весьма достойный и мудрый не по годам, были также интереснейшие беседы с отцом Игорем Теняевым, игуменом Вассианом, не говоря уже о вашей правой, Ваше Святейшество, руке, епископе Артемии, вынашивающем грандиозные замыслы по очищению нашего с вами многострадального Отечества от скверны религиозного инакомыслия. Достойнейшие все люди! Не в пример разнузданному веселью, прямо-таки, простите, шабашу, компании каких-нибудь бритых патеров, каковые, правду сказать, заливают вином иные естественные потребности, но, следует заметить, чем больше они заливают, тем сильнее распаляют свою похоть, отсюда, как всем доподлинно известно, ежегодные шествия по древнему Риму молодых мамаш с младенцами, прижитыми даже и от кардиналов, ревнители же православия скромны, как девушки, и токмо в личных собеседованиях открывают богатства своих душ. Его высокопреосвященство из рук в руки передал Его Святейшеству пожертвование на строительство самого большого в столице храма, сумму весьма значительную, но по причинам сугубо деликатного свойства не оглашаемую. Сия жертва есть жертва правды, как сказал псалмопевец, и память о ней сохранится и в род и род, для чего нами будет устроена на стене храма мраморная доска с выбитыми на ней золотом именами благочестивых жертвователей. Ваша лепта и лепта вдовицы равно будут отражены там, ибо и то, и это есть благодарственное приношение в дом Господень, как выразился достойнейший из царей иудейских Езекия, которому в подражание и мы стремимся делать доброе, и справедливое, и истинное пред лицем Господа, Бога нашего. Так вдохновенно высказался, принимая пожертвование, Патриарх, после чего, позволив себе недолгое время для раздумий, пригласил его высокопреосвященство во внутренние покои, где представил ему свою духовную дочь именем Феодосия, девицу всю в черном, однако же румяную, с грудью высокой и бедрами пышными, что, вместе взятое, произвело на Максима Михайловича наиблагоприятнейшее впечатление. «А непросто, должно быть, иметь подле себя такую духовную дочь?» – не без лукавства спросил он, ласково потрепав скромницу Феодосию по румяной щечке. Скорбный вздох был ему ответом.

Тем временем тот самый юноша в сильно поношенном плаще, в шляпе и с бородой, ошибочно принятый за еврея, на самом же деле имеющий неопровержимо-глубокие русские корни, род, с семнадцатого века непоколебимо взявший сторону огнепального Аввакума, сразу после действа на Васильевском спуске кинулся в метро, доехал до Таганки, сел на троллейбус и двадцать минут спустя входил в палисадник одноэтажного деревянного домика в Рогожской слободе, где проживал старообрядческий архиепископ Авксентий, старичок семидесяти девяти лет, страдающий сильнейшим варикозным расширением вен, чему причиной были его многолетние долгие молитвенные стояния на богослужениях в Покровском соборе. В прежней жизни архиепископ хлеб свой насущный добывал на лесосплаве и любил вспоминать широкую реку с потоками воды в ней разного цвета: то нежно-голубыми, то сурово-стальными, то воздушно-розовыми, взявшими свет от лучей заходящего солнца, и тяжелые намокшие скользкие бревна, которые надо было изловчиться подхватить острым крюком багра и сплотить в тесный ряд, и даже какой-нибудь свой неудачный прыжок с бревна на бревно припоминал он теперь с тихой улыбкой, хотя со всего маха падал в холодную реку и спешил вынырнуть и отплыть в сторону, чтобы могильной плитой не закрыл ему навсегда Божий мир вставший над головой только что стянутый плот. Хорошо, славно было на реке, но с неодолимой силой позвала его вера отцов, и он пошел служить бедной, загнанной своей Церкви, с праведным упорством через века и муки светившей пред Господом негасимой свечечкой любви, упования и правды. Авксентий сидел за столом и, осуждая себя, пил жидкий чай из блюдца с отколотым в двух местах краем. Чай он давно себе запретил как недопустимое послабление монаху, но сегодня после службы особенно сильно пересохло в горле, и Авдотья, кухарка, ворча, принесла ему большую чашку. Он вздохнул и стал пить. Юноша постучал.

– Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас…

– Аминь, – ответил Авксентий, и юноша, бросившись на колени, припал к его руке.

– Владыка святый, – шепнул он, заглатывая слезы еще неизжитого ужаса, – я его видел…

Архиепископ допил чай, перевернул чашку вверх дном и кивнул.

– Он в Москве, знаю…

– И что же нам делать-то теперь, владыка святый?!

– Нам-то? – Архиепископ, кряхтя, отодвинул стул, поднялся и встал перед иконами. – Господу молиться, чтобы вразумил нас, пришла ли уже пора или есть у нас еще время на этом свете погодить.

Глава третья Разрыв

1

Сильное, но и противоречивое чувство вызвало у доктора Боголюбова сочинение ученого инока. Иначе и быть не могло. Ведь далеко не всякий день выпадает возможность – счастливая или тягостная, это другой вопрос – ознакомиться со столь достоверным изображением похождений антихриста в родной Сергею Павловичу Москве. Хотя многие возникшие под пером о. Викентия персонажи угадывались без труда, отчего Сергей Павлович со страхом за судьбу его высокопреподобия воображал их злобный вой при появлении сочинения в печати, хотя становилось невыразимо грустно от обилия заполонивших Церковь живых трупов, преисполненных всяческих мерзостей, смрада и блудодеяний, и хотя беспросветно-мрачной представлялась судьба Отечества, готового пасть и поклониться зверю сему, прилежный читатель (а как еще прикажете называть доктора, проведшего над рукописью всю ночь и часть раннего летнего утра?), по чести, ожидал от автора иного – какого-нибудь богословского трактата, разъясняющего, например, чтó есть зверь, вышедший из моря, а чтó – появившийся из недр земли, и сокровенный смысл вот этой, всегда потрясающей его строки: «конь бледный, и на нем всадник, имя которому смерть», пусть, быть может, она и не имела прямого отношения к герою, если так позволительно выразиться, о. Викентия, но, в конце концов, все в Апокалипсисе пронизано грозовым предчувствием грядущей неизбежной битвы с драконом-диаволом и его первым помощником и подручным. Для непосвященных читателей, к которым Сергей Павлович безо всякого самоуничижения относил и себя, следовало, быть может, прибавить кое-что об овладевшей громадным большинством людей духовной слепоте, затемнившей им истинный облик Максима Михайловича и оставившей их в неведении о его стремлении причастить всех блуду, лжи и подлости и исполнить религиозного равнодушия к скрытой в нем богохульной злобе.

С другой стороны, если он почти обыденен и почти не страшен, если он как лукавый, но глубокий сердцевед отменно знает человеческие слабости и с искусством великого обольстителя играет на них, если он словно бы между прочим являет ошеломленному народу свои магические способности, то не есть ли все это, по замыслу автора, преддверие его недалеких уже и в полной мере ужасающих деяний? И кто распознал его? Быть может, отцы, собаку съевшие в богословских науках? Достойнейшие мужи и жены, отточившие перья на сочинениях о православии и культуре, царственных мучениках, народном почитании Ивана Грозного и Григория Распутина и проч. и проч.? Или, наконец, сам первосвятитель, правило веры и образ кротости, воздержания учитель?

Не без чувства неясного сострадания Сергей Павлович вспомнил рассказы колдуньи Евгении Сидоровны о несчастной привязанности нынешнего, престарелого и немощного Патриарха, вслед за чем в голове у него вскользь промелькнула мысль об архипастырях, которые, достигнув преклонных лет и одной ногой уже нащупывая осыпающийся край могилы, начинают с угрюмым сладострастием перебирать грехи прошлого и томиться плотью, несмотря на то бесспорное обстоятельство, что она уже решительно не способна к деяниям любви, и ощущают сильнейшую потребность в постоянном соседстве молодой плоти противоположного пола, чья близость согревает их остывающую кровь. Однако же, какая ерунда.

Нет, други мои и будущие читатели выстраданного повествования о. Викентия, воистину немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное. Кто распознал врага? Вовсе не случайно изобразил наш автор две маслины в образе отягощенной горбом старухи и бедного юноши, потрясенного тем, чему свидетелем он стал на Васильевском спуске. И третью маслину присовокупил к первым двум проницательный инок, что, с одной стороны, не соответствует пророческому видению патмосского изгнанника, но, с другой, сообщает некую дополнительную устойчивость нашей жизни в преддверии черной тучи надвигающейся на христианский мир грозы. Ибо в ком же еще нам дано обрести защиту, укрытие и прибежище, как не в тех, кто денно и нощно предстоит с молитвой за нас, грешных, перед Господом нашим, Иисусом Христом, аминь.

Было утро, восьмой час. «Что день грядущий нам готовит?!» – услышал он сначала дребезжащий папин тенорок, означавший, что обладатель его накануне был трезв, спал хорошо и пробудился в отменном расположении духа. Затем, подвизгивая, загремела кофемолка. Сергей Павлович широко открыл балконную дверь и полной грудью вдохнул влажный после мимолетного утреннего дождика воздух. Сизыми клочками еще висел над оврагом туман, но на небесах, во всю их ширь, уже разливался свет поднявшегося солнца. Поклонники здорового образа жизни бегали по оврагу, кто в гордом одиночестве марафонца, кто в содружестве с верным псом, трусящим, как и положено, по левую руку от хозяина, но посматривающим по сторонам и втайне мечтающим послать куда подальше свою выучку и пуститься за вильнувшей хвостом белой с черными пятнами сучкой-далматинкой. Сергею Павловичу самому захотелось немедля натянуть майку, спортивные брюки, надеть кроссовки и пробежаться по оврагу, в его, должно быть, еще сыром и знобяще-холодном воздухе. Чем хороша здоровая усталость атлета? Вышибает из головы всякую дурь. Слежка? Топтуны? Наемные убийцы? Да пошли они все… Доберман-пинчеры Николая-Иуды, которого, в свой черед, натаскивал Максим Михайлович, а у того в учителях сатана собственной персоной. Отче наш, иже еси на небесех… Ночные телефонные звонки, которых сегодня – пока он читал – было три, и всякий раз в трубке слышно было чье-то громкое дыхание, вслед за ним следовал короткий глумливый смешок и один и тот же вопрос, трижды произнесенный разными, однако, голосами: «Ты еще жив?». Он не успевал отозваться хлестким матерным словом. Раздавался щелчок, и звучали частые отбойные гудки. Был и четвертый звонок, но тут Сергей Павлович успел упредить иудина выкормыша отборной бранью, услышав в ответ пьяненький всхлип Людмилы Донатовны:

– Сережинька… За что?!

– Прости, – сказал он и бросил трубку.

«Надобно сообщить всем сродникам, – снова открыл Сергей Павлович рукопись о. Викентия, – каковых, кстати, у меня, по-моему, не имеется, ибо во всем свете я один аки перст, и потому всякий день, отверзая очи, благодарю Бога моего за дарованную мне свободу. За себя не боюсь, перед кровными моими за их отсутствием долга у меня нет. Никто моей смерти, если таковая последует от какого-либо злого дела, лихого человека или бесчинного замысла, печалиться не будет, а в жизни будущего века – аминь! – более всего чаю я свидания с родной матушкой, навсегда мною возлюбленной и постоянно имеющей и скорбное, и радостное пребывание в моем сердце. Что и кому сообщить? Собинным моим друзьям, добрым приятелям и просто знакомцам, коих у меня нет числа и с коими – грешен – случалось мне предаваться возлияниям, подчас для монаха чрезмерным, что несколько времени назад в Москве побывал антихрист, именно он, собственной персоной, отчего-то почти никем не распознанный».

Совершенно расхотелось ему бегать. Он потянулся за папиросой, но, так и не вытащив ее из пачки, опрометью бросился на кухню, к телефону.

– Кофей подан, сын мой, – встретил его папа, весь в обновках: халат на нем был новый, благородно-зеленого цвета, с пояском, и тапочки с кожаным коричневым верхом. – И сыр, – княжеским жестом указал он на стол, – и масло, и кетчуп, и, – покрутил Павел Петрович непочатым батоном твердокопченой колбасы, – сей плод из охраняемых волкодавами садов дефицита! Жизнь еще балует старика, а он – возлюбленное свое чадо.

– Откуда? – спросил возлюбленный сын, накручивая номер библиотеки журнально-издательского отдела. Ну же! Ты же и спишь там и не можешь не слышать! Вставай, тебе молиться пора! Ну же!

– А что это, мой бесценный, ты свет палил всю ночь? – Спрашивая, папа создавал себе невиданный до сего времени в этом доме бутерброд: на хлеб с маслом укладывал два куска сыра, поверх тщательно пристраивал четыре кружочка колбасы и поливал свое творение кетчупом – так, чтобы его темно-красная змейка образовала нечто похожее на знак американского доллара. – Дивно! И рот радуется, и душа ликует… – Он откусил, хлебнул кофе и прикрыл глаза, тем самым давая знать, что прибыл на седьмое небо. – Откуда? Газетка, mein Sohn. Чтобы я, как Цурюпа, не грохнулся в голодный обморок…

– Да не было никакого голодного обморока, – с внезапным раздражением сказал Сергей Павлович, все еще пытаясь дозвониться до о. Викентия. – Проводимость была у него нарушена…

– Что-что? – папа открыл глаза.

– Ну сигнал на сокращение до сердца не доходил, оно останавливалось, и он терял сознание.

– Уничтожил остатки моей веры. Но не аппетит. Да ты ешь, Сережка, ешь… милый ты мой… – с неслыханной прежде лаской сказал папа и, страшно смутившись, принялся сооружать себе второй бутерброд. – Тощий ты, как волк весной. Гляди, Аня разлюбит. И глаза красные. Всю ночь читал?

Сергей Павлович кивнул, все еще держа возле уха трубку и с нарастающим тревожным чувством слыша в ней одни только длинные гудки.

– Тебя, конечно, не коснется, но меня, да и не меня одного, эта страсть к чтению сгубила. Был человек читатель, а вдруг возомнил, что он писатель. И все! Ставь на судьбе крест и пиши заметки в паршивую газетку.

Сергей Павлович положил трубку и глотнул кофе.

– А что читал?

– Я, пап, читал сочинение отца Викентия…

– Который самый ученый и пьет как лошадь?

– Да будет тебе… К тому же здесь, по-моему, трезвенников нет, – беспощадно заметил Сергей Павлович и тут же пожалел о своих словах.

Павел Петрович молча положил бутерброд и встал у окна, спиной к сыну.

– Да ладно, пап… Это я о себе. А написал он о появившемся в Москве антихристе и как его тут встречают-привечают.

– Про антихриста? – Павел Петрович снова сел за стол. – Интере-е-сно… Погоди, погоди. Викентий, ты сказал?

– Ну, да, отец Викентий.

– Викентий… И как это я… Ты ему звонишь?

– Ему.

– И как это у меня из головы… Ты ему не звони больше, Сережка. У нас сообщение было, сегодня, наверно, опубликуют. Его вчера утром…

– Папа! – отчаянно вскрикнул Сергей Павлович, уже зная, что скажет ему сейчас Павел Петрович.

Печально кивнул Боголюбов-отец.

– Нашли мертвым в библиотеке. Ножом в сердце.

– Не простили, – уронив голову на руки, простонал Сергей Павлович.

Но смог бы он объяснить смысл вырвавшихся у него слов? Кого он обвинял? Кто не простил? В ком бедный отец Викентий разжег к себе смертельную ненависть? Кому встал поперек пути? Чья рука и по чьему наущению всадила нож ему в тощую грудь? Кто произнес приговор? Возможных ответов на все эти вопросы было много, но все они так или иначе сводились к одному: антихрист. Однако речь тут следовало вести не только и не столько о Максиме Михайловиче, г-не Генералове и его высокопреосвященстве, навещал ли он на самом деле Москву или от начала до конца был придуман иноком в его келье, сколько о царствующем в нашей жизни антихристовом духе, не терпящем ни малейших обличений и порождающем злодейства.

– Сережка, – коснулся Павел Петрович плеча сына. Голос его дрожал. – Ты ведь в архив опять собрался?

– В архив? – Сергей Павлович медленно поднял голову, словно пробуждаясь от тяжелого сна. – Да, пап… Мне сегодня новые дела обещали.

– Умоляю! – воскликнул папа. – Никогда ни о чем тебя не просил… Я знаю, я никудышный отец тебе всю жизнь был, сам жил, а тебя в интернат запихнул, но я старик, Сережка, и я хочу умереть у тебя на руках! – Он заплакал, по-детски шмыгая носом. – И слежка за тобой… А ночью звонили, я слышал. Они?

– Ты разве Людмилу не знаешь? – обнял отца Сергей Павлович. – Она как выпьет, так к телефону. Болезнь у нее – телефонит.

– Людка? – с проблеском надежды спросил папа, поднимая к сыну мокрое, залитое слезами лицо. – Но все равно, – зашептал он, уткнувшись в плечо Сергея Павловича, – я тебе всегда говорил… На все способны… они… Викентия убили, а он всего только какое-то сочинение про какого-то антихриста написал… И тебя… убьют, – едва вымолвил Павел Петрович страшное слово. – Докопаешься да Завещания, и они…

– Папа, – изо всех сил стараясь не сорваться на крик, принялся вразумлять старшего Боголюбова Сергей Павлович. – Ну разве так можно! Умный человек, столько видел, столько знаешь, а рассуждаешь, ей-Богу, как бабушка со скамеечки. Викентий им в самую сердцевину ударил – и за это и получил… нож в сердце… Он им сказал – вы только думаете о себе, что вы Христовы. А вы давно уже антихристовы – все! Или почти все…

– Ты спрячь куда-нибудь, – еще больше разволновался папа. – Витьке Макарцеву отдай… Сожги!

– Скажешь тоже – сожги. Я тебе что – Артемий?

– А это кто? Тоже из попов?

– Огнепоклонник, – невесело усмехнулся Сергей Павлович.

– Ты все шутишь, – губы Павла Петровича сложились в горестную складку. – А у меня здесь, – ударил он себя сухоньким кулачком в грудь, – жжет и жжет! Бабушка со скамеечки… Я что – не понимаю? И давно тебе говорю, чтобы ты бросил на хер всю эту свою розыскную деятельность! Шерлок Холмс… – из состояния скорбного папа незаметно соскользнул в гневное и сошвырнул с ноги новый тапочек в угол кухни. – Штирлиц! Отца мне ты не вернешь, и деда себе, а хоронить мне, старику, тебя придется, когда какой-нибудь ихний умелец…

– Да не каркай ты! – Сергей Павлович с грохотом отодвинул табурет, выскочил из-за стола и уже из своей комнаты, натягивая брюки и рубашку, кричал: – Всю жизнь! прожил! и никогда не задумывался! что у человека! есть ответственность! перед другими! перед самим собой! перед памятью! любовью! перед Богом, в конце концов!

– Ага! – распаляясь, кричал ему в ответ папа. – Вот они и порешили Викентия из чувства ответственности перед твоим Богом!

– Ты не понимаешь! Не в состоянии понять! Не найду я этого Завещания, ну и черт с ним! Но вдруг я могилу Петра Ивановича найду! Ты… – желая придать неотразимую силу своим доводам и доказательствам, правду же сказать – более чувствам, чем соображениям чистого разума, каковых в его голове не было и в помине, он собрался бросить Павлу Петровичу обвинение в том, что, занятый своим ничтожным эпикурейством, тот потерял могилу мамы, и где и как ее теперь отыскать, ведомо одним лишь силам небесным, и если ему, равнодушному вдовцу, по всей видимости, все равно, то его, сына, безмерно удручает отсутствие места, где бы он мог пролить накопившиеся в груди скорбные слезы, возложить цветы покаяния, любви и памяти и где, наконец, рядом с дорогим прахом и сам он по праву обрел бы вечный покой, – но, слава Создателю, удержался. – …Когда Аня позвонит – скажи, я ее жду у метро в семь. Не забудешь?

– Ты не забудь, что я тебе сказал! – ему вслед крикнул Павел Петрович.

Сергей Павлович вылетел на лестничную площадку, хлопнув дверью, и тотчас напоролся на Бертольда, который, в отличие от него, осторожно, будто хрустальную, прикрывал железную дверь своей квартиры.

– Не поделил со старым хреном красотку? – участливо осведомился сосед-шакал. – Какие проблемы, Сержик! Ты ее спереди харишь, а он сзади. По-родственному!

– Ты… – прошипел Сергей Павлович, крепко схватив Бертольда за плечи и с неожиданной для себя яростной силой приперев его к железной двери. – Скот! Башку отвинчу! Понял?!

Узкое лицо «шакала» побагровело, он дернул плечами, пытаясь высвободить их из рук доктора, и одновременно двинул коленом, целя Сергею Павловичу между ног. Боголюбов-младший успел повернуться боком и, еще раз тряхнув Бертольда, скрылся в лифте.

– Ты мне, засранец, за все ответишь! – сквозь сомкнувшиеся створки услышал он клокочущий злобой голос «шакала», затем лифт шатнуло от его напутственного пинка, и Сергей Павлович вздрагивающим пальцем нажал кнопку первого этажа.

– Вот мерзавец! – пожаловался он в пустоту.

Отвратительная личность, прообразующая попрание всех нравственных ценностей и разрушение мира. Мелкий бес. Обожаемое дитя Максима Михайловича. Ему стало тошно. Отца Викентия убили, Кириака и с ним еще двух епископов убили, митрополита Вениамина и с ним еще троих расстреляли, и многие рабы Божьи, священники, иноки, епископы, братья и сестры, предсмертной поступью прошли через его душу, сам он едет в архив, где сердце его снова будет рваться от скорби, где, может быть, предстоит ему чаемая встреча с дедом Петром Ивановичем – и вместо того, чтобы не расплескать в себе драгоценное чувство щемящей любви и горькой печали, он яростно трясет Бертольда и страстно желает разбить ему башку о железную дверь, сооруженную им в целях защиты семейного достояния и собственной жизни. Се человек. И что скажет он в свое оправдание Ане, когда вечером встретит ее у метро, и они рука об руку пойдут к нему домой… Сердце у него глухо застучало. Ты возлюбленная моя, подруга и жена моя, ты одна способна понять все сильнее и сильнее терзающую меня муку.

Пока Сергей Павлович ехал – сначала в троллейбусе, потом в метро, с более или менее натуральным равнодушием посматривая на людей, которые, ему казалось, вполне могли быть приставленными к нему топтунами, он вдруг попытался понять, каковы были предположения или – скажем тверже – основания у деда Петра Ивановича надеяться, что Завещание Патриарха будет найдено и обнародовано. Помнится, Петр Иванович связывал это событие прежде всего с переменой Божественного отношения к России, в итоге чего на смену долгим десятилетиям плена, со всеми, связанными с ним несчастьями и бедами, должно явить себя благоволение Создателя, яростного в гневе, но безгранично щедрого в милостях. Однако сам же о. Петр в отправленном незадолго до мученической гибели письме в полном согласии с пророками Ветхого Завета говорил о покаянии и сердечном очищении всего народа как о непременных условиях коренных перемен российской судьбы и обстоятельствах, благоприятствующих появлению на свет Завещания. Еще он говорил о правде, которая должна стать для людей дороже злата. По прошествии более чем полувека с неизвестного пока Сергею Павловичу дня его гибели видна была непоколебимая вера деда Петра Ивановича в Промысел и здоровую христианскую природу русского народа, который, поддавшись соблазну, пошатавшись и поколобродив, вымолит у милосердного Бога прощение и право на предсмертный завет Патриарха. Петр Иванович, надо полагать, уповал, кроме того, на исцеляющую силу всенародного страдания, каковое с Божьей помощью способно в корне переменить отношение населяющих возлюбленное и горькое наше Отечество племен и языков к своему бытию и, уж во всяком случае, навсегда отвергнуть власть насилия, лжи и всепроницающего страха. В связи с этим Сергей Павлович обязан был спросить себя – и спросил, еще раз окинув взором набившихся в вагон метро людей, теперь уже, правда, не ставя целью определить среди них приставленного к нему соглядатая, что само по себе было лишено всякого смысла, чревато грубыми ошибками и оскорбительными подозрениями, хотя бы потому, что стоящий по правую сторону рядом с ним симпатичный молодой человек, углубившийся в изучение газеты (Сергей Павлович скосил глаза) «Советский спорт», или пожилая дама с другой стороны, гневным взглядом побуждающая сидящего перед ней подростка сию же минуту уступить ей место, однако прожженный малый умело изображал из себя спящего, – все они предположительно могли состоять на службе у тайной полиции и следить за доктором Боголюбовым, но кто бы взялся поручиться, что это не вымысел возбужденного воображения Сергея Павловича, которому, тем паче, предстояло дать ответ на совершенно иной и, без преувеличения, великий вопрос: случились ли решающие нравственные перемены в глубинах народной души, прошла ли Россия через горнило покаяния и заслужила ли, наконец, она милость в очах Господних?

Но разве по силам ему был окончательный ответ? Разве его знание жизни давало ему право утешить или, напротив, глубоко опечалить деда Петра Ивановича? Разве не мог он ошибиться, основывая свое суждение на известных ему событиях недавнего прошлого и мимотекущего настоящего? Разве нельзя было допустить, что повсюду совершаются невидимые ему по его духовной слепоте благотворные перемены? Разве нет в этой земле праведников, ради которых Господь откроет всей России врата Своего милосердия?

Сергей Павлович (вспомнив настойчивые домогательства Авраама). Боже! Доходила ли до Тебя весть о людях наших исключительно праведного жития, с которыми лично я, к печали моей, не знаком, но о которых кое-что читал и много слышал от Ани, Ты Аню наверняка знаешь и любишь и не осудишь ее… мы пред Тобой уже и сейчас муж и жена и вот-вот собираемся под венец, дабы наше брачное жительство и детки, рожденные нами, были угодны Тебе, Отцу и Сыну и Святому Духу, аминь, об одной, например, молитвеннице из Эстонии именем Варвара, о ревнителе благочестия из Барнаула Игнатии, о жительствующем на острове священнике Николае, о старцах Иоанне и Кирилле, о других же, Господи, по незнанию моему ничего не могу тебе сказать, но верю, что число их в России будет даже и более пятидесяти. Ради них, милосердный Боже, помилуй и весь народ мой, пусть до конца еще не покаявшийся и не поставивший правду Твою выше всех земных благ.

Ему в ответ Господь сказал (из-за грохота и воя бегущего в тоннеле поезда голос Его был едва слышен). Кто ты, прах и персть, – и кто Авраам? С тобой ли заключал Я завет? Тебе ли давал обетование, что ты будешь отцом множества народов? Тебе ли и потомкам твоим заповедовал обрезывать крайнюю плоть как знамение завета между Мною и тобой и всем племенем твоим? И тебе ли являлся Я у дубравы Мамре, и ты ли потчевал Меня и двух ангелов Моих пресными хлебами, только что испеченными из лучшей муки, ты ли велел заклать и приготовить нам теленка нежного и хорошего, и ты ли поставил перед нами в дополнение к хлебу и мясу масло и молоко?

Сергей Павлович (сокрушенно). Господи! Я не обрезан, но крещен. Отсутствие же у меня стада – как и многого другого, о чем Тебе по… (он хотел сказать: долгу, но тут же подумал, что не имеет права напоминать Создателю о Его священных обязанностях) …Твоим неограниченным возможностям (он вывернулся, с некоторым запозданием и досадой на собственную тупость сообразив, что Господь читает в умах, словно в раскрытой перед Ним книге) известно ничуть не хуже, чем мне, собственного жилья, например, отчего я, человек, в сущности, уже немолодой, живу на птичьих правах у папы…

Господь (гневно прервав его). Нечего пенять на зеркало! Сам во всем виноват! Вступив в брачный союз, войдя к девице в нетронутые до тебя ложесна и родив с ней дитя, ты должен был до конца дней нести крест семейной жизни, как бы тяжек он ни казался тебе. А ты?!

Сергей Павлович (вспыхнув до корней волос). Она не нашла благоволения в глазах моих, и я дал ей разводное письмо и отпустил ее… То есть я сам ушел.

Господь (с тяжким вздохом). О, род лукавый и жестоковыйный! Что ему более кстати, то и берет себе из заповедей Моих. Не обрезан, а тщится оправдать себя по закону Моисееву. Крещен, а Евангелие не вспоминает.

Сергей Павлович (с чувством глубочайшего раскаяния). Я все помню, что там сказано!

Господь (несколько смягчившись). Много развелось умников, которые все помнят, но удручающе мало тех, кто живет в соответствии со Словом. Это, кстати, имеет прямое отношение к твоей более чем дерзкой просьбе. Я и за десять праведников готов был пощадить Содом, но в сем граде греха и злонравия не нашлось и одного. И рабу Моему Аврааму пришлось увидеть на месте Содома поднимающийся с земли дым, как дым из печи.

Сергей Павлович (со страхом и благоговением). И Гоморру истребил Ты…

Господь (строго). Велик был к Небу вопль Содомский и Гоморрский, и грех их тяжел весьма. И жители твоей земли весьма грешны предо Мной. Истинную правду рек раб Мой Давид, сказав, что наиприятнейшая для Меня жертва – дух сокрушен. Ибо сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Помнишь?

Сергей Павлович (с жаром). Как не помнить! Я его наизусть знаю, покаянный псалом… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене…

Господь (милостиво). Ладно, ладно. Не в школе. Молишься – и молись. Я услышу. Но вот тебе слово Мое, неизменное и вечное: сокрушенное сердце дороже храма. Жива и жить будет твоя земля, ибо и праведники вздыхают о ней, и мученики умоляют…

Сергей Павлович (не удержавшись). И дед мой, Боголюбов Петр Иванович, священник?

Господь (назидательно). Не может творение прерывать Творца.

Сергей Павлович (с потрясенной душой). Господи, помилуй!

Господь (продолжая). Но в горькой печали суждено твоей земле жить еще долгие, долгие годы. Ибо отвратил Я лице Мое и взор очей Моих от делающих неправду и творящих беззаконие, от порожденных ехидной, злобствующих в храмах, лгущих вблизи алтарей, похищающих лепту бедных, пресмыкающихся перед сильными и угнетающих сирот. Мой суд начинается с Церкви – и Я говорю ей: исправься! встань на путь истинный! изгони лицемеров, любителей пышных пиров, пьяниц, сребролюбцев, кощунников, содомитов, всех изгони, поправших заповеди Мои! Только тогда настанет для России лето благоприятное.

– Молодой человек! Мужчина! Я вас третий раз спрашиваю: на «Дзержинской» выходите?! – кричала ему пожилая дама, так и не сумевшая силой своего взгляда принудить наглого мальца уступить ей место.

Сергей Павлович вздрогнул.

– Простите… Да, да… выхожу.

Какую-то неразгаданную тайну угадывал он в этом противоестественном сочетании света и тьмы. Зачем они все погибли – дед Петр Иванович, Кириак, Евлогий, Иустин и все другие вечные обитатели небесных палат? Зачем страдали, мучились, томились в ссылках, надрывались в лагерях, обливались кровью на допросах – и однажды ночью, услышав скрежещущий поворот ключа в дверях камеры, торопились прочитать по себе отходную и меж двумя конвоирами слабыми ногами шли по бесконечным лестницам, спускались в подвал и со склоненной головой ждали, пока палач докурит и затопчет папироску, взведет курок и сиплым пьяным голосом молвит на прощание: «Ну, батя, молись»? О чем они успевали подумать в эти минуты? О чем думал дед Петр Иванович, пока его вели убивать?

Вдруг ощутив на себе чей-то пристальный взгляд, Сергей Павлович не без усилий повернулся и принялся рассматривать спутников, оказавшихся в одном с ним пространстве и времени, точнее же – без пяти минут девять в тесно набитом вагоне метро на перегоне от станции «Проспект Маркса» до станции «Дзержинская». Какие имена! Желаю сию же минуту приступить к изучению «Капитала» или, похерив заветную мечту о вступлении в орден иезуитов, взять в чистые руки меч и, не зная в горячем сердце пощады, с холодным разумом рубить собачьи головы врагов революции, пусть даже среди них будут люди, ни сном ни духом не помышлявшие о низложении новых кремлевских вождей. Дзянькую, панове. Но, сограждане, отчего с утра на ваших лицах оттиснула свою печать усталость? Отчего вы угрюмы? Чем озабочены? Свалившемся на вас безвременьем? Очередями? Пустыми полками магазинов? Безденежьем? Обрушившимся на вас камнепадом страшных свидетельств о нашем недавнем прошлом? Болезнями? О, и в самом деле, едва ли не каждому надо поспешить в лечебницу: гражданину А (в сером костюмчике, с портфелем, оттягивающим руку) срочно сдать анализ мочи, гражданину Б (с круглым лицом, покрытым крупными каплями пота) немедля сделать кардиограмму, гражданке В (с тонкими злобными губами и страдающим взором), не откладывая, отправиться к гинекологу по поводу несомненно имеющейся у нее эрозии матки. Гражданину Г… Тот поспешно отвел глаза. Ага. Вот он, отекший с похмелья серолицый топтун мой. Нельзя так злоупотреблять, служивый. По случаю нашей нечаянной встречи прими в назидание мой совет, совет доктора, при том бесплатный, ибо непозволительно честному человеку брать деньги, от которых за версту несет скорбями, причиненными твоим богомерзким ремеслом. Ступай-ка ты в храм и спроси, где икона святого Пантелеимона, всех страждущих целителя, после чего купи большую свечу и поставь ее перед образом, и зажги, и усердно моли великомученика и врачевателя о избавлении от пожирающего твою печень ожирения, грозящего тебе в не столь уж отдаленном будущем опухолью, койкой в клинике и оцинкованным столом в морге. Глаголь тако: «призри милостивым твоим оком на предстоящия люди и честней твоей иконе умильно молящияся и просящия от тебе целебныя помощи и заступления». Прощай, раб.

Наше несчастье, думал Сергей Павлович, медленно выходя из метро на площадь, приближаясь к двери жуткого дома и берясь за латунную ручку, заключается в том, что нас можно мять, будто глину. Нас тысячу лет мяли кто как хотел и называли эту пытку созиданием российской государственности. В итоге имеем на сегодняшний день множество существ, весьма напоминающих людей, но трагически обделенных главными человеческими достоинствами – памятью о прошлом и сострадающим сердцем.

…Но бедный, бедный отец Викентий!

2

…Шептал про себя Сергей Павлович, пока повторялась знакомая и отчасти уже успевшая опротиветь ему процедура с прапорщиком у входа (сегодня стоял на посту бравый парень, грудь колесом), дотошной проверкой паспорта, записью в канцелярской книге и телефонным звонком, вызывающим капитана Чеснова. И на сей раз тот явился незамедлительно, крепко пожал доктору руку, повел его в подвал, к столу, и ушел в хранилище. Сергей Павлович уселся, бросил взгляд в окошко под самым потолком и вздохнул, снова вообразив себя не посетителем – узником, забранное же решеткой мутное окошечко с изредка мелькающими в нем ногами прохожих – единственной своей за долгие годы возможностью приобщиться к жизни свободных людей. Но недолго был он в заключении. Распахнулась дверь, и Сергей Геннадиевич Чеснов (без буквы «т») свалил на стол стопу толстых и тонких дел в одинаковых серых обложках, морщась и приговаривая:

– Пылища, сил нет…

– Ага, – равнодушно ответил Сергей Павлович, с нетерпением открывая первую папку.

– Аллергии не будет? – озабоченно спросил капитан.

– Все может быть, – не поднимая головы, сказал доктор. – Вплоть до бронхиальной астмы.

– А платят гроши, – посетовал Чеснов. – Ладно. Я вам желаю. Ищите и обрящете. Так, кажется, у вас, у верующих?

– У нас, – Сергей Павлович оторвался от своей тетради, куда успел записать: «Дело № Р 3016 по обвинению Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин)», и взглянул капитану прямо в насмешливые серые глаза, – именно так. А у вас?

– У нас вопросик. Что ж это вы от родного дедушки отреклись? Прямо как апостол Петр от Христа, – уже в дверях посмеивался Чеснов.

У Сергея Павловича дрогнуло сердце.

– Отрекся?! – при этом он не только сумел сохранить спокойствие, но и постарался выразить свое глубочайшее изумление. – Вы меня с кем-то путаете.

Не путает – ловит. И фотографию деда Петра Ивановича нарочно вложил в дело Кириака. Зачем? Дьявол их разберет.

– Ну-ну, – все еще не уходил капитан, несмотря на архивную пыль и вероятность тяжких заболеваний, сохранивший отменное расположение духа. – Недели две назад вы в одну фотокарточку прямо-таки впились… Я еще спросил: не дедушка ли ваш любимый?

– Помню, помню… Этого неведомого мне страдальца вы окрестили волком – так, кажется?

– Неведомого? Будет вам, доктор… Прекрасно вы его узнали, деда вашего. Но решили этот фактик скрыть. А почему?

Теперь уже Сергей Павлович засмеялся в предвкушении неотразимости своего ответа.

– Как бы, интересно, я Петра Ивановича смог бы узнать, если я его никогда не видел? Ни его самого, потому что он погиб задолго до моего рождения, ни его фотографий… Писаных на заказ провинциальным или лагерным художником его портретов в нашей семье тоже нет.

– Все, может, и так, – пробормотал Чеснов, закрывая за собой дверь, – но вы его узнали.

Сергей Павлович мстительно усмехнулся ему вслед.

Минуту спустя Чеснов снова заглянул в подвал и снова отвлек доктора, успевшего погрузиться в другую, страшную жизнь.

…1931 г., февраля «3» дня, я, ст. уполномоченный 3-го Отд. СО ПП ОГПУ ПО – Толстов, рассмотрев следственное дело № Р 3016, нашел, что на территории Пензенской области существует нелегальная контр-революционная монархическая организация, занимающаяся антисоветской деятельностью под флагом защиты от безбожной власти «Истинного Православия»… указанная организация является филиалом ликвидированного СО ОГПУ нелегального всесоюзного центра «Истинного Православия»…

– Забыл, – сказал он, слегка хлопнув ладонью по своему гладкому лбу. – С этой службой, будь она неладна… Вы потеряли близкого человека. Мои соболезнования.

– Я что-то… – с сомнением начал Сергей Павлович, но тут же был поставлен перед совершившимся трагическим фактом, а именно – злодейским убийством о. Викентия.

– Дедушку, в память о котором вы глотаете архивную пыль… Хорошо, хорошо! Не желаете признавать – ваше дело. Но этот-то! Ваш, так сказать, поводырь в церковных дебрях… Пил, правда, чересчур даже и для монаха.

– А вам, – помедлив, спросил Сергей Павлович, – ну ведомству, где вы имеете честь… Известно что-нибудь о его убийстве? Кто? Почему?

Капитан пренебрежительно махнул рукой. И гадать нечего. У них всегда две причины: или деньги не поделили, или мальчика. Доктор угрюмо молчал. Он и сочинитель, кроме того. Скандальную вещицу, говорят, накатал. Читали? Сергей Павлович неопределенно пожал плечами. Так. Перелистывал. Что-то про антихриста.

– Надо же! – изумился Чеснов все с той же, играющей в серых глазах насмешкой. – Антихрист! Безумно интересно, должно быть…

– Кому как, – сухо отозвался Сергей Павлович.

– А за антихриста его и свои могли пришить – особенно если он чернухи подлил в любимую вашу церковь. У них там нравы – ой, ой! Ватикан отдыхает. Впрочем, не наше это дело, есть милиция, пусть копает. Хотя – помяните мое слово – глухой висяк.

– Хотите сказать – не найдут?

– Ни-ког-да! – закрывая за собой дверь, весело отчеканил капитан.

О чем задумался Сергей Павлович после его ухода, невидящими глазами уставившись в пожелтевшую от времени страницу с полинявшими синими машинописными строчками?

О странном совпадении собственных догадок с предположением веселого капитана. Нож Викентию в сердце вонзили свои или кто-то, кого свои научили, показали дорогу и дали ключ от каморки его высокопреподобия, куда входить надлежало, пригнув голову, как в Кувуклий, сиречь Гроб Господень, находящийся во святом граде Иерусалиме.

О том, как чудесно было бы ему вместе с Аней оказаться на Святой Земле, где-нибудь на берегах Галилейского моря, в городе Благовещения – Назарете, в Вифлееме, где совершилось чудо Рождества, в Иерусалиме, городе Распятия и Воскресения… И там, у Гроба, спросить: Господи, или мы тени в мире, куда Ты нас послал? Ты нас соделал людьми, облек в плоть, дал кровь нам живую, – но отчего создание Твое упорно ищет себе другого отца, а кого – Тебе ведомо? И четырехдневный Лазарь, говорят, горько плакал, когда Ты его воскресил: зачем-де Ты вернул его в жизнь, в которой так мало радостей и так много страданий? И если словом Твоим Ты вызовешь из небытия всех тех – и Сергей Павлович коснулся папок в серых картонных обложках – кто здесь погребен, умерший ли от болезней, не перенесший мук голода, надорвавшийся ли от непосильного труда, со свинцом ли в голове или в сердце, и они встанут и глянут на все, что ныне происходит в их Отечестве, то не завопят ли они к Тебе, как воскрешенный Лазарь, и не прорыдают ли, что в этом мире для них места нет?

О Викентии, взошедшем на свою Голгофу. А также о том, какая участь ждет его, Сергея Павловича, когда он отыщет Завещание. Убьют? Как эхо, прозвучал ответ: убьют. За что?! – взроптал он против безумного приговора. Разве убивают за стремление к правде? И сам же сухо засмеялся детской наивности своего вопроса. Или тебе неведомо, что в мире, насквозь проеденном ложью, поиск правды есть тягчайшее преступление? Он обхватил голову руками и сидел с нахлынувшим на него чувством безмерной усталости и беспросветного одиночества. Встать и уйти. Всего лишь человеку, облеченному день ото дня ветшающей плотью, – разве по силам ему разрывать могилы, снимать истлевшие покрова, пробуждать усопших от их вечного сна и возвращать к пережитым ими унижениям и страданиям? Место ли ему, еще живому, пылающему ненавистью, мечтающему о любви, исполненному нежности, томящемуся от желания той единственной, которой одарила его судьба, – место ли ему в царстве мертвых с их навсегда изжитыми страстями? Зачем по доброй воле он взвалил на себя ношу отчаяния, боли и скорби? Почему не отвергнет чашу чужих страданий, а, напротив, с неутолимой жаждой пьет ее полынную воду? А потому, что и в обреченном мире кто-то должен исполнить свой долг перед пославшим его в эту жизнь Небом. Бог принес в жертву Своего Сына; а мы разве не чада Его? разве нет у любящих Бога своего крестного пути, своей Via Dolorosa, завершающейся лысым холмом с приготовленным для распятия крестом? И что будет, если он сбежит из подвала, закрыв глаза и заткнув уши, чтобы не видеть протянутых к нему рук и не слышать молящих о сострадании голосов; если он не вынесет отсюда в тетради и сердце хотя бы малую часть погребенных здесь кровоточащих свидетельств; если он предаст мертвых последним страшным предательством – как при жизни их предавали, лжуще на них, живота своего ради; и если его молчание станет могильным камнем, из-под которого никто никогда не услышит их стонов? Не огорчится ли и не разочаруется в своем избраннике белый старичок, впоследствии оказавшийся святым Симеоном? Не сожмется ли от стыда душа Петра Ивановича, возложившего на Сергея Павловича столько надежд и, должно быть, с любовью говорившего о нем соседям по небесным кущам? А сам Господь, отвлекшийся от вселенских забот и потративший уйму трудов, чтобы привести доктора в заклятый подвал, – устроивший ему для начала путевку в «Ключи»; не возбранивший дружескую пирушку с Зиновием Германовичем; затеявший нечто вроде смотрин, пусть, правда, по вине сраженного алкоголем Сергея Павловича на первых порах не совсем удачных, но в конечном счете оказавшихся прологом к небывалому в его жизни счастью; поставивший его на край гибели и тут же пославший ему в наставники строгого старичка, укорившего младшего из Боголюбовых забвением истин, в свете которых должен жить человек, желающий сохранить в себе искру своего божественного происхождения; заставивший вспомнить деда Петра Ивановича и в урочный час давший доктору возможность показать свое врачебное искусство и заполучить право стать свидетелем страданий и смерти столпов веры, страстотерпцев и мучеников? Не обронит ли Он с Небес горькое слово – пуст-де оказался сей человек и недостоин внимания, каковое Мы ему уделили? Нет, Господи, нет, уверил Сергей Павлович Отца всего сущего в своей неуклонной решимости достичь намеченной цели, с какими бы препонами и кознями ему ни пришлось при этом столкнуться. Все, что в моих силах. Дорогой ценой куплен я у мира Петром Ивановичем, и был бы рабом нерадивым и неблагодарным, если бы денно и нощно не помнил об этом.

И без того всегда сумрачный в подвале дневной свет вдруг померк. Сергей Павлович встал и, подняв голову, заглянул в зарешеченное окошко. Там, над площадью, разверзлись хляби небесные. Крупный дождь поливал памятник «железному» Феликсу, Политехнический музей, «Детский мир», «Метрополь», катящие в облаках водяной пыли машины, спасающихся от потопа в подъездах и подворотнях людей, торговок и торговцев, накрывших кусками пленки свой жалкий товар, и рыжую дворнягу, приседающую при каждом раскате грома. Прыгали и лопались на тротуаре, перед окошком, пузыри, бежали чьи-то босые белые ноги, насквозь промокшие туфли, некто шествовал по лужам в носках. Где-то в недосягаемой вышине оглушительно треснуло и полыхнуло белым пламенем. Громадный дом вздрогнул, словно пролетевший над ним Ангел вострубил в свою трубу. Вздрогнул и Сергей Павлович, глядя, как с новой силой хлещет по асфальту ливень. Лей, дождь, пока есть силы, лей, пока вся проказа не сойдет с земли, пока волнами нового потопа не покроется Россия, чтобы очиститься в них от семи десятилетий позора, рабства и насилия, чтобы пережить чудо нового рождения и появиться на свет безгрешной аки младенец, чистой и радующейся своему Господу. С тихой улыбкой он вернулся к столу, зажег лампу, придвинул к себе папку и перевернул страницу.

Отцы мои! Господа ради друг от друга не разлучайтесь, поелику ныне в столь бедственное время мало найти можно, дабы с кем по совести и слово-то сказать…

Рассматривая в обращении митр. Сергия к духовенству о соблюдении политической лояльности к Соввласти наличие измены «Истинному Православию», Валентин продолжает: «От начала и до конца ваше воззвание исполнено тяжелой неправдой и есть возмущающее душу верующего глумление над Святою Православною Церковью и над нашим исповедничеством за истину Божию. А через предательство Церкви Христовой на поругание “внешним” оно есть прискорбное отречение от своего спасения или отречение от Самого Господа Спасителя. Сей же грех, как свидетельствует Слово Божие, не меньший всякой ереси и раскола, а несравненно больший, ибо повергает человека непосредственно в бездну погибели, по неложному слову: “Иже отречется Меня пред человеки”. Волею или неволею вы изменяете Царству Божию и подпадаете под власть царства сатаны и всех аггелов его…»

Совершается суд Божий над Церковью и народом русским. Времена приблизились поистине апокалипсические…

…до готовности даже кровию омыть грех свой…

Читая и безо всякой дальней цели частично перенося содержимое серых папок в свою тетрадь (ведь не роман о тех временах и славных и добропобедных воинах Христовых, почти поголовно павших от руки безжалостного и неизмеримо сильнейшего врага, собирался он писать, хотя мысль о сугубо документальном повествовании иногда посещала его, так как он усматривал в нем нечто вроде надгробного рыдания, каковое, быть может, сломает все более крепнущий лед равнодушия и оживит иссыхающую в Отечестве скорбную память), он думал с горечью и тоской, что нет более в России подобных людей. Всякие есть, но таких – нет.

Чем он объяснял столь явное и обидное измельчание народа?

Величайшей от начала мира трагедией. Тем, что после многолетнего истребления лучшей части нации, после войн, голодоморов и лагерей в России ухудшилось само качество человека, с легкостью и равнодушием отказавшегося от веры, смирившегося с утратой благородства и привыкшего жить без чувства собственного достоинства.

Почему, однако, именно России выпало столь великое страдание?

Возможные, но не окончательные ответы: бездарность последнего царствования, давняя немощь Церкви, слабость удерживающих в человеке зверя нравственных начал, успевшие едва проклюнуться на каменистой почве побеги христианства, заморозки, прибившие искреннее религиозное чувство, явное предпочтение внешней византийской пышности непоказной глубине подлинной веры, лютейший грех самопревозношения. Бескрайние равнины, открывшие путь Батыевым ордам с востока и танкам Гудериана с запада. Между ними – тевтоны, поляки, шведы, французы, двунадесять языков, пожар, Владимирка, железный прут, разорившийся на делах милосердия Федор Петрович, одна сестра убита и сожжена, другая живой брошена в шахту, дабы два года спустя обрести вечный покой рядом с Гефсиманией, на Масличной горе, страна-погост, на котором тоскливо пляшет пьяный народ.

Судьба.

Каковы же тогда были основания у деда, Петра Ивановича, перед гибелью переправлять на волю письмо с выражением твердой надежды на лучшие времена, на всеобщее усвоение уроков прошлого и всенародное покаяние? Напрашиваются два ответа. Первый: в близости смертного часа Петру Ивановичу невозможно было помыслить иначе. В противном случае он должен был либо наложить на себя руки, либо сойти с ума и превратиться в хихикающего старика, который даже смерть не способен воспринять во всем ее непостижимо-грозном величии. И второй: в своих хождениях по мукам он встречал людей такой мощной веры, что у него не могло быть сомнений в ее грядущем всепобедном торжестве.

Но если были такие люди, то почему их влияние на общий ход событий оказалось столь ничтожным, чтобы не сказать – вообще никаким?

И если была такая вера, то почему Россия стала страной торжествующего зверя?

В этом противоречии скрывалась какая-то глубочайшая тайна, разгадка которой могла приблизить взыскующего человека к постижению Божьего замысла о России.

Или великое явление мученичества не смогло победить всеобщую теплохладность – и тогда пропадай, Россия, со своим несчастным народом!

Или же в наших мучениках залог нашего грядущего спасения?

Голова кругом. Надо остановиться.

Будь ты проклят, в железо окованный век, беспощадный!

Будь ты проклят, кровью упившийся век-людоед!

Будь ты проклят, век-душегуб!

Кого только он не губил! Кого не гнал с гиканьем и присвистом до смертного ужаса, в клочья разрывающего сердце! Кого не втаптывал насмерть своими копытами! Кого не травил ядом клеветы, наушничества и доносов! Кого не закапывал живым, забивая нежное чистое горло комьями сырого суглинка! Кому не бросался на плечи, норовя волчьей хваткой перекусить шейные позвонки! «Боже мой! – воззвал Сергей Павлович затоcковавшей душой. – Почему Ты нас оставил?!» Затем он глянул на самого себя как бы со стороны и едко усмехнулся: сколько людей из этого дома пытались докричаться до Небес – но тщетно. Здесь кончаются все надежды, истлевают упования, до срока сходят в могилу неотцветшие жизни.

– У меня после смерти жены, а прожили мы с ней около трех лет в такой любви, что я даже не знаю, бывало ли нечто подобное на сем свете… (У Сергея Павловича вздрогнуло сердце. Анечка! И мы с тобой одна плоть и одна душа…) Из литературы мне известно, что Левин любил Кити, Ромео – Джульетту, а у Гете я читал про двух старичков, Филемона и Бавкиду, проживших в любви и согласии всю жизнь. Может быть. Но писатель всегда что-то придумывает, он, мне кажется, дает своим героям свое заветное и несбывшееся – как у Льва Николаевича с Софьей Андреевной, у них ведь мучительным разрывом завершилась долгая семейная жизнь. Конечно, может быть, и у нас с Машей при дальнейшей нашей жизни выяснились бы какие-нибудь разногласия, может быть, мы с ней даже поссорились бы как-нибудь, и поссорились, я думаю, скорее всего, из-за деток, ибо она была всегда и во всем одна любовь, одно всепрощение и милосердие… Воды дайте, пожалуйста. Спасибо. А я – так, по крайней мере, я о себе думал, представляя, как будем мы с Машей воспитывать наших деток, – придерживался бы принципов строгости, непременного послушания и дисциплины во всем… Но ни Маши у меня не стало, ни деток от нее. Никого. Один я остался, и такая тоска меня одолела, что впору было мне руки на себя наложить… Потом опамятовался, подумал, какой это грех перед Богом – самоубийство, и решил: уйду в монахи. Но монастыри наши, русские, меня не вполне устраивали по образу происходящей в них жизни. Я в ту пору зачитывался сочинениями святителя Игнатия Брянчанинова, творениями святых отцов, «Добротолюбием» и алкал – не сочтите за громкие словеса – жизни аскетической и углубленно-молитвенной. Нет, нет, я бы и в наших обителях при желании нашел себе место, на Севере, например, где сама природа и мрачна, и торжественна, и сурова, и где без любви к Богу, послушанию и уединенному житию через месяц завоешь волком и побежишь куда глаза глядят. Меня влек идеал монашеской жизни, каким я считал Афон. Кто-то, я уже не помню, сказал мне, что на Афоне, в русском Пантелеймонове монастыре, подвизается старец Силуан, в ту пору уже принявший схиму, и человек этот есть истинно подвижник Божий по любви, простоте и прозорливости. Я имел дерзновение написать ему письмо, в котором высказал желание жить и, если Господь приведет, окончить свои дни на Афоне.

– Я должен отметить в протоколе, что вы, Александр Михайлович, состояли в переписке с зарубежным реакционным духовенством.

– Господь с вами, какая переписка! Он мне всего-то несколько строчек прислал, я их наизусть помню.

– И какие же?

– Блаженна душа, которая возлюбила Господа и от Него научилась смирению. Если кто потерял мир и страдает, то пусть покается, и Господь даст ему Свой мир. Если какой народ или государство страдает, то надо всем покаяться, и тогда все исправится от Бога.

– Гм. Последнее наставление этого, как вы говорите, святого старца, попахивает контрреволюцией.

– Господь с вами, гражданин следователь, какая контрреволюция, когда еще и самой революции-то не было! Тогда война началась. Я подал прошение о зачислении в действующую армию полковым врачом. Меня, вы знаете, по-прежнему тянуло к смерти – теперь, правда, уже не от своих рук, а от вражеской пули, снаряда или бомбы, каковая гибель никак не могла быть зачислена мне в грех. Но Бог судил обо мне иначе. В каких бы опасностях ни приходилось мне быть, я всегда выходил из них целым и невредимым. Однажды даже снаряд угодил в полевой госпиталь, где я в то время оперировал. И сестру мою операционную, и санитара, и моего ассистента – всех наповал. И поручика, которого я оперировал – как сейчас помню, по поводу осколочного ранения в левое плечо, – и его тоже… А я остался жив. Только с ног до головы залит был кровью. Не своей. Чужой. Не откажите в любезности… Еще воды. Спасибо.

– И при Советской власти вы могли бы прекрасно работать врачом. Какая нелегкая затащила вас в эту церковную трясину!

– Я и работал. В Таганской тюрьме.

– Не самая лучшая клиника.

– Ах, дорогой вы мой, от вас ведь всего только и нужно – на самую крохотную минуточку вообразить, что вы не в этом просторном кабинете сидите с видом на Лубянскую площадь, а в камере, где народу понапихано, как ржавых селедок в бочке, что вам не официантка в белом передничке и с белой наколкой приносит поднос со свежим чаем, булкой, маслом и сыром, а в жестяную миску вам наливают половник какой-нибудь неудобосказуемой баланды, что в сокамерники судьба вам определила всякой, простите, твари по паре: тут воры, убийцы, спекулянты, скупщики краденого, бродяги, мошенники, сутенеры, тут люди, попавшие в тюрьму не за понюх табаку, случайно, по глупости, как многое вообще совершается у нас на Руси… И при этом они почти поголовно больны. Я не говорю о туберкулезе – этом биче наших узилищ. Подорванный скверным питанием желудок, ослабленная мышца сердца, спазм сосудов мозга, истощенные нервы – тюрьма, скажу я вам, это скорбный лист всего человечества. А когда человек отходит – а он, замечу вам со всей твердостью, человек, образ Божий, какие бы преступления не совершил!

– Ванька-Каин – образ Божий! Похотливая скотина, насилующая маленькую девочку, – образ Божий! Вор, похищающий у старухи последнее ее пропитание, – образ Божий! С вами не соскучишься.

– Да откуда нам знать, какой силы раскаяние переживает преступник перед смертью! Сатана ликует, что его полку прибыло, а грешный… многогогрешный! человек перед кончиной рвет цепи, которыми повязал его дьявол. У меня был больной, убийца, он всю ночь умирал – и я всю ночь, рука в руку, возле него сидел. Пока силы были, он все спрашивал: «Простит?» – и глазами на потолок указывал. И я ему отвечал: «Простит, непременно простит, как простил разбойника, с Ним рядом на кресте распятого!»

– У Беранже, кажется, есть строки… Честь безумцу, который навеет человечеству… в нашем случае – человеку… сон золотой. Добавим: и вечный. И чем же вы лечили ваших… э-э-э… больных?

– Как святой доктор Гааз: в основном состраданием. А когда удавалось добиться перевода в больницу, покоем. С медикаментами, сами знаете, из рук вон… Я направляю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости.

– Справедливость, несправедливость – понятия классовые.

– Это из клятвы Гиппократа. Ее всякий врач дает… Не всякий, правда, соблюдает, но я в меру скромных моих сил всегда стремился… В какой бы дом я не вошел, я войду туда для пользы больного…

(…будучи далек от всякого намеренного, неправедного и пагубного, – припоминал Сергей Павлович и с нехорошим чувством все ждал, когда ж этот следователь – Рожнов была его фамилия, а звали Георгием Никодимовичем – пошлет к чертовой матери свою незлобивую пока манеру обращения с епископом, грянет кулаком по столу, так, что подпрыгнут на нем все чашки и блюдца, и натуральным волчьим голосом прорычит Валентину, доставленному в его кабинет прямехонько из Соловков: а ну, гад, давай, колись… давай, выкладывай Советской власти всю подноготную о твоем «Истинном православии»… об этой контрреволюционной организации монархического толка, которую ты создал и ты возглавлял… Давай, давай!)

– Зря миндальничаете, Александр Михайлович. Враги народа – больные, здоровые – они враги и есть. И если ты враг, то и лекарство у нас для тебя одно. А какое – вы знаете…

– О, я знаю! Это снадобье на Соловках было в ходу.

– Ну хорошо. Честно так честно. Волнует ли меня история вашей краткой семейной жизни? Что ж, как говаривал старина Маркс, я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Жаль, искренне жаль вашу безвременно скончавшуюся супругу, жаль, не успела она оставить вам потомство. Глядишь, и жизнь ваша по-другому бы сложилась, не сидели бы вы на Соловках, не перегоняли бы вас срочным этапом в Москву, и не вели бы мы с вами эти разговоры ночь напролет… У меня вот двое, я на них надышаться не могу, хотя с моей стороны не следовало бы, наверное, сообщать вам об этом, дабы не бередить ваши душевные раны…

И у Подметкина тоже было двое, и он их любил сильной животной любовью. Как они живут сейчас, дети палачей? Под мерный ход часов тревожат ли их странные, необъяснимо-мучительные, с кровавым налетом сны, корни которых, проснувшись, они тщетно выискивают в собственных судьбах? Мятутся ли от непонятного ужаса их беззащитные души? Пробуждаются ли они среди ночи от внезапного и страшного ощущения только что проскользнувших возле них бесплотных существ, теней, призраков, привидений? Или же спят беспробудным сном, с похрапыванием, слюной из уголка рта и полной миловидной супругой рядом, которая, однако, вдруг совершенно озверев, со злым шепотом толкает мужа в бок крепеньким кулачком: «Да не храпи, идол ты бессердечный, ведь спать никому не даешь!»

– Нет, нет! Что вы! Когда мой брат счастлив – счастлив и я вместе с ним.

– Гм. Так мы с вами, оказывается, братья?

– У одного Отца все дети – братья и сестры.

– Блажен, кто верует – тепло ему на свете… Занимают ли меня ваши мистические настроения? Пожалуй. Но лишь в той степени, в какой взрослого занимает лепет познающего мир ребенка. Ваша медицинская деятельность с этой давным-давно отжившей свой век клятвой? (У Сергея Павловича запнулось перо: он совсем не дурак был, Рожнов Георгий Никодимович, но, судя по всему, принадлежал к народившейся в России чудовищной породе идеологических людей, для которых вечных и тем более – священных истин не существовало вообще.) Взбрело вам в голову лечить уголовников – и лечили бы в свое удовольствие до поры, когда у нас не останется ни жуликов, ни проституток, ни убийц, и когда из всех тюрем мы оставим одну. Как музей. – Стук карандаша послышался тут Сергею Павловичу, а означать он мог лишь одно: предисловия побоку, ближе к делу. – Однако, Александр Михайлович… Я вас слушал внимательно. И все ждал: когда?!

– Бога ради, гражданин следователь, вы меня спрашивайте, и я все вам скажу… Нечего мне скрывать. Как я стал священником? Дал обет после тяжелой болезни: поправлюсь – приму сан. То есть я хотел в монахи, но вышло несколько по-другому… Но потом епископ Василий меня постриг…

– Нелюбов? Переяславский?

– Да-да, Василий, епископ Переяславский… Он меня и в сан посвящал, и в монахи постриг с именем Валентин.

– Расстрелян как враг народа. Вашу с ним связь вы не отрицаете?

– Царство ему небесное! Какой он враг, гражданин следователь! Он чистейший был человек, а ныне в сонме мучеников за правду Христову… Не отрицаю, нет. А полгода спустя была совершена хиротония во епископы. Правду говоря, мне епископская митра, как шапка, которая не по Сеньке, но при моей хиротонии сказано было: в наше время гонений на церковь со стороны сильных мира сего епископ всегда будет среди первых агнцев, обреченных на заклание. «…как овца веден Он был на заклание, и как агнец пред стригущим его безгласен…» Это Исаия об уничижении Мессии. И если Господь по доброй воле взял Свой Крест, то мне тем паче никак было нельзя от моего креста отказаться!

– Ну-ну… Кого бог хочет наказать, того лишает разума. Тут и Советская власть бессильна. Крест так крест. Но проповеди-то здесь при чем?! Тащили бы себе и помалкивали. А вы нет – вам непременно речь надо держать, да все с таким, знаете ли, антисоветским душком, со стонами о гибели православия, с поклепами против власти…

– Гражданин следователь! Откуда?!

– Оттуда! Из ближайшего вашего окружения, которое либо подписку дало ГПУ о сотрудничестве, либо на первом же допросе наплело о вас три короба – да каких! Вам некто Трусов знаком?

– Дионисий?

– По вашему Дионисий, а по нашему Трусов Михаил Вадимович, двадцать шесть лет, из крестьян, в Пензе дал подписку нашим товарищам…

– Дионисий?! Он у меня келейником был… Хороший монах, несмотря на молодые годы…

– Ну да… Монах. По девкам бегал – не догнать. У гражданки Королевой от него ребеночек. В личность, говорит, он мне нравился как молодой священник. Карточку мне подарил. Ей, стало быть, фотографию и сыночка впридачу, нам – подписку и следующие о вас, Александр Михайлович, сведения… Читать? Молчание – знак согласия. «Я чистосердечно раскаиваюсь, что под влиянием епископа Валентина сделался противником Советской власти и начал заниматься контрреволюционной работой, так как епископ Валентин внушил мне, что безбожная Советская власть преследует религию и потому с ней надо бороться. С этой целью я вступил в контрреволюционную организацию, которая ставила своей целью агитацию против Соввласти и воспитание верующих в таком духе, чтобы подготовить свержение этой власти. По заданию этой организации говорил приходящим в церковь крестьянам, что надо отказаться от вступления в колхозы…

– Не надо… прошу вас… довольно…

– Нет, нет, я просто обязан! Дело даже не в следствии – тут, увы, все ясно. Но людей, Александр Михайлович, стадо свое, коли вы его пастырь, надо бы вам знать. Человеческая природа, гражданин Жихарев, давным-давно сгнила, и ваши прихожане все сплошь маленькие, жалкие Иуды, которые за свою шкуру оболгут, предадут и продадут кого угодно. Вы не согласны, я вижу. Тогда позвольте вопрос: монашку Калинину Анну знаете?

– Знаю. Хорошая, добрая, верующая женщина. По воскресениям мне стряпала.

– Хорошая? Добрая? И стряпала? Вкусно, должно быть?

– Монаху разносолы не полагаются.

– Ничего, ничего. Она стряпуха что надо. Остренький она для вас супчик приготовила, вот послушайте, вам полезно: «Валентин-епископ открыто ругал правительство и говорил, что Сталин – турка, гонения делает на религию». Исключительной доброты женщина, не правда ли? Сталин – турка… Гм. Два слова – десять лет. А Дулов? Священник Дулов, отец Николай, он к вам приезжал из Воронежа… Жихарев – самый крайний правый из всех церковников. Его слова. Показать? А вот вам еще один ваш попик, Синайский Алексей Павлович, и вот списочек, им собственноручно составленный, тогда как никто от него ничего подобного не требовал: сам! по доброй воле! двадцать шесть человек, настроенных антисоветски, и они же – все двадцать шесть – единым фронтом против митрополита Сергия. А кто там первый, в белом, так сказать, венчике из роз? Кто возглавляет? Настраивает? Командует? Ну конечно же, епископ Валентин собственной персоной!

– Не у всякого человека в иные минуты найдутся силы, чтобы остаться человеком. Я их не виню. Я их жалею и прощаю. Что же до моих взглядов, то я их никогда не скрывал, не утаю и от вас. Мое отношение к советской власти, если хотите, – религиозное. Я ее признаю, я ей подчиняюсь, никаких враждебных политических замыслов против нее у меня нет, не было и быть не может именно в силу моего религиозного мировоззрения. Какая-то мне приписываемая контрреволюционная деятельность, какой-то, будто бы мною созданный Центр «Истинное православие» – все это, гражданин следователь, неправда, и вы это знаете. Но если вы – или кто-нибудь другой, любой, собственно, человек – меня спросите: свободен ли я в моих религиозных убеждениях? Могу ли я их открыто высказывать, защищать, проповедовать? «Идите по всему миру, – сказал апостолам Христос, – и проповедуйте Евангелие всей твари». Могу ли я исполнить этот наказ моего и вашего – да, да, не смейтесь, и вашего, когда-нибудь, я верю, вы это поймете – Спасителя? Нет, не могу. Мое нынешнее социальное положение – раб. Нет, я, пожалуй, хуже и ниже раба. Моя вера и моя Церковь вне закона. Мою веру и мою Церковь гонят, преследуют, унижают и уничтожают. Над моей верой глумятся, на теле моей Церкви не осталось живого места. Мою веру оплевывают, мою Церковь бичуют – как римская солдатня бичевала Иисуса. «И плевали на Него, и, взяв трость, били Его по голове».

– Послушайте, гражданин Жихарев… Вы, как дятел, долбите и долбите меня своим начетничеством. Здесь все-таки не проповедь. Здесь – допрос.

– Простите. Но я всего лишь выполнял ваше пожелание – высказываться, ничего не тая, со всей откровенностью. Повторяю: мне скрывать нечего. И здесь, в вашем кабинете, и в храмах, и на Соловках – я везде тот же, везде говорил, что думал, везде и со всеми делился тем, что наболело на сердце. У верующего во Христа нет выбора. Он должен жить для правды и, если придется, за правду и пострадать. Откажусь я от себя, от сокровенного во мне, от дорогих мне убеждений – кем буду я тогда перед моим Богом? Таков же, каков я есть, я для власти помеха, я для нее изгой, больше того – я ей враг, которому место либо в тюрьме, либо в могиле. Но страха во мне нет, гражданин следователь. Вы спросите: почему?

– И спрашивать не буду. Христос-де воскрес, и я воскресну. Знаком я с этой басней.

– Для вас – пока вы не прозрели – басня, а для меня, по словам апостола, жизнь – Христос, и смерть – приобретение…

– Все, Жихарев, все! Вы мне лучше скажите со свойственной вам правдивостью и в преддверии вашего, представляющегося мне – увы – неизбежным, ухода в небытие, которое вы отчего-то считаете приобретением… Ах, младенец! Взрослый человек, много повидавший, неглупый – и вдруг совершеннейший младенец! Какое приобретение?! Какое воскрешение? Какая загробная жизнь?! Вас не в раю светелка ждет с видом на кущи, а яма, тление и абсолютный распад. У нас с вами одна жизнь, от рождения до смерти, всего одна, вот тут, на этой земле, и вы, и вам подобные, и все ваше христианство, ваша церковь совершаете тягчайшее преступление перед людьми, суля им свет после мрака, новое рождение и новую жизнь Раздавить гадину! Тысячу раз прав был Вольтер. А! Да черт с вами. Кому я все это говорю… Горбатого могила исправит. Улыбайтесь. Считайте меня слепцом, примитивным материалистом, болваном…

– Вы совсем не болван.

– Сердечно вас благодарю.

– И материализм со временем с вас отпадет – как, знаете ли, струп с зажившей раны.

– И за это вам гран мерси. Но пока вы еще здесь, пока живы, пока вечная немота не стала вашим уделом, скажите мне как на духу: известно ли вам что-нибудь о тайном завещании патриарха? Ну-ну, Александр Михайлович, актер вы плохой, и вашему удивлению Станиславский наверняка бы сказал: не верю! И я не верю. В бытность вашу тюремным врачом вы ему человек были близкий, не раз общались, причем приватно, с глазу на глаз. Неужто он ни единым словечком не обмолвился о своем намерении? И о том, что именно он собирался завещать? Кому?

– Патриарх – по сану, должности и ответственности – оставлял завещание не кому-нибудь, не одному какому-то частному лицу, а всей церковной полноте. Насколько я могу судить, это даже не завещание в полном и строгом смысле, а нечто вроде указа или послания. Им следует руководствоваться в отношении тех священнослужителей, которые превзошли допустимую меру компромисса между Церковью и властью. Лично я не видел в этом документе никакого смысла. И говорил ему, что это все равно, что кинуть в море бутылку с запиской: куда ее унесет, кто ее найдет, кто прочтет – Бог весть! И говорил еще, что начало компромисса положил именно он, и что лучше бы ему ничего не писать, а скрыться где-нибудь в катакомбах и денно и нощно молиться за Россию.

– От нас? Скрыться? Ну, это вы зря…

– Вы даже понятия не имеете, насколько велика Россия, какое множество в ее лесах и горах потайных мест, где человек может прожить всю жизнь и где ни одна власть его не отыщет!

– Но ведь и хранители были им назначены. Кто?!

– Он не открыл, я не спрашивал. Да и ни к чему было мне… О завещании, повторяю, слышал, но в руках не держал.

– А такого священника… (Сергей Павлович вздрогнул: сейчас!) …по имени… по имени… ага! вот он! по имени Боголюбов Петр Иванович не знали?

– Отчего ж. Прекрасно знал. И самого отца Петра, и братьев его… Все из Сотникова, все служили там в Никольской церкви. Младший, он еще, кажется, диаконом был, от сана отрекся и где-то у вас… в ГПУ… подвизается… Старший уклонился в обновленчество, а что он сейчас и где – сказать не могу. По слухам, не то в Вятке, не то в Ижевске… И отца, разумеется, знал, дивный был старец, его расстреляли. Старика убивать – зачем?!

– После Соловков вы могли бы таких вопросов не задавать. Но извольте, я объясню. Искали сына… Петра… отца взяли заложником. Сынок явился, но, выразимся так, с некоторым опозданием. Сантименты и колебания нам непозволительны, гражданин Жихарев. Не то время.

– Что ж… Теперь ваше время и власть тьмы.

– Льва Николаевича вспомнили?

– Иисуса Христа. Он так сказал в Гефсимании пришедшей схватить Его храмовой страже.

– Опять вы за свое… Мы, стало быть, для вас – власть тьмы? Ну-ну. Вполне безумно, зато искренне. Сочтем это вашей лебединой песней. Однако и закругляться пора нам с вами, Александр Михайлович, если бы не мое неуемное любопытство. Одолевает – сил нет. Вы ведь с Петром Боголюбовым встречались на Соловках?

– Очень коротко. Я работал в больнице, он сначала был в шестой роте, потом, кажется, на Савватиевском ловил рыбу, а какое-то время спустя прошел слух, что он отправлен на Секирку за дерзкое высказывание о почившем вожде. У чертей-де в аду великий был праздник, когда к ним Ленин явился. Жив ли отец Петр или там, на Секирке, отошел ко Господу – не ведаю.

– Пока живой. А почему – знаете?

– Не имею понятия.

– Да, гражданин Жихарев, нет на вас Станиславского… Он один из хранителей, этот ваш отец Петр Боголюбов, и он собственными своими руками или припрятал это завещание, будь оно трижды проклято, или отдал кому-то до лучших времен, хотя лично ему лучших времен придется ждать довольно долго – до второго пришествия, никак не раньше. Словом, он знает – где. Положим – хотя велите мне сегодня же на Лобном месте отрубить голову, я в это ни на секунду не поверю – он решил вас не посвящать. Чушь полная, потому что кому не довериться, как не вам? Я бы доверил, не колеблясь. Но у вас – я церковь имею в виду – все вообще против здравого смысла…

– Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым.

– Христос?

– Апостол Павел.

– Все равно чушь. Не для того сочинял ваш патриарх эту бумагу, чтобы она истлевала в тайнике. Всплыть и взорваться – вот ее цель. Вы те края хорошо знаете. Где он ее мог спрятать? Кому отдать? Помогите. Чем черт не шутит, может, и я вам помогу… Будет вам не со святыми упокой, а всего каких-нибудь десять лет в здоровом сибирском климате. Жизни!

– Вы, гражданин следователь, из меня какую-то ищейку хотите сделать, ей-Богу. Где спрятал? Да где угодно. У себя дома…

– Перешерстили от крыши до подвала.

– В церкви…

– Даже алтарь с места сдвинули. И этот… как его… анти…

– Антиминс.

– Вот-вот. И его вспороли.

– Бога вы не боитесь, гражданин следователь.

– Да не бога надо бояться, а Советской власти! Ну, где?! Где он мог эту дрянную бумажку припрятать?!

– В Юмашевой роще… В дупло какое-нибудь положил или закопал. В деревеньке на том берегу Покши, в Высокой… В монастыре…

– В Сангарском?

– Может, и там. Возможно, в Рождественском женском…

– В Рождественский он не сунулся бы. Там в ту пору отряд стоял. А в Сангарском все кельи обшарили.

– Иголку в стоге сена ищите, гражданин следователь. Зря вы себя и людей мучаете. Время наступит – все обнаружится. Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным…

– Глагол неверно употреблен, гражданин Жихарев. Сделалось – это как бы само собой. А в нашей грамматике такой формы нет. Есть другая: сделаем! Сделаем мы эту тайну явной, будьте уверены.

– Вам, гражданин следователь, Библию не помешало бы прочесть. Там сказано – в Притчах, если не ошибаюсь: придет гордость, придет и посрамление.

С опустошенной душой спрашивал себя Сергей Павлович, закрыв дело епископа Валентина с приговором в конце и справкой о его исполнении: разве имеет право на жизнь страна, без малейшей жалости убившая такого человека и постаравшаяся истребить даже память о нем? разве нет прямой и закономерной связи между ее бесконечными провалами и потрясениями и неоплаканными ею покойниками? разве не противоестественно само стремление людей к беспечальному житью-бытью, если с безмолвной укоризной день и ночь не спускают с них слепых своих очей кроткие мученики, погубленные святые, безответные страстотерпцы? и разве шум жизни вправе заглушить взывающие к нашей совести голоса из могил?

Гроза отгремела, дождь еще накрапывал, но в подвале посветлело. Едва доносилось свистящее шуршание шин по мокрому асфальту. Читать что-либо еще у него не было ни сил, ни желания. Из груды лежащих перед ним папок он выбрал самую тонкую, нехотя потянул ее к себе, открыл, перелистал и на внутренней стороне обложки обнаружил приклеенный к ней конверт с вложенными в него рукописными страничками. Вздохнув, он их вытащил. Всего оказалось три исписанных с обеих сторон крупными буквами листков из школьной тетрадки в линеечку. Невидящими глазами он долго смотрел на них. Потом его зрение прояснилось, и с похолодевшей от внезапного предчувствия душой он прочел: Покша. Чуть ниже написано было: Сангарский монастырь. Страшась читать дальше, он поспешно прикрыл листки ладонью. Чего бы ради в двух подряд делах встречается ему упоминание о монастыре, причем в первом случае именно как о месте, где Петр Иванович мог скрыть Завещание Патриарха? Какой даже самый трезвый ум не поколебался бы, столкнувшись с подобным совпадением? И не означало ли это неоспоримое указание ему свыше искать в Сангарском монастыре? Но ведь они все кельи обшарили и ничего не нашли. Пустое. Находит не тот, кто ищет со злобным умыслом. Кто ищет мрак – во мраке и блуждает. Кому нужен свет – найдет его и во тьме. Господи милосердный, неужто – там?! Он убрал ладонь с листков и закрыл папку. На серой обложке с тремя штампами посередине и четвертым – на самом верху: «Совершенно секретно», черными чернилами почерком отменного писаря, вполне возможно, еще старой школы, удерживающего руку от «ятя» и точки над столбиком, некогда обозначавшим букву «и»: «Дело N 12136 по обвинению Блохина Алексея Михайловича (иеромонах Адриан)».

Сергей Павлович принялся читать. Итак: монах. В каком из тысячи с лишним российских монастырей был насельником этот славный священноинок? Еще не скользнув глазами по строке с ответом, Сергей Павлович загадал: если в Сангрском, отправлюсь в Сотников. Расценим это как подсказку благосклонного Неба – благосклонного, впрочем, не благодаря моим личным достоинствам, каковых у меня раз-два и обчелся, а достоинствам, попечению и заботам деда Петра Ивановича и старца Симеона, радеющих об удаче моего предприятия.

– Блохин Алексей Михайлович – монах Сангарского монастыря, Сотниковского уезда, Пензенской области.

– Ну, – спросил он у себя, – чего тебе еще надобно, старче?

Теперь уже с нетерпением приготовился он читать дальше, но дверь отворилась, и, широко улыбаясь, вошел капитан Чеснов. Взглянув на него, Сергей Павлович осведомился, уж не связано ли сияющее выражение его лица с повышением в звании? Затмила ли, наконец, одна большая звезда четыре маленьких? Или случилось долгожданное повышение в должности, после чего Отечество станет несколько щедрее по отношению к своему защитнику? Или нашла героя награда? Клянусь, с фальшивой задушевностью сказал доктор Боголюбов, будь я на месте вашего начальства…

– Я пришел, – перебил его молодой человек, – сообщить вам пренеприятнейшее известие.

– Неужто вы пустите сюда ревизора?

– За порядком в доме следим мы сами, – Чеснов улыбался широко и радостно. – Кроме того, у нас не бывает случайных людей. В последнее время кое-что изменилось, но в конечном счете все встанет на свои места.

«Пренеприятнейшее известие» и «случайные люди» несли в себе скрытую угрозу, однако Сергей Павлович вымученно улыбнулся и выразил согласие с окончательной расстановкой всех и вся по законным местам. Нужен порядок, бодрясь, сказал он. В беспорядке можно прожить день, неделю… ну месяц на самый худой случай. Но не годы же. Капитан одобрительно кивнул. В русской истории всегда боролись две силы: одна стремилась к упорядоченной государственности, другая – к хаосу. Примеров пруд пруди, от Владимира Мономаха до наших дней. Чтобы не ворошить седую древность, обратимся к сравнительно недавнему прошлому. Пожалуйста: убийство Александра II группой безответственных лиц, состоявших – сейчас это доказано – на содержании иностранных разведок. Унизившее Россию убийство Столыпина, государственника и патриота. Вам нужны великие потрясения, мне нужна великая Россия. Вот слова, о которых с куда большим правом следует сказать: не мир, но меч! Он собирал рать созидающих державу – против батыевских полчищ тех, кто стремился ее разрушить, ибо слишком многие в этом мире, как нам доподлинно известно, никогда не примирятся с величием и мощью России. Его убийца хладнокровно навел «Смит и Вессон», купленный и вложенный ему в руки международным кагалом, всегда бывшим главным ненавистником России. Мойша Богров. Полное злобы еврейское сердце. Погибай, Россия! Страна, над которой не заходит солнце… Завистливое око недругов видит полноводные реки, пасущиеся в пойменных лугах стада, леса, бескорыстно снабжающие весь мир кислородом, кладовые железной руды, никеля, золота, алмазов, нефти… Враг-вампир хочет высосать у нас нашу кровь. А сейчас? Хоровод еврейских лиц наводит на самые тягостные размышления. Бывали хуже времена, но не было подлей. Но погодите, с угрозой обратился капитан Чеснов к своему единственному в подвале слушателю – доктору Боголюбову, а через него – ко всем либералам, западникам, вольнодумцам, тайным и явным детям Сиона с могендовидом в сердце, читателям «самиздата», ненавистникам советского прошлого, агентам влияния и прочей нечисти, скрытно марширующей в рядах пятой колонны. Выйдет некто из нашей среды и стальной рукой наведет долгожданный порядок.

Ваше толкование истории слишком… э-э… упрощено, вяло начал Сергей Павлович, более всего желая сейчас, чтобы капитан провалился к чертовой матери и дал ему возможность проследить за судьбой сангарского насельника, прочитать письмо и постараться отыскать или почувствовать новые указания, велящие без промедления собираться в Сотников. Взять хотя бы тех же народовольцев… Это люди скорее горячего сердца, чем взыскующего ума… В известном смысле они представили России пролог к XX веку, когда народ стали крошить как капусту, а гнусная ложь оправдывала эту сатанинскую кухню либо защитой демократии, либо созданием земного рая – сиречь коммунизма, где мало работы, но зато много еды, спорта, игры в шахматы, литературного творчества, балета и беззаботных совокуплений, ибо детей с младенческого возраста берет на полный пансион могущественное и доброе государство.

Сергей Геннадиевич Чеснов снисходительно улыбнулся. Дискуссию прекращаем. Караул устал. Ваши занятия в архиве окончены.

– Позвольте, – залепетал Сергей Павлович, едва не ложась грудью на дело священноинока Блохина, – у меня разрешение…

– Было, – неумолимо и кратко произнес капитан. – Но ваш благодетель сегодня был выселен с Олимпа. У него отобрали ключи и не оставили ни одного более или менее значительного поста. Он для нас теперь политический бомж, а все его распоряжения – филькина грамота. У меня есть команда немедля с вами проститься.

– Я вас умоляю, – отчего-то зашептал Сергей Павлович, искательно заглядывая в серые глаза капитана. – Последнее дело. Вот оно. Видите, оно тонкое. – Дрожащими руками он поднимал над столом папку, опускал и поднимал снова. – Я прочту за полчаса. За сорок минут! Ни минутой больше, честное слово. Что изменится?!

Чеснов внимательно поглядел на него сверху вниз.

– Никак, у вас поклевка?

– Поклевка? – ничего не понимая, переспросил доктор. – Какая поклевка? Ах, – догадался он, – вы про это… Нет, нет, ничего нового, к сожалению. Весь месяц впустую. Просто этот монах, – он ткнул пальцем в дело и, не колеблясь, солгал, – в одно время с Петром Ивановичем был на Соловках. Последняя моя надежда, можно сказать.

Отвернув левый рукав пиджака, Чеснов взглянул на часы.

– Два часа пять минут, – сообщил он. – Я иду обедать. После обеда, ровно в три, вы нас покидаете.

О, если бы он подавился! Избави Бог, никакого летального исхода. Но кратковременное удушье, вызов «Скорой» после безуспешных попыток боевых товарищей увесистыми хлопками по спине привести его в чувство, извлечение застрявшего в дыхательном горле кусочка пищи, что-нибудь расслабляющее – либо орально, либо подкожно – и, бледный от пережитых страданий, он явился бы в подвал лишь к исходу дня. Тем не менее.

Иеромонах Адриан

– Ну ты, кутейник, твою мать… Кто тебя вовлек в преступную контрреволюционную организацию «Истинное православие»?

– Благослови, отче, – шепнул Сергей Павлович славному человеку с курчавой бородкой, зачесанными назад густыми волосами, широким чистым лбом и твердым взглядом – на вид лет сорока, впрочем, тюремные фотографии всегда старят, в основном из-за тревожного состояния, в каковом предстает перед объективом выхваченная цепкими руками из вольной жизни несчастная жертва.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – из неведомой дали донесся до Сергея Павловича слабый голос, и у него защемило сердце.

– Где жил?

– В Сангарском монастыре…

– Привел туда Господь перед самым его разорением сначала красной сволочью, а потом и православным народом-грабителем, но, чтоб не соврать, и братия во главе с наместником изрядно подтачивала обитель: жадностью, пьянством, чревоугодием, блудом. Тля. Отец Гурий, возле которого я спасался, велел мне из монастыря уходить.

– Ты, говорят, возле старика Гурия все вертелся?

– Меня отец-наместник благословил быть у старца келейником.

– А куда ты девался, когда у Гурия были гости?

– Он гостей не принимал. Редко кому духовный совет даст, а так все больше молился.

– Бойцы к нему пришли из Сотникова. Из отряда товарища Гусева.

– А-а… Вы о таких гостях. Меня старец еще раньше из монастыря отослал.

Где он был

– Тебя кто, тебя Гурий вовлек в «Истинное православие»? И ты с его поручением уехал в Красноозерск, на встречу с гражданкой Верой Михайловной Афониной, сестрой Жихарева, он же епископ Валентин, в ту пору отбывавшего наказание в Соловецком лагере особого назначения?

– Да в отце Гурии в чем только душа держалась! Он в последнее время из келии почти не выходил, а вы ему какую-то контрреволюцию… Ему жить-то оставалось всего ничего, а вы его убили. Я с такой жестокостью не могу примириться.

– К нему из Сотникова поп Боголюбов Петр заходил – так?

– А я знаю? Меня там уже не было. А к Афониной забегал – воды попить.

– Старик-священник Гурий скоропостижно скончался после допроса, проведенного бойцами товарища Гусева о местонахождении завещания патриарха.

– А как я из монастыря ушел, а мне куда идти? В Сотников? Там этот Гусев разбойничает. По деревням скрываться? Найдут. И людей похватают, мне кров давших. В лесу жил звериным образом. На третий день заглянул в монастырь, узнал, что Гурия убили и что его одна раба Божия в траве за монастырем нашла и погребла. Слава Богу, думаю, упокоила старца, Царство ему Небесное. А тут говорят: тебя мать ищет. Господи, да откуда же она? Да как же она, бедная моя?! Село-то наше аж под самым Харьковом будет, а она оттуда взяла и пришла! Через всю Россию взялась меня искать! Да где, где она, матушка милая, голубка моя? У нее ведь всех трех сыновей, моих братьев, на войне поубивали, один я остался. Сердце у меня рвется. Я ее лет десять не видал, кабы не больше. А ее нет. А мне в Красноозерск непременно надо, к Вере Михайловне, записку от владыки Валентина получить. Я туда и пошел. Обернусь, думаю, скоренько, и маму найду.

– А гражданка Афонина Вера Михайловна на допросе показала, что дала тебе записку, нелегально переданную с Соловков Жихаревым, ее братом, так называемым епископом Валентином. Что было в записке? Инструкции? Пароли? Явки? Да ты говори, поп, не отмалчивайся, а то мы из тебя в одну минуту чучело сделаем и на огороде поставим – ворон пугать.

– Какое такое из меня чучело? Я сейчас уже и сам ровно чучело, не трудитесь. Дровишек я ей наколол, водичкой она меня напоила, деньжат, правда, малость дала, я и пошел далее своей дорогой. Никакой я от нее записки не получал. А была бы – а то бы вы ее не нашли. Я перед вами как Адам стоял. И рот разевал, и раком, прости, Господи, вставал… Не было никакой записки.

– Из Красноозерска был этапирован в Пензу, но бежал из-под конвоя и объявлен во всесоюзный розыск.

– Они самогонки нажрались, заснули, я и ушел. У меня в Пензе делов не было. А записочку я в ремень зашил, да так ловко, что они его мяли-мяли, в трех местах порезали, но Господь уберег – не нашли. Первым делом добрался я до Москвы, Москва, думаю, большая, кто меня найдет, а сам трясусь как заяц. Сунулся к родственникам – отца двоюродная сестра там на Палихе жила, они меня на ночь приютили, а с утра пораньше говорят: вот тебе, Алексей, Бог, а вот порог. За твои церковные дела мы с нашей Палихи на Соловки или еще куда переселяться не желаем. И денег суют. На, говорят, возьми, Христа ради, и не поминай нас лихом. Я деньги взял, всех благословил, поклонился и пошел. Иду по адресу записку отдать, творю молитву: «Господи, милостив буди мне, грешному!», а меня в сердце будто кто-то толкает: «Не ходи! Не ходи! Худо будет!» Но записочку от владыки ведь должен я передать! Это мне вроде послушания, а послушание для монаха, сам знаешь, паче поста и молитвы. Однако, я думаю, ежели вы хитрые, дьяволом наученные, то и меня, простеца, Господь умудрит. И не пошел я сразу в тот дом, а стал возле него ходить, и не близко, а поодаль, по другой стороне. И все смотрю: тихо ли? Час, а то и больше, ходил-бродил, ну, думаю, теперь-то можно. А тут откуда ни возьмись – р-раз! и машина черная к дому, да к тому самому подъезду, куда мне надо бы. И старичка с бородой и в скуфейке – архиерей, это точно, я только не знаю кто – под белы руки из дома выводят, в машину – и помогай тебе Бог, владыко! А что я мог? Не кидаться же мне на всю ту свору, которая архиерея забрала? Пристрелили бы как пса, и точка. А на записке адрес есть, а имени-то нет! Велела Вера Михайловна: дверь откроют, владыку спросишь – и тоже имени не сказала – отдашь и назад. Там парк неподалеку, я сел на скамейку и горькую стал думать думу. В Данилов идти? Там разгром. На Крутицкое подворье? И там разгром, я точно знаю. В Петровский? А Бог его весть, какие там нынче хозяева.

В храм Христа Спасителя – там обновленцы. То есть не было у меня в Москве ни единого верного человека, с которым бы я мог совет держать и у него спросить: а что мне с этой записочкой делать? С другой-то стороны меня мысль о матушке гложет. Как она там, в Сотникове, или где еще, меня ищет, Господу молится, а я вот здесь, в Москве, и что мне делать – не знаю, хоть убей. Господи милосердный, Господи всеблагий, Господи человеколюбец, помилуй, сохрани мою матушку и убереги ее до встречи со мной!

Сидел, сидел и высидел: в Питер съезжу, у меня там один архиерей близко знакомый, ему записку отдам, а сам назад, в Сотников, маму искать. Как я до Питера добрался – одному Богу известно. Пятеро суток ехал! В Бологом слезал – в поезде облава была. В Новгороде Великом слезал и там два дня Христа ради у одной старушки в чулане жил. Но добрался. Пришел на Литейный, звоню в квартиру, прислуга спрашивает: ты к кому? Мне, говорю, владыку, да побыстрей. А вид у меня оборванный, грязный, страшный – дикий у меня, словом, вид. Зверей на мне от такой жизни видимо-невидимо, стою, почесываюсь. Владыко в прихожую выходит, я ему в ножки: благословите, помогите. Он прямо ахнул: да ты сбежал, что ли, откуда? А сам от меня на шажок-другой подальше, чтобы мои звери на него не скакнули. Я ему как на духу: и про записочку, и про арест, и как ловко сбежал – все выкладываю. Гляжу, у него глазки нехорошо как-то вспыхнули. Записочка-то при тебе? При мне, говорю, владыко святый, только спрятана глубоко. Надо бы разоблачиться. Ага, он говорит, и все что-то думает, думает про себя. Иди в ванную. Заодно и помойся. А мы тебе тут бельишко чистое, рубаху какую-нибудь, портки и пинджак. Завели в ванну. И слышу, замок снаружи – щелк. Эй, я стучу, зачем закрыли-то? Ежели затвориться надо, я и отсюда могу. Да ты, говорят, отец, не обращай внимания, мойся. Это на всякий-де случай, от чужих. Ой, думаю, попал ты, отец Адриан, из огня да в полымя. Взял в ванной ножнички, вспорол ремень, вытащил записку и гадаю: порвать? А по клочкам соберут и прочтут. Я ее тогда, ровно тайновидец, в рот положил, разжевал и помаленьку проглотил. И на устах моих горька она была, и во чреве нехороша. И тут как раз – щелк, дверь отворилась, и двое мужиков с наганами мне велят выходить. Да погодите, ребята, я еще не помылся. Ничего, поп, у нас, на Гороховой, для тебя баня уже натоплена. Тут архиерей выглянул. Как же так, я ему говорю, владыко святый? Последнее дело – людей выдавать. А он на меня обеими ручками машет: ничего, ничего, отец, иди с миром, они во всем разберутся. А меня уже из квартиры волокут, руки заломили… Здоровые, черти. Я только обернуться успел и на вечное прощание ему сказать: не архиерей ты – Иуда. Ступай, ищи осину, на которой тебе удавиться! И так я устал, так намаялся, такая на душу горечь пала, что, веришь, в камере заснул сразу. И только заснул – матушкино лицо увидел. Да как! Под водой она, моя голубушка, платьице черное, ручки на груди сложены, а глаза открыты, ее, мамины, светлые, всегда с печалью мамины глаза на меня глядят и будто вопрошают: а и где ж ты так запоздал, сынок мой?! Я ждала, да не дождалась.

Письмо

«Сыночек ты мой Алешенька дитятко мое роженое ты уж прости меня глупую я тебя ждала да не дождалась а мне уж невмочь стало скитаться кусок хлеба просить от самого Харькова брела ноги в кровь избила а кто подаст Христа ради а кто гонит иди говорят старая тебе помирать а ты все бродишь и ночевать где пустят а где от ворот поворот я тогда стожок себе присмотрю там и сплю вполглаза жду солнышка и вместе с ним дальше бреду и люди какие-то другие стали жалости в них меньше а страха больше а где страх там и жестокость скажешь бывало что же вы православные Бога-то не боитесь а они в ответ где он твой Бог когда кругом одни черти ах думаю поди не страшно им душу губить прости их Господи Алешенька времена настали больно свирепые кажись не последние ли уже времена и бедному человеку куды податься меня обогреет его власть в темницу бросит а то и казнить велит лютой казнью а у него дети малые жена вот он о Боге-то и предстоящей ему загробной жизни уж и не мыслит живота своего ради а я ковыляю себе потихоньку и слезами обливаюсь так мне Алешенька людей жалко что вы скородумы о жизни будущего века ничуть помыслить не желаете молитвами Богородицы помилуй их Господи но ведь и радость была у меня мир Божий напоследок поглядела и какие дубравы какие рощи березовые видела у нас поди таких и вовсе нет а разнотравья море-окиян жаль только не кошеное чем же они скотинку зимой кормить будут или уж и коровенок и овечек совсем не осталось а у тебя местечко может всех краше и речка чистая и старицы и луга и обитель твоя прекрасная только пограбили ее всю она прямо как девица испохабленная ей-Богу и ни души только монашек какой-то вещички в телегу накладывал а про тебя не знает ушел кудай-то небось в Сотников я в храм зашла а он Алешенька ободранный царских врат нет алтарь не на месте но я все равно помолилась Матерь Божия говорю Ты сама Мать и как тревожилась когда Сынка Своего схватилась а Его нет Ты-то Его нашла во Святом Граде и мне грешной помоги мово сыночка найти ведь он у меня последний сердечный мой Алешенька братья его все на войне полегли он у меня один и свет и надежа и любовь мне без тебя никаких моих сил больше нету и ничегошеньки про тебя узнать я не могу где ты не заарестовали ли тебя как верного служителя Божия здоров ли кто тебя питает от щедрот своих или мыкаешься Христа ради вроде меня Алешенька кровиночка моя свет мой утешение мое не найду тебя помру а не помру прямо в той речке и утоплюсь знаю что грех велик этот есть но куды мне деваться я чаяла возле тебя последние мои деньки провести и чтоб ты глаза мои закрыл и поцеловал меня в остатний раз и отпел и с миром похоронил а я чтоб тебе на всю твою жизнь дала мое материнское благословение и оставила тебя на этой земле с моей любовью и упованием на Богородицу но видать не судьба мне тебя увидеть а я бы тебе борщ сварила какой ты любишь и оладушек напекла не серчай потому как одолело меня горе мое и ухожу я с белого света одна-одинешенька. Твоя мать Блохина Прасковья Антиповна».

3

Покинув подвал, в котором со спекшимися от мучительной жажды губами безмолвно томилась его изувеченная Родина, Сергей Павлович оглянулся, окинул прощальным взором серые пористые стены, зашторенные на первых этажах окна, дверь с латунной ручкой и дважды шаркнул подошвами о тротуар в знак того, что он навсегда отрясает со своих ног прах этого дома, поднявшегося на крови, мучениях и лжи. Хуже будет дому сему в день суда, чем земле Содомской и Гоморрской, истинно говорю я, Сергей Павлович Боголюбов, испивший малую толику из великой чаши за многие годы скопившихся здесь страданий. Мать безутешная, где тебя погребли? Могилы моей мамы не знаю, и где твоя – не ведаю. Куда унесла тебя на своих неспешных водах Покша? К какому бережку прибила? Какая ива плакучая горькими слезами оплакала тебя? И принял ли тебя Господь в твоем мокром платье, со спутавшимися мокрыми волосами, с опущенными долу печальным глазами? Верю, что умолила Его Богородица простить тебя и позвать к тебе твоего сынка – на вашу вечную радостную встречу. А если возобладал в Нем гнев против тебя, посмевшей без Его соизволения окончить свои земные дни, то я, не дрогнув, не оробев, не склонившись перед Его безмерным величием, молвлю: неправедно обошелся Ты с рабой твоей Прасковьей, поступил с ней жестоко и несправедливо. Бог любит – а Ты караешь; Бог милует – а Ты взыскиваешь; Бог сострадает – а Ты гонишь прочь. Коли так, то разве Ты – Бог?

До встречи с Аней оставалось еще почти четыре часа, и Сергей Павлович поехал к себе, на подстанцию «Скорой», дабы там, представ перед начальником (было бы славно, если бы тот оказался в легком подпитии), подписать у него заявление на продление отпуска еще на десять дней, чтобы, не мешкая, отправиться в Сотников, на родину деда Петра Ивановича и землю, из коей произросло древо боголюбовского рода. Сотников и рядом с ним расположенный Сангарский монастырь – теперь он был уверен, что Петр Иванович спрятал Завещание где-то там. Коллеги и друг-Макарцев тотчас пристанут к нему с вопрошаниями: где ты был? что делал? как отдыхал? – на что он ответит им коротко и ясно, в полном соответствии с потрясениями последнего времени: был в аду. Давя в себе глухое раздражение, он так и сказал первому встретившемуся ему на подстанции, коим оказался студиоз, с чемоданчиком в руках выходящий во двор, к машине.

– Не загорели вы что-то, Сергей Палыч, – отметил тот, досмаливая сигаретку.

– Там не загорают. Там жарят.

– Значит, вас не прожарили, – заржал студиоз.

– Конь ретивый, – грубо оборвал его доктор Боголюбов. – На вызов едешь, а халат грязный. Лепила лагерный. Явится такая образина в мерзейшем образе к больному, из того и дух вон. Дитя помойки.

Студиоз недоуменно пожал плечами.

– Да вы что, Сергей Палыч?! Будто с цепи сорвались. Халат как халат. Всегда так езжу. И с вами.

– Отстранить тебе к чертовой матери! – дав себе волю, с наслаждением заорал доктор. – И без премии на месяц!

– Слышу, слышу родной голос, – запел, появившись рядом друг-Макарцев, меж тем как насмерть разобиженный студиоз шел к машине, бормоча под нос: «Пережарился». – Вернулся Юпитер и, громы меча, затеял тут сечу, рубя всех с плеча. Мой милый, что тебе он сделал?

– Мрак и туман, – пробормотал Сергей Павлович. – Всех ненавижу. Страну, людей, «Скорую помощь», профсоюзные собрания…

– И Анечку свою? – обнимая его за плечи, демоном-искусителем зашептал Макарцев. – Одарившую тебя небесной душой и гм…гм…

– Удавлю, – посулил Сергей Павлович.

– Не имеешь права, я не молился. Впрочем, адью, меня призывает мой долг!

И вслед за студиозом он потрусил к машине, из приспущенного окна которой хрипло орал Сергею Павловичу Кузьмич: «Садись, прокачу!»

Едва улыбнувшись Наденьке, которая уставилась ему вслед растерянными синими глазками, он толкнул дверь в кабинет начальника, кивнул и молча положил перед ним свое заявление. Тот так же молча отодвинул его в сторону, погладил лысину ладонью и кратко спросил:

– Будешь?

– В другой раз.

– Другого раза может не быть. Будешь?

– Не хочу.

– Когда захочешь – не предложу. Будешь?

– Не могу.

– А я могу. – Он извлек из ящика бутылку, налил полстакана и медленно, в такт глоткам двигая острым кадыком на худой шее, выцедил его до дна. – И конфетка, – с отвращением сказал он, бросив в рот трюфель. – Чего пришел? А… Заявление… на десять дней. Месяц гулял, а теперь еще десять дней вашему благородию. Или ты уже одной ногой в стране зеленых рублей?

– Опять ты эту глупую песню… Не хочешь – как хочешь. Мне эти десять дней – во! – и Сергей Павлович полоснул себя по горлу указательным пальцем правой руки. – Вопрос жизни. Не дашь – я, с места не сходя, напишу другое.

– Камикадзе, – помечая своей закорючкой заявление, бормотал начальник подстанции. – Ты доктор хороший, славный человек, я тебя люблю, а посему совершаю мой маленький подвиг. На! И помни, кто твой благодетель, и в следующий раз не смей являться в этот кабинет с пустыми руками.

В оставшееся до встречи с Аней время Сергей Павлович чудодейственным образом сумел совершить необходимые пролегомены к предстоящему путешествию: на попутной «Скорой» домчал до Центральной, оставил в отделе кадров заявление, перемахивая через ступени, скатился с третьего этажа, выскочил на Садовое и, завидев на противоположной его стороне приближающийся к остановке троллейбус, под возмущенные гудки машин и яростный мат-перемат водителей на красный свет ринулся через широченную улицу, в три немыслимых шага догнал тронувшуюся с места «Букашку», с еще колотящимся сердцем вышел у Красных Ворот, снова перебежал кольцо и мимо высотного дома слева и здания МПС справа, мимо памятника Лермонтову, шепча: а вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, и окидывая быстрым взором озабоченных людей, тяжело поднимающихся ему навстречу, вываливающихся из чрева метрополитена, толпящихся у киосков с мороженым, рванул что было мочи вниз, к Трем вокзалам, нырнул в подземный переход, выбрался наружу, обогнул станцию метро и влетел в битком набитое зачумленным от ожидания народом здание касс предварительной продажи билетов. Там, как всю жизнь тертый в Москве калач, мгновенно оценив обстановку и уяснив, что в очереди ему придется томиться часа два, если не больше, он протиснулся к воинской кассе и тронул сердце скучающей за стеклом девицы щемящей повестью о больной тете, будто манны небесной ожидающей его, столичного врача с набором недоступных в провинции лекарств, получил билет до ближайшей к Сотникову станции Красноозерск, пулей ворвался в метро и дробным прискоком помчался по эскалатору вниз, к поезду, который должен унести его к Ане.

Отметим, между тем, одно странное обстоятельство, хотя, с другой стороны, кое-кому оно может показаться вовсе не странным, а вполне естественным для человека, замороченного разнообразными хлопотами и стремящегося всюду поспеть, дабы к урочному часу прибыть на место свидания со своей возлюбленной. Быть может, стремительность его перемещений, рискованнейший забег через Садовое кольцо, где он, будто торреро от быков, ускользал от грозящих смять его машин, смена транспорта: «Скорая», троллейбус, метро, толчея на улицах и в подземном переходе – все это могло внушить ему подсознательное чувство безопасности, в данном случае – свободы от липкого надзора матерых топтунов. Но едва он, тяжко дыша, втиснулся между дамой с тонким злым ртом и седовласым, в роговых очках гражданином профессорского вида, препоганое ощущение направленных на него чужих цепких глаз снова завладело им. Кто?! Господи, Боже мой, да самое главное – как?! Как они могли проследить его путь вплоть до билетных касс? А ежели были и там, то нынче же доложат начальству: собрался в Сотников. Поезд 63, вагон 7, место 8, станция назначения – Красноозерск. Он коротко простонал.

– Вам плохо? – участливо обернулся к нему седовласый сосед.

– Плохо… Но не так.

– Не так, – мудро ответил тот, – бывает еще хуже. Крепитесь и помните: блаженны плачущие, ибо они утешатся.

«Не он», – после этих слов отмел Сергей Павлович возникшее было у него подозрение, что профессорское обличие есть всего лишь очередная маска очередного топтуна. Но тут надо было ему бежать на пересадку, что он и сделал, в самый последний миг вскочив с места и плечами раздвинув уже смыкающиеся створки двери.

«На войне, – мстительно думал он, взлетев по ступеням, рысью преодолев переход, с мгновенным уколом совести оставив без подаяния протянутую к соотечественникам руку безногого парня в бескозырке и тельняшке десантника, сбежав вниз и чувствительно подтолкнув в спину молодого человека с крепкой шеей борца и устрашающими бицепсами, ворвался в вагон, – как на войне». Поезд тронулся.

– Очумел? – повернул к Сергею Павловичу грозный лик мощный молодой человек.

– Очумел, – утирая со лба пот, согласился доктор.

– К врачу сходи, – презрительно сказал Аполлон, – он тебе голову полечит.

Сергей Павлович все-таки опоздал.

– Целых пятнадцать минут! – с укором говорила ему Аня, меж тем как темные ее глаза сияли таким чистым и ярким светом радости, преданности и любви, что Сергея Павловича вдруг пронзила острая тревога: сможет ли он уберечь ее от невзгод, грязи и мерзости этой жизни? оградит ли ее незримым кольцом непоколебимой защиты? смилостивится ли над ней судьба, однажды уже глубоко ранившая ее потерей близкого человека? – Где ты найдешь такую женщину, – подхватывая его под руку и целуя в губы, продолжала она, – которая четверть часа стоит одна-одинешенька и отвергает предложения, среди которых были весьма заманчивые?

– Например? – пресекшимся голосом спросил он.

– Так тебе все и скажи! – смеялась Аня. – Ну, если хочешь… Один молодой человек приятной наружности предложил пойти с ним…

– В ресторан, – мрачно бухнул Сергей Павлович.

– С таким воображением, доктор, ты как-нибудь ошибешься в диагнозе. Я тебе не доверю лечить мою маму. В Большой театр, на «Лебединое», партер, третий ряд!

– Ненавижу балет.

– А я обожаю.

Он промолчал.

– Сережи-инька, – умоляюще протянула она, – что с тобой? Устал? Что-нибудь в архиве? А я торт купила нам к чаю… Павел Петрович ведь ест иногда сладкое?

– Ты моя Пенелопа, – обняв ее за плечи, шепнул Сергей Павлович. – А я твой измаявшийся в странствиях Одиссей. Пешком? Ждем троллейбус? Ловим машину?

– Пешком! Смотри, какой вечер чудесный… Сиренью пахнет. Расскажи: нашел что-нибудь о Петре Ивановиче?

Слушай, шагнул он вперед, и вместе с ним шагнула Аня. Не перебивай. Думай.

– Страшная сказка на ночь, – попыталась улыбнуться она, но вместо улыбки в глазах ее появилась тревога.

Несколько шагов они прошли молча, затем он резко остановился и, развернувшись, принялся пристально всматриваться в людей, идущих следом за ними. Остановилась и оглянулась и она. Так же молча он повернулся и двинулся дальше, увлекая ее за собой. С некоторых пор, вероятно, с тех самых, когда он, следуя письму Петра Ивановича и безмолвным наставлениям белого старца, о ком теперь ему известно, что это святой и праведный Симеон Шатровский, современник, между прочим, Александра Сергеевича, ровным счетом о нем ничего не знавшего, как, впрочем, не знал и не ведал молитвенник и чудотворец о Пушкине и его волшебных стихах, современник подвизавшегося в Москве другого святого, Федора Петровича Гааза, точнее Фридриха Иозефа, немца, доктора и католика, о котором на допросе упомянул сегодня, вернее полвека назад, житель другой вечной небесной России, столь непохожей на погрязшее во лжи, злобе и грязи наше Отечество, что представляется совершенно необъяснимым земное бытие святых на этой земле, звали же его Валентин, епископ, в миру – Александр Михайлович Жихарев, тоже доктор и довольно долгое время – врач Таганской тюрьмы, – словом, с тех самых пор по наущению Николая-Иуды за Сергеем Павловичем установлена слежка. Повсюду следуют за ним топтуны. Хвосты прицепились и не отстают. Аня испуганно оглянулась. Сергей Павлович решил, что его хромающий гекзаметр ее несколько ободрит. Дева! Трепет напрасный оставь, ибо хвост незаметен в народе, где едва ли не всякий готов стать Иудой вполне бескорыстно или в случае крайнем – за половинную цену, то бишь всего за пятнадцать, сдается мне, долларов USА. Она рассердилась, покраснела и похорошела. Сергей Павлович поклялся, что впервые видит цветок, расцветший от гнева. Аня вдруг покосилась на него с подозрением. А не плод ли все это воспаленного воображения: слежка, топтуны, хвосты (с отвращением произносила она эти слова)? Если так, то совершенно, во-первых, неостроумно, а во-вторых, безжалостно по отношению к тем, кто его любит. Увы!

Он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал палец за пальцем – от большого с потрескавшимся лаком на ногте до мизинца с бледным следом неотмытого чернильного пятна. Умиление, нежность, любовь хлынули в его душу, и, обняв Аню, он осторожно коснулся губами ее губ. Но как бы ни сжимала страсть меня кольцом счастливым… Зиновий Германович шел по пятам за двумя топтунами, которые, в свою очередь, неотступно следовали за Сергеем Павловичем, – вплоть до метро, где они заняли наблюдательный пост в соседнем вагоне. Нет, кроме того, сомнений, что однажды вечером Сергея Павловича провожали – а он точно так же, как сейчас, шел пешим ходом – от метро до подъезда дома. Чутье его стало теперь вполне звериным. И он прямо-таки физически ощущает на себе пристальные взгляды чужих цепких глаз. Где? Да где угодно! Бесстыжие твари, они, словно за каким-нибудь муравьем, с холодным интересом наблюдают за ним.

Взять хотя бы сегодняшний день. До обеда он терзал себя чтением допросов – и, кстати, в последний раз, ибо в результате очередной войны мышей и лягушек его благодетель, будучи мышиным полководцем, пал смертью храбрых со знаменем в руках, то бишь в лапках, со словами на нем: «Вперед, к победе демократии!», после чего Сергею Павловичу незамедлительно указали на дверь. Жабы победили. Долго ли продержится жабья их власть – вот, казалось бы, о чем должно призадуматься наше Отечество, которым, впрочем, с течением времени все больше овладевает тупое безразличие. Кто нами правит? – ах, не все ли равно, лепечет в полусне добродетельный муж, ощущая в себе нарастающий позыв к незамедлительному продолжению рода.

– Ты отвлекся, – дернула Сергея Павловича за рукав Аня. – Мыши, лягушки… Лягушка, между прочим, не жаба, а жаба – не лягушка.

– Но зато я во сне и наяву томлюсь о любимой моей! – шепнул ей в горячее ушко Сергей Павлович.

– Ты отвлекся, – дрогнувшим голосом упрямо повторила она.

Отвлекся. Чистая правда. Темнеет вечер. Как дерево со всех сторон обнимают лианы, так обними меня ты, возлюбленная моя. И как солнце ласкает землю горячими лучами, так ласкай меня ты, единственная моя. И как родник утоляет жажду истомленного зноем путника, так напои меня своей любовью ты, обретение мое.

– Сере-ежинька! У меня голова кружится, когда ты так говоришь… Не говори так. Мы еще не пришли. Расскажи мне о твоих сегодняшних приключениях. Об архиве. Узнал ты что-нибудь о Петре Ивановиче?

В том-то и дело, что узнал. Простившись с подвалом, говорил Сергей Павлович, простившись, должно быть, навсегда, он кинулся в бега – но с таким мраком на душе, словно внутри него расползлась чернющая грозовая туча. Ведь он их покинул – страдальцев, заколоченных в гробы молчания, повитых пеленами забвения, погруженных в ледяные воды беспамятства, преданных, брошенных и забытых. Кого смог – он вывел из этого ада. Но сколь мало вышло вслед за ним – в сравнении с великим множеством мучеников, о которых в полный голос никогда не прорыдает убившая их Россия. Был он на подстанции, где выпросил еще десять дней отпуска и где ни за что ни про что наорал на студиоза и, кажется, на друга Макарцева, оттуда, на попутной «Скорой», доехал до Центральной, а дальше – бежал, прыгал в троллейбус, опять бежал, умолял девицу в воинской кассе продать ему билет в Красноозерск, до ближайшей к Сотникову станции…

– Так ты уезжаешь? – ахнула Аня. – И это, ты думаешь, там?

– Да, да, – нетерпеливо проговорил он. – Все сходится, – он оглянулся и едва слышно промолвил, – на Сангарском монастыре. Но заклинаю тебя, божество мое, – никому ни слова. Ни маме, ни кошке Грете, ни даже священнику…

И в метро он бежал с прытью времен своей юности. Опоздание к тебе было для меня хуже любой из египетских казней. Как! Ты одна! И ждешь меня! И к тебе косяками подплывают хлыщи, бездельники, любители клубнички и, глядя на тебя пошлыми взорами, делают тебе омерзительные предложения вроде совместного с ними посещения балета «Лебединое озеро». «Лебединое озеро»! Безошибочный знак, что скипетр датского короля вырван из его немощных рук! И Сергей Павлович подпрыгнул, попытавшись в прыжке коснуться ступней о ступню и таким образом предстать перед Аней одним из маленьких лебедей, танцующих перед гражданами в дни, когда генеральный секретарь товарищ Н. получает хорошеньких пиндюлей под зад от самых близких товарищей по партии и вылетает на заслуженный отдых. Проходившая мимо пожилая полная женщина с авоськами в обеих руках шарахнулась в сторону. Но явственно слышны были ее слова: «С ума сошел!» Аня прыснула. В тебе погибли Васильев, Лиепа и иже с ними!

– Уверяю тебя, – запыхавшись, шепнул он ей, – топтун в данный миг ломает голову: кому я этим прыжком подал условный знак?!

– Сережинька! – умоляюще воскликнула она. – Скажи, что ты про него… придумал. Нет его. И никто за тобой не следит.

Открою тайну, с каким-то лихорадочным весельем проговорил Сергей Павлович. Отчего с бесстрашием сумасшедшего кинулся он через Садовое кольцо, готовое в любой миг смять, сплющить, раздавить его, жалкого человечка, мечущегося в жарком потоке машин? Отчего догонял троллейбус, мчался подземным переходом и, пробившись к воинской кассе, сулил томящейся там девице руку и сердце взамен билета в Красноозерск? Чувствительный толчок крепко сжатым кулачком в бок. Не было. Клянусь, не было. Была больная тетя, как манны небесной ожидающая племянника-доктора с лекарствами. И в метро отчего он несся со скоростью великого бегуна и пьяницы, Царство ему Небесное, пред Олимпиадой до изнеможения гонявшего по эскалатору вверх и вниз и в Мельбурне на последних метрах вырвавшего все-таки у надменного и непьющего англичанина золотую медаль и лавровый венок победителя? И выскакивал из вагона на пересадку в последний миг, когда уже почти смыкались створки дверей, – отчего? Да, не приведи Бог, боялся застать тебя в окружении истекающих похотью женихов, что побудило бы меня взять в руки лук и стрела за стрелой отправить соискателей к Харону.

– Но я еще и от хвоста старался избавиться! – чуть ли не с отчаянием вскрикнул Сергей Павлович. – От этой слежки проклятой, унизительной, постыдной, ненавистной…

– Тише, Сережинька, тише! – приложив палец к его губам, взмолилась Аня. – А вдруг…

Он поцеловал ее палец и горестно объявил, что у рыцарей плаща и кинжала промахов не бывает. Представляю, хриплым от ненависти голосом сказал Сергей Павлович, как кто-то из них ухмылялся в мою полусогнутую спину, когда я вымаливал билет в Красноозерск… И ехал потом – он ли, другой: какая разница! со мной в метро, и видел, как ты меня поцеловала, и сейчас топчется за нами следом! Боголюбов! Враг Отечества! Изменник! Вор! (В том, разумеется, смысле, каковой вкладывал в это слово государь-преобразователь, державного блага ради велевший удавить собственного сына.) Но позвольте! Или у нас признание по-прежнему является царицей доказательств, или все-таки мало-помалу начинает оживать совсем было замордованная презумпция невиновности?! В таком случае требую объяснений согласно статье Конституции номера не помню, но суть знаю: не имеете права. Отвечайте, черт побери, быть может, по его вине гибнут больные?! Презренный поклеп, не имеющий грана доказательной силы. Скрывался от уплаты алиментов? Ложь! Сколь ничтожна ни была всегда зарплата скоропомощного врача, третья ее часть уходила дочери. Не всегда подобающим образом делился с ней «левыми» заработками? Признаю, каюсь и себя в том осуждаю. Берите меня, хватайте, судите, определяйте на принудительные работы! Согласен мыть ваши заплеванные улицы и чистить загаженные сортиры!

– Тише, Сережа, ради Бога, тише, – успокаивала Аня разбушевавшегося Сергея Павловича. – Там, – через плечо она кивала назад, – может, и нет никого.

Он отвел ее руку. Литературу, запрещенную в этой стране, я читал? Да все, кого я знал, ее читали – и «Архипелаг», и «Доктора», и Авторханова… Если бы не она – каким бы глупым теленком был я сейчас! Запрет на свободу мысли я отвергаю как гнуснейший и противоречащий…

– Аня! – воззвал он о помощи. – Чему противоречит запрет на свободу мысли?!

– Христу, – без промедления и твердо ответила она. – Апостолу Павлу. Я сейчас вспомню… погоди… Вот. Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства. Здесь, правда, смысл не столько политический, как у тебя, а высший, духовный смысл…

– Да не имеет значения! – обрадовано вскричал он. – Раз мне дана свобода, мне, человеку, созданному по образу и подобию Божию, то никто не смеет ее у меня отнять! Видишь – они ни с какой стороны не имеют права!

А тут и блаженный Августин кстати припомнился ему: возлюби Бога и делай, что хочешь. Лишь ослу может показаться в этих словах абсолютная вседозволенность, ибо осел не знает, что такое любовь к Богу и как она останавливает человека, едва лишь занесшего ногу, дабы вступить ею на путь греха. Милосердное небо, до чего же смешон и жалок Николай-Иуда, подозревающий, более того – почти уверенный, что седьмая вода на киселе, каковую он в далеко идущих целях с напускной сердечностью наименовал племянничком, ищет Завещание, дабы за хорошие деньги сбыть его за кордон. Внутреннее, духовное их зрение устроено, очевидно, таким образом, что повсюду они видят исключительно предательство, корысть и низость. Что для них глаголы божественной правды? Что для них свет неизреченный, которого свидетелями на горе Преображения стали апостолы и который изредка озаряет избранные души, укрепляя их посреди бушующего хаоса и приготовляя к мраку последней ночи? Что для них жизнь, как не усвоенная с молодых ногтей форма существования белковых тел, сводящаяся, по сути, к антропофагии в наиразличнейших ее проявлениях? Что для них, наконец, смерть как не яма с червями или печь с огнем? Черви их сожрут, огонь спалит – и точка.

– И эти люди, – с глубочайшим изумлением обратился Сергей Павлович к Ане (а они уже подходили к дому, видели свет в кухонном окне седьмого этажа и, похоже, силуэт папы, беспокойным взором обшаривающего близлежащие окрестности, как то: улицу с изредка пробегающими машинами, с мигающим желтым огнем светофора, покрытые пухом тополя, школу напротив и хиленькую сосновую рощицу за ней, сейчас, впрочем, почти скрытую опускающейся на город ночью), – хотят, чтобы все – в том числе и я – жили по законам их болота. Но я вылез, выкарабкался, выполз из него, ты знаешь, и знаешь, кто мне помог спасти тело и душу! А они хотят, чтобы я вот это… – трясущимися руками Сергей Павлович открыл портфель, достал тетрадь и, остановившись под фонарем, прочел: «В Государственное политическое управление. От гражданки г. Красноозерска Афониной В. М. Прошу выдать вещи, оставшиеся после смерти моего родного брата Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин): белье, верхнюю одежду, обувь, кожаную и теплую, чемодан, деньги и вообще, все, что осталось». – …забыл… чтобы я жил, как будто в этой стране, горьком моем Отечестве, государство не казнило людей тысячами и тысячами… А уж потом, может быть, через какое-нибудь окошечко в подвале возвращало родственникам белье с пятнами крови! И расписочку пожалте… Нам вашего добра не нужно. А деньги, – он захохотал, закинув голову в потемневшее небо, – какие деньги! Не было денег! Истратил! Блатные отняли! Кто ж деньги-то отдает! Бельишко нате вам и ботинки ношеные-переношеные… А денежки – да вы что, гражданочка! Чемоданчик вот он, пальто зимнее перелицованное вот оно вам на доброе здоровье, а насчет денег – это вы зря… И они хотят, чтобы я все это забыл? Чтобы я им деда моего, Петра Ивановича, простил? Чтобы я пренебрег его последним словом? Чтобы я в Сотников ни ногой? Да я там вверх дном все переверну, всю Юмашеву рощу перекопаю, в монастыре от маковок до подвалов все обшарю – а найду! Пусть я дитя распада, пусть я обречен одиночеству… – Он вдруг остановился и с изумлением глянул на Аню.

– Спасибо тебе, – со слезами в голосе сказала она.

– Анечка! – обнимая и привлекая ее к себе, воскликнул Серей Павлович. – Я совсем не о нас с тобой! Мне без тебя жизни нет, ты знаешь… Я хотел сказать, что моим первым метафизическим криком, моим голосом там, – он указал рукой вверх, – был вопль одиночества, на которое я был бы обречен, если бы не ты…

– Сережинька, – робко шепнула она, – а может, ты не поедешь? И мама спрашивает – а когда ты к нам придешь?

Он обнял ее еще крепче.

– Вернусь, приду и прямо с порога объявлю: я к вам пришел навеки поселиться!

4

Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе – будем же, наконец, честны перед собой и небесами, признал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу – не оставило, увы, следа в отечественной журналистики, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чтó в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: «Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается побег! стреляем без предупреждений!»; и что – при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах – могло выйти из-под его пера? конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: «а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает», а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочеталась бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен.

– Уволен?! – приложив ладони к щекам, горестно воскликнула Аня.

Павел Петрович кивнул с печальной гордостью премьера, только что получившего из рук его высочества указ об отставке. Уволен. Впрочем, событие это, имеющее, может быть, значение для его клонящейся к закату жизни, совершенно ничего не меняет в общем порядке бытия, где подобные вещи – пусть даже увольнение журналиста с почти сорокалетним стажем и к тому же удостоенного звания заслуженного работника культуры – случаются сплошь и рядом. Увольнение. Старость. Болезнь. Последний вздох на больничной койке. Похороны на казенный счет. Искреннее горе немногих друзей…

– А я вот, – протянула Аня Павлу Петровичу коробку с тортом, – к чаю… «Полет». Вы меня таким тортом в прошлый раз угощали…

– Прекрасно! – оценил ее выбор папа. – Сережка, накрывай на стол.

И уже за столом, наскоро накрытым Сергеем Павловичем в своей комнате, на которую из-за стекла книжной полки пристально взирал Спаситель, изображенный на бумажной иконке с голубыми очами, сложенными для архипастырского благословения пальцами десницы и шуйцей, держащей открытое всем взорам Евангелие со словами: «Приидите ко Мне вси труждающиися и обременении и Аз упокою вы…», разливая чай, папа рассуждал, что, с одной стороны, принимая во внимание его окончательное и бесповоротное изгнание из газеты, при этом отвергаю соблазн прибегнуть к древнему мифу и уподобить редакцию раю, ибо это не рай, а бардак, г-на Грызлова – Саваофу, ибо это не Саваоф, а мелкий бес, а себя самого – Адаму, ибо я не Адам, а потасканный старикашка…

– Два повода, – вставил Боголюбов-младший, – меня сегодня выперли из архива. И тоже – окончательно и бесповоротно.

Слава Богу, устремил Павел Петрович карие, с набрякшими мешочками под ними, глаза на иконку Христа-Спасителя и даже совершил головой быстрое движение, напоминающее полупоклон, наконец-то ты завяжешь со всей этой хренотенью. Теперь он обратился к Ане. Чудный торт! Но судите сами: деда не вернешь, а Николаю Ивановичу со товарищи отвернуть башку нашему с вами великовозрастному дуралею – плевое дело! Викентий премудрый попер против рожна – и что? Аня вопросительно глянула на Сергея Павловича.

– Я тебе не говорил, – хмуро сказал тот, – его убили.

– Убили?!

– Ага! – подхватил папа. – Ножичком. И прямо в сердце. Товарищи с Лубянки по просьбе друзей из церкви.

– Да будет тебе, – отмахнулся Сергей Павлович. – Друзья из церкви… товарищи с Лубянки… Знаем лишь одно: убили. И догадываемся, за что.

– Господи, – зябко поежилась Аня, – кому же он мог помешать?

Папа хихикнул. Сочиненьице накатал! И славное, должно быть, получилось у него сочиненьице… что там, Сережка, трактат? утопия? взгляд и нечто? если гонорар за него он получил по высшему счету и сполна.

– Отец Викентий написал об Антихристе, – быстро и сухо объяснил Сергей Павлович, – о его, как он отметил, пробном или проверочном визите в нынешнюю Москву… Там много всякой всячины, но главное, что ни священники, ни даже патриарх не признали в нем врага и во всем нашли с ним общий язык. Они ему были рады.

– Гибель сочинителя, – торжественно провозгласил папа, – лучшее подтверждение правоты его сочинения.

Аня подавленно молчала.

Он, скорее всего, человек был не без греха, витийствовал Павел Петрович, словно позабыв о постигшем его самого ударе, хотя и не смертельном, но все ж чувствительном, – особенно по части Бахуса, которому он поклонялся с усердием истинно верующего. Поскольку он был монах, то его подружкой была кружка. Это естественно, человечно и понятно. Смиряя плоть в одном месте, поневоле балуешь ее в другом. Однако кто из нас без греха, пусть бросит в него камень, как однажды сказал ваш Бог. Маленькая провокация, основанная на глубоком знании человеческой натуры. Но его смерть? вернее, его убийство? в той самой… как это у вас? – обратился он к Сергею Павловичу, будто младший Боголюбов был монах и жил в монастыре… ну да, в его собственной келье, где он предавался ученым трудам, писал, размышлял и молился… его смерть не является ли избыточным доказательством царящей в этом мире жестокости? Где суд правды? Сострадание? Где благожелательное отношение Творца к Своему творению? Куда глядел Он, указал папа на иконку с голубыми очами, когда Викентия зарезали как барана? Ночью, в час проникновенной молитвы… С преклонением колен, воздетыми руками, с воздыханиями, исходящими из сердечной глубины: помилуй меня, Господи! Не по делам моим, подчас греховным, суди меня, а по стенаниям моим, коих кроме Тебя никто не слышит. Не по службе моей суди меня, а по служению Тебе, чего ради написах я горькую мою повесть. Не по восседанию моему на совете нечестивых суди меня, но по всецелому пребыванию Моему в законе Твоем. Яко бысть аз всецело Твой, тако и предстану пред последним и страшным Твоим судом, отнюдь не желая иметь в груди соблазн Иудина целования, а токмо умываясь слезами веры, надежды и любви, в них же протекает вся моя земная юдоль.

Таковая речь Павла Петровича в сочетании с имевшим место полупоклоном Спасителю изрядно удивила младшего Боголюбова и пробудила в нем и в Ане слабое упование на затронувшие папу благотворные перемены, вызванные, как это зачастую случается, внезапными житейскими потрясениями, когда застигнутый ими беспомощный человек, порастеряв опоры былой уверенности, поневоле обращает свой взор к небесам, а мысли – к вечности. Однако ядовитой ухмылкой завершил Павел Петрович свое слово. Не по тому адресу молился. Как Ванька Жуков, слал письма с жалобами на свою горемычную жизнь «на деревню, дедушке», а где она, та деревня? где тот дедушка? где твой бог, несчастный человече? Все напрасно. Глас вопиющего в пустыне, которая вокруг нас и под и над нами была, есть и будет. И жалок чающий справедливости в этом мире. И глуп надеющийся на воздаяние в мире ином.

Далее, после краткого молчания, во время которого Сергей Павлович возложил руку на гладко причесанную Анину голову и притянул ее к своему плечу, в связи с чем папа бесчувственно упомянул голубка и горлицу, последовали его опять-таки равнодушные слова, что, с одной стороны, было бы уместно, достойно и в согласии с древним обычаем помянуть усопшего, а заодно и кончину журналиста Боголюбова, а с другой… Папа махнул рукой. Боголюбову вечную память провыл в редакции хор из трех дребезжащих голосов, поскольку остальные, искренне желавшие прорыдать последнее прости, пролить слезу и принять халявный стакан, держались в сторонке от накрывшего стол для тризны в своем кабинетике Алексея Петровича, ибо пуще огня и превыше старинных дружеских привязанностей страшились наушников, соглядатаев и сплетников, тотчас донесших бы по начальству о проявленном ими сочувствии к изгнанному из их рядов собрату. Что же до Викентия… Павел Петрович зевнул, невнятно проговорив: «Простите, милая…» Ежели Бог есть, Он не откажет убиенному рабу своему в хорошеньком местечке подальше от жаровни с углями, коими черти прижигают грешников мелкого пошиба; а ежели нет, в чем у здравомыслящего человека не может быть сомнений, выбьем на его могильном камне эпитафию… ну, нечто вроде: «Твоей молитвы час уединенный своим ножом пресек наймит-злодей. Отечество! Ты потеряло сына…» потеряло сына… Сережка, помогай!

