Джулиан Барнс ПО ТУ СТОРОНУ ЛА-МАНША
Посвящается Пэт
ПОМЕХИ Interference. Перевод И. Гуровой
Он с нетерпением ждал смерти, и он с нетерпением ждал свои граммофонные пластинки. Прочая суета жизни завершилась. Его работа была закончена, в грядущие годы ее либо забудут, либо она станет предметом восхвалений — это уж зависит от того, поумнеет ли человечество или поглупеет. И с Аделиной у него все кончено: теперь она ему предлагала почти одни идиотичности и сентиментальность. Женщины, пришел он к выводу, в основе основ остаются рабами условностей — даже самым свободным духом наступает укорот. И вот — омерзительная сцена на той неделе. Будто кому-нибудь нужно сковывать себя по рукам и ногам теперь, когда остается только заключительное одинокое воспарение.
Он обвел глазами комнату. Из угла выглядывал ЭМГ, чудовищная отлакированная лилия. Радиоприемник помещался на умывальнике, с которого убрали таз и кувшин — он больше не вставал ополаскивать свое иссохшее тело. Низкое плетеное кресло, в котором Аделина будет сидеть долго, слишком долго, воображая, будто он — если она не устанет превозносить мелочные пошлости жизни — почувствует запоздалое влечение к ним. Плетеный стол с его очками, лекарствами, Ницше и последним романом Эдгара Уоллеса. Писатель, способный потягаться плодовитостью с каким-нибудь третьеразрядным итальянским композитором. «Уоллес к чаю прибыл», — объявляла Аделина, не уставая повторять его собственную бородатую шутку. Таможенные власти в Кале как будто не чинили никаких помех Уоллесу к чаю. Другое дело его «Четыре английских времени года». Они требовали доказательств, что пластинки ввозятся не с коммерческими целями. Нелепость! Он отправил бы Аделину в Кале, если бы она не была нужна здесь.
Его окно выходило на север. Деревушка теперь вызывала у него только раздражение. Мадам мясник с ее мотором. Фермеры, которые качают силос круглые сутки. Булочник с его мотором. Американский дом с адским новейшим ватерклозетом. Он мысленно оставил деревню позади: через Марну в Компьен, Амьен, Кале, Лондон. Он три десятилетия не возвращался туда, возможно, почти четыре — и его кости тоже не отправятся туда вместо него. Он оставил инструкции. Аделина подчинится.
Боулт — каков он? «Твой юный преданный рыцарь», — так всегда называет его Аделина. Забыв намеренную иронию, с какой он впервые наградил дирижера этим прозвищем. Не следует ничего ожидать от тех, кто тебя помнит, и еще меньше — от тех, кто тебя поддерживает. Таким всегда был его девиз. Он и Боулту отправил свои инструкции. Остается посмотреть, сумеет ли этот малый понять основные принципы Кинетического Импрессионизма. Чертовы господа таможенники, возможно, именно сейчас слушают результат. Он уже написал в Кале, объясняя положение вещей. Он телеграфировал студии грамзаписи, спрашивая, нельзя ли контрабандно выслать еще один комплект. Он телеграфировал Боулту, прося использовать его влияние, чтобы ему все-таки удалось услышать исполнение своей сюиты, прежде чем умрет. Аделине не понравился текст телеграммы, но теперь Аделине мало что нравилось.
Она стала докукой. В первые годы их близости, в Берлине, а затем на Монпарнасе, она верила в его творчество и верила в его жизненные принципы. Позднее она превратилась в ревнивую, придирчивую собственницу. Будто отказ от собственной карьеры сделал ее знатоком и судьей его карьеры. У нее появился небольшой репертуар кивков и поджимания губ, опровергавших ее слова, произнесенные вслух. Когда он объяснил ей план и цель «Четырех английских времен года», она отозвалась почти дежурной фразой: «Я уверена, Леонард, это будет прекрасно», но шея у нее напряглась, и она с излишней сосредоточенностью вперила взгляд в штопальную иглу. Почему не сказать то, что ты думаешь, женщина? Она стала скрытной, уклончивой. Например, он был уверен, что в эти последние годы она начала бухаться на колени. Punaise de sacristie[1] — съязвил он. Ей это не понравилось и еще больше не понравилось, когда он разгадал другой ее маленький секрет. «Никаких попов я видеть не желаю, — сказал он ей. — А точнее, если я хотя бы учую попа, то отделаю его каминными щипцами». Ей это не понравилось, о нет. «Мы теперь старики, Леонард», — промямлила она.
«Согласен. И если я не отделаю его каминными щипцами, можешь считать меня маразматиком».
Он застучал по половицам, и примчалась горничная, как ее там.
— Номер шестой, — сказал он.
Она знала, что отвечать нельзя, и только кивнула, завела ЭМГ, поставила начало «Сонаты для альта» и следила за неподвижным продвижением иглы, пока не настал момент для гибких и натренированных кистей перевернуть пластинку. У нее хорошо получалось, у этой: кратчайшая пауза на переходе, и музыка зазвучала снова.
— Мерси, — буркнул он, отсылая ее.
Вернувшись, Аделина, как всегда, вопросительно посмотрела на Мари-Терезу.
— Шестой номер, — ответила горничная.
Первая часть «Сонаты для альта». Значит, он рассержен; либо это, либо внезапный страх за свою славу. Она научилась понимать стенографию его требований, угадывать его настроения по музыке, которую он выбирал. Три месяца назад он в последний раз слушал Грига, два месяца назад — Шопена. С тех пор никого, даже своих друзей Бузони и Сибелиуса. Только музыку Леонарда Верити. «Второй концерт для фортепьяно», «Берлинская сюита», «Фантазия для гобоя» (в исполнении боготворимого Гоосенса), «Языческая симфония», «Девять французских песен», «Соната для альта»… Она понимала артикуляцию его произведений, как когда-то понимала артикуляцию его тела. И она признавала, что, в общем, он понимал, что в его творчестве было лучшим.
Но только не «Четыре английских времени года». Едва он заговорил об этой своей идее, а затем выстучал ее исхудалыми пальцами на рояле, она подумала, что замысел неудачен. Когда он рассказал ей, что будут четыре части, по одной на каждое время года, начиная с весны и кончая зимой, она сочла это банальным. Когда он объяснил, что это, разумеется, не просто запрограммированное изображение времен года, но кинетическое пробуждение памяти о них, пропущенное через познанную реальность других, не английских, времен года, она сочла это теоретизированием. Когда с веселой усмешкой он сообщил, что каждая часть точно уместится на двух сторонах граммофонной пластинки, она сочла это подгонкой. Недоверчиво отнесясь к первым наброскам, она не одобрила напечатанную партитуру и сомневалась, что, услышав сюиту, изменит свое мнение.
Они с самого начала договорились ставить правду выше общепринятых правил вежливости. Но когда две правды сталкиваются, и одна из них отбрасывается как убогое личное мнение невежественной дуры-француженки, тогда, пожалуй, стоит помянуть добрым словом общепринятые правила вежливости. Бог свидетель, она всегда восхищалась его музыкой. Она отказалась от собственной карьеры, от собственной жизни ради него, но теперь это не только словно бы ничего не стоило, но и ставилось ей в вину. Правдой было то, думала она — и это была ЕЕ правда! — что некоторым композиторам суждено прекрасное последнее цветение, а другим — нет. Пожалуй, «Элегию для виолончели соло» будут помнить — хотя теперь ее слишком частые похвалы «Элегии» пробуждали в Леонарде подозрительность, — но не «Четыре английских времени года». «Предоставь все это Элгару», — сказала она, подразумевая вот что: «Мне кажется, ты заигрываешь со страной, которую сознательно покинул, предаешься того рода ностальгии, которую всегда презирал; хуже того, ты словно придумываешь ностальгию, которую на самом деле не ощущаешь, просто чтобы купаться в ней. Презрев славу, ты теперь словно ищешь ее. Если бы только ты сказал мне с торжеством, что твое произведение НЕ ляжет точно на обе стороны граммофонной пластинки».
Были и еще правды — или убогие личные мнения, — которые ей не удавалось открыть ему. То, что она тоже нездорова и доктор говорит об операции. Доктору она ответила, что подождет, пока нынешний кризис не разрешится. Под этим она подразумевала: «Когда Леонард умрет и уже не будет иметь значения, соглашусь ли я на хирургическое вмешательство или нет». Его смерть главенствовала над ее смертью. Это не вызывало у нее возмущения.
Однако вызывало возмущение, что ее называют punaise de sacristie — она не посещала мессы, а мысль об исповеди спустя столько десятилетий казалась ей гротескной. Но каждый должен встречать вечность по-своему, и, сидя одна в пустой церкви, она старалась воспринять свое исчезновение, а не искала утешения в ритуалах. Леонард притворялся, будто не видит разницы. «Узкий конец клина» — сказал бы он, то есть сказал. Она считала, что они просто по-разному воспринимают неизбежное. Конечно, ему это не нравилось, он этого не понимал. С приближением конца он становился все большим тираном. Чем стремительнее слабела его сила, тем упорнее он ее утверждал.
По потолку у нее над головой каминные щипцы отбарабанили первые такты бетховенской Пятой. Значит, он услышал или догадался, что она вернулась. Она тяжело взбежала по лестнице, на повороте ударившись локтем о столбик перил. Он сидел в кровати, держа щипцы вертикально.
— Привела с собой своего попа? — осведомился он, но, против обыкновения, с улыбкой. Она начала поправлять его одеяла, а он делал вид, будто противится, но когда она нагнулась возле него, он положил ладонь ей на шею под туго стянутым узлом седеющих волос и назвал ее ma Berlinoise.[2]
Когда они поселились в Сен-Мор-де-Версель, она не предвидела, что они будут жить так отгороженно от деревни. Он педантично объяснил еще раз: он артист, неужели она не понимает? Он не изгнанник, поскольку это подразумевает страну, куда он мог бы или захотел бы вернуться. И он не иммигрант, поскольку это подразумевает желание стать своим, подчиниться обычаям принявшей его страны. Но человек не покидает одну страну с ее социальными нравами, правилами и мелочными пошлостями для того, чтобы обременить себя аналогичными нравами, правилами и мелочными пошлостями другой страны. Нет, он артист. Поэтому он живет наедине со своим искусством в тишине и свободе. Большое спасибо, он не для того покинул Англию, чтобы посещать vin d'honneur[3] в mairie[4] или шлепать себя по бедрам на местном kermesse,[5] одобрительно улыбаясь идиотской улыбкой квакающему трубачу.
Аделина поняла, что ей необходимо как можно скорее наладить отношения с деревней. И она нашла способ перевести profession de foi[6] Леонарда на менее оскорбительный язык. Мсье знаменитый артист, композитор, чьи произведения играют от Хельсинки до Барселоны; его самоуглубленность нельзя нарушать, иначе чудесные мелодии, слагающиеся в его душе, рассыплются и будут потеряны навсегда. Мсье, он такой, его голова витает в облаках, и он попросту вас не видит, иначе он, конечно, приподнял бы шляпу, что уж тут говорить, иногда он не видит меня, когда я стою прямо перед ним…
После того, как они прожили в Сен-Море лет десять, булочник, который был третьим корнетом в оркестре sapeurs-pompiers,[7] робко спросил ее, не окажет ли Мсье им великую честь и не напишет ли для них какой-нибудь танец, предпочтительно польку, к празднованию их двадцать пятой годовщины? Аделина высказала мнение, что это очень маловероятно, но пообещала передать их просьбу Леонарду. Она выбрала минуту, когда он не сочинял и, казалось, был в солнечном настроении. Позже она жалела, что не дождалась минуты черного бешенства. Потому что он с непонятной улыбкой сказал, что да, он будет в восторге написать польку для этого оркестра, он, кого играют от Хельсинки до Барселоны, не настолько спесив, чтобы отказаться. Два дня спустя он вручил ей запечатанный желтый, конверт. Булочник был в восторге и просил ее передать Мсье его чрезвычайную благодарность и глубокое почтение. Неделю спустя, когда она вошла в boulangerie,[8] он не смотрел на нее и не желал говорить с ней. Наконец он спросил, почему Мсье счел нужным посмеяться над ними. Он написал вещь для трехсот музыкантов, когда их всего двенадцать. Он назвал ее полькой, но ритм вовсе не польки, а скорее похоронного марша. Ни Пьер-Марк, ни Жан-Симон (а они оба получили некоторое музыкальное образование) не сумели обнаружить хоть какую-то мелодию в этой вещи. Булочник сожалел, но был рассержен и чувствовал себя униженным. Может быть, высказала предположение Аделина, она по ошибке взяла не тот опус. Ей был возвращен желтый конверт и задан вопрос, что в переводе означает английское слово «роху».[9] Она сказала, что точно не знает. Она вынула ноты. Они были озаглавлены «Роху Polka for Poxy Pompiers».[10] Она сказала, что это слово, кажется, означает «блестящий», «яркий» — «сверкающий, как пуговицы на вашей форме». Ну, в таком случае, мадам, очень жаль, что эта вещь не показалась блестящей и яркой тем, кто не станет ее исполнять.
Прошли еще годы, булочник передал пекарню своему сыну, и настал черед английского артиста, не укладывающегося ни в какие рамки Мсье, который не снимал шляпу, встречаясь на улице даже с кюре, попросить об одолжении. Сен-Мор-де-Версель находился на самом краю радиуса вещания Британской радиовещательной корпорации. У английского артиста был мощный радиоприемник, позволявший ему ловить музыку из Лондона. Но качество приема, увы, очень колебалось. Иногда помехи бывали атмосферными, и тут уж ничего не поделаешь. Холмы за Марной тоже не способствовали нормальному приему. Однако Мсье в тот день, когда все дома в деревне опустели по причине свадьбы, дедуктивным методом установил, что имелись еще и местные помехи от всевозможных электромоторов. Такая машина была в мясной лавке, фермеры качали силос электронасосами, ну и конечно, булочник с его пекарней… Нельзя ли их попросить только на один день в качестве эксперимента, разумеется… После чего английский артист услышал с неожиданной освежающей ясностью начальные такты «Четвертой симфонии» Сибелиуса, этот мрачный рокот низких струнных и фаготов, обычно остававшихся за пределами слышимости. И эксперимент время от времени повторялся с любезного разрешения. Аделина в таких случаях служила посредницей, слегка извиняясь и умело играя на снобистской идее, что Сен-Мор-де-Версель оказывает гостеприимство великому артисту, тому, чья слава украшает деревню, и слава эта воссияет еще ярче, если только фермеры покачают силос вручную, булочник будет печь свой хлеб без содействия электричества, а мадам мясник тоже выключит свой мотор. В один прекрасный день Леонард обнаружил новый источник помех. Потребовалась немалая логика, чтобы определить его, а затем тонкая дипломатия, чтобы обезвредить. Американские дамы, в погожие сезоны проживавшие в перестроенной мельнице за lavoir,[11] естественно, напичкали бывшую мельницу всяческими приспособлениями, с точки зрения Леонарда абсолютно для жизни лишними. Одно особенно мешало работе мощного радиоприемника Мсье. У английского артиста не было даже телефона, а вот у двух американских дам хватало декадентства и наглости обзавестись ватерклозетом, работающим на электричестве! Потребовался немалый такт — свойство, которое Аделина неуклонно развивала в себе на протяжении долгих лет, — чтобы в определенных случаях они не спускали воду.
Было трудно объяснить Леонарду, что нельзя требовать, чтобы деревня прекращала жизнедеятельность всякий раз, когда он желал послушать концерт. Кроме тог, о, бывали случаи, когда американские дамы просто забывали или делали вид, что забыли о требовании англичанина; а если Аделина входила в булочную и обнаруживала за прилавком состарившегося отца булочника, все еще третьего кларнетиста sapeurs-pompiers, она знала, что и пытаться не стоит. Леонард раздражался, когда она терпела неудачу, и его нормальная бледность внезапно становилась сизой. Было бы куда легче, если бы он счел возможным расщедриться на слово личной благодарности или даже на маленький подарок, но нет, он держался так, будто полная тишина во всей округе была его прерогативой. Когда он впервые серьезно заболел и радиоприемник перенесли в его спальню, число концертов, которые он желал послушать, росло и росло, а сочувствие деревни все больше истощалось. К счастью, в последние месяцы он не хотел ничего слушать, кроме собственной музыки. Аделина все еще отряжалась, чтобы принудить деревню к выполнению обета безмолвия, но она только делала вид, будто уходит, не сомневаясь, что к началу концерта Леонард решит в этот вечер с приемником не возиться. И предпочтет, чтобы она завела ЭМГ, повертела трубой и сыграла ему «Фантазию для гобоя», «Французские песни» или медленную часть «Языческой симфонии».
То были славные дни — в Берлине, Лейпциге, Хельсинки, Париже. Англия была смертью для истинного артиста. Чтобы добиться там успеха, требовалось быть вторым Мендельсоном — вот кого они там ждали, будто второго Мессию.
В Англии у них между ушами висит туман. Воображают, будто говорят об искусстве, а говорят только о вкусах. У них нет никакого понятия о свободе, о потребностях артиста. Для Лондона существуют только Иисус и брак. Сэр Эдвард Элгар, сэр, орден «За заслуги», баронет, муж. «Фальстаф» — достойное произведение, много хорошего в «интродукции» и «аллегро», но он растранжирил свое время на эти дурацкие оратории. Черт! Проживи он дольше, так переложил бы на музыку всю Библию.
В Англии не разрешено быть артистом. Можете быть художником, или композитором, или писакой в том или ином жанре, но тамошние затуманенные мозги не способны понять обязательное условие, стоящее за всеми этими профессиями, — необходимость БЫТЬ АРТИСТОМ. В континентальной Европе над этой идеей не смеялись. Да, было у него чудесное время, славные дни. С Бузони, с Сибелиусом. Пешеходные странствования по Тиролю, когда он читал своего любимого Ницше по-немецки. Христианство проповедует смерть. Грех — выдумка евреев. Целомудрие растлевает душу не меньше, чем похоть. Человек — самое жестокое из всех животных. Сострадать — значит быть слабым.
В Англии душа живет на коленях и ползет к несуществующему Богу, будто подручный мясника. Религия отравила искусство. «Геронтий» был тошнотворен. Палестрина был математиком. Кантус Фирмус — помои. Надо покинуть Англию, чтобы найти высокие горные склоны, где душа может воспарить. Комфортабельный остров стаскивает тебя вниз, в мягкость и мелочную пошлость, в Иисуса и брак. Музыка — эманация вознесения духа. Так как же может музыка струиться, если дух спутан и посажен на привязь? Все это он объяснил Аделине, когда познакомился с ней. И она поняла. Будь она англичанкой, то ожидала бы, что по воскресеньям он будет играть в церкви на органе и помогать ей раскладывать джем в банки. Но в то время Аделина сама была артистка. Голос грубоватый, но выразительный. И она понимала, что ее искусство будет подчинено его искусству, если он будет исполнять свое предназначение. Нельзя воспарить в кандалах. Она и это поняла. Тогда.
Для него становилось все важнее, чтобы «Четыре английских времени года» вызвали ее восхищение. Она все больше становилась рабой условностей с туманом между ушами. Она наконец увидела перед собой великую колоссальность пустоты и не знала, как отозваться. А он знал. Либо привяжешься к мачте, либо тебя унесет. Поэтому он еще более строго и сознательно соблюдал неумолимые принципы жизни и искусства, которые столько времени прояснял. Стоит ослабеть — и погибнешь, и дом скоро заполнят поп, телефон и полное собрание сочинений Палестрины.
Когда пришла телеграмма Боулта, он велел Мари-Терезе не говорить об этом мадам под угрозой увольнения. Затем поставил карандашом еще один крест против вторничного концерта в программе радиопередач.
— Это мы будем слушать, — сообщил он Аделине. — Извести деревню.
Когда она посмотрела на программу под его пальцами, он ощутил ее недоумение. «Увертюра» Глинки, затем Шуман и Чайковский — очень необычный выбор для Леонарда Верити. Даже не Григ и уж тем более не Бузони или Сибелиус.
— Послушаем, что мой юный преданный рыцарь сделает из этой ветоши, — объяснил он. — Извести деревню, понятно?
— Да, Леонард, — сказала она.
Он знал, что это один из его шедевров, он знал, что стоит ей услышать сюиту в надлежащем исполнении, и она это признает. Но услышать она должна неожиданно. Начало, чарующее пасторальными воспоминаниями, пианиссимо cor anglais,[12] тихий шелест приглушенных альтов. Он представил себе нежное преображение ее лица, ее глаза, обращенные к нему, как было в Берлине и на Монпарнасе… Он еще настолько ее любил, что видел свой долг в том, чтобы спасти ее от той, которой она становилась теперь. Но между ними должна быть и правда. Вот почему, когда она кончила поправлять одеяла, он сказал внезапно:
— Знаешь, это ведь не вылечить le coup du chapeau.[13]
Она выбежала из комнаты со слезами на глазах. Он не мог решить, были ли слезы вызваны его признанием близящейся смерти, или его напоминанием о первых их неделях вместе, или же и тем, и другим. В Берлине, где они познакомились, он не пришел на второе свидание, но Аделина в отличие от всякой другой женщины на ее месте не обиделась, отправилась к нему и увидела, что он лежит в своей комнатушке, скрученный инфлюэнцей. Он вспомнил ее соломенную шляпу, которую она носила, хотя к концу близилась осень, ее большие ясные глаза, прохладный аккорд ее пальцев и изгиб ее бедра, когда она отвернулась.
«Мы тебя вылечим с помощью le coup du chapeau», — объявила она. Видимо, это был какой-то способ лечения или скорее суеверие крестьян в ее местах. Она отказалась объяснить подробнее, а ушла и вернулась с бутылкой, завернутой в бумагу. Она велела ему устроиться поудобнее и сдвинуть ступни. Когда они сложились в пологую горку, она нашла его шляпу и надела на них. Затем она налила ему полную стопку коньяка и велела выпить сразу. В то время он крепким напиткам предпочитал пиво, но послушался, смакуя то, насколько происходящее показалось бы в Англии невероятным.
После двух больших стопок она спросила, видит ли он еще свою шляпу. Он ответил: разумеется. «Следи за ней», — сказала она и налила ему третью стопку. Ему было запрещено говорить, а теперь он забыл, о чем болтала она. Он просто пил и следил за своей шляпой. Наконец на половине пятой стопки он захихикал и объявил:
«Я вижу две шляпы».
«Вот и хорошо, — сказала она с внезапной деловитостью, — значит, лечение действует». Она взяла тот же широкий аккорд на его лбу и ушла, захватив бутылку с собой. Он погрузился в забытье и проснулся двадцать часов спустя, чувствуя себя гораздо лучше. Немалую роль в этом сыграл тот факт, что, открыв глаза и посмотрев в направлении своих ступней, шляпы он там не увидел, а только профиль своей уже любимой Аделины, склонявшейся в низеньком кресле над книгой. Вот тогда-то он и сказал ей, что будет великим композитором. Опус первый для струнного квартета, флейты, меццо-сопрано и сузафона получит название «Le Coup du Chapeau». С помощью его только что открытого метода Кинетического Импрессионизма Опус I воплотит муки страдающего артиста, излеченного от инфлюэнцы и томлений любви красавицей-подругой и бутылкой коньяка. Примет ли она посвящение ей, спросил он. Только если вещь ее восхитит, ответила она, кокетливо наклонив лицо.
«Если я ее напишу, ты будешь восхищена». Это утверждение было не тщеславным или категоричным, но скорее наоборот. Наши судьбы, подразумевал он, теперь слились, и я буду считать никчемным любое мое творение, если оно тебе не понравится. Вот что означали его слова, и она поняла.
Теперь внизу в кухне, сдирая жир с костей, чтобы сварить Леонарду бульон, она вспоминала эти первые несколько месяцев в Берлине. Каким обаятельным был он тогда с его тросточкой, лукавым подмигиванием, с его репертуаром мюзик-холльных куплетов, такой непохожий на национальный стереотип корректного англичанина. И каким непохожим пациентом он был, когда она исцелила его при помощи le coup du chapeau. Так началась их любовь. В Берлине, выздоровев, он обещал, что она будет великой певицей, а он великим композитором; он будет писать музыку для ее голоса, и вместе они завоюют Европу.
Этого не случилось. В своем таланте она сомневалась сильнее, чем в его. Вместо этого они заключили пакт артистов. Они слились друг с другом: души-близнецы в жизни и в музыке, но не в браке. Никогда. Они полетят свободные от оков, подчиняющих существование большинства людей, отдав выбор высоким требованиям искусства. Они будут опускаться на землю для легкого отдыха, чтобы воспарить еще выше. Они не позволят мелочным пошлостям жизни опутать себя. Никаких детей.
Вот так они жили: в Берлине, Лейпциге, Хельсинки, Париже, а теперь в мягко вогнутой долине к северу от Кулумье. Они провели тут легкий отдых больше двух десятилетий. Слава Леонарда росла, а с ней его затворничество. В доме не было телефона, газеты были запрещены, мощный радиоприемник включался только для прослушивания концертов. Журналистам и поклонникам вход был закрыт, подавляющее большинство писем оставалось без ответа. Раз в год до болезни Леонарда они уезжали на юг: Ментон, Антиб, Тулон, несогласующиеся места, где Леонард изнывал по своей сырой долине и суровому одиночеству своей нормальной жизни. Во время этих поездок Аделина порой сдавалась более острой тоске по своей семье, с которой порвала уже столько лет тому назад. В кафе ее взгляд мог задержаться на лирическом лице какого-нибудь юноши, и на миг он претворялся в ее неизвестного племянника. Леонард отмахивался от таких предположений, как от сентиментальщины.
Для Аделины артистическая жизнь начиналась веселым общением и теплотой, теперь она кончалась в уединении и аскетической холодности. Когда она робко намекнула Леонарду, что они могли бы втайне пожениться, подразумевала она следующее: во-первых, она получит возможность оберегать его музыку и защищать его авторские права, а во-вторых (эгоистично), она и дальше сможет жить в доме, в котором они так долго обитали вместе.
Она объяснила Леонарду неколебимость французских законов в отношении сожительства, но он и слушать не захотел. Он раздражился, забарабанил каминными щипцами по половицам, так что снизу примчалась Мари-Тереза. Да как она могла подумать о том, чтобы предать самые принципы их совместной жизни? Его музыка принадлежит никому и всей планете. Люди ее будут играть после его смерти либо не будут, в зависимости от ума или глупости мира, и больше говорить не о чем. Ну а она — он не понял, когда они заключали свой пакт, что она искала материального обеспечения, и если это ее беспокоит, так пусть забирает все деньги, которые есть в доме, пока он будет лежать на смертном одре. И пусть убирается к своей семье и балует этих воображаемых племянников, о которых всегда скулит. Сними со стены Гогена и продай его сейчас же, если тебя это заботит. Но перестань причитать.
— Пора, — сказал Леонард Верити.
— Да.
— Поглядим, из чего слеплен «мой юный преданный рыцарь».
— Леонард, не послушать ли нам «Фантазию для гобоя»?
— Включай, женщина. Время подходит.
Пока приемник медленно нагревался и гудел, а дождик наигрывал тихое стаккато на окне, она твердила себе, что не важно, если она и не предупредила деревню. Вряд ли он вытерпит дольше увертюры к «Руслану и Людмиле», которая в любом случае достаточно оглушительна, чтобы преодолеть любые помехи в эфире.
— «Куинз-Холл»… Гала-концерт… Дирижер Британской радиовещательной корпорации…
Они слушали обычную литанию, как всегда — он с высоты кровати, она в низком плетеном кресле возле граммофона, на случай, если понадобится настройка.