– Я тебе не Витька Макарцев! – внезапно озлился Сергей Павлович.

– Сережа! Ты что?! – изумилась Аня.

– Не хочешь – не надо, – нисколько не обиделся папа. – Обойдемся. …ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей – средь умных. Каково?

Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз:

– А вас, Павел Петрович…

Слово «уволили» или куда более грубое «выгнали» так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил:

– За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? – слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности.

Аня понимающе кивнула.

– Вы все-таки написали о нем статью.

Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения.

Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!

– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».

И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».

– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»

Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!» Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, – вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный.

«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».

Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»

– Теперь еще буквально два слова, – умоляюще сказал папа. – …очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, – торопясь, читал Павел Петрович, – совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику – котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой «всевышний рукав».) Клерикал счел бы это кощунством, и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг – в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле: с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей – причем, дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек – человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы – с известными оговорками – поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив – как противоречив всякий подлинный художник – он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он – всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой муки. И он не был Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога – за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. «Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала».

– Ну вот, – вздохнул и снял очки Павел Петрович. – Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется «Возвращение к душе». – И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы. – «Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге». Всем спасибо – произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. – Всё.

Он собрал страницы, встал и ушел. Слышно было, как в ванной побежала вода и как папа фыркал и отплевывался под ее струей.

– Да-а… – протянул Сергей Павлович. – Вот тебе и Блаженный…

– Ах, Сережа! – метнула в него гневный взор Аня, во время чтения не сводившая с Павла Петровича глаз и, кажется, не шелохнувшаяся. – Поэт пронзительный….

– И глупый и разнузданный Господь не возмутил? И Бог-палач?

– Ну-у… – с укором протянул она. – Я все-таки живой человек, а не православный цензор. И понимаю – по крайней мере, думаю, что понимаю, – из какой мýки… какого страдания… из какого сора, – улыбнулась она, – растет поэзия. Но Павел-то Петрович! Он самую суть Блаженного понял и как выразил!

Что-то еще хотела добавить Аня, задумчиво выводя на скатерти черенком ложки какие-то вензеля и втолковывая Сергею Павловичу, что интуиция бывает подчас важнее и – главное – глубже мысли, на что доктор Боголюбов, исходя из своего, медицинского опыта, согласно кивал, но тут явился папа с посвежевшим после омовения лицом и с вопросом, не остыл ли чай. Он притронулся рукой к чайнику и удостоверил: «Остыл». Сергей Павлович выразил готовность отправиться на кухню и даже отодвинул стул, попутно погладив Аню по плечу, но Павел Петрович со словами: «С любимыми не расставайтесь» собственноручно взял чайник, с грохотом – слышно было – водрузил его на плиту и вернулся с извечным вопрошанием автора, только что представившего на суд почтенной публики свое детище:

– Ну как?

– Прекрасно, Павел Петрович! – с жаром ответила Аня.

– Э-э… не ожидал… Совершенно искренне. Не мог и предположить. Ты ведь все больше по информационной части, – высказался в свой черед Сергей Павлович, заслужив скорбный вздох отца и замечание Ани, что в своем Отечестве пророка нет.

– Истинно, истинно, милая девушка! – воскликнул папа, возликовав от присутствия сочувствующей души. – У меня, может, роман на сносях, а сынок знай одно: ты пьешь, ты себя убиваешь! Я себя убиваю, нет, уже убил заметками про всякую фигню, и ни один Христос меня не воскресит! А впрочем, – пробормотал он, – и заметки мои никому не нужны.

Однако теперь, хотел он того или не хотел, Павел Петрович обязан был хотя бы в кратких чертах обрисовать картину своего изгнания из редакции газеты «Московская жизнь», в коей он прослужил… в коей он прослужил… папа пожевал губами, загнул на правой руке один палец, затем второй и объявил:

– Двадцать два года!

– Двадцать два года! – вознегодовала Аня. – И такая прекрасная статья! Ее должны были напечатать, а вам – дать премию… Ее еще опубликуют, вот увидите! У меня есть знакомый в «Литературке», я попрошу…

– Гм-гм, – сухо откашлялся Сергей Павлович. – Обнаружился никому не ведомый знакомый. Вместе ходили в детский садик.

– Спятил, – охотно объявил Павел Петрович. – Пусть он мне сын, но истина дороже: малый не в себе.

– Сережа! – рассердилась Аня. – Мы о серьезных вещах, а ты… Я с этим моим знакомым на филфаке училась и лет, наверное, десять его не видела. Доволен?

– Я всем в тебе доволен, – кротко и виновато отвечал Сергей Павлович.

Рассказ же папы, с одной стороны, вселил в них отвращение к царящим в редакции нравам, а с другой – исполнил уважения к Павлу Петровичу, впервые в жизни поднявшему бунт против начальства, все поставившему на карту и проигравшему. Но как! Однако по порядку. Переступив порог редакторского кабинета и с неудовольствием отметив, что в кресле, подобрав ноги, пригрелась и не собирается вставать Наташка с лицом молодой смерти, иными словами – большелобая, скуластенькая, с глубоко посаженными голубенькими глазками, а прямо на столе у Жоры на правах первого пера и своего человека сидит и курит «Салем» высокомерная особа, королева, ежедневно допрашивающая свое зеркальце: я ль на свете всех красивей, всех умней, я ли лучше всех пишу, у меня ли дом-хоромы и поклонников толпа, от какового ее величайшего пупоцентризма безнадежно спился ее муж, милый человек и скромный писатель, – сидит и точит с Жорой лясы на их излюбленную тему, само собой, о политике: кто как выступил на Верховном Совете, какая бесхребетная сука Михал Сергеич и как он хотел бы и рыбку съесть… ну и так далее – увидев и услышав все это, Павел Петрович с порога понял, что он со своим Блаженным нынче попал не в ту компанию, развернулся, но был остановлен невнятно-быстрым говорком Грызлова: «Паш, тут все свои, не стесняйся». Павел Петрович заколебался, шагнув сначала в сторону редакторского стола, но затем отступив к двери. Ах, надо бы, надо было бы ему удалиться решительно и бесповоротно и, улучив минуту, навестить Жору têt, так сказать, a têt, и тогда, может быть, и не случилось бы разрыва, к которому он как человек, насквозь отравленный конформизмом, отнюдь не стремился. Но тут и Наташка заулыбалась ему скуластеньким личиком и вполне по-хозяйски указала на кресло напротив, и королева развернулась на своей заднице (весьма, кстати, достойной), окинула папу презрительным взглядом прекрасных изумрудно-зеленых глаз, промолвила: «А!» и, стряхнув пепел сигареты прямо на пол, снова повернулась к Жоре лицом, к Павлу же Петровичу – всем остальным. Папа сел, положив на колени свернутую в трубочку и перехваченную черной резинкой рукопись.

Звонили телефоны, Грызлов поочередно бормотал в них своей невнятной скороговоркой, объяснял королеве и первому перу, какая статья была бы чрезвычайно кстати в следующем номере газеты и через стол нетерпеливо тянул руку к Павлу Петровичу. «Родил что-то? Давай, давай…» – «Может быть, господин… э-э…» – «Боголюбов», – подсказала Наташка. «Может быть, господин Боголюбов, – звучным голосом произнесла королева, не оборачиваясь, однако, к Павлу Петровичу, за что тот в очередной раз окрестил ее про себя «сукой», – создал нечто достойное?»

С глубоким сомнением, надо признать, высказала она это предположение и, что называется, угодила в самую точку. Откинувшись на спинку кресла, Жора из-под набрякших век быстрыми глазками поочередно взглядывал то на статью, то на автора, наподобие школьника сидевшего со сложенными на коленях руками. Кому это нужно? – с таким вопросом главный редактор обратился, наконец, сначала к затянутому серым сукном потолку, а затем и к обеим своим наперсницам. Тоска послышалась в его голосе, которая, как всем было известно, всегда предшествовала вспышкам начальственного гнева. Кому это нужно? – уже с угрозой повторил он, и скуластенькая Наташка перестала улыбаться Павлу Петровичу и на всякий случай пожала плечами, первое же перо и королева, повернувшись, со вздохом брезгливого сожаления обозрела автора и закурила новую сигарету. Справедливо сочтя, что вопрос обращен прежде всего к нему, папа решил начать со значения поэзии Блаженного в деле нравственного воспитания нашего одичавшего народа, хотя, добавил он, истинная поэзия никогда не ставит перед собой подобных целей, косвенное ее влияние все же… Был грубо оборван невнятной скороговоркой: как говорит, так и пишет – ни хрена не поймешь. Есть, оказывается, поэт Айзенштадт, псевдоним Блаженный («Оригинально», – процедила королева и первое перо, и у Павла Петровича тотчас возникло свирепое желание придушить ее собственными руками), сочиняет никому на хер ненужные стихи о том, как мертвая мамочка ставит ему на нижнюю рубаху заплату из своего савана, кроет Бога за дохлую птичку, грозит уйти из рая, если Господь покажется ему глупым, а господин Боголюбов льет над всем этим крокодиловы слезы и корчит из себя умника. Хтонические соки – а?! Как вам это нравится?

Павлу Петровичу нравилось, но Жоре и двум дамам это выражение показалось отвратительным, что видно было по гримаске Наташкиного лица, а также по выражению затянутой в зеленое платье спины королевы и первого пера. Папа открыл было рот, дабы растолковать главному редактору как само слово «хтонический», так и причины, побудившие автора вставить его в строку, но Жора уже вошел в раж, отшвырнул кресло и расхаживал по кабинету с несчастной рукописью Павла Петровича в руках. Гнев его был неподделен и ужасен – как у человека, вдруг обнаружившего, что много лет он благодетельствовал не только ничтожеству, но и тайному недоброжелателю и даже врагу. Яростной скороговоркой он обличал Павла Петровича, из коей, хоть и с трудом, но можно было понять, что в дни политических потрясений журналист не имеет права кадить поэту-шизофренику, пыжиться, тужиться и плести словеса о духовном убожестве народа и тупости государства. Твои собутыльники это еще не народ! Наташка одобрительно кивнула, а королева в зеленом прорекла: «Алексей Петрович и господин Боголюбов на пару выпили Байкал водки». Да пусть бы его пил! Кто пьян, да умен – два угодья в нем! А тут глупость прет из каждой строчки. К хренам собачьим политической газете мистическая связь между живыми и мертвыми? Тут живые трупы не знаешь, как закопать, а тебя еще и на кладбище тащат – собеседовать с покойниками. «Ха-ха», – отчетливо молвила зеленая спинка. Ну и так далее, в том же духе, от тоски издохнут мухи. От чувства горчайшей обиды в груди Павла Петровича пекло все сильнее – да не за свою статью, хотя и ее, как вспомнить, сколько души вложил он в эти шесть страничек, было ему безумно жаль, и не оттого, что пришлось метать бисер перед свиньями и сидеть, сомкнув губы и выслушивая оскорбительные выпады на твой собственный счет, не мальчика, между прочим, а мужа, и не мужа, а уже, можно сказать, старика, Байкал водки, ах, мерзкая сука, и эта хихикнула, Жорина подстилка, – страдал он из-за Блаженного, чья проникновенная поэзия была осквернена нечестивыми устами.

Именно этим, со сладострастием ничтожества, получившего возможность втоптать в грязь истинного художника, и занимался Жора, расхаживая по кабинету и гнусной скороговоркой, с подвыванием, читая строки Блаженного: «Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!» – «Нищеброд, мать его…» – с наслаждением обматерил поэта главный редактор, на чем и переполнилась чаша терпения, страдания и авторского самолюбия Павла Петровича. Он встал, вырвал из рук Жоры свою статью и, глядя в его бешеные карие глазки, хладнокровно припечатал: «Как там твой драгоценный Владимир Ильич назвал Троцкого? Политической проституткой? Вот ты и есть натуральная политическая блядь». Папа подумал и прибавил: «И мудак».

Трепет охватил сидевшую в кресле с уютно подобранными ногами Наташку, любовницу и заведующую отделом кадров, зеленая же спинка вздрогнула, будто ее хорошенько хлестнули прутом или кнутом, что, собственно, было бы чрезвычайно полезно, особенно при каждодневном повторении, а сам Жора, на мгновение остолбенев, криво усмехнулся, сел в кресло и велел Наташке: «В приказ. С сегодняшнего дня. За профессиональную непригодность и старческий маразм. Так и пиши».

А что же папа? Получив удар в левую щеку, подставил правую? Или в негодовании указал на нарушение трудового законодательства и посулил судебную тяжбу? О нет, други, нет. Ангел мудрости слетел с Небес к нему в сердце, и он не спеша двинулся к выходу. И только взявшись за ручку двери, обернулся, медленным взором окинул каждого и тихо прочел последнюю строку из «Возвращения к душе»: «И вот она – стоит твоя душа у смерти на затоптанном пороге». С этими словами Павел Петрович Боголюбов навсегда покинул редакцию газеты «Московская жизнь».

5

Каким образом провели утро следующего дня Сергей Павлович и Аня, и куда направился доктор Боголюбов, расставшись со своей любимой?

Они вышли из дома, покинув папу, храпевшего с особенной силой – надо полагать, от пережитых им накануне потрясений, сели в пустой троллейбус, затем в метро, где в ранний этот час пассажиров было раз-два и обчелся, с двумя пересадками добрались до «Кировской», где мимо памятника Грибоедову и лавки, на которой мирно почивал соотечественник в рваных башмаках, вытертых до дыр джинсах и почти новой кожаной куртке, прошли под липами Чистопрудного бульвара и свернули направо в Телеграфный переулок, к церкви Архангела Гавриила, куда торопились к литургии, начинавшейся в семь утра. Взглядывал ли Сергей Павлович все это время вокруг себя, оборачивался ли назад, дабы убедиться в отсутствии «хвоста» или, напротив, обнаружить его в ком-то из редких пассажиров или еще более редких прохожих, следующих за ними в том же направлении? Взглядывал, оборачивался и проделывал это неоднократно, пока Аня не успокоила его, сказав, что ни один разумный «хвост» не потащится за ним ранним субботним утром. У «хвоста» вместо разума приказ, возразил Сергей Павлович, но, оглянувшись еще раз, вынужден был признать ее правоту.

Влекло ли Сергея Павловича в храм Божий какое-то горячее, сильное чувство, или он всего лишь покорно следовал за Аней, стыдившей его, что он три недели не был на исповеди, не причащался и так и не поговорил с о. Вячеславом о дне их венчания?

Честно сказать, поначалу доктора подвигало неясное ему самому ощущение долга и нежелание огорчать Аню. Он смотрел в ее чистые прекрасные глаза, сквозь которые – ему казалось – он прозревал такую же чистую и преданную ему до последнего вздоха душу, видел выбившуюся из-под платка прядь черных волос, тоненькую шейку, маленькую родинку на смуглой щеке, и волна за волной накатывали на него волны нежности, любви и обожания, он крепко стискивал ей руку и бормотал:

– Венчается раб Божий Сергей рабе Божьей Анне… Из Сотникова вернусь, и под венец. Но сначала в ЗАГС. Там тебя депутат поздравит.

– От имени советской власти? – смеялась она и на ходу тянулась к нему, чтобы поцеловать в щеку.

– И по поручению… А о. Вячеслав скажет: жена да убоится мужа своего.

– Боюсь, боюсь… Ты грозный, могучий и справедливый.

Что, однако, испытал Сергей Павлович, вслед за Аней переступив порог церкви? Посетило ли его некогда уже пережитое чувство, что все невзгоды, терзания и сомнения остались позади и он оказался, наконец, под кровом и защитой вечного дома Отца своего? Повеял ли на него умиротворяющим покоем запах церкви, древних ее стен, веками курящегося в них ладана, горящих свечей и еще чего-то такого, чему нет ни названия, ни слова в родном языке, но что всегда отзывалось в душе щемящей, тихой, счастливой болью? Затрепетало ли его сердце, сокровенным своим слухом услышав тысячи и тысячи вышептанных здесь молитв, покаянных вздохов, тихих воплей и приглушенных рыданий? Ощутил ли он братское единение с теми, кто обрел Бога, и со спокойной верой смотрел во мрак ожидающей каждого ночи? И, наконец, стало ли ему хотя бы чуть легче после многодневной скорби подвала?

Если на все предыдущие вопросы можно было ответить скорее «да», чем «нет», то на вопрос самый последний ответ следовал безусловно отрицательный. Больше того: ему становилось еще тяжелее от чувства бесконечной вины перед теми, кто страдал и погибал за веру, кто стремился оберечь Церковь от растлевающего влияния власти и кто погибал с надеждой, что, омытая мученической кровью, она никогда более не вымолвит ни единого фальшивого слова и до последних дней пребудет истинным Телом Христовым, дающим верующим спасение и жизнь будущего века. Но разве складывались в нерасторжимое целое еще не изжитые унижения, еще не отболевшие раны, еще не высохшая кровь и еще не обретенные могилы – и нынешняя Церковь с ее ясновельможными епископами, Иудой-Николаем и давно свитыми и перевитыми ниточками, нитками и нитями между ними? Горло ему перехватило. Он с усилием промолвил стоявшей у свечного ящика Ане: «Купи… побольше», подошел к Распятию, опустился на колени и вдруг заплакал скупыми, трудными, разрывающими грудь слезами. Были в храме в тот утренний ранний час немногочисленные прихожане, украдкой посматривающие на него и тотчас отводящие глаза в сторону. Один старичок, правда, приблизился к Распятию, со страшным треском в суставах склонил колени, но вскоре поднялся, помогая себе руками и бормоча из антифона Великой Пятницы: «беззаконнии же людие на кресте пригвоздиша Господа славы…»

– Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, – словно издалека, прозвучал из алтаря голос священника.

– Аминь, – вместе с маленьким хором глухо ответил Сергей Павлович и закрыл лицо руками.

«Иуда Тебя предал, равви, предал, продал и поцеловал в Гефсиманском саду, – будто в горячке, шептал он. – И с той поры, Боже мой, сколько раз предавал Тебя человек, создание Твое, надежда Твоя, образ Твой! Сколько раз отрекался от Тебя и отвергал Твою любовь, попечение и милость! Сколько раз пренебрегал словом Твоим, смеялся над мудростью Твоей, ни во что не ставил могущество Твое! – Ком боли, горечи и слез заполнил его душу. Кириака ясно увидел он перед собой, и тот с прощальной улыбкой ему кивнул, Евлогия с разбитым в кровь ртом, несчастного безумца Семена Харламовича, едва живого Иустина, чистейшего и честнейшего Валентина, Адриана, которого предал архиерей-Иуда, и его маму, невидящими мертвыми очами глядящую из-под воды… – Мои милые! Все вы в моем сердце живые, но многие хотят, чтобы вас не было! Кто верует, того и предают – не так ли? И было ли когда-нибудь, чтобы человек не нашел оправдания своей измене? Измена?! – с праведным гневом приступает он. Да понимаете ли вы, профаны и простецы, смысл этого слова? Ведомо ли вам, что измена зачастую есть единственный путь к спасению – не одного человека, что было бы слишком мелко, ничтожно и пошло – а всей страны! народа! человечества!? Что, в конце концов, дурного в том, чтобы изменить свои убеждения, сделать их чуть более гибкими и совпадающими с велениями жизни? Христос, указываете вы? Христиане, отвергнувшие ради веры в Него жертву богам Рима и добровольно выбравшие мучения и казнь вместо покоя и благоденствия? Какие-нибудь сорок упрямцев, сначала продрогшие в ледяном озере, а потом все равно положившие головы на плаху? Ах, венец нетленный на отрубленную голову! Хорошо. А не лучше ли ничтожная уступка и жизнь в прежней вере и с прежним упованием? Они еще говорят, Боже мой, – в отчаянии шептал Сергей Павловича, – а если не говорят, то думают, что подлинный основатель церкви – Иуда, и велики, достохвальны и всепочитаемы те, кто вместо мученичества выбрал путь спасения и сохранения самой церкви. Где бы вы сейчас молились, они говорят, если бы все поголовно отправились по тюрьмам и лагерям? Надо было кому-то измениться и стать пастырем пусть расхищаемого, но все же стада. Мы спасали Церковь, а мученики спасали себя. Боже мой! Они Тебе изменили, но ни плакать, ни корить себя, ни каяться не хотят. Они теперь будут учить нас, как жить и верить, – он коснулся лбом холодного каменного пола. – Нет в душе мира. И Завещание, отыщу его или нет, ничего не изменит».

– Ты одно помни, – сказал ему о. Петр, – что человеческая душа бездна, и бездной останется, если не примет в себя Бога.

– Да, – кивнул старец, – ты в вере человек все еще новоначальный, колеблющийся, пылкий, унывающий. Брось! Веруй спокойно и делай, что надо. Сам увидишь, как все рассудится.

– Ему трудно, – вступился за внука о. Петр. – Другая какая-то порода людей на свет народилась. И люди другие, и священники другие…

– Человек иной раз делается пшеницей, в другой раз – соломой. А причина тому – он сам. Об этом думай. А приведется тебе, как Иакову, бороться с Богом, не отпускай Его, пока Он тебя не благословит. Об этом тоже думай. Главное же, что надлежит тебе знать, помнить и без устали носить в сердце своем – Христос был, есть и будет, – строго сказал старец, и вслед за тем Сергей Павлович почувствовал, что кто-то наклонился к нему и осторожно трогает за плечо.

Он вытер влажные глаза, выпрямился и встал. Аня стояла рядом с пучком свечей в правой руке.

– Уже «Херувимскую» пропели, – тревожным взором заглядывая ему в лицо, сказала она. – С тобой что-то случилось?

– Пойдем, – он достал из кармана платок и еще раз вытер глаза. – Свечи поставим…

– И на исповедь. У о. Вячеслава только двое в очереди…

Перед кануном Сергей Павлович поклонился, перекрестился и взял у Ани свечу. Тебе, мама. Коли бы ты знала, голубка моя, бесконечную по тебе мою тоску! Странно, казалось бы: я тебя едва помню, а все равно – саднит в душе, в том, должно быть, ее месте, где она была скреплена с твоей душой, и где до сих пор у меня незаживающая рана. Не забывай ты меня, ради Христа, и приходи ко мне хоть изредка из твоего далека, чтобы я мог на один лишь счастливый миг прижаться губами к твоей ладони, теплой и ласковой. Мне жить будет легче. Тебе, о. Петр, заступник мой и укрепление мое. Я в Сотников еду и, может, боголюбовский дом увижу… И в монастырь Сангарский пойду, буду искать твой тайник и что ты в нем схоронил… Тебе, раба Божия Прасковья, тихая страдалица, на земле сынка своего не отыскавшая, но на небесах его обретшая. Вы теперь вместе. Когда-нибудь и я маму мою там увижу и обниму. Тебе, Кириак. Иустин. Евлогий. Валентин. Адриан. Прощайте, мученики святые, и сторожите меня своими молитвами.

– Пойдем, Сережа, – легонько тянула его за руку Аня. – Отец Вячеслав ждет.

Отец Вячеслав привлек Сергея Павловича к себе и сухими горячими губами коснулся его лба.

– Тяжко тебе, чадо мое? – слабым своим голосом ласково спросил он, и доктор благодарно кивнул в ответ.

– Очень. Сколько страданий позади нас… Мучений. Крови. Оглянуться страшно.

– Ты об архиве?

– Это не архив, – бледнея, вымолвил Сергей Павлович. – Это приговор нам…

– А не спешишь ли? Сказано, кровь мучеников – семя христианства. Отчего же честная та кровь не послужит укреплению Церкви Христовой? Отчего же, – голос о. Вячеслава набирал силу, – страдания наших мучеников не станут вечным храмом нашей молитвы? Отчего же память о них не будет нам крепким посохом на трудном пути веры, надежды и любви?

– А оттого, – угрюмо пробормотал Сергей Павлович, – что ни памяти, ни правды… Одно лицемерие.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – хлопнул себя по бокам о. Вячеслав. – Экая напраслина!

И он принялся перечислять, загибая при этом тонкие белые пальцы левой руки: храмы по всей России возвращают Церкви Христовой? Возвращают. В Москве храм Христа Спасителя во всей его первоначальной красе будут возрождать? Будут, и уже начали. Священнослужителей еще, считай, вчера на порог-то едва пускали, а теперь везде самые милые гости. Воскресные школы? Ради Христа! Собрания для народа с проповедью Слова Божьего? Да чуть ли не в каждом клубе, только не ленись, ходи, внимай и читай Евангелие.

– Святая Русь, – дернул плечами Сергей Павлович. – Она у отца Викентия во всей красе…

– Ах, вы читали? – с особенным вниманием глянул на доктора о. Вячеслав. – Несчастное произведение. Несчастный автор.

Он вдруг бросил быстрый взгляд куда-то за плечо Сергея Павловича. Невольно оглянулся и доктор. За ним, в отдалении трех шагов, с молитвенником в руках стояла Аня, а за ней мелькнул и скрылся знакомый Сергею Павловичу невысокий человек со смоляным чубчиком на лбу. Как его… Ну да: Прошибякин собственной персоной. Кому ж такая честь?

– Об этом мы с вами как-нибудь потом, – с невеселой улыбкой проговорил внезапно потускневший о. Вячеслав. – Я только хочу, чтобы вы поняли: нельзя все время озираться назад. Помните… да что там – помните! в сердце своем начертайте слова Иисуса: «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия». И Лотову жену время от времени припоминайте… Ладно. Я уверен, у вас это пройдет… Как корь в детстве – переболел и уже на всю жизнь. Расскажите лучше про ваши поиски. Нашли что-нибудь?

– Все то же. Допросы. Ложные обвинения. Предательство. Кто не с митрополитом Сергием, тот против нас. Если враг не сдается, его уничтожают. Справки о приведении в исполнение…

– Господи, помилуй! – быстро перекрестился о. Вячеслав. – А Завещание? – с острым интересом спросил он. – Существует? Или это все басни?

Сергей Павлович неприлично долго молчал, потом вздохнул и решился:

– Существует.

– И вы, – с неожиданной силой взял его за руку о. Вячеслав, – знаете?..

Последнее слово он вымолвил почему-то шепотом, и шепотом ответил ему доктор:

– Догадываюсь.

– Что ж, помогай вам Бог. И… и не делайте поспешных шагов. Они, знаете ли, дорого могут стоить…

Сергей Павлович засмеялся.

– О чем вы? – с удивлением поднял брови о. Вячеслав.

– Я-то думал, вы мне скажете, что ничего нет на свете дороже правды.

Красные пятна выступили на бледном лице священника.

– И скажу, и благословлю… И в день благоприятный обвенчаю вас с Аней. Вы решили – когда?

– Недели через две, я думаю. Съезжу в один городок, потом с Анечкой в ЗАГС, а уж затем и под венец…

– Помогай вам Бог, – со странной задумчивостью повторил о. Вячеслав.

– Как он долго с тобой, – удивлялась Аня, когда после причастия, отпуста и молебна они выходили из храма.

– Все спрашивал… – доктор полез за папиросой.

– О Завещании?

Сергей Павлович кивнул.

– Сережинька, он же всем существом своим человек Церкви, ему это жизненно-важно!

– И не ему одному, – усмехнулся он, вспомнив мелькнувшего в храме Прошибякина. – Ну ладно, Анечка, ладно, я ведь ничего плохого, – обнял он ее за плечи и прижал к себе. – У тебя волосы травой пахнут… Когда будем венчаться, спрашивал.

– Да?! – глаза ее заблестели. – А ты что?

– Вот, говорю, съезжу в один городишко – и под венец…

– То-то он меня спросил: а далеко ли твой суженый собрался?

– И ты сказала?

– Сказала, – упавшим голосом произнесла она. – Нельзя было, да, Сережинька?

– Да уж лучше бы отмолчалась, – помрачнел он. – Я ведь тебя просил. Исповедь, я понимаю, но ведь не каждое слово в строку. Есть вещи…

– Дура я! – едва не плача, перебила его Аня. – Знала, что нельзя говорить! Но, Сережинька, он священник, он никому тайну исповеди никогда ни за что не откроет! Это грех ужасный, смертный для него грех перед Богом!

– Зато я тебе одну тайну открою.

– Какую? – слезы стояли в ее глазах.

– Ты моя любимая. И я тебя с причастием поздравляю. А ты меня. И поцелуемся. – Своими губами он ощутил, как жалобно подрагивают ее губы и, будто малого ребенка, погладив Аню по голове, утешил: – И впрямь дурочка. Да они наверняка уже знают, куда я собрался. Не горюй. Ты лучше во-он туда посмотри. – И он указал ей на черного цвета «Чайку», стоявшую на углу бульвара и Телеграфного переулка.

– И что? – прерывисто вздохнула она. – «Чайка»… черная… для важных чиновников…

– Я ж говорю – дурочка из Телеграфного переулочка. Важный чиновник – это я, и «Чайка» прислана за мной. Малюта Лубянский… это папа, если помнишь, Николая Ивановича так окрестил… впился как клещ: митрополит, вроде, опять запил, а ему снова за кордон. С поручением, – едко усмехнулся Сергей Павлович. – Он меня еще вчера хотел к нему выдернуть, я отбился: сегодня. Отделаюсь – и сразу к тебе. А ты сиди дома, читай книжку, ублажай маму, корми Грету и жди меня.

– У меня сердце не на месте, – обвив его шею руками и уткнувшись ему в грудь, шепнула Аня. – Я тебя умоляю: будь осторожен…

– Справка из ЗАГСа, – садясь в машину, весело проговорил Сергей Павлович, – венец золотой, и ты обзавелся супругой младой. Пока!

– Боголюбов? – мрачно осведомился водитель, мужик лет пятидесяти с густыми черными бровями, в черном костюме и белой сорочке с черным галстуком на резинке.

Сергей Павлович кивнул.

– Доктор?

Сергей Павлович кивнул еще раз.

– Документ есть?

Одной рукой придерживая руль, другой он раскрыл протянутый ему доктором паспорт, глянул на фотографию, затем на своего пассажира и буркнул:

– Порядок.

«Лубянские привычки», – отметил про себя Сергей Павлович и закурил, наконец, вытянутую из пачки при выходе из церкви и так и оставшуюся в кармане папиросу.

– Не курить, – притормаживая у поворота, велел водитель.

Тихое бешенство овладело доктором Боголюбовым. Оторвали от любимой, с коей он мог бы немедля отправиться домой, к папе, дабы, с одной стороны, преподать ему слова утешения после полученного им удара, что там ни говори, но весьма болезненного для чести, достоинства и авторского самолюбия, а с другой, нельзя исключить, что папа двинулся к друзьям по газетной неволе, чтобы по старинному обычаю завить горе веревочкой и, дозрев до состояния великого гнева, предать анафеме «Московскую жизнь», ее редактора, его приспешников и приспешниц, а при таком раскладе событий Сергей Павлович до позднего вечера был бы с Аней наедине, и, как той ночью, они принадлежали бы друг другу до стона, изнеможения и нового пламени. Муж и жена хотят дитя, своего первенца. Жар разгорался в его груди. Да с какой стати, отцы и братья, во имя чего он должен пренебречь началом супружеской жизни и ехать к пьянице-митрополиту, чей быкомордый холуй с гебешной выучкой и в наряде распорядителя похорон смеет посягать на его законные права! Чем, собственно говоря, он обязан Николаю-Иуде, чтобы беспрекословно откликаться на его просьбу, по сути весьма напоминающую приказ? Разве что топтунами, ставшими неразлучными спутниками доктора, его невидимой тенью, а в иные часы осязаемым каждой клеточкой тела кошмаром? Ах, гонорар, каковым был оплачен во всех отношениях превосходный ужин с Аней в ресторане «Москва»! Не будем спорить. Но и продавать свое первородство за чечевичную похлебку тоже не будем.

– Не курить так не курить, – Сергей Павлович затянулся и выпустил струю сизого дыма в приспущенное окно. – Тогда останови, я выйду. У меня своих дел выше головы.

– Ну не любит владыка, когда в машине табачищем воняет! Я сам курю, а терплю.

– Друг мой, – хладнокровно отозвался доктор Боголюбов, – ты у него служишь, а я – нет. Ты терпишь, а мне терпеть вредно.

– Тебя как человека… Хрен с тобой, – багровомордый водитель резко передернул передачу и надавил на педаль газа.

Свернув с бульваров, оставив по левую руку поэта с задумчиво склоненной головой, а по правую – серое здание «Известий», быстро понеслась тяжелая машина по улице Горького и летела дальше, знакомой Сергею Павловичу дорогой: мимо Белорусского вокзала, где, обреченный на вечные проводы и встречи, стоял Алексей Максимович, с горьким сожалением вспоминая – ах, черти драповые! – прекрасное свое житье-бытье на острове Капри, вдоль длинного зеленого сквера посреди Ленинградского проспекта, сквозь сладкие воскурения кондитерской фабрики «Большевичка», мимо стадиона «Динамо», вокруг которого (как мог заметить праздный зритель вроде Сергея Павловича) густели толпы и стягивалась милиция, что, по всей видимости, предвещало нешуточную футбольную бурю вроде матча «Динамо» – «Спартак» или что-нибудь в этом роде, хотя, по чести сказать, было даже странно наблюдать проявление столь живого интереса к столь мертвому зрелищу, каковым является ныне футбол. Надо быть совершенно тупоголовым, чтобы тратить на него драгоценное время стремительно сокращающейся жизни, о чем не уставал напоминать доктор Боголюбов другу Макарцеву, с детства хранившему верность буйному клану болельщиков «Спартака». Впрочем, ужас убывающей жизни Сергей Павлович и сам стал ощущать, лишь выбравшись из болота и встретившись с Аней, а так, ежели припомнить, сколько времени бездарно было убито на всякие романы, с любовью и без оной, чтение пустых книг, попойки с приятелями, семейные дрязги – Боже! хочется выть голодным волком и вымаливать назад хотя бы малую толику утекших, будто вода сквозь пальцы, дней, месяцев и лет… О, как было бы великодушно со стороны Господа совершить еще одно, пустяковое в сравнении с Его неограниченными возможностями чудо, божественный рескрипт о котором выглядел бы примерно следующим образом: за заслуги a la добрый самаритянин, то бишь в бескорыстной помощи страждущим различными недугами жителям стольного града Москвы (всенепременно должно быть в рескрипте это слово: «бескорыстной», ибо Верховной Канцелярии прекрасно известна мелкая скаредность канцелярии самой низшей), а также за стремление к личному нравственному совершенствованию, настойчивые поиски правды и похвальное желание утвердиться в христианской вере вернуть рабу Божию Сергею (Боголюбову Сергею Павловичу, русскому, беспартийному, православному) выброшенные им собственноручно в помойную яму бездуховного бытия десять лет жизни и считать отныне его подлинным возрастом тридцать два года, о чем сделать соответствующие исправления как в нашей Книге Жизни, так и в метрических свидетельствах, паспорте, анкете, воинском билете и во всех прочих документах, выданных властями государства, чьим подданным и гражданином он является.

P. S. Если же и эти десять лет он снова проживет шаляй-валяй, день да ночь – сутки прочь, в порочных забавах взрослого ребенка, отщепенцем Божьего мира, блудным сыном, забывшим дорогу к отчему дому, то возвращенные ему по Нашему произволению лета прибавляются к его настоящему земному возрасту, что в итоге составит, таким образом, пятьдесят два года.

Согласен ли был Сергей Павлович с таким условием?

Да, он считал его вполне справедливым.

Не усматривал ли он в означенном постскриптуме уничижающее его человеческое достоинство недоверие к себе?

Ни в коем случае, ибо твердость, последовательность и целеустремленность до недавнего времени не были основополагающими свойствами его натуры.

Не опасался ли подвохов со стороны помолодевшей плоти?

Нет, ибо теперь его плоть освящена любовью, которую он никогда не осмелится оскорбить.

К приятным, нравственным и устремленным исключительно горе мечтаниям, каковым он невзначай предался, следовало прибавить теплый ветерок из приоткрытого окна, убаюкивающее покачивание мягкого сидения, гул попутных и встречных машин, что, взятое вкупе, с ласковой настойчивостью смеживало тяжелеющие веки. Затуманенным взором дремлющий Сергей Павлович иногда взглядывал окрест, видел трамваи, деревья, огромные угрюмые дома, медленно бредущий по тротуарам праздный народ, магазины, ларьки, бочки с квасом, недвижимо лежащего на газоне человека и еще одного, застывшего над ним немым вопросом, вставшую на задние лапы и роющуюся в урне собаку с обвисшей клочьями шерстью, грузную старуху в тапочках на отекших ногах, порывающуюся перейти улицу и в страхе отступающую после первого же шажка, и спешил закрыть глаза, чтобы зрелище топчущегося в прахе, безумного и жалкого мира не разрушило воцарившегося в нем покоя. Потом на какое-то время стемнело. «Тоннель, – догадался он. – Сейчас приедем». Он ощутил поворот, еще один, открыл глаза и увидел знакомый дом на курьих ножках.

– Пятнадцатый этаж, квартира сто тридцать семь, – буркнул водитель.

– Знаю, – сладко зевнул Сергей Павлович.

Несколькими минутами спустя, переступив порог, он с фальшивой бодростью осведомился у встретившей его колдуньи, мнимой сестры и фактической супруги митрополита Евгении Сидоровны:

– Ну, как наш больной?

Она красноречиво вздохнула. Из глубины квартиры, из той комнаты, где, как помнил Сергей Павлович, под Распятием темного металла покоилось тело страдающего Антонина, слышен был голос митрополита, чуть ли не со слезами говорившего кому-то: «Нет, нет! Да нет же!» Громовой хохот звучал ему в ответ. Сергей Павлович вздрогнул.

– Они вже оба… И дядечка ваш, и владыченька. Николай Иванович явились у девять ходин, воны почали трапезовать и налили себе по единой. Я как побачила, так, верите, доктор, у меня сэрдце упало. Николай Иванович чоловик разумный, меру блюдет и свой край знает. А Тоня… Феодосий Хригорьевич, вин же як с горки летит. А ему через три дня у Париж на важнейшее совещание, може, конгрэсс или симпозиум или чи шо, но наиважнейшее! Х-хосподи! Вам-то доподлинно известно – вин и сэрдцем страдает, и давлением, и доктора уже тут, у крэмлевской поликлинике, куда нас прикрепили, установили ему сахарну болезнь и катехорично заповедали пить горькую!

– Н-да, – глубокомысленно заметил на ее речи Сергей Павлович. – Пить ему в самом деле… А Николай Иванович зачем пришел?

– То нам неведомо… Може, перед Парижем доклад владыченьки согласовать, или, може, особливый поклон кому-то передать… Мы в это не вникаем.

Но какой-то поблекшей со дня их первой и последней встречи показалась ему Евгения Сидоровна, если можно назвать поблекшей пожилую женщину с лицом, оснащенным крючковатым носом, тонкими губами, маленьким, твердо выступающим вперед подбородком и шеей в глубоких морщинах, хотя отчасти и прикрытой тремя рядами крупных жемчужных бус. Он осведомился о ее здоровье.

– Слава Богу. Ни едина хвороба не липнет. Тьфу-тьфу.

Тогда – исключительно из вежливости, никакого камня за пазухой, святой истинный Крест! – он спросил о Славике, отце Вячеславе, говоруне и красавце. Евгения Сидоровна пожевала тонкими губами, словно припоминая, о ком идет речь.

– Ах, Славик! – с деланным равнодушием промолвила, наконец, она. – Вин на приходе. Владыченька его направил у сельскую местность, шобы вин там смирялся и вместе с «Отче наш» долбил правило, шо молчание – золото.

Появление Сергея Павловича в комнате, где за накрытым столом под всевидящими очами Распятого с одной стороны и строгими ликами икон – с другой сидели Антонин и Николай-Иуда, цветом своих лиц свидетельствуя о неравном количестве поглощенного ими виски, ибо Николай Иванович был всего лишь приятно-румян, тогда как архиерей уже полыхал багровым пламенем, а курносенькое его украшеньице напоминало стручок красного перца, двумя сотрапезниками и собутыльниками встречено было по-разному.

– Пожаловал, – жуя бутерброд с густым слоем черной икры, невнятно проговорил Николай Иванович. – Ну, вкусил от древа познания? Изгнан ты будешь из рая, докторишка херов, это точно. Ведь так написано, Антонин?

Антонин – в миру Феодосий Григорьевич – встретил доктора куда сердечней. Он встал из-за стола, приблизился к Сергею Павловичу и, возложив на плечи ему десницу и шуйцу, долго всматривался в его лицо голубенькими глазками с набежавшими на них слезами, как бы постепенно прозревая и признавая в госте того самого доктора, однажды уже явившего свое искусство и буквально возродившего сраженного проклятым недугом митрополита. Здесь, в этой самой комнате. Вот диван, тогда раскинутый и бывший одром для распростертого на нем архиерейского тела. Именно так.

Вдоволь насмотревшись на Сергея Павловича, воскликнул Антонин, что велию радость доставил ему кудесник-доктор своим приходом. Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! – припомнил и пропел он пасхальную стихиру и под пристальным взглядом тусклых серых глаз Николая-Иуды повлек Сергея Павловича к столу. Радостию друг друга обымем! И Антонин в самом деле приобнял доктора и троекратно облобызал его, щекоча седой бородой. Николай Иванович взирал неодобрительно. Вот рюмочка, вот тарелочка… Вилочка. А хде ножичек? Он крикнул – и ножичек как бы сам собой возник на скатерти, у правой руки Сергея Павловича, после чего колдунья Евгения Сидоровна удалилась так же неслышно, как и вошла, но в скорби еще более глубокой. Все на столе, руки свои, Христе Боже, благослови ястие и питие рабам Твоим, яко свят и человеколюбец. А-аминь! Антонин махнул полную, Николай Иванович отхлебнул, Сергей Павлович не прикоснулся. Тотчас со стороны еще не утратившего зоркость архиерея последовал вопрос, кто тут гнушается чистым, яко злато, ячменным зерном из доброй старой Шотландии? Со стороны же Николая-Иуды прозвучало язвительное замечание о будто бы данном доктором обете трезвости. Обет же принес нареченной супруге своей именем Анна, отчеством Александровна, по фамилии Камышина, проживающей в Теплом Стане, прихожанке церкви Архангела Гавриила, что в Телеграфном переулке, имеющей в духовных отцах священника Всеволода Накорякова, ему же усыновила и своего без пяти минут мужа… Отец Всеволод – це дюже добрый наставник и наикращий хомилетик. Николай Иванович расхохотался. Лучше не бывает! Озноб пробежал по спине Сергея Павловича.

Исподлобья взглянув на дядюшку и про себя послав его в геенну огненную, чтобы ты там сгорел вместе со своими золотыми зубами, он сухо осведомился, ради какого хрена тот вызвал его к Феодосию Григорьевичу, который находится пока в приличном состоянии и при своевременном – еще одна рюмка, и баста! – и решительном прекращении возлияний прибудет в Париж безо всякой медицинской помощи. Всю эту тираду Ямщиков преспокойно пропустил мимо ушей. Он сидел старым стервятником, ссутулившись, оперевшись локтями о стол и тусклым мертвым взором вперившись в лицо названного племянника, будто бы опыт прежних лет сулил ему возможность единым взглядом выведать у врага его тайное тайных. (В былые годы ко взгляду присовокуплялся кулак, на Лубянке, пожалуй, мощнейший.)

Архиерей же, услыхав, что еще одна рюмка ему не возбраняется, поспешил ее наполнить и провозгласил тост за общее здравие, уснастив его пасхальным возгласом: «Христос воскресе из мертвых!» Николай-Иуда пригубил и перевел взгляд на Антонина, пригласив и Сергея Павловича обозреть сей продукт, как он выразился, лицемерия, гниения и распада. Феодосий Григорьевич поперхнулся огненным напитком, долго кашлял, страшно при этом багровея, когда же успокоился и вытер слезы, обратился к Николаю Ивановичу с сильной укоризной и не без достоинства. Какой он продукт? Какой лицемер? Какое гниение и распад? Он, благодаря Богу, довольно здоров, если не брать в расчет недугов, приличествующих человеку его возраста. Мы также понимаем заслуги Николая Ивановича перед нашим государством, но мы не можем не обратить его внимания, что священный сан, в каковой мы облечены, требует к себе безусловного уважения. Все это митрополит произнес, глядя в стол и вертя в пальцах хрустальную рюмку.

– Сан! – коротко и злобно хохотнул Николай-Иуда. – Ты его из этих рук получил! – И он протянул над столом крупные ладони, с тыльной стороны обильно усеянные желтыми пятнами старости.

В свой черед и Антонин призвал Сергея Павловича отрешиться от родственных привязанностей, стать, так сказать, третейским судьей и по совести и нравственному закону вот тут (он ткнул себя пальцем в грудь) рассудить: кто более виновен в его погибели – он сам со своей молодой глупой горячностью или уловивший его премудрый змий в образе всеми нами чтимого вашего дядюшки.

– Я те дам – змий! – и правая ладонь Николая Ивановича сложилась в кулак внушительных размеров, каковым он во времена не столь отдаленные выбивал чистосердечные признания у заклятых врагов народа, за что и был отмечен и возвышен.

Да, погибели, упорствовал Антонин, которого виски, отметил Сергей Павлович, неизменно побуждал к покаянию. Ибо, сын бедных, он и сам от ранних своих лет был беден как церковная мышь.

– Но як же я был беден! – с печальным восторгом воскликнул Феодосий Григорьевич. – Трусишек у меня было две штуки, черные такие, сатиновые, аж до колен…

– У тебя, небось, хер до колен, – совершенно как-то по-солдатски, грубо и неуважительно встрял Николай-Иуда, на что владыка ответил с большим самообладанием:

– Ни. Вин такий же небольший, як мой нос… И маечек две штучки, – продолжал Антонин повесть о своей скудной юности, – и носочков две пары – шобы я на смену мог постирушку справить. А у семинарии со мной вси поповские чада, по моим тогдашним мерам вси дюже бохатые молодые люди, и вси надо мной шутковали. То трусики мои куда-то попрячут, то носочки… Воны ж знают мой нищий запас. Я у них Христом Богом вымаливал свое исподнее – бо итти ж на занятия надо, а не в чем! Я так однажды пийшол с холой задницей, так воны, бисовы дети, умудрились прилюдно с меня портки спустить. Сраму было! Ой! – Он потянулся было к бутылке, но, поймав взгляд доктора, отдернул руку и умоляюще произнес. – Полрюмочки, миленький вы мой, и, ежели пожелаете, велю сей же час Евхении, шобы эту отраву всю до конца слила в отхожее место!

– Преступаешь! – рявкнул Николай-Иуда. – Отрава? А веселие Руси что есть – забыл? Обожрались, товарищи епископы!

– Полрюмочки, – кивнул Сергей Павлович Антонину. – Остальное – после Парижа.

– Сла-авно! – просиял Антонин. – И более – ни-ни. Слово архиерея. – А выцедив и просмаковав отмеренную ему дозу, долго выцеливал вилкой, чем бы закусить, подцепил тоненький, почти прозрачный ломтик красной рыбы и, лениво пожевав, вздохнул. – Да, был беден и презираем, наподобие Алексия, чоловика Божия. Но ведь и богат и счастлив был я в ту пору! – как о чем-то, что было словно бы в другой, не его жизни, с тоской промолвил он. – Вот вы, к примеру, – указал митрополит вилкой на Сергея Павловича, – меня пытать почнете: а чем же ты, босота, холодранец, у кого в брюхе что ни день черт, прости, Хосподи, черту шиш кажет, какое ж у тебя, ледящий, богатство? Какое счастье? И я вам кажу, милый вы мой человек: богатство мое и счастье мое был в ту пору Христос! Бож-ж-же Ты мой! – Антонин бросил вилку на пол и обхватил голову руками. – Я ведь был с Ним! Он со мной! И я думку лелеял: вот выучусь, стану батькой, отправлюсь на приход и такие слова о Христе в церкви скажу, шо народ плакать зачнет в три ручья… Уси сердца, пусть даже из камня поделанные, разобью и, як Моисей, жезлом слова исторгну из них святую воду покаяния!

– Ну, – зачерпывая черную икру ложкой, с брезгливым выражением в мутных глазах осведомился Николай Иванович, – чего ж ты не поехал? Отчего пренебрег Евангелием? Разве там не написано: идите и проповедуйте? Так почему ж ты ослушался своего Господа? Взял, – затрясся от смеха Николай-Иуда, только глаза его по-прежнему оставались мертвыми, – и пропел Ему вечную память!

– Нет! – жалобно, как заяц, подраненный меткой пулей, вскрикнул митрополит. – Я изменил, я предал, я Его, как Иуда… – Он закрыл лицо сомкнутыми ладонями, плечи его затряслись, но сквозь рыдания Антонин все-таки вымолвил: – Но в Бога верую…

– Ты? – изумился Николай Иванович. – Я вот этого, – мельком кивнул он в сторону Сергея Павловича, с оторопью внимавшего Антонину, – седьмую свою воду на киселе, племянничка, так сказать, скорее понять могу. Не от большого ума – и весь ответ. У интеллигентов, – с презрением вымолвил он, – сейчас поветрие такое началось. Всеобщий богоискательский понос. Но ты?! У тебя в душе и места для веры нет. Я тебе скажу, что у тебя в душе: страх! жадность! сколько у тебя дач? две? три? и под Женевой домишко прилаживаешься прикупить… амбиции всякие на византийский манер! этакий Фотий или кто там у них начал эту всемирную склоку… Еще ведьма твоя и твои выблядки! Где у тебя Бог? Покажи!

– От вас все… – не опуская ладоней, простонал митрополит.

– Гм… от нас… – перегнувшись на правый бок, Николай Иванович долго шарил в брючном кармане, затем извлек оттуда платок, высморкался и с теми же телодвижениями водворил его обратно. – Наше дело – предложить, а твое – выбрать. Или баба в койке, или Отче наш иже еси на небесех… Или в Вене родине служить, или в Якутии, стране сплошного недосера… Или архиерейская шапка, или приход в деревне Засранкино… Сам выбрал.

– Выбрал, – из-под ладоней глухо сказал Антонин.

Николай Иванович, вдруг развеселившись, пропел низким приятным голосом: «Родина ценит, Родина знает, как архиерей ей во всем помогает!» После чего он по-хозяйски крикнул Евгению Сидоровну и велел ей убрать со стола сатанинское зелье и все, что к нему, и нести чаек.

И уже за стаканом чая, позвякивая ложечкой, мягко приступил к Сергею Павловичу, предварительно сославшись на преклонные годы и тяжкий груз перенесенных трудов и забот, повсюду он этот груз на себе тащит, как верблюд – свой горб. Ох-ох. Долгая жизнь в конце концов становится наказанием долгожителю. Пора, мой друг, пора, но, с другой стороны, раз труба еще не трубит, то надо бы еще кое-что успеть во благо нашего с тобой Отечества. Да не печалься ты и не хмурь бровей! Сергей Павловича передернуло, а Николай Иванович приподнялся со стула и тяжелой рукой хлопнул его по плечу. Сидишь, будто не родной. Ты вникни: нас на белом свете только трое и осталось – ты, я и папаша твой, тоже ведь бедолага, и какая несправедливость, слышь, Феодосий Григорьич, двадцать два года служил, а чуть не потрафил главному редактору – все, понимаешь, извините меня, по херу, и пожилому человеку сапогом, была такая статья в газетке, я помню, прямо в душу, ему-то, правда, не только в душу, но и в зад, и на улицу… Что делают, сукины дети! Ты ему скажи, отцу-то, скажи, что Николай Иванович очень возмущен и этого дела так не оставит. Звоночек-то уж как-нибудь, а сумею… Егор Кузьмич, к примеру, позвонит и спросит: а за что ты выгнал заслуженного журналиста? Не-ет, Сергей, время нынче преподлейшее, один будешь – сгинешь, и костей не найдут. Толковал я тебе как-то об этом, да ты, похоже, не вник… Спиной к спине! – так он воскликнул и, схватив со стола нож, занес его над головой. Мертвые тусклые глаза Николая-Иуды на мгновение вспыхнули холодным серым светом.

– У мачты, – усмехнулся Сергей Павлович, однако на Феодосия Григорьевича сей жест, пусть даже воинственная рука завладела всего лишь тупым ножом, произвел сильное впечатление, и он счел нужным осенить себя крестным знамением и произнести трисвятое.

Ямщиков же, повертев ножом, промолвил, что еще с довоенных времен владеет именным парабеллумом. Несколько тяжеловат, правда, но какова зато убойная сила! В лоб, положим, влепишь, и голова – фьють! – он присвистнул, ни один Бурденко не соберет. Заметив, однако, что лицо Сергея Павловича выразило отвращение к подобного рода упражнениям, он поспешил его успокоить. В основном чисто теоретически и лишь отчасти на основе некоторых личных наблюдений, ничего больше, никаких подземелий, казематов и расстрелов, наверняка явившихся чрезмерно пылкому воображению племянника.

– Ты, – обратился он к митрополиту, сменив в отношении к нему гнев на милость, – старый друг, знаешь, что такое государева служба.

– Це так, – кивнул архиерей, – нам известно.

– Ты думаешь, – теперь Николай Иванович всем телом повернулся к доктору, – кто перед тобой? Митрополит? Да, митрополит. Управляющий делами Московской Патриархии? Да, управляющий… Но еще и кавалер государственных орденов: Ленина, – он загнул палец, – Трудового Красного, – второй палец последовал за первым, – Дружбы народов, – третий палец, – нашей, от Комитета, медали, – палец четвертый, – и грамот без счета, – все пять пальцев Николая Ивановича с седыми волосками на фалангах сложились в кулак. – Ему только Героя не хватает. Но вот если в Париже одно дельце провернет, то и золотую звездочку ему на широкую грудь…

Антонин замахал руками:

– Да який я герой!

– Скромность, она, конечно, – промолвил Николай-Иуда, – но в нашем случае награда найдет достойного.

Сергей Павлович не смог сдержать любопытства, хотя, скорее всего, своим вопросом вторгался, так сказать, под кирпич, на территорию, куда для посторонних проход и въезд были строжайше запрещены.

– А Героя-то за что? Амбразуру, что ли, закроет в Париже своим телом Феодосий Григорьевич? Секретные документы НАТО похитит?

Николай Иванович взял недолгую паузу, в течение коей дважды отхлебнул из стакана и с задумчивым видом отправил в рот приличных размеров кусок торта. Ну как тебе разъяснить, еще жуя, невнятно проговорил он. С виду – проще пареной репы. Но мины! Но ловушки! На каждом шагу одна хитрей другой. Убереги его ваш Бог от неверного шага. Ух! Николай-Иуда передернул плечами.

– Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – с чувством произнес Антонин.

Во-во. Молись. Но на Бога надейся, а сам не плошай. А уж если удастся ему одного французика кое в чем убедить, кое-что от него получить и привезти – тут он молодец, слуга Отечеству и герой.

Теперь же, молвил Николай Иванович, проглотив торт и приняв значительный вид, ты, племянник, должен оценить оказанное тебе доверие, ибо миссия Феодосия Григорьевича есть тайна государственная, за которую дорого бы дали наши враги, им же нет числа, а оценив, ответить доверием и нам, людям, всю жизнь положившим на укрепление государства, а стало быть, и церкви. Они вопрошают тебя и призывают отвечать со всей искренностью: не обнаружил ли ты свежим, так сказать, глазом в показаниях обвиняемых хотя бы тоненькую, вот такусенькую – и Николай-Иуда приблизил указательный палец правой руки к большому, оставив между ними едва заметный просвет, – ниточку к этому завещанию, будь оно неладно, сколько лет нет покоя от бумажки проклятой.

И митрополит подтвердил:

– Нет покоя.

Обнаружил? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Страдания безмерные, казни невинных, ад на земле – вот что открылось ему и до конца дней будет жечь его сердце. Даже место мученической кончины деда Петра Ивановича и его погребения, пусть в общей могиле, так и осталось неизвестным.

– Ох-хо-хо! – тяжко вздохнул Антонин. – Обещал я вам молиться о новомученике Петре – и каждую литургию, как служу, его вспоминаю. Мученик Твой, Господи, Петр, во страдании своем венец прият нетленный от Тебе, Бога нашего…

Между тем, Николай Иванович, утерев пот, крупным бисером выступивший на лбу после двух стаканов чая, бросил на доктора тяжелый взгляд тусклых серых глаз и ровным голосом произнес, что племянник, к сожалению, не ценит оказанного ему доверия и утаивает и от него, ближайшего родственника, который к нему всей душой, и от заслуженного церковного деятеля добытые им в архиве сведения, имеющие непосредственное отношение к интересующему нас много лет документу. Сергей Павлович засмеялся Ямщикову в лицо.

– Дядюшка! – не без издевки отвечал он обладателю именного парабеллума. – Я это все уже читал. Там, в подвале. Следователь, ну, скажем, Подметкин – не знавали такого? – митрополиту Кириаку, да и другим, говорил: утаиваете от рабоче-крестьянской власти известные вам сведения. Их расстреляли потом – и Кириака, и Евлогия, и Иустина, и Валентина, и Василия, и Адриана… Всех расстреляли. – Губы у него тряслись. – Может, вы и меня собираетесь?.. Только не пулей, а ножом – как Викентия?

– Якая беда! – сокрушенно покачал головой митрополит. – Ума палата был – и надо же! Что-то он, правда, такое-сякое не очень доброе написал, мабуть вже Антихрист зде и мы все перед ним лебезим.

– И за дело человек в ответе, и за слово, вылетевшее из уст его или вышедшее из-под его пера, – хладнокровно заметил Николай Иванович. – А расстрел, – отчеканил он, – высшая мера социальной защиты. Кто Советской власти был враг – тому и пулю в лоб.

– В затылок, – с ненавистью сказал Сергей Павлович. – Из именного парабеллума.

Антонин всплеснул руками.

– Шо вы такое… доктор! – с ужасом прошептал он.

– А ты думал, – усмехнулся Ямщиков и поддел ложечкой кусочек торта, – я отрекаться буду? Ждать притомишься. Откуда тортик-то? Уж больно хорош.

– Из «Праги», Николай Иванович, – сдавленным голосом, но без малейшего промедления доложил митрополит. – Мне там на заказ… Може, и вам заказать?

– А что? Вот как из Парижа вернешься, заглядывай к старику с подарочком. А ты, племянничек, запомни: отрекаются слабые. Оттого их удел – стонать, плакать, рвать на себе волосишки и жаловаться своим бабам, что, была бы их воля, все было бы по другому… Не будет их воли! – грянул кулаком по столу Николай-Иуда. – Никогда не будет! А ежели вдруг случится слизнякам забраться наверх, то все, что мы строили, собирали, крепили… и кровью тоже! – все прахом пойдет. Но по здравому размышлению и пониманию нашей истории я тебе скажу, а ты запомни: расшатать – могут. Повалить – никогда.

– Мне впору тетрадочку завести для ваших уроков, – съязвил Сергей Павлович.

Николай Иванович как ни в чем не бывало одобрил. Хорошая идея. Дабы не пропал втуне бесценный опыт старшего поколения. Дабы даже наш прах служил нашему великому делу. И первая запись для заветной тетрадочки: встретившись с митрополитом Антонином и бывшим у него в гостях генерал-лейтенантом Николаем Ивановичем Ямщиковым, глубоко оценил их стремление сохранить целостность Русской православной церкви как одной из важнейших государственных опор, имеющей особенное значение в наше время всеобщего разброда, неустойчивости, утраты основополагающих ценностей и прямого предательства. Содействуя им в их благородном стремлении, сообщил, где, по моим соображениям, может находиться так называемое завещание Патриарха – документ в высшей степени двусмысленный и способный нанести существенный урон как структурам церкви, так и ее ведущим представителям.

– Ну, – рыкнул Николай-Иуда, – не тяни и не темни… Ты же у меня весь как на ладони, – и в доказательство он предъявил Сергею Павловичу большую белую морщинистую ладонь. – Каждый твой шажок… Где был, что говорил, что делал…

– Топтуны ваши! – уже не сдерживаясь, яростно заорал Сергей Павлович. – Все пятки оттоптали! В храм идешь – и там поганая рожа!

– Ой, Х-хосподи, – простонал Антонин. – Христом Богом – не надо шума. Вы доктор, но вы племянник, он – ваш дядя, человек сильно пожилой, заслуженный, он вам ничего зря не молвит, а Бог велел вам его почитать. У него к вам просьба, и я, грешный Антонин, с той же просьбой к вам припадаю. Никому оно не полезно, это завещание. Пусть себе хниет, ежели еще совсем не похнило по прошествии стольких-то лет! Церковь Божия поднялась, окрепла, мощный имеет авторитет у государства, народ в храмы пошел – а вы имеете странное мечтание старинную бумагу из тьмы извлечь и все порушить. Не губите! – И Антонин собрался было сползти со стула и опуститься перед доктором на колени. – Коленопреклоненно…

Сергей Павлович молча и злобно подхватил его и усадил на стул. С каких это пор… Тут голос его сорвался, и он стал шипеть, как змея. …Бог велел почитать предателей? С каких это пор Иуда стал наравне с Христом, а Каин – с Авелем? Где Петр, брат твой? Николай Иванович отправил в рот очередной кусочек торта и пожал плечами. Разве я сторожем был приставлен к брату моему? Не-ет, не сторожем… Сергей Павлович заговорил в полный голос. Мучителем! Палачом! Убийцей! Николай Иванович отшвырнул ложку. В тусклых серых его глазах вспыхнули маленькие хищные огоньки, и он молча жег ими младшего Боголюбова, опять сорвавшего голос и теперь хрипевшего, что даже если бы и знал – ни за что не сказал бы. Пусть… Викентий… которого убили… Он мне открыл, о чем завещание. Оно о чистоте Церкви, о ризах ее незапятнанных, о том, что не может в ней быть ни епископа, ни клирика, поставленного властью или за деньги. Пусть! Все! Знают! И конец тогда Московской Патриархии, блуднице, прислужнице и лизоблюдке! Пал, пал Вавилон, город мерзости, грязи и порока, с восторгом и яростью хрипел Сергей Павлович. Чистая Церковь создастся когда-нибудь на его месте, Церковь, достойная Агнца, не смешивающая свою грязь со святой кровью, гнушающаяся лжи и обличающая злодейства.

– Ой, Боже, шо он несет, ваш доктор! – Антонин умоляюще протянул руки к Николаю Ивановичу. – Он, може, не в полном разуме?

– Идеалист – худшее говно, – изрек Ямщиков. – Ты, дурачок, чем кликушествовать, лучше скажи, куда в понедельник ехать собрался?

– А-а, – торжествующе засмеялся Сергей Павлович, – упустили! А я-то думал, топтун у меня за спиной…

– Он тебя в толчее потерял. Да ты напрасно радуешься. Сам не скажешь – все равно узнаем. Дай-ка, Антонин, телефончик… Ишь, прямо как у нас до войны. Под старину. В старине, – рассуждал Ямщиков, накручивая диск, – есть благородство форм, изящество, соразмерность… А сейчас кругом одна штамповка. И вещи, и люди… Але! Отец Вячеслав? Ну? Куда, куда? Ах, вот как… Ну спасибо, дорогой, выручил. Зачтется тебе. – Он положил трубку и тусклым взглядом окинул доктора. – На родину предков собрался? К отеческим гробам? Хвалю. Ну, – сказал он как бы про себя, – еще один кусочек. Последний. Чудо-торт! Где только гробы будешь искать? Прадеда твоего в Юмашевой роще закопали… Александр в вятскую землю лег. А Петр… Кто знает, – вздохнул Николай-Иуда, – где его косточки… Но ты ищи, ищи. Благородное дело.

Так вот она какая у них, тайна исповеди… Сергею Павловичу стало трудно дышать. Господи, опять они Тебя предали. Аня, зачем ты им открыла? А священник – Иуда.

– Иуда, – с усилием промолвил Сергей Павлович. – Иуда, – повторил он уже громче. – Иуда! – вздохнув, наконец, полной грудью, выкрикнул он. – Все вы тут… Одно дело сообща делаете – Христа распинаете. Митрополит! – Сергей Павлович расхохотался. – Продажная шкура! Архиереи продажные, священники продажные, а вот, – он указал на смакующего торт Ямщикова, – их покупатель, наставник и кукловод!

– А ну, – архиерей поднялся со стула и властным движением руки указал Сергею Павловичу на дверь, – геть отсюда! Кого поносишь?! Козявка махонькая, а на каких людей… На Церковь! Не будет тебе ходу ни в один храм! Анафемой будешь! Геть!

– Я – и в храм?! И на исповедь к священнику-стукачу? И под благословение архиерея-агента? Да по мне ваше семейное положение куда меньший грех, чем ваша Иудина служба! Из-за вас, – он уже стоял, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула, – Россия сгнила… Он, – Сергей Павлович кивнул на Ямщикова, – ее погубил, а вы – развратили. А! – вдруг вспомнил он. – Ваш брат родной, а мой дед, Петр Иванович Боголюбов, вас так и назвал в письме: Иуда-Николай. И когда вас удар хватит, когда поволокут вас на Страшный суд, – торопясь и задыхаясь, говорил Сергей Павлович, – Петр Иванович перед Богом будет свидетельствовать: сей есть Иуда! И вечное для него место – в петле, на осине!

Он с трудом разжал пальцы, повернулся и вышел, столкнувшись в дверях с перепуганной насмерть колдуньей Евгенией Сидоровной.

И в состоянии, близком к помешательству, добрался до «Войковской», кинулся к телефону-автомату, набрал номер Ани и крикнул в трубку, не обращая внимания на стоявших рядом и проходивших мимо людей:

– Твой отец Вячеслав – стукач и Иуда, а ты меня предала. Прощай.

– Сережа! – успел он услышать ее умоляющий голос и повесил трубку.

6

В день отъезда в Сотников позвонила Нина Гавриловна и отчеканила: «Вы поступили как низкий человек».

Теперь уже он напрасно пытался крикнуть ей, что она судит о том, в чем совершенно ничего не понимает. Был уже отбой, частые гудки, конец связи. Некоторое время он стоял с трубкой в руке, хотел звонить, думал, колебался, но в конце концов сказал себе: «К черту!» и отправился в свою комнату – укладывать вещички.

– Поссорились? – спросил проницательный папа, после изгнания из редакции почти весь день проводивший за письменным столом, в поте лица трудясь над книгой о поэте Вениамине Блаженном.

Сергей Павлович отмолчался.

– Милые бранятся – только тешатся, – успокоил сына Павел Петрович. – Езжай себе. Отдохни.

(Во избежание излишних и опасных для его здоровья волнений, ему сказано было о совместной с другом Макарцевым поездке к морю, в райское местечко где-то между Анапой и Новороссийском.)

Но смутно и тревожно было на душе. Он уедет, она останется, отвергнутая им, причем, если рассудить без гнева и пристрастия, вовсе даже не по своей вине. Откуда бы ей знать, что священник, ее отец духовный, с кем она делилась горестями, кого допускала в сокровенные уголки своего сердца, кто был ее поводырем, наставником и хранителем ее тайн – что он уловлен Иудой, стал его сообщником, осведомителем и верным слугой. Николай Иванович был Иуда большой, хотя не исключено, что в его ли ведомстве или в каком-нибудь ином были Иуды и покрупнее. В нем, как в матрешке, заключались Иуды поменьше – Антонин, его собратья-архиереи, изгнанный на приход красавчик Вячеслав, еще один Вячеслав из Меншиковой башни, на исповеди вызнавший у Ани, куда отправляется Сергей Павлович, и донесший об этом Ямщикову. Теперь гадай, кто из пассажиров приставлен к нему в хвосты и увяжется за ним сначала в Сотников, а потом и в Сангарский монастырь… Волна страха окатила его. Анечка! А ведь я могу и не вернуться к тебе; и никогда больше не обниму и не поцелую тебя; никогда больше… Он быстро сел за стол, схватил лист бумаги и написал:

«Любовь моя единственная! Чудесный ангел мой! Если ты будешь читать это письмо, значит, со мной что-то приключилось. Николай Иванович – человек страшный и способен на все. Поэтому я хочу, чтобы ты знала, как я сильно и преданно любил тебя, как мечтал о нашей с тобой жизни, о детках, которые будут возрастать подле нас, и как казнил себя за причиненную тебе обиду. Я был сам не свой, поверь. Когда видишь себя в окружении иуд, трудно сохранить ясность мысли и сдержанность слова. Прости и пойми. Твоей вины во всем этом нет ни капелюшечки. Ты разве виновата, что в храме Божьем угнездилось предательство? Ты разве виновата, что веришь в тайну исповеди? И разве ты виновата, что человек, которому ты доверяешь, давно уже не священник? Ты – чистая; но мир, к несчастью, пока еще полон грязи, ненависти и лжи. Знаешь, я думаю: а вдруг у нас будет сын. Тогда имя ему будет Петр – ладно? А дочка, конечно же, Анечка. Прощай. Молись обо мне. Помни».

Не перечитывая, он сунул письмо в конверт, схватил сумку и, обняв папу, кинулся на улицу. Надо было еще заскочить к Зиновию Германовичу, оставить ему конверт и сказать, что письмо должно попасть к Ане только в том случае, если его, Сергея Павловича Боголюбова, не будет в живых.

Часть шестая Узник № 115

Глава первая Среда

1

Последним пристанищем о. Петра Боголюбова на этой земле была одиночная камера на третьем этаже тюрьмы в одном из маленьких мрачных городков Северного Урала. Было в камере окошко, снаружи взятое в ржавый намордник, были нары с тощим тюфяком, жесткой плоской подушкой и старым поистершимся одеялом, рукомойник над парашей, железная дверь с круглым глазком и кормушкой. А всего о. Петру отвели пространство, лучше сказать – каменный мешок, о пяти шагах в длину и трех в ширину.

В первый же день и с тех пор вот уже почти три года шагал он от стены к стене или от другой стены – к двери под тусклым светом день и ночь горящей под потолком лампочки в железном решетчатом колпаке. Днем на нары можно было присесть, дать отдых ногам, со вздувшимися синими венами на них от ступней до колен и кровоточащими язвами, на которые здешний фельдшер, однажды глянув, махнул рукой: «Заживет как на собаке». Не заживало. Вся плоть тосковала об отдыхе, с недавних пор ставшая его тяготить, как в летний зной тяжелое, подбитое ватином пальто, да еще с чужого плеча. Скинуть его. Сбросить обветшавшие плотяные одежды. Лечь. Уснуть. Прахом – в землю. К Богу – душой. И Отец всех примет его, и отец родной, Иоанн Маркович, убитый злодеями в Юмашевой роще, его обнимет и облобызает, ежели там, на Небесах, еще до нашего второго воскрешения не возбраняется такое проявление родственных чувств. Он же упадет, наконец, перед ним на колени, как много раз с того проклятого дня и во сне, и даже наяву вдруг возникало перед глазами и пронзало сердце: он и папа, он на коленях, а папа невесомой рукой ласково ерошит его волосы. «Прости! Замедлил я прийти к зверю, и он тебя растерзал. Из-за меня ты погиб». – «Ах, Петенька, – отвечает папа, – седой ты стал, прямо как я! А я почти вдвое старше. Тюрьма тебя выбелила». И мама рядом, с венцом мученицы на голове и с печалью в глазах.

Почто ты и здесь терзаешь светлую свою душу, мати моя?! Она венец испросила себе по Николаю, шепнул папа, до поры, покуда он, может, еще на земле от своей порчи избавится или уж здесь, у Господа на Суде, ужаснется своему греху и принесет полное и очистительное покаяние. А если, ответил старец Иоанн на молчаливый вопрос сына, закоснение Николая столь велико, что и пред ликом Судии всех душа его не вострепещет от скорби, стыда и ужаса за все им содеянное, то один путь останется ему – во мрак и тоску. Отец Иоанн поник. Никогда не раскается младшенький: ни на земле, ни на Небесах, ибо невозможно без помощи Божией выбраться человеку из дьявольских сетей, а Бога нашего сынок отверг, о чем решил в сердце своем и объявил в газетах. Погубил ты, чадо, душу свою… Симеон преподобный, всем Боголюбовым надежда и щит, Петра повстречает и утешит от своего святого сердца: «Намучился, отче, теперь отдохни». Неслышно подхватит Петра Ангел и отнесет в дивный сад, его же насадил Господь для утешения всех, кого не минула в земной жизни чаша страданий, положит на мягкую траву и, навевая сон, взмахнет белоснежными крылами. «Скажи мне имя твое, чтобы мог я за тебя помолиться Богу нашему», – клоня голову на траву, оказавшуюся отчего-то подобной камню, но засыпая и на ней, едва промолвил о. Петр и все силился открыть слипающиеся веки, увидеть, наконец, Ангела и убедиться, имеется ли в нем сходство с человеческим образом или начавшееся, должно быть, от сотворения мира, а может, и ранее того, служение Создателю настолько преобразило его, что не осталось в нем ничего общего с нашим грешным телом, а есть лишь исходящий из многих очей милосердный свет. Муж светозарный, тебе вверено попечение обо мне, грешном Петре, назови свое имя… Имею бо тя заступника во всем животе моем, наставника же и хранителя, от Бога дарованного ми во веки.

С грохотом откинулась кормушка. Отец Петр вздрогнул и с трудом оторвал от подушки отяжелевшую от короткого сна голову. Цепкие злые зеленые глаза смотрели на него.

– Чего разлегся?! А ну, – шипел надзиратель, а его и прозвище было «змей», – в карцер захотел?

Отец Петр медленно поднялся с нар и, шаркая старыми, без шнурков, немецкими ботинками подошел к окошку. Откуда они у него, эти ботинки? кто ему их дал? где? на Соловках ли, откуда с новым сроком пригнали его сюда? на пересылке ли? или здесь вместо разбитых сапог, к которым худо-бедно притерпелись больные ноги, обули его в эту, с прошлой войны отслужившую все мыслимые и немыслимые сроки пару? не мог вспомнить, и этот внезапный провал памяти угнетал его, как мрачная весть о предстоящем ему до могилы животном бытии Навуходоносора.

Тюрьма стояла на окраине городка. Видны были ограждавшая ее колючая проволока высотой метра в три, а то и в четыре (через нее, будто бы, пропущен был электрический ток), вышки с часовыми, уже надевшими тулупы и ушанки, раскинувшиеся далеко вокруг свежие вырубки, где от пеньков не успели подняться побеги березок и осин, а уж совсем вдалеке – темная стена хвойного леса. Лес взбирался вверх, по склону горы, становился все реже и постепенно исчезал, переходя в недоступное взору о. Петра мелколесье, а затем и вовсе в низкий кустарник. Но где-то и для него обозначена была невидимая граница, по ту сторону которой начиналась и уже до самой вершины лежала ровная каменная осыпь. Сама вершина, напоминающая три поставленные друг на друга и обтесанные свирепыми ветрами камня, большую часть времени была окутана низкими облаками, в короткие же летние дни, особенно под лучами поднявшегося из-за дальних отрогов солнца отливала алым цветом, словно с небес под звуки первой трубы пролилась и застыла на ней кровь.

В такие дни о. Петр с тревожным волнением неотрывно глядел вдаль. Окрасивший вершину алый цвет означал всего лишь причудливую игру преломившихся над землей солнечных лучей, воздуха, проплывающих невдалеке и снизу словно схваченных огнем пухлых облачков – это он понимал. Но в его иссушающем гиблом одиночестве отрадной была мысль, что перед ним, может быть, предвестие близящихся последних времен, великой скорби, какой не было от начала мира доныне и не будет. Он горестно улыбался беззубым стариковским ртом. Какие зубы выбили на допросах, чему начало положил китаеза из лейбзоновского сброда, какие повыпадали уже здесь, от цинги.

В тюрьме, отцы и братья, особенно в одиночке, да еще в постоянном ожидании неведомого часа, когда явится за тобой последний конвой и когда поневоле прислушиваешься к шагам в коридоре, к скрежету ключа в соседней камере и когда внезапная сила вскидывает тебя с убогого ложа и каменного изголовья, и молитва мытаря сама собой возникает на устах: Боже, милостив буди мне, грешному, – только в тюрьме Евангелие охватывает всю твою душу, не оставляя в ней даже самого дальнего, потаенного уголка, который не был бы проникнут светом любви Спасителя, Его истины и который не трепетал бы от набата Его грозных предупреждений грешному человечеству. В тюрьме, в ожидании казни, да позволено будет заметить, что благополучный человек – еще не вполне христианин. Ибо одним лишь разумом трудно, чтобы не сказать – невозможно – уяснить, чтó есть мука Распятия и более сей муки – чувство глубочайшего одиночества, овладевшего Христом на Голгофе. Откуда иначе этот вопль: «Или! Или! Ламá савахфани?» Сын взывает к Отцу с вопрошанием, в каковом можно расслышать краткую, но глубокую печаль и мгновенное, но острое сомнение в спасительной силе гибели Одного за грехи всех. Было бы, конечно, верхом жестокости желать, чтобы школой Слова Божьего непременно стало для человека страдание или нечто в том же роде: тюрьма, болезнь, утрата любимого существа и вообще какие-либо потрясения духовных, да и материальных основ жизни. Разве по силам перенести громадному большинству из нас испытания, выпавшие на долю Иова, и сохранить при этом веру в Творца? На Соловках, в узком кругу архиереев и священников, был однажды поставлен вопрос: повинен ли Бог в наших мучениях? Поводом к разговору была гибель пожилого тихого диакона из Борисоглебска, застреленного пьяным охранником из бывших чекистов.

Отец Петр ударил по стволу винтовки только что обрубленным суком, но запоздал: диакон уже лежал на снегу, и вокруг его головы расплывалось алое пятно. Второй выстрел предназначался о. Петру, но Господь уберег: ознобив сердце, пуля свистнула мимо, на третьем же затвор винтовки заклинило. Он стоял, опустив голову и все еще сжимая в руках ненужный уже сук. В руци Твои, Господи, предаю дух мой…

– Поповское отродье, – серая бешеная пена выступила на губах охранника. – В другой раз не промахнусь.

Поскольку ничто в этом мире не может совершаться без изволения Создателя, то вряд ли кто-нибудь возьмется оспаривать горькую, но непреложную истину, что непрестанно вздыхавший о своем семействе, о матушке и чадах, коих осталось у него, кажется, шестеро, мал мала меньше, тишайший отец диакон был застрелен с Его безмолвного согласия. Не станем утверждать (ибо это превратило бы Создателя в Его противоположность и не оставило бы человеку никакой надежды), что Он хотел смерти диакона. Упаси нас Пресвятая Богородица! Он – что совершенно безусловно, не подлежит обсуждению и даже малейшему пререканию – по вышепомянутой причине всею душою и всеми помыслами Своими, если позволительно так выразиться о Том, Кто пребывает вне времени и пространства, не мог желать этого злодейского убийства, но в то же время, как и две тысячи лет назад, когда решалась участь Его Сына, подобно Понтию Пилату умыл руки и объявил девяти чинам ангельским, что невиновен Он в крови человека сего. И о. Петр, по чистой случайности избежавший смертной участи и вместе с нами обсуждающий сейчас важнейший вопрос об ответственности Творца за судьбу Его творения, ежели без боязни смотреть правде в глаза, был в те минуты всего лишь игрушкой в Божественных руках, не так ли? По милости Божией он остался жив, но, преосвященнейшие владыки, отцы и братья, весьма и весьма могло случиться прямо противоположное, и в наспех отрытую в мерзлой земле могилу мы со святыми упокой погребли бы два тела. А Секирка, где пришлось побывать тому же о. Петру и откуда он чудом вернулся живым? Секирка, где храм Божий превращен в ад для чистых сердцем, в пыточную камеру для невинных и в преддверие неизбежной могилы для всех оказавшихся там несчастных? А Голгофа на Анзере? Господи! Поневоле вспомнишь псалмопевца и вслед ему воскликнешь: «о делах рук Его вещает твердь»! Ведь это чудо: посреди ровного острова вдруг вознеслась гора! И продолжение чуда: храм на ее вершине, вечный поклон верующего народа Распятому на Голгофе. И чертог смерти – теперь. Соловки – наша, русская Голгофа, и разве Создатель не ведает о ней? Разве не достигают Его слуха наши молитвы? Разве стоны замученных, вопли согнанных на расстрел, слезы отцов об участи оставленных ими сирот, плач сыновей, вырванных из родного гнезда – разве Небеса не внемлют голосам скорби, страдания и надежды?

– Только не надо рассуждений о теодицее! – сердито воскликнул три года томящийся на островах красной каторги старик-епископ, ему же суждено было именно на Голгофе отойти в вечность. – Хвати с нас господ Лейбница и Лосского! (Отец Петр вздрогнул: так живо вспомнил он зимнюю ночь в Сотникове, возле родного дома, с бескрайним, черным, усыпанным звездами небом, таинственным свечением повсюду лежащих снегов и безжалостные слова с Небес, которые он, как пророк, услышал в самом себе: «И горше, и страшнее вавилонского плена будет вам жизнь ваша». Последняя это была в его жизни мирная ночь.) Ибо всякое оправдание Его воли в нашем положении будет по меньшей мере неискренне. Чашу не отвергаем, как в Гефсимании не отверг ее Он сам, но право на вопрос за собой оставляем. Не отношу себя к поклонникам Гейне, но не могу не вспомнить: Почему под ношей крестной весь в крови влачится правый? Почему везде бесчестный встречен почестью и славой? И всякая вина есть, таким образом, вина Бога. Вопрос, отцы и братья, простой и страшный: знает или не знает? Полагаю, ответ у всех один: знает. А коли так, почему не прекратит наши страдания? У Него для этого есть по меньшей мере два способа: или поставить в России другую власть, у которой не было бы идефикс уничтожить нас всех, наших близких, наших единомышленников, их жен и детей… Разве в древнем Израиле Он не вмешивался в дела земного управления? Разве не возводил на трон царей и разве не свергал их, когда они отпадали от Него и не исполняли Его слова? Свидетельства сему находим в Книгах Царств. Или пусть в одночасье забирает нас всех к себе, чтобы там, на Небесах, мы наконец обрели отраду и утешение и забыли обо всем, что пришлось нам претерпеть в сей временной жизни. Но Он не делает ни того ни другого! – в отчаянии всплеснул руками епископ. – Я уже не говорю о владеющих нами бесноватых… превративших нас в бессловесных скотов… которым убить человека все равно, что прихлопнуть комара! Где молния на их головы? Огонь, который бы пожрал их? Отчего не разверзнется преисподняя, куда бы купно провалились они со своим главным палачом и безумцем – Ногтевым – во главе? Исходя из всего этого, – после короткого всеобщего молчания сухо промолвил он, – как верующие люди и как служители Бога мы вправе отказать Ему в доверии.

Опять воцарилось молчание, прерываемое лишь долгими вздохами и едва слышными призываниями Создателя: «Господи, помилуй!» Затем из угла погруженной в полумрак комнаты, где они собрались на свою тайную вечерю, прозвучал чей-то слабый голос:

– Спаси мя, Спасе мой, по милости Твоей, не по делам моим. Ты хощеши мя спасти. Ты веси, коим образом спасти мя. Спаси убо мене, якоже хощеши, якоже можеши, якоже веси…

Отец Петр прислушался и узнал голос о. Василия, священника из Рязани, голубоглазого, с льняными волосами и седой бородой. Из сосланных на Соловки владык и пастырей он один, может быть, безбоязненно ходил в палату к тифозным, мирил шпану, распаляющую себя до поножовщины и смертоубийств, и всегда отходил в сторонку, когда кто-нибудь из соседей получал посылку с воли. Его звали, он принимал угощение – кусок сахара или ломоть сала, благодарил, но все знали, что сам он этого есть не будет, а тут же снесет в больницу и там порадует гостинцем какого-нибудь совсем утратившего надежду доходягу.

– Имиже веси судьбами, спаси мя. Аз на Тя, Господа моего, надеюся, и Твоей воли святой себе вручаю…

Теперь уже двое молились, и о. Петр вступил третьим.

– Твори со мною, еже хощеши: аще хощеши мя имети во свете, буди благословен: аще хощеши мя имети во тьме, буди паки благословен…

Кто-то не смог сдержать рыданий. Комок в горле ощутил и о. Петр, но, откашлявшись, снова примкнул к согласным голосам тех, кто всецело предавал себя воли Божией и готов был безропотно принять от Него свет и тьму, веселие и слезы, покой и страдание, жизнь и смерть.

– Аще отверзеши ми милосердия Твоего двери, добро убои благо; аще затворивши ми двери милосердия Твоего, благословен еси, Господи, затворивый ми по правде.

И последние слова молитвы прочел епископ – так, словно прозревал свою участь, готовился к ней и не страшился ее.

– Аще не погубиши мя со беззаконьми моими, слава безмерному милосердию Твоему; аще погубиши мя со беззаконьми моими, слава праведному суду Твоему: Якоже хощеши, устрой о мне вещь…

– Аминь, – тихо промолвили все вместе.

– В скорбную минуту затеял я этот разговор, – идучи вместе с о. Петром в свою шестую роту, в кремль, на ночлег, признался епископ. – Во-первых, ересь… да, да, все оттуда: раз Бог попускает совершиться злому, то какой это Бог?! Во-вторых, отчаяние… Три года, еще столько же впереди, а у меня уже и сил не остается…

Голос его прервался, и о. Петр мягко коснулся его руки:

– Владыко…

– …терпеть, – уже твердо договорил епископ. – Дома, в Ярославле, внучка, девица четырнадцати лет. Однаодинешенька! Как она там?! Что с ней?! Сердце рвется. А за Церковь какая боль?! Сколько вдруг явилось отпавших, лгущих, чающих выгоды, славы, власти, угождающих сильным мира сего… А с другой стороны, – словно прозрение сошло на него, – разве не было раньше потрясений? Гонений? Разве Максима Исповедника не склоняли подать свой голос за монофелитов, к которым благоволили в ту пору и император, и патриарх, и вся Константинопольская церковь? А он отвечал – ты помнишь, отец Петр? ты должен помнить! – Поистине, все силы небесные не убедят меня сделать то, что вы предлагаете. Ибо какой ответ дам я, не говорю – Богу, но моей совести, если из-за пустой славы и мнения людского, ничего не стоящего, отвергну правую веру, которая спасает любящих ее? Разве его не бичевали? Разве не усекли ему язык? Не отрубили правую руку? И что улещения? Посулы? Уговоры? Истязания? Все прах и тлен для того, кто утвердил себя на камне истины Спасителя нашего Иисуса Христа, – архиерей широко перекрестился. – Смалодушествовал я. Отец Василий, спаси Христос, до чего же он к месту и ко времени эту молитву чудную припомнил! Да меня пусть хоть в шестнадцатую роту сей момент командируют – в печали уйду к Господу моему, но и с надеждой великой радости!

Шестнадцатой ротой называлось на Соловках кладбище.

Огромная желтая луна висела над заливом. В холодном ясном ее свете отчетливо виден был кремль со сложенными из валунов стенами, припорошенными снегом башнями, куполами собора, осиротевшими без венчавших их крестов. Скрипел под ногами снег, повсюду лежали черные резкие тени, и свежим морским воздухом вольно дышала грудь. Все это словно воочию видел перед собой о. Петр и с улыбкой продолжал разговор с владыкой. Владыка по-прежнему был рядом, ясными глазами из-под кустистых седых бровей глядел в окошко камеры и внимательно слушал о. Петра. И у меня, с душевной теплотой обращался к нему о. Петр, остались на воле жена и сынок, Пашенька, утешение мое. И рожала моя Аннушка без меня – я уже на Лубянке сидел, и сыночка моего видел единожды в жизни, в тот год, когда я был в ссылке, в Сибири, и жил в деревеньке близ Сургута, где в ту пору отбывал профессор Петров Иван Демьянович, вы, владыко святый, его знаете, он ученик Болотова и в Петербургской академии был на кафедре церковной истории. Иван Демьянович меня как-то в Сургуте встретил – я туда выбирался изредка и, конечно, тайнообразующе, да сосед, хороший вроде мужик, всегда меня рыбкой из своего улова баловал, взял и донес: по вечерам ведет антисоветскую агитацию среди темных молящих, а инструктаж получает в Сургуте от какого-то профессора. Иван Демьянович, словом, тоже загремел. А он, вы помните, был сущий карла обличием: росточком мал, плечи – косая сажень, борода лопатой, и при всем его устрашающем виде – младенческий взор. Сталкиваюсь я с ним на улице, а весна, грязь везде непролазная, стоим на дощатом тротуаре, он тотчас принимается откручивать мне пуговицу – любимая была у него в разговоре привычка – и приговаривает: «Поклянись гением кесаря, похули Христа, и я отпущу тебя!» – «Зови confectorа,[18] – отвечал ему я, – и покончим с этим». – «Вот и узнали, о чем читали, – с бодрой улыбкой молвил он, продолжая откручивать мне пуговицу. – Времени теперь у вас много, думайте! Была ли когда-нибудь Святая Русь? А если была, то отчего светильник нашей Церкви сдвинут и брошен под ноги ее врагам? Копоть от него велика была, – он сам же и ответил. – И теперь, как сказано в Откровении, лишь великим точилом гнева Божия будет он очищен!» Он гремел на всю улицу, и прохожие, опасливо обходя нас, лезли в грязь. «Не скорби, отче, о прошлой церкви, – Иван Демьянович, наконец, открутил пуговицу и сунул ее мне в руку. – Скорби о том, что аз был плохой учитель, а вы – нерадивые ученики, и нас всех вместе ничему не научила история».

Он взглянул на меня младенческим улыбчивым взором и, тяжело ступая, борода вперед, двинулся своей дорогой. Я глянул ему вслед – под его шагами прогибались доски тротуара. Месяца, наверное, два спустя его отправили в Ярославль, в тюрьму, а ко мне приехали Аннушка с Павлушей. Недолгое время позволено было им у меня гостить – всего три дня, но счастлив я все равно был безмерно! В эти три дня будто вся наша жизнь уместилась. Нас любовь затопила. Ах, если бы вы знали, владыко святый, какой светлый мальчик мой Павлик! Ни разу за свои пять лет меня не видав, он сразу признал во мне отца, и бросился ко мне, и уткнулся мне личиком в колени, и ручонками меня обхватил, и все повторял: «Папочка мой… мой папочка…» У меня, верите ли, сердце кровоточило. Боже мой, я думал, за что же я вас, родные мои, обрек на такие муки?! И Аннушка, она, владыко святый, как свечечка у меня драгоценная. Уж куда, казалось бы, хуже – муж то в лагере, то в ссылке, то в тюрьме, она одна с мальчонкой, а все сияет и меня же утешает… Мечтала: вот отпустят они тебя, наконец, вернешься домой, и мы с тобой и с Павликом будем летом на Покшу ходить… У нас там речка под городом, чистейшая, и луга заливные, и монастырь Сангарский, бело-розовый, как облако, на краю лугов. Ах, думаю, лебедь ты моя верная, какой Сотников? Какая Покша? Мне бы только в Сангарский, в келию наведаться, где отец Гурий, Царство ему Небесное, жил, – а потом со всем моим невеликим семейством бежать из Сотникова куда глаза глядят, так он тяжек мне стал, наш городок.

Епископ притомился и сел на нары. Да ты, владыко, ложись. Ты умер давно и лежи, тебе никто слова не скажет, и «змей» не прошипит, горестно промолвил о. Петр и вытер набежавшие на глаза слезы. Покойнику можно лежать, а живому – нельзя. Теперь словно в тумане видел он вдалеке гору, за минувшую ночь одевшуюся в белую снеговую одежду. И вырубку перед лесом припорошил снег. Зима. Они с Павликом во-он там, под горой, построили себе теплый шалаш. Сынок трудился, таскал по еловой веточке, а вечером, у костра, засыпая, жался к отцу и уже сквозь сон бормотал: «У нас в шалаше тепло, как у Бога в раю…» А утром исчез. Даже ног не засунув в свои немецкие башмаки, о. Петр босым выбрался наружу, глянул влево, на тропинку в овраг, по дну которого бежал ручей и куда они вчера спускались с Павликом за водой, – но лежал на ней выпавший ночью нетронутый снег. Справа большая каменистая тропа поднималась вверх, в гору, и он, сбивая в кровь ноги, кинулся по ней, но, пробежав метров двадцать, остановился в изнеможении. Рвалось из груди, замирало и снова, как молотком, колотило в ребра сердце. Далеко вверху качалась перед ним белая вершина. Отдышавшись, он приставил ладони ко рту и крикнул: «Па-авлик! Павлуша!» – «Папочка!» – тотчас отозвался сынок. Был он на самом верху и оттуда прощально махал отцу рукой: «Папочка! Не ходи за мной!» – «Павлуша! – надрываясь, кричал о. Петр. – Сынок! Как же я без тебя?!» Но уже и на вершине не было Павлика, и только в утреннем ясном небе где-то высоко, возле угасающих звезд, проплыла и растаяла, не оставив следа, чья-то светлая тень. Вдруг мальчик с сияющими глазами неслышно вошел в камеру. «Павлик?» – неуверенно спросил о. Петр. «Т-с-с…» – мальчик приложил палец к губам и молча встал напротив о.

Петра. Это был он, Павлик, чадо родное, высвеченный каким-то неземным светом, полный любви, добра, немного лукавый, как все детки, но это точно был он – родная его плоть и кровь. Он был совсем рядом – на расстоянии вытянутой руки, может быть, еще ближе, но обнять, приласкать, поцеловать его было строго-настрого запрещено. Кем? Отец Петр не знал, но повиновался. Уже и то было счастье, что он видел чуть скуластенькое – в Аннушку – личико его со вздернутым носиком, и чувство нежности, любви и скорби разрывало ему душу. Быть так близко и так далеко, словно в иных мирах или во сне…

– Павлик! – несмотря на запрет, позвал он его и протянул к нему руки. Тотчас грохнула откинутая кормушка, и «змей», обшарив камеру зелеными глазами, прошипел:

– С привидениями, что ли, болтаешь? Орешь на весь коридор. Начальнику доложу.

Кормушка захлопнулась. Отец Петр оглянулся – пуста была камера. Все те же нары, умывальник, параша под ним… Слезы хлынули из его глаз, и, едва сдерживая рыдания, он снова подошел к окошку.

Снег на вершине останется теперь до весны. С холодами он будет спускаться все ниже, ляжет на ветви елей, покроет вырубки перед тюрьмой и, будто саваном, окутает еще живую душу.

2

Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:

– Что с ним?!

– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.

– Не собираюсь…

Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.

– Попей… Тебе легче будет.

Отец Петр недоверчиво глотнул – но дышать ему и впрямь стало легче.

– Вот видишь, – наставительно промолвил господин, совершенно непостижимым образом превратившийся из довольно крупной крысы, каковых в камере никогда не бывало, не только крыс, но даже мышей – так надежно были законопачены все щели и углы, в человека (если позволительно так назвать существо, минуту назад бегавшее на четырех мягких лапках с острыми коготками), кому, по крайней мере, судя по его внешнему виду, вполне можно было исполнять обязанности цермониймейстера как на торжествах, проникнутых печалью, вроде похорон или траурной годовщины, так и, напротив, на чьей-нибудь «золотой свадьбе», где сознание бок о бок прожитого полувека сообщает радостному поводу далеко не однозначный смысл. – А ты боялся. Можно подумать, я тебе чашу с цикутой… Не-ет, мой дорогой… А ты спи, спи, – велел он мальчику, заметив, что у того затрепетали веки. – Спи и на папочку смотри. Гляди, какой он у тебя старичок стал – сорок пять всего, а выглядит на все восемьдесят. – У Павлика из-под сомкнутых век покатились слезинки. – Жалеет папочку… Еще бы: краше в гроб кладут.

– А ты помыкайся с мое. На Соловках помайся. В ссылках. Во внутренней на Лубянке два раза. Теперь вот здесь скоро три года. Я погляжу, какой ты молодец станешь.

– Вот-вот, – с непонятным воодушевлением подхватил черный господин, не забывая, однако, время от времени приговаривать лежащему у него на руках крошечному Павлику: «Спи… спи…». – Я, собственно, потому и явился… С одной стороны, assuetudo,[19] с другой, condicio sine qua non,[20] если ты понимаешь прекраснейшую и благозвучнейшую латынь.

– Учил когда-то… – нехотя отозвался о. Петр.

– Ну да, ну да… Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Какой поэт! Легкость в мыслях необыкновенная, не про него ли сказано? Но я не об этом. Согласись, mon cher ami,[21] кто бы пустил сюда постороннего человека, если он не крыса? Я не любитель напяливать чужие шкуры, но ваша стража, мсье! Это не люди, это псы в образе человеческом! У меня, знаешь ли, и склонность, и, если желаешь, обязанность навещать узников. Гуманизм, мой милый, один из наших краеугольных камней. Принять в любящие руки только что отрубленную палачом голову, взять на добрую память пулю, пробившую сердце, или петлю, в которой только что был удавлен преступник, негодяй, убийца, а чаще всего вполне невинный человек… Я, если желаешь, был у Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста, Нечаева… Я даже к Ленину в камеру заходил, когда он писал молоком какое-то тайное послание… Чушь какая-то, политика, я не вникал. От политики меня вообще тошнит. Само собой, правило везде одно: вход – рупь, выход – два, но разве деньги дороже милосердия?! Но здесь! Меня дважды чуть не проткнули штыком, пока я спешил навестить тебя и скрасить твое одиночество. Это у вас, в ваших баснях, твой тезка лежит в темнице, скованный цепями, с двумя стражами, да и у дверей еще охрана… Тут, разумеется, помощь свыше, ангел во всей красе и сиянии, но апостол спит, как мертвое тело, не чуя скорого избавления. Ангел пихает его в бок: будет тебе храпеть, бежим отсюда. И в мановение ока ни цепей, ни стражи, ни железных дверей. Свобода! Стражей, между прочим, Ирод казнил – как Гусев-Лейбзон казнил твоего отца, когда ты ударился в бега…

– Замолчи! – рванулся было к незваному гостю о. Петр, но даже головы поднять не нашлось у него сил.

– Тише, тише… Сыночка разбудишь. Он чудный мальчик, он подрастет, все поймет и рассудит, как муж разума и совета. Ты себе мечтай, как хочешь, но поповскую стезю он отвергнет раз и навсегда.

Господин поочередно пригладил свои усы, добиваясь возможно более плавной закругленности их концов. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[22] Да, мой дорогой узник, ваше сословие долгие десятилетия будет презираемо, гонимо, оплевано, унижено и, главное, отравлено. Что же касается его возможного возрождения… Изящным движением тонкой смуглой руки он поправил загнутый конец бородки. Увы: гнилое дерево никогда не принесет доброго плода. Как там сказано в вашей книге: срубить и бросить в огонь?

– Врата адовы не одолеют… – оцепеневшими губами едва вымолвил о. Петр.

Ночной его собеседник искренне изумился. Кого? Русскую церковь? Да она уже давно в параличе, как весьма удачно выразился один ваш писатель, книги которого на его родине внесены в проскрипционные списки. Но побоку литературу! Предмет в высшей степени соблазнительный, а сочинители – народ ненадежный, себялюбивый, коварный. Дрянной народец, если уж безо всяких там масок-гримасок. Попробуй не похвали какую-нибудь его вещицу, которая, по чести, слова доброго не стоит. «Казя-базя» какая-нибудь. Убьет! А главное, полнейшее непонимание поэзии как причудливой амальгамы, где преступные наклонности вступают в сочетание с жертвенной любовью, в итоге чего из этого на здравый и пошлый смысл противоестественного союза рождается чудо. Сочинителю в одно ухо нашептывает дьявол (при этих словах на губах человека в черном мелькнула улыбка), а в другое – бог. Весь Шекспир из этого. Прости, заболтался. Приятно поговорить с понимающим человеком.

– Спи, спи, Павлуша… Спи. Поцелуй своего папочку, знаешь, это так трогает родительское сердце. Умник.

И хотя у нас нет времени, дабы рассуждать о предметах, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, замечу, что ваше излюбленное заклинание о вратах адовых и так далее и тому подобное отдает изрядной литературщиной. Либо мы вступаем в область исступленной и безудержной человеческой фантазии и кричим – каждый о своей церкви – врата адовы! врата адовы! плевать мы хотели на врата адовы! Либо мы отбрасываем прочь всякое неподобающее данному случаю легкомысленное сочинительство и ведем здравую речь о противостоянии церкви как целого, с Петром или без Петра в ее основании – это уже другой вопрос, цельному, умному и сильному противнику. Дом на Дом, Врата на Врата. Тогда и поглядим, чья возьмет. Лично у меня, снисходительно заметил ночной гость, ни малейших сомнений по сему поводу. Объяснить почему? Отец Петр вяло покачал головой, не поднимая ее с каменной подушки. Не надо. Если нет веры, то все остальное всего лишь игра в слова. Кто верует истинно, того врата адовы не одолеют. Позвольте, позвольте… Смуглый господин заерзал на табурете. Что значит – верует истинно? Полуграмотный молоканин вам скажет, что лишь его вера истинна и лишь она одна ведет к спасению. С таким credo вас из любого православного монастыря погонят взашей – по крайней мере, как злостного латинянина. Верует истинно! Эт-то, знаете ли, вовсе не аксиома, а теорема, да еще не из простых. Как, к примеру, относиться к материально-чувственному бытию? Или оно есть зло и, следовательно, на пути к богу требует аскетического умерщвления? Или же зло не само бытие, а мир, во зле лежащий и требующий от веры своего преображения, просветления, обóжения? Но ты (он вдруг стал о. Петру тыкать), я вижу, к мистике сейчас не расположен. Понимаю и некоторым образом даже сочувствую. Когда мистика перестает быть чисто умозрительным занятием и требует конкретных жизненных решений и поступков – тогда, как говаривал великий сказочник, из-под позолоты и выступает неподдельная свиная кожа наших убеждений. Некто рассуждает о себе, что он – адамант веры и уж ему-то совершенно точно врата адовы не грозят, а случись что – ползет на брюхе к власти и подобострастно вопрошает: чего изволите, дорогие мои? Взять хотя бы тебя.

– Уйди. Не надо. Я устал, – гнал от себя назойливого ночного собеседника о. Петр.

– Как хочешь, – пожал тот плечами. – Однако имей в виду: Павлик уйдет со мной. Пойдем, милый мальчик, – приторно-ласковым голосом обратился он к Павлуше. – Папочка устал от воспоминаний, жалости и чувства вины перед тобой.

– Сынок! – о. Петр протянул руки к крошечному спящему мальчику. – Ты ему не верь. Я тебя очень люблю. Ты подрастешь и все поймешь. А пока мы с тобой только во сне можем видеться, но во сне люди тоже живут, иногда даже гораздо лучше, чем наяву. Скоро все изменится, вот увидишь, и мы будем вместе: ты, я и мама. Не уходи пока.

– Тогда продолжим, – и человек в черном поудобней устроился на табурете. – А ты, Павлик, засыпай. Спи, детка, спи, и слушай, о чем мы тут толкуем с твоим папой.

Уж ты ли не адамант! Уж ты ли не камень веры! Уж тебя ли не полоскали во всех щелоках! Но в конце концов им надоест возиться с тобой, и они тебя убьют. Шлепнут, как они здесь изящно выражаются. И ждать этого часа осталось, по моим предположениям, куда меньше, чем ты думаешь.

Теперь пришла очередь о. Петра пожимать плечами, что он и сделал, попытавшись при этом хотя бы немного приподняться со своего в высшей степени неудобного ложа, каковое его намерение в зародыше было приостановлено гостем.

– Мы спим, и мы лежим, – шепнул он. – Лежим себе на спинке… вот так… Головкой на подушечке… Это разве подушечка!.. придорожный камень – и тот, я полагаю, мягче!.. и собеседуем… О чем бишь мы? Ага!

– А я перестал ждать, – успел вставить о. Петр. – Я готов.

Ну-ну. Блажь – прости за грубое слово – бывает разных сортов. Есть среди прочих блажь мученичества, и мы вряд ли ошибемся, если укажем на ее несомненные признаки в твоем поведении. Исходя из нашего жизненного опыта, сроки и познания коего простираются далеко за границы человеческого воображения, советуем тебе: оставь! Право же, он не говорил, а изрекал, для чего, скорее всего, и выбрал форму первого лица множественного числа, каковую обыкновенно используют особы высочайшего положения: монархи, папы и патриархи, меж тем как он не был ни тем, ни другим, ни третьим, а всего лишь ловкой крысой, прикинувшейся приличного вида господином, или господином в черном, по необходимости принявшим облик твари с длинным хвостом и остренькими зубками. Для всякого мученика, заявил он, необходим противостоящий ему невежественный злодей. До смерти забивать камнями дико, но у фанатиков веры нет иного способа убеждения. Жестоко сталкивать убеленного сединами мужа с кровли храма, а затем еще и колотить его скалкой – но религиозное исступление подчас напоминает голодного зверя, пожирающего человеческую плоть. Варварство – распинать человека, да еще вниз головой, но в данном случае беспощадность закона сочеталась с мазохизмом жертвы, вытребовавшей себе чашу страданий поболее, чем у своего учителя. Человечество, утверждаем мы, настолько старо, что утратило всякий интерес к мученичеству.

Можно было бы сказать, с тонкой усмешкой заметил ночной гость, что беда новых мучеников в том, что их уже не раз мучили и казнили. Зачем тебе путь, которым до тебя прошли многие? Или ты берешься утверждать, что тебя воодушевляют отталкивающие своим неблагообразием примеры гибели вышепомянутых приверженцев бредней плотника из Назарета? Не смеши. Кроме того, самой природе человека, а уж почему она такова, вопрос не к нам, а к ее создателю, несвойственна долгая и благодарная память. Уронил слезу и тут же забыл – се человек! Перед злодеем он испытывает куда большее благоговение, чем перед святым. Ты-то этого времени не застанешь, но пройдет всего-навсего лет пятьдесят, и безумная толпа во главе со своими пастырями будет вздыхать о главном палаче всей России, том самом, кто гноит тебя в тюрьме: «Святой Иосифе, моли бога о нас!» Credo quia absurdum est.[23] Не кажется ли, однако, тебе, что это слишком утонченно для России, у которой всегда был дурной вкус на вождей и чисто женственное влечение к силе?

Словом, мы полагаем, что тебе следует хорошенько призадуматься перед тем, как – образно говоря – положить голову на плаху. Выбор, правда, у тебя невелик, и ты сам это знаешь. Если тебя до смерти (мы надеемся, ты не будешь в обиде за сей невольный каламбур) волнует вопрос, будет ли Русская церковь сергианской, против чего ты восстаешь всей душой, или кирилловской, чему ты наверняка был бы рад, мы тебе ответим с исчерпывающей полнотой: она будет позлащенным сосудом скверны, серебряной чашей мерзости, общедоступным театром соблазна, обмана и греха.

Спросим: имея теперь точное представление, сколь безнадежному, более того – умирающему делу ты служишь, не пожелаешь ли разорвать все, что тебя связывало и доселе связывает с ним? По-прежнему ли безжизненная догма будет для тебя дороже судьбы твоих сердечно-близких – его, и он плавным, выверенным жестом указал на спящего Павлика, и ее?

Вслед движению руки человека в черном о. Петр взглянул в угол камеры и вскрикнул:

– Анечка!

Она стояла, чуть наклонив голову, низко, почти по брови, повязанную платком, и сухими губами шептала: «Петенька… тяжко ждать… тяжко жить…»

– Я вернусь, я вернусь! – словно безумный, завопил он.

Крупная дрожь сотрясала его. Он во всем виноват. От него все несчастья. Иго Мое благо, и бремя Мое легко, Ты говоришь. Нет, Господи! Я изнемог под ношей Твоей. Супруга моя стала как тень. Сын мой обречен сиротству. Горек будет ему хлеб его жизни. Церковь, Сергий, Кирилл, Завещание – все это бури поднебесных высот, но у земной жизни есть свои неоспоримые права. От Тебя не отрекаюсь, но бремя Твое возле Твоих ног слагаю.

Мужественный шаг, достойные слова, похвальное решение, одобрил о. Петра ночной гость. Зная жестокую мстительность захвативших Россию людей, мы даже вообразить страшимся судьбу твоих близких, когда тебя приговорят и уничтожат. Да, поступок в высшей степени ответственный, ибо мы отлично понимаем, сколь непросто он дался тебе, иерею по духу и плоти. Но, говоря по чести, мы ожидаем от тебя большего дерзновения. Смелей! Сжигай за собой мосты! Объяви ему – и он возвел темный взор к потолку, где день и ночь тускло светила лампочка в железном решетчатом колпаке, – что отныне ты начинаешь новую жизнь, свободную от бога и ранее взятых перед ним обязательств. Мы выведем тебя из этой темницы и сохраним тебе жизнь – но при одном условии. Убей в себе бога! Убей! Убей! Крошечный Павлик заплакал. И сынок будет с тобой. И жена. Весь мир будет твой – но в душе твоей не должно быть бога. И ты убьешь его в себе, зашептал черный человек, склонившись над о. Петром, не правда ли? Твоя тюрьма – это он; твои страдания – это он; слезы твоих близких – это он. Где ты жил раньше? В яме, полной отбросов и нечистот. В норе, вроде той, в какую забивается больное животное, дабы испустить там дух. В подполе, где нельзя выпрямиться и встать во весь рост. Так выходи же на вольный воздух и под завывания ветра, раскаты грома и всполохи молний прими новое крещение – сокрушающим и очищающим ливнем! Разогни ноющую от бесконечных поклонов спину, выпрямись и будь свободным! Очнись!

– Отец Петр! Отец Петр! – будто бы откуда-то с высоты донеслось до него. – Да очнись ты за ради Христа! Не дай Бог, проверка пойдет!

Он с трудом открыл глаза. На краешке нар сидел и тряс о. Петра за плечо сменивший «змея» Митя – крупный мужик лет сорока с багровым шрамом, пересекавшим его лицо наискось: от правой скулы до подбородка и придававшим ему свирепое выражение разбойника с большой дороги. Это был след от сабли австрийского улана, мета войны, крови и смерти, едва не похитившей молоденького русского пехотинца, но отступившей перед его ангелом-хранителем и оставившей Митеньку для радостей и горестей быстротекущей жизни, веры в Бога и сострадания к людям. По своей доброй воле и благословению священника каким-то чудом еще не закрытой в этом мрачном городке церкви стал он единственной и, само собой, тайной связью о. Петра с миром, рискуя оставить жену вдовой, а двух детишек – сиротами.

– Ты лежал, как мертвяк. Я грешным делом подумал – все, отмучился батюшка, а потом гляжу: дышишь. На-ка водички, полегшает…

– Я… пил… – с трудом вымолвил о. Петр.

– Попей, попей, – шептал Митя, одной рукой поднося к его рту кружку, а другой приподнимая ему голову. – Вот…

От холодной воды стало легче. Сознание прояснилось, и он сказал, с усилием преодолевая косность языка и губ:

– Ко мне… сатана… приходил…

– Будет тебе, отец! – ласково укорил его Митя. – Столько лет маяться – кто хошь привидится. На-ка… Тебе о. Никандр Дары прислал. Вот… – извлек он из-за пазухи маленький стеклянный штофик, крепко заткнутый пробкой. – Я воду-то вылью и Дары в кружку… Вот… Но ты потреби не медля. А я через день опять дежурный, может, бумагу тебе с карандашом принесу, записочку домой отпишешь. Пошел я. Благослови.

– Во имя Отца, – слабой рукой перекрестил его о. Петр, – и Сына, и Святого Духа… Постой! День сегодня… какой?

– Среда настала, – шепотом отвечал Митя, по виду разбойник, а по сердцу – добрый самаритянин.

3

Еще далеко до Рождественского поста, а уж тем паче – до Великого, но было такое чувство, будто идет Страстная седмица, когда в их Никольской церкви много народа, все вздыхают, прикладываются к изножью Распятия, покаянно опускаются перед ним на колени и внимают проникновенным словам молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…». Сколько о. Петр помнил себя – помнил и церковь, помнил и в рядовые дни, помнил и в праздники, в долгожданную, выстраданную, радостную Пасху, в Рождество со скрипящим под ногами снегом, багровым солнцем над Покшей и белыми, в полдень искрящимися неисчислимыми блестками и слепящими глаза полями, в Троицу словно плывущую посреди облака из тихого шелеста и освежающего запаха березовых листьев, помнил и Великий пост с его начинающимися затемно бесконечно-долгими днями, светлой печалью и ожиданием встречи с Христом за обещанной Им трапезой. А мать Агния с ее трубным голосом, однажды исторгнувшим у него, совсем еще мальца, внезапные и бурные слезы?

– Ныне отпущаеши… – грозно читала она, «ныне отпущаеши» – возносилось к самому куполу, «ныне отпущаеши» – медленной мощной рекой притекало к Христу с терновым венцом и струйками крови на лбу, и неведомыми, тревожными и счастливыми предчувствиями сжимало сердце.

Теперь-то он понимал, что это было первое его прикосновение к мирам иным, первый случившийся в жизни ожог души, нечаянно приблизившийся к небесному пламени, первое вознесение из дольнего мира в мир горний, прекрасный, пугающий и манящий. Свет невечерний на мгновение ослепил его – и, сам того не сознавая, с той поры он стал смотреть вокруг себя другими глазами. Тьмы тем дней, месяцев и лет минуло со времен его безоблачного отрочества. Смел прежнюю жизнь пронесшейся над Россией свирепый шквал и, как песчинку, подхватив его, швырял то в тюрьму, то в ссылку, то опять в тюрьму, в одиночную камеру которой холодно смотрела повисшая на черном небе яркая луна.

Кружка со Святыми Дарами стояла на табурете. Отец Петр медленно поднялся с нар. Гробом едва не стал для него сей одр, до того было худо. Что было в бреду, Господи, николи не будет в яви. Не вмени во грех по множеству скорбей моих, по бесконечной тоске моей по жене и сыну. Он бережно, обеими руками взял кружку, принявшую в себя на краткое хранение Святые Дары, и шагнул к окошку. В лунном сиянии видна была далеко раскинувшаяся черная пустошь, а еще дальше, за скрытым пологом ночи лесом, поднималась и словно парила в воздухе покрытая снегом горная вершина. Мысли его мешались. В тюремное окно, забранное в проржавелый намордник глаза в глаза смотрела и едва приметно смеялась над ним безмерно желанная, но недостижимая свобода.

И в который уже раз за все годы неволи он задавался так и не получившим окончательного ответа вопросом: является ли обитель скорби – тюрьма такой же полноправной частью устроенного Создателем мира, как, например, отчий дом в граде Сотникове, тихая Покша с ее превратившимися в озера старицами, заливные луга, глухие леса за Сангарским монастырем (о Юмашевой роще, где был расстрелян отец Иоанн, он старался не думать), рыжий и особенно яркий в лучах полуденного солнца лишайник на камнях острова, лежащего посреди холодного моря, кликушечьи крики чаек над бухтой, Святое озеро вблизи монастырских стен, в прозрачной воде которого отражаются и медленно плывут и сами стены, и башни, и колокольня, и крытые серебристо-серым лемехом купола Преображенского собора, и эта, уже накинувшая на себя снежную фату вершина, неземным светом блистающая под луной? Когда-то он был человеком свободным, не знавшим уз, не вздрагивавшим от скрежета тюремного замка, не терявшим сознание на допросах – и, принимая свободу как единственное, естественное и законное состояние, он с легкостью ответил бы, что тюрьма в ее разнообразных видах попущена Богом в наказание за наши грехи. Объяснение, заметно отдающее школьным богословием и слишком поверхностное, чтобы им можно было удовлетвориться. Несколько подумав, он, скорее всего, прибавил бы, что наказание за преступление крайне редко бывает вынесено в итоге суда преступника над самим собой и приводит его к прилюдному покаянию, как, скажем, Раскольникова, который к тому же, несмотря на обагренные кровью руки, более грешник, чем преступник. (Хотя преступление само по себе является тяжким грехом, однако есть все-таки между ними зыбкое и подчас неуловимое различие.) Принудительную неволю в таком случае следует рассматривать как вынужденное средство для стеснения существующего в мире зла. Да, таким – или примерно таким – был бы ход рассуждения свободного человека, не допускавшего и мысли, что возможны наказание без преступления, приговор без суда, мрак без проблесков света и страдание без надежды, утешения и срока. Теперь, будучи заключенным № 115 из камеры № 32, он склонялся к ответу, может быть, не вполне благочестивому, но зато согласному с горьким опытом последнего десятка с лишком лет его жизни. Тюрьма не просто попущена Богом, а угодна Ему, особенно если в ней томится невинный. И Максим Грек, едва ли не половину жизни проведший в застенках, и митрополит Филипп (Колычев), кому тюрьмой стал Отрочий монастырь, где задушил его треклятый Малюта, и епископ Арсений (Мацеевич), который так и умер в ревельском каземате под оскорбительным для человеческого достоинства именем Андрея Враля, и Авель-ясновидец, за свои предсказания и «зело престрашные книги» два десятка лет хлебавший арестантского лиха и упокоившийся в тюрьме Спасо-Евфимиевского монастыря, и Аввакум, брошенный в яму, а потом сожженный, – ведь не в Древнем Риме все это было, не при Нероне и Диоклетиане, и не нынешняя свирепая власть терзала их до смерти, а православные государи и государыни вкупе с преосвященными владыками, честными отцами и православными слугами престола. Невинная жертва, таким образом, по непостижимым для страдающего человека причинам входит в замысел Бога о судьбах мира – как две тысячи лет назад краеугольным камнем этого замысла стала крестная смерть Иисуса. Восстановление падшего человечества по-прежнему требует жертвенной крови – но, милосердный Боже, сколько еще?!

Иногда ему казалось, что он провел в заключении всю жизнь, что он родился и вырос в тюрьме, ее запахи пропитали его плоть, и если вдруг случится чудо, и он окажется на воле, люди будут сторониться его, будто прокаженного. Ах, да что там запахи! Разве весь его облик не выдает в нем человека из бездны? Разве не стал он чужим для жизни за стенами тюрьмы? И разве не прав был ночной его гость, порождение страдающей души и смятенного сознания, когда сулил ему кончину, как небо от земли, далекую от той, какую просит Церковь для своих чад: безболезненную, непостыдную и мирную, а предрекал пулю палача во исполнение приговора скорого, неправого и беспощадного? Но случались непередаваемо-счастливые минуты, когда годы неволи меркли, уходили в глубину памяти и не давили более сердце своей гнетущей тяжестью; когда время стремительно убегало назад и столь же стремительно возвращалось в сегодняшний день, принося в дар ларец драгоценных слов, событий и подробностей былой жизни. Как четки, привезенные ему со Святой Земли и освященные на Гробе Господнем, перебирал их он.

Видел себя мальчиком лет, наверное, девяти. Или десяти? Или старше? Зимнее было и темное утро, и папа уже седой. Рано поседел. Вставай, Петенька. Наклонился и поцеловал, щекоча бородой. Папа, папа, зверь тебя убил и меня убьет. Встретимся в небесной горнице. Там часы не стучат и не бьют раскатистым звоном, как у нас в комнате, где киот и мамин фикус. Кедр ливанский его папа назвал. Там времени нет и часов нет, ибо время дано нам в постоянное напоминание о смертном часе, его же не избежал никто. И Адам к земле приложился, и Ной, и Авраам. Пытался понять угнетающую человека тайну времени, когда в первый раз увидел гроб и в нем покойника, и свежевырытую могилу. Ибо прах ты и в прах возвратишься.

Годы прошли, пока не понял, что время, дающее о себе знать боем часов, ударами колокола, рождением и смертью, движет историю к ее завершению, безусловному окончанию, последней точке. Время – возница истории. Ибо смысл истории в том, что она заканчивается. Бесконечное бессмысленно. Если нет всеобщего итога, то нет и различия между добром и злом, истиной и ложью, праведником и нечестивцем, безгрешным и злодеем. Время истечет. Песочные часы. Из верхней части, где жизнь, в нижнюю, где смерть. Следил, не отрываясь. Душа замирала. А вдруг?! Твое время истекло. Конец этой жизни, конец судьбы, конец истории, последняя страница огромной книги бытия. Бог начал – Бог завершит. Аминь. Буди имя Господне благословено отныне и до века.

Встал в углу, возле потемневшей иконы Нила Сорского. Позади лес, деревянный храм, вверху облака белые с голубой каймой понизу, и ангелы на них в одеяниях разного цвета, но с крыльями у всех белыми. И святой с десницей, приложенной к груди, там, где сердце, а в шуйце развернувшийся свиток с увещанием, каковое неустанно глаголал он в земном житии и по сю пору с великим терпением повторяет с небес: подобает зде живущим заповеди Божии хранити… Велел братии по кончине своей бросить его тело в лесу. Дикие звери пусть напитаются мертвой моей плотью. Чистым и немятежным умом Христу последовал, Ниле Богомудре, отче наш приснопамятне.

Отец Гурий в точности как он. Мученическую кончину претерпел и, плотию пострадав, в белых одеждах предстал перед Господом. Его путь повторю. Погребального перезвона не будет. И «Волною морскою»… И вокруг храма нашего Никольского тела моего мертвого не понесут, занеже казнят меня и кинут в яму. Павлик вырастет и по сыновнему долгу, любви и памяти станет мою могилу искать. Не трудись, сын. По всей России, от моря до моря, от льдов до пустынь лежат наши косточки. И если какие вдруг сразу обретешь – это и есть я, отец твой. Не сомневайся.

Папа в алтаре и Саша, его был черед. На великом входе Саша со свечой в руках и счастливым лицом. И в угол, где я, косился: вижу ли сегодняшнюю его славу служителя Божия? Папа преобразился и стал отцом Иоанном. Папу любил безмерно, перед отцом Иоанном трепетал с восторгом и благоговением. Приносил бескровную жертву. По молитвам его и незримо витающих в алтаре ангелов тайна творилась святая, великая, непостижимая: хлеб и вино претворялись в тело и кровь Господню. Пийте от нея вси, Сия есть кровь моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов. Голос папы, но другой, не домашний.

На коленях стоял, пока не запели «Достойно…». И всем сердцем, всей душой и всеми помыслами молился: Господи, буду Тебе, как папа, служить, Тебя славить, творить Тебе бескровную жертву и Твое слово людям нести. Всех ближних моих люблю, Господи: и папу, и маму, и Сашу, и Коленьку маленького. Кто знал, что Коленька-маленький превратится в Николая-Иуду, мучителя моего. И мать Агнию. И других люблю, а тех, Господи, кто Тебя не нашел, мне жалко. Стану священником и всех людей к Тебе позову. Придите, люди, к Богу небесному, нам жизнь даровавшему и прекрасно устроившему землю, как сказано о том у царя Давида: Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих; придите к Сыну Его, за нас крестную смерть принявшему, к Духу Святому, свыше посланному наставнику евангелистов и пророков и в нас вселяющему страх Господень и вместе с тем велию о Нем радость, каковые есть начало и корень веры; к Богородице, заступнице нашей перед Судией всех. Помяну имя Твое во всяком роде и роде.

В доме Господа поселился, кров его всегда надо мной. Искусители, хотящие уловить меня; враги, в темницу меня заточившие; палачи, навострившие на меня меч, – не дано вам разлучить меня с Богом моим. Бог и я – мы вместе всех вас сильнее. Много лет спустя в другом алтаре другого храма другой голос, старческий и словно бы с трещинкой. Дребезжал. Архиерей, глазки голубенького ситчика, рот запавший. Иподьякон, на две головы всех выше, у него всегда за спиной. Алтарь большущий, как рига. Зябко. Душа трепетала, от этого озноб. Помнится также, лютая была в тот день на дворе стужа с гладким синим небом и слепящим солнцем на нем. Еще помнится, закралась мысль: величина алтаря и полнота совершаемого в нем таинства не связаны ли обратной зависимостью? Если в алтарь понабилось человек, кажется, пятнадцать отцов: священники, иеромонахи, архимандриты, их двое было архиерею сослужащих, да архидьякон епископский, и еще дьякон, и кто у престола, а кто по углам о своем вполголоса, то бежит из священнодействия оскорбленная тайна, оставляя взамен холодный обряд. Один приблизился Моисей к терновому кусту, бывшему в пламени огня, но не сгоравшему; и один взошел на Синай. Алтарь же в некотором смысле есть и Хорив, и Синай, во всяком случае он есть та самая земля святая, где надлежит снять и обувь свою, и все одолевающие тебя мирские попечения. А тут кто на матушку жалуется, что у нее и в праздники пост – до того стала скупа, кто о сыне вздыхает, пьет-де и гуляет, и сладу с ним нет, кто статейку в газете пересказывает, кто… И слышать не хотел, а слышал – такова несовершенная природа человека и так мало у него духовных сил, что даже в минуту для него единственную и святую не может заковать пятерицу своих чувств в непроницаемую броню и жить одной лишь радостью приближения к Богу.

У архиерея терпение лопнуло. Вручив рукополагаемому пресвитеру, мне то есть, епитрахиль, пояс, фелонь и Служебник, он крошечными шажками приблизился к особенно говорливому протоиерею и пребольно ткнул его посохом в чрево. Тишина в алтаре наступила. «В глухомань отправлю, там со старухами на завалинке язык будешь чесать!» – шепотом посулил владыко маленький, но грозный. Ко мне опять просеменил. Вздохнул: «В христианскую рать новый воин Господа вступает, им радоваться с благоговением, а как радоваться, как благоговеть, если сердце в житейской пыли?! Но ты, отче, – так он ко мне первый обратился, – обиды на них не держи. Полнота таинства – здесь». Детской ручкой указал на престол. И этой же ручкой взял дискос, губу антиминсную, на нее положил часть святого Агнца и мне со словами: «Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последнего твоего издыхания, о нем же имаши истязан быти во второе и страшное пришествие великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа».

И принял я дискос ледяными руками, и с любовью поцеловал детскую, желтую, со сморщенной кожей ручку, передавшую мне бесценный дар от Христа идущей благодати священства, и, встав позади престола, прочел покаянный псалом.

После отпуста и молебна, не разоблачаясь, подошел к Анечке. По сей день счастливой болью отзывается во мне ее взгляд, восторженный и робкий. «Матушка», – сказал ей. В этом слове едином вся перемена моей, нашей с ней жизни была заключена. «Благослови, отец Петр», – она ответила. И первое в иерейской моей жизни благословение было ей – подруге возлюбленной, кроткой и верной. Ей первой как законный наследник величайшего богатства уделил его часть, осенив склоненную передо мной голову в платочке крестным знамением и промолвив: «Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа…» Ах, Господи! Не сказано ли, что кроткая жена – Твой дар? И не учит ли нас сын Сирахов, что счастлив муж доброй жены? Был с Аней счастлив в сей жизни и уйду в жизнь вечную с бесконечной любовью к ней. Залог же, в тот день данный…

Был ли я пастырь добрый? Был ли от меня людям хоть малый свет, горела ли в слове и деле моем свечечка махонькая, но помогавшая блуждавшим во мраке житейском выбраться на единственную дорогу – к Отцу взыскующему, многотерпеливому и любящему? Был ли солью земли? Не спал ли на радость рыскающим возле овчего стада волкам? Всегда ли был чист перед Святой Трапезой? Ты, Господи, знаешь. И скоро уже будет от Тебя ответ, в чаянии которого трепещет и надеется всяк человек, и аз, многогрешный иерей Петр, ныне узник под номером сто пятнадцать.

4

Он поднес ко рту кружку со Святыми Дарами, но, передумав, снова поставил ее на табурет. Среда наступила. Великий Пост в душе и приготовление к исходу. Возсия весна постная, цвет покаяния… Знаете ли вы, братья и сестры, – о. Петр шептал, но собравшийся в храме народ слышал каждое его слово, людей же набилось в Никольской церкви небывалое для града Сотникова множество: безо всякого преувеличения, негде было упасть яблоку; знаете ли вы, дорогие мои, каков первый и великий грех человека перед Создателем? Вспомните, о чем вы говорите священнику на исповеди, кто кратко, кто пространно, обращаясь к листу бумаги, на котором, дабы чего не упустить, обозначил все свои проступки, неблаговидные дела, грязные слова, ссоры с ближними, рукоприкладство, чрезмерное винопитие, блуд, ложь, чревоугодие, жадность и прочее в том же роде. Вы признаетесь в слабостях и пороках, вы имеете желание и волю в них каяться, и Бог благословляет всякого, кто явился в лечебницу, не утаивая своих болезней. Ибо наставляет нас отец наш Иоанн Златоуст, чтобы не расслабляли мы себя избытком долготерпения Божия. Сегодня-де согрешу, а завтра покаюсь.

Но хозяин ли ты завтрашнего дня? Вникни, как следует, говорит Златоустый, и тогда увидишь, что даже день нынешний не в твоей власти. Одна часть дня уже минула, и ничего в ней исправить уже не в твоих силах, другая еще впереди – и что ждет тебя, человече, через час? Через два? Отходя ко сну, увидишь ли зарю нового дня? И далее: идущее от сокрушенного сердца покаяние непременно вызывает отклик милосердия Божьего, каковое не знает ни границ, ни меры. Покаяние отверзает человеку Небо, вводит в рай, побеждает диавола. Так ли это? Кто ж усомнится? Кто с гордо поднятой головой речет, что незачем и не перед кем давать ему отчет в своих делах? Кто в надмении ума и ослеплении духовных очей скажет, что он сам был, есть и будет хозяином собственной судьбы? Земля и пепел, чем хвалишься? На что уповаешь? Ни слава твоя, ни богатство твое не спасут тебя от язв, прободавших твою душу. И кто бы ты ни был, не миновать тебе познать горечь смертного часа. Не об Александре ли Македонском сказано в Священном Писании: всех победил, над всеми возвысился, умолкла перед ним земля и вознеслось сердце его? А потом? А потом паде на ложе и позна, яко умирает. Иди, мудрый, на кладбище; ступай, легкомысленный, на погост; посети, весельчак, место грядущего своего упокоения. Отыщете ли там царя? раба? владельца завода? пролетария? надзирателя? заключенного? большевика? эсера? Не все ли пепел? Не все ли прах? Не дым ли один остался? И неужто после скорбного сего зрелища, после преподанного нам смертью назидания, после томящей мысли о близости могильного чрева не поспешим в лечебницу духовную, чтобы очиститься от скверны помыслов, слов и дел? Чтобы в любой час жизни не застала нас врасплох смерть, которой обручены мы от рождения и которая не только разлучает, но и соединяет? Не страшитесь ее, братья и сестры.

И себе самому говорю: не трепещи ее, ибо она есть часть жизни, непрожитая ее часть, корнями сплетенная с ней на глубине и вершинами соприкасающаяся в Небесах. Они сестры – вместе родились и вместе уйдут, когда сотворено будет все новое. Но в чем все-таки главный наш грех? Обещал вам сказать, и говорю с надеждой, но, по чести, и с преизрядной душевной тревогой, происходящей из опасения быть неправильно понятым. Слишком уж велика сила привычки, многолетней, если не вековой традиции православного вероисповедания, слишком уж мы срослись с нашим образом веры, столь отличным от веры христиан первых, доконстантиновских времен. Наше понимание греха целиком умещается в наш быт. Наш грех – это проступок, слабость, невоздержание, дурные проявления натуры; наш грех исключительно земного или даже приземленного свойства; это, собственно, наша жизнь, давным-давно не тоскующая об утрате духовной высоты. Есть, таким образом, грех, и есть Грех, каковой напишем с прописной буквы, дабы обозначить его первенствующее место и связанную с ним первопричину поглощения бытия – бытом, единого на потребу – суетой сует и всяческой суетой, жизни как служения – повседневностью ради утробы, первородство – чечевичной похлебкой. В грехах мы каемся, трагическое же ощущение великого Греха разрыва с Христом – разрыва не по форме, ибо сильна в нас закваска фарисейская, и внешнее благочестие издавна и по сей день служит нам мерилом веры: свечку поставить, к иконе приложиться, службу отбыть, копеечку подать, на купол церковный, проходя, перекреститься, да еще поклон положить – о, душенька, славно ли я умаслил тебя? довольна ли ты мною? и ближние и дальние мои зрят ли и понимают ли, с кого надлежит брать им пример должного исповедания нашей православной веры? Горе мне! Горе всем нам!

Ибо современный человек уже не мыслит о себе, что он создан по образу неизреченной славы; не пестует в себе живого чувства встречи с пришедшим на землю Сыном Божьим и не терзает сердце зрелищем Его унижения и крестной смерти; где-то в глубинах нашей жизни произошел разрыв с Христом, разрыв, давно уже отболевший, разрыв, к которому мы притерпелись и который перестали ощущать как трагедию, но который и есть наш главный и страшный Грех.

Думайте об этом денно и нощно; думайте, когда становитесь на молитву; когда исполняете свои повседневные дела; когда приступаете к исповеди и произносите: «я согрешил». И ныне постарайтесь размышлять об этом с особенным вниманием ума и сердца, потому что наступила Великая Среда, день трепета, ожидания конца, приближения к развязке, но и к началу новой истории – истории нашего спасения. Голгофа уже видна. Уже собрались во дворе Каиафы первосвященники, книжники и старейшины народа и держали совет, как бы хитростью им взять Иисуса и убить. И сатана уже вошел в Иуду Искариота, одного из двенадцати, и тот искал, как бы в удобное время предать Того, кого еще совсем недавно с показной, а может быть, с истинной любовью называл раввуни. Отвлекусь, чтобы поделиться с вами мыслями, какие посещали меня и на Соловках, и в ссылке, и особенно здесь, в камере номер 32.

В самом деле, братья и сестры, любил ли когда-нибудь Иуда Иисуса Христа? Не отвращайтесь от сего вопрошания; не бегите от него с благочестивым ужасом; не опасайтесь его как отступничества и падения в омут предательства. Кто алчет истины, тому Бог помогает. И нам, будем надеяться и верить, Он поможет получить ответ на этот будто бы соблазнительный вопрос. И вот, ежели вдумаемся, ежели постараемся также потрудиться не токмо умом, но и сердцем, то нам станет очевидно, что Иуда не мог оказаться одним из двенадцати без вспыхнувшей в нем любви к Христу, без всецелой преданности Ему и без веры в Его божественную сущность. Но он был слишком иудей, чтобы вполне преобразиться в христианина. В этом смысле он не Павел и даже не Петр. Три года находясь вблизи Христа, он мучался великим нетерпением; три года он ждал последнего и решающего чуда – всесокрушающего вмешательства Мессии в земное бытие Израиля для окончательного посрамления его врагов и его всемирного возвышения; три года он сдерживал порывы обуреваемой страстями души – но затем вознегодовал. Он видел, знал и верил, что Сыну Человеческому возможно все. И оттого ему тем более было никак не понять, отчего Тот медлит и не дает полной воли Своему могуществу! Из уст Христа он слышал, что Царство Его не от мира сего. Слышал он о награде на небесах, ожидающей верных. Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас – и это слышал от Христа Иуда. Но, человек земли, он жаждал царства, славы и заслуженного им места вблизи трона здесь и немедля.

Какие небеса? Какая любовь к врагам? Какое отвержение мира и всего, что в мире? Не для него. Глубина разочарования Иуды в Учителе была равна глубине его любви. Вряд ли он был дурным человеком, которого Иисусу надо было остерегаться, о чем в своем рассказе написал знаменитый писатель Андреев. И вряд ли он был вор, как говорит о нем любимый ученик Христа, апостол, евангелист и тайновидец. Да, он пожалел драгоценное миро, которым Мария помазала ноги Христу.

Однако и другие ученики, по свидетельству Матфея и Марка, говорили между собой – в точности как Иуда: к чему сия трата мира? Ибо можно было бы продать его более, чем на триста динариев, и раздать нищим. Зная это, можем ли мы беспрекословно согласиться с Иоанном, который ставит на презираемом и ненавистном предателе второе клеймо: Сказал же он это не потому, чтобы заботился о нищих, но потому что был вор? Вор? Но ведь бросил он тридцать сребреников в храме, сказав: согрешил я, предав кровь невинную! Но ведь пошел и удавился! Ибо он предал Того, Кого любил. В его сердце дьявол боролся с Богом – и победил.

Он предал, он совершил дьявольское дело – и сатана сию же минуту его оставил, как с презрительно-довольной усмешкой и чувством выполненного долга (если подобным образом можно выразиться о враге человеческого рода) покидает он всякого, кого обольстил, совратил и заманил на путь лжи, убийства или предательства. В опустевшую душу Иуды вошло безысходное отчаяние. Ах, дорогие мои! Велика тайна предательства сего, и, может быть, напрасны наши поползновения в нее проникнуть… Знаем, однако, что через него свершилось то, чему совершиться определено было свыше. Но спрошу вас: кому из нынешних иуд ведомо раскаяние? Кто, не выдержав мук совести, наложил на себя руки? Кто с великим воплем и горькими слезами втоптал в землю полученные ценой отступничества премногие блага? Известно вам, что был у меня брат Николай, в нашей церкви служивший диаконом. Град наш невелик весьма, все мы друг у друга на виду, и вам должно быть также известно, как любил и пестовал Коленьку папа, протоиерей Иоанн, убитый злодеями в Юмашевой роще, как не могла надышаться на него, младшенького из трех ее сыновей, мама и как мы с Александром, сего храма настоятелем и старшим братом, оберегали младшего от соблазнов и неверных шагов. Знаете ли вы, что он отрекся от полученной им через законное рукоположение благодати Святого Духа? От Бога и Сына Божия, ныне преданного Иудой в руки мучителей и палачей? От кровных своих? Знаете ли, что он отправился к нынешним коммунистическим первосвященникам и лютым гонителям Церкви и стал их цепным псом? Ведомо ли вам, что он, брат мой родной, терзал меня побоями, жаждой, лишением сна, дабы я, подобно ему, отрекся от веры и сана и выдал?.. Голос о. Петра пресекся, глаза увлажнились. Общий вздох сострадания явственно послышался ему.

– Отец Петр, батюшка, – столь же явственно услышал далее он, – в семье не без урода. Не тоскуй, не рви сердца!

– Спаси вас Христос на добром слове, – отвечал он. – Помолимся теперь. Ныне у нас Великая среда и Литургия преждеосвященных даров. Вот и дарохранительница, – указал он на кружку, – а в ней – тело и кровь Спасителя и Господа нашего, Иисуса Христа. Помолимся!

Мог ли он знать, сколько еще отпущено ему времени жизни? Последняя ли это его Литургия? Последнее ли причастие? Быть может, уже идут за ним, чтобы предать смерти.

Он прислушался. Тихо было за железной дверью, не слышен был в коридоре грохот сапог посланной по его душу стражи. Мучительным сном забылась тюрьма. Черное небо видел он в зарешеченное мутное оконце, горящую холодным огнем луну, покрытую снегом вершину далекой горы.

Вся земля – храм Божий. Но в храме разве есть место тюрьме? Колючей проволоке? Вышкам с часовыми на них? Нет конца вопросам. И один на все ответ: пока ваш свет – тьма, не будет вам иной жизни. Господу помолимся. Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа… Дай мне, Отче, глядя в небо, со слабой улыбкой промолвил он, сил – как дал Ты Сыну Твоему – без хулы и ропота вынести мою Гефсиманию. Молил бы Тебя, чтобы не пить мне из этой чаши, но, впрочем, не как я хочу, а как Ты. Да направляет меня во всем святая воля Твоя – мысли мои, чувства, слова и дела.

Все от Тебя – я знаю. Ты воспитал меня, Ты проверял меня искушениями, тяжкими испытаниями, враждебными мне людьми – все от Тебя, я знаю. И камера эта – от Тебя. Сие место Ты мне назначил в недоступном моему разумению Твоем замысле. Ночь скорбей, разлука и неутихающая боль моего сердца о близких – все от Тебя. Тебе все ведомо: и печали, и болезни, и горькое сознание тщеты многих и упорных усилий, какие прикладывал человек для благоустроения земли и жизни – и Ты единый можешь дать ему утешение. Утешь, смири и пошли мне покой, мудрость и примирение, Творче мой! Клевета стоит надо мной черной тучей – но иду к Тебе, убежищу и приюту, дабы под сенью Твоей укрыться от пререкания языков. Томлением души проверяешь крепость моей веры в непреложность обетований и Твоего союза со мной, как и со всяким, кто поклоняется Тебе в духе и истине. В бездну мучений погрузил Ты меня – но я не ропщу. От Тебя добро, от Тебя мука – все от Тебя, и под благость Твою я смиренно склоняю голову. Все от Тебя, Боже мой; страданиями учишь меня постигать скрытую суть событий, которые есть не что иное, как обозначение Твоей воли; болезнями отвлекаешь меня от мира и привлекаешь к Себе; связал меня узами, дабы я обратился к непрестанной молитве. Слово Твое – елей священный, ему по силам все врачевать: всякие ссадины, раны и язвы, причиненные либо клеветой, либо заточением, либо тоской по моим бесконечно милым, душевные и телесные, все заживут, едва помазаны будут елеем слова Твоего. Все от Тебя. И в последнюю смертную мою минуту угаси во мне страх небытия и всели в душу мою радость грядущей с Тобой встречи. Аминь.

Время тает. Утро близится. Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща, недостоин же паки, егоже обрящет унывающа. Нет, Господи, в моем сердце уныния. Не утаю – да и кто я, чтобы скрыть тайное сердца от Твоего всевидящего взора! – тоска душит. О горлице моей верной скорблю. Одна она с Павликом посреди впавшего в окаянство мира. Вот, вспомнил их за молитвой Тебе, и боль заполонила сердце. Молитвами Богородицы, Сыне Божий, спаси их, сохрани и помилуй! Отгони тучу, грозящую утопить в страданиях возлюбленных моих; отведи пущенные в них стрелы; оборони от злого навета, неправедного судилища и безжалостного поношения. Не лиши крова, хлеба насущного и милосердного попечения Твоего. Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси, Боже, Богородицею помилуй нас. Ангельские, воистину, голоса. Небеса поют, земля славит, сердце трепещет. Кафизма восемнадцатая. Чтем.

Мать Агния, приступай. И голос ее трубой архангела будто въяве. С детства во мне звучит. Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем… И далее: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии… И еще: Благословит тя Господь от Сиона, сотворивый небо и землю.

Давно уже почила матушка. И перед тем, как отойти – Аннушка рассказывала – звала: отец Петр… отец Петр… Благослови. Благословляю тебя и твоего благословения жду, верная.

Свете тихий, вслед за хором едва слышно пропел о. Петр. И тотчас возник перед ним сухонький гневный старичок, мечущий в него негодующие взоры и громким шепотом оповещающий: «Не из той оперы!» Ах, милый ты мой Григорий свет Федорович! Не серчай. На ухо медведь наступил, а душа песнопениям радуется и рвется им вторить. Неужто ты меня и на небесах корить будешь, когда мы с тобой и мать Агнией и отцом Иоанном Господу нашему вознесем победную песнь?

Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь: просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя. Земно кланяюсь Святым Твоим и Преждеосвященным Дарам и молю Ти ся: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, распахни передо мной двери во Царствие Твое! Не говорю: спаси и сохрани – не потому, что нет во мне веры в Тебя, вернувшего к жизни четверодневного Лазаря, исцелившего слепорожденного и кровоточивую, усмирившего бурю и воскресившего дочь Иаира, а потому, что от Тебя человеку дни и ночи, и насыщение его, и потомство его, и радости сердца его. Все даешь – но в урочный час закрываешь очи ему. Кто я – и кто Ты? Из праха сотворил бренную мою плоть – и в прах возвращаешь. В Великую среду Иова читают. Ему вслед повторю: Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно! Он тяжело опустился на колени. Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяние руку моею – жертва вечерняя.

Он читал – а хор пел. Глас шестый. И какой же чудный это был хор! Какие голоса! Будто с небес. Но и Никольской церкви маленький хор в общем пении он слышал и умилялся, особенно же серебряному голосу Анечки Кудиновой, то взлетавшему высоко, к самому куполу, откуда с любовью и печалью всеведения взирал на всех сам Христос, то падавшему до тихого хрустального звука бегущего по камушкам чистого ручейка. Го с-поди, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе. Из глубины сердца моего взываю к Тебе, Боже: не оставь меня в одиночестве моем. Укрепи меня Духом Твоим Святым. В последние дни мои на земле не дай врагам посрамить меня. Жизнь – им, душу – Тебе. Не уклони сердце мое в словеса лукавствия…

Он попытался подняться с колен, но, пошатнувшись, сел на пол. Ноги жгло огнем. Кровь в жилах билась. Порвет их и хлынет. Лучше кровью истечь, чем в подвал. Отдышавшись, он дотянулся до табурета и осторожно придвинул его к себе. Не приведи Бог опрокинуть кружку с Дарами. Теперь опереться и встать. Немощь, боль в суставах, трясущиеся руки. Дышать трудно. Весь воздух там, за решеткой, где поле, лес и горы. Боже, Боже мой, отчего Ты меня забыл?! Хор, почему не поешь? А ты что застыл, Григорий Федорыч? Мать Агния, вели им петь! Отец Александр, ты этого храма настоятель, а как воды в рот набрал. И ты, отец дьякон… Ах, это же Колька. Получил свои тридцать сребреников, Иуда? Ступай, удавись на первой же осине в Юмашевой роще, где новые твои друзья убили папу. Что вы все на меня уставились, будто я с того света к вам явился?! Великий вход. Ныне Силы Небесные…

Отец Петр воздел руки и тут же бессильно их уронил. Ныне Силы Небесные, запел, наконец, хор, с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы… Он еще раз с усилием поднял руки. Да кто-нибудь в алтаре, помогите же мне! Ужель не видите, что я изнемог?

Отец Александр, позвал он. Брат! Где ты, брат мой единственный? Забыл. Руки упали. Саша! Брат неслышно вошел и его обнял. Далеко ты уехал, с горечью сказал ему о. Петр. Далеко, откликнулся Саша, пристально всматриваясь в брата серыми мамиными глазами. На себя ты не похож…Что они с тобой сделали, Петенька? Сораспинаюсь я. А ты почему от креста ушел? Или ты не священник более? Аз был и есмь пастырь добрый, но скрывшийся от лжи и одиноко творящий свою молитву. Желаешь, тебе помогу. Отец Петр кивнул. Помоги. Сколько лет вместе. Одна кровь, и алтарь один.

Глаголь вслед мне, велел Александр. Боже, очисти мя, грешнаго… Боже, повторил о. Петр, очисти мя, грешнаго. И приготовь к последним мукам и часу смертному. Какой, однако, у тебя непорядок в храме, попенял среднему брату брат старший. Кадильницы нет. А перед Дарами кадить? Не только кадильницы нет в храме моем, покаянно отвечал о. Петр. И антиминса нет. Антиминс есть, возразил Александр и положил руку на грудь брата. Вот. Ты полагаешь, недоверчиво спросил о. Петр, я… мученик? И как в древней Церкви… Да, сказал Александр. И подтвердил: да.

Тем временем, закрытая густым облаком, померкла луна, и ночная глубокая мгла опустилась на вырубку, лес и горы. Теперь только тусклый свет лампочки падал с потолка. Отец Петр попытался вздохнуть всей грудью, но словно какая-то непроницаемая преграда снова встала между ним и тяжелым воздухом камеры.

– Брат! – из последних сил позвал он. – Саша! Ты где?!

Грохнула откинутая кормушка, и о. Петр будто издалека услышал тревожный шепот Митеньки:

– Идут к тебе!

Он всхлипнул, с трудом втягивая в себя воздух, дрожащими руками поднес ко рту жестяную, с вмятинами кружку, ставшую вместилищем Святых Даров. Да не в суд или во осуждение…

До последнего издыхания.

Глава вторая Четверг

1

Трое за ним пришли. Два здоровых молодых мужика с опухшими лицами и маленький, тощенький, с оттопыренными ушами. Он среди них был главный и, едва переступив порог камеры, грозным шепотом велел о. Петру:

– Номер сто пятнадцатый! Встать!

Отец Петр кое-как поднялся, но тут же рухнул на нары. Ноги не держали.

– Вс-с-с-тать! – прошипел маленький и тощенький.

Отца Петра окатило пóтом. Он вытер ладонью лоб и помертвевшими губами едва промолвил:

– Сил… нет…

Тогда его сноровисто подхватили под руки, выволокли из камеры и потащили по длинному, ярко освещенному коридору с одинаковыми железными, темно-зеленого цвета дверями по обеим сторонам. Что это? Куда они его? Он так и спросил:

– Куда… меня?

Два тащивших его мужика в гимнастерках, галифе и громко цокающих по каменному полу сапогах не проронили ни слова, а шедший позади их старший хохотнул:

– К попадье на свиданку!

– Что… – пытаясь идти своими ногами, прохрипел о. Петр, – в подвал? или где там… у вас… убивают?

– У нас, – услышал он в ответ, – не убивают. У нас по закону. Исполнение приговора.

– И где? – с непонятным ему самому упорством допытывался о. Петр. – Отпустите… – он попытался высвободить руки от цепкой хватки сопровождающих. – Я сам.

– Где, где… Где надо, там и поставят тебе последний штемпель. Вы его пустите, но придерживайте, – распорядился старший. – Пусть ковыляет.

Уже не чувствуя боли, он брел в полузабытьи, шаркал спадавшими с ног тяжелыми ботинками. И в детстве шаркал обувкой. Папа корил. Ты, Петенька, как маленький старичок ходишь. Папа! Ты меня прости. Опоздал я к злодею тебя выручить.

Да и выручил бы? Была в конце коридора решетка, в ней дверь на колесиках, а возле нее страж в гимнастерке, но отчего-то в тапочках. Хорошо ему в тапочках. Удобно. Ноги не горят. Отец Петр вяло ему позавидовал. Не то что пудовые немецкие башмаки. Сколько людей, их носивших, уже на том свете, а они все служат. Башмачник умер, башмаки здравствуют. Русские башмаки хуже немецких, но Россия лучше Германии. Нет. Когда-то. А сейчас самое страшное место на всем белом свете. И после него кто-то будет в них землю топтать. Не землю, нет. По земле счастье. Пол каменный в камере. Дверь отомкнули, она отъехала с пронзительным скрипом и с таким же скрипом встала на место. Позади страж в тапочках загремел ключами. Если ад есть, то он, как этот коридор, должен душить смертной тоской.

Грудь о. Петра снова сдавило удушье. Сердце ударило и встало. Где только что стучало – там возникла холодная пустота.

– Все?! – сам себя с безмерным изумлением спросил он, но тут после бесконечно-долгого молчания ожило и забилось. Он остановился, жадно глотая спертый воздух тюрьмы.

– Ты… поп! Чего встал?! – подпихнули его сзади.

Стоя на площадке, две лестницы видел он перед собой: одна вела вниз, в темноту, другая, освещенная безжалостным светом свисающих с потолка ламп, поднималась вверх. Он шагнул в сторону темноты. Ведут убивать. Убийство не терпит света. Нужен полумрак. И в полумраке выстрел в затылок. У них так. Озноб охватил его. Прощайте. Анечка моя. Павлик. Брат Саша. Не знаю, жив ли ты в своей Вятке. Все прощайте.

– Ты куда?! – и двое схватили о. Петра за руки, а третий, главный, ткнул в спину кулаком. – Пошел вверх!

Держась за перила, он с трудом поднял ногу и одолел одну ступеньку. Потом вторую. На третьей сердце встало, тьма закрыла глаза, и он рухнул лицом вниз.

Очнувшись, о. Петр услышал жуткую брань, которую извергал маленький ушастый человечек.

– Разъ…и, му…и, выбл…и рязанские! Вам только клопов е…ть! Чтоб в вашу могилу черти ссали! Ну как я его с разбитым е…ком начальнику представлю?!

– Да вы ж сами сказали, товарищ младший лейтенант, – гудел над о. Петром виноватый бас, – хочет ковылять, и пусть его…

– Так это в коридоре! – взъярился на тупость подчиненных младший лейтенант. – А на лестнице держать надо было попа! Видно было, что он тут зае…тся! Ладно, – остывая, буркнул он, – в сортире обмоем.

Теперь железными пальцами схвачены были руки о. Петра, в спину же сильно и злобно толкал малорослый сквернослов. Так доволокли они его до следующего этажа, где свет был помягче, а на полу лежала ковровая дорожка. Темные пятна оставляла на ней кровь, бежавшая из рассеченного лба и крупными каплями падавшая с бороды о. Петра.

– Помирать собрался, – цедил младший лейтенант, – а хлещет, как из борова. Марафет поганит. Вот сортир. Мандуйте его туда.

В уборной ему лили на голову ледяную воду, оттирали лицо от кровяных потеков и, будто тряпку, отжимали бороду.

– Покрестили попа, – хохотнул один. – Слышь, ты, поп, я тебе теперь крестный!

– Ишь, как его угораздило, – озабоченно сказал другой. – Не остановишь.

– Да брось ты с ним возиться! Ему че – не все, что ль, равно?

– Кончайте там свою е…ку! – злющим шепотом велел с порога младший лейтенант. – Тащите, какой есть!

Убьют, но не сейчас. Еще день жизни отмерил Бог. Зачем? Уйти, скрыться, лечь, никогда не вставать, вечный покой, блаженство, ноги не горят, лоб не пылает в том месте, где… Он прикоснулся рукой ко лбу и после этого взглянул на пальцы. В крови. Липкие. Почто пролили кровь невинную? Пийте ее во умножение и без того тяжких ваших грехов. Прости им, ибо не ведают, что творят. Не ведают?! Этот… лейтенант… младший… все матом который… не ведает? И два с ним бугая опухших…

И Кольку простить?! Все растоптал. Не был ли он воспитан в любви к Спасителю и боязни согрешить в очах Его мыслью, словом и дурным поступком? И когда возрос, не сам ли, не по доброй ли воле выбрал алтарь, дабы посвятить себя служению Христу, Цареви и Богу нашему? Сам. И целибат сам на себя возложил, хотя не раз и не два говорено ему было, что, может статься, не по себе рубит он дерево. Шапка епископская ему мерещилась. А понял, что при новой власти этой шапке грош цена, при первом же случае и голову вместе с ней снимут – и побежал Христа предавать. …что вы дадите мне, и я вам предам Его? Дали. Со лба, заливая правый глаз, текла по лицу кровь. Он вытер ее рукавом обтрепанного пиджака и пошатнулся, запнувшись о ковровую дорожку.

– Не падай, поп, – буркнул один.

– Держись, батя, – это другой, тот, что слева. Разбойник, но благоразумный. Не истребил в себе до конца человека и, стало быть, в тайных своих боится Бога.

– Сюда давай! – младший лейтенант распахнул деревянную полированную дверь.

Неясно, будто сквозь туманную пелену, увидел о. Петр полутемную приемную, стол в углу и дремавшего в кресле грузного человека в гимнастерке.

– Доложи, – сказал младший лейтенант, – заключенный номер сто пятнадцать доставлен.

– Давай… давай… – зевая, невнятно промолвил тот, – ждет… он…

Минуту спустя о. Петр на нетвердых ногах стоял в просторном чистом кабинете, а напротив встал перед ним начальник тюрьмы – высокий, сутулый, с маленькой лысой головой, в пенсне. Внимательно рассмотрев о. Петра – от немецких башмаков до рассеченного лба – он снял пенсне, двумя пальцами потер тонкую переносицу с красными отметинами на ней и неожиданно низким голосом спросил:

– Это кто ж его так разукрасил?

– Сам он, товарищ капитан, – без запинки ответил младший лейтенант. – На лестнице. Еб… – чуть было не брякнул он, но вовремя спохватился, – Упал то есть.

– Держать надо было крепче, – с явным раздражением заметил начальник тюрьмы. – Усадите. И врача сюда.

Все плыло перед глазами о. Петра. Плыл и качался похожий на восклицательный знак тюремный начальник, стол с лампой под стеклянным зеленым абажуром, портрет на стене, изображавший человека с усами, узким лбом и гладко зачесанными назад волосами… Во всех кабинетах, куда в последние годы приводили о. Петра, смотрел на него этот человек… Он несомненно знал, кто это, но вспомнить не мог. И у доктора в белом халате и белой шапочке, бинтовавшего ему голову и поившего какими-то каплями, спросил:

– Это… кто?

– Начальник тюрьмы, товарищ Крюков, – отчего-то шепотом ответил тот.

– Нет… на стене… портрет… кто?

– Рехнулся, – пробормотал доктор. – Товарища Сталина не узнает.

А-а… Мучитель главный. Портрет качнулся, поплыл, и товарищ Сталин низким голосом назидательно промолвил:

– Не надо упорствовать, Боголюбов. Мы упорных не любим.

– Будто вы вообще кого-нибудь любите, – очень ясно и четко ответил ему о. Петр.

– Что вы мычите? Доктор, он в сознании?

– Вполне. Спрашивал, кто на портрете… Товарища Сталина не узнал.

– Память отшибло. Или дурит?

– Непохоже, товарищ капитан.

– Ладно. Постойте… Что-нибудь от головной боли… Спасибо. Идите. И вы, младший лейтенант… Слушайте, Боголюбов… вы меня слышите?

Отец Петр кивнул.

– Слышу, – сказал он и взглянул в приблизившиеся к нему стеклышки пенсне.

Сквозь них смотрели на него светлые холодные глаза. Потом исчезли. Начальник тюрьмы выпрямился и хрустнул пальцами.

– Давно хотел с вами поговорить, Боголюбов… Да все времени нет. Время, время… Река времен в своем стремленьи… – низко гудел он, расхаживая по кабинету, и о. Петр, как в тумане, видел его тощую, долговязую фигуру то у стола, то в углу, то возле черного окна, в глубине которого отражался зеленый свет лампы. – …уносит все дела людей… ну и так далее… Река времен. Н-н-да. – И, задержавшись у окна, он выстукал пальцами по стеклу нечто быстрое и бравурное. – Но вы, судя по всему, лишены этого острого, трагического, иногда до перехвата дыхания, до сердцебиения, до ужаса!.. чувства неотвратимо убывающей жизни. Иначе бы не сохли здесь… в одиночке… И город дрянь, и тюрьма, хоть я ее начальник… А у меня, между прочим, голос, у меня дарование, у меня, если желаете, драматический баритон, мне на сцену, мне Риголетто петь… Джильда, о Джиль-да! – негромко, с чувством пропел он. – Да что вы понимаете! Вам жизни своей не жалко. Почему? – Спросил Крюков и сам же ответил: – Из-за идеи. Какой? А вот, видите ли, Сергия не признаю – раз. Не открою, где спрятал никому не нужное завещание бывшего главного попа… главпопа… а? ведь смешно… всея Руси… еще смешней… Два. И это – идея, которой вы приносите в жертву – уже принесли! – свою бесценную, неповторимую, единственную жизнь?! Не понимаю.

– И не поймете.

Рана на лбу заныла, и о. Петр, поморщившись, коснулся бинта, крепко перехватившего голову. Ночь бесконечная. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей.

– Будет вам – не поймете! И понимать нечего. Таких фанатиков…

Телефонный звонок прервал его. Он схватил трубку.

– Да! Маша, Машенька, – повернувшись к о. Петру спиной, с нежностью говорил начальник тюрьмы. – Голубушка, отчего ты не спишь? Ночь глубокая. Я? Беседую. С кем? Да тут… – Он бросил через плечо быстрый взгляд на о. Петра. – Один человек, Машенька, не имеет значения… Не обижать? Да ты что! Разве я на это способен? Сон видела? Ну вот, теперь у нас и сны вещие… По соннику будем разгадывать или к гадалке пойдем? Нет, нет, не волнуйся. И ложись. Спи, милая, скоро приеду.

Крюков положил трубку и некоторое время неподвижно стоял возле стола, а затем, сев в кресло, скучным голосом произнес:

– Вот у меня тут рапорты на вас собраны, – он ткнул пальцем в серую папку на тесемочках. – Жена просила вас не обижать, я и не обижаю, ведь правда, не обижаю? Я вам честно, как на духу… у вас в церкви так принято выражаться?.. этих рапортов более чем достаточно, чтобы особое совещание завтра же продлило вам срок. Я думаю, – он взвесил папку на ладони, – лет на пять вполне… А то и больше. А то и вообще… – Ту он замолчал и снова отстучал пальцами – теперь уже по гладкой столешнице – что-то похожее на марш. – «Аида»… Помните? Там-пам-та-ра-ра-ри-и-ра-ра… Эх, – безнадежно махнул рукой Крюков, – ничего вы не помните, Боголюбов, потому что ничего не знаете. И, скорее всего, никогда не узнаете. Ушел ваш поезд. А все фанатизм. А что это такое? Это узость мышления, неспособность взглянуть широко, всеохватно… во все стороны… Вот, – он открыл папку, поправил пенсне и прочел. – Довожу до вашего сведения, что заключенный номер сто пятнадцать недоволен условиями своего содержания, качеством питания и отсутствием – по его словам – необходимой ему медицинской помощи. Заявил, что стал жертвой произвола и гонений на церковь и ее служителей, осуществляемых вопреки конституции. Что признанный Советской властью Сергий, по его выражению, тать, иначе говоря, разбойник, похитивший то, что ему не принадлежит. Что, несмотря на все это, он готов ради своего бога Христа страдать и дальше, хоть до самой смерти. Его мучения не напрасны. Бог все видит, заявил также он. Так, так… Ну, это не существенно. Ага! Существенно вот что. Несомненно, – отчеканил начальник тюрьмы, – что заключенный номер сто пятнадцать был и остается непримиримым врагом Советской власти. Каково? – отложив папку, обратился Крюков к о. Петру. – Могу ли я не верить своему заместителю? Он человек из народа, простой, не шибко грамотный – конституцию через «а» пишет, но свое дело знает и в людях разбирается. Но я, тем не менее, вас спрошу: вы и в самом деле враг Советской власти?

– Я ей не враг, – промолвил о. Петр, но тут дыхание его пресеклось, и лишь после нескольких мучительных попыток, полувздохов, полувсхлипов, он сумел набрать полную грудь воздуха и договорить. – …и не друг. Ей надо прекратить… – Он поднял правую руку, намереваясь начертать косой крест, который власть должна раз и навсегда поставить на своих злодеяниях, но сил не хватило, и рука упала на колени. – …творить зло.

– Зло, добро, правда, ложь – из этого леса отвлеченных понятий мы с вами никогда не выберемся. Что есть добро? Зло? Что есть истина? У каждого свое понимание, у власти – тем более.

– В Христе все добро и вся истина, – преодолевая удушье, сказал о. Петр.

– Бросьте! – отмахнулся Крюков. – Всегда меня раздражали эти прописи. Я предпочитаю нечто более осязаемое. Возьмем этого самого Сергея. Кстати, как по-вашему: Сергий или Сергей?

– Сергий, – выдавил о. Петр.

– Все не как у людей, – вздохнул начальник тюрьмы. – Ладно: Сергий так Сергий. Что вам в нем не нравится, в этом Сергии? У него организация… как она… ну да, патриархия… есть церкви, где подобные вам взрослые люди, нарядившись, как в опере, раздают старушкам религиозный опиум. И что самое существенное – власть к нему благоволит. Чем он вам так не угодил, Боголюбов? Может быть, что-нибудь личное? Плюньте! И скажите: да, я признаю митрополита Сергия. И тотчас часть обвинений против вас отпадет сама собой. Кое-что, и очень серьезное, еще останется, но все-таки! Лучше умереть своей смертью и в свой час, а не от пули в затылок. Да вы только сравните, Боголюбов: с одной стороны, чистейшая до глупости формалистика: признаю этого самого Сергия, а с другой – жизнь! Жизнь, Боголюбов! В конце концов, в душе вы по-прежнему можете его не признавать, презирать, если вам угодно, и призывать на него все громы небесные. От вас требуется самая малость: соблюсти форму. Жена моя не велела вас обижать, она у меня женщина чувствительная, плачет над романами… Между нами: я даже Евангелие у нее нашел. Пришлось объяснить, что этой книге не место в доме начальника тюрьмы. Но я в самом деле желаю вам добра, Боголюбов. Поэтому все высокие материи, всю философию побоку, когда речь идет о жизни. Быть или не быть. Знаете, откуда? Отец Петр пожал плечами.

– Что с вас взять… «Гамлет, принц датский». Трагедия Шекспира. Быть или не быть – вот в чем вопрос! – Крюков оживился и порозовел. – Вопрос он ставил правильно, но кончил плохо. Удар шпагой с ядом на острие – словом, хуже некуда. Вы вовсе не обязаны повторять его путь. Вы в заключении, это правда. Но воля ваша ничем не стеснена, и никто не мешает вам сделать правильный выбор. Быть! Признать этого треклятого Сергия. Быть!

Крюков вышел из-за стола, встал перед о. Петром и маленьким кулачком словно вбивал гвозди, повторяя:

– Быть! Быть!

– Вы, гражданин начальник, – тяжко ворочая языком, произнес о. Петр, – видать, сами… по доброй воле… однажды сделали выбор…

Медленно опустился взлетевший вверх для наглядного утверждения безусловной ценности жизни крепко сжатый кулачок начальника тюрьмы, а сам он, ссутулившись, побрел к столу.

– У всякого соблазна своя история. С давних пор… И в Древнем Риме… – Отец Петр несколько раз вздохнул глубоко и свободно и до нового приступа удушья спешил объяснить Крюкову, отчего с митрополитом Сергием нет ему ни чести, ни жребия. – Там религия… только политика… бог – Кесарь. Ему воскури. И христианин там… в Риме… Или фимиама щепоть… или…

Он замолчал, заглатывая воздух.

– Что – или? – мрачно спросил Крюков.

В груди о. Петра засипело, он закашлялся и сквозь кашель выдавил:

– Смерть.

Крюков бережно снял пенсне и принялся протирать его наглаженным носовым платком.

– И? – не поднимая от своего занятия головы, с той же мрачностью спросил он.

Отец Петр приложил руку к груди. Внутри у него ходило ходуном, что-то рвалось, свистело и хрипело. Он вздохнул – засвистело и захрипело на разные голоса, будто оркестр настраивал свои инструменты.

Жизнь, просипел он, семейный очаг, заботливая жена, милые дети – не у всякого хватит сил… Правильный выбор, вы говорите? Вот-вот. Было. Лгали и жили. Но вы даже представить себе не можете, как тосклива, безрадостна и никчемна жизнь людей, предавших Бога! Ведь они видели свет – и ушли во тьму; чувствовали любовь Отца – и отвергли Его милосердную руку; были благословенными чадами вечности – но покорно подставили шеи под ярмо времени. Были званы на пир – но предпочли ему чечевичную похлебку. Они слышали глаголы вечной жизни – но страх страданий лишил их слуха и закрыл уста.

– И? – Крюков протер пенсне и укрепил его на переносице.

– Воды… дайте…

Начальник тюрьмы наполнил стакан и, перегнувшись через стол, протянул его о. Петру. Он выпил залпом, стуча зубами по краю стакана.

Скажу вам, передохнув, продолжил он, что нет участи страшнее, чем у человека, изменившего Богу… От него потребовали отречения, он не выстоял и сказал: нет Бога. Но никакими усилиями не может он выжечь день и ночь терзающую его мысль: Он есть! Он Творец! Он Судия! И Он будет судить умерших по делам их! Был у нас один священник в епархии, добрый был человек, но слабый. Его прижали, пригрозили Сибирью… чем там у вас еще грозят?.. лишением прав, хотя у него их и так не было по поповскому его положению… арестом, наверное… и детей его уже собрались из школы вон, да еще с волчьим билетом… Он сдался, отрекся, сложил сан и перестал служить. А на смертном одре плакал и говорил: Боже! Чего я себя лишил! Какой красоты Небесной! Жизни с Господом! Нет мне прощения ни в сем веке, ни в будущем!

Крюков молчал, откинувшись в кресле, сняв пенсне и закрыв глаза. Мы с вами о Риме… Отец Петр говорил тихо, трудно, но чувствовал, что начальник тюрьмы не пропускает ни одного его слова. Там, в Смирне, году, кажется в сто пятьдесят пятом и, вероятно, в апреле, казнен был старик восьмидесяти шести лет, Поликарп, епископ смирнский. Накануне в той же Смирне отданы были на растерзание зверям двенадцать христиан из Филадельфии. Один, впрочем, увидев зверей, арену, безжалостную толпу, в кровожадности не уступающую зверям, перепугался и похулил Христа. Его звали Квинт. Как он жил дальше, неведомо. Восемь сот лет все-таки… Но у меня нет сомнений, что горькую пришлось ему испить чашу. Рыдал ли он ночи напролет об отвергнутой им истине и красоте? Ужасался ли низости своего ответа перед Христом, Паруссию – второе пришествие – Которого в те времена еще ожидали с года на год? Нашел ли себе утешение в погребении мертвых и тайном чтении над ними заупокойных молитв – как успокоился в роли кладбищенского священника один из недавних сокрушителей Церкви, создавший свою, живую церковь, конфидент Лубянки и ее протеже, метивший в князья церкви, некто Красницкий?

– Красницкий… – кивнул Крюков. – Был такой, я помню… И кладбищенским священником?

Да. Ничего унизительного. Послушание столь же скорбное, сколь и необходимое. Кто произнесет над усопшим великие слова: во блаженном успении вечный покой? Кто крестообразно посыпет уже во гробе лежащее холодное тело землей и молвит: Го с – подня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней… Кто под глухие удары комьев земли о крышку гроба прочтет утешительные для всех: и еще живых, и уже ушедших слова: Со духи праведных скончавшихся, души раб Твоих, Спасе, упокой, сохраняя их во блаженной жизни, яже у Тебя, Человеколюбче…

– Боюсь, – невесело усмехнулся начальник тюрьмы, – лично вам придется удалиться из мира живых даже без пения вы жертвою пали в борьбе роковой. Хотя борьбу вашу иначе как роковой назвать нельзя. Я бы добавил еще – бессмысленной.

В Смирне, в цирке ревела и бесновалась толпа. Проконсул прослезился, глядя на старика-епископа. «Пожалей свои седины, – сказал он, – и не доводи дела до своей погибели. Поклянись гением кесаря и похули Христа». Поликарп ответил с изумлением: «Как можно! Восемьдесят шесть лет я служу Ему, и никакой обиды не потерпел от Него; как же я могу похулить Царя моего, который меня спас? И напрасно ты предлагаешь мне поклясться гением кесаря. Если ты не хочешь понять меня, я скажу тебе ясно: я христианин». «У меня звери, – сказал проконсул. – Отдам тебя им, если не отречешься. Или сожгу». Есть огонь временный, молвил Поликарп, он погаснет; а есть вечный, который не гаснет никогда. Неужто ты полагаешь, что я убоюсь первого, зная о втором? Делай, что тебе нужно. Он разделся. Его хотели пригвоздить к столбу, к подножью которого ненавистники христиан уже натаскали гору хвороста. Поликарп отстранил людей, приблизившихся к нему с молотками и гвоздями. «Оставьте, – сказал он, и слабому его голосу нельзя было не повиноваться. – Тот, Кто дает мне силу терпеть огонь, даст мне силу и без гвоздей остаться на костре неподвижным». Отец Петр говорил тихо, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Когда-то он писал о Поликарпе курсовую работу; теперь ему пришла в голову странная мысль, что он погружался в древние книги, медленно переводил с греческого и страдал вместе с мучеником-епископом только для того, чтобы много лет спустя, в тюрьме, рассказать обо всем этом ее начальнику, высокому сутулому человеку с низким красивым голосом и читающей Евангелие женой. Скорее всего, это последнее, что он успеет в жизни. Удивительно вместе с тем, почему Крюков не велит ему замолчать? Отчего не прервет его пренебрежительным взмахом руки? Не вызовет стражу, чтобы та взяла о. Петра и отвела либо обратно в камеру, либо в подвал, навсегда?

2

– Весьма трогательно, – после некоторого молчания с несколько, может быть, излишней бодростью произнес Крюков. – Прямо-таки готовый сюжет для либретто… Композитор тут, правда, нужен силы Мусоргского или Верди. Последняя ария. На костре. Пусть в пламени земном сгорю… – повел он тихонечко в одной тональности и тут же повторил в другой, более низкой. – Пусть в пламени земном… но вечность… вечность… Н-да. И тут такая, знаете ли, мрачная тема палача… Как шаги командора! Увы: не ко времени. Я, кстати, вам за эту историю благодарен и с вашего позволения передам жене. Воображаю ее слезы! Или промолчать? Не расстраивать? Но, между прочим… К чему эта благочестивая легенда? Какое она имеет отношение к вам и вашему упорному нежеланию признать этого Сергия? К вашей, с позволения сказать, тайне, которая интересна сейчас не более, чем черепок от кувшина времен новгородской вольницы! Черепок, пожалуй, еще и поинтересней. Или неведомо вам, что имя Бога в нашей стране в недалеком будущем вообще исчезнет из употребления? Он, – указал Крюков на портрет усатого человека, – собственноручно подписал.

– Рече безумец в сердце своем: «нет Бога».

– Что-что?! – начальник тюрьмы привстал с кресла. – Вы, Боголюбов, все-таки думайте хоть иногда, где находитесь…

– Да не волнуйтесь вы… гражданин начальник, – тяжко дыша, в два приема проговорил о. Петр. – Всего-навсего псалом… начало его… Если желаете, там еще такие строки…

– Не желаю! – громко и злобно оборвал его начальник тюрьмы. – Мне вашего опиума вот так! – И он провел указательным пальцем по выпирающему кадыку длинной шеи.

– Но вы… о Сергии… Почему я не с ним. Я отвечу. Честолюбие безмерное. Власть – она для него всё… он ее схватил, как волк, набежавший из леса! Ради нее он всех смял, всех предал, все переступил, всех несогласных отлучил… возомнил, что спасет Церковь. Он раб формы. В его церкви все будет – и пышные службы, и архиереи, и пастыри… Будет ложь, и не будет благодати. Христа не будет. А без Него – зачем храм?

Недоумение выразилось на лице Крюкова.

– Ваш культ – и без храма?

– Ну и что? – последние силы покидали о. Петра. – Мы на Соловках, – едва слышно промолвил он, – в лесу служили… Сосны нам стенами были, небо – куполом. И пещера – храм. И изба крестьянская, самая бедная. Везде храм, где Христос, где Дух Святой…

Теперь он сидел, едва держась на стуле, в полубеспамятном состоянии, и все опять плыло у него перед глазами: стена, портрет на стене, неодобрительно качавший головой, и начальник тюрьмы, снова приблизившийся к нему, но спрашивавший будто издалека, не нужен ли о. Петру врач. Врач? Зачем? Отец Петр ощупал повязку на лбу. Сухая. Упал на лестнице, шепнул он двоящемуся Крюкову. В камеру. Лечь. Уже, наверное, утро. О, Иудина окаянства, от негоже избави, Боже, души наша.

– Не понимаю, – раздраженно сказал неприятно, до тошноты, колеблющийся Крюков. – При чем здесь Иудино окаянство?

Отец Петр проглотил набежавшую в рот слюну.

– Предавать он Христа пошел…

– Да мне-то что до этого! – вдруг закричал начальник тюрьмы и, подбежав к столу, ударил по нему своим маломощным кулачком. – Поликарпа казнили… Сергий предал… Теперь вот Иуда… Ага! – он нервно поправил пенсне. – У вас получается, что между Иудой и Сергием нет никакой разницы?! Получается… – едва ли не с ужасом вслух додумывал он, – что Советская власть из всех архиереев сочла для себя наиболее приемлемым Сергия, поскольку в нем преобладают качества Иуды?

– В меру циничного расчета с одной стороны, и в меру безграничной подлости – с другой, – пробормотал о. Петр.

Голова падала на грудь, глаза слипались. Теперь уже о нарах в своей камере и о каменной подушке в изголовье он думал словно об ожидающем его блаженстве, почти как в детстве, когда, набегавшись, вечером едва бредешь домой, предвкушая стакан молока, кусок белого пшеничного хлеба, одеяло, подушку и сладкий сон до утра. Не тут то было. «Ноги мыть», – велит мама. «Ну ма-ам-м…» – «Ишь, чего захотел – с грязными лапами на чистую простыню! А ты, мамка, давай стирай!» Он понуро принялся стаскивать башмаки.

– Боголюбов! – услышал он издалека чей-то низкий красивый голос. – Вы с ума сошли! Оставьте башмаки в покое!

– А… спать?..

– Мне вас, Боголюбов, правда очень жаль… И жена… ну вы знаете… Но я для вас сделать ничего не могу…

– Руки умываете? – и свой голос о. Петр услышал как бы издалека.

– Руки я дома вымою. А вам спать сегодня не придется. К вам гости пожаловали.

– Какие гости?

– Важные. Из Москвы.

– Жене кланяйтесь, гражданин начальник, – ему вслед сказал о. Петр. – Не обижали вы меня, так ей и передайте. И предайте еще, чтобы Евангелие читала.

Дверь захлопнулась. Некоторое время в кабинете начальника тюрьмы он оставался в одиночестве, потом появился и сел рядом с ним на соседнем стуле тощенький младший лейтенант, первым делом сообщивший о. Петру что здесь не спальня и не хера ему тут пристраиваться спать. Сидеть можно, спать нельзя. Жди. Придут к тебе. Отец Петр кивнул и тотчас же задремал. Ужасный увидел он сон. Приснилась ему Никольская церковь, занявшаяся огнем: уже и на иконе Нила Сорского облака будто покрылись серой мглой, и в шуйце святого съеживался, темнел и рассыпался черными хлопьями с алыми в них прожилками драгоценный свиток; и святой Пантелеимон поднял десницу, закрывая очи от чада, и уже к Христу с терновым венцом подбиралось пламя, а на левом клиросе, в дыму, стояли его Аннушка и Пашенька, сынок любимый, и ладно так пели: «Блюди, убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши…» И его правую ногу обожгла боль, от которой ослабело и упало сердце. Он открыл глаза. Тощенький лейтенант изготовился еще раз всадить носок ботинка ему в голень.

– Ты что! – слезы брызнули из глаз о. Петра. – У меня там считай кожи нет: язва на язве!

– А ты не спи… поп, – с отеческой мягкостью пожурил его воин. – И так у тебя ноги херовые, а еще раз вху…чу – вообще ползать будешь.

Отец Петр осторожно поднял правую штанину. По дряблым мышцам, выпирающим острым костям ползла вниз темно-красная струя крови.

– Воды… дай, – сказал о. Петр маленькому извергу. Он со стоном обмыл ногу, равнодушно отметив при этом ее неживой, синюшный цвет, спустил штанину и попросил позвать доктора.

Доктор, услышал он, сей момент по обоюдному между ними согласию ставит медицинскую сестричку раком и посему велел тревожить его только в случае чьей-нибудь внезапной смерти. Ты-то не сдох покуда? Сиди и молчи. Не спи. Младший лейтенант извлек из кармана коробку папирос, выцарапал одну, постучал мундштуком по изображению мчащегося на лошади всадника в черной развевающейся бурке и закурил. От вонючего дыма о. Петру стало нехорошо. Он помахал рукой, отгоняя один за другим наплывающие на него сизые клубы.

– Не нравится?! – радостно улыбнулся лейтенант и тут же выпустил длинную струю прямо в лицо о. Петра.

Скотина, успел подумать тот, и тотчас захлебнулся мучительным, со свистом и хрипами кашлем, терзавшим его грудь, раскалывавшим виски и сильнейшей болью отдававшим в затылке. Скотина. Чтоб ты подавился своим дымом. Господи, помилуй. Создавый мя, Господи, и помилуй мя. О-о, доколе же муки сея будет… И кто там пожаловал по его душу? Он вдруг подумал: Сергий! Нет, Сергий не приедет. Не та для него птичка в этой клетке. Послал кого-нибудь. Зачем? А как заблудшую овцу всем в пример ввести в их раззолоченный храм и поставить на амвон кающимся грешником. Как самого Сергия Святейший ставил после его обновленческого соблазна. Вот-де, отец Петр Боголюбов, собственной, так сказать персоной, адамант прежних устоев, осознал, наконец, тщету своего упорства и желает, высокопреосвященные владыки, честные отцы и дорогие братья, принести вам свое покаяние и как на духу все сказать: и нам, и богохранимой нашей власти, имеющей свой интерес к некоторым познаниям возлюбленного во Христе о. Петра.

Оторопь его взяла, едва он увидел, кто были эти владыки, отцы и братья. Один архиерей был ни дать ни взять натуральный черный боров, с маленькими презлобными черными глазками, свирепо поблескивающими из-под низко на лоб ему надвинутой митры, переливающейся неподдельными драгоценными камнями, иные из которых были величиной с куриное яйцо («Как раз по случаю выдали… для впечатления… из кремлевских запасников… потом, надо полагать, на запад сплавят… заводы, говорят, в России строить, а врут, а врут! половину утащат, как бы не более», – хихикнул позади о. Петра тоненький голосок); другой же был форменный лис с острым носом и умильной улыбкой, задумчиво клонящий набок голову в шитой золотом и украшенной кроваво-красными рубинами митре («Третьего дня, – посмеиваясь, сообщил тоненький голосок, – хаживал к Дуньке-цыганке, ну та Дунька, что на Сретенке гадает по картам и наперед все угадывает… скажи, говорит, когда сию митру на клобук поменяю? ручку ей щедро позолотил и услыхал: жди три года, четыре месяца, неделю и еще два дня… ждет-с и на четках заветное время считает»); третий живо напомнил о. Петру матерого волка, несколько, правда, облагороженного гладкой и пышной серебряной бородой и древним посохом («Напрокат дали, – с превеликой охотой сообщил все тот же голосок, – митрополита Петра посох, потом отымут»); а отцы! Бог ты мой, откуда они повылазили со своими застывшими мрачными лицами; и о чем они перешептываются между собой, пастыри Христовы? открывают друг другу изболевшиеся за тяжкие годы души? страдают о пастве, разбредшейся по весям и городам в одночасье почужевшего мира? скорбят о притеснении начальства? о разорении монастырей? о всем знакомом иерее из Киева, стихотворце и Богом обласканном священнике, сгинувшем на Волго-Балте? («Поотстал ты, батя, в своей тюрьме… шепчут они, кому сколько за это представление дадено и сколько еще отсыпят…»)

Но откуда-то из задних рядов чистым взором просиял на о. Петра совсем еще молодой человек в обтрепанном пиджачке с короткими рукавами и черной косоворотке с тремя белыми пуговками. И столько сердечной боли, затаенного упования и веры было в его взгляде, что о. Петр только ему и сказал краткое слово: «На тебя вся надежда. И помни: Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых…»

О, какой тут страшный шум поднялся! Слышен был поверх него хрюкающий голос борова, убеждавшего всех в своей беспорочной двадцатипятилетней архиерейской службе, за время коей его, агнца, никто никогда не посмел так унизить. Чтобы меня – нечестивым?! У меня за заслуги перед Отечеством наград от государя-императора… Но тут кто-то весьма сильно его одернул, напоминая о совершенной неуместности говорить здесь, в присутствии чекистов по службе и чекистов по сердцу, о наградах навсегда упраздненного историей царского дома. Боров залился тяжелым кирпичным румянцем и опасливо оглянулся вокруг. Но, может быть, его преподобие, о. Петр, несколько погорячился, жеманно пришептывал митрополит-лис, откладывая на четках сей день, как уже, слава Богу, минувший и с велию радостию ощущая медленное, но неуклонное приближение к своей главе заветного куколя. Дунькино слово – золото. И заплачено ей, как архиерею. Или помутнение разума случилось у его преподобия от перенесенных страданий. Все мы страдали. Господи, помилуй. И он благочестиво перекрестился. «Анафема! – щелкнул зубами митрополит-волк. – Гришка Отрепьев – анафема, Лев Толстой – анафема и Боголюбов Петька – анафема!» – «Анафема, анафема буди!» – подхватили, стуча кулаками, честные отцы, диаконы, иереи, протоиереи, архимандриты и полезли на амвон: срывать с о. Петра камилавку, наперсный крест и вместо хороших мягких сапогов обувать его в старые железные башмаки без шнурков. «Беги, милый! – успел крикнуть о. Петр молодому человеку с чистым, вопрошающим взором. – Блажен ты, алчущий правды, ибо насытишься!»

– На-ка, покури, – тощенький лейтенант вставил ему в рот зажженную папиросу. – В сон тянуть не будет.

Горячий горький дым обжег о. Петру горло, он закашлялся и выплюнул папиросу.

– Я… не… спал… – сквозь кашель прохрипел он. – И ты не смеешь…

– Не спал, но засыпал. А чего я смею, того тебе, поп, и в дурном сне не снилось. Я те счас покажу. – Он поднял с пола папиросу и тлеющим концом прижал ее к щеке о. Петра. – Тебя так в аду прижигать будут!

Отец Петр отдернул голову. От бороды запахло палеными волосами, щеку жгло, и от боли в ней задергалась рана на лбу. Сердце зашлось.

– У-у… – едва стонал он, держась за голову, – дурак… Бессильный и бесправный перед тобой человек, а ты его мучаешь. Власть получил. Не стыдно?

Слезящимися глазами он посмотрел на тощенького лейтенанта. Тот стоял перед ним молодец молодцом, покуривая, попыхивая, ловко пуская из ноздрей дымок и покачиваясь с пятки на носок и обратно. И носик был у него остренький, красноватый на конце, и ушки просвечивали тоненькими лопушками, и папироса была несообразно велика с его крохотным ртом – будто он и родился маленьким, недоношенным, несчастным, но уже с дымящейся папироской и желанием отомстить миру, в котором он случайно появился и где ему никто не был рад.

– У кого хрен видно, тому и стыдно, – бойко отвечал молодец и прижег и другую щеку о. Петра. – Все по твоей, поп, христианской вере: я тебя в одну щеку, а ты мне другую…

– Да потухла твоя папироска, Нерончик! Потухла!

Тощенький лейтенант повертел папиросу в пальцах.

– Потухла. Зажечь? А почему Нерончик?

– Был такой в древности мучитель христиан – Нерон. Он был мучитель большой, а ты маленький. Он – Нерон, а ты – Нерончик. В детстве, небось, любил кошек вешать. Любил?

– Я в детстве, – вдруг захлебнулся лейтенант, и его личико преждевременно родившегося младенца исказила судорога, – куску хлеба, как пирогу, радовался… И как же я вас всех ненавидел, сук позорных! А теперь вы все у меня вот где! Вот! – И правый свой махонький кулачок он с силой вкрутил в левую ладонь. И еще раз вкрутил. И еще. – А скажут: иди, Акинфеев, приведи в исполнение! Я что – отнекиваться буду? Обоссусь я, что ли, от страха? Да в рот меня… За милую душу тебя, поп, первого. – Он наставил крошечный указательный палец прямо в забинтованный лоб о. Петра и сам себе скомандовал: «Огонь!» Пальчик согнулся, нажимая на невидимый курок. И пуля невидимая вылетела из призрачного ствола и навылет пробила о. Петру голову. – Так и будет, – посулил маленький младший лейтенант, развернулся и отправился отдыхать в кресло начальника тюрьмы. – Гляди, поп, не спи. Заснешь – на колени поставлю.

Но в сон тянуло необоримо. Голова клонилась на грудь, веки смыкались. Боже, истреби сон из глаз моих. Отними его от меня, как отнял от Артаксеркса, когда правда об Амане стала открываться ему. Не дай сна очам моим и веждам моим дремания, доколе не упокоюсь под сенью крил Твоих. Смягчи ущербное от рождения сердце мучителя и стража моего. Выведи его, Господи, из тьмы неведения, мрака злобы, зноя ненависти. Избави его от лютой тоски, душевного смятения, пекла ярости. Ведь и он, Господи, создание Твое – почто ж Ты забыл его Своею любовью?

Но слышу глагол Твой в ответ.

В вас, пастырях Моих, была любовь, а вы побрезговали им. В ваших руках был хлеб Мой небесный, и он алкал его, как всякое дите человеческое. А вы прогнали его, говоря: иди, зачатый во грехе! иди, нечестивец от утробы матери своей! Вы должны были бы согреть дрожащую от страха жизни его душу и защитить от злословий его невзрачную плоть. Или вы не знаете, сколь ненавистен человеку урод – и прежде всего как напоминание о неоплатном перед ним долге, который человек не собирается возвращать? Вас Я поставил пасти Мое стадо; и вам сказал, что ради одной отбившейся овцы оставите вы всех остальных и с воплем отправитесь разыскивать ее, а найдя, возрадуетесь и напоите ее ключевой водой и насыплете ей в кормушку отборного зерна. Но разве вы искали ее? Вы думали: кому она нужна, паршивая, тощая и убогая – кто позарится на нее? Или не говорил Я, что всякий, кем вы пренебрегли, тут же будет уловлен зверем, день и ночь рыскающим возле стада? И будет им вскормлен мертвою плотью и неживой кровью, научен убийству, воспитан во лжи и отпущен на волю вечно несытым волком. Правда Твоя, Господи. Он, брошенный нами, – волчонок; Россия, забытая нами, – волчица с пересохшими сосцами.

– А ну… ты… – донеслось до о. Петра, – ты глаза-то не жмурь, а то я тебе в них спички вставлю!

Он вздрогнул и поднял голову. Щеку саднило, и лоб болел. За столом начальника с важным видом перелистывал газету и покуривал младший лейтенант.

– Читаешь? – о. Петр едва шевелил отяжелевшими губами.

– Ага. Завтра мне доклад толкать надзирателям о международном положении. Враги, б…ть, кругом. И ты враг. Ты, небось, по своей поповской линии держал связь с какими-нибудь английскими попами… И с французскими. Моление ваше всеобщее народ разложить и чтоб Союз рухнул. Во! Тут как раз и сказано… – И он забубнил. – Реакционное духовенство всех мастей…

Читай, волчонок. Точи зубы, мертвая душа. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Ты мой грех. «И мой тоже», – молвил кто-то рядом. Отец Петр оглянулся. Папа, о. Иоанн, стоял невдалеке и манил его за собой. «Этот твой мучитель, как наш Ванька Смирнов», – спускаясь по каменным ступеням в какое-то подземелье, говорил папа. Голос его звучал глухо. «Папа! – воскликнул о. Петр. – Где мы?!» Отец Иоанн обернулся к сыну и приложил палец к губам. «Т-с-с… Сам увидишь». Но точно, это была не Россия. Не в Сотникове же, и не в Пензе, и даже не в Москве, где дважды бывал он еще свободным человеком, в третий же раз видел, главным образом, ее ночные темные улицы с кое-где горящими и вызывающими чудовищную тоску желтыми фонарями, затем колодец Бутырской тюрьмы, опять Москву ночную, но на сей раз заметенную снегом, вокзал и состав на самом дальнем пути с насквозь промерзшим ледяным вагоном, который повез его в Кемь, на берег Белого моря, – нет, нет, нигде в России не смог бы побывать он в таком торжественно-мрачном подземелье с каменными ступенями, вытертыми бесчисленным количеством ног до углубления в срединной их части, с факелами, отбрасывающими причудливые тени и освещающие стены темного туфа, и наконец с полукруглым помещением в самом низу, отчасти напоминающим алтарь, с высоким куполом, в который виден был круг яркого голубого неба. И небо слишком яркое и радостное было для России.

«Смотри!» – указал о. Иоанн, когда они вступили в длинный коридор, столь узкий, что, раскинув руки, можно было без труда коснуться ими холодных влажных стен. Он взглянул – и душа его замерла в безмолвном благоговении. И слева, и справа сверху донизу устроены были ниши, иные закрытые мраморными плитами, иные же доступные взору вдруг оробевшего посетителя, различающего в их глубине неприкровенный свод черепа, матово светящийся янтарно-желтой наготой и внушающий затаенный ужас пустыми глазницами и открытыми в вечной усмешке крупными зубами… Несколько выбеленных временем костей покоились рядом. Locus[24] древних христианских усыпальниц. Catacumba.[25] На одной из досок можно было еще различить прощальные слова, которыми родные провожали усопшего в лучший мир: «in pace Domini dormias»;[26] на другой едва был виден голубок с оливковой ветвью в клюве – надо полагать, тот самый, выпущенный праведным Ноем с ковчега, перемахнувший воды потопа и чуть живой возвратившийся с ветвью и радостной вестью, что земля уже близка; на третьей о. Петр заметил якорь, обозначавший, должно быть, последнюю гавань, куда навечно причалил корабль чьей-то жизни.

Коридор иногда расширялся и превращался в комнату, либо круглую, либо квадратную или даже треугольную с непременными изображениями на стенах и потолке, хотя и попорченными крупными оспинами времени, но каким-то чудом донесшими и сквозь века, и сквозь свой ущербный вид первоначальный свет, трогательную простоту и все обымающую любовь. Будто из материнской утробы, Иона вылезает из чрева кита в серо-зеленые воды океана, сверху и снизу ограниченные терракотового цвета берегами; похотливые и злобные старцы клевещут на прекрасную Сусанну, которая стоит, раскинув руки, и громким голосом взывает и к прежде умершим, и к ныне еще живым: «Боже вечный, Ты знаешь, что они ложно свидетельствовали против меня!» (поистине, слава Богу, пославшего защитником ее супружеской чистоты и обличителем седовласых сластолюбцев мудрого юношу Даниила, ему же честь и хвала во веки веков, аминь!); жезлом, несколько, правда, искривленным Моисей высекает воду из скалы; невредимыми стоят в огне три отрока; Авраам в белом одеянии скорбным жестом указывает Исааку, куда следует положить связку хвороста для всесожжения; Добрый Пастырь с овечкой на раменах, двумя овцами слева и справа и птицами, сидящими на зеленых деревьях чуть выше Его головы…

Еще несколько шагов прошел о. Петр, свернул вслед за папой налево и увидел, как им навстречу поднимается согбенный старичок в белом балахончике и с лицом, светящимся улыбкой. «Радость моя!» – так обратился он сначала к отцу, а затем и к сыну. «Благослови, отче Симеон, – сказал папа, склоняясь под благословляющую руку старца. – Вот, – указал он затем на сына, – иерей Петр. Привел его к тебе для вечного упокоения в сонме мучеников, приявших смерть Христа ради». – «Иди ко мне, чадо, – поманил Симеон о. Петра. – Наклонись, я тебя поцелую». Ледяными губами он коснулся лба о. Петра, перекрестил и легонько толкнул в плечо: «Ступай с Богом. Ложись. Вон твое место». Маловата была о. Петру приготовленная ему ниша. «Отче Симеон, папа, – забравшись внутрь и пристраиваясь, пожаловался он, – мне ног не вытянуть». – «Не было тут домовины тебе по росту, чадо мое, – отозвался Симеон. – Потерпи малость. Зато по небесному лугу босыми ногами вскорости походишь. Как хорошо!» Появился, слышал о. Петр, кто-то третий и со скрипом, закрыл наглухо нишу мраморной доской. Мрак все затопил.

В два голоса старец и папа читали древнюю молитву, прощаясь с о. Петром и напутствуя его туда, где нет ни печали, ни слез, ни воздыханий, а жизнь вечная: «Господи, освободи душу Твоего раба, как Ты освободил Еноха и Илию от общей смерти века, как Ты освободил Ноя от потопа, как Ты освободил Иова от мучений, как освободил Исаака от жертвенного заколения рукою отца своего Авраама…»

Лежа в густой, непроглядной тьме, и внимая слабым голосам папы и старца, поддержать которого в горькую минуту вскрытия его гроба и предания всеобщему обозрению всечестных его останков однажды отправились втроем в Шатровскую обитель: о. Иоанн и Петр с Александром, два сына, третий же накануне исчез, не оставив о себе никакой вести… Боже! как давно это было! как пронзительно скрипели полозья саней, слепил снег, сверкая под ярким морозным солнцем, и как поднимались за сосновым бором купола и кресты Успенского собора, будто только что извлеченные из горнила холодного огня… и папа был жив, и брат Александр был рядом… где ты, брат милый? если жив, молись за меня; если же скрылся в смертной сени, то жди: скоро увидимся и с любовью друг друга обнимем… Он вдруг заплакал тихими, счастливыми слезами. Ухожу. Сейчас засну – а проснусь уже там, в ясном свете невечернего дня. Однако жалость по оставленной навсегда грешной земле щемила сердце. Подумать только, сколь многими ее красотами не довелось ему порадовать душу, сколь многим великим событиям не суждено ему было стать очевидцем! Взять ту же Россию, горькое, но чудно изукрашенное Отечество наше. Гляделся ли он в светлое око земли, славное озеро Байкал? Слышал ли торжественно-грозный гул падающих с высоты вод Кивача? Ходил ли на крепком баркасе к Валааму, пречудному острову и в некотором смысле русскому Афону? И счастливым праздным обывателем прогуливался ли неспешным шагом по берегам Невы, любуясь чуть меркнущими, с перистыми легкими облаками небесами белых ночей? Вечным сном засыпаю, други, не насладившись вволю красотой родной земли. И за пределами России оставляю два места, с юных лет манившие к себе: Святая Земля со Святым градом Иерусалимом, где особенно желал бы побывать в Гефсимании, посидеть под сенью древних олив, прикоснуться губами к их шершавой, толстой коре и утешить себя мыслью, что именно они были свидетелями борений Спасителя, видели падающий с Его чела на землю кровавый пот и робко шелестели серебристой листвой, когда с небес Ему в помощь прилетел посланный Отцом Ангел… И Рим, Рим хотел бы он посетить, а там, среди всех святых церквей, одну, под названием «Sсala Santa», «Святая лестница», где будто бы от дверей вела вверх та самая лестница, по которой Иисус восходил к Лифостротону, к Пилату, отдавшему Его на поругание и распятие. Следовало подниматься на коленях по ступеням ее. Ах, уж он бы не пожалел коленей! И в Гефсимании, подле молящегося в кровавом поту Иисуса никогда бы не заснул. Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной. Не заснул бы, Господи, даже и от печали глубокой, овладевшей Твоими учениками!

Все зарекаемся – и все спим.

– Открой глаза! Открой, тебе говорят, поп еб…ий! – услышал он и, встряхнув головой, с усилием разомкнул веки.

Но где то подземелье чудесное, откуда открывается прямой путь в небесные луга? Где ниша с ее непроглядным мраком, в которой должен был отплыть он из этого мира в другой? Где напутствовавшие его в дальнюю дорогу дорогие люди: папа и преподобный Симеон? И провожавший его Пастырь Добрый с овечкой на раменах – где Он?

– Вот, товарищ старший лейтенант, – указывая на о. Петра, докладывал маленький злобный волчонок, – всякую минуту норовит, сволочь, поспать.

Старший лейтенант, мужик здоровый, пузатый, широкоплечий, со светлым русым чубчиком над белесыми глазами, неудержимо зевал.

– А-а-а-х… Раздирает, дьявол, ну сил моих нет, до того к Таньке под бок охота. Опять этот поп… Я Крюкову рапорт писал – враг Советской власти, его давно в расход пора… А у нашего начальничка кишка тонка самому решать. Да еще Москва тормозит. Вот, говорит, из Москвы приедут, и пусть…

– Приехали? – с жадным любопытством спросил у старшего лейтенанта младший.

Тот медленно кивнул.

– Приехали… Они еще потолковать с ним, – кивнул он на о. Петра, – желают… А чего гово-о-о-р-и-и-ть, – длинно зевнул он, – все переговорено. Ничего поп им не скажет. Я эту породу хорошо знаю.

Он тяжело, вперевалку шагнул к стулу, на котором сидел о. Петр, и равнодушно сказал:

– Встать.

Стараясь не опираться на правую ногу, о. Петр неловко и медленно поднялся и тут же, потеряв сознание, рухнул от короткого беспощадного удара в лицо. Над его распластавшимся на полу телом старший наставлял младшего:

– Ты ему сидеть особо не давай. Вон к стенке поставь и пусть стоит – привыкает… Утром уведешь в камеру. Да не к нему, не в тридцать вторую, чтоб он там спать завалился, а сюда, в пятую, для допросов. Там тебя сменят, а потом и эти… а-а-х-х-х… – он потянулся и зевнул, – из Москвы… они с ним будут работать. Пустое дело.

3

Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие-то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.

Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.

Душа милая, в чем держишься?

Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.

Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.

Раздавили они меня. Во времена оны, когда был он человек свободный, и, помнится, помимо свободы у него был еще и свой дом, от крыльца которого к калитке вела чудесная дорожка, им самим по бокам старательно выложенная камнями, Аннушкой же обсаженная левкоями, летними вечерами наполнявшими и палисадник, и дом сладостным благоуханием райского луга. И разве, идучи из дома в храм, не случалось ему задерживать шаг, чтобы не погубить крохотную жизнь перебегавшего ему путь муравья? Разве не вставал он как вкопанный, ожидая, пока пересечет дорожку неспешно ползущий жук с твердыми радужными надкрыльями? Разве не застывал он с нелепо поднятой ногой, слыша за спиной тихий Аннушкин смех, дабы, не приведи Господь, не опустить ее на розового дождевого червя, рискнувшего на опасное путешествие то ли в поисках лучшей участи, то ли повинуясь присущей всем извечной страсти открытия новых земель? Разве не ощущал при этом свое великое и трогательное единство со всякой тварью Божьей, ползущей, и пробегающей мимо, и порхающей у него над головой? Сестра моя птица, и брат – муравей. И разве не верил, что всякое творение создано Господом для прославления Его величия и потому само по себе бесценно? Бог печалится, когда нога человека намеренно втаптывает в прах безгрешного муравья. А по мне, сыну и пастырю Его, прольет ли Он слезу, видя, как меня топчут, гноят в заточении, истязают, чтобы затем убить? Забери меня скорей, Господи! Забери меня, и это будет милость Твоя ко мне, превосходящая милость моего рождения!

– Очухался… поп? – из-за начальственного стола спросил маленький младший лейтенант.

– Воды… – с трудом забравшись на стул, сквозь стиснутое горло выдавил о. Петр. – Пить… лицо умыть…

Он едва смог глотнуть из стакана. Затем ему надо было взять стакан другой, левой рукой, правой же достать платок, смочить и вытереть им лицо. Руки тряслись. Нос изнутри будто рвали острыми крючками, и каждое прикосновение к нему саднящей болью кусало сердце. Он опустил руки. Устал.

– Нос… мне… сломал? – чужим голосом спросил о. Петр.

– Сопли красные ты размазал, – брезгливо заметил волчонок. – Тут у начальника тряпка, стол вытирать… На, утрись.

И эту тряпку о. Петр смочил остатками воды и сначала приложил к глазам, а потом осторожно провел ею по лицу.

– Сойдет, – кивнул младший лейтенант. – Ты посиди малость… Отдышись. Не спи! А после к стене встанешь.

– Ты… парень… в уме? Я минуты не простою.

– Я тебе, поп, не парень, а гражданин начальник. Мне сказано, чтоб ты стоял, и ты встанешь!

– Да как?! – со стоном вымолвил о. Петр.

– Как х…й перед пиз…ой! – победно отчеканил младший лейтенант.

– У-у-у… – тихо провыл о. Петр.

Забери меня, Господи. Смилуйся надо мной. Ты еси Воскресение и Жизнь, но сам Ты рек ученикам Своим, что не воскреснет зерно, не павшее в землю и не истлевшее в ней. Ты видел меня, Господи, еще во утробе матери моей; не скрыты от Тебя были кости мои, когда я созидаем был втайне; и в книге Твоей записаны все дни, для меня назначенные, когда еще ни одного из них не прожил я. Теперь, Господи, мера моя наполнилась, дни подошли к краю ее. Душу мою от всяческих уз разреши, чтобы не томилась она в измученной плоти, и на путь вечный направь меня. Ради имени Твоего, Господи, оживи меня смертью; ради правды Твоей выведи из напасти душу мою. Аминь. Сейчас волчонок мне встать прикажет. Встану и уйду. В какую страну идти? Пойду сначала туда, где меня ждут не дождутся; к родным моим отправлюсь, дабы не оставить их в безвестности о моей судьбе. Ты, Аннушка моя, прощай, голубка! Любовью твоей жил, но теперь крепкой сетью держит она меня в этом мире и мешает вольному моему странствию. Отпусти! И ты, Пашенька, дитя молитв наших, солнечный мальчик, – и ты забирай свою любовь ко мне, как я тебе возвращаю мою и от тебя навсегда ухожу. Во-он туда пойду, за Покшу, за луга, в Сангарский монастырь. В келию о. Гурия загляну, проведаю, лежит ли в стене за тремя кирпичами переданное бумаге последнее слово Патриарха. И успокоюсь: пусть лежит. Еще не время. И дальше пойду бесприютным странником, вместе со всяким дыханием моим повторяя в сердце: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» И увижу нищего, ютящегося у порога богатого дома, и признаю его, и поклонюсь ему, Божьему человеку. Иди, он мне шепнет, своим путем, а я здесь останусь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду. Ты любил, с тоской промолвлю я, и тебя любили. Как мог ты в день свадьбы уйти с брачного ложа от милой невесты? Иди, путник, махнет мне нищий грязной рукой, не касайся моих ран… И дальше побреду и поздним вечером постучусь в ворота некоей христианской обители. Что ж? Не останется без ответа робкий мой стук. Выйдет привратник, человек лет шестидесяти, малого роста, широкоплечий и потому производящий впечатление квадратного, и голубенькими цепкими глазками сторожевой собаки примется долго и пристально рассматривать мои лохмотья и запачканные по самую щиколотку грязью босые ноги. Ступай прочь, бродяга, услышу я, наконец, от него. Нет у нас места таким, как ты! Но я раб Божий, в отчаянии кричу я ему, и я голоден и продрог! Он дверь затворяет. Засов в его мощных руках лязгает, и холодный этот звук бьет мне прямо в сердце. Некоторое время спустя я снова стучу. Он выглядывает и сулит угостить меня своей палкой. Но я раб Божий, я снова кричу. Ты вместе со мной Христа гонишь! Христос, с усмешкой отвечает он мне из-за двери, не стал бы якшаться с таким грязным бродягой. И в третий раз я стучу. Он выходит и, не говоря ни слова, пребольно бьет меня суковатой дубинкой. Хрустит под его ударом изможденная моя плоть. Ей-Богу, он мне сломал что-то – а! руку, которой я пытался заслониться. (Во святом крещении он получил, кстати, весьма достойное имя и прозывался братом Александром.) И я падаю, и горько плачу. Тупой болью охвачена моя рука от плеча до кончиков пальцев, нога мозжит, лоб дергает от некогда полученной раны, и кровь хлещет из носа – но мнится мне, что мука моей плоти лишь приближает меня к страданиям Христа, и оттого совершенная, чистая, светлая радость постепенно овладевает всем моим существом.

Обитель же сия христианская основана во имя Валентина-бессребреника, странноприимца и милостивца. Отчего-то мучительно хотелось мне знать, какой это Валентин? Гностик? Быть не может. Один из четырех Валентинов-мучеников? Вряд ли. «Из новых он православных христиан, Валентин этот, – хрипит валяющийся у ворот (я его раньше не заметил) бродяга с посеревшей от грязи, а когда-то, должно быть, серебристо-седой бородой. – У них церковь только для своих». Помнится, даже лик Валентинов изображен был на вратах – сам седенький, и бородка седенькая, и взгляд умильный из-под седых, кустиками, бровей. И слова Спасителя он повторяет, в братском объятии раскинув ручки: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». – «Он успокоит, – ворчит, закутываясь в лохмотья, бродяга. – Сашку своего пошлет с дубиной… Даст по башке – и со святыми упокой».

Дальше бреду я в края неведомые. Все больше нищих встречаю я на долгих дорогах, и горько и скорбно выплакивают они мне свои обиды! Господи! Переполнена земля страданиями человеческими. Чем я могу им помочь?! Слезы утру и о Тебе скажу, как Ты в рабском виде ходил посреди нас. Про всякую нашу слезу Он знает, я говорю, но, не оставляя, терзает меня, однако, искушающая мысль: знает ли? нужны ли Ему наши слезы?! Один же из них, бедный мой брат на коротких, выше колен, культях вместо ног (а вместо ступней, таким образом, у него по два слоя войлока на каждой ноге, обшитые кожей), услышав мои слова, валится на землю, бьет в нее кулаками и рычит жутким ревом издыхающего зверя: «Он и есть главный мучитель! Ему нравится, что я обрубок… Так будь же Он проклят всеми муками, которые я претерпел и которые мне еще предстоят! Проклят! Проклят! Проклят!» – «Брат! – из последних сил поднимаю его я, сам чуть не падая подле него. – Ты разве Иова не читал? Ты помнишь, жена сказала ему: “Похули Бога и умри”. Ты умереть хочешь?» Грудь его разрывается от воя. «Хочу-у! Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?! Все здесь как избавления жаждут смерти. Или ты жить хочешь?!»

О, нет, не хочу. Как мне покойно было в том подземелье, куда привел меня папа и где приготовил мне погребальное ложе преподобный Симеон, молитвенник за всех Боголюбовых у престола Господня! Но позвольте… И душа, и разум мой восстают – не из гордости, нет, а из чувства попранной справедливости, которое все чаще доводит меня до исступления. Справедливость будет упразднена в главнейших основах, в глубинных своих корнях; она погибнет, подвергнувшись чудовищному извращению, если он станет молиться за Николая-Иуду. Я этому воспротивлюсь. Я его опровергну. Я ему не велю. Так и скажу при встрече: «Ты, отче, молись, но все-таки с разбором. За Искариота, небось, не молишься? За Каина-братоубийцу у Господа не просишь? Или просишь? Тогда и за того старшего лейтенанта, который меня изувечил, тоже просишь? И за волчонка младшего? И за всю их банду? Кто меня мучил, кто меня жены лишил, Богом мне данной, сына моего первенца, кто всю мою жизнь…» – «Радость моя! – с великой печалью отвечал он. – В меру каждого, но молюсь за всех. Все грешны, а я всех более. Иди и ты молись».

Иду.

Ты, царь-грешник, сына пытавший и убивший, и еще бессчетное множество людей положивший за вымороченную славу государства Российского, – я за тебя молюсь. Ты, дщерь вавилонская, тевтонская кровь, мужеубийца, ненасытная сластолюбица и искусная лицедейка, – и за тебя буду молиться. Ты, царь-отцеубийца, безвольный мечтатель, пустой фантазер, – и о тебе будет моя молитва. Ты, царь-бездарь, заморозивший Отечество пустым взглядом оловянных глаз, спавший под солдатской шинелью и распалявший слабый ум горделивым мечтанием о мировом могуществе России, то бишь о своей собственной славе, – и за тебя помолюсь. О, сколько же вас на одну несчастную мою Родину! И все вы, за исключением, быть может, лучшего из вас, хотя бы по его желанию избавить от рабского состояния подвластный ему народ, – все вы по скудости духа восприняли Божественное помазание как право на вседозволенность. Антихристовый деготь на ваши царские венцы вместо Духа Святого – такова цена вашему превозношению. Усердно молюсь, чтобы на том свете были вы нищими, калеками, бродягами и кандальниками; чтобы стали сиротами в казенном доме, арестантами в тюрьме, больными, издыхающими на улицах; чтобы вас оболгали, унизили, лишили слова в собственное оправдание, чтобы совершился над вами неправедный суд и чтобы вас били нещадным боем, прогоняли сквозь строй, гноили в рудниках, травили собаками, топили подо льдом и вынуждали к предательству, подлости и клевете. Молюсь, чтобы вы пострадали – как страдали замученные в ваше царство безвинные жертвы; чтобы вас гнали – как гнали их; чтобы вы просили именем Христовым – и чтобы вам в протянутую за подаянием руку вместо хлеба положили камень. Как им. Познайте всю муку века сего – и я, может быть, вас прощу. Я! я! я вас прощу, иерей Петр Боголюбов, лишенный забвения, обокраденный утешением и брошенный на растерзание палачам! А ты, царь последний… Плачу и рыдаю по твоим невинным деткам. И мое чадо у меня отняли – моими узами и моей неминуемой смертью. Но что ты посеял – то и пожал. В дупле твоей власти родился, вырос и набрал силу змий, а когда выполз – всех пожрал. Тебя, твою царицу, детей и слуг твоих, о. Иоанна, и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!

– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…

Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.

– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.

– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!

Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.

– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз…ешься.

Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.

– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.

– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.

– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?

– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?

– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..

Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.

– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.

Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:

– Иуда… слыхал о таком?

– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.

– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.

– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.

– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…

Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.

– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.

– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…

– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…

– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.

Младший лейтенант Акинфеев сидел за столом начальника, подперев детскими ручками маленькую головку с большими торчащими ушами, и пристально и угрюмо смотрел на о. Петра.

– Давай, поп, – пожевав потухшую папиросу, велел он, – трави дальше.

– Не себя, нет… А о том я жалею… и скорблю, и плачу… что все это словно бы мимо… Душа мира спит – как спали ученики, когда Христос молился. Для кого?! Для чего?! Как в Гефсимании Сын Человеческий предан был в руки грешников, так и поныне… Каждый день, каждый час. Ты сам подумай. Вот ты, к примеру, меня мучаешь…

– Да на хрен ты мне сдался, чтобы я тебя мучил! – Акинфеев поискал, куда бы швырнуть папиросу, и в конце концов сунул ее в пустую чернильницу. – Служба такая. Понял?

– Всякой своей мерзости мы в один миг оправдание найдем. Не ты первый, не ты последний. Но ты подумай. Ты меня мучаешь – и сразу два тяжких греха берешь на душу. Ты Христа в себе убиваешь… или, лучше сказать, предаешь Его, как Иуда Его предал… Иуда привел стражу, а ты в собственную душу привел жестокость, жадность, зависть, стремление выслужиться… и где?! в тюрьме, где насилие, мрак, злоба, где честному человеку вообще нет места… Кроме камеры. А второй твой грех – Христа распинаешь.

– Да в рот тебя… – Волчонок вдруг осекся и, не понимая, что с ним случилось, с немым изумлением вздернул круглые светлые бровки. – Да иди ты со своим Христом! Где ты видел, чтобы я его распинал?

– А я?

– Ты – поп, заключенный, враг Советской власти, к тебе законные методы…

– Во мне… как и в тебе… Христос живет. И не меня ты терзаешь – Его.

Последние слова дались о. Петру с неимоверным трудом. Все перед ним качалось: и стол, и волчонок, то бишь младший лейтенант Акинфеев, на месте которого оказалось сразу несколько младших лейтенантов, тесно смыкающихся туловищами, но каждый со своей маленькой головой и оттопыренными ушами, портрет на стене, вернее, два или даже три портрета узколобого человека, посмеивающегося в черные усы и дружелюбно пеняющего о. Петру, что-де дурачка Акинфеева охмурить куда как просто, он поэтому младшим лейтенантом и помрет, причем, очень может быть, помрет, как помянутый тобой Иуда, о чем ему еще с детства говорила родная бабушка, простая русская женщина, несколько, сам понимаешь, подверженная извечной слабости русского народа, каковую вы же устами святого равноапостольного князя благословили во веки веков, аминь. Веселие Руси! Ха-ха… С другой стороны, чем хорош младший лейтенант, которого ты весьма точно назвал волчонком? Мы его выучили. Мы народ выучили, а младший лейтенант плоть от плоти нашего русского народа. Мы, предположим, выставим тебя перед народом – как Поликарпа, о котором ты повествовал Крюкову, и скажем: враг! Ты разве не знаешь, что выученный народ всегда хочет крови? И Акинфееву скомандуем: фас! «Господи, помилуй» ты не успеешь сказать, как он перервет тебе глотку. Фас, Акинфеев, фас! Волчонок стремительно вылетел из-за стола, но не успел: о. Петр медленно сполз на пол.

Глава третья Пятница

1

Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… fünfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил! Hundert будет по-немецки сто. Но зато я знаю, что у начальника тюрьмы жена читает Евангелие, а гражданин Крюков ей это запрещает. Не обижай человека, который у тебя. Жено! Зачтется тебе слово твое благое. Ибо если бы это был тот самый коридор, то куда подевалась ковровая дорожка, скрывавшая каменный пол, о который теперь так больно билась его голова? Не могу вспомнить. Сто. Hundert. Сто пятнадцать. Камера тридцать два. Нахожусь в тюрьмах, лагерях и ссылках двенадцать лет. Herr Lehrer, будьте милосердны. Fater – Отец. Будьте же милосердны, как милосерден Отец наш Небесный! О-о-о… Но отчего на мне иссякло милосердие Его? Отчего Он отвратил от меня Лик Свой? Окружил меня мраком? Бросил в огонь, без остатка истребляющий меня? Покажи мне грех мой, и тогда суди меня! Открой мне мою вину, и тогда я сам устыжусь себя и воскликну: горе семени отца моего, излившемуся в лоно матери моей! чреву, выносившему меня! сосцам, давшим мне первую пищу мою! О, если бы я знал проступок мой – тот, что превзошел меру давным-давно ведомого Тебе человеческого беззакония! Я бы тогда понял, отчего именно на мне истощилось Твое терпение. Не знаю. Не вижу. Не понимаю. Оставим. Не буду докучать Имеющему все права на мою жизнь и на мою смерть. Но больно же мне, больно! Не мертвая еще моя голова, чтобы так стучать ею о каменный пол! Святой и Великий четверток сегодня. Волчонок сказал. Стихиры на Господи воззвах, глас второй… Исцеляющего страсти ко страстям уготовляют… Но какие я исцелил и у кого страсти, Боже мой?! Есть ли на белом свете душа живая, которая ушла бы от меня без тяготившего ее прежде бремени мрачных предчувствий, иссушающего отчаяния и сокрушительного безверия? Для меня же воистину уготовлены страсти… Пойду по Виа Долороза с утешающей мыслью, что всякий скорбный путь завершается Голгофой. Или ковровая дорожка принадлежала одному миру, он же похищен силами ада и подвергается насильственному перемещению в другой, ему пока неведомый. Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… Высоко вверху светили лампы, распространяя возле себя облака ядовито-желтого света; стены отвратительного темно-зеленого цвета тянулись по обе стороны; двери, правда, отчего-то попадались гораздо реже, и цвет их был здесь другой: либо грязно-коричневый, вызывающий удушающую тоску, либо красный, но то ли по чьей-то идиотской прихоти, то ли по недостатку краски ощутимо разбавленный темно-серым, отчего образовалось сочетание, взглянув на которое, хотелось немедля закрыть глаза и умереть. Это ад или, по крайней мере, дорога к нему. Глумливые бесовские голоса над ним.

Бес соболезнующий (осуждающе): Ты не очень-то распиз…ливай. Человек все-таки, не бревно.

Бес ожесточившийся (равнодушно): Да его хоть за яйца ташши. Мертвяк мертвяком.

Бес надзирающий (начальственно): Поаккуратней вы там! Я из-за вас омандя…аться не желаю!

Бес ожесточившийся (посмеиваясь): Тады тебя, Петрович, два члена из Москвы отсношают, куды захотят: хучь в рот, хучь в жопу.

Бес надзирающий (злобно): Мать я твою у…б через семь ворот с бл…им присвистом! Я чо – молчать, что ли, буду? Я так и доложу: два трандюка с монтировками не тащили, а туркали!

Бес соболезнующий (всполошившись): Ботинок у него, ботинок умандюлил!

Бес надзирающий (кричит): Погодь тащить-то! Я счас… надену… ему… Ну и фиг! В етом его башмаке, б… буду, только на том свете польку-бабочку плясать!

Бес соболезнующий (со вздохом): Все там будем.

Бес ожесточившийся (с еще большей злобой): Ташши его, суку, живей!

Бес соболезнующий (укоряюще): У тебя, Федь, жалости ни х…я. Он и так хрипит, вроде коня загнанного. Ишь… Видать, славно ево упиз…рили.

Бес ожесточившийся (бормочет, тяжело дыша): Давно бы шлепнули. Х…ли возиться, таскать туды-сюды. Счас допросят, потом велят его назад в камеру мандовать… Порядки е…ные. Ежели и на том свете так, то что там, что здесь – только х… на х… менять, зря время терять.

Бес надзирающий (строго): Ты про порядки давай помалкивай. А то тебя, как ево, потащат.

Бес ожесточившийся (примирительно): Да ладно тебе… Слова не скажи.

Бес соболезнующий (задумчиво): А ведь и вправду… Помрешь, а дальше? Куды переп…ливаться? Ночью в башку взбредет – и ни х…, ни в одном тебе глазу сна нет.

Бес ожесточившийся (с яростью): Ты, б…, тупой, как три х… вместе. Тебе думать вообще не положено! Дашь дуба – я тя, сукой буду, закопаю по первое число! На твой шкворень три лишние лопаты кину, чтобы не встал сдуру.

Бес надзирающий (рассудительно): Встает только кого через повешение.

– Стойте! – как мог громко сказал о. Петр. – Голову отбили… Встать помогите. Сам пойду.

Бес соболезнующий (вопросительно): Он вроде чего-то там… Вроде говорил что-то…

Бес ожесточившийся (с презрительной насмешкой): Вроде Володи… Не слыхал, что ли, как мертвяки последним духом пердят?

Бес соболезнующий (колеблясь): Да мы его еще живого брали…

Бес ожесточившийся (бурчит): Х… его разберет, живой он был или мертвый…

– Да стойте же вы! – из последних сил крикнул о. Петр. – Отпустите! Сам я пойду!

Бес надзирающий (решительно): А ведь это он голос подал… Кончайте его тащить. Поднимите. Тут вон она, пятая камера, два шага.

Те же жесткие сильные руки, крепкой хваткой державшие о. Петра за кисти, теперь ухватили его под мышки и поставили на ноги. Голова у него сразу пошла кругом, он пошатнулся, и кто-то из троих бесов заметил, смеясь, что наш поп будто с крестин.

– Вас крещу, – задыхаясь, молвил о. Петр, – Слезами и кровью крещу. И вас, и всю Россию.

Медленно кружился над ним потолок, кружился, замирал и снова кружился ярко-желтый, ядовитый туман. Тоска, как перед рвотой, овладела о. Петром. Кто избавит меня от сего тела смерти? Кто окончит страдания мои? Кто навсегда меня освободит? Здесь ад и бесы. Голову избили о каменный пол. Не о блаженстве Твоем взываю, Господи! Знаю, что недостоин. Но избави меня от мучений, Боже, Боже спасения моего… И уста моя возвестят хвалу Твою. Нужна ли Тебе моя хвала? Петр, Петр, совсем близко прозвучал голос, полный такой любви, сострадания и участия, что о. Петр прослезился от счастья. И тоска исчезла. Иди, чадо верное. Сретение наше скоро будет. Потерпи.

– Ты, поп, особо не напрягайся. Мы тут все крещеные, – с насмешкой сказал бес ожесточившийся, по виду – невысокий мужичок с лицом, отчасти напоминающим картофелину средних размеров, с маленькими дырочками для глаз и бугристым выступом носа.

– Давай, поп, шевели ногами, – поторопил бес надзирающий. – Из Москвы по твою душу скоро пожалуют. А ты, – велел он соболезнующему, – держи ево покрепше. А то опять он тут е…ся как на лестнице, а нам предъявлять…

И на них обоих со вниманием глянул о. Петр и увидел высокого парня, ладно перепоясанного ремнем и портупеей, и другого, пониже и пошире, с усердно нахмуренными густыми бровями.

– Шагай! – грозно насупился бес соболезнующий и осторожно потянул о. Петра за руку.

Тот шаркнул раз-другой своими пудовыми башмаками и остановился. Дышать ему стало нечем, и с длинными знобящими перебоями застучало сердце. «Погоди малость», – хотел он сказать, но вместо этого из его полузадушенного горла вырвался нечленораздельный хрип.

– Пошли! – уже сильнее потянул его соболезнующий бес.

– Да ты дай ему в очко, е…ть мой х…, он, как сокол, б… буду, орлом полетит!

– Ну… рас…делся, – неодобрительно откликнулся бес надзирающий, которого, честно говоря, язык не поворачивался теперь назвать «бесом»: до того располагал он к себе своей ладной статью и открытым лицом. Впрочем, разве не был Денница первым красавцем, что, может быть, даже подтолкнуло его к дерзкому шагу? – Ты, поп, отдышись. До камеры доползем, там тебе, может, чайку дадут.

В пятой камере на оббитом серой жестью столе и в самом деле стояла кружка с чаем, уже, правда, порядочно остывшим, и лежал ломоть черного сырого хлеба. По одну сторону стола стояли два стула, по другую – намертво привинченная к полу табуретка, на которую о. Петру указано было сесть. Он сел и с чувством вдруг пробудившейся жажды чуть ли не залпом выпил всю кружку и только потом принялся за хлеб, отламывал от ломтя маленькие кусочки, долго держал их во рту, медленно, с наслаждением пережевывал и с сожалением глотал. Бесы ушли. Ушел и волчонок, дождавшийся в пятой камере о. Петра и передавший его сменщику – тоже младшему лейтенанту, но пожилому, с морщинистым лицом и отвисшей, как у индюка, кожей подбородка.

– Ну, поп, прощай, – сказал волчонок.

– И вы, – невнятно проговорил трудившийся над хлебом о. Петр, – гражданин начальник… прощайте… Но мы еще встретимся, не сомневайтесь…

– Где это он тебе свиданку назначает? – спросил у младшего лейтенанта молодого младший лейтенант пожилой.

Молодой без лишних слов указал на потолок.

– Совсем с болта сорвался?

Волчонок бросил задумчивый взгляд на о. Петра, пожал плечами и закрыл за собой дверь.

– Кончай жрать, – с тихой ненавистью приказал младший лейтенант, давно, надо полагать, расставшийся с мыслями о следующем звании, повышении оклада, увеличении пищевого довольствия и прочих не очень хитрых, но зато весьма существенных преимуществах всего лишь одного нового кубика в петлицах. Как долго и трудно выбивался из вертухаев, карабкался по треклятой лестнице вверх – но, растеряв волосы, зубы, покрывшись морщинами, уснастив подбородок отвисшим мешочком кожи, в который вечно злая от неудавшейся жизни законная его супруга тыкала пальцем, приговаривая, что обзавелся-де мой урод второй мошонкой для бесполезных яиц, он однажды с беспощадной ясностью понял, что ничего больше не будет, ждать нечего, что он так и сдохнет здесь, возле опостылевшей тюрьмы, в говенном этом городке, где у него догнивающий дом в две комнаты, кухня, сарай с дровами и нужник во дворе, в котором иди-ка посиди, когда в заднем проходе щемят и жалят прямо в сердце проклятые шишки, а на дворе все задубело в свирепом, под пятьдесят, морозе.

Любил ли он кого-нибудь? Да, любил. Свою собаку, хорошей породы овчарку, суку с густым коричнево-золотистым подшерстком, и ей, ненавидящим взглядом полоснув жену, мог отдать лучший в доме кусок мяса. Теплым шершавым языком она благодарно лизала ему руки, всех же остальных, в том числе и жену, готова была порвать по малейшему его знаку, по движению бровей, по едва заметному кивку головы. Собаку любил и знал, что она единственная будет тосковать по нему, когда его заколотят в ящик, отвезут на кладбище и опустят в наспех вырытую могилу. По ночам, страдая бессонницей, с тупой тяжестью на сердце слушая храп жены и мстительно утешая себя тем, что когда-нибудь или язык ее застрянет в глотке, или она задохнется от собственных бульканий, присвистов и всхлипов, или, в конце концов, он сам навсегда избавит ее от мерзкой привычки, одним взмахом перерезав ей горло острым ножом, он в то же время обдумывал самое заветное свое желание: чтобы собаку положили вместе с ним в гроб. Или хотя бы в одну с ним могилу. Был же когда-то такой обычай. Еще, кажется, и жен закалывали, чтобы похоронить вместе с мужьями, но его передергивало от одной только мысли, что и в могиле она будет лежать вместе с ним. На хуй! Только собаку. Однако ни среди сослуживцев, ни среди знакомых в городке (а они и были почти сплошь сослуживцы) ведь не найдется никого, кто бы исполнил его последнюю священную волю. Блажь, они скажут. Умник какой-нибудь непременно отыщется и вякнет про пережитки древности. Парторг, гнида, руками разведет: «Я не говорю – человека… Но коммуниста – с собакой? Ни в какие ворота, товари-и-и-щ-щ-и…» В харю бы ему поганую влепить из могилы: «Я тебе, падла, не товарищ. У меня один товарищ мой любимый – Мирта, сука моя, да вы ее без меня пристрелите и на помойку…» Сослуживцев терпеть не мог.

А этих вот – он уставил тяжелый взгляд на о. Петра, подбиравшего со стола крошки хлеба и отправлявшего их в беззубый рот, – была бы его воля, всех к стенке, а сам к пулемету. Из-за них все не так. Кремль они затевали взрывать (хотя, ежели честно, кому он на хрен нужен, чтоб его взрывать)? Хотели отравить кого-то из вождей, будто бы даже самого товарища Сталина (а то он сам мало народа передавил)? Или руки у них чесались пускать под откос поезда с мирными гражданами и стратегическими грузами, разрушать наши заводы и с помощью ящура губить советский крупный рогатый скот (если осталось, что губить)? Кремль! Сталин! Поезда и заводы! Коровы! Хренотень. Жвачка для дураков. Брехня газетная. У власти свой план и свой расчет. Он своим умом его раскусил и одобрил. Жизнь может быть только тогда устроена более или менее сносно, когда в головах у народа нет разнобоя. Поэтому в тюрьмах закрыты те, кто еще желает думать по-своему. Никакое государство такого блядства не потерпит. Напечатано, к примеру, в «Правде» и по радио говорят: бога нет. А этот поп, беззубым ртом дожевывающий крошки? Чего он сидит – и уже, небось, не первый год сидит, иначе не превратился бы в доходягу? И спрашивать не надо: думает, что бог есть. Так ведь сказано властью: не было, нет и никогда не будет! Сказано?! Так куда ты лезешь, умник хренов! Или не слышал, какую дали команду роте и куда она – ать-два-левой! левой! – как один человек пошагала? Он тяжело опустил на стол крепко сжатые кулаки. Били сегодня этого попа – вон и лоб в бинтах, и нос распух. Похоже, сломан. А надо бы ему еще и от себя добавить. Чтобы понял, что ничем он не лучше. Чтобы не лез со своим богом. Чтобы думал, как все. Ненависть поднималась в нем и мутила рассудок. Чай, тварюга, пил, а у него в глотке после вчерашнего спирта сушняк, как в пустыне Сахара. А ведь просил утром жену, чтоб заварила. Гадина. Ты суке своей драгоценной разносолы готовишь, заодно и сам пожри. Ей-богу, самого себя завязал в три узла, чтобы не въебашить ей дубовым поленом по голове с закрученными на бумажки жиденькими волосами!

– Ну… – откашлялся он и харкнул в угол, с удовольствием отметив, как вздрогнул и поморщился поп. Брезгливая тварь. Не опускали его урки рожей в парашу. – Хм-м… – теперь он хмыкнул, хакнул и ловко цикнул меж губ длинной слюной. – Ты небось в бога веришь?

Сожаление различил он во взгляде о. Петра и, наливаясь бешенством и одновременно предвкушая наслаждение, с каким он вышибет сейчас из этого попа его недозволенные тайные мысли, его веру в пустое небо, его чувство собственной правоты, которое не положено ни одному человеку за исключением немногих, едва смог вымолвить:

– А ну… встать…

И прокричал, срывая голос:

– К стене! К стене становись, тварь!

Горько ты пожалеешь о промелькнувшем в твоих глазах сожалении. Он отшвырнул ногой оказавшийся у него на пути стул, обогнул стол и с расстояния короткого шага что было сил ударил о. Петра левой прямехонько в печень, а правой – в грудь, напротив сердца. Раз-два. Потом стоял и пристально смотрел, как меркли у о. Петра глаза и как медленно, спиной по стене, он со стоном опускался на корточки.

– Посиди, посиди, – умиротворенно шептал младший лейтенант, – отдохни… Попик. Перед дальней дорогой. – Он засмеялся. – Завтра… или сегодня… Ту-ту на тот свет!

– А кто… тебе… – с трудом выдавливал из себя слова о. Петр. – …что ты… меня… переживешь? – Боль нестерпимая, до тошноты. Он потер рукой левую сторону груди. Ужас не в самой смерти, а в очевидном ее приближении. – Меня… положим… завтра убьют… а тебя Господь возьмет и приберет… прямо сейчас… На этом месте. В этой камере.

У младшего лейтенанта мешочек под подбородком заколыхался от смеха. Вволю отсмеявшись, он наклонился и двумя железными пальцами ловко и страшно сдавил о. Петру горло. У того глаза полезли на лоб, он раскрыл рот и захрипел.

– И при чем здесь твой бог? – с усмешечкой приговаривал младший лейтенант, то ослабляя, то усиливая хватку, то отнимая, то возвращая о. Петру жизнь. – Зови его, пока я тебя не придушил. Ты тварь. Нет, ты понял, кто ты? Скажи, – и он разжал пальцы, – да, гражданин начальник, я тварь. Ну?!

– Я, – просипел о. Петр, – сын Божий. А ты, – успел он шепнуть, пока дыхание его не было прервано теперь уже не двумя пальцами, а всей пятерней младшего лейтенанта, сжавшей ему шею, – несчастный…

Он погрузился во тьму и снова увидел старца Симеона, папу с ним рядом, и оба они указывали ему на пустую нишу, куда он должен был лечь и уснуть в смерть. Прощальным поклоном низко поклонился им о. Петр и принялся устраиваться в своей домовине. Опять она была ему не по росту, о чем он горестно сообщил Симеону. Тот странно на сей раз ответил. «Чадо! Живем не так, а помирать хотим с удобствами. Потерпи». Затем кто-то закрыл нишу доской, и о. Петр с облегчением закрыл глаза. Погребальный перезвон послышался вдали: вот первый колокол протяжно ударил, за ним второй, третий… Пять всего колоколов было у них в Никольской церкви, и каждый сначала ударил по разу, а потом все вместе прогудели печально и торжественно.

– Прочитайте надо мной, – срывающимся голосом сказал во мрак о. Петр, – что я любил особенно… Вы знаете.

– В путь узкий хождшии прискорбный, – он услышал и заплакал тихими, легкими слезами, – вси в житии крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшии верою, приидите насладитеся, ихже уготовах вам почестей и венцов небесных…

Неужто и вправду там уготованы для него почести? И венец небесный осияет его голову? Бесплотной рукой старец Симеон стукнул в его домовину. Если в жизни крест, едва услышал о. Петр, то по смерти – венец. Ступай, чадо, и не сомневайся, ибо Господь наш – Бог мучеников. Но сразу же над ним прозвучали совершенно другие слова, чья оскорбительная грубость и беспощадная жестокость были мучительны сами по себе и, кроме того, не оставляли сомнений, что он все еще жив и что чаша страданий еще не испита им до дна.

– Вставай, тварь! – младший лейтенант пнул его ногой. – Вставай, вы…док!

Он открыл и снова закрыл глаза. Кому позволено будить мертвого в его могиле?

– Я умер, – шепнул он и получил за это сильный удар ногой в живот.

– Я тебе, тварь, сам справку выпишу, когда ты сдохнешь! Вставай!

Под потолком камеры уже потрескивала и освещала все голубоватым мертвенным светом длинная лампа, но за окном был еще день. Пока о. Петр готовился мирно опочить в приготовленном ему в подземелье гробу, на столе появилась белая эмалированная кружка, от которой поднимался пар и пахло свеже-заваренным чаем, тарелка с двумя кусками густо намазанного маслом белого хлеба и горстка серого колотого сахара.

– Вставай! – и, еще раз пнув о. Петра, младший лейтенант грузно опустился за стол, бросил в кружку сахар, помешал ложечкой и с наслаждением отхлебнул. – Горяч-ч-ч-о-о…

Затем он взял кусок хлеба, оглядел его, склонив голову чуть набок, подумал и почти целиком отправил в рот. Отец Петр сглотнул слюну и стал медленно подниматься. Теперь он отвергал даже самую мысль о пище, каковая истинно есть одна из цепей, которой человек по доброй воле приковывает себя к жизни. Кому жить – тому и вкушать от изобилия плодов земных и всего, что заповедал Господь в пищу человеку. Удаляю жало сего соблазна из плоти моей, ибо имею на себе не цепи жизни, а вериги пустынника и долг смерти. Отныне пища моя – акриды и дикий мед. Буду питаться ими до конца дней моих. Перепела мне вообще непозволительны, тем паче Великим Постом, особенно же – в Страстную Седмицу и в ее святой и Великий Четверток, аминь. А манны не желаешь ли, о. Петр? – издалека донесся до него слабый голос, в котором он будто бы признал голос старшего брата, о. Александра. Или откажешься от хлеба небесного? Не утолишь голод свыше посланным пропитанием? Нынче не могу, брат милый. Скорбь меня душит, едва помыслю о тех, кто ел манну в пустыне и роптал на Питателя; о злочестивом Иуде, имевшем в устах своих небесный Хлеб, но Спаса предавшем. Питающего продает, и Егоже любляше Владыку, предаяше на смерть…

Он стоял, привалившись спиной к стене. Ноги едва держали, голова падала на грудь, глаза закрывались, но пристально следящий за ним младший лейтенант всякий раз с силой бил кулаком по столу и орал: «Не спать! Тварь! Стоять!» Отгоняя сон, о. Петр встряхивал головой и принимался глядеть в довольно большое зарешеченное окно камеры. Там, на воле, было еще светло, но короткий северный день уже догорал, и солнце падало с низкого светлого неба в багровеющие облака, отороченные снизу траурно-черной, с тревожными красными подпалинами каймой. Прозрачно-светлое небо, холодно пламенеющее к вечеру солнце и готовый поглотить его мрак нарождающейся ночи – вот, пожалуй, все, что со счастливо-горестным чувством последней благодарности мог увидеть о. Петр в окно пятой камеры. Стоило опустить взгляд чуть ниже, как сразу же открывался совершенно иной мир с проступающими отовсюду чертами исковерканной, уродливой, падшей жизни. Виден был покрытый серым потрескавшимся асфальтом внутренний двор тюрьмы, два двухэтажных здания темно-красного кирпича, стена с колючей проволокой поверху, вышка с часовым и крошечный кусок города за стеной: деревянные дома с занавесками на окнах и почти непременным цветком, кажется, герани на подоконниках, тротуар и погруженные в повседневные заботы уныло бредущие по нему редкие прохожие в ватниках серого или защитного цвета. С тяжелым сердцем он уводил взгляд к ясному темнеющему небу и уходящему солнцу. И ты, небесная твердь, и ты, пылающее закатным огнем солнце, – прощайте, друзья мои верные. Новое небо и новое на нем солнце когда-нибудь, наверное, увижу я, но той трепетной, восторженной, радостной любви, какая с детства сжимала мне душу при виде распростертого над всем миром шатра, ясного днем, усеянного звездами ночью, хмурого осенью, сурового зимой и пронзительно-синего ранней весной – уже не будет. И тебя, солнце, с печалью оставляю здесь, безмерно благодаря тебя за немеркнущий свет и щедро изливаемое на недостойных людей тепло. Веки его смежились сами собой.

– Не спать! – взревел и грянул кулаком о стол младший лейтенант.

– Не сплю, не сплю, – пробормотал о. Петр и обеими ладонями крепче уперся в стену, чтобы хоть так помочь слабеющим ногам. Упаду. Ноги не держат. Глаза слипаются. «Господи милосердный! – в отчаянии возопил он. – Одного в пустыне не покинь меня!» Пот оросил его лицо. Боязливо оторвав правую руку от стены, он полез в карман за платком или за той тряпицей, которую с начальственного стола дал ему волчонок, – но тут какая-то девушка, почти девочка выбежала из-за спины младшего лейтенанта и протянула ему свой плат. «Возьми, взявший грехи наши!» Сейчас же закричал на нее начальник местной стражи:

– Не спать! Не спать!

Как незрячий, о. Петр поводил перед собой рукой, ощутил пальцами мягкую тонкую ткань и приложил ее к лицу. Будто только что распустившаяся лилия, благоухала она. Когда пот перестал заливать ему глаза, он вдруг увидел в пятой камере множество знакомых ему людей.

Нет, нет, младший лейтенант, как и раньше, мрачным идолом восседал на своем месте и, как и раньше, время от времени или стучал кулаком или со всего маха хлопал ладонью и выл оголодавшим зимой волком: «Не спа-а-а-ать!» Его самого тянуло в сон – и он таращил глаза, крепко тер себе лоб, кричал, стучал, но встать, подойти к о. Петру и выполнить неоднократное обещание «научить попа свободу любить» ему было уже лень. В камере было жарко, его разморило, и лень было даже отвернуть обшлаг гимнастерки, чтобы взглянуть на часы и определить, много ли еще осталось времени до появления московской комиссии. И он сидел, покачиваясь, время от времени вскидывая голову и грозно всматриваясь в о. Петра глазами, затянутыми дымкой сна. Много ли, мало – все равно уже скоро. А он, отслужив, отправится домой, сварит похлебку для собаки (вчера знакомый татарин приволок кусок знатной конины), накормит и вечером выйдет с ней погулять. Зная нрав его суки, редкий в эту пору встречный люд подальше от греха соступает с тротуара на мостовую или вообще переходит на другую сторону улицы. Мирта идет, порыкивая. Вместе с ней он кажется себе таким могущественным, бесстрашным и непобедимым, что в душе у него появляется страстное желание с кем-нибудь немедленно повздорить, а затем отпустить с поводка Мирту, шепнув ей всего лишь одно заветное словечко: «Фас!» Да она и без команды пойдет и порвет всякого, в ком учует угрозу для хозяина. «Фас!» – вгорячах крикнул было он, но встряхнулся, опомнился и заорал привычное: «Не спать, поп поганый!» Но ни крик младшего лейтенанта, ни его брань не потревожили никого из тех, кто собрался в камере возле о. Петра.

Да, такое множество явилось сюда людей, что, по здравому размышлению, им попросту невозможно было здесь поместиться. Однако непостижимым образом даже подобия тесноты не наблюдалось в пятой камере, какая – особенно в больших городах – случается в храмах на Пасху или Рождество. У многих о. Петр заметил в руках цветы – от роскошных, темно-бордовых роз на длинных толстых стеблях с яркими зелеными листьями до крупных садовых ромашек с лепестками ослепительной белизны и подобием солнышка в середине. Видел он и любимые им левкои и думал, что их-то лучше было бы оставить в саду, где они радовали бы сердце неземным благоуханием. С другой стороны, тот, кто принес левкои, может быть и даже наверное хотел непременно угодить о. Петру, зная его избранную привязанность к этим цветам. Но вместе с тем его не покидало недоумение: а по какому, собственно говоря, случаю подчас из неблизких, очевидно, мест пришли к нему люди? День ангела? Так ведь не июнь на дворе! Годовщина его с Аннушкой венчания и супружеской жизни?

– Аннушка! – позвал он.

Она стояла неподалеку с бессильно опущенными руками и поникшей головой, в темном платье, в белом, по глаза, платочке, и иконкой Казанской Божьей Матери на груди.

– Петенька, – не поднимая головы, шепнула Аня.

Недоброе предчувствие тронуло его сердце. Так бывает, когда вдруг безо всякой на то причины возникает мысль о неминуемой болезни кого-то из близких или – что еще хуже – о смерти, незримо предъявившей на него свои неоспоримые права.

– Анечка! – дрожащим голосом воскликнул он. – Ты?!

Он слово это произнести страшился, и она не вымолвила.

– Да, Петя. Вчера. А было у нас на Красную горку двадцать два года нашей с тобой жизни.

– Не согласен! – разрывая сердце, страшно завопил о. Петр.

Все тотчас потянулись к нему со словами утешения, первым же приблизился папа, о. Иоанн, и, как в детстве, легкой рукой принялся гладить его по голове. Не может человек быть не согласным с Богом, так шептал он сыну и приводил в пример Иова, в конце концов склонившего голову перед непостижимостью замыслов Творца, себя вспоминал, тяжесть, горечь и пустоту, грызшие его душу после смерти Марьюшки, Петиной и Сашиной и Коленькиной мамы. О нем, услышав имя Николая, вскинулся Петр, не надо. Ну как не надо. Он же дитя ее, и она по нему тоскует.

– Не спать! Тихо стоять! – грянул кулаком о стол младший лейтенант. – Фас, Мирта, фас!

Да ты спроси у нее, продолжал увещать его папа, она ведь тоже к тебе пришла… Глянь, Петенька, какие у нее ромашки чудесные. Чтобы ты знал и ценил, со значением молвил о. Иоанн, оттуда ромашечки, с лугов небесных. Отец Петр его не слушал. Мамино родное лицо с бесконечно печальными серыми глазами было перед ним. Он тянул к маме руки и смеясь, и плача от радости, и жалуясь, что она редко к нему приходит. Ты ведь не забыла меня? Он уже не думал, что в любую минуту ноги ему откажут, и он повалится на пол. Сколько лет был без нее – и вот нынче впервые вернулось к нему блаженное чувство, что ничего не может стрястись в жизни худого, пока мама рядом. И о чем же она спросила его после случившейся с ними необозримой разлуки?

– Ты… сегодня… ел… что-нибудь?

Вот что она хотела узнать прежде всего и вот о чем она спрашивала (будто бы, по крайней мере, на его слух, выговаривая слова с некоторым затруднением, словно заново привыкая к ним после многолетнего молчания), и он опять смеялся сквозь слезы, чувствуя в душе такую надрывную разноголосицу скорби, печали и радости, какой раньше не испытывал никогда. И вдруг горько пожаловался ей:

– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!

– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.

Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.

– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?

– Дай… дай мне, – тянул он из маминой руки ромашки, – мы с Анечкой сейчас… Здесь можно. Аня! Анечка! Ты где?!

Где она, жизнь его? Заветная часть души? Плоть, с ним нераздельная? Все надвое порвалось, и болит, и кровоточит, и вопиет о любви, без которой не жить человеку на белом свете. Анечка! Не зови, строго велел ему о. Гурий, явившийся в камеру с букетом из шести темно-красных роз. Ее из Сотникова в нарушение всех установлений отпустили с тобой проститься. Она там – где дом ваш и ее гроб. Где вместе с ней вы бывали, там она по твоим и своим стопам бродит, льет слезы и на завтрашний день приготовляется к первому своему вознесению и к встрече, которую всяк человек ждет со страхом, трепетом и надеждой. Постой, постой, хотел было он и о. Гурия взять за руку, но и тот поспешно отступил от него на шаг.

– Розы, розы тебе принес… Красивая могила. Холм в цветах.

– Какая могила, отче! – мягко укорил его о. Петр. – Или ты не знаешь? Сам лежал наг возле сангарских стен, пока не подобрала тебя и не погребла по христианскому обычаю одна добрая душа. Скажи: может, тебе ведомо, где Павлик мой? Сын?

Жизнь порождает ужас, ужас похищает людей. Так, потупив взор, ответил ему о. Гурий, и снова закричал о. Петр:

– Что?! Где он?! Умер сынок мой или жив?!

И то верно, и другое справедливо. И жив, и нежив. Почти все люди в этой стране не могут о себе сказать, живы они или уже взяты могилой.

Очевидно, он допустил ошибку. Следовало бы добиться от о. Гурия, или от папы, или еще от кого-нибудь из тех, кто плотным полукругом обступил его в пятой камере, всей правды о сыночке, сколь бы страшна она ни была. Надо ли понимать слова о. Гурия в том смысле, что Павлик жив плотью, но скончался духом? Если так, то не преждевременно ли и не жестоко подобное суждение о человеке, едва вступившем в пору юношества? Кто возьмет на себя ответственность утверждать, что и дальнейшее житье-бытье Павлика будет посвящено исключительно заботам плоти, устроению внешней стороны жизни, стяжанию мирских утех при полном забвении даже малейшей в себе духовной работы? Да быть того не может! Возьмет, в конце концов, свое иерейская кровь! Как в Николае-Иуде, глумливо заметил какой-то совершенно неуместный человек, Бог весть как сюда проникший и уж во всяком случае не имеющий права голоса. И лицо его скрыто было от взоров присутствующих низко надвинутым черным капюшоном. Все отстранились от него, и, несмотря на тесноту, он теперь стоял один, прямо перед о. Петром, лица, однако, по-прежнему не открывая. Отец Петр вгляделся. А! Да это ты, неласково приветил он незваного гостя. Странно. Ваш брат – так, по крайней мере, следует из опыта минувших тысячелетий – имеет обыкновение являться под покровом тьмы.

Будучи сам ее порождением, он чувствует себя в ней, прости за избитое сравнение, как рыба в воде. Уместен в связи с этим вопрос: какая необходимость побудила тебя покинуть родную среду и, не спросясь, явиться средь бела дня среди милых мне и близких людей? Что-нибудь изменилось в ваших нравах? Расширилось – не дай Бог – поле деятельности? Или какое-нибудь срочное поручение? Нечто вроде грамоты с печатью и личной подписью Князя тьмы о признании тщеты всех усилий противостоять Христу? Заверение о прекращении охоты за человеческими душами? Смеешься, был ему глухой ответ. Ты шутник и, стало быть, слепец. Какую существенную разницу обнаружил ты в сегодняшней ночи и нынешнем дне, чтобы она могла воспрепятствовать нам невозбранно появляться в любое время суток там, где мы пожелаем или куда будем посланы? Ваш день ничуть не светлее вашей ночи, а ваша ночь столь же темна, как ваш день. Что же до тщеты наших усилий противостоять Христу, то скучно мне тебе, неглупому человеку, объяснять: все наоборот. Не мы Ему – Он нам из последних сил пытается помешать. Однако никому из вас, кто еще остался с Ним, а таких – совершенно беспристрастно, с профессиональной неподкупностью, ежели желаешь, статистика старорежимной школы, именно старорежимной и ни в коем случае не школы новейшего образца, где ничему, кроме оголтелого вранья и бесстыдного «чего изволите», научить не могут, не хотят, да и боятся, – можно насчитать по всей вашей России пару-тройку тысяч душ… ну хорошо, хорошо… пять тысяч… десять! что это такое для страны некогда торжествующего православия? вас было много, и вы были духовно ничтожны – согласись с правотой нашего обвинения и прими его с достоинством; так вот, обрати внимание, никому из вас Он не признался… Отец Петр прервал его. Старые басни. Не хватало еще, чтобы ты прибавил нечто гнусное из Цельса. Человек в капюшоне укоризненно покачал головой. Неужто ты полагаешь, что мы способны опуститься до низости современных писателей и объявить римского солдата-наемника, пьяницу и ничтожество, Его отцом?

Отец Петр вздохнул. Поистине, двум назойливым созданиям Господь попустил появиться на белом свете: комару и врагу рода человеческого. Разве ты не видишь пришедших ко мне людей? Я всем рад, кроме тебя. Ты мешаешь. Вон отец Михей, нашего сотниковского Успенского собора звонарь, он мне левкои принес в подарок, знает, что я их люблю…

– Ага, – оглянулся незваный гость, – тот самый… Было, не спорю, нечто трагикомичное в его вынужденном полете с колокольни, но все последующее… Б-р-р… – Он даже передернул плечами. – На земле умеют устроить ад, жестокой изощренностью превосходящий нашу в общем-то скромную… э-э-э… ну, скажем так, мастерскую. – Он еще раз оглянулся и счел цветы в руке звонаря. – Четыре. Я так и думал.

И вот еще отец дьякон, милейший человек, я с ним на Соловках горе горевал, и матушка с ним, и детки, все шестеро и все с цветочками, по две гвоздички у каждого… Отец Петр хотел было погладить по светлой головке младшенького и спросить, сколько же годков исполнилось ему – но тот отступил назад, спрятался за спину отца и оттуда прошелестел сухим голосом:

– Пять мне было.

И мать Агния! И Григорий Федорыч! Уважили, мои дорогие! Да вчера еще мы с вами служили, и ты, Григорий Федорыч, опять меня бранил. Забыл? Регент ему поклонился. Отец Петр засмеялся. Что делать – не дал Бог слуха. И голоса такого, как у Агнии. У нее не голос – труба архангельская! Иди, милая, я тебя поцелую.

– Не след тебе, батюшка, меня целовать, – прошамкала мать Агния. – Возьми-ка лучше от нас с Григорием… Четыре пиончика от нашей к тебе любви.

И Иван Демьянович пожаловал! Здравствуйте, милый вы мой! Обнимемся! Склонив могучую голову, профессор молча вручил о. Петру четыре белые хризантемы.

– Вольно тебе, – лениво промолвил человек в капюшоне, – радоваться обществу мертвецов.

Отец Петр почувствовал, что из последних сил прижатая к стене его спина стала ледяной. Мертвецы?! Все?! И детки отца дьякона? Маленький светловолосый отрок, из шести самый младший, – и он?!

– А ты как думал, – со знанием дела усмехнулся гость незваный. – Дьякона-то при тебе убили?

– Кажется, – неуверенно выдохнул о. Петр.

Что там кажется! В голосе человека в капюшоне послышалось раздражение. Очевиднее быть не может. Пристрелили как собаку. У тебя тогда еще силы были… это сейчас ты форменный доходяга и тебя ребенок одним пальчиком… В самом деле: ноги гниют, астма давит, сердце… Он прищурился, пристально взглянул на грудь о. Петра и безнадежно махнул рукой. Ни одного клапана здорового нет в твоем сердце. В митральном жесточайший стеноз… ведь болит сердце?! болит? Отец Петр невесело усмехнулся. Что за человек, у которого нет сердца, и что за сердце, которое никогда не болит? Э-э-э…

Его собеседник скривил губы. Избито, заезжено, затаскано. В оптимизме такого рода всегда звучит какая-то неизбывная пошлая нота – нечто вроде черных очей, столь любезных застолью твоих богомольно-пьяных прихожан. Стеноз, да плюс створки, как рассохшиеся двери, во-от на столько (он раздвинул на приличное расстояние большой и указательный палец левой руки) не смыкаются. Ты хоть Плетнева вызывай – он подтвердит. Покой и усиленное лечение – может, годик-другой еще протянешь. И нос они тебе вдобавок перебили. А там, на Соловках, тебя даже на подвиг потянуло: дьякона спасать. Он засмеялся. Чудак. Ты, небось, рад был без памяти, когда охранник первый раз промазал, а на второй у него заклинило затвор? А мы огорчились… Нет-нет, жажда крови тут совершенно ни при чем. Напротив: даже отвращение от безумной, прямо-таки сладострастной жестокости, с какой проливает ее человек. Право, будто не люди на земле, особенно у вас, в России, а вампиры, которых мы, кстати, на дух не переносим… Почему огорчились? Представь: разыгрывают пьесу, все идет своим чередом, и вдруг у некоего зрителя в бедной его головушке случается короткое замыкание, он воображает себя посланцем небесной… ха-ха-ха… справедливости, выскакивает на сцену и – положим – выхватывает у Клавдия склянку с ядом. Король жив, королева пребывает с ним в скучнейшем, но законном браке (иногда, как и прежде, наставляя ему рога, что, впрочем, у человечества отчасти и с нашей помощью вошло в обычай), Офелия рожает принцу детишек – но где, позволю тебя спросить, истинный Гамлет? Где леденящий душу призрак? Прощай, прощай и помни обо мне! Где датское королевство, в котором несомненно что-то подгнило, – как гниет, воняет и смердит сейчас на одной шестой части этой незадачливой планеты? Безрассудное – пусть даже с благими целями – вмешательство спасает Гамлета, но убивает трагедию. Словом, не следовало бы Ему встревать, толкать охранника под руку, а потом портить его боевое оружие. И самое главное – во имя чего? Рассудим, не давая воли страстям: что лучше – в морозный день, на острове далеком с свинцом в груди упасть на белый снег или влачить здесь тебе самому опостылевшую жизнь, сносить издевательства и побои от тюремных псов и ждать, когда тебе пристрелят в смрадном подвале? Он кивнул на младшего лейтенанта, боровшегося со сном и время от времени вяло опускавшего кулак на стол и слабеющим голосом повторявшего: «Не спать! Не спать…»

А детки дьякона? Матушка его? Натурально, все померли. Он еще жив был, они ходили по деревням, побирались… Мы за ними наблюдали, и, доложу тебе, горькая открывалась нам картина. Подавать подавали, не спорю. Но как?! Постучат, положим, в десяток домов, подайте, говорят, именем нашего бога, а их к нему и отсылают. Он вам и подаст, а нам самим жрать нечего. Из одного, коли повезет, вынесет сердобольная баба кусок хлеба на всю стаю и слезу проглотит, глядя, как делит этот кусок несчастная и сама голодная мать на шесть разинутых ртов. Она первая и померла. Потом двое деток стали криком кричать от нестерпимых резей в животиках и тоже умерли: какой-то доброхот дал им хлебных крошек вперемешку с мышиным пометом. Ты, небось, подумал, – нарочно? Если бы… Это и его пища была. Ах, скучно жить на этом свете, господа-товарищи! Причем, обрати внимание: все вокруг уповают, что не может-де долго продолжаться подобная бесчеловечность и что очень скоро наступит время всеобщей справедливости. Ага. Наступит. После дождичка в четверг – так, если не ошибаюсь, выражаются у вас в тех случаях, когда обещанное не будет выполнено никогда? Пока все людишки не перемрут как мухи или их не передавят – опять же, как мух. Да ты и сам нынче видел, каковы у тебя были гости. Все с того света! И все – заметь – тебя там поджидают. С цветочками в четном количестве… хи-хи… Ты у них там будешь… хи-хи… как свадебный генерал.

– Мне стоять… трудно… – задыхаясь, промолвил о. Петр. – И дышать. Тошнит… от тебя. Уходи.

– Последнее предложение! – голосом ярмарочного зазывалы выкрикнул человек в капюшоне. – Ты отрекаешься – мы помогаем. Да тебе, кстати, и начальник тюрьмы предлагал… Он, правда, всего лишь на первый шажок тебя подталкивал. Но за первым и других не миновать. Сказавши «а», изволь сказать «б»; сказавши «Сергий», говори, что ваш бог многого не предусмотрел; признавши его недальновидным, согласись, что храм – всего лишь оболочка, скрывающая удручающую пустоту. Такова логика, мой друг. Ну-с?

– Иди… – с трудом говорил и дышал о. Петр, – к своему хозяину… и скажи… – Он облизнул пересохшие губы. – Да… наше время… падшее… – Он повторил. – Падшее наше время. Сергий отпал? Другие… за ним… прельстились? Было и раньше… до нас было. Но Церковь стоит. Епископы ее не одолели… и врата адовы не одолеют… ее.

Он очнулся от сильного удара ногой в живот.

– Тебе, выб…док, говорили – не спать! – Младший лейтенант бил его поочередно то правой, то левой ногой. – Не спать! На том свете, – он перевел дух, – отоспишься, поп х…мудрый!

– Встану я… встану сейчас… – и о. Петр, кое-как поднявшись на колени, бессильно скользил ладонями по стене.

Младший лейтенант со всего маха ударил его ногой в спину, и он снова упал.

Лежа на полу и корчась от боли в позвоночнике, он видел густеющую за окном тьму, видел повисшую в белесовато-желтой мгле луну, а в левом верхнем квадрате решетки видел далекую, мерцающую голубовато-серебряным светом звездочку. Он сразу понял, что это Анечка подает ему знак.

– Ты, моя милая, драгоценная моя, – шептал он ей, – я к тебе прилечу, будем вместе… Мы с тобой и по смерти не должны разлучаться. И не разлучимся никогда. Так написано – и все сбудется.

2

Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое: начальник тюрьмы, Крюков, а с ним высокий, плечистый, загорелый человек в гимнастерке, галифе и вычищенных до блеска сапогах. Папироса дымилась в руке у него. Младший лейтенант при их появлении так и застыл с поднятой ногой, которую он снова нацелил в спину о. Петра.

– Отставить! – поглядывая на своего спутника, неуверенно скомандовал Крюков.

– Да ты, капитан, погоди, – густым басом лениво сказал загорелый, первым, по-хозяйски, усаживаясь за стол. – У меня правило: замах в карман не прятать. Замахнулся – бей!