— Изменения в программе, объявленной ранее… Глинка… новое произведение английского композитора Леонарда Верити… в честь его семидесятилетия позднее в этом году… «Четыре английских…»
Она завыла. Он никогда еще не слышал, чтобы она так кричала. Она тяжелой перевалкой сбежала с лестницы и, не взглянув на Мари-Терезу, выбежала вон в сырой сумрак. Внизу перед ней деревня гремела огнями и вспыхивала шумом; гигантские моторы вращались и гремели. Kermesse загрохотал у нее в голове тягачами и прожекторами, ярмарочная разряженность карусельной шарманки, жестяная трескотня тира, беззаботный вопль корнета и горна, смех, притворный смех, вспыхивающие и гаснущие лампочки и глупые песни. Она сбежала вниз по дороге к первому из этих оргиастических мест. Старый boulanger вопросительно обернулся, когда обезумевшая, промокшая, полуодетая женщина ворвалась в лавку его сына, бросила на него сумасшедший взгляд, взвыла и выбежала вон. Она, десятилетиями такая практичная, такая быстрая и внятная в общении с деревней, даже не могла заставить понять себя. Ей хотелось огнем богов погрузить всю округу в безмолвие. Она вбежала в мясную лавку, где мадам крутила свою могучую турбину: бормочущий шкив, агонизирующий взвизг, кровь повсюду. Она прибежала на ближайшую ферму и увидела, как силос для сотен тысяч голов скота перемешивается и качается сотней электронасосов. Она подбежала к дому американок, но ее стук заглушался клокотанием воды, спускаемой в десятке электрических ватерклозетов. Деревня сговорилась, как всегда весь мир сговаривался против артиста, выжидая, пока он не ослабеет, а затем пытаясь погубить его. Мир проделывал это небрежно, не зная зачем, не видя зачем, просто повернув выключатель с беззаботным щелчком. И мир даже не замечал, не слышал, как теперь они, казалось, не слышали ее слов — эти лица, смыкавшиеся вокруг, вперяя в нее глаза. Он был прав, конечно, он был прав, он всегда был прав. А она под конец предала его. Он и в этом был прав.
В кухне Мари-Тереза стояла в неуклюжем сговоре с кюре. Аделина поднялась в спальню и закрыла дверь. Он, конечно, был мертв, она это знала. Глаза его были закрыты, то ли Природой, то ли человеческим вмешательством. Волосы у него, казалось, были только что причесаны, а уголки губ опущены в финальном раздражении. Она высвободила каминные щипцы из его пальцев, прикоснулась к его лбу широким аккордом, затем легла на кровать рядом с ним. Его тело в смерти подвинулось не больше, чем при жизни. Наконец она успокоилась, и когда чувства вернулись к ней, она смутно различила шумановский концерт для фортепьяно, продирающийся через помехи.
Она послала в Париж за mouleur,[14] и он сделал слепок с лица композитора и еще слепок его правой руки. Британская радиовещательная корпорация сообщила о смерти Леонарда Верите, но поскольку они совсем недавно передали первое исполнение его последнего произведения, дополнительное музыкальное прощание было сочтено излишним.
Через три недели после похорон в дом доставили квадратный пакет с пометкой «не кантовать». Аделина была одна. Она очистила два толстых узла от сургуча, сняла слои волнистого картона и нашла льстивое письмо директора студии звукозаписей. Она извлекла каждое из «Четырех английских времен года» из жесткого желтого конверта и положила их себе на колено. Неторопливо, методично — Леонард одобрил бы — она разобрала их по порядку. Весна, Лето, Осень, Зима. Она уставилась на край кухонного стола, слыша другие мелодии.
Они ломались, как сухари. Из пореза на ее большом пальце закапала кровь.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ УЗЕЛ Jynction. Перевод И. Гуровой
Воскресенье использовалось для стрижки волос и мытья собак. Приехавшая из Руана французская компания была сначала разочарована. Мадам Жюли наслушалась историй про цыган, banditti,[15] израильтян и саранче, пожирающей страну. И перед поездкой осведомилась у мужа, не следует ли им взять с собой что-либо для защиты. Но доктор Ашиль предпочел положиться и как на проводника, и как на защитника на своего студента-медика Шарля-Андре, крепкого застенчивого юношу, родившегося на огромной меловой равнине за Барантеном. Однако временный поселок встретил их тишиной. И тишина эта не была, как они сначала заподозрили, следствием пьяного оцепенения — рабочим предстояло получить плату только в конце месяца, и только тогда они будут затевать кулачные бои с кем ни попадя, транжирить заработанные деньги по cabarets[16] и низкопробным кабакам, поглощая французский коньяк, будто английское пиво, напиваясь, а затем усердно поддерживая себя в этом состоянии, так что к тому времени, когда всех удавалось привести в чувство, рабочие лошади в выемке успевали насладиться полным отдыхом трое суток. И французскую компанию встретила безмятежность упорядоченного отдыха. Десятник в алом плюшевом жилете и в панталонах из плиса брился у бродячего цирюльника-француза, любезно перекладывая короткую курительную трубку из одного угла рта в другой, чтобы облегчить процесс бритья. Неподалеку землекоп намыливал своего ларчера, а пес скулил от такого унижения и словно изготавливался куснуть хозяина, получая в ответ оплеуху открытой ладонью. Возле приземистой сложенной из нарезанного дерна лачуги стояла старая ведьма перед котлом, в мутных бурлящих водах которого таинственно тонул десяток веревок. На сухом конце каждой висел большой бурый ярлык. От одного из своих однокурсников Шарль-Андре слышал, будто английский землекоп съедает в обычный день до пяти килограммов мяса, но проверить эту гипотезу они не смогли, так как ведьма не одобрила их приближения и загремела уполовником о котел, словно отгоняя демонов.
Йорки Том гордился, что он — человек Брасси. Кое-кто из них работал у него с самого начала — вот как Бристольский Джо, и Тентон Панч, и Еж, и Пятнистый Билл, и Дылда Нобби. Работали у него со времени Честер — Кру, Лондон — Саутгемптон, а то и Большого Узла. Если землекоп заболевал, мистер Брасси содержал его, пока он не поправлялся; если кто-то умирал, он обеспечивал его семью. Йорки Том навидался всяких смертей: мужчины, раздавленные обрушившимися камнями, подрывники, отправившиеся на Небеса из-за неразумного применения пороха, мальчишки, перерезанные пополам колесами повозок с землей. Когда Слен Без Трех Пальцев потерял остальные семь и обе руки по локоть вдобавок, мистер Брасси заплатил ему сорок фунтов и заплатил бы все шестьдесят, если бы Без Трех Пальцев не был тогда пьян и не высвободил бы тормоза толчком плеча. Мистер Брасси был мягок в обхождении, но тверд в решениях. Он платил хорошо за хорошую работу; он понимал, что плохо оплачиваемые люди не торопятся и работают хуже; кроме того, он умел распознавать слабости и не заводил кредитных лавочек и не позволял странствующим торговцам пивом продавать свой товар его рабочим.
Мистер Брасси помогал им всю ту чертову зиму три года назад. Голодающие землекопы заполонили бульвары Руана, работы на линии из Парижа остановились, и никаких предложений из Англии. Благотворительность и бесплатный суп помогли им продержаться. Холод был такой, что вся дичь затаилась. Ларчер Пятнистого Билла за всю зиму почти ни единого зайца не поднял. Тогда-то молодой мистер Брасси, сын подрядчика, и приехал посмотреть работы, а увидел только голодающих землекопов. Его отец убедительно и часто высказывал мнение, что филантропия не заменит полномерной работы.
И они работали полной мерой с весны 1841 года, когда повели 82 мили от Парижа до Руана. Пяти тысяч английских рабочих, привезенных мистером Брасси и мистером Маккензи, оказалось мало, и подрядчикам пришлось нанять вторую армию из континентальных — еще пять тысяч французов, бельгийцев, пьемонтцев, поляков, голландцев, испанцев. Йорки Том помогал обучать их. Научил есть говядину, научил тому, что от них ожидалось. Самый лучший способ придумал Радужная Крыса: выстраивал их, указывал, какая предстоит работа, топал ногами и вопил D-n![17]
А теперь его рассматривает мусью Лягух со своей мадам и мальчишкой, который плетется сзади, зыркая глазами по сторонам. Пусть пялятся. Пусть посмотрят, как бережно водит своей бритвой мусью Брадобрей: все знают, что произошло, когда из-за неуклюжести Панч Свиной Хвост был порезан до крови. А теперь они шушукаются о его жилете и штанах, будто пялятся на зверюгу в зоологическом саду. Может, зарычать, зубы оскалить, ногами затопать и заорать D-n!
Кюре деревни Павийи был истов в вере, бдел над своей паствой и втайне был разочарован светской терпимостью своего епископа. Кюре был на десять лет моложе столетия и еще только учился в семинарии во время еретических и богохульственных событий в Менилмонтане; позднее процесс 1832 года и разгром секты принес ему радостное облегчение. Хотя его нынешние прихожане совершенно не разбирались в сложностях сен-симонизма — даже зазнайка мадемуазель Делиль, которая однажды получила письмо от мадам Санд, — священник считал полезным упоминать в проповедях Nouveau Christianisme[18] и дьявольские поползновения приспешников Анфантена. Они служили ему источником назидательных и устрашающих примеров вездесущности зла. Он не принадлежал к тем, кто в своих наблюдениях мира путает невежество с чистотой духа. Он знал, что соблазны рассеяны по земле для укрепления истинной веры. Но он также знал, что некоторые перед лицом соблазна подвергнут свою душу опасности и соблазнятся; и в часы уединения он изнывал в муках сострадания к этим грешникам, как нынешним, так и будущим.
Когда железная дорога Руан — Гавр начала выгрызать свой северо-западный изгиб от Лe-Ульма в сторону Барантена, когда насыпи все больше приближались, когда живность начала пропадать, когда войско дьявола надвинулось, кюре деревни Павийи встревожился.
Газета «Фаналь де Руан», любившая представлять современные события в исторической перспективе, умудренно указала, что не впервые les Rosbifs[19] облегчали развитие национальной транспортной системы: первая дорога между Лионом и Клермон-Ферраном была проложена британскими пленниками при императоре Клавдии в 45–46 годах. Газета затем предложила сравнение между 1418 годом, когда город много месяцев героически выдерживал штурмы английского короля Генриха V и его свирепых годдонов, и 1842 годом, когда он без сопротивления сдался могучему войску мистера Томаса Брасси, воины которого были вооружены кирками и лопатами вместо легендарных длинных луков. И наконец, сообщила «Фаналь», воздерживаясь от собственного суждения по данному вопросу, некоторые специалисты сравнивают постройку европейских железных дорог с возведением великих средневековых соборов. Английские инженеры и подрядчики, согласно этим авторам, напоминают странствующие компании итальянских умельцев, под началом которых местные строители воздвигли свои собственные великолепные приношения Богу.
— Этот субъект, — сказал Шарль-Андре, когда они удалились на достаточное расстояние от английского десятника, — способен перелопатить за один день двадцать тонн земли. Поднимать на высоту собственной головы и ссыпать в повозку. Двадцать тонн!
— Действительно чудовище! — отозвалась мадам Жюли. Она покачала прелестной головкой, и студент любовался тем, как ее локоны трепещут, будто хрустальные подвески люстры, колеблемые сквозняком.
Доктор Ашиль, высокий длинноносый мужчина с глянцевитой пружинистой бородой начала пожилого возраста, снисходительно укоротил фантазии своей супруги:
— В таком случае посмотри на пышные дворцы этого Минотавра и его товарищей. — Он указал на ряды убогих первобытных пещерок, пробуравивших склон холма. Немногим превосходили их сложенные из дерна лачужки, длинные бараки и кое-как сколоченные хибарки, мимо которых они проходили. Из одного такого жилища доносились перебранивающиеся голоса, среди них женский.
— Насколько мне известно, их брачный ритуал весьма живописен, — сказал Шарль-Андре. — Счастливая пара торжественно перепрыгивает через метлу. И все. С этой минуты они считаются состоящими в браке.
— Легко заключается, — сказала мадам Жюли.
— И еще легче расторгается, — подхватил студент. Он был рад щегольнуть искушенностью и жаждал угодить супруге доктора, но опасался ее шокировать. — Как я узнал… говорят, они продают своих женщин, когда те им надоедают. Продают их… часто… как кажется… за галлон пива.
— Галлон АНГЛИЙСКОГО пива? — переспросил доктор, и его шутливый тон успокоил студента. — Цена поистине чересчур низкая. — Супруга кокетливо шлепнула его по локтю. — Вас, моя дорогая, я продал бы не меньше, чем за фургон наилучшего бордо, — продолжал он и получил еще один шлепок к своему удовольствию. Шарль-Андре позавидовал этим интимностям.
Прокладывая 82 мили железной дороги Париж — Руан, мистер Джозеф Локк, главный инженер, всего лишь следовал пологому руслу реки Сены между этими городами. Но продолжение этой линии до Гавра, где она стыковалась бы с пароходным сообщением через Ла-Манш и таким образом с железной дорогой Лондон — Саутгемптон, завершив кратчайший путь из Парижа в Лондон, поставило его перед куда более сложными инженерными задачами. Сложности эти отразились в сметной цене: 15 700 фунтов стерлингов за милю Париж — Руан и 23 000 фунтов стерлингов за милю Руан — Гавр. Кроме того, французское правительство настояло на исследовании предполагаемых градиентов дороги. Мистер Локк первоначально предложил максимум 1 на 110. Некоторые французские специалисты предпочли бы 1 на 200 в целях безопасности — изменение, которое потребовало бы либо заметного удлинения дороги, либо много дополнительных земляных работ с выемками и насыпями. В конце концов стороны сошлись на компромиссном градиенте — 1 на 125.
Мистер Брасси вновь водворился в Руане, на этот раз с супругой Марией, которая бегло говорила на французском языке и могла служить переводчицей в переговорах с чиновниками французских министерств. Они нанесли визит консулу и показались в англиканской церкви Всех Святых на Ile[20] Ла-Круа. Они осведомились об адресе библиотеки, предоставляющей английские книги, но ни единой еще учреждено не было. В часы досуга миссис Брасси посещала великие творения готического зодчества в городе: Сен-Уан с его величественным трифориумом и сверкающим окном-розеткой; Сен-Маклу с его резными дверями и гротескным Страшным Судом; и Собор Богоматери, где причетник при всем параде (шляпа с пером, шпага и посох) навязал ей свои услуги. Он обратил ее внимание на окружность амбуазского колокола, на место упокоения Пьера де Бризе, на изображение Дианы Пуатье, на поврежденную статую с могилы Ричарда Львиное Сердце. Он указал на Окно Химер и рассказал легенду Tour de Beurre,[21] построенной в семнадцатом веке на деньги, полученные за индульгенции, позволявшие есть сливочное масло в Великий Пост.
Рабочие мистера Брасси начали прокладку от руанского вокзала железной дороги Париж — Руан, затем по новому мосту, потом пологой дугой на север через холмы и долины города. Они построили туннель Сент-Катрин длиной в 1600 метров, воздвигли виадук Дарнеталь, прокопали туннели Бовуазен, Сен-Мор и Мон-Рибуде. Они пересекли реку Кайи к югу от Малонея. Впереди поджидала река Остреберт, через которую у Барантена предстояло построить изящный виадук. Миссис Брасси рассказала мужу легенду Тур де Бер и поинтересовалась, что, собственно, можно было бы воздвигнуть в их собственное время на доход от индульгенций.
«Приготовьте путь Господу, прямые сделайте в степи стези Богу нашему. Всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими».
Собравшиеся жители деревни Павийи ожидали, что последует призыв к усердным рукам выровнять ухабистую дорогу, которая вела от церкви к кладбищу. Однако между вступительной цитатой из Книги Пророка Исаии и последующими наставлениями кюре прямой связи не обнаружилось. Он принялся предостерегать своих пасомых — и отнюдь не впервые — против губительных опасностей, заложенных в доктрине, которая хоть как-то была известна весьма малому их числу, а соблазнить могла бы куда меньшее. Фермер, владевший землей в Лe-Пюсель, нетерпеливо ерзал, раздраженный чересчур образованным стилем кюре. На задней скамье Адель, которую на этой неделе ее хозяйка загоняла больше обычного, зевала во весь рот.
Кюре объяснил, каким образом эти ереси, столь противные христианской доктрине, прятались под личиной словно бы разумного и прельстительного толкования Истинной Веры — таковы уловки Диавола. Граф Сен-Симон среди многого другого, например, утверждал, будто общество обязано стремиться к улучшению нравственного и физического состояния беднейшего класса. Подобная мысль не оттолкнет тех, кто знаком с заветами Нагорной Проповеди. Однако что при ближайшем рассмотрении предлагал еретик? Да чтобы управление христианским обществом было предано в руки ученых и фабрикантов! Чтобы духовное руководство миром было отнято у Святейшего Отца в Риме и отдано изготовителям машин!
И как далее повели себя последователи этого лжепророка, когда они сбились в гнусную коммуну для осуществления мерзких принципов своего покойного вожака? Они публично провозгласили обобществление имущества, уничтожение права наследования и равноправие женщин. Вместе взятое это означало лишь, что лица обоего пола, не вступая в брак, жили совместно, как скотские многоженцы на Востоке; и, провозглашая равенство женщины и мужчины, они бесстыдно практиковали свальный грех. Кюре деревни Павийи избавил своих слушателей от описания теории оправдания плоти, ибо и без разбирательства знал, что она богохульна, а взамен предостерег их от опасностей, которыми чревата необычная и эксцентричная одежда. Так в коммунистической менилмонтанской общине все носили белые панталоны как символ любви, красные жилеты как символ труда и синюю блузу как символ веры. Последнее одеяние кроилось так, что застегивалось на спине — особенность, которой полигамисты утверждали свое братство, так как никто не мог одеться без помощи другого. Тут кюре сделал паузу священного умолчания, и во время нее некоторые прихожане догадались, что именно он не решился сказать вслух: полигамисты, кроме того, не могли и раздеться без посторонней помощи.
Адель на задней скамье, теперь само внимание, созерцала пуговицы сутаны священнослужителя, словно созерцала саму добродетель, и одновременно вспоминала алый плюшевый жилет, который впервые увидела лишь несколько дней назад. Кюре возвестил о своем намерении вернуться к этой теме в следующее воскресенье и начал благословлять.
Французская компания продолжала прогулку до выемки. Памятуя о заведомом безбожии английских землекопов, они живо надеялись увидеть хотя бы нескольких рабочих, кощунственно трудящихся в день субботний. Но выемку окутывал полный покой. Рассеченная земля мирно являла взору толстые слои белого мела, желтого гравия и оранжевой глины. Доктора Ашиля восхитила аккуратность, с какой эти грубые мужланы рассекли кожу планеты.
Дощатые настилы для тачек внутри меловой выемки были безлюдны. Шарль-Андре, успевший стать знатоком-любителем земляных работ, принялся описывать их способ работы: настилы, уложенные на крутом склоне, столб вверху, блок на столбе, лошадь припряжена к канату, чтобы помогать землекопу вкатывать нагруженную тачку вверх по настилу. Шарль-Андре своими глазами видел, какие тяжести поднимались таким образом; кроме того, он видел жидкую грязь, сползающую по настилам, запаниковавшую лошадь, у которой подгибались ноги, и землекопа, метнувшегося в сторону, чтобы его не раздавила собственная тачка. Только силачи из силачей, гиганты предприимчивости обладают упорством и дерзостью, необходимыми для подобного труда.
— Пять кило говядины, — заметил доктор Ашиль.
— Тем не менее, — сказала мадам Жюли, обдумывая немалые опасности такого трудового процесса, — казалось бы, не правда ли, что при некотором хитроумии можно изобрести машину, которая вывозила бы землю наверх?
— Насколько мне известно, ее изобрели. Движущаяся платформа. Землекопы усмотрели в ней угрозу своим заработкам и уничтожили ее.
— Рад, что они не святые, — объявил Ашиль.
Когда они направились назад к насыпи, то услышали слова как будто не их родного языка, но и не иностранные. Двое мужчин чинили лопату, ручка которой разболталась. Более дюжим, объяснявшим, был английский десятник, владельцем лопаты — французский крестьянин. Их диалект, а вернее, lingua franca[22] был частично английским, частично французским, а в остальном представлял собой olla podrida[23] из других языков. Даже знакомые слушателям слова корежились, а грамматика беспощадно калечилась. Тем не менее двое с лопатой в совершенстве владели макароническим стилем и прекрасно понимали друг друга.
— Вот так мы будем разговаривать в будущем, — с внезапным апломбом провозгласил студент, — и конец недоразумениям, нации наладят свои отношения, как эти двое наладили лопату.
— Конец поэзии, — сказала мадам Жюли со вздохом.
— Но конец и войнам, — парировал Шарль-Андре.
— Вздор! — возразил доктор Ашаль. — Просто иная поэзия. Иные войны.
Кюре деревни Павийи вернулся к главе XI Книги Пророка Исаии. Адель взирала на добродетельные пуговицы священника, но он более не коснулся истолкования одежды. Вместо этого он принялся разъяснять, как суд над полигамистами Менилмонтана за действия, противные социальному закону и порядку, отрубил одну голову гидры, и как на ее месте выросли новые, и то, чего еретическая секта достичь не сумела, теперь осуществляется с помощью инженерии. Известно, что многие члены разгромленной секты теперь действуют в личинах ученых и инженеров, расползаясь наподобие лишая по телу Франции. Некоторые из их числа ратуют за прорытие канала через Суэцкий перешеек. А еврей Перейре открыто провозгласил Железную Дорогу орудием цивилизации. Проводятся кощунственные сравнения со святыми искусниками, которые воздвигли великие соборы. Кюре указал, что правдивей была бы аналогия с языческими строителями пирамид в Древнем Египте. Английские инженеры и их безбожники-землекопы явились сюда сооружать новые глупые причуды нынешнего века и вновь демонстрировать суетное тщеславие Человека, его поклонение ложным богам.
Нет, он вовсе не подразумевает, что подобное строительство само по себе противно христианской вере, но если долы будут наполняться, а горы и холмы понижаться, если кривизна будет выпрямляться, а неровные пути будут делаться гладкими, как было при пересечении реки Кайи под Малонеем и будет с предполагаемым виадуком в Барантене, то подобные деяния должны вершиться, дабы, как учит Исаия, приготовить путь Господу, сделать в степи стези Богу нашему. Если же цель Человека не вдохновляется более великой целью Божьего Промысла, то Человек остается скотом, и величайшие его труды не более, чем грех Гордыни.
На задней скамье Адель задремала. Фермер, владевший землей в Ле-Пюсель, получивший хорошую прибыль от уступки части ее под железную дорогу Руан — Гавр, а также сделавший солидный взнос в Епархиальный фонд вспомоществования вдовам и сиротам, отправил епископу письменную жалобу на склонность молодого священника к теоретическим инвективам. Приходу требуются прямые нравственные наставления, касающиеся местных дел и забот. Епископ сделал надлежащее увещевание кюре деревни Павийи, одновременно похвалив себя за проницательность, с какой он отправил молодого человека на безопасное расстояние от города. Пусть растратит свой огонь и гнев среди простых душ, где они никакого вреда не принесут. Церкви нужна вера, а не идеи.
Французская компания, возвращаясь, поравнялась с первыми лачугами рабочего поселка.
— Итак, на нас не напали бандитти? — заметил Ашиль.
— Пока еще нет, — ответила его жена.
— И нас не ограбили цыгане?
— Нет.
— Не пожрали полчища саранчи?
— Не совсем.
— И мы не видели, как бичуют рабов, строящих пирамиды?
Она шаловливо шлепнула его по локтю, и он улыбнулся.
Землекоп, мывший ларчера, ушел.
— Этих собак натаскивают на нашу дичь, — пожаловался Шарль-Андре. — Говорят, два таких пса заваливают взрослую овцу.
Однако нарушить приятное расположение духа доктора Ашиля оказалось невозможным.
— В нашей стране кроликов хватает с избытком. И я готов променять несколько кроликов на железную дорогу.
Йорки Том сидел на том же жестком низеньком стуле и грел на солнце свежевыбритый подбородок. Короткая трубочка, зажатая в уголке рта, торчала почти вертикально, а его глаза казались зажмуренными. Французская компания вновь осторожно, но внимательно рассмотрела этого свирепого поглотителя мяса, этого плотоядного падальщика. Десятник ни в чем не перенял французской манеры одеваться. На нем был бархатный с короткими прямыми фалдами сюртук, алый плюшевый жилет в узорах черных крапинок, плисовые панталоны, стянутые кожаным ремнем на талии и еще ремнями у колен, ниже которых выпуклые икры скрывались в паре толстых сапог. Рядом с ним на табурете лежала белая фетровая шляпа с загнутыми кверху полями. Он выглядел экзотичным, но крепко сбитым, странным, но разумным животным. И он не имел ничего против того, что его рассматривают: веки он приподнял на четверть, чтобы приглядывать за шляпой, а потому видел и разинувших рты пожирателей лягушек.
И они вежливо держались на расстоянии. Он провел во Франции большую часть пяти лет, и на протяжении этого срока в него тыкали пальцами, его щупали, ели глазами; в него плевали; на него натравливали собак, а местные буяны опрометчиво изъявляли желание помериться с ним силами. И напротив, ему рукоплескали, его целовали, обнимали, угощали и потчевали. В разных местах тамошние французишки считали строительство железной дороги даровым развлечением, и английские землекопы иногда любили показать, до чего неимоверно они способны трудиться. Рыжий Билли, который на пару лет, пока строилась дорога Париж — Руан, взял в жены француженку, переводил на человеческий язык все их ахи и охи, которые Йорки и его ребятам нравилось вызывать. Они ведь были королями своего труда и знали это. Требовался год, чтобы закалить здорового английского батрака в землекопы, и куда труднее было такое преображение для поджарого фитюльки-француза, который ел только хлеб да овощи и фрукты, которому требовались постоянные передышки и запас платков, чтобы утирать потный лоб.
Тут внимание французской компании отвлекли препирательства возле соседней лачужки. Старая ведьма вытягивала одну из веревок, тонущих в жиже и топи ее котла. Возле нее порыкивал бородатый великан, подозрительно вглядываясь в иероглиф на сухом конце каната. Из жижи выпрыгнул кусок мяса, пронизанный веревкой. Карга вышвырнула его на тарелку, добавила ломоть хлеба, а волосатый землекоп перенес свои подозрения с веревки на мясо. За пару часов под надзором старухи кусок словно бы частично утратил свою форму, почти весь цвет и целиком — индивидуальность. Великан принялся ее поносить — но за стряпню или нечестность, понять было невозможно: хотя и он, и она были английского происхождения, рычание и визг воплощались исключительно в lingua franca временных поселков.
Все еще улыбаясь этому фарсу, французская компания подошла к своему экипажу.
Кюре деревни Павийи, приструненный своим епископом, покинул сферы теоретизирования. Его долг требовал остеречь прихожан в самых суровых выражениях против каких бы то ни было соприкосновений с надвигающейся ордой филистимлян и варваров. Он произвел предварительную разведку, даже сам побывал среди них и собрал следующие сведения. Во-первых, они не были христианами ни в соблюдении веры, ни в нравственном поведении. Доказательством служило то, как они отвергают имена, данные им при крещении, и предпочитают лжеимена, несомненно, с намерением ввести в заблуждение силы закона и порядка. Они не блюдут День Субботний и либо работают в святой день, либо употребляют его для затей, колеблющихся от малопристойных, вроде мытья собак, до преступных, таких, как использование тех же собак для кражи дичи и живности. Правда, трудятся они усердно и справедливо вознаграждаются за свой труд, но утроенная плата только погружает их втрое глубже в беззаконие. И нет у них никакого понятия о бережливости: они растранжиривают деньги, едва их получив, и главным образом на горячительные напитки. Они крадут без всякого стеснения. Далее, они не соблюдают законов христианского брака, живут с женщинами в бесстыдном блуде и отнимают у этих женщин всякое подобие скромности — их общие лачуги, по сути, не более чем притоны свального греха. Те, что говорят на родном языке, богохульствуют не переставая, пока трудятся, а те, что говорят на общем языке землекопов, ничем не лучше строителей Вавилонской Башни — и разве не осталась Башня недостроенной? И не были ее строители покараны и рассеяны по всей земле? И наконец, что важнее всего, землекопы — богохульники в делах своих, ибо они наполняют долы и неровные пути делают гладкими в собственных целях и небрегают целями Господа.
Фермер, владелец полей в Ле-Пюсель, одобрительно кивал священнику. Для чего ходить в церковь, как не затем, чтобы услышать сокрушительные обличения других, подтверждающие собственную твою добродетельность? Девушка Адель тоже слушала внимательно, иногда разевая рот.
Французская компания, постоянно приезжавшая поглазеть на работы, дивившаяся сноровке и пренебрежению опасностями тачечных настилов и под конец разобравшаяся, почему английскому землекопу платили от 3 шиллингов 3 пенсов до 3 шиллингов 9 пенсов, а его французский аналог получал лишь от 1 шиллинга 8 пенсов до 2 шиллингов 3 пенсов, в последний раз посетила их на исходе 1845 года. Виадук у Барантена был теперь почти завершен. Они рассматривали это сооружение через побеленные инеем луга: высота 100 футов при длине в четверть мили, из двадцати семи арок с гордыми пролетами в 50 футов каждый. Скоро его осмотрят министр общественных работ и другие высокопоставленные французские чиновники.
Доктор Ашиль придирчиво рассмотрел пологую дугу виадука над дном долины и про себя пересчитал грациозные симметричные арки.
— Не могу понять, — сказал он наконец, — почему мой брат, претендующий быть художником, не способен увидеть изумительную красоту железных дорог. Почему он настолько их не приемлет? Казалось бы, он слишком молод для подобной старомодности.
— Он, мне кажется, полагает, — ответила мадам Жюли с некоторой осмотрительностью, — что развитие наук делает нас слепыми к нравственным порокам. Оно создает у нас иллюзию, будто мы движемся вперед, а по его мнению прогресс этот чреват грозными опасностями. То есть так он говорит, — добавила она словно в пояснение.
— В этом он весь, — сказал ее муж. — Слишком умен, чтобы увидеть простую истину. Поглядите на сооружение перед нами: теперь хирург сможет прибыть быстрее, чтобы спасти пациента. Где же тут иллюзия?
В первые дни января 1846 года, вскоре после благосклонного посещения министра общественных работ, на область севернее Руана обрушились проливные дожди. Примерно в шесть часов утра 10 января пятая арка Барантенского акведука раскололась и рухнула. Одна за другой обрушивались и остальные арки, пока весь бывший виадук не растянулся по разбухшему дну долины. Заключалась ли причина в спешке, с какой он возводился, в недоброкачественности местной извести или в бушевании стихий, осталось неясным; однако французские газеты и среди них «Фаналь де Руан» усердно способствовали ксенофобской реакции на катастрофу. Не только мистер Локк, Главный инженер, и мистер Брасси с мистером Маккензи были англичанами, но англичанами были и большинство рабочих, и большинство капиталистов, вложивших деньги в проект. Какой у них мог быть интерес, кроме как выкачать из Франции деньги за работу с огрехами?
Кюре деревни Павийи чувствовал себя всецело оправданным. Вавилонская Башня рухнула, строители были прокляты. Те, кто богохульствовал, именуя себя новыми созидателями соборов, поверглись в прах. Господь дал ясно почувствовать свое неудовольствие. Пусть заново возводят плод своего безумия на любую высоту, как им заблагорассудится, ничто уже не зачеркнет изъявление Божественной Воли. Грех гордыни был покаран, но, избегая искушения самому вступить на тот же путь, священник в следующее воскресенье посвятил проповедь долгу Милосердия. Фермер, владелец полей в Ле-Пюсель, удвоил свое обычное пожертвование. Девушки Адели на задней скамье не было. В течение последних недель она часто исчезала из деревни, а в ее лексиконе появились слова-полукровки. В Павийи удивлялись не все, а ее хозяйка часто говаривала, что Адель наверняка растолстеет прежде, чем станет честной женщиной.
Мистер Брасси и мистер Маккензи были крайне удручены катастрофой у Барантена, но откликнулись на нее с достойным мужеством. Не стали дожидаться ни тяжб, ни определения вины, а немедленно предприняли поиски нескольких миллионов новых кирпичей. Подозревая, что причиной катастрофы была местная известь, они организовали доставку издалека. Благодаря энергии и решимости, а также помощи опытных агентов мистер Брасси и мистер Маккензи сумели восстановить виадук менее чем за полгода, взяв все расходы на себя.
Кюре деревни Павийи не присутствовал на церемонии открытия железной дороги Руан — Гавр. Зато на ней присутствовали почетный караул и сливки общества обоего пола, включая доктора Ашиля и мадам Жюли. Священнослужители в парусящих сутанах высоко поднимали толстые свечи, достигавшие высоты парового купола локомотива. Мистер Локк, Главный инженер, и оба его подрядчика почтительно сняли шляпы, и епископ прошествовал вдоль глянцевой цилиндрической машины, изготовленной мистером Уильямом Баддикомом, бывшим смотрителем работ в Кру, на его новом заводе в Сотвиле-ле-Руан. Епископ окропил святой водой топку, котел и дымовую коробку, он брызнул вверх на паровой кран и предохранительные клапаны; затем, словно не удовлетворившись свершенным, он прошествовал назад и окропил колеса, буксы и рычаги, буфера, дымовую трубу, пусковую рукоятку и подножку. Не забыл он и тендер, в котором уже восседали некоторые важные особы. Он воздал должное соединительным цепям, водяной цистерне и буферному брусу, он омыл тормоз, будто был самим святым Христофором. Паровоз получил благословение во всех деталях, его поездки и его предназначения были обеспечены защитой Бога и сонма святых.
Позже устроили пиршество для английских землекопов. Французская кавалерия несла дозор, пока зажаривались бычьи туши, и труженики пили вволю. Они сохранили благодушие, несмотря на опьянение, а затем принялись энергично отплясывать, вертя своих партнерш с той силой и ловкостью, какие ежедневно прилагали к своим тачкам. Адель перелетала от Йорки Тома к Дылде Нобби. А когда смерклось, они включили противотуманные сирены в честь торжественного дня, и внезапные завывания напугали робкие души. «Фаналь де Руан» подробно описала празднество и, хотя еще раз припомнила рухнувший у Барантена виадук, лестно отозвалась о гомерическом телосложении английских землекопов и, благожелательно спутывая две культуры, в последний раз приравняла их к строителям великих соборов.
Через десять лет после открытия железной дороги Руан — Гавр Томас Брасси был официально награжден за свои титанические труды во Франции. За протекшие годы он построил железные дороги Орлеан — Бордо, Амьен — Булонь, Руан — Дьеп, Нант — Кан, Кан — Шербур. Император Наполеон III пригласил его на обед в Тюильри. Подрядчик сидел вблизи императрицы и был особенно растроган добротой, с какой она большую часть времени обращалась к нему по-английски. В тот же вечер император французов церемонно наградил мистера Брасси крестом ордена Почетного Легиона. После вручения ему ордена подрядчик-иностранец ответил скромно:
— Миссис Брасси будет им очень довольна.
ЭКСПЕРИМЕНТ Experiment. Перевод Инны Стам
Для этой истории у дяди Фредди было припасено несколько разных зачинов. Вот самый любимый: однажды дядя отправился в Париж по делам фирмы, производившей натуральный воск для натирки полов. По приезде зашел в бар выпить бокал белого вина. Стоявший рядом посетитель поинтересовался, чем он занимается, и дядя ответил:
— Cire réaliste.[24]
Но мне доводилось слышать от него и совсем иную версию. Например, будто один богач взял дядю Фредди с собой в Париж штурманом на авторалли. Незнакомец в баре (между прочим, в этой версии мы уже оказываемся в отеле «Ритц») держался высокомерно, подчеркнуто любезно; дядя постарался не ударить лицом в грязь и, мобилизовав свой французский, на вопрос о цели поездки ответил:
— Je suis, sire, rallyiste.[25]
В третьем же, наименее, по-моему, правдоподобном варианте — впрочем, повседневность частенько бывает нелепой, а нелепость может, напротив, оказаться вполне правдоподобной, — в бокале у дяди было белое вино «рейли» — из одной деревушки в долине Луары, всякий раз пояснял он, — букетом напоминавшее «сансер». Дядя впервые приехал в Париж, еще не освоился, однако уже пропустил несколько стаканчиков (теперь действие переместилось в petit zinc[26] в quartier Latin[27]), а потому, когда незнакомец (в этой версии не проявлявший никакого высокомерия) поинтересовался, что пьет сосед, дядя испугался, что забыл французское выражение, и со страха и отчаяния перевел родную английскую фразу дословно. Имея в виду оборот «пивком балуюсь», он объявил:
— Je suis sur Reuillys.[28]
Как-то я упрекнул дядю в противоречивости его воспоминаний; в ответ он довольно усмехнулся.
— Подсознание — штука удивительная, верно? И до чего изобретательно…
Мало того что случайный сосед по стойке бара выступал в разных физических обличьях, он еще и представлялся по-разному: то Танги,[29] то Превером,[30] то Дюамелем,[31] то Юником,[32] а однажды даже самим Бретоном.[33] Зато нам доподлинно известно время этой неправдоподобной встречи: март 1928 года. Главное же — чего не отрицают даже самые осторожные комментаторы — состоит в том, что под не слишком загадочными инициалами «Т Ф.» скрывается (вернее, скрывался) мой дядя Фредди, который участвовал в Заседании 5 (а) Кружка сюрреалистов, посвященном знаменитым и отнюдь не платоническим диалогам о сексе. Полностью эти диалоги были опубликованы в приложении к «Recherches sur la sexualite»,[34] январь 1928 — август 1932 г. В примечаниях говорится, что дядю скорее всего представил собравшимся Пьер Юник и что «Т.Ф.», вопреки необъяснимым выкрутасам его подсознания годы спустя, на самом деле приехал в Париж отдохнуть.
Не стоит чересчур скептически относиться к ничем не заслуженному entrée[35] дяди в круг сюрреалистов. Изредка они действительно пускали на свои сборища посторонних: лишенного сана священника или активиста коммунистической партии. Вероятно, они решили, что рядовой двадцатидевятилетний англичанин, попавший к ним, по-видимому, в результате лингвистического недоразумения, им пригодится: расширит их научный кругозор. А дядя, объясняя, почему его допустили в этот круг, с удовольствием ссылался на известное французское изречение о том, что в душе каждого законника похоронен погибший в нем поэт. Я, как вы понимаете, чужд и юриспруденции, и поэзии (а мой дядя тем более). Да и насколько эта мудрость вернее ее зеркального варианта: в душе каждого поэта похоронен погибший в нем законник?
Дядя Фредди утверждал, что заседание с его участием проходило в квартире того самого господина, с которым он познакомился в баре; тогда список возможных мест встречи ограничивается пятью вариантами. Если верить дяде, членов кружка набралось человек двенадцать; а согласно «Recherches», всего девять. Хочу пояснить, что поскольку материалы Заседания 5 (а) были опубликованы только в 1990 году, а дядя мой умер в 1985-м, все несообразности в рассказе проистекали исключительно из свойственной автору непоследовательности. Кроме того, повесть о дяде Фредди и сюрреалистах предназначалась лишь для посиделок в комнате, которую он величал курительной: там известное вольнодумство считалось более уместным. Взяв со слушателей клятву до гроба держать язык за зубами vis-à-vis[36] тети Кейт, он принимался откровенно и подробно расписывать всю безнравственность того, что в 1928 году происходило в Париже. Иной раз он заявлял, что был глубоко потрясен, услышав от парижан за один вечер больше непристойностей, чем за три года армейской жизни во время последней войны. Но бывало, что рисовал себя этаким английским прожигателем жизни, повесой и щеголем, который не скупится на дельные советы и готов подсказать кое-какие изощренные приемчики этим французишкам, ибо, по мнению дяди, напряженная умственная деятельность явно затрудняла их естественные плотские реакции.
Опубликованные материалы, разумеется, не подтверждают ни одной из этих версий. Те, кто читал «Recherches», уже имеют представление об этой странной смеси из псевдонаучных изысканий и откровенно субъективных суждений. Дело в том, что каждый ведь толкует о сексе на свой лад, да и занимается им тоже, надо полагать, по-своему. Андре Бретон, вдохновитель всех этих сборищ, этакий Сократ местного пошиба, держится сурово, а временами просто отвратительно («Не люблю, когда меня ласкают. Терпеть не могу»). Остальные же — люди очень разные: добродушные и циничные, склонные к самоиронии и к хвастовству, безыскусные и язвительные. Разговор их, к счастью, исполнен юмора, порою, впрочем, непреднамеренного, вызванного, к примеру, страхом перед грядущим холодным судом потомков; но чаще намеренно шутливый тон их бесед порожден горестным пониманием нашей хрупкости и бренности. Так, на Заседании 3 Бретон допытывается у своих собеседников, позволяют ли они женщине трогать свой член, когда он не находится в состоянии эрекции. Марсель Нолль[37] отвечает, что очень этого не любит. Бенжамен Пере[38] говорит, что в таких случаях чувствует себя приниженным. Да, соглашается Бретон, «приниженный» — именно то слово, которым можно было бы определить и его собственные ощущения. На что Луи Арагон[39] возражает:
— Если бы женщина трогала мой член, только когда он стоит, вряд ли у нее часто бывал бы повод его потрогать.
Но я отвлекся от темы. Быть может, я просто тяну время — уж очень не хочется признавать, что участие дяди в Заседании 5 (а) по большей части откровенно разочаровывает. Вероятно, когда эти суровые исследователи предположили, что англичанин, случайно, из-за его языкового ляпсуса подобранный в баре, представит на их суд крайне важные показания, вся ученая компания руководствовалась ложно понимаемым демократизмом. «Т.Ф.» было задано множество стандартных вопросов: в каких условиях он предпочитает заниматься сексом? Как именно он утратил девственность? Может ли он определить, что женщина испытала оргазм, а если может, то по каким приметам? Со сколькими партнерами он вступал в половые сношения? Когда последний раз онанировал? Сколько раз подряд способен достичь оргазма? И далее в том же роде. Не стану пересказывать дядины ответы, поскольку они либо банальны, либо, подозреваю, не совсем правдивы. Вот Бретон в своей лаконичной манере спрашивает:
— Помимо влагалища, заднего прохода и рта, куда еще вам нравится извергать семя? Укажите в порядке предпочтения: 1) под мышку; 2) между грудями; 3) на живот.
И дядя Фредди отвечает (за точность не ручаюсь, поскольку приходится переводить его слова с французского):
— А если в ладошку чашечкой?
На вопрос, какую сексуальную позу он предпочитает, дядя признается, что любит лежать на спине, под сидящей на нем женщиной.
— А, — отзывается Бенжамен Пере, — так называемая «поза лентяя».
Далее дядю допрашивают о склонности англичан к половым извращениям; он старательно защищает репутацию соотечественников, как вдруг выясняется, что речь идет вовсе не о гомосексуализме, а скорее об анальном сексе между мужчинами и женщинами. Тут дядя встает в тупик.
— Мне такого делать не доводилось, — говорит он, — и от других тоже не слыхал.
— Но вы ведь об этом мечтаете? — спрашивает Бретон.
— И мысли такой отродясь не было, — упрямствует «Т.Ф.».
— А монахиню покрыть прямо в церкви мечтали? — задает Бретон следующий вопрос.
— Нет, никогда.
— А священника или монаха? — вопрошает Кено.[40]
— Тоже нет, — отвечает дядя.
Меня не удивляет, что материалы Заседания 5 (а) перенесены в приложения. Следователи и коллеги-исповедники задают вопросы будто во сне или чисто автоматически, а ненароком залученный на этот суд свидетель упорно твердит своё. Потом, уже поздним вечером, наступает минута, когда присутствие англичанина обретает некий смысл. Здесь, на мой взгляд, необходимо привести стенограмму заседания полностью.
Андре Бретон: Что вы думаете о любви?
«Т.Ф.»: Когда двое вступают в брак…
Андре Бретон: Нет-нет-нет! Слово «брак» антисюрреалистично.
Жан Бальдансперже:[41] А как вы относитесь к половым сношениям с животными?
«Т.Ф.»: Что вы имеете в виду?
Жан Бальдансперже: Овец. Ослов.
«Т.Ф.»: В Илинге[42] ослов не густо. А вот дома у нас жил ручной кролик.
Жан Бальдансперже: Вы вступали в сношения с кроликом?
«Т.Ф.»: Нет.
Жан Бальдансперже: А мечтали о сношениях с кроликом?
«Т.Ф.»: Нет.
Андре Бретон: Не могу поверить, что ваша сексуальная жизнь настолько лишена фантазии и сюрреализма, как вы ее нам изображаете.
Жак Превер: Укажите основные различия в сношениях с англичанкой и с француженкой.
«Т.Ф.»: Да я только вчера приехал во Францию.
Жак Превер: Вы фригидны? Ну-ну, не обижайтесь. Я ведь шучу.
«Т.Ф.»: Давайте я вам расскажу, каким мечтаньям я по молодости предавался; может, мое сообщение вам и пригодится.
Жан Бальдансперже: Мечтанья были об ослах?
«Т.Ф.»: Нет. Но на нашей улице жили сестры-двойняшки.
Жан Бальдансперже: Вам хотелось вступить в половые сношения с обеими одновременно?
Раймон Кено: Сколько им было лет? Еще девочки?
Пьер Юник: Лесбиянки вас возбуждают? Вам нравится смотреть, как женщины ласкают друг друга?
Андре Бретон: Пожалуйста, господа, дайте высказаться нашему гостю. Мы, конечно, сюрреалисты, но это уже просто бедлам.
«Т.Ф.»: Я часто засматривался на этих двойняшек, с виду совершенно одинаковых, и думал: интересно, как далеко простирается их сходство.
Андре Бретон: То есть вас занимало, как, вступив в половые сношения с одной из них, вы могли бы удостовериться, что это она, а не ее сестра?
«Т.Ф.»: Вот именно. Особенно поначалу. А потом возник и другой вопрос. Что, если бы нашлось двое людей, вернее, две женщины, которые в своих…
Андре Бретон: В своих сексуальных проявлениях…
«Т.Ф.»:…В своих сексуальных проявлениях были бы в точности одинаковыми, но во всех других отношениях — совершенно разными?
Пьер Юник: Эротически идентичные, хотя в бытовом плане диспаратные индивиды.
Андре Бретон: Абсолютно точно. Чрезвычайно ценное сообщение.
Жак Превер: С француженкой, стало быть, вы еще не переспали?
«Т.Ф.»: Говорю вам, я только вчера приехал.
На этом документально подтвержденное участие дяди Фредди в Заседании 5 (а) заканчивается; члены группы вернулись к вопросам, обсуждавшимся на Заседании 3, — о различии между оргазмом и извержением семени, а также о связи между сновидениями и тягой к мастурбации. На эти темы, естественно, мой дядя мало что мог сообщить.
Когда я виделся с дядей в последний раз, я, разумеется, и думать не думал, что потом появятся документы, подтверждающие его байки. Мы встретились с ним в ноябре 1984 года. Тетя Кейт уже умерла, и я наезжал к «Т.Ф.» (как я теперь склонен мысленно его называть) все более из чувства долга. Племянники обыкновенно отдают предпочтение тетушкам. Тетя Кейт была женщина мечтательная и мягкая, окутанная, словно газовым шарфом, ореолом тайны. Дядя Фредди же был прям и самонадеян до неприличия; всегда казалось, что он ходит, как напыщенный индюк, сунув большие пальцы в карманы жилета, даже если жилета нет и в помине. В его манере держаться ощущался морально и физически некий вызов: он-то, мол, прекрасно понимает, что значит быть мужчиной, его поколению чудом удалось удержаться на тонкой грани между былым жестким подавлением всего и вся и последующей вольницей, и любое отклонение от этого beau idéal[43] весьма прискорбно, а то и просто порочно. Поэтому в обществе будущего «Т.Ф.» я всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Однажды он объявил, что считает святым долгом научить племянника разбираться в винах, но его педантизм и самоуверенный напор долго, до самого недавнего времени, отвращали меня от этой материи.
После смерти тети Кейт у нас вошло в обычай отмечать день рождения дяди Фредди в ресторане, где я угощал его обедом, а потом мы ехали к нему на Кромвель-роуд и напивались вдрызг. Последствия кутежа не имели для дяди большого значения, но мне-то предстояло принимать больных, и я всякий раз пытался наклюкаться поменьше, чем в предыдущем году. Попытки эти, признаться, ни разу не увенчались успехом: моя решимость год от года крепла, однако же и дядино занудство отнюдь не ослабевало. Жизненный опыт убедил меня, что для запойного пьянства есть немало достойных, хотя и не очень веских причин: чувство вины, страх, невзгоды, счастье; но существует и вполне весомый повод позволить себе упиться в стельку — это скука. Один неглупый алкоголик, мой давний знакомый, утверждал, что пьет он лишь потому, что тогда с ним происходят такие вещи, каких на трезвую голову ему вовек не видать. Я склонен был ему верить, хотя само по себе спиртное, на мой взгляд, не может быть причиной событий, оно только помогает не отчаиваться от того, что ни единое событие не нарушает однообразия жизни. От того, например, что в дни рождения дядя неизменно бывал особенно занудлив.
Падая в стакан с виски, кубики льда покрывались сетью трещин, пощелкивала, накаляясь, облицовка газового камина, дядя Фредди закуривал свою, как он выражался, ежегодную сигару, и разговор вновь сворачивал на тему, которую я теперь называю про себя «Заседание 5 (а)».
— Итак, дядя, напомни-ка мне, чем ты на самом деле занимался в Париже.
— Пытался свести концы с концами. Чем же еще обычно занимаются в молодости? — Мы уже почали вторую фляжку виски; понадобится еще и третья, прежде чем будет достигнута желанная стадия анестезии. — Таков уж от века удел мужчин, верно?
— И как, сходились?
— Кто сходился?
— Сходились концы-то?
— Такой молодой, и такие непристойности на уме, — с хмельной враждебностью вдруг ополчился на меня дядя.
— Яблочко от яблони, дядя Фредди.
Это я, конечно, сказал не всерьез.
— А я тебе когда-нибудь рассказывал?..
Всё, завелся с полоборота, если только это выражение не слишком утрирует его внутреннюю готовность и целеустремленность. На сей раз дядя снова выдал вариант, по которому он приехал в Париж в качестве штурмана и механика при некоем английском милорде.
— И какой марки была машина? Любопытно все-таки.
— «Панар», — небрежно бросил он.
В этой версии неизменно присутствовал «панар». Чтобы немного развлечься, я размышлял над вопросом: как следует трактовать дядину приверженность именно к этому элементу повествования? Придает ли она большую достоверность рассказу или, наоборот, подчеркивает его неправдоподобие?
— А где проходило ралли?
— По горам, по долам, мой мальчик. Где только не проходило. Из одного конца страны в другой.
— Чтобы свести наконец концы, да?
— Пойди прополощи рот после этаких слов.
— Яблочко от ябл…
— Стою, значит, я в баре…
Я ублажал дядю, задавая наводящие вопросы, и вот он уже добрался до неизменной кульминации своей истории; то был один из считанных эпизодов, полностью совпадавших с опубликованными потом материалами Заседания 5 (а).
— …этот малый мне и говорит: «А с француженкой ты уже пробовал?» «Дай же срок, — отвечаю, — я ведь только вчера с парохода!»
Тут я всегда, деланно хохотнув, подливал себе еще виски и ждал завершения эпопеи. Но в тот раз я почему-то уклонился от привычной развязки.
— Ну и как?
— Что как?
— Попробовал с француженкой?
Я нарушил правила, и в дядином ответе послышался упрек — так, во всяком случае, я воспринял его слова.
— Твоя тетя Кейт была чиста, как свежий снег, — икнув, заявил дядя Фредди. — Поверишь ли, несмотря на прошедшие после ее кончины годы, тоска моя по ней не убывает. Жду не дождусь, когда мы снова будем вместе, уже навеки.
— Держись, дядя Фредди, помереть всегда успеется. — А ведь я пользуюсь этим выражением крайне редко. И чуть было не ляпнул вдобавок: «Жив еще курилка!» — до того заразительна, прямо-таки прилипчива была дядина болтовня. Впрочем, я удержался и лишь повторил: — Так попробовал ты с француженкой или нет?
— Это целая история, мой мальчик, я ее не рассказывал ни единой живой душе.
Прояви я тут неподдельный интерес, наверняка вспугнул бы рассказчика, но я отупело предавался унылым раздумьям о том, что дядя мой не просто старый зануда, но еще и карикатура на старого зануду. Не хватало ему только пристегнуть к ноге деревяшку и, размахивая трубкой, начать выкаблучиваться возле камина в какой-нибудь древней пивнушке, на потеху таким же старым чудикам. «Это целая история, я ее не рассказывал ни единой живой душе». Так сейчас никто не говорит. Разве только мой дядя — он именно так и выразился.
— Они мне все устроили, понимаешь?
— Кто устроил?
— Да ребята эти, сюрреалисты. Мои новые приятели.
— Ты хочешь сказать, они нашли тебе работу?
— Я что-то не пойму: ты сегодня так поглупел или это твое обычное состояние? Женщину мне устроили. Вернее, двух.
Тут я навострил уши. Дяде я, разумеется, не поверил. А он, возможно, с досады, что его тысячу раз рассказанная история «Как я познакомился с сюрреалистами» уже почти не производит впечатления, пустился ее приукрашивать.
— Видишь ли, по зрелом размышлении я пришел к выводу, что такого рода встречи… Ребятам просто хотелось собраться и поболтать на непристойные темы, но признаться в этом они не могли, вот и объявили, что ставят какие-то там научные задачи. Но по части скабрезностей они оказались не ахти какими мастаками. Что-то им, я бы сказал, внутренне мешало. Одно слово — интеллектуалы. Нет жара в крови, одни идеи. Да за три года, что я был в армии…
Избавляю вас от этого традиционного отступления.
— …А потому я сразу понял, куда ветер дует, но ублажать их не стал. Знаешь, болтать на непристойные темы с компанией иностранцев — это ведь почти то же самое, что предавать родину. Непатриотично, правда?
— В жизни не пробовал, дядя.
— Ха! Да ты сегодня в ударе. «В жизни не пробовал». Точно как они, всё хотели вызнать, чего я в жизни не пробовал. Но ведь с такими типами беда: им говоришь, что тебя отродясь не тянуло делать то-то и то-то, так они не верят. А уж стоит сказать, что делать то-то и то-то ты не желаешь, и они немедленно делают вывод, что тебя прямо-таки подмывает заняться именно этим. Вот бестолочи, да?
— Не без того, наверное.
— Ну, я и счел своим долгом несколько облагородить характер обсуждений. Не смейся, я знаю, что говорю. Смотри, попадешь сам в компанию интеллектуалов, которые не закрывая рта талдычат о своем приборе, небось не так запоешь. Стало быть, я им говорю: «Задам-ка я вам задачку. Предположим, нашлись бы две девочки, которые занимаются любовью одинаково. Настолько, что если закрыть глаза, то одну от другой и не отличишь. Вот была бы штука!» А им, при всей их башковитости, такая головоломка на ум не приходила. Тут они, сказать по правде, чуть не передрались.
Ничего удивительного, подумал я. Обычно ведь такими вопросами не задаешься. Ни о себе самом (а нет ли на свете кого-нибудь еще, кто трахается в точности как я?), ни о других. В том, что касается секса, нас занимают различия, а не схожесть. Он/она был/а хорош/а или не слишком хорош а, замечателен замечательна, скучноват/а, неестествен/на и тому подобное; но вряд ли мы когда-нибудь мысленно отмечаем: ага, в постели она очень напоминает ту особу, с которой мы занимались тем же самым пару лет назад. Собственно, если закрыть глаза… Такие мысли нам, как правило, в голову не приходят. Отчасти, полагаю, из этических соображений, из желания оберечь чужую индивидуальность. А еще, может быть, из страха: как ты о них, так же точно и они ведь о тебе начнут думать.
— Тогда мои новые приятели мне все и устроили.
— ?..
— Пожелали отблагодарить меня за ценный вклад в их изыскания. Поскольку я-де им изрядно помог. Тот щеголь, с которым я в баре познакомился, сказал, что будет держать со мной связь.
— Дядя, но ведь вот-вот должны были начаться автогонки? — не удержался от шпильки я.
— На следующий день он явился и сообщил, что вся компания делает мне, как он выразился, сюрреалистический подарок. Придя в большое волнение от того, что я еще не познакомился поближе с прелестями француженок, они решили восполнить это упущение.
— Редкостная щедрость, — сказал я, а про себя подумал: редкостная причуда.