– Так точно! – обрадовано воскликнул младший лейтенант и ударил – но на всякий случай несильно. – А ну, вставай! Вставай, тебе говорят! Пришли к тебе…

Долго поднимался на ноги о. Петр: сначала со стоном перевернулся на живот, потом, перебирая по полу руками, присел на четвереньки и лишь затем, едва разогнувшись и держась за поясницу, встал, наконец, спиной к стене. Качалась перед ним противоположная, омерзительного грязно-зеленого цвета стена, шатало из стороны в сторону долговязого человека в пенсне, в котором он не без труда признал начальника тюрьмы, рядом, набычившись, отчего пустая кожа под подбородком отвисла у него еще заметней, покачивался младший лейтенант, а у стола, за синеватой, колеблющейся, жиденькой завесой табачного дымка сидел кто-то ему несомненно и хорошо, даже близко знакомый. И этот знакомый о. Петру человек знакомым низким голосом сначала велел младшему лейтенанту принести пепельницу, а когда тот вернулся с пустой консервной банкой, брезгливо выговорил, чтобы эту гадость (он стряхнул в нее пепел) сию же секунду убрали и поставили перед ним нормальную пепельницу для нормальных людей, а не для забулдыг, какая должна быть даже в тюрьмах. Лицо Крюкова пошло красными пятнами.

– У замполита… – сорвав пенсне с переносицы и нервно протирая его, сказал он, – в кабинете… на подоконнике… Быстро!

Затейливая пепельница в виде пышного женского зада с низко приспущенными панталонами и отверстием посередине появилась на столе.

– Кх… кх… – откашлялся начальник тюрьмы. – У нас тут заводик… Льет. Не в ущерб основной продукции. Исключительно для подарков. Замполиту, например, на день рождения.

Теперь уже не в какую-нибудь воняющую рыбой пустую жестянку, а в глубину чугунного женского зада не без удовольствия стряхивал пепел важный гость.

– Ишь, до чего додумались, черти драповые! – в голосе его ясно слышалось одобрение.

Тогда Крюков, склонившись к нему, довольно долго нашептывал что-то такое, отчего на загорелом, гладком, располагающем лице гостя с живыми серыми глазами все шире и шире расплывалась улыбка. В конце концов, он покрутил головой.

– Надо же… И задок, и передок? Ну, если можно… Потешу столицу. – Отвлекшись от пепельницы, он взглянул, наконец, на о. Петра, едва державшегося на ногах. – Нехорошо, – все еще улыбаясь, заметил он. – Мы о всяких вольностях… шуточки да прибауточки, хиханьки да хаханьки, а у нас тут заключенный… И не просто заключенный – священник! Неудобно. – Он утопил папиросу в чугунном заду и совсем другим, сухим, резким, властным голосом сказал: – Оставьте нас вдвоем.

После бесшумного исчезновения Крюкова и младшего лейтенанта он встал, обошел стол, приблизился к о. Петру и, положив руки ему на плечи, с чувством произнес:

– Я – Иосиф, брат твой… Поцелуемся? – И он приблизил свое загорелое гладкое лицо к заросшему седой бородой лицу о. Петра.

Тот пробормотал, глядя ему в серые мамины глаза:

– Мы с тобой не в Гефсиманском саду…

– Оставь, брат… При чем здесь Гефсимания?

И он коснулся своими сочными губами здоровяка и жизнелюба бескровных запавших губ о. Петра.

– Целованием ли предаешь Сына Человеческого? Впрочем… ты уже предал… и Его, и меня. Отойди… табаком от тебя разит.

– Брат, – отступив на шаг, всем своим видом выразил глубокое огорчение Николай, меж тем как в серых его глазах промелькнуло и тут же угасло выражение, с каким, должно быть, матерый кабан готовится насмерть продырявить своими клыками шкуру неизмеримо более слабого соперника. – Ну что ты, в самом-то деле… При чем здесь Гефсимания? – Он, однако, снова сел за стол, мельком улыбнулся, глянув на затейливую пепельницу, и принялся набивать трубку с красиво изогнутым мундштуком. – Мне-то уж пора бы перестать… – некоторое время Николай молчал, пожелтевшим большим пальцем правой руки стараясь как можно более плотно умять табак, затем зажигая и поднося к нему спичку и несколько раз мощными легкими втягивая в себя воздух, отчего бледное маленькое пламя послушно тянулось книзу… – сказки рассказывать… – Он пыхнул раз-другой, выпустил мощный клуб пахучего дыма и вольно откинулся на спинку стула. – Еще Агния… померла, небось? вредная была старушенция, меня все шпыняла: не так вышел, не то прочел, не так поклонился… она на этой Гефсимании даже, по-моему, рехнулась чуток. И молился, говорит, до пота кровавого, и предан был, и ученики его покинули… В три ручья плакала, заноза старая. – Он снова затянулся и на сей раз пустил к потолку дым ровными кольцами. – Да ты, Петь, – вполне искренне удивился он, – чего стоишь, ровно столб? Ноги, я гляжу, тебя не держат, а ты стоишь…

– Сутки… – безучастно шепнул о. Петр, – стою… Падаю. Спать не велят. Бьют.

– Да ты садись, садись, не смущайся! У тебя там табурет. Садись, брат.

– Я сяду – засну.

– Ну, знаешь… Я в чужом монастыре не хозяин. Не имею права лезть со своим уставом. Придется тебе, брат, потерпеть. Стой тогда как стоишь. И глаза, – мягко попросил Николай, – ты уж глаза-то не закрывай. Давай друг на друга посмотрим. Сколько лет не виделись!

– Я и смотрю… – веки о. Петра неудержимо слипались. – Семь лет назад ты меня на Лубянке бил. Забыл? А я помню. Ненависть твою ко мне помню. И кулачище… Ты мне тогда вот здесь, – он прикоснулся к левой щеке, – почти все зубы выбил.

– Служба, – горько вздохнул Николай, и сизый дым вырвался у него изо рта и носа. – Она, проклятая. Ты на меня не держи зла, брат. Ты упрямый, я вспыльчивый… Эх!

Он встал из-за стола и крупными шагами принялся ходить из угла в угол камеры. Время от времени он вынимал изо рта трубку и бормотал, что не следовало бы ему, конечно, бить брата, но, если честно, не только возложенные на него службой обязанности стали тому причиной. Пророков в Библии сжигала ревность о Боге. Вон Илья взял да и перерезал на горе Кармил тыщу поклонявшихся Ваалу своих соплеменников-евреев, и ему эта жуткая резня вменена была в праведность. А в нем бушевала ревность о нашей советской власти, которой, к несчастью, родной его брат сделался лютым врагом. Само собой, никакого знака равенства. Мерзкие сказки Библии – одно, советская действительность – совсем другое. Но между нами, братьями: нельзя не ощутить роднящей их непримиримости. Поклоняешься Ваалу? – под нож. Противишься советской власти? – высшая мера социальной защиты. Новый мир без насилия не устроишь. Хотелось бы, конечно, чтобы все, засучив рукава, совместным радостным трудом принялись строить наш общий счастливый дом…

– Вавилонскую башню, – подняв голову, сказал о. Петр, но младший брат или не расслышал его слов, или пропустил их мимо ушей.

…но, видно, как бабы нас рожают через муки и кровь, так и новое общество проламывает себе путь необходимым насилием и подавлением сопротивления старого мира.

– Слышал я это… – прервал его о. Петр. – Скажи лучше… четверг кончился?

Потянув за висевшую на поясе цепочку, Николай извлек из кармана круглые, под крышкой, часы.

– Именные, между прочим… Сказать от кого – не поверишь!

– Я и так знаю… Сатанинские часики…

– Был дурак, – презрительно усмехнулся Николай, – дураком и остался… Двадцать три часа, двадцать одна минута и… пока еще тридцать три секунды… нет, уже тридцать четыре… Тридцать пять! – с удовольствием произнес он, захлопывая крышку. – Летит время! Летит жизнь! А ты тут… – он помялся, подыскивая слово и, наконец, обронил, – …гниешь.

– Вы меня за двенадцать лет уже сгноили… Дальше некуда.

– Сплюнь, – добродушно засмеялся Николай. – Есть, брат, в нашей системе, – не без гордости заметил он, – такие мастера гнобить человека, что ой-ой-ой… – На загорелом его лице промелькнуло смешанное выражение почтительного восхищения и благоговейного ужаса. – Он уже и дышит-то еле-еле, а из него жилы тянут и тянут…

Отец Петр уперся ладонями в стену.

– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…

– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!

– Говори, – равнодушно кивнул о. Петр. – А я послушаю.

Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…

О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…

Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.

Вот недавно привязался какой-то Товий. Откуда? На кой он хрен нужен был младшенькому, этот еврейский Товий? Но засел, как гвоздь. И вот где-то там, в памяти… вот загадка! академия наук зубы сломает… мало-помалу словно туман рассеивается… ну, как ранним утром над Покшей – сначала плотный, белый, не видно воды, потом редеет, становится прозрачней, светлей, и тут, засмеялся Николай, хлопаешь себя по лбу и кричишь (или шепчешь, но все равно с восторгом): да это же тот самый Товий, который, будучи отправлен отцом взять когда-то отданное на хранение приятелю серебро, по пути заходит к папашину брату, женится на его дочери, своей, то есть, двоюродной сестре (еврейские штучки), у которой перед этим семь мужей в первую брачную ночь испустили дух, не успев лишить ее невинности. А Товий ей все что надо сломал. Удачливый был малый.

– Ты не все… вспомнил… – сползая по стене на пол и едва ворочая языком, вымолвил о. Петр. – Ему… ангел… сопутствовал… Рафаил…

– Да хрен бы с ним, с ангелом! – отмахнулся Николай. – К чему я все: я вспомнил – и ты, брат, вспоминай. Сколько можно в молчанку играть? Народ дурить? Себя мучить? Где ты эту бумагу запрятал? Где?! Опять молчишь? А ну… – Он резко отодвинул стул, выпрямился во весь рост и загремел тем самым своим басом, от которого в окнах Никольской церкви тихо звенели стекла. – Встать!

– Там еще сказано… – валясь на бок, как сквозь сон бормотал о. Петр, – грешники… они своей жизни… враги…

– А-а… это ты помнишь! Херню всякую… дребедень помнишь! А то, что нам надо, не помнишь? Или помнишь? Все помнишь, только говорить не хочешь!

Наподобие огромного кота, крадущегося к мыши, мягкими упругими шагами он подошел к лежащему на полу брату и, нагнувшись, легко, как малое дитя, поднял его и поставил на ноги.

– Отощал ты на казенных харчах. А вполне приличный был раньше поп. И пузо вроде было. Да ты стой, стой, тут ветра нет, и ты не березка в чистом поле!

Глаза о. Петра закрывались, голова падала на грудь, и Николай широкой ладонью резко и сильно подпихнул его в лоб. С громким звуком ударился о стену затылок о. Петра. С безмолвным укором взглянул он в серые глаза брата, теперь одним лишь цветом напоминавшие мамины, но с некоторых пор навсегда утратившие их мягкость и доброту и глядевшие с беспощадной жестокостью.

– Ничего, – мрачно пробурчал младшенький, – полезно тебе мозги встряхнуть.

Он сел и опять взялся за трубку – выбивал из нее пепел, затем, плотно намотав ватку на изогнутую проволоку, прилежно прочищал мундштук, дул в него, слегка округлив загорелые полные щеки, снова набивал табаком из кожаного кисета, уминал, встряхивал спичечный коробок и, удовлетворенно кивнув, после нескольких попыток все-таки вытаскивал непослушную спичку, чиркал, раскуривал и с задумчивым видом принимался равномерно пускать к потолку маленькие, сизые, быстро тающие облачка. Все это время он непрерывно втолковывал брату (лишь изредка позволяя себе паузы, необходимые для обихаживания трубки и последующего ее раскуривания), сколь пагубны бывают последствия одностороннего, более того, предвзятого подхода к совершающимся вокруг переменам. Надлежит глядеть шире.

– Открой, открой глаза! – властно прикрикнул он.

Шире и дальше. Именно такой взгляд побуждает умного человека без сожаления распроститься с безнадежно обветшавшей старой моралью и коренным образом изменить свою жизнь. Всегда были несовместимы старые мехи и новое вино. Нам ли это не знать, с улыбкой молвил младшенький, как бы приглашая о. Петра к совместному умилению их отрочеством. Взять хотя бы нас, двух братьев родных. О третьем и старшем, Александре, скажем одним, исчерпывающим словом: неудачник. Горбатая дочь есть выразительнейшее олицетворение его краха, ибо природа безжалостно метит потомство никчемных людей. Настоятель был – пустое место. Стишки кропал – будто из дерьма лепил. И себя не нашел ни у ваших, ни у наших, только у Нинки под юбкой, а точнее – под каблуком. И дети есть, а все равно будто кастрированный.

От духоты в камере и сизыми космами плавающего в ней и невыносимо смердящего табачного дыма, от голоса младшенького, как молотком долбящего в стиснутую болью голову о. Петра, он словно проваливался и летел в захватывающую дух глубину, не закрывая неподвижных, невидящих, с закатившимися зрачками, страшных глаз. Он летел, и сердце у него то останавливалось, то принималось стучать с лихорадочной быстротой, то скорбело иссушающей тоской, то полнилось непередаваемым счастьем, от которого ему хотелось и смеяться, и плакать радостными легкими слезами. Он едва успевал увидеть стремглав несущуюся мимо Россию: белые монастырские стены, должно быть, монастыря Сангарского, места тайного хранения завещанной ему грамоты и гибели мученика Гурия; Покшу, тускло блестящую под скрытым белесыми облаками солнцем, дом свой на высоком берегу и будто бы высыпавших на крыльцо и глядящих, и машущих ему вслед всех бесконечно любимых им, родных людей – и папу приметил с его длинной седой бородой, и маму, прислонившуюся к нему плечом, и Анечку с Пашенькой на руках (а что же она его на руках-то держит, в стремительном своем полете сумел подумать о. Петр; он мальчик уже большой, и ей тяжело), и брата Сашу с Ниной и тремя девочками, из которых одна, горбатенькая Ксюша, держалась на отшибе, но с иступленным восторгом махала Петру обеими ручонками, словно хотела улететь вслед за ним; а затем и церковь Никольскую, вызванивающую ликующими пасхальными перезвонами: дон-дон-дили-дон-дили-дили-дон-дон; и Шатровский монастырь, из врат которого вышел благословить его согбенный седенький старичок, а о. Петр, как положено, пропел ему кондак: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!»; и реки широкие, и деревеньки махонькие, и города огромные, и просторы бескрайние, где то тут, то там за колючей проволокой в несчетных множествах томились несчастные; «Братья!» – успел крикнуть он, и, подняв головы, едиными устами они ответили: «Брат!»; затерянный в глухих лесах скит, в крошечном оконце которого мерцал слабенький, как от далекой звезды, свет, должно быть, возженной перед киотом лампады, и откуда едва был слышен негромкий голос, читавший положенное в Страстную Пятницу Евангелие от Матфея, стихи двадцать седьмой главы о бичевании Иисуса и возложении Ему на голову тернового венца: «Тогда воини игемоновы, приемше Иисуса на судище, собраша нань все множество воин; и, совлекше Его, одеаша Его хламидою червленою; и, сплетше венец из терниа, возложиша на главу Его…»; ров в чистом поле, и людей, сотни, наверное, две, на его краю стоящих со связанными за спиной руками, а против них пулемет, два бойца и высящийся над ними командир, точь-в-точь Николай-Иуда, в таких же усердно начищенных сапогах, на мысах которых дрожали два солнечных зайчика; воздетая его рука резко опустилась, пулемет застучал дробно и быстро, люди, будто покошенные, повалились в ров, отец же Петр в ужасе закрыл глаза, и, пролетая, уже не видел, а слышал, как весело стрекотала эта страшная швейная машинка, сшивая людей одной бесконечной смертельной нитью; огромную площадь, сплошь заполненную ликующими толпами с портретами того самого усатого, с узким лбом человека, который пристально наблюдал за о. Петром еще в кабинете начальника тюрьмы, а теперь, сойдя с портретов, поднялся на трибуну и ласково обнял пигалицу в белом фартуке, с восторженным ужасом вручившую ему немыслимых размеров и красоты букет, при виде чего проходящий мимо народ взревел от умиления и любви; старуху, низко кланяющуюся дымящимся развалинам только что взорванного храма; ангела в одеяниях черного света с невыразимо-прекрасным и печальным лицом и пламенеющим взором; нимало не оробев, о. Петр задал ему, быть может, совершенно непозволительный вопрос, ответ на который до времени мог бы раскрыть тайну, в данный час ведомую лишь Богу и тому, кого Он послал; «За чьей ты душой?!» – крикнул о. Петр и, как и следовало ожидать, увидел лишь неопределенный взмах руки с черной лилией, зажатой в маленьком кулачке, и услышал горестное признание, что смерть в России устала косить, а Господь иногда бывает вынужден посылать за душой даже и архангелов, хотя это вовсе не их работа; в море с плавающими по зеленым волнам льдинами и одиноко покачивающимся кораблем плоский остров с круто вздымающейся горой в центре его, полуразрушенный храм на горе, а в нем – сваленных вповалку людей, в которых едва теплилась жизнь; «отец Василий!» – позвал о. Петр одного из них, но тот только открыл ставшие совсем прозрачными голубые глаза и так же медленно и молча их закрыл.

Не за ним ли был послан ангел с черной лилией?

Голова раскалывается на части. Сойду с ума. Боже, до смертного часа не лишай меня разума! Он курит не переставая и долбит, и долбит – уже словно долото приставив к моей голове и сильно ударяя по нему тяжелым плотницким молотком. Отчего он смеется? А! Старший брат, зри – Александр, даже в сказках всегда с побитой рожей, а младшенький – с мешком золота и пухленькой царской дочкой в постели. Средний! Петр! Не будь дурак! Сойду с ума от его голоса. Иосиф тебя зовет, а он в этом Египте кое-что значит и многое может. Мешка золота не будет, но разве жизнь имеет меньшую цену? Все золото мира не стоит одного года жизни. Разве не так? Так. Все золото мира и тридцать сребреников в придачу. Поём. Антифон шестый, глас седьмый. Днесь бдит Иуда предати Господа, Превечного Спаса мира, Иже от пяти хлеб насытившаго множества. Днесь беззаконный отметается Учителя, ученик быв, Владыку предаде: сребром предаде, манною Насытившего человека.

– Чего ты там бормочешь?! – хлопнул ладонью по столу Николай, и в серых его глазах опять появилось свирепое выражение кабана, готового растерзать слабую жертву. – Меня слушай! Слушай, думай и отвечай! Для чего я сюда из Москвы притащился? Тебя повидать? Да на кой хрен… – Он осекся. – Брата повидать, положим, всегда приятно. Но я руку тебе в помощь протягиваю. А ты?!

– Сегодня пятница, – сердце у о. Петра слабело, ноги подгибались, тошнило, и он чувствовал, что вот-вот рухнет на пол.

Младшенький уставился на него с брезгливым недоумением.

– Пятница. Ну и что?

– Страстная, – выдохнул о. Петр.

– Да ты в уме?! – вскипел Николай-Иуда. – Какая Страстная? До Нового года еще два с лишним месяца, а у него уже Страстная!

– Ты не знаешь… – хрипло шепнул о. Петр. – Сегодня…

Налитые тяжестью, сами собой смыкались веки, и голова бессильно валилась на грудь. Опять со сноровкой и быстротой крепко сбитого человека младшенький выскочил из-за стола, но теперь уже не ладонью – кулаком ударил брата в подбородок. Боль в голове о. Петра полыхнула непереносимым огнем, сознание померкло, и он осел на пол. Откуда-то сверху донесся рык Николая: «Встать!», затем он ощутил, как младшенький сильно пнул его ногой в живот, но тут над ним окончательно сгустилась беспросветная тьма. Далеко впереди он видел, правда, крошечное пламя догорающей свечи. К нему и пошел. Но с каким трудом переставлял скованные кандалами ноги! И руки у него заведены были за спину и там крепко схвачены наручниками. И раскаленный железный обруч надвинут был ему на обритую наголо, будто у каторжника, голову. Куда его вели? Зачем? Он брел по узкой, все круче забиравшей вверх каменистой дороге, и какие-то злобные тени внезапно появлялись из мрака и били его, всякий раз норовя попасть или по голове, или по ногам, сплошь покрытым язвами. На каждый удар несчастная его голова отзывалась новой вспышкой огня, а с ног будто заживо сдирали кожу.

Из тьмы вышел вдруг навстречу начальник тюрьмы в своем пенсне и неловко опустился перед о. Петром на колени. Всего два слова велела передать жена. Вот они: се человек. Пусть они взяты из той книги, которую ей как супруге начальника тюрьмы не следует читать, он к ним всецело присоединяется, находя заключенного номер сто пятнадцать ни в чем не повинной жертвой слепого и крайне неблагоприятного стечения обстоятельств. Заключенный должен понять, что не было ни малейшей возможности помочь ему, не говоря уже о содействии в подготовке к побегу. Уголовнику, на котором негде ставить пробы, убийце, грабителю, насильнику, сейчас, как это ни прискорбно, куда проще оказаться на свободе, чем невинному священнослужителю. Так устроен этот мир, и нам с вами невозможно его изменить.

– Истине… – с трудом размыкая запекшиеся уста, сказал ему о. Петр, – ей одной служите.

– Истина? – задумчиво откликнулся начальник тюрьмы. – Что такое истина?

Отец Петр, изнемогая, брел дальше. Кто бы только знал, как глумились над ним злобные тени! Со всех сторон сыпались на него удары и плевки, отовсюду терзали его слух пронзительные гнусные голоса, предрекавшие ему позорную смерть и последующее бесконечное забвение. Кто о тебе вспомнит? Кто уронит хотя бы слезу? Истлеешь в никому не ведомой могиле, ибо впустую был зачат, напрасно жил и бесплодно умер. Мертвец! Сын проклянет тебя и объявит почтенному собранию, что отрекается от твоего отцовства, презирает твое семя и предает нравственной казни все то, чем ты дорожил. Сам я родил себя, скажет он, и над тобой посмеется. Кончилось на тебе иерейское служение Боголюбовых. Последний священник. Молись последней молитвой, чтобы Тот, в Кого ты веришь, явился и тебя спас! Но никто не придет. И ты знаешь, что никому не нужен – и Ему прежде всего. Ну, позови Его. Позови. Завопи: погибаю! Спаси! И что услышишь в ответ? А-а… ты знаешь, что ответом тебе будет молчание. Пустота не дает ответа.

О, лучше бы они били его! Бдите и молитеся, да не внидете во искушение, дух убо бодр, плоть же немощна: сего ради бдите. И жизнь его ему на рамена возложите, повелел из мрака нечеловеческой силы голос, и о. Петр согнулся под навалившейся ему на плечи страшной тяжестью. Боже, простонал он, отчего так тяжела оказалась его недолгая жизнь? В чем согрешил он? В чем отступил? В чем сотворил неправду, чтобы прожитые годы неподъемным грузом навалились на него? Он сделал еще шаг, второй, третий и, шатнувшись, рухнул на мелкие острые камни змеящейся вверх дороги. «Мама!» – будто застигнутый бедой ребенок, позвал он. Кто еще его утешит? кто обласкает? кто успокоит мятущуюся его душу? у кого в руках целебная сила покоя, умиротворения и любви? Она выступила из мрака, нагнулась над ним и провела прохладной ладонью по его горящему лбу. «Петенька, сынок. Сердце за тебя изболелось. Потерпи, чадо мое. Я-то всегда с тобой. Где ты, там и я. Ты только позови…» – «Что они со мной делают, мати моя! – простонал он. – Они меня нарочно с ума сводят. Раскаленный обруч на голову… Николай придумал». – «Т-с-с… – теперь она приложила ладонь к его губам. – Мой грех, а тебе отвечать. Прости». Другой голос вслед за тем прозвучал: «Пастырь вземлет на себя грехи и немощи всего стада». – «Но не могу я! – завопил он. – Хватит!»

– Все, все! – кричал о. Петр, отбиваясь от ватки, обильно смоченной нашатырным спиртом, которую совал ему в нос тюремный доктор. – Хватит!

– Ладно, – где-то рядом буркнул младшенький. – Он вообще как?

Доктор разогнулся, охнул и долго закрывал свой чемоданчик.

– От вас зависит. Больше пристрастия – для него меньше жизни. Я, честно говоря, поражаюсь…

– А вот это лишнее, – оборвал его Николай-Иуда. – В дневник медицинских наблюдений.

Сказав это, он наклонился, подхватил брата под мышки и легко поставил на ноги.

– Попробуй мне еще раз упасть, – пригрозил он и отправился за стол: раскуривать трубку и терзать о. Петра.

– Маму звал, – невнятно бормотал младшенький. – Вон там, – вытащив трубку изо рта, ее черенком указал он место на полу, где только что лежал средний брат, – валялся и звал… Я, если хочешь, больше всех вас ее любил. И похож на нее всех больше… Ее помню. Отца память почитаю…

– Твои же разбойники его убили и, как пса бездомного, зарыли где-то в Юмашевой… – карими, отцовскими, глянул о. Петр в серые, мамины, глаза младшенького.

– А из-за кого?! – вскинулся и даже трубку свою отложил Николай. – Из-за тебя! Ты виноват! Отдал бы документик. И не парился бы здесь. А ты деру с ним дал. Тебя искали, ты знал. Знал, – хладнокровно и даже с какой-то ядовитой насмешкой продолжил младший брат и выпустил в сторону брата среднего густую струю сизого дыма, – и отцом заслонился!

Голова о. Петра помутилась от боли и ярости. Он – отцом?! Господи! Испепели нечестивца! Всем сердцем он жаждал отмщения за низкую, подлую, расчетливую ложь, выпущенную Николаем вместе с табачным дымом, дабы лишний раз его унизить, втоптать в грязь, извратить смысл его поступков, слов, всей его жизни! Отделившись от стены, он нетвердыми ногами шагнул к столу, за которым сидел младшенький и наблюдал за ним с брезгливым любопытством, как за раздавленной, но все еще живой мышью. Три шага надо было сделать о. Петру. На два сил кое-как хватило, с третьим он стал валиться на стол, успев, однако, подставить руки и опереться на них. Не двинувшись с места, все с тем же выражением загорелого лица смотрел на него Николай.

– Отцом… значит… я… заслонился? – прохрипел о. Петр, с усилием поднимая голову и стараясь заглянуть в глаза брата.

Тот слегка поморщился.

– Все это лирика. Ты лучше скажи, очисть душу… – он наверняка хотел сказать: «перед смертью», но потом, должно быть, решил повременить, – чистосердечным признанием… Где оно – завещание? Куда ты его?.. Тебе всех делов-то: мне, брату, сказать, где оно. Скажешь – и я тебя, как Иосиф, велю накормить, напоить и спать уложить. И будить тебя не велю. Спи вволю! Ну?!

– Я… отцом… заслонился… – медленно разгибаясь, о. Петр поднимался над столом. – Иуда. – И он плюнул кровавой слюной в загорелое лицо младшенького.

– Ну вот, – разочарованно вздохнул тот и медленным движением руки, как бы боясь, чтобы кровавый сгусток не потек у него с левой щеки ниже, куда-нибудь на подбородок или на шею, добыл из кармана белоснежный, наглаженный платок (жена собирала, тупо отметил о. Петр), тщательно вытер оскверненное место под левым глазом и отшвырнул платок в угол камеры. В другом кармане оказался у него другой платок, такой же белизны и наглаженности, которым он еще раз прошелся по щеке. – Страстная неделя, значит, – ничего хорошего не сулящим голосом проговорил младшенький. – Уподобления ищешь. Вдохновляющего примера. Будет тебе, – он стремительно приподнялся, схватил о. Петра за волосы и с силой ударил его лицом о стол, – и уподобление, – он повторил удар с еще большей силой, – и пример… На! На! На! – и уже обеими руками, освирепев, младшенький вбивал голову о. Петра в оббитую жестью столешницу, по которой медленно растекалась лужица крови. – С-с-собака… – Он отбросил потерявшего сознание брата к стене и вышел из камеры.

Что же ты встал? Иди! – услышал вскоре о. Петр чей-то голос, при звуках которого стих, а потом и вовсе исчез безжалостно пожиравший его голову огонь, острые клещи перестали раздирать сломанный нос и унялась боль разбитого лица. Будто бы едва мерцающее красноватое пламя догорающей свечи увидел он далеко впереди и медленно пошел на него. Топот следующих за ним множества ног слышал он в темноте, видел окружающие его смутные тени и слышал сдавленные рыдания. Одно из них прозвучало особенно близко.

– Мама?! – окликнул он. – Не рыдай обо мне, мати моя. Младшенький меня мучил, о нем плачь. И вы все, – обратился он к окружающим его горестным теням, – не обо мне плачьте. Ибо кто я, чтобы вы лили обо мне слезы? Я иду в селения блаженных, а вы остаетесь в юдоли печали. Плачьте о себе и о детях ваших, которым предстоит жить в мире жестоком, лживом и несправедливом. Ибо настали дни исполнения пророчества о неплодных, куда более счастливых, чем родившие, об утробах, во благовремении оставшихся пустыми, и сосцах, по счастью так и не познавших жадного детского рта.

Сейчас он ощущал свое сознание как никогда ясным – наподобие морозного солнечного дня с его резкими темными тенями на ослепительно-белом снегу. Ему дано было понимать все с такой силой проникновения в будто бы тайный ход событий, что в нем не оставалось ни сожаления о канувшем в небытие прежнем Отечестве, ни жалости к себе, ни скорби по близким. Даже убитый злодеями папа, не выдержавшая тягот жизни и тихо угасшая Анечка, мама с ее тайной, неподвластной разуму любовью к младшенькому, мучителю наипервейшему, – все они на краткий либо долгий срок как бы отдалились от него, озаренного и отягощенного открывшимся ему всепониманием. Быть может, лишь воспоминание о покинутом всеми сыночке щемящей болью еще отзывалось в его сердце. Открылось ему, что виноватых нет. Если же отыскивать причины терзающего людей разлада, ослепляющей ненависти, ужасающей жестокости, примерам которой и в мире, и в несчастной России в особенности несть числа, то не в сегодняшнем, не во вчерашнем дне лежат они, и даже не в прошлом и не в позапрошлом столетиях. Заря человечества уже была чревата злом. И коли уж Творец попустил ему быть, то что спрашивать с персти земной? с горсти пепла, которая остается в огне, и с комка праха, который покоится в сгнившей домовине? Скажешь: и в гибели Распятого нет виноватых? Да, по человеческому Своему естеству Он взывал к тем, кто обрек Его крестной смерти: людие Мои, что сотворих вам, или чим вам стужих? Слепцы ваши просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздасте? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… Это стон Его горький, это чувство попранной справедливости, это вековечное вопрошание добра к одолевающему и унижающему его злу: за что?! Однако ответа тут нет и быть не может. Или же так: ответ есть, но даже уста злодея не осмелятся произнести его. Ибо как вымолвить: будешь оболган за твою честность и чистоту; будешь ненавидим за твою любовь ко всем; будешь предан пыткам за твою верность истине; будешь убит за твою праведность. О, нет, нет. Как бы сильно ни было испорчено человечество и какую бы власть не имели демоны над нашими бедными душами, всякое насилие (включая последний приговор) должно получить некое нравственно-юридическое оправдание. Например: Он призывал не платить подати римскому кесарю; объявил себя царем иудейским; обещал разрушить и в три дня восстановить храм. Он враг власти, враг народа, враг нашего общего счастья; он не признает над собой поставленного нами первосвященника; он не желает открыть нам, где хранится документ, таящий угрозу государству и преданной ему церкви.

Таков предназначенный для толпы ответ.

Надо ли говорить, что в нем нет ни крупицы правды? Надо ли – да и возможно ли?! – пытаться переубедить суд, заранее согласный со всеми выдвинутыми против тебя обвинениями, и палачей, уже сколотивших крест для твоего распятия? Надо ли взывать к Небесам, из последних сил умоляя их о помощи, милосердии и сострадании?

– Бесполезно, – так отвечал о. Петр сопутствовавшим ему и тихо рыдавшим теням. – Не надрывайте грудь слезами, дщери российские! Не скорбите, мужи праведные! Или не помните вы, чтó было сказано с высоты Креста на всю землю и на все времена вплоть до скончания века? Отче, отпусти им: не ведают бо что творят. Неведение зла, – с тихой примиряющей улыбкой прибавил он, – и есть отсутствие вины. Да, да, – возвысил он голос в ответ на прозвучавшие отовсюду негодующие крики, – виноватых нет, а есть несчастные. Когда-нибудь, – сказал во мрак о. Петр, – прозреют и они. И опомнятся. И ужаснутся содеянному. И падут ниц перед Господом, умоляя Его о прощении…

Он сознавал, что, наверное, не смог облечь в единственно возможные слова открывшуюся ему истину. В то же время ему самому она объясняла если не все происходящее, то, по крайней мере, самую значительную и самую важную его часть. Творец сам страдает от необходимости допустить в мир зло – но, сострадая и соболезнуя Своему творению, Он ясно видит грядущее очищение всех, видит новую землю и новое небо, где каждый с поклоном молвит каждому: «Прости меня, брат, коли согрешил я пред Богом и пред тобою». Во всем Евангелии Христос, может быть, не произносил ничего более потрясающего, чем вот это: прости им, Отец, ибо не знают, что делают. Не знают! Как рыба не знает, что вода – это вода, так и те, кто вырос во зле, не знают, что это – зло. И кто вырос в грехе, не знает, что это – грех. И кто с юных, а то и младенческих ногтей отравлен ненавистью, тот никогда не поймет, что к людям можно относиться с любовью. Нет виноватых, упрямо повторил он, есть несчастные. И я несчастен, и Россия несчастна, и мир несчастен, ибо даже если слышал, то не ужаснулся, что лежит во грехе.

– А твой брат, Николай? – шептала рядом тень, в которой о. Петр, приглядевшись, узнал своего соузника-епископа с Соловков. – А тот охранник пьяный, от скуки убивший отца диакона? И тебя чуть не пристреливший? А старший лейтенант, тебе нос сломавший? А волчонок? Все они?

– Если уж кто виноват, что они такие, то это – мы.

– Я?! – и возмущенно, и жалобно вскрикнул епископ. – Они меня убили, а я виноват?!

– Или неведомо тебе, владыко святый, – ласково шептал ему о. Петр, – что в Богом созданном мире есть нечто, не имеющее очевидных ответов. Истина нашей веры соткана из противоположностей. В ней смерть может означать жизнь, а жизнь – смерть; изощренная мудрость отступает перед неискушенной наивностью; прощение встает на место обвинения, казалось бы, даже самого справедливого… И где вины как таковой нет вообще, а есть пока еще владеющая людьми губительная слепота. На этом кончим. Я пришел. Вижу крест впереди и возле него поджидающих меня солдат.

3

– Ну, – спросил Николай, – очухался? Прибери тут, – указал он сопровождавшему его волчонку на лужицу крови, загустевающую на серой жести столешницы. – Очнулся, я спрашиваю?

Младший лейтенант Акинфеев, волчонок, маленький, ушастый и землисто-бледный, возил тряпкой по столу.

– Чище, чище! – прикрикнул Николай, сел и закурил папиросу. – Говорить будешь?

Отец Петр шевельнулся и застонал. Все его тело было сплошной раной. Горела голова, будто обложенная только что вынутыми из печи пылающими углями, жгло лицо, яростные вспышки боли из носа проникали куда-то в глубину лба, правый глаз заплыл и не открывался. При каждом толчке сердца словно острая игла входила и насквозь пронзала его. Солоноватый вкус крови стоял во рту. Кровь запеклась и на губах, и он смог только пошевелить ими. Волчонок догадался.

– Пить просит!

– Ну дай, пусть хлебнет, – кивнул Николай.

Немощной рукой о. Петр едва удержал кружку с водой.

Акинфеев приподнял его и посадил спиной к стене.

– Пей, что ли… – буркнул он.

С помощью волчонка о. Петр смочил губы, потом глотнул.

– Говорить будешь? – снова спросил младшенький.

Отец Петр глотнул еще.

– Забери у него кружку! Третий и последний раз тебя спрашиваю: говорить будешь?!

– Яко Аз на раны готов и болезнь Моя предо Мною есть выну, – едва слышно промолвил о. Петр.

– Что ты там бормочешь?! – младшенький со злобой пригасил папиросу в чугунный женский зад. – А-а… Словеса повторяешь… Я их наслушался досыта. Другое мне от тебя нужно.

– Я тебя прощаю, – ясно выговорил о. Петр.

– А я с тобой прощаюсь, – Николай встал и резким движением оправил гимнастерку. – Прощай, братец. Кланяйся там, кого увидишь. А ты, – обернулся он к Акинфееву, – вызывай команду. Проследишь и мне доложишь.

Его окружили, подняли, подхватили под руки и повели. Свеча перед ним догорала, он понял, что жизнь кончилась.

Свершилось.

Он лишь успел сказать лейтенанту Акинфееву, недоростку и волчонку: «Прости».

Часть седьмая Завещание

Глава первая В одну и ту же воду…

1

Давным-давно Сергей Павлович Боголюбов не покидал отчего (в самом прямом смысле) дома и не отправлялся в неведомые края, тем более с целью наиважнейшей и, если желаете, тайной, и даже, может быть, сопряженной с опасностью, что, принимая во внимание обычаи и нравы учреждения Николая Ивановича, а также исполненные презрения и ненависти взгляды, которыми во время последней встречи он одаривал внучатого племянника, вовсе не было одной лишь игрой воспаленного воображения. Но подчинимся року. Кто плел нить, тот знает ее длину. С другой стороны, нельзя же, в самом деле, столь опрометчиво ставить себя в один ряд с всякими Ахиллами, Гераклами, Агамемнонами и прочими, чьи имена безо всякой для нас практической пользы сохранила история. Древние греки, не пикнув, предавали себя во власть какой-нибудь Мойры, или Парки, или как там ее еще… Айсы. Делайте со мной, что задумали. Я ваш. Нет, греки, за четыре тысячи лет мы поднялись ступенью выше и глаголем: на все воля Создавшего нас – и рождение наше не токмо благодаря семени отца и лону матери, но и незримому присутствию Святого Духа, в миг совокупления благословляющего новую жизнь, и сама жизнь, в продолжение каковой ни единый волосок не имеет права упасть с нашей головы без соизволения Небесного Отца, так, по крайней мере, нам сказано: и тем, кто с шевелюрой, и тем, кто лыс, будто яйцо, проходит под неусыпным наблюдением Всевидящего Ока, и кончина наша, желательно безболезненная, непостыдная и мирная, хотя доктору ли Боголюбову не знать, с какими ужасающими страданиями подчас она бывает сопряжена, также совершается исключительно после приговора, принятого Судией всех, но в крошечном пространстве времени от первого крика до последнего вздоха мы все-таки наделены свободой и вольны поступать либо как любящие истину и Господа дети, либо как человекообразные обезьяны, повинующиеся исключительно собственным инстинктам. А посему – отставим предопределение. Освобожденный от власти рока человек по собственной воле и чувству долга следует в Красноозерск, прибывает туда в четыре пятьдесят утра и, дождавшись первого автобуса, отправляется в град Сотников, где взошел, расцвел и был убит революционными заморозками иерейский род Боголюбовых. «Вокзал, несгораемый ящик…» – твердил про себя вдруг всплывшую строчку Сергей Павлович, пробираясь через зал ожидания, битком набитый галдящим, спящим, жующим и кормящим своих детенышей народом. Его поезд уходил через пять минут. Он наступил на чью-то ногу, споткнулся о чемодан и едва не рухнул на молоденькую цыганку в цветастой шали, чьи маленькие смуглые груди жадно сосали два крупных младенца в грязных чепчиках. Младая Земфира, прости и прощай. И вовсе не ящик, а Ноев ковчег, пропахший потом, тоской ожидания и запахом дрянных сосисок, кипящих в кастрюле на буфетной стойке.

Он вылетел на перрон, глянул налево, посмотрел направо и, увидев перед пятым путем табло с бледными цифрами 6 и 3, со всех ног бросился к своему поезду. «До отправления поезда шестьдесят три осталась одна минута», – прогремело над ним, но Сергей Павлович уже подбежал к седьмому вагону, протянул тучной проводнице билет, по трем железным ступеням поднялся в тамбур и перевел дух. Поехали. Лежа на верхней полке и краем уха ловя быстрый шепоток и звуки поцелуев молодой пары внизу, он представлял себе поезд, с утробным ревом и сухим перестуком колес несущийся по шарообразному телу Земли, саму Землю, тяжко нагруженную несметными человеческими толпами, огромными городами, грохочущими заводами и медленно плывущую вкруг Солнца, непроглядную бездну Космоса и мерцающую где-то в отдаленнейшей его глубине ослепительно-яркую точку, указывающую на присутствие Бога, предвечного, непостижимого и всемогущего, Создателя Вселенной и Движителя неустанного хоровода планет, звезд, судеб, рождений и смертей. И к Нему, Устроителю жизни, из глубины души воззвал Сергей Павлович и молил послать ему в провожатые ангела, который, как Товию, благополучно привел бы его к заветной цели, а затем столь же благополучно и мирно проводил бы его домой, дабы он мог испросить прощения у своей возлюбленной и вместе с ней насладиться радостями счастливого супружества.

– Ну, Жор… не надо… там человек… неудобно, – сквозь стуки, шумы и скрипы бегущего поезда услышал он слабый женский голос, которому отвечал голос мужской, молодой, настойчивый и страстный:

– Да он спит мертвым сном… Я погляжу.

Сергей Павлович поспешно натянул на голову простыню.

– Товарищ! – позвали его.

Он молчал.

– Эй… товарищ! – окликнули его снова.

Он задышал громко и ровно и повернулся на правый бок, лицом к стенке.

– Спит без задних ног… Я говорил… Валечка… – против воли прислушивался Сергей Павлович, ожидая неизбежной развязки, каковая немного погодя и наступила, выразившись в тихом протяжном стоне, явственно прозвучавшем во вдруг наступившей тишине.

Поезд встал. Доктор Боголюбов яростно ткнул кулаком в тощую подушку. Падение нравов удручающее. Слыханное ли дело – предаваться любовным утехам в купе, имея над собой совершенно лишнего в подобных случаях спутника, соглядатая и слушателя? Положим, они уверены, что он спит. Но что это меняет? Где скромность, привитая взыскательным воспитанием? Стыдливость, побуждающая человека воздерживаться от непристойных жестов, дерзких слов и оскорбляющих общественную нравственность поступков? Неужто образцом для подражания станет житель глиняной бочки Диоген, у всех на глазах занимавшийся рукоблудием и при этом приговаривавший: «Вот кабы и голод можно было утолить, потирая живот»?

Сон не шел. Сергей Павлович резко повернулся на другой бок – лицом в темноту, едва рассеивающуюся от мимолетного слабого света убегающих назад станций. Может ли он ответить на прямой как штык вопрос: а что, собственно, все это значит? Помилуй Бог, для чего было ему кричать Ане, что она предала его? Пес бешеный. Мир гадок, подл и грязен – но при чем здесь она, его любовь и его единственная надежда в этой жизни? Анечка! Ему стало жарко. Не вагон, а душегубка. Он откинул простыню, повернулся на спину и прошептал, обращаясь к Создателю: «Вот я, Господи. Не утаи от меня, что хочешь сделать. Будет ли разлука с желанной моей темна и долга, будто зимняя ночь? Или возвратишь меня к ней, и обниму ее, и она вновь откроет мне себя, и мы станем с ней одной плотью, как заповедал Ты Адаму и Еве и всякому верному мужу честной жены? Он без нее, она без него – да как ему жить дальше с пересохшим от беспрестанной тоски сердцем?»

Голова горела. Для чего он мается без сна на верхней полке скрипучего вагона, едет неведомо куда и, правду говоря, неведомо зачем? Завещание? А кто сказал, что Петр Иванович схоронил его в Сангарском монастыре, в келье, где доживал свои дни замученный незваными гостями старик? Положим: будет искать и обрящет. Найдет пожелтевший лист бумаги с выцветшими строчками. А дальше что? Писано Завещание не для Сергея Павловича Боголюбова и узкого круга близких ему людей и не для того, чтобы оно разошлось исключительно по прокуренным кухням и стало предметом сколь жарких, столь и бесплодных прений, а для вразумления всего народа и архипастырского напоминания ему о Христе, истине и подобающих Церкви незапятнанных ризах. Одно, стало быть, ему остается: кинуться в море гласности и плыть по нему без руля и ветрил. Вот башня, иглой прокалывающая облака, каковую ненавистники перемен уподобляют шприцу с наркотиками, дурманящими сознание и нравственное чувство богоизбранного народа. Окститесь, братья! Не так страшно то зло, что извне, как то, что вместо царства Божьего внутри нас есть.

Вошел, робея, с бесценным документом в папином портфеле. Сизый туман перед ним клубился. С тихим шорохом летали бумажные страницы, выплыла, легкомысленно подмигнула Сергею Павловичу и исчезла всему народу известная телеведущая, и где-то вдалеке прозвучала бодрая музыка, оповещающая о начале программы «Время».

«Свет!» – приказал голос сверху, и доктор Боголюбов увидел первого сотрудника, развязного молодого человека с американской сигаретой во рту и слезящимся от ее дыма правым выпуклым карим глазом. Несколько позже он заметил женщину лет более чем средних, с крашеными волосами и сетью красных прожилочек на щеках, выдававших ее несчастное пристрастие, и невзрачного мужичка с мутным взглядом. Именно он, однако, протянул Сергею Павловичу маленькую руку и важно представился: «Кокотин. Старший редактор». Развязный молодой человек хмыкнул и небрежно спросил, тыча вынутой изо рта сигаретой в потрепанный папин портфель: «И что там у вас?» – «Какой-нибудь интересненький сюжетец, я чувствую», – проворковала дама, вытаскивая из сумочки зеркальце и взыскующе вглядываясь в него. Отражение не принесло утешения. Она уязвленно вздохнула. Кратко и ясно Сергей Павлович изложил суть дела. То есть: было в свое время написано, а им, доктором Боголюбовым, найдено тайное Завещание патриарха Тихона, которым всякий клирик или епископ, получивший сан при содействии власти, низвергается в простого мирянина, а все совершенные им священнодействия, как то: крещения, венчания, поставления в диаконский и священнический чин, пострижения в монахи, епископские хиротонии, объявляются безблагодатными, не имеющими силы и недействительными. Он умолк.

Поезд рванул и понесся с новой силой, стуча колесами и оглашая ночь долгим тоскливым воем.

«Кирдык патриархии, – после недолгой, но глубокой тишины первым высказался молодой человек. – То-то попы взбеленятся!» – «Я как чувствовала», – грустно призналась дама, бросая прощальный взор в зеркальце и, должно быть, ругая его про себя мерзким стеклом. «Стоп, стоп, стоп, – поднялся и вышел из-за стола невзрачный мужичок, обутый, как оказалось, в новенькие желтые сандалии. – Это как же так прикажете понимать, дорогой товарищ? Государство идет на сближение с православной церковью – раз. – Он загнул палец правой руки и предъявил ставшую четырехпалой ладонь доктору Боголюбову. – На высшем уровне отпраздновали тысячелетие крещения Руси – два. Митрополиты в Верховном Совете… когда это было? – три. Телевидение для деятелей религии – четыре. Возвращают храмы – пять. – И он потряс крепко сжатым кулачком. – А вы, значит, хотите через всесоюзный экран внести в общество раздор и сумятицу мыслей. Смуту, одним словом. Не надо! – Мутный его взгляд прояснился и блеснул голубой жестью. – Какое такое завещание? Кто нам подтвердит его подлинность? А как он в руки вам попал, тайный ваш документик? В архиве раскопали? Справочку извольте. В частном собрании? Укажите. А-а… не можете! – Он вдруг выхватил из рук Сергей Павловича портфель, извлек Завещание и со словами: «Вредный вздор и злая чепуха» порвал его в клочья. – Подделка, я установил». – «Ну, Кокотин, ты даешь», – пробормотал молодой человек, лениво потягиваясь и водружая ноги на стол. «Товарищ с виду такой симпатичный, – заметила дама. – Я думала о сотрудничестве. Мне очень жаль, поверьте». «Да как вы посмели! – Сергей Павлович задыхался. – Как у вас рука поднялась! Оно кровью оплачено, это Завещание!» Он нагнулся, чтобы подобрать с пола драгоценные обрывки и потом попытаться сложить и склеить их в единое целое, но свет погас, и все исчезло в накрывшем и комнату, и саму башню кромешном мраке. Зато явственно слышен был голос старшего редактора Кокотина, повторявшего как автомат: «Подделка! Подделка! Подделка!» – «По башке ему за это, по башке!» – выступил вдруг из тьмы человек с белым пятном вместо лица, но с угрожающе воздетым топором.

– А?! Что?! – испуганно вскинулся Сергей Павлович. Бешено стучало сердце – будто бы одним махом он поднялся на седьмой этаж, к дверям папиной квартирки. За окном рассветало. В ранних утренних сумерках он увидел серые избы какой-то деревеньки, покосившийся коровник, колодец, разбитую сенокосилку, столб с фонарем, светящим бледным желтым светом, будку путевого обходчика, на крыльце которой с флажком в руке стоял, зевая, мужик в белых подштанниках, темную полосу леса вдали, поле… Поезд сбавил ход. Медленно потянулись огороженные низким штакетником двухэтажные дома, подобие улицы вдоль них, башенка водонапорной колонки, укрытый навесом маленький рынок с опрокинутой бутылкой на длинном дощатом прилавке, магазин с решетками на окнах и одиноко стоящий благородного вида особняк с двумя колоннами при входе. Лениво вращая педали, ехал на велосипеде человек в резиновых сапогах, сером брезентовом дождевике и с удочкой, выдававшей причину его раннего пробуждения.

– Восьмое место! – грохнув дверью, сипло прокричала проводница. – Красноозерск! Стоянка одна минута!

Уже без осуждения, а всего лишь с чувством легкой зависти глянув на спящую молодым крепким сном парочку, Сергей Павлович покинул купе, спустился на платформу, закурил и вдумчивым взором осмотрел открывшуюся ему картину. Здание станции было перед ним, с дверью на замке и скамейкой возле нее, на которой лежал, прикрыв лицо кепкой, то ли ожидающий своего поезда путник, то ли подгулявший местный житель. Часы висели над дверью, невпопад показывающие полдень или полночь. Крадучись, вышла из-за угла кошка с отвисшим брюхом и уселась напротив, устремив на Сергея Павловича всепонимающий взгляд мерцающих изумрудных глаз.

– Кис-кис, – равнодушно позвал он, вспомнил Грету и заскорбел.

Куда притащился? Зачем? Неужто этой полумертвой России предназначено составленное почти семь десятилетий назад Завещание, которое он, Бог даст, найдет в Сангарском монастыре? Кого оно пробудит? Чью душу обожжет? Кого заставит задуматься о Христе, который один есть Путь, Истина и Жизнь? Кто, прочитав его, воскликнет: возлюблю правду и возненавижу беззаконие?!

Подобно бегуну на длинную дистанцию, который в считанных метрах от финиша вдруг ощущает свинцовую тяжесть в ногах, Сергей Павлович с превеликим трудом двинулся на привокзальную площадь. Испарина выступила на лбу. Он отшвырнул папиросу. Налицо упадок сил, вызванный как истощением нервной системы (назовем среди неоспоримых для любого консилиума причин горячий ком из любви, горечи и ненависти, денно и нощно угнетающий сердце после подвала страшного дома на Лубянке, неотвязное преследование топтунов и ужас разрыва с Аней), так и беспощадным отношением к собственной и, увы, немолодой плоти, то бишь: отсутствие какого бы то ни было отдыха, плохое питание, тяжелая бессонница или короткий сон с частыми пробуждениями и бредом, вроде погрузившейся в непроглядный мрак Останкинской башни, старшего редактора в желтых сандалиях, с упоением рвавшего бесценный документ, и появившегося под занавес жуткого человека с топором. Некогда белый, а теперь изрядно потемневший и постаревший Ильич указывал на чахлый скверик с вытоптанной травой и выкрашенный в голубой цвет ларек, лживо обещавший напоить страждущих соками и водами. Сергей Павлович сглотнул слюну, побрел дальше и минут через пять оказался у автобусной остановки, обозначенной бетонным столбом и табличкой на нем. Когда-то… когда?! давным-давно, на заре его новой жизни, после болота и белого старичка, сказавшего ему про дверь, которую надлежит найти и открыть, он точно так же поджидал автобус, как вдруг услышал позади себя голос Ани. «Уезжаете?» – спросила она. Дорого бы он дал за то, чтобы она и сейчас оказалась с ним рядом и смотрела на него чистым, мягким, любящим взором темных глаз, а он ловил бы в них свое ускользающее отражение и едва прикасался бы губами к маленькой родинке на ее левой щеке. Мучительное, горькое, страстное чувство охватило его. Было бы, наверное, чуть легче, если бы он не познал ее как муж; если бы не изведал ее ночных объятий, если бы всем естеством своим не помнил сладостного вкуса ее поцелуев и дрожи, вдруг сотрясавшей ее тело. Однажды слезы блеснули на ее ресницах. Он спросил (о, тупое мужское самолюбие!): «Тебе плохо было со мной?» – «Что ты, Сереженька! – уткнувшись ему в ложбинку между ключицей и шеей, прошептала она. – Я так счастлива… так с тобой счастлива… что боюсь».

– У-у, – промычал он сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на двухэтажные, серые, отвратительного вида дома напротив, через шоссе. – Было дураку счастье, а он пустился за правдой.

Становилось все светлее. За его спиной над темно-зелеными вершинами елей показался бледно-розовый краешек солнца. Гасли звезды на подернутом рассветной дымкой небе; прозрачней и прозрачней делался серп месяца, пока, наконец, как рукой со стекла, его не стерло наплывшее белое облачко. Громыхая на выбоинах, проехали два тяжело груженых КамАЗа; «жигуленок-копейка» резво покатил в ту самую сторону, где на берегу Покши стоял град Сотников, а неподалеку – Сангарский монастырь, в одной из келий которого ожидало своего часа брошенное Патриархом в реку времен его последнее слово к народу и Церкви. Тридцать минут оставалось еще до первого автобуса, и Сергей Павлович перебрался через кювет, отошел на несколько шагов и лег в высокую некошеную траву, пристроив под голову сумку. В густых зарослях сверкали капельки ночной росы, сладко пахло цветущим зверобоем. Чуть далее сквозь зелень разнотравья видны были нежно-фиолетовые цветы душицы. Прогудел шмель; трудяга-муравей успел забраться на шею Сергея Павловича, прикидывая, должно быть, сколько надо вызвать в подмогу собратьев, чтобы утащить это огромное бревно.

– И не пытайся, – сказал ему доктор Боголюбов и, осторожно прихватив двумя пальцами, отпустил на волю.

Высоко над ним простерлась наливающаяся синевой небесная ширь. До медленного головокружения глядя в нее, он вдруг испытал небывалый прежде прилив восторга, благоговения и счастья перед лицом неведомой и великой мощи, с неописуемой щедростью сотворившей все это: и траву, едва слышно шелестевшую вокруг, и шмеля с его мохнатым, ярко-коричневым, крепко сбитым тельцем, и крошечного муравья с большой головой и цепкими лапками, и душицу, благодетельствующую человеку милым обликом и упоительным запахом, и облако, похожее на девичью головку, и кукушку, где-то в лесу с хрустальной печалью принявшуюся отсчитывать отпущенные доктору Боголюбову сроки. Поначалу он вострил слух и с жадной тревогой внимал ее голосу, но затем, увлеченный пленительным зрелищем кочующих по синей глади облаков, отвлекся, сбился и, в конце концов, усмехнулся своему желанию выведать у лесной весталки тайну положенного ему предела жизни. Прах ты, и в прах обратишься – так утешил он себя. И странно: куда девалось обыкновенно овладевавшее им при мысли о неизбежном конце томительное, тревожное, скорбное чувство? Где в нем страх перед отверстой могилой? Перед тем неведомым, что ожидает его за гробом? Где мучительные сомнения в последнем утверждении Символа веры с его победно-грозным чаянием воскресения мертвых и жизни будущего века? Где скребущее сердце недоверие к провозглашенной в Евангелии благой вести и холодное ее уподобление золотому сну, который облегчает человеку погружение в небытие? Вопрос всех вопросов: увидит ли он ее, когда она явится перед ним во всей своей ледяной прелести или в отталкивающем уродстве? Услышит ли обращенный к нему ее ласкающий шепот или она рыкнет на него, аки изголодавшийся зверь? Ибо она ненасытна.

Лежа в густой траве и глядя в распростертую над ним синюю высь, он шептал – и самому себе, и ей, посланнице тьмы, неумолимой разлучнице, безжалостной похитительнице, милосердной избавительнице, и Тому, Кто сотворил и его, и муравья, и зеленую былинку с пушистой жемчужно-серой метелкой наверху и Кто положил человеку сначала родиться, а потом умереть, – что превращение тела в прах не означает конца жизни. Плоть уйдет в землю, сольется с ней, станет ее частью, законным достоянием травы и деревьев, чему пусть радуется всякий, кто хотел, но по разным причинам не успел послужить матери-природе. А душа освободится и улетит. Ее там ждут. И чем больше правды понесет она с собой, тем радостней будет от рождения назначенная ей встреча. И в счастье ли проживет он оставшиеся дни или уделом ему станет горестное одиночество – вовсе не этой мерой будет он исчислен и взвешен, а мерой правды, добра, сострадания и любви.

2

Вместе с ним в автобус сели еще трое: грузная старуха с обмотанной марлей корзиной, в которой копошились и пищали цыплята, небритый парень в надетом прямо на майку мятом пиджаке, и сухонький пребойкий старичок, с первых же минут принявшийся искать себе собеседника. Небогат, однако, был у него выбор. Парень сразу же пристроился спать, старуха в ответ на вопрос, купила она цыпляток или, напротив, везет продавать, мрачно буркнула: «Ну купила» и смежила морщинистые веки, отвергая всякую возможность дальнейшей беседы. А припавший к окну Сергей Павлович пристрастно выпытывал у леса (который, кстати, оказался всего лишь рощей, правда, довольно большой), потянувшихся полей, еще одной рощи, теперь уже сплошь березовой, сияющей зеленой листвой и нежной белизной стволов, деревни, на табличке перед которой он прочел название: Кротово, безымянной речушки с пологими, поросшими травой берегами, – чтó в этом мире, упрямо допытывался он, осталось от времен деда Петра Ивановича, что таит пусть мимолетный, но все-таки след его жизни и способно внезапной яркой вспышкой озарить темноту безвозвратно ушедших лет. Вот, к примеру, эта деревенька, Кротово – не доводилось ли Петру Ивановичу бывать здесь? И не сиживал ли он летними теплыми вечерами во-он под тем дубом, которому, должно быть, уже перевалило за сотню? И после чая со свежим вареньем или молока с пирожками, а может, рюмки-другой хлебного вина, его и монаси приемлют, белое же духовенство с какой стати будет лицемерно отвергать сию маленькую радость, изредка скрашивающую однообразие будней, глядя на усыпанное звездами небо, не предавался ли Петр Иванович тихим мечтаниям, что Господь, наконец, вонмет его и милой Аннушки молитвам и пошлет им дорогое чадо, сына возлюбленного, который, войдя в подобающий возраст, также предстанет перед престолом, дабы совершить Божественную литургию и приобщить православный народ Телом и Кровью Спасителя, а ему, старику, подарит кареглазого внука, забавника, добросердечного отрока и утешителя старости? И сын есть, сообщил деревенской околице Сергей Павлович, и внук – но далеко от яблони укатились эти яблоки. А главное – Петр Иванович погиб мученической смертью и неведомо, успел ли он прижать к своему сердцу вымоленного сыночка, который по достижении сознательных лет и по расчету холодного разума отрекся от родного отца. Ах, папа, папа. Несть числа беззакониям твоим. Не станем, однако, судить того, кто, по наблюдениям последнего времени, уязвил сердце покаянием и жестоко страдает от угрызений совести.

– Большая была деревня, – заметил словоохотливый старичок, устраиваясь рядом с Сергеем Павловичем и доброжелательно поглядывая на него светлыми глазками. – А теперь! – Он махнул рукой. – Три старухи, две собаки… Не все перемены во благо. Вы не против, что я к вам в соседи?

Доктор Боголюбов подвинулся к окну.

– Ради Бога, – вяло сказал он.

Старичок был очевидно некстати. Не в лад он был с настроением Сергея Павловича, который после пережитых им сомнений в необходимости предпринятой поездки и краткого упадка телесных сил теперь желал предаться углубленному созерцанию открывающихся ему видов земли его отцов и размышлениям об укреплении невидимых связей с ними, в частности, с дедом Петром Ивановичем, чья оставшаяся здесь навечно тень шаг в шаг следовала за доктором, едва тот сошел с поезда. Перед событием паломничества в град Сотников отступила неотвязно точившая Сергея Павловича мысль о Завещании и необходимости его тайных поисков в неведомом пока Сангарском монастыре. Град Сотников, а в нем уцелевший, быть может, боголюбовский дом и Никольская церковь, и Покша, и расположенный где-то не очень вдалеке монастырь Шатровский, место духовных подвигов любимого всем христианским миром старца Симеона, – все это заранее волновало Сергея Павловича и заставляло его думать о том, что он направился против потока времени и дерзко решил вступить в воду, в какую не единожды входили известные и неизвестные ему Боголюбовы.

– А сами вы, позвольте узнать, откуда будете? – не отлагая, принялся старичок плести свою паутину.

Сергей Павлович оторвался от окна, вздохнул и ответил, что из Москвы. Сообщение это вызвало у соседа не только радостное сияние приятного лица с чисто промытыми и, надо отметить, немногочисленными морщинами, седой бородкой и седыми же бровками над глазами, отнюдь не замутненными какой-нибудь катарактой, а, напротив, с возрастом или, вернее, вопреки ему сохранившими молодую ясность, но также и череду вопросов о столице, жизни проживающих в ней жителей и – главное – о намерениях вождей, которым с вершин власти должно быть все-таки видно плачевное состояние возлюбленного Отечества, величайшей в мире державы. Сергей Павлович отвечал сдержанно. Вожди, похоже, сами толком не знают, куда им рулить; Москва с каждым днем становится все отвратительней, а москвичи – все злее. Старичок покачал головой. Но социализм все-таки будем строить или кинемся в капитализм?! Доктор поморщился. Лично ему наплевать, как будет называться общественный строй, который в конце концов выберет Россия (или – скажем так – выберут для России) в качестве путеводной звезды. Хотелось бы, знаете ли, одного: жить по-человечески. Он подумал, взглянул на соседа и, решив, что славный дедушка менее всего напоминает сикофанта из ведомства Николая-Иуды, прибавил: и без вранья.

Глубокий вздох раздался ему в ответ. Совершенно справедливо. Ложь убивает жизнь. Гнилые идеи отравляют воздух. Некогда один человек спрашивал у другого: что есть истина? Сергей Павлович хотел было возразить, что из тех двоих человеком и человеком слабым и в своей слабости жестоким был лишь один, а второй был Сын Божий, но передумал. Провинциальный мыслитель. Пусть. Поставим иначе: что есть ложь? Доктор увидел перед собой наставительно поднятый чистенький указательный палец и вслед за тем услышал, что ложью следует именовать всякую превратную идею как в области общественно-политической, так и экономической, осуществление которой несет народу неисчислимые бедствия. Нужны примеры? Аргументы, так сказать, и факты? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Не нужны. На каждом шагу. И так все ясно. Сосед, однако, в данную минуту более всего на свете желал поделиться своими наблюдениями с попутчиком, чье лицо отображало благородные чувства и напряженную работу мысли. Заметна была также усталость, вполне понятная после проведенной в поезде бессонной ночи. Но для удобства общения и установления более коротких отношений необходимо было познакомиться. Маленькая ладонь потянулась к доктору. Нелепо беседовать с человеком, не зная его имени. Игнатий Тихонович Столяров, уроженец и житель Сотникова, учитель математики, шесть лет на пенсии, каковые годы всецело посвящены окончательной редакции, уточнениям и дополнениям прежде составленной им всего лишь вчерне летописи – сначала о племени, пришедшем на берега реки, севшем здесь и назвавшемся покшанами, а затем и о граде Сотникове от первого упоминания о нем до наших дней. Сотникову полтыщи с лишком лет. Не Москва и уж точно не Рим, но все-таки. Здешний Нестор. Игнатий Тихонович стеснительно улыбнулся. Вот как! Сергей Павлович пожал протянутую ему руку и, в свой черед, назвал себя.

Автобус тряхнуло на выбоине, и затихшие было в корзине цыплята запищали все разом.

– Тогда позвольте… – с некоторой даже торжественностью, откашлявшись, обратился Игнатий Тихонович, но доктор его вопрос предвосхитил.

– Иван Маркович Боголюбов – это прадед мой, Петр Иванович – дед… Они оба священники были.

– И не только они! – радостно подхватил Игнатий Тихонович. – Ваш, боголюбовский род, сколько я мог проследить, – сплошь иерейский. У меня записано семь колен Боголюбовых – от Петра, вашего дедушки, до… – Он замялся, хлопнул себя по лбу и, сказав: «Дай Бог памяти», все-таки вспомнил. – …до Авраамия, появляющегося в книге сотниковских домовладельцев в семнадцатом веке. Таким образом, – подвел Игнатий Тихонович предварительный итог, – вы продолжатель древнего и весьма почтенного рода.

Автобус снова основательно тряхнуло – на сей раз при переезде через заброшенную и густо поросшую кустарником и березами узкоколейку. Отвлекшись от боголюбовского родословного древа, сотниковский летописец указал на нее в качестве примера тех пагубных идей, принудительное, до крайней жестокости, осуществление которых он называл ложью и причиной неисчислимых страданий нашего народа. Кругом тут стояли леса, да какие! Мачтовые сосны до звезд доставали. Дубы вековые в три обхвата. А на полпути от Красноозерска до Сотникова начинались и широкой полосой шли верст на сорок в сторону востока смешанные леса с преобладанием ели. Красота неописуемая! Но чей-то взгляд мертвый упал на нее. Решили рубить. Что ж, лес на то и дан нам Создателем всего сущего, чтобы человек пользовался им себе во благо. Дом построить, стул сколотить, печь истопить… теперь вот и бумага: книги на ней печатать, газеты, хотя, подобно некрасовской Саше, горькими слезами можно плакать над красавицей-сосной, которая стоном отзывается на вонзающуюся в ее ствол пилу и с воплем почти человеческим рушится на землю, чтобы дать жизнь какой-нибудь «Правде»…

– Ну-ну, – остудил Сергей Павлович вдруг вспыхнувшее в старичке Игнатии Тихоновиче зеленое пламя. – Ведь не на бересте вы писали вашу летопись? Да и газеты сейчас… После некоторых даже руки можно не мыть. Не то, что раньше.

– Глубоко и горестно ваше заблуждение, – с торжественной печалью объявил Столяров. – Газеты, радио и третий враг, самый страшный, телевидение, – они вытравили из человека любовь к размышлению. Теперь он всякую минуту может высказать почерпнутое извне мнение, полагая, что изрекает свое. Он забыл, что мысль, – тут Игнатий Тихонович постучал себя согнутым пальчиком по лбу, – должна быть добыта неустанной деятельностью разума! Что она должна быть выстрадана! – И, будто принося клятву, он приложил ладонь к левой стороне груди. – И что стыдно, унизительно и гадко всю жизнь оставаться нерадивым учеником, у которого в потной руке зажата спасительница-шпаргалка!

Он наморщил лоб, словно собственным примером желая показать, что думает, страдает, мучается, ошибается, увлекается и остывает – все ради того, чтобы произнести свое, незаемное суждение над минувшим и настоящим и на основании опыта прожитых лет где в самых общих, а где и в подробных чертах обрисовать подступающее будущее. Ибо невозможно о грядущих временах помыслить иначе, как не принимая во внимание существующее положение дел во всех его переплетенных одна с другой связях и столкновениях противоборствующих интересов. Дабы не перечить мыслителю и летописцу и тем самым не обрывать уже протянувшуюся между ними дружескую нить, Сергей Павлович немедля призвал упразднить все газеты, заткнуть радио и черным платом завесить голубой экран. («Ну зачем же…» – довольно улыбался чистенький старичок.) Кроме того, он пообещал довести точку зрения посланного ему провидением попутчика до папы, Боголюбова Павла Петровича, уклонившегося от стези отцов и выбравшего своим алтарем журналистику, коей он служил верой и правдой едва ли не всю жизнь, чему удручающим апофеозом совсем недавно стало его изгнание из редакции одной весьма передовой во всех отношениях газеты за дерзкую попытку напечатать статью о поэте Блаженном, чьи стихи говорят о вечности, краткости отпущенных нам сроков, сострадании ко всему живому, совсем, знаете ли, как в молитве, кажется, буддистской, впрочем, и у Ефрема Сирина есть нечто подобное: да будет все живое избавлено от страдания, о вечном споре человека и Творца – словом, о вещах, столь несовместимых с политической злобой дня, что главный редактор пришел в ярость, а папа, впервые осмелившийся на собственную мысль (Игнатий Тихонович удовлетворенно кивнул), не стерпел незаслуженных оскорблений. Сейчас сидит дома и пишет книгу о вышеназванном поэте.

– А вот, – возвращая беседу в прежнее русло, воскликнул Сергей Павлович и указал на прелестный березняк, потянувшийся сразу за узкоколейкой, – гляньте, какая красота!

В ярких лучах уже довольно высоко поднявшегося солнца березы и впрямь светились мягким светом и чуть трепетали листвой под нежным дуновением ветра. В тесном беспорядке стоя друг подле друга, они жили одной счастливой семьей и тихо перешептывались о благоволении земли, неба и солнца, подаривших им способность расти, крепнуть и восхищать всех своим подвенечным нарядом. Ах, шептали они, как хорошо! Как горячо солнце, как ласков ветер и как благодатен был прошедший третьего дня узкой полосой и пролившийся на них дождь! А зима… К чему нам сейчас думать о ней? К чему огорчаться? К чему напрасно лить слезы, как дни и ночи напролет это делают наши плакучие сестрицы? Она такая же неизбежность, как и все, что случается с нами по воле Великой Березы, дарующей нам счастье родиться, расти, хорошеть, стареть и усыхать в смерть и падать о земь бездыханным стволом с последней радостной мыслью, что из оставшегося после нашей кончины пня уже тянутся вверх, к животворящему солнцу, юные побеги, наши дети, во всем наследующие нашу судьбу. Но не одно лишь доброе видим мы от Великой Березы. И страдания насылает нам она – то в образе нестерпимо-жаркого красно-рыжего хвоста, сначала стелющегося понизу, по траве и кустарникам, а затем беспощадным столбом взлетающего вверх и с гулом и дымом набрасывающегося на нас, обжигающего нашу тонкую белую кожу, сворачивающего наш зеленый наряд в страшные черные завитки и в считанные мгновения превращающего живое дерево в обугленного мертвеца; то в образе раскаленной стрелы, с ослепительным блеском и гулким раскатом слетающей с помрачневших небес и неведомо за какие грехи вдруг поражающей одну из нас; то в образе некрасивого малорослого существа, самого по себе наверняка слабого, но оснащенного нарочно для нас приготовленными орудиями казни, сообщающими ему неограниченную власть и могучую силу, – острым куском железа и рычащей, визжащей и дурно пахнущей стальной полосой с хищными зубами, которые впиваются в наше тело и с упоением грызут его, пока от корней до вершины не пробежит по дереву предсмертный трепет и оно не повалится навзничь, плача неслышными светлыми слезами и не ведая, что казнь еще не кончилась и что острое железо будет еще рубить его прекрасные руки… Зима же придет в свой черед. Великая Береза укроет нас снегом, и мы будем спать долгим крепким сном, лишь иногда пробуждаясь от вдруг прозвучавшего в ночной тиши сухого сильного звука, с каким переламывается надвое не выдержавшее лютого холода, не закаленное испытаниями деревце.

– Хороши березки, – словно бы нехотя согласился Игнатий Тихонович. – Но я с детства помню на этом месте – и где роща к нам сейчас выбежала, и где поле легло, на нем обыкновенно рожь сеяли, а два последние года одна трава… запустенье… помню сосновый бор.

Помаргивая и поглаживая седую бородку, чистенький старичок продолжал. И бор сосновый, и дубравы, и мрачно-торжественные ельники – все пошло под топор, все они свели, варвары, дикари, нелюди, даже и мыслью не утруждая себя о восстановлении леса, о котором печется всякий, в ком есть искра благоговения перед жизнью и неизбывная благодарность природе за чудо травы, дерева, цветка и вдруг проглянувшего в чащобе тихого озерца! Какое благоговение! Какая благодарность! «Красноозерсклаг», колючая проволока, вышки, собаки, конвой и несчастные невольники, им же либо лес валить, либо самим в землю лечь. В «Летописи о граде Сотникове и людях его» (так озаглавил Игнатий Тихонович свой многолетний труд) сказано, что каждое срубленное дерево оплачено человеческой жизнью. Разумеется, перед нами метафора со свойственным ей преувеличением, которой, скорее всего, не место в строгом жанре летописи, но трудно было смирить сердце, сокрушенное величайшей скорбью. Ведь тут погост везде. Везде они лежат, замученные и неоплаканные. И кто же мы будем перед самими собой, перед несчастной Россией, родиной нашей, землей, где мы родились и где издохнем, перед славными и грозными стихиями дольнего мира, перед вечным небом, дарующим нам и свет творчества, и тьму отдохновения, – кто же мы будем, если от их стона не дрогнут наши души, если мы по-прежнему будем подличать, попирать слабых, пресмыкаться перед сильными, заискивать, унижаться, превозноситься, лгать и день за днем губить в себе то единственное, что есть залог не попусту прожитой жизни – неутихающую боль совести. Игнатий Тихонович прослезился и, стыдясь своей слабости, отвернулся от соседа и полез в карман за платком. Чудный старик. И летопись его наверняка замечательная. Ибо лучшую историю пишут не по образованию, а по призванию. Игнатий Тихонович вытер глаза, едва слышно высморкался, аккуратно сложил и убрал платок.

– А в нашу глушь вы зачем? Какое-нибудь дело или просто так… для души?

Сергей Павлович помедлил с ответом.

– По разным причинам, – сказал, наконец, он. – Но главным образом я, знаете ли, вдруг почувствовал необходимость… Душа взволновалась. Что ж это, я подумал, прожил сорок три года, сколько на роду написано – Бог весть, а земле близких моих не поклонился. Могилки навестить… если сохранились…

Разъезжаясь со встречным грузовиком, автобус резко взял вправо, и сотниковский Нестор припал к плечу соседа.

– Простите… – пробормотал он. Автобус вильнул влево, и чистенького старичка качнуло к краю сидения.

Сергей Павлович придержал его и неодобрительно покачал головой. Ошалел он – так гнать по узкой дороге, черт его побери!

– Простите, – еще раз повинился Игнатий Тихонович. – Кладбище в городе сравнительно новое, и ваших там нет.

За что он просил прощение? За почти невесомое прикосновение к Сергею Павловичу? За то, что едва не сверзился на пол, и лишь дружеская и крепкая рука соседа удержала его от падения? Или за кладбище, на месте которого поставили трехэтажный, из панелей грязно-серого цвета, жилой дом? В других городах на старых кладбищах оркестры гремят, молодые люди танцуют… этот, как его… твист… или шейк? Игнатий Тихонович вопросительно глянул на доктора. Тот пожал плечами. Лет этак двадцать не танцевал. А в Сотникове всего лишь живут на костях. Какие, правда, им там сны снятся, в этом доме…

Тень глубокой задумчивости легла на лицо Сергея Павловича, что тотчас приметил его собеседник, несмотря на случайное и кратковременное знакомство выказавший столь чуткое понимание душевного состояния доктора, словно их связывала проверенная годами дружба. Он прикоснулся к плечу младшего представителя рода Боголюбовых, наследника исчезнувших могил, истлевших риз и похищенных потиров, и в проникнутых сочувствием словах преподал ему утешение, в коем тот, очевидно, так нуждался в эту минуту.

Признавшись сперва в своих пантеистических убеждениях, ибо Природа – Творец и Творец – Природа, он уверил Сергея Павловича, что все без исключения Боголюбовы (как и другие ушедшие поколения) живы и живут особенной жизнью в неведомых нам до поры телах и в неведомом пространстве. Неужто вы полагаете, что Природа допустит окончательное и бесповоротное уничтожение своего творения?! Нет, нет. Распад погребенного тела – это лишь исчезновение здешней, земной, посюсторонней оболочки жизни. Жизнь уходит отсюда, но не прекращается вовек. Есть, кроме того, нечто пленительное в древних обычаях и обрядах, языком которых человечество пролепетало все ту же мысль – о Природе как вечном начале. О Природе – Боге.

Старичок Игнатий Тихонович стеснительно признался, что ему всегда тягостно в церкви. Всегда какой-то надрыв. Всегда что-то тягучее, унылое, заупокойное. Словно совершается одна бесконечная панихида.

Сергей Павлович не смог отмолчаться. А Пасха?! Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробах живот, жизнь то есть, даровав?! Это ли не ликование?! Это ли не радость?! Это ли не обещание всем нам истинного, личного воскресения, превращения наших гробов в ковчеги нетления, восстановления из мертвых подобно четверодневному Лазарю или дочери Иаира, которой сказано было с властью, упраздняющей природу и определенные ею пределы человеческой жизни: «Талифá куми», что означает «Девица, тебе говорю, встань»? Это ли не залог нового соединения души со своим телом, ибо и здесь, и там не могут они обойтись друг без друга? Сотворена и веселит наше сердце и природа, о чем имеем великое свидетельство в начальных строках Бытия, в этом гимне неограниченной божественной мощи и божественному стремлению к красоте как к основе благоустройства мира, в котором нам с вами выпало счастье жить, верить, любить и страдать! Но именно сотворена, другими словами, не в себе имеет источник и начало своего бытия, а в силе, лежащей вне ее. А коли так, то и знак равенства между ней и Творцом всего сущего представляется неправомерным. Приставив полусогнутую ладонь к правому уху, Игнатий Тихонович слушал весьма внимательно, с едва заметной улыбкой, временами возникавшей на его бледных устах, впрочем, мажет быть, лишь казавшимися бледными из-за седых усов и такой же бородки, плавно соединявшихся возле углов рта, и по завершении речи Сергея Павловича отметил близкое к профетическому вдохновение, каковым был исполнен его спутник, из чего как дважды два следует, что он, хотя и не пошел по стопам прародителей и не облекся в священнические одежды, несомненно является страстным приверженцем христианства. Доктор пожал плечами. Страстный, не страстный. Един Бог знает. Хотелось бы, конечно, более стойкой, более убежденной, более непоколебимой веры, но волею судеб он попал в такой переплет событий и встреч и заглянул в такие бездны, что испытал, можно сказать, троякое воздействие на весь свой душевно-духовный состав: потрясение жившего в нем до последнего времени сугубо плотского человека со свойственными этому состоянию закоснению в грехах, каковые, кстати, легче осознать, чем преодолеть, пробуждение от летаргического сна, который большинство людей по привычке называет жизнью, и стремление стать любящим и верным сыном Небесного Отца, но также и непобедимое подозрение к нынешней церкви, ее священникам и в особенности – епископам. Словом, верую Господи; помоги моему неверию. В иное время кажется, что тверд в стоянии перед Богом; а в другое – что прежняя пустота в душе и что правды нет не только на земле, но нет ее и выше. Понятно ли?

Старичок кивнул. Отчего же. Факт веры вовсе не равнозначен нашему безропотному признанию придуманных лукавым человеческим умом религиозных институтов. Тем более, что при некоторой широте взгляда вечную истину можно обрести и вне алтаря и вообще – вне церковных стен, сколь бы тесно ни были они увешены изображениями святых, Девы Марии и самого Иисуса Христа.

– А! – усмехнулся Сергей Павлович. – Вас все в дубраву тянет. К живописным обрядам язычества.

Игнатий Тихонович с достоинством отвечал, что язычество с его поклонением стихиям природы было все-таки естественней и ближе человеческому сердцу, чем заклинания в алтаре, невидимые ангелы и благодать Святого Духа, преобразующая…

– Претворяющая, – вставил Сергей Павлович.

Не имеет значения. Речь не об этом.

– Я, – сказал старичок-летописец, – вел к тому, что не только на кладбище, но и в Юмашевой роще вас ваши близкие поджидают. И не только в церкви можно о них молиться, но и там, в лесу. Ведь они все там, в каждом дереве. Каждой сосне поклонитесь – ваш дед, прадед, прапрадед, все они в ней, она в их память поднялась и сама о них помнит. И Покше нашей милой поклонитесь. Или вы полагаете, что река беспамятна? Что в ней нет души?

– Послушайте, – перебил его доктор, – а она, эта роща, осталась?! уцелела?! то есть ее не срубили, как все здесь?!

– Нашу сотниковскую природу спасло отсутствие рядом железной дороги. Руки у них не дотянулись юмашевские вековые сосны срубить. Позвольте, – вдруг удивился Игнатий Тихонович, – а вы откуда узнали, что возле Сотникова огромная сосновая роща, целый лес, Юмашева роща? Прочли где-нибудь?

– Да, – нехотя кивнул Сергей Павлович, – прочел… Один светлый человек… епископ… не из нынешних… смердящих пороками, – с жалостью и отвращением вспомнил он Антонина, – а из тех, кого убивали… на допросе о ней упомянул. А я его допрос и допросы многих других и тоже расстрелянных читал в архиве… Так получилось, долго рассказывать, меня на короткое время пустили в подвал, на Лубянке… Там я читал.

– Какое испытание! – взволновался Игнатий Тихонович.

Доктор ответил ему благодарным взглядом.

– И мой родственник… дальний… он младший брат моего деда-священника, сам был дьяконом, потом отрекся и пошел служить… Он генерал на Лубянке. Нет, нет, он мне ничем не помог в моих поисках… я искал что-нибудь о Петре Ивановиче, о деде… ну и еще кое-что… Он не помог, нет. Совсем даже напротив, – криво усмехнулся Сергей Павлович, – как Иуде и полагается. Николай-Иуда. Его Петр Иванович в письме из тюрьмы так назвал. Он мне в последнем разговоре сказал, что моего прадеда, а его, и Петра Ивановича, и старшего брата Александра Ивановича отца закопали в Юмашевой роще… Где убили, там и зарыли.

Старичок скорбно кивал.

– Еще жив, – промолвил он, – и в здравом уме и в твердой памяти Иван Егорович Смирнов, тех ужасных событий участник. Сотниковский комсомольский вождь в двадцатые годы. Много зла сделал, теперь кается.

– Его курьерский на тот свет поджидает, – с мгновенно вспыхнувшим недобрым чувством к этому терзавшему Боголюбовых Ивану Егоровичу заметил доктор. – А у него три чемодана грехов. Как не каяться!

– Вы его не знаете, а уже судите, – мягко укорил Сергея Павловича старый сотниковский житель. – Вам непременно надо с ним познакомиться… я это устрою… и вы увидите, что он совершенно, как на духу, искренен… Он понимает, что в любую минуту может уйти, и страдает, и страдание свое не скрывает, и о себе говорит без всякой утайки и пощады. Злодеем был – так он о себе отзывается – и единственное этому оправдание – молодость и глупость. Неумение… неспособность вникнуть в суть событий – молодые люди в этом похожи во все времена, я вам об этом как учитель свидетельствую. У нас было литобъединение, сейчас почти распалось, Иван Егорович ходил там среди поэтов. Стихи пишет, – улыбнулся Игнатий Тихонович. – А мне для моей летописи оказался бесценный свидетель. Он мне говорил, что старый священник, Иоанн Боголюбов, был взят в заложники за своего сына, вашего деда, Петра Ивановича, его власть искала, чтобы арестовать. Он что-то в церкви сказал неугодное и еще будто бы какую-то тайну знал, а власть хотела у него выпытать… Тут у нас разнообразное об этой тайне шептали, да и сейчас нет-нет, да и вспомнят. Я в летописи кое-что отразил. Будто бы Патриарх… (Сергей Павлович вздрогнул) ему, вашему дедушке, открыл, где находится главная церковная казна, сокровища несметные. Говорили даже, что у нас, в Сангарском монастыре.

– Искали?

– А как же! Кто у нас не мечтает найти клад и в одночасье записаться в богачи. Пока советская власть монастырь не приспособила – сначала под детскую колонию, а после войны – под сельское профтехучилище, пока он пуст стоял, все подвалы перекопали, все кельи обшарили, всю колокольню снизу доверху облазили и обстукали… Даже могилы, какие в монастыре были, – ну, как там водится, заслуженных монахов, настоятелей, один даже епископ был погребен, вскрыли. А у стены, с внешней стороны, могила генерал-аншефа, графа Павлинцева, того, что с турками воевал. И в нее залезли.

– И что?!

Скрывая охватившую его сильнейшую тревогу, Сергей Павлович отвернулся к окну. Гремя по щебенке и оставляя за собой клубы белесой пыли, автобус спускался с горки, въезжал в деревню. Бужаниново, – прочел доктор и сразу же за узенькой, заросшей и затененной ивами речушкой с темной водой увидел серые избы, иные из которых держались из последних сил и напоминали древнего старика, уже отжившего свой век, согнутого в три погибели, но еще шамкающего беззубым ртом, с помощью костылей кое-как передвигающегося по двору и пытающегося унять расшалившихся праправнуков; увидел давно разоренную и заброшенную церковь со скелетом купола, разбитыми окнами и черным провалом вместо дверей, перед которой склонил голову и шепнул: «Прости».

– Нашли что-нибудь?

– Нашли. Червонцы царские золотые, штук десять. Ножи, вилки, ложки серебряные… У меня в летописи об этом подробно. А еще был слух, – понизив голос, сообщил Игнатий Тихонович, – что Петру Ивановичу от высших в Церкви передано было знание имени…

– Какого? – уже догадываясь, спросил Сергей Павлович.

Летописец оглянулся. Парень на заднем сидении спал мертвым сном; старуха дремала над корзиной с притихшими цыплятами; рядом с водителем появился его подвыпивший с утра приятель и громко и злобно толковал, что он свое возьмет, а не дадут добром – из глотки вырвет; еще две пожилые женщины в черных, под бархат, жакетах, черных юбках и черных же платках устроились на соседнем сидении.

– Антихриста! – сразу порозовев, шепнул Игнатий Тихонович. – Я в это, конечно, не верю, но все же… особенно для летописи… Шутка ли, наш, сотниковский житель владеет, можно сказать, главной тайной двух последних тысячелетий!

Сергей Павлович засмеялся.

– Я тоже владею.

Седенькие бровки Игнатия Тихоновича поползли вверх, а во всем его лице с немногочисленными и как бы промытыми морщинами выразилось сильнейшее изумление.

– Позвольте, – пробормотал он. – Вы… в самом деле? Это правда? Вы шутите, – решил, наконец, Столяров. – Не может быть, чтобы…

– Один мой знакомый… он священник, игумен… Был священник, – сухим, жестким голосом проговорил доктор, – его убили как раз за то, что он написал об антихристе, в наши дни появившемся в Москве… Всех обольстил. Духовенство с ним пировало, Патриарх… Его звали Генералов Максим Михайлович.

– Вымысел?

После пережитого потрясения неуемное молодое любопытство вспыхнуло в светлых глазках Игнатия Тихоновича, отчего у доктора Боголюбова тотчас возникло подозрение, что сотниковский Нестор в своей летописи не всегда придерживается действительного хода истории и кое-что прибавляет от себя.

– Может, и вымысел, – с нарочитой неопределенностью ответил Сергей Павлович. – Автора – увы – нет, спросить не у кого.

Собеседники примолкли. Игнатий Тихонович размышлял, каким образом без ущерба для связности повествования можно было бы включить в летопись внука Петра Ивановича Боголюбова, имеющего в душе язву скорби о погибшем деде, а также исполненного горестным знанием о тех несчастных, которых мучила, пытала и убивала кровожадная власть. Если сопутствовать ему при посещении Юмашевой рощи, куда он несомненно направится не сегодня, так завтра, и еще раз выспросить у Ивана Егоровича, где, по его предположениям, был расстрелян старик Иоанн Боголюбов (а вместе с ним игумения Лидия и аптекарь Шмулевич, о чем младший Боголюбов пока не знает), и оказаться на этом месте бок о бок с Сергеем Павловичем, дабы затем, отойдя в сторонку, стать единственным, зорким и чутким свидетелем поклона правнука безымянной могиле прадеда, – о, сколь бесценными страницами обогатилась бы в таком случае «Летопись о граде Сотникове и людях его»! Помимо того, хотя по рождению сосед не принадлежит к жителям сего города, корнями своими он неразрывно с ним связан и потому по праву может быть введен в повествование и сам по себе, и как источник драгоценных сведений о своей поповской родне. При верном понимании задачи и сверхзадачи летописи, каковая в капле воды, именуемой Сотниковым, стремится отразить весь океан, именуемый Россией, доктор наверняка не сочтет за труд осветить автору темные места в истории последних поколений Боголюбовых и таким образом поможет заполнить зияющие пока провалы повествования. Уместно было бы предложить ему следующие вопросы.

Известно (и об этом сказано в летописи), что священник Петр Боголюбов был арестован в Сотникове, допрошен и затем отправлен в Москву. Какие причины побудили предводителя красного войска, Лейбзона-Гусева, стяжавшего дурную славу своей абсолютной бесчеловечностью, сохранить Петру Ивановичу жизнь, а не казнить его в той же Юмашевой роще, где был убит старец Иоанн Боголюбов? На самом ли деле Петр Иванович владел некоей тайной, доверенной ему Патриархом, или это чистой воды вымысел, миф, человеческое украшение наподобие ложной колоннады, пририсованной к мрачному, похожему на тюрьму, зданию нашего недавнего прошлого?

Каким образом совершилось превращение Павла в Савла, то бишь дьякона Николая в сотрудника ГПУ, а впоследствии – генерала КГБ? Летопись по природе своей бесстрастна, это так. Однако данное ее качество относится прежде всего к манере изложения, призванной сторониться громких слов, пышной хвалы и резких обличений. Не всегда, правда, вздохнул про себя Игнатий Тихонович, удается сдержать руку, которая будто бы сама собой принимается метать молнии в особо неприятных автору деятелей сотниковской истории. Хотелось бы в связи с этим во избежании облыжной хулы, столь же недопустимой, как и беспричинный фимиам, точнее обрисовать фигуру Николая Ивановича, видного – по здешним меркам – нашего земляка, чей портрет лишь по неведомой случайности не взирает на посетителей городского музея, которым, кстати, на общественных началах заведует Иван Егорович Смирнов. Во время óно их связывало нечто вроде дружбы, и не исключено, что именно Смирнов указал будущему генералу-чекисту путь его возвышения, успеха и славы. Подумать только, какими неожиданными поворотами избыточно полна наша жизнь! Кто бы мог представить молодого дьякона по прошествии многих лет в генеральском мундире, а яростного комсомольского вожака – стариком, донельзя удрученным своим неистовым участием в революционных бесчинствах! Кто бы мог предположить, что одного отца дети, все выросшие вблизи алтаря и все одному Богу служившие, изберут столь разные дороги! Кто бы мог помыслить, что один наречен будет Иудой, второй умрет мучеником, а третий отрясет со своих ног прах града Сотникова и захочет спрятаться в России, напрасно, однако, воображая ее стогом сена, а себя и свое семейство иголками, которых в этом стогу никому никогда не отыскать!

Он и себе подивился, Игнатий Тихонович Столяров, не без грусти подумав, что надо было ему всю жизнь вдалбливать математику в ленивые по большей части головы, пританцовывать у доски с крошащимся мелом в руке, во всяком новом поколении с трепетом тайной надежды ожидать явления Галуа и по прошествии десяти лет с горьким разочарованием признавать тщету своей не лишенной честолюбия мечты, – чтобы однажды бессонной ночью едва не зарыдать от гнетущего чувства истаивающего времени и предпринять отчаянную попытку уберечь от окончательного истления родной ему мир. Отсюда летопись. С торжественностью отнюдь не выспренней, а самой что ни на есть натуральной и как нельзя лучше отвечающей строю его мыслей и чувствований, он говорил себе, что волею случая оказавшийся с ним в одном автобусе человек поистине послан ему провидением, тайно читающим его манускрипт и в целом благосклонным к усердному и бескорыстному труду летописца. В соответствии со своим исповеданием божественности природы, он представлял себе провидение то в образе мудрой птицы, положим, ворона, незримо наведывающегося в его убогую комнатку в угрюмые часы перед рассветом, когда сам автор в изнеможении дремлет над страницами Соловьева или Ключевского, в очередной раз выискивая в них что-либо, прямо или косвенно относящееся к Сотникову; то в обличии прелестной наяды, неведомо как оказавшейся в скромной Покше и при свете полной луны, лежа на спине и чуть шевеля имеющимся у нее вместо ног чешуйчатым плавником, тоненькими серебряными пальчиками страницу за страницей листающей собственноручно переплетенную им рукопись; то в образе ветра, тихие дуновения которого овевают разгоряченный лоб не знающего ни сна, ни отдыха добровольного каторжника и нашептывают ему утешительные слова, что его правдивое повествование угодно Великой Животворящей Силе, которая есть начало и конец, зиждитель и разрушитель, жизнь, смерть и вечно новое рождение.

Игнатий Тихонович кашлянул, смущенно улыбнулся и покосился на соседа. Не обратил ли тот внимания на его внезапную задумчивость? Не счел ли ее знаком слишком быстро возгоревшегося, а теперь затухающего сердечного расположения, исчерпавшего себя почти тремя часами тесного общения? Не принял ли ее, чего доброго, за нежелание содействовать ему в устройстве его житья-бытья в граде Сотникове? Но Сергей Павлович, похоже, и не задавался подобными вопросами. Он стоял, отодвинув оконное стекло и всей грудью вдыхая свежий утренний воздух. Время близилось к девяти, высоко поднялось солнце, впереди под его лучами блестела река, над ней, на пологом холме, плотным строем стояли сосны.

– Покша?! – волнуясь, будто перед свиданием с Аней, спросил Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович утвердительно кивнул.

– И роща Юмашева, – все с тем же теснящим сердце чувством указал доктор.

– Она самая, – отозвался доброжелательный старичок и посоветовал соседу и гостю града Сотникова немедля обратить взор налево, в ту сторону, куда в низких зеленых берегах несет свои воды вечнодева-река и где на краю заливных лугов видны белые стены, башни, и синяя кровля, и охряные маковки собора. Сергей Павлович незамедлительно внял его совету, оборотился, глянул и тотчас почувствовал, что в груди у него набух и готов пролиться слезами тяжелый горячий ком. Он с трудом сглотнул и прерывающимся голосом спросил:

– Сангарский?

– Точно! – просиял здешний уроженец, гордясь открывающимися видами Покши, Юмашевой рощи и Сангарского монастыря, словно все это было неотъемлемой частью его благоприобретенного имения. Он говорил что-то еще – кажется о немыслимой, всепокоряющей красоте весеннего половодья, когда вольно разлившаяся по лугу вода подступает к стенам монастыря, и он отражается в ней вместе с голубым небом, белыми стенами и охряными куполами…

– Диво дивное! – восклицал Игнатий Тихонович, но Сергей Павлович почти не слышал его. Он стоял, держась за переплет окна, и неотрывно смотрел на монастырские стены, нежно розовеющие в лучах поднявшегося над Юмашевой рощей солнца.

И дед Петр Иванович, и брат его старший (а о младшем не хотел и думать), и старец Иоанн, и отец старца, и отец отца, и все, какие были и жили в Сотникове Боголюбовы, протоптали тропу к монастырским воротам, последним же прошел по ней Петр Иванович. У кого он был в этот последний раз? Надо думать, у Гурия. И в келье у него схоронил Завещание? Скорее всего. А как же бандиты этого Гусева, он же, оказывается, Лейбзон, один из красных выблядков избранного народа, – они ведь в келье были и всю ее, надо полагать, обшарили? Не нашли. Либо плохо искали, либо Гурий указал Петру Ивановичу надежный тайник вне кельи, в каком-нибудь монастырском углу. Не нашли и старика пытали, а он уже и так был не жилец. Адриан говорил, ему жить оставалось всего ничего. Написано: скоропостижно скончался после допроса. Читай: убили. И выбросили, будто падаль.

– Вам нехорошо? – встревожился Игнатий Тихонович, увидев переменившееся лицо Сергея Павловича.

Тот вздрогнул.

– Так… мысли всякие…

– А вот, гляньте… во-он, по правую руку, у реки… там берег высокий… деревенька… И название ей – Высокое. Ах, какие сады вишневые! Сказка! Видите?

Сергей Павлович увидел наискось отходящую от шоссе и спускающуюся вниз глинистую дорогу, всю в буграх и промоинах, деревянный ветхий мост через глубокий овраг и за ним ту же дорогу, теперь поднимающуюся вверх, к избам, за которыми в ясном воздухе низко висело огромное темно-красное облако.

– Это все вишня! – радостно прокричал Игнатий Тихонович с видом человека, выхлопотавшего у матери-природы столь щедрое плодоношение. – Вам непременно… непременно следует в этих садах побывать! Парадиз! И Покша внизу…

Автобус тряхнуло, Сергей Павлович качнулся и сел. Въезжали на мост через Покшу. Ответь, река, безмолвно воззвал он, точно на пару с местным летописцем стал пантеистом, идолопоклонником и язычником, поклоняющимся дереву, воде и огню, ответь, помнишь ли сродников моих по плоти, Боголюбовых, а среди них Петра Ивановича, священника, они, впрочем, всем были священнослужители, но Петр Иванович один из них во всякое время и всякую пору года, имея, кажется, дом на высоком откосе, мог наблюдать Покшу, покрытую льдом, и берега ее, заметенные снегом, и буйный ее разлив по весне, когда она тратит накопившиеся в долгом сне силы и затем, успокоившись, возвращается в свое русло и неспешно плывет к реке большой, а та – к реке огромной, питательнице холодного моря, и летом, умиротворенную, светлую и тихую, как сегодня, и осенью, с водой стального цвета и белой утренней изморозью на пожелтевшей жесткой траве? Его помнишь ли? Помнишь ли, как плескались в тебе трое братьев, из которых младший все предал: и реку, и сосны над ней, и луг этот вольный, и вишневое, темно-красное облако, и монастырь с белыми стенами, и сам град Сотников, свою колыбель и землю своего возрастания? Помнишь ли страдалицу Прасковью Антиповну? Омыла ли ее слезы? Хорошо ль укачала для вечного покоя? Утешила ли ее материнское сердце, истосковавшееся по сынку Алешеньке? Шепнула ли ей на прощание, что и Алеша, а в монашестве – Адриан, ее любил, к ней рвался, но был уловлен в предательские сети и сгинул неведомо где?

Осталась позади Покша. Слева высились сосны, справа тянулось мелколесье, а впереди уже видны были автостанция, бензоколонка и транспарант: «Сотникову – 500 лет». Дальше начинался город: дома, улицы, сады, колокольня с голубым куполом и золотым крестом в мареве солнечных лучей светлого летнего утра.

– Поздравляю с прибытием на родину ваших предков, – с такими торжественными словами обратился Игнатий Тихонович к доктору Боголюбову, когда тот вышел из автобуса и оглянулся по сторонам.

– Вот я и приехал, – растерянно промолвил Сергей Павлович.

3

Пребывая в Сотникове, урывками читал переданную Игнатием Тихоновичем Столяровым рукопись.

Улыбался, думал, горько смеялся и безмерно страдал.

В начале было слово такое:

На труд сей ниспошлите благословение, боги земли родной, боги лесов, воды и полей! И вы, боги небес, звезд, туманов и дождей, обратите милостивое внимание на дерзостное усилие старого человека, пожелавшего остановить и запечатлеть быстропроходящее время. Время есть вестник смерти; летопись же эта, благосклонный читатель, есть залог жизни неистребимой, жизни непрерывающейся, жизни вечной. Пусть смертному тяжко бороться с Хроносом – но никогда не выпадет удачливый жребий робкому и не улыбнется судьба заранее отчаявшемуся. Не рождается на свет человек без призвания: у всякого (или почти у всякого) оно есть. Счастлив, кто обнаружил его в себе еще в юные годы и не зарыл, как нерадивый раб, не метнул полученный в дар от богов драгоценный бисер под ноги свиньям и не убоялся ответственности, каковую накладывает служение призванию. Однако – увы – сколь немногочисленны примеры подобной гармонии! И напротив: на каждом шагу встречаются люди, так и не уяснившие себе своего назначения, пробежавшие, проспавшие, прогулявшие его, и потому страшно терзающиеся своей глубочайшей внутренней неустроенностью. Ошибочно ли будет мнение, будто в России едва ли не каждый по различным причинам проскакивает мимо своего места и оттого отвращается от честного труда, пьет горькую, тиранит домашних и сгорает во цвете лет? И Отечество наше не расшаталось ли само от бесконечного шатания в нем народа и скрипит всем своим государственным остовом, трещит по швам и вот-вот потеряет свои исторические скрепы? И меня в оную пору по моему неразумию, а также по убогому желанию иметь пусть небольшой, но верный кусок хлеба прельстила математика и учительство. Я, может быть, даже любил детей и рад был сообщить им мои знания. Но пробил однажды час, я занялся летописью и только тогда уяснил, в чем состояло мое истинное призвание. Не могу передать, с какой тоской озирал я прожитые годы! Как страдал, что я стал стар, что память моя ослабела и что моя плоть стонет от долгого напряженного труда! Как унывал и отчаивался, сравнивая мою жизнь с той самой бесплодной смоковницей, какую по христианскому вероучению надлежит срубить и бросить в огонь! Скорее всего, в этом огульном осуждении моих учительских трудов я был не вполне справедлив, ибо имею не один отзыв учеников, благодаривших меня за мои уроки и за мое посильное участие в их судьбах. Но страшный суд не тот, что якобы ожидает нас в посмертии, а тот, которым человек судит себя сам. Минуло, однако, время разбрасывать камни, и, утерев лившиеся слезы, велел я себе немедля приниматься за дело. Надо было успеть до ухода составить мою летопись. В разных архивах я побывал, тьму книг прочел, со многими людьми беседовал, причем наши разговоры плавно перетекали от истории и судьбы Сотникова к истории и судьбе России и наоборот, что в конечном счете привело меня к нехитрой мысли из моего математического прошлого – о целом, каковое всегда можно определить по весьма небольшой его части, и малой части, сохраняющей все свойства целого. Человек добросовестный, я решил начать ab ovo,[27] для чего немало дней провел в наиглавнейшем хранилище древних рукописей и актов, а также в иных, менее известных, но ценных для терпеливого исследователя архивах. Из сопоставления различных источников, их взаимодополнения мало-помалу вырисовалось поселившееся на здешних землях в девятом-десятом веке некое племя, в котором наша история впервые обрела более или менее узнаваемое лицо.

4

Жиуще зде племя, сущее от рода словеньска. Бяст муж зело велик и могутен, ему имя Покша, и пришед сей Покша и седе с родом своим по реке, отчего нарекли ю Покша, а народ – покшане. Покшане живеху звериньским образом, живуще скотьски: убиваху друг друга, ядяху вся нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху у воды девиця. Пришед сей Покша в нощи к реке и зре в воде деву нагую, имаше пьрси яко холмы малыя, и вся у нея лепо и спереду и сзаду, а спереду бысть у нея потайное срамное и блудное для жжения мужеского похотенья, а идеже зад бысть у нея чюдно место, рекомое жопа. Все то паки и паки зрел Покша при блистанье нощного светила и распаляхуся похотливым мечтаньем возжелал девицю поять. Имея уд восставше зело тверд и образом яко уд жребячьий, глагола Покша девице, прииде сей час до меня и почнем любы творять елико хощем. Даси мне, и хорошо будет. Девица именем Млада ему глагола, не хощу с тобой сраму имети, аще творю любы с братьем твоим, Премиром, с им же ты от единой матери рождшася. Како мне очернить его срдце. Его ожидаю в месте сем, и почнем зде с Премиром любы творити. Три жены имеешь; к ним ступай с своим коньским удом. Взъярихуся Покша от ю предерзостныя речи и схвати Младу и повали на земь и направи уд в младено место, у покшан рекомое пъзда. В сей час явихуся на брег реки Премир и зря сие и слыша вопли Млады рек Покше, не простирай руце свои к девице и удали от ю врат уд свой, бе моя она и желаю зачати с нея сына, добра мужа и воя хоробраго. Доколе брате будем яко скоти? Рече Покше злый дух, возми камень и удари и. Вземъ Покша камень и уби Премира. Бысть таче глас подобен грому от земли, воды и лесных древ, глаголаша Покше и его вопрошаюша: «Кде есть брат твой?» Рече Покша: «Еда стражь есмь брату своему?» Отвечаху ему вси и от вся: «Кровь брата твоего вопьет к земле и к всему что на ней и к небу и к всему что на нем, и будеши сте-ня и трясыйся до живота своего, а род твой изблюет тя». Сообща повяза род Покшу и вложи его яко умерша в малый ковчежец, и ковчежец сей поплываша по реке неведомо куда. Едины устами глаголаша покшане ему вослед, что де и уд с тобой. По сем устрояху трызну над Премиром и творяху кладу велику, и възложаху и на кладу и сожьжаху мертвеца, и по сем собравше кости вложаху в судину малу, и поставляху на столпе на пу-тех. С той поры Премир покшанам стал яко бог, и костям его поклоняхуся и дубу в лесу, убо дуб сей есть его дух.

Таче ради лада поставляху покшане княжити мужа из своего рода именем Робр, бе бо зело хоробр и мог пити всех болше вина и пива и пиян не бысть, тако славен муж Робр. Вмале почал он мыслити на моршан, кии орали на полях в двух днях верхами от покшанского града Дубостен, хотя примыслити от них дань. И послаху к моршанам глаголити, иду на вы или николи не медля шлите дань. И моршане послаху ему слово ответное и глаголаша, а плыви ко ты, Робр ты хренов, якаже Покша уплыл. Осерчахуся Робр, призва дружину и седяху с нею за стол, содеянный от дуба покшаньска, в велицей палате, тож дубовой с чюдными окнъцами, створенными из пресветлого каменя, рекомого слюда, по стенам же палаты той главы зверей лесных, коих промыслил хоробрый Робр, – рогачи сохатые, волци хищныя, медведи могутныя, вся елика в покшанских лесах проживаху и плодяхуся и размножахуся. Внегда Робр хотяху въпрашать покшанских богов, то велегласно глаголал главе ведмедицы, юже порази копием в честном бою, а по сем испил ю кровушки, якоже хотя бысть сыновием ю и вся елика в ней заполучити в удел. И рече ему ведмедица гласом человечьим неложная словеса, от чего ему сторонитися, а чего не убоятися. И тако деял.

Сидючи у Робра на пиру пили премного. Бысть на столе сребряна чаша велми велика, ю наливали и всяк пил, а иже упився, падехом под стол, идеже псы грызут кости. Пол дружины туда полегло, яко от меча вражеска. Испив три чаши, примыслил Робр въпрасить ведмедицю иде ли боем на моршан и возъемать с них дань обаче творить пир, а посем возлечь на ложе и иметь не переиметь Поляну, с ней около дуба премирова три раза кругом обошед, кудесник же бил в бубен и скакаху и ораху и заклинаху велико древо содеять выну ради Робра и Поляны все чюдесное. Так да будет! У Поляны же бысть несытое пламя меж ног, какое Робр гасил паки и паки с велию радостью и громким рыком. И вопросил тако: итти мя обаче лечь? И ухо настрожаху и внемля глас, глаголавший от ведмедицы и рекший престранное слово, что де не итти и не лечь, а пити оставити и на трезву главу помыслити о моршанах како о друзях и братиях покшанских. Не по нраву пришлось Робру то слово. Се бо три чаши приял и от четвертой хлебнул изрядно. И схвати меч свой Робр и лютости преисполнившися посек сим мечом главу ведмедицюну, отчего та пала со стены, рекоша: «Испроверже зле живот твой», а Робр, положа меч на стол, с презлым смехом глаголал ведмедице: «Блядина ты дщерь, зане ти внимати яко при деве хотящей уд дрочити». Николи не молвил бы сих слов Робр, буде трезв; но во хмелю бысть он, и дурь им володела. И зане приял еще чашу и кликнул отрока и повелев седлати конь. Добрый отрок възъпи плачмь горькыим, о господине, надлежит ти востягнуть от сего помышления! Призову Поляну и умолю ю не пускати тя! Некому бо ти сопутствовати, убо дружина вся лежаху и стонаху и блюваху! Даде Робр десницей отроку в ухо и рече: «И един в поле вой», и въсед на конь поеха. И бяху: в лесу потъчеся под ним конь в рове, и наломи ногу малы. Робру бо помыслити о сем и постигнуть и упомнить глас ведмедицын и претыкание конь и поворотить вспять, се бо и дитя в разум емлет, лихо де будет днесь князю, внегда поиде он далее. Он же облаял конь и паче погнал.

Въсходящю солнцю, и узрел Робр унушу, иже из моршан бысть. Унуша тот сбирал цельбоносные травы, зане мати его възлеже на одре и огнь ю люте распальшу и не могая к тому ничьтаже, унуша же, сын ю, в велице скърьби и печали сущий ю ради. Не бе никогоже вкруг. Робр безумен на унушу наехал обнажен меч имуща в руце, бльщаща яко вода, и глаголоша, моршаньска роду змиеныш, болше солнцю не узришь. Се видев унуша, разумев яко хотять его убити, възьрев к нему умиленама очима и сльзами лице си умывая, съкрушенъм срьдьцьмь, съмеренъмь разумъмь и частыим въздыханием, жалостьно глас испущааше: «Не деий мене, господине! Кую обиду сътворих ти? Помилуй уности моея! Не пожьни мене от жития не съзьрела! Не порежь лозы не до конца въздрастъша, а плод имуща! Молю ти ся о мати моея, на одре болезни возлежаще, како ей будет, аже рекут, чадо твое умерло, смерт прияша и о ти вопияша. Приклони ухо твое и услыши глас мои, без вины закалаем есмь!» Но засти Робру очи лютость его, срдце глухо имея и разум спящ тяжко. И вспомни обиду от речей моршаньских, и злоба распаляху его, и посек он мечем унушу того, и съмьрьти предал. О, горе нам, се бо одно злодейство на другое, и людие люти зело, сверепа звери дивии, душю изимающе. Горе, горе.

По сем абие чюдо страшное и преславное створилось. Земля встряслась, конь же подъялся и скинь Робра на земь. Паде Робр, а древа вси склоняхуся и ветвами яко копиями пронзяху его многажды. И умерл Робр.

Таче взрос сын Млады, его же роди она от Премира, ему имя Крон, и стал княжити. И туда Крон иде купно з дружиною, и сюда, и в удолье, и в холмы дальние, и в леса, и в поля, и взя грады морьшаньски, и земли котельничьи, и крепости торгушевьски, и по сем творяше требу кумирам с людми своими, Унурепу древяну з главою сребреной и усами златыми, Сурху, Колъбогу и Зрябогу. Знатный бысть вой. Но паче победи он женьщын, убо сам бысть побежен похотью женьскою. О, не вемо, како молвит его, кронови, блятьски игрища! Быша с им в ложе Купава, и роди ему сына; прогна Купаву и взя Белану, яже принеси ему дщер; за Беланой – Травина, яже разрешихуся двойней, сынове и дщер; за Травиною – Цветана, зело лепый образ имея, однако ж норов строптивый и непокорливый, и помысли, что Крону прискучила, взъми в руце нож, желая от-сеч Крону ядра; и еще мало и бысть бы княз оскопляху и запищаху бы комарьим гласом; но чюдом взбрани Цветане сие створити; и по сем велик камен привязаху ей на выю и потопи ю в Покше; а бысть Цветана тяжела дитем и недолог час ей родити пъръвенца своего; утопла с им; Крон же с той поры всяку жену или девицю, яже возжелает он имети, веляху обсматривать с ног до главы пред опочивальней его. И бе несыт блуда, приводя к собе мужьски жены и девице растьляя.

Играху с огнем Крон. Бысть Родор, вой дружины его, и бысть Злата, ему жена, красна лицем, власы имяху долги, пьрси пыш-ни, очи светли, яко солнцю. И восхотел Крон ю поеть. Услал Родора зреть, не идет ли де на Дубостен рать вражеска, отроки же свои посылаху ему в дом взяти Злату и возвести ю на Кроново лаже, яко блуд всяк с нею творити с нощи до утра непрестанно. Привели ему Злату, и поял он ю многажды, до смертныя истомы, утром же отправил всвояси. Се бо сыт ею стал. Злата же пала в ноги Родору, мужу своему, и велегласно рыдаху, и стенаху, и вопяху, и власы вырываху, и красно лице ногтями раздираху, и глаголоша о сраме, яже учинил ей Крон. Бледен ликом стал Родор и суров вельми. И взял меч свой, и иде к Крон, и рече ему, срам жены моей кровию твоея омыть хощу. Помози мне Унуреп, и меч мой отмьсти меня. И порази бы Родор Крона, яко вой бысть знатный, и от руце его мнози враги пало, а Крон ослабеху от блудодеяний многих, но Кронов отрок, имя же ему Бор, помогаху господину своему и вонзяху нож в спину Родору. И испустил Родор дух свой, рекоша: «Верный бысть я тебе вой, а ты, яко тать, меня ограбил. Проклятие бо ти, Крон, и роду твоему, и земле твоей в веки да будет!»

И так бяху еще и еще. И мужи по душу Кронову приходяху за жены обесчещены мьстити, и отцы, коих дщерей Крон рас-тьлил. Но боги и наипаче Унуреп присно его оберегаху. Не вем они, древяны кумиры, их же Крон сице Родора и прочьих вскоре предасть.

В лето некое приидоша из дальних степей людие веры бохъмиче, глаголюще, веруй в закон наш и поклонися Бохъмиту. По нашей вере блуд достоить творити и зде, и по смерти якоже зде творити всяк. Таковы словеса Крону бысть в радость. Но се ему бо не любо: обрезание удов, неяденье мяс свиных и не пити вовсе. Реша: «Покши есть веселье питье, не можем бес того быти». Ушли. По сем немьци придоша от Рима, от папежа, ругающе бози покьшаньски, се бо древо суть, и глаголюще, вера бо наша свет есть, и бог наш, иже створил небо, и землю, звезды, месяц и всяко дыханье. Веруй с нами и внемли папежу и хорошо ти будет. Помысли Крон и рече немцем: «А на кой ляд мне папеж ваш, яко его слушати. Не вем папежу. Оде лапоть его лобызать не стану. Иде Покша, а иде Рим. До него далеко и до бога вашего тож. А мои бози присно зде и мне по слову моему помогаху». Ушли и те. Отинуды жидове явились, рекуще: «Веруй де единому богу Аврамову, Исакову, Яковлю, и лепо те будет. Егда когда мы веруем, то и тобе нехудо б». Скушны бяху Крону речи жидовныни, а сами они черны, яко враны, и кривоносы, яко къръшуны, оде наипаче того: мерзки съръдцю се бо источник всяческой кривины, яже в миру суть есть. Наклочили беды на себя, земли своея не имяху, расточены по землям чюжим, зане их вера не вера, а навет. Помыслил Крон я казнити, но востягнул от сего и отпустил с миром, рече вслед, аже еще в Дубостен явяться поганить покшаньську землю, абие своего бога узрят.

Грък явися и стал Крону любенник. Наслади он Крон, глаголюще о створении мира, Адаме и Евзе оде грех, чрез который омразяхуся вси людие, о Христе Исусе искупителе, его жиды распяша, Он же воскресе в 3-й день по писаниям и възношишеся на небо. Научи Крон сице глаголить: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и землю…», оде научи веровать седму сбор святых отець, не преимать ученья от латын, порубить Унурепа и все кумиры. Тако содеял Крон: во един день веляху порубить все кумира наипаче же Унурепа, капища я порушить, а народ покьшаньский абие погнать в реку, кроме жен, у коих не отошла нечистота. Рыдаху людие о своих богах древяных, глаголюще, вчера де чтим от человек, а днесь поругаем, но страху ради Крон оде плетьми гонимы шли в Покшу, и стояху овы до шие, а друзии до персей, попове же от гръков стояще молитвы творяху. Так крещен бысть покьшаньски народ.

Странник некий забрел в сей день в Дубостен и преобильные лил слезы, на сие глядя, и реща, вчера кумиру кланяхуся, а ныне – Святей Троице, вчера – язычники, а сегодня – хръстяне, вчера Унурепу моляхуся, ныне же – Христу, вчера капища взводили, сегодня – църкви. Внешнее прияли, а суть та же. Гробы ходяще повапленные! Егда когда светом Евангелия не просвещахуся, все смута будет на земле сей, сотоне на радость и веселие. Долго вопил, пока Крон не повеляху его из Дубостена выгнать вон, дабы не наклочаху он какого нанесения и не лживил сей пресветлый день.

Поиде прочь странник, плача и рыдая и реща: «Христа не познаша, бедная ты земля».

5

На исходе первого дня, светлым вечером, Сергей Павлович в неотступном сопровождении сотниковского Нестора неподалеку от городского деревянного моста вышел на берег Покши, разулся, подвернул брюки и босыми ногами ступил в воду, на песчаное дно. Стая рыбешек умчалась прочь. Далеко слева, на взгорье, высились сосны Юмашевой рощи. За них садилось солнце, пламенея в старицах и бросая розовый отсвет на белые стены видневшегося по правую руку, на краю луга, Сангарского монастыря. Сергей Павлович нагнулся, почерпнул в сомкнутые ладони воду и омыл лицо. Игнатий Тихонович, едва дыша, стоял позади и одну за другой слагал в уме новые строки своей летописи о возвращении, ну не блудного, ибо какой же доктор Боголюбов был блудный сын, он скорее сын, наконец-то нашедший Отца и ныне утоляющий томившую его жажду водой из поднесенной ему Отцом чаши. Река чуть рябила под легким теплым ветерком. На противоположном берегу покачивали поникшими ветвями ивы.

Ничего больше не было в жизни у Сергея Павловича, а были только эти вот ивы, сосны Юмашевой рощи, монастырские стены, луг, прохлада мелкого плотного речного песка, едва ощутимое течение реки, ласкающие лицо солнечные лучи и тихая красота мира, которого он без колебаний и сомнений осознавал себя прирожденной частью. Медленно струилась вода – от Авраамия до Наума, от Наума до Парфения, от Парфения до Марка, от Марка до Иоанна, от Иоанна до Петра…. Все Боголюбовы в ней. Петр же родил Павла, Павел – Сергея, а Сергей прибыл в Сотников, чтобы вслед за всеми войти в эту воду, жить и умереть.

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

Разве не счастлив был он сейчас?

Несомненно.

Разве не томила его тяжесть неясной вины?

Камнем легла на сердце.

И разве не чувствовал он овладевшую им глубокую печаль?

Всем существом, всем составом своим, всякой клеточкой и каждым ударом сердца.

Также нечто иное брезжило ему в простершихся над лугом светлых небесах, имя чему он угадывал, но вымолвить не решался. И странными путями – то ли от песка под ногами, то ли от уходящего солнца – пробивалась и пробилась к нему мысль, что, может быть, все свои сорок три года он жил для того, чтобы в этот июльский вечер войти в воды Покши и вступить в вечность, не знающую различия между жизнью и смертью.

Глава вторая Земля обетованная

1

Перво-наперво Игнатий Тихонович повлек московского гостя по направлению к единственной в граде Сотникове гостинице, попутно винясь пред Сергеем Павловичем в совершенной невозможности приютить его под своим кровом. Убого. По смерти жены, случившейся год назад, рука человеческая не касалась комнаты площадью тринадцать и семь десятых квадратных метра и кухни в четыре с половиной квадрата, к тому же означенное, если тут нет несоответствия в роде, что весьма возможно, учитывая давно и прочно забытый немецкий язык, Lebensraum[28] расположено в двухэтажном доме, деревянном, старом и гнилом со всеми неизбежными последствиями, прежде всего, с частым параличом места, куда пешком ходил и царь и о коем первым делом, едва переступив порог лицея, вопросил Державин, единственного, кстати говоря, на восемь семейств, и необходимостью и в снег, и в ветер бежать на двор. Покойная Серафима Викторовна, да воздадут ей боги за ее ангельское терпение и да учинят ей новое бытие в образе пышноветвистого и обильно плодоносящего древа, поднявшегося возле источника вод, питающего истомленных путников и укрывающего их от палящих лучей, так, по крайней мере, он всей душой желает, подумывая и о том, что, исчезнув с лица земли, тощеньким деревцем встанет рядом с ней, и она, как прежде, прострет над ним свою любящую руку, там превратившуюся в густолиственные ветви, – она, надо признать, едва терпела его летописание, не находя в нем ничего, что могло бы способствовать воспитанию юношества, чему Фимочка посвятила всю жизнь, приобщая к литературе местных недорослей, а лишь жестокость, похоть и корыстолюбие, каковые черты сотниковского бытия она относила на счет испорченного воображения законного супруга, но, несмотря на то, не менее раза в неделю наводила порядок на его письменном столе и книжных полках и вытряхивала корзину с недоношенными или переспевшими мыслями, коими с обеих сторон испещрены были все больше клочочки, обрывки, недописанные страницы школьных тетрадей и редко – целые бумажные листы. Ныне повсюду срам и мерзость запустения. Соседка, одинокая женщина пятидесяти девяти лет, в их с Фимочкой школе трудившаяся завхозом, не раз предлагала свои услуги, однако, ни в коем случае не желая бросить тень, но доверясь единственно голосу сердца и еще не вполне угасшему мужскому чувству, ее помощь была бы не вполне бескорыстна. С далеко идущими намерениями, отнюдь не совпадающими. Подробности не имеют значения. Как мужчина мужчине. Пусть хаос и скорбный путь бобыля, пусть одиночество до гробовой доски, но нет цены, которая превысила бы беспримесную радость свободного полета как над делами давно минувших дней, так и над событиями, еще памятными ныне живущим. Хотя вместе с тем… Собой миловидна, телом полна, что всегда неизъяснимым магнитом притягивает мужчин сухощавого сложения. Игнатий Тихонович, несколько смущаясь, указал на себя. Серафима Викторовна также обладала далеко не скудной комплекцией и лишь в последние три месяца истаяла в сухую щепку. В обтянутый кожей скелет. В желтую мумию. Не устаешь ты, о смерть, собирать средь людей свою жатву.

Все это, говоря по чести, доктор Боголюбов благополучно пропустил мимо ушей, отметив лишь печальное вдовство Игнатия Тихоновича и унижающие человеческое достоинство условия его существования. Рассудив, что человеку всегда легче примириться с тяготами жизни, если под их игом стонут и другие, он в двух словах сообщил сотниковскому Нестору о собственном жилищном положении. Хуже некуда. Собственно, нет и положения, потому что нет жилья.

– Сорок три года, – замедляя шаг и быстрым взором окидывая поблекшее изображение, надо полагать, герба града Сотникова: три сосны на голубом поле и сверху круглый щит с двумя перекрещенными на нем стрелами, – врачебного стажа почти двадцать лет, а живу у папы, пока он терпит. А дальше…

Первым его желанием было посвятить Игнатия Тихоновича в свои матримониальные намерения и заодно воздать хвалу своей суженой, своей любимой, своей пока еще не венчанной жене, однако два шага спустя порыв откровенности сошел на нет. Зачем? Не обернутся ли его гимны песней скорби над приказавшей долго жить любовью и грезами о семейном счастье? Тьфу-тьфу. Не приведи Бог. Между тем, они миновали длинное одноэтажное здание с высокой трубой над ним, курящейся белым дымом. Два крепких молодых человека в шлепанцах и с березовыми вениками в руках всходили на его крыльцо.

– Наша баня, – пояснил Игнатий Тихонович. – Мой ученик в ней банщиком. Если пожелаете, я скажу, он получше истопит…

Баня? Ликование тела? О, нет. Даже сердечная приязнь к Зиновию Германовичу, имеющая в ответ, без сомнения, столь же дружеское чувство, не побудила Сергея Павловича хотя бы единожды в месяц посещать превосходные Кадашевские бани – за исключением памятного дня, начавшегося в «Яме», на углу Столешникова и Пушкинской, и едва не завершившегося грехопадением в объятиях Людмилы Донатовны.

– Вряд ли, – пробормотал он, печально подивившись ничтожности событий и чувств, составлявших его жизнь.

Как повитый пеленами младенец, был опутан заблуждениями души и соблазнами плоти. Не утаю, хотя в отчете о самом себе как всякий человек имею врожденную склонность к умолчаниям и подтасовкам, бессознательно или вполне осознано желая, чтобы в поданной наверх бумаге концы непременно сошлись с концами.

Самонадеянное создание! Отчего лукавишь? Отчего промедляешь признать свою жизнь фальшивым авизо? Ибо получал то, что тебе не причитается; брал в долг и не желал возвращать; выдавал груду камней за построенный дом. Или мнишь скрыть правду не только от себя, но и от Генерального Ревизора?

И разве не вправе был указать ему дед Петр Иванович, чтобы он снял обувь свою, ибо земля, по которой идешь, есть земля страданий и крови, земля обетованная?

Он шел улицей Калинина по тротуару из проседающих, а то и вовсе сгнивших досок, бывших, говоря по закону и совести, нелицеприятным обвинением городским властям, плюнувшим на безопасность и здоровье вверенного им населения.

– Ну что это! – пожаловался Сергей Павлович, едва не угодив в черную дыру посреди дощатого настила. – Не волк я по крови своей, чтобы капканы на меня ставить…

– Осторожней! – с отеческой тревогой воскликнул шествующий впереди вожатый, не оценив весьма уместно вставленную в обиходную речь строку из великого стихотворения великого поэта. – У нас тут, случается, и ноги ломают.

Гость, однако, и сам был бы повинен в едва не приключившемся с ним несчастном случае, ибо глазел все больше по сторонам. Да и мудрено было ему умерить свой пытливый, с налетом некоей сумеречности интерес ко всему, что встречалось на пути: к домам, поначалу вполне деревенским, с подсолнухами в палисадниках, с девической стыдливостью чуть склонившим темные головки в обрамлении лепестков из ярко-желтого шелка; затем становящимися все выше, в два и даже три этажа, с маленькими окнами в цветных занавесках и неизменной геранью на подоконниках, к серому бетонному зданию кинотеатра, с варварской безжалостностью вторгшемуся в чужой ему мир, к железным решетчатым двустворчатым воротам с надписью полукругом: «Сотниковское автохозяйство» и оскорбительным для памяти Петра Ивановича плакатом с надрывным воплем на нем: «Слава КПСС!», к стоявшему в воротах наподобие чугунной тумбы брюхатому мужику в коричневой нейлоновой рубашке с закатанными по локоть рукавами, оплывшим азиатским лицом и глазками-щелочками, которыми он в один миг обозрел Сергея Павловича, после чего снова обернулся к русоголовому парню, обтиравшему ветошью замасленные руки, дабы продолжить свое наставление.

– Ты, заразочка, – услышал доктор его быстрый говорок, – все брось и езжай. Лошадку привезешь, я тебе, так и быть, насос выпишу.

– Новый?

– А ты со мной не торгуйся, заразочка. Какой дам. Кто со мной торговался, тот на кладбище остался. Понял?

Сергей Павлович так никогда не узнал, чем кончилось дело. В том-то, между прочим, и состоит благородное страдание мыслящего путешественника, вынужденного довольствоваться всего лишь крохотным кусочком из книги чужого бытия, без начала, продолжения и конца. Для него навсегда останется тайной, чем, к примеру, занялся путеец, в белых подштанниках вышедший из своей будки навстречу поезду, доставившему Сергея Павловича в Красноозерск: завалился ли под жаркий, как печка, бок законной супруге, отправился ли в сарай задать корм корове или уселся за покрытый драной клеенкой стол и, прихлебывая чай из стакана с подстаканником, продолжил чтение «Материализма и эмпириокритицизма» известного автора, нудное, откровенно говоря, сочинение, из-за которого студент Боголюбов пережил на экзамене по философии несколько пренеприятнейших минут. Хорошо ли клевало у человека в сером дождевике, резиновых черных сапогах и с удочкой, притороченной к велосипедной раме? Или после двух-трех неудачных забросов он оставил это пустое занятие и, порывшись в сумке, извлек бутылку, стакан, хлеб, колбасу, пару малосольных огурцов и с легкой душой выпил в честь наступающего дня, которому, однако, суждено для многих из нас стать последним? А кошка, с нечеловеческой проницательностью разглядывавшая покинувшего вагон доктора? Разрешилась ли она от бремени? И не отняла ли у нее котят безжалостная рука, дабы предать их смерти через утопление? Нет и не будет ответа. Остановившись и дождавшись гостя, Игнатий Тихонович вполголоса довел до его сведения, что монументальный азиат в коричневой рубашке – один из столпов сотниковского общества, местный, так сказать, Гермес, иными словами – директор автохозяйства, имеющий имя Абдулхак, народное прозвище Живоглот, двух жен, пожилую татарку, называющую супруга Абдуша, и молоденькую русскую, с властью своей еще не увядшей прелести дразнящую мужа (он, разумеется, ей де-факто, а не де-юре) Абдул всех надул, четырех дочерей и совсем маленького сыночка, лошадка же, за которой он посылал водителя, будет им под зиму собственноручно забита и разделана, каковое дело требует мастерства и навыка, кишки и мясо пойдут на колбасу, остальное частью сварят, частью отдадут огромному Акбару, туркменскому волкодаву, свирепому, как все псы преисподней.

Сергей Павлович чистосердечно изумился. Все известно. Надо же!

Все и про всех, подтвердил бывший учитель. Назавтра град Сотников, девять тысяч триста пятьдесят душ мужеского и женского пола, включая дряхлых стариков и грудных младенцев, будет знать о новом постояльце гостиницы – кто, откуда, семейное положение, надолго ли и с какими целями.

– Вы, что ли, оповестите? – с излишней, надо признать, резкостью осведомился доктор.

Игнатий Тихонович не обиделся и ответил с достойной летописца и мыслителя глубокомысленностью: «Разве решето удержит воду?» Гм. Хорошо бы понять, что за решето имеет доктор Боголюбов в близком соседстве вот уже четыре часа? Или следует толковать иносказательно и расширительно? У Сергея Павловича вновь пробудились упраздненные ранее подозрения относительно навязавшегося ему в собеседники и спутники старичка. Поравнявшись с Игнатием Тихоновичем, он бросил на него испытующий взгляд. А не приставлен ли ты, старче, конторой глубокого бурения, где прислуживаешь ради крохотного довеска к ничтожной пенсии?