— Назавтра, с трех часов пополудни, они сняли мне номер в гостинице возле церкви Сен-Сюльпис,[44] сообщил мне гость. И добавил, что сам он тоже туда придет. Это меня немножко удивило, но с другой стороны, дареному коню в зубы не смотрят и все такое прочее. «Вам-то зачем приходить? — удивился я. — Меня ведь за ручку водить не надо». Тогда он раскрыл мне условия: они, мол, хотят, чтобы я принял участие в эксперименте. Компания желает выяснить, отличаются ли сношения с француженкой от сношений с англичанкой. Я спросил, почему для этого исследования им понадобился я. А потому, последовал ответ, что, по их предположениям, мои реакции будут более непосредственными. Под этим, видимо, надо было понимать, что в отличие от них я не стану сидеть сложа руки и предаваться размышлениям.
«Давайте-ка начистоту, — говорю я гостю. — Вы хотите, чтобы я часика два провел с француженкой, а на следующий день пришел к вам и доложил свои впечатления?» — «Нет, — отвечает Щеголь, — не на следующий день, а через день. На следующий день мы заказали вам в тот же номер другую девочку». — «Щедро, — говорю я, — две француженки по цене одной». — «Не совсем так, — замечает он, — одна из девочек — англичанка. И вам надо отгадать, кто из них кто». — «Ну, это я сразу отгадаю, как только скажу „бонжур“ да взгляну на них». — «Именно поэтому, — говорит он, — вам не разрешается ни говорить „бонжур“, ни смотреть на них. К вашему приходу я уже буду в номере: первым долгом завяжу вам глаза, а потом сам впущу девочку. Повязку с глаз можно будет снять, только когда девица, уходя, хлопнет дверью. Как вам наше предложение?»
Как мне их предложение? Да я просто обалдел. Ведь едва я успел подумать «дареному коню в зубы не смотрят», и оказалось, что аж двум дареным лошадкам нельзя будет смотреть в зубы или еще куда-нибудь. Как мне их предложение? Положа руку на сердце, чувство у меня было такое, будто разом сошлись целых два Рождества. С одной стороны, вся эта петрушка с завязыванием глаз меня не слишком волновала; но с другой, если честно, — волновала, да еще как.
До чего же старики любят приврать насчет своих похождений в оны годы — даже жалость берет. Ведь слепому ясно, что это сплошные выдумки. Париж, молодость, девица, две девицы, снятый на два дня номер в гостинице, и все это устроено и оплачено неизвестно кем? Расскажи это своей бабушке, дядя. Двадцать минут в hôtel de passe,[45] где вместо полотенца жесткая тряпица, а потом — морока с подцепленным триппером; вот это было бы правдоподобнее. И зачем старикам утешаться такими побасенками? Экую избитую околесицу смакуют они в одиночестве! Ладно, дядя, полный вперед с твоей скромной порнушкой. Про штурмана и авторалли мы уж напоминать не станем.
— Идет, говорю, согласен. И на следующий день отправился после полудня в гостиницу позади церкви Сен-Сюльпис. Хлынул ливень, пришлось от метро бежать бегом, и явился я туда весь в мыле.
Уже неплохо, а то я опасался услышать про ясный весенний денек, про аккордеонистов, под чьи серенады он шел через Люксембургский сад.
— Отыскал я номер, Щеголь был уже там, помог мне снять шляпу и пальто. Но, как ты догадываешься, я не собирался раздеваться догола перед моим радушным хозяином. «Не беспокойтесь, — сказал он, — она все сделает сама». Он лишь усадил меня на кровать, завязал мне глаза шарфом на двойной узел, взял с меня честное английское слово не подглядывать и вышел из комнаты. Минуты две спустя я услыхал скрип отворяемой двери.
Отставив стакан с виски, дядя откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза, чтобы яснее припомнить то, чего он, безусловно, видеть не мог. Я решил проявить снисходительность и не стал прерывать затянувшееся молчание. Наконец он произнес:
— А потом настал второй день. Все повторилось снова. И снова лил дождь.
Газовый камин шумно ахнул, забормотали, грассируя, кубики льда в моем стакане, словно пытались что-то подсказать. Но дядя Фредди вроде бы раздумал продолжать свою повесть. Может быть, он и впрямь ее завершил? Дудки, дядюшка, подумал я. Это смахивает, если так можно выразиться, на вербальное разжигание сексуальных аппетитов.
— Ну и как?..
— Как? — тихо отозвался дядя. — Вот так.
С минуту-другую мы сидели молча, наконец я не выдержал:
— И в чем же все-таки было различие?
Не меняя позы и не открывая глаз, дядя Фредди издал звук, походивший одновременно на вздох и на всхлип.
— Француженка слизывала с моего лица капли дождя, — в конце концов вымолвил он и открыл глаза; в них стояли слезы.
Ни с того ни с сего я растрогался. Француженка слизывала с моего лица капли дождя. И дядя — то ли ловкий врун, то ли сентиментальный мемуарист — был щедро вознагражден: я не мог скрыть зависти.
— Значит, ты все-таки догадался…
— Догадался о чем? — рассеянно переспросил он, предаваясь пикантным воспоминаниям.
— Которая из них англичанка и которая француженка.
— А, ну да, еще бы, конечно, догадался.
— Как же?
— А по-твоему — как?
— По запаху чеснока?
Дядя довольно хмыкнул.
— Нет. По правде сказать, они обе надушились. И очень сильно. Но, разумеется, разными духами.
— Значит… штуки они проделывали с тобой не одни и те же? Или закавыка в том, каким манером они их проделывали?
— А вот это коммерческая тайна.
На дядином лице вновь появилось самодовольное выражение.
— Да будет тебе, дядя Фредди.
— Я всегда придерживался правила: ни с кем о своих дамах не судачить.
— Помилуй, ты же их в глаза не видел. Тебе их поставили по договору. Никакими «твоими дамами» они вовсе не были.
— Для меня — были. Причем обе. Такое у меня сложилось ощущение. Соответственно я к ним с тех пор и отношусь.
Я чуть не лопнул с досады, не в последнюю очередь потому, что невольно сам выказал доверие к дядиным выдумкам. Но какой смысл, спрашивается, сочинив целую историю, изымать из нее самое главное?
— Уж мне-то ты можешь сказать, дядя, им же ведь сказал.
— Им?
— Той компании. Небось на следующий день представил им полный отчет.
— Н-да, разумеется, слово англичанина — закон, кроме разве тех случаев, когда его нарушают. Ты уже большой мальчик и сам должен это понимать. К тому же… отчасти и в первый раз, а особенно во второй мне, признаться, чудилось, что за мной наблюдают.
— Кто-то сидел в платяном шкафу?
— Где и как — понятия не имею. Но чувство такое было. И оттого казалось, будто я вляпался в какую-то дрянь. Опять же, я давно взял себе за правило: о своих дамах не судачить. Поэтому на следующий день я сел в поезд, потом на пароход — и домой.
Естественно, напрочь забыв об авторалли, подумал я, и о блестящих перспективах в деле распространения натурального воска для натирки полов или еще чего-нибудь в том же роде.
— И это был самый умный шаг в моей жизни, — продолжал дядя. — Ведь там я и познакомился с твоей тетей Кейт. На пути домой.
— Я об этом не знал.
— Откуда ж тебе об этом знать? Через месяц мы обручились, через три поженились.
Что и говорить, напряженная тогда выдалась весна.
— А как она отнеслась к твоему приключению?
На дядином лице снова появилась отчужденность.
— Твоя тетя Кейт была чиста, как свежий снег. Мне и в голову не пришло это обсуждать… как не пришло бы в голову прилюдно ковыряться в зубах.
— И ты ей так ничего и не рассказал?
— Ни словечка. И потом, поставь себя на ее место. Вот знакомится она с симпатичным парнем, он ей в общем-то по сердцу, она спрашивает, чем он занимался в Париже, и он сообщает, что каждый Божий день брал на часок девицу-другую под честное слово, что потом пойдет и выложит кому-то все непристойные подробности. Навряд ли он после этого был бы ей мил, правда?
Сколько я мог заметить, тетя Кейт и дядя Фредди преданно любили друг друга. Когда она умерла, он неподдельно горевал, хотя иногда, после возлияний, в его чрезмерной скорби ощущался налет театральности. Дядя пережил жену на шесть лет, но я относил это лишь за счет мощной жизненной инерции. Через два месяца после нашей вечеринки в его последний день рождения эта инерция иссякла. На похоронах, как водится, было немноголюдно и тягостно; венок от сюрреалистов с непристойными намеками, возможно, пришелся бы кстати.
Пять лет спустя вышли «Recherches sur la sexualité», частично подтвердив дядину повесть. Мое любопытство, смешанное с досадой от невозможности его удовлетворить, разгорелось вновь; я, как дурак, снова ломал голову над прежними вопросами. Меня бесило, что, выдавив из себя тогда одну-единственную фразу «француженка слизывала с моего лица капли дождя», дядя так и не раскололся.
Я уже говорил, что материалы о неожиданном знакомстве дяди с кружком сюрреалистов даны лишь в приложении. «Recherches», разумеется, снабжены обширным аппаратом: здесь и предисловие, и введение, и текст, и приложения, и сноски к тексту, и сноски к приложениям, и сноски к сноскам. Вероятно, я единственный человек, обнаруживший там нечто представляющее интерес, да и то чисто семейный. В сноске 23 к материалам Заседания 5 (а) говорится, что англичанин, обозначенный инициалами «Т.Ф.», однажды участвовал — цитирую — «в попытке подтвердить теорию сюрреалистов (см. сноску 12 к Приложению 3)», но данные, полученные в ходе эксперимента, не сохранились. В сноске 12 к Приложению 3 описываются эти «попытки подтвердить теорию» и упоминается, что в некоторых из них участвовала англичанка. Женщина эта обозначена лишь буквой К.
В завершение всей этой истории приведу лишь два соображения. Первое: прибегая в своих исследованиях к услугам добровольцев, ученые зачастую скрывают от непосредственных исполнителей истинные цели испытания, опасаясь, что знание этих целей может сознательно или бессознательно повлиять на чистоту эксперимента и, следовательно, исказить результаты.
Вторая мысль пришла мне в голову совсем недавно. Кажется, я уже упоминал, что с увлечением неофита занимаюсь дегустацией вин. Наша небольшая группа знатоков собирается дважды в месяц; каждый приносит с собой бутылку, а дегустация проходит вслепую. Как правило, мы ошибаемся, иногда определяем верно, хотя в этом деле сказать, что верно, а что неверно, совсем не просто. Если на вкус вино напоминает вам австралийское молодое шардонэ, то, в известном смысле, это оно и есть. Потом, на этикетке, его могут объявить дорогим бургундским, но раз уж на пробу оно выше шардонэ не тянет, значит, не бывать ему никогда настоящим бургундским.
Впрочем, суть не в этом. Суть в том, что пару недель назад к нам приехала знаменитая специалистка по винам. И она рассказала одну курьезную вещь. Если взять большую бутыль вина объемом в две кварты,[46] разлить содержимое в две бутылки и провести дегустацию вслепую, то, по экспериментальным данным, даже самые изощренные знатоки крайне редко догадываются, что на самом деле в этих двух бутылках одно и то же вино. Участники дегустации ведь полагают, что им подадут непременно разные вина, и вкусовые ощущения обычно это подтверждают. Очень показательный эксперимент, заметила специалистка, и сбоев почти не бывает.
ДЫНЯ Melon. Перевод И. Гуровой
Моя дражайшая кузина!
За неделю до нашего с мистером Хокинсом отъезда вы с милой насмешкой поддразнивали меня по поводу тщеты моего путешествия — дескать, общество, которое я буду искать, окажется подобно моему собственному, и пользы от него будет ровно столько же, как от взаимного облизывания медвежат; и вы сказали, что мне следует вернуться домой утонченным и отполированным, как голландский китолов. Вот по этой-то причине я на днях настоял на изменении в наших планах — и если я погибну от нападения бандитов, небрежности сельского лекаря или яда гадюки, причиной будете вы, мадемуазель Эвелина, ибо по вашей вине мы свернули с нашего пути в Италию и оказались в Монпелье. Мистер Хокинс высказал несколько замечаний касательно изменения цели нашей поездки — что он никогда бы не догадался, что вы такой знаток французской географии, хотя в Галлии бывали не дальше несфилдской библиотеки.
Мои замечания о бандитах и гадюках не были серьезными, Эвелина, — не вообразите этого или что вы будете повинны, случись что-либо со мной или с мистером Хокинсом; кроме того, он вооружен мушкетоном, как я вам сообщал, а это должно отвадить от нас и бандитов, и гадюк. Монпелье в любом случае красивый город, он bien placée,[47] если употребить французское выражение, и поистине я стал таким галломаном, что не всегда вспоминаю английские соответствия французским выражениям, которые употребляю. Он, как выразились бы мы, прекрасно расположенный город — мы поселились в «Шеваль Бланк»,[48] которая слывет лучшей оберж[49] в городе, однако мистер Хокинс поносит ее, как грязную лачугу, где путешественников ощипывают, будто перелетных птиц, и каждая лапа тянется выдернуть перышко. Мистер Хокинс весьма низкого мнения о французских постоялых дворах, которые, утверждает он, ничуть не улучшились с тех пор, как он посетил Францию в последний раз во времена Карла Великого, пока вы еще резвились в детской, дорогая кузина, — но я в этом более великодушен или терпим, а помимо всего прочего, в любом случае обязанность Хокинса — торговаться и иметь дело с плутами. Вы потребовали от меня писем не ради подобного, я уверен. Монпелье — красивый город и место паломничества тех, кто слаб здоровьем, что без сомнения будет приятно мама — масло довольно особенное, но на мой взгляд очень недурное, будучи чисто белым и напоминающим помаду для волос по виду; в нескольких заведениях раз за разом нам не удавалось получить горячей воды, чтобы заварить чай, что не угодило моему сердитому гувернеру, как вы легко можете себе представить, и он никак не откликнулся на мое замечание, что горячее солнце заменяет отсутствие горячей воды. Он склонен держаться со мной так, будто он врач, а я слабоумный мальчишка, что мне крайне досаждает. Он находит мою обновленную веселость якобы чрезмерной при данных обстоятельствах, как я — его дерзости. По пути в Монпелье, не далее как в восьми лигах, мы проехали через Ним и смогли осмотреть римские древности, о которых мистер Хокинс имел много что сказать, — Пон-Дю-Гард, поистине достойное сооружение, и я сделал набросок, чтобы доставить вам удовольствие.
После Лиона мы проехали через Бургундию, что было очень поучительно, так как мы могли наблюдать ванданж.[50] Самые холмы и горы этой области Бог словно расположил так, чтобы лозы, покрывающие каждый склон с северного до самого южного края, сполна получили все щедроты Фаэтона. Гроздья виноградин, подобных перлам, покоятся на лозах, а то даже переплетаются с шипами и густыми ветками живых изгородей — мистер Хокинс и я почувствовали себя обязанными попробовать результат их претворения в вино, однако же бургундское, какое мы нашли там, оказалось водянистым и слабым в сравнении с тем, которое кто угодно может купить в Лондоне, и мой план приобрести бочонок нового урожая на обратном пути остался валяться у дороги. Причина, вероятно, в том, что лучшие бургундские вина вывозятся в другие страны и продаются там, ибо, когда мы добрались до Дофине, то попробовали вино, называемое «Эрмитаж», и нашли в нем крепость, какой не хватало бургундскому, — оно продается три ливра бутылка, а еще мы открыли машину на чугунных колесах, известную под названием алембик.[51] которая трясется из деревни в деревни в целях дистилляции местного вина в крепкие напитки, но, боюсь, для вас это большого интереса не составит.
Я краснею, вспоминая мои первые письма, и был бы рад получить их назад, имейся такая возможность. Это были письма юного щенка, да притом избалованного, который скучал по своей кузине и считал различия всего лишь промашками, хотя я по-прежнему полагаю, что вонючая макрель, и салат под вонючим оливковым маслом, и омлет из вонючих яиц — все то, что голод понудил нас уписывать за обе щеки в Сент-Омере, были мной оценены совершенно правдиво. Но тогда я еще не стряхнул мою меланхолию и сожалею, что порой мною овладевали подозрительность и враждебность. То, что форейторы носят парики с косицами и прыгают в сапоги величиной с маслобойки, все еще обремененные туфлями, что парижские джентльмены ходят с зонтиками в ясные дни, укрываясь от солнца, что те же самые джентльмены прибегают к услугам цирюльника для своих собак, что лошади выглядят убого, что лимонад продается на улицах — это и подобное этому я начал принимать с заметно большим одобрением, чем тогда, и с заметно большим одобрением, чем потеющий и ворчащий мистер Хокинс когда-либо научится их одобрять.
Однако правда, что некоторые гостиницы поистине убоги, и мы не раз бывали свидетелями… Но нет, моя дорогая, с подобным вас знакомить не следует, а особенно в письмах, которые ваша сестрица может и выхватить из вашей руки. У этой страны есть две особенности, к которым я при всей моей офранцуженности приспосабливаюсь с большим трудом: адское деление календаря на жур мегр и жур гра[52] — нам постоянно отвечают «жур мегр», когда желудок томится по доброму бифштексу: француз скорее совершит гнусное убийство, нежели проглотит не ту частицу Божьего творения не в тот день; это весьма докучно, и да благословит Господь Англию, страну здравого смысла. Не могу я свыкнуться и с отсутствием девушек, на которых можно было бы остановить взгляд — поистине они чернявое племя, и от Булони до Парижа, и от Парижа до Лиона мы видели только женщин, которых трудно отличить от погонщиков мулов, — лишь на постоялом дворе к югу от Лиона, когда мы сели обедать, наконец-то в залу вошла хорошенькая девушка, и все общество — французы и путешественники — воздали ей должное, зааплодировав, к чему она, видимо, была привычна; но вы не должны принимать все это к сердцу, каждую ночь я обращаю мой взгляд на открытый медальон, прежде чем помолиться на сон грядущий.
Простолюдины здесь гораздо грязнее английских простолюдинов — они исхудали и заморены голодом, однако заморенность эта не удерживает их от злобности, непристойностей и преступлений. Конечно, им от природы свойственна импульсивность. В Монпелье я был свидетелем того, как кучер бил кнутом лошадь, которая упала на колени посреди улицы и не смогла подняться, — жестокое было зрелище. Хокинс запретил мне вмешиваться, как я поступил бы в Несфилде, и когда кучер кончил хлестать бедное животное, его господин вышел из дома и хлестал его, пока он не рухнул на колени, как лошадь рядом с ним, затем их господин вернулся в дом, а кучер обнял лошадь за шею. Я не вывожу из этого морали, но начни я с описания жестокостей, на которые насмотрелся, вы умоляли бы меня вернуться, не увидев Италии.
Благородные люди, на мой взгляд, более заботятся о собственных персонах, чем в Англии, — хотя наши простолюдины менее грязны и неряшливы, чем их французские подобия, благородные люди здесь не пренебрегают верхней одеждой на беззаботный манер английской знати; француз должен иметь свой кафтан с галунами и пудреный парик и должен выглядеть чистым. Тем не менее его дом часто полон сора и грязи, каких англичанин не потерпел бы, — это прямо-таки детский стишок, что лучше: прибранный человек в неприбранном доме или неприбранный человек в прибранном доме? Спросите об этом вашего учителя, когда в следующий раз он будет развлекать вас нравственной философией. Мы стали свидетелями грязи и беспорядка их домов благодаря их врожденному радушию и теплоте, которые они распространяют даже на недоросля и его ворчливого гувернера, — они поистине самые дружелюбные и гостеприимные люди, каких мне довелось встречать, хотя вы можете указать, что мое свидетельство не так полно, как могло бы быть, однако я побывал в Эдинбурге, не забывайте.
Я подробно осведомлялся у многих благородных особ, какие виды спорта они особенно практикуют, но сведений получил мало — разумеется, скачки, разумеется, охота, разумеется, азартные развлечения, каковой темы я в этом письме не коснулся, дражайшая кузина. У простонародья есть собственные забавы, как можно было ожидать, однако я так и не услышал, что спорт тут занимает такое же место, как в Англии, — слабость всей нации, как кажется мне. Но все это прескучно.
Вчера вечером нам подали птичек, которые называются грив[53] (опознать их мы, не имея при себе словаря, не могли), — подали их завернутыми в виноградные листья и зажаренными, однако при попытке разрезать засочилась кровь. Мистер Хокинс не потерпел, что нам подали сырое мясо, и выслушал объяснение, что дальнейшее поджаривание высушило бы все соки, вам следует сбегать за словарем и выяснить, какую тварь мы ели; имеются еще красные куропатки вдвое крупнее наших английских, вы уже клюете носом, пока читаете, как и я пока пишу, спокойной ночи, моя кузиночка.
Post scriptum. Мистер Хокинс пришел к выводу, что я пренебрег описать вам все особенности всех древностей Нима и Пон-Дю-Гард — сколько ярусов, сколько арок, сколько футов в высоту, к какому архитектурному ордеру принадлежит? Тосканскому, мистер Хокинс, ну, просто будто снова в классной комнате, а превосходили ли нас древние красотами, как мы превосходим их в удобствах, или нет, вы, Эвелина, красотой превосходите всех древних, и я заверил мистера Хокинса, что вы были поставлены в известность обо всем, о чем он прожужжал мне уши, пока я рисовал, и уж конечно, он вас проэкзаменует после нашего возвращения, вы так мне дороги, моя дорогая, и вы, я надеюсь, действительно немножко без меня скучаете; моя меланхолия совершенно рассеялась, и я кляну себя за глупость, что мы свернули в Монпелье, так как получу письмо от вас не раньше Ниццы, а то и Женевы.
Религии в этой стране очень много, священники и монахи в изобилии, мы видели много церквей, украшенных множеством статуй в нишах в их переднем конце — мистер Хокинс, конечно, знает, как он называется, я временно забыл, — заходим мы в них редко, любопытствуя касательно древности, много серебра, много цветных стекол, а ладан воздействует на ноздри, как нюхательный табак, и мой носовой платок находится в постоянном употреблении, а еще — большие распятия на перекрестках дорог и в пределах полей. В этом городе много протестантов, и управляются они хорошо и мягко, однако, согласно законам Франции, протестантский священнослужитель не должен исполнять обряды и служить, одного такого повесили на рыночной площади за таковые его поступки.
Вы не можете вообразить дыни, которые мы поглощаем с той минуты, как достигли юга страны — с эспланады, где мы прогуливаемся, открывается вид, четверть которого занимает Средиземное море, а противолежащую — горы Севенны, и вы бы никогда не подумали, что плоды столь ценимые и лелеемые в Несфилде, столь оберегаемые от красных клещиков, могут быть столь доступными и обильными в другом месте, и они совсем иные: мякоть сочная и золотистая, и сладкая, и душистая — она способна превратить меня в гурмана или по меньшей мере во француза, даже мистер Хокинс, по показаниям верных свидетелей, улыбался поставленным перед ним ломтям. Как видите, опасения моей матушки касательно моей натуры были безосновательными.
Моя дорогая Эвелина, путешествия не особенно развили эпистолярный стиль вашего кузена; сказать правду, мое перо страдает от неуклюжести, какую я редко ощущаю, находясь в вашем обществе, так что вы и дальше будете дразнить меня голландским китоловом, передайте мои почтительные приветствия вашему батюшке и вашей матушке, я грежу вашим изящным почерком, который встретит меня в Ницце.
Ваш любящий кузен Гамильтон Линдсей
Сэр Гамильтон Линдсей отправился в Чертси во вторник шестого августа. Сэмюэл Добсон ехал с грумом на запятках, а сэр Гамильтон внутри с крикетными битами. Это, как он знал без малейших размышлений, было правильным выбором. Дождь и ненастье могли только закалить Добсона, тогда как биты были более чувствительны к гневу стихий и требовали бережности. В скучные минуты поездки сэр Гамильтон доставал мягкую тряпку и нежно втирал немного сливочного масла в лопасть своей биты. Другие предпочитали постное масло, но этот особый его собственный выбор будил в нем местный патриотизм. Сама бита была вырезана из ветви ивы, спиленной в его поместье, а теперь она мазалась маслом из молока коров, которые паслись на том самом заливном лугу, на краю которого выросла та ива.
Он кончил ублажать свою биту и спеленал ее ярдом муслина, в который укутывал ее во всех поездках. Бита Добсона была орудием погрубее, и у Добсона, без сомнения, были собственные секреты, как сделать ее настолько крепкой и упругой, как ему требовалось. Некоторые втирали в свои биты эль, другие ветчинное сало, третьи, по слухам, грели биты у огня, а затем мочились на них. Без сомнения, во время этого обряда луна должна была находиться в определенной фазе, подумал сэр Гамильтон, скептически покачав головой. Значение имело только то, как вы бьете по мячу, а Добсон бил не хуже лучших. Однако в Несфилд сэр Гамильтон забрал его, обвороженный дерзостью и упорством его правой руки.
Добсон был вторым младшим садовником в имении. Тем не менее никто не обратился бы к Добсону, чтобы как-либо изменить ландшафт, творение покойного мистера Брауна. Молодчик с трудом отличал люпин от турнепса, и обязанности его ограничивались физической подсобной работой, а не какой-то одной, требующей умения. Короче говоря, ему разрешалось орудовать лопатой только под надзором. Но сэр Гамильтон нанял его — или сыграл в браконьера, если воспользоваться фразой предыдущего добсоновского нанимателя, — не для того, чтобы приобрести подстригателя травы с дамскими ручками. Добсон был неподражаем на совсем другой траве. Созерцание его несокрушимости в орудовании битой более чем искупало его тупость в огороде.
В Чертси они прибудут на следующий день, а в субботу отправятся в Дувр. Пятеро крикетистов герцога живут рядом с Чертси: Фрай, Эдмидс, Эттфилд, Этеридж и Вуд. Затем он сам, Добсон, граф Танкервиль, Уильям Бедстер и Глыба Стивенс. Герцог, естественно, был в Париже; Танкервиль и Бедстер приедут в Дувр в одиночку; так что ввосьмером они встретятся в гостинице мистера Ялдена в Чертси. Именно там несколько лет назад Глыба Стивенс помог Танкервилю выиграть его знаменитое пари. Граф поспорил, что его игрок, практикуя удары, попадет в положенное на землю перо один раз из четырех. Мистер Стивенс услужил своему патрону, который, по слухам, положил в карман несколько сотен фунтов. Глыба Стивенс был одним из садовников Танкервиля, и сэр Гамильтон часто подумывал, не предложить ли графу пари для выяснения, кто из двух их садовников смыслит в садоводстве меньше другого.
Он поддался угрюмой раздражительности, не обращая внимания на пейзажи по сторонам дороги. Мистер Хокинс отклонил приглашение сопровождать его в этом путешествии. Гамильтон уговаривал своего бывшего гувернера в последний раз бросить взгляд на Европейский континент. Более того, размышлял он, с его стороны было бы чертовски великодушно свозить старика в Париж и обратно, хотя, без сомнения, это было бы чревато многими эпизодами скуления и рвоты на пакетботе, если прошлое служит показателем настоящего. Но мистер Хокинс ответил, что предпочитает свои воспоминания о безмятежности созерцанию нынешних беспорядков. Он не видит ничего соблазнительного в таком путешествии при всей своей благодарности сэру Гамильтону. Благодарности и трусливости, подумал сэр Гамильтон, простившись со слабым в коленках стариком. Трусливости, такой же, как у Эвелины, которая метала грозовые молнии из глаз, стараясь помешать его поездке. Дважды он заставал ее за шушуканьем с Добсоном и не сумел добиться ни от нее, ни от него объяснения, о чем они говорили. Добсон утверждал, что старался облегчить тревоги миледи, ее страх перед их путешествием, но сэр Гамильтон поверил ему не до конца. И вообще, чего им бояться? Их страны не воюют друг с другом, миссия их самая мирная, и ни один француз, даже самый невежественный, никогда не примет сэра Гамильтона за соотечественника. И к тому же их будет одиннадцать, все крепкие молодчики, вооруженные обработанными чурбаками английских ив. Ну, какая беда может с ними приключиться?