– Да, – с напускной рассеянностью молвил Сергей Павлович, – все спросить забываю… У вас в Красноозерске дела какие-нибудь были? Или знакомых навещали?

– А там племянник Серафимы Викторовны, – без промедления отозвался летописец, и тень печали коснулась славного, чистенького его лица. – Сорок лет, ума нет. Пьет горькую. Семья, трое детей. Ездил вразумлять.

– Успешно?

Игнатий Тихонович махнул рукой.

– Где-то в Новосибирске… в Академгородке, говорят, какой-то серьезный ученый лечит розготерапией. Его бы туда… И сто горячих!

Он снова махнул рукой – теперь, однако, не с чувством бессилия, а так, словно в ней зажат был пук смоченных в соленой воде розог, которыми он охаживал филейные части родственника, пытаясь вырвать его из пасти зеленого змия. Сергей Павлович почувствовал, что краснеет. Слава Богу, солнце. Не заметно. Как врач он выразил сомнение в благотворном воздействии розог и упомянул о докторе Макарцеве, своем друге, стяжавшем пусть негромкую, но прочную славу исцелением алкоголиков. Можно устроить. И в третий раз махнул рукой Игнатий Тихонович, предоставляя провидению судьбу племянника-пьяницы.

Их разговоры происходили преимущественно с топтанием на месте или с весьма малым продвижением вперед, что в отличие, скажем, от Москвы не приводило в бешенство сотниковских обывателей, перемещавшихся вслед бывшему учителю и московскому гостю, а также встречавшихся им на узком тротуаре. Никто не оскорбил их ни словом, ни делом, то есть не облаял столбами, уродами, ослами, дураками на букву «м», дебилами и проч., что, как всем в нашем Отечестве ведомо, в устах нервного столичного жителя всего лишь цветочки, ягодки же поистине ужасающи, недаром, о чем доктор был наслышан, прямо на стогнах Москвы с особой изощренностью оскорбленные люди падали с последующим диагнозом инфаркт миокарда, вот злонравия достойные плоды, иного, впрочем, трудно ожидать от жителей нового Вавилона, с утра до ночи мечущихся в поисках хлеба, зрелищ и денег, тогда как здесь, на улице Калинина, не раздалось в их адрес ни малейшего поношения, нечего также говорить о толчках будто бы невзначай, но весьма ощутимых, резких ударах плечом, способных свалить с ног слабосильного гражданина, тем более – гражданку, и прямого давления превосходящей массой тела с целью оттеснить на обочину медлительного пешехода. Ничего подобного и даже напротив: никто не считал зазорным соступить с прогибающихся досок на уличный песок и вдобавок поклониться Столярову и пожелать ему доброго здоровья. Одна женщина лет тридцати с привлекательными веснушками на круглом лице, обрадовавшись нечаянной встрече, принялась умолять Игнатия Тихоновича позаниматься с ее сыночком, проливающим горькие слезы над задачками по алгебре.

– Мой Илюшечка, – глубоко вздыхала она, отчего ее достойная грудь под легким сарафаном не могла не привлечь мужского внимания, пусть даже мимолетного, – сейчас у бабушки. А как приедет, вы уж будьте добреньки, выручите нас! – Обращаясь к бывшему учителю, она при этом метала быстрые взоры в Сергея Павловича и помимо миловидного лица и высокой груди предъявляла ему полные руки, которыми долго и тщательно поправляла прическу, в чем не было решительно никакой нужды.

– Хорошо, хорошо, Олечка, – бормотал Игнатий Тихонович, норовя проскользнуть мимо нее, – не на ходу же… Ближе к августу поговорим, ближе к августу…

Но, пожалуй, ничуть не менее слез собственного сына над муками извлечения корня, примерами с иксом и задачами на движение Олечку волновал теперь вопрос о спутнике бывшего учителя, мужчине очень-очень располагающего вида, о нем любая скажет, что, во-первых, не из местных и, во-вторых, порядочный. Что может быть тягостней для женщины, чем неизвестность? Она чуть сдвинулась влево, не оставляя Игнатию Тихоновичу возможности продолжить путь, и спросила голосом сообщницы, поклявшейся никогда и никому не открывать вверенной ей тайны:

– А это ваш гость?

Тот страдальчески наморщил седенькие бровки.

– Ну… в некотором роде…

Державшийся чуть позади Сергей Павлович выступил вперед.

– Прекрасная Ольга! Я гость вашего города, Игнатий же Тихонович мой спутник, друг и вожатый.

– Ах, – догадывалась прекрасная и улыбалась, и показывала мелкие, плотные, белые зубки, – вы, значит, в командировке… И к нам зайдете?

– Непременно. Только куда?

– А вы у Игнатия Тихоновича спросите, – не без лукавства молвила она и с прощальной улыбкой проследовала своим путем.

С безмолвным вопросом Сергей Павлович обратился к сухонькому старичку. Ответ последовал незамедлительно.

– Она в райисполкоме, в приемной… Хорошая, добрая женщина.

– Славная, – охотно согласился доктор Боголюбов.

– Ей замуж надо, – неведомо для чего и в каких видах прибавил Игнатий Тихонович.

– Я занят до конца моих дней, – на всякий случай объявил Сергей Павлович.

Однако ни мгновенное и, благодарение Богу, вскоре растаявшее подозрение в тайной службе чистого, яко агнец, летописца, ни встреча с прекрасной и, как выяснилось, тоскующей в одиночестве лебедью-Ольгой не отвлекли Сергея Павловича от наблюдений за неспешно протекающей жизнью града Сотникова. Да и куда, собственно, было ей спешить? Вон, сидят в открывшемся взгляду дворе, на лавочке, вблизи потемневшего двухэтажного бревенчатого дома три старухи в белых платочках в горошину, с деревянными клюками в руках и безропотно ждут дня и часа, когда придет за ними куда более древняя старуха в платочке на голом черепе и с косой на плече. Кто они? Зачем появились на свет, зачем жили, зачем рожали детей? Чтобы сидеть, подобно изваяниям, вперив полуслепые глаза в жаркое ясное июльское утро с дремотной мыслью о наступающих сумерках и приближающихся холодах? Заметив повышенное внимание московского гостя к трем божьим одуванчикам, Игнатий Тихонович счел нужным дать разъяснения.

– Районный дом престарелых, – сказал он и не без грусти добавил: – Здесь ждет меня продавленная койка, вонючий матрац и тоскливый конец.

– Бросьте, старый язычник! – Сергей Павлович отчего-то решил, что брутальный тон более всего взбодрит вдруг приунывшего учителя и летописца. – Думайте о сегодняшнем дне. В крайнем случае, о завтрашнем. Но дальше не заглядывайте. Ибо все будет не так, не в те сроки и не в том виде. Вы прикидываете, каково вам будет на продавленной койке, а всего через неделю проснетесь в двуспальной кровати, под головой у вас будет подушка в наволочке лилейной белизны, такой же изумительной чистоты будет под вами пахнущая свежестью простыня, а рядом с вами… о! рядом с вами будет возлежать и с обожанием глядеть на вас… Как, кстати, ее зовут?

– Кого? – неумело притворился Игнатий Тихонович.

– Бросьте, бросьте… Серафима Викторовна вас не осудит. Ведь надо же кому-нибудь вытирать пыль с вашего письменного стола, варить вам суп, штопать носки и утешать своей любовью.

Игнатий Тихонович предпочел отмолчаться.

Как ни медленно перемещались они по дощатому тротуару, но все же оставили позади продовольственный магазин с большой грязной стеклянной витриной, сквозь которую видно было неупорядоченное движение бродящего от прилавка к прилавку алчущего и жаждущего народа, магазин промтоварный с пудовым замком на дверях, тихую улочку Павлинцева, графа и генерала, с ног до головы покрывшего себя славой в многочисленных баталиях, вот уже почти два века покоящегося у стен Сангарского монастыря и однажды в недобрый час потревоженного сынами ночи, возмечтавшими о внезапном и сверхъестественном обогащении, еще одну улицу, охваченную благодатным темно-красным пламенем вишневых садов, имени, между прочим, Константина Рогаткина, местночтимого советского деятеля, тоже прославившегося, но чем? славой Герострата, нашел для него подобающее сравнение Игнатий Тихонович, кратко рассказав о первенствующей роли товарища Рогаткина при вскрытии мощей преподобного Симеона в Шатровском монастыре и последующем разорении самого монастыря. Ах, пес, негодующе высказался о нем Сергей Павлович, у преподобного же втайне испросил благословение и помощь в розыске спрятанной Петром Ивановичем грамоты. Небольшое поучение изрек кстати летописец сотниковской жизни, указав на божественность природы, имелись в виду щедро плодоносящие сады, благодетельствующей человеку вне зависимости от его дурных и добрых дел. Природа выше злобы; она не мстит ни Рогаткину, ни людям, живущим на улице его имени; она всех любит, всем дарит утешение, всем мироволит и всех желает породнить, поскольку всем она заботливая мать. А цунами? Засуха? Землетрясение? Сергей Павлович задавал вопросы, словно вбивая гвозди в гроб романтического пантеизма, хотя, по чести, было нечто смехотворное в упоминании всесокрушительной морской волны и губительных подвижек земной коры посреди расцветающего тихого теплого июльского дня в центре России. Игнатий Тихонович взглянул на спутника с явным сожалением. Не надо оскорблять природу, веско промолвил он. Только и всего.

Тут и улица Калинина кончилась со своим дощатым тротуаром и песком на мостовой. Ее пересекала, шла чуть вниз и правее Коммунистическая, по которой они двинулись ускоренным шагом и через пару минут оказались возле городского рынка. Там среди немногочисленных в этот день продавцов, точнее же сказать – продавщиц, а еще точнее – торговок, ибо какая же на рынке продавщица, не правда ли, хотя имеющее нечто мощное в грубом своем звучании слово торговка не вполне вязалось с жалким ведерком огурцов, десятком пучочков редиски или тощенькими букетиками петрушки, но именно таков был сотниковский рынок, в связи с чем Игнатий Тихонович, будто бы винясь, заметил, что в воскресенье здесь несравненно богаче, – престранная, заметил Сергей Павлович, фигура начальственно расхаживала среди прилавков и продавщиц или торговок, как пожелаете. Доктор увидел всклокоченные седые волосы, косматую бороду и старое продранное кожаное пальто какого-то военного, причем несомненно не нашего, образца. Он приготовился рассматривать и дальше, но Игнатий Тихонович, схватив его за руку, тревожно зашептал:

– Пойдемте, пойдемте… От него не отвяжешься.

Было, однако, поздно. Фигура или, скажем так, личность встала у них на пути, благодаря чему Сергей Павлович мог теперь вволю разглядывать опухшее, цвета свеклы, но с апоплексическим сизым отливом широкое лицо с мутно-зелеными глазами навыкате из-под нависших бровей. Однако ни лицо, хотя и весьма своеобразное и отчасти напоминающее лик некогда грозного, а теперь одряхлевшего льва, в особенности из-за гривы волос и приплюснутого носа, ни тяжкое, с хриплым присвистом дыхание, к тому же насыщенное миазмами перегара, в котором изощренный нюх доктора безошибочно распознал преобладающее присутствие плодово-ягодного, сиречь страшной отравы, убивающей не только душу, но и печень, ни даже словно похищенное из музея кожаное пальто с прорехами и белесыми трещинами не могли быть отнесены к особым достопримечательностям преградившего им дорогу человека. Мало ли, в конце концов, приходилось доктору Боголюбову встречать подобных граждан разной наружности, возраста и пола, но родственных друг другу состоянием мрачного похмелья с всполохами подступающего безумия. Было вместе с тем нечто, от чего Сергей Павлович не мог оторвать взгляд: ярко начищенные, сверкающие в солнечных лучах крупные латунные пуговицы, на каждой из которых красовался выпуклый паук свастики.

– Это что? – обратился он к своему спутнику. – Эхо далекой войны?

Потупив взор, тот тоскливо молчал. Ответил обладатель впечатляющих пуговиц.

– Снял с фрица, – охотно прорычал он. – А потом расстрелял. Вот так. – И он навел на Сергея Павловича указательный палец с траурной каймой под нестриженым Бог знает с каких пор ногтем. – Бах! И в лобешник. – Этим же пальцем он ткнул себе точно в середину грязно-смуглого лба. – Одна пуля – один труп.

– Благодарю вас. – Сергей Павлович хотел двинуться дальше. – Прекрасный трофей. Солдатская гордость.

Дряхлый лев открыл пасть и рыкнул на всю Коммунистическую.

– Стоять на месте! Я комендант города капитан Громов. Этого, – указал он лохматой бородой на поникшего Игнатия Тихоновича, – знаю. Тебя нет. Документы!

Здоровая лапа потянулась к московскому гостю. Тот оглянулся в полной растерянности. Бывают такие типы, в которых влипаешь, будто в смолу. Старичок Игнатий Тихонович тем временем безучастно рассматривал некогда покрытый битумной смесью тротуар у себя под ногами, теперь превратившийся в черт знает что.

– Вроде бы отменили комендантский час, – со слабым подобием смеха молвил доктор.

– Вроде Володи, – хамским образом отозвался капитан-комендант или комендант-капитан, вернее же самозванец со съехавшей крышей. – Паспорт!

– Отстань, а? – тихо и мирно попросил Сергей Павлович, про себя пожелав ему провалиться. – Дай пройти.

– Ты с кем говор-р-ришь! – прорычал лев-капитан или лев-комендант, что, собственно, не имело для Сергея Павловича никакого значения.

Важно было другое: подкатившая к горлу тошнота, вызванная приближением старого бойца и, соответственно, резко усилившимися запахами перегара, немытого тела, а также протухшей селедки, хвост которой торчал из правого кармана трофейной шинели.

– Да я тебя… К стенке! Немедля! Взвод! Слушай мою команду! За нашу Советскую Родину! Смерть шпионам! Пли! – Теперь он палил в доктора в упор из двух указательных пальцев, похожих, как два брата-близнеца. – Бах! Бабах! Бах!

Безумие в полный накал горело в мутно-зеленых его глазах, пот лил по лицу, оставляя грязные потеки на лице и исчезая в зарослях усов и бороды, и ослепительно сияли надраенные латунные пуговицы со свастикой на каждой из них.

– Труп, – отстрелявшись, слабым голосом произнес Громов, повернулся и пошел прочь.

Оставшийся в живых Сергей Павлович с облегчением вздохнул и потянул за рукав старичка Игнатия Тихоновича.

– Путь открыт. Пойдемте.

– Погодите.

– Господи! – вдруг услышал Сергей Павлович и увидел обращенную к небу косматую голову и воздетые руки. – Господи! – взывал дряхлый и безумный лев. – Опять я человека убил! Нет меры моему злодейству! Покарай меня, Господи! Срази меня! Забери мою жизнь за те, что я взял! Иоганн! Голубчик… Прости! Гришенька! Сынок! Я разве хотел! Не моя была воля! Сашенька… Ванечка… Фридрих… Расульчик… Венечка! – рыдая, лепетал он. – Отпустите меня! Не виноват! Отойдите, я вам говорю! К себе ступайте и ждите, я приду. Господи! Разве я это все устроил? Ты. А меня заставил убивать. На мне их кровь, а ты чист. Возьми… возьми на Себя, я Тебе говорю, возьми! И объяви по всему миру, что Громов злодей и убийца, но и Ты тоже! Ты меня научил… – Он шел быстрым шагом, почти бежал, обхватив голову руками, и выл, как смертельно раненый зверь: – Ы-ы-ы… ы-ы…

Свернув в переулочек налево, он исчез из вида. Вой становился слабее, затихал, но слышен был еще долго.

Некоторое время сотниковский житель и доктор шли молча, причем изрядно потрясенный Сергей Павлович против обыкновения не глядел по сторонам и почти не обратил внимания на квартал довольно новых трехэтажных домов светлого кирпича и расположенные в близком соседстве с ними здания детского сада и школы с пристроенным к ней спортивным залом. Игнатий Тихонович успел все-таки указать ему на самое значительное градостроительное достижение Сотникова последнего, если не ошибаемся, десятилетия.

– Да-да, – Сергей Павлович обернулся и равнодушно отметил: – Надо же. – Три шага спустя он резко остановился. – Кто это был?

Игнатий Тихонович повлек его дальше. Несчастной судьбы человек. Он действительно воевал, и судя по всему в СМЕРШе или в каких-то других особых частях, где наше врожденное азиатское пренебрежение жизнью, как своей, так и чужой, было удесятерено условиями военного времени и завесой секретности, окутывавшей службу Громова. Поселившись в Сотникове, в доме покойного отца, он поначалу кое-что о себе сообщил, скупо, кратко, однако достаточно для того, чтобы понять, что он, главным образом, имел дело с взятыми в плен немцами, нашими солдатиками, побывавшими в плену у врага, а также заподозренными в намерениях тем или иным способом уклониться от участия в боевых действиях. Невообразимо представить, сколько он погубил душ! Но до поры ему удавалось отгонять от себя воспоминания о жертвах своего служебного рвения – пока однажды ночью соседи не услышали страшный грохот в его доме, дикий вопль и звон разбитого окна, из которого в исподнем, босой, выпрыгнул Громов и принялся кататься по снегу, словно стараясь сбить охвативший его огонь и умоляя кого-то о прощении и пощаде… С той ночи начались и по сей день не прекращаются его мучения. Врагу не пожелаешь, что испытывает он, когда на него находит. Трижды в год, не менее, по месяцу, а то и по два. А сейчас, кажется, третий уже месяц идет его безумию. Пьет он в это время чудовищно, но вино его не спасает, нет, чему только что мы с вами были до глубины души взволнованными и сострадающими свидетелями. Кровавые мальчики являются ему, все, кого он убил самолично или убить приказал, подступают и требуют, чтобы он им ответил: за что? И он, пьяный, страшный, безумный, с утра до ночи бегает по городу, чудит, пристает к людям, никому, однако, не причиняя вреда, спит где попало, ест как собака, что придется… селедку тухлую видели у него в кармане? и кричит, и воет, и молит их о прощении.

– Никогда, правда, – задумчиво прибавил старый сотниковский житель, – я не слышал, чтобы он упоминал Бога… и призывал Его разделить с ним ответственность за все убийства… Откуда он это взял?

– Человек, – отвечал ему Сергей Павлович, все еще с тревогой прислушиваясь, не доносится ли вой несчастного капитана, – всегда не прочь свалить на кого-нибудь свои мерзости. Я, может, и виноват, но меня научили. А ты не учись гадостям! Не учись убивать! Ваш Смирнов тоже, небось, уверяет, что его совратили, невинного агнца… Тогда, значит, никто никогда и ни за что не отвечает. Все невинны! И кто старика глубокого, моего прадеда, в Юмашевой роще убил, и Петра Ивановича в тюрьме, и стариков-епископов… ах, да о чем тут говорить! Перестреляли Россию, а потом вопят, что так-де сложилось, и что если бы Господь не захотел, то все было бы тишь, гладь и всяческая благодать. – Он полез в карман, на ощупь вытянул папиросу из пачки и закурил. – В таком случае и личной ответственности не существует.

– Вина, – покивал головой старичок, – переплавляется раскаянием и сжигается страданием. Если ему, – он указал в ту сторону, куда удалился похожий на дряхлого льва капитан Громов, и Сергей Павлович, обернувшись, снова увидел высоко поднявшийся над городом золотой шлем колокольни и словно бы исчезающий в солнечном свете ослепительный крест, – нет покоя, если его день и ночь преследуют тени казненных им людей, если он молит их о прощении, то о какой вине может идти речь? Нет, – вздохнул Игнатий Тихонович, – мы с вами можем говорить лишь о глубочайшем несчастье. Здесь именно чувство личной ответственности, но перехлестнувшее все пределы и превратившееся в безумие. Зачем вы курите натощак? – безо всякого перехода и перемены тона укорил он. – А еще доктор…

Доктор философически поднял брови.

– Нет чувства личной ответственности.

Улыбнувшись, они пошли дальше и вскоре очутились в центре града Сотникова.

Сергей Павлович не мог наглядеться. Всякий дом выплывал к нему, как свидетель жизни Петра Ивановича и всех Боголюбовых: и два вот этих, на углу Коммунистической и Первомайской, двухэтажных, крепких, чуть приземистых и отчасти напоминающих пару рядом вставших боровичков, и вот этот, тоже в два этажа, но повыше и постройнее, с балкончиком в железных кружевцах над низким крыльцом и двумя литыми тонкими колоннами, и высокий просторный дом крупного красного кирпича, с большими окнами, лестницей с каменными ступенями и принятым в стародавние времена в Сотникове навесом над ней с фронтоном в виде треугольника, и два каменных одноэтажных дома-близнеца, соединенных общими воротами, и площадь… Площадь, однако, о Петре Ивановиче свидетельствовать не могла, поскольку Успенский собор давным-давно был взорван, а на его месте стояло трехэтажное здание райкома и райисполкома со сквером перед ним и стального цвета Ильичом, выкинувшим вперед левую руку с зажатой в ней кепкой. Сергей Павлович злобно на него посмотрел. И сюда добрался. «Ужо тебе!» – погрозил он и последовал за Игнатием Тихоновичем. Повернули направо, затем, миновав дом старой постройки, в два этажа, с высоким полуподвалом и окнами с выпуклой полукруглой кладкой над ними, еще раз взяли направо и поднялись по тихой зеленой улочке, носящей имя Розы Люксембург. «Ошиблась адресом», – мстительно сообщил он ей.

– Под ноги смотрите, – предупредил летописец.

Совет оказался не лишним: ступени гостиницы были разной высоты, что сулило торопливому или погруженному в размышления постояльцу, а также навеселе, падение с малоприятными последствиями.

В лучшей и единственной гостинице града Сотникова, на взгляд доктора довольно убогой, но встретившей его неведомо откуда взявшимся здесь благородным запахом хорошего табака, Игнатий Тихонович просил и даже требовал для Сергея Павловича номер «люкс».

– Это дорогой для нашего города гость, – внушал он администратору, величая ее Галиной Павловной и голубушкой. – Он Боголюбов, понимаете? Боголюбов!

Сидя под резвящимися в сосновом бору медведями, голубушка Галина Павловна виновато глядела на дорогого гостя и пожимала плечами. Нестор возмущался. Как же так! Не знать историю родного города! Вы, Галина Павловна, голубушка, если желаете, его лицо, вы должны все знать! При слове «лицо» Галина Павловна мельком взглянула в зеркальце, увидела круглое, полное, с тщательно выщипанными бровями лицо и осталась им довольна.

– Я бы со всей душой, Игнатий Тихонович… Но у нас депутат. Сигарой своей все прокоптил, – понизив голос, пожаловалась она. – У меня одноместный свободен. Но уж извините – без удобств.

2

– Живу я третий день в гостинице районной… – напевал Сергей Павлович, устраиваясь в довольно-таки спартанском номере. То есть ничего лишнего: узкая кровать с деревянной спинкой, светло-желтое покрывало, тощенькая подушка, серое вафельное полотенце на ней, стол, стул, раковина со стеклянной полочкой и граненым стаканом. Доктор отвернул кран. Изверг струю воды после предварительного хрипа и клекота. Дивно. – …где койка у окна всего лишь по рублю…

Он присел за стол. Стул зашатался под ним и старчески заскрипел.

Терпи друг не долго осталось и мне один шаг шагнуть протяну руку и возьму знать бы еще где взять и что с ним буду делать Викентия нет Викентия убили а меня Господи пронеси у меня Аня жизнь любовь любовь кровь древняя рифма вечером позвоню она страдает прости прости прости милосердный Господи обереги спаси и сохрани как там не убоишься чего не убоишься ужасов ночи стрелы летящей днем да ужасов ночи язвы во мраке а если бы с Аней в номер «люкс» там депутат я депутат земли обетованной может ли такое быть дед Петр Иванович ее вечный депутат как там к отеческим гробам Николай-Иуда сказал к отеческим гробам собрался не помню хотел бы почивать покой Господи душу убиенного раба Твоего Петра и прадеда Иоанна тоже покой сегодня в Юмашевой роще где тебя убили где каждая сосна Игнатий Тихонович уверяет милый старик но быть того не может чтобы не было «хвоста» Иуда даром хлеб не ест но отчего Боже мой такая тоска и тревога и даже страх капитан Громов безумный и взял на Себя грехи мира а грехи Громова не взял сокрушенный мой дух приношу Тебе в жертву завтра в монастыре только осмотрюсь остальное потом в самом деле какое-то темное странное чувство какого не было никогда позвоню Ане и все ей скажу и она закричит уезжай уезжай уезжай и ничего не ищи умоляю не могу уехать я обещал спроси зачем я это делаю и я отвечу разве я не рожден свыше а всякое рождение свыше не есть ли рождение для правды обличи ложь и тысячи вокруг тебя возрадуются и получу в удел землю текущую молоком и медом землю обетованную чтобы не плакать мне сидючи на берегах Покши и чтобы сказали обо мне братья и сестры сей человек сделал нам доброе и словно рыбьей печенью помазал нам глаза и мы прозрели как Товит отец Товия и вся земля вздохнет с облегчением будто бы омытая дождем после дней жаркого солнца иначе для чего нам жить.

Однако пора было позаботиться о пропитании. Последний раз ел в Москве, в обществе папы, в два часа пополудни, что с учетом истекшего с тех пор времени и скудости выпавших им даров давно уже должно было вызвать в Сергее Павловиче чувство свирепого голода, и его пробуждение только в гостинице могло иметь достаточным объяснением исключительно новизну и обилие обрушившихся на доктора впечатлений. Плоть уступила духу, но затем взяла свое. Он вышел из номера и, держа нос по плывущему в зеленых стенах гостиницы запаху отменного табака, отыскал буфет, где за двумя сдвинутыми столиками увидел довольно пожилого человека с дымящейся во рту сигарой, рядом с ним человека молодого, в цветастой рубашке с короткими рукавами и черных очках в белой оправе, ни дать, ни взять тонтон-макута, только без автомата, еще одного, с лицом кота-пройдохи, и наконец четвертого, сидящего несколько поодаль и должно быть поставленного на хозяйство. Во всяком случае, именно он водрузил на стол бутылку коньяка, какую-то снедь и, потеснив Сергея Павловича, велел рыхлой тетке-буфетчице принести рюмочки, вилочки, порезать сырку, колбаски и немедля разыскать консервный нож.

– И «Боржомчик»… Я тебе вчера ящик привез. Три бутылочки.

Появление доктора вызвало у тонтон-макута досадливый вздох.

– Надо было в номере, Анатолий Борисович, я ж говорил…

Сигара на краткий миг была взята в руку. Анатолий Борисович ледяными маленькими глазками сквозь очки с сильными стеклами обозрел Сергея Павловича и после этого низким голосом изрек:

– Шурик, я вам сто раз внушал: ничего нет тайного, что бы вскоре не стало явным. Вы пьете под одеялом и порождаете вредные для советской власти слухи. Я завтракаю вместе с моим народом и не скрываю, что мне показано перед трудовым днем принять рюмку коньяка. Совет лечащего врача пациенту, страдающему гипотонией.

Пока они наливали, выпивали и громко глотали пузырящийся «Боржоми», Сергей Павлович получил два холодных яйца, бутерброд, составленный из куска хлеба и затвердевшего и покрытого давней слезой сыра, стакан черного пойла под названием кофе, сел и принялся за трапезу, попутно разрешая интересный, надо сказать, вопрос: ограничатся ли депутат и его присные одной бутылкой коньяка или за ней последует вторая? Налицо, правда, была вопиющая несправедливость в распределении жизненных благ между равноправными подданными великой державы, но если мы не боимся ослушаться Бога, то почему должны трепетать перед установлениями Конституции? Опять же, ничего в ней не сказано о коньяке, вожделенная рюмка которого всегда перепадает сильным мира сего. А также сигара.

– По единой, Анатолий Борисович?

Доктор скосил глаза и увидел тонтон-макута, нацелившего горлышко бутылки в рюмку депутата.

– Н-ну, Шурик, – пуская в потолок сизый пахучий дым, отвечал тот, – искуситель… Нас, между прочим, труба зовет. И колхоз ждет.

– Колхоз не поезд, он подождет, – вставил кот-пройдоха и заслужил короткий смешок депутата.

– Хе-хе…

Сергей Павлович выскреб яйца и пытливо заглянул каждому внутрь, находясь в размышлении, не заказать ли еще. Затем все с той же задумчивостью он сжевал бутерброд, прихлебнул кофе и с мыслью, что пить его ни в коем случае нельзя, приложился вторично и закурил. Тотчас белая рыхлая буфетчица превратилась в буфетчицу, пылающую гневом и красную.

– Ты чего, слепой что ли?! Протри глаза-то… Написано – не курить!

И длинным ножом, которым она пластала на щедрые ломти буханку превосходнейшего мягкого пшеничного хлеба, не нам, не нам, сглотнул горькую слюну Сергей Павлович, а властителям жизни, первым людям земли обетованной и высокому столичному гостю, указала на табличку, где был начертан этот запрет.

– А я вижу, что курят, – доктор хлебнул и сморщился от отвращения. – Вы бы, чем орать, кофе давали вместо этой бурды…

– Кто курит?! Люди курят, им можно, у них сигара, а не твой «Беломор» вонючий!

– А почему, – кстати вспомнил Сергей Павлович, – барону можно, а мне нельзя?

– Ну вот что… барон… – встал перед доктором тонтонмакут и уставил на него невидимые за черными стеклами, но, должно быть, ничего хорошего не обещающие глаза. – Тебе милиция объяснит, что у нас можно, а что нельзя. Николаич, – кивнул он коту-пройдохе, – позвони Меркушкину, пусть наряд пришлет…

– Стоп-стоп! – вмешался депутат. – Вы, Шурик, как всякий вождь, сторонник крутых мер. Не вижу необходимости. Напротив: не худо бы познакомиться… э-э… поближе… Почитатель Чехова достоин внимания. Милости просим!

Широким жестом он пригласил Сергея Павловича занять место ошуюю себя.

– Благодарю, – отозвался доктор. – Мне и здесь неплохо.

Тогда Анатолий Борисович поднялся и, оказавшись человеком довольно высокого роста, сутулым и с брюшком, направился к Боголюбову. При этом он заметно хромал на правую ногу и болезненно морщился при каждом шаге.

– Если гора не идет к Магомету, – проговорил он, усаживаясь рядом с доктором, – то Магомет… и так далее. Шурик, не в службу, а в дружбу… Рюмочку мне и еще одну… Для нашего гостя. Как, кстати, вас величать? Сергей Павлович? Боголюбов? Будем знать. Шурик, пожалуйста… Мою сигару и пепельницу… – Сигара потухла. Анатолий Борисович самостоятельно чиркнул спичкой, хотя тонтон-макут и вождь стоял рядом с коробком в одной руке и спичкой в другой. – Отчего вы не пьете? Коньяк – не ваш напиток?

– Бросил пить по утрам.

– Утро… День… Вечер… – Анатолий Борисович медленно выпустил изо рта струю пахучего дыма. – Условности, друг мой. – Его ледяные глазки при помощи очков с сильными стеклами словно бы делали фотографические, а может быть, и рентгеновские снимки различных частей физиономии доктора: сначала лба, затем носа, а вслед за тем уставились в область левого уха Сергея Павловича. – Время суток и время жизни определяет не циферблат и не стук маятника, а наше внутреннее состояние. Я это всегда чувствовал, и в юности, когда баловался стихами… а кто из нас в юности не поэт? кто не рифмовал? Шурик, вы писали стихи? – спросил он и, услышав, что ничего похожего с тонтон-макутом никогда не случалось, пожал плечами. – Странно… Можно подумать, у него никогда не было поллюций. Н-да. Что-то там было у меня вроде того, что времени бремя не властно вынести свой приговор… ах, как я упивался этими звуками: вр-ре-емени… бр-ре-е-мя, – как со сцены произнес Анатолий Борисович, подчеркнув раскатистое «р» и долгое «е» плавным движением руки с дымящейся в ней сигарой. – Я есмь, покуда ночь жарка, я есмь, покуда солнце ало, и всю тебя, сняв покрывало, я вечной посвящу любви… Плохо? Хорошо?

– Чудовищно, – без лишних раздумий сказал Сергей Павлович.

– Суровая правда, – хладнокровно, но все же с едва заметной ноткой неудовольствия принял смертельный приговор Анатолий Борисович. – Хотя книжка стихов у меня все-таки вышла. Первая, – уточнил он, – и последняя. Слава всевышнему, я вовремя понял, что для поэзии я недостаточно сумасшедший. Все поэты… настоящие, я имею в виду, поэты, они несчастные, безумные, страдающие люди… А поэт маленький, поэтик-клопик, поэтик-вошка, его и в микроскоп едва видно, сочинит, натужась, пару стишат с фигой в кармане, какую-нибудь, я тут одного такого читал, «Оду “Голосу Америки”»… Ода «Голосу Америки»! Ха-ха, – отчетливо рассмеялся он. – Я памятник себе воздвиг нерукотворный – золото высочайшей пробы!.. и славословие американскому радио – тусклая медяшка… Ниже низшего предела. Но раз он затесался в цех поэтов, то непременно должен быть как будто бы не от мира сего. Вот и ходит всю жизнь в маске. И сам мучается, и ближних своих изводит. Не приведи Бог. Не-ет, суровая проза мне милей. А что? Худо-бедно, собрание сочинений, шесть томов, седьмой дополнительный. А, Шурик?

Тонтон-макут отчеканил, преизрядно удивив при этом Сергея Павловича замечательной ловкостью ответа.

– Вы, Анатолий Борисович, – объявил он, – живой наш классик. И политический деятель.

После чего Анатолий Борисович взглянул на доктора с таким видом, будто хотел спросить: мои стишки вам не пришлись, а на это что скажете?

– Семь томов! – изумленно покачал головой доктор Боголюбов. – Почти как у Бунина…

Теперь ледяные глазки смотрели прямо в глаза Сергея Павловича и старались угадать, была ли в его упоминании Бунина некая задняя мысль, насмешка, граничащая с издевательством, намек на четырнадцатую, так сказать, строчку табели о рангах, безо всяких на то оснований самочинно переместившуюся на первое место. Но Сергей Павлович взгляд не отводил и глядел честным человеком.

– Моя фамилия Никулинский. Не приходилось читать?

Говорить ли по совести? Солгать? Ежели по совести, то да, было дело лет пять назад, попалась книга, чуть ли не третий том ныне помянутого собрания, роман «Фронт и тыл». Наказание Господне. Не появилось даже обыкновенного желания узнать, чем все кончится, – желания, заставляющего нас с отвращением проглатывать бездарное варево из людей без души, жизни без глубины, любви без огня и слова без цвета. А сейчас, в пору возвращения истинной литературы, неужто может существовать выбор между «Жизнью и судьбой» и «Фронтом и тылом»? «Котлованом» и любым из томов семитомника Никулинского? Магическим «Даром» и особенно убогой в его ослепительном блеске гладкописью депутата с сигарой? Однако величина писательского дарования обратно пропорциональна величине писательского тщеславия. Поэтому, велел себе Сергей Павлович, будем мудры, как змий, ибо правдивое слово, подобно крику в горах, может породить каменный завал на пути к чаемой цели.

– Нет, – сказал он и, подумав, присовокупил: – К сожалению. Я все больше по специальности… Но теперь-то уж! – воскликнул доктор Боголюбов и внутренне скривился от собственного бесстыдного вранья. – Кстати, – резко переложил он руль, – что у вас с ногой?

Сменим тему, дабы не мучить совесть.

– Оступился. Вчера вечером вышел подышать, полюбоваться на звездное небо… Как там у старика Канта: нравственное чувство внутри нас и звездное небо над нами… Но проклятые ступеньки! Не я ли, Федор Николаевич, – строго обратился депутат и писатель непосредственно к коту-пройдохе, лицо которого тотчас выразило раскаяние и мольбу о снисхождении, – еще в прошлый раз вас предупреждал, что ступеньки этой гостиницы – прямая дорога на больничную койку!

– Из головы вылетело, Анатолий Борисыч, – убитым голосом промолвил кот-пройдоха, служивший, надо полагать, по советской линии. – Тыща дел… Прямо сегодня рабочих пришлю.

– Надо было дождаться, пока депутат Верховного Совета получит увечье. Смотри у меня, Рома! На твое место много охотников! А вас… Сергей… э-э…

– Павлович, – наклонившись к Никулинскому, подсказал Шурик.

– …Сергей Павлович, чем так заинтересовала моя нога?

– Я доктор. Положите-ка ногу на стул.

Он прощупывал лодыжку писателя и депутата, тот сдержанно постанывал, благоухал сигарой и спрашивал, каким ветром его занесло на берега Покши? Чудная, еще чистая, между прочим, река. Ветер памяти, отвечал Сергей Павлович. Здесь земля отцов. Прадед-священник расстрелян известно кем в Юмашевой роще и там же и закопан, дед-священник здесь арестован, отправлен в Москву, а потом… Сергей Павлович поднял голову и взглянул в ледяные глазки. Потом погиб в тюрьме.

– Я полагаю, трещина. Езжайте-ка вы в больницу, сделайте снимок… Подтвердится – тогда гипс.

– Что ж, – задумчиво произнес Никулинский, пристроив дымящийся толстый окурок с отслоившимся темно-коричневым табачным листом на край пепельницы, – можно было бы отменить мероприятия… Но народ! Народ ждет своего депутата. Благодарю, – слабой рукой он пожал руку доктора Боголюбова. – Мне кажется, нам с вами есть о чем потолковать… Я уезжаю послезавтра утром, а завтра… в котором часу, Шурик?

– В шесть, Анатолий Борисович.

– Стало быть, в шесть вечера, на берегу, но не Покши, а там озерцо…

– Старица, Анатолий Борисыч, – высунулся кот-пройдоха.

– Ты, Федя, сделал меня инвалидом. Я на тебя сердит. На берегу старицы… среди хороших людей… все просто и мило. Вас найдут и доставят.

3

Все подробности завтрака с писателем-депутатом и его свитой Сергей Павлович передал Игнатию Тихоновичу, не преминув влить в рассказ добрую толику яда и отметить весьма низкий творческий уровень важного гостя, попросту говоря, его бесталанность, хотя, вместе с тем, кто знает, быть может, он собственноручно загасил в себе горевшую искру ради пресловутого семитомника, понимаемого в данном случае как вечный образ продажи первородства за чечевичную похлебку славы, власти и денег. Но слава его – как дым на ветру; власть – как пьянство с тяжким похмельем; и лишь банковский счет способен будет смягчить его неизбежное отчаяние при виде разбитого корыта своей судьбы. Мне кажется, глубокомысленно заметил доктор, что если есть на этом свете суд пусть нескорый, зато справедливый, то он вершит производство и выносит приговоры исключительно в области литературы. В его кодексе, собственно, всего две статьи или, говоря проще, две метки: черная, означающая вечное забвение, и белая, весьма немногим дающая право на жизнь бесконечную. Будем ли мы с вами гадать, какая метка приготовлена писателю Никулинскому? Нет, не будем. Но что это за молодцы ухаживали за ним, Шурик в черных очках и Рома без очков, однако видно, что плут. При помощи маленькой расчески Игнатий Тихонович привел в безукоризненный порядок седые усы и бородку и по завершении и дуновении выразил некоторое удивление наивности московского гостя. Неужто он полагает, что кто-то другой имеет почетное право носить на руках депутата Верховного Совета и писателя, не только орденоносца, но и Героя Труда…

– Бог мой! – воскликнул доктор, на что летописец лишь снисходительно улыбнулся.

…помимо первых лиц града Сотникова, чающих от него, как возглашается в церкви, великие и богатые милости в виде влиятельной поддержки их амбициозных замыслов? В черных очках с белой оправой предстал перед вами не кто иной, как первый секретарь райкома догнивающей, но еще правящей партии Александр Касьянович Вавилов, о ком в летописи сказано, что в подвигах прелюбодеяния сей жеребец мало чем уступит самому Крону, князю покшанскому, царю мокшанскому, владыке котельническому и торгушевскому, из чего по законам формальной логики не вправе ли мы заключить, что похоть есть родимое пятно всякой власти? За краткий срок руководства градом Сотниковым и районом Шурик поочередно добился благосклонности учительницы начальных классов, именем Марина Евгеньевна, волоока и вельми жопаста, буфетчицы буфета автостанции, куда вы сегодня изволили прибыть, по странному совпадению тоже Марина и тоже Евгеньевна, но в телосложении тоща, с очами умеренными и носом вострым, медсестры кожвендиспансера, где в приемной на покрытой красным кумачом тумбочке стоит черного цвета бюст Владимира Ильича, с пониманием и сочувствием взирающего на страждущих посетителей учреждения сего, в связи с чем злые языки говорят, что тут ему самое место, намекая, вероятно, на якобы имеющуюся в его анамнезе дурную болезнь, в просторечии – сифон, имя же девы – Нелли, прибыла по распределению, убыла, имея в чреве от шурикиного семени, телефонистки Веры, парикмахерши Надежды, студентки сельхозтехникума Любаши, а в данное время единственного в городе зубного доктора Софьи, красавицы-еврейки, чей муж, фельдшер-ветеринар, в подпитии не раз и не два грозил прикончить неверную жидовку и ее обольстителя, а в подтверждении нешуточности своего намерения свести с ними счеты показывал друзьям-приятелям приобретенный в кооперативном магазине «Рыболов-спортсмен» обоюдоострый нож и склянку с белым порошком, каковой по совершении возмездия он растворит в четверти стакана воды, примет и безболезненно отойдет в лучший мир с приятным чувством восстановленной справедливости. Это о Шурике. Федя, Федор Николаевич Семичев, предрик, в кобелировании не замечен, единой жены верный муж, однако корыстолюбив, скареден и завистлив. О нем исчерпано.

Теперь возьмем Евангелие, вдруг заявил старичок Игнатий Тихонович. Сергей Павлович удивился. С какой стати? Сейчас поймете. И, подобно возглашающему с амвона дьякону, дребезжащим, но верным тенорком затянул:

– К ри-и-мля-я-н-о-о-м посла-ания свято-о-ого апосто-ола-а Павла-а чте-ени-и-е-е… Вонм-е-е-е-м… Вся-я-к-ая душа-а да бу-у-дет покорна-а вы-ы-сшим вла-а-астя-я-м, ибо нет вла-а-сти-и не от Бо-о-га… Су-у-ществу-у-у-ю-ю-щие-е же вла-а-сти-и от Бо-га-а-а уст-а-а-н-о-о-вл-е-е-н-н-ы-ы…

Вот он куда крался, старый язычник. И Шурик от Бога, и Рома от Бога, и причастный к иным, куда более высоким сферам их наставник и покровитель, любитель сигар и Герой Труда, и все остальные цезари и наместники, ныне сцепившиеся и, рыча и скалясь, рвущие друг у друга лакомые куски, – все они в буквальном понимании апостольских слов обладают ставленнической грамотой, подписанной Господом и удостоверенной печатью архангельской канцелярии. Так прикажете понимать? Он откашлялся – все-таки возраст и профессиональная учительская болезнь горла, в нем связки перетружены от многолетних постоянных нагрузок – и подтвердил: да, именно так. Учителя страдают горлом, священники и продавщицы ногами. Несомненно взяточничество в небесном отделе кадров, ибо во имя каких таких нам неведомых целей власть вручается убийцам, проходимцам, негодяям, жуликам и сластолюбцам? Власть от Бога. Ну-ну. Прорек – и власть усекла ему голову мечом палача. Не желаю Бога, потворствующего разрушению моего Отечества.

Типун на язык посулил Сергей Павлович своему вожатому за таковые предерзостные речи, проистекающие из мутного источника буквалистского прочтения богодухновенных текстов. Жаль отвлекаться от града Сотникова. Но есть Шурик и все, кто над ним, Шурики большие и очень большие, их должно перетерпеть с презрением, оберегая собственную честь, полагаясь на волю Создателя и помня о Иеремии, пытавшемся внушить царю и народу, что вавилонский плен лучше, чем гибель людей, сожжение Иерусалима и разрушение Храма. Пророк – уста Бога. Вонючая яма была пророку наградой за слово Божье. Иерусалим спалили, Храм сравняли с землей, Израиля поволокли в чужеземье. Или желаете свергнуть Шурика? Учинить революцию? Пригнать в Покшу «Аврору» и жахнуть из носового орудия по райкому и стальному Ильичу? Поднимем гордо и смело знамя борьбы… За какое дело? Неужто история ничему не научила ее летописца? Слушайте, слушайте! Се человек пред вами, плакальщик на земле отцов, земле обетованной, земле рождения, крови и смерти, из пор которого сочится ненависть к власти – убийце и растлительнице народа, в Юмашевой роще казнившей Иоанна Марковича Боголюбова, в тюремном подвале – Петра Иоанновича, погубившей рабу Божию Анну и отравившей ложью папу, Павла Петровича, – он объявляет в слух всем согражданам, что апостол ведет речь о Божественном попечении о племенах и языках, дабы они ходили путями закона, правды и порядка, о дарованном Богом по нашим слабостям обруче, удерживающем от развала, смуты и раздора наше общежитие, о мече в руцех начальника – слуги Божия. Если в нас нет Христа – пусть будет возле страж с оружием. Ваши возражения mein Lehrer,[29] учитель, перед именем твоим позволь смиренно, и Нестор трудолюбивый, да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу, нам заранее известны все ваши contro.[30] А что если страж не имеет в себе Христа? Если государство попрало главнейшую свою обязанность – жалеть людишек своих, беречь их и сохранять от всякой беды, злобы и притеснения? Если оно становится палачом своих подданных? Отвечаем со всей ответственностью: у такой власти нет ничего общего с той, о которой говорил апостол. Такую власть имеем право презирать, отвергать, призывать на нее кары небесные и жадно ожидать дня и часа, когда у железного колосса подломятся глиняные ноги.

Игнатий Тихонович пожал плечами. Сплошной туман и сто противоречий. Как, собственно, и все в христианстве, опутавшем человечество хитро сплетенной сетью.

Когда прозвучало это сколь дерзкое, столь же, надо признать, и бесстрашное утверждение, они спускались по улице уже помянутой Розы Люксембург к центральной площади Сотникова вдоль ряда высаженных равнодушной рукой чахлых березок, от одной из которых Сергей Павлович отломил маленькую веточку и протянул ее своему спутнику. Оливковая ветвь. Голубь принес Ною. Примите же и проч. в знак того, что не для решения вопроса о природе власти свела судьба последнего из Боголюбовых с вдумчивым исследователем отечественной истории. Отложим до лучших времен, когда сердце насытится печалью. И взглянем окрест с любовью и покаянием. Веточкой с маленькими зелеными листиками, испещренными – увы – бледно-оранжевыми пятнышками, признаками постигшего березку недуга, Игнатий Тихонович указал на стального Ленина и здание райкома за ним. Во времена Петра Ивановича Боголюбова и много прежде того здесь высился Успенский собор, обнесенный железной оградой с острыми, как копья, навершиями. Сброшенный с колокольни звонарь был ими пронзен.

– Святой Себастьян, – помрачнел доктор.

Не Себастьян, нет. Михей его звали. Монашеское имя. Отец Михей. День или два спустя в Юмашевой роще расстреляли Иоанна Марковича Боголюбова, игумению женского Рождественского монастыря Лидию и местного аптекаря Исая Шмулевича.

– Шмулевич? – поразился последний на сегодняшний день Боголюбов.

Имелось в виду: каким образом еврей-аптекарь угодил в мясорубку, предназначенную для перемалывания служителей православного культа? Или это и есть истинное еврейское счастье – добровольным мучеником рука об руку с другими мучениками уйти в небо, где их разные на земле дороги непременно сольются в одну? По свидетельству очевидца и, к его прискорбию, участника тех злодеяний Ивана Егоровича Смирнова, старец и монахиня взяты были в заложники, дабы побудить покинувшего город Петра Ивановича возвратиться, сдаться и открыть завещанную ему Патриархом тайну. Исай же Шмулевич явился к злодею Гусеву-Лейбзону с ходатайством об освобождении заложников, но сам оказался в их числе и вместе с ними был расстрелян. Отец Петр вернулся и сдался, но поздно. Все трое были уже зарыты в одной могиле, по сей день неизвестной.

– А Смирнов? – ломая спички, закуривал доктор. – Уж он-то должен знать…

– Знал бы – сказал, – без тени сомнения ответил сотниковский летописец.

Неторопливым шагом пересекали они площадь, когда-то Соборную, теперь Советскую. А куда им было спешить? Сергей Павлович вступал в область счастливых и горестных преданий, Игнатий Тихонович, сопутствуя ему, черпал из летописи наидостовернейшие сведения, например, о доме с тонкими литыми колоннами и опирающимся на них балкончиком в железных кружевцах, что в нем со своими подручными размещался сам Гусев-Лейбзон и сюда пришел к нему несчастный Шмулевич, пришел с надеждой, а ушел, вернее, был уведен стражей, с ужасом скорой и неминуемой смерти. Петра Ивановича здесь страшно били, а потом увезли в Красноозерск, точно по той дороге, по которой сегодняшним утром проследовали мы с вами, а оттуда отправили в Москву.

– На муки и гибель, – прохрипел Сергей Павлович.

Старичок сочувственно на него глянул.

– Вам курить меньше надо. Это какая у вас сегодня?

– Я никогда не думал, – с внезапной яростной силой проговорил Сергей Павлович, – что смогу так возненавидеть ложь… Когда ложь проникает в Церковь, наступает ледниковый период. Когда ложь становится формой жизни, наступает эпоха всеобщей смерти. Петр Иванович против этого… Все те, кто погиб. О ком я узнал. Я вам говорил, кто они…

– Святые люди! – с трепетом в голосе воскликнул Игнатий Тихонович, отутюженным платком касаясь уголков глаз.

Доктор невесело усмехнулся.

– И пантеизм признает святость?

– Вам и ни во что не верующий, но искренний человек скажет, что они святые. Святость, – осторожно заметил старый сотниковский житель, – вне вероисповеданий…

Они оставили позади площадь и двинулись по улице имени застреленного в Смольном большевистского трибуна – с крепкими домами по обеим сторонам, в основном из темно-красного крупного кирпича. Бледным желтым светом мигал на перекрестке единственный в граде Сотникове светофор. Какой-нибудь неисправимый скептик, дитя скептического отца и не менее скептической матери, которые, надо полагать, и зачинали-то его с глубочайшим неверием в необходимость предпринятого ими дела, – он наверняка подверг бы разъедающему сомнению целесообразность установки этого атрибута кипящей городской цивилизации в сотниковском захолустье. О, как нам известно это брюзжание, порочащее всякое благотворное начинание попечительного о наших нуждах градоначальства! Ну да, асфальт в Сотникове давно уже не асфальт, а Бог его знает что; и дощатые тротуары в опасных дырах; и дом для престарелых даже при самом беглом взгляде вызывает во всяком еще не вполне очерствевшем сердце щемящее чувство вины за нищету последнего приюта стариков и старух; однако при чем здесь светофор? Есть, не скроем, недостатки, но есть и достижения, коих он является несомненным символом. Буквально на глазах наших перипатетиков подъезжавшие слева старенький грузовичок и уазик, а справа – горбатенький «Запорожец» притормозили и, согласно правилам дорожного движения, пропустили пустую телегу, влекомую бойкой вороной кобылкой. «Н-но, шалава!» – безо всякого повода оскорбил ее давно небритый парень в майке и рваных штанах и вдобавок стегнул кнутом. Она запрядала ушами и еще усердней потащила громыхающую телегу под желтый свет.

– Что такое Сотников? – провожая лошадку сочувственным взором, глубокомысленно промолвил летописец. – Не вполне город, не совсем деревня… Нечто среднее. Но мне нравится. Я из Москвы всякий раз бегу, как ошпаренный пес. Домой, домой! В нашу глушь, в нашу тишь…

Тут, однако, престранное встретилось им шествие, несколько поколебавшее утверждение Игнатия Тихоновича о тихом и безмятежном житии, в светлом облаке которого мирно плывет к концу времен град Сотников. На тележке с колесиками, привычно отталкиваясь от мостовой двумя деревянными брусочками, катила навстречу девочка, вернее, половина девочки, лет, должно быть, двенадцати-четырнадцати, с золотыми волосами, сияющими голубыми глазами и алым ртом: туловище с лицом ботичеллиевской Весны приближалось к превратившемуся в столб Сергею Павловичу. Ехала вслед на инвалидной коляске, перебирая колеса руками, другая девочка, смуглая, со смоляного цвета челкой, с ней рядом скакал на костылях одноногий паренек и покрикивал тащившемуся позади мальчику, отягощенному огромным горбом:

– Ну, Колян, давай, шевели ногами!

– Олега я жду, – глухим, как из бочки, голосом отвечал ему маленький горбун.

Будто переломленный в пояснице, согбенный мальчик появился из-за поворота, опираясь на две палочки и тяжело переступая вывороченными вовнутрь ступнями.

– Дядя! – подкатив к ногам доктора и снизу вверх глядя на него небесным взором, тоненько прощебетала Весна. – А ты дай нам закурить.

Смуглая девочка подъехала за ней на своей коляске и черными мрачными глазами принялась рассматривать Сергея Павловича. Проходившей мимо сотниковской жительнице средних лет, жене и матери, пришла в голову несчастная мысль их пристыдить.

– Бесстыдницы вы, а еще инвалидки! – с чувством произнесла она. – Проходу от вас нет.

Право, лучше бы ей молчать.

– Ты сама, блядь, заткнись! – прокричала половина девочки, чье ангельское личико во мгновение ока превратилось в лицо яростной фурии.

– Сука позорная! – бешено замолотила кулачками по подлокотникам своей коляски смуглая девочка. – Тварь! Чтоб у тебя манда лопнула!

А тут и одноногий паренек подскакал и, зажав костыли подмышками, пронзительно свистнул в четыре пальца, и горбун, ускоряя шаг и потрясая длинными руками, наливался кровью и сипел, что спалит старую гадину со всем ее приплодом к чертовой матери. И даже согнутый в три погибели Олег старался быстрее переставлять свои палочки, волочил ноги, кусал губы и спешил, спешил, что было сил, – занять место в строю калек, враждующих с ненавистным миром людей без ущерба.

– Боже мой! – простонал Игнатий Тихонович и, понурившись, побрел дальше. – Идемте, идемте скорей! – оборачиваясь, призывал он своего спутника.

Но доктор Боголюбов не двинулся с места. С тележки улыбалась ему золотоволосая девочка, протягивала грязную ладошку и с вызывающей ужас игривостью ночной бабочки просила закурить.

– И друзьям моим… Тебе что, жалко?

Колян-горбун стоял рядом и злобными цепкими глазами из-под густых бровей следил за рукой Сергея Павловича – как она опускалась в карман куртки, доставала непочатую пачку «Беломора», застывала, словно бы не решаясь на последнее движение, и все-таки вкладывала папиросы в открытую для подаяния ладонь.

– А ты че… папиросы… – глухо молвил он. – А сигарет нету?

Сколько ему было? Двенадцать? Пятнадцать? Сухое, длинное, измученное, старое лицо. Ему сто лет. Сын мой. Горбатый мой сын. С гнетущим чувством неизбывной вины Сергей Павлович ощутил свой прямой хребет. Перед горбуном, перед мальчиком с одной ногой и мальчиком согбенным, перед девочкой с окаменевшими ногами и девочкой без ног он сознавал себя баловнем судьбы, урвавшим из общего наследства лучшую, счастливейшую часть и обездолившим сонаследников, оставив в удел им страдание, горечь и пожизненное иго уродства. Иаков опять обманул Исава. В его ли силах преподать им утешение? Назидание надежды? Укрепляющую мысль о Промысле, на земле истязающим, но благоволящим на Небе? Но они отвергнут утешение, унизят надежду и похулят Промысел, ибо бесконечное отчаяние дает право на великую дерзость. Разве слова могут возместить их утраты? Только посвященная им жизнь – вся, без остатка. Он откашлялся.

– Я как начал «Беломор» смолить… – Сергей Павлович взглянул на себя со стороны и покоробился от собственной фальшивой бодрости, – в твоем, примерно, возрасте… так и курю. Начать легко – бросить трудно. Бросайте, ребята, курево. Я как врач говорю: оно вам совсем ни к чему…

– Ты слепой, что ли? – откликнулась смуглая девочка, уже взявшая папиросу и прикурившая от спички, зажженной мальчиком на костылях. – Нам жить ни к чему.

– Доктор, а доктор, – нехорошо улыбаясь, прощебетала с тележки золотоволосая девочка, – а ты меня вылечи.

– Доктор, – подступил к Сергею Павловичу горбун, – ты нам денег дай. Жрать охота.

– Дай… дай денег! – с усилием приподняв голову, умоляюще взглянул на Сергея Павловича переломленный в пояснице Олег.

– Подай калекам! – заорал одноногий паренек.

– Подай уродам! – подхватила смуглая девочка.

– Подай несчастным деткам! – прорыдала девочка-Весна.

– Хри-и-иста-а-а… ра-а-д-и-и… – проблеял Колян-горбун.

– Да вы… ребята!.. вы что?! – в ужасной растерянности бормотал Сергей Павлович и шарил по карманам, куда с утра распихал сотенные и пару или тройку тысячных, чтобы перекусить, выгребал их и совал мятые бумажки в протянутые руки. Просящему дай. От калек откупись. Оставь их наедине с жизнью. И беги.

«У нее губы накрашены!» – вдруг словно прозрел он, сорвался с места и почти побежал. Ему вслед с упоением свистел мальчик без ноги. Встречный прохожий радостно отметил:

– Попался.

Поджидавший его за поворотом Игнатий Тихонович скорбно поднял седенькие брови и развел руками. Мы перед ними беззащитны, ибо перед ними виновны. Но поскольку в нашей вине нет ничего личного, постольку она с нами во все дни. Сергей Павлович угрюмо кивнул.

– У меня такое чувство, – помолчав, признался он, – что я должен бросить все, остаться здесь и служить им. Но это значит начать новую жизнь, тогда как я еще не поставил последнюю точку в старой.

Следуя прихотливым изгибам улицы, они взяли направо и в дальнейшем некоторое время шли вдоль забора, огородившего городскую больницу. За больничным двором с двумя старыми крепкими двухэтажными зданиями и одним новым в три этажа видна была белая церковь, высоко вознесшая золотой крест в безоблачное яркое небо. Доктор предложил воспользоваться имеющейся в заборе дырой и через двор напрямую выйти к храму. Игнатий Тихонович мягко удержал спутника, пояснив, что всему свое время. Сергей Павлович безропотно подчинился. Однако откуда они взялись в граде Сотникове, безногие и горбатые, больные и увечные? Налицо тяжелейшие травмы, а также врожденные патологии, как то: спинномозговая грыжа, недоразвитость ног, церебральный паралич и прочие дары озлобившейся природы. Летописец не замедлил с возражением. Или мстительного Бога. Одно лишь непостижимо для человеческого разума: почему надо мстить детям?! Младший Боголюбов пожал плечами. Какая, в конце концов, разница. Их страдание не станет меньше, даже если в итоге умозрительных поисков нам удастся назвать его первопричину. Но все-таки: откуда они? Из этой больницы?

– Интернат, – кратко ответил Игнатий Тихонович. – Везут со всей России. Увечные, брошенные щенки. Я преподавал там один год, потом сердце не выдержало… Инфаркт. – Он окинул доктора грустным взглядом. – Хотите наведаться?

– Да, – пробормотал Сергей Павлович. – Может быть.

Теперь они шли чуть врозь: чистенький старичок был на пару шагов впереди, доктор же держался за ним и смотрел не столько вокруг, сколько внутрь себя. Насыщенность и медленное течение здешнего времени поражали его. Солнце стояло в зените. Полдень. Правда ли, вопрошал он, обращаясь, надо полагать, к самому себе, ибо другого собеседника в данную минуту у него не было, что еще вчера он был в Москве? Правда ли, что он уезжал с душой, помертвевшей от разрыва с Аней и клейма «низкого человека», бестрепетно оттиснутого на нем старой английской леди Ниной Гавриловной? Низкий?! О, сударыня, какое простое объяснение вы нашли слезам вашей дочери! Виновен – но не в низости, нет; виновен в охватившем его отчаянии.

Правда ли, что всего лишь нынешним утром он покинул поезд, сел в автобус и с обмирающим сердцем ехал мимо деревень, в которых, вполне возможно, бывал Петр Иванович, затем по мосту через Покшу и видел рдеющее облако вишневых садов и белые стены Сангарского монастыря? Правда ли, что срок его пребывания в граде Сотникове в общепринятом исчислении ничтожно мал – каких-нибудь три с половиной часа? Правда ли, что он гость земли обетованной, а не постоянный житель ее? Против неоспоримых доводов разума с внезапной решимостью он отвечал, что давно жил здесь и знал семенящего впереди учителя и летописца, и безумного капитана, и несчастную, впополам обрубленную девочку с накрашенным ртом, и в белой церкви под золотым крестом молился о них вместе с Петром Ивановичем, и сопровождал Петра Ивановича в дом с двумя колоннами и балкончиком над ними, где его мучили, а потом отправили в Москву, на растерзание палачам вроде Николая-Иуды, предавшим Христа, родного отца и братьев-священников, а за ним, последним Боголюбовым, пустившим топтунов и убийц, чтобы никто никогда не узнал, о чем написал Патриарх в своем Завещании. Был ли его ответ свидетельством неожиданного раздвоения сознания, не выдержавшего напряжения последних месяцев, отклонившегося от движения часовых стрелок и последовательности календаря и предоставившего Сергею Павловичу заманчивую, но и опасную возможность пребывания в двух или даже трех мирах сразу? Никоим образом. Если обратиться к нашему личному опыту, то разве не испытывал каждый из нас, будучи, заметим, в здравом уме и совершенно трезвой памяти, смутное, волнующее, иногда даже тревожное чувство переживания некогда уже пережитого? Разве с мучительным усилием не пытались мы вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах встречался нам этот будто бы совершенно незнакомый человек? И разве не обретали почти осязаемую плоть вдруг поднявшиеся из неведомых глубин души зыбкие тени? Но что это, как не очевиднейший признак условности времени и его колдовской способности перемешивать явь и сновидения, настоящее и минувшее, очевидное и призрачное? Его снисходительной усмешки над человеком, возомнившим, что ему доподлинно известны все измерения собственного бытия?

Или таково было действие земли обетованной на доктора Боголюбова, что он утратил всякое представление о границах пространства и времени?

От его рождения физического до рождения духовного, во всяком случае, до приснопамятного события на травянистом берегу едва не поглотившего доктора Боголюбова болота, единственной в своем роде встрече, после которой отчаяние пресуществилось в нем если не в веру, то, по крайней мере, в стремление к ней, было сорок один год – с одной стороны, если взглянуть с точки зрения сроков краткой человеческой жизни, более чем достаточно, чтобы умереть, но с другой, говоря по совести, эти многия и долгия лета оказались всего лишь крошечным шажочком на пути превращения человека толпы в личность, бесконечно счастливую своим трепетом перед открывшейся ей вечностью. В два последующих года он прошел куда больше, может быть, даже половину пути и верил – по крайней мере, в неразрывную связь между землей и Небом, в свое Небесное Отечество, в опеку, каковую учредили над ним Петр Иванович и преподобный Симеон, и в свои перед ними непреложные обязательства. Теперь же весь мир (или все миры) и вся жизнь (или все жизни) с вечными поисками смысла, веры, любви, с горестными утратами, гнетущими разочарованиями, падениями, с отчаянием, угнездившимся у корней будто бы обретенного счастья, – все сошлось в граде Сотникове, ставшем для Сергея Павловича центром Вселенной, средоточием всех концов и начал, вместилищем отпущенного ему времени.

– Что это вы примолкли? – обернулся к нему Игнатий Тихонович. – Задумались?

Доктор кивнул.

– Да. О старике, который всех и все переживет…

Бывший учитель понимающе улыбнулся.

– Это, с вашего позволения, незримый, но главный мой персонаж. Я корплю над рукописью, а сам думаю, что он у меня на каждой странице. Мне иногда кажется, я его слышу… Знаете, такой звон тонкий вдруг в тишине повиснет. Или половицы заскрипят, но не как под нашими шагами, а совершенно особенным образом, будто по ним ветер прошел… Да что это я! – обращенное к Сергею Павловичу чистенькое лицо сотниковского летописца порозовело. – Фантазии. Не обращайте внимания. Время есть время. Я за летопись взялся лет десять назад, еще в школе. И Серафима Викторовна моя была жива и здорова. И волосы мои, – он коснулся своей головы, – были, мне кажется, не сплошь седые… О, как вы правы! Всех переживет этот старик…

– Но будет, в конце концов, время… не время, нет, состояние мира и человека, когда времени не будет. Оно упразднится. Растворится в вечности. Часы не будут стучать. Ничего радостного для человека в их стуке… Всякий миг memento more.[31] Жизнь как затянувшиеся похороны. Этого не будет. Всегда полдень. Как сейчас. – Широким движением руки Сергей Павлович указал на высоко поднявшееся солнце, льющее на землю благодатный свет.

На лицо Игнатия Тихоновича легла тень сомнения в самой возможности существования без времени. Он, скорее всего, уже приготовился дать достойный ответ московскому гостю и опровергнуть его прогноз, почерпнутый из книги туманных видений и грозных пророчеств. И как бы прозвучал его ответ, если бы он нашел уместным противопоставить линейному и, стало быть, предполагающему завершение представлению о времени нечто иное, может быть, восходящую, кажется, к Ньютону, точку зрения о бесконечной и абсолютной реальности времени, реальности, с каковой принужден считаться даже сам Господь Бог? Например (сказал бы летописец, то бишь человек, в силу своего призвания непосредственно соприкасающийся с движением, течением, ходом, полетом и т. п. времени, о чем, собственно он уже сообщил доктору Боголюбову): в конце концов, совсем недаром мы обозначаем словом безвременье наиболее тоскливые эпохи истории, одна из которых отмечена поэтом такими, если помните, строками: В те годы дальние, глухие, в сердцах царили сон и мгла, Победоносцев над Россией простер совиные крыла, о другой же, именно о недавнем царстве серости Леонида Ильича, кто-то выразился кратко: духота, а некто прибавил: и тошнота. То есть: без времени нет полноценной жизни. Время – ее форма. Вот ведро. Это время. Вот вода. Это жизнь. Опрокиньте ведро, пробейте в нем дыру – и вы тотчас убедитесь, что нарушение формы приводит к исчезновению содержания.

Игнатий Тихонович, однако, пренебрег глубокомысленными рассуждениями, решив, очевидно, что они прозвучат не к месту и – простите – не ко времени, и ограничился скептическим покашливанием и междометиями неопределенного значения.

Они вышли на высокий откос, с которого чудный вид открылся перед ними, исторгший восхищенный вздох из груди летописца, несмотря на то, что созерцанию этого вида в течение своей долгой жизни он предавался неисчислимое количество раз, утром, днем, вечером, случалось и ночью, разумеется, летней и в юности, прогуливаясь рука об руку с Серафимой Викторовной, в те дни незабвенные девушкой восторженной, полной и румяной, как спелое яблоко сорта мельба, мир ее праху, с каким пылом она призывала его поднять взор к исполненным таинственного ночного свечения небесам и усеявшим их звездам и всем сердцем ощутить совершенную красоту мироздания, у него же, надо признать, молодая голова шла кругом не только от едва заметного вращения иссиня-черного купола, но и от близости желанной девы с ее жаркой, вполне расцветшей и пышной плотью. А также и средь бела дня случалось им прогуливаться вдоль откоса по известному старому и малому в Сотникове променаду, тогда – обсаженной акациями песчаной тропе, теперь подобию курортной набережной с фонарями, о которых никто не мог с уверенностью утверждать, что собственными глазами видел их свет.

Да Бог с ними, этими фонарями! Внизу серебрилась Покша, над старицами дрожал нагретый солнцем воздух, за рекой расстилались луга, еще дальше, за ними, вилась черная полоса дороги, зеленой стеной стояли леса, небо у горизонта затягивалось жаркой жемчужной дымкой – и через все это просвечивало такое мягкое, нежное, сильное сияние вечно цветущей красоты и безвозвратно ушедшей молодости, что Игнатий Тихонович, отвернувшись, украдкой смахнул набежавшие слезы. А спутник его был словно ослеплен и оглушен всем тем, что вдруг открылось его взгляду, и стоял будто сомнамбула – так что сотниковский Нестор, более или менее совладав с нахлынувшими воспоминаниями, переживаниями и тому подобное, деликатно приблизился к нему и тронул за руку, тихонько при этом окликнув:

– Сергей Павлович!

– Да, да… – как сквозь сон, отозвался доктор. – Здесь я. И не здесь.

Чистенький старичок кивнул:

– Понимаю вас.

– Словами не скажешь, – Сергей Павлович повернул голову чуть вправо и смотрел теперь в сторону Сангарского монастыря, – но я не только об этом…

Молодая пара безмолвно проследовала мимо, причем он крепкой рукой держал ее за талию, а она склонила голову ему на плечо, что являло собой идиллическое зрелище, на которое, впрочем, ни старый сотниковский житель, ни младший и последний Боголюбов не обратили внимания.

– …об этом окне в вечность… Ведь и Петр Иванович каждое утро… Зимой, правда, если ранняя литургия, еще темно, когда он выходил… Но ведь и он, как сейчас мы с вами!.. И, может быть, – а почему, собственно, нет? – именно отсюда… с этого места… И тогда река, и роща, и монастырь – они нас с ним связывают, о нем свидетельствуют и нам забыть его не велят. Как?! Забыли? Не помните? Не оплакиваете безвременную его и мученическую кончину? Не любите его, будто живого? А мы помним, любим и горюем…

Горячую и несколько сумбурную речь доктора Игнатий Тихонович сопровождал одобрительным покачиванием седой головы и краткими замечаниями, что именно об этом он говорил нынешним утром в автобусе, о Юмашевой роще и ее вековых соснах, чья долгая жизнь есть продление жизни ушедших от нас людей и память о них.

– Я все-таки в другом смысле, – вяло опроверг Сергей Павлович.

Его спутник в который уже раз проявил благоразумную сдержанность и, можно сказать, даже милосердие доброго самарянина, правда изранена была не плоть доктора, а душа, но, согласитесь, зачастую страдания от душевной боли значительно превосходят страдания, причиняемые нам незаконнорожденным камнем (величиной, кстати, со спичечную головку), обезумевшим зубным нервом, а также нервом, внезапно, будто клещами, зажатым в поясничном отделе позвоночника, и прочее, и прочее, и обратил внимание доктора на двухэтажный, серый, во всех отношениях непривлекательный дом невдалеке от прогулочной дорожки.

– На этом месте, – объявил он, – стоял другой дом – Петра Ивановича Боголюбова. Перед арестом он жил здесь вместе с женой…

– Ее Анной звали. – Мгновенной тоской откликнулось в Сергее Павловиче это имя. – Он ей из тюрьмы писал… Милая моя, невинная страдалица, – вспомнил и с тяжелым горячим комом в груди произнес младший Боголюбов. – Короткое было у нас с тобой счастье на земле, но вечное будет счастье на небесах. Там я терпеливо и с любовью буду тебя ждать.

– Это… это из письма?! – взволновался летописец. – И оно у вас? Сохранилось? И вы… вернее, ваш отец… его получили? Как? Чудо!

– Одно письмо и две записки, – Сергей Павлович уже не отягощал себя подозрением о возможной тайной службе чистенького старичка. – И не папа… папа их сберег, что для него уже подвиг. Его власть чуть не сожрала… и сожрала бы, и не поперхнулась поповским отродьем. И он на всю жизнь заболел страхом перед ней. Бабушке, – он с усилием вымолвил непривычное для языка и губ слово и кивнул в сторону серого дома, мрачного надгробия разоренному гнезду Боголюбовых, – по тайной почте передавали… Анне… А что… там? Впрочем, не все ли равно.

Игнатий Тихонович позволил себе не согласиться и мягко, но твердо высказался в том духе, что Сергей Павлович должен обладать исчерпывающим представлением о граде Сотникове и едва ли не в первую очередь – обо всем, что непосредственно связано с трагической историей родного ему семейства. В этом доме, то есть совсем, разумеется, не в этом, где сейчас располагается в одной половине КБО, скорее символ бытового обслуживания, чем его действительное осуществление, что, впрочем, неудивительно, ибо у нас страна преимущественно символическая, а в другой – редакция районной газеты «Сельская новь», известная в народе как, простите, «Сельская вонь», читать не следует из-за опасности нешуточного душевного травматизма, а в совершенно на него не похожем, в четыре окошка, с цветами в палисаднике, просто поразительна проявившаяся при советской власти патологическая склонность уродовать природную красоту отвратительными новостройками, помимо Петра Ивановича и его супруги проживал также Иван Маркович Боголюбов, преклонных лет, однако, несмотря на возраст и болезни, уведенный архаровцами в тюрьму и сутки спустя расстрелянный в Юмашевой роще.

– Когда-нибудь, – Игнатий Тихонович бросил прощальный взгляд на оставшийся позади серый дом, – его снесут… Храму подобает стоять на крови, а дому, тем более такому – нет!

– Вся страна на крови – и ничего, – Сергей Павлович криво усмехнулся. – Шатается, а не падает.

У сотниковского старожила, однако, мысли шли своим чередом.

– И памятник вместо этого сарая безликого! – воскликнул он. – Невинно убиенным – от скорбящих потомков. Что-нибудь в таком роде…

– Памятник? – желчно переспросил Сергей Павлович. – Скорбящие потомки? Где вы их видели, мой дорогой? Можно подумать, вы не летописец, что вы не давали себе клятву: правду и ничего кроме правды, а сочинитель одических песнопений. Широка страна моя родная… Кто спорит. Широкая страна с короткой памятью.

Игнатий Тихонович потускнел лицом и взором.

– Вы, наверно, правы… Но все-таки… – быстрыми шажками он забежал вперед и, обернувшись, вопросительно посмотрел на своего собеседника. – Когда-нибудь… может быть… Поставят, как вы думаете?

– Жаль только, – с неумолимостью неподкупного судьи отчеканил Сергей Павлович, – жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе.

Тут их пути разошлись, имеется в виду, что сотниковский житель и московский гость, дойдя до конца прогулочной тропы, последнего фонаря, свежевыкрашенной в голубой цвет круглой беседки и поросшего плотным кустарником крутого обрыва, взяли налево и двинулись по Проезжему переулку, меж тем как река несла свои тихие воды в другую сторону, на восток, к цветущим лугам и белым стенам Сангарского монастыря. По смутным соображениям доктора Боголюбова, переулок должен был привести их к улицам генерала и графа Павлинцева и разорителя святых могил Рогаткина, каковые они миновали нынче утром, следуя от автостанции по дощатому тротуару улицы Калинина в центр града Сотникова.

– Круг почета? – осведомился он у вожатого.

Тот кивнул и призвал доктора хотя бы на краткое время совлечь с себя ризу печали и сполна насладиться прелестью проулков, переулков и улочек, заросших травой, стиснутых заборами и роскошными вишневыми садами.

– Глядите! Любуйтесь! Дышите! Здесь не воздух – нектар! – И, подавая пример несчастному жителю мегаполиса, протравленному угарным газом и никотином, Игнатий Тихонович, как выброшенная на берег рыба, открыл рот и совершил несколько глубоких вдохов. – Глоток жизни, уверяю вас!

– У меня и так голова кругом, – пробормотал Сергей Павлович.

– От воздуха?

– Вот именно, – усмехнулся доктор, превратно перетолковывая маленькую гордость местного жителя в духе некоего историко-политического обобщения. Дескать, ни сады, ни цветы, ни луга, ни колосья вкупе с полуденным зноем не в состоянии очистить воздух сего града от сладковатого запаха некогда пролитой здесь невинной крови и горького привкуса слез.

Да. Летними ночами призраки минувшего медленно выступают из-за плодоносящих вишен. В резком свете луны облекшийся в тень Петр Иванович снова и снова прощается с младшим Боголюбовым. Помни обо мне! – заклинает он. Видно его лицо измученного старика. Глубоко запавшие глаза. Морщины. Между тем, он ровесник Сергея Павловича. Как не ужаснуться бездне страданий, в каковую Божьим попущением и дьявольским коварством был ввергнут сей воин Христов! В нем, однако, нет темного мстительного чувства к тем, кто повинен в его безвременной и мученической кончине. Словно святой Георгий – змея, христианин победил в нем подверженного земным страстям человека. Мне отмщение, и Аз воздам, – слышен в ночной тиши его слабый голос. Дует теплый ветер, едва шелестят травы и листья. А я говорю вам, – продолжает Петр Иванович, – любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Сергей Павлович с каменным упорством отрицательно качает головой.

– Если я отягощен скорбным знанием, если я помню, могу ли я простить?! – взывал он к Игнатию Тихоновичу.

Тот поджимал губы, вздымал седенькие бровки и мямлил, что христианское вероучение, как это написано, представляет собой бремена неудобоносимые, можно даже сказать – невыносимые. Подставить левую щеку? Теперь он пожимал плечами в знак полной невозможности дать здравое объяснение такому запредельному требованию. Любить врагов? С чрезвычайным усилием и потому вряд ли искренне, о чем бывший учитель судил хотя бы по своему отношению к преподававшему в их школе словеснику, закосневшему в пороках пьянице, лгуну и похотливому козлу. Завершилось скандалом и взаимной ненавистью. По сей день не кланяются, встречаясь. Проживает, кстати, здесь, в Проезжем переулке, имея свой дом и сад. Благословлять проклинающих? Игнатий Тихонович развел руками.

Переулок плавно перетекал в улицу Строителей, она наискосок сбегала вниз, оставляя слева улицы Павлинцева и Рогаткина, и выходила к городской бане, откуда рукой было подать до автостанции. Возле бани за деревянным столиком сидели обнаженные по пояс крепкие молодые люди с накинутыми на плечи полотенцами и цедили пиво из стеклянных кружек. Сергей Павлович сглотнул слюну.

Человек от рождения пленен страстями, от которых окончательно избавляет его только смерть. В каком-то смысле между христианством и смертью можно поставить знак равенства, ибо они почти в одинаковой степени стремятся похитить человека из жизни. Левую щеку! Да где это видано. Игнатий Тихонович приостановился и вытер платком вспотевший лоб. Жарко. Сегодня двадцать пять, а на солнце и того больше. Они вышли к дороге, темно-серой, с черными блестящими заплатами недавно положенного битума. По ту сторону березками и молодыми елочками брала короткий разбег Юмашева роща, а затем тянулась к высокому ясному небу зелеными шапками мачтовых сосен.

– Значит, – Сергей Павлович остановился на обочине, пропуская дребезжащий грузовичок, – никому ничего не прощать?

– Голубчик мой! – ласково обратился к нему чистенький, но – стало заметно – уже порядком уставший старичок. – Я вам… у меня чувство, будто мы с вами знакомы не каких-нибудь, – он склонил голову над запястьем с древней «Победой», – шесть часов, а по меньшей мере шесть лет. И вы меня простите, ради Бога, если я вдруг… нечаянно… неосторожной, так сказать, рукой… нечуткой… Мои убеждения, по сути, вовсе не религиозные, а, скорее, мировоззренческие… Какая, в самом деле, религия без загробной жизни, а я в нее не верю и теперь уж никогда не поверю. Пантеизм, – продолжал Игнатий Тихонович, первым вступая на размякший от полдневной жары асфальт, – просто-напросто наиболее близок… Вносит гармонию. Гармонию, покой, равновесие, разум, – перечислял сотниковский летописец, мелкими шажками переходя дорогу. – И вечная жизнь в превращениях природы… пока наша земля не сгорит в последнем пламени. Конец всех летописаний. А вы… еще раз простите великодушно старого провинциала… ваша вера еще не укоренилась в вашем сердце, вот почему вы так страстно кидаетесь на ее защиту. Вы сами себе все время задаете вопрос: верите ли вы или не верите? Прощать или не прощать? Голубчик! Не можете – не прощайте. А когда сможете – вы будете уже не вы, а совсем другой человек. Какой? Вот уж не знаю. Я знаю, что христианство слишком велико, обыкновенный человек его не вмещает. Но вам, может быть…

– Мне? – горько усмехнулся Сергей Павлович. – Мне умереть и заново родиться… Без мрака в душе и смуты на сердце. И тогда там, – он указал на небо, сияющее над соснами Юмашевой рощи, – во мне признают сына, который уходил, но вернулся.

В лесу сильно и горько пахло разогретой на солнце хвоей. Шуршала под ногами тронутая желтизной трава, вызвавшая у местного Нестора сетования на отсутствие дождей, третью неделю обходящих стороной сотниковскую землю.

– А вишни в садах немеряно, – вскользь обронил Сергей Павлович.

Его спутник мягко улыбнулся. Сразу видно – дитя асфальта. А картошка? Огороды? В наше время жизнь без полных закромов разрушает нервную систему; и, напротив, сколь умиротворенно встречает человек завтрашний день, если в погребе его дома или в деревне, у родичей, припасено мешков десять картошки и сотня банок с огурцами, помидорами и прочими соленьями-вареньями, приготовление которых подчас приобретает черты некоего священнодействия, становится ритуалом, обрядом, торжеством земледелия и своего рода жертвой, принесенной на домашний алтарь-очаг. Владела маленьким погребком и Серафима Викторовна, куда она спускалась примерно раз в неделю и откуда возвращалась величественной Церерой с дарами плодородия в образе трехлитровой банки помидоров, засоленных вместе с укропчиком, чесночком, сельдерейчиком и еще черт знает с чем, что побуждало Игнатия Тихоновича после краткого блаженства во рту величать супругу мастерицей, кудесницей, волшебницей и прочими превосходнейшими титулами. Погребок опустел; пять соток под городом заросли травой. Не передать, как грустно.

– Ладно, ладно, – грубовато приободрил его Сергей Павлович – в точности, как нынешним утром при упоминании ожидающей летописца дрянной койки в доме для престарелых и тусклом, безрадостном угасании. – Найдется для вас еще один погребок. Или уже нашелся.

Игнатий Тихонович промолчал, однако взглядом и видом дал понять, что примет любой уготованный ему Провидением жребий. Но сухо и жарко было в Юмашевой роще, и бывший учитель заметно порастерял прежнюю прыть. Тут кстати или совсем некстати лег перед ними довольно глубокий овраг с петляющей вниз, к почти пересохшему ручейку, тропинкой, и старичок Игнатий Тихонович попросил о привале.

– Жаль, – заметил Сергей Павлович, – не захватили воды…

– Да, – отозвался его спутник, – пить хочется… Раньше можно было из ручья. Мы в молодости, когда в роще гуляли, всегда из него… – С этими словами он опустился на траву и умолк. Доктор Боголюбов присел с ним рядом.

Легкий ветер пробежал по верху, сосны чуть качнули своими вершинами, и где-то неподалеку с глухим звуком ударилась о землю сорвавшаяся с ветки шишка.

– Так и мы… – болезненная улыбка промелькнула на утомленном лице летописца. – Падаем с ветвей жизни, исчезаем… И возвращаемся ли? – задумчиво вопросил он, подняв седую голову к темно-зеленым вершинам и ярко-синему небу. – Христианство ваше… мой, с позволения сказать, пантеизм… это, если желаете, костыль, на который я при случае могу опереться… всякая другая вера… – медленно продолжал Игнатий Тихонович, – мировоззрение… все теряет смысл перед вечностью, из которой мы пришли и в которую бесследно уйдем… Вечность! Чувствуете ли вы, как звучит здесь это слово? Как со страхом и готовностью отзывается на него наша плоть? Нет! Вы еще молоды. Вам жить, любить, страдать, искать истину или, скромнее, правду… Вам бороться. И помните, – возвестил он, – всякий велик относительно величины, с которой он вступил в борьбу. Разве не велик вступивший в борьбу с миром и победивший его? И разве не более велик тот, кто вступил в борьбу с самим собой и победил себя? Но согласитесь, самым великим должен быть признан тот, кто боролся с Богом…

– И победил? Или почетная ничья – с новым именем и хромотой на всю оставшуюся жизнь? Но объясните мне – как бороться с тем, кого нет? Вечность – есть, это я понял. А Бог?

Игнатий Тихонович тяжело поднялся на ноги и по тропинке стал спускаться вниз, к пересохшему ручью. Сергей Павлович последовал за ним, сломанной на ходу веточкой отмахиваясь от густо звенящих вокруг комаров.

– Вечность… – бормотал уставший старичок, – Бог… Бог… вечность… Всего лишь символы. Да-да. Среди этих сосен убили вашего прадеда. Где он? В другой жизни? У Бога? В вечности? Или взят землей – той же вечностью? Всего лишь слова… Человек спасает свое сознание от непостижимого и, как дитя, лепечет: Бог… вечность… А что там, за ними?

Он оступился и едва не упал. Тремя быстрыми шагами Сергей Павлович опередил спутника и пошел впереди, оглядываясь и выражая готовность подхватить Игнатия Тихоновича в случае какого-либо нового казуса, тем более – падения, чреватого неприятнейшими последствиями для старых костей, в виде, например, перелома шейки бедра, уж доктору ли Боголюбову, скоропомощному врачу этого не знать.

– Но я не думаю, – говорил он, бдительно присматривая за опасливыми движениями старичка Столярова, – больше того: я даже мысли не допускаю, что Петр Иванович… и его отец, мой прадед, здесь лежащий… и другие, повсюду погребенные и непогребенные… что они принимали смерть исключительно из любви к символу… к слову, напрасно пытающемуся объяснить суть бытия… Они живого Бога любили, Игнатий Тихонович, Христа, Слово воплощенное, любили всем сердцем, всем естеством и всеми помыслами своими, и между жизнью без Него и смертью с Ним выбирали смерть. Потому что для них… заметьте, я не о себе, ибо не осмеливаюсь… для них смерть с Ним – жизнь вечная.

В душной глубине оврага они переступили через ручеек, едва слышно жалующийся вековым соснам, что он иссыхает от сухости земли и скупости неба. Сотниковский старожил мимоходом указал спутнику на высохшие и утратившие свой блеск камни, еще не так давно выстилавшие ложе шумного и быстрого потока. Затем по такой же извилистой тропинке они выбрались наверх и двинулись в глубь рощи.

– Овраг, – тяжко дыша, обернулся к доктору Игнатий Тихонович, – можно обойти… Когда их везли… вашего прадедушку… игуменью и аптекаря… они вон там, – он указал налево, – объехали… Но мы с вами напрямую…

Справа, сквозь сосны, проблескивала река с густым и пестрым разнотравьем на берегах и нависшим над водой ивняком.

В легкой дымке жаркого дня сияли над градом Сотниковым золотые главы Никольского храма, при взгляде на которые у Сергея Павловича защемило сердце. Надо же! Единственный остался в Сотникове боголюбовский храм… Он обернулся, словно прощаясь, словно удаляясь неведомо куда, словно до гробовой доски желая сохранить в сердце живое цветение земли отцов, земли обетованной, счастливой и горестной, – и что он увидел, неотступно следуя за местным Нестором, упорно преодолевающим густой подлесок? Неподалеку от храма здание больницы под зеленой, свежеокрашенной и еще отливающей маслянистым блеском крышей. Городские дома разного калибра, но ближе к окраине сплошь принимающие размер и облик деревенских изб и по склону спускающиеся к полю, разбитому на любовно возделанные участки с крошечными домиками и обтянутыми тускло-блестящей пленкой теплицами. Лениво бредущее к реке стадо коров. Скромный виноградник насадил Ты здесь, Боже; но для полноты бытия и верной любви вовсе не обязательны роскошные кущи. Вот почему в последней главе многолетнего труда Игнатия Тихоновича не исключены следующие строки: в таком-то году, месяца такого-то, поутру, прибыли и поселились в граде Сотникове Сергей Боголюбов, происходящий из тех Боголюбовых, что и в минувшем, и в сем веках несли иерейскую службу в здешней Никольской церкви, но не священник, а врач, впрочем, Бог весть, быть может, и он найдет свое призвание в каждодневном совершении бескровной жертвы и будет совмещать два вида попечения: в белом халате – о человеческой плоти, а в ризе поверх подрясника – о человеческой душе, чему имеем мы превосходнейшие примеры в нашей истории, упомянем в связи с этим хирурга и архиепископа Луку, а также известного ныне о. Валентина Чаплина, добросердечного пастыря, прекрасного отоларинголога и отменного гомеопата; и его супруга Анна Боголюбова, поступившая на службу в интернат для детей-калек.

– Анечка! – шепнул Сергей Павлович вставшей ему на пути березке. – И в самом деле: что нам Москва?

Ветка хрустнула под его ногой. Он вздрогнул. Другой лес возник перед ним – не этот, насквозь пронизанный жаркими солнечными лучами, сухой и светлый, а темный, с лохматыми осенними тучами над острыми вершинами елей и болотом, в котором едва не окончились его дни. Он изумленно качнул головой. Даже подумать страшно, что было бы с ним, с его единственной жизнью и засыхавшей в тоске душой, если бы не просиявший перед ним в ту ночь белый старичок, так чудесно и так просто указавший ему дверь, которую непременно надо постараться отворить всякому человеку… Открыл он ее? Вошел? Знают о том Бог, Симеон преподобный и дед Петр Иванович.

Но разве оказался бы он здесь, в Юмашевой роще, если бы застыл на пороге или же не прикладывал усилий, чтобы открыть тяжелую дверь?

Высоко над ним прошумели вершины сосен. Он поднял голову. Нестерпимо-ярким светом полыхнуло в глаза огромное небо.

– Вот я, Господи, – со счастливой покорностью молвил Сергей Павлович. – Да будет воля Твоя… Как у Тебя на небе, так и здесь, где гостим… Убереги меня от малодушия, неправды, искушений плоти и духа… Дай мне, Отче, когда приду, ответить Тебе, и преподобному, и Петру Ивановичу: я искал – и нашел.

– Что вы там рассматриваете?! – услышал он голос Игнатия Тихоновича. – Идите сюда!

4

Сергей Павлович Боголюбов стоял посреди окруженной соснами поляны, рядом с тремя росшими из общего корня молоденькими осинками, положив руку на теплый ствол одной из них. Здесь ли убили старца Иоанна Боголюбова, прадеда, и, убив, здесь же и закопали, либо в другом месте Юмашевой рощи – мертвым его останкам не все ли равно, где лежать? Игнатий Тихонович, правда, втолковывал, что, по предпринятому им несколько лет назад в связи с трудами над летописью тщательнейшему исследованию, другой такой подходящей для черного дела поляны в роще нет. Законный вопрос: изменилась ли здешняя местность за минувшие почти семь десятилетий? Располагавший старыми съемками лесничий уверил, что существенных перемен не произошло. Ни сплошных вырубок, ни жестоких ураганов, ни опустошительных пожаров. Только сосны стали выше. Вот почему в летописи именно эта поляна указана как наиболее вероятное место казни старца, игуменьи и аптекаря.

Сергей Павлович молча кивал. Здесь так здесь. Однако даже если бы Иоанн погиб на Колыме или в каком-нибудь глухом углу России, изобильно окропленном мученической кровью, но еще не омытым слезами скорби, вины и покаяния, – последним его приютом так или иначе была бы русская земля, повсюду несчастная и повсюду родная. О, русская земля! Что за участь выпала тебе, страдалица милая, – принимать к себе на вечное упокоение сгинувших до срока и времени твоих сынов? Где, горькая, чада твои? Где, безутешная, излюбленные твои? Где, обездоленная, надежда твоя? Где, безгрешная, святые твои? Неужто по сю пору припадаешь ты к великому кресту и плачешь и рыдаешь у подножья его, провожая пропятое на нем твое будущее? Неужто нет тебе радости в новой жизни, пришедшей взамен истребленной? Неужто даже под снежным покровом ты не знаешь отдохновения, и в мучительных твоих снах невинные напрасно молят о справедливости, изнемогающие – о милосердии, томимые жаждой – о глотке воды и высохшие от голода – о куске хлеба? О чем перешептываются травы над твоими безымянными могилами? О чем глухой порой стонут деревья? О чем с угрюмой тоской кричит птица ночи – сова? О сострадании умоляют они, без которого тяжко жить и страшно умирать. О вечной памяти. О бесконечной любви.

Но бедная мать! Твои живые чужие твоим мертвым.

Вообразим, однако, что на этой поляне действительно совершилась казнь. Раннее утро вообразим с его свежестью и прохладой, хрустальными капельками росы на траве, косыми розовыми лучами восходящего солнца и стелющимися над старицами белесыми полосами тумана. Жизнь повсюду жительствует. Пробуя голоса, робко запели птицы. Щегол начал и оборвал свой звонкий псалом. Где-то в лугах, за рекой, громко и радостно проскрипел стряхнувший остатки сна коростель. Или вечером решили его убить, в час тихих сумерек, замолкшего леса и показавшегося на угасающем небе бледно-желтого, в светлой дымке, месяца? Не стрелять же средь бела дня. Гремят выстрелы. Подогнув колена, он медленно валится с пулей в груди. Тебе, Господи, последний поклон. Или же подходит сзади пьяный палач и почти в упор стреляет ему в затылок. Вот сюда. Сергей Павлович оторвал руку от ствола осинки и потрогал голову чуть ниже макушки. Как подкошенный, он падает на лице свое. Кровь хлещет на землю, оставляя на ней бурые, похожие на ржавчину следы. Весть о его кончине в тот же миг достигает Небес, где Вседержитель в глубокой печали оглаживает длинную, снежно-белую бороду, каковым жестом Он всякий раз выражает скорбь по насильно оборванной жизни одного из Его творений. В самом деле, разве не чувствует Иегова страданий невинных жертв злодейского произвола, которым поистине несть числа? Разве не передается Ему ужас, охватывающий приговоренного перед казнью? Разве слуху Его недоступно последнее рыдание и предсмертный душераздирающий вопль: Боже, Боже, отчего Ты меня оставил?! Холодным потом безмерного отчаяния разве не покрывается Его чело? Ибо Бог умирает с каждым агнцем своим – иначе какой бы это был Бог!

Сергей Павлович прижался щекой к осинке и, шепнув ей: «Прощай», кивнул Игнатию Тихоновичу и побрел назад.

5

По прошествии некоторого времени совершив обратный путь, причем Сергей Павлович то и дело понуждал себя сбавить шаг и ступать в ногу с утомившимся спутником, они оказались возле Никольской церкви, к негодованию московского гостя не только запертой на ключ, но еще и закрытой повисшим на дверях амбарным замком. А сами двери! Кому пришла в голову ущербная мысль выкрасить их в тюремный, темно-зеленый цвет! В радости духовной иду на встречу с Богом моим – но при виде мрачных врат поневоле огорчается сердце.

Все это доктор не преминул высказать старому сотниковскому жителю, словно именно он был повинен в пренебрежении законами пусть скромной, но всегда возвышенной красоты, которой отмечена даже самая малая церковь. Замóк же вообще противен самой природе церкви как устроения не только земного. Церковь уподобляют Небу на Земле, о чем, в частности, можно прочитать в книжечке под таким именно названием, будто бы принадлежащей перу убитого в прошлом году священника. Топором по прекрасной, умной, многознающей библейской голове. Сергей Павлович зябко передернул плечами. Ведь и его голову мог расколоть топором повстречавшийся ему на раскисшей лесной дороге чернобородый малый в красной лыжной шапочке. Бог отвел. Однако. Можно ли вообразить замóк на ведущих в небо вратах? Мыслимо ли такое в высшей степени несуразное происшествие, когда прибывшая в лучший мир во всех отношениях достойная душа вместо радостной встречи с апостолом Петром или с кем-то из его заместителей будет обречена в тоскливой неизвестности слоняться у наглухо закрытых ворот? Чтобы на дверях Царствия Небесного или какого-нибудь иного потустороннего ведомства красовалось нечто вроде этого безобразного черного замка – свят, свят, свят, отцы мои! Сон страшный.

Но и спустившись с небес на землю, мы и в нашей грешной юдоли без труда найдем учреждения, не смыкающие глаз в попечительстве о человеке. Что?! Не приводить в пример милицию? Не вспоминать презренных ментов? Бросьте ваше чистоплюйство, милостивый государь. Когда волею судьбы или, точнее сказать, рока вы окажетесь в лапах какого-нибудь отморозка со скверным запахом изо рта и подмышек, то не надо быть семи пядей во лбу, чтобы предугадать вопль, которым разродятся ваши в первый миг онемевшие от страха уста. «Милиция! – разнесется окрест. – Помогите!»

А также «Скорая помощь» с ее круглосуточным дозором, пожарная часть, денно и нощно хватающая за хвост красного петуха, жилищная контора, далеко за полночь по вашему истеричному звонку присылающая слесаря в грязных сапогах, не важно, что не вполне трезвого, зато с комком пакли в потрепанном чемоданчике, которую он, сопя и роняя пепел вонючей сигареты, то ли «Примы», то ли «Памира», накручивает на резьбу вентиля и с глубоким вздохом зиждителя мира объявляет: «Ну… бля… порядок». Не спят часовые ночи. Таксисты, как несытые волки, бороздят опустевшие улицы. Жрицы любви прохаживаются, страшные, будто смертный грех, каковой, собственно, они олицетворяют. Провизор дежурной аптеки, полная, лет тридцати пяти, с заметными черными усиками, пухлыми пальчиками берет рецепт с пометкой «Zito!» и, позевывая, удаляется готовить лекарство. Машинисты ведут поезда, тоскливым их воем тревожа тяжелый сон великих русских равнин. На дверях внешней жизни нет замкóв. Но почему, будто ливнем в чистом поле, вдруг застигнутый мучительной смутой и вступивший в противоречие с самим собой и Богом человек не может рассчитывать на незамедлительную помощь искушенного в духовном травматизме пастыря? Если его в полночный час, как беспощадная астма, душит чувство собственной глубокой греховности? Если вбитый в потолок крюк для люстры, словно магнитом, тянет привязать к нему веревку с петлей? Если открытое окно сулит окончательное избавление от угасшей любви, несбывшихся надежд и бесплодных ожиданий, помноженных на беспросветную тоску? Кто убережет, Господи, раба Твоего от последнего шага? Боже, спаси и сохрани. Исповедаться! Излить душу! Выплакаться! Скажи, милосердный прохожий, точно ли ведет к храму эта улица? Ибо теперь лишь покаянием спасусь. Но что открывается затуманенному взору? Не морок ли? Не бред ли помраченного сознания? Не злая ли шутка извечного врага? Темные окна. Замок на дверях. Свечи погашены. Небо закрыто. Отворите! Или ранним утром на ступенях храма найдете, равнодушные попы, подкидыша – едва живую человеческую душу.

– Ну-ну, – отозвался утомленный долгим путешествием летописец. – Эк вас… Целый роман. Да тут дом священника в двух шагах… отца Дмитрия. Он человек добрый, он и ночью примет… Если, конечно… – хотел было отделаться туманным намеком Игнатий Тихонович, но затем неведомо по каким причинам решил открыть московскому гостю всю правду. – Скажем так: бывают приступы русской болезни. А тут еще и жена с детьми не едет. Тоска! Он академию, между прочим, кончил, чего только не знает, даже древнегреческий и этот… еврейский и тоже древний… иврит! латынь, само собой, а его к нам… Смиряться. А вон и дом. В одной половине отец Дмитрий, а через стенку, в другой – Смирнов Иван Егорович. – Бывший учитель бросил испытующий взгляд на доктора Боголюбова. – Тот самый. Иван Егорович в нашей церкви вроде старосты.

– Вот как! – недобро усмехнулся Сергей Павлович. – По нынешним временам, впрочем, ничего удивительного. Крест на груди вместо красной книжечки у сердца – вот и вся перемена. Вино, правда, прокисшее, да и меха не худо бы подлатать.

Со всей возможной в его состоянии твердостью слабым голосом возразил Игнатий Тихонович, что в данном случае имеет место искреннее раскаяние в грехах молодости и смиренное ожидание своей загробной участи. С последними словами он толкнул скрипучую калитку и указал на левое крыльцо. Сюда. Искупление, бормотал Сергей Павлович, поднимаясь по ступенькам и вступая в затхлую прихожую, где на протянутой из угла в угол веревке висел стираный и еще влажный подрясник. Подлежит ли искуплению невинная кровь? Неведомо. И отчего бы не вывесить постирушку на улицу, под жаркое солнце? Непонятно.

В ответ на стук приятный тенор за дверью нараспев ответил: «А-ами-инь!» Большую комнату с низким потолком, киотом в правом углу и столом, застланном красной скатертью, увидел Сергей Павлович, а также диван с высокой спинкой, шкаф с книгами, распахнутое окно и устроившегося на подоконнике тщедушного человека в трусах и майке.

– Жара, – объяснил он свой вид и спустил ноги на пол. – Что желают государи мои? – Прыгая поочередно то на правой, то на левой ноге, он натянул брюки. – Садитесь. Я вам рад, как сказал бедный безумец. – Теперь он набросил рубашку и, склонив голову, некоторое время задумчиво обозревал свои ступни. – Останусь, пожалуй, босым, как Давид, когда он бежал из Иерусалима от Авессалома и в слезах поднимался на гору Елеонскую. А вы, – мимо доктора глядя в сторону набитого книгами шкафа, обратился о. Дмитрий к Сергею Павловичу, – откуда пожаловали в наше захолустье?

– Из Москвы, – кратко ответил тот.

Но согласимся ли признать законным наследником боголюбовского алтаря этого мужичка с впалой грудью, рыжеватой бородкой и глазами цвета бутылочного стекла? Утешимся или воскорбим при мысли, что именно он вместо Петра Ивановича приносит бескровную жертву и слабым голосом воспевает: «Твоя от твоих…»? Скажем ли со всей твердостью, что сей подлинно есть иерей по духу, а не только по расшитой золотом парчовой ризе и митре с пестрыми камешками? Отчего тогда мутно-зеленый взгляд его бегает, норовя ускользнуть от всякого встречного, честного и прямого взгляда? Что его гнетет? Какая гложет забота? О чем он думал, сидя на подоконнике и рассматривая старую яблоню, две на удивление бедные плодами вишни и заросшие желтеющей травой грядки? Пастырь! Стяжал ли в себе внутренний мир? Можешь ли вести стадо к неоскудевающему источнику? Выходить из алтаря с Чашей? Указывать путь к спасению? Сергей Павлович пытливо взглянул на о. Дмитрия. Или поймали тебя в свои сети подручные Николая Ивановича?

Приближаясь к священнослужителю, почаще вспоминай об Иуде.

– Его фамилия, – указывая на своего спутника, таинственно шептал тем временем сотниковский летописец, – Боголюбов… Он внук служившего в Никольской церкви Петра Ивановича и правнук Ивана Марковича… Мы как раз из Юмашевой рощи, там поляна, где по моим предположениям расстреляли Ивана Марковича. А Петра Ивановича позже… И не у нас. Он желает навестить храм.

– Я бы вас не тревожил, – сухо прибавил Сергей Павлович. – Но там замок… как на складе.

– Да, да… действительно, – виновато забормотал о. Дмитрий, на бледных щеках которого сквозь рыжеватую щетинку пробился румянец. – Там не место замку, вы совершенно правы. Но я один… я даже служу без дьякона… И власть требует во избежание краж. Нас уже грабили… Две иконы, – едва слышно сказал он, устремив взор в окно. – Нил Сорский… восемнадцатый век… чудный образ… И Казанская…

– Нашли?

– Нила вернули. Казанскую ищут.

Затем, надев на босые ноги сандалии и скороговоркой заметив, что ему недостает хабита[32] и белой веревки, чтобы стать настоящим «серым братом» и осуществить, наконец, туманную грезу юности о славной и добропобедной участи странствующего монаха, нищего и счастливого, о. Дмитрий в сопровождении доктора Боголюбова покинул дом. Идешь по городам и весям и рассыпаешь золотые семена Евангелия. В точности, как сказано: идите и проповедуйте. Однако далеко ли уйдет в Стране Советов человек в сандалиях и подпоясанной вервием рясе? До ближайшего участка, не так ли? Милицейская трель и грубый окрик: «Тебе кто позволил разгуливать в таком виде, ты, чучело!?» Он вдруг умолк и несколько шагов прошел в глубокой задумчивости. Сергей Павлович искоса посмотрел на него. Отец Дмитрий шел, опустив рыжеватую всклокоченную голову, в рубашке с короткими рукавами, когда-то белой, но с некоторых пор приобретшей серый оттенок, знак одиночества, безнадежности и отчаяния. Слабые тонкие веснушчатые руки. Под непосильной ношей согнувшиеся плечи. Но, в конце концов, если он человек честный, то и у него есть свой крест. Нет только Симона Киринеянина ему в подмогу. Может быть, это я?

В молчании совершали они свой краткий путь, тем более что солнце пекло все сильней, небо, еще недавно слепяще-чистое, подергивалось едва заметной пеленой, и по горизонту грудились облака. Отец Дмитрий извлек из кармана брюк скомканный платок, но после беглого изучения, вздохнув, стеснительно убрал с глаз долой.

– Душно, – признался он.

– Да, – кивнул Сергей Павлович. – Парит.

– Уж не хотите ли вы, – обратился к нему священник без всякой связи с только что затронутой темой погоды, духоты и несомненных признаков надвигающегося дождя, – пойти по стопам ваших отичей? Стать крапивным семечком?

– С чего это вы? – пожал плечами младший Боголюбов. – Иногда, впрочем, мелькает… Иерейская кровь. В нашем роду все у престола служили, кроме папы, которому престол заменила газета. Но тут же гоню от себя прочь. Нет призвания. Раз. Не достоин. Два. Хотя в нашей Церкви планка опущена ниже низкого – козел перепрыгнет. Извините, – нехотя прибавил он, – у меня мысли не было вас задеть… Я вас не знаю.

– Да ведь и я вас, – тихо промолвил о. Дмитрий – Но желал бы.

Сергей Павлович хмыкнул. Быть не может. Все может быть. Успел получить задание. Сегодня поутру, пока с Игнатием Тихоновичем ехали в автобусе, телефонный звонок. Начальственный голос.

– Товарищ Подрясников?

– Вот я, товарищ майор.

– Эх… Тебе сто раз говорено: не товарищ майор, а Иван Иваныч.

– Извините…

– Все не обомнешься никак. Ты, Подрясников, давай, пора бы уж… Сколько лет с тобой работаем! Ну ладно. Ты вот что. Тут один человечек из Москвы приезжает, Боголюбов зовут, Сергей Павлович. Он у тебя появится, сто процентов. А не появится… ну вдруг… – ты его сам найди. Прояви инициативу. Он кое-что ищет, так ты узнай, где он это кое-что собирается искать. В городе, в старых домах, какие еще до революции… У вас ведь таких много?

– Хватает.

– Или в деревню поедет. Или, может, в монастырь этот, как его… где генеральская могила…

– Сангарский, Иван Иваныч.

– Во-во. Узнай. И мне сразу же. Телеграммой. Срочной! Напишешь… м-м-м… Доктор – он доктор, этот хрен из Москвы – навестил больного. Понял?

– Я только одного не понял, Иван Иваныч. А что он ищет?

– А это, товарищ Подрясников, не твоего ума дело. Конец связи.

Очень похоже. Жалкое зрелище этот отец Дмитрий. Агентурное имя Подрясников. Поставили клеймо. Всю жизнь будешь отмывать – не отмоешь. Сломанный человек. Вероятно, обещали перевод в областной центр или даже в столицу – в зависимости от успехов. Вячеславу из Меньшиковой башни, надо полагать, премию дали. Или почетную грамоту. За плодотворное сотрудничество. Иуда. Господи! Как опаскуделся век, если пастыри Твои стали ищейками. В каких анналах, перелистав их от сотворения мира, найдем нечто подобное? Оставьте же, наконец, ваши гнусные старания и употребите силы на что-нибудь благое, ежели в вас еще сохранилось нечто от честного служителя Христова и порядочного человека.

– Для чего вам трудиться, – небрежно обронил Сергей Павлович, – меня узнавать? Ничего интересного.

Отец Дмитрий смахнул со лба крупную каплю пота.

– В самом деле? А я, представьте, подумал иначе. Я отчего-то вообразил, – он стеснительно улыбнулся, – что ваш дед и ваш прадед… ведь вы о них до некоторых пор даже не думали… Не ошибаюсь?

– Отчего же? Вспоминал… иногда.

– Понятно, понятно, – неведомо отчего обрадовался священник. – Но сейчас ваше к ним отношение совсем другое. Не ошибаюсь? – снова спросил он, словно опасаясь неосторожным словом разбередить едва зажившую у московского гостя душевную рану.

– Ну… – вяло молвил Сергей Павлович, – как вам сказать… Фу, Господи, до чего жарко.

Отец Дмитрий кивнул. И душно, и жарко. Дождь будет – сощурившись, он глянул на небо, у горизонта отороченное потемневшими облаками, – к вечеру. Тогда наступит обновление природы, ныне истосковавшейся и стонущей, как стенает и мучается от века и доныне вся тварь. Земля жаждет воды, тварь – любви. Но небеса еще не разверзлись, а человек предпочитает любить самого себя.

– Вы о них вспомнили, – с неожиданной уверенностью прорек о. Дмитрий, – потому что они дали о себе знать. Не хочу угадывать, как это было. Но вас позвали – и вы пошли. Поэтому вы здесь.

Теперь пришел черед Сергея Павловича вымучивать из себя улыбку, вслух бормотать, что из потустороннего мира никто его не призывал, вещих снов он не видел, а просто по естественному движению сердца прибыл поклониться, образно говоря, до земли, хотя вместе с тем, почему бы не исполнить в прямом смысле, как-никак родина его рода, про себя же изумленно повторять: ну рыжий! ну ты даешь! и уже с другим чувством посматривать на него. Одно старое письмо вдруг нашлось… Впрочем, не в нем дело.

Затем о. Дмитрий отпирал Никольскую церковь, корил поскупившегося на масло для замкóв Ивана Егоровича, которому не забыть сказать, что сил никаких нет всякий раз буквально биться головой, гремел висевшими на кольце из толстой проволоки ключами и, прерывая речь тихими стонами и сетованиями на жизнь, посылающую ему бесконечные испытания, говорил, что вот-де, было дело, пришла в храм женщина с благочестивыми намерениями помолиться Богу нашему о близких и дальних, испросить тихое житие и кончину непостыдную, безболезненную и мирную. И что же получилось, отцы мои, братья и православные сестры, из добрых ее намерений? А ничего не получилось. Наглухо была закрыта дверь, и понапрасну старалась она ее открыть, понапрасну стучала, тянула, толкала и билась, как я тут бьюсь, истязая пальцы. Тогда возвела она полные слез очи и чуть выше своей головы увидела прикрепленную к двери записку. Гм… Не вредна ли будет вам сия твердая пища? Не пуститесь ли в превратное толкование, не возникнет ли в вас соблазн скорого осуждения, и не молвите ли вы, драгоценный гость наш, поспешные слова, которые однажды щемящей болью отзовутся в вашем сердце? Отец Дмитрий справился, наконец, с наружным замком и теперь поворачивал ключ во внутреннем. Ключ скрипел. Испытующим мутно-зеленым взором, обернувшись, оглядел Сергея Павловича. О, да. Можно.

«Я не здесь», – вот что было написано на листке в клетку, вырванном из школьной тетради, когда-то стоившей двенадцать копеек.

Он потянул на себя железную дверь, толкнул вторую, дубовую, древнюю, и переступил порог церкви. Повеяло прохладой. Следом вошел Сергей Павлович и всей грудью втянул в себя тот особенный, ни с чем не сравнимый воздух, который, будто вода в колодце, недвижимо стоит в церковных стенах и год от года напитывается сладчайшими, с полынной примесью благоуханиями воскурений и запахами горящих свечей. Да есть ли в мире что-либо прекрасней воздуха нашего вечного Отечества! Ты дышишь им – значит, ты жив и жив будешь, и услышишь трубу, и встанешь, и молвишь со страхом, трепетом и сыновней любовью: «Господи! На все воля Твоя святая».

Полосы света падали из узких и длинных окон, тускло блестел впереди иконостас, а со стен пристально смотрели на младшего Боголюбова темные лики и, казалось, вопрошали друг друга, кто это пришел к нам? Для чего? Зритель он или участник? Любопытствующий или призванный? Встретил он уже Господа или еще на пути к Нему? Со своего камня отвечал всем преподобный Симеон, говоря, что сей есть внук отца Петра, мученика, которого вы знаете, взыскующий веры, чистоты и правды и желающий принести свою жертву на алтарь нашего исповедания. Не сомневайтесь в нем, ибо он нам не чужой.

Серей Павлович медленно шел по храму, справа налево, от иконы к иконе, от Александра Невского, уже в схиме, уже Алексия, с десницей у груди и шуйцей со свитком, на котором, вглядевшись, можно было разобрать увещание многомудрого князя ко всем, притекшим его образу поклониться: братия, молю, Бога бойтесь и заповеди Его творите, на что доктор Боголюбов согласно кивнул, однако промолвил, ах, княже, воин и монах, сами себе много уж лет мы враги хуже татар и немцев, и далее к Николаю, епископу Мир Ликийских, чей строгий лик вырезан был из дерева с глубокими морщинами на высоком челе, а сам святитель, живой и порывистый, словно бы норовил выйти вон из посеребренного оклада и со всегдашними благими намерениями отправиться в мир, не ведая, что его ждет ад торжествующего порока, неправосудия и зла, и к Нилу Сорскому, с печалью глянувшему на доктора и вместе с ним вздохнувшему о человечестве, затмившем в своей душе просвещающий свет Христов. Лес виден был на иконе. Деревянный храм. Белые облака. Ангелы над ними.

– Дивный, – шепнул о. Дмитрий, выступая из-за спины Сергея Павловича и прикладываясь к иконе. – Ужасно я тосковал, когда его похитили… Сирота я был без него. Ей-Богу. Поговорить не с кем. – Он еще раз поцеловал образ. – Прошла Церковь мимо Нила, – с улыбкой, едва тронувшей губы, молвил о. Дмитрий, – и себя не сохранила. Писания бо много, но не вся божественная суть… Кая – заповедь Божья, кое – отеческое предание, а кое – человеческий обычай. Я согласен. А вы? – Он быстро взглянул на Сергея Павловича и тут же отвел глаза, уставив их в купол, откуда денно и нощно сострадательным взором наблюдал за прихожанами Никольской церкви Христос Вседержитель.

– Нил Сорский… все другие иконы… Они были – тогда?

– Ну да, ну конечно. Чудо, что уцелели.

– И всё тут… Пол, к примеру. Не меняли?

– Да вы что, голубчик! Один раз ремонт кое-какой сделали. Ходили они по нему, ваш дед и ваш прадед. Вот по этому самому полу ходили.

Сергей Павлович задумчиво глянул себе под ноги. Коричневая каменная плитка. Черные швы. Прочнее человеческой жизни. Камни помнят, люди забывают. Надо было разуться, как в мечети. Сними обувь свою. Почти на цыпочках он двинулся дальше и оказался возле вырезанной из дерева («дуб крепчайший… покшанский», – шепнул о. Дмитрий) фигуры заключенного в темницу и страдающего Христа. Терновый венец венчал Его голову, на смуглый лоб стекали алые струйки крови. Великую тоску предсмертного часа увидел на Его лице младший Боголюбов, и другое лицо другого человека возникло перед ним – измученное, старое, с оттиснутой на нем печатью безнадежности, лицо обреченного смерти узника, лицо Петра Ивановича Боголюбова, этого храма священника, каким он вдруг явился на блеклой тюремной фотографии из дела митрополита Кириака. В душе копилась и нарастала боль, острыми язычками огня перекидывалась на сердце и мешала дышать. Он глубоко вздохнул и потер ладонью грудь. Правой рукой Христос касался окровавленного лба и смотрел прямо в глаза Сергея Павловича.

«Господи, – еще раз вздохнул и выдохнул Сергей Павлович, – скорблю о Тебе. И радоваться хочу. Надежду иметь хочу. Ведь Ты воскрес? Воскрес?!»

«Чадо! Ты спрашиваешь – но ответ у тебя. Когда воскресишь Меня в сердце своем, тогда не будешь искать живого среди мертвых».

«А Петр Иванович… дед мой… у него был ответ?»

«Неразумное чадо! Подумай: как мог бы он выдержать многолетнюю свою муку и бестрепетно принять смерть, если б не веровал в Мое Воскресение, оно же есть упование для всех верующих в Меня?»

– Сергей Павлович! – тронул его за плечо о. Дмитрий. – Вы как столб соляной: зову – не отзываетесь. Глядите. – В руках у него было кадило. – Боголюбовское. А еще раньше с ним, говорят, преподобный Симеон служил. Верить? – Поверх головы доктора он устремил неспокойный взор на иконостас. – Не верить?

– А вы верьте, – сухо сказал Сергей Павлович, взял кадило и качнул его: вверх – вниз. И еще раз: вперед – назад. Звонцы откликнулись и прозвенели; и цепочки звякнули.

– У вас… вполне, – одобрил о. Дмитрий. – В дьяконы хоть сейчас. Поповский отросток, никуда не денешься.

И последний раз, легким движением кисти: длинь – длинь. Нет лишь облачка благоуханного дыма, с которым поднимается к Небесам наша молитва. Но с каким странным, подавленным и безрадостным чувством ощущал он приятную тяжесть кадила в правой своей руке! Он признавал в себе наследника великих сокровищ – и в то же время не мог не сознавать, что ключа к ним еще не нашел. Он видел проходящую через столетия золотую цепь, близ самого начала которой, словно скрытый туманом, стоял славный юноша с отблеском на лице нездешней жизни, по прошествии многих лет ушедший к Богу согбенным старичком с седыми власами до плеч и посохом выше головы, но с тоской понимал, что еще не стал ее звеном, и неведомо, станет ли. Он готов был, как некогда Петр Иванович, выйти из алтаря на амвон и сказать томящемуся в ожидании слова народу – но что?! Говорить о любви живущим в ненависти? О правде – погрязшим во лжи? О смирении – никому и ничего не простившим? Боже! Что мне сказать?

– А я, – словно продолжая давно начатый разговор, заметил о. Дмитрий, – выше всего ставлю Нагорную проповедь…

Сергей Павлович, будто очнувшись, оторопело на него глянул. Тот по своему обыкновению смотрел куда-то вбок.

– Кладезь мудрости неисчерпаемый! Я на проповедях стараюсь из нее… Блаженны, – с тихой улыбкой промолвил он, – изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное…

– И вы им, – рукой с кадилом доктор обвел пустую церковь, – внушаете, что они – соль земли?

Священник пожал плечами.

– Когда как. Какие у них лица – так я и говорю. Но я их не презираю, это вы напрасно…. Я их жалею. А они, – смущенно прибавил он, – меня. Иногда.

Пока, запирая храм, он возился с ключами и замками, Сергей Павлович вспомнил и осведомился, не оставлял ли Господь на этих безобразных дверях записочку с извещением, что Его здесь нет? Отец Дмитрий замкнул висячий замок и облегченно вздохнул. Теперь до субботы. А записка… Господь уходит, когда епископ приходит. На краткий миг он обратил испытующий взор на московского гостя. Доктор ответил бестрепетным взглядом, после чего глаза о. Дмитрия уплыли в небеса и обнаружили затягивающую их белесую пелену. Признак самый верный. Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его. Книга страдальца Иова. Изнемогая, будем ждать, дождемся и переждем в келье одинокого попа, где нашего возвращения ждет скромный стол для утоления насущных потребностей и духовных бесед.

При упоминании о накрытом столе у Сергея Павловича засосало под ложечкой. Бездна времени минула с тех пор, когда в гостиничном буфете он хлебал дрянной кофе в обществе писателя-депутата и его свиты. Но не Подрясников ли заманивает его в свои сети? В таком случае, выразив признательность, отклонить под предлогом срочного звонка в Москву близкому человеку, а затем отправиться с Игнатием Тихоновичем в какую-нибудь столовую, где утолить голод и жажду пусть даже с угрозой отравления.

Отец Дмитрий его опередил. В конце концов, с внезапным и даже ожесточенным возбуждением заговорил он, во имя чего Господу нашему пребывать в алтаре, оскверненном присутствием содомита, мздоимца и прислужника власти? Он потряс тонкой, веснушчатой, в рыжих волосках рукой. Почему Господь должен терпеть рядом с собой клеветника? Всуе молитвословят лживые его уста. Благодать, полученная им через правильное рукоположение? Преемство, восходящее к апостолам? Путевождь слепых? Свет сущих во тьме? Светильник в мире? Горьким смехом моим посмеюсь. И он в самом деле сухо засмеялся. В смертный грех да будет вменена краденая благодать, пылко промолвил о. Дмитрий. Плачет и рыдает всякая христианская душа, когда зрит татя, обкрадывающего Господа; когда внемлет обету нечистого сердца: ничего-де не буду делать по принуждению сильных мира сего, даже под страхом смерти… о! всю жизнь плясать под дудку какого-нибудь Иван Иваныча, живого, но все равно что мертвого (и в третий раз за минувший час Сергей Павлович изумленно покосился на тщедушного рыжеватого человека в застиранной рубашке и сандалиях на босу ногу), и клясться перед Богом страшнейшей из клятв; когда ревнует о Евангелии, возлагаемом на недостойную главу; когда имеет перед собой нарушителя канонов, предателя обетов, Иуду, пристроившего тридцать сребреников в банк под большие проценты… Uterus ecclesiae[33] осквернено незаконным вторжением. Он вдруг остановился возле кое-как сколоченной песочницы, в которой под присмотром преклонных лет бабушки возился карапуз с пухлыми ножками и оранжевого цвета лопаткой в такой же пухлой ручке. Ничего личного. Вопль всякого честного иерея: доколе, Господи, будешь терпеть сей род развращенный?! Приблизь день Твой лютый, с гневом и пылающей яростью…

Тут блуждающий его взгляд задержался на ребенке, с напрасным трудолюбием пытавшимся построить из сухого песка подобие башни и в конце концов гневно пнувшим свое неудачное сооружение пухлой ножкой в белом носочке и красной туфельке. И обереги малых сих и огради их ото лжи, фарисейства и скверны, отравивших источник воды живой.

– Ничего личного, – повторил он, после чего обратился к стерегущей дитя бабушке. – Сколько ему? Годика три?

– Три, батюшка, три сравнялось, – обрадовалась та. – Он у нас как раз на Владимирскую угадал родиться, в июне…

– И моему младшенькому, – с глубокой печалью сообщил о. Дмитрий, глядя в пространство между Сергеем Павловичем и бабушкой, – тоже три… Чудный мой Ивашечка. Скоро в гости к нему поеду.

Духота изливалась с потускневшего неба. Издалека прикатился и прозвучал над Сотниковым первый слабый раскат. Сергей Павлович обернулся. Со стороны дальнего леса и заливных лугов уже ползла и глухо ворчала сизая туча с посверкивающими внутри нее сполохами белого пламени. Священник одобрительно кивнул.

– Знатная будет гроза. Я рад.

– Чему?

Сильный порыв теплого ветра взметнул в воздух песок, сухие листья и забытую на скамейке газету «Правда», с громким шорохом пролетевшую мимо наподобие огромной летучей мыши.

– А вот, – с неясной улыбкой указал о. Дмитрий. – «Правду» сдуло. И все такое прочее.

На крыльце стоял и махал рукой Игнатий Тихонович, призывая их идти быстрее, ибо уже упали с неба первые крупные капли дождя. Отец Дмитрий, однако, и не подумал ускорить шаг; напротив – он встал и, запрокинув голову, подставил лицо под обрушившийся на Сотников водопад. Сразу и резко потемнело. Метя в колокольню Никольского храма, из мрака небес вылетела раскаленная добела полоса, вслед ей сухо и страшно треснуло, и Сергей Павлович ощутил, как вздрогнула под ногами земля. Он мгновенно вымок до нитки и взмолился:

– Отец Дмитрий! Идемте же!

– Громом и землетрясением посетит тебя Господь Саваоф! – потрясая руками, кричал священник, чей голос был едва слышен в глухом и сильном шуме ливня. – Так говорит пророк! И очистит тебя от неправды твоей!

Снова раскололись небеса, и снова из глубины их вылетела огненная стрела. Доктор Боголюбов опрометью бросился в дом и, взбежав на крыльцо, оглянулся. Отец Дмитрий входил в распахнутую калитку и в стене дождя медленно шел по участку в прилипшей к телу и обозначившей впалую грудь и слабые плечи рубашке, с подрагивающей на губах счастливой улыбкой.

6

Переоблачившись в сухие одежды, о. Дмитрий выдал гостю носки и халат, оказавшийся тому совершенно не по размеру, так что можно было лицезреть Сергей Павловича с нательным крестиком на груди, вылезающими из рукавов руками и головой, замотанной полотенцем, каковое зрелище изрядно позабавило летописца, заметившего, что если бы не христианский символ, московский гость в этом странном наряде вполне сошел бы за нищего дервиша, день и ночь прославляющего Аллаха всемилостивого и милосердного.

Хозяин дома против ожидания к помянутому имени мусульманского бога отнесся вполне серьезно, безо всяких там нет бога, кроме Аллаха, и прочих дешевых сентенций, до которых столь охочи необрезанные, чему, возможно, способствовало уже совершенное им возлияние вина домашнего производства, но самого высокого качества, что признал и доктор при всем его решительном предубеждении к самопалам всякого рода из-за многочисленных случаев тяжелейшего отравления сивушными маслами, один из которых не так давно закончился трагически для молодого человека, испустившего дух еще до приезда бригады «Скорой помощи», однако здесь была редкая чистота, вкус жита и каких-то трав, кажется, зверобоя. Кудесник самогоноварения проживал в Сотникове, что несомненно. Проглотив свой наперсточек, Игнатий Тихонович также одобрил. Кудесница, поправил он. Изъясняясь несколько отрывисто и глядя вбок, мимо стола со скромными яствами в основном из произведений сотниковской земли, в их же числе и конская колбаса, если не считать консервов: бычки в томате, сайра и золотисто-коричневые шпроты, о. Дмитрий промолвил, что мусульманство, разумеется, имеет право. И дервиши.

Сергей Павлович стащил с головы полотенце. О, трясите бородами! Скачите, как козлы на весенних лугах! Прыгайте, как обезьяны перед обезьяним царем! Пойте дикие свои песни! Славьте Создателя миров, вы, немытые и дурно пахнущие, впрочем, православный странник тоже воняет, ибо таков удел всех, кто пренебрегает насущными запросами плоти ради высоко воспарившего духа. Неоспоримое право ab incunabulis.[34] Основано на обетовании. Агарь! Он воскликнул, опрокинул рюмку и порозовел. И виски заморский ничто перед ним. Пробовал. И сын ее, которого родила она Аврааму – Измаил. Я произведу от него великий народ. Умножая, умножу потомство его. И нельзя будет счесть его от множества. Так. И кто – он вопросил, остановив просветлевший взор на докторе Боголюбове, у которого уже ломило челюсти от упорного перемалывания конской колбасы…

– А! – довольно улыбнулся о. Дмитрий. – Твердая. Твердая, правда?

Сергей Павлович утвердительно промычал.

– Но вкусная. Мусульманская, между прочим, еда.

…кто усомнится в богодухновенности Священного Писания, за тысячу семьсот лет до проповеди Мухаммада предсказавшего появление великого народа – сокрушителя царств и грозы сегодняшнего мира? Быстро оглядев доктора, он перевел взгляд на Игнатия Тихоновича, намеревавшегося усладить себя шпротами и с помощью вилки пытавшегося отделить от туловища остренькую головку и раздвоенный хвост. Никто не усомнился, и о. Дмитрий удовлетворенно кивнул.

За окном хлестал дождь, ветер трепал старую яблоню, гнул вишенки; время от времени небо вспыхивало, мрачная заря рождалась на нем предвестником каких-то небывалых испытаний, призрачный белый свет заливал все вокруг, после чего удар грома потрясал землю и все, что на ней, в том числе и дом о. Дмитрия, отзывавшийся на разгул стихии скрипом старых стен, дребезжанием стекол и позвякиванием стоявшей на столе посуды. Бу-у-бум!!! – грянуло с еще небывалой силой. Лампа над столом закачалась, медленно раскрылась дверца книжного шкафа. Отец Дмитрий перекрестился. Призирает на Землю, и она трясется; прикасается к горам, и они дымятся. Буду петь Господу моему, доколе есмь.

– Прекрасно, – с чувством ответствовал иерею сотниковский летописец, загадав, правда, обществу загадку: относилась ли похвала к словам псалмопевца, прославляющим Творца и Промыслителя Вселенной, или к рассыпчатой картошке, щедро посыпанной укропом.

– А появится ли Иван Егорович? – вслед за тем решил узнать он. – Наш гость желал бы с ним познакомиться.

– А я не уверен, – отозвался доктор, – хочу я его видеть, или лучше мне будет, если я уберусь восвояси, так его и не повидав.

– Он свидетель! – воскликнул Игнатий Тихонович. – Тех самых событий!

– Если бы только свидетель, – пробормотал младший Боголюбов.

– Придет, – кратко промолвил о. Дмитрий. – Все приготовил – и удалился. Но скоро будет.

Вот он придет, явится, предстанет… За что ты гнал деда моего, Петра Ивановича? И старца Иоанна твои злодеи-товарищи убили за что? Ах, нет. В вопросе «за что?» нет никакого смысла, равно как и в других вопросах, пытающихся если не отыскать, то хотя бы нащупать истину злодеяния. Объяснить «за что» – значит оправдать убийство, которое оправдано быть не может. Привстав и потянувшись через стол, о. Дмитрий возложил ладонь на еще влажную голову Сергея Павловича.

– Он кающийся. Бог любит грешника, который мучается своим грехом.

Сергей Павлович дернул головой, будто лошадь, отбивающаяся от овода. Отец Дмитрий сел со страдальческим выражением лица. Пришедый к грешникам, Иисусе, вразуми его!

– А я не могу любить человека, на котором кровь моих близких.

– Позвольте, – запротестовал летописец, – он не участвовал…

– А вы уверены? – Сергей Павлович несколько раз ткнул вилкой, стараясь поймать ускользающий гриб. – Не хочет. Не хочет и не надо.

Он бросил вилку на стол.

– Гриб, – назидательно молвил священник, – белый. А человек он уже много лет другой. Вы поймете. Он мучается содеянным злом и несодеянным добром.