В Чертси они остановились в «Крикетистах», где мистер Ялден оказал им всяческое гостеприимство, вздыхая, что его дни крикета уже в прошлом. Остальные жалели об этом заметно меньше, чем мистер Ялден, поскольку их радушный хозяин не всегда сохранял щепетильность, когда правила игры мешали ему выиграть. Однако он с достохвальной щепетильностью благословил своих чертсийских земляков и их спутников содержимым бочонка самого крепкого своего эля. Гамильтон лежал в постели, ощущая, как волны эля швыряют бифштекс у него в желудке, точно дуврский пакетбот под ударами шторма в Ла-Манше.
Его чувства мало уступали им в бурности. Фонтаны слез Эвелины подействовали на него тем больше, потому что она прежде никогда за все десять лет их брака не пыталась воспрепятствовать ему в его крикетных матчах. Она была не похожа на жену Джека Хейторпа или сэра Джеймса Тинкера — на этих дам, которые пугались самой мысли о том, что их мужья якшаются на крикетном поле с кузнецами, лесниками, трубочистами и чистильщиками сапог. Миссис Джек Хейтроп, уставив нос в небо, вопрошала, какого уважения можете вы требовать от кучера и садовника, когда накануне днем кучер выбил вас из игры, а садовник дерзко отбивал все ваши подачи? Это не способствовало социальной гармонии, а спортивная вселенная должна отражать социальную вселенную. Вот в чем, согласно миссис Хейтроп, заключалось неизмеримое превосходство скачек: владелец, тренер, жокей и конюх — все знают свои места, а места эти определяются степенью их очевидной важности. Как не похоже на глупое уравнивание крикета, который к тому же, как известно всем, всего лишь вульгарный предлог для ставок и пари. Конечно, есть и ставки, и пари. Какой толк от спорта, если не поставить на удачу? Какой толк от стакана содовой, если в него не подлили коньяк?
Ставки, как однажды выразился Танкервиль, это соль, придающая вкус блюду. Сам Гамильтон пари заключал скромные, как обещал Эвелине и своей матери перед свадьбой. Однако в теперешнем настроении и памятуя о деньгах, не потраченных на отсутствующего мистера Хокинса, он был чертовски склонен поставить побольше обычного на исход матча между XI Дорсета и Джентльменами Франции. Да, конечно, кое-кто из чертсийских парней поутратил зоркости и нагулял жирку. Но если дорсетские молодцы не сумеют взять верх над мусью, то им пора расщепить биты на зимнюю растопку.
Из Чертси они отбыли в почтовой карете утром в воскресенье девятого августа. Приближаясь к Дувру, они повстречали несколько карет с французами в направлении Лондона.
— Спасаются от подач мистера Стивенса, я полагаю, — заметил сэр Гамильтон.
— Лучше подавай вполсилы, Глыба, — сказал Добсон, — не то они наложат в панталоны.
— И ты наложишь, Добсон, если начнешь обедать по-французски.
Сэру Гамильтону кое-что вспомнилось, и для развлечения пассажиров кареты он продекламировал следующие строки:
В дубовых башмаках она попа послала, Чтоб на рагу пустил надменного он галла.Стишок был встречен неясным ропотом, и сэр Гамильтон увидел устремленные на него глаза Добсона, выражение которых более подошло бы встревоженному гувернеру, чем второму младшему садовнику.
В Дувре они нашли графа Танкервиля и Уильяма Бедстера в гостинице, уже переполненной эмигрирующими французами. Бедстер прежде был дворецким и самым знаменитым подающим в Суррее, а теперь стал кабатчиком в Челси, и уход на покой заметно увеличил его в обхвате. Он и чертсийцы за своим последним английским обедом допекали друг друга спорными случаями в давних забытых сезонах и бурно доказывали преимущество прежних двух столбиков калитки над их новомодной заменой на три. В другом углу зала Танкервиль и сэр Гамильтон Линдсей обсуждали общее положение вещей во Франции, и в частности, трудности их друга Джона Сэквиля, третьего герцога Дорсетского и уже седьмой год посла его величества при версальском дворе. Подобные дела были не для ушей Глыбы Стивенса и чертсийских молодцов.
Дорсет с самого начала завел в посольстве такие порядки, что миссис Джейн Хейтроп могла только неодобрительно морщить нос. Его радушие в Париже не знало границ, собирая под крышей посольства игроков, и карточных шулеров, и ш…х, и прихлебателей. Его близость со многими знатнейшими дамами французского высшего света, как поговаривали, простиралась даже до самой миссис Бурбон. Шепотом намекали — однако не в присутствии подобных миссис Джек Хейтроп или мистера Глыбы Стивенса, — что Дорсет даже жил в Версале en famille.[54] Будничные дипломатические дела он оставлял на усмотрение своего друга мистера Хейла.
Со времени своего назначения в 1783 году герцог, ничтоже сумняшеся, ежегодно возвращался в Англию на крикетные сезоны. Но в это лето он не приехал. Это отсутствие, более, чем вездесущность французских беженцев в Лондоне, позволило Танкервилю и Линдсею заключить, что нынешние беспорядки по ту сторону Ла-Манша были достаточно серьезны. По мере того как проходили летние месяцы и общественный порядок во французской столице все больше приходил в упадок, всякие мерзавцы принялись клеветать на английскую нацию, и пошли слухи, будто английский королевский флот вот-вот блокирует французские порты. Ввиду этих прискорбных обстоятельств Дорсет в конце июля в качестве жеста примирения и дружбы двух стран предложил устроить встречу между английскими крикетистами и французской командой на Елисейских полях. Герцог на протяжении своих шести лет в качестве посла очень поспособствовал пробуждению интереса к этой игре во Франции и взялся подготовить команду из одиннадцати парижан; Танкервилю было поручено безотлагательно устроить прибытие английских игроков.
Лежа в постели в эту ночь, сэр Гамильтон вспоминал свое путешествие под надзором мистера Хокинса двенадцать… нет, пожалуй, пятнадцать лет назад. Он сам теперь нагуливал жирок почти как молодцы из Чертси. Он вспоминал убогих лошадей, свисающие, будто угри, белые косицы париков, вонючую макрель и сладостные дыни; кучера и его лошадь, на коленях, уравненных кнутом, кровь, засочившуюся из жареных дроздов под ножом. Он представил, как отбивает мячи французских подающих во все концы Енисейских полей, а французы с причесанными цирюльником собаками рукоплещут ему из-под своих зонтиков. Он представил себе, как завидит приближающийся французский берег; он вспомнил, что был тогда счастлив.
Сэру Гамильтону Линдсею не удалось проверить свою удаль на Елисейских полях, и Глыба Стивенс так никогда и не заставил французов наложить в панталоны своими демоническими подачами. Вместо этого Глыба Стивенс играл в Бишопборне в матче между Сурреем и Кентом, среди зрителей было несколько чертсийцев и сэр Гамильтон Линдсей. Их rendez-vous[55] с герцогом состоялось не как предполагалось, в hôtel[56] герцога в Париже, а на набережной в Дувре утром в понедельник 10 августа 1789 года. Герцог покинул свое посольство за два дня до этого и проехал 90 миль до Булони по дорогам, кишевшим бандитами даже больше обычного. Предположительно hôtel Дорсета был разграблен чернью через несколько часов после его отъезда, однако настроение у него было поразительно бодрым. Он в восторге, сказал он, что может провести конец лета и осень в Англии, как все прошлые годы. И французская столица будет словно бы совсем рядом: ведь столько его друзей теперь в Англии! Он наведет справки, наберется ли из них команда для матча, который предполагалось устроить на Елисейских полях, а теперь можно будет провести в Севеноксе.
Генерал сэр Гамильтон Линдсей и его супруга каждое воскресенье ходили днем в церковь. Пешком. Правду сказать, это было весьма странное паломничество, поскольку он с такой же охотой пошел бы в мечеть или синагогу, как в насквозь папистский храм. Впрочем, тот факт, что церковь была разгромлена и никаких богослужений в ней не совершалось, почти примирял его с этими посещениями. К тому же именно этот променад ему требовался, чтобы нагулять аппетит перед обедом. Леди Линдсей настояла на таком сгоне жирка, едва ей было разрешено приехать к нему.
На почтительном расстоянии их сопровождал лейтенант, что не оскорбляло сэра Гамильтона, хотя он дал слово как солдат и джентльмен. Французы утверждали, что офицер сопровождает их на случай, если генералу и его супруге потребуется защита от неотесанных местных патриотов; и он был не против поддержать эту дипломатическую ложь. Без сомнения, генерал де Розан окружен такой же любезной заботой на вилле под Роухемптоном.
Некоторые части революционной армии прошли через деревню на марше к Лиону лет двенадцать тому назад. Колокола были сняты с колокольни, серебро и медь забраны, священник оказался перед дилеммой: либо жениться, либо бежать. Три канонира поставили свою пушку перед западной дверью и использовали святых в нишах в качестве мишеней. Как генерал указывал каждую неделю — неизменно, хотя ненадолго приходя в хорошее настроение, — их меткость очевидно не шла ни в какое сравнение с меткостью Глыбы Стивенса. Церковные книги сожгли, двери сорвали с петель, цвета были выбиты из витражей. Революционные солдаты даже начали разрушать южную стену, а выступая, приказали использовать церковь в качестве каменоломни. Жители деревни, однако, проявили благочестивое упрямство, и ни единый камень не был забран; тем не менее ветер и косые дожди дерзко вторгались в поврежденный храм.
К их возвращению обед будет накрыт под полотняным навесом на террасе, и Добсон будет неуклюже стоять за стулом леди Линдсей. По мнению генерала, молодчик менял свои ипостаси с немалой сноровкой: крикетист, садовник, пехотинец, а теперь мажордом, камердинер и главный фуражир. Самая неожиданность их импровизированного ménage,[57] естественно, способствовала отступлениям от этикета, о каких в Несфилде и речи быть не могло бы; и все же генерала удивило, что его взгляды, когда он обращался к своей возлюбленной Эвелине, все чаще устремлялись мимо ее чепца на Добсона, стоящего позади нее. По временам он, черт побери, ловил себя на том, что обращается к Добсону, словно приглашая его присоединиться к разговору. К счастью, молодчик был достаточно выдрессирован и в таких случаях отводил глаза, а к тому же знал, как изобразить надлежащую глухоту. Что до Эвелины, то она относилась к таким нарушениям правил хорошего тона ее мужем как всего лишь к чудачествам, объясняемым его долгим изгнанием и отсутствием собеседников. И действительно, она нашла его очень изменившимся, когда приехала сюда три года назад: он обрел дородность — несомненно, из-за вредной пищи, — но, кроме того, стал вялым и истомленным. Она не сомневалась в радости, с какой он ее встретил, но обнаружила, что мысли его были обращены только в прошлое. Было естественно, что он так сосредоточен на Англии, но Англия должна была знаменовать и будущее. И она призывала его надеяться, что в один прекрасный день они, конечно же, вернутся. До них доходили удручающие слухи, что Буонапарте не очень хочет возвращения генерала де Розана в ряды его высшего командования; и, разумеется, пресловутая кротость француза, с какой он допустил, чтобы сэр Джон Стюарт взял его в плен при Майде, не могла прийтись по вкусу никакому главнокомандующему. Но такими слухами следовало пренебрегать, считала она. Однако в мыслях генерала Англия, казалось, была только прошлым, и с этим прошлым Добсон связывал его не меньше, чем жена.
— Эти канониры, моя дорогая. Если бы их меткость хотя бы вполовину равнялась меткости Глыбы Стивенса, они не потратили бы столько ядер.
— Да-да, Гамильтон.
Глыба, когда упражнялся в ударах, мог попасть в положенное на землю перо один раз из четырех. И даже больше. Благодаря ему Танкервиль выиграл пари в Чертси. Глыба был садовником графа. Сколько их теперь упокоилось в земле?
— Дорсет так и не стал прежним, — продолжал он, доедая остатки котлеты на краю тарелки. — Заперся в Ноуле и никого не принимал. — Сэр Гамильтон знал из верных источников, что герцог закрылся в своей комнате, как анахорет, и единственным его удовольствием было слушать приглушенную игру скрипок по ту сторону двери.
— Я слышала, что меланхолия была семейной чертой.
— Дорсет всегда был живчиком, — ответил генерал. — Прежде.
Это было правдой, и сначала он оставался таким после возвращения из Франции. В ту осень крикет занимал свое обычное место. Но по мере того как в Ноул прибывали émigrés,[58] положение во Франции омрачало рассудок Дорсета черной тучей. Был обмен письмами с миссис Бурбон, и многие считали утрату этой близости непосредственной причиной его меланхолии. Повторяли, и не всегда с симпатией, что, покидая Париж, герцог преподнес миссис Бурбон свою крикетную биту и что указанная дама хранила этот атрибут английской мужественности в своем шкафу, как некогда Дидона повесила панталоны покинувшего ее Энея. Генерал не знал подробностей этого слуха. Он знал только, что Дорсет продолжал играть в крикет в Севеноксе до конца сезона 1791 года — того самого лета, когда миссис Бурбон и ее супруг предприняли свое бегство в Варенн, их схватили, и Дорсет оставил крикет навсегда. Вот и все, что мог бы сказать генерал помимо того, что Дорсет, сведя грохот мира к приглушенной музыке скрипок за деревянной дверью, не дожил до чудовищной новости о 16 октября 1793 года.
Богу известно, что он не папист, но канониры и фузилеры революционной армии не были протестантскими фузилерами. Они забирали распятия с полей и устраивали из них ауто-да-фе. Они водили по улицам ослов и мулов в облачениях епископов. Они сжигали молитвенники и катехизисы. Они принуждали священников к браку и приказывали французским мужчинам и французским женщинам плевать на изображения Христа. Они бросались с ножами на алтарные покровы и с молотками на головы святых. Они снимали колокола, отвозили их в литейни, где их переплавляли в ядра, чтобы громить еще не тронутые церкви. Они истребили христианство в стране, и какова же была их награда? Буонапарте.
Буонапарте, война, голод, обманчивые мечты о завоеваниях и презрение Европы. Генерала все это удручало. Его собратья-офицеры часто подшучивали над ним, называя галломаном. Этот факт он признавал и в искреннее оправдание добавлял свидетельства, рисующие французский характер таким, каким он его наблюдал. Но он также знал, что истинным источником его склонности во многом были игры памяти. Он считал вероятным, что все джентльмены его возраста так или иначе любили себя молодых и, естественно, переносили эту любовь на обстоятельства своей юности. Для сэра Гамильтона этим временем явилось его путешествие под надзором мистера Хокинса. Теперь он вернулся во Францию, но вернулся в страну изменившуюся и поблекшую. Он утратил свою юность, но ее утрачивают все люди. Однако он утратил и свою Англию, и свою Францию. И они хотят, чтобы он и это стерпел? Его мысли стали поупорядоченнее с тех пор, как они позволили Эвелине и Добсону приехать к нему. Однако выпадали часы, когда он понимал, что чувствовал бедняга Дорсет: но только у него не было двери, и скрипки не были приглушены.
— Дорсет, Танкервиль, Стивенс, Бедстер, я, Добсон, Эттфилд, Фрай, Этеридж, Эдмидс…
— Лейтенант раздобыл для нас дыню, мой дорогой.
— Кого я забыл? Кого я, черт побери, забыл? И почему всегда одного и того же? — Генерал уставился на жену, которая приготовилась разрезать — что? Крикетный шар? Пушечное ядро? Скрипки скреблись у него в ушах, как насекомые. — Кого я забыл?
Он наклонился вперед, опираясь на локти. И прижал веки плоскими подушечками пальцев. Добсон быстро наклонился к уху леди Линдсей.
— Вы забыли мистера Вуда, мне кажется, мой дорогой, — сказала она мягко.
— ВУД! — Генерал отнял пальцы от глаз, улыбнулся жене и кивнул, когда Добсон поставил перед ним кусок оранжевой дыни. — Вуд. Он не был из Чертси?
Леди Линдсей не могла обратиться за помощью, так как глаза мужа были устремлены на нее, а потому она ответила осторожно:
— Я про это не слышала.
— Да, Вуд никогда за Чертси не играл. Вы правы, моя дорогая. Забудем про него. — Генерал припудрил дыню сахаром. — И во Франции он не бывал. Дорсет, Танкервиль, я, и это все. Добсон, конечно, побывал во Франции потом. Хотелось бы знать, как им показался бы Глыба Стивенс?
Глыба Стивенс выиграл для Танкервиля его пари. Глыба Стивенс мог попасть в перо один раз из четырех. Французские канониры…
— Может быть, мы получим письмо уже завтра, мой дорогой.
— Письмо? От мистера Вуда? Очень сомневаюсь. Мистер Вуд почти наверное играет в крикет с архангелом Гавриилом на траве полей Элизиума. Он, без сомнения, уже умер и похоронен. Как и они все. Хотя не Добсон. Только не Добсон. — Генерал поглядел поверх чепчика жены. Добсон был там, смотрел прямо перед собой, ничего не слыша.
Посольство Дорсета в Париже преуспело. На него были обычные нарекания. В наши дни миром управляют миссис Джек Хейтроп и ее сестры. Но «Таймс» в 1787 году сообщила, что вследствие присутствия и примера герцога скачки во Франции начали выходить из моды, их мало-помалу сменял крикет как более подходящий для французских полей. Генерала было удивило, что подсматривающий за ними молодой лейтенант этого не знал, затем математические подсчеты показали, что в то время он еще вряд ли распрощался с кормилицей.
Чернь сожгла hôtel Дорсета в Париже. Они сожгли молитвенники и катехизисы. А что произошло с битой Дорсета? Они и ее сожгли? Мы как раз собирались сесть на корабль в Дувре утром десятого, как вдруг увидели герцога. На набережной, а позади него стоял на якоре пакетбот. И в отличном расположении духа. А потому мы отправились в Бишопсборн пообедать у сэра Хорейса Манна, а на следующий день матч между Кентом и Сурреем.
— Дорсет, Танкервиль, Стивенс, Бедстер, я…
— Дыня очень сладкая, вы не находите?
— Добсон, Эттфилд, Фрай, Этеридж, Эдмидс…
— Думаю, завтра мы можем ожидать письма.
— Кого я забыл? Кого я забыл?
Врач, хотя и француз, показался леди Линдсей разумным человеком. Он был учеником и последователем Пинеля. По его убеждению, нельзя было допустить, чтобы меланхолия перешла в démence.[59] Генералу следует подыскивать развлечения. Он должен гулять настолько часто, насколько его удастся уговорить. Ему не следует разрешать больше одного стаканчика вина за обедом. Ему следует вспоминать приятные минуты прошлого. По мнению врача, несмотря на заметное улучшение в состоянии генерала благодаря присутствию мадам, было бы полезно послать за этим Добсоном, о котором генерал упоминал так часто, что доктор поначалу счел его сыном своего пациента. Разумеется, необходимо будет приставить к генералу стража, но это будет сделано со всей возможной тактичностью. Весьма прискорбно, что, согласно сведениям, полученным доктором, нет надежды на то, что предполагаемый обмен состоится в ближайшее время и англичанин сможет вернуться в родную страну. К несчастью, семья и защитники генерала де Розана, видимо, уже не раз терпели неудачу в попытках убедить приближенных императора в военных достоинствах француза.
— Кого я забыл?
— Вы забыли мистера Вуда.
— Мистер Вуд, так я и знал. Он ведь был из Чертси, верно?
— Я почти уверена, что так.
Обычно он помнил Вуда. Обычно он забывал Этериджа. Этериджа или Эдмидса. Однажды он забыл себя. Остальные десять имен он помнил, но никак не мог вспомнить одиннадцатое. Как могло случиться, чтобы человек забыл себя?
Генерал поднялся на ноги с пустой рюмкой в руке.
— Радость моя, — начал он, обращаясь к жене, но глядя на Добсона, — когда я задумываюсь над ужасной историей этой страны, которую я сам впервые посетил в году от Рождества Господа нашего одна тысяча семьдесят четвертом…
— Дыня, — весело сказала его жена.
— …и которая с того времени перенесла столько страданий, я осмелюсь высказать заключение, к которому пришел…
Нет, это следовало предотвратить. Это никогда не приносило пользы. В первый раз она улыбнулась такому выводу, но он приводил к меланхолии, только к меланхолии.
— Вы не хотите еще дыни, Гамильтон? — спросила она настойчивым голосом.
— Мне кажется, что ужасные события того ужасного года, всех тех ужасных лет, которые настолько разделили наши две страны и которые привели к этой ужасной войне, могли бы быть предотвращены, нет, наверное были бы предотвращены с помощью того, что сначала покажется вам лишь фантазией…
— Гамильтон! — Она в свою очередь поднялась на ноги, но ее муж все еще смотрел мимо нее на невозмутимого Добсона. — ГАМИЛЬТОН!
Кода он продолжал не слышать ее, она взяла свою рюмку и швырнула ее на пол террасы.
Визг скрипок стих. Генерал встретил ее взгляд и смущенно сел.
— Ну что же, моя дорогая, — сказал он, — это просто моя праздная мысль. Дыня очень спелая, не правда ли? Не взять ли нам еще по ломтю?
НАВЕЧНО Evermore. Перевод Инны Стам
Она постоянно носит их с собой, повесив пакетик на шею. Чтобы внутри не скапливалась влага и ветхий картон не подгнил, она проткнула полиэтилен вилкой. Известно же, что бывает, если плотно накрыть горшок с рассадой: откуда ни возьмись возникает сырость, и среда под укрытием стремительно меняется. Этого необходимо избежать. А они, бедные, и так хлебнули тогда неизбывной сырости, дождей и грязного месива, в котором утопали лошади. За себя она не беспокоится. У нее сердце до сих пор кровью обливается за них за всех — каково-то им приходилось.
Открыток было три — последние, что пришли от него. Предыдущие все роздали, они, наверное, затерялись, но эти хранятся у нее, прощальные его весточки. В заветный день, развязав бечевку, она снимает с шеи пакет и пробегает глазами коряво выведенный карандашом адрес, строгую подпись — только фамилия и инициалы — и вымарки военной цензуры. Долгие годы она с болью думала о том, о чем в открытке не говорится ни слова; но теперь эта официальная бесстрастность кажется ей вполне уместной, хотя и не приносит утешения.
На самом деле ей, конечно же, нет нужды перечитывать открытки, как нет нужды рассматривать фотографии, чтобы вспомнить его темные глаза, оттопыренные уши и беспечную улыбку, подтверждавшую, что к Рождеству весь тарарам закончится. В любой миг она может во всех подробностях восстановить в памяти три пожелтевших картонных прямоугольника со штампом полевой почты. И даты: 24 дек., 11 янв., 17 янв., написанные его рукою и подкрепленные штемпелем с указанием года: 16, 17, 17. «На этой стороне не писать НИЧЕГО, кроме даты и подписи отправителя. Ненужное можно стереть. При написании сверх положенного открытка будет уничтожена». Дальше шли бездушные фразы на выбор.
Всякий раз он бывал совершенно здоров. Его ни разу не положили в госпиталь. Не отправляли в тыл. Он получил письмо от такого-то числа. Подробности сообщит письмом при первой возможности. Он получил от них не одно письмо. Все это перемежалось сделанными жирным карандашом вымарками, и стояла дата. А ниже, рядом с безапелляционным указанием «только подпись». — последний поданный ее братом сигнал связи: «С. Мосс». Большое размашистое «С» с кружочком вместо точки. Затем одним махом, не отрывая, как ей неизменно представлялось, наслюнявленного огрызка карандаша от открытки, — «Мосс».
На обороте имя их матери — миссис Мосс: крупное заглавное «М», дальше подчеркнуто короткой разящей чертой — и адрес.
По краю было напечатано еще одно указание, но уже мелким шрифтом: «На этой стороне писать только адрес. В случае дополнительных приписок открытка будет уничтожена». На второй открытке тем не менее Сэмми приписал кое-что сверху; однако ее не уничтожили. Аккуратная чернильная строчка, без тех небрежных петелек, что в карандашной подписи: «До неприятеля 50 ярдов.[60] Посылаю из окопа». Через пятьдесят лет, по году на каждый подчеркнутый ярд, она так и не нашла ответа. Почему он приписал эту строку? Почему чернилами? Почему это вообще разрешили? Сэм был мальчик осмотрительный и заботливый, особенно по отношению к матери, он не рискнул бы встревожить ее долгим молчанием. И все же факт налицо, он эти слова написал. Причем чернилами. Быть может, он зашифровал здесь нечто другое? Предчувствие смерти? Но ведь Сэм был совсем не из тех, кого посещают предчувствия. Возможно, он был просто возбужден, хотел поразить родных. Смотрите, мол, как близко мы подошли. До неприятеля 50 ярдов. Посылаю из окопа.
Хорошо, что он лежит на Кабаре-Руж, под своим собственным надгробием. Его нашли и опознали. Похоронили отдельно и с почетом. Тьепваль[61] внушал ей трепет, непреходящий ужас, хотя она исправно ездила туда каждый год. Павшие под Тьепвалем. Приходилось хорошенько готовиться ко встрече с ними, к тому, что их нет. Поэтому она всегда начинала издалека, где-нибудь в Катерпиллер-Вэлли, Тисл-Дампе, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэре, Эрбекуре.
Заря не взойдет И ночь не падет Без мыслей о тебе.Это из Эрбекура; там, на выгороженном среди поля, обнесенном стеной кладбище упокоились сотни две солдат, по большей части австралийцев, но та эпитафия принадлежит английскому мальчику. Может, это дурно, что она горе освоила до тонкости? Зато теперь у нее есть по-настоящему любимые кладбища. Вроде Блайти-Вэлли и Тисл-Дампа; оба наполовину скрыты в глубине долины, с дороги и не заметишь; или Куорри — заброшенный погост, словно позабытый родной деревней; или Девоншир — крошечный уединенный уголок, отведенный для девонширцев, павших в первый же день битвы при Сомме; они дрались, стараясь удержать эту высоту, и держат до сих пор. Сначала едешь, повинуясь указателям с темно-зелеными надписями по-английски; затем по полям, охраняемым деревянными распятиями, добираешься до этих святых мест, своей упорядоченностью напоминающих бухгалтерский отчет. Надгробные плиты выстроились, как поставленные на попа костяшки домино; под ними строем, согласно списку личного состава, в полной амуниции лежат их владельцы. Надписи на кремовых плитах с фамилиями пропавших без вести утверждают, что ИХ ИМЕНА ОСТАНУТСЯ ЖИТЬ НАВЕЧНО. И верно, живут — на могилах, в книгах, в сердцах, в воспоминаниях.
Не последняя ли это поездка, каждый год думает она. Уже нет прежней уверенности, что судьба подарит ей еще двадцать, десять или пять лет. Теперь ее жизненный контракт продлевается лишь на год, как водительские права. Ежегодно в апреле доктор Холлинг обязан заново подтвердить, что ей позволено сидеть за рулем еще двенадцать месяцев. Возможно, ей с «моррисом»[62] и капут придет в один и тот же день.
Раньше сначала надо было ехать на поезде, потом — на пароме через пролив, там пересаживаться на экспресс до Амьена, затем — на пригородный поезд, а дальше на автобусе, а то и на двух. Обзаведясь «моррисом», она теоретически приобрела большую свободу передвижения; и все же в ее поездках мало что изменилось. Добравшись на машине до Дувра, она въезжает на паром и коротает ночь в трюме, в кромешной тьме, рядом с могутными водителями грузовиков. Так выходит дешевле, и к тому же во Францию она попадает к рассвету. Заря не взойдет… Наверное, Сэм, встречая рассвет, всякий раз думал, не эту ли дату выбьют на его надгробной плите… Потом по шоссе № 43 она направляется к Сент-Омеру, Эру и Лиллеру; в Лиллере она обычно пьет чашку thé à l'anglaise[63] с рогаликом. Оттуда трасса идет дальше на Бетюн, но она съезжает с нее: южнее Бетюна пролегает шоссе D 937 на Аррас, и там, на равнинном отрезке, где дорога делает памятный крутой изгиб, стоит украшенный куполом портик бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона. Не проезжайте мимо, даже если вы собираетесь сюда вернуться. Однажды, только-только купив «моррис», она так сделала — проехала мимо Кабаре-Руж на второй передаче, но в этом ей почудилось чудовищное пренебрежение к Сэмми и к тем, кто лежит с ним рядом: еще, мол, не ваша очередь, погодите немножко, мы завернем к вам попозже. Нет уж, так поступать способны только другие водители.
Она же вместо этого берет от Лиллера резко на юг и по D 341 подъезжает к Аррасу. Оттуда, как бы с вершины узкого островерхого треугольника, в южных оконечностях которого находятся Альбер и Перонн, она пускается в свой неизменный торжественный объезд лесов и полей, где десятилетия назад английская армия перешла в контрнаступление, чтобы облегчить тяжкое положение французов под Верденом. Во всяком случае, с этого все началось. Теперь-то историки наверняка толкуют события иначе, на то они и историки; но ей ведь уже не нужно ни приводить убедительные доводы, ни отстаивать определенную позицию. Она дорожит тем, что запало ей в душу еще в ту пору: некий стратегический план, твердая вера в отвагу бойцов и боль за павших.
Тогда, в первое время, ей помогала причастность к общему горю: в утренней, похожей на газовое облако мгле, которую не могло рассеять чахлое ноябрьское солнце, вокруг были жены, матери, товарищи, множество высоких армейских чинов и горнист. Потом она стала поминать Сэма иначе: это превратилось в работу, в определенный ритуал; на смену мукам и славе пришло понимание отчаянной бессмысленности не только его гибели, но и ее поклонения его памяти. В этот период она жаждала одиночества, чтобы эгоистически сладострастно предаваться горю: Сэм — ее утрата, только ее, это скорбь, недоступная для других. Нимало не стыдясь, она так прямо и говорила. Но теперь, спустя полвека, эти чувства вошли в ее плоть и кровь. Горе стало посохом, необходимой опорой; она и помыслить не может передвигаться без него.
Обойдя Эрбекур и Девоншир, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли, она с неизменно тяжелым сердцем направляется к огромному краснокирпичному мемориалу в Тьепвале. Да, триумфальная арка, но в честь какого триумфа? — размышляет она; что это, торжество над смертью или торжество смерти? «Здесь поименно перечислены офицеры и рядовые Британской армии, павшие в боях на Сомме в июле 1915 — феврале 1918; по прихоти военной судьбы они в отличие от товарищей по оружию не были опознаны и похоронены с почетом». Высоты Тьепваля, Позьерский лес, Альбер, Морваль, Женши, Гиймон, Анкр, возвышенности под Анкром, Хай-Вуд, Дельвильский лес, Бапом, кряж Базантена, Миромон, высоты Транслуа, Флер-Курслет. Одна битва за другой, каждая удостоена своего лаврового венка из камня, своей части стены; имена, имена, имена. «Пропавшие без вести на Сомме» — узаконенные настенные росписи смерти. Этот монумент, созданный по проекту сэра Эдвина Лученса,[64] всегда вызывает в ней тягостное чувство. Невыносимо даже думать о тех, кого разорвало снарядами на неопознаваемые клочки, поглотило раскисшей грязью; вот только что они были здесь, целые и невредимые, каждый при полевом ранце и гетрах, кисете и пайке, каждый полон своих воспоминаний и надежд, своего прошлого и будущего, — а в следующий миг только лоскуток ткани защитного цвета или осколок берцовой кости подтверждает, что они и впрямь жили на свете. Бывало и еще хуже: сначала владельцев некоторых имен, опознав, хоронили с почестями, каждого на отдельном месте, под именной плитой, но в очередном сражении артиллерия по небрежности вдребезги разносила временный погост, во второй раз уничтожая их, уже окончательно. Тем не менее все эти клочья плоти и защитной ткани — и от недавно убитых, и от полностью разложившихся тел — свозились сюда и с полным снаряжением, под безупречно ровными шеренгами надгробных камней зачислялись навечно во вновь сформированную часть пропавших без вести. В том, как они исчезали, и в том, как их возвращают из небытия, есть что-то для нее непереносимое: ей чудится, что армия, с такой легкостью их отбросившая, теперь решила не менее торжественно ими снова завладеть. Может быть, на самом деле все обстоит и не совсем так. Но она и не считает, что разбирается в военных делах. Она считает, что разбирается только в делах скорби.
Из-за своего настороженного отношения к Тьепвалю она всегда пробегает списки критическим взглядом корректора. И заметила, например, что в отличие от английского варианта во французском переводе приведено точное число пропавших без вести. 73 367. Еще и по этой причине ей не нравится тут бывать и, стоя под аркой, смотреть вниз на маленькое англо-французское кладбище (слева кресты французов, справа — плиты британцев), ей хочется отвести глаза, на которые от ветра наворачиваются слезы. 73 367. За определенной гранью цифры уже не воспринимаются, производя обратный эффект: чем больше погибших, тем, соответственно, слабее боль. 73 367; даже она, знающая толк в горе, вообразить такое множество не способна.
Возможно, британцы сознавали, что количество пропавших без вести будет год от года расти, что окончательное число непременно окажется неточным; возможно, исполненный не стыда, а здравого смысла поэтический порыв побудил их не указывать цифру. И они были правы: цифры действительно менялись. В 1932 году принц Уэльский открыл арку, на ее стенах выбили имена всех пропавших без вести; и однако то здесь, то там, совсем не в надлежащих местах, появлялись имена солдат, с опозданием извлеченные из небытия и внесенные в список под грифом «Дополнение». Она знала эти имена наизусть: Доддс Т., полк нортумберлендских стрелков; Малколм Г.У., Камеронский полк; Леннокс Ф.Дж., полк ирландских королевских стрелков; Ловелл Ф.И.Г., Уорикширский королевский полк; Орр Р., Шотландские королевские стрелки; Форбс Р., Камеронские горцы; Роберте Дж., Миддлсексский полк; Моксам А, Уилтширский полк; Хамфрис Ф.Дж., Миддлсексский полк; Хьюз Г.У., Вустерширский полк; Бейтман У.Т., Нортхемптонширский полк; Тарлинг И., Камеронский полк; Ричарде У., Королевская полевая артиллерия; Роллинз С., Восточно-Ланкаширский полк; Берн Л., полк Ирландских королевских стрелков; Гейл И.О., Восточно-Йоркширский полк; Уолтере Дж., Королевские стрелки; Аргар Д., Королевская полевая артиллерия. Заря не взойдет, и ночь не падет…
Роллинс С. ей кажется ближе других, ведь он был из Восточного Ланкашира; она всякий раз улыбается, глядя на инициалы, которые достались бедному рядовому Ловеллу; но более всего возбуждает ее любопытство Малколм Г.У. — полностью там значится: «Малколм Г.У., Камеронский полк (Шотл. Стрл.); служил под именем Уилсон Г.». То есть одновременно и дополнение, и исправление. Впервые заметив это, она с удовольствием рисовала в воображении историю Малколма Г.У. Быть может, он был допризывного возраста? Или назвался чужим именем, чтобы удрать из дома, сбежать от какой-нибудь девчонки? Или его разыскивали как преступника, вроде тех парней, что вступают во французский Иностранный легион? Она в общем-то и не ищет ответа, ей просто нравится предаваться фантазиям об этом человеке, которого сначала лишили собственного имени, а потом и жизни. Это нагромождение утрат словно бы возвеличивало его; на время он, безликий, иконоподобный, грозил стать вровень с Сэмом и Денисом как олицетворение той войны. Годы спустя она отринула эту фантазию. Никакой тайны на самом деле нет. Рядовой Г.У. Малколм легко превращается в Г. Уилсона. В действительности он был, конечно же, Г. Уилсоном Малколмом, но когда пошел в армию добровольцем, писарь, перепутав, записал его имя в графе «фамилия», и уже нельзя было ничего изменить. Это не лишено смысла: человек есть всего лишь канцелярская ошибка, которую исправляет смерть.
Ей никогда не нравилась надпись на главной арке:
AUX ARMEES
FRANCAISE ЕТ
BRITANNIQUE
L'EMPIRE
BRITANNIQUE
RECON-
NAISSANT[65]
Каждая строчка отцентрована, и это хорошо, однако под надписью оставили слишком много пустого места. В гранках она пометила бы такое значком #.[66] И с каждым годом ее все больше раздражал перенос в слове reconnaissant. На этот счет существуют две разные научные школы, и она много лет спорила со своими начальниками, доказывая, что разрывать слово на двойной согласной нелепо. Слово можно прервать там, где оно уже разделено надвое. Только посмотрите, что натворил этот простофиля от армии, архитектуры или скульптуры! Разбил по глупости слово так, что получилось отдельное слово naissant.[67] Но ведь naissant ничего общего с reconnaissant не имеет, ну ничегошеньки; а главное, из-за этого ляпсуса на монументе смерти возникло понятие рождения. Много лет назад она обращалась в Комиссию по захоронению павших, ее заверили, что все сделано как полагается. Только ей пусть они этого не рассказывают!
Не радовало ее и слово «НАВЕЧНО». «Да пребудут их имена с нами навечно» — так было написано и здесь, в Тьепвале, и в Кабаре-Руж, и в Катерпиллер-Вэлли, и на воинских могилах общинного кладбища в Комбле, и на всех других мемориалах. Конечно, это написание верное, по крайней мере общепринятое; но в глубине души ей хотелось бы видеть не одно, а два слова: НА ВЕЧНО. Так, пожалуй, звучало бы весомее, будто на каждом слове мерно ударяет колокол. Во всяком случае, она была решительно не согласна со Словарем в толковании слова «навечно»: «навсегда, во все времена, постоянно, непрерывно». Да, в расхожей кладбищенской формуле оно, вероятно, означает именно это. Но она отдает предпочтение первому значению: «на все грядущие века». Их имена да будут жить во всех грядущих веках. Заря не взойдет, и ночь не падет без мысли о тебе. Вот что означает эта надпись. Однако в Словаре первое значение дается с пометой «уст., кр. арх.» Устаревшее, кроме намеренно архаичного употребления. Нет же, нет, вовсе нет. И нельзя согласиться с тем, что пример последнего употребления в этом значении относится к 1854 году. Она охотно обсудила бы эти тонкости с мистером Ротуэллом или на крайний случай пометила бы данное значение в гранках; но в новом издании эту статью перерабатывать не стали, и вообще буква «Н» прошла мимо нее, лишив ее возможности внести правку.
НАВЕЧНО. Да существует ли на свете такая вещь, как коллективная память, представляющая собой нечто большее, чем сумма памяти отдельных людей? А если существует, то ограничена ли она теми же рамками или в самом деле чем-то богаче индивидуальной? Или она живет дольше? И можно ли наделить этой памятью молодых, размышляет она, тех, кто сам не был причастен к событиям той эпохи, можно ли привить им эти воспоминания? Особенно неотступно эти мысли преследуют ее в Тьепвале. Хотя место это ей страшно не нравится, при виде молодых семейств, неторопливо бредущих по траве к arc-de-triomphe из красного кирпича, в ее душе зарождается робкая надежда. Способны же христианские соборы внушать веру уже одним своим подавляющим величием. Что, если и мемориал работы Лученса оказывает такое же иррациональное воздействие? И, к примеру, вон тот маленький капризуля, не желающий есть непривычную пищу, которую скармливает ему из пластмассовых баночек мать, возможно, впитает здесь эту память. Ведь при первом же взгляде на арку любое, даже очень юное существо непременно проникнется издавна копившимися тут глубочайшими переживаниями. Здесь ведь и поныне живут горе и страх; их можно вдохнуть, вобрать в себя. А если так, то спустя годы этот малыш может привести сюда своего сына и так далее, от поколения к поколению, НАВЕЧНО. И не для того только, чтобы пересчитывать пропавших без вести, а чтобы вникнуть в чувства и мысли тех, кого покинули без вести пропавшие, и чтобы заново пережить утрату.
Может быть, именно потому она и вышла замуж за Дениса. Ей, конечно же, не следовало за него выходить. В сущности, она за него так и не вышла, физическая близость ведь не состоялась; у нее не было желания, а у него мужской силы. Так продолжалось два года, и ей не забыть недоумения, с каким он смотрел на нее, когда она привезла его обратно. В свою защиту она может только сказать, что за всю жизнь один-единственный раз проявила чистейшей воды эгоизм: вышла за него по своим собственным соображениям и отделалась от него тоже по своим собственным соображениям. Некоторые, вероятно, скажут, что она и потом жила эгоистично, целиком отдавшись воспоминаниям; но ведь такой эгоизм никому не приносит вреда.
Бедняга Денис. Он вернулся с фронта прежним красавцем, только полголовы у него поседело и изо рта текли слюни. Когда начинались припадки, она упиралась коленями ему в грудь и огрызком карандаша прижимала язык к нижним зубам. Из ночи в ночь он беспокойно метался во сне, бормотал что-то, рычал, замолкал ненадолго, а потом четко, как на плац-параде, выкрикивал: «Ура! Ура! Ура!» Она его будила, но он ни разу не мог припомнить своих снов. Его терзали вина и боль, но он забыл, в чем именно виноват. Она-то знала: Дениса ранило шрапнелью, его увезли в полевой лазарет, и он не простился со своим лучшим другом, Еврейчиком Моссом, а на следующий день Сэмми погиб во время бомбардировки. Два года она терпела этот брак, два года смотрела, как Денис изо всех сил водит щеткой по седым прядям, надеясь, что они исчезнут сами собой, и в конце концов отвезла назад к его сестрам. С этих пор, сказала она, пусть они занимаются Денисом, а она будет заниматься Сэмом. Сестры молча, изумленно смотрели на нее. Позади них в прихожей стоял Денис, по подбородку текли слюни, в карих глазах застыло непонимание; его неловкая терпеливая фигура выражала одно: это событие ничего особенного собой не представляет, оно стоит в ряду других, столь же недоступных его уму вещей, и таких будет в его жизни еще очень много.
Месяц спустя она получила место в редакции Словаря. Она сидела одна в сыром подвале, через весь стол тянулись, завиваясь на концах, листы гранок. Оконные стекла были усеяны каплями конденсата. Она располагала двумя орудиями труда: латунной настольной лампой и карандашом, который без устали оттачивала, покуда от него не оставался такой огрызок, что едва можно было удержать в руке. Почерк у нее был крупный, размашистый, немного похожий на почерк Сэмми; она кое-что вычеркивала, кое-что вставляла, в точности как он на фронтовых открытках. На этой стороне гранок ничего не писать. В случае написания сверх положенного гранки будут уничтожены. Нет, ей нечего было опасаться; она бестрепетно ставила свои значки. Зорким корректорским глазом замечала двоеточие, набранное вместо прямого шрифта курсивом, или квадратные скобки вместо круглых, замечала непоследовательность в сокращениях, ошибки в перекрестных ссылках. Иногда карандашом предлагала свои коррективы, помечая петлистым почерком, что данное слово, на ее взгляд, является скорее просторечным, чем разговорным, или что в примере иллюстрируется скорее образное, нежели переносное значение. Гранки она передавала мистеру Ротуэллу, заместителю главного редактора, но никогда не пыталась выяснить, учли ее пометы при окончательной редактуре или нет. Мистер Ротуэлл, бородатый, молчаливый и невозмутимый, высоко ценил ее дотошность, ее безошибочное понимание лексикографических тонкостей и готовность брать работу на дом, когда подходил срок сдавать очередную порцию в набор. Он про себя и вслух отмечал, что особенно придирчиво она почему-то относится к словам с пометой «устаревшее», частенько предлагая сопроводить помету знаком вопроса. Дело, наверное, в возрасте, думал мистер Ротуэлл; более молодым, видимо, легче согласиться с тем, что слово уже свое отслужило.
На самом деле мистер Ротуэлл был всего лишь на пять лет моложе; но мисс Мосс — расставшись с Денисом, она снова стала именовать себя «мисс», — старилась быстро и словно бы даже охотно. Шли годы, она грузнела, пряди волос, и прежде непослушные, чуть больше обычного выбивались из-под заколок, а стекла очков стали еще толще. Ее плотные чулки казались совсем допотопными, плащ ни разу не бывал в чистке. Входя в ее кабинет, где частично хранился архив, молодые лексикографы пытались понять, от чего именно тут попахивает крольчатником — от стен, от старых словарных карточек, от плаща мисс Мосс или от самой мисс Мосс? Но мистера Ротуэлла все это ничуть не занимало, он видел главное — ее скрупулезность в работе. Хотя ей положен был отпуск в пятнадцать рабочих дней, она уезжала самое большее на неделю.
В первые годы ее отпуск неизменно начинался в одиннадцать часов одиннадцатого числа одиннадцатого месяца; из деликатности мистер Ротуэлл ее об этом не расспрашивал. Впрочем, потом она стала брать отпуск и в другие месяцы, поздней весной или ранней осенью. После смерти родителей она получила по завещанию небольшую сумму денег и, к изумлению мистера Ротуэлла, однажды приехала на работу в маленьком сером «моррисе» с красными кожаными сиденьями. Впереди на радиаторе у него красовался значок желтого металла с буквами «АА»,[68] а сзади — номерной знак с буквами GB.[69] В свои пятьдесят три года она с первой попытки сдала экзамен на вождение автомобиля и управляет «моррисом» ловко и точно, едва ли не ухарски.
Ночует она всегда в машине. Во-первых, так дешевле; но главное, никто не мешает ей быть наедине с Сэмом. Жители деревушек в том остроконечном треугольнике к югу от Арраса привыкли, что возле памятника павшим часто стоит старенькая английская машина цвета ружейного металла, а внутри на пассажирском месте спит закутанная в походное одеяло пожилая дама. Машину на ночь она не запирает никогда: было бы глупо и даже невежливо чего-то бояться, считает она. Спят деревни, и она спит, просыпаясь, когда мокрая от росы корова, бредя на дойку, шаркает мягким боком по крылу «морриса». Время от времени кто-нибудь из деревенских зовет ее к себе в дом, но она уклоняется от их гостеприимства. Ее поведение никому не кажется странным, и в окрестных кафе ей безо всяких просьб подают thé à l'anglaise.
Посетив Тьепваль, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли, она проезжает Аррас и по дороге D 937 направляется в Бетюн. Впереди лежат Вими, Кабаре-Руж, Нотр-Дам-де-Лоретт. Но сначала предстоит заехать еще в одно место: в Мезон-Бланш.[70] Какие же у этих уголков мирные названия! Но здесь, в Мезон-Бланш, погибло 40000 немцев, 40000 Гансов лежат под тонкими черными крестами, в образцовом порядке, как то у Гансов водится, хотя им далеко до великолепия английских захоронений. Она медлит, пробегая глазами несколько случайных имен; замечая дату чуть позже 21 января 1917 года, она праздно размышляет: а не тот ли это ганс, который убил ее Сэмми? Не он ли спустил курок, или строчил из пулемета, или зажимал уши, когда бухала гаубица? И смотрите, как мало он после прожил: два дня, неделю, месяц с небольшим еще барахтался в грязи, прежде чем занять свое место в ряду тех, кого опознали и с почетом похоронили, и снова он оказался напротив ее Сэмми, только разделяют их уже не колючая проволока и считанные 50 ярдов, а несколько километров асфальта.
Никакой вражды к немцам она не испытывает; время вытравило в ней всякую злость на человека, на полк, армию и даже на страну, лишившую Сэмми жизни. Но она негодует на тех, кто пришел позже, их она не желает величать дружеской кличкой «гансы». Начатая Гитлером война ей ненавистна за то, что она умалила память о Великой Войне, за то, что та война получила свой порядковый номер — всего лишь первая из двух. Ей тошно оттого, что в Великой Войне усматривают истоки второй, и получается, будто Сэм, Денис и все павшие на первой войне солдаты из Восточного Ланкашира были в том отчасти повинны. Сэм сделал всё, что мог: пошел на фронт и погиб — и за это же был вскоре наказан, заняв в исторической памяти лишь второстепенное место. Время вещь странная, нелогичная. Пятьдесят лет назад была битва при Сомме; за сто лет до того — Ватерлоо, еще четыреста лет назад — при Адженкуре или, как говорят французы, при Азенкуре. Однако теперь эти громадные временные отрезки словно сжались, приблизившись друг к другу. В этом она винит события 1939–1945 годов.
Она старается избегать тех районов Франции, где проходила вторая война, во всяком случае — тех, где жива память о той войне. В первые годы после покупки «морриса» она по глупости воображала себя порою туристкой, которая едет в отпуск развлечься. Могла беспечно остановиться у придорожной забегаловки или пойти прогуляться по глухому закоулку в какой-нибудь тихой, одурманенной зноем деревушке, и вдруг в глаза ей кидалась аккуратная табличка в сухой стене, увековечивавшая память Monsieur Un Tel, lâchement assassiné par les Allemands,[71] или tué,[72] или fusillé,[73] и стоял возмутительно недавний год: 1943, 1944, 1945. Они заслоняли историческую перспективу, эти смерти и эти даты; они привлекали внимание своей новизной. Она не желает их видеть, не желает.
После такого столкновения со второй войной она обычно торопливо идет в ближайшую деревню, ища утешения. И всегда знает, где его искать: рядом с церковью, с mairie,[74] с железнодорожной станцией; на развилке дороги; на пыльной площади с безжалостно обкорнанными липами и несколькими тронутыми ржавчиной столиками кафе. Там она и находит искомый, покрытый пятнами сырости памятник павшим, с непременной poilu,[75] горюющей вдовой, победоносной Марианной и бойким петушком. Нельзя сказать, чтобы слова на стеле нуждались в скульптурных пояснениях. 67 против 9, 83 против 12, 40 против 5, 27 против 2 — вот в чем видится ей вечное пояснение, историческая правка. Она трогает выбитые на камне имена, на наветренной стороне позолоту с букв давно смыло непогодой. Эти столь памятные ей численные соотношения утверждают страшное верховенство Великой Войны. Глаза ее бегут по более длинному списку, спотыкаясь на имени, которое повторяется дважды, трижды, четырежды, пять, шесть раз — это в большой семье забрали всех мужчин, чтобы потом опознать и похоронить с почестями. В рельефной статистике смерти она и находит столь необходимое ей утешение.
Последнюю ночь она проводит в Экс-Нулетт (101 против 7); или в Суше (48 против 6), где она поминает убитых 17 декабря 1916 года Плувьера, Максима, Серджента — последних ребят из деревни Сэма, которые погибли раньше него; или в Каранси (19 против 1); или в Аблен-Сен-Назэр (66 против 9), здесь погибли восемь мужчин по фамилии Лербье: четверо пали на champ d'honneur,[76] трое как victimes civiles,[77] один — civil fusillé par l'ennemi.[78] A наутро, когда роса еще лежит на траве, она, вся взъерошенная от переживаний, отправляется в Кабаре-Руж. Одиночество и мокрый от росы подол утишают боль. Она уже не разговаривает с Сэмом; все переговорено десятки лет назад. И душу излила, и прощенья испросила, и тайны поведала. Она не плачет больше; слезы иссякли. Но те часы, что она проводит с ним в Кабаре-Руж, самые важные в ее жизни. И так было всегда.
Возле Кабаре-Руж дорога D 937 делает памятный крутой изгиб, так что водители волей-неволей почтительно притормаживают, привлеченные видом изящного, украшенного куполом портика бригадного генерала Фрэнка Хиггинсона; портик служит одновременно воротами на кладбище и мемориальной аркой. За портиком земля идет под уклон, затем снова отлого поднимается к вертикально стоящему кресту, на котором висит, однако, не Христос, а металлический меч. На симметричном, расположенном амфитеатром кладбище Кабаре-Руж покоятся 6676 английских солдат, матросов, морских пехотинцев и летчиков; 732 канадца; 121 австралиец; 42 южноафриканца; 7 новозеландцев; 2 королевских пехотинца с острова Гернси; 1 индиец; 1 солдат неизвестной воинской части; и 4 немца.
Здесь же был похоронен, вернее, развеян прах бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона, секретаря имперской Комиссии по военным захоронениям, умершего в 1958 году в возрасте шестидесяти восьми лет. Вот пример настоящей верности памяти своих боевых товарищей. Вдова генерала, леди Вайолет Линсли Хиггинсон, умерла четыре года спустя, и ее прах был тоже развеян здесь. Счастливая леди Хиггинсон. Почему жене бригадного генерала, который, при всех его заслугах, на Великой Войне все же не погиб, дозволяются такие завидные, достойные похороны, а сестре солдата, военная судьба которого завершилась опознанием и почетными похоронами, в этом утешении отказывают? Комиссия дважды отклоняла ее просьбу, ссылаясь на то, что прах гражданских лиц не подлежит захоронению на военных кладбищах. Когда она написала в третий раз, ей ответили уже не столь вежливо и без экивоков отослали к предыдущим посланиям.
За долгие годы случалось всякое. Стало невозможно ездить сюда к одиннадцати часам одиннадцатого числа одиннадцатого месяца, потому что ей запретили проводить ночь возле могилы Сэмми. Здесь, мол, не предусмотрены условия для ночевки; говорилось это с показным сочувствием, но потом прозвучал вопрос: что будет, если и все остальные пожелают тут ночевать? Совершенно очевидно, отвечала она, что никто больше тут ночевать не желает, а если пожелает, то подобное желание следует уважить. Впрочем, через несколько лет она перестала огорчаться, что не попадает на официальную церемонию: там собираются во множестве люди, в чьих воспоминаниях ей чудится что-то неправильное, нечистое.
Были свои трудности и с травой на могиле. На кладбище растет французская трава, на ощупь непривычно жесткая и потому менее подходящая для упокоения английских солдат. Ее борьба по этому поводу с Комиссией ни к чему не привела. И как-то ранней весной она привезла с собой маленькую лопатку и пластиковый пакет, в котором лежал квадратный ярд влажного английского дерна. Когда стемнело, она срыла лопаткой противную французскую траву и положила шелковистый английский дерн, потом прихлопала его лопаткой и утоптала ногами. Довольная своей работой, она уехала, а на следующий год, подойдя к могиле, не нашла и следа своих стараний. Опустившись на колени, она поняла, что труды ее пошли насмарку: все снова заросло французской травой. То же самое произошло, когда она тайком посадила там тюльпаны. Сэм любил тюльпаны, особенно желтые, и как-то осенью она воткнула в землю с полдюжины луковиц. Но следующей весной у его надгробного камня цвели лишь пыльные герани.
Однажды могилу осквернили. Не очень давно. Она приехала на рассвете и, заметив в траве кое-что, решила, что это наделала собака. Но, увидев то же самое перед плитой 1685, где лежит рядовой У.А. Андред, «4-й б-н Лондонского полка, Кор. Стрл., 15 марта 1915» и перед плитой 675, «рядовой Леон Эммануэль Ливи, Камеронский полк (Шотл. Стрл.), 16 августа 1916 в возрасте 21 года. И душа да вернется к Богу, который наделил ею — Мама», она задумалась: едва ли собака или даже три собаки сумели бы разыскать на кладбище три еврейские могилы. Она резко отчитала кладбищенского сторожа. Да, признался тот, такое и раньше случалось, еще и краской прыскали, но он всегда старается пораньше прибыть на место и все убрать. Может быть, он и честный человек, сказала она, но явно нерадивый. Виною всему она считает вторую войну. И пытается больше об этом не думать.
Теперь ничто не загораживает ей исторической панорамы до самого 1917 года: десятилетия видятся ровно подстриженной травкой, за которой встает ряд белых могильных плит, тонких, как костяшки домино. 1358: Рядовой Сэмюэл М. Мосс, Восточно-Ланкаширский полк, 21 января 1917, а в центре плиты звезда Давида. На некоторых могилах в Кабаре-Руж нет ни надписей, ни символов; на других — надписи, знаки полков, ирландские арфы, южноафриканские газели, кленовые листья, новозеландские папоротники. На большинстве плит выбиты кресты; только на трех — звезда Давида. Рядовой Андред, рядовой Ливи, рядовой Мосс. Английский солдат лежит под звездой Давида; она не сводит глаз с плиты. Из учебного лагеря Сэм писал, что товарищи его поддразнивают, но ведь его еще в школе прозвали Еврейчик Мосс, а в большинстве своем ребята они хорошие; во всяком случае, не задирают ни в казарме, ни на плацу. Шуточки у них все те же, что он и раньше слышал, но Еврейчик Мосс — все равно английский солдат и вполне годится на то, чтобы драться и умереть вместе с товарищами; так он и сделал, за то его и помнят. Она отталкивает от себя вторую войну, которая всё только запутала. Он был английским солдатом, из Восточно-Ланкаширского полка, похоронен в Кабаре-Руж под звездою Давида.