Выплеснувший грозовому небу и московскому гостю свое праведное негодование недостойнейшим из архиереев коему давным-давно следовало в кафедральном соборе когда он выходит из алтаря неся себя наподобие живых мощей возгласить «анаксиос!» то есть попросту говоря пробы на нем негде поставить нет места не проеденного проказой греха лучше вот вам святой истинный крест пес смердящий чем такой епископ неслыханное возлюбленные братья творит он омертвелой рукой оскорбление Тайной Вечере требуя от сослужащих с ним в Великий Четверток священников не скупясь возливать на свои ноги духи желательно «Красная Москва» дабы запах пота не осквернял преосвященнические ноздри словно в поповском сословии отродясь не принято мыть ноги вон ее пустой флакон стоит со Страстной Седмицы и доктор и отдохнувший после долгого путешествия чистенький старичок взглянули вслед указующему персту и обнаружили за стеклом книжного шкафа в соседстве с томами «Добротолюбия» названный предмет и согласно выразили свое возмущение постыдной пародией на подражание Христу о чем читаем у апостола евангелиста и тайновидца Иоанна влил воды в умывальницу и начал умывать ноги ученикам и вытирать полотенцем, которым был препоясан, а вообразите каковы были их ноги в легких сандалиях черные они были от пыли грязи и песка улиц иерусалимских horror religiosus ужас священный ничуть никакого ужаса когда речь идет о воре укравшем благодать и волке похищающем овец от нашей мерности чесого просиши ахах известно чесого омытый ливнем снаружи и огненной водой изнутри о. Дмитрий вдруг обрел способность смотреть в лицо собеседнику не уводя глаз в сторону.

Легко ли, однако, давалась ему прямота и твердость взгляда? Просто ли ему было смотреть в глаза другого, особенно в тех случаях, когда они выражали разочарование, несогласие, осуждение, неприязнь, сомнение и проч. и проч. или вообще ничего не выражали, представляя собой пустые гляделки, словно сделанные из голубого стекла? (Исходя из своего жизненного опыта, Сергей Павлович был отчего-то убежден, что именно у людей с голубыми глазами чаще всего появляются непроницаемые заслонки, сквозь которые тщетно пытаться понять, симпатичны вы этому человеку или, напротив, он питает к вам глубочайшее презрение. Впрочем, у голубоглазых такие заслонки могут быть всего лишь более заметны, чем, скажем, у обладателей карих или черных глаз). И готов ли он был вступить в бой, вроде Пересвета, выехавшего против Челубея, разя при этом противника не мечом и копьем, а пристальным и желательно без помаргиваний взглядом?

Ах, дети мои, чувствует мое сердце, далеко нас заведет стремление дать сколько-нибудь внятный ответ на предложенные вопросы. Слишком много разочарований, горечи и невидимых миру слез выпадает на долю чистых душ, решивших посвятить себя алтарю нашего Господа со святым желанием славить всечестное и великолепое Имя Его до последнего вздоха. Безмерно велик оказывается разрыв между словом и делом, мечтой и действительностью, небесной высотой обета и мрачным притяжением мира. Неизбывной печалью отзывается эта повесть, и сострадающим трепетом наполняет наши сердца. И как не печалиться нам, други, как не скорбеть при зрелище поднаторевших в своем деле умельцев, железными пальцами пытающихся слепить из прекраснодушного Дмитрия куклу в золоченых одеждах с маской постного благочестия на лице, но со всеми признаками настоящего человека – вплоть до полного отсутствия в нем духовного содержания. Жалкий, всеми презираемый чандала – и тот, ежели вникнуть, более достоин предстоять пред Всевышним в молитвах о спасении человечества, нежели то существо, каковое лишь по глубочайшему заблуждению мы принимаем за священнослужителя и с погруженным в тяжелый сон разумом лобызаем его пухлую белую руку. Служитель чего угодно, если изволите. Кармана, брюха, уполномоченного, пятого отдела, пребойкой птички с левого клироса, в минуты любовных забав называющей его «мой попик», тощей, как лиса по весне, супруге, младых, но уже перекормленных поповичей, дарующей забвение чары – не перечесть, скольким господам он должен услужить, дабы с незамутненной совестью отойти в лучший мир и под погребальный перезвон колоколов в крепком гробу совершить свой последний крестный ход вкруг церкви и упокоиться под крестом, изнурительной тяжести которого во всю жизнь так и не узнали его рамена. Покойся с миром, честный отче. Ты сделал свое: ты превратил свадебное вино веры в воду повседневного употребления.

Но не позволим пожрать себя черной печали. Не все так скверно, хотя сквернее некуда, не все так безнадежно, хотя, собственно говоря, на что нам надеяться? – и не все так безрадостно, хотя где нам ее взять, живительную капельку радости, скрашивающую наш подлый быт и никчемное бытие? Сказано: не унывай. Помните ли, что отвечал Авраам на простодушное вопрошание сына своей старости, когда готовился принести его в жертву? Где агнец для всесожжения, спросил Исаак. И через великую тоску отцовского сердца сказал Авраам: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. Поверим же, что Бог премудрый и предивный усмотрит Себе истинных левитов и, повенчав их с правдой, вознаградит блаженством гонимых за нее, аминь. Что же до твердого взгляда и прочих атрибутов знающего себе цену хранителя чужих тайн, обличителя пороков, глашатая божественных глаголов и поборника веры, то в нужный час все предоставит в его распоряжение справедливый Господь: и взор, подобный алмазу, и слово, неподвластное лицемерию, и мысль, не ведающую страха даже в заповедных для большинства смертных областях.

Так или примерно так рассуждал доктор Боголюбов, само собой, в чрезвычайно сжатом и стремительном виде, и при этом с некоторой неловкостью ощущал на себе пристальный взгляд хозяина дома. Отец Дмитрий прямо-таки вперил зеленый и просветлевший взор в карие глаза московского гостя, отчего тот, в конце концов, опустил взгляд долу, в тарелку, где коричневой шляпкой вверх плавал в жемчужной слизи белый гриб, минувшим летом обнаруженный в Юмашевой роще неутомимым охотником, тотчас извлекшим из-за пояса нож и острым лезвием сладострастно отделившим толстую крепкую ножку от белеющей в земле грибницы.

Осознавал ли Сергей Павлович, что негоже честному человеку не ответить по возможности искренним и прямодушным взглядом на взгляд такого же содержания? Понимал ли, что несколько возбужденный воспламеняющей влагой иерей чего доброго примет его потупленный взор за несогласие с только что оглашенными суждениями? Представлял ли неловкость молчаливого отказа от предложенного собеседования – при том, что на самом деле он был готов внимать, вопрошать и высказывать свои соображения, развивая и дополняя уже прозвучавшие на основании имеющегося опыта общения с людьми Церкви, как удалившимися на Небеса, так и превосходно здравствующими и поныне? Осознавал, понимал и представлял и потому, снова взяв вилку и на сей раз с первой попытки вонзив ее в коричневую шляпку, промолвил, что, признавая неизбежность жертв, которыми человечество платит свой вечный оброк Создателю, хотя в то же время трудно представить Отца, взимающего подобную дань со Своих детей, не Молох ведь Он, в самом деле, и не Ваал, зря, что ли, четыреста пятьдесят его жрецов Илия Фесвитянин велел зарезать, как баранов, однако, сдается ему, а также приходилось читать и слышать, в частности от отца Викентия, весьма сведущего в богословских вопросах и вдобавок не чуждого сочинительству, написавшего бездну статей и две, кажется, книги, изданные, правда, не под именем автора, а под чужим, митрополита, запамятовал какого, да-да, представьте, рабский труд и уязвленное самолюбие, нравы церковной подворотни, иначе не скажешь, последним же своим сочинением о восторженном приеме, оказанном в Москве прибывшему с предварительным визитом антихристу, он подписал себе смертный приговор, нашли поутру с ножом в сердце…

Тут о. Дмитрий со слезами на глазах прервал гостя. Позвольте. Дрожащей рукой он наполнил рюмку и призвал сотрапезников последовать его примеру. Тесен наш мир. В захолустном городке, в бедном доме служителя Христова волею неведомых нам судеб встретились два человека, знавшие и любившие третьего, которого нет ныне среди живых. Ведь вы – с прямым вопросом обратился он к Сергею Павловичу – не только знали, но и любили его? После краткого раздумья последовал честный ответ доктора, что недостаточно узнал, чтобы полюбить, но вполне, чтобы искренне и глубоко уважать. Продлились бы дни Викентия, не прокрался бы в его келью наемный убийца, подлейшее из созданий, существующее исключительно благодаря излишней снисходительности Творца… Несомненно! Этим возгласом хозяин вторично перебил гостя, распространив (заметим в сторону) свои права довольно далеко за обозначенные хорошим тоном пределы, но его (замолвим словечко в оправдание) прямо-таки сжигала память о Викентии. Amicos! – от всего сердца воззвал о. Дмитрий. Amicos perdere est damnorum maximum.[35] Валерий. Ибо так он был наречен при рождении, каковое имя, словно обветшавшую одежду, сбросил, приняв постриг, ангельский чин и имя новое: Викентий, в честь много пострадавшего за Христа святого мученика, родом испанца, дивного проповедника, в городе Валенсия во времена Диоклетиановых гонений со славой выдержавшего страшные мучения терзавшими его тело до костей железными когтями, распятием по образу и подобию крестной муки Спасителя, а также раскаленным добела железом и отшедшего в лучший мир, призывая запекшимися устами Господа нашего, Иисуса Христа.

– Испанцы очень, это известно… Храбрые. И благородные. Дон Кихот, например, – невпопад и, может быть, даже с тайной насмешкой язычника, ни в грош не ставящего подвиги святости, заметил тут чистенький старичок.

– При чем, при чем здесь Дон Кихот?! – страдальчески воскликнул о. Дмитрий, словно его самого распинали, жгли и разрывали железными когтями.

– Ну как же… – возразил ему летописец, после двух или трех наперсточков ощутивший заметный прилив сил. – Типичный испанец, в том смысле, что отобразил лучшие черты… Вот, правда, не он, но все-таки, мне помнится, испанское. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Прекрасно сказано!

– Как вы можете, – с глубочайшей обидой промолвил в ответ иерей, – ставить на одну доску мученика и… и… – он искал и нашел, – безумца?! Навечно вошедшего в жизнь земную и жизнь небесную исповедника – и порождение досужего вымысла?

Под таким напором вполне можно было отступить, сдаться или, по крайней мере, промолчать. Игнатий Тихонович, однако, не дрогнул и объявил, что вымысел, порой весьма гиперболический (так он выразился) присутствует во всяком житии, а уж он-то, трудясь над летописью града Сотникова, прочел их не один десяток, следуя указанию Василия Осиповича о житиях как историческом источнике. Может быть, даже сотню. Все на одно лицо. Младенцами в пост отказывались от материнской груди. Подросши, в прятки не играли. Еще подросши, не ласкали жадной рукой девичьи перси. Будто их оскопили в колыбели.

Видя, что спор разгорается нешуточный и, главное, не имеющий никакого отношения к судьбе несчастного священноинока, Сергей Павлович взял на себя роль третейского судьи и предложил прекратить словопрения и незамедлительно вернуться к той развилке, откуда – поочередно отнесся он к Игнатию Тихоновичу и о. Дмитрию – вы двинулись совсем не туда. Отец Дмитрий согласно кивнул. Его мощи в Риме, в церкви св. Викентия, в месте, называемом «Три фонтана». Отсеченная мечом палача голова апостола народов трижды ударилась здесь о землю, всякий раз исторгая из нее струю чистейшей воды.

– Футбольный мяч, что ли, была у него голова? – с насмешкой шепнул себе в седенькую бородку бывший учитель и летописец.

Сергей Павлович услышал и метнул в него укоризненный взгляд, молчаливо, но властно призывая Игнатия Тихоновича умерить вольтеровский пыл. Слава Богу, отметил доктор, что в ту самую минуту, когда чистенький старичок произносил свою дерзость, милосердный ангел заткнул уши священника берушами из чистого золота, не говоря уже о том, что он весь, буквально с головы до пят, был в плену дорогих воспоминаний. На семинарской скамье тешили себя грезами о Вечном Городе. Вот они в Мамертинской темнице, припеваючи: святые первоапостолы Петре и Павле, молите Бога о нас! Вот с невыразимым чувством восторга, сострадания и благоговения поднимаются на коленях по мраморным ступеням Sancta Sсala, общим числом двадцать восемь, по ней же Христос восходил на суд к Пилату. Вот спускаются в катакомбы, дабы глубокой ночью, имея над головой вместо черного бархата италийского неба коричневые с красноватым отливом своды подземной базилики, вознести молитву Искупившему всех своей смертью. А в академии, когда все в том же тощем обличии рядом с ним сидел уже не Валерий, а Викентий, воображали, как в ноябре, в тех широтах греющем ласковой теплотой, одиннадцатого дня по старому стилю под сенью кипарисов медленно приблизимся к порогу чиезы, трикратно поклонимся, вступим в сумеречную прохладу и после честна пред Господем смерть преподобных Его в два голоса пропоем из службы этого дня (глас вторый): Небеса звезды украшают, Иисусе, Церковь же Викентий украшает, муж добропобедный, покровитель виноградарей и друг воронов. Небольшой, но приятный тенор. С чувством. Недурен в тесном кругу под гитару кстати вон она пылится под потолком на книжном шкафу.

В этом месте своих воспоминаний после долгого «о» и едва слышного «в», на последнем выдохе мало-помалу прозвучавшего несколько раз кряду повторенным «ф» (вороно-о-о-в-в-ффф), о. Дмитрий вынужден был прерваться, дабы переждать очередной раскат грома. Ослабевший было дождь с новой силой хлестнул в окно и обрушился на крышу. Носа не высунешь. Уймитесь, небесные хляби. С прекращением потопа в гостиницу, к телефону, да приимет и донесет до Москвы покаянное слово: Анечка, прости безумца! Со смущенной улыбкой о. Дмитрий признал мужа, виноградарей и воронов отсебятиной, вставленной в стихиры ради скудости упоминаний о Викентии, в календаре поставленной в один день с более близкими православному сердцу святыми, мучениками, блаженными, каковы, в частности, воин Мина, монах Феодор Студит, еще воин Виктор, Максим-юродивый, в трескучие морозы ходивший почти наг и совершенно бос и вразумлявший москвичей, что всяк крестится, да не всяк молится. С веками не оскудела справедливость Максимовых слов. Однако при чем здесь вóроны? Викентий, но не тот, кого убили, хотя по этому признаку их не отличить, какая-то путаница, Господи помилуй, вы не находите? Из-за одного Викентия выглядывает другой. Не разберешь, о ком речь. Священник болезненно улыбнулся. Викентий, скажем так, наш современник, утверждал, что ворон не стал клевать его выброшенные в поле останки, то есть останки Викентия-мученика, хотя, ежели отнестись не предвзято, нет оснований не признать мучеником и этого. Слуга Божий убит злодейской рукой. Кроме того, пара черных братьев летела вослед судну, на котором нечаянно найденный Бог знает где мертвый Викентий следовал к берегам родной земли.

– Но ни ему, ни мне… – и с этими словами о. Дмитрий поник головой и застыл в скорбной задумчивости, словно оказался вблизи отверстой могилы, куда вот-вот должны были опустить гроб с почившим другом. Со святыми упокой, Христе Боже, раба Твоего. А между тем еще в семинарии, где среди почти сплошь неотесанной братии нашелся посетитель планетария и созерцатель звездного неба, прилипло к ним прозвище Диоскуров – Кастора и Поллукса, где первый, как известно, был смертным, второму же даровано было бессмертие. И как вы думаете, кто был Кастор, а кто – Поллукс? – Я – ударил себя в грудь маленьким кулачком священник, – прозывался Кастор. Я смертный, я! Так отчего же?..

Игнатий Тихонович бесчувственно хрустнул свежим пупырчатым огурцом, предварительно разрезав его на две половинки, посолив и потерев одну о другую.

– Что ж… Прискорбный случай. Но в конце концов. И вы, и он… И я. Земля всех ждет и всех примет. Тем не менее, они сияют. – И он указал на окно, сквозь стекло которого, сплошь в каплях и потеках дождя, видны были дрожащие на ветру вишенки, отбивающая бессчетные поклоны яблоня и темно-серое небо с бегущими по нему растрепанными облаками.

Разумеется, никаких звезд. Их, впрочем, и быть не могло в эту пору дня, но Сергей Павлович и о. Дмитрий, зная, так сказать, a priori, какую картину приготовила им природа, повиновались и послушно глянули, причем хозяину пришлось повернуться на сто восемьдесят градусов, что он и сделал, после чего в глубокой задумчивости довольно долго сидел спиной к столу, вздыхая и, должно быть, снова и снова вспоминая со-бинного друга, молодым жаром горевшую в их сердцах веру, вселяющую бодрость надежду и любовь, она же есть первое достоинство христианина и тем паче пастыря, о чем многократно сказано во всех Евангелиях и апостольских посланиях.

Однако любовь любви рознь. Пастух любит своих овец, добрый мирянин – нищих, воин – однополчан, врач – больных, священник – паству. Это одно. Студент духовной академии пылко любит миловидную девушку – это другое. Нарушен заключенный с единомышленником и другом завет: вырвать жало чувственности, сковать дьявола крепкими цепями, отдать плоть в бессрочные работы духу, стать мысленными скопцами ради Господа, то есть дерзнуть на подвиг, превосходней мучительного, но длящегося всего лишь миг отсечения ядр. До преклонных лет томить томящего мя. Сделаться скопцами ради Царства Небесного. Не смог. Не совладал. Не вместил. Изменил вышедшему из уст слову. И дьявол, взыграв, без особых, правду говоря, усилий сбросил наложенные на него слабой рукой оковы и средь бела дня повлек вслед за собой в маленькую, затененную красными занавесками комнату, где, темнея по углам, плавал розовый сумрак и стояла широкая кровать с блестящими металлическими шариками на спинках и белоснежными кружевными накидками на пышных подушках. Здесь с громовым стуком сердца и кружащейся головой, против воли прислушиваясь ко всякому шороху в соседней комнате, в которой послеобеденным сном почивали ее родители, он соединился с Наденькой своим первым в жизни соединением, неловким, скоротечным, почти бесчувственным, но неотвратимо связавшим его с ней нерасторжимыми узами одной плоти. Боже милосердный, отчего Ты не удержал меня на краю пропасти?! Отчего позволил совершиться моему падению? И в розовом сумраке не шепнул мне в ухо: беги! Лети отсюда стремглав! Спасайся! Ибо отныне и до конца дней будешь лишен главного из даров, врученных человеку – свободы. Хищница мною завладела, прелюбодейка, пылающая как печь. Поднимаясь с кровати и пряча взгляд от глаз Наденьки, в которых он страшился прочесть брезгливое сожаление, в блестящем металлическом шарике вдруг увидел свое лицо, лицо урода с губами, растянутыми, будто в дурацкой улыбке, с ослиными ушами и удлинившимся подбородком. «Ну, вот, – зевая, промолвила Наденька, – буду матушкой». Лежала голая, как Ева, но пренебрегая опоясыванием и не стыдясь. Не смотри! – дрожа, будто в ознобе, велел он себе. Но, не стерпев, глянул и в тот же миг с обмирающим сердцем постиг уготованную ему участь. Неутолимое вожделение денно и нощно будет терзать его, как зверь. Безжалостный господин мой. По слову твоему приму на себя ярмо раба. Буду каторжник, прикованный к тачке, погорелец, у кого огонь пожрал добро, нищий, скребущийся в закрытые ворота и умоляющий впустить его. Отворите и подайте, дабы хоть на краткое время утолить сводящий с ума голод!

– Domine, – не поднимая головы, пробормотал о. Дмитрий, – non sum dignus.[36]

Ибо пал.

Жизнь прошла, упование иссякло, вера иссохла.

– Я человек глубоко несчастный, – проговорил о. Дмитрий, поворачиваясь к столу и увлажненным взором поочередно обозревая гостей. – Я не о личной жизни, нет… Хотя, – с глубоким вздохом молвил он, – в личной тем более…

– Гроза, – понимающе кивнул Игнатий Тихонович, – избыточное электричество, дождь… Какая однако… – он пригубил из своего наперсточка и причмокнул. – М-м-м… Выше всех похвал! Сергей Павлович! В Москве днем с огнем! Ваше здоровье!

– А вы, позвольте спросить… впрочем, не желаете, не отвечайте, не на исповеди, в конце концов, хотя недоговаривают, утаивают, врут и на исповеди… Меня обмануть плевое дело, меня только ленивый не обманывал. Бога не обманешь – и это неизмеримо серьезней, чем просто слова. Земля и небо. Глубина неисследимая и высота недоступная… Вы, верно, человек семейный?

– Я?! – Сергей Павлович смешался. – Нет… То есть я был… э-э… в браке… и дочь, уже девица взрослая… брак ранний, студенческий…

Неподдельное сочувствие выразилось на лице священнослужителя.

– Да, да… Розовый сумрак.

Доктор обратился к нему с безмолвным вопросом.

– Искушение, – кратко пояснил о. Дмитрий. – Соблазн. – Несколько подумав и приподняв рыжеватые брови, он добавил: – Нечто, напоминающее суицид.

– Суицид?! – услышав, воскликнул захмелевший и повеселевший старичок. – Боже упаси! Я с моей Серафимой Викторовной чуть-чуть не добрался до золотой свадьбы, и безо всяких там мрачностей. Душа в душу!

– Но я не один, – с внезапным доверием к этому вне всяких сомнений славному человеку, пусть и невзрачной наружности, однако исполненному внутреннего благородства и ничего общего не имеющему с подлецом Подрясниковым, признался Сергей Павлович. – Пока не в браке… Но я вернусь, и мы обвенчаемся, мы решили.

– Похвально и нравственно. Лучше сочетаться браком, нежели разжигаться. Это не я. Это кто-то из киево-печерских гробожителей.

Младший Боголюбов с горячностью отрицал исключительное влияние разума на его выбор, а также стремление обуздать порывы плоти обетом супружеской верности. Натурально, толика разума присутствовала, ведь не слепой же он был, чтобы не заметить ее милого, мягкого, полного тихой прелести облика, и не дурак, чтобы не оценить золотых свойств ее натуры. Кровь тоже кипела, к чему скрывать, и сейчас закипает при мысли. Но, в общем и целом, это больше, чем разум, и сильнее, чем плоть. Называйте, как хотите.

– Воспользуемся, – с торжественной печалью промолвил священник, – словом «любовь» в его не затертом пошлостью смысле, к чему ваш случай дает прекрасный повод.

Сергей Павлович уже не в силах был остановиться.

– Да! Она чудесная… Я надеюсь, мы с ней приедем в Сотников, и вы ее узнаете…

Игнатий Тихонович благосклонно кивнул.

– Но у меня душа не на месте… Перед отъездом… Она не виновата, нет, стечение обстоятельств, и она невольно сказала другому человеку… Касается меня и… – он замялся, – и моей обязанности, может быть, даже моего долга. Нравственного долга, – уточнил доктор. – Не надо было ей говорить! Я ужасно вспылил. И позвонил ей и крикнул… Она совершенно не виновата, но лучше бы ей ничего ему не говорить, потому что через него стало известно людям, которым вообще ничего никогда, ни под каким видом! Страшные люди. И я сорвался, – упавшим голосом произнес Сергей Павлович.

Игнатий Тихонович, приподнявшись, похлопал московского гостя по плечу и утешил его старой как мир прописью, что милые бранятся – только тешатся. Доктор поморщился. Не имеет отношения, ибо никакой брани. Он оскорбил, по сути, невинную и отбыл из Москвы с непередаваемой тяжестью на сердце. Если бы не крайняя важность, он бы, не задумываясь, все отменил и помчался вымаливать прощение. На коленях!

– А билет? – изумился летописец. – У вас же билет на руках. А в наше время с ними так трудно!

– Да черт бы с ним, с билетом! – сорвалось с языка доктора упоминание о нечистом, к прискорбию, широко распространенное в обиходе, но совершенно неуместное в присутствии служителя священного алтаря. – Простите, – пробормотал он, обращаясь к о. Дмитрию, на что тот ответил вольнодумным взмахом руки. Пустое. Это ли грех? Бестрепетными устами он вымолвил: «Черт», прислушался и пожал плечами. Вполне бытовое явление, как писал ныне почти забытый честный писатель Короленко. В сущности, вся наша жизнь представляет собой одну огромную Лысую гору. А черт – всего лишь неловкая попытка человека оправдаться перед Богом.

– Бес попутал! – подхватил Игнатий Тихонович.

Вот-вот. Но чем переливать из пустого в порожнее и рассуждать о предмете в высшей степени недостойном, не в пример благородней пожелать нашему гостю благополучного возвращения в родные пенаты, освященного брака и мира и согласия с избранницей его сердца. Многая и премногая лета.

Все это было высказано о. Дмитрием с неподдельной благожелательностью, какой-то давно вышедшей в тираж учтивостью, однако с несомненной, хотя и скрытой горечью. Тут не надо даже было спрашивать, отчего. Ясно без слов. Кто потерпел крушение в семейной жизни, тому даже при отблесках чужой любви становится тяжко, как на похоронах. Будто червь, точит и точит сердце одна-единственная мысль о принятом на самом верху, выше некуда, несправедливом решении, обрекшем его на одиночество, тоску и впустую горящее пламя. Кому жаловаться? Кто выслушает его с подобающей суду непредвзятостью? В каких словах составить аппеляцию? Взгляните, о справедливые судьи! И Ты взгляни – Тот, за Кем с начала всех времен всегда остается последнее право казнить или миловать. Как Иов, сижу я на пепелище моей жизни и глиняным черепком скребу покрытое коростой тело. Живы жена моя и дочь, ее порождение; но для меня все равно что мертвые, пусть не было ветра и упавшего на них шатра. Дитя возлюбленное, Ивашечка. Скоро буду старик, а ты мне будешь чужой. Попал в руки компрачикосов, и они поместили тебя в сосуд, полный превратных мнений обо мне, сдобренных равнодушием и презрением. Ничтожный человек.

Ему.

Обо мне.

Сыну.

Об отце.

Каждое ее слово – яд, и каждый ее взгляд – ложь. Моя по-губительница. Лиллит, предающаяся блуду в низинах, распутничающая на вершинах, сидящая у развилки дорог и открывающая себя всякому, кто ее захочет. Он облизнул пересохшие губы. Жажду. Игнатий Тихонович взял бразды правления в свои руки и плеснул хозяину и московскому гостю, не забыв и себя. На правах старшего, объяснил он свой поступок и произнес, опять-таки на правах старшего, краткое поучение в духе Ярослава Мудрого или другого князя из тех золотых времен, когда, и так далее, словом, русская правда в свободном изложении, русские люди вообще должны любить русскую правду, а не какую-нибудь, скажем, английскую или японскую, к чему призывает нас, в том числе, правдивейшая «Летопись о граде Сотникове», хватит вам, молодые люди, печалиться, стенать и лить слезы. О чем?! Умерьте свои требования к жизни, и тогда у вас не будет поводов проклинать людей, обстоятельства и судьбу.

– Я не проклинаю, не печалюсь и слез не лью, – сумел вставить Сергей Павлович. – Я ужасно боюсь ее потерять.

– Не бойтесь! – В сотниковском Несторе проснулся учитель, не допускающий сомнения в правоте своих слов. – Если любит – простит. И вы, – обратился Игнатий Тихонович к хозяину со старинным призывом, – прочь грусть-тоска! И со мной случалось, не думайте… Весь белый свет становился не мил, когда представишь, снова в школу, а плюс b в квадрате и все такое прочее. Пытка. Но ведь и хуже могло бы тебе быть. Ты, к примеру, опасно болен, или не имеешь средств к более или менее достойному существованию, или тебя, невинного, забрали и упекли, и хоть головой о стенку! С этой точки зрения все наши несчастья гроша ломаного не стоят. С женой не повезло – да с кем не бывает, милый вы мой! На каждом шагу. У меня товарищ, он в Пензе, он пять раз был женат! Все искал…

– И нашел? – вяло спросил о. Дмитрий, хотя невооруженным глазом было видно, что ему совершенно все равно, счастлив ли товарищ Игнатия Тихоновича в пятом браке или вынужден продолжить свой поиск.

– Прекрасная у него сейчас жена! Молодая… – чистенький старичок чуть замялся, желая найти окончательный и бесповоротный довод, против которого ни у кого не оказалось бы веских возражений. Его озарило. – Пышная!

– Неслыханное везение, – пробормотал хозяин. – Еще и пышная…

– Да! – с жаром подхватил летописец. – И здесь, – округлым движением он показал, сколь высока грудь пятой супруги его пензенского товарища, – и здесь, – тут он опустил руки к своему более чем скромному седалищу и широко их развел. – Экспонат!

– А у меня, – промолвил иерей, обращаясь преимущественно к доктору Боголюбову, – два брака, и оба неудачные.

Кивком головы Сергей Павлович выразил понимание, о каких браках и каких неудачах идет речь. Зато Игнатий Тихонович изобразил на румяном личике глубокое изумление.

– Два?! Быть не может. У вас единобрачие…

С прерывистым вздохом и снова блуждая взором по комнате, уже нуждающейся в освещении, о. Дмитрий его вразумил.

Есть жена во плоти, чадородящая, может, верная, может, прелюбодействующая, никогда не угадаешь, когда женишься, вроде кота в мешке. И есть жена в духе, каковой для священника в известном смысле является Церковь. Он служит ей до смерти с верностью любящего супруга, ибо она – Бет-Эль, жилище Бога, Кому слава ныне и присно и во веки веков, аминь. Он – когэн, поставленный пред лицом Господа, облаченный в бигдэй-кодэш, одежды священные, и вступающий в sancta sanctorum,[37] дабы заклать Агнца и принести Жертву, которой, собственно, и держится мир. В Богочеловека, Его воплощение, жизнь, крестную смерть и воскресение верую. В жизнь будущего века. В лествицу Иакова. В благословение Аврааму. Он наморщил лоб и медленно и внятно, чуть нараспев, произнес: «Венибрекý бека коль мишпехот гаадама».[38] Древний язык.

Игнатий Тихонович посмотрел на доктора Боголюбова с гордостью хозяина зверинца, раздобывшего диковинное животное вроде утконоса. Не говорил ли я, что это человек необыкновенных познаний? Несомненное приобретение для града Сотникова, но, отставив квасной патриотизм и рассуждая здраво, признаем в нем закопанный талант.

Древнее некуда. В бытность праотца нашего Адама в раю на этом языке Бог давал ему указания и стыдил за проявленное слабодушие.

– Но я не могу, – едва вымолвил о. Дмитрий. – Что хотите со мной делайте, волоцкого игумена из гроба поднимайте, он меня на костер… Или на плаху меня, или в зону… Волчий билет на священство… как угодно. Но я в нашей церкви, в Патриархии этой Московской, я задохнусь скоро от непереносимой тоски! Или разрыв сердца… возмездие за жизнь с запечатанным ртом. Я слышать больше не могу это мычание, считается, чем громче, тем лучше и богоугодней, будто все собрались тугоухие и сам Господь по древности со слуховым аппаратом… Бла-а-аго-о-сло-ви-и вла-адыко-о-о, – с отвращением на лице изобразил он. – Услы-ыши-им Свята-а-го Еванге-ели-ия… Услышим! – горестно усмехнулся о. Дмитрий. – Я в храме по-русски читаю и лицом к народу, меня за это епископ обновленцем честит и грозит запретить. Пусть. Не все у них худо, не все ложь. У них один Антонин чего стоит, наш Лютер, а кто о нем знает? А у нас к народу задницей и по церковно-славянски… Все стоят как пни, никто ничего. И взреветь напоследок!

Голос вздрагивающий, тревожный, и сумбур в речах, едва успевающих за мятущейся мыслью. Все смешалось – рискнем поставить здесь в строку эти вдоль и поперек изъезженные слова – в горячке его рассуждений и осуждений. Что правда, то правда, было мельком заявлено, что осуждению подвергается прежде всего явление как таковое, вне связи с его носителем, но спросим по совести, кому и когда удавалось обличать грех, не задевая грешника? По какой статье прикажете провести слетевшие непосредственно из божественных уст порождения ехиднины? Из того же источника и гробы повапленные. И змии. И лицемером назвать – тоже не по головке погладить. Нет, судари мои, наш Господь за словом в карман не лез. Мимоходом помянуты были всем известные в нашем Отечестве священники, отцы-борцы Дубко и Ялунин, причем о первом ввиду его двойного или даже тройного сальто-мортале отзыв оказался довольно-таки уничижительным, вроде того, что был martyr,[39] а попал в сортир, о втором же было сказано, что симпатичный, но недалекий. Мелко пашет. Свободу ему подавай. От кого? А главное – кому? Сухим костям свободу? Вот они собираются на свой собор, все в митрах. Страшное зрелище! Сидят, как куклы. Изволися Святому Духу и нам. Кто меньше, кто больше, но каждый погряз. Сергей Павлович живо представил сидящего в первом ряду Феодосия с маленьким, вздернутым, красным как перечный стручок носом; колдунью Евгению Сидоровну вспомнил и двух несчастных деток, братца и сестрицу. Каким-таким образом, складывая сотню (примерно) во всех грехах погрешностей, мы получаем одну светящуюся мудростью и красотой непогрешимость?

Летописец, а в не столь уж давнем прошлом учитель математики с тонкой усмешкой заметил, что в церкви такое, может быть, не новость, но в области точных наук – полный абсурд. Есть (это уже о. Дмитрий допевал свою мрачную песню) тайный порок в стремлении поставить знак равенства между Промыслом и подпорченной человеческой волей. Сатана раскованный пометил своим пометом. Христос в нашем Отечестве превращается в восковую фигуру из музея мадам Тюссо. Стоп… Ужасные слова. Разве ты Исайя? Даниил? Иезекииль?

Разве твоими устами говорит Господь? Разве ты вправе прокричать на площади, разрывая одежды и посыпая голову прахом, что дошла, дошла напасть до тебя, житель земли! Конец тебе. Приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на горах. В продолжение всей вышеизложенной филиппики Игнатий Тихонович по мере сил противостоял вдруг навалившейся на него сладкой дреме, однако временами не мог удержаться от соблазна смежить веки, чтобы затем, будто в испуге, встряхнуть головой и подернутым сонным туманом бессмысленным взором уставиться перед собой.

Сергей Павлович, напротив, был само внимание пополам с изумлением и всего лишь дважды и то с величайшей осторожностью позволил себе пригубить и закусить превосходно засоленными белыми грибами. Нет, рассуждал он, это не Подрясников. Исключено. С такими убеждениями не берут в спецслужение. Жаль человека. Викентия убили, а его сожрут.

– Мне помнится, – безо всякой связи с предыдущим, что выдавало царившую в его рассудке некоторую хаотичность, промолвил вдруг хозяин, – или я ошибаюсь… – тут он крепко сдавил двумя пальцами тонкую переносицу, – вы начали о Викентии. Я вас перебил, простите. Все сразу так нахлынуло. Он вам что-то сказал. И вы…

– Он говорил, и я вспомнил… об отчаянии, что оно свойственно не только человеку.

– Отчаяние – это скрытая в нас потребность в вере.

– Отчаяние… – Игнатий Тихонович вскинул голову и, прищурившись, обозрел стол. – Ага! Еще есть… Вера. Убейте, не понимаю. Отчаяться, чтобы поверить? Живите проще, друзья мои! – Вслед за тем с очевидными намерениями он протянул руку, поколебался, оставив ее в подвешенном состоянии, но, в конце концов, решился и наполнил свой наперсток. – Не желаете? Ну, я один… Серафима Викторовна, в твою память!

Терпеливо дождавшись, когда летописец умолкнет и в превосходном расположении духа откинется на спинку стула, Сергей Павлович продолжил:

– Совершенно справедливо. Я сам… так, по крайней мере, мне кажется… тому лучший пример. Но Викентий… отец Викентий, – поправился он, – говорил не о человеке и его отчаянии, а об отчаянии Бога. Бог видит, что происходит здесь… у нас… и о чем вы сейчас, а ведь церковь – Его творение, ты Петр, камень, и на камне сем, так, кажется? то есть всё на земле от Него, но церковь особенно… И когда Он все это видит, мерзость, другим словом не назовешь, Его отчаянию нет предела. И не только потому, что все облеплено паутиной, грязью, гадостью, злобой, – доктор передернул плечами, – но еще и потому, что у Него нет права что-либо изменить! Он может лишь каяться… как это отец Викентий… ага! …о злобах человеческих.

– А! Молитва Манассии. Вторая Паралипоменон.

– Как мне это странно… – не открывая глаз, пробормотал Игнатий Тихонович. – Или Он не хозяин в своем доме?

– То бишь по силам ли Ему превратить насквозь порочный Вавилон в святой Иерусалим? – Сергей Павлович достал папиросу и вопросительно глянул на о. Дмитрия. – Я закурю?

Тот кивнул, встал и распахнул окно. Слабым порыкиванием изредка напоминала о себе уходящая гроза – словно засыпающий после удачной охоты, утомленный и насытившийся зверь. Влажный, пахнущий дождем, свежескошенной травой и левкоями воздух полился в комнату. Вдохнув всей грудью, младший Боголюбов отложил папиросу.

– Не буду гнусным отравителем. И чтобы лев, как котенок, лежал бок о бок с ланью? Чтобы мечи были перекованы на орала, а копья – на серпы? Чтобы аспид не жалил дитя? Жены не изменяли мужьям, мужья не ходили налево, а соседки не плевали друг другу в кастрюли? Чтобы бедлам превратился в храм? Способен, – уверил Сергей Павлович летописца, важно кивнувшего в ответ. – Но вмешиваться в Им же установленный порядок не станет. Не будет Он ничего переделывать. Он устроил для нас этот мир. Дал нам свободу и возложил ответственность за все… Хотите насилия? Лжи? Крови? Воля ваша. Вы свободны в своих помыслах и поступках. Но когда… – доктор покрутил папиросу в пальцах, понюхал и положил, – когда тоска по лучшей жизни… горечь от жестокости, не имеющей смысла, и бессмыслицы, чреватой жестокостью… страшное сознание исторического тупика, конца, жизни без надежды, смерти без покаяния – когда все это мучительной тошнотой подступит к горлу, тогда… Тогда, может быть, появится человек, имеющий право… божественные полномочия… различающий, где добро, а где зло… Он все переменит.

– А этого вашего спасителя человечества, – после недолгого молчания благодушно осведомился старичок Столяров, – не Владимиром ли Ильичом зовут?

Вместо Сергея Павловича ответил о. Дмитрий.

– Нет, – с промелькнувшей на губах улыбкой промолвил он, – его зовут Самсон, и на нем Дух Господень… Впрочем, не надо Самсона с его женолюбием и безумной воинственностью. Опять-таки, это его оружие… ослиная челюсть… Пусть будет Гофониил. Но трудно, безумно трудно отличить, кто от Господа, а кто от сатаны!

– С этим, – глубокомысленно высказался Игнатий Тихонович, – всегда была большущая путаница… Особенно у нас, в России.

– Друзья мои, – Сергей Павлович воздел обе руки, – я тут ни при чем! – Он встал, подошел к окну и закурил. – Я вроде Луны – свечу отраженным светом.

Ну. Викентий. Что вы хотите. Викентий был сочинитель. Чуть закинув голову, о. Дмитрий уставился в потолок, старая побелка которого покрылась причудливыми трещинами. В академии об Иуде. Едва не выгнали. Антихрист этот злополучный, его погубивший. На краю бездны не смог промолчать. Еще писал, не оглашая, но близким давал читать, взамен отбирая у них клятву, что никому никогда без его благословения, теперь-то уж таить нечего, и возлюбленного автора нет в живых, и времена несколько изменились, слово освободилось, по крайней мере, вне церковных стен, о последних, советских годах патриарха Тихона. Вот как?! За неимением в доме пепельницы Сергей Павлович придавил недокуренную папиросу в блюдечке с отколотым краем. Петр Иванович Боголюбов, здешнего Никольского храма священник, пользовался доверием патриарха, о чем Боголюбов-младший имеет достоверные сведения.

Откуда?

Испытующий взгляд на о. Дмитрия, из уст которого прозвучал вопрос.

Подрясников принудил его?

Лицом к лицу, но лица почти не видно из-за бьющих в окно низких лучей заходящего солнца. Нет. Он левит – а левит может ли остаться безразличным к судьбе первосвященника?

Письма Петра Ивановича из тюрем, чудом сохранившиеся, а также кое-что из архива госбезопасности, куда доктор попал совершенно случайно, не было бы, как говорится, счастья, да несчастье помогло, кратко выразить, дорожно-транспортное происшествие, еще короче – ДТП, одного насмерть, другого уже по дороге на тот свет удалось задержать и вернуть на этот. Скорая помощь. После чего два месяца спустя был приглашен в кабинет величиной в полфутбольного поля, удостоился благодарственного рукопожатия и получил доступ в подвал, где с утра до вечера читал составленное из следственных дел летописание погубившего Россию безумия.

Стряхнувший с вежд дрему Игнатий Тихонович поглядывал на о. Дмитрия, и в его взоре на сей раз читалась гордость собирателя книг, предъявившего собрату по благородной охоте неведомыми путями добытую инкунабулу. В этот миг блуждающее по предвечернему небу облако закрыло солнце, благодаря чему стало видно выражение глубокой задумчивости, наплывшее на лицо священника с пробивающейся рыжеватой щетиной и бородкой, в которой была заметна седина. Викентий, промолвил он, дорого бы дал, чтобы спуститься в упомянутый вами подвал… на Лубянке? Сергей Павлович кивнул, подтверждая: именно там… И хотя бы отчасти утолить свой голод по чистоте и полноте исторической правды. В те дни охватившей его высокой болезни, да, мы оба почитали поэзию, с бескорыстным восторгом находя в ней отблески Святого Духа и повторяя, что истинный поэт рождается с небесными звуками в сердце, пустой затеей было бы пытаться привить ему некоторую дозу необходимого скептицизма, дабы он отчетливо сознавал относительность всякого толкования минувших событий. О! В молодые годы был ужасный максималист. Все или ничего. Иногда своим упрямством доводил друзей прямо-таки до бешенства и гневных упреков вроде того, что тебе хоть кол на голове теши. Вокруг, к примеру, все были уверены и ваш покорный слуга в том числе, что патриарх отошел в лучший мир, глотнув какой-нибудь аква тоффана, приготовленной в том самом доме, где вам удалось несколько углубиться в мрачные тайны.

Викентий же начинал с классического вопроса: «cui prodest?»[40] И связывая одно с другим, другое с третьим, подводил, что ни Тучкову, ни его начальникам в Кремле и на Лубянке незачем было ускорять кончину тяжко больного патриарха. Им он нужен был живым, но сломленным, каковой цели они добивались со свойственной им безжалостной настойчивостью. Сопутствовал ли успех их предприятию? Угас ли гнев пророческих обличений, которые патриарх обрушивал на новую власть с первых дней ее появления на свет? Превратился ли он из ее пленника не в союзники, нет, это было бы слишком, но в доброжелательного попутчика? Истинно говорю вам, в сердцах наших пылала любовь к тому, кто подъял крест патриаршества в обезумевшей России. Принявший свой жребий буквально под гром стрелявших по древнему Кремлю орудий, мог ли он вызывать какое-либо иное чувство, кроме восторженного поклонения? Снарядами по Успенскому, Архангельскому, Благовещенскому, под чьими сводами шли часы русской истории… По какому, позвольте спросить, праву новоявленные гунны готовы были сравнять с землей наши святыни? А четыре года спустя сажать патриарха на скамью подсудимых? Какие гунны, горько усмехался в ответ Викентий. Плоть от плоти. Брат на брата. Сбившиеся с пути. Совращенные и озлобленные. В судьбе патриарха Викентий прозревал трагедию шекспировского накала, бездну, куда дьявольская нечисть затягивала непокорного первосвященника. Он сопротивлялся, как мог. Поначалу стойкость и силу придавала ему уверенность в неизбежном и скором крушении большевиков, которые, будто пожухлые листья, вот-вот будут сметены очистительным ветром со всего пространства православной державы. Воры, своровавшие власть и государство, кстати припоминал Викентий страстные и горестные слова принца датского, по рассуждению Святейшего должны быть в недалеком времени свергнуты, изгнаны и прокляты наподобие вскочившего на престол первого Лжедмитрия. Хошех[41] – вот неминуемый их удел!

Располагая довольно-таки обширной информацией, почерпнутой из частных коллекций (назовем для примера собрание Губонина, куда он получил доступ благодаря ходатайству старика-епископа, чудом уцелевшего во времена повальных арестов и казней), пользуясь нелегально доставленными в страну исследованиями (отметим в первую очередь превосходный труд Регельсона), просеивая сквозь мелкое сито золотоискателя песок времен из доступных архивных материалов, словом, из всей этой мозаики Викентий составил и предъявил нам удручающую картину капитуляции патриарха. На первом допросе (Лубянка, ноябрь восемнадцатого) с предварившими его трагикомическими подробностями вроде чекиста, сначала испросившего у патриарха благословение, а затем с идиотической искренностью обратившегося к нему со словами, какими обыкновенно встречают дорогого гостя: «Добро пожаловать!» (тут не мешало бы прибавить: в наш ад), он всего лишь снисходил до ответов своим неотступным собеседникам в кожанках. Чувство высокого достоинства сана и вполне независимые, а временами даже резкие речи. Иногда презрение в безукоризненной оправе.

Из дома на Лубянке он удалился, полагая себя победителем. Горестное заблуждение. Беспощадные удары посыпались на него один за другим. В год господнего посещения России власть протянула руку к церковным ценностям, он бросил ей в ответ обвинение в святотатстве и оказался перед судом. Все дальнейшее мучительно. Иеремия взял свои слова назад. Более того: он признал их пусть искренним, но опасным для государства заблуждением. Он посыпал пеплом седую голову, разодрал ризы и со всяческим смирением просил власть о снисхождении. Не по себе становится, отцы и други мои, говорил Викентий, поглядывая в листки своей рукописи, когда меркнет дорогой образ, когда речь гнева и правды превращается в заискивающий шепот и архипастырь падает ниц перед истуканом. Цэлем[42] победно попирает его железной пятой. Много нелицеприятных суждений высказал нам Викентий о патриархе, и ни одно не могло нас утешить. Печальной была теперь наша любовь, а из груди рвался вопрос: зачем?! Разве можно спасти Церковь ложью, уступками и соглашательством с презренной властью? Да и по силам ли человеку, кто бы он ни был, уберечь Церковь от разрушения? Спасает Бог, нам же всего-навсего надлежит безусловно исполнять Его правду. Брезжил, правда, некий свет. Косвенные свидетельства навели Викентия на мысль, что на закате дней патриарх осознал пагубу полученного Домом Господним двусмысленного вида на жительство в Советской России и тщету усилий накормить ненасытного зверя. И будто бы он, очищая архипастырскую совесть, оставил тайное завещание, где со ссылкой, помнится, на Седьмой собор объявлял безблагодатными, подпадающими под анафему и со всех точек зрения недействительными архиерейские хиротонии, буде они совершились благодаря власти. Существует такое pавещание, нет – Бог знает, хотя разговоров о нем ходило предостаточно. Сейчас поутихли. Вряд ли. Было бы – давно бы всплыло.

– Существует, – неожиданно для себя вымолвил Сергей Павлович.

В наступившей тишине слышны стали редкие удары капель, падающих на крышу с листьев поднявшейся позади дома высокой рябины. Кто, спрашивается, тянул его за язык выбалтывать? Ведро худое, ему ли не понимать опасностей, таящихся в необузданной разумом речи? Глянь: хозяина будто оглоушили, до того изумлен.

– А вы, – усиленно моргая, обратился он к доктору, – уверены? – И, по всей видимости, будучи сам не уверен, правильно ли расслышал и верно ли спросил, повторил, устремив взгляд в пол: – Вы совершенно уверены?

Виной тут не сикера, каковой выпишем высший балл, и вовсе не горькая для пьющих ее, а медленное течение сотниковского времени в сравнении с бешеным бегом московского, о чем было помянуто выше. Река Покша и водопад Виктория. Отсюда ощущение давнишнего знакомства с чистеньким старичком и рыжеватым священником, не совпадающее с действительным время-, вернее, часоисчислением, хотя к обоим несомненная приязнь и безусловное расположение.

– Уверен, – подтвердил он.

– Не спрашиваю, – с появившbмся в голосе скрипом сказал о. Дмитрий, с настойчивостью гипнотизера глядя на графинчик с продуктом местного производства, – на чем основана… откуда у вас… Вряд ли у вас есть к этому неоспоримое указание. Но… Мне сдается, вы его желаете найти… – он помедлил, будто про себя проверяя смысл и звучание этого слова, – Завещание.

– Петр Иванович Боголюбов был одним из хранителей… Ему патриарх доверил. А мне – он, – и левой рукой доктор указал на окно, в котором видна была яблоня и яркая алая полоса на закате темнеющего неба.

– Неужто Господь? – с легкой усмешкой осведомился о. Дмитрий.

– Дед Петр Иванович, – хмурясь и мрачнея, сказал младший Боголюбов.

– Что ж… Вас позвали. Я знал. По этому поводу… а как же! Непременно и незамедлительно. Игнатий Тихонович! У вас бразды, но вы не правите. Дремлете?

– Какое! Взволнован, потрясен, ошеломлен… Вот она, тайна века! А последствия! Я в церковных делах не очень, но чую нечто из ряда вон. Взрыв!

– Может быть, все может быть, – в раздумье покивала рыжеватая священническая голова.

– И где, вы полагаете, – у старичка Столярова даже рука дрожала от страшного любопытства и волнения, когда он наполнял две рюмки и свой наперсток, – может находиться?

– Есть кое-какие предположения, – уклончиво ответил Сергей Павлович.

– Понимаю, понимаю… Субстанция, – ни к селу ни к городу ввернул ученое словечко Игнатий Тихонович, что также было следствием охватившего его волнения, – тонкая… Интересы церкви, государственные интересы… Далеко идущие последствия, чрезвычайно! И все-таки… Не в силах удержаться. Где-то здесь? У нас? В Сотникове? – И он с надеждой взглянул на Сергея Павловича.

– Игнатий Тихонович! – воззвал о. Дмитрий. – Не ставьте нашего гостя в неловкое положение. Он и без того не в себе, что объявил нам о завещании, что оно существует. А вы с ножом к горлу… Тайны другого не открывай – так нам сказано. – Он повертел в тонких пальцах только что наполненную рюмку, зачем-то поднес ее к глазам, затем понюхал и по совершению всех этих лишенных всякого смысла действий глубоко вздохнул. – Как бы вам это объяснить, – мягко обратился он к Сергею Павловичу, глядя, однако, несколько вверх, кажется, на гитару, пылившуюся на шкафу. – Я, знаете ли, и совершенно честно, как на духу… в затруднении. Отчего? – Отец Дмитрий склонил голову вбок. – А оттого, что более чем понимаю… чувствую! Будто это я сам страдал, читая письма замученного Петра Ивановича… и всю эту неизбывную скорбь в подвале… и все сильней проникаясь отвращением к тому, что рядом с нами. Сейчас. Муку и ложь не примирить. Муку и мучеников надо прославить, ложь испепелить. И лжецов! – Он даже пристукнул слабым кулачком по столешнице. – Пусть… пусть нехристианское, но все равно. Понимаю и сопереживаю, поверьте. Всех этих антихристовых выкормышей… ублюдков, которых бедный Викентий вывел и обличил. И которые, – криво улыбнулся священник, – его потом убили. А вы, – быстрым взглядом о. Дмитрий скользнул по лицу доктора, – ищете…

Неясно было, спрашивал он или утверждал, но Сергей Павлович кивнул.

– Ищу. И надеюсь…

– А можно ли узнать, – неучтиво перебил его о. Дмитрий неожиданным и довольно-таки нелепым, если честно, вопросом, – зачем?

Стряхнувший дрему летописец возмутился.

– О чем это вы, уважаемый отец Дмитрий? Историческое свидетельство… да ему цены нет! Да оно…

Движением руки священник остановил его речь и повторил свой вопрос.

– Зачем?

Младший Боголюбов пожал плечами. Расплата за опрометчивость. Вцепился будто клещ. Вынь ему да положь. Глупость. Что значит – зачем? Он так и ответил, быть может, даже с излишней резкостью.

– Не понимаю. Что значит – зачем?

– Да вы не сердитесь, – мягко промолвил о. Дмитрий. – И прислушайтесь, Бога ради, к моим словам… Бросьте вы, мой дорогой, эту затею. Лежало оно где-то почти семь десятков лет – и пусть лежит.

– Не понимаю, – повторил, закипая и едва сдерживая себя, младший Боголюбов. – Почему вы хотите похоронить правду? Ложь следует испепелить… ваши слова! И на лжецов молнии небесные… тоже ваши… и вдруг! Завещание, если я его найду, – оговорился Сергей Павлович и постучал по столу согнутым пальцем, – оно вот как этот дождь, – он кивнул на окно, – всю грязь, всю ложь оно смоет… Ну не всю, не всю, – согласен, – сказал он, заметив мимолетную улыбку на лице священника. – Всю смыть – всемирный потоп нужен. Но хотя бы часть! И отец Викентий, я точно знаю, хотел, чтобы оно было найдено и обнародовано…

– Наивный ребенок! – откликнулся о. Дмитрий, и младший Боголюбов взглянул на него с недоумением.

– Нет, это не о вас… Это о Викентии. Впрочем, и вы тоже…

– Когда оперируют на открытом сердце, – тупой стороной ножа Сергей Павлович вычертил ровную линию на скатерти, – и оно вдруг перестает биться, или начинает трепетать… хаотические сокращения, – пояснил он, – то через него ток высокого напряжения… Берут дефибриллятор, прикладывают вот сюда, – доктор прижал руку к левой стороне груди, – и включают. Удар – и оно начинает сокращаться. И возвращается жизнь. Нельзя жить с остановившимся сердцем, отец Дмитрий!

– Золотые слова! – дрогнувшим голосом воскликнул чистенький и румяный старичок, и на его глазах проступили слезы. – Обеими! Обеими руками!

– Дорога ложка к обеду, а правда ко времени. – Так отозвался священник на образную речь Сергея Павловича и объявил, что есть, по меньшей мере, две причины, над которыми московский гость, человек в высшей степени… (тут он задумался, подыскивая нужное слово, и думал довольно долго, пока не нашел) цельный и… (он еще подумал) чистый, должен поразмыслить весьма серьезно. А поразмыслив, решительно отказаться от всяких попыток разыскать завещание. Написал его сломленный человек с надеждой, что своим предсмертным словом очистит душу перед Страшным судом, которого не избегнет никто: знатный, незнатный, царь, нищий, патриарх и сельский поп вроде меня. На что он надеялся? Кого хотел предостеречь? Что исправить? Лишь о себе была у него мысль, когда он бросал письмо в океан. – Возможно… ах, да что там – возможно! – с горьким чувством произнес о. Дмитрий. – Нет у нас… у меня… никакого права вершить над ним свой суд. В его-то отчаяннейшем положении… Он был человек насквозь церковный, и как ему было не терзаться о том, что с ней, с Церковью, будет? Но даже в самых диких кошмарах… в бреду горячечном… он и представить не мог епископа, чья главная хиротония была на Лубянке! Таковы ныне все, – безжалостно сказал он. – Или почти все. Поэтому… Как только узнают… их ищейки и стукачи им донесут, будьте спокойны, – что вы нашли… они вам ни часу не медля проломят голову. О! У них рука не дрогнет, уверяю вас!

Сергей Павлович молча кивнул пока еще не проломленной головой.

– У них отработано. Викентия ножом, отца Александра чем-то тяжелым… Сзади, подлый удар. И что?! Найдут? А то нашим дорогим покойникам легче будет, если убийц изобличат. Но помяните мое слово – никогда не найдут! Никогда! Взять хотя бы того, кто отца Александра… Тот человек, может, и курицы во всю свою жизнь не зарезал, от вида крови ему дурно делалось. Но верующий! Верующий страстно, исступленно, мрачно, до дрожи, до пены на губах, до безумия и, как это сейчас сплошь и рядом, не во Христа, Христос где-то далеко, Он где-то мелькает, Он бредет понуро по окраине жизни… Не Он главный. В соловьевских «Трех разговорах» старец Иоанн говорит, что в христианстве ему всего дороже сам Христос. Читали? Помните? Ну, не важно. Не читали – прочтете. А тут вместо Него какая-нибудь православная держава, Святая Русь, Третий Рим, мировой заговор, от жидов умученный младенец Гавриил… Как там? От истых зверей – иудеев восхи́щен… Внесли меня в темный подвал на страдание и, распяв на кресте, кровь из бока выпускали. Одним словом, моли Бога о нас! Кто не повредится душой от этого черного православия?! И вот такому – поврежденному! – человеку священник, а может, иеромонах лавринский… ах, Боже мой, подумать только: обитель преподобного Сергия! света источник и кладезь любви! – о. Дмитрий в отчаянии схватился за голову. – Я как обезумевшая корова. Розанов писал. И бежать неведомо куда, и мычать неведомо о чем… Выть мне до конца моих дней, вот что я вам скажу, гости мои дорогие. – Он, наконец осушил свою рюмку и продолжал, с изумрудным блеском в просветлевших глазах. – И духовный отец этого несчастного, этого изуродованного чада… сам свихнувшийся на ненависти ко всему миру… с черным, как его облачение, сердцем… ни искорки любви! все мрак… шепчет ему темным утром на ранней литургии в Предтеченской надвратной церкви: тебя, раб Божий, благословляю на подвиг. Ступай и убей этого жида, антихристова посланца, волка в овечьей шкуре, похищающего наших овечек. У чада глаза на лоб и холодный пот по спине. Но ведь грех какой, батюшка! Против заповеди Божьей разве можно? Не убий. Меня слушай, велит ему духовный отец. Десницей всесильной, карающей и праведной сколько поразил Бог нечестивцев? И не за такие прегрешения Он казнил. Ступай! Русь Святую очистить – какой это грех? Венец славы стяжаешь. Крепость имей в душе, православную нашу веру и упование на молитвенное заступничество своего пастыря. Иди. Я за тебя денно и нощно Бога буду молить. Благословляю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Иди. Ведь и пошел! – вскрикнул о. Дмитрий и, выскочив из-за стола, неслышными шагами стал красться за невидимой жертвой. – И настиг! – Он поднял слабые руки, сжимая в них незримое орудие убийства. – И убил. – Нанося смертельный удар, он резко опустил нечто либо острое, либо тяжелое, сокрушающее черепную кость. – Никогда не найдут. – С этими словами хозяин дома сел, наполнил рюмку и выпил. – И кто убил Викентия, тоже не найдут. И того, кто вас… – Пустой рюмкой он указал на Сергея Павловича. – Вас точно вслед Викентию отправят, если вы не поставите крест…

Сергей Павлович усмехнулся.

– Да что вы смеетесь?! Ничего разве не стоит ваша жизнь? Желаете с ней покончить? А ваша жена, пока еще не венчанная?

– Сказать по правде, есть у меня кое-какие планы на эту жизнь, – сказав это, младший Боголюбов бросил взгляд на часы. – Ого! А засиделись мы. Девятый час. Я еще в Москву должен позвонить.

– Сидите! – властно махнул рукой о. Дмитрий. – Успеете. В Третьем Риме долго не спят, мне известно. Уж полночь близится, а все на кухне сидят… Русский узел распутывают. – Его губы пренебрежительно дрогнули. – А напрасно! Развяжет Тот, Кто завязал, и никто другой. Не благословляю покидать. Игнатий Тихонович!

Помутневшим взором отвечал ему летописец.

– Вы не спешите?

– А куда? – слабым голосом в свой черед спросил его старичок Столяров. – Кто меня ждет? Кому я нужен?

– Вот и славно, – несколько невпопад промолвил священник, но тут же спохватился. – В нашем с вами одиночестве ничего хорошего, вы глубоко правы. Ивашечку у меня отняли, Церковь похитили… Но Христос! В этой жизни Его у меня с последним вздохом отнимут. Но в той, за гробом моим, – он погрозил тонким пальцем невидимым, однако несомненно и тесно окружившим его недругам, – я все равно к Нему припаду! На груди у Него буду возлежать, как возлежал на Тайной Вечере любимый Его ученик! И Он мне скажет… Да, да, Он скажет – ты всю жизнь прожил там, где престол сатаны. Но ты не отрекся от веры Моей, когда многие вокруг изменили Мне в сердце своем. Не отрекся, – с блеснувшими на глазах слезами повторил о. Дмитрий. – Грешен, но верен. Собственно, – глубоко вздохнул он, – мы отклонились. Положим, найдете вы завещание. Представим даже, что вас не пришьют где-нибудь в темном закоулке. Теперь даже и вовсе невообразимое вообразим: вы опубликовали его, это завещание, будь оно неладно! И что?!

Сергей Павлович досадливо поморщился.

– Вы опять о том же, отец Дмитрий… Никогда не поверю, что правда никому не нужна. И что они смогут по-прежнему… словно ничего не случилось…

– Ах, ах! – с нескрываемой насмешкой запричитал о. Дмитрий, склонив голову и наподобие плакальщицы прижав к левой щеке горестно сложенные ладони. – У всех вдруг страх Божий проснется… И завоют они в голос с амвонов, трибун, а также с голубых экранов: о, простите нас, братья и сестры! Лукавый попутал. Срываю с плеч погоны, с груди ордена, и снимаю со стен почетные грамоты за многолетнюю и добросовестную службу сами знаете где… В огонь их, в огонь! От двойного имени отрекаюсь. Дьявол меня им нарек. Богу моему отныне одному служу, а на мамону плюю. Дивная картина. У разбойника лютого совесть Господь пробудил. Верно ли, сударь мой, угадал я ваше сокровенное? Цель вашего подвига? Ваш дар возлюбленному Отечеству?

– В общем и целом, – сухо отозвался Сергей Павлович. – И без всякой иронии. Еще народ свое слово скажет, об этом вы забыли.

– Боже мой! – буквально простонал о. Дмитрий, быстро налил себе и немедля выпил, не обращая внимания на остальных. – Народ! Вы Пушкина забыли? Безмолвствовал, безмолвствует и будет безмолвствовать. А страх Божий и совесть… Что возможно для Кудеяра, немыслимо для епископа. Они все на корню погнившие – какая может быть у них совесть? Какой страх Божий? Завопит десяток-другой священников вроде Викентия – а он, бедный, свое уже отвопил – да кто ж их услышит? Бросьте вы эту затею, говорю вам в последний раз. Не хороните ваши надежды вместе с собой. Если знаете, где завещание, – пусть себе лежит. Когда-нибудь, может быть, и его час придет. Но не сегодня.

– Благодарю сердечно, – с этими словами Серей Павлович поднялся. – Золотое слово пастыря, – не удержался он, напрасно, однако, стараясь изловить взгляд о. Дмитрия, блуждающий по стенам и углам комнаты. – Не знаю, как Игнатий Тихонович, но мне пора.

– Что ж, – вскинул голову старичок Столяров, – пожалуй, и я…

В это время в дверь постучали.

7

– А вот и Иван Егорович к нам пожаловал, – услышал младший Боголюбов ровный голос хозяина и увидел на пороге маленького, сухонького, отчасти похожего на старый березовый пенек, с лысой круглой головой, вздернутым носиком и блеклыми, будто после многократной стирки глазками под седыми бровями, в пиджачке, под которым надета у него была черная косоворотка, перепоясанная широким солдатским ремнем, в черных мятых брюках и кедах с красными полосами.

Еще, должно быть, полчаса назад или чуть раньше или позже, не имеет ни малейшего значения, при упоминании об этом человеке у Сергея Павловича тяжелела от ненависти голова и сохло во рту. Казни лютой ему желал, напрочь позабыв как о заповеди, повелевающей нам любить врагов наших, так и о преклонном возрасте гонителя боголюбовского семейства. Ужасная, между прочим, несправедливость! Как только небеса позволяют, а земля долготерпит. Отчего Создатель попускает долгожительство старикам-злодеям, Николаю-Иуде и Ваньке-Каину, пусть даже собственноручно он никого не убил? Однако именно сейчас, к данной сцене, пока еще немой, ибо тишина воцарилась в комнате, где прямо-таки на глазах сгущались нежные летние сумерки, представлявшей, коротко говоря, единственную в своем роде постановку, в каковой режиссером выступала сама судьба, усадившая за один стол тщедушного и рыжеватого священника, по левую его руку московского гостя, прямого наследника служителей алтаря, прибывшего в град отичей по делу великой важности, по правую же сотниковского летописца, благожелательного старичка, но много моложе пенька в кедах, который, склонив голый череп с пересекшей его ото лба до темени синего цвета веной, так и стоял у порога, не решаясь шагнуть дальше и тем более принять участие в трапезе, – к данной сцене, заметим мы, вполне подошла бы избитая сентенция о прихотливой переменчивости человеческой натуры. Почему? Да потому что доктор Боголюбов, как ни старался, не мог возбудить в себе заочно родившееся в его душе мстительное чувство. При очной ставке он внезапно обнаружил в себе равнодушную пустоту там, где должно было бы бушевать яростное пламя. Ты, жалкий и злобный в своем ничтожестве червь! – так полагалось бы ему обрушить на этот голый череп, вместилище подлых замыслов и низких расчетов, обличительную грозу, по свирепой мощи может быть даже превосходившую только что отшумевшую, отгромыхавшую и удалившуюся под иные небосводы, – ты, скверное исчадие ада, ублюдок погибели, подкидыш сатаны, как ты посмел явиться мне на глаза?! Ты гнал моих кровных, ты приложил руку к их погибели, на тебе кровь Боголюбовых, которых я наследник по плоти и духу, – поди прочь, исчезни, сгинь, прóклятый во веки веков, истлей, наконец, в земле, а я вобью осиновый кол в твою поросшую чертополохом могилу. Ах, я забыл. Говорят, ты уверовал. Был Савлом, стал Павлом. Выучил «Отче наш». Причащаешься Телом и Кровью. Но я объявляю: мы с тобой разных Отцов дети. Нет у нас на небе одного Отца!

Именно такими речами он должен был встретить врага. Пусть враг стар и немощен – ни возраст, ни истощение сил не искупят, не изгладят и не смягчат его вину, в противном случае какой нам смысл с предостерегающей или назидающей интонацией напоминать о правосудии Небес? Не пустым ли звуком в конечном счете станут эти слова или, точнее сказать, заклятье, вдруг обнаружившее свою никчемность? Что ж, если совсем начистоту, без утаек, умалчиваний и экивоков, то чрезвычайно хотелось бы видеть решения вышнего суда вступившими в силу здесь, на земле, при жизни истцов и ответчиков, гонимых и гонителей, жертв и палачей, что помимо прочего имело бы колоссальное воспитательное значение. Такова наша падшая натура. Никакие призывы и увещания не произведут столь неотразимого впечатления, как наглядный пример воистину наказанного порока и смиренно торжествующей добродетели. Нетерпение? О чем вы, милостивые государи! Если пепел Петра, Иоанна и иже с ними с некоторых пор беспрестанно стучит в сердце, отзываясь в нем незатухающей болью, то не уместней ли обвинить нас в излишнем терпении? Недоверие? О чем глаголите, братья и сестры? Веруем в свет невечерний, негасимый и тихий, но помним и о ненавидящем свет мраке, чье порождение, гость немилый, безмолвно стоит на пороге.

– Что ты как столб, Иван Егорыч? – будто взрослый к ребенку, обратился к нему о. Дмитрий. – Проходи, садись. Гость у нас, – указал он на доктора. – Боголюбов Сергей Павлович.

– А похожи вы, – не трогаясь с места, едва слышно вымолвил Иван Егорович. – Как глянул – ну в точности Петр Иванович. Отец Петр. Вылитый. – Он раскопал в кармане платок и вытер им лысую голову.

– Надо же! – с новым интересом обернулся к младшему Боголюбову хозяин. – Видевший Меня видел Отца, а видевший вас, Сергей Павлович, видел, стало быть, и деда вашего, новомученика Петра.

– Какая встреча! – вне себя от значительности события выдохнул Игнатий Тихонович, прикидывая, должно быть, как он опишет его в своей летописи.

Должно получиться возвышенно. Перл. Украшение последней части. Внук и правнук погибших от рук коммунистических Неронов священнослужителей, с одной стороны, и местный Мафусаил, состарившийся комсомолец, некогда безбожник и злобный гонитель отеческой веры, теперь же – смиренный храмовый трудник, горестно вздыхающий о своем прошлом, с другой. Обмениваются лобызаниями. «Ты будешь внуком мне», – счастливо рыдает. «Утешу твою старость», – мужественно сдерживает слезы. «Упал с души тяжелый камень, много лет ее давивший». – «Забудем прошлое. Теперь мы новой жизнью будем жить. Господь нам повелел прощать, любить – и я тебя прощаю и люблю. Мои родные, чей дом на Небесах, через меня тебя благословляют».

В действительности, однако, все вышло иначе.

Полученное от высушенного годами Ваньки-Каина свидетельство о своем фамильно-бесспорном сходстве с дедом Петром Ивановичем отозвалось в душе Сергея Павловича едва переносимым чувством навеки утерянного. Мороз по коже от этого слова: навеки. До скончания дней – как личных, так и всеобщих. Живой не заменит мертвого. Сходство не означает тождества. Отражению не дано восполнить первообраз, копии – подлинника, ему – Петра Ивановича. Неизгладимая вина живых. Зачатье, убивающее память. Сын, запирающий в смерть своего отца. Давно погасшая и остывшая скорбь. Серая зола. Он сел и закрыл лицо руками. Игнатий Тихонович поспешил наполнить рюмку и предложил Сергею Павловичу незамедлительно ее выпить. Отец Дмитрий прикоснулся к его плечу.

– Не утешаю, – помедлив, невнятно пробормотал он. – Пусть. Живым труднее, чем мертвым.

Холод пробрал доктора, каковой ни в коем случае не мог быть вызван температурой воздуха, хотя и заметно посвежевшего после грозы, но все равно вливающегося в комнату с ласковой теплотой. Тем временем Иван Егорович Смирнов, перекрестившись на образ Спасителя в правом углу, семенящими шажками приблизился к Сергею Павловичу и медленно, с громким хрустом в старых костях, опустился перед ним на колени.

– Простите… – прошептал он, стараясь коснуться головой пола, отчего вена на лысом черепе взбухала и темнела, – если можете… меня окаянного… простите… виноват я перед Боголюбовским вашим родом…

– Встаньте, встаньте, – в совершенной растерянности говорил ему доктор, отчего-то тоже сбиваясь на шепот. – Вы что?! Зачем?!

– Как вас увидал… Будто вчера. Сердце пронзило. Простите.

Тогда Сергей Павлович встал, нагнулся и, подхватив Ивана Егоровича подмышки, поднял и поставил на ноги, мимолетно отметив детскую легкость его тела.

– Что ж, – задумчиво пояснил о. Дмитрий, – проказа греха. Если хочешь, можешь меня очистить. Хочу, очистись. Нет проказы. Грех сожжен покаянием.

– Садись, садись, Егорыч, – хлопотал старичок помоложе, указывая на место рядом с собой старичку постарше. – Я тебе налью малость. Будешь?

– Нет, – со слезами на глазах покачал тот маленькой лысой головой. – За мои-то почти девяносто я разве свою бочку не выпил? – Он искоса и робко взглянул на доктора. – Здорово вы похожи…

– Ну похож, – мрачно проронил Сергей Павлович. – А дальше что? – Он наконец заметил стоявшую перед ним наполненную рюмку, взял ее и с тяжелой усмешкой пожелал старцу Смирнову: – Долгих вам лет…

– Мне, – будто сокровенную тайну открыл Иван Егорович, – всех моих годов не хватит, чтоб отмолить… Грехов не счесть. А вот Николай-то Иванович, – осмелился он на вопрос, – отца Петра родной брат, ваш, стало быть, двоюродный дедушка, в нашем храме был дьяконом…

– Жив, – отрубил доктор. – Здоров. Скотина. Припишите к своим грехам.

– Генерал! – не без горделивого чувства вставил летописец.

– Скотина, – повторил Сергей Павлович.

Иван Егорович посмотрел на него долгим скорбным взглядом. Глаза выцвели. Волосы выпали. Вставные челюсти плохо держатся во рту, он их подправляет, особенно верхнюю, то и дело норовящую выскочить. Когда успевает, получается почти бесшумно; когда чуть запаздывает и подхватывает ее где-то у нижней губы, она встает на место с громким звуком, похожим на лязг собачьих зубов, хватающих пролетающую мимо крупную синюю муху. Детских размеров ручки обтянутые кожей, цветом и видом напоминающую покрытую рябью песчаную пустыню.

– И его Господь вразумит непременно… В последний час, но покается.

– Будет вам, – скривился Сергей Павлович. – Ему в аду загорать до последней трубы.

– Не хочу, Господь сказал, смерти грешника…

– А я хочу, – вдруг сорвался на крик младший Боголюбов, – чтобы он сдох и сгнил, как последняя падаль! Петр Иванович его Иудой назвал. Пусть удавится!

– Ваш гнев, – счел нужным высказаться о. Дмитрий, – с одной стороны, безусловно… но с другой, если вы считаете себя… как-то не совпадает… Впрочем, – собирая разбежавшиеся мысли, он крепко потер ладонью лоб, – надо признать… ныне сочувствия во мне значительно больше, чем благодати… По-человечески. Но все же…

– И на том слава Богу, – неучтиво прервал его доктор.

– А настоятелем, – едва слышно вымолвил в пространство Иван Егорович, – был отец Александр, Боголюбов Александр Иванович, он старший из братьев, уехал, куда уехал? У него три дочери, одна горбатенькая.

– От вас подальше. В Вятку. Да от вас разве убежишь! – прямо в маленькое, желтое личико старого пенька с особенно белыми на нем седыми бровками безжалостно сказал доктор.

Обвиняемый понурился. Велика гнетущая тяжесть греха. Заслуженная кара ждет. Вечный огонь. Он вздрогнул высохшим тельцем давно пришпиленного кузнечика и со страхом в поблекших глазах глянул на о. Дмитрия. Пастырь урезонил овцу, велев знать меру даже в покаянии и заодно указав, что вечный огонь горит исключительно в Москве, в Александровском саду.

Игнатий Тихонович пригубил из своего наперстка и предложил послушать стихи в исполнении автора. Он направил перст на Ивана Егоровича. В ознаменовании этой в высшей степени поучительной встречи. Символична, как вавилонская клинопись. Или иероглиф, несколько подумав, присовокупил он.

Сшита разорванная плоть жизни. Печатался в нашей «Сельской нови», доводилось слышать похвальные отзывы. Весьма искренне, из глубины много пережившего сердца, хотя, может быть, не вполне совершенно в смысле поэтической формы.

Вирши нескладные, не до них. Иван Егорович поймал верхнюю челюсть и с клацаньем установил ее на место. Простите. Голос его дрожал, и он с прежней робостью взглядывал на сидящего напротив младшего Боголюбова, в котором мерещился ему, должно быть, явившийся с того света о. Петр, только без бороды. Читай, разбойник благоразумный. Не перечь своему священноначалию. Не знаешь разве о послушании, каковое паче поста и молитвы? Сотниковский долгожитель отрицательно покачал головой. Нет. У него, едва слышно промолвил он, не стихи сейчас на уме, а вот. Движением седеньких бровок он указал на Сергея Павловича. Как живой. Кинулись по его следу наподобие псов, и в той своре самая злобная собака. Он ткнул себя младенческим пальчиком в черную косоворотку. Будто бы что-то важное Петр Иванович знал или бумагу какую-то хранил от самого патриарха, они все допытывали, когда он сам к ним пришел своего батюшку выручать. А батюшку, Иоанна-старика, злобный пес в заложники из дома забрал, а другие псы в Юмашевой роще набросились. Растерзали его. Иван Егорович всхлипнул. Дважды или трижды вылетала у него верхняя челюсть, и он с громким лязгающим звуком вставлял ее на место. А отца Петра смертным боем били, чтобы сказал. Китаец бил, рукой доску перешибал, с виду такой шибздик, никогда не подумаешь. Едва живого в Москву. А что с ним потом, никто в Сотникове не знал. Убили?

Стиснув зубы, Сергей Павлович глядел в окно. С потемневшего, но все еще светлого неба спускался на землю тихий вечер. Своими путями привольно плыли нежно-розовые облака, при виде которых само собой возникало трепетное ожидание времен, когда прейдут тяготы, утихнет боль и, как этот вечер, слетит на сердце невыразимый небесный покой. Скоро ли? Боже мой, Боже мой, пошлешь ли когда-нибудь мир истомленному человеку? Отец Дмитрий обернулся и глянул. Не шелохнувшись, безмятежно стояли юницы-вишенки и старуха-яблоня, будто не их только что гнул и трепал ветер. Все прошло. Тишина субботы. Кец га-йамин.[43]

Конечно, убили, горестно покивал лысой головой сотниковский долгожитель. И Гурия-старика до смерти запытали, к нему отец Петр в Сангарский монастырь приходил. Разве они могли в живых оставить. Да. Сергей Павлович выдавил из себя. И с тяжелым, темным, злобным чувством добавил: вы здесь начали, а на Урале в тридцать седьмом прикончили. Вылинявшие глазки заволоклись слезами. Мутная оторвалась и поползла по щеке. Скомканным платком ее настиг, после чего тихо высморкался.

Не в оправдание нет если только Господь простит за искренне покаяние но святой истинный крест был глух и слеп и сердце имел ожесточившееся. Право пес. Главное все так просто. Врагов в распыл после чего счастье всему трудовому народу. Не думай за тебя думают кто умней. Бери свободу ты свободен. А какая может быть свобода для человека у кого в душе кроме злобы ничего нет. Хуже неволи была их свобода. Яблоко прелестное незабываемой сладости только после него на всю жизнь отрава горечь и ужас что ты натворил разбойник. Что натворил! Он вскрикнул жалобно, будто маленькое высохшее его тело пронзила нестерпимая боль. Челюсть выскочила. Вправив ее привычным движением руки, он для верности быстро, с тупым звуком сомкнул пластмассовые зубы. Супруга Петра Ивановича Анна (Сергея Павловича из холода тотчас бросило в жар) она в ту пору под сердцем носила кто ж знал да если бы и знали не остановило бы пса заклинала памятью ведь отец Иоанн тебя крестил а пес в ответ лаял он-де не просил его крестить на что ему крест давно снял и выбросил раз Бога для рабства выдумали она перед ним на колени все равно что перед истуканом бесчувственным каким собственно он и был. Сироту родила при живом отце. И ее и Петра и Иоанна на каждой литургии. Отец Дмитрий частицу вынимает.

Это вполне по-нашему, по-русски: сначала убить, потом за убитых молиться. Синодик Ивана Грозного, не к ночи будь помянут. Сергей Павлович ухмыльнулся, словно бы со стороны бесстрастно наблюдая за своим мертвым лицом с кривящимися губами. Да и хватит душу травить. Бог простит. Бог всех любит, а я нет. У Него только Сына убили, а у меня всех кого убили, кого замучили. Папа жив, но искалечен страхом. По сану и по совести хозяин не смог смолчать, добрым глотком предварительно смочив себе горло. Нечто ветхозаветное, хотя в то же время, куда мы без Торы и пророков? Однако можно понять.

Ненавистен человек, умышленно делающий зло. Так сказано дай Бог памяти где. Псалтирь? Притчи? Что-то с памятью моей стало. Но если не покончить с ненавистью, ненависть покончит с нами. Любите Бога? Возможно ль, не любя человека?

Прекрасно сказано, отметил Сергей Павлович. По завершении возвышенной проповеди умиленные прихожане безо всяких греховных помыслов заключают друг друга в объятия. Друг целует жену друга, свекор – невестку, дочь – пригожего молодца, старуха с отвращением целует своего старика. Все братья целуют всех сестер. Священник дарит поцелуй любви епископу, неимоверным усилием воли отгоняя от себя навязчивую мысль о Гефсиманском саде и о том, кто и кого там поцеловал и что услышал в ответ. Будете ли, отец мой, целовать вашего архиерея? По приговору суда и с полным сознанием собственного глубочайшего несовершенства. Таков был ответ честного иерея, исторгнувший у всех присутствующих улыбки: с оттенком, не скроем, желчи, у московского гостя, восхищенную у летописца и недоуменно-слабую у старца с потревоженной совестью. Собственно говоря, sub specie aeternitatis,[44] добавил он, каковой в наивысшей степени отвечает Evangelium aeternum,[45] ненависть будет поглощена любовью. Когда-нибудь, в свою очередь улыбнулся о. Дмитрий. Там. И, не оборачиваясь, он указал на распахнутое окно. И нам пора. Посошок на дорожку. Толикой живительной влаги оросить засохшую в тоске душу. Вот так. Воспрянь, душа! Увы. Не откликается благодарным движением. Не желает. Неподвижна, как надгробье. Сергей Павлович вдруг вспомнил и с чувством прочел:

– И вот она стоит, твоя душа, у смерти на заплеванном пороге…

– Вы, значит, стихов любитель? – робко спросил Иван Егорович. – Тогда… Я на всякий случай… Вдруг, думаю, кто-нибудь изъявит… Я, правда, не хотел… настроение мое… но… – Так он бормотал, извлекая из внутреннего кармана пиджака сначала старенькие очки с дужками, примотанными к оправе медной проволокой, а затем сложенный вчетверо лист бумаги из школьной тетради в клетку. – Мы-то здесь, а вы уедете… На память примите.

Он подышал на стекла очков и протер их краем скатерти.

– Вот, – он пристроил очки, развернул лист, вздохнул и начал, строго нахмурив седенькие бровки и держа правую руку наготове возле подбородка. – По ночам приходят тени…

По ночам приходят тени и зовут меня к ответу. Ванька! Пес! Чего нас мучил? В злую рать зачем пошел? Чем прельстился, окаянный, слово Божие забыв? Иль не знаешь, что за гробом Суд Отца сынов всех ждет? И за все Отец наш спросит и за все воздаст сполна. В Книге жизней ты представлен по словам и по делам. Или думал, твою ругань не услышат Небеса? Поношение Святыни гладко с рук твоих сойдет? Речи хульные забудут, когда был ты во хмелю? К алтарю и ко престолу как ты яростью дышал? Иереев честных многих во враги ты записал, и тащил их на расправу, страшной казни предавал. Как Нерон когда-то в Риме, ты безбожно лютовал. Что ж, за все грядет расплата – за слова и за дела. Даже мысли ход сокрытый невозможно утаить. И от скверны помышлений ты осудишься сполна. Чашу горькую злодейства будешь, Ванька, пить до дна. Как другим ее готовил, так ты сам ее возьмешь, омертвелыми губами к ее краю припадешь. В трепете я воздыхаю: пощади меня, Господь! Я теперь в Твою ограду, ровно блудный сын, приполз, ничего я не желаю, кроме покаянных слез. Я теперь к Тебе взываю: если можешь, то прости. Но о рае не мечтаю: мне туда не добрести. Меня Петр от врат прогонит. Грешник, молвит, ты куда?! Уязвленного грехами к нам не пустят никогда. Господи! Я каюсь. Каюсь! Боголюбов Петр – прости. Иоанн, великий старец, вечная вина в груди. Ты, лебедушка-Анюта, иере-ева жена, богоданному супругу ты была по гроб верна. На коленях ты стояла, чтобы свекора спасти. Я теперь перед тобою на колени становлюсь и, как пред святой иконой, о моей душе молюсь. Милосердною рукою сердце от грехов очисть, чтобы я, калека духа, смог в конце пути спастись.

Было выслушано с неослабевающем вниманием, по завершении же Сергей Павлович с изумлением обнаружил в своих душевных глубинах зарождение приязни к древнему маленькому человечку, с такой беспощадной к самому себе откровенностью снова и снова пытающемуся спалить в покаянном пламени искушения, прегрешения и заблуждения давно минувшей молодости. Благоразумный разбойник, спрятав листок и освободив вздернутый желтенький носик от очков, теперь покорно склонил лысую голову, словно в ожидании удара. Ни у кого, между тем, не было и в помине. Напротив: преизобилие похвал, вполне искренних и более чем сердечных. Игнатий Тихонович, к примеру, признал лучшим из того, что доселе выходило из-под пера нашего автора. Ни в коем случае не откладывать в долгий ящик, а завтра же в «Сельскую новь». В конце концов, и в Москву. Что, собственно говоря, мешает?! Ах, эта извечная провинциальная робость! Он обратился к жителю столицы за авторитетным подтверждением, что на страницах московских изданий не всякий день появляются произведения, по чувству и слогу равноценные только что услышанному.

Действительно, со всевозможной теплотой согласился Сергей Павлович, лично он ничего похожего не читал. Его отношение по вполне понятным причинам может быть пристрастно, ибо речь идет о том, что изо дня в день он переживает как самое страшное несчастье своей жизни. Незатухающая боль. Однако даже самые возвышенные слова вряд ли тронули бы его сердце, не будь они проникнуты столь сильным чувством и облечены в простую, но трогательную поэтическую форму. Своевольно-неканоническое причисление Анны к сонму звездным светом просиявших в земле российской святых, о чем недвусмысленно сказано в произведении, также не встретило возражений даже у подкованного по богословской и прочей церковной части священника, заметившего, что у всякого почитания есть свое начало. Когда-то еще по всей форме выправлено будет свидетельство о приеме в святые, каковое, взглянув непредвзято, далеко не всегда может совпадать с мнением Неба по той или иной кандидатуре. В самом деле: по себе ли рубят сук седобородые мужи с панагиями, полагая свои оценки равнозначными и равночестными оценке Господа, который один только прозревает в сердцах и имеет лишь Ему принадлежащее право окончательного суждения? Отсюда многочисленные ошибки, вызывающие досаду, недоумение и соблазн. Короче: святость должна прорасти из народной толщи, благодарной памяти, предания – как прорастает и дает обильный урожай упавшее в благодатную почву зерно. Мученица Анна, мученики Петр и Иоанн, молите Бога о нас! На этом принялись расставаться. Сергей Павлович не без краткой заминки, впрочем, как ему показалось, не ускользнувшей от внимания священника, отчего доктор испытал смущение вместе с угрызением, приблизился к о. Дмитрию, дабы испросить у него пастырское благословение, вместо которого тот положил ему легкие руки на плечи, а Боголюбов-младший по симпатическому побуждению сделал то же самое, ощутив под рубашкой худобу иерейских плеч, и шепнул, сначала глядя поверх головы и лишь затем глаза в глаза, что важнее Христа нет ничего, всякие же тайные и явные завещания всего лишь суета и томление человеческого духа. Не ускоряйте смерть заблуждениями вашей жизни, прибавил он, на что доктор Боголюбов едва не ответил: будет вам каркать, о. Дмитрий, – но благоразумно воздержался, высвободив, однако, свои плечи из-под его рук, а свои руки сняв с его плеч.

– С миром изыдите, – почти пропел жиденьким своим тенорком и тонкими перстами начертал в воздухе благословляющий, напутствующий, оберегающий, напоминающий и всепобеждающий крест.

Иван Егорович, древний пенек в кедах, беззвучно шевелил губами. Одно слово на устах у него.

Сергей Павлович потоптался возле порога. По ночам приходят тени…

– Иван Егорович!

Тот встрепенулся.

– Похож я на Петра Ивановича?

– Как вас увидал… – будто заклинание повторил Иван Егорович. – Очень.

– Он вас давно простил. Не мучайте себя.

8

В тесном закутке с тремя телефонными кабинами в ухо ему дышала, подвывала и вздыхала гулкая пустота разделившего Сотников и Москву пространства. «Москва, ответьте Сотникову», – услышал он в трубке и крикнул, заранее трепеща при мысли, что первой подойдет Нина Гавриловна:

– Аня! Анечка!

– Ее нет дома, – очень ясно и близко прозвучал голос нареченной его тещи, властной дамы в коричневых брюках и красной кофточке, как она была одета при их первом и последнем свидании. Боже, как неудачно.

– Нина Гавриловна! – воззвал он, но властная дама не стала ему внимать.

– Если в вас есть хоть капля порядочности. Но вам доставляет удовольствие ее мучить.

– Нина Гавриловна! – в отчаянии завопил он, но ответом ему были короткие частые гудки.

9

Явившись в гостиницу, рухнул без сил. Бесконечный был позади день, растянувшийся в целую жизнь.

Что он вспоминал, лежа на узкой, с продавленным матрацем кровати и пристально глядя в потолок, где желтым казенным светом горела шестидесятиваттная лампочка в сером от пыли стеклянном колпаке?

Медленное движение воды в реке с низкими берегами и расходящиеся по ней тут и там концентрические круги, вызванные всякой рыбной мелочью, жадными ртами хватающей долговязых комаров. Поляну в Юмашевой роще с тремя осинками посередине, где, возможно, был убит старец Иоанн Боголюбов. Никольскую церковь, хранящую внутри изваяние страдающего Христа в терновом венце, со сбегающей на лоб струйкой крови алого человеческого цвета. Безумного капитана, девочку-Весну на тележке с папиросой в накрашенном рту, рыжеватого священника с тонкими слабыми руками – слава Богу, не Подрясникова, в чем не может быть никаких сомнений, но полузадушенного жизнью. Лгала ему старая английская дама или Ани и правда не было дома? А где она? С кем?! В груди запылало. Он схватил папиросу. Десять вечера, куда ее понесло? Как не понять, не почувствовать, что он будет звонить? Не ждала? Анечка! Разве я тебя мучаю? Разве я не люблю тебя, мою надежду великую? Упование мое. Дыхание мое и свет мой, что я и кто я буду без тебя? Убежище мое, кто кроме тебя меня укроет? Неужто с глаз долой, из сердца вон?! Убивать будут – не поверю. А его куда понесло? И зачем? Отныне зовите меня Правдолюбов. Встал перед ним на колени почти семьдесят лет спустя. В старом теле родился новый человек. Боголюбов Петр – прости… Как там. Иоанн, великий старец… вечная вина в груди… В конце концов, отчего бы не приклонить ухо к многократным и доброжелательным советам о. Дмитрия? Поутру первым же автобусом покинуть град Сотников, доверив завещание судьбе. Какой-нибудь потомок равнодушный найдет случайно пожелтевший лист и молвит, сплюнув: глупая бумага! куда полезней было б клад найти. Не надо мне клада.

В Москву, в Москву. Никогда больше не буду разлучаться с тобой. Но убитые ждут, и праведные томятся, и замученные надеются. И Петр Иванович в небесном своем доме с неземным палисадником и умилительным видом на светлую речку в таких же низких, как Покша, берегах, потчуя райским чаем в золотых чашечках дорогого гостя, Симеона преподобного, сообщает ему радостную весть, что недолгое время спустя откроется в многострадальном Отечестве правда: для одних – к вразумлению, для других – к жестокому посрамлению. Бегством поспешным и постыдным их не огорчу. Он горестно махнул рукой. Пепел упал на подушку. Сергей Павлович дунул – серое облачко взлетело и растаяло. Блаженство: уснуть с ней рядом, ощущая телом ее тело, исполненное счастливой усталости, благодарности и любви, и чувствуя, как иногда она вздрагивает и сонной рукой слепо ищет его руку. Какая милая встретилась утром Оля. Лебедь любознательная. Он придавил папиросу о дно стеклянной пепельницы с отбитым краем, встал, чтобы погасить свет, но тут же понял, что не уснет, и взял со стола летопись Игнатия Тихоновича.

В лето 7106, генваря в 7 день, угасе свеща града Сотъникова и всеа дубостеньския окрайны и страны. Призвал всемилостивый Спас и Бог наш Исус Христосъ благочестиваго князя сотниковского и всеа великия и малыя покшаньския и дубостеньския земли Петра Петровича душу к собе на суд. Толико убо мирно успе, елико ни единому от сущих предстоящих одру его разумети святое преставление его; никакоже потрепета ни единем удъ телеси его; но якоже некоим сладкимъ сномь успе.

(На этом месте доктор Боголюбов пробормотал нечто вроде дай Бог каждому.)

Вскоре притеча к одру благочестиваго князя благоверная супруга его, теперь горкая вдовица Ефросиния Михайловна и, в перси своя руками биюще, сице глаголющее: «Я вдовица безчадная! Мною гибнет корень княжьский! Аще бых имела чада твоего княжеська наследия, не толикою б яз печалию сокрушалася: той бы возмогъ правити землю твоего княжьства».

Любы были друг дружке князъ Петръ и его княгиня Ефросиния, и с первыя же брачныя нощи почали творити соития дабы она, Ефросиния, понесла от княжьска семени Кронова. Петръ Петрович, князъ, муж бысть зело праведен, неустанный молитвеникъ, имея на коленахъ мозолие от стояния пред чюдотворныя образы Божией Матери, Николы Угодника и Пророка и Предтече Иоанна, иже особливо чтяще за добродетель правды и кончину мученическу. Однакожъ аглицкий дохторъ Дже-ромъ, по нашему Георгий, сказывал дворовой болярина Феодора сына Григорея сына Прокудина девке Февронии, с каковой имел блудную связь, что по его, дохтора, разумению князя опоили невстанишным зелием, отчего у него, Петра Петровича, встает еле-еле и не всяк день. Еще говорил сей дохтор, что немочь можно и безъ книгъ разумом знать по водамъ; а которая в человеке тяжкая болезнь, ино ея и по жилам можно познати. Лечебныя же книги все у него-де в голове. Сказывал еще дохтор Февронии, что так мол, яко у князя, негоже, а надобе-де, чтобы так бысть, яко у него, дохтора, и являл девке свой аглицкий удъ, не весьма долгий, но твердый, аки ебуръ, и на конце зело красный, инда багровый. Девка блуднически смеялась, трясла грудями и зазывала дохтора на ложе. Дознав о таковых предерзейших и мерзейших речах, сему Джерому усекли уд, дабы не повад ему впредь было сравнивать свой худородный херъ с княжьским, и услали в сельце Брехово на вечное житие, а с ним и девку Февронию понапрасну разжигатися похотью. Уд-то похерили!

(Бедный доктор, пособолезновал коллеге Сергей Павлович.)

Токмо на третье лето зачала Ефросиния. Радость велия бя-ху и многия молебны о здравии и благополучном разрешении, что и совершилось под трезвон камбанов соборнаго во имя Спаса Всемилостиваго храма. Не даровал, однако, Господь добраго наследия в образе отрока, иже могий занять отчий престол; а роди Ефросиния дщерь, плотию зело слабую и болезную, она же умре младенцем, о чем зело скорбели во граде и во всея великия и малыя дубостеньския и покшаньския земли. А крещена была она, дщерь, Параскевой, в память о святей мученице Параскевы, нареченной Пятницей, за Христа Господа сначала изъязвленной, а затем и вовсе лишившейся главы. Молите Бога за нас, грешниих, и та Параскева и эта. Внегда Петръ Петрович преставился, паки и паки притекали к Ефросиние с усердным молитвованием и многими слезьми, и умоляя ея, княгиню, не оставить сиротами град и земли и не погубити православный миръ и приять власть в свои руци. Ефросиния глаголала в ответ и сказывала сице: не могу-де править, а хощу-де монастрьскаго жития ради души моея спасения и молитв за супруга и дщерь. И прияла святый ангелский чин монашеского образа. Вопль тогда поднялся к небу велий: кто будет нами править? Горе, горе. Народу нашему для полнаго счастия непременно надобно иго. Стонет, да любит.

Обратили помыслы и взоры на сельце Угловое, что при впадении в Покшу речьки Каменки, зане бысть брега ея в болших камениях. В то сельце князь Петръ Иоаннович, князя Петра Петровича родитель, сослал на вечное житие вторую свою венчаную жену Варвару и Лаврентия, чадо их, и повелел попам при живой-то жене венчати собя на другой. (А самую-то ево первую извели ядом.) А попам што? Страха божия не имеют, а токмо страх человеков. Венчальную память, что в книгах писана, истребили, и повели под венец с молодой. Одинъ был иерей истинный, отец Аввакумъ, голубчик, так он сказывал, не буду о тебе, многоженитвенный князь, Бога молить, и его Петръ Иоаннович, аки царь иудеиствый Седекия – пророка Иеремию, велел посадить в яму, чтоб не мешал делу. О, жестосьрьдие наше! И Петръ Иоаннович помре, и Петръ Петрович вослед, и Ефросиния для мира собя похоронила, занеже пустъ стал древльний кроновский пръстол, отчево людием пала на съръдце тоска. В те поры бояра решили звати на княжий стол Лаврентия, уношу дванадесять лет, а при нем, пока не вошел в зрелые годы, неотступно быть и править ближнему при Петре Петровиче боярину, великаго ума и многия знатия человеку Григорею сыну Романову сыну Щеколдину, его же род в Бархатной книге с древних времен. В неделю всехъ святыхъ нарядили нарочатаго гонца проведати Варвару и Лаврентия и звати их в град. Чрез три дня воротился – лице черное. Боже, боже. И рече, бутта княжьський сынъ, Лаврентий, чуть светъ пошел на Каменку с некиим чрънецомъ рыбу бреднем ловить, и с той поры его, Лаврентия, и того чрънеца никто не видал. Стали искати тело его, в речьке Каменке баграми шарили, ловчанъ в леса снаряжали и молебно вопили к Николе-угоднику: святый Николае, помози его, Лаврентия, нам обрести живаго, а коли нет, так хоть мертваго, ради облегчения душам нашим. А бысть он, Лаврентейто, нраву гневливаго, упорнаго и злонравнаго: девок по углам пребольно щипал, невинным птахам головки рубил, матери своея, Варваре, глаголалъ со дерзостию, пошто-де мы тут, в сельце, тухнем, а не княжим во граде, где нам по роду и чести быти положено. Братец-де наш, Петръ-то Петрович, он, Лаврентей, глаголалъ, токмо поклоны Богу без счету кладетъ и жены-де своея никак обрюхатить не может, слаб он-де, братец. А мы в поры взойдем, каку хошь боярску дщерь или княжну заморяньскую или обеихъ девок-то разом отдерем, аки батюшка мой делывал с женьским полом. И сгинул, бутто хто его, Лаврентея, восхитил: ангелъ ли Господень на небеси иль диявол в тартаръ. Бог знаетъ или чортъ. Матерь же его, Варвара, всем людемъ сказывала си-це, убил-де моего сыночка, княжа роду кроноваго, злобеззаконный Гришка Щеколдинъ, того ради, штобы мимо Лаврентея на княжий столъ скакнуть. И того чрънъца он, Гришка, кровопролиятель, подослал и ему наказал невинного отрока, аки овча, закалати. Воздастъ ему Господь за его лютость.

Словом, Григорей Романович править стал. Варвару за многоглаголание велел постричь и затворить в Рожественский манастырекъ с именем Елена, а ближним людем молвил, што баба-де дуравка, ей токмо в затворе и сидети.

Начал же сей Григорей здраво и пореши наперво покончить з пиянством, каковое и во граде и во всея великия и малыя дубостеньския и покшаньския земли зело цвело народу во зло, а корчемникам в прибытокъ. Князь Григорей Романович ко мздоиманию бысть ненавистен, разбойства и татьбы и корчемства много покусився, еже бо во свое княжство таковое неблагоугодное дело искоренити, но не возможе отнюдь. Вот так у нас в Русии ведется – што пиянство, што мздоимание, што беднаго притеснение, николи конца нет. И, непьщую, будет ли? Ну ладно. Чего ради изводити собя пустыми мечтаниями? Што будет, то и будет; а то будет, што Бог даст. А по грехам по нашим в сем веце добра нам не ожидати, а разве что в предбудущем веце Исусъ и Бог наш смилостивити ся над нами и глаголет, эх, руськие дурачки, каку землю изобильну вам дал, како приволье, богатество! И реки, и земли, и леса, и рудные жилы – вся вам во владетельство, токмо жити бы вам по християньской вере и доброразумию, не подобно иенам диким, иже уподобляют глас свой человечию. Спасе всемилостивый! Помилуй нас. Аминь.

Ладно о сем. Пойдем далее. Еще изрядно добраго содеял Григорей Романович в те лета, покуда правил во граде и в дубостеньских и покашаньских землях. Восхотел просветить Отечество светом учения для чего велел открыти во граде школу, и хотя зело супротив взбесоватили ся попы и даже архиерей, владыка Нифонтъ, Григорей Романович, князь благочестивный, рек, чего-де вы вводите люди моя в блажнение, вам-де пристало всем сидеть в афедроне по вашему по невежеству, а не мешати нам в наших делах. Богу молитеся и люди наставляйте в добром житии, а что мы в княжьстве управляем, то до вас не касается. Еще осьмнадцать уношей славныхъ родов повелел отправити в чюжие разные страны там набиратися ума-разума, и те тако набрались, што возвратился токмо един из них.

Хазаряне войною шли, Григорей же Романович собрал войска, супостатовъ отбил и гнатися за ими до самыя их степи и самъ, аки вой, скакал впереди о конь, хотя супруге своея, княгини Евдокии Федоровне, обещавался оберегатися стрелы и сабли вражеския. Все-таки двое чад даровал им Господь: унушу умнейшаго Сергия и юницу прекраснейшюю Анастасию. Однако чем дале, тем боле овлада им боязньство, што с княжьства его ссадят. Правду глаголили нецыи, сказывая сице: не в прок николи никому бысть ложнозвательство. А ведь и так, ежели право рассудить: каковы есть смерные грехи? Суть сии: гордость, скупость, нечистота, ярость, гортанобесие, зависть, уныние. Ну и убивство, сей грех наиглавнейший. И все во граде ведали про князь Григорея Романовича, горделив-де он и завистив и отрока Лаврентия кто как не он повелел жизни решить. А кто еще? Кому выгодно, тому и надобно. И тако трепеталъ он, Григорей, и тако жаждалъ сберечь княжський стол себе и свому сыну, что по граду и городкам и селам, повсюде разослалъ вернорадетельных людишек с наказом как их Бог вразумит подслушивати молву и передавати кому надо кто на князь Григорея Романовича какую хулу глаголет и неправду и всякия неподобающие словеса сказываетъ. А на кого донесут, того ни часу не медля хватать и бить нещадным боем, чтоб сказывал правду о своем злоумышлении на князь Григорея Романовича и кто с им, злодейником, вкупе какое зло затеял, желая княжьский родъ под корень извести. Вся лукавне о всех уведети хотя, до последи, великая получив, тщащихся о нем возлюбит, нерадящих же умучить гневом. Ох, ох. Где власть, там и страсть. Где страсть, там и сласть. Где сласть, там и порокъ. А где владетельствует порокъ, там процветает ложь. А прьвая ложь есть мати другой; и так бес конца. Опутали собя лжею и седим в ней и плакохомъ, яко иудеи, о житии своем горко. Многажды глаголано сие, но аки гласъ вопиющаго в пустыне, право. Но аможе неправда, там и беда, ибо долго терпит Господь, но болно бьет.

Бысть начало бедам града и всея земли погибель Лаврентея. Младый отростокъ славнаго рода срезан до цвета жестотою человеческою. После посла Бог напасть лютую: два года кряду посередь лета морозъ велми суров бысть, и от края до края земля не уроди хлебъ. И нача бытии гладъ великъ, и люди людей ели, и собачину ели во граде и городках и селах. Правду глаголати, князь Григорей Романович многих от голодной смерти отвел, питая из своих запасов, и купцам повелев отворить полные закрома и не творить прикупа на стонах и слезах. Теперь, однакожъ, всякое его добродеяние порождало в народе роптание, что вот-де лукавственный князь хлебодарением замыслил невинную кровь отмыть со своих рук. Но памятлив-де народ, а господен судъ недалече, его дарами не улестишь.

Вмале еще беда пришла на Григорея Романовича: стал ему ночами являти ся отрокъ в белой срачице ликом же схожей с Лаврентеем и со слезьми, струящимися по ланитам, тако глаголати: отчего убивство мне содеял? отчего до срока повелел мою уность из сей жизни изъять? отчего косточки мои не упокоиваются в могиле с честным над ней крестом? Постелнъчий князев Ванька Субботин сказывал во хмелю, а самъ трясыйся от ужаса, что Григорей Романович посередь ночи вскакивал, аки в безумстве, и вопил, что есть мощи, чур-де меня, вражья сила. Одножды сапоги принялся метати, и одним венецыанский сосудъ чръвленаго стъкла расшиб, а иным угодил мне в рожу. И предъ святыми образами пади и кричи, что лжу-де на него и напраслину глаголют, а он-де ни в чем таком неповинен. После же главой о пол принялся битися да как силно, бутто хотел ея, аки веницыанский сосуд, на осколки разбити, и в голосъ рыдал, что его мысльный грех во плоть облекийся. Диаволъ-де в съръдце ему глянул и по его, князя, тайному соделал явно. Кяжъства болше спасения алкал аз, многогреховный, и воздатися ми совестными угрызениями в сей жизни скоропреходящей, а в жизни загробной мукою вечною. Помилуй мя, Господи, по велицей милости своея и прости беззаконие мое.

Так сказывал Ванька, сидючи в кърчьмнице средь пияниц и блудниц, бо пияницы без блудниц никако же бывают, и пуще всего он, Ванька, страшился, что ко Григорею Романовичу сызнова белый отрокъ явится и начнет ему пенять. Бысть пияница, еще не вполне упившийся, он рек, кто осудится, а кто спасется, на все-де воля Божия. И выпил еще, и пал главою на стол и взялся плакати горко и молитися со слезами за князя, за Григорея Романовича, и блудница также бысть там и с превеликими слезьми, бия собя в пърси измятии и увядшии, аки изсохлая груша, глаголала, Григорей-де, кому он чего худого содеял? А Лаврентейто, он бы нраву своему презлобному дал бы волю кабы князем сел, а попы-де наши с умыслом шепчют, что он-де вроде Бориса и Глеба, страстотерпец, и у Господа средь святых его. Григорея не любят, а почто? И глаголала та девка, а откудова прознала про сие, Бог весть, что надобно Григорею яхонтъ черной при себе носитъ. Кто ево носитъ, бутто сновъ страшливыхъ ни лихихъ не увидит.

Меж тем слух пошел, что зрели-де отрока на опушке сосноваго леса, где он, отрок, стоял, аки слнъца луч, в белой рубашечке до пят и с пръстами десницы, сложенными как бы для благословения. К нему побежали, а он возми да изчезни. Еще баяли, что бутто с переметною сумою и клюшечкою в руце и ножками в онучках полотна белаго кадашовскаго и в лапотках шел он, отрок видом Лаврентей, из града вон и оборачивался часто и клюшечкою грозилъ и глаголал, что отрясает-де прахъ сего града со своих ног. И еще совсем невместно: серый волк бутто его на спине нес, а он, Лаврентей, обещевался вскоре в свою вотчину притти и княжити, как ему заповедано. Чюдо! Кто верил, кто смеялся.

Мнихъ один явился расстрига, глаголал с Украйны, с самой-де Лавры, а отчего из манастыря утек и святое послушание порушил так то-де от его ревности ко слову Божиему, к тому, што в Еуангелие прописано и про што народишко христьянской веры православной не разумеет, да и попы редко кто святую сию книгу в руках держал. Несть Богъ Богъ мертвыхъ, но Богъ живыхъ. И далее: Родъ лукавъ и прелюбодейный знамениа ищетъ: и знамение не дастся ему… Посему како вам знамениа в отрока обличии надобно? Чего ищите, маловеры? У князя Григорея Романовича – от недужной совести, у вас – от тьмы вашей отроки повсюду вам являются. Чтите Слово Божие и в сърдъце свое зрите и ближняго любите, как собя. Все! Истину он глаголал, расстрига, но не к тому, чтобы во граде и в дубостеньских и покшаньских землях людие стали жить по-христьянски, до сего намъ в мимотекущем веце далече, аки до слънъца, а к тому, что внедолго пымали трех посадцких людишек, умысливших сию затейную беду и наряжати ся в белые сърачицы и при дорогах, брегах и на опушке в таком образе являвшихся на вечерней заре. В застенке с первой же дыбы выдали, что по гривне обещалася им мать Елена из Рожественского манастыря, Варвара в миру. В дальний манастырек ее услали, в леса, а игуменьи Серафиме престрого наказали ее токмо на кухне держати. С лука ей шелуху обдирати и непрестанно рыдати.

Григорей же Романович в те поры болезновал, исхудал, бедный, а свейский дохтуръ, иже при нем бысть, глаголал, что сие у него, у князя, иктеръ. Иктеръ есть болезнь, егда тело недугует, и очи желтеют. И впрямь: аки у рыси желты его очи стали. И еще пожелтели, егда с дальних рубежей прискакал нарочный гонецъ с вестью, что-де вступило в пределы дубостеньския и покшаньския воинство, а проще всякий сброд, руськие, ливонцы, мордва, черемисы, и другие всякие племена, сказывают, даже арапъ есть черный, аки декоть. А во главе сего воинства Лаврентей, не то, Господи помилуй, воскресший, не то погибели чюдесным образом избегнувший и в странахъ далечиах тайнообразующе укрывавшийся. И он, Лаврентей, или тот, кто его имя воровским образом похитил, так глаголал, я-де людишек моих жалеючи кроволития не желаю, а желаю-де, штобы Григорей возвратил, что у нас лжею взял на собя, наше княжьство, нам от пръдковъ наших завещеванное. И шел он, Лаврентей, со своим войскомъ по землям дубостеньским и покшаньским, аки ножъ сквозь масло, и все и вся ему присягали бутто князю. Тогда послали в манастырекъ за инокой Еленой, Варварой в миру, Лаврентнея мати, и спросили, живой он, твой сынъ, али мертвый. Она же, инока, очами зырк-зырк, ту-ды-сюды и предерзостно глаголет: а я-де почем знаю. Может, мертвый. А может, и жив он, чадо мое, княжьскаго древа отросток. Бог ево спас.

Князь же Григорей совсем сталъ плох. Видъ лице его бледъ имяще и желтъ от великой скорби и безсониа. Снадобья многоразличныя давал ему дохтур, заморския и здешния. О заморских нам неведомо; здешния же таковы: мозгъ петуховый с вином; масло из фиялковаго цвету, яже грудное разседание исцеляетъ; вода силидоньевы травы, она всякой немощи очной помощь. И другое многое. В баню водили. Мыленномъ парении различна есть врачба, якоже учителя глаголютъ, понеже парение нутръ мякчитъ, и потницы отворяются, и собирателная вредная мокрость исходит, и ветръ вредителной отворяется, и сонъ наводитъ, и умелитъ телесную вредителную мокрость, и утробное течение завяжетъ, и утомление холодитъ, и сладость в брашне наводитъ. Никакаго от всего не бяху прока. Дохтуръ рек, попа, мол, призывати надобно, а ему, дохтуру, ничем более князю помочь неможно. Григорей слезы лил преобильные и сице глаголалъ жене и милым чадам, сыну и дщери, что видит-де Богъ, ни в чьей крови он неповинен и княжий столъ чистымъ передаетъ Сергею, сыну взълюбленаму. Бояра на Еуангелие клятися клятвами, что Сергию-князю служити будут верою и правдою. Куды там! Лише Григорей успе, они клятвы порушили, от Сергея отложилися и ево самово вместяхъ с матерью ево, купно накинувшись, удавили, а Лаврентею врата града отворили.

И почал онъ творити безчестие и срамъ. Покуда ливоньска ево жена Тамарка с малым ево сынкомъ Васяткой к нему во град издалече ехала, он, Лаврентей, стал младыхъ чернеческаго чину манастырских населницъ к собе таскати. Что ни ночь, то другую иноку к ему тащатъ. Бысть он, Лаврентей, женолюбець, яко же Кронъ, князъ покшаньский и дубостеньский, и царь Соломон. Черницы те вопияли к Богу Небесному и молили Лаврентея не нарушати их девьства, понеже они все имеютъ небесного жениха, самого Христа, Цареви и Бога нашего, и деволюбственныя, однако ж он растлевал их одну за другой и блудно смеялся что-де многия потомства, бутто песокъ морской, оставитъ во граде, как бы не Аврааму, а ему, Лаврентею, сие заповедано. Чего вам, девки, зря сохнути, он глаголалъ, удъ мой в залогъ даю, иже вас разпечатал, до самыя до смерти о сей сладости не забудете. А и верно. Нецыи монашки к ему сызнова на ложе просились.

Словом, блядню он устроил в княжьскомъ-то дому, и в сию блядню велел привести чистую красавицю, непорочную Анастасию, князь Григорея дщерь, дабы и ея поять. Ея вели к ему под нощь, она же кручинилась, аки мала птичка, белая пелепелка, и вопияла, ох-те мне молоды горевати, сей-де Лаврентей никакой не княжинъ сынъ, воръ он, только княжитися, а меня, княжну истинну, хочет поимети, цветъ моево девства беззаконно сорвати, без венца и свадьбы меня, сироту, на свое ложе взяти. Не любъ он мне, а любъ мне жених мой прекрасный из дальней земли заморской, что прислал партрет свой чюдный, штобы мне в уста сахарныя ево целовати. Бывши мне суженый, да не сужденъ ныне мне, ведомой на поругание. Всю нощь напролет он, Лаврентей, с нею тешился и, верно, больно сладка показалась она ему; и другую нощь он с нею, и третюю. Черниц не хотел боле. Боляре к ему с делами, а он их гонит, понеже бы не мешали ему любити Анастасию-княжну. Слыхивали людие ево, как он ей, княжне, глаголал сице, хорошо ли ей, любимици ево, с ним и славно ли он ея любит. Она ему отвечала со слезьми, срамъ ты мне содеял велицый, от него же меня только смертушка очистит. Боже милостивый буди мне, прости грехи моя. Како ми теперь со срамом жити? Како людем в очи глядети? Како во святыя церквы вступати? Яд ми сласть от тя; погибель ми блуд твой; ад ми огнь твой, иже после жечь меня будет в темной келии. Одно дело – приять ангельскаго чину в девстве, согрешения николи не вкусив; ино же быти в манастыре с язвою плотосластия, яко Ева, юже змий обольсти. Ты – мой змий; от Господа наказанье тебе; ми же надо спешити покинуть рай мимошедшаго жития моего, убо ждутъ не дождутися меня дорогие тени покойнаго батюшки и убиенных матушки и любимаго братца Сережиньки. Онъ ей в ответъ глаголал, я-де тя люблю и где-нибудь схороню, внегда Тамарка во граде будетъ, се бо не могу пока ее оставити. Она ре-че, я тебя сама оставлю и миръ сей, и нощью в пятокъ, елицы в дому упивахуся и Лаврентей с ими, ушла на Покшу и в ней утопилася. Во власах ея долгих, бутто ленты, донная трава заплелась. Горе, горе. Прости, Господи, рабе Твоея, несчастной Анастасии, сей тяжкий грехъ самоубивства.

Вскоре и Тамарка объявилась, и сынок с ней, веселое дитя. И Лаврентей, глаголютъ, словно бы забыл Анастасию, думал думу с болярами, смотрелъ войско, пировалъ, наипаче с Тамаркиными ливонцами, их же в град пришла цельная сотня, ближним своим в подпитии говаривалъ, смеяхусь, что вот-де давеча был блядин сын, а топерва князь, но однажды нощью видали его на Покше, аможе она утопилась, а он, Лаврентей, пустил по чорной воде венокъ с прилепленной на нем свещой и долго глядел воследъ огню, иже изъ тъмы ему светил. В княжьских делахъ болярам внимал вполуха и все правил по-своему. Егда когда же оне глаголали супротив его, он им в лице смеяхуся и рек, по еллински-де копронимосъ, а по руски говно. Ругалъ их, што любятъ вкушати во всяк день по многажды и обильностно и оттого у нихъ в очах всегда сонъ. Рты вам позакрываю, так грозилъ. И опять смеяхуся и глаголал, где было едало, тут будет пердало.

Учали они, боляре, меж себя советовати втайне, како бы врага избыти, и на што им сего пса терпети с его блядской женкой и выблядком. Приступили к иноке Елене, в миру Варваре, с неотверженнем вопрошанием, точию ли признаешь ты в сем Лаврентее сына свово роднаго? Она молчала, молчала, о посем возми да брякни, какой-де онъ мой сынъ, незнаема сучка пияна ево при болшой дороге из чрева выкинула, а людие подобрали. Сего же смердящаго пса и злаго аспида не вемы, откуду приде; исповедати же не смеюще долгое время, боящеся злаго прещения его, и женскою немощию одержима. Боже правый! Да кто ж таче ныне на княжьстве во граде сидитъ? Кому поклоны бьем? Кому в церквахъ на божественной литоргии поминание творимъ? Вот лихо так лихо.

В оное утро егда въсходящю солнцю ударили в набатъ. Притек народъ. И ему в слухъ глаголали боляре, что-де Лаврентейто не князь, а песъ безродной, ату ево с княжьства. Народъ весь закричал и побежал к дому Лаврентея и слушати не сталъ дьяка Тимофея, увещавшаго, что-де вы аки робятки несмыслены, вам што скажут, вы в то и верите. Сказали – князь, ин ладно, пусть; сказали – песъ, ну и ладно, айда ево бити до смерти. Ему дали палъкой по главе, он замолчал и упал. У дома Лаврентея стали вопити: князь безвременной! песъ! проспался ли ты со своею сучкою? Он вышел на порогъ с саблею в деснице и глаголал дерзко: иди, кто храбръ. Первый наскочил, он ему главу порубилъ; и втораго положил бесдыхана; а вот третьяго не поспел. Тот ему грудь копием насквозь пробил. Лаврентей очи возвел и глаголал сице: гулял младъ вниз по Волге, да набрелъ смерть близ не в долге. И умерлъ. Царствие небесное. Схватили посемъ Тамарку и Васятку. А што с ими делати? Пустити с миромъ? А Тамарка войско ливонское сберетъ и пойдет на покшаньския и дубостеньския земли и град наш будет воевати, таче што? Удавить их решили. И ту, и мальца. На брегу Покши поставили висельницу и повлекли ихъ, собакъ, щенка и сучку. Время бысть к зиме, холодъ, дозжъ, и мальчонка плакал силно, мамка, мамка, я-де озяб! куда нас ведут?! Она молчит, ровно онемела. Молчком и повисла. Сынок ея как увидалъ, что ноги у мамки дергаютися, и как услыхал, что она захрипела, зарыдалъ еще пуще прежняго. Зачем, глаголалъ, вы так с мамкой содеяли?! А невдолге и самъ ножками стал сучити. В отца, в Лаврентея, бысть он лицем своим. Превеселый бысть мальчонка и смеяхуся звонко. Невинное дитя, у Господа он ныне в рае. А не он – так кто же?

Все они – самозванцы, уже от себя пометил на полях своей летописи Игнатий Тихонович, и Сергей Павлович, прочитав, даже и гадать не стал, кого имел в виду сотниковский Нестор. И так ясно.

Еще была пометка: этот Васятка кричал на всю Россию. И сейчас слышен на просторах возлюбленного Отечества его крик, исполненный ужаса и тоски.

10

Рано утром Сергей Павлович звонил в Москву, Ане. Опять дышало ему в ухо разделяющее их пространство, опять слышна была невнятная разноголосица, теперь, однако, с явно звучащей в ней ухмылкой над его ожиданиями, и опять – о небо! – на телефонный трезвон первой откликнулась старая леди, голосом, впрочем, несмотря на ранний час, вполне свежим, должно быть, после гимнастики и контрастного душа. Со своей стороны голосом железным он попросил Аню.

– А-а… это вы, – услышал Сергей Павлович. – Ани нет.

Уж в ее-то словах точно прозвенела торжествующая литавра. Он в растерянности глянул на часы. Семь без пятнадцати. Не может быть!

– Нина Гавриловна, зачем вы говорите неправду! – без всякого металла, но с отчаянием закричал он. – Аня дома, я знаю! Как вам не стыдно!

– Это вам должно быть стыдно, – торжественно объявила она.

Конец связи. Всему конец. Старая леди. Старая дура. Анечка, прости. Но отчего ты не ждешь моего звонка? Отчего не кидаешься к телефону? Или ты не хочешь со мной говорить?

После краткого размышления он назвал телефонистке номер Зиновия Германовича. Пять минут спустя из коммунального коридора донеслось покашливание. Кхе-кхе. Вздох. Бормотание, в котором можно было различить упоминание имени Господа, привычное, как утреннее очищение. Слабый старушечий голос ответил затем, что Зиновий Германович еще спит.

– Прошу вас, – умоляюще сказал Сергей Павлович. – Я его… – Он замялся: друг? товарищ? и память недремлющая тут же подсунула с издевкой: и брат. Он выбрал среднее: – товарищ. Я не в Москве, и он ждет…

Наконец, сонный Цимбаларь ему откликнулся.

– Зиновий Германович! – быстро заговорил доктор. – Зина! Вы меня слышите?!

– Слышу, слышу… – Цимбаларь пробудился, встрепенулся и повел мощными плечами борца, признательно кивая лысой головой соседке-старушке в косынке, прикрывавшей розовые проплешинки и еще не снятые бигуди. – Сережинька! У вас…

– Зина, – перебил его Сергей Павлович, – я вас очень прошу… Дозвонитесь Ане! Слышите? Дозвонитесь и скажите, я буду звонить ей завтра между девятью и десятью вечера. Пусть непременно будет у телефона! Слышите? Я ей два раза звонил… второй раз сейчас, только что, перед вами… но там мама, Нина Гавриловна, она меня терпеть не может и говорит, Ани нет дома. Зина! Она неправду говорит! Если я Аню обидел… я невольно ее обидел и хотел ей сказать, для чего и звонил, что не она виновата, а все, что вокруг… Я так и написал в том письме… Вы его не потеряли? Я ее люблю, она единственный во всем мире для меня человек! Я жизнь мою без нее представить себе не могу! Зина! Я места себе не нахожу. Хоть все бросай и назад… Мне тут еще два дня, вряд ли больше…

Он уже кричал в трубку, так, что слышно было и молоденькой телефонистке, не без сочувствия поглядывавшей на симпатичного мужчину в будке, с утра пораньше горюющего о размолвке с любимой. В наше время таких днем с огнем. Она вздохнула, вспомнив, как лапал ее вчера Колька Анисимов, лез под юбку и все норовил завалить прямо на пол в комнате Вальки Прокофьева, такого же алкаша. Еле отбилась. А других здесь и нет. Из своего коридора кричал в ответ Зиновий Германович.

– Она переживает за вас ужасно! Я ей звонил, едва не плачет, я вам клянусь! Она уверена, и мне сказала, вам в этом городке небезопасно… Хотите, я сегодня же отправлюсь. Вашим телохранителем! Баня на ремонте, я свободен. Хотите?

Отклонив предложение Зиновия Германовича и еще раз наказав ему дозвониться Ане, Сергей Павлович вытащил папиросу и выскочил на улицу. Красное солнце выплывало из-за дальнего, за монастырем, леса, в ясном небе медленно таял трехчетвертной месяц цвета тополиного пуха. В разных концах града Сотникова, как пароходы на реке, басовито ревели коровы. Пронесся мимо уазик, за рулем которого в черных очках с белыми обводами и в цветастой рубашке с короткими рукавами сидел вчерашний тонтон-макут, озабоченный – написано было на лице – предстоящей встречей депутата и писателя с народом. Спешил. Вполне возможно, однако, что другая цель с неотразимой силой его влекла – красавица-еврейка, отправившая мужа в деревню прививать свиней от чумы и рожи и ожидающая Шурика в постели, еще хранящей очертания тела законного супруга и его тепло.

Доктор Боголюбов посмотрел уазику вслед и отметил благотворное действие вчерашнего ливня, прибившего дорожную пыль. Но хватит, хватит топтаться на месте! Не так все безнадежно. Зиновий Германович предупредит Аню, завтра вечером она возьмет трубку, и он скажет ей… А еще через пару дней он будет в Москве, и они встретятся и пойдут под венец, предварительно посетив отдел записей актов гражданского состояния. Не разлучаться. Ведь так?! Папа нас приютит. И старая леди смирится, увидев, как счастлива в браке ее дочь.

Сергей Павлович бросил папиросу и быстрым шагом двинулся по направлению Юмашевой рощи. Он все продумал. Осторожность прежде всего. В конце концов, Дмитрий не зря предупреждал. Запросто проломят голову или сделают еще какую-нибудь гадость. Николай-Иуда и его подручные, мастера мокрых дел. Неприятным ощущением отозвалось в затылке. Охраняйте меня, Симеон преподобный и Петр Иванович. Берегите от злобного ока, все за мной примечающего, а оно точно за мной следит, я знаю, только понять не могу: кто. Но сегодня только разведка. Никаких поползновений, даже если вдруг на расстоянии вытянутой руки окажется тайник, где почти семь десятков лет хранится и ждет своего часа Завещание.

Монахов в монастыре всего пятеро, Дмитрий сказал. Однако уже и старец среди них, Варнава, сорока трех лет, к нему народ, батюшка, благословите корову продать. Или поросенка купить. Благослови, отче, отыскать Завещание и огласить его в слух всего народа. Я тебя благословлю посохом по башке. Иди отсюдова, покуда цел, а не то укажу на тебя моим богомольцам как на антихристова слугу и заказывай по себе сорокоуст, коли успеешь. Ну вот. К чему так дурно. Слуга Христов, достойный человек. Решил прожить земной короткий век в обители, творя дела любви.

Найди. Благословляю. Угодна Богу правда. Он миновал баню, автостанцию, перебежал тихую в этот час дорогу, пересек овраг, углубился в рощу и затем на ее опушке взял налево и пошел вдоль высокого песчаного обрыва в сторону большого моста через Покшу. Слышно было, как по нему с громким шелестом пролетали редкие машины. Превращаясь в легкую белую кисею, над старицами истаивал туман; вдалеке, на пологом длинном склоне, как овцы в стаде, теснились один к другому окраинные дома града Сотникова, над которыми в низких еще солнечных лучах, будто маяк, то вспыхивал ослепительным светом, то угасал золотой крест Никольской церкви; а впереди, там, откуда поднималось солнце нового дня, Сергей Павлович видел белые стены Сангарского монастыря и с неспокойным сердцем вглядывался в них, словно пытаясь угадать скрывающуюся за ними свою судьбу. Однако с горькой усмешкой он тут же обличил себя в свойственном человеку, но напрасном желании приподнять краешек завесы, отделяющей его хотя бы от завтрашнего дня. Разве он Даниил, в вещих снах которого, облеченные в таинственные образы, проплывали судьбы мира – от глубокой древности до наших и следующих за нами дней? Разве когда-нибудь говорил его устами Господь? Разве может с уверенностью сказать он сам о себе, что через два дня будет в Москве, увидит пока невенчанную свою жену, обнимет ее и поклянется всеми святыми, что эта их размолвка – первая и последняя? Он стоял на обрыве – один среди исполненного чудной красоты мира с его позлащенными, поднявшимися к небесам соснами, ласкающими взор плавными поворотами реки, склонившимися к тихой воде целомудренными ивами, зеленым ковром лугов, и всем своим телесным составом и встрепенувшейся душой ощущал себя неотъемлемой частью мироздания, таким же творением милосердных и любящих рук, как деревья, река, травы, птицы и рыбы, и безо всякого страха, но с торжественной печалью думал о своем неизбежном конце, жалея лишь о том, что и после него все так же будет ликовать жизнь, которой он уже не будет причастен. И разве пристало ему рассуждать, когда это случится: сегодня, завтра или через десять лет? И сосна упадет, и плакучая ива ляжет на землю, и птица уснет вечным сном в гнезде или ее сердце разорвется в полете – но разве тень последнего дня омрачает счастье их бытия?

Надо было идти к мосту, но Сергей Павлович неожиданно для себя вдруг сбежал вниз и остановился на берегу старицы.

От верхушек ивняка тянулись вниз серебряные нити паутины; капли росы еще сверкали на стеблях травы; громко и радостно плеснула рыба. Он повел взглядом, отыскивая на воде оставленные ею круги, и в тот же миг застыл, потрясенный открывшимся ему зрелищем. Не сон ли? Не видение, ему пригрезившееся? Не потаенная ли в глубине сердца и ожившая мечта увидеть, наконец, знак свыше, благоволящий символ, обнадеживающее откровение? Сергей Павлович замер, боясь шевельнуться. В светлой воде маленького озера, куда, будто в зеркало, смотрелось наливающееся яркой синевой небо, он видел перевернутую вниз куполом и золотым крестом белую Никольскую церковь града Сотникова. Словно бы она была здесь, на берегу старицы, и робко дивилась на свое отражение и безмолвно свидетельствовала о любви Бога как первооснове всякой красоты. Ведь если бы Бог не любил свое творение, разве появилась бы я с моей соразмерностью, изяществом и чистотой? И разве притекал бы ко мне народ славить Сущего и поклоняться единородному Его сыну, под моим кровом вновь и вновь переживающему часы смертной муки? И разве есть еще на свете место, где в скорбящую душу нисходит покой, где исцеляются саднящие раны утрат и где ослепительным светом вдруг вспыхивает вера в жизнь будущего века? С восторженным изумлением он попеременно смотрел то на отражение, чуть колеблющееся в тихой воде, то на саму церковь, поднявшую над темными городскими крышами белый столбик колокольни, проблескивающую крестом и едва различимую на расстоянии трех километров. Как вознеслась она к небу и упала оттуда вниз, в озеро, не потревожив ни воды, ни кустарника, ни даже паутины на прибрежной траве? Какой луч света унес ее с грешной земли в ликующую высь и затем, будто в купель, опустил в старицу, отражающую редкие белые облака? И где побывала она, прежде чем всплыла здесь, словно зримая часть невидимого града Китежа?

Он снова шел поверху, опушкой Юмашевой рощи, переходил мост через Покшу, лишь мельком глянув налево, на роскошные вишневые сады деревеньки Высокое, быстро шагал по шоссе и все пытался понять, какой был для него смысл скрыт в дивном зрелище будто прилетевшей издалека и погрузившейся в воды старицы Никольской церкви. И чем больше он думал об этом, тем крепче утверждался в мысли, что приведшее его сюда намерение было рассмотрено и утверждено, порыв одобрен, а решимость отыскать спрятанное Петром Ивановичем завещание признана отвечающей духовным нуждам Отечества. Дмитрий убеждал не искать. Он, может быть, прав – но его правда такая нищая, жалкая, вполне человеческая, что Сергей Павлович, не колеблясь, отбросил ее ради другой, пусть навлекающей опасности, угрозы, ненависть врагов, но зато сулящей посев и добрые всходы.