Неужели, думает она, распашут эти кладбища: Эрбекур, Девоншир, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэр, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли; Мезон-Бланш и Кабаре-Руж. Обещали ведь не распахивать никогда. Эту землю, повсюду читает она, «французский народ безвозмездно отдает для вечного упокоения тех солдат союзных армий, кто пал…» и так далее. НАВЕЧНО, говорится там, и ей хочется слышать «на все грядущие века». Комиссия по военным захоронениям, любой очередной член парламента от ее округа, министерство иностранных дел, командир полка, в котором служил Сэмми, — твердят одно, но она им не верит. Скоро — лет через пятьдесят или около того — умрут все, кто воевал на той Войне; а через еще какое-то время умрут и те, кто знал людей, воевавших на той Войне. Что, если прививка памяти не сработает или последующие поколения станут стыдиться об этом вспоминать? Сначала, предвидит она, в глухих закоулках со стен срубят те каменные таблички, поскольку много лет назад французы и немцы приняли официальное решение перестать ненавидеть друг друга, и некрасиво получится, если немецкого туриста обвинят в вероломных убийствах, совершенных его предками. Потом снесут военные памятники со всей их наглядной статистикой. Отдельные монументы, быть может, и сохранят за их архитектурные достоинства; да только новое, жизнерадостное поколение сочтет их устрашающими и придумает что-нибудь получше для оживления сельского пейзажа. Вот тогда и наступит пора распахать кладбища и вернуть хлеборобу землю, слишком долго она лежала в запустении. Священники и политики найдут способы это оправдать, и крестьяне получат назад свою пашню, удобренную кровью и костями. Тьепваль, наверное, войдет в список исторических достопримечательностей, а вот сохранится ли портик с куполом — памятник бригадному генералу сэру Фрэнку Хиггинсону? Крутой изгиб дороги на трассе D 937 объявят помехой транспорту; за поводом дело не станет — попадет кто-нибудь по пьяной лавочке под колеса, и после стольких лет дорогу снова спрямят. А дальше начнется великое забвение, растворение в пейзаже. Войну упрячут в парочку музеев, в несколько окопов для показа туристам, сведут к горстке имен — они и будут символизировать бессмысленное жертвоприношение.
Возможно ли, что напоследок вновь воссияет память о павших? Ее-то поездки, в которых она заново переживает былое, продлятся недолго, и канцелярская ошибка ее жизни будет исправлена; но даже хотя она называет себя старой рухлядью, воспоминания ее словно бы становятся лишь ярче. Если такое происходит с отдельным человеком, разве не может это же случиться со всей страной? Вдруг однажды, в первые десятилетия следующего века, настанет тот последний, освещенный закатным солнцем миг, после которого всё наконец сдадут в архив? Вдруг придет великая минута, когда люди дружно обернутся, и поверх скошенной травы десятилетий, в просвете между деревьями проглянут взбирающиеся по откосу стройные ряды могильных камней, белые плиты, на которых откроются взору славные имена и ужасающие даты, арфы и газели, кленовые листья и папоротники, христианские кресты и звезды Давида? А потом, не успеешь моргнуть увлажнившимся глазом, как сомкнутся деревья, исчезнет подстриженная трава, темно-синяя туча закроет солнце, и история, грубая повседневная история предаст это забвению. Неужели все произойдет именно так?
GNOSSIENNE Gnossienne. Перевод И. Гуровой
Позвольте мне сразу же объяснить, что я никогда не участвую в литературных конференциях. Мне известно, что проводятся они в отелях арт деко по соседству с легендарными музеями; что заседания о будущем романа ведутся в духе Kameradschaft, brio и bonhomie,[79] что спонтанные дружбы остаются прочными навсегда; что по завершении дневных трудов в вашем распоряжении горячительные напитки, мягкие наркотики и приличный кусманчик секса. Говорят, таксисты во Франкфурте недолюбливают Ежегодную книжную ярмарку, потому что литературная публика, вместо того чтобы, как все порядочные представители иных, чреватых конференциями профессий, поехать к проституткам, предпочитает оставаться в своих отелях и трахаться между собой. Еще мне известно, что литературные конференции проводятся в кварталах, построенных мафией, и кондиционеры там нашпигованы тифом, столбняком и дифтеритом; что организаторы — международные снобы, выискивающие местные налоговые льготы; что делегаты вожделеют бесплатных авиабилетов и возможности морить скукой своих соперников на нескольких иностранных языках одновременно; что в так называемой демократии искусства все до единого знают свои места в истинной иерархии и не приемлют их; и что ни единый романист, поэт, эссеист или даже журналист еще никогда не покидал этот мафиозный отель, став другим, не тем или каким он или она был или была, входя в него. Все это мне известно, потому что я никогда не участвовал ни в единой литературной конференции.
Свои ответы я отправляю на открытках, не запятнанных моим обратным адресом: «Сожалею, нет»; «Конференций не посещаю»; «Сожалею, в настоящее время путешествую в другой части света» и так далее. Начальная строка моих ответов на французские приглашения искала совершенства в течение нескольких лет. И в конце концов обрела такой вид: «Je regrette que je ne suis conférencier ni de tempérament ni d'aptitude…».[80] Я остался ею доволен: сошлись я всего лишь на неспособность, это могло быть истолковано как скромность, а если бы я сослался на несоответствие моего темперамента и только, в условия могли быть внесены улучшения в такой мере, что мне было бы трудно снова отказаться. А таким приемом я сделал себя неуязвимым для любого ответного выпада.
Чистейшее дилетантство приглашения в Марран — вот что заставило меня перечитать его дважды. Ну, может быть, я подразумеваю не дилетантство, а скорее старомодность, будто прислали его из исчезнувшего мира. Ни муниципальной печати, ни обещания пятизвездочных удобств, ни меню для адептов садо-мазохизма в теории литературы. Лист был без грифа, и хотя подпись выглядела подлинной, текст над ней характеризовала бледная смазанная фиолетовость копировальной машины «Роунео», если только это не был второй экземпляр, напечатанный под копирку. Некоторые буквы потенциальной пишущей машинки (явно механической с западающими ключами, удобной, чтобы тыкать одним пальцем) значительно поистерлись. Я заметил все это, но главное, я заметил — и тут же взвесил, не обрету ли я в виде исключения и темперамент, и склонность — одну фразу, которая тянулась над подписью сама по себе. Основной текст объяснял, что конференция состоится в некой деревушке в Центральном Массиве в такой-то день октября. Мое присутствие весьма желательно, но ответ не обязателен: мне достаточно приехать на одном из поездов, указанных на обороте. Затем следовало описание цели — непрозрачное, шаловливое, соблазнительное: «Цель конференции состоит в том, чтобы быть встреченным на станции: присутствие есть исполнение».
Я снова пробежал письмо. Нет, меня не просили сделать доклад, быть членом жюри, скулить на тему Куда Идет Роман. Меня не соблазняли первоклассным списком других conférenciers. Мне не предлагали оплатить расходы на дорогу, счет в отеле, не говоря уж о гонораре. Я нахмурился на размашистую подпись, не проясненную печатным шрифтом. В ней было что-то знакомое, и затем я определил, что именно, а также небрежность и нахальную фамильярность приглашения в особой французской литературной традиции: Жарри, патафизик, Кено, Перес, группа OULIPO и так далее. Официальные неофициалы, почитаемые бунтари. Жан-Люк Казес, да, несомненно, он был одним из этой компании. Удивительно, что он еще жив. Как определялась патафизика? «Наука воображаемых разгадок». А цель конференции состояла в том, чтобы быть встреченным на станции.
Отвечать мне не требовалось: думаю, вот что меня обворожило. От меня не требовали сообщить, приеду я или нет. Так что письмо было потеряно и снова найдено в липковатом ворохе счетов и квитанций, приглашений и анкет налогового управления, гранок, писем с просьбами и разных извещений — всего того, под чем обычно погребен мой письменный стол. Как-то днем я достал требуемую желтую мишленовскую карту № 76. А, вот она: Марран-сюр-Сер, не доезжая тридцати — сорока километров до Орийака. Железная дорога из Клермон-Феррана проходила прямо через деревню, название которой, заметил я, не было подчеркнуто красной чертой. То есть в мишленовском путеводителе она не значится. Я перепроверил на случай, если моя желтая карта устарела, но ее там не было, как и в Logis de France.[81] Где же они меня поместят? Эта часть Канталя мне знакома не была. Я повозился с картой несколько минут, превратив ее в подобие книжек со встающими дыбом картинками: крутой холм, point de vue,[82] туристическая тропа, maison forestière.[83] Я мысленно рисовал рощи каштанов, натасканных на трюфеля собак, лесные поляны, где когда-то занимались своим делом угольщики. Маленькие, цвета красного дерева коровы бродят на склонах погасших вулканов под музыку местных волынок. Все это я воображал, потому что мои настоящие воспоминания о Кантале исчерпывались сыром и дождем.
Английская осень уступила первым толчкам зимы; опавшие листья припудрил сахарный иней. Я прилетел в Клермон-Ферран и переночевал в «Альберт-Элизабет» (sans restaurant).[84] Утром на станции я поступил как мне было велено: приобрел билет до Вик-сюр-Сер, не упомянув кассиру, что на самом деле я еду в Марран. Некоторые поезда — три, указанные в моем приглашении, останавливались в Марране, но в виде исключения и по частному уговору с некими индивидами, связанными с железной дорогой. Этот намек на тайну был мне приятен: я испытал злорадство шпиона, когда на табло не засветилась промежуточная остановка между Мюра и Вик-сюр-Сер. Да и в любом случае у меня был только ручной багаж. Поезд замедлит ход, словно на обычный красный сигнал светофора, остановится, взвизгнет, пыхнет, и в этот момент я высажусь на манер гоблина, лукавой лаской закрыв дверь. Если кто-нибудь меня заметит, то решит, что я железнодорожник, которому машинист оказал любезность.
Воображение рисовало мне старомодный французский поезд, железнодорожный эквивалент приглашения, скопированного «Роунео», но оказался я в щегольском составе из четырех вагонов с дверями, подчиняющимися машинисту. План моего выхода в Марране изменился: когда мы тронемся из Мюра, я поднимусь с моего сиденья, небрежно встану около двери, дождусь «уфф!» сжатого воздуха и исчезну, прежде чем остальные пассажиры меня хватятся. Первую часть маневра я осуществил без малейших затруднений — подчеркнуто небрежно я даже не посмотрел сквозь стекло, когда наконец ощутил ожидаемое торможение. Поезд остановился, двери открылись, и я сошел. К моему изумлению, меня подтолкнули в спину, как я логично заключил, другие conferénciers — да только они оказались двумя широкобедрыми женщинами, повязанными платками, с обожженно-красной кожей жительниц нагорий, которых вам легче представить себе продающими за рыночным прилавком дюжину яиц и кроличью тушку, чем подписывающими экземпляры своего последнего романа. И еще я изумился, прочитав на здании станции «ВИК-СЮР-СЕР». Дерьмо! Наверное, мне помстилось — значит моя станция не перед Вик, а следующая. Я прошмыгнул между смыкающимися дверями и вытащил приглашение. Опять дерьмо! Я вовсе не ошибся. Вот вам и частные уговоры с некими индивидами! Чертов машинист проехал Марран без остановки! Явно не поклонник литературы этот субъект. Я чертыхался, однако настроение у меня было на редкость хорошее.
В Орийаке я взял автомобиль и отправился по H 126 обратно вверх по долине Сера. Проехал Вик и начал высматривать поворот к востоку на шоссе Д к Маррану. Погода начинала портиться — факт, который я отметил про себя с нейтральным благодушием. Нормально я не выношу дурацкие накладки. С меня достаточно скверных сюрпризов за письменным столом без перекосов в каких-либо аспектах литературной жизни. Инертный микрофон на публичных чтениях, самостирающийся диктофон, журналист, чьи вопросы не подходят ни под единый ответ из всех, какие вы только способны сочинить на протяжении всей жизни. Однажды я дал интервью для французского радио в номере парижского отеля. Началось с настройки звука, и оператор нажал на кнопку, и когда катушки завращались, интервьюер обрил мне подбородок микрофоном. «Мсье Клементс, — спросил он с интимной настойчивостью, — „Le mythe et la réalité?“».[85] Некоторое время я пялился на него, чувствуя, как мой французский испаряется, а мозг пересыхает. В конце концов я дал ему единственный ответ, на какой оказался способен: что подобного рода вопросы и достойные отклики на них, несомненно, вполне естественны для французских интеллектуалов, но я всего лишь английский прагматический писатель, и он выжмет из меня интервью получше, если приступит к таким великим темам посредством темы попроще и полегче. Кроме того, пояснил я, это поможет мне раскочегарить мой французский. Он улыбнулся в знак согласия, оператор перемотал пленку, и микрофон был снова подставлен, точно чаша для сбора слез, ловить капельки моей мудрости. «Мсье Клементс, мы сидим сейчас в апрельский день здесь, в номере вашего отеля в Париже. Окно открыто, а за ним развертывается будничная жизнь города. У стены напротив окна стоит гардероб с зеркальной дверцей. Я гляжу в зеркало гардероба, и в нем я почти вижу отраженную будничную жизнь Парижа, развертывающуюся за окном. Мсье Клементс, le mythe et la réalité?»
Шоссе Д круто поднималось к стене горного тумана или низкой тучи. В предвосхищении я включил «дворники», затем поставил фары на полную мощность, заставил вспыхнуть противотуманную фару, чуть-чуть опустил стекло в дверце и засмеялся. Что за нелепая идея бежать от английского октября в одну из самых сырых областей Франции! Ну прямо как американцы, которые увидели, что надвигается Вторая мировая война, и передислоцировались на Гуадалканал. Видимость ограничивалась несколькими метрами, шоссе было узким и сбоку, совсем рядом, обрывалось в неизвестность. Мне показалось, что за полуоткрытым окном я слышу коровьи колокольцы, козу и повизгивание волынок, но, впрочем, это могли быть и свиньи. Я по-прежнему был исполнен бодрой уверенности. Я ощущал себя не испуганным туристом, выбирающим путь вслепую, но более, как не сомневающийся в себе писатель, знающий путь своей книги.
Внезапно я вырвался из сырого тумана под солнечный свет и небо по-энгровски синее. Деревня Марран выглядела обезлюдевшей: жалюзи лавок опущены, лотки с овощами перед épicerie[86] укрыты мешковиной, на крыльце посапывает собака. Церковные куранты показывали 2 часа 50 минут, но пока я смотрел, сипло пробили три раза. На стеклянной двери boulangerie[87] были вытравлены часы ее работы: 8 ч. — 12 ч., 16 ч. — 19 ч. Меня охватила ностальгия — именно это старомодное расписание правило бал, когда я впервые открыл для себя Францию. Если вы не купили припасы для пикника до двенадцати, то оставались голодными, так как все знали, что во французских деревнях charcutier[88] нуждался в четырехчасовом перерыве, чтобы переспать с женой булочника, булочник — в четырех часах, чтобы переспать с владельцем quincaillerie[89] и так далее. Ну а понедельники — забудьте! Все будет закрыто с обеда в воскресенье до утра вторника. Теперь пан-европейский коммерческий импульс проник во Францию повсюду, кроме, как ни странно, этого места.
Станция, когда я к ней приблизился, тоже выглядела закрытой на обед. И касса, и газетный киоск были закрыты, хотя по непонятной причине радиоузел станции словно бы передавал музыку. Судя по звукам, любительский духовой оркестр наяривал Скотта Джоплина. Я толкнул дверь с непрозрачным от грязи стеклом, вышел на неподметенную платформу, заметил растущий между шпалами чертополох и увидел слева от себя маленькую делегацию встречающих. Мэр, или, во всяком случае человек, выглядящий как мэр благодаря официальному кушаку и бородке. Позади него выстроился самый странный муниципальный оркестр, какие мне только доводилось видеть: один корнет, одна труба и один серпент, все усердно исполняющие один и тот же опус в стиле рэг-тайма, мюзик-холла или как их там. Мэр, молодой, пухловатый, с землистым цветом лица, выступил вперед, ухватил меня за плечи и проделал со мной церемонный поцелуй — правая щека к левой, левая щека к правой.
— Благодарю вас, что вы меня встретили, — сказал я механически.
— Присутствие есть исполнение, — сказал он с улыбкой. — Мы надеемся, вам приятно услышать музыку вашей родины.
— Боюсь, я не американец.
— Как и Скотт, — сказал мэр. — А! Вы не знаете, что его мать была шотландкой? Ну, во всяком случае, вещь называется «Ля Пиккадилли». Не продолжить ли нам?
По какой-то причине, мне неизвестной, но явно очевидной мэру, я последовал за ним шаг в шаг, а позади меня ad hoc[90] снова загремела «Ля Пиккадилли». Я выучил этот опус наизусть, так как продолжительность его чуть больше минуты, и они сыграли его семь-восемь раз, пока мы шествовали по платформе, через неохраняемый переезд и спящее селение. Я ожидал, что charcutier запротестует, указывая, что вопли труб отвлекают его от сексуальной сосредоточенности на супруге булочника, или двое-трое любопытных мальчишек выбегут из какого-нибудь проулка, но мы прошествовали только мимо двух-трех инертных четвероногих друзей человека, которые вели себя так, будто концерт в три часа дня был совершенно нормален. Ни одно жалюзи не шелохнулось.
Деревня иссякла у льющего трели lavoir,[91] горбатого моста и безупречно содержащихся, но пустующих участков под аренду. Из ничего появился старый «ситроен» и элегантно нагнал нас. Теперь, знаете ли, эти машины редкость — черные, раскинувшиеся на шоссе широко и вольготно, с подножками по бокам и Мегрэ за рулем. Но водителя, когда он исчезал за поворотом, я не увидел.
Мы миновали кладбище, а моя группа поддержки все еще наяривала «Ля Пиккадилли». Высокая ограда, острые шпили немногих плутократических могил, затем — краткий обзор сквозь решетку запертой калитки. Солнце озаряло траву… я совсем забыл про обычай строить оранжерейки над и вокруг могил. Символическая защита усопших? Занятие для скорбящих? Или просто возможность сохранять живые цветы более долгое время? Я ни разу не нашел могильщика, чтобы расспросить его. Но и в любом случае нужен ли ответ на каждый вопрос? Если речь идет о вашей собственной стране, то пожалуй. Но о других? Оставьте место для грез, для дружественных выдумок.
Мы остановились перед воротами маленького помещичьего дома, пропорции которого были разработаны Богом. Светло-коричневые каменные стены, серая шиферная крыша, скромные перечницы пузатеньких башенок по всем углам. Почтенного возраста глициния, чудотворно цветущая вторично, висела над парадной дверью, к которой вели двусторонние ступеньки, в свое время, несомненно, служившие подпоркой, чтобы вскакивать в седло. Мэр и я теперь шли бок о бок по гравию, и наши шаги вызывали дальний неугрожающий лай из конюшен. Позади дома вверх по склону убегали буковые рощицы, налево затененный пруд служил приютом нескольким съедобным видам дикой фауны; а за ним косой луг полого спускался в того рода сочную долину, которую британцы тут же превратили бы в поле для гольфа. Я остановился, мэр за локоть подтолкнул меня вперед, и я поднялся по двум ступеням, задержался, чтобы понюхать цветки глицинии, поднялся еще на шесть, обернулся и увидел, что мэр исчез. У меня не было настроения удивляться — вернее, то, что при нормальных обстоятельствах меня удивило бы, здесь представлялось абсолютно понятным. В будничной педантичной жизни я мог бы спросить себя, в какой именно момент оркестр перестал играть, поставлен ли «ситроен» Мегрэ в конюшню, почему я не слышал шагов мэра, удаляющихся по гравию. А я просто подумал: я тут, они ушли. Нормально я подергал бы звонок, проволока которого свисала сквозь ржавое чугунное кольцо, а я вместо этого толкнул дверь.
Что-то во мне ожидало, что меня встретит книксеном горничная в гофрированном чепчике и фартучке, завязанном пышным двойным бантом на ее изогнувшейся спине. Взамен я обнаружил только еще несколько роунео-фиолетовых слов, информировавших меня, что моя комната на верхней площадке лестницы и что в семь тридцать меня ожидают в salon. Ступеньки, как я и ожидал, скрипели, но не зловеще, а скорее умиротворяюще. Жалюзи на окне были предусмотрительно полуприподняты, пропуская достаточно света, чтобы я мог увидеть кувшин с тазиком на мраморной доске умывальника, латунную кровать, пузатый комод. Интерьер в духе Боннара — не хватало только кошки или, пожалуй, мадам Боннар, обтирающейся губкой в ванной. Я лег на кровать и парил на грани сна, не соблазняемый сновидениями, не тревожимый реальностью.
Как мне описать ощущение, что я был здесь, в этой деревне, в этой комнате, привычность всего вокруг? И привычность эта не была привычностью памяти, как вы могли бы подумать. Наиболее точно я мог бы описать ее через литературное сравнение, которое в подобных обстоятельствах представляется достаточно уместным. Андре Жид сказал как-то, что он пишет, чтобы его перечитывали. Несколько лет назад я интервьюировал романиста Мишеля Турнье, который процитировал мне эту фразу, помолчал и добавил с некоторым улыбчивым самодовольством: «Тогда как я пишу, чтобы меня перечитывали в первый же раз». Понимаете, что я подразумеваю?
Внизу в семь тридцать меня встретил Жан-Люк Казес, один из старомодных анархо-рок-персонажей Левого Берега (потертая кожаная блуза, трубка, засунутая в уголок рта), тот тип благодушных философов у цинковой стойки бара, которых подозреваешь в пугающе высоком проценте успеха у женщин. Он вручил мне стакан vin blanc, до того вяжущего от черной смородины, что создавалось впечатление, будто у кого-то осталось на руках много скверного белого вина, а затем представил меня всем остальным гостям: испанский поэт, алжирский кинорежиссер, итальянский семиотик, швейцарский автор детективов, немецкий драматург и бельгийский искусствовед и критик. Казес свободно говорил на всех наших языках, хотя каждый из нас говорил по-французски в более или менее достаточном приближении. Я намеревался расспросить остальных об их приглашении, их приезде, их приеме, их мелодиях, но это как-то не получилось, а если и получилось, то я успел забыть.
Обед подавала застенчивая крестьянская девушка с пронзительными гнусавыми гласными — ее «а» переходили в «i»: «Si vous n'ivez pas suffisimint, vous n'ivez qu'à deminder».[92] Густой капустный с ветчинной костью суп, который, как вообразилось мне, мягко посапывал в большом котле дней пять. Салат из помидоров под уксусом. Омлет aux fines herbes,[93] который растекался baveuse,[94] когда вы рассекали его ложкой. Тарелка розового gigot[95] в подливке цвета жидкой крови. Округлая крупная haricots verts,[96] сваренная до полного размягчения и купающаяся в сливочном масле. Салат. Четыре сорта сыра. Ваза с фруктами. Вино в литровых квадратных бутылках без ярлыков, но с рядом звезд по плечам, будто у американского генерала. Ножи и вилки, подаваемые при переменах, кофе и vieille prune.[97]
Мы разговаривали легко и непринужденно — в конце-то концов, это же не была конференция, и мсье Казес был не столько animateur,[98] сколько просто подбодрял своим присутствием. Остальные… знаете, я не могу вспомнить, что именно они говорили, хотя тогда все это было для меня осмысленным, особенно в свете того, что я знал… или думал, что знал об их репутациях. Сам я, когда настал мой черед обратиться к сидящим за столом, обнаружил в себе поразительную непосредственность. Я, разумеется, ничего заранее не подготовил, полагаясь на гарантию, что присутствие есть исполнение; тем не менее я нескованно пустился в уверенный tour d'horizon[99] разнообразных французских культурных тем и справился до странности неплохо. Я говорил о Le Grand Meaulnes, Le Petit Prince,[100] Грезе, Астериксе, comédie larmoyante,[101] Бернандине де Сен-Пьере, железнодорожных афишах перед Первой мировой, Руссо, Оффенбахе, ранних фильмах Фернанделя и семиотическом значении желтой треугольной — нет, трехугольной пепельницы Рикара. Вам следует учесть, что это отнюдь не нормальное мое поведение. У меня скверная память и малая способность к обобщениям. Как-то я участвовал в «Апострофах» — телевизионной книжной программе — с французским романистом, который написал автобиографию своего кота. Он был известным писателем, подцепившим несколько национальных литературных премий. Когда ведущий спросил его о работе над его последней книгой, он ответил: «Я этой книги не писал, эту книгу написал мой кот». Такой ответ рассердил ведущего, и он принялся атаковать романиста. «Я этой книги не писал, — повторял тот всякий раз, а дымовая завеса сигареты затуманила его свитер с высоким воротом и опушенную усами улыбку. — Эту книгу написал мой кот». Мы все посмеялись этому изысканному подначиванию.
Мне следует предупредить вас, что никакой coup[102] нас не подстерегал. Ни блеска молний в ночном небосводе, ни feux d'artifice[103] или вторжения мимов. Никто не направился, мифически простерши руку, к настенному зеркалу, чтобы исчезнуть в нем и за ним, не было никаких visiteurs du soir.[104] Не было и coup в чисто французском смысле слова: ни жаркого эпизода со стройной conférencière[105] или пряно пахнущей служанкой; мадам Боннар не покинула ради меня свою ванну.
Мы рано отправились спать, обменявшись рукопожатиями.
Считают, что сыр вызывает дурные сны, однако сочетание бри, сен-нектер и пон-левека (от бон-бель я отказался) произвело обратное действие. Я спал без происшествий — даже без единого из тех безмятежных эпизодов, когда кто-то, кто, как я понимал, был мной, шагал через края и неведомые, и знакомые навстречу счастью и нежданному, и предсказуемому. Я проснулся с ясной головой под жужжание запоздалого шмеля, бившегося о лупящиеся пластинки жалюзи. Внизу я окунул еще теплый круассан в чашку горячего шоколада и зашагал на станцию, пока остальные еще не встали. Паутина в росе искрилась в лучах утреннего солнца, как рождественские гирлянды. Я услышал позади себя громыхание, и меня нагнал один из тех бродячих мясницких фургонов из серебристого гофрированного металла. На станции я сел в свою машину и проехал через деревню, которая все еще казалась спящей, хотя я заметил, что тротуар перед лавками уже обмыли и подмели. Было 7 ч. 40 мин., и сиплые церковные куранты пробили три четверти.
Когда я включил мотор, мои «дворники» заработали, а фары вспыхнули, и вскоре и то, и другое мне понадобилось, когда я направился вниз по склону через сырой утренний туман к шоссе Н 126. В Орийаке еще один щегольской состав из четырех вагонов уже приготовился доставить меня в Клермон-Ферран. Пассажиров было мало, и ничто не заслоняло от меня пейзажи за окнами, и по временам я даже видел шоссе Н 126, и оно помогало мне ориентироваться. Мы остановились в Вик-сюр-Сер, и дальше я стал смотреть особенно внимательно. Меня тревожила мысль об облаке тумана, но мягкое октябрьское солнце, видимо, испарило его. Я следил внимательно, я постоянно поворачивал голову туда-сюда, я вслушивался, не раздастся ли сигнальный гудок локомотива, и могу сказать только одно: через станцию Марран-сюр-Сер мы не проезжали.
Когда взлетевший самолет завершил свой первый вираж и выравнивающееся крыло стерло Пюи-де-Дом, я вспомнил фамилию французского писателя, который написал автобиографию своего кота. Я также вспомнил свою реакцию на него, когда сидел рядом с ним в студии, — дырка с претензиями, подумал я, или что-то примерно в том же роде. Французские писатели, которым я верен, следуют от Монтеня к Вольтеру, к Флоберу, к Мориаку, к Камю. Нужно ли говорить, что я не смог прочесть Le Petit Prince, а почти всего Греза нахожу тошнотворным? Я сентиментален по отношению к ясности мысли, чувствителен по отношению к рациональности.
Когда я был подростком, то часто проводил каникулы с родителями в автомобильных путешествиях по Франции. Я не видел ни единой картины Боннара. Единственным сыром, который я соглашался есть, был грюйер. Я приходил в отчаяние от того, как они губили помидоры уксусом. Я не понимал, почему сначала нужно съесть все мясо, а только потом вы получали овощи. Я удивлялся, почему они кладут состриженные концы травы в свои омлеты. Я не терпел красного вина. И это были не только пищевые идиосинкразии. Меня пугали язык, постели, отели. На меня воздействовали скрытые напряжения семейного отдыха. Говоря проще, я не чувствовал себя счастливым. Как большинству подростков, мне требовалась наука воображаемых разгадок. Или же всякая ностальгия — фальшь, раздумывал я, а любая сентиментальность — от не восчувствованных эмоций?
Жан-Люк Казес, как я установил по энциклопедии, был писателем, придуманным группой OULIPO, и использовался как ширма для всяческих провокационных и эпатажных затей. Marrant по-французски значит «шуточный», как я, разумеется, знал и до моей поездки — где еще, по-вашему, могла произойти патафизическая встреча? С того дня я не встречал ни одного из других ее участников, что неудивительно. И я все еще не побывал ни на одной литературной конференции.
ДРАГУНЫ Dragons. Перевод И. Гуровой
Пьер Шеньи, плотник, вдовец, мастерил фонарь. Стоя спиной к двери своей мастерской, он осторожно вставил четыре стеклянных прямоугольника в пазы, которые он прорезал и смазал бараньим жиром. Они скользили гладко и пришлись как раз впору: пламя будет надежно защищено, а фонарь, если потребуется, будет светить во все стороны. Но Пьер Шеньи, плотник, вдовец, кроме того, вырезал три буковые панели точно такого же размера, как стекла. Если их вставить в пазы, пламя будет бросать луч только в одну сторону, и с трех из четырех сторон света фонарь останется невидим. Пьер Шеньи тщательно обработал каждую буковую дощечку и, когда убедился, что они легко входят в смазанные пазы, отнес их в тайник под обрезками древесины в одном конце мастерской.
Все скверное приходило с севера. Во что бы еще они там ни верили, знал это весь город, обе его части. Это северный ветер, перехлестывая через Монтань-Нуар,[106] был причиной, что овцы приносили мертвых ягнят; это северный ветер вселил дьявола во вдову Жибо и заставил ее вопить, в ее-то годы, о таком, что дочери пришлось сунуть ей тряпку в рот, лишь бы заставить ее замолчать, не допустить, чтобы дети или поп услышали, чего она хочет. Это на севере в лесах по ту сторону Монтань-Нуар обитал Зверь Гриссана. Те, кто видел его, описывали пса величиной с лошадь и пятнистого, как леопард, и много-много раз с полей вокруг Гриссана Зверь уносил живность — даже небольших телят. Собакам, которых их хозяева пускали по следу Зверя, он откусывал головы. Город подал прошение королю, и король прислал своего главного аркебузира. После всяческих молитв и обрядов этот королевский воин отправился в лес с местным дровосеком, который тут же позорно сбежал. Аркебузир вышел из леса несколько дней спустя с пустыми руками. Он вернулся в Париж, а Зверь вернулся к своим бесчинствам. А теперь, говорят, прибудут драгуны с севера.
И с севера двадцать лет назад, когда Пьер Шеньи, плотник, вдовец, был тринадцатилетним пареньком, явились комиссары. Они прибыли, двое их, с кружевами на запястьях и суровостью на лицах, под охраной десяти солдат. Они осмотрели храм и выслушали показания тех, кто вышел вперед, касательно расширения, которое имело место. На следующий день с приступки для посадки в седло старший комиссар объяснил закон. Эдикт короля, сказал он, обеспечивает защиту их религии, это правда, но защита эта даруется только той религии, какой она была, когда был издан Эдикт. Не давалось разрешения расширять их культ: врагам религии короля была дарована терпимость, но она не означает поощрения. Посему все церкви, построенные культом, со времени Эдикта подлежат сносу, и даже те церкви, которые были расширены, подлежат сносу как предостережение и поучение тем, кто продолжает противиться религии короля. Далее, в искупление их преступления, снести храм должны те, кто его строил. Пьер Шеньи вспомнил, какой крик раздался после этих слов. Тогда комиссар объявил, что для ускорения работы четверо детей, взятых у врагов религии короля, будут отданы под охрану солдат и будут хорошо и надежно охраняться, получая всю еду, которая им требуется, на то время, которое понадобится для снесения храма. Вот тогда-то великая печаль постигла семью Пьера Шеньи, а вскоре после его мать умерла от зимней горячки.
И вот теперь с севера прибудут драгуны. Попы религии короля постановили, что для защиты Святой Матери Церкви от еретиков дозволительно все, кроме убийства. У драгун было другое присловие: важно ли, какая дорога, если она ведет в Рай? Не так уж много лет назад они явились в Бугуэн де Шавань, где сбросили несколько мужчин в большой ров у основания башни замка. Жертвы, разбившиеся при падении, затерянные, будто во мраке гробницы, утешались, распевая псалом 137-й:
Если я пойду посреди напастей, Ты оживишь Меня, прострешь на ярость врагов моих Руку Твою, и спасет меня десница Твоя.Но с каждой ночью голосов из большого рва доносилось все меньше, а затем уже никто там не пел 137-й псалом.
Трое солдат, поселенные у Пьера Шеньи, были стариками лет сорока, не меньше. У двоих на лице были видны шрамы, несмотря на их густые бороды. На плече их кожаных туник был изображен крылатый зверь их полка. Дополнительный завиток из стежков подсказывал тем, кто был осведомлен в военных делах, что эти старики принадлежали к dragons étrangers du roi.[107] Пьер Шеньи в этих делах осведомлен не был, но имел уши, и их было достаточно. Эти люди словно бы не разбирали ничего из того, что им говорил Пьер Шеньи, а между собой говорили на грубом языке севера. Севера.
Их сопровождал секретарь интенданта, который прочел Пьеру Шеньи и его собранной семье короткий указ. Было постановлено, что двор Пьера Шеньи, плотника, вдовца, злостной неуплатой податей злоумышленно не подчиняется закону короля, а посему драгуны, один офицер и двое солдат помещаются на постой в доме семьи Шеньи, каковая обязана снабжать их всем, в чем у них будет нужда, до того времени, когда двор пожелает уплатить подать и снять с себя это бремя. Когда секретарь интенданта удалился, один из простых солдат поманил к себе дочку Пьера Шеньи Марту. Когда она подошла, он вытащил из кармана маленького вырывающегося зверька, которого держал за шею, и сунул ей к лицу. Марта, хотя было ей всего тринадцать лет, не испугалась, ее спокойствие ободрило семью и удивило солдата, который убрал зверька в длинный карман, пришитый к штанине сбоку.
Пьер Шеньи был признан врагом религии короля, а тем самым врагом и короля, но он не соглашался ни с тем, ни с другим. Он был верен королю и хотел жить в мире с религией короля; но это не дозволялось. Интендант знал, что Пьеру Шеньи не под силу выплачивать наложенную на него подать и что, если бы он ее уплатил, сумма была бы тут же увеличена. Солдат поместили к нему во двор для сбора подати, но самое их присутствие и расходы на их содержание еще больше подрывали всякую возможность уплаты. Так было установлено и рассчитано.
Двор Шеньи состоял из пяти душ: Анна Руже, вдова, сестра матери Пьера Шеньи, которая поселилась у них, когда ее муж, батрак, умер; похоронив мужа по обряду религии короля, она приняла культ семьи ее сестры. Теперь ей было уже за пятьдесят, а потому она слабела умом, но все еще могла стряпать и убирать дом вместе со своей внучатой племянницей Мартой. Еще у Пьера Шеньи было два сына: Анри, пятнадцати лет, и Даниель — девяти. Больше всего Пьер Шеньи опасался за Даниеля. Закон, управлявший обращением в истинную веру, менялся дважды. Когда сам Пьер был еще младенцем, ребенку по закону не разрешалось оставлять церковь своих родителей, пока ему не исполнится четырнадцать лет, этот возраст считался достаточным для укрепления умственных способностей. Затем возраст снизили до двенадцати. Однако новый закон его еще понизил — до каких-то семи лет от роду. Цель этой перемены была ясна. Ребенок, такой как Даниель, еще не обретает той твердости ума, которая приходит во взрослые годы, и его еще могут завлечь и заставить забыть культ многоцветие и ароматы, пышность и обряды — все фокусы и приманки религии короля. Такие случаи были известны.
Три dragons étrangers du roi объясняли свои нужды неудобопонятными словами и ясными жестами. Кровать займут они, а семья Шеньи может спать, где ей заблагорассудится. Есть они будут за столом, семья Шеньи будет им прислуживать, а есть то, что они не съедят. Ключ от дома был отдан офицеру, как и ножи, которые Пьер и его старший сын, естественно, носили при себе, чтобы разрезать пищу.
В первый вечер, когда три драгуна сидели в ожидании супа, офицер заорал на Марту, расставлявшую перед ними миски. Голос у него был громким и непривычным.
— Мой желудок подумает, что мне перерезали горло! — крикнул он. Остальные солдаты засмеялись. Марта не поняла. Офицер загремел ложкой по миске. Тогда Марта поняла и принесла еду быстро.
Секретарь интенданта указал, что драгуны вселены во двор Пьера Шеньи законно, чтобы собрать подать, и на второй день три солдата попытались отыскать деньги или припрятанные ценные вещи. Они опустошили шкафы, пошарили под кроватью, порылись в штабелях древесины Пьера Шеньи. Они искали в каком-то злобном рвении, не ожидая найти что-нибудь спрятанное, но желая показать, что исполнили то, что им было поручено начальством. Прошлые кампании научили их, что в дома, принадлежащие богатым, на постой их никогда не ставят. Когда к их услугам только-только начали прибегать много лет назад после конца войны, властям казалось очевидным расквартировывать драгун у тех, кто мог легче уплатить подать. Однако этот способ оказался медленным, он укреплял ощущение братства между членами культа и создал нескольких внушительных мучеников, воспоминания о которых часто вдохновляли упрямцев. И потому было сочтено более выгодным в первую очередь помещать солдат в семьях бедняков. Это вызывало желательный раскол среди врагов религии короля, когда бедняки замечали, что богачи избавлены от страданий, причиняемых им. Следствием этого были многие быстрые обращения.
Во второй вечер солдат, державший хорька в длинном кармане у колена, посадил Даниеля к себе на это колено, когда мальчик подавал ему хлеб. Он так крепко ухватил его поперек пояса, что ребенок сразу начал вырываться. Солдат держал в свободной руке нож, которым намеревался нарезать хлеб. Он прижал лезвие плоско к столу, который был сделан из самой твердой древесины, известной Пьеру Шеньи, плотнику, вдовцу, и, только слегка нажав, срезал с поверхности стола почти прозрачную закудрявившуюся стружку.
— Хоть спящую мышь обрить, — сказал он. Пьер Шеньи и его семья не поняли его слов, но этого им и не нужно было.
На следующий день солдат напустил хорька на петуха, которого они съели на обед, а решив, что в доме холодно и в самый разгар дня, хотя светило солнце, они сломали два стула и сожгли их в очаге, даже не взглянув на кучу поленьев возле него.
В отличие от религии короля моления культа можно было устраивать где угодно и без посещения храма. Драгуны ревностно старались помешать семье Пьера Шеньи посещать такие собрания. На ночь дом запирался, а днем трое солдат разбредались, чтобы подглядывать, где и что делают члены семьи. Но они уступали в численности — трое против пяти, и таким образом иногда представлялся случай ускользнуть и посетить дом, где совершалось моление. Пьер Шеньи и его семья часто открыто говорили о таких делах перед драгунами, и в этом была какая-то сладкая месть. Но драгуны в городе, где их было около сорока, имели свои источники сведений, и хотя члены культа часто меняли дома, в которых встречались, их не менее часто накрывали солдаты. И потому враги королевской религии порешили собираться под открытым небом в лесу к северу от города. Сначала они встречались днем, а после — только по ночам. Многие страшились, что в темноте на них нападет Зверь Гриссана, и первой молитвой всегда была мольба оберечь их от Зверя. Как-то ночью драгуны захватили их врасплох, налетели на них с воплями, били и полосовали саблями, гоня их вон из леса. На следующее утро, когда хватились вдовы Жиго, они вернулись в лес и нашли ее там мертвой от ужаса.
Пьер Шеньи еще помнил время, когда две половины жителей города свободно смешивались друг с другом, когда похороны или свадьбы собирали всю общину, невзирая на веру участников. Правда, ни приверженцы религии короля, ни члены культа не входили в храмы друг друга, а терпеливо ожидали снаружи завершения обряда, и тогда уже весь город направлялся то ли на кладбище, то ли на свадебный пир. Но и общие празднования, и общее горевание равно вышли из обычая. Точно так же теперь в городе редко случалось, чтобы в одной семье исповедовались обе веры.
Хотя было лето, драгуны нуждались в огне. Они сожгли всю мебель, кроме той, которая требовалась им самим. Затем они принялись сжигать лучшую древесину Пьера Шеньи, плотника, вдовца. Огонь пожирал чурбаки дубов, поваленных еще его отцом двадцать лет назад, отборные части вязов и ясеней. Чтобы Пьер Шеньи больше чувствовал свое унижение и горе, его самого заставили пилить древесину на длину поленьев. Когда драгуны заметили, что лучшее дерево горит медленнее, чем они предполагали, они приказали Пьеру Шеньи и его сыновьям разжечь большой костер у мастерской и поддерживать огонь, пока вся древесина Пьера Шеньи не сгорит.
Когда Пьер Шеньи стоял, глядя на груду золы — все, что осталось от его будущего как плотника, — офицер сказал ему:
— Помощь Бога ближе двери.
Пьер Шеньи не понял этих слов.
Затем солдаты забрали все инструменты Пьера Шеньи и его сына Анри и продали их приверженцам религии короля. Сначала у Пьера Шеньи полегчало на сердце — ведь, лишив его древесины, солдаты теперь не причинили ему нового вреда, забрав его инструменты, а кроме того, продажа всех его прекрасных инструментов могла даже принести достаточно денег, чтобы уплатить подать и тем отправить солдат восвояси. Однако драгуны продали инструменты Пьера Шеньи не за их настоящую цену, а по такой низкой, что никто не мог устоять и не купить, деньги же они забрали себе. Франсуа Данжон, мельник, вдовец, приверженец религии короля, купивший несколько инструментов, вернул их Пьеру Шеньи под покровом темноты. Пьер Шеньи завернул их в промасленные тряпки и закопал в лесу в чаянии лучших дней.
Как раз в то время коробейник девятнадцати лет, вошедший в город пешком со стороны Шерве, был схвачен драгунами и допрошен. У него был подозрительный южный выговор. После того, как его избили, он признался, что привержен культу, и далее признался, что желает отречься. Его привели к священнику, который дал ему отпущение грехов и записал его имя в регистр отречений. Коробейник поставил знак рядом со своим именем, и двое драгун, гордясь своей ревностностью и уповая, что она будет вознаграждена, расписались как свидетели. Коробейнику позволили продолжить путь без его товара. Анри Шеньи, возраст пятнадцать лет, смотрел на избиение, которое происходило на площади, и когда жертву повели в церковь, драгун, которого он прежде не видел, сказал ему на грубом языке севера:
— Важно ли, какая дорога, если она ведет в Рай?
Анри Шеньи не понял, что было сказано, но распознал слово «Рай».
Сначала обращения происходили быстро за счет старых, слабых, одиноких и тех детишек, которых насильственно прельщали многоцветьем и пышностью. Но несколько недель спустя число отрекающихся уменьшилось. Так случалось часто, и было известно, что драгуны нередко прибегали к особым мерам, чтобы обращения продолжались.
Когда о подати объявили впервые, нашлись такие, кто решил бежать, кто слышал, что можно добраться до Сен-Назера и обрести землю обетованную где-то еще. Две семьи покинули город таким образом, после чего приверженцам культа интендант приказал снести и спалить огнем дома, которые они оставили, а неуплаченная подать не была забыта, но возложена на тех, кто остался. Когда еретик обращался в религию короля, его подать делилась между оставшимися еретиками, и таким образом поборы с них росли по мере того, как их возможности платить уменьшались. Некоторых это ввергало в отчаяние, но другие, потеряв все, только еще больше укреплялись в решимости не потерять веру, во имя которой уже потеряли все. И миссионеры в сапогах встречали возрастающее сопротивление по мере продолжения своих трудов. Это также было известно и предвиделось.
Вскоре после того, как инструменты Пьера Шеньи были проданы, Анна Руже, сестра его матери, занедужила и стала первым отрекшимся членом семьи. Когда драгуны увидели, что она ослабела от лихорадки, они уступили ей кровать, а сами спали на полу. Эта учтивость была обдуманна, ибо не успела она водвориться на кровать, как солдаты объявили, что болезнь ее смертельна, и призвали попа религии короля. Королевским указом было установлено, что когда протестант-еретик находится при смерти, священник имеет право посетить его на смертном одре и предложить страдальцу возможность возвратиться в смерти в лоно Святой Матери Церкви. Эти посещения, при которых членам семьи присутствовать запрещалось, должны были происходить в присутствии судейского чиновника, а священнику воспрещалось прибегать при обращении к какому-либо насилию. Однако такие правила и условия соблюдались со всей строгостью не всегда. Судейский чиновник был занят, и священника сопроводил во двор Шеньи офицер драгун. Семью выгнали под жаркое небо, два драгуна охраняли дверь, и через шесть часов Анна Руже была вновь принята в лоно Церкви, в котором провела первые тридцать лет своей жизни. Священник удалился довольный, а вечером солдаты востребовали кровать и вернули Анну Руже на пол.
— Почему? — спросил Пьер Шеньи.
— Не тревожь меня, — ответила Анна Руже.
— Почему?
— Истинна одна или другая.
Сверх этого она ничего не сказала и умерла два дня спустя, но из-за лихорадки, отчаяния или отступничества — Пьер Шеньи так и не понял.
Следующим отрекся мальчик Даниель девяти лет. Его увели в церковь религии короля и объяснили, что Анна Руже, которая заменила ему мать, ожидает его на Небесах и что, конечно, он когда-нибудь обязательно снова с ней увидится, если только перестанет прилежать ереси и не предпочтет гореть в Аду. Потом ему показали прекрасное облачение и позолоченный реликварий, хранивший мизинец святого Бонифация; он вдыхал запах ладана и рассматривал чудовищ, изваянных под хорами, — чудовищ, с которыми непременно встретится, если по доброй воле предпочтет гореть в Аду. И на следующее воскресенье во время мессы Даниель Шеньи публично отрекся от храмового культа. Его обращение было воспринято с великой и внушительной торжественностью, а потом его ласкали и хвалили женщины религии короля. В следующее воскресенье Пьер Шеньи и его старший сын хотели помешать драгунам отвести Даниеля к мессе; их избили, а мальчика все равно отвели в церковь. Оттуда он не вернулся, и священник сообщил Пьеру Шеньи, что его поместили в безопасное от измены место — в Колледж иезуитов по ту сторону Монтань-Нуар, и что его обучение там будет оплачивать семья, пока она не сочтет за благо отречься от ереси.
Теперь среди еретиков остались только упрямцы. И вот тогда-то интендант назначил сборщиком подати ведущего протестантского землевладельца в их области Пьера Аллонно, сеньора Ле Болье, fermier[108] де Куто. И мгновенно его официальной обязанностью стало тут же уплатить все накопившиеся недоимки всех приверженцев культа с того дня, когда была введена подать. Ему это было не по силам, но, будучи тут же разорен, он уже не мог втайне помогать упрямцам.
Трое драгунов прожили во дворе Шеньи два месяца. Все куры и обе свиньи были съедены, вся мебель за малым исключением была истоплена, древесина Пьера Шеньи была сожжена вся, кроме кучи ничего не стоящих обрезков в глубине мастерской. Те в городе, кто мог оказать помощь семье, были равно обездолены. Каждый день Пьер Шеньи и его сын Анри были вынуждены бродить по лесам и лугам, чтобы раздобыть еды. Двое солдат ходили с ними, оставляя офицера сторожить Марту. Добыть достаточно еды для шести ртов было трудно, а два драгуна не оказывали никакой помощи в погоне за кроликом или в поисках грибов. Если еды было недостаточно, чтобы солдаты наелись до рыгания, семья Шеньи оставалась голодной.
Вернувшись после такой ежедневной фуражировки, Пьер Шеньи и Анри Шеньи обнаружили, что офицер уложил Марту Шеньи тринадцати лет с собой в кровать. Это зрелище вызвало у Пьера Шеньи много гнева и отчаяния; только его религия помешала ему в ту же самую ночь постараться убить офицера.
На следующий день офицер решил сопровождать двух еретиков в поисках еды, а один солдат остался сторожить Марту. Этот солдат тоже уложил ее с собой в кровать. Никаких объяснений не предлагалось, никакие объяснения не требовались. Марта Шеньи отказывалась говорить с отцом или братом о том, что произошло.
Девять дней глядя, как с его сестрой обходятся как с блудницей, Анри Шаньи отрекся от своей веры. Но это не помешало драгунам по-прежнему класть его сестру в кровать, как блудницу. И вот в следующее воскресенье в церкви Анри Шеньи выплюнул изо рта святую облатку и святое вино, которые принял от священника. За это кощунство против тела и крови Господа Нашего Анри Шеньи, как положено, предстал перед епископским судом, был приговорен к смерти и передан солдатам, которые сожгли его огнем.
Потом солдаты разлучили Пьера Шеньи с дочерью, не разрешали им разговаривать друг с другом. Марта вела хозяйство и блудила с драгунами, ее отец охотился для пропитания и рубил в лесу дрова, потому что осенний воздух теперь становился знобким. Пьер Шеньи, который перенес тягчайшие страдания, решил неколебимо противиться отступничеству до последнего вздоха. Его дочь была столь же тверда в своей вере и переносила свои ежедневные испытания со стойкостью мученицы.
Как-то утром, когда офицер забрал ее к себе в кровать, но против обыкновения был с ней не слишком груб, на нее обрушилась жестокая неожиданность. Офицер имел обыкновение говорить с ней на грубом языке севера, пока пользовался ею, как блудней, выкрикивать слова, а потом негромко бормотать. Она к этому привыкла, и иногда это помогало ей легче переносить мучения, так как она могла внушить себе, что мужчина, произносящий слова с севера, сам так же далек, как север.
Теперь, все еще лежа поперек нее, он сказал:
— Ты храбрая девочка.
Ей потребовалось мгновение, чтобы сообразить, что сказал он это на ее родном языке. Он приподнялся на локте и сполз с нее.
— Меня это восхищает, — продолжал он все еще на ее языке, — и потому я хочу избавить тебя от дальнейших страданий.
— Вы говорите на нашем языке?
— Да.
— И, значит, вы понимали все, что мы говорили дома с тех пор, как вы тут?
— Да.
— И остальные тоже?
— Мы провели в вашей стране много лет.
Марта Шеньи молчала. Она вспоминала, что ее брат Анри открыто говорил про драгун и про попа религии короля. Ее отец упоминал, где будет совершаться молебен, не подозревая о последствиях. Она сама произносила слова ненависти.
— И потому, что я хочу избавить тебя от страданий, — продолжал офицер, — я объясню тебе, что случится дальше.
Что могло случиться? Еще такие же мучения. Хуже. Пытки. Смерть. Да, конечно. Но потом-то Рай, конечно же, Рай.
— А случится то, что ты понесешь под сердцем. И тогда мы дадим показания, что твой отец пользовался тобой как блудней у нас на глазах. И вас отведут в суд, твоего отца и тебя, и вам вынесут приговор. Вас сожгут, тебя и твоего отца, а также и ребенка внутри тебя, плод кровосмесительства.
Солдат замолчал, давая окаменевшей девочке до конца понять то, что он сказал.
— Ты отречешься. Ты отречешься и тем спасешь жизнь своему отцу.
— Мой отец предпочтет умереть.
— У твоего отца нет выбора. Только у тебя есть выбор, умрет твой отец или нет. И потому ты отречешься.
Марта Шеньи лежала в кровати без движения. Драгун встал, поправил одежду и сел к столу в ожидании ее согласия. Он был достаточно умудрен в своей профессии и не добавлял излишних слов.
Наконец девочка сказала:
— Откуда вы?
Драгун засмеялся неожиданности такого вопроса.
— С севера.
— Откуда? Откуда?
— Из страны, которая зовется Ирландией.
— Это где?
— За морем. Неподалеку от Англии.
— А это где?
— Тоже за морем. На севере.
Девочка в кровати все так же отворачивала голову от солдата.
— А почему вы приехали из такого далека преследовать нас?
— Вы еретики. Ваша ересь угрожает Святой Матери Церкви. Долг всех защищать Ее повсюду.
— Тридцать сребреников.
Офицер, казалось, рассердился, но не забыл цели этого дня.
— Если ты не слышала про Англию, то не слышала и про Кромвеля.[109]
— Кто он?
— Он умер.
— Он ваш король? Он вас завербовал?
— Нет. Наоборот. — Драгуну начало вспоминаться то, чего лучше не вспоминать, то, что много лет назад навсегда определило его жизнь. Детство, зрелища этого детства и его наводящие ужас звуки. Жесткие голоса Англии. — Да, пожалуй, что так. Можно сказать, что он меня завербовал.
— Тогда я проклинаю и его имя, и всю его семью.
Офицер вздохнул. Распутывать пришлось бы так много, а он был уже стариком теперь, ему уже за сорок. Девочка даже не знала, где находится Англия. С чего он мог бы начать?
— Да, — сказал офицер устало. — Ты проклинаешь его имя. Я проклинаю его имя. Мы вместе проклинаем его имя. А в воскресенье ты отречешься.
В это воскресенье, пока ладан щипал ей ноздри, а блудное многоцветье религии короля обжигало ей глаза, Марта Шеньи тринадцати лет с сердцем, обремененным горем, которое она причиняла отцу, и сознанием, что ей никогда не будет дозволено объяснить, отреклась от своей веры. Она поставила знак в регистре против своего имени, а офицер драгунов расписался как свидетель. А расписавшись, поднял глаза на священника и сказал на своем языке:
— Важно ли, какая дорога, если она ведет в Рай?
Марту Шеньи в тот же день отвезли в Union Chrétienne[110] по ту сторону Монтань-Нуар, чтобы ее воспитывали добрые сестры. Цена ее воспитания будет добавлена к подати, которую задолжал Пьер Шенье.
На следующей неделе драгуны покинули город. Число еретиков уменьшилось со ста семидесяти шести до восьми. Упрямцы находятся всегда, но опыт подсказывал, что они, когда их остается горстка, никакого влияния не имеют и доживают свои жизни в горечи и отчаянии. Драгуны направлялись на юг взяться за свою работу на новом месте.
Восемь упрямцев сверх прошлого были обременены теперь и невыплаченной податью обращенных с добавлением как стоимости воспитания их собственных детей в католичестве, так и многочисленных других повинностей. Указ запрещал им заниматься своим ремеслом или наниматься в работники к исповедующим религию короля. Кроме того, им воспрещалось покидать свои дома и искать землю обетованную где-нибудь еще. Через две ночи после отъезда драгунов Пьер Шеньи, плотник, вдовец, вернулся в свою мастерскую. Он достал фонарь, который изготовил, и вытащил три стекла. Из кучи обрезков, настолько ничтожных, что солдаты побрезговали их жечь, он достал три тонких буковых прямоугольника. Он бережно вставил их в пазы, липкие от бараньего жира. Затем зажег свечу и закрепил сверху колпак. Лишившись трех из четырех своих стекол, фонарь уже не светил во все стороны, но он бросал более яркий, более чистый свет туда, куда его поворачивали. Пьер Шеньи, плотник, вдовец, будет следовать за этим светом до конца. Он подошел к двери своей мастерской, поднял щеколду и вышел в холодную ночь. Желтый луч его фонаря, чуть дрожа, протянулся к лесу, где другие упрямцы ждали, чтобы он присоединился к их молитве.
БРАМБИЛЛА Brambilla. Перевод И. Гуровой
Расскажу вам, как я научился спуску. Мистер Дуглас в то время все твердил, что я езжу, как почтальон. У него, кроме гоночного, была еще эта старая машина, ручки верх, торчат ну, спереди просто рыночная корзинка, и иногда он ездил со мной на ней. Я думал, что он это делает, просто чтобы поставить меня на место, но он был