С шоссе он свернул направо и пошел дубняком, по грунтовой дороге с наезженной, блестящей колеей. Мало-помалу дубы-старики уступали место молодняку, лес мельчал, и вскоре Сергей Павлович оказался на замощенной камнем просторной площадке перед монастырскими воротами, сквозь которые видна была паперть собора. Двухэтажный деревянный дом без окон и дверей стоял неподалеку, а с ним рядом времянка с крохотным окошком, задернутым белой занавеской. Ни души не было вокруг; только в воротах стоял и пристально глядел на доктора сутулый монах в черном подряснике и черной же скуфейке на голове. Сергей Павлович ему поклонился. Ни слова не сказав, тот повернулся и скрылся на монастырском дворе. Инок невежливый. Доктор пожал плечами и, не заходя в ворота, двинулся налево, вдоль белой, свежеокрашенной стены. Почти сразу же он заметил могилу с крестом и памятником, обнесенную железной кованой оградой. Он отворил дверцу в ограде, вплотную подошел к памятнику и увидел высеченное умелым скульптором лицо с твердыми скулами, прямым коротким носом и широким лбом с тремя продольными морщинами. Тут нечего было сомневаться и спрашивать, хотя обратиться с вопросом в данную минуту было решительно не к кому, за исключением, пожалуй, рыжего мальца лет шести, в одних трусиках выскочившего из времянки по малой нужде и при виде доктора застывшего с пальцем в носу. «Привет», – махнул ему Сергей Павлович, памятнику же по-секрету сообщил, что прибыл из Москвы, дабы восстановить историческую правду. Павлинцев, генерал-аншеф и граф, пронзительно на него глянул, словно желая глаза в глаза, безо всяких обиняков, прямо, по-солдатски высказать, что шляются здесь всякие якобы за исторической правдой, после чего неведомо куда исчезают боевые ордена, а череп, вместилище светлого полководческого разума, кощунственным образом с плеч перемещают к ногам. Искатели кладов. Старого солдата кости не зазорно ли тревожить ради мамоны. Гробокопатели. В сем грехе не виновен. Славный воин, спи спокойно.

Дальше и чуть вниз вела протоптанная тропа – к мощному, в темной зелени дубу, пруду с плавающими крупными зелеными, кое-где с желтыми пятнами листьями кувшинок и сваленному на берегу и уже высохшему дубовому стволу, серому, с белесыми проплешинами проступающего гниения и толстыми серыми сухими ветвями. Сергей Павлович примостился и закурил. С громким плеском плюхнулась в пруд грузная лягушка. Жизнь жительствует. Все обдумать и двинуться в монастырь. Будет спрошен: ты кто? В меру правдивый ответ: внук священника Петра Ивановича Боголюбова, в этой обители не раз бывавшего, а в дни ее разорения и упадка приходившего из града Сотникова проведать отца Гурия, глубокого старца, здесь спасавшегося. А явился зачем? В храме вашем возжечь свечу в память убиенных иереев Петра и Гурия и поклониться их памяти, ее же повседневно совершаю в сердце моем. В келью старца, ежели сохранилась, заглянуть и благоговейным молчанием и призыванием в душевной глубине Святой, Единосущной и Нераздельной Троицы обрести духовную поддержку мученика Гурия мне на жизненном пути. Раб Божий? Верую, честный отче, помоги моему неверию. Он сморщился, будто нечаянно проглотил нечто горькое. С другой стороны, не на исповедь он пришел в Сангарский монастырь. Взять, что отчасти принадлежит ему по праву наследства. Ибо то, за чем он явился, было доверено его деду, который, в свою очередь, негласно, неписьменно, но совершенно неоспоримо (что может быть подтверждено вернейшими свидетелями) доверил внуку вступить в обладание и в дальнейшем поступить согласно волеизъявлению завещателя.

Доктор Боголюбов так был погружен в свои размышления и созерцания, а видел он затуманившимся взором залитые уже высоко поднявшимся солнцем привольные луга, серебром отливающую реку в низких берегах, город или городок, как кому нравится, и ближний к нему край Юмашевой рощи с ее мачтовыми соснами, поскольку все остальное заслоняли стены и башни монастыря, сами по себе достойные благодарного внимания, что вздрогнул, когда за его спиной раздался жиденький, но резкий голос. О чем? Он вслушался. Курить бы постеснялся вблизи святой обители и можно даже сказать на ее законных землях, какие вскоре несомненно и по праву вместе с лесом и лугом будет переданы ей властью, ныне ищущей в Церкви опору.

Вот как! Он оглянулся. Не ответивший ему на поклон давешний монах смотрел на него большими мутными гляделками с мерцающим в них выражением подавленной тревоги, какое доктор Боголюбов отмечал у людей, подверженных депрессии, тоске и прочим видам душевного неустройства. Сергей Павлович поспешно затоптал папиросу. Простите. Задумался.

– И думать нечего, – будто ножовкой по металлу пропилил монах, бережно снял с головы черную скуфейку, пригладил редкие рыжеватые волосы и сел рядом с доктором. – Дьявольское зелье. Ладаном Богу кадим, табаком – сатане. Ты сатанист, что ли?

Сергей Павлович сначала опешил, а затем рассердился. Отец родной! Так обратился он к Савонароле местного разлива, не зная, впрочем, с кем имеет дело – с иеромонахом, иеродиаконом или, может, с каким-нибудь новоначальным послушником, искавшим и нашедшим убежище от житейской скверны. У тебя все дома? И священники дымят, аки трубы паровозные. Сам видел. Можно даже сказать, был допущен к сокурению. Один такой всей Москве известный…

– Так ты из Москвы? – перебил его монах. Сергей Павлович утвердительно кивнул.

…гомилетик, на его проповедях, всегда обличительных в том смысле, что собой представляет наша жизнь в свете христианства, жалкое зрелище ничтожной суеты, затаенной похоти и гнилых предрассудков…

– Примерно так, – вставил незваный сосед.

…женщин, особенно в возрасте, буквально доводит до слез, с некоторыми даже истерика, крики бывают, отец Владимир, пощадите, а он распаляется и гремит, Марья-де Египетская взяла батон хлеба и удалилась в пустыню сражаться с грехами, а вы? теплый клозет с ковриком под ногами, освежителем воздуха и книгами легкого содержания для облегчения утомительного акта вам всего дороже.

– Г-гы, – отозвался санаксарский насельник.

Курит «Кент». И, говорят, отец Мень стеснялся, но курил. При упоминании ненавистного имени гримаса отвращения пробежала по бледному лицу с длинной, однако вовсе не пышной, а какой-то на китайский манер тощей бородой, в которой мало осталось волос рыжих, но больше было седых. А у патеров каждый второй смолит и не считает за грех.

– А им, – проскрипел монах, – все едино в ад, что с папироской, что без.

Тут женщина в белом платочке приблизилась к собеседникам и, сложив ладони, правая поверх левой, промолвила с поклоном:

– Отец Варнава, благослови.

Так вот с кем Бог привел. Сергей Павлович покосился на соседа. Старец. Во имя Отца и Сына и. Махнул десницей и сунул затем прямо ей в губы. Святаго Духа. Облобызала и пожаловалась, что голова второй день болит и болит. Какие есть таблетки, не берут.

– Дура, – снисходительно отнесся к ней старец. – Ну, иди.

Она подступила ближе.

– Голову, голову дай. – Она голову перед ним послушно склонила в белом платочке, а он сверху вниз въехал по ней кулаком. – Полегшало?

– Ой, батюшка, – от чистого сердца и благодарной души она шепнула, – благодать-то какая…

– Еще?

– Еще, батюшка.

И он снова приложился кулаком к ее голове.

– Ну?

Она потянулась поцеловать целительную десницу.

– Пантелеймон ты наш…

– Ну-ну. Бог троицу любит. Давай. Наитием Святаго Духа, предстательством пресвятыя Богородицы, молитвами угодников Божиих, заступничеством святаго мученика Пантелеимона…

С тупым звуком. Быка оглоушит, подумал доктор после третьего, последнего удара. Она выпрямилась и заправила под платок русую прядь.

– Будто рукой сняло, святой истинный…

– Ладно. Ступай. Постой, – остановил он ее. – Тебя звать-то как? Вчера помнил, а сегодня забыл. Враг с человеком, ровно кот с мышью, играет.

– Верой крестили, батюшка. А сынок, – она приласкала подбежавшего и прижавшегося к ней босоногого рыжего мальца в трусиках, кого совсем недавно Сергей Павлович видел задумчиво ковыряющим в носу, – Мишенька…

– Ага, – торжествующе промолвил Варнава, словно застигнув ее на месте преступления. – Безотцовщина. Семя прелюбодея и блудницы.

Она подавлено вздохнула.

– Блудным грехом ты согрешила. До конца дней покаяние твое, а он в разум войдет, выблядок твой, и его. А не замолишь, одна тебе дорога… – Он пожевал сухими губами. – В геенну! На муки вечные! Туда, где плач и скрежет зубовный и огнь неугасимый! Там с тебя взыщут за похоть твою! – Румянец пробился на бледных щеках. Гляделки прояснились.

– Мамка, а мамка… – дергал за юбку Мишенька. – Он чего на тебя?!

Она стояла, как неживая. Сергей Павлович едва не позабыл о змеиной хитрости, с каковой следовало ему пробираться к заветной цели. Все свои сорок с лишним лет старец сам, что ли, прожил без греха, чтобы так швырять камнями в бедную Веру? Пастырь хуже волка. Доктор все-таки не выдержал и пробормотал, глядя на тихо покачивающиеся в пруду широкие листья кувшинок. Какая безотцовщина? Есть у него Отец, Который его любит. Тут же был одернут и обличен. Ложное мудрование. Помойное ведро привез из Москвы, из него ничего не может быть доброго. Ползучий сифилис. Жил, знаю. За версту разит духовной гнилью экуменизма, который есть не что иное, как путь к жидовскому всепагубному засилью, масонской мировой власти и в итоге – к антихристову царству. Взмахом руки отослал Веру прочь. Падка баба на грех. То в Евину щель ей надует, то в уши. Иди. Постой. Скажи. Много ли в келиях работы осталось? Тихим голосом, опустив глаза долу, отвечала, что начать и кончить. Там грязи не приведи Господи. Ступай теперь трудись во славу Божию, и сынка возьми, дабы с малых лет познал аще кто не трудится, тот да не вкушает пищи, аз же, недостойный, денно и нощно буду молитвы за вас возносить Спасу и Пречистой Его Матери и всем святым аминь.

Приказав себе смириться и безмолвно проглотив жидовское засилье, масонскую власть и антихристово царство, Сергей Павлович как бы невзначай, ну, так скажем, из любопытства праздношатающегося человека осведомился, а что-де, отец Варнава, кельи в порядок приводите? В каком же они состоянии, должно быть, после стольких-то лет! Ужас. Варнава покивал. Ужас. Ужас. Вся обитель в мерзости запустения нам досталась. Но тебе-то какая в том печаль? Ты человек со стороны, как пришел, так и ушел, это нам на сем месте святом послушание молиться и трудиться. Сплетя ладони, он хрустнул тонкими пальцами. А не то, может, трудником? Семь баб келейный корпус моют, тебя к ним командиром. Или бежать желаешь от порочной жизни и тщеславия, они же, по слову Златоустого, рождают неверие? И, мирское оставив, сделаться санаксарским послушником? Пришелец на земле, подумай о душе своей.

Будучи, таким образом, поставлен перед необходимостью отвечать на заданные вопросы и в согласии с установленной им для себя мерой правдивости Сергей Павлович изложил причины своего появления в Сангарском монастыре, как то: дед Петр Иванович Боголюбов, сотниковский священник, отец Гурий, его келья, где бывал Петр Иванович и где бы хотел побывать и он. Почтить память. Поклониться двум мученикам. Возжечь свечу. Так ты, брат, нашего корня. Варнава дружески обнял его за плечи. Растешь, правда, вкось, но это поправим. Ты в миру кто? Доктор? Ну вот, значит. Духовный тебе костыль дадим. Змея, какого в душе пригрел, изгоним. На первую ступень лествицы Иаковлевой взойдешь, а мы тебе пособим и выше подняться. Как вóрон Илию, истиной будем тебя питать. Теперь сюда зри. Он указал на белые монастырские стены. Сергей Павлович послушно взглянул. Недавно, должно быть, покрасили? Варнава усмехнулся его простоте. Недавно. Генерал-командующий солдатиков прислал, они. Для другого генерала старался, который у нас на вечной службе. И труды, и где кладка вывалилась, и краска, ее тут море ушло, все они. Не о том, однако, речь. Обитель сиречь Россия, и ей, как расслабленному, но глаголом Спасителя укрепленному в коленных суставах, а также в локтях, запястьях и позвонках, по слову нашему надлежит встать и ходить и снова выйти на стражу и дозор как единственному во всем мире удерживающему. Буди, буди! Он пристально посмотрел на Сергея Павловича, который, в свою очередь, прямодушным взором уставился в его гляделки с плещущими в них волнами мрачного вдохновения.

Ледяной рукой Варнава взял его за руку, сжал и отпустил. Внимай теперь откровению, бывшему тому назад полгода в Скорбееве Анфисе-прозорливице, старице праведной жизни, заточившей себя в подземную келию, где во мраке светит ей одна лампадка при святых иконах, а иного света нет более никакого, и где во всякий день – ночь и где и в ведро, и стужу всегда прохлада и сырость. Ощутив озноб, странный в здоровом теле под солнцем жаркого летнего дня, доктор невольно передернул плечами. И рука у монаха, будто в подземелье с Анфисой сидел. Вождь явился и к ней на кроватку присел, она ведь лежит невставаемо, у нее от рождения ножки ровно как у дитяти, крошечные.

В Сотникове, заметил Сергей Павлович, много увечных деток. Девочка совсем без ног, на тележке. А другая в коляске. Мальчик с чудовищным горбом и мальчик, переломленный пополам. Сердце кровью обливается на них смотреть.

Варнава отмахнулся. Сорная трава. Грешник покрыл грешницу, отчего народился урод. Доктор возмутился. Анфиса твоя… Не дал рта раскрыть. Ее Господь такой с умыслом сотворил, дабы мы с тем большим умилением и раскаянием в худом сосуде созерцали божественный огонь. Сел и молвил:

– Анфиса!

Она ему со своей подушечки ответствовала:

– Здесь я, батюшка! А куды я со свово одра денусь, убогая?

Он усмехнулся по-доброму. Когда-то, говорит, я всем был отец. Негры в Африке – и те мне письма писали, живи-де, отец, вечно, и освободи нас от колониального ига. И мы, батюшка, отец наш, ему Анфиса, всегда за тебя с черненькими заодно, и желтенькими, и всякого другого цвета людьми. Потом он брови-то принахмурил и строго так молвил:

– Слушай, Анфиса!

У нее, она сказывала, аж в груди трепыхнулось.

– Слушаю, – говорит, – родимый!

Тайну открою тебе, а ты вслух всему народу. Через три года воскресну в прежнем теле, как мой друг-враг Адольф Алоизович, ныне под именем Андрей Христофорович проживающий в городе Смоленске вместе с супругой Софьей, ранее звавшейся Евой, с каковой епископ Мефодий обвенчал его в Успенском кафедральном соборе, и как воскреснет Ильич, когда отречется от сатанизма, атеизма и дарвинизма, выйдет из хрустального гроба и со слезами в очах поведает страшную повесть о злодейке Фанни, безжалостно в него стрелявшей по приказу Лейбы Троцкого, масона высшего посвящения. Она Ильича ранила и купленное в швейцарском городе Цюрихе драповое пальто ему продырявила. Злодей же Лейба собственноручно напитал ядом семь пуль для ее браунинга и лично учил стрелять в Архангельском соборе Кремля, велев при этом целиться в образ Михаила Архангела, в крылышки его и в ручку, ко груди прижатую, или в мощи святого благоверного царевича Димитрия. Сатана. И она Архангелу левое крылышко попортила, а в гробике проделала кругленькую дырку, через которую такой дух сладостный пошел, такой дух! Владимира Ильича лечили и вылечили знаменитый академик Павлов, нашей православной веры сущий адамант, и доктор Войно-Ясенецкий, а кто это, тебе, Анфиса, и всему православному народу должно быть известно.

– Владыко святый, – шепнула и перекрестилась Анфиса.

Вот-вот. И они Ильичу всю правду о масонах открыли, так что, окрепнув, он поганой метлой принялся гнать их из славного Коммунистического Интернационала, по счету третьего. До кровавого пота с ними боролся, а они момент улучили – и бах его в Горки, в тайный сумасшедший дом. Там и погиб. Но воскреснет!

– Да воскреснет Бог, – слабым голоском Анфиса пропела, – и расточатся врази его…

– Как преподобный Серафим предрекал: средь лета-де запоют Пасху. Слава те, Господи! – обернувшись к монастырю, широко перекрестился Варнава.

И далее речь держал, запомни-де, Анфиса, тебе открываю тайное мое завещание, оно через тебя станет явное. Ой, она ему, мне слабой, батюшка, пожалуй, что не вместить. А он ей, ты, говорит, для чего себя в этом погребе заживо схоронила? Не для того ли, чтобы вместить невместимое, увидеть невидимое и познать непознаваемое? Может и так, батюшка. Ты не сердись на меня, дуру глупую. Потому молчи и слушай. Там, он указал пальчиком наверх, в земляной потолок, с которого – кап-кап – с громким плеском капала в подставленный тазик вода, все думают, что я был революционер-большевик, а я им ни единого дня, святой истинный крест. И нательный серебряный потемневший крестик извлек и поцеловал. Как не верить?! Я лишь по внешнему обличию был таковым. У масонов, изъяснил он Анфисе, везде и ко всему приставлены свои люди. Не приведи Бог проведали бы они о тайном служении, какое мне еще в семинарии предначертала Божья Мать Иверская.

– Богородице, Дево, радуйся! – от неизреченной радости прослезилась Анфиса и грязненьким платочком утерла подслеповатые глазки.

И на Варнавиных гляделках проступила мутная влага, означавшая, что и каменное монашеское сердце доступно божественным восторгам. Верным чадам православной церкви, каковы были мои наставники, – можно ли было от них скрыть предстоящее мне поприще? Трогательно благословил меня епископ, сказав: много придется тебе, Иосиф, как сыну Иакова, Иосифу прекрасному, претерпеть при жизни, а еще более хулы воздвигнут на тебя по кончине твоей, но пред Небом засвидетельствована твоя чистота. Иди и рази зверя, будь, чадо, щитом православного Отечества, и как Георгий Победоносец – змия, так и ты направь священное копие твоего гнева в сердце сего зверя, в змеиное гнездо, в жидовского паука, каковой стремится своей паутиной оплести весь мир, в орден…

Варнава примолк, вспоминая, и, вспомнив, проскрипел, как ножом по тарелке:

– Бнай Брит.

Во все глаза, ошалело Сергей Павлович на него смотрел.

– А ты, небось, думал – истмат-диамат? Не-ет, – высокомерно промолвил монах. – Истмат-диамат только голову людям морочить. Ты в корень гляди.

– Погоди, – сказал доктор, чувствуя, что ум у него, как принято говорить, заходит за разум, – я что-то не пойму… Ты, то есть она… Анфиса твоя… вы про Сталина, что ли?

– А у нас разве еще какой вождь был? – Варнава жалостливо вздохнул. – Эх, дурачок. Слепцам вроде тебя как без поводыря жить.

И говорит он Анфисе, сидючи на краю ее кроватки, я, говорит, с ними во славу Божию сражался и одолевал, и день предреченный был близок, когда надлежало мне отвергнуть пустые, как побрякушки, звания генерального секретаря, председателя и генералиссимуса, и принять титул краткий и мощный, в одно слово: царь.

Как он то слово вымолвил, тотчас невечерним светом озарилась келия, и Анфиса – а сердце, она сказывала, трепетало в груди у ней, будто березовый на ветру листочек, – увидала его в полном царском облачении со скипетром в правой ручке, державой, увенчанной крестом, в левой, и с шапкой Мономаха на голове. Камней драгоценных, всяких там изумрудов, алмазов, рубинов не счесть. Глазам больно. Государь! И тут стала она в духе и тоненьким своим голоском запела: «Боже, царя храни!». У Варнавы получилось со скрипом, как на старой граммофонной пластинке.

– Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам!

Сергей Павлович подавил смех и, откашлявшись, осведомился, была ли во рту у вождя его неизменная трубка. Услышал в ответ отеческий совет укоротить язык. Нечестивый изрыгает дерзкие речи, а мы взываем к Господу: доколе, Господи, нечестивые торжествовать будут! Образумьтесь, бессмысленные люди!

– Псалтирь?

– Она самая. А сам не укоротишь – тебе подрежут, – с холодной улыбкой посулил старец.

Анфиса же сказывала, он ей горько так попечалился, что русский царь для масонов, жидов и прочих сатанинских служек ну прямо нож вострый! Еще бы! Тайна беззакония уже в действии, а тут в полной силе и славе возвращается единственный, кто может удержать сына погибели. Единственный! А кто кроме? Да вы гляньте вокруг! Весь мир пал и лежит. По всему миру сети Бнай Брита, чтобы людей, вроде невольников, всем скопом под сатанинскую пяту. Мировое правительство в тиши и в ночи за всех все решает. А тут русский царь с православным крестом и богатырским мечом. Сим победиши! Но разве стерпит масонерия торжество православия? И вот оно, в земной моей жизни последнее: тайный великий раввин всея России Лазарь Каганович велел со мной покончить. Анфиса горестно всплеснула ручками с пожелтевшей сморщенной кожей. Сказывала, сердечко у нее чуть не порвалось от скорби. Ведь царя убили злодеи! Россию обездолили. Его патриарх Сергий на царство помазал в Успенском соборе при двух митрополитах и возжженных свечах, но тайно. А они ему в борщ цельную ложку яду. У него повар был, всю жизнь ему готовил, но, будто Иуда, перед тридцатью сребрениками не устоял. Тридцать сребреников… Как бы не так! Сто миллионов долларов они ему отвалили за ложку яду! За Христа меньше дали. И он в Швейцарию утек, домишко там себе прикупил, виллу то есть, и жил припеваючи с молодой бабенкой в надежде, что все шито-крыто и его ни в каком разе не достанут. Ага. Не тут-то было. Не стали ждать, пока Господь его покарает. Которые верные царевы слуги, сами и порешили. Ножиком ему горло, как барану, – чик. Ступай в ад, в огнь неутихающий, в серу горящую и котел кипящий. Будешь там веки вечные хлебать варево измены.

Трепет овладевает при сем правдивом рассказе всяким, кто исповедует истинную нашу православную веру. Холодеют от ужаса члены. Запинается разум. Неслыханное происходит в мире. Мрак клубится, а из него сатанинские рожи с крючковатыми носами погано насмехаются над святынями богоизбранного русского народа.

– Иди и смотри, – повелел Варнава Сергею Павловичу, и тот в растерянности скользнул взглядом по монастырским стенам, лугу, реке, поднял взор к небесам и пожал плечами.

Куда идти? На что смотреть? При чем здесь Апокалипсис? Он уже не знал, куда ему деваться, с тоской глядел на тихую воду пруда и проплывающие в ней белые облака и размышлял, сей ли момент послать куда подальше старца с его горячечным бредом или, имея в сердце высшую цель, смириться, терпеть и молчать. Язык чесался о три всем известные буквы, куда отправить Анфису, товарища Сталина и самого Варнаву впридачу, но доктор, скрепя сердце, благоразумно избрал второй путь.

– Великий день гнева грядет, и кто может устоять?!

– Да никто и не устоит, – вяло кивнул Сергей Павлович. – Пойдем, что ли, ты мне келью отца Гурия покажешь.

Доктор поднялся. Варнава потянул его за руку.

– Сядь. День длинный, успеешь.

И он, Анфиса сказывала, этот супчик скушал. Ах, батюшка, она ему, ты бы бережения ради верного человека при себе бы завел и наказал бы ему первую пробу сымать. Хлебнул, не помер, а за ним и ты безо всякой опаски. Береженого ведь и Бог бережет. Врагов-то вокруг видимо-невидимо, и все тебя извести хотят. С печалью в сердце он ей отвечал, не было-де у меня, Анфиса, такого пробоснимающего человека, как не было у меня никогда мысли о себе, а только лишь дума о вверенном мне государстве-империи.

В день тот последний до обеда все время в трудах неустанных в размышлениях ударить что ли по заклятой Америке страшным атомом или чуть погодить и о евреях всех ли под корень или на Дальний Восток а врачам-злодеям их племени на Красной площади на Лобном месте головы отсечь или виселицы поставить штук пять и вздернуть как Николай Первый – масонов-декабристов а там и объявить всенародно Советскому Союзу отныне быть царству а мне царем прошелся туда-сюда во двор выглянул и за стол. Скатерка белая. Борщ дымится. Острого красного перца стручок. В тарелочку половничек налил и с аппетитом откушал.

И он, сердешный, Анфиса сказывала, два часика спустя прилег на диванчик, ручки на груди сложил, правая поверх левой, будто ко Святому Причащению, и тихо проглаголал: дух-де мой, Господи, предаю в руце Твои. И помер. А вот поди ж ты, милостью Божией, ко мне, убогой рабе, явился и сказал: воскресну!

– Тут понимать надо, – приобняв Сергея Павловича за плечи, шепнул Варнава. – Воскреснуть он, может, и не воскреснет. О другом речь. Царь у нас в России будет. Ты понял?! Царь. Несокрушим наш русский дом, – проскрипел он, – только с царем! Понял? Кто без царя, тот без Христа. Ты понял? – Он встал и быстрым шагом двинулся к монастырским воротам, призывно махнув доктору рукой.

Сергей Павлович последовал за ним, бормоча, что он все понял, кроме одного: при чем здесь Христос? Впрочем, он и тут воздержался и не огласил свое глубочайшее сомнение, точнее же выразиться, свое абсолютное неверие всякой ижице, вылетевшей из бледных монашеских уст, и вместе с тем переполняющую его сердце скорбь о любезных соотечественниках, принимающих за чистую монету вышеприведенные басни. Потом. Достигнув заветной цели, сбросить оковы молчания и сказать в лицо с китайской бородкой из десяти волосков: ты, мол, зачем богопротивной дурью мутишь народ? Ты по одежке воин Христов, а по сути – Христа первый враг, ибо сеешь вокруг ложь и злобу.

Внутреннее борение не помешало, однако, Сергею Павловичу ощущать себя лазутчиком и примечать, что к чему. В воротах не было главного, то есть самих ворот, по поводу чего скорый на ногу старец объяснил, что вот-вот. К Успению. Поставим, освятим и запрем. А то прут, кому как в башку взбредет, безо всякого различия между торжищем и святой обителью. Железные, кованые, по старым чертежам. Слава Богу. Он скоренько помахал возле чела и груди правой дланью, весьма приблизительно сотворив крестное знамение.

Довольная улыбка блуждала на бледном лице. Ведь этакие деньжищи, ай-яй-яй. Сам посуди: на ворота, на колокола для колокольни отлить, на купола, какие покрасить, какие вызолотить, дабы колокола перезвоном, купола же сиянием согревали душу и возвышали разум, склоняя, с одной стороны, к размышлениям о всех ожидающей вечности, а с другой, облегчая трудное решение несколько оторвать от себя и опустить в монастырскую кружку, можно также прямо в руки. Еще иконостас для собора в подражание древнего благочестивого письма, как наши предки писали, возвышенно и бестелесно. Вот и сочти. Не будучи должным образом осведомлен о стоимости подобного рода железоделательных, иконописных и прочих работ, особенно в условиях свободного обмена товаров и денег, но полагая, что без нескольких нулей тут не обошлось, Сергей Павлович счел не только приличным, но и необходимым выразить изумление, впрочем, вполне искреннее, как капиталовложениями в красоту, которая, всем известно, спасет мир, так и видом красно-белого собора, истинного богатыря и красавца, его куполов, золотого в центре и четырех с золотыми звездами по синему полю, льющих ослепительный свет и родственных яркому праздничному небу над ними.

– Дивно! – от всей души воскликнул он. – Народными щедротами. Как хорошо!

Варнава взглянул на него с брезгливым сожалением.

– От народных щедрот на кашу не хватит.

Доктор Боголюбов ответил ему вопросительным движением бровей.

– Разбойнички, брат ты мой, они несут. Молитесь, отцы, за наши грешные души, а мы вам еще отсыпем. У бандюков этих столько… – он чуть замялся, но затем с кривой усмешкой ввернул, – бабла, генералу не снилось. Генерал из казенных выкраивает, а они вроде бы из своих дают.

– Ну да, – с коротким смешком кивнул Сергей Павлович, уже безо всякого умиления взглядывая на золотые купола. – Из кровных.

– А хоть бы и так. На всех деньгах кровь. Ты в миру, ты не замечаешь, а мы здесь видим. – Варнава поразмыслил и добавил: – Либо ворованные.

Волоча за собой тележку с мусором, прогромыхал мимо трактор. Сидевший в кабине чернобородый малый оставил свои рули, высунулся по пояс и заорал, что яма полнымполнехонька и сваливать больше некуда. При этом он успел никак не менее двух раз оглядеть доктора, после чего двинул свой вонючий тарантас по направлению к лесу. Сизый дым стлался за ним. Варнава снял скуфейку и поскреб голову. Рыть надо. А кому? Он выразительно посмотрел на Сергея Павловича, очевидно, ожидая от него предложения бескорыстно и радостно потрудиться на благо святой Матери Церкви, частью которой является хорошо ли, плохо ли, но богохранимый Сангарский монастырь. Младший Боголюбов отклонил безмолвный призыв. Во всяком случае, не сегодня. Может быть, завтра наденет рукавицы и возьмет лопату. Между тем, все сильней и сильней тревожило доктора смутное чувство, восходившее, в чем после краткого исследования он вполне убедился, к чернобородому трактористу и его цепким, изучающим взглядам. Варнава же сулил ему новые, никем еще ненадеванные верховочки и лопату нержавеющей стали из немецкой гуманитарной помощи. Они в аду все сгорят, протестанты, а лопаточка останется и доброму делу послужит. Завтра, рассеяно повторил Сергей Павлович, оглядываясь вслед укатившему трактору. Какой, однако, неприятный. И смотрел изучающе, словно бы он доктора когда-то знал, а теперь вспоминал. И борода нехорошая.

– Этот… – спросил он, – в кабине… Он кто?

– Трудник новый. Два дня назад пришел, давай, говорит, подмогну святому делу.

Два дня. И доктор в Сотникове второй день. Что из этого следует? Или ровным счетом ничего, или Николай-Иуда, гроссмейстер Лубянки, рассчитав на много ходов вперед, уверенной рукой двинул боевого офицера прикончить пешку, пробравшуюся до восьмой горизонтали, к черному полю Сангарского монастыря.

– А чего он тебе?

– Да так… Лицо его вроде мне знакомо.

– Суета, – огладил свою бороденку старец. – Бежим, зыркаем, хватаем… Эх! В семинарии, – вспомнил он, – один семинарист в умывальне… она здоровая, тут тебе и рукомойники, штук десять, и толчки у всех на виду, сидишь, жопой светишь… а как же! не приведи Бог, кого к малакии, к рукоблудию то есть, потянет… давай, говорит, зарядку по утрам. И ну тебе приседать, и руками и так, и сяк. Для здоровья, значит. А я к нему подошел и так вот пихнул, – и с неожиданной в сутулом и худом теле силой Варнава толкнул доктора плечом в плечо. – Какая тебе, дураку, зарядка? – с грозным выражением обратился он к Сергею Павловичу, который готов был дать честное благородное слово, что утреннюю гимнастику ненавидит еще со времен интерната. – Наша зарядка вот, – и он широко перекрестился. – И вот, – он поклонился, коснувшись земли пальцами правой руки. – А не эти твои… – Варнава презрительно дрыгнул ногой. – Забудь! Не то перед Богом бздеть будет твоя свеча. Ладно. Полдня я с тобой. Вон, гляди, – он указал на длинный, в два этажа, добротной кирпичной кладки дом с выбитыми окнами и покосившимися дверями. – Келейный корпус. Отца Гурия келья на втором этаже, налево, и на левой стороне от конца вторая. Ступай.

Со стеснившимся сердцем доктор толкнул повисшую на одной петле дверь. Под ее скрип он вошел и остановился, переводя дыхание и озираясь по сторонам.

За порогом яркий день угас, превратившись в полусумрак. Прямо перед ним была лестница без перил с обвалившимися ступеньками, налево и направо тянулся узкий коридор, откуда слышались женские голоса. Звякали ведра, с плеском лилась на пол вода. Показались две женщины, одна в платочке белом, другая в черном, низко повязанном, и, поклонившись Сергею Павловичу, вышли во двор.

– Ма-а-а-мка-а! – раздался звонкий крик, и рыжий утренний мальчик пронесся мимо, размахивая какой-то тетрадкой. – Глянь, что нашел!

Поколебавшись, Сергей Павлович поспешил за ним. Что он раскопал, дитя незаконной страсти, вечное напоминание маме о ее почти наверное рыжем избраннике, ибо всем известно, что рыжие плодят главным образом рыжих.

– Мишенька, – услышал он мягкий голос Веры, – что-то не пойму. Погоди… ага… устройство… сено… косилки. Ну да. Здесь же ребяток учили.

Сергей Павлович тотчас развернулся и, перешагивая через несуществующие ступеньки, поднялся на второй этаж, свернул налево и медленно пошел по коридору. И Петр Иванович этим же коридором к этой же двери семьдесят лет назад. По одному Тебе ведомому узору Ты, Господи, сплетаешь человеческие судьбы. Вообразим, однако, и спросим. С какой мыслью идет Петр Иванович, пряча на груди доверенное ему Завещание, ибо не в карман же он его засунул, вроде какого-нибудь малозначительного письма, не правда ли? Думает ли он оставить Завещание в келье Гурия, предварительно найдя для долгого хранения надежное место? Или, навестив старика-монаха, уносит с собой и на обратном пути закапывает где-нибудь в соседнем лесу, у корней старого дуба? Или в Юмашевой роще, близ сосны-красавицы? Тогда пиши пропало: никто никогда его не найдет. Но зачем? Для чего составлено завещание? Я, имя рек, покидая сей мир, оставляю возлюбленной супруге Анне все нажитое мною недвижимое и движимое в облигациях государственного казначейства и возлагаю на нее, Анну, ответственную обязанность по своему разумению поделить означенное добро между чадами, дабы они не перегрызли друг друга возле хладного отцовского тела, и велю ей не забыть о себе; в нашем же случае – оставляю богохранимому народу русскому (ах! как все-таки странно хранит Бог мой народ; право, иногда кажется, что всем известный Карацупа лучше охранял государственную границу; впрочем, всякий народ должен когда-нибудь и сам подумать о собственной судьбе) свое архипастырское слово в назидание и предупреждение о волках, хотящих ради насыщения утробы расхитить все стадо. Рано или поздно должно быть предъявлено миру. Где оно? Когда Петр Иванович явился к зверю, чтобы спасти отца, не ведая, что тот уже расстрелян в Юмашевой роще, завещания при нем не было. Факт. В доме у него наверняка все перевернули. Не нашли. И келью всю обшарили. Не нашли. Бог глаза им закрыл, а мне откроет. Но не буду думать о чем он думал.

Впереди, в окне с выбитыми стеклами, сияло небо. Пока Сергей Павлович шел по коридору, от края до края рамы проплыло белое облачко. С тяжелым упорством он проследил его путь. Что ж, были некогда благолепие, чинный порядок, дубовые двери, навощенные полы. Жития святых за трапезой. Поцелуи в плечо. Благослови, отец настоятель, упрятать в погреб мужиков, пойманных за порубкой в нашем лесу. Бог благословит. Сажай. Ныне имеем гремящие под ногами пустые ржавые консервные банки. Пожелтевшие окурки. Битое стекло. Не следует ли в таком случае – безо всякой боязни прослыть врагами святого православия – признать, что озабоченное лишь своим внешним видом благолепие (благочестие, благомыслие, благообразие) непременно родит разруху? И разве разруху семнадцатого года не выносило в своем чреве иссохшее до сморщенной шкурки богопочитание? И разве благолепие Варнавы, Антонина, Вячеслава, а также всех тех, кто изображен о. Викентием в погубившей его повести о предварительном визите антихриста в стольный град всея России, не чревато разрухой еще более ужасающей и не оставляющей уже никаких надежд? Слева, вторая от конца коридора. Вот она. Куда стучать? Кому говорить: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас»? И кто промолвит в ответ разрешающий «аминь»? Ни двери, ни дверных косяков, ни порога. Две железные койки с порванными пружинами. Открывающая кирпичную кладку облезшая штукатурка со следами краски отвратительного казенно-зеленого цвета. Маленькое окошко с уцелевшими, но сто лет не мытыми стеклами, сквозь которые едва виден луг, словно накинувший на себя серую осеннюю дымку.

– Отец Гурий, – шепнул Сергей Павлович, – это Петра Ивановича Боголюбова внук к вам пришел… И вы убиты, и он убит. Вас раньше убили, его через несколько лет. И все эти годы мучили. – Он перевел дыхание. – Петр Иванович в эту келью к вам приходил… И где-то здесь спрятал… Вы ему место, наверно, указали. Где?

Он пытался представить себе, как выглядела келья во время óно, то бишь в ту пору, когда в ней жил и молился Гурий. Предположим. Вот тут, у стены, справа от двери, его постель. Иконы над ней. В ночи мерцает лампадка. Преподобный Симеон с перстами, приложенными к челу, и очами, возведенными горé, стоит на коленях. Пресвятая Богородица, моли Бога о нас, денно и нощно слышен в келье его безмолвный вопль. Стол вот тут, между окном и дверью, два стула на случай, ежели кому взбредет в голову нарушить уединение старика-монаха и его горестные размышления о тщете мимопреходящего бытия. Лампа на столе, при ее свете он записывает скорбные свидетельства о России, много обещавшей, но так и не оправдавшей возложенных на нее надежд.

Да свершится по слову Господа, сказавшего: дошла напасть до тебя, житель русской земли! приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на зеленеющих равнинах. Вот, изолью на тебя ярость Мою, и совершу над Тобою гнев Мой, и буду судить тебя по путям твоим, и возложу на тебя все мерзости твои. И узнаете, что Я Господь каратель.

Погибло Царство. Впоследствии (скрипит пером Гурий) весьма образованные люди, профессора, знатоки языков, писатели укажут, что масоны гадили-гадили и нагадили. Жиды рыли-рыли и подрыли. Пустое. Даже незаурядный человек становится глуп и туп, когда принимается искать причины нашего крушения где-то вовне, а не в сердцевине русского бытия. И древний дуб высится красавец красавцем, наутро же грустную зришь картину сего исполина, павшего наземь, и расколовшегося, и обнажившего трухлявое свое нутро. Сгнил на корню. Так и мы: сгнили и пали. Ранний летний рассвет за окном. Глядит в окно, видит луг в полосах белого тумана, Покшу и просыпающийся град Сотников на ее берегу. Новый день дает Господь, неизреченна милость Его к нам, грешным. А то запросто мог бы послать ледяную ночь. Закрывает последнюю страницу и устремляет взор на полки с книгами, от пола до потолка поставленные у противоположной стены. Закончен труд, завещанный от Бога. Встает. Подходит к полкам. Слабой старческой рукой с усилием извлекает из плотного ряда толстый том. За ним открывается приятная на вид добротная кирпичная кладка. Читает. Что покров, на глаза наложенный, то помыслы мирские и воспоминания житейские для ума или ока души. До тех пор, пока попустим им быть, ничего не увидим; когда же изгоним их памятью о смерти, тогда узрим свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир. Задумывается над словами «изгоним их памятью о смерти», после чего сухой маленькой ладонью с тихой улыбкой оглаживает черный переплет, водружает книгу на место, опять-таки применяя усилие для того, чтобы освободить для нее необходимое пространство, и по совершении всех этих действий, то есть чтения, размышления, поглаживания и восстановления прежнего порядка, опускается на колени, но не на пол, а на тощенький выцветший коврик у кровати и, подняв лицо к святым иконам, просит Создателя укрепить в нем память смертную и тем самым наилучшим образом приготовить к переходу в иной мир. Время идет. Слышны удары колокола. Бам-м-м-м… Бам-м-м-м… Бам-м-м-м… Ранняя обедня. Иже херувимы тайно образующе. Время идет. Весна, апрель, разлив. Вода подступает к монастырю и тихо плещет возле его стен. Пасха. Во все стороны плывет ликующий перезвон. Христос воскрес! Неужто? Но если Христос не воскрес, то и вера наша тщетна. Во что верить, если Христос не воскрес?! Время идет. Низкий проплыл звон большого колокола. Ночь. Уже зима. В черном небе прямо перед окном висит яркая морозная луна. Неживое сияние занесенных снегами лугов. Последний удар колокола. Время свернулось в свиток.

– Где? – повторил свой вопрос Сергей Павлович и сначала вздрогнул от неожиданно-громкого звука своего голоса, а затем едва не рассмеялся.

О чем он думал, скоропомощной доктор, наследный принц двухкомнатной квартирки в собранном из панелей доме, жених, в шаге от алтаря потерявший невесту? Сказать? Граф Монте-Кристо, а не доктор Боголюбов, ей-Богу. Он думал, что в келье Гурия наверняка был тайник. И в соответствии с этим умозаключением Сергей Павлович в нескольких местах надавил на стену, возле которой, по его предположениям, была постель старика-монаха. От его усилий посыпалась на пол штукатурка, но кирпичи в стене не шелохнулись. Он взглянул на себя со стороны и решил, что в жизни не видел ничего более комичного. Тем не менее, напомнив себе, что назвался груздем – полезай в кузов, он перешел к противоположной стене, которую в бытность Гурия будто бы занимали книжные полки. И здесь с алчным азартом искателя сокровищ он принялся, изъясняясь языком медицины, пальпировать кладку, прощупывая ее пальцами, надавливая ладонями и нанося удары кулаком. В одном месте с какой-то восторженной оторопью он ощутил, что кирпич чуть поколебался под его ладонью. И соседний отозвался едва заметной подвижкой. Тут же позабыв о всяческой осторожности и о данных самому себе наказах этот день употребить исключительно в шпионских целях, но ни в коем случае не для решительных действий, он попытался извлечь кирпич из стены. Не получалось. Тогда Сергей Павлович стал нервно шарить по карманам в поисках хотя бы расчески, нашел и уже приготовился было всунуть ее в щель, но за спиной у него раздался скрипучий голос вставшего в дверном проеме Варнавы.

В высшей степени неодобрительно старец сравнил доктора с иудеем, прильнувшим к Стене Плача.

– Они там тоже, говорят, и руками к ней, и лбами… Записочки в щели суют. И ты, вроде, записку хотел оставить?

Сергей Павлович обернулся. Расческа колола ему ладонь своими зубчиками, и он медленно провел ею по волосам, как бы показывая Варнаве, вот для чего я ее извлек, понял?

– Записку? – с полным, как ему, по крайней мере, представлялось, спокойствием переспросил он. – Отчего же. Мученики Гурий и Петр молите Бога обо мне, я бы так написал.

Полны подозрения мутные гляделки.

– Ты Богу сам молись, напрямую… А ежели с посредниками, то тут тебе и Богородица, и Николай Угодник, и Сергий преподобный… Кого хочешь, того и проси. – С этими словами монах вступил в келью, снял скуфейку и перекрестился на пустой правый угол. – Ишь, засрали, – едва отняв персты от левого плеча, он негодующе ткнул ими в обшарпанные стены. – Это разве люди были?! Я тебе скажу, а ты запомни: и люди есть лишние, и целые народы. Возьми хоть Чечню – кому она такая нужна? Господь ее все равно истребит, как землю аморрейскую, как Иерихон город и как Гай город… – Он водрузил скуфейку на голову. – А в посредники твоей молитвы выбирай святого надежного, проверенного, известного православному народу. А то – Гурий и Петр, Петр и Гурий… Они в лике святых уже что ли? Чудеса от них какие были? Исцеления?

На языке Сергея Павловича вертелся достойный ответ вроде того, что ты хоть и старец, а дурак. Или лучше: урод нравственный ты, Варнава. Однако не время, не место. Молча мимо.

– Иди, иди, – вслед ему проскрипел Варнава. – Загостился. А я тут все думаю…

Сергей Павлович обернулся.

– Уж не казачок ли ты, от масонов к нам засланный?

– Казачок, – с готовностью откликнулся младший Боголюбов.

– Масон, значит, – не то спросил, не то утвердил Варнава.

Сергей Павлович и тут с ним согласился и, порывшись в памяти, назвал ложу, в которой он состоит вместе с другими братьями-каменщиками, завербованными приезжим французским евреем из московской интеллигенции. Журналисты, писатели… Из оркестра Большого театра двое. Один на фаготе, другой в барабан бьет. «Утренняя звезда». Разуй глаза и гляди. Ты ведь масона никогда в жизни не видел. Гляди. Вот он. Сергей Павлович прижал правую ладонь к сердцу. Тридцать третья степень! Варнава задумчиво пожевал бледными губами.

– Будет врать! Тридцать третья степень… Как же! Она только у Мишки Горбачева-Отрепьева. А ты… – он потеребил тощую бороденку. – Что-то в тебе есть такое нехорошее, я чую. Ладно. Придешь завтра? На святую обитель тебе, грешнику, в самый раз потрудиться.

– Непременно, – сказал Сергей Павлович.

11

В три часа дня, вернувшись в град Сотников через луг и узким деревянным мостом перейдя Покшу, доктор Боголюбов завернул в гостиницу, поднялся в свой номер и лицом в тощую подушку упал на заскрипевшую под его тяжестью кровать. Славно, что не развалилась. Ноги гудели. Много ходил.

И завтра, как стемнеет, в тот же путь. В животе у него внезапно похолодело, он резко повернулся на спину, схватил папиросу, поставил пепельницу на стул и закурил. Что ж это будет, хотел бы он знать. И как? Вечером, поздним вечером. Ночью. С фонарем. Узкий луч света. В магазине «Рыболов-охотник». Или «Охотник-рыболов». Видел в городе, там, где вчера калеки-дети.

Боже правый, помоги. Симеон, Петр, Гурий, все, все, кто обо мне знает, помогите! Анечка, помолись о возвратиться мне целым и невредимым и жить-поживать с тобой в любви и согласии до последнего часа. В ту церковь не ходи, где тебя предали. Псалом покаянный. Начало. Помилуй мя, Господи. Нет. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои… Вот именно. Великая с Его стороны милость – все, на что можно надеяться. И беззаконий моих неисчислимое количество, все их прости, яко благ и человеколюбец. Право, для Тебя это такая малость, ничего не стоит. Сотворившему небо и землю и все, что на ней, неужто не жаль, если меня убьет с черной бородой тракторист? В конце концов, ни грамма корысти. Ты как Всеведущий не можешь не знать. Не вставая с кровати, он потянулся к столу, взял летопись Игнатия Тихоновича и открыл наугад. Читал:

Алена была приятной наружности, бела лицом, очи имела большие, серые, брови русые, ровные, нос прямой, губы алые. Младая кровь в ней играла, но она дала обет хранить девство, покуда истинный государь не взойдет на престол своих предков. Случались поползновения завлечь ее на ложе, как лаской, так и таской. Атаман Иван Тимофеевич, будучи во хмелю, тащил ее на сеновал, приговаривая: ты-де, Алена, не дури. Раз атаман тебя хочет еть, по военному уставу ты должна ему дать. Она и дала – коленкой между ног по драгоценным ядрам. У него искры из глаз, и взвыл. «Не тронь, – назидательно молвила Алена, – не твое». А другой был такой тоненький вьюнош, беленький и глазки голубенькие, дворянчик, все поместье – избенка и два раба: старик со старухой. Он за ней по пятам ходил и шептал, что без нее жизни нет. Богиня, ей говорил, давай с тобой амуры делать. Он ей нравился, ангелочек. Век бы целый его слушала. Ручку погладит, поцелует и сладко так глянет, аж в груди замлеет, ножки дрогнут, а куда им всем надо, там такая истома, что и девства не жаль. Пусть. Солить его, что ли. Летним вечером взял ее под локоток и повел в луга, за Покшу. Цветочки срывал ей в букет. Florens adunare.[46] Она слов иноземных не знала и вопрошала смущенно: «Это про что?» Он дальше ей нашептывал в маленькое ушко: Ibi deflorare.[47] Она догадывалась, краснела, но спрашивала: «О чем это вы?» Он дышал неровно. Когда, сorpore detectum,[48] ты падешь в мои объятья, я, cuspida erecta,[49] доставлю тебе райское блаженство.

Не следует, между тем, думать, что, излагая сию историю, как она отражена в манускриптах своего времени, а также в позднейших преданиях, летописец желал всего лишь изобразить обольщение юной девы прожженным ловеласом, принявшим вид влюбленного голубка. В конце концов, мало ли наивных поселянок становились добычей мелкопоместных сластолюбцев! Одной больше, одной меньше – экая разница. По всей России пищат незаконнорожденные детки. Еще бы одно дитя запищало, ну и слава Богу. Ежели мужеского пола, был бы пахарь или солдат, а женского – может даже и горничная в хорошем доме у приличных господ. Однако в нашем случае дева-девственница, которую в искусно расставленные силки подманивал соблазнитель, была не только прекрасным созданием матери-природы, но и оберегом всего воинства – до поры, покуда не взломан ее замочек. Иван Тимофеевич спьяна об этом забыл, а потом, говорят, свечку поставил Николе-угоднику за своевременное укрощение своего любострастия. А этот голубок голубоглазый с медовыми речами, вздохами и поцелуйчиками совсем было склонил нашу деву, и уже грудь ее младую ласкал, другой же рукой раздвигал ей ножки, открывая своей навостренной стреле путь в незапятнанный колчан. Разве мог он понять в сей страстный миг, на чтó нацелил свой уд! Какое сокровище собрался похитить! Какое золото обесценить! И чего лишить – о, не только ее, пылающую любовным жаром и текущую вожделением, – славное наше воинство собрался лишить он невидимой, но заветной защиты, измяв девичьи груди и прорвав заслон, коим невинность столь ненадежно оберегает себя. Не случилось, однако. Понимайте как знаете, но мы готовы поклясться, что не обошлось без вмешательства бесплотных сил небесных, буквально у калиточки в заветный сад превративших в ничто отмычку коварного похитителя. О, как он возопил, когда его снаряд вдруг повис плетью! Когда въяве обнаружил он бесплодность своих ухищрений! Когда увидел Алену, опрометью бегущую по лугу! Прочь, прочь, прочь неслась она, подальше от места своего чуть было не состоявшегося грехопадения. Напрасно кричал ей вослед «Погоди!» Куда там.

Честь сохранив, бежала дева. Тоска и стыд стеснили грудь. Она едва не стала Евой, забывшей праведности путь. Ее хранило провиденье, как славных подвигов залог. Но все же что за наважденье случилось с ним, что он не смог? Он обещал ей наслажденье, и вдруг внезапно изнемог. Судьба, решила грустно дева. Наверно, так управил Бог. Пока война не отгремела, запру покрепче свой замок.

Усмехнувшись, Сергей Павлович перелистнул полсотни станиц сразу.

На Соборной площади бомбометатель бросил свой смертельный снаряд в карету сотниковского градоначальника. Разнесло на куски. Не передать словами душевное состояние несчастной супруги, вскоре прибывшей на площадь и принявшейся подбирать в разных ее концах ногу мужа в начищенном до блеска высоком черном сапоге со шпорой, руку в лайковой перчатке, плечо с золотым эполетом и совсем далеко, под деревом на краю площади, ухо с проросшими внутри него черными волосками. Он еще сравнительно молодой был человек – всего тридцати девяти лет отроду. Руку, ногу и даже плечо с эполетом она подняла с земли – тут мы несколько затрудняемся в выборе подходящего слова: спокойно? безучастно? избави Бог, равнодушно? – скажем так: стоически, наподобие какой-нибудь спартанки, хладнокровно осматривающей смертельные раны, на поле битвы полученные ее испустившим дух мужем. Но ухо! В которое, вполне вероятно, она шептала ему всякие нежные глупости, какие и знатные дамы вроде нее в известные минуты нашептывают своим высокопоставленным мужьям. В которое, опять-таки – вполне возможно, она шаловливо целовала супруга, вызывая у него секундное расстройство слуха и стремление ответить ей тем же, то есть поцелуем в ее прелестное ушко. В которое с таинственной улыбкой она прошептала однажды… Нет! Ни слова более! Рыдания потрясли ее грудь при виде супружеского уха, чье неестественно-отдельное существование с ужасающей неоспоримостью свидетельствовало о необратимости случившегося. Убит! А убийца? Вот он, со смертельною бледностью в лице и багрово-синим кровоподтеком под глазом, полученным, когда его вязали случившиеся в этот час на Соборной площади два мужика из соседней деревни, поднимается навстречу уже надевшей все черное: шляпку, вуаль, платье и башмачки вдове, вдруг явившейся к нему в камеру предварительного заключения.

– Что вам угодно, милостивая государыня?

Он пытается говорить гордо, даже несколько свысока, но губы трясутся. Она садится, поднимает вуаль и смотрит на него покрасневшими от пролитых слез, прекрасными темными глазами. В музее града Сотникова была картина кисти неизвестного художника, с большим мастерством изобразившего эту сцену: убийца (без кровоподтека), со скрещенными на груди руками и гордо поднятой головой, из чего всякому было ясно, что раскаяние не коснулось его окаменевшего сердца, и она, вся кротость, страдание и всепрощение, с безмолвным вопросом на скорбных устах. За что?! Он усмехнулся – но, Боже, сколько отчаяния и горечи было в его улыбке! Глухим голосом он провещал, что жертвой политического террора является не человек как таковой, муж, отец, любитель преферанса или шахмат, примерный семьянин или закоренелый развратник, а представитель ненавистной народу власти. Казнь справедлива, ибо она свободна от какого бы то ни было личного чувства.

– Справедлива?! – она вскрикнула, будто подраненная птица. – Взгляните на меня, и вы, может быть, поймете, чтó стоит ваша справедливость!

Он взглянул – и в тот же миг опустил свой взгляд.

– Вам никогда ничего не построить на крови, – продолжала она. – Сказано: не убий! А вы?

– Сказано другое, – не поднимая глаз, возразил он. – Дело прочно, когда под ним струится… кровь. – Последнее слово он произнес с явным усилием.

– Ах, эти поэты… Каким подчас опасным вздором они искушают нашу совесть. Умоляю вас, – промолвила она, простирая к нему руки, в одной из которых (кажется, в левой) был зажат мокрый от слез платочек, – скажите мне, что вы раскаиваетесь… Я вас простила, как нам завещал Спаситель, но вы! Разве раскаяние не коснулось вашего сердца?

Он, наконец, взглянул ей прямо в глаза. О, этот безмолвный поединок двух стихий: целомудренно-чистой, любящей и возвышенной – и опаленной адским пламенем, уязвленной повсеместно царящей несправедливостью и ожесточившейся! За одной – правда любви; за другой – правда отчаяния.

– Меня скоро казнят, – промолвил он.

– Я буду умолять о вашем помиловании! Я…

Он прервал ее властным жестом руки.

– Отнять чужую жизнь имеет право лишь тот, кто готов расстаться со своей. Я убил – я должен умереть. Прощайте.

Она встала и, как покойника, молча поцеловала его в лоб.

Сергей Павлович не стал читать далее, хотя там, впереди, куда он успел заглянуть, было описание виселицы, грузно поднимающегося на помост палача в черном капюшоне и перчатках, одышливого протоиерея, еще живому прочитавшего за упокой и поднесшего крест к губам убийцы, от которого тот безмолвно отвернулся, и неожиданное появление вдовы, на сей раз надевшей все белое, с пунцовой розой на длинном стебле в руках. Со словами: «Боже, как грустна наша Россия» доктор закрыл летопись славного Игнатия Тихоновича.

Но зачем она приходила? Разве ее приглашали на казнь? Отбросим прочь всякие соображения о мстительной радости, ибо они недостойны этой благородной женщины. Низменный человек может быть захвачен этим подлым чувством, но человек высокого духа и чистейших помыслов! Даже думать не будем. Но в таком случае отчего бы не предположить, особенно с учетом выбранного ею вовсе не траурного, а скорее праздничного или даже подвенечного платья, что она как бы говорила ему: не страшись смерти! Ибо предстоящий тебе уход есть всего лишь переход: из жизни временной – в жизнь вечную, из нашей полутьмы – в сияние невечернего дня, из тоски о Боге – в обретение Его. Мы с тобой связаны той кровью, которую ты пролил, и той болью, которую ты мне причинил. Мой странный и страшный друг. Друг! Тебе говорю: не бойся. А ну, если завтра убьют?! Пока фонариком будет светить, пробираясь, по лестнице вверх, по коридору, крадучись, кирпичи вынимать… и нож вместе с фонариком купить… сзади по голове. И он даже номера этого убогого никогда больше не увидит, и звука проезжающих машин не услышит.

Там жизнь если есть еще неведомо какая а здесь пусть говорят как бы через тусклое стекло но гроза вчера молнии до земли дождь стеной сегодня луг белые стены река старица церковь в ней и сияющее небо над всем миром из которого я не хочу уходить.

Разве тусклое? Разве не саднит душа от пронизывающего ее света? Разве не изнемогает она под непосильным для нее бременем красоты? Ты обо мне думаешь, любовь моя? Ты меня бережешь?! Громким голосом воскликнув в душе, он поднялся и подошел к окну. Полого спускалась вниз улица Розы Люксембург. По обе ее стороны, как брошенные дети, стояли чахлые березки с поникшей листвой. Прилетал из-за Покши ветерок, летний ласковый зефир, и, радуясь его теплым порывам, они оживали, покачивались и шептали одна другой, что сбываются их грезы о лучших временах и совсем скоро чьи-то заботливые руки будут ухаживать за ними до поры, пока они не окрепнут и не поднимутся в полный рост. Но ветер стихал, надежда истаивала, и тоскливая дремота снова овладевала ими.

Должно быть, что-то прояснилось в сознании Сергея Павловича. Он положил конец созерцанию более чем скромных видов града Сотникова, то бишь улицы Розы с березками, противоположных, в два этажа, домов с бедными занавесочками на окнах, поднявшейся за одним из них старой липы, пожарной каланчи, чья пустующая дозорная площадка поневоле вызывала опасения за судьбу города и его жителей, предоставленных произволу непредсказуемых стихий, и подошел к умывальнику. Из крана с хрипом и клекотом рванулась неровная струя. Он ополоснул лицо и потянул с крючка серое вафельное полотенце с черными штампами по краям. Затем скорым шагом безумно занятого человека покинул номер, сбежал по лестнице и вышел из гостиницы.

Однако почти сразу же вспомнил, что обещал зайти Игнатий Тихонович. Хлопнув себя по лбу и совершив крутой поворот, он вернулся и наказал дежурной, чтобы всем, кто будет его спрашивать, отвечать, что доктор Боголюбов отправился в юдоль печали. Круглые глупые карие глаза в ответ.

– Куда-куда?

Он объяснил. В интернат. Глубокий вздох, всколыхнувший большую грудь.

12

– Эта ли улица ведет к интернату? – запыхавшись, спросил Сергей Павлович у небритого сотниковского жителя средних лет, в задумчивости стоявшего на углу Розы и Героев-панфиловцев.

Долгим взором тот посмотрел. Наконец, довольно изучив доктора и признав его достойным общения, он для начала испросил закурить. Получив, осмотрев и покрутив в пальцах, он заложил папиросу за ухо и указующим жестом протянул загорелую на огородных работах руку.

– А вот, значит, по панфиловцам, мать их… До перекрестка. Там направо, улочка, хрен ее знает как. И, значит, упрешься.

Правду молвил. Пробежав героев-панфиловцев и свернув направо, минуту спустя Сергей Павлович не без робости вошел в покосившиеся ворота и остановился, выглядывая во дворе вчерашних знакомых. Что и кого он увидел? Деревянный одноэтажный дом справа, источавший запах кислых щей, памятный доктору с детства. Сиротство пахнет щами, он это понял давно. Лавочка возле. Сидя на ней, одноногий парень, мрачный, с черными сросшимися бровями, делавшими его еще мрачней, мрачно привинчивал набойки к каблукам поношенных женских туфель, за каковым процессом, не спуская глаз, наблюдал паренек помладше, с двумя ногами и двумя горбами – на спине и на груди, отчасти похожий на горбуна-Коляна, но явно не он. Проковыляла мимо на двух протезах и с палками в обеих руках девочка лет десяти с прелестным печальным монгольским личиком.

– Эльвир, – отвлекшись, глухо окликнул ее паренек с двумя горбами, – ты куда?

– Письмо… получить… я… иду, – морщась на каждом шагу, доверчиво отвечала Эльвира.

И, будто ворон, прокаркал горбун, скоро перестанут тебе писать. А почему – знаешь? Им легче не помнить. Помнить – совесть тревожить. А им зачем?

– Ты злой, – захлебнулась она, – ты все врешь! Тебя не любят, ты злой. А меня любят и скоро заберут!

– Сказать, когда тебя заберут?

Не отвечая, она с усилием ковыляла дальше. Правой палочкой, левой ножкой. Левой палочкой, правой ножкой. Быстрые мои ножки, где вы?! Какая я несчастная. Чурбаки вместо вас на всю жизнь.

– Сказать?! – ей вслед надрывался горбун и крепко стиснутым кулачком колотил по скамейке. – Когда ноги у тебя вырастут! Поняла?!

И тут же получил в ухо.

– Ты чего? – завопил он. – Охренел, скотина безногая?!

После второй затрещины он сполз с лавочки и, тяжко ступая, побрел прочь. Слезы по впалым щекам и острому подбородку. Слизывал их и шептал. Чтоб ты сдох. Чтоб тебе вторую ногу отпилили. Чтоб менты тебя отхерачили, когда ты нажрешься. Доктор Боголюбов кстати ему подвернулся.

– А ты чего уставился? Кино тебе тут задаром крутят?

Сергей Павлович молча возложил руку на его голову. Жесткие волосы цвета старой соломы.

– Да пошел ты! – горбун мотнул головой и своей длинной рукой оттолкнул подозрительную руку. Добрый дядя. Иди на хер своим деткам жопу подтирать.

Дальше отправился доктор, раздумывая между тем, не повернуть ли ему обратно в гостиницу и не скоротать ли вечер в беседах с Игнатием Тихоновичем, преимущественно о судьбах России, каковой теме, собственно, и посвящена его летопись, а также о бытии Бога, не высказав по сему вопросу утверждающего «да» или вызывающего «нет», у нас, как известно, не принято приступать даже к чаепитию, не прогуляться ли с ним в последний раз по граду Сотникову, хотя бы по променаду, откуда открывается чудный вид на Покшу, рощу, луга и монастырь, куда уже скоро предстоит ему пробираться, аки татю, под покровом ночи, а здесь? ради чего он явился? травить и без того уязвленное сердце? Вчерашний одноногий мальчик с обезьяньей ловкостью катил навстречу на велосипеде. Виден был впереди двухэтажный дом с облезшим серым фасадом.

Вот он входит. Доктор Боголюбов из Москвы, в Сотников буквально на три дня, с паломничеством на родину предков, зашел узнать, не нужна ли помощь? Помощь? Какая? Что в его силах предложить собранным здесь увечным щенкам? В качестве наглядного примера ему предъявлен меловобледный ребенок мужского пола с тонкой шейкой и, как одуванчик на стебельке, качающейся на ней большой головой. Исходящая от него удушливая вонь. Недержание. Spina bifilda cystica uverta.[50] Генетический дефект, грех родителей, яд воздуха и отрава воды. Изуродован уже в материнском чреве. Скажи мне откровенно, кто твой отец?

Па-а-а-а…

Парфений родил Кузьму, Кузьма родил Онуфрия, Онуфрий родил Константина, Константин взял Елену и родил Эдуарда, который по достижении совершеннолетия ушел в армию, где остался на сверхсрочной, получил погоны с четырьмя маленькими звездочками, отрастил двойной подбородок и большой живот, приходил к маме и ложился с ней в одну кровать, после чего она понесла. Где и кем он работал? В нашем поселке была фабрика смерти, он ее охранял. Что ты называешь фабрикой смерти? То, что нельзя назвать иначе, – завод по производству отравляющих веществ. А мама? Где она работала? На том же заводе уборщицей. Ты ее сын-первенец? Нет.

Ма-а-а…

Беззвучно разинул рот. Голова упала на грудь. В первой беременности гестоз[51] с отеками рук и ног и белком в моче. Тяжелые роды. Плод мужского пола (вес 2800 г, длина тела 53 см, окружность головы 34 см, окружность груди 32 см). Околоплодные воды грязно-зеленые. Спинномозговая грыжа с ликвореей.[52] Смерть спустя две недели после родов. Без имени. Заспиртован, помещен в колбу и передан в дар областному медицинскому институту. Вторая беременность прервана медицинским абортом. Глянув в таз, хорошо хлебнувший санитар растроганно оповестил: «А ведь девка была бы». Третья беременность год спустя. Произвела на свет плод мужского пола весом три килограмма сто граммов, окружность головы 35 см, груди – 34 см. Жил два месяца, умер. Диагноз патологоанатома: спинномозговая грыжа, гидроцефалия,[53] кахексия.[54]

И я-я-а-а-а…

Неизлечимо болен. Заразился от жизни. Но утешься: среди прочих и ты сын Божий. Сергей Павлович резко свернул направо и мимо игровой площадки с древними качалками, скособоченными каруселями и песочницей с еще влажным от вчерашнего дождя песком пошел к распахнутой настежь или сломанной калитке. Прочь. Ибо слишком многое успел непоправимо искалечить человек, чтобы Бог смог исправить.

Доктор шел быстро, почти бежал, словно кто-то гнал его отсюда. Зачем он сюда пришел? Кто его звал? Кому он может помочь? Вдруг он замер. На скамейке, стоявшей в тени высокого клена, сидел подросток, почти юноша, на что указывали светлый пушок на его щеках и подбородке и россыпь юношеских прыщиков на лбу. Большая дворняга с черной свалявшейся шерстью лежала у его ног. Он склонил голову, пес поднял голову, и таким образом они смотрели друг другу в глаза, что очевидно доставляло удовольствие им обоим, во всяком случае лохматый собачий хвост мел землю со скоростью автомобильного «дворника». Трогательную картину являла собой эта пара. Отрешась от всего, что их окружало, сузив мир до пространства скамейки, клена, юноши и собаки, можно было бы даже припомнить Адама, нарекающего сотворенных Господом тварей. Ты, говорит он черному лохматому существу с преданным взором, будешь зваться собакой, и дети твои, и дети твоих детей все будут собаками, и все вы до последнего издыхания будете верой и правдой служить мне и детям моим, и детям детей моих, а самолучшей вам наградой во все времена будет преподанная хозяйской рукой суровая ласка и добрый кус мяса, приготовленный для вас все той же заботливой рукой. И ты будешь охранять меня, будешь грозно рычать и устрашающе лаять, угрожая моим недругам, и бросаться на них, не щадя собачьего своего живота. На веки вечные заключаю завет мой с тобой и племенем твоим. И да не будет у тебя божества кроме меня; и служба твоя вменится тебе в оправдание грехов твоих, как-то: влечение к течным сукам, драки с кобелями-соперниками, и даже случающееся иногда непослушание моего гласа. Буду греметь на тебя гневом и наказывать, но не бойся: благоволение мое навсегда с тобой, тварью, избранной из всех тварей. Собачий рай обещаю тебе по истечении земной твоей жизни – безо всякого Страшного суда.

Однако мучительнейший вопрос возникает перед нами: как он возник и буквально пригвоздил к месту напротив скамейки Сергея Павловича Боголюбова. Каким образом, хотели бы мы знать, этот юноша или этот подросток, одним словом, этот юноша-подросток может приласкать пса или со словами: «Вот, верный друг, твоя награда!» попотчевать его кусочком колбасы, сыра, вообще чего-нибудь такого, что редко достается беспородным дворнягам? Пойдем далее: каким образом в пору сердечных томлений, которая, заметим, уже наступила или, во всяком случае, не за горами, он сможет обнять свою подругу – так, чтобы их груди соприкоснулись и он всем телом испытал нечто вроде удара током и предощутил ожидающее его в недалеком будущем блаженство? А игры, в которых выплескиваются кипящие молодые силы? Ему даже мяч не поймать, не говоря уже о том, что, повзрослев и возмужав, он не сможет построить дом и посадить дерево. Боже, Боже. Ведь он без рук. То есть они у него есть, но лучше бы их не было вовсе. Они едва выглядывали из коротких рукавов надетой на него синей футболки, коротенькие, будто у младенца, беспалые ручки с бледно-розовыми шрамами после недавней операции. Медленно поднял голову. На собаку глядел с любовью; на человека взглянул с холодным отчуждением. И дворняга повернула голову в сторону Сергея Павловича и предупреждающе зарычала.

– Не шуми, – сказал доктор. – Я свой.

– Тихо, Дружок, тихо, – ломающимся баском велел псине ее друг и господин. – Дядя поглазеет и пойдет себе дальше. Нечего ему тут делать.

– Ну почему же? – Серей Павлович осторожно присел на краешек скамейки, подальше от собаки, уже поднявшейся на все четыре лапы и в явном противоречии со своей кличкой недружелюбно уставившейся на незваного гостя. – Веди себя хорошо, и я тебя в следующий раз чем-нибудь побалую. – Это дворняге. – Я, может, и пришел сюда с тобой поговорить. – Это ему. – Ты не против?

– А вы кто? – у него в серых глазах точно такое же выражение, как у собаки в ее темно-карих: враждебно-настороженное. – Вам делать нечего? – Младенческие ручки шевельнулись, и вслед за тем он сделал движение, указывающее на его желание встать и пойти прочь. – Медом вам, что ли, тут намазано, что вы явились и сели… Никто вас не звал.

– Да ты погоди. – Сергей Павлович вытащил папиросу. – Я, знаешь, вчера встретил ваших… из интерната… ребят… На улице. Две девочки, одна на тележке. Мальчики с ними. Одного я сегодня здесь видел, он на велосипеде. Они закурить попросили. Ты, кстати, не куришь?

Он нахмурился, помолчал и затем промолвил отрывисто:

– Ну… дайте, если не жалко. Только…

Сергей Павлович кивнул и без лишних слов и размышлений извлек из пачки папиросу и поднес ее ко рту своего юного соседа. Тот прихватил зубами мундштук. Младший Боголюбов чиркнул спичкой, и они согласно и молча сделали по первой затяжке.

– Будем считать трубкой мира. Тебя как зовут?

Ловко орудуя губами и языком, перекатил папиросу в угол рта и невнятно произнес:

– Шаша.

– А я Сергей Павлович.

Рука у доктора дернулась, чтобы крепким рукопожатием скрепить состоявшееся знакомство, но своевременно изменила направление и пригладила волосы. Было бы неприятно, если бы он. Но, кажется, не заметил.

– Я сюда из Москвы, буквально на три дня… Я доктор на «Скорой помощи». А здесь, в Сотникове, мои корни: дед тут жил, прадед…

Дружок снова улегся, положив голову на скрещенные лапы в желтых носочках и исподлобья бросая на Сергея Павловича все еще настороженные взгляды.

– И вчера гулял с одним старичком… Игнатий Тихонович, он бывший учитель, он даже у вас математику преподавал, но ты его, скорее всего, не застал… так он сейчас, представляешь, летописец, пишет летопись Сотникова, уже, собственно, написал, я читал…

– Ну… и как… Интересно?

Резким кивком головы Саша стряхнул пепел с конца папиросы.

– Во всяком случае, не скучно, – улыбнулся доктор Боголюбов. – Мы с ним гуляли, и тут твои…

Он замялся.

– Да я знаю, о ком вы. – Саша выплюнул окурок и придавил его ногой. – Колян, Митька, Вовка и Верка с Катькой. Они в город каждый день ходят. Нам запрещено, но не в этом дело.

Нам, – с болезненной гордостью промолвил он и презрительно усмехнулся, – и запрещать! Да чихать… Мне нужно было б, и я бы ходил. Но мне не нужно. Я вообще, как они, не хочу…

Сергей Павлович вопросительно на него глянул.

– А что, – с вызовом сказал подросток, – они разве у вас денег не просили?

– Просили, – кивнул доктор. – Я дал, сколько было.

– Они клянчат, они стянуть могут запросто, что плохо лежит, они… Они вам ничего не предлагали? Колян про Верку с Катькой ничего вам не говорил?

– Колян? О девочках? Погоди. Ты о чем?

– Не понимаете? – Серые глаза прищурились. – Все вы понимаете, – с коротким злым смешком сказал Саша. – Только вид делаете, что не понимаете. О том самом.

– Постой, постой… – Летний теплый ветерок тихим ужасом повеял на доктора московской «Скорой», не без основания считавшего себя знатоком человеческой низости и порока. – Саша! Да как же?!

Юный его собеседник пожал плечами. Дернулись коротенькие беспалые ручки. Взглянул с чувством превосходства, дарованным скорбным опытом безмерно-долгой жизни.

– Рассказать?

– Нет-нет, – поспешно пробормотал Сергей Павлович. – Зачем?

– Вам полезно, – с недобрым чувством сказал Саша. – Вы ведь как в зоопарк, уродов смотреть? Вот и глядите. Вы нас сюда упрятали… в эту дыру вонючую! Приставили директора, он тут все обокрал… И воспитательниц тупых. Ну да, есть ничего, добрые, но их мало… И мы для вас исчезли! Нас будто вовсе и нет. Сгнивайте, уроды! Ползайте! Скулите! – срывая голос, уже кричал он. – Мы вас наплодили, но вы нам такие не нужны! Как же! У меня руки-ноги на месте – а он вон какой! Без рук! Да на хрен он такой сдался! На помойку выкинуть, как драный ботинок, вроде жалко, да, может, еще и не столько жалко, сколько страшно. А вдруг найдут? Размотают? Ведь посадят! А тут сплавил сыночка в дом малютки и душу успокоил. Ведь не убил! Спасибо, папа, спасибо, мама, до смерти вас не забуду, чтоб вы сдохли где-нибудь под забором, гады… Гады проклятые!

Слезы выступили на серых глазах. Собака подняла голову и, не моргая, тяжелым взглядом уставилась на доктора Боголюбова. Тот прикоснулся к плечу подростка. Собака зарычала.

– Не мучай себя.

Отстранился со злобой.

– Добрый доктор! Ты меня вылечи… Ты руки мне дай! А то я… – тут судорога пробежала по его лицу, – я даже подрочить не могу. А на Верку с Катькой у меня денег нет! А без денег Колян к ним и близко не подпустит! – Он перевел дыхание, сглотнул и едва слышно добавил: – И задавить себя не могу.

– Саша! – смятенно воскликнул Сергей Павлович. Все мешалось: слова участия, вполне искренние, но тряпичножалкие в сравнении с бездной, куда с первого дня, первого вздоха и первого крика швырнуло Сашу, пронзившая сердце жалость, призыв к надежде, ободряющий пример. – Милый ты мой… Я все, я все понимаю… то есть, конечно, твоя чаша… и покинутость, она, может быть, всего страшней… Я сказал: понимаю, но, скорее всего, не до конца, не до самого дна могу понять. Но ради Бога! Не думай, что ты на самом краю… Что нет у тебя впереди жизни. Есть! Нет, нет, ты послушай. – Он вспомнил и обрадовался. – Я тут читал про молодого человека, он родился не только без рук, но и без ног. Туловище с головой. И он… О, да, он своего лиха хлебнул вроде тебя, если не больше. Весь ад наших приютов! Все муки! Его однажды уже совсем было в покойники списали! Уже в морг везли! А сейчас? Сейчас ему какую-то коляску особенную придумали. На компьютере научили. Он книжку написал о себе, о том, как не сдался и выжил… Он женился! Он человек! Ты понял?!

Слушал внимательно, но затем отвернул голову и глухо проронил, что сказка. Нас такими сказками тоже кормят. Вместе со щами. У щей запах – с души воротит, а от сладеньких сказочек блевать тянет. Потер щекой о правое плечо. Собака встала, потянулась, выгнув спину, и положила голову ему на колено. Ладно, пусть не сказка. Пусть хоть одному повезло, но сколько людей его тащили! Одного еще можно. А нас тут почти сотня уродов. Кишка тонка. Надорвутся. Кому с нами возиться охота? Чтобы нам помогать, нас надо полюбить. А как меня любить, если я штаны надеть не могу? Если меня подтирать надо? Если я щи, будто пес, лакаю? Или тезку моего, Сашку-маленького? Он свою мамочку ждал-ждал, день ждал, другой, третий, а потом взял и с подоконника прыгнул.

С восьмого этажа. Эта сука, его мать, нагулялась, нажралась и Сашку сюда сплавила. Всю жизнь ему теперь лежать и под себя ссать. Лучше бы насмерть.

– А почему, – в совершенном уже смятении спросил Сергей Павлович, – он с восьмого этажа… почему прыгнул?

– Заперла, чтоб на улицу не ходил.

– Но все равно, все равно, – отчего-то зашептал доктор, – нельзя без надежды. Без надежды не живут. Нельзя… И люди… – Его вдруг осенило и он воскликнул: – А Бог?!

Сергей Павлович намеревался произнести нечто о безграничном милосердии Создателя, который не может не знать о Сашиной беде и наверняка размышляет о достаточном и примиряющем с жизнью утешении. Вот Он подумал, пошарил в своем поднебесном хозяйстве и узрел малого с толстой мошной и еще не вполне окаменевшим сердцем. Ты-то Мне и нужен. Ступай-ка на берега Покши, в град Сотников, отыщи в сем граде приют для искалеченных и брошенных человеческих щенков и там – безрукого подростка именем Александр. Доставь его в клинику ортопедии медицинского центра города Аахен, Германия, какая штрассе разберешься, и накажи тамошним светилам вернуть страдающему Сашеньке утраченные от рождения руки. Благословляю. А за сей подвиг так и быть: закрою очи Мои на твои прегрешения, как то: неуплату налогов, взятки чиновникам, пьянство в ночных клубах с бесстыжими девицами, а также подряд на строительство тюрьмы в городе Оренбурге, который ты более неправдами, чем правдами увел из-под носа своего друга.

Или вспомнилась Творцу давно бывшая у Него на примете женщина средних лет и великого сердца, простая, извините за выражение, русская баба, Дарья Федоровна, уже взрастившая одну сиротку и теперь готовая наречь Сашеньку сыночком, отогреть и навсегда заставить его забыть о своем одиночестве. Иди, велит Он, явившись ей в тонком сне. Возьми из дома печали и слез и посели навеки у себя, в твоей комнате площадью пятнадцать и две десятых квадратных метров с тремя семействами в соседях, притесняющими ее на общей кухне, презирающими за праведность и всякий раз норовящими поболее содрать с нее за свет, газ и воду. Правда, когда особенно донимавшего ее малорослого и злобного татарина Рафаэля на носилках тащили в «Скорую», он слабым голосом позвал: «Дашк! А, Дашк!» Она вышла в платочке. «Дашк, прощай меня». – «Поправляйся ты, – молвила Дарья Федоровна, горестно глядя на пожелтевшее скуластое личико, – басурман окаянный».

Или среди сонма хищных девиц, подобно рыбкам-пираньям то тут, то там мелькающих в водах житейского моря и оставляющих кровавые следы после своих стремительных пиршеств, Он усмотрит редчайший по нашим временам образец доброты, самоотверженности и милосердия. Золото, одним словом, чье неподдельное сияние поглощено ярким блеском фальшивых драгоценностей. Восемнадцать лет, зовут Клавдией, трудится на конвейере Первого часового завода, ножки крепенькие, нос картошечкой, глаза темные. По неизреченной глубине Своего промысла о человеке Господь даст ей родственницу в граде Сотникове – двоюродную тетку, в дни тяжкой болезни оставшуюся без попечения и призвавшую племянницу облегчить ей страдания, а также унаследовать движимое и недвижимое: корову Маньку (движимое), домик и семь соток землицы (недвижимое). Будто бы нечаянной будет встреча Клаши и Саши на берегах Покши. Взгляд ее упадет на безрукого юношу, задумчиво бредущего по деревянному мосту. Тревожно и радостно вздрогнет сердце. Вот он, кого она полюбит и кому будет служить! Собственно, уже любит. Давнюю, горькую печаль его развеет. Утешит женским утешением. Ночью, в постели крепкими руками тесно прижмет к себе, после чего понесет и родит. И разве не примирится он с судьбой? Ибо люди с обеими руками, правой и левой, далеко не так счастливы, как будет счастлив с ней он, от материнского чрева безрукий.

Возникал, правда, в связи со всем вышеизложенным неудобный вопрос: а отчего Господь медлит, отчего не поспешает со своей любовью и помощью? Заметим кстати, что и у других обитателей приюта не меньше прав на соискание Божественного милосердия. А Он медлит, хотя эта Его излишняя задумчивость приносит калекам новые страдания и обрекает на чудовищные нравственные падения, о чем только что свидетельствовал собеседник доктора Боголюбова. Исаак почти уже заклан; останови, Боже, убивающую его руку. Ответить же следует, что всему свое время. Может быть, уже завтра. А может через год и более того, хотя и тут оставалось множество недоуменных и мучительных вопрошаний, образующих круг, из которого будто бы нет выхода. Не будем же спрашивать у Того Единственного, Кто имеет право не отвечать. Будем надеяться.

Однако лучше бы Сергей Павлович хранил имя Божие в сердце и не оглашал им воздух возле скамейки и клена. Лучше бы он помнил третью заповедь и соблюдал ее. Лучше бы он вообще помалкивал про Бога и не указывал бы на Небеса как на источник бесконечно изливающегося милосердия. Ибо юный собеседник сначала ошеломил доктора внезапно посеревшим лицом, а затем еще больше потряс страшным воплем.

– Не-ет! – надсаживаясь и пригибая голову к коленям, яростно хрипел Саша. Лицо его теперь пылало, младенческие ручки подергивались, будто еще неокрепшие крылья у птенцов, которые хотят, но не могут взлететь. – Ка-а-к-о-о-о-й… Бог?!! Где… Он… был?!! Меня… меня!!! Он зачем уродом?!! Он мне руки… руки мне позабыл!!! Или нарочно… со зла! – Теперь он в бешенстве топал ногами. Отпрыгнув в сторону, настороженно озиралась вокруг черная дворняга. – Он есть?!! Есть Он?! Нет, вы мне скажите – Он есть?! – подняв голову, сухими злобными глазами смотрел на Сергея Павловича Саша.

Сергей Павлович глубоко вздохнул.

– Что вы мнетесь?! Не знаете, так не говорите… Слова пустые! Сыт по горло! На всю жизнь! Есть или нет?!

– Ну что ты кричишь, – тихо промолвил доктор. – Успокойся. Собаку вот испугал. Он есть, но…

Но это прежде всего вопрос веры, хотел было добавить Сергей Павлович. Не разум, понимаешь? Разум бессилен. Только сердце.

– Ах, есть?! – не дал ему договорить Саша. – Представьте, – коротко и презрительно засмеялся он, – я раньше тоже так думал. Я даже Евангелие прочел, мне одна наша нянечка дала… Хорошая была, – отметил он, – добрая. В прошлом году умерла. Два раза читал. И Бог там всем помогает, я читал. И больным всяким, и даже мертвых из гроба…

– Христос, – зачем-то вставил Сергей Павлович.

– Ну да, Христос. А какая разница? Бог – он Бог и есть. Я тогда подумал… Вот был дурак! – Он облизнул пересохшие губы. – Дайте закурить.

Он зажал зубами протянутую папиросу, прикурил от поднесенного огня, дважды глубоко затянулся и, побледнев, откинулся на спинку скамьи. Испарина выступила на его лбу. Сергей Павлович поспешно извлек платок, украдкой удостоверился в его чистоте и бережно отер подростку лицо. Попутно со словами: «Брось ты эту гадость» он извлек папиросу из Сашиного рта и, поколебавшись: докурить – недокурить, швырнул ее себе под ноги.

– Голова закружилась, – виновато пробормотал Саша.

– Немудрено. Может, тебе попить? Я в какой-нибудь магазинчик поближе сгоняю и принесу.

– Не надо…

Он закрыл глаза и некоторое время сидел молча, несчастный маленький старичок.

– Саша! – окликнул его Сергей Павлович. – Тебе плохо? Ты мне скажи…

– Плохо? – с некоторым, как показалось доктору Боголюбову, высокомерием, переспросил подросток. – Да вы что. Мне хорошо.

Лучи клонящегося к соснам Юмашевой роще солнца упали на собеседников, а заодно и на черного пса, дремавшего теперь чуть поодаль от своего обожаемого друга. Теплый ветерок прилетел, обласкав всех троих: невольника интерната, приезжего гостя и местную дворнягу. Тишина затем воцарилась. С неведомой вестью в запредельные страны плыли розовые облака. Право, чудный это был край! Где тихо несет свои воды прозрачная река, цветут луга, плодоносят сады, где монастырь, ровесник веков, хранит. Сергей Павлович горько усмехнулся. Чудный край.

– И она, – не открывая глаз, невнятно пробормотал Саша, – говорит…

Он замолчал. Немного подождав, доктор спросил:

– Добрая женщина, что она тебе сказала?

Сказала. Он перечислил, загибая несуществующие пальцы. Евангелие читать. Думать о Христе, принявшем за нас вольную смерть. Молиться, чтобы руки дал.

Все спали, сопели, храпели, стонали, а он на койке с продавленной сеткой встанет на коленки, а то и на пол слезет, мысленно – она так учила – руки на груди крестом сложит и всей душой, до слез, до неслышного вопля, до судорог призывает милосердного Бога, чтобы тот не тянул кота за хвост, а поспешил на помощь. Если Он все сотворил, и больных лечил, и покойников воскрешал – Ему сироте-мальчику две руки прирастить ну просто пустяковое дело! Кита и слона создал, и бегемота, и огнедышащие вулканы – а тут… Глазом моргнет – и два ангела с неба прилетят, один правую ручку держит, другой – левую. К плечам приставят, плюнут, дунут – и наутро все только ахают, плачут от восторга, радости и зависти и спрашивают: как это у тебя, Саш, получилось? Кто тебе, Саш, помог? Ангелы же велели ему держать язык за зубами. Ведь и в Евангелии так: ступай и помалкивай. Никому ни слова. Вот он и молчит. Руками любуется, то одно ими возьмет, то другое, ложку, к примеру, или, простите, бумажку в сортир сходить, или карандаш «мама» написать, ведь, может, и она у Бога прощения просила и молилась, чтобы ее Сашеньке… Впрочем, она не знает, как сыночка зовут. Он счастливо улыбается и молчит, только Сашке-маленькому шепнет: молись, братик, и все тебе будет. Встанешь, и своими ногами пойдешь, и нужду справишь не под себя, и никто никогда тебя вонючим зассанцем больше не назовет.

Кто бы знал, как он молился! Коленки болели. Она его научила, и он за ночь «Отче наш» раз сто повторял, «Богородицу» и еще об исцелении, где про согрешения, чтобы Бог простил, чтобы ангелы Бога молили и все такое прочее. И верил, что Бог услышит. А как иначе? Добрый и всемогущий разве потерпит, чтобы мальчик ни в чем не виноватый всю свою жизнь тосковал без рук? Разве не повелит немедля исправить оплошность, собственную или природы, какая разница? В конце концов, природа тоже Ему подчиняется. Бог сказал одной женщине: иди, говорит, твоя вера тебя спасла. У нее месячные не прекращались.

У Светки Кузнецовой, она здоровая как баба, а ей всего тринадцать, законченная дебилка, у нее тоже вроде этого. И воняет! По-хорошему, ей тоже помочь бы надо. В чем она виновата, что у нее крыша поехала и что ее разнесло, как на дрожжах? Но у нее, должно быть, вторая очередь. Или третья. В общем, кто его знает, какое у Бога к ней отношение и когда Он за нее возьмется. Она к тому же и не молилась вовсе. А как она будет молиться? Ногами шаркает, слюни пускает и мычит, будто корова, чтобы ее домой отвели. Я-я-а-а за-а-а-аблу-у-уди-и-л-а-ась… Ни одна молитва у нее в башке не удержится.

А он молится ночами напролет, и надеется, и верит в чудесное избавление от своего уродства. Понятно, когда Бог наказывает за грехи. Солгал по-крупному, слабого ударил, невинного оскорбил, сподличал, убил из мести или по пьяной дури – вот и получи, фашист, гранату. И не спрашивай: за что? У нас у всех на свои грехи память короткая. Забыл – тебе напомнят. Но на нем какой грех? Где, когда, чем он успел рассердить Бога? У мамки, что ли, в брюхе? Эти мысли мешали, он их гнал. Но чем больше проходило времени и чем сильней жгла сердце обида на божественное промедление, тем настойчивее одолевали они его. Ведь каждый день, будто казнь. Каждый час пытка. Мучительно жить – и разве Всевидящему, Всезнающему и Всепонимающему слабо сообразить, что давно пора вернуть безрукому его руки?! Вот он опускается на коленки и начинает: «Отче наш…» А лезет в голову: какой Он тебе отец? Такой же, кто мамке вдул и от кого она понесла и родила, а самого, небось, поминай как звали. Прочь, прочь! – гонит он скверную мыслишку, но она, будто назойливая муха, крутится возле и жужжит. Отец настоящий никогда родного сына не бросит, с обеими сын руками или вовсе без рук. Отец – он защитник, друг, помощник, во всем верный. За ним – как за каменной стеной. К нему прийти, он обнимет и шепнет: не печалься-де, сын мой, я с тобой пребуду и все для тебя совершу. Но нет у него такого отца на земле. А на небе?!

Холодно. Глаза слипаются. Спать хочется. Застывшими губами с усилием выдавливает: «иже еси…» И в одну из таких ночей, когда звал из последних сил, и умолял, и просил, и плакал, и даже лбом стучал в покрытый продранным линолеумом пол, перед ним вдруг беспощадным светом все озарилось. Пусть у него жилы лопнут. Пусть он подохнет здесь. Пусть его утром найдут бездыханным подле этой койки, на этом полу. Пусть. Но Тот, Кто на небе, на облаке, или где-нибудь в космосе, в безвоздушном пространстве, или где там Он обыкновенно сидит или лежит или гуляет, наслаждаясь и самого себя нахваливая, что хорошо Я все придумал, и землю, и людишек, и всякую тварь, – Он мальчика никогда не услышит. Ни живого, ни мертвого. И не потому, что не может, – не хочет. Дела нет. Ему ангел, может, и шепнет, а Он жуть как разозлится, что Его понапрасну тревожат. Какой еще мальчик? Александр? Безрукий? От рождения? Сам виноват. Что ты ко Мне лезешь? На Мне, понимаешь, вся Вселенная и прочие запредельные миры, забот выше крыши, а ты со всякими пустяками. Где он сейчас? В интернате? Вот видишь, не на помойке же. Ему там самое место. Проживет как нибудь. И хуже его людям приходилось, а ничего – жили и еще Меня благодарили, слава-де Тебе, Господи, за все благодеяния Твои. Вот таких Я люблю, смиренных, спокойных, всем довольных, которые за все благодарят, всему радуются и, отходя ко сну, добрым словом Меня поминают и ни в коем случае против Меня не бунтуют из-за всяких глупостей вроде того, что у какого-то мальчика рук нет, или горб вырос, или ногу поездом отхватило, а не будет, знаешь ли, валять дурака и на ходу перескакивать из вагона в вагон, Я такие дерзкие шалости никогда не одобрял, или его жестоко наказали, и он горькие лил слезы и, захлебываясь и рыдая, в темной комнате бил себя кулачком в грудь.

– И это, – страшным шепотом спросил Саша, приблизив свое лицо с широко открытыми, застывшими глазами к лицу Сергея Павловича, – Отец? Я разве могу Его Отцом назвать? Мне шесть операций сделали, я шесть раз под общим наркозом, один раз едва откачали, а все без толку… Он где был?! Если Он Бог, и Он добрый… а как иначе? злой Бог – это дьявол… Он должен был мне помочь. Если не может, или сил нет, то какой Он Бог? А если может, но не хочет, то дьявол, – мстительно повторил Саша. – Человек молится, а он смеется.

И страдание, и ненависть, и отчаяние смутной тенью наплывали на его лицо с нежной россыпью юношеских прыщиков и рыжеватым пушком на подбородке. На кого возлагал последнюю надежду, тот обманул. Кого почитал как отца, тот оказался наихудшим врагом. Кто должен быть неиссякаемым источником блага, тот явил себя средоточием зла.

– А знаете, – сумрачно усмехнулся подросток, – вот вы сказали: есть. А я говорю: нет! Нет его! Вот это, – он приподнял левую младенческую ручку без кисти и пальцев, но с успевшими затянуться розовой кожей рубцами, – от его доброты? Вот видите! – даже с торжеством воскликнул он. – Если бы он был, настоящий, все было бы по-другому. Но его нет. Его выдумали, и все эти чудеса выдумали, и сотворение, и что по воде ходил, и воскрес – все выдумали! Я в это верил, а теперь ни на грош. Мир сам создался, при чем здесь бог? Да вы не переживайте, – утешил Саша Сергея Павловича. – Вы верите, я – нет. И что? – Он пожал плечами. – Мне, собственно, все равно. Меня только одно стало мучить: зачем я родился? Правда: зачем?!

Под пристальным взглядом подростка доктор Боголюбов чувствовал себя подсудимым, в горле у которого горячим комом встало последнее слово. Что ж, наберемся мужества. Сейчас или никогда. Наказание до гробовой доски или бесконечная свобода до конца дней. Безмерная скорбь или непреходящая радость. Есть ли вина или, скажем так, некий недосмотр Создателя в появлении на свет мальчика без рук? Ответим со всей доступной перед столь устрашающим вопросом твердостью: да, есть. Подросток, указал доктор Боголюбов на своего собеседника, у ног которого снова улегся черный пес, выстрадал свои обвинения в молитвах, надеждах и сокрушительном отчаянии. В конце концов, он с полным правом может сослаться на Благую весть, уверившую нас, что и малая птаха ценой в сущую мелочь, всего в ассарий, не забыта у Бога, у вас же тем паче и волос не упадет с главы, не будь на то воли Творца неба и земли. После чего предъявит свои младенческие ручки и мрачно спросит, о чем же нам еще толковать. В пределах исключительно разума и зримых, как корабельные канаты, причинно-следственных связей его не опровергнуть. Существование зла отрицает бытие Бога. Точка.

Но послушайте! – воззвал Сергей Павлович. Не кажется ли вам, беспристрастные судьи, и тебе, великий страдалец, что замысел о появлении на свет безрукого мальчика не исчерпывается довольно-таки плоским объяснением вроде того, что перед нами злая прихоть природы или же что семя зачатия и лоно рождения были поражены проказой греха. Разве не подсказывает сердце, которое в этом, да и во многих других случаях служит нам вернее разума, что в образе мальчика с отсеченными по произволению Творца руками явлена некая мучительная тайна, призыв безбоязненно заглянуть в черноту метафизического колодца, соединяющего нас с иными измерениями жизни. Что можно увидеть в его глубине, там, где неподвижно стоит темная вода? Что можно услышать помимо гулкого отзвука собственного прерывистого дыхания? О чем можно думать, уставив взгляд в завораживающую бездну? Что до меня, со всей искренностью признался Сергей Павлович, то я пусть смутно, но вижу праотца нашего Авраама, после трехдневного путешествия приблизившегося к горе Мориа вместе с сыном своей старости, любимейшим, предизбранным, обещанным и явленным Исааком. И робкий шепот отрока я слышу, вострепетавшим сердцем угадавшего уготованную ему участь. Седого как лунь старца я вижу, и левую его руку, закрывшую лицо сына, и правую, уже было занесенную, и ангела, перехватившего готовую к смертельному удару руку отца, и выпавший нож с позлащенной, по всей видимости, рукоятью и чуть изогнутым лезвием наилучшей стали. Вряд ли мы способны хотя бы в малой степени постичь потрясение, от которого Авраам едва не лишился чувств. Знаемое ли дело: сначала смириться перед недвусмысленным и леденящим душу приказом свыше и в своем сердце уже похоронить отрока, долгожданного наследника всех обетований, а затем вдруг узнать, что приказ отозван! Из лютого холода в палящий зной – чья грудь не разорвется от подобного испытания! Вот почему с таким тягостным недоумением Авраам обратил свое лицо к ангелу. Что случилось? – как бы спрашивает он. Все готово. Вот жертвенник – и вот жертва. Измученный праведник, он пока еще не понял, что прошел через горнило самого страшного в своей судьбе испытания и что отныне на золоте его веры оттиснута высшая проба.

В определенном смысле подросток из интерната, подкидыш, дитя, не согретое ни материнской лаской, ни отцовским попечением, также взошел на гору Мориа, где в отличие от Исаака, безбедно, кстати говоря, прожившего до ста восьмидесяти лет, был, если позволительно так выразиться, частично, но весьма ощутимо принесен в жертву. Не столь важно, как было совершено это жертвоприношение – с помощью ли ножа седобородого и седовласого старца, вечного среди меняющихся поколений, или в результате пагубных превращений и обрывов наследственной цепочки. В темной воде колодца сквозь легкую дымку на ее поверхности вдумчивый созерцатель наверняка обнаружит нечто такое, что заставит его затрепетать от восторга и ужаса. Адонай! – едва пролепечут его скованные благоговением губы. Элохим! – не помня себя, шепнет он. Иегова![55] – исторгнется из его стеснившейся груди. Да, это Он. Господь. Творец. Вседержитель. Всем видимый и невидимый. Да, это Его вина или недосмотр, называйте, как вам заблагорассудится, но во всяком случае Он очевидно попустил этому совершиться. Отчего? Уж, конечно, не по какому-то недоброму чувству, ибо ни один здравомыслящий человек не осмелится упрекнуть Его в заведомой неприязни к одному из своих творений. Нет, нет, ничего похожего на умысел. Причина одобренного Им жертвоприношения скрыта в глубинах, нам, по сути, недоступных и непостижимых. Мы можем лишь с величайшей осторожностью предположить, что незавершенная жертва Исаака, искупительная – Христа, и частичная – подростка представляют собой явления, по крайней мере, сближающиеся по своей духовной сути. Безрукий от рождения подросток – это ощутивший веяние смерти Исаак или, если хотите, еще не испустивший дух Христос, во всяком случае, тот Христос, который страдал на кресте человеческим страданием. Что из того, что уязвленный своей неполноценностью собеседник Сергея Павловича стал исступленным богоотрицателем? Что из того, что он яростно требует, чтобы Создатель признал свою вину и принял меры к ее устранению? Что из того, что из его уст вырывается опаленное безысходной мукой «нет!» в ответ на призыв не отвергать свою связь с небесным Отцом? Хотели бы мы взглянуть на молодого человека, без ропота и зубовного скрежета принявшего участь, подобную той, какая выпала Саше. Все это не должно помешать нам различить хотя бы отблеск посланной с ним тайны. Мир, полагаем мы, никогда не станет лучше, если не узнает в безруком подростке своего искупителя.

– Клянусь, – воскликнул Сергей Павлович, – все переменится!

– Что?

Исключительно из вежливости. Ему неинтересно. В самом деле, что может измениться, если известно все наперед. До конца. Отчего люди не спрашивают себя: а зачем, собственно, они живут? Ибо в соответствии с образом жизни отвечать следует так: для того, чтобы умереть.

Колокол продребезжал где-то там, возле дома, от которого пахло щами. Черный пес встрепенулся, поднял голову и потянул носом воздух.

– Пора есть кашу, – поднялся подросток.

– Какую? – тупо осведомился доктор, вызвав легкую улыбку юного собеседника.

– Вчера была пшенная. А сегодня что ваш бог даст и наша Тамара Петровна. Ладно, – кивнул Саша, – до свидания. Вернее – прощайте. Вряд ли когда-нибудь…

Но Сергей Павлович, положив руки ему на плечи и слегка притянув к себе, попросил не спешить. Погоди. Он с усилием подбирал слова. Вот человек… Кто? Неважно. Не имеет значения. Вообще человек. Падает камнем. Стремглав летит в бездну. Или висит над пропастью, ухватившись за ветку… (вздрогнул, тотчас вспомнив едва не погубившее его болото и протянувшуюся над ним тоненькую ветку ивы). …и с ужасом обреченного наблюдая при этом за неустанной работой двух мышек – черной и белой, подтачивающих ее остренькими зубками.

– Я понял, о чем вы, – уголком рта усмехнулся Саша и повел плечами, указывая, что Сергею Павловичу пора бы убрать свои руки. – Считайте, я упал и разбился. Меня нет. Мышки, знаете ли. Ночь и день. Да мне и ухватиться нечем.

– Но ведь не они спасают! – вскричал доктор, перед лицом подростка, будто в просьбе о подаянии, сложив вместе обе ладони. – Не они! Ты как будто не понимаешь… Погоди, – устало промолвил затем он, – успеешь к своей каше. Я тебе вот что… Да! Не помню, я, по-моему, тебе говорил, что я врач… Говорил? Ну вот. Я в Москве многих очень хороших докторов знаю, а кого не знаю, меня познакомят. Я еще день, весь завтрашний день в Сотникове, а послезавтра утром на поезд… – Он подумал о предстоящем ему завтра ночном походе в монастырь и прибавил: – Так, по крайней мере, я рассчитываю. Я к тебе еще зайду. И вот что, – решившись, сказал он, твердо глядя в серые глаза подростка. – Я все узнаю… о всех, кто это, – он указал взглядом на младенческие ручки, – оперирует… Протезы, если понадобятся. Кто действительно может помочь. А потом за тобой приеду.

– Хотите – приезжайте, – опустив глаза, глухо сказал Саша и, кликнув черного пса, повернулся к Сергею Павловичу спиной и отправился на ужин.

«Как он будет есть? – глядя ему вслед, спрашивал себя доктор и с отчаянием думал, что, может быть, следовало бросить к чертовой матери все эти поиски и завтра же уехать вместе с безруким подростком в Москву. – Как он будет жить?»

13

С подобными тягостными мыслями неспешным ходом доктор Боголюбов двинулся в сторону гостиницы. Несколько погодя его размышления из плоскости риторически-трагической переместились в практическую, то есть он принялся припоминать друзей, приятелей и коллег, которые могли бы свести его со светилами отечественной ортопедии. В итоге произведенной ревизии наиболее надежными были признаны: знающий все и всех друг Макарцев, далее – заведующий кафедрой Второго мединститута по фамилии Мухин, человек нудный, осмотрительный, тяжелый на всякое действие, но после долгих уговоров со словами: «Как ты мне надоел!» берущийся за телефонную трубку, доктор Максимов, бывший соратник по «Скорой помощи», недавно перебравшийся в четвертую управу, и, несомненно, Женя Яблоков, однокашник, профессор и обладатель самого отзывчивого среди хирургов сердца. Что именно надлежит сделать с младенческими ручками, Сергей Павлович представлял. Хирургия в сочетании с протезированием. Протезы лучше бы немецкие, биоэлектрические, фирмы, кажется, какой-то Отто… Дальше не помнил. Сумасшедшие деньги. Всю жизнь вкалывать, но вряд ли. На улице Розы мысли его двинулись, так сказать, в финансовом направлении, нащупывая и примериваясь, к кому бы подойти с протянутой рукой на протезы для рук. Увы: не знал никого, кто бы. Спросить у папы, он подскажет.

Занятого исключительно судьбой подростка буквально в трех шага от гостиницы его заставил вздрогнуть скрип тормозов. Он оглянулся. С ним рядом остановился уазик с тонтон-макутом в черных очках за рулем, кивком головы призвавшим доктора следовать вместе с ним и молча распахнувшим дверцу. Также не раскрывая в ответ рта, Сергей Павлович пожал плечами. Не расположен. Тонтон-макут, он же местный вождь, он же Шурик еще раз нетерпеливо указал на сидение рядом, теперь, правда, прибавив нечто весьма нелестное про дырявую память.

– Забыл? Анатолий Борисыч вчера приглашал… Все давно в сборе, тебя только по всему городу шарю.

– В самом деле?! – неопределенно отозвался младший Боголюбов, тонко обойдя как «да», так и «нет», но в то же время голодным взором прозревая раскинутую на берегу старицы скатерть-самобранку. Кроме дрянного кофе с булочкой с утра ни крошки.

– Кончай телиться, – велел Шурик. – Шашлыки стынут.

– Я-то думал, – молвил доктор, охотно подчиняясь желудку и влезая в машину, – он сказал и забыл.

– Он все помнит, – отрезал Шурик и, наплевав на «кирпич», погнал вниз, выскочил на площадь и мимо райкома, по Коммунистической и Калинина вырулил к автостанции, то есть в считанные минуты промахнул путь, по которому в обратном направлении вчера утром едва ли не целый час, а то и более шествовали московский доктор и сотниковский летописец.

Знакомые улицы, знакомые дома. Вот дом для престарелых мелькнул все с теми же тремя старухами в белых платочках на лавочке перед ним; вот автохозяйство имеющего небольшой гарем Абдулхака; а вот и баня с курящимся над ней дымком, где правит бал бывший ученик Игнатия Тихоновича. Вернулся в свой город, знакомый до слез. И умирать еще не хочу. Он с подозрением покосился на крепкие загорелые руки тонтон-макута Шурика, уверенно лежавшие на руле. Уже ехали по шоссе в сторону реки. Сосны Юмашевой рощи стояли справа, к их вершинам по чистому, чуть потемневшему небу опускалось солнце. Отчего возникло подозрение? От некоторых, все время в нем тлеющих опасений, предположений и ощущений, начиная с невиннейшего старичка Игнатия Тихоновича, иерея Дмитрия, каковой совершенно очевидно ни сном ни духом не Подрясников, вслед за ними Варнава и особенно тракторист-трудник, при взгляде на которого с дрожью по хребту вспомнился едва не раскроивший ему голову мужик в лесу, теперь, изволите видеть, по левую от него руку секретарь райкома, днем и ночью в черных очках. А почему бы? Просьба товарища по партии из ведомства Николая-Иуды. Товарищ… как его? ага, Вавилов. Товарищ Вавилов, строго между нами, деликатнейшее дело, такого даже, можно сказать, интимного свойства, где ваша помощь весьма. Препротивнейший человечек появился на вашей земле. Он искоса глянул на Шурика, с каменным лицом на полном ходу бравшего вправо, отчего доктора прижало к дверце, и, не колеблясь, отмел беспочвенный навет. Не для него занятие. Не станут они посвящать его в свою кухню, где в огромных чанах на дымном огне кипит злодейство, приправленное ложью и ненавистью.

Перед мостом через Покшу Шурик сбросил газ, еще раз взял вправо и поехал вниз, по свежей колее в примятой траве. Впереди сквозь заросли ивняка проблескивала старица – та самая, в воде которой так прекрасно и чудно отражалась утром далекая Никольская церковь. Трясясь по кочкам, подъехали ближе и встали у самого берега. Разнообразное общество предстало взору доктора. Кое-кого он узнал – Живоглота-Абдулхака, к примеру, явившегося на лоно природы в пиджаке малинового цвета, белой рубашке и галстуке, туго охватившем толстую, в складках, шею; «кота-пройдоху», предрика Семшова, усердно махавшего картонкой над источавшим сладостный запах мангалом; и, разумеется, писателя, депутата и Героя Труда, сидевшего в раскинутом креслице с ногой в гипсовом сапожке, водруженной на походный стульчик и с дымящейся сигарой в одной руке и рюмкой – в другой. Все остальные были для него новые люди, за исключением, правда, хлопотавшей у стола миловидной Оли, первого – не считая Игнатия Тихоновича – его знакомства на земле предков, а точнее, на улице Калинина, где она преградила им путь и заодно явила себя. С веснушками на лице, очень славная. Она ему улыбнулась и помахала рукой. И он ей в ответ улыбнулся с неожиданным для себя теплым чувством.

Ну-с, пойдем далее. Кого судьба послала в сотрапезники и собутыльники. Выпивали и закусывали, кто сидя, кто стоя: некто очень толстый, с лицом страдальца и генеральскими лампасами на темно-зеленых брюках; пожилой субтильный полковник, к которому жалась пышнотелая бабенка лет более чем средних; перекрашенная в блондинку молодая особа с длинными ярко-красными ногтями, венчавшими толстые пальцы; и успевший хорошо поддать обладатель седого чубчика на загорелом коричневом лбу, приметивший Сергей Павловича и сиплым голосом звавший его составить компанию.

– Чего встал? Иди, я тебе накачу.

– Это гость из Москвы, – вступила Оля, по-прежнему улыбаясь Сергею Павловичу. – Он к Игнатию Тихоновичу приехал…

– Какой такой Игнатий?

– Ну, Константин Корнеич, голубчик, вы что! Учитель наш, Столяров…

– Ага. Его знаю. Пусть, – благосклонно кивнув, просипел Константин Корнеевич. – Ну чего как вкопанный? Иди сюда, я тебе сказал.

Обратившееся к Сергею Павловичу скорбное лицо толстого человека также приобрело, если так можно выразиться, приглашающую мину. Однако депутат и писатель, пристроив сигару, уже протягивал доктору руку для взаимного дружеского пожатия. Вот, говорил он, из-под толстых стекол очков поблескивая ледяными глазками, изволите видеть картину под названием крушение героя. Как лорд Байрон, хожу с палкой. Он указал на трость орехового, судя по всему, дерева, с перламутровой рукоятью. Это все козни Романа Николаевича, погрозил он в сторону «кота-пройдохи».

– Виноват! – радостно согласился тот. – Искуплю шашлыками!

– Как с гуся вода, – недовольно покачал головой Анатолий Борисович. – И ведь я уверен, я совершенно уверен, никто никогда не будет переделывать эти чудовищные ступеньки!

– Я прослежу, – заверил Шурик.

– На тебя, милый, вся надежда. А теперь, будь добр, принеси нашему гостю перекусить и утолить жажду. Садитесь, доктор, – указал Анатолий Борисович на появившийся рядом стул. – И будьте как дома. Непринужденно. Свободно. Радостно. Представьте себя в халате и тапочках в окружении любящего вас семейства…

Тут же перед Сергеем Павловичем возник столик, на котором красовалось блюдо с двумя только что снятыми с мангала и восхитительно пахнувшими шампурами, початая бутылка коньяка и вместительная рюмка.

– Ваше здоровье! – провозгласил депутат и писатель, и Сергей Павлович с ним чокнулся. – Вы произвели… – Анатолий Борисович медленно, с наслаждением выпил и, прищурив правый глаз, левым глянул через стекло только что опустошенной рюмки на старицу, по которой скользили розовые лучи заходящего солнца. – Божественно!

Было, однако, не вполне ясно, что именно он имел в виду: коньяк ли, чуть опаливший глотку и горячей волной плеснувший в желудке, или открывшуюся взору скромную прелесть среднерусской природы. Сергей Павлович, однако, кивнул, поддерживая Никулинского как в том, так и в другом случае.

– …весьма достойное впечатление. А что касается… – тут он пошевелил ногой в гипсовом сапожке, – то вообще, выше всех похвал. Вот так, наощупь… Экстра-класс! Вас надо из вашей «скорой» в «кремлевку», где полы паркетные, а врачи, сами знаете…

– Нормальные там доктора, – дожевав шашлык, пробормотал Сергей Павлович.

– Ну-ну, – снисходительно одернул его писатель и депутат. – Не стоит защищать честь халата. Поверьте, мой дорогой, если бы я не был многолетним кунцевским пациентом… Оставим, однако. Не будем омрачать наш небольшой патриархальный праздник. Он дорог сам по себе, но особенно в преддверии невиданных потрясений и неслыханных мятежей.

С изумлением на него глянув, доктор отметил в ледяных глазках тень мрачной задумчивости.

– Как сказано в книге, которую вы, несомненно, читали – она кричала от мук рождения. Вот и нам, бесценный Сергей… э-э-э…

– Павлович, – подсказал Шурик.

– Бесценный Сергей Павлович, предстоит помучиться и родить. Кого? – Он пожал плечами. – Что? – Теперь наморщил лоб и углубился в изучение сигары с плотным серым столбиком пепла на ее конце. – Родила царица в ночь, – проговорил нараспев Анатолий Борисович, – не то сына, не то дочь… Вот и мы – ни то, так сказать, ни се… Ах, – беззаботно махнул он рукой, – не слушайте меня. От многих знаний многие печали. Вы лучше наливайте и налегайте безо всякого стеснения. Знаете… Мне отчего-то сдается, – между двумя медленными глоткам заметил Анатолий Борисович, – а я все-таки инженер человеческих душ, – с коротким смешком прибавил он, но при этом мгновенно просверлил ледяными глазками Сергея Павловича, не усомнился ли тот в его познаниях в области переменчивой человеческой натуры, на что младший Боголюбов благоразумно промолчал, вовремя взяв более или менее длительную паузу для приема горячительного, – ваше пребывание здесь стало для вас своего рода испытанием… Не так ли?

Надо отвечать. Не надо было ехать. Раб желудка.

За старицей и редкими кустами на противоположном ее берегу по серебряному блеску угадывалась река, дальше лежали луга, по дальнему краю которых, между ними и лесом, тянулась черная полоса дороги на Красноозерск. По ней в сторону Сотникова бежала крохотная машина, вдруг сильно и резко вспыхивающая на солнце всеми своими стеклами и превращающаяся в одну слепящую точку. Неотрывно следя за ее движением, Сергей Павлович промолвил, что, конечно же, эти два дня… Он оторвал взгляд от машины, свернувшей к мосту через Покшу, и посмотрел правее, на монастырь, белые стены которого окрасил нежно-розовый отсвет заката.

И третий день будет завтра, день последний… неотступно преследовала мысль о том, как их убивали – деда и прадеда. Каждый камень вопит и каждое дерево стонет. Старца Иоанна – в Юмашевой роще, среди сосен. Деда Петра Ивановича – на Урале, в тюрьме. Там они его расстреляли. Во всем этом надлежит найти какой-то смысл, ибо если появится смысл, придет и понимание не только их судьбы, но и судьбы народа в целом. Они погибли – но мы ведь не спрашиваем, по какой причине. Тут, по крайней мере, все ясно, криво улыбнулся Сергей Павлович. Но не может, вернее – не должно быть, чтобы погибшее семя погибло просто так, не дав всходов и не принеся добрых плодов. Или земля, в которую оно упало, была как камень? Вороны склевали и сорняк заглушил?

Писатель, депутат и гертруда протянул за плечо рюмку, и Шурик тотчас ее наполнил. Анатолий Борисович омочил губы, посмаковал, прихлебнул и прикрыл глаза. Н-да. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума. Прямо относится к вам, дорогой доктор, будем, однако, надеяться, что вы благополучно пройдете между Сциллой умопомешательства и Харибдой ненависти. Но размышления, которым вы с такой страстью и с таким упорством предаетесь, нравственные страдания, ими вызванные… Сокрушенно покачал головой. …невозможность отыскать целеполагание в кошмарном абсурде, порядок в хаосе, искру разума в кровавом безумии – все это ставит человека на грань отчаяния. Пепел, стучащий в сердце! Мучительное взыскание ответа! Запекшиеся уста, с которых срываются проклятья – небу, власти, согражданам, всем! Что делать? Куда нам плыть? Рюмка опустела. Он задумчиво обозрел ее дно.

У стола бушевал резко повысивший градус Константин Корнеевич.

– Ну куда ты все лезешь? – хрипел он. – Везде суешься, как кот в сметану. Теперь в область. Кому ты там нужен, в области? Сиди в районе, пока не прогнали. А то ведь и отсюда запросто метлой по жопе. Вот сейчас премьер-министр Турции помер, а ты чего-то ничего… Давай, выдвигайся на его место! Глаза слезятся глядеть, как ты хером все груши здесь околотил.

– Корнеич! – прервавшись, окликнул Анатолий Борисович. – Не обижай Федю. И выбирай выражения. Тут дамы.

Как выяснилось немного погодя, Корнеич был начальник дорожно-строительного управления и вместе с жаркими парами асфальтобитумной смеси впитал в плоть и кровь замысловатые обороты, которыми сплошь и рядом уснащал свою речь. Федор Николаевич в этом смысле не годился ему и в подметки, но, тем не менее, никак не желал ударить лицом в грязь. Поэтому когда они оба разом заговорили, то, ей-Богу, хоть святых выноси. Один хрипел, чтобы ему указали, где тут дамы, и корявым коричневым пальцем поочередно тыкал то в Олю, пренебрежительно называя ее Олькой, что отчего-то жутко не понравилось Сергею Павловичу, то в крашеную блондинку, приговаривая, этой Анжелке ее когтями только чертей в аду скрести, на что Анжелина Четвертинкина, редактор, между прочим, газеты «Сельская новь», лишь презрительно усмехалась, или вот Манька, что ли, указывал он шампуром с последним куском шашлыка и сморщившимся помидором на нем, она, что ли дама?

– Какая я тебе Манька, черт хрипатый! – не дала ему спуску пышнотелая бабенка и крепко дернула за руку своего полковника, чтобы он ни в коем случае не вздумал отступать в засадный полк или, чего доброго, не удалился в глубокий тыл. – Ты свою называй, ровно собачонку какую-нибудь, всем известно, она колдунья, мне соседка ваша говорила, твоя Верка по ночам при луне по грядкам бегает в чем мать родила, а я тебе Марья Федоровна, бумажной фабрики директор. – Ну! – еще раз дернула она полковника. – Виссарион! Язык, что ли, проглотил!

– Ты, Корнеич, в самом деле… не очень… – вяло проговорил Виссарион, а видно было, что ему совершенно все равно, Манькой ли кличат его возможную благоверную или величают Марией Федоровной. – Женщины, Корнеич, они… Давай за них. – И он запел дребезжащим фальцетом. – Без же-енщи-и-н жить не-е-льзя на све-е-те, нет… – При этом, изображая разгульную пляску, он старательно шаркал сандалиями.

Поддерживая его, с ноги на ногу тяжело переступил грузный генерал с неизменно скорбным выражением лица.

– Какие дамы, такие и кавалеры! – хрипло каркнул Корнеич. – Немощь, она везде немощь. На кой ляд Виссариону плясать, когда он Маньку драть не хочет!

– Виссарион! – взвизгнула Марья Федоровна, будто ей в промежность вцепился вечерний овод.

– Маша, – рассудительно молвил Виссарион, – он неправ. Мне кажется, я хочу.

– У-у-у… Моя лялечка! – И Марья Федоровна наградила полковника звучным поцелуем, оставив на его бритой щеке два кроваво-красных полумесяца.

– Тце-тце, – плотоядно причмокнул Абдулхак и расплылся в улыбке. – Заразочка!

– Виссарион! – прохрипел Корнеич, чей коричневый лик мало-помалу приобретал багровый оттенок, но седой чубчик лежал на морщинистом смуглом лбу, как приклеенный. – Уноси яйца. Впрочем, – несколько поразмыслив, изрек он, – от ваших испытаний у вас гнилушки вместо яиц.

– Не вполне, – еще более погрустнев, подал голос грузный генерал. – Это в Семипалатинске все сплошь без наследства. У нас еще более-менее.

Неожиданно оказавшись гражданином Отечества, Семшов зашел несколько с другой стороны. Карьеризьмь – бестрепетно указал он на главную пружину всей жизни Константина Корнеича. Кто за счет ДРСУ заказал художнику портрет Владимира Ильича в кабинет первого секретаря? Не тебе, успокойся! – махнул он потрясенному Шурику. До тебя был. Ага, прохрипел Корнеич, он к нам в пальтишке на все сезоны с обтерханными рукавами, а отбыл в кожаном пальто с меховой подстежкой.

– Отбыл! – сказала Анжелина Четвертинкина не лишенным приятности, хотя и прокуренным голосом. – На машине он на своей уехал. ГАЗ-21.

А портрет-то, портрет! – схватился за голову Семшов. – Может, наш Владимир Ильич там во всем своем привлекательном облике? С добрым прищуром проницательных глаз, каковыми он насквозь видел всяких там иудушек? С морщинками возле них? Может, вождь наш всенародно любимый на том портрете изображен? Нет! – страстно крикнул он. – Ханыга там с кривой бородой и один глаз будто с фингалом!

– Это ему Крупская за полюбовницу… как там ее… – Корнеич поскреб в затылке.

– Инесса Арманд, – напомнил Анатолий Борисович, не без интереса внимавший прениям сторон.

Во-во. Константин Корнеевич важно нахмурился. Реализьм это, а до него тебе, Федя, хоть тресни, никакой струей не достать. Не дорос. Ага! – Федя хлопнул одну за другой две рюмахи и крикнул, призывая всех в судьи, это он-то не дорос!? Он в коротких штанишках!? Пусть так. Но зато он знает, какова истинная цена этого, с позволения сказать, шедевра, этой мазни, которую своим засранным хвостом намалюет любая коровенка из самой что ни на есть пропащей деревушки, из Кида-евки, к примеру, либо из Кондровки, этой – он на секунду осекся, но собрался с духом и выпалил:

– Порнографии духа!

– Рома, ты растешь, – одобрил Анатолий Борисович.

– Под вашим чутким, – скороговоркой ответил Федор Николаевич и, несколько поколебавшись, махнул подряд третью и объявил, что цена этой грязной мазни был в тот год план.

Жестом государственного обвинителя, Вышинского или на худой конец Руденко, он уставил указательный перст на Корнеича, державшегося, надо признать, натуральным Сократом, размышляющим над чашей с цикутой. Пить или не пить? Все колхозные дороги, которые он ни одной не построил, все записал себе в отчет – и был в тот год кум королю, брат министру и получил Знак Почета. Кому почет, спросим мы? Кому слава? Кого вот эта – ткнул он в Анжелину Четвертинкину, щебетавшую с толстым генералом, взиравшим на нее, однако, с глубокой скорбью и пившим рюмку за рюмкой, – путана журналистики…

– Но, но! – погрозила ему длинным красным ногтем Анжелина. – Мой генерал тебя, Федя, на дуэль. – Она представила, каково это будет, и ей понравилось. – Вот тут, на бережку. И наповал!

– Я могу, уважаемая, – скорбно признался генерал, – исключительно из установки с ядерным боекомплектом.

…прославила на весь район! Фотку его дала! И в область тиснула! И название присобачила: «Дороги в будущее»! Это какое-такое будущее, куда ворованными дорогами нам топать?! Во всеобщий развал? Или, может, прямо во вражеские объятья? Вот что оскорбляет гражданское чувство! С этой точки зрения буквально места не можешь найти. Душа… она…

– Страданиями человеческими уязвлена стала, – как суфлер из будки, подсказал писатель и депутат.

Вот! Золотые ваши слова. Ведь что получается? Положим, берем главную нашу газету. Он извлек из кармана сложенную вчетверо «Правду», развернул и принялся читать всякую абракадабру, которой нормальный человек от рождения сыт по самое горло. Что-то там про сухогруз, отправившийся к берегам черного континента, наверняка с танками Т-64, которых мы наворотили херову тучу, да еще про алмаз величиной со слоновое муде, найденный на якутском прииске «Айхал»… сколько этих алмазов нашли, попутно отметил он, давно бы каждому по «Жигуленку» досталось, а где?.. да еще про нефть, которой у нас качать не перекачать, а на заправках хвосты. Он отвлекся и плюнул. Чему тут можно верить, я спрашиваю, после липовых его дорог! Он опять указал на Корнеича, который тем временем медленно, со вкусом цедил из стакана цикуту. Где пеньковый завод, прямо-таки разорялся Семшов, какой еще в прошлом году должен быть построен? Наша пенька! Покшанская! Да ее в мире лучше нет! Канаты из нее, хоть «Адмирал Нахимов» швартуйся! Да мы бы на ней озолотились! Да мы бы тут… Сражен был наповал встречным вопросом. Корнеич допил цикуту, вытер губы и прохрипел. А где та квартира, что должна была отойти Аньке Кузьминой, уборщице, тридцать лет и три года беспорочно драившей задристанные школьные сортиры, а уплыла одной шалаве, Надьке Федюниной, которая не то что сортир или, скажем, пол – промеж ног у себя неделю не вымоет, но денег кое-кому сунула?

– Шурик, – поморщившись, молвил Анатолий Борисович, – ты бы унял их, что ли… Никакого отдохновения. Мы тут с доктором о существеннейших вопросах бытия, а они о какой-то, прошу простить, хреновине, иначе не скажешь. Украли, приписали, продали, пропили, – а что, собственно, вы хотите от Древнего Рима в пору его глубочайшего упадка? Ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Так, кажется, сказал поэт? – обратился он к присутствующим с вопросом, оставшимся, однако, без ответа. – Все катится в тартарары, но это вовсе не мешает нам пировать, любуясь на чудный закат, не правда ли, доктор?

– Не мешает, – согласился Сергей Павлович, блаженно щурясь на темнеющее небо.

Коньяк и свежий воздух – два источника и две составные части овладевшей им легкости. Он закурил. Сказал ли что-нибудь Шурик, либо просто и мудро разлил всем по единой и велел Оле выставить на стол кастрюлю с пельменями, но все вдруг заговорили наперебой, чокаясь и уверяя друг друга.

Анжелина Четвертинкина уверяла печального генерала, что судьба еще вознаградит его за перенесенные страдания, израненное сердце и вероломство той, кому он посвятил лучшие годы своей жизни. Найдется другая, которая почтет за счастье окружить теплом и заботой мудрого человека, несмотря на разделяющую их разницу в возрасте. Когда говорят чувства, годы молчат, не правда ли? При этом ее рука с кроваво-красными ногтями поглаживала густую седую шерсть на генеральской руке, отчего генерал испуганно вздрагивал, через незначительные промежутки времени наливал очередную рюмку и молча осушал ее до дна. Что же касается стороны сокровенной, этой иногда мучительной тайны двух и только двух, то лишь обуреваемая плотскими страстями бессердечная особа могла обвинить супруга в добровольно принесенной им жертве на алтарь безопасности отечества. Совокупление или ядерная мощь России?! Есть женщины в русских селеньях, для которых данного вопроса не существует.

– Благодарю вас, – скорбно отвечал генерал.

А ты, уверял Корнеич «кота-пройдоху», помедленней и не все сразу. Ты директором школы всего два года, а до этого – в комсомоле всего ничего. И сразу в предрики. Быстро ехал – жопу стер. Гляди, будешь как Хайле Селасия первый, эфиопский.

– А он что? – встревожено спросил Семшов.

– Как что? Придушили.

Федор Николаевич крепко потер горло, подумал и уверил Корнеича, что Покшанский район все-таки не Эфиопия, хотя кое-какое сходство, может, и есть, однако пользоваться такими варварскими способами здесь не будут. Чего душить-то? По партийной линии строгач – и сам удавишься. Корнеич со своей стороны уверил Федю, что время строгачей, похоже, тю-тю. Константин Корнеевич осторожно кивнул на писателя и депутата, который вместе с доктором глубокомысленно предавался изысканному пороку: писатель и гертруда курил сигару, а младший Боголюбов мусолил «Беломорканал». Он чего говорит, слышал? Мандой, говорит, накрываемся и катимся в тартарары. Он-то знает. Оно и видно, от всего сердца уверил Корнеича Федор Николаевич. Все разорили. Полушубок уже купить негде. Наш, овчинный полушубок! Да его у нас весь мир покупал!

– Особенно Африка, – не удержавшись, прохрипел Корнеич.

Марья же Федоровна уверяла Виссариона, что дальше откладывать – людей смешить. Ведь всем известны связывающие их отношения. А какие? – изображая святую простоту, таращил глаза полковник и на чем свет клял себя, что однажды клюнул на Манькину наживку.

– А ведь можно и командованию сообщить, – ласково уверяла Марья Федоровна.

– Да вот он, мой командир, – указал полковник на генерала. – Сообщай. Его тоже хотят взять живым.

Тогда Марья Федоровна окинула Анжелину Четвертинкину оценивающим взором и отрицательно покачала головой. «Сельской вони» он не по зубам – таково было ее высказанное любезному другу непоколебимое суждение с одновременной тайной мыслью, что хотя по мужской части толку от обоих, как от козла молока, во всех остальных отношениях генерал много лучше, чем полковник.

Абдулхак же, распаренный и приобретший цвет лица, близкий к цвету своего малинового пиджака, уверял Шурика, глядя ему прямо в очки с непроницаемо-черными стеклами в белой оправе, что две жены лучше, чем одна, а три наверняка лучше, чем две. Всегда кто-нибудь под рукой.

– Что ж, – отрывисто спросил Шурик, – у тебя, значит, и третья на примете?

– Аллах даст – не откажусь.

– А ты чего Аллаха поминаешь? Партбилет не нужен?

– Э-э, – лениво отмахнулся Абдулхак. – Было время – партбилет была главнее Аллаха. Партбилет боялась – Аллах не боялась. Теперь партбилет пока есть, но его уже почти нет. И что он теперь в сравнении с Аллахом? Да ничего. Тьфу!

И, плюнув, он глазками-щелочками беззастенчиво оглядел Олю, прилаживающуюся поднять с огня ведерную кастрюлю с пельменями.

– Тце-тце, – причмокнул он. – Хорошая заразочка.

Теперь уже Шурик, без должного, правда, металла в голосе, принялся уверять Абдулхака-шиита или Живоглота-суннита, сам шайтан их не разберет, что ветерок-то еще дует и никому пока против него ссать не следует. Шурик, Александр Касьянович Вавилов, строго откашлялся в кулак. Бюро соберем, и о тебе вопрос. Упущения в руководстве. Бытовое разложение.

– Тце-тце, – еще раз со смаком причмокнул Абдулхак, не отрывая взгляд от Оли. – Пустяк какой мелешь. Вопрос поставим. Поставь, пусть стоит! – У него щеки затряслись от смеха. – Не то думаешь. Ты думай не топить меня, а дружить, помогать, добро делать. Анатоль Борисыч приехала, завтра уезжать будет, ты с кем будешь? У него в Москве своих дел – во! – И он чиркнул пальцем по толстой, туго затянутой галстуком шее. – Не до тебя будет. Эй, эй! – отвлекшись, крикнул он Сергею Павловичу, кинувшемуся помогать Оле поднимать и тащить кастрюлю с пельменями. – Гость дорогой! Их нагибать надо, а ты разгибаешь! Картину портишь!

– Кобыл своих нагибай! – на ходу прорычал Сергей Павлович и, перехватив у Оли вторую ручку, водрузил кастрюлю на стол. – О, времена! – обратился он к Оле, ответившей ему смущенной улыбкой и вопрошающим взглядом серых, с синевой, глаз. – Я уж не говорю о нравах… Думал ли я…

Продолжить он, однако, не смог. На краткий миг отступив от Виссариона, Марья Федоровна открыла крышку, и волшебный запах только что сваренных в лавровом листе и каких-то травах пельменей повлек всех к столу.

– Не обездольте инвалида! – требовательно кричал из своего кресла писатель и депутат.

Напрасно он волновался. Верный Шурик уже спешил к нему с тарелкой дымящихся, поперченных пельменей в одной руке и полной рюмкой – в другой.

– Доктор! – страдающим голосом звал Анатолий Борисович, все более входя в роль глубокого инвалида. – Не забывайте о клятве Гиппократа! Не покидайте больного даже ради красивой женщины!

– Оля, – засмеялся Сергей Павлович, радуясь ее милому лицу с заметной на скулах нежной россыпью веснушек. – Меня требуют.

Она посмотрела на него так, словно хотела сказать: ну что ты объясняешь? ты ведь придешь, а я тебя дождусь. Он вспыхнул, будто мальчик, осмелившийся, наконец, и робко, и страстно трепещущей рукой коснуться груди юной подруги и поцеловать ее уста, повернулся и направился к герою труда. Всего-то было до кресла, в котором восседал Никулинский, три-четыре шага, но и на этом кратчайшем пути Сергей Павлович успел в полной мере ужаснуться глубине своего падения. Ведь он не просто смотрел на Олю – он любовался ею! И не просто любовался – он ее возжелал вдруг запылавшей плотью, затемнившимся разумом и гулко стучащим сердцем. И особенным, безошибочным мужским чувством знал, что вся она, с головы до пят, в его полной и нераздельной власти и что при тайной их встрече со счастливой покорностью всем телом прильнет к нему. А возлюбленная всей его жизни? Его жена невенчанная? Его упование, его берег незыбкий, та единственная, которая, может быть, уже носит зачатого ими в обоюдном желании сыночка? Он так легко и быстро ее предал?! Он опустился на стул рядом с креслом писателя и депутата, успев испепелить самого себя взглядом, исполненным крайним отвращением.

– А признайтесь-ка знатоку человеков, – с веселым блеском в ледяных глазках повернулся к нему Анатолий Борисович, – приглянулась вам эта девица?

– Я занят до конца моих дней, – мрачно повторил Сергей Павлович объяснение, данное им Игнатию Тихоновичу не далее как позавчера утром.

Знаток человеков снисходительно усмехнулся. Занят до конца дней, но свободен именно сейчас. Такова, мой друг, подлая человеческая натура. Бездну порока скрывает в себе наша ночь. Он выпустил подряд несколько ровных сизых колец, поплывших к потемневшему небу. Особенно в этот миг. В этом месте. Слышен затихающий гомон устраивающихся на ночлег птиц, столь невинных в своих быстрых птичьих грехах. Плеснула сонная рыба. Догорает закат. Опускается светлый летний вечер. Сладостная тоска овладевает сердцем. Трудно быть человеку одному. Приди же ко мне! О, как ты прекрасна! Лилией долин назвал бы я тебя, если бы росли они в здешних полях! Но тихой прелестью своей ты краше лилии и желанна, как родник для гибнущего от жажды… Клянусь, меня ты искала и нашла на ложе своем. Открой же свои груди! Дай мне прильнуть к ним жадным ртом. Ласки твои пьянят сильнее вина. Дай же мне…

– Похоже, – сухо перебил его Сергей Павлович, – вам не дают покоя лавры царя Соломона.

– Незначительные заимствования, не более. Дозволено негласным литературным кодексом. Постмодернизм весь из скрытых цитат и отсылок, – заметил Анатолий Борисович. – На страницу текста – две комментариев. Но не мрачнейте, не мрачнейте, друг мой! Поднимем бокалы! И не отвращайте своего взгляда от Оленьки. Вы только взгляните – и вы многое прочтете в ее обещающем взоре…

– А я говорю вам, – опустив голову и с преувеличенным вниманием изучая рюмку, на донышке которой еще плескался коньяк, промолвил доктор Боголюбов, – что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.

Величайшее изумление выразилось на лице писателя, депутата и героя таким образом, что уголки его брезгливо сложенных губ чуть опустились, а брови, напротив, приподнялись. Более того: он едва не уронил только что добытый из тарелки пельмешек. Но, справившись с потрясением и отправив пельмень по назначению, несколько погодя он высказался в том духе, что в подлунном мире осталось немного вещей, которые ему до сих пор действительно небезразличны. Решительным движением вилки Никулинский отмел возможные предположения наивного доктора о доблести, о подвигах, о славе, иначе говоря, что власть, женщины, известность и прочая дребедень его по-прежнему волнуют. Власть? Он поморщился. Вот такая. Поставив тарелку на столик, положив в нее вилку, а с нею рядом пристроив рюмку, большим пальцем левой руки он прикрыл полногтя указательного пальца правой и предъявил собеседнику со словами: «И того меньше». Женщины? Тень промелькнула в ледяных глазках за сильными стеклами очков. Из кувшина вылилось все, что в нем было. Или почти все. На донышке, как в вашей рюмке, что, кстати, совершенно непонятно. Низким голосом властно кликнул Шурика. Или оскудели у нас погреба?! Известность? Сыт по горло. Хотите верьте, хотите нет – до тошноты. Забвение? Он отхлебнул и призвал доктора последовать его примеру. Плевать. Меня не будет, как это ни прискорбно; будет, я полагаю, памятник, возможно, на Новодевичьем, но, скорее всего, на Ваганьковском. У Чехова, кстати, на Новодевичьем скромнейшее надгробье, а неподалеку во весь рост, мраморный или гранитный, кой черт, не имею понятия, с такой же самодовольной физиономией, с какой прожил всю жизнь, гаер, эстрадный выбегала, мелкий шут. А вот Петя, передразнил усопшего шутника писатель и депутат, ходил в школу с дипломатом, и кем стал? пра-авиль-но! а Коля – с ранцем, и стал он? – верно, молодцы, ха-ха! Петя ходил с папочкой – ну и кто он у нас сейчас, наш Петенька? ну-ну? ну, конечно же, ха-ха-ха… он у нас самый молодой папочка!

– Над чем это вы смеетесь? – спросил Шурик, в поисках пельменей шуруя в кастрюле ложкой.

– Над собой, – сказал, как отрезал, Анатолий Борисович. Особый вид тщеславия, скривил он губы. Замогильный нарциссизм. Величина памятника как возмещение незначительности жизни. Нет-нет. Объявляю заранее: простой камень. Под камнем сим… – и точка. И рядом с сокрушительным событием моего окончательного исчезновения, моего трупного окоченения и последующего разложения моей плоти, какое, скажите на милость, имеет для меня значение какой-нибудь привередливый читатель, брезгливо воротящий нос от моих сочинений? Меня нет, черт подери! И его нет, и никого, и ничего нет! Он опрокинул рюмку и жадно пыхнул сигарой.

– Как это, – хриплым голосом отозвался Константин Корнеич. – Вас – и нет? А кто ж тогда есть? Ваше здоровье! – Он подумал и добавил. – У нас в церкви поп говорит на многие лета, года то есть.

– Ты слышала, Шурик? – прошептал Абдулхак. – Он сама сказал, его нет. Думай хорошо, чтó тут, как тут.

А раз так, то на кой, изъясните мне, хрен, а Корнеич выскажется еще более грубо и зримо…

– И выскажусь! – не раздумывая, поддержал Корнеич. – Вам, может, без привычки, а мы все эти выражения еще в люльке знали. Ей-богу. У нас девки дырки себе проковыривали, а мы слова из мамкиной титьки сосали.

– Ф-фу, Константин Корнеич! – возмутилась Анжелина Четвертинкина. – Сколько знаю, стоит вам принять сверх пятисот, или вам рот затыкать, или себе уши.

– Да ты сама-то в девицах до четвертого хотя бы класса дотерпела, ай нет? – помутневшими карими, с прозеленью глазами уставился на нее Корнеич. – А про пятьсот зря болтаешь. Мы с Федей уже два литра оприходовали.

…оплачивать возможное литературное долгожительство нищетой, скорбями, болезнями, безвременной смертью? Для чего выметать окурки и прочий сор за молодыми людьми, мнящими себя гениями? Ходить по издательствам с протянутой рукой? Неприкаянной тенью бродить в писательском буфете, надеясь, что хоть одна сытая и пьяная харя из уважения к твоим текстам поднесет тебе рюмочку и черный хлеб с килькой на закуску?

Шурик услышал о рюмочке, и в тот же миг она оказалась в руке Анатолия Борисовича.

– Вот только килька… – тонтон-макут замялся. – Промашка вышла, не взяли. Да как-то ни к чему она к коньяку-то, Анатоль Борисыч.

– Все прекрасно, друг мой, – рассеянно отвечал герой труда, поглядывая, между прочим, на часы. – Н-н-да-а… А ведь скоро и в путь. Килька, мой друг, это неразлучная спутница моей молодости, я ее с тех пор не выношу.

Тут он впал в молчание и некоторое время попыхивал сигарой, задумчиво обозревая окрестности и время от времени обращая внимание Сергея Павловича на разнообразные оттенки воды в старице: то темные, то светло-синие, то розовые с плавающими в них отражениями неба. Ваш любимый Бунин летним вечером с кем-то поспорил, кто больше учует запахов. Н-да-а… Выпито, надо полагать, было изрядно. А вообще – звериный был у него нюх. А ну-ка и мы. Алкоголь, кстати, обостряет чутье. Он втянул в себя густой сладкий настой окружающих лугов, пошевелил ноздрями тонкого носа и определил зверобой.

– Да зверобоя тут, – вмешался Корнеич, – скрозь до Марьино.

Клевер.

– А как ему не быть! – подтвердил Константин Корнеич.

Ну и полынь, может быть?

Корнеич отрицательно покачал головой.

– Никогда не бывало. Да ведь тут коровки, Анатоль Борисыч. Стал бы ты горькое-то молоко пить? Разве что от бешеной.

Со вздохом указав на собирающийся у берегов белесый туман, Никулинский промолвил в глубокой задумчивости, что со всем этим – и, как бы охватывая дольний мир, Анатолий Борисович очертил широкий полукруг рукой с дымящейся в ней серо-фиолетовым дымком сигарой, – ему безумно жаль расставаться. Еще не спето столько песен, с кривой усмешечкой пробормотал он. Есть странные вещи, вы не поверите, но они вроде ниточек привязывают меня к этому миру, и будет ужасно больно, когда они оборвутся. Например: кто, по-вашему, автор «Гамлета»? Сергей Павлович без тени сомнений ответил, что Шекспир. Кто же еще? Вот-вот. А скорее всего, два безмерно одаренных человека, мужчиной и женщиной назовем их, создавшие и «Гамлета», и «Короля Лира», и «Отелло», и самого Шекспира. Голубок и горлица. Он сокрушенно покачал головой. Выпьем в их честь, промолвил Анатолий Борисович и совершил поминальное возлияние. Мир сплетён из мифов. Человек рождается в их окружении, живет в нем и умирает, и путь его – от мифа о любви, в которой он будто был зачат, до мифа о жизни, которая будто бы поджидает его за гробом.

– У вас, должно быть, детей нет?

Отвечал со скукой. Почему нет. Не прибавил и не убавил. Двое. Он и она. Достаточно взрослые и вполне ничтожные. Вся Россия… Он уронил рюмку на траву. Рюмка была незамедлительно поднята, отерта, наполнена и бережно предложена только что выпустившей ее руке, которая обхватила ее ослабевшими пальцами. …сплошной миф. Ничему нельзя верить. А если вдуматься – и никому. Поставим вопрос о… он поразмышлял, попыхивая сигарой, и наконец решил… о царе. О самом последнем. Он царь или не царь?! Был большой любитель стрелять по воронам. И, таким образом, проворонил Россию. Хи-хи-х-х-кхе-кхе… Кто такая царица? Пациентка Кащенко. А, как известно, доложил он, прикладываясь, ахая, блаженствуя, а затем пуская дым, люди с поврежденной психикой, они… как бы это… они подавляют! Слабого человека в бараний рог, можете нисколько не сомневаться! И своего венценосного супруга… вот так! Он допил рюмку, взял в рот сигару и, щурясь, изобразил руками круг. Мы как будто бы говорим о людях, но это не то, совсем не то… Это не люди. Это тени! Это какие-то существа, совершенно иного, рискнем утверждать, загробного мира, веселящиеся на наших долгих поминках. Возьмем… Теперь Ленина. Слушайте, это же несомненный гость оттуда! Инферно! И он указал сигарой себе под кресло, словно бы там имелся выход из преисподней.

Чутким слухом услышал писателя и героя Абдулхак и шепнул Шурику:

– Слыхала? Про Ленина так. Конец этому всему. Автопарк надо сохранять, ты понял?!

Жестокость неописуемая. И все они… Они все только кажутся людьми, уверяю вас. Он обратил на Сергея Павловича вдруг потеплевший взгляд.

– Я несколько пьян, иначе я вам ничего… ни за что бы… ни под каким видом! Но вы мне симпатичны. Слушайте меня внимательно и запоминайте. Вы врач, вы должны знать, что когда у человека не остается сил жить, он умирает. У России все силы закончились. Она израсходовала себя, и теперь будет только доживать свой век, еще страшная, но главным образом жалкая. У нее покойниками полна утроба. И ваши… Кто вы сказали? Дед?

– И дед, и прадед… – с плохо скрытой ненавистью процедил Сергей Павлович. – Остальных не счесть.

– Да вы напрасно ко мне так относитесь, дорогой мой! В самом деле, – с обиженным видом обернулся Анатолий Борисович к Шурику. – Как будто я… Можно подумать, лично я! Но я ведь ничего подобного! Откуда, помилуйте! Больше того. Шурик! – И в сумерках не снимавший черных очков, тонтон-макут наполнил ему рюмку. – Вот. Кстати. В память.

Тут после приличествующей поминовению минутной тишины и последующего булькающего переливания коньяка из рюмки к себе в утробу, что прообразно должно было означать жертвенное возлияние на безымянные могилы, вдруг прозвучал слабый, но приятный тенор. Я встре-е-ти-и-ил ва-а-с, глядя на потемневшую воду старицы, с чувством запел генерал, не изменив при этом страдающего выражения лица. Анжелика припала к его плечу, но была мягко отстранена. Марья Федоровна едко усмехнулась. Сказала ведь, не по зубам. Оно так и есть.

– И с чего он завел эту арию? – задумчиво пробормотал Виссарион. – И выпили вроде так себе…

Браво, со своей стороны не замедлил Анатолий Борисович. Как нельзя более. И промурлыкал, помахивая в такт рукой: соль-соль-ми-ре-до… И все-е бы-ы-лое-е в отжи-ивше-ем сердце а-ажи-и-ил-о-о… Что это? К кому взывает этот голос? К кому обращает он волшебные слова? У кого под пеплом прожитого нездешний ветер из едва тлеющего уголька раздул все осветившее пламя первой любви?

– Чудно, чудно, – приговаривал Анатолий Борисович, будто дирижер – палочкой, помахивая сигарой. – Си-ля-ре-соль… Чудно. Какая музыка! Какие слова! И как поет этот наш генерал! Он не генерал, он соловей, пусть… э-э-э… несколько огрузневший.

Я вспо-о-о-мни-и-л вре-е-мя вре-е-е-мя заа-ала-ато-ое… и се-е-е-рдцу ст-а-а-л-о-о та-а-к те-е-пло… Если одна лишь встреча с той, кого он любил, возвращает сердцу былую жизнь, – иначе разве бы прозвучали в вечерней тиши слова об отжившем сердце и о вернувшемся упоении, с каким он смотрит на милые черты, – то какова же была сила этого чувства? Вы, которые это слышите. Вы – помните ли? Молитесь ли вы первой любви или вспоминаете ее, как выздоровевший после тяжелого гриппа больной вспоминает свои долгие и мучительные страдания? Любите ли вы свою первую любовь или ненавидите ее? И это правда, что ее звуки никогда не умолкали в вас? Хотелось бы признаться этому небу, успевшему налиться темно-синим вечерним цветом, этой череде розовеющих далеко у горизонта облаков, этим едва заметным над монастырем голубоватым звездам, что да. Да. Да. Именно так! И стоит мне встретить ее в уличной ли толпе, или в чьем-нибудь доме, куда приведет нас одинаковый случай, или в вагоне поезда, по неверному полу которого она осторожно ступает, поддерживаемая рукой мужественного спутника, – истинно, я гляну на нее как во сне и как во сне прошепчу: никогда не забуду тебя, любовь моя! И-и-и то-о же-е в в-а-а-с а-а-ч-а-а-а-ро-о-ва-а-нье… и та-а-а-ж в ду-у-ш-е-е м-а-а-е-ей лю-у-у-у-бо-ов-ф-ф…

– Ля-си-до, – прочертил пламенеющим угольком сигары Анатолий Борисович. – Браво!

Все поддержали и едиными устами внесли предложение возблагодарить певца-генерала за доставленное наслаждение и выпить за его многообразные таланты.

Но просыпайся. Очнись. Вспомни. И отрекись от прекрасного вымысла, и прошепчи во влажные сумерки: не было. Он так самозабвенно пел, соловьюподобный генерал. Луга слушали его голос, тихая река внимала ему, старица грезила о давно минувших днях, когда на ее берегу он и она клялись в вечной любви. Умру без тебя. Зачахну без твоих поцелуев. В тебе моя жизнь. С тобой до гробовой доски. Ничто не разлучит нас. Ни одна сила в мире не оторвет меня от тебя, мой ненаглядный. Однако спросим теперь: где они? Встретились ли с тех пор хоть однажды? И узнали ли друг друга? Увидел ли он знакомые и милые черты в мелком остром личике пожилой куницы? Быстрыми мышиными глазками разглядела ли она в обрюзгшем мужике некогда пронзивший ее сердце облик? Но Создатель! Разве справедлива жизнь, столь безжалостно поступающая с нами? Плоть наша увядает, быстрее, чем трава в поле. Пусть наши лица поблекли, утратив свежесть юности; но разве наши сердца не могли сохранить любовь? Пусть наши взоры притупились, но отчего наши души отучились видеть друг друга? «Аня, – позвал Сергей Павлович. – Я слепым узнаю тебя».

– Вы грустны, мой друг, я вижу, – покинув кресло и опираясь на трость, отечески промолвил писатель, депутат и герой. – Это достойно. Это изобличает в вас человека с чувствами, что по нынешним временам столь же редко, сколь и благородно. У нас тут, знаете ли, словно по заказу… Умиротворяющая природа. Возвышенные мысли о той, которая там… далеко… – он указал тростью на запад. – Смутное влечение к той, которая…

Никулинский кивнул в сторону Оли, объявлявшей Корнеичу, что последняя уже была и пора по домам; тот в ответ требовал закурганной.

– Знаток обознался, – холодно ответил Сергей Павлович, быстро взглядывая на Олю и поспешно отводя глаза.

– Трогательный романс, – как бы не слыша, продолжал Анатолий Борисович. – И дивно спел наш генерал, кто бы мог ожидать! Но я вас утешу.

Однако, не спеша с утешением, он поднял голову, дабы как следует обозреть потемневшее небо и отметить усыпавшие его и уже засиявшие звезды. Все свидетельствует о приближении волшебницы-ночи. Вот она бежит легкими стопами по верхушкам сосен, спешит по травам, едва клоня их к земле, с тихим плеском пересекает озера и реки. Что несет она с собой? Кто-то сомкнул вежды и испустил последний вздох. Вместе с тем не исключены пылкие лобзания – как пролегомены к последующему не менее пылкому соитию. Или мучительное бдение над чистым листом бумаги. Все сокровища мира за одно слово! В самом деле, написать ли, что он обнял ее, или стиснул в объятиях, или прижал к себе, или что они слились… Боже, какая пошлость. С наступлением вечера в комнату, где он лежал, неслышной поступью вошла женщина. Его сердце затрепетало. Едва светила лампа, было почти темно, но по каким-то неизъяснимым для прочих признакам он тотчас узнал ее. О, если бы он мог встать! Если бы он мог кинуться к ней и припасть к ее коленям, как бездну лет тому назад, когда он просил ее руки и когда на их пути возникли поистине непреодолимые обстоятельства в виде его ничтожного в ту пору положения, молодости, незнатности и прочей дребедени. Правда, у него было несомненное и многообещающее поэтическое дарование – но этот, может быть, самый драгоценный из всех даров, которыми Бог наделяет человека, ничего не значил в глазах тех, кто решал их судьбу. Она была отдана другому, но вряд ли хранила ему верность, как Татьяна своему генералу. Когда по прошествии многих и долгих лет они встретились вновь, он был уже сед и лечил подагру, она же все еще цвела. Вино прежней любви с новой силой кинулось ему в голову, и он написал… Впрочем, эти стихи стали слишком известны, особенно когда музыку для них сочинил по единственному в своей жизни вдохновению в общем-то достаточно бесталанный композитор. Но сочинил – и, скорее всего, как такой же печальный, нежный и страстный отклик на свою былую любовь. И вот теперь она пришла к нему, разбитому ударом, уже почти сошедшему в гроб. По крайней мере, левая его рука была мертва и неподвижна.

Следует ли живописать их последнюю встречу? И не кажется ли вам, что между этим прощальным свиданием и не знающими, чем занять себя, праздными толпами должен быть опущен занавес, непроницаемый для любопытствующих взоров?

Ибо кто из нас достоин видеть ее слезы и слышать его сдавленный, невнятный, скованный болезнью голос, исступленно повторяющий все те же слова. Страшен призрак немощной старости, но еще более ужасны грезы о невозвратной молодости, отчасти напоминающие безответные призывы гибнущего в морских волнах пловца. Счастливы ли были они вновь увидеть друг друга? Применительно ли вообще это слово к очной ставке разрушающейся человеческой плоти и блестящей, искусно поддерживаемой красоты? И стоит ли вообще тем, кто в молодости жадно пил из любовной чаши, много лет спустя созерцать развалины, в которые обратился некогда пылкий любовник?

– Уверяю вас, в этом нет ничего приятного, – внушал Сергею Павловичу писатель, депутат и герой. – Что хорошего, скажите на милость, лицезреть какую-нибудь старую каргу, когда-то страстно стонавшую в твоих объятиях? У нее шея стала, как у индюшки. И ляжки, пышные бывало, как пара сморщенных колбас. Про сад любви я даже упоминать страшусь! Да и ей, я полагаю… У меня, признаться, была не так давно подобная встреча. Я сделал вид, что не узнал. И она, представьте, взглянула, как на пустое место.

– И вы, – вкрадчиво осведомился Сергей Павлович, – ничего не написали день или два спустя?

– Ага! – похоже, даже обрадовался вопросу Никулинский. – А мы еще и ядовиты… У нас жало. Отчего ж, написал. В дневничке коротенькую запись. Случайно видел… ну, скажем, Н. Мерзкая старуха. А ведь было время, я сходил по ней с ума и домогался, как Вронский – Анну. Но все эти рассуждения, – заметил он, принимая из рук тонтон-макута очередную рюмку, – уместны в моем возрасте. Вам ни к чему. В свое время придут и они, но зачем торопить события! У вас вот, – он указал на Олю, все-таки налившую Корнеичу закурганную, но теперь решительно отказывающую ему в завершающем посошке. – Вы хотя бы проводите ее. И наплюйте на заповеди. Где только вы их раскопали?

– Там же, – с достоинством ответил доктор, – где и все человечество.

Взбодренный возлияниями недурного, надо признать, коньяка, его собеседник пренебрежительно махнул рукой.

– Человечество! – презрительно воскликнул он. – Друг мой, не говорите красиво. Еще один затасканный миф. От имени человечества, от лица человечества, вместе со всем человечеством… Как это смешно и жалко, в конце концов. – Он сплюнул и засмеялся. – Спустившись с Синая, принес Моисей десяток законов для слабых людей. Закон оплеухи добавил Христос: чтоб каждый с любовью их две перенес. Абдулхак, к примеру, об этих ваших заповедях и не слыхивал.

Услышав свое имя, тот незамедлительно откликнулся:

– Анатольборис… Звала?

– Они у него если и есть, – не отвечая ему, продолжал Никулинский, – то совсем другие. А вы тут во всеобщем масштабе. Все человечество! – передразнил писатель и депутат. – Нет, вы можете меня уничтожить, растоптать, закопать на этом самом месте, но во всяком мифе, будь то коммунизм или христианство, есть нечто мертвящее. У человека всего-то и осталось радости, что плоть, пока, разумеется… э-э-э… она способна… А христианство грозит ему высохшим перстом, – и он повел пальцем перед Сергеем Павловичем, – только попробуй! Геенна без права обжалования. И моральный кодекс туда же. – Анатолий Борисович сплюнул еще раз и с явным отвращением. – Нет, дорогой доктор, нет, нет и еще раз нет! Не позволяйте мифу…

Однако какую именно преграду должен был воздвигнуть между собой и мифом доктор Боголюбов, узнать ему так и не пришлось. Мощный гул потряс Юмашеву рощу, заснувшие луга и тихие берега старицы. Вода в ней заколебалась, как в сдвинутой резким движением чашке. Дрожь пробежала по земле. Над соснами черными тенями поднялись и закружились птицы. Сразу же вслед за тем в темном небе над Сотниковым вспыхнуло и повисло багровое зарево, будто бы город запылал, в один миг подожженный с разных концов. От второй волны тяжелого гула еще раз вздрогнула под ногами земля.

– Ну вот, – почти смущаясь, объявил генерал. – Пока мы тут наслаждались…

– И пели! – вставила Анжелика.

– Ну и это тоже…

– И пили! – как разбуженная ворона, прохрипел Корнеич.

– Не без этого… что ж, иногда можно, тем более, Анатолий Борисович… мы ему всегда рады… у нас на полигоне работали, чему мы все были сейчас свидетели.

– А что это? – почти с ужасом спросил Сергей Павлович.

– Никакой паники, – с бодрым смешочком отозвался Виссарион. – Одна игрушечка… Наш ответ Чемберлену!

– И вы знаете, – стеснительно добавил генерал, – весьма достойный…

– К-к-к-уем… ор-р-р-у-у-ж-жие! – воинственно заявил Федор Николаевич, оказавшийся совершенно пьяным. – Р-р-р-одина! Она у нас…одна!

– Куй, куй, – приговаривал Корнеич, препровождая Рому к машине. – Тебе дома жена втолкует, хотят ли русские войны…

Сергей Павлович стоял, как в оцепенении. Над градом Сотниковым померкло, а затем и совсем погасло зарево. В своих гнездах успокоились птицы, перестала волноваться вода в старице и больше не шумели в лугах травы. С черно-синего неба спускался на землю ночной покой.

Он едко усмехнулся, словно только что уличил кого-то во лжи. Кто тут говорит о покое? Кто надеется насладиться им? Пора-де всем отдыхать. Бай-бай. Спят усталые игрушки, птички спят. Червяк в норке, прижавшись к червячихе. Рыбки в пруду. Монахи в монастыре. Заяц, помолившийся заячьей молитвой заячьему богу об избавлении от врагов, желающих вкусить его плоти и крови. Человек добрый, утомленный трудами, которыми трудился он под солнцем. Юные супруги, обнявшись. Ветхие днями старик и старуха, прислушиваясь, не проскрипит ли по половицам их старого дома долгожданная гостья. Игнатий Тихонович Столяров, из своей комнатки перебравшийся, наконец, в комнату соседки и отогревающий свое одиночество в тесной близости с ее пышным телом под пуховым одеялом в белоснежном пододеяльнике. Однако разве не ведомо всем и каждому, что мир – зыбок, покой – призрачен, земля – ненадежна? И что ива-печальница, береза-скромница, сосна-красавица, дуб-великан, трава луговая, вода текучая давным-давно стали безответными жертвами растленного человека? Вся природа – заложница Адама с его изъеденным грехом сердцем и нечистыми помыслами. Что ему невинная чистота дерева? Прозрачность воды? Щебет птах, желающих в мире и счастье пропорхать свои дни? Что ему пресветлая старица с отразившимся в ней храмом? Что ему наша жизнь, короткая, как летний дождь? Ах, Боже. Тебе бы сначала прикинуть на черновичке свою затею и лишь затем, кое-что подправив, приступать. А так повсюду ошибки и промахи – будто Тебе изменило Твое всеведение и Тебе было невдомек, какому своевольному, опасному и мстительному существу Ты вручаешь ничем не ограниченную свободу. Гляди. Ты весь мир вложил в его сердце; но до какой степени должно окаменеть сердце, чтобы так изуродовать мир? Землю Ты доверил человеку. Да, мы знаем: из лучших побуждений. А ведь напрасно. Зловонной помойкой мало-помалу становится она, вместо того чтобы служить Тебе светлым подножьем. Светлое подножье! Горькими слезами, Боже, оплакиваю Твою мечту. Да Ты слышал ли гул этот страшный, подобный землетрясению? Видел ли только что всплеск багровый над градом Сотниковым? И ведаешь ли, до какой степени обесценился Твой главный дар – жизнь?

Кто-то окликнул его. Он поднял глаза. Оля стояла перед ним и говорила, что все разъехались. Они одни, как путешественники, потерпевшие кораблекрушение.

– Как?! – изумился он. – А этот… он меня коньяком изрядно напоил, он где? И генерал, который пел? И Шурик был в черных очках, вроде тонтон-макута? И…

Будто заговорщик, заранее вступивший с ним в тайное соглашение, она положила ладонь на его губы. Зачем вам они все? Ну как же, туго, но соображал Сергей Павлович. С этим, например, с кем я пил… с депутатом… надо было о Саше. Мальчик безрукий здесь, в интернате, его надо куда-нибудь за границу, в Германию, может быть. На операцию. Он депутат… он бы помог. У него влияние, связи. Он бы денег достал! Ну что делать, теперь придется в Москве. Он, конечно, циник, буквально ничего святого, он даже Христа высмеивает, помните, Христос сказал, кто ударит тебя в правую щеку, обрати у нему и другую, то есть это великая метафора о непротивлении злу, а он стишок про две оплеухи, слышали? нет? и замечательно, потому что стишок сам по себе ничего не стоит, как, впрочем, и все его сочинения, но мне почему-то кажется, он бы не отказал. У таких людей, знаете, вдруг случается. Ах, вы думаете, я такой, а я вовсе не такой и очень даже способен к состраданию и помощи. Это как бы назло Христу. Я не верую, ибо это все миф и вздох угнетенной твари, но добро возможно и помимо, что я своим поступком и доказываю. И генерал хороший человек, и этот Корнеич, кому вы жестоко отказывали в его законном праве на посошок, и все очень милые люди, но… Он подумал, покосился на Олю и изрек: несчастные. Они полагают себя несчастными оттого, что вот, беда, жена сбежала, или, напротив, никак этот упрямец жениться не желает, или должности хочется повыше, а не выходит… Но разве в этом дело!

– А в чем? – он ощутил робкое прикосновение ее руки к своей. – Вам не холодно? А я озябла.

– Эх, – посетовал он, – а у меня ни пиджака, ни куртки… Как днем меня этот Шурик возле гостиницы подхватил…

– А ничего, – он услышал, как она улыбнулась. – Мы вот так. – Она взяла его под руку и прижалась к нему плечом. – Так теплей, правда?

Он сам не заметил, как его рука легла ей на плечо. Ее волосы теперь щекотали его щеку.

– Ну, – шаловливо спросила она, на ходу касаясь его и грудью, и бедром. – И в чем же дело?

Они шли полем, по узкой грунтовой дороге, постепенно забиравшей вправо и поднимавшейся вверх, к домам града Сотникова.

– В неверном представлении о жизни, – выдохнул он. Сгорю, как солома от спички. Всякий, кто смотрит… А я смотрю. И рука моя на ее плече, и мое естество сходит с ума от ее близости. – У нас к ней требования прямо-таки непомерные. И то хочу, и это… Марфа, – вдруг припомнил он, – ты заботишься и суетишься о многом, а нужно лишь одно…

– Марфа? – удивилась она. – Какая Марфа?

– Да, – с виноватым чувством повторил Сергей Павлович, – нужно лишь одно. Это сестра Марии и Лазаря, которого Христос воскресил.

Уже видны стали окна домов города, укрытые занавесками и сквозь них просвечивающие то розовым, то синим, то фиолетовым – приятными цветами домашнего уюта. Чайник на столе. Другой, заварной, томится под подолом тряпичной матрешки со стертым от старости носом и вылинявшими глазками. Трезвый отец читает детям Евангелие в переложении для младшего и среднего школьного возраста преподобного Уильяма Скотта, каноника церкви св. Лаврентия в Бирмингеме (перевод с английского пастора Александра Семченко из церкви «Божья Роса», что временно обосновалась в Подольске, улица Литейная, 27), мать с тонкими, в ниточку, губами, проверив дневник сына, мочит розги в соленой воде. Фиолетовая занавеска скрывает от посторонних взоров небритого мужчину средних лет, который, будучи тяжело и давно пьян, силится прочесть статью Анжелины Четвертинкиной в газете «Сельская новь» и, блуждая мутными глазами, вдруг натыкается на фамилию автора и соображает, что именно четвертинки ему сейчас не хватает для полного счастья. «Мамаша!» – орет он и бьет пудовым кулаком по столу. Заплаканная старушка в белом платочке появляется в дверях. «Ч-ч-ч-е-к-к-ку-у-ушку… т-т-а-а-щи…» За синими занавесками, посчитав наличность, тяжко задумываются супруги, работящие скромные люди, после чего муж, уже седой, с мягкой улыбкой накрывает жесткой ладонью ладонь жены, и они долго сидят так в полном и совершенно не тягостном молчании.

– Однажды задуматься, что нам худо прежде всего от самих себя. Есть, конечно, случаи, – он вспомнил безрукого от рождения подростка, – я их не могу объяснить. То есть, может быть, могу, но не сейчас, – упрямо высказался Сергей Павлович. – Пошлый ум – Анатолий Борисович, к примеру, – вам все объяснит, но попутно все и убьет. Понимаете?

– Кажется… – неуверенно промолвила Оля. – Нет, – почти сразу же откровенно призналась она, – ничего не понимаю.

– И не надо вам ничего понимать, – великодушно разрешил он. – То есть, я хочу сказать, вы и так все понимаете. Не умом, а сердцем, это куда важнее.

– Я?! – удивилась она. – Понимаю? Ничегошеньки я не понимаю. Я, может, и жила бы не так… Нет, нет, – горячо сказала она, – вы не думайте, я не жалуюсь, мы с Илюшечкой прекрасно… Он у меня славный, а если математика хромает, ну и что? Игнатий Тихонович нам помочь обещал, я ему верю. Зато по истории… Его сейчас нет, – безо всякого перехода, как бы между прочим сообщила Оля, – он у бабушки в деревне. А мы с вами уже почти пришли. Вон мой дом, видите? Трехэтажный. Я в первом подъезде на втором этаже. Окошко у меня темное.

Сергей Павлович послушно поглядел на трехэтажный дом, отыскал темное окно на втором этаже, потом посмотрел на Олю и улыбнулся в ответ на ее смущенный, вопрошающий и ожидающий взгляд.

Короткое позвякивание ключей в ее вздрагивающей руке. Никак не могу. Может быть, вы? Или она скажет «ты», что, собственно говоря, было бы весьма уместным предисловием к.

Шаг к сближению. Соприкосновение рук при передаче ключей в полутемном подъезде подобно ожогу. Сердечным «ты» она заменила. Открой нам дверь. Дверь распахивается, они, обнявшись, переступают порог. Кто-то из них толчком ноги захлопывает дверь. Они теперь одни во всем мире. Мрак им сопутствует – как благоволит он всякому греху. Что ты стоишь? Раздевайся. И ты. Я уже. Он чувствует на своих губах ее губы, и с обезумевшей головой покрывает быстрыми жадными поцелуями ее тело: плечи, грудь, живот, вожделенное лоно, ноги… Ее пальцы теребят волосы на его голове. Идем. Слабый голос сверху. Идем же. Он спешит вслед за ней, на ходу сбрасывая туфли, срывая рубашку, стаскивая брюки. Разве он мальчик, чтобы не знать, что за этим последует? Разве он хочет? Да. Я хочу. Разве я не знаю, что это грех? Да. Я знаю. Разве я не могу остановиться? Теперь уже нет. Мрачная волна несет с неодолимой силой. Никто никогда его не простит. Даже имени ее называть не буду. Разве он приехал в град Сотников, чтобы соблазниться Олей и с вожделением, страстью, нежностью вдыхать запахи ее плоти, слышать ее любовный лепет и, будто в беспамятстве, шептать в ответ слова, которые похищены им у другой? Разве сладострастие побудило его отправиться на землю предков, землю обетованную? И разве в миг его проклятого упоения, безумной ласки и ее прерывистого долгого счастливого вздоха не опустят долу глаза белый старичок и дед Петр Иванович? Простите меня. Но я бесконечно желаю ее, при этом обращая ваше внимание на близость слов желать и жалеть, из чего следует, что я желаю, жалея, сострадая ее печальному одиночеству, женской тоске и обреченной увяданию прелести. Даже в верном сердце отчего бы не найти крохотное местечко для жалости, которая так похожа на любовь? С первой нечаянной встречи на дощатом тротуаре улицы Калинина она ему приглянулась. Но разве ее он искал с тех пор? Разве с ней домогался встречи? Разве ради нее бродил по городу, вступал в пределы Юмашевой рощи и в монастыре лихорадочно шарил по стенам давно опустевшей кельи? Нет, совсем иная руководила им цель. И раз уж они снова встретились, то не следует ли сослаться на невидимую и неведомую силу, управляющую судьбами? Рок, если желаете. Повсюду страсти роковые. Но в самом деле, он даже не думал о свидании с ней, а увидев ее трогательно-вопрошающий взгляд, обняв и почувствовав ее покорную и радостную готовность, словно бы вдруг и сразу оказался там, где нет ни рассудка, ни долга, ни прошлой жизни, а есть лишь одно слепящее, перехватывающее горло, мучительное желание.

– Погодите, – придержал Олю Сергей Павлович. – Шаги какие-то. Слышите?

Они стояли возле подъезда, и теперь младший Боголюбов должен был решить: примет ли он молчаливое, но несомненное и настойчивое приглашение или, сославшись на ожидающий его завтра трудный день, простится со своей спутницей и отправится восвояси.

– Идет кто-то, – согласилась Оля. – И пусть. У нас тут шатаются всякие. – Она потянула его за руку. – Я вас хоть чаем напою.

Как слепой за поводырем, он шагнул вслед за ней в полутьму подъезда, медленно, ступенька за ступенькой, поднялся на второй этаж, и там, у ее порога, ощутил на своих плечах ее руки и ее голову – на своей груди. Всем телом она прильнула к нему и шептала с отчаянной горькой нежностью, что пусть он как хочет про нее думает, пусть, но это все не так, все по-другому, ей вообще никто не был нужен, но случилось, что беда приключилась. Ну да. Правда. И как дура стала, один туман в голове. Она засмеялась, заплакала и робко подняла на него блестящие от слез глаза.

– Идем же. Что мы на пороге топчемся.

– Ну ты что… ты зачем… – умоляюще говорил он, все теснее прижимая ее к себе. – …ты меня не знаешь…

– А я и не хочу! Пусть там у тебя в Москве жена и семеро по лавкам… так это ж там! в Москве! а мы с тобой здесь! Я все про тебя уже подумала… и про себя…

– Оля… – хрипло вымолвил он, из последних сил размыкая объятия и отступая от нее на шаг. – …я к тебе завтра… Вечером. У меня дело важнейшее, ради него я сюда… Я приду!

С этими словами он резко повернулся, сбежал вниз и выскочил на улицу. И там, пройдя несколько шагов, он вдруг остановился, обернулся и посмотрел на второй этаж. Окно светилось. Еще выше была черная бездна, мерцавшая, сиявшая и медленно кружившаяся над ним.

Сергей Павлович взмахнул рукой, прощаясь с домом, окном и Олей и зная, что никогда не вернется сюда. Затем он полез в карман, достал папиросу, закурил и двинулся в сторону гостиницы. Из чахлого скверика выступили ему навстречу два крупных мужика и встали у него на пути. Остановился и он. Оба в кепках, только у одного сдвинута козырьком назад. Два бугая. Гена Морозов, тренер, учил: главное – вложиться и хорошо попасть. Сейчас. Он выплюнул папиросу. Между носом и верхней губой лучше всего. Попасть – и ходу. Не успел. Оба они согласно и быстро придвинулись к нему, и Сергей Павлович в мгновение ока получил два сокрушительных удара – в лицо и под ребра. Он согнулся и прохрипел:

– Вы… ребята… обознались… должно быть…

– Козел московский! – услышал в ответ доктор Боголюбов. – Явился наших баб…

Кто-то из них умело обрушил сцепленные руки на его затылок, и он рухнул на землю, успев подумать, что ноги надо подтянуть к животу. Лежи эмбрионом – целее будешь. Почти сразу же он провалился во мрак, очнулся от сильного удара по спине, успел услышать настойчивое матерное пожелание, чтобы завтра же его духа не было в Сотникове, и после прощального пинка в голову потерял сознание.

14

Кто-то сидел у его кровати, а кто – он понять не мог. Их, кажется, было трое. Говорили тихо, но он слышал каждое слово.

– Невообразимо! В наше время! Вот так! На улице! И вот он лежит перед нами, о Боже, Боже, словно солдат, доставленный с поля боя!

– Вы с Луны, что ли, свалились, мой милый? Наше время пахнет кровью – или вы еще не учуяли этот сладковатый запах? Хорошо, хоть не до смерти. Тут у меня знакомого пристрелили в Москве средь бела дня – и почему? Оказался не в то время и не в том месте, то есть там, где в это время и в этом месте должен был выходить из ресторана какой-то наш алюминиевый король – то ли Василь Васильич, то ли Михал Ароныч, то ли Белый, то ли Черный, то ли черт знает кто, но непременно и обязательно алюминиевый. Так вместо него продырявили моего Антошу, милейшего человека, умницу, инженера из туполевского кабе, то есть он был инженер, а теперь у него три лавочки, одна на Черкизовском, вторая, он ее своей коровой-рекордист-ской называл, шутил, бедный, возле Пушкинской, и третья где-то на Савеловском. Жениться собрался! А эти… ну как их… ну да, киллеры, они к нему, уже бездыханному, подошли, поняли, что не тот, плюнули, в машину сели и укатили. Ищи ветра в поле! Кто их будет искать? Кому мой Антоша нужен? Копейка нынче вообще ничего не стоит, но даже она дороже человека.

– Все-таки, мне кажется, следует отметить… Еще минутка протикала бы, и он бы пал. Сдался. Он бы не устоял, и был бы увлечен этой Олей на ее ложе, о чем она страстно мечтала. Она мечтала с ним совокупиться, но ведь и он изнывал от вожделения. В некотором высшем смысле он был соблазняемый Иосиф, но, как Иосиф, сумел смирить своего осла и загнать его в стойло.

– Чушь! При чем здесь Иосиф. Турусы на колесах. Тому нужды нет смирять, кто не соблазняется. А он соблазнился.

– Ах-ах. Гром и молния. Donnerwetter.[56] Погодите, погодите… А ведь вы мне кого-то напоминаете. Ну конечно, отец Артемий собственной персоной. Знакомы? Та же повадка, та же ревность о чистоте нравов и тот же инквизиторский пыл, с которым он допытывается у своих прихожан, не было ли у них греха, скажем… с птичкой! А? Какова проницательность! Каково знание тайных пороков человеческой натуры! Он подпольный сладострастник, я уверен. Нет, нет, никаких намеков, но кто из нас без греха? А у вас и камень наготове. Напрасно. На бедняге живого места нет, а тут вы со своей проповедью. Живите без соблазнов, дети мои! Я вам не труп ходячий, чтобы вовсе без соблазнов! Вы, друг мой, моралист. А моралисты – самые бессердечные из людей. Ни капли сострадания! Ни грана милосердия! Как вас только терпит Создатель!

– Безгранично Его снисхождение, и Он многих терпит по неизвестным нам основаниям.

– Вы безжалостны, как Саул, повелевающий убить Давида, и несправедливы, как Давид, отправляющий Урию на верную смерть. Из нашей жизни бесследно исчезла справедливость. Русская правда – где она?!

– Она уже тыщу лет как объявлена в розыск.

– Высшие идеалы, лучшие умы, крестная смерть Агнца… Неужто все понапрасну, и злодеи по-прежнему будут глумиться над невинными людьми? Не устаю взывать буквально на всех перекрестках.

– Глас вопиющего в пустыне.

– Оставьте. Мне и без того тяжко. Зрю пред собой едва ли не до последнего издыхания уязвленного ранами и не перестаю вопрошать: за что?! Ведь он подавил в себе… ах, я кажется, уже упоминал, но все-таки: он едва не стал рабом, но спас в себе свободного человека! Когда плоть тянется к плоти, какое, спрашиваю я, целомудренное усилие надлежит приложить, чтобы свернуть с дороги, ведущей сами знаете куда? Нам невозможно прибегнуть к физике, ибо ни одно из доступных ей измерений не отразит ни тяги обоюдного влечения, ни силы, способной ее преодолеть. Что же до известной нам особы, то она, кстати говоря, достойна не осуждения, а нашего братского сострадания и сожаления…

– Во всяком братском к сестрице сострадании кроется блуд.

– Послушайте, нельзя ли чуть более человеческого и чуть менее поповского? Но вот вопрос для нашего обсуждения важнейший. Как он нашел в себе силы оторваться от желанной – тут я не спорю – девицы. А девица хороша. Кто из нас возьмется отрицать миловидность ее лица и прочие неоспоримые достоинства…

– А я пред чудом женских рук, спины и плеч и шеи…

– Вот-вот. Но завлеченный ею гость все-таки бежал! Фа-марь не получила Иуду! Тяжело, мучительно, больно – но он оборвал уже чуть было не связавшую их нить! В противном случае он рискнул бы оказаться в крайне двусмысленном положении – обладая возлюбленной в Москве, обзавестись еще одной – в граде Сотникове.

– Тоже мне, новость. Это было в провинции, в страшной глуши. Я имел для души дантистку с телом белее известки и мела, а для тела – модистку с удивительно нежной душой…

– Поэзия – разврат, поэты – не только развратники, но и развратители народа. Все, все, все до одного!

– Эк вас, голубчик, прорвало. Что же до количества возлюбленных, то всего-то две у него было бы. Сущий мизер. Далеко до царя Соломона и нашего Красного Солнышка.

– Да черт ли мне в вашем Соломоне и Красном Солнышке! Простите. Поймите же, наконец, я веду речь не только о его нравственной борьбе с самим собой и преданности оставшейся в Москве женщине, которая – он мечтает – родит ему сына. Но не только это удержало его. Не будем лукавить. После развода, да и во время первого брака он вел довольно-таки рассеянный образ жизни…

– Хе-хе. Рассеянный? Вы как-то чересчур деликатно. Бабник он был и ходок почище даже своего друга Макарцева. А эта его последняя? Людмила Донатовна, если не ошибаюсь… Исчадие ада, иначе не скажешь! У него только и забот было, что сторожить ее пылающий передок.

– Мерзость, мерзость и еще раз мерзость! Вавилонский блудник.

– Ну пусть, пусть! Не будем смывать постыдные строки…. Но в последнее время разве не заметна была коренная перемена его жизни? На каменистой почве его сердца разве не взошло желание веры? Разве не ощутил он духовную связь с погибшим дедом-священником? Разве не страдал вместе с ним и другими мучениками? И наконец, в одно прекрасное утро, или, может быть, это был день, или вечер, или даже ночь, не имеет значения, разве не решил он во что бы то ни стало… Найти?! Вы знаете, о чем я. У него, таким образом, появилась высшая цель. Миссия! Он возжелал высшей правды! Блаженны алчущие и жаждущие ее!

– Блаженны или не очень, судить не берусь. Но кто ее алчет, тот получает. Сломанные ребра.

– Это, между прочим, еще вопрос – прошлись ли ему по ребрам из-за его, как вы одически выразились, стремления к высшей правде, или у его дамы тут ревнивые кавалеры. Сотников – не Испания, но все же… Возможно, она даже более чем обнадежила кого-то из них.

– Как вам не стыдно! Она скромная целомудренная женщина! Ее вдруг вспыхнувшее чувство…

– Оставьте, друг мой. В каждой женщине сидит бес, который рано или поздно дает о себе знать подчас пресквернейшим образом.

– Послушайте, мы уклонились. Хватит об этой женщине, кто бы она ни была: блудница Раав или святая Цецилия. Сегодня, в конце концов, не Восьмое марта. Я намерен со всей прямотой огласить.

– Прокимен, глас первый. Оглашайте.

– Что за недостойная манера подсвистывать под каждое слово. В ваши годы можно было бы отказаться от этих шуточек-прибауточек.

– Друзья, друзья… Сохраним спокойствие, как три мудреца, собравшиеся возле Иова…

– Три самодовольных дурака, которые не могли ни утешить бедного старца, ни объяснить ему природу его бед, пока не явился четвертый…

– Но я все-таки намерен огласить. Вопрос ставится мною так: следует ли ему отправляться в монастырь за этим документом? Личную безопасность в данном случае я со счетов сбрасываю. Я вам не о. Дмитрий с его сладеньким сиропом вместо веры. Своей смертью, если таковая случится, он лишь подтвердит основательность намерений, приведших его в Сангарский монастырь. Но, между нами, трагического исхода я не допускаю.

– Отчего? Отец Дмитрий был весьма убедителен…

– Бросьте! Пуганая ворона куста боится. Хотели бы они его убрать, он до Сотникова бы не доехал, уверяю вас.

– А тропиночка, которую он протаптывал к тайнику?

– Положим… Тогда зачем нынче вечером им надо было его бить смертным боем?

– Для устрашения!

– Господи, помилуй!

– Возможно, они уже поняли, где он собирается искать… Но вопрос в другом. Имеет ли он вообще право на эти поиски? Существуют ли в нем, скажем так, необходимые нравственные устои, которые не поколеблются, когда у него окажется документ огромной взрывной силы? Образно говоря: постился ли он в пустыне сорок дней и сорок ночей перед тем, как дерзновенной рукой потревожить покой древнего склепа и предъявить России строки, подрывающие ее и без того непрочные общественно-государственные основы? Я вас спрашиваю: имеем ли мы в лице Боголюбова-младшего человека, который с должной осмотрительностью и чуткостью откроет России правду о неканоничности ее православной церкви? О том, что ее, по сути, нет? Что она возникла по желанию сильных мира сего и потому не может именоваться церковью христианской? Обойдется ли он с достаточной бережностью и достойной осмотрительностью с попавшим ему в руки завещанием? Осуществит ли, говоря языком его ремесла, необходимую промедикацию, чтобы потрясение было не столь болезненным? Проявит ли необходимую мудрость, повелевающую ему предпринимать необходимые и уместные в данном чрезвычайном случае шаги постепенно, после тщательного обдумывания и советов с умудренными государственным и церковным опытом мужами? Достанет ли ему нравственной устойчивости с достоинством выдержать ответственность, которой в новейшей истории я попросту не могу отыскать сравнения? По здравому размышлению отвечаю: нет, нет и еще раз нет. Не тот человек младший Боголюбов. В самом деле: из интерната может ли быть что доброе?

– Однако. Интернат в его жизни был и быльем порос. Ну запихнул его туда непутевый папаша, сбагрил с рук – а вы его все норовите этим кольнуть. Некрасиво. И потом, дражайший мой ревнитель нравственности: нам ли не понимать относительности условий, в каковых произрастает юный человек. Святой из интерната и садист из привилегированной школы – я, например, такого поворота не исключаю.

– Но все-таки: самое серьезное действие, какое человек когда-либо совершает в своей жизни – это смерть. Разве не так?

– И?

– Что «и»? Надо все-таки с достоинством… Положим, его там убьют, хотя я в это не верю. Но согласитесь, нельзя переходить в лучший мир с вожделением в сердце. Это все равно, что из публичного дома сразу же прийти в церковь.

– Уж не полагаете ли вы сразить меня подобным сравнением? Я вам отвечу: там сбывают один товар, здесь – другой. Не вижу разницы. Там вам могут подсунуть девушку с дурной болезнью, здесь – подвергнуть духовному растлению. В конце концов, грешить бесстыдно, непробудно, а потом с похмельной головой явиться в божий храм – это и есть удел русского человека.

– Прекратите кощунствовать!

– Друг мой, что вы говорите! Умоляю, скажите сейчас же, сию минуту, что это вырвалось помимо вас, оно не ваше, не ваше сердечное…

– О, как мне опостылел этот словесный блуд! Давайте же решать…

15

Эти три голоса ужасно мешали Сергею Павловичу. И без них было ему и больно, и тошно, а они вроде трех бормашин прямо-таки сверлили ему голову. Особенно неприятен был ему один, мало того что резкий фальцет, да еще накаленный сознанием собственной непогрешимой правоты. Тот самый, что ввиду нравственного недостоинства Сергея Павловича отказывал ему в праве сегодня ночью из кельи Гурия похитить тайную грамоту. Второму было как будто на все наплевать, но скорее от безнадежности, чем от равнодушия. И третий, бедненький, вертелся между ними, как уж на сковородке, желая и невинность соблюсти, и капитал приобрести, а главное, во что бы то ни стало представить Сергея Павловича в наилучшем виде, несмотря на привитые в интернате дурные нравы, привычку к алкоголю с явным предпочтением водки, случайные связи, кратковременное увлечение лебедью-Олей, Людмилу Донатовну и прочие имевшиеся в его жизни пятна и падения. С каждым из троих, даже со своим бескорыстным заступником, младший Боголюбов, если бы не скверное состояние здоровья, готов был незамедлительно вступить в спор и, как дважды два, доказать, к примеру, что незачем ему, добыв манускрипт, спешить на совет к умудренным опытом мужам государства и церкви. Кто они такие, эти мужи? Любой разбойник с большой дороги благороднее их. Хорошо ли вы помните их жизнь и деятельность? Пролитую ими невинную кровь, суды с удавленной Фемидой, сынов и дочерей отечества, которых они не считали за людей? Хорошо ли вы помните их лица, точнее сказать: хари – свиные, лисьи, волчьи, хари хорьков, гиен, шакалов с маленькими плотоядными глазками? Есть ли подлость, которую они не совершили? Предательство, которым они не заклеймили себя? Ложь, которой они изувечили сознание миллионов? Они сначала заморозили Россию, а теперь, чуть оттаяв, она принялась гнить. Нет уж. Благодарим покорно. Если отправится сегодня в монастырь и, Бог даст, найдет то, за чем сюда явился, – никаких ни с кем советов. В конце концов, разве не для того был погребен документ, чтобы по истечении семидесяти лет водительством свыше, наитием и всякого рода чудесными совпадениями и прозрениями Сергею Павловичу было суждено его обрести? Следует ли зажигать свечу, чтобы поставить ее под спуд, а не на подсвечник, дабы она светила всем в доме? Можно ли призвать себя к выжидательному умолчанию, когда в земле отечества дотлевают косточки непогребенных страдальцев? Молчанием ли не предается наш Господь?

Представим однако, что его жизнь оборвется в тот самый миг, когда завещание окажется у него в руках. Следует ли из этого, что все его усилия, не говоря о пережитых душевных страданиях, пойдут, буквально говоря, прахом? Трезвые суждения, когда б им не мешали постоянная головная боль от вчерашних ударов тупыми предметами, скорее всего, грубо сшитыми или сшитыми специально для подобных целей башмаками в область правого виска, в затылок и лоб, где от последнего (кажется) удара осталась и горит чувствительная ссадина, мало-помалу приводят к следующему: да, он исчезнет; да, бумагу из его рук вырвут и переправят в Москву, Николаю-Иуде, который, окинув ее беглым взглядом, презрительно усмехнется, положит в конверт, а конверт – в кожаную с потускневшим золотым тиснением папку: «Н. И. Ямщикову в ознаменовании его полувековой доблестной службы в органах ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ», и отправится на доклад, к генералу еще более важному, чем он. «Вот, – не без торжественности промолвит Николай Иванович, извлекая пожелтевший лист, – как веревочке ни виться…» Будучи мимоходом спрошен своим начальником, а где заваривший кашу доктор, ваш, кажется, племянник, хладнокровно ответит старый волчина, что тот, кто кашу заварил, сам же ее и расхлебал. «Ну и… я надеюсь…» – последует далее полувопрос-полуутверждение. Николай Иванович самодовольно ощерится. Камнем в воду. Никто никогда.

Пусть так. Пусть он исчезнет, а завещание пусть будет уничтожено либо упокоится в швейцарском бронированном сейфе с немецким ключевым замком Mauer и американским кодовым электронным замком Sargent – но из этого ровным счетом ничего не следует.

Оно существует – вот непреложный факт, доказательством которого служит хотя бы учиненная за Сергеем Павловичем охота, начавшаяся слежкой, а завершившаяся умелыми ударами исполнительных бойцов. Рассуждаем далее, несмотря на пульсирующую в висках боль, головокружение и подкатывающую временами тошноту. Клиническая картина сотрясения мозга. До вечера лежать, а затем. Встань и иди. Из области предположений и угасающих с годами слухов переместилось в область несомненных явлений, о чем поставлены в известность разные люди, именно: отец Викентий, Царство ему Небесное, но, скорее всего, пока ночью ему не всадили в сердце нож, успел собинным отцам и доверенным чадам передать о неоспоримости завещания и, может быть, сослаться на письма новомученика Петра, где прямо сказано: есть, и я знаю, где; и Аня знает, и папа, и друг Макарцев, если не знает, то догадывается; и предавший его священник из Меньшиковой башни; и в Сотникове Игнатий Тихонович, о. Дмитрий и, кажется, Иван Егорович… Теперь, что бы ни случилось, апокриф приобретет черты догмата. Этой церкви нет, о чем с горечью и болью утверждаю и свидетельствую. Подпись. Первосвященник. Аминь. Теперь новые голоса услышал он рядом, но другие. Он их узнал и обрадовался. «Я вам не могу, не имею права все рассказывать, но, поверьте, у него цель самая благородная и в наше время именно поэтому ужасно опасная!»

Игнатий Тихонович кому-то шептал и прибавлял, что эта цель, говоря одним словом, правда. Вам будут внушать и с ученым высокомерием спрашивать, а что такое, собственно, правда? Не есть ли это всего-навсего точно установленное правило? А раз так, не ограничиваете ли вы себя этой правдой-правилом? Суть предмета от вас неизбежно ускользнет. Если бы вы помнили что-нибудь из физики…

– Да голубчик, да Игнатий Тихонович! – Оля в ответ ему шептала. – Я как из школы вышла, так сразу все и забыла! Да и в школе-то еле соображала. Ну дура я, Игнатий Тихонович, дура я круглая во всем, и Сережа… Сергей Павлович, он из-за меня…

– Бросьте, бросьте! – шепотом закричал сотниковский летописец. – Именно из-за правды. Вы совершенно ни при чем. Случайное совпадение. Они вам чего доброго скажут, – продолжал он, – что правда престает быть правдой тем быстрей, чем более она точна. Софистика, я вам говорю! Правда, которую стремится добыть Сергей Павлович, неоспорима, и потому не может стать ни меньше, ни больше, она…

– Не мучайте Олю, – едва вымолвил Сергей Павлович. Слова выговаривались трудно, и каждое вдобавок вызывало в голове всплеск острой боли.

– Очнулся! – уже не сдерживаясь, вскрикнул Игнатий Тихонович. – Мы здесь с Олечкой, как две мышки, дышать боимся… Она только компрессы на голове вам меняла.

Сергей Павлович открыл глаза, увидел седую бородку Игнатия Тихоновича, испуганное, виноватое, любящее лицо Оли, а где-то вдалеке раковину со стеклянной полочкой. Далее, за спиной Игнатий Тихоновича он увидел стол, и окончательно уверился, что он в гостинице, на своей законной койке, в изголовье которой должно висеть серое вафельное полотенце. Он протянул руку – полотенца там не было. «Ага! – догадался он. – Оно, должно быть, на лбу у меня». И точно: он ощутил его ладонью: влажное и уже чуть согревшееся.

– Я вам меняла только что, – нагнулась к нему Оля, и он близко увидел ее покрасневшие глаза, веснушки на бледном лице, дрожащие губы и то умоляющее, трогательное выражение, которым она как бы говорила ему: ты ведь знаешь, что не из-за меня ты так пострадал? – Но врач велел, чтоб холодный… Я сейчас. – Она сняла с его лба полотенце, открыла кран, намочила, отжала и снова бережно положила ему на лоб. – Там еще ссадина от удара… я ее зеленкой… и на затылке… щипет? И ребра обмотала. Простыню из дома взяла, и мы с Игнатием Тихоновичем потуже…

Летописец кивнул. Одно ребро, похоже, сломано. В голове у него вдруг смешалось, и он позвал: «Аня! Где я?!» Деликатно откашлявшись, Игнатий Тихонович сообщил, что Аня, скорее всего, ждет Сергея Павловича в Москве, а здесь, как самая лучшая сиделка, ухаживает за ним Оля. Ее заботами Сергей Павлович скоро встанет на ноги и отбудет в столицу, если, конечно, не решит задержаться по причине, которая, собственно, и привела его в град Сотников. Что же касается бесстыдных домыслов…

– Игнатий Тихонович! – вспыхнув, воскликнула Оля.

Нет, нет. Взрослые люди, все точки над i непременно. Ничуть не задевает вашего доброго имени. Ложная стыдливость, ничего больше. Наш гость тем более должен знать хотя бы для того, чтобы глупые бабьи пересуды ни на один миг не скрыли истинного повода состоявшегося на него покушения. Вам будут говорить, будто один из нападавших давно домогался ее взаимности.

– Игнатий Тихонович, ну я вас прошу!

Старичок Игнатий Тихонович совершил в ответ твердое движение рукой, как бы отстраняя все, что могло бы помешать установлению истины. Вздор. Мерзкий вымысел. Преднамеренная ложь. Она не жена цезаря, хотя по своим превосходным достоинствам вполне могла быть таковой, но, безусловно, вне подозрений. Только сын. Илюшечка. Плод искреннего, но поспешного увлечения. Как всякая женщина, была бы рада… Женское сердце тянется к любви, не так ли? Да ведь и мужское тоже, после краткого размышления задумчиво прибавил Игнатий Тихонович. Но… Здесь нет того, кому она могла бы вверить себя и своего сына. Она похоронила мечты о личном счастье, вот почему навет о внезапно возникшем в нашем захолустье Отелло с его дикарски выраженной ревностью следует отбросить, не тратя секунды на размышления. Отелло! Он презрительно фыркнул в седые аккуратно подстриженные усы, плавно переходящие в такую же аккуратную бородку. Бандиты, нанятые подлым Яго, – вот они кто.

– Я вовсе думаю… я хотел… не думаю… – с трудом ворочая языком, промолвил Сергей Павлович и со слабой улыбкой протянул Оле руку. Она уткнулась в нее пылающим лицом. – Ты… не надо… ты не плачь, – уже тверже произнес он. – А я как здесь… – слово «оказался» никак не хотело сходить у него с языка. – …попал?

– Не помните? – спросил Игнатий Тихонович.

Младший Боголюбов качнул головой и тут же поморщился от боли.

– Что-то… а что-то – нет… Какие-то хари.

Теперь он слушал, закрыв глаза, и слагал в памяти подробности минувшего вечера, который мог завершиться для него куда более плачевно, если бы Оля, движимая горьким чувством, не бросила ему вслед прощальный взгляд и не увидела, как его свалили и топчут. С отчаянным криком, пробудившим уже погружавшийся в сон град Сотников, она вылетела на улицу.

– А что ж… кричала… ты? – затрудненно, но с большим интересом осведомился Сергей Павлович.

– Кричала… А что тут кричать? Гады, кричала. На помощь звала… Да, – подумав, сказала она. – Звала. Одной-то мне с ними никак…

– И… пришли?

– Кто-то милицию вызвал… «Скорую»… А эти-то сразу убежали.

Обрисовалась далее следующая картина. Будучи еще на земле, на том самом месте, куда его повергли двое злодеев, Сергей Павлович решительно отверг больницу, внятно объяснив, что он сам врач и сумеет себе помочь. Скорее всего, это прозвучало несколько самонадеянно из уст человека, почти тут же лишившегося сознания, к счастью, ненадолго. К приезду милиции он уже сидел на заботливо вынесенном кем-то стуле, но описать преступников не сумел, повторив лишь, что были в кепках. «А кто не в кепках?» – резонно заметил старшина и, втоптав окурок, пообещал заехать позже.

В гостиницу – и это для Сергея Павловича тоже была новость – его доставила Оля; вскоре прибыл вызванный ею Игнатий Тихонович. Приходили: следователь, молодой человек с младенческими голубыми глазами, которым он напрасно старался придать пронзительное выражение, и удалившийся ужасно огорченным из-за неспособности пострадавшего внятно объяснить предполагаемые мотивы нападения и описать самих нападавших. А ведь можно было бы взять по горячим следам! Так воскликнув, он засунул в портфель девственночистый протокол допроса, щелкнул замочком и вышел, тихо притворив за собой дверь. Шурик, сквозь черные очки осмотревший московского гостя, в неведомых целях потрогавший компресс у того на лбу и усмехнувшийся своим тайным мыслям. Да ведь, братья и сестры, как не усмехнуться, или жалостливо, или, напротив, с недобрым чувством, когда еще вчера созерцал человека в почете и здравии и сам наполнял ему рюмки отменным коньяком, а ныне зришь его почти недвижима и косноязычна. «Ну, ты, давай… поправляйся… – ободрил он. – Чего надо, мы здесь. Анатоль Борисовичу сообщено». С опухшим и оттого еще более округлившимся лицом кота-пройдохи явился предрик с двумя бутылками «Боржоми» и почти тут же удалился, простонав, что никто не знает, как ему плохо.

Сергей Павлович припомнил пузатого и скорбного певца-генерала, Анжелину Четвертинкину с ее угрожающе-красными ногтями, Марию Федоровну и попавшего в ее сети полковника Виссариона и с испугом спросил:

– Они все придут?

– Анжела рвалась, я ее не пустил, – сообщил Игнатий Тихонович. – Но она все равно напишет. Доктор из Москвы чудом остался жив. В этом роде что-нибудь.

– И пусть, – вяло согласился Сергей Павлович. Ему, похоже, становилось чуть лучше. Уже не тошнило, не так сильно болела голова. Он оживился и спросил: – А вы?

Старичок Столяров переспросил с удивлением, в котором, однако, искренности едва ли набралось и на грош.

– Что, собственно, я? Какое, собственно, отношение помимо прискорбия и возмущения?

– Будет вам. Чтобы в вашей летописи – и ни единого слова? Быть не может!

– Ах, вы об этом… – он полез в карман за расческой и долго приводил в порядок усы и бородку. – Сами посудите, – промолвил, наконец, Игнатий Тихонович, без нужды долго рассматривая свой чесательный инструмент, дуя на него и скрывая во внутреннем кармане пиджака, – ваш приезд и все, ему сопутствующее… Я просто обязан! С обоснованием истинных причин, каковые… Ну, словом, вследствие которых… – Он запутался и сник.

– А я и не знала ничего про летопись, – простодушно призналась Оля. – А вы, оказывается, все пишете. И про всех?

Летописец на сей раз отмолчался, младший же Боголюбов, углядев на столе лекарства, спросил, какими снадобьями его тут лечат.

– Это все Игнатий Тихонович… Он у заведующей аптекой сына учил, – сообщила Оля. – От сотрясения что было, все дала. Циннерезин вот, ноотропил… это вы уже принимали… по две таблетки два раза… и еще вот уколы вам делать… я как раз собиралась…

– Да вы умеете ли? – заметно веселея, спросил Серей Павлович.

– Илюшечка как заболеет, я ему всегда… Он меня медсестричкой зовет. Шприцы одноразовые…

– Серафиме Викторовне моей добывал, – не без печали пояснил Игнатий Тихонович. – Не пригодились.

Коллеги! Так обратился доктор Боголюбов со своего узкого и продавленного ложа к старичку Столярову, имевшему, как всегда, вид чистенький, но на сей раз утомленный, и лебеди-Оле, сосредоточенно набиравшей лекарство в шприц. Время к полдню. Больной явно идет на поправку, о чем свидетельствует его желание посетить местный буфет, после первого знакомства оставивший, правда, о себе наихудшие впечатления. Игнатий Тихонович отрицательно покачал головой. Вам нужна полноценная, калорийная и в то же время необременительная для желудка пища, составляющая важнейшую основу жизненного благополучия. Ни одно заведение общественного питания нашего города, и прежде всего – буфет этого постоялого двора, не сможет предложить вам что-нибудь в меру горячее, свежее и полезное. Но вот – он указал на Олю – ваш ангел-хранитель, приготовивший и доставивший в вашу нору термос с бульоном из приобретенного на рынке с утра пораньше цыпленка. Цыпленочек бегал, малютка резвился и клювиком крошки клевал – но, схваченный сильной рукою, смирился и супом для бедного доктора стал. Каково? Вполне языческая жертва. На алтарь. Кхе-кхе. Дабы некстати упомянутый алтарь не вызвал сердечного смятения, а у кого – объяснять не следует, тем более ей предстояло сию секунду вонзить иглу в плоть Сергея Павловича, с наивысшей деликатностью им обнаженную, он проговорил, будучи лицом вниз и, таким образом, в тощую подушку, что Игнатий Тихонович имел в виду алтарь всяческого благородства… ох… и душевной чистоты. Всем известно, медики не выносят уколов. Но у вас, сестричка Олечка, легчайшая ручка. Дайте поцелую.

– Вот еще! – голос у нее дрогнул, и она поспешно убрала руки за спину. – Привыкну, чего доброго… Бульон лучше пейте из цыпленочка-малютки.

После двух чашек крепкого бульона Сергея Павловича потянуло в сон. Глаза слипались, но он помнил, о чем следует попросить чистенького старичка.

– В «Охотнике-рыболове»… «Рыболове-спортсмене»… забыл… видел на витрине фонарь и нож. Был перерыв, я не купил. Купите… пожалста… Мне сегодня… может…

И он заснул. Спал он долго, до вечера, пробудившись однажды лишь для того, чтобы выпить еще чашку бульона, проглотить таблетки, набрать в шприц пирацетам и со стоном вогнать иглу себе в бедро. Сновидения посещали его, впрочем, в большинстве своем довольно неясные за исключением двух: Аня бежала навстречу ему, почему-то с опущенным лицом из-за чего, в конце концов, он стал сомневаться: Аня ли это? или, может быть, Оля? Но тут она подняла голову, он увидел ее лицо с маленькой темной родинкой на левой щеке, и горло ему перехватило счастливое чувство долгожданной встречи. Он протянул к ней руки. Аня! Сейчас он обнимет ее. Я встретил вас, и все былое, вместо скорбного генерала запел он сам, но куда более полнозвучным тенором. Игра голосовых связок, вот и весь секрет. Но как странно и как на нее не похоже! Она прошла мимо, словно не заметив его. Быть может, он превратился в тень? Стал призраком, неразличимым в ярком свете дня? Принял чужой, ей незнакомый облик? «Анечка!» – хотел было изо всей силы закричать он ей вслед, чтобы она обернулась, узнала его и улыбнулась той своей сияющей и вместе с тем робкой улыбкой, от которой у него радостно и тревожно замирала душа. Но голос, которым он только что так сильно и страстно пел об их нерасторжимой вечной любви, вдруг пропал. Сиплый шепот вылетал изо рта у него. Однако он продолжал упорно звать ее, надеясь, что вот-вот его голос прозвучит во всю силу, и она услышит, оглянется и поймет, что это он призывает ее к себе, невенчанный ее супруг, возлюбленный и отец их будущего сыночка. Нет. Не оборачиваясь, уходила все дальше и дальше.

Конечно, он мог бы догнать ее, взять за плечи, повернуть к себе и спросить: «Что с тобой? Что случилось? Что-нибудь с Ниной Гавриловной? Отчего ты молчишь? Отчего проходишь мимо, будто я не твой муж? Или ты меня больше не любишь? Правда, я чуть было не согрешил здесь, в Сотникове. Ее зовут Оля, она меня полюбила – я думаю, от одиночества, от своей женской неприкаянности. Но я как был, так и до смерти останусь верным тебе! Тебе. Одной тебе». Он пытался пойти, даже бежать вслед за ней, но каждый шаг давался ему с превеликими усилиями, будто на ногах у него висели пудовые гири. Он глянул вниз и с ужасом увидел, что идет по какой-то трясине, проваливаясь в нее почти по колено. Силы покидали младшего Боголюбова. «Аня! – со стоном вымолвил он. – Да помоги же!» Она, наконец, остановилась и посмотрела на него. Далеко ли была она, близко ли – этого он знать не мог. Но видел, ясно видел ее скорбно сжатый рот и катящиеся по щекам слезы. А его тянуло все ниже, все сильней засасывала его трясина, и вот уже подступала к груди, тяжелым обручем смыкаясь вокруг сердца. Он глянул вверх – не протянула ли ему свою спасительную ветвь ива. Но не было ивы, не было берега, на котором могла бы расти она, ничего не было. Дышать становилось все трудней. «Анечка!» – в последний раз позвал он ее. Она прощально махнула ему рукой, повернулась и побрела дальше.

Затем каким-то непостижимым образом он оказался в кабине «Скорой помощи» с тощим Кузьмичом за рулем и студиозом, который сидел позади, возле носилок, и кричал, что надо гнать, иначе мы его потеряем. Доктора Боголюбова это почему-то совершенно не трогало, и он отвечал с поразительным и несвойственным ему цинизмом вроде того, что потеряем – найдем нового. Кузьмич в ответ осуждающе сплевывал в приспущенное окно и говорил, что ты, доктор, в последнее время совсем оборзел. Делом бы лучше занимался, чем всякую херовину искать. Вон и по башке схлопотал, чтоб не совался куда не просят. В больнице они шли бесконечным подземным коридором со стенами, выложенными когда-то белой кафельной плиткой. По выщербленному полу грохотали каталки, все почему-то не с больными, а с наваленными на них грудами грязного белья, из-под которого – заметил, но совсем не удивился Сергей Павлович – торчали то желтые худые ноги, то руки, тоже худые и желтые, с отросшими в предсмертной болезни длинными ногтями. Голова заболела. Он обхватил ее обеими руками и шел так, не глядя по сторонам и позабыв о своих спутниках и о больном, которого они везли в приемный покой. Глубочайшая тоска овладела им, словно этот коридор с закрашенными черной краской матерными словами, фашистскими знаками, похабными рисунками и паутиной под потолком, откуда ее ленилась сметать нерадивая уборщица, вел к концу его жизни, в одиночество, мрак и пустоту.

Толкнув дверь, он оказался в комнате сплошь серого цвета. Серый свет угасающего зимнего дня падал из узкого окна. Землисто-серыми были лица трех сидящих за столом людей: женщины преклонных лет с трясущейся головой в белой косынке с черепом и скрещенными костями на ней и двух мужчин справа и слева от нее неопределенного возраста, в халатах разного цвета: один в синем, другой в черном, но с одинаковым недобрым выражением холодных серых глаз. «Привез?» – едва слышно спросил один из них, и, как на морозе, пар вылетел изо рта у него. Сергей Павлович молча кивнул на каталку за спиной. Старуха с трясущейся головой проскрипела: «Сюда давай». Доктор оглянулся: ни студиоза, ни Кузьмича в комнате не было, а на каталке лежала против обыкновения не прикрытая даже простыней, нагая цветущая девушка с длинными русыми волосами и высокой грудью с ярко-алыми, будто только что страстно целованными сосками, чем-то напомнившая ему Олю. Он перекрестился. «Ну-ну! – грубым голосом прикрикнула на него старуха, сняла и перевязала потуже косынку с черепом и костями, под которой у нее оказалась совершенно лысая голова. – Тоже мне, Войно-Ясенецкий выискался. Не туда попал, милок. Ну давай, давай ее сюда».

Изо всех сил стараясь не смотреть на неподвижно лежащую красавицу, особенно на ее поросший густыми каштановыми волосами mons veneris,[57] но однажды все-таки не удержавшись и взглянув и на лобок, и на все, что ниже, Сергей Павлович поймал на себе ее ответный манящий взгляд и, покраснев, тут же отвел глаза. «А стыдливый нынче доктор пошел», – ухмыльнулся обладатель черного халата. «Одно притворство и ханжество, – широко зевнул другой, в халате синем, предъявив рот, полный стальных зубов. – Ты на ее сосочки глянь. Он ими всласть поиграл, покуда ехал». – «Как вы смеете!» – Серей Павлович ударил кулаком по столу, накрытому серой скатертью. Что-то, кажется, звякнуло.

Он открыл глаза, вздохнул, и снова провалился в тот же сон. Опять он оказался в серой комнате, только теперь там появился четвертый – рыжебородый, с глазками цвета бутылочного стекла и одутловатыми щеками, испещренными красноватыми склеротическими прожилками. Он был в подобии епископского облачения – даже панагия висела на груди у него, но, приглядевшись, Сергей Павлович увидел, что изображена на ней какая-то женщина с распущенными волосами и со зловеще-красивым лицом. «Смотрели?» – деловито осведомился рыжий и, не дожидаясь ответа, короткими пальцами, на фалангах поросшими рыжими волосами, быстро ощупал девушку, помял ей грудь, проник в лоно и буркнул, что готова вполне. «Мертва?!» – каркнула старуха с черепом и скрещенными костями во лбу. «Мертвее не бывает. А впрочем…» Он приложил панагию к ее рту. «Поцеловала – значит, мертва». – «Как мертва?! – завопил доктор Боголюбов. – Я ее сюда к вам живой привез!» – «Удалить», – велел рыжий. Сзади крепко схватили Сергея Павловича за руки и повлекли к выходу. Упираясь, он видел, как девушку перенесли на стол и как старуха с трясущейся головой принялась кружить возле нее, приговаривая: «Мать и отца вырви из сердца. Младенца брось собакам. Излюбленной причастницей будешь в часовне земных мерзостей, а другой церкви нет и быть не может!» И у нее тоже вылетал изо рта пар.

Со слезами брел он неведомо где и незнаемо куда, пока не увидел впереди босую женщину в легком платье. Она шла легко, быстро, помахивая руками, в одной из которых была плетеная корзинка. Это мама! – со смятением и радостью догадался он и, догнав ее, изумленно спросил: «Мама?! Это ты? Правда? Я тебя давно мечтал увидеть…» – «А ты что-то постарел, сынок мой, – нежной ладонью она провела по его лицу, а он, как щенок, ткнулся губами в ее руку. – Устал? И небритый. Ты почему не бреешься? Или бороду отпускаешь? – Она засмеялась, тихо и грустно, и внимательно посмотрела на него. – Нет. Тебе не пойдет. Твой папа как-то попробовал обзавестись бородой, я его просила: не надо, Паша, тебе нехорошо. Ужасно он на меня рассердился. А ты не сердишься?» – «Да какая борода, мам! Я с дежурства. Сутки дежурил. А там и поесть некогда бывает, не то что побриться». Она встревожилась: «Но ты поел все-таки, Сережинька?» – «Кажется, – легко махнул он рукой и этой же рукой обнял маму за плечи. – Голубушка ты моя… Ты даже представить не можешь, – голос у него дрогнул, – какое мне счастье тебя увидеть… Я по тебе так скучаю. Мне, мам, тебя и вспоминать не надо. Ты у меня вот здесь, – он указал себе на грудь, – всегда, все время… Но я-то тебя помню, а ты? Отчего ты во сне ко мне не приходишь? Разве это запрещено? А мне легче было бы. Ты бы мне во сне что-нибудь шепнула, а я бы потом думал, что ты хотела мне сказать». – «Будто ты не знаешь, что я тебе скажу», – с мягкой укоризной заметила мама. «Все равно, мама, все равно! – Сергей Павлович прямо-таки захлебывался от счастья. – Ну побранишь ты меня, поругаешь, что дурно себя вел, выпил лишнее или с какой-нибудь девушкой… да! ты разве не знаешь, у меня давно никаких девушек… у меня Аня, и у нас, наверно, будет сынок, тебе внук. Мне кажется, она чем-то на тебя похожа, хотя я твоего лица почти не помню, а фотографий папа не сохранил. Но похожа, правда?» – «Правда», – с грустной улыбкой кивнула мама. «Ты грустишь?» – «Мне, Сережинька, грустно, что мы с тобой далеко уж очень друг от друга и что я помочь тебе ничем не могу. И что я так рано тебя оставила…» – «Не беда, мама! Мы ведь теперь вместе? Всегда будем вместе?!» Она снова, но на сей раз куда медленней, как слепая, провела ладонью по его лицу и сухо, и горько промолвила: «Всегда».

Рука об руку, в молчании, они прошли еще несколько шагов. Громкий стук тут раздался. «Тебе пора», – сказала мама, будто провожая его в школу, и со щемящим чувством Сергей Павлович стал медленно всплывать на поверхность, в самом прямом смысле приходить в себя, просыпаться.

Почему он ее спрашивал, всегда ли теперь они будут вместе, и почему с такой горечью она ему отвечала, что всегда? Такова была его первая по пробуждении мысль.

В дверь еще раз стукнули, Сергей Павлович откликнулся, и со словами: «Ну, как тут наш больной?» вошел Игнатий Тихонович со свертком в одной руке и авоськой – в другой.

Старичок Столяров первым делом отметил целительную силу крепкого сна, сомнений же в том, что сон был богатырский, у него нет, ибо он стучал трижды и с каждым разом все сильнее.

В комнате стемнело. Игнатий Тихонович зажег свет, придирчиво осмотрел московского гостя и по крайней мере его внешним видом остался доволен. Румянец на щеках! И в глазах бодрость. Теперь чрезвычайно важно, как поведет себя ваш организм, когда из горизонтального положения он перейдет в вертикальное и, кроме того, попробует двинуться в нужном ему направлении. Сергей Павлович взялся это незамедлительно проверить и сначала осторожно сел на постели, а затем с не меньшей осторожностью встал на ноги. Его шатнуло, и он вынужден был ухватиться за тощее плечо летописца.

– Рад был оказаться рядом, – церемонно промолвил Игнатий Тихонович и прибавил, что после пережитых накануне потрясений нужна сугубая постепенность.

Никто не собирается оспаривать медицинские познания Сергея Павловича, но житейский опыт и здравый смысл тоже кое-чего стоят. Сосулька ли упала, не дай Боже, на чью-нибудь голову, что иногда случается в нашем городке, но обходится преимущественно легким испугом и незначительным ушибом, главным образом из-за малой высоты домов Сотникова, которая не позволяет массе оледеневшей и принявшей красочную форму воды набрать нужное для основательного удара ускорение. H в граде Сотникове ни в одном месте не достигает высоты Пизанской башни, с которой как будто бы праздно, но на самом деле с глубоким смыслом бросал на землю разнообразные предметы знаменитый Галилео Галилей. Все ученые – великие шалуны. А кто не шалун – тот не ученый. При имеющихся условиях V и G, каковая, как всем доподлинно известно, является константой, не создадут более или менее опасного давления килограмма на сантиметр площади (кг/см). Но и при таких малозначительных неприятностях следует хотя бы день провести в покое, возлежа на кровати, однако ни в коем случае не на пышной и вдобавок любовно взбитой преданной вам женщиной подушке, а пристроив голову на тощенькое и в меру жесткое изголовье. В случае же с доктором Боголюбовым даже страшно вообразить, сколько килограммов обрушилось на каждый сантиметр его драгоценной головы! Поэтому бодрись – не бодрись, а полежать надо. Вас пошатывает, словно вы, простите, под хорошей мухой, и, наверное, тошнит. Так? Сергей Павлович сглотнул слюну. Затылок, точно, побаливал. И голова кружилась. Он поморщился. Самую малость. В этой клетке у здорового человека голова кругом пойдет. На воздух, на воздух! Он сделал еще шаг – и осел на кстати подвернувшийся стул.

Игнатий Тихонович всплеснул руками. Вот видите?! Никаких прогулок! На улице вы где-нибудь приляжете или присядете возле заборчика, как наши алкаши сидят и курят.

Тихим голосом Сергей Павлович обещал, что курить не будет. По крайней мере, сегодня. Не курить; никуда не выходить; лежать; принимать лекарства; питаться.

Огласив эти шесть заповедей, Игнатий Тихонович выставил на стол термос и развернул сверток, от которого сразу же чудно запахло домашним праздником, гостями, шумными разговорами и бесконечными вопросами: неужто вы сохранили рецепт вашей бабушки? или положили сдобы? или готовили тесто только с желтками? Пирожки! С капустой, яйцами, с тщательно провернутой свежайшей говядиной, два часа назад еще шкворчавшие на сковородке!

– М-м-м… – откусив сразу полпирожка с капустой и прихлебнув крепкого горячего чая, расплылся Сергей Павлович. – Оленька у нас кудесница.

– Оленька у нас, конечно, выше всех похвал, – с некоторой и даже удивительной доктору сухостью отозвался Игнатий Тихонович. – Но в Сотникове и помимо нее есть, знаете ли…

– Мой дорогой! – все сразу сообразил и повинился Сергей Павлович. – Когда вас – стучим по дереву, где дерево? по столешнице: раз, два, три – саданут по голове подкованным башмаком, ей-Богу, вы можете даже перещеголять меня в глупости. Как я не догадался! Как не почувствовал! Как не признал искусную руку вашей подруги и ее доброе сердце! Ну а фонарик? – уплетая пирожок за пирожком, спросил доктор. – Нож? Имеете полное право отметить в летописи свое личное участие….

– Сергей Павлович! Умоляю! Я вам все купил, все принес. Но не следует вам в вашем состоянии…

– Не нам, не нам, но Имени Твоему… На небесах, Игнатий Тихонович, все решено и подписано. Как мне уклоняться от повеления свыше? Да еще после таких пирожков! Вы же как-никак Нестор, вы должны помнить: долг, завещанный от Бога мне, грешному… Ага, вот и фонарик. – Сергей Павлович включил его, полюбовался ярким снопом света, осветившим даже дома на противоположной стороне улицы, и выключил. – Батарейки будем беречь. А вот и нож. – Доктор не без усилия раскрыл его, оценил прочность лезвия и, удовлетворенно кивнув, захлопнул.

– Благодарю, сердечный друг мой. Что бы я делал без вас в городе моих предков! Вы меня просветили, вы меня обогрели, вы меня напитали. А ваша летопись! От нее не оторваться. Разве это не высшая похвала, с которой читатель может поклониться автору? – И Сергей Павлович, соблюдая все меры предосторожности, то бишь не резко и держась рукой за спинку стула, отвесил сотниковскому Нестору поясной поклон. Игнатий Тихонович не знал, куда себя деть.

– Право, – бормотал он, краснея и одергивая полы пиджачка, – Бог знает, что можно подумать, тогда как в сущности ничего особенного… И вообще! – вдруг осенило его. – Вы со мной как будто прощаетесь.

– В самом деле? – удивился младший Боголюбов. – Я вовсе и не думал… Завтра, завтра будем прощаться, проливать скупую мужскую слезу и обмениваться адресами. Автобус тронется – град Сотников останется. Завтра! А сегодня – последнее, что я должен здесь сделать. Впрочем, еще одно. Звонок в Москву.

Глава третья Завещание

1

Как человек, только что поднявшийся после тяжелой болезни, слабыми ногами Сергей Павлович спустился по лестнице. Шум стоял у него в голове, будто рядом только что прогромыхал полупорожний товарняк. Игнатий Тихонович ему сопутствовал с выражением готовности в любой момент прийти на помощь.

– Вы уже встали?! – охнула дежурная, та самая Галина Павловна с круглым лицом и выщипанными бровями, которая в день, а вернее, утро приезда вручала Сергею Павловичу ключ от номера. – Вас вчера привезли чуть живого… Оленька, бедная, так убивалась! Ах, как все-таки не везет порядочным девушкам! А я еще подумала, не дай Бог, у нас в гостинице…

– Голубушка! – строго прикрикнул на нее Игнатий Тихонович. – Что вы такое мелете!

Неподдельное, искреннее, громкозвучное слово прозвучало им вслед.

– Я мелю! Девушка в номере почти всю ночь, категорически запрещено! Сам почти покойник! На ладан дышал! Милиция приезжала! «Скорая»! Александр Касьяныч! Когда это у нас такое было? Я мелю!

– Вы породили бурю, – выйдя на улицу, хладнокровно заметил Сергей Павлович.

Старичок Игнатий Тихонович махнул рукой и с непривычной резкостью изрек:

– Дура!

На том они расстались: Игнатий Тихонович тихим ходом двинулся по улице Розы налево, в свой деревянный двухэтажный с удобствами во дворе дом, в комнату, в которой он прожил долгую жизнь с Серафимой Викторовной, вытиравшей пыль с его письменного стола и вытряхивавшей из корзины с обеих сторон исписанные листы бумаги, черновики великой летописи о граде Сотникове и его жителях, или, что весьма вероятно, сменив в своей осиротевшей обители туфли на тапочки, неслышно прошел по коридору и поскребся в соседнюю дверь, каковая тотчас и распахнулась ему навстречу, истомленная ожиданием. Столь же тихим, но прискорбно-неверным ходом, пошатываясь и подумывая о самой простой, без затей вроде перламутровой рукояти, как у писателя и депутата, палке, к тому же та вообще была, кажется, из ореха, а ему бы сгодилась любая осина, Сергей Павлович направлялся к телеграфу, заранее волнуясь по двум, насколько он мог понять, причинам.

Прежде всего, сумел ли Цимбаларь передать Ане, что сегодня вечером, между девятью и десятью, а сейчас как раз приближалось к десяти, он будет звонить в Москву, и не перехватит ли его звонок, как это – увы – уже случалось, Нина Гавриловна с ее чрезвычайно недоброжелательным к нему отношением. Опять скажет металлическим голосом: ее нет. Он взорвался: прекратите меня мучить, меня вчера и так чуть не убили! Похоже, он произнес это вслух и довольно громко. Кроме того, его качнуло, и он припал плечом к стене дома. Встречный прохожий неодобрительно на него посмотрел и сошел с тротуара на мостовую. Зря. Ни в одном глазу даже в этот, весьма подходящий для возлияния час. И второе: следует ли ему в телефонном разговоре, неизбежно умаляющем доверительность собеседующих сторон хотя бы в силу их отдаленности друг от друга и невозможности почувствовать иногда трудно высказываемое, но что проскальзывает, например, в выражении глаз, в быстром движении бровей, в морщинке, вдруг появившейся на лбу, или в горестном дрожании подбородка, – так вот, с учетом всех этих обстоятельств следует ли покаяться перед Аней в своем чуть было не совершившемся грехопадении?

Он уже стоял в телефонной кабине, ждал, когда ответит Москва, трепетал при мысли о Нине Гавриловне и думал о сострадании, для него глубоко зарытом в ее привыкшем повелевать сердце. И вот после голоса, бездушно оповестившего, что Москва на линии, он услышал, наконец, тревожный, любящий, летящий к нему голос:

– Сережа? Сережинька?! Это ты?!

– Анечка! – не помня себя, закричал он и едва не охнул от прихлынувшей к вискам боли. – Это я! Я…

Она почувствовала.

– Что с тобой?! Ты болен? Что-нибудь случилось?

– Да ты что! – как мог искренне отвечал он. – Это связь, Анечка, она меняет… У меня тут все хорошо, замечательно, тут люди прекрасные… – Он мгновенно вспомнил Олю и решил: нет, не сейчас. Лицом к лицу надо каяться, а не через тыщу километров. – И я завтра…

– Я не слышу, Сережинька! Что завтра? Ты приедешь? Я тебя встречу обязательно…

– Анечка, послушай…

Сказав это, он тут же поймал себя на мысли, что слушать его могла не только Аня. Какой-нибудь прапор с наушниками, тупая похотливая скотина, магнитофон шуршит рядом, записывает все слова: ее и его. Сергея Павловича передернуло от бешенства.

– Сережа! – кричала из Москвы Аня. – Ты пропал… я тебя не слышу!

– Я здесь, я здесь, Анечка, не волнуйся! Мне бы только сегодня успеть одно дело, и завтра же я в Москве! Самое позднее – послезавтра утром!

– Да?

Отчаяние в ее голосе услышал он и закричал, обеими руками крепко схватив трубку:

– Анечка! Ты моя единственная… Ты не бойся ничего, слышишь?

– Я не боюсь, – покорно отозвалась она, но он-то угадывал, как сжимается ее сердце от недобрых предчувствий!

– Тут никто ничего не знает и ни о чем не догадывается… Сонное царство, ты себе представить не можешь! – самозабвенно сочинял он. – Тишайшее житье, мы с тобой вместе как-нибудь сюда обязательно приедем! Я о тебе рассказывал, тебя ждут. Я даже подумываю вообще сюда переселиться, на землю предков. Погоди малость, я вернусь, и мы с тобой это обсудим. А что нам, в самом-то деле, на Москве клин, что ли, сошелся? Речка дивная, вековые сосны над ней, луга… – Сергей Павлович хотел было завершить описание сотниковских красот белостенным монастырем, но вовремя спохватился. Упомяни Никольскую церковь, в которой служил дед Петр Иванович, Сангарский монастырь, и ее тотчас пронзит мысль о завещании, за которым он отправился в град Сотников и которое грозит ему бедой. – Благодать!

– Да? – недоверчиво сказал она.

– Вот увидишь! И не мучай себя напрасными страхами! Ты-то сама…

– Я тебя, Сережка, очень люблю и очень жду… Может, пока и не стоило бы, но я тебе все-таки один секрет выдам: мы, – с особым смыслом произнесла она, – тебя ждем.

– Ты, – догадываясь, но еще боясь верить, пролепетал он, – и Нина Гавриловна?

– Дурачок. Мы – это мы.

– Анечка! – вне себя завопил он на весь переговорный пункт, да, пожалуй, и на весь град Сотников. – Ты даже не представляешь… Мы с тобой – и он!

– Или она. Я еще не знаю.

– Ну пусть она, – великодушно согласился Сергей Павлович. – Это же наша с тобой будет дочка! И зовут ее знаешь как?

– Как?

– Анечкой ее зовут, глупая ты моя!

– Сережа! – вдруг предостерегающе молвила она, и он прямо-таки увидел, как сдвинулись ее брови на прекрасном чистом лбу. – Я тебя умоляю… Сережинька! Христом Богом прошу… Нашей жизнью! Младенцем, которого я ношу! Если там, куда ты собрался… если там… – Он слышал, как она давила в себе рыдание. – Оставь ты это, Сережа!

Он вдруг понял.

– Тебе звонили?

– Зиновий Германович мне звонил, – не сразу и неуверенно сказала она, – предупреждал…

– Я не про него, ты знаешь. Звонили?

– Сережинька, – уже не сдерживаясь, прорыдала она, – я тебя очень, очень прошу!

– Негодяи! – с ненавистью сказал он. – Тебя запугивать… Заставлять волноваться! Ах, негодяи! – Голову ему словно пронзили со всех сторон острые иглы. – Ты, – переведя дыхание, с усилием промолвил Сергей Павлович, – не должна… слушать… Ты постарайся быть спокойной. Еще немножко, Анечка… Я завтра пусть ночью, но приеду. И сразу тебе позвоню. И перед отъездом позвоню.

2

Тьма непроглядная обступила его, когда он двинулся к деревянному мосту через Покшу. Кое-где, однако, слабо горели уличные фонари, о которых, судя по всему, совершенно не радел забросивший городское хозяйство Роман Николаевич, более озабоченный возможностями продвижения по служебной лестнице, чем удобствами и безопасностью обывателей. Из темноты выступили и напали на него эти двое. Темнота злодеям родная мать. Ступеньку в гостинице не может поправить. Отпускать ли подобных субъектов с миром или отправлять на принудительные работы, пусть даже они будут премьерами или президентами: класть асфальт, устанавливать фонари, красить заборы, рыть могилы на кладбищах? С непрекращающейся головной болью и тяжелым осадком в душе после разговора с Аней Сергей Павлович безоговорочно выбрал второе. Больше того: чем выше должность и чем значительней, стало быть, вред, нанесенный ее своекорыстным, самоуверенным, бездарным и наглым обладателем, тем суровей должна быть его последующая участь. В духе николаевских времен он не отказался бы от шпицрутенов, которыми не худо бы пройтись по сытым спинам нынешних вельмож. Не жалеть каналий. Пусть ужасается полный восторгов после вальса с прелестной девушкой и грезящий о возможном с ней счастье случайный свидетель. Он увидел ужас девятнадцатого столетия. У нас на исходе двадцатое со своими представлениями о возможностях зла, не говоря уже о его пределах, которые в наши времена отодвинулись в какую-то необозримую даль. Мир испортился, о чем тут толковать. Возьмем хотя бы разум – он распоясался до отрицания всякой нравственности, в чем нас убеждают в буквальном смысле технологии изготовления человека, ставящие под сомнение величественную полноту заповеди плодитесь и размножайтесь и вложенное в нас соответственно ей влечение к любовному соитию, от какового из двух существ возникает третье, вроде того, как это произошло у Сергея Павловича с Аней, должно быть тогда, когда она первый раз осталась у него и до рассвета делила с ним ложе, громко сказано про старый раскладной папин диван.

Что бы он делал без нее? Поставим вопрос иначе: разве смог бы Сергей Павлович полюбить какую-нибудь другую женщину, не Аню, с такой силой не только любовного, но родственного чувства? Разве чувствовал бы он в ком-нибудь безо всякого преувеличения и красного словца свою натуральную половину? неведомо почему отколовшуюся, но все равно единую с ним часть его «я»? сокровеннейшее его души и таинственнейшее его плоти, плачущее с ним одними слезами и радующееся с ним одними радостями? Он – ее мужчина; она – его женщина, что означает их всеобщую и взаимную во всем полноту и отзывчивость. Скажем чуть по-другому: обладание – вот что крепче самых прочных уз, клятв, обещаний, штампов и венцов над головами связывает их. Только не следует истолковывать это слово всего лишь в плотском смысле, хотя было бы полным безумием вообще отрицать его. Ибо что может быть прекрасней, возвышенней и благородней, чем упоение возлюбленной? Что может преисполнить все твое существо столь же ликующим и отчасти победным чувством, нежели ее ответный глубокий вздох? Что может навсегда связать с ней более, чем ее совершенная доверчивость, предоставляющая себя в твою полную власть? Под одной крышей проживем нашу жизнь; и в смерти пусть прах будет соединен с прахом, ибо и за гробовой доской не мыслим себя вне другого. Прах, перемешанный с прахом, – вот обладание самое полное и окончательное. Начинаясь в жизни, продолжается в смерти.

На этом месте Сергей Павлович споткнулся, чуть не упал и включил фонарь. Шаткий мост через Покшу был под его ногами. Еще ниже видна была черная густая неподвижная вода, оживавшая только в круге света, в котором тотчас начинали шнырять юркие мальки. Сплошь затянутое облаками небо висело над головой, кое-где в нем проблескивали и тут же исчезали звезды. Угадывались слева тени сосен Юмашевой рощи, впереди под тихим ветром едва слышно шелестела луговая трава, в монастыре, скорее всего, над воротами, вспыхнул и тут же погас прожектор. Времени больше не будет, поэтому обсудим, как перед последним судом, просим прощения за невольную тавтологию. Но, в самом деле, мешкать не подобает. Или двигаться вперед, к монастырю, пробираться в келью Гурия, где с бешено стучащим сердцем под кирпичами стены, ну, словом, все ясно, или разворачиваться и брести в противоположном направлении, для чего наготове десяток причин, одна весомей другой. Ни у кого не поднимется рука бросить камень, уверяю вас. Аня заклинала младенцем, которого ощутила во чреве. Дмитрий рассуждал о завещании в том смысле, что сову о пенек или пеньком по сове – все равно ей не жить. Ничего не изменит. Вчерашняя черная метка, от нее до сих пор гудит голова. Ребенку нужен отец, Саше из интерната – опекун, папе – сын, блюдущий его старость. Сверх этого, возникал и тянул назад, в гостиницу, на узкую, продавленную, но волне безопасную кровать огромный соблазн жизни. Ради чего, собственно, уходить из этого мира? Где еще овеет его лицо тихий теплый ветер? Где еще сможет он полной грудью вдохнуть настой из трав, под покровом ночи прибавляющих в росте и щедро расточающих вокруг колдовские запахи земли, росы, солнца, дождя и еще чего-то неведомого, чему даже названия нет на человеческом языке? Где он услышит раскаты надвигающейся грозы, а вслед за ними – сильный ровный шум изливающегося из туч ливня? Где увидит блеск молнии, одним ослепительным зигзагом соединяющей притихшую землю с бушующими небесами?

Он остановился посередине моста. Голова кружилась и – как предсказывал Игнатий Тихонович – тянуло сесть, а еще лучше – лечь. И Аню разве встретит он там, в мире прекрасных, но волне бесплотных существ? И разве ощутит тепло ее губ, так нежно и так страстно целующих его? Он еще раз включил фонарь. Серебристая в его свете стояла высокая трава, клоня свои верхушки под слабыми порывами ветра. Среди травы видна была узкая тропа, которой он вчера возвращался из монастыря. А! Пропади оно все пропадом! Ведь у него еще и дочь, глупое взрослое дитя, которое рано или поздно, но призовет его на помощь. Он развернулся и, держась за перильце, медленно побрел назад.

Семь десятков лет лежало и еще полежит. А что изменится, если он его вытащит? Архиереи, что ли, выйдут к народу с покаянием, без митр, посохов и панагий, а затем разбредутся по монастырям, где простыми монахами будут день и ночь молить Господа о помиловати и не осудити их за неправду служения и направо и налево розданную фальшивую благодать? Или, может быть, Патриарх с великой грустью и стонами вылезет из длинного черного лимузина, простится с дюжими молодцами охраны, сложит знаки своего достоинства – куколь и все такое прочее, квартиры, дачи и все недвижимое завещает детским домам, а движимое, то бишь рубли, доллары, фунты, а также прикопленную им валюту других иностранных государств перечислит на строительство детской онкологической больницы? А! – хлопнет он себя по лбу. Забыл. Еще акции – вот алмазных рудников, вот нефтяные, вот газовые. Все туда же. Всякая собственность если не кража, то грех, для монаха сугубо тяжкий. И ангел церкви, ежели он есть, обоими крылами закроет свой запылавший от стыда лик? Держи карман, малый, а то они напихают тебе басню, какой не было в нашей жизни: пастыря раскаявшегося. Церковь, предавшая своих мучеников, – прокаженная церковь. Идол с незаконно присвоенным образом Христа.

Анечка! Я все обдумал, взвесил и решил. Ты права. Я возвращаюсь. Гора с плеч. Завтра поутру в Красноозерск, там поезд, вечером в Москве. Я буду с тобой. С вами. Отныне и навсегда. Ты довольна? Ты рада? Да могла ли она быть не рада! Разве она не женщина и разве главная ее мечта не о семейном счастье?

Увы: иной, злой радостью рады будут другие. Довольно будет потирать руки с желтыми пятнами старости Николай – Иуда и за рюмкой коньяка толковать своему ставленнику Антонину: «А пыжился! А орал, вы тут все предатели! Грудью на амбразуру собрался, тоже мне Александр Матросов. Их чуть тронь – как его в этом Сотникове – чувствительно, я им велел, но не очень, чтоб сообразить мог, что к чему… И что ты думаешь? Его из этого городка как ветром сдуло! Давай, друг мой Феодосий, Антонин, а родному нашему ведомству товарищ Щеглов… а?! ведь это я тебя нарек при вступлении на стезю служения Отечеству, помнишь?.. ты ведь певун, я и решил: а пусть будет Щеглов! Так вот, друг Щеглов, все мы с тобой сделали… Утечку предотвратили. Малость уляжется, документик изымем, благо внучочек-дурачочек нас к нему почти вывел… Аллилуйя, владыко святый!» И Антонин, с пылающим, как красный перчик, носиком, благословит ястие и питие: «Во имя Отца и Сына и Святаго духа…»

Но какая грусть на небесах воцарится, невозможно вообразить! Дед Петр Иванович опустит голову при виде старца Симеона, спешащего к нему с недоуменным вопросом, хотя, между нами, в райских кущах торопиться нет никакой нужды из-за отсутствия времени. Никто никуда никогда не опоздает. Что же это у нас выходит, дрожащим от волнения голосом скажет старец, в том, разумеется, случае, если в обители их вечного проживания, в области оберегаемого ангелами покоя, под небом, не знающим облаков, и на лужайках, отрадных для взора своей яркой зеленью, допустимы проявления чувств, свойственных скоропреходящему земному бытию. Се человек, отвечает Петр Иванович, не поднимая головы, обремененной тяжкими думами. У него, ты слышал, прибавление семейства ожидается. Помню, был счастлив и я. Святость старца и великое его снисхождение к человеческим слабостям таковы, что он ни словом не обмолвился о незаконном, по сути, сожительстве Сергея Павловича с его возлюбленной и о имеющем от них произойти на свет младенце мужеского пола, попадающем таким образом в разряд незаконнорожденных, ежели родители не озаботятся нимало не медля отправиться под венец желательно к священнику, удалившемуся от падшей церкви и сохранившему в чистоте и неповрежденности таинства венчания, крещения, исповеди и причастия. Нет, не об этом он говорит Петру Ивановичу, и без того угнетенному совершившимся на земле неожиданным поворотом. Ведь почти дошел. Ведь оно в руках у него, можно сказать. От мук рождения правды кричат в голос – но тут Господь выбора не оставляет. Да, больно. Да, страданий не избыть. Но делай свое и терпи. Иначе при всей нашей любви и всяческом усердии вывести заблудшего на истинный путь не можем не вымолвить о нем горького для нас с тобой слова: отступник. Так сказано пророком: будет он, как дуб, лист которого опал, и как сад, в котором нет воды. И еще: накажет тебя нечестие твое и отступничество твое обличит тебя. Этого ли мы с тобой желали для отрасли твоей? К этому ли вели? Для этого ли открывали перед его сердцем и взором бездну страданий, низость измены и высоту, куда поднимает человека вера и откуда негасимым светом сияет ему Христова любовь?

3

Мост кончился, Сергей Павлович вступил на берег и по откосу стал подниматься в город, изредка подсвечивая себе фонарем. Голова у него кружилась, и время от времени он останавливался и стоял, закрыв глаза. Но тогда медленное кружение темноты начиналось внутри, отчего становилось еще тошней. Он сплевывал, вздыхал, бормотал, чтобы вы все передохли, имея в виду Николая Ивановича и посланных им по его следу молодцев сыска и рукопашного боя, и двигался дальше – пока не добрался до края обрыва. Еще два шага – и он выйдет на улицу, названия которой никак не мог припомнить, по ней прямо, потом налево на площадь и направо вверх, к гостинице. Принимая во внимание перенесенные им вчера побои, его состояние и крайне замедленное продвижение, желанного приюта он достигнет минут через двадцать. Завтра, к половине шестого утра – на автобус. Град Сотников, прощай. Он снова остановился. Какая-то тяжесть давила его, и он поначалу пытался скрыть сам от себя ее причины, ссылаясь то на вполне объяснимую усталость, то на непосильные пока с медицинской точки зрения нагрузки, то на сотрясение, которое вполне могло оказаться куда более серьезным. Все было, как говаривал в сложных диагностических случаях друг Макарцев, так, да не так. Небо, к примеру, нависло над ним низкое, темное, нередкое, между прочим, и среди лета, но в то же время явно к нему нерасположенное; луговые травы шумели сухо – словно один человек говорил с другим, ему неприятным; и сам звук его неуверенных шагов отзывался, правду говоря, чем-то вроде насмешки. И даже в радостном возгласе Ани, которым она встретит известие о его незамедлительном возвращении, ему заранее чудилась некая трещинка, таившая в себе, быть может, в более или менее отдаленном будущем упрек, сожаление и горечь.

Нарушив данное Игнатию Тихоновичу обещание, он закурил, затянулся и тотчас вынужден был опуститься на скамейку. Все перед ним поплыло. Он выбросил папиросу и тупо смотрел, как меркнет в траве яркий оранжево-красный огонек. Потом он долго вспоминал и вспомнил строки из книги Исаии, всегда притягивавшие его своей глубокой загадочной печалью. Там было сказано, что это пророчество о Думé, иначе – Идумее, стране красных песков, мрачных гор и цветущих долин, но Сергею Павловичу казалось, что смысл этих строк выходит далеко за пределы судеб Идумеи, окончания ее тягот под игом Ассирии и начала нового порабощения – уже халдеями. Наверное. И Сеир – то ли гора, то ли еще одно название страны; и вопрос о часе ночи – вопрос об освобождении, скоро ли настанет оно; и как будто бы обнадеживающий ответ сторожа, что утро приближается, хотя еще ночь, – кто возьмется утверждать, что во всем этом есть нечто, не поддающееся разумному толкованию. Но, с другой стороны, было бы непоправимым заблуждением пытаться открыть для себя все без исключения смыслы, которыми въяве и втайне полны письмена Библии. Всегда в них оставалось что-то, выходящее за пределы познающего разума, но зато каким-то нездешним веянием необыкновенно много сообщающее сердцу! Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите. В этих словах: приближается утро, но еще ночь – уже пробивалось тревожное ожидание. Чего? Сергей Павлович не мог ответить. Но сердце сжималось. Может быть, безмерно долгая ночь обещана впереди, которую не дано пережить человеку? Спасительное утро запаздывает, задержанное силами тьмы? Или велено набраться веры, терпения и сил – и ждать прихода нового дня? Однако вопрос, вероятно, звучит так часто и так много людей снова и снова задают его, что, в конце концов, сторож уже не ссылается на время суток, а говорит примерно следующее: обратись, приди к Богу, уверуй, и тогда никакая ночь не станет для тебя безмерно долгой, и ты не истомишься, глядя на восток и встречая восход солнца. Для того, кто не обратился и не потрудился приблизить день, ночь бесконечна.

Сергей Павлович тяжело поднялся со скамейки, посветил под ноги и отправился в обратный путь. Теперь он прошел мост до конца, выбрался на тропу и двинулся к монастырю. Почти в его рост стояла по обе стороны трава. Небо посветлело. Сквозь облака иногда просвечивала луна, и тогда в ее резком свете он отчетливо видел тропу, пересекающие ее зверюшечьи дорожки и вдалеке, справа, возле монастырской стены, черную блестящую воду пруда. Обратитесь и приходите. Но разве он не услышал обращенного к нему оклика? И разве не бредет сейчас в лунном призрачном сиянии, с печалью сложив в сердце все свои надежды и упования, любовь, отцовство, счастливый лад семейной жизни и вверив себя единственно лишь милосердию Божьему? И разве не молится молитвой отходящего ко сну: временному, каковой, однако, может перейти в вечный? В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми.

Он шептал и шептал, шел и шел. Тропа привела его к сухому сейчас рву, протянувшемуся вдоль монастырской стены. Там он взял левее, с усилием одолел небольшой пригорок и оказался на площадке перед монастырскими воротами. Черной тенью стоял на краю ее полуразрушенный двухэтажный дом; во времянке рядом, где мирным сном спал рыжий Мишка, белела на окошке занавеска. Блестела кованая ограда на могиле генерала Павлинцева. С хриплым лаем выбежали из-за времянки две средней величины собаки с круто загнутыми хвостами и с явно враждебными намерениями устремились к Сергею Павловичу.

– Ну-ну, – усовестил их доктор. – Жрать, небось, хотите.

Завернутые в бумагу, лежали в кармане два пирожка из приношения Игнатия Тихоновича. Он извлек сначала один и, разломив его пополам, положил у своих ног. Злобный рык тотчас прекратился, две половинки пирожка исчезли, будто их и не было, а на Сергея Павловича теперь с умилением глядели четыре глаза.

– Жаль пирожка, – признался доктор. – Подруга нашего Нестора великая мастерица. И Оля тоже, – с теплым чувством вспомнил Сергей Павлович, но всего лишь как знакомую, с которой виделся по меньшей мере год или даже два назад. – Однако надо мне с вами дружить.

Он достал второй пирожок, понюхал, сглотнул слюну и, разломив, скормил собачкам. Теперь, ласково виляя хвостами и снизу вверх преданно поглядывая на него, они трусили рядом.

– Молодцы, – шепотом похвалил он их. – Будете меня охранять… От Варнавы… и того… с черной бородой…

В их дружелюбном сопровождении он вошел в монастырские ворота и огляделся. В доме, где обитали монахи, было темно; едва светилось одно окошко, должно быть, светом возжженной у иконы лампадки или свечи. Если молишься, монах, молись, о чем знаешь; а мне ныне одно надобно, Господи милосердный: добыть патриаршье завещание и подобру-поздорову унести отсюда ноги. Голова-то болит. А ну как по ней еще раз саданут с таким же усердием? Холодом на миг повеяло на него в теплую летнюю ночь. Вдруг вне всякой связи всплыла в памяти однажды спетая ему Аней старинная песня: если мать еще живая, счастлив ты, что на земле есть кому, переживая, помолиться о тебе… Некоторая неловкость стиха и даже его упрощенность, решили они тогда с Аней, с лихвой искупается теснящим грудь сильным, искренним чувством. Кто возразит, что не так? Ведь сколь счастлив должен быть человек, имея заступницу, любящую его до отвержения самой себя, рыдающую о его грехах и всем готовую пожертвовать ради его блага. Нет ее у меня на земле. Но на небесах ты, мама, молись сегодня обо мне с особенным усердием.

Выглянувшая луна облила желтым резким светом громаду собора. В углу, у монастырской стены, высилась березовая поленница, волшебным светом сиявшая в ночи. Сергей Павлович еще раз оглянулся и прислушался. Ни души. Собачки вопросительно уставились на него.

– Здесь подождите, – шепнул он, указав на дверь, висящую на одной петле.

Помнил, что скрипела, и этого пронзительного звука, который вдруг прозвучит в ночной тиши, ужасно боялся. А чего, спрашивается, не боялся сейчас доктор Боголюбов, нежданно-негаданно ощутивший себя в шкуре домушника, под покровом ночи злоумышленно проникающего в чужое жилье? Собственная тень – и та, наверное, испугала бы его. От страха голова стала болеть сильней. Он перекрестился и тихонечко потянул за ручку двери. Она скрипнула. Он облился холодным потом, но потянул еще. Образовалась теперь неширокая щель, куда он осторожно протиснулся. Мрак был внутри. Слева, из коридора, пахло свежей побелкой; сверху, со второго этажа, несло затхлым воздухом. Сергей Павлович поднимался медленно, с чрезвычайной осторожностью, включив фонарь и прикрыв его рукой. Удачно миновав проваленные ступени, он очутился на втором этаже, свернул в коридор и двинулся на черный проем окна в его торце. С левой стороны вторая от конца келья, двери нет, он помнил. В окно без стекол глянула ему прямо в глаза беспросветная ночь. Он ответил ей завороженным взглядом и тут же задел ногой пустую консервную банку. От грохота, с которым она покатилась, Сергей Павлович едва не лишился чувств.

Потом он долго стоял, приложив руку к груди и стараясь унять захлебывающееся в перебоях сердце. Отдышавшись, он включил фонарь. На его пути валялась еще одна банка и блестело разбитое стекло… есть кому, переживая, помолиться о тебе. Ты, Анечка, у меня есть, и ты вместе с мамой моей обо мне молитесь. Господи, помилуй.

Он вошел в келью Гурия и, шепнув: «Благослови, старче. Я к тебе – забрать, что дед мой у тебя оставил», осветил стену, в которой вчера под его нажимом ощутимо поколебались два кирпича. Он их запомнил: на уровне его груди, почти посередине, чуть ближе к окну. Сделав два шага, Сергей Павлович приблизился к стене и тут же провел по ней ладонью. Один дрогнул. И второй рядом. Они.

Он запихнул фонарь за пазуху, достал и раскрыл нож, извлек фонарь и просунул крепкое лезвие в едва заметный зазор между кирпичами. Внизу – вдруг услышал он – взвизгнули собаки. Он тотчас погасил фонарь и некоторое время стоял в полной темноте, весь обратившись в слух. Мутный мрак наползал из окна. Ноги не держали, и, будто молотками, с шумом стучала в висках кровь.

Он присел на корточки, а потом и вовсе опустился на пол. Еще раз взвизгнули и умолкли. Кусок какой-нибудь не поделили, решил он, утирая кативший по лицу пот. Ну, велел он себе, и, собравшись с силами, поднялся, и осторожно повел лезвие влево. Скрипнуло, ему показалось, на весь монастырь. Он замер, но рукоять по-прежнему держал крепко. Немного выждав, Сергей Павлович с бóльшим усилием отжал лезвие влево. Кирпич двинулся и одним краем чуть вышел наружу. Давай, давай, ободрил его и себя Серей Павлович и нажал еще. Теперь кирпич вылез из своего гнезда почти наполовину, и доктор, забыв про всякую осторожность, потянул его рукой. С оглушительным стуком упал на пол нож. Сергей Павлович коротко простонал – и от стука, и от всплеска головной боли. Но ему, по чести, было уже все равно, услышит ли какой-нибудь страдающий бессонницей или вышедший во двор по малой нужде монах звуки подозрительной возни в бывшем келейном доме или обратит внимание на пробивающийся со второго этажа слабый свет. Кирпич оказался в его руке. Он положил его на пол, заодно подняв нож, вытащил из кладки второй, опустил глаза, перевел дыхание и взглянул.

Был там.

Прошитый нитками желтый конверт средних размеров.

4

Он протянул руку и тут же, будто обжегшись, отдернул ее, после чего вышел в коридор, глянул и прислушался. Мрак и тишина по всему дому. Сергей Павлович вернулся и теперь уже твердой рукой извлек из ниши конверт, семьдесят лет назад положенный в тайник дедом Петром Ивановичем. Неимоверная усталость сразу же овладела им, словно он целую вечность, изнемогая, тащил непосильную для него тяжесть. Он прислонился плечом к стене, спиной к дверному проему, и даже голову, в которой не утихала боль, прижал к кирпичам кладки. Луна показалась в мутном окне, он ей шепнул: «Все». В ответ она тут же скрылась за облаками, и в бывшую келью отца Гурия снова поползла тьма. В руках у него был конверт, в конверте – завещание патриарха. Сколько сил он положил, чтобы найти его, и нашел, а сейчас ощущал себя, как после тяжелого суточного дежурства на «Скорой», опустошенным, ко всему равнодушным, с одним лишь желанием – добраться домой, упасть и заснуть мертвым сном. Сергей Павлович поразился. Где радость? Чувство победителя? Торжество поборника правды? Сознание исполненного долга? Он был пуст, немощен и подавлен. Руки, между тем, сами собой ощупали конверт, отыскали конец нитки и потянули ее. Она оборвалась, зато теперь конверт можно было легко открыть, что пальцы и сделали, отогнув клапан, забравшись внутрь и достав сложенный пополам лист бумаги. Сергей Павлович включил фонарь. Пожелтевшая страница оказалась перед ним, с поблекшей, когда-то синей машинописью. Он почему-то сразу глянул вниз, на подпись.

Смиренный Тихон, Патриарх Московский и всея России.

25 марта / 7 апреля 1925 года.

Дрожь потрясла Сергея Павловича Боголюбова. Он глубоко вздохнул и принялся читать, торопясь и быстро перебегая глазами со строки на строку:

Чада Мои, верные чада Святой Православной Российской Церкви!

Сие Мое последнее, действительное напутственное слово…

Дальше.

…по слабости моей пришлось пойти на уступки ради обещанных будто бы ослаблений и даже прекращения гонений на Православную Церковь.

Дальше.

…ожидать напрасно. До той поры, пока будет существовать ниспосланная нам Богом в наказание эта власть, Церковь будет подвергаться заушениям подобно тому, как заушали и мучили Ее Божественного Основателя.

Тут шорох послышался ему в коридоре. Он поспешно выключил фонарь и несколько минут, затаив дыхание, неподвижно стоял в темноте, но слышал лишь гулкие удары сердца и звенящую по всему дому тишину.

Но не только насилие, тюремные заключения и кровавые расправы власть обрушила на Церковь в своем стремлении уничтожить Ее.

Дальше.

В последнее время до Нас дошли верные сведения о намерениях безбожной коммунистической власти допускать к епископскому служению только проверенных и одобренных ею людей. О, да не будет! Если же таковое произойдет, то по праву, данному Нам Верховным Пастыреначальником – Господом и Богом и Спасом Нашим Иисусом Христом, руководствуясь Правилами Св. Апостол, Правило тридцатое, а также правилом третьим Святого Вселенского Седьмого Собора, Никейского, объявляю сих епископов – лжеепископами, иудами и слугами Антихриста, все совершенные ими епископские хиротонии, по-ставления в диаконский и пресвитерский чин, а также совершенные ими пострижения – не имеющими силы, недействительными и аки не бывшими.

Ибо от иуд благодать отщетивается. Ложь – семя дьявола, ложью и отступничеством не может быть сохранена Христова Церковь. Придет время…

Теперь Сергей Павлович совершенно ясно услышал шаги – сначала на лестнице, потом в коридоре, услышал жестяной грохот попавшейся кому-то под ноги банки и увидел яркий луч света. Он выключил фонарь и затаился. Придет время… А дальше?

Сильным светом вдруг озарилась келья отца Гурия с ее голыми стенами, темно-серыми от грязи стеклами окна, двумя железными койками и черной нишей на месте вынутых Сергеем Павловичем кирпичей. Доктор повернулся и, прикрыв глаза рукой, различил в черном дверном проеме две фигуры. Свет переместился чуть в сторону, и в одном он узнал чернобородого тракториста. Другой, высокий широкоплечий мужик в спортивном костюме, молча шагнул к младшему Боголюбову. И тракторист вслед за ним придвинулся ближе и вкрадчиво спросил:

– Ознакомился?

Сергей Павлович молчал, скованный ужасом.

– А теперь отдай, – услышал он и вслед за тем замертво сполз на пол от разламывающего голову удара.

5

На берегу пруда, под дубом, уже вырыта была довольно глубокая яма. Лопата добротной немецкой стали валялась рядом. Они доволокли тело Сергея Павловича Боголюбова до приготовленной ему могилы и, умаявшись, присели покурить.

– Тяжелый, – сплевывая, пробормотал тракторист.

– Мертвяк… – отозвался его напарник. – Они всегда такие. Бумагу-то взял?

– А как же! Нам с тобой, Витюня, за нее оклад светит, а то и два, и досрочное представление.

Докурив сигарету, Витюня поднялся и взял лопату.

– Жди больше, – сумрачно промолвил он. – Они себе и окладов навыпишут, и чины нарисуют. А нам – хер. Ну давай, вали его туда, я закопаю.

Ухватив тело доктора за ноги, тракторист подтащил его к краю ямы и, напрягшись, сбросил вниз. Сознание вернулось к Сергею Павловичу, он ощутил чудовищную боль в затылке, увидел тьму над собой и попытался позвать Аню.

– Ан… нн-я, – вместе с протяжным стоном вырвалось у него. Он хотел еще укорить ее: что же ты не идешь? Ты видишь, я умираю. Помоги мне. Но этих его слов не услышали ни небо над ним, ни земля, в которой он был погребен.

– Живучий, – удивился Витюня. – Ты, когда бил, небось, чуть смазал.

– Да вроде хорошо я бил. Я этим кастетом башки три проломил, не меньше. Ничего, сейчас поправим. – Из ватника, висящего на дубовом суку, он достал пистолет с длинным стволом и вернулся к яме. – Сейчас перестанет…

– Чудак. А чего ты туда его не взял? И кровищи было б меньше.

– В святую обитель да с оружием? Не положено. Посвети. – Он нагнулся и трижды выстрелил в Сергея Павловича: в грудь, туда, где сердце, и в залитую кровью голову. – Все. Мертвее не бывает. Давай, закидывай.

6

В интернате ждал его Саша и, не дождавшись, с новой силой проклял весь этот лживый мир и самого главного лжеца, сидящего где-то на небе и с усмешкой взирающего на мучения ни в чем неповинных людей.

С обидой думал Игнатий Тихонович, что уехал в свою Москву, даже не попрощавшись.

Ждал сына Павел Петрович, пил, плакал, звонил друзьям-газетчикам, умоляя, чтобы они узнали, где его Сережка.

Цимбаларь собирался ехать в Сотников и на месте выяснить, что могло случиться с младшим из рода Боголюбовых.

В час гибели Сергея Павловича Аня увидела нечто темное и страшное, обволакивающее ее с ног до головы, и, вскрикнув, упала без чувств.

1999–2009

Примечания

1

В момент смерти (лат.).

(обратно)

2

По праву (нем.).

(обратно)

3

Дядюшка (нем.).

(обратно)

4

Честно (лат.).

(обратно)

5

animus servilis (лат.) – рабский дух.

(обратно)

6

mädchen (нем.) – девочка, девушка.

(обратно)

7

obscura verba (лат.) – темные слова.

(обратно)

8

honoris causa (лат.) – за заслуги.

(обратно)

9

bâtard (франц.) – незаконнорожденный, ублюдок, подкидыш.

(обратно)

10

ibi de florare (лат.) – лишить девушку невинности.

(обратно)

11

Ewig-Weibliche (нем.) – вечно-женственное.

(обратно)

12

inter nos (лат.) – между нами.

(обратно)

13

fressen und trinken (нем.) – жрать и пить.

(обратно)

14

Nihil appetmus, nisi sub ratione boni; nihil aversamur, nisi sub ratione mali (лат.) – мы желаем только ради блага, мы отворачиваемся только от зла.

(обратно)

15

benevolentia et complacentia (лат.) – благоволение и удовольствие.

(обратно)

16

onus probandi (лат.) – бремя (обязанность) доказательства.

(обратно)

17

conditio sine qua non (лат.) – необходимое условие.

(обратно)

18

Confector (лат.) – палач.

(обратно)

19

assuetudo (лат.) – привычка.

(обратно)

20

condicio sine qua non (лат.) – необходимое условие.

(обратно)

21

mon cher ami (франц.) – милый друг.

(обратно)

22

Tempora mutantur et nos mutamur in illis (лат.) – времена меняются и мы меняемся в них.

(обратно)

23

Credo quia absurdum est (лат.) – верую, потому что нелепо.

(обратно)

24

lokus (лат.) – могила.

(обратно)

25

catacumba (лат.) – катакомба.

(обратно)

26

in pace Domini dormias (лат.) – спи в мире Господа.

(обратно)

27

аb ovo (лат.) – от яйца, иными словами – с самого начала.

(обратно)

28

Lebensraum (нем.) – жизненное пространство.

(обратно)

29

mein Lehrer (нем.) – мой учитель.

(обратно)

30

contro (лат.) – против.

(обратно)

31

mementum more (лат.) – помни о смерти.

(обратно)

32

Хабит – монашеская ряса ордена францисканцев.

(обратно)

33

uterus ecclesiae (лат.) – лоно церкви.

(обратно)

34

ab incunabulis (лат.) – с пеленок, с самого начала.

(обратно)

35

Amicos! Amicos perdere est damnorum maximum (лат.) – Друг! Потеря друга – наибольшая потеря.

(обратно)

36

Domine, non sum dignus (лат.) – Господи, не достоин есмь.

(обратно)

37

Sancta sanctorum (лат.) – святая святых.

(обратно)

38

Венибреку бека коль мишпехот гаадама (иврит) – благословятся о тебе все племена земные.

(обратно)

39

Martyr (лат.) – мученик.

(обратно)

40

Cui prodest? (лат.) – кому выгодно?

(обратно)

41

Хошех (иврит) – тьма, мрак.

(обратно)

42

Цэлем (арам.) – истукан, статуя, идол.

(обратно)

43

Кец га-йамин (иврит) – конец дней.

(обратно)

44

Sub specie aeternitatis (лат.) – с точки зрения вечности.

(обратно)

45

Evangelium aeternum (лат.) – вечное Евангелие.

(обратно)

46

Florens adunare (лат.) – собирать цветы.

(обратно)

47

Ibi deflorare (лат.) – лишить девственности.

(обратно)

48

Corpore detectum (лат.) – обнажив тело.

(обратно)

49

Cuspida erecta (лат.) – подняв копье.

(обратно)

50

Spina bifilda cystica uverta (лат.) – открытое расщепление позвоночника с формированием спинномозговой грыжи.

(обратно)

51

Гестоз – осложнение беременности, при котором происходит расстройство функции жизненно важных органов, особенно сосудистой системы и кровотока.

(обратно)

52

Ликворея – истечение цереброспинальной жидкости (ликвора) из естественных или образовавшихся вследствие разных причин отверстий в костях черепа или позвоночника, возникающее при нарушении целости твердой мозговой оболочки.

(обратно)

53

Гидроцефалия – увеличение количества жидкости в полости черепа.

(обратно)

54

Кахексия – крайняя степень истощения организма, характеризующаяся резким похуданием, общей слабостью, снижением активности физиологических процессов, изменениями психики.

(обратно)

55

Адонай (Господь, Господин, Владыка), Элохим (Бог), Иегова (Сущий) – имена Бога.

(обратно)

56

Donnerwetter (нем.) – гром и молния; черт возьми.

(обратно)

57

Mons veneris (лат.) – Венерин бугорок; лобок.

(обратно)

Оглавление

  • Часть пятая . Поиски
  •   Глава первая . Жених и невеста
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава вторая . Архив
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава третья . Разрыв
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  • Часть шестая . Узник № 115
  •   Глава первая . Среда
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава вторая . Четверг
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава третья . Пятница
  •     1
  •     2
  •     3
  • Часть седьмая . Завещание
  •   Глава первая . В одну и ту же воду…
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава вторая . Земля обетованная
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   Глава третья . Завещание
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Там, где престол сатаны. Том 2», Александр Иосифович Нежный

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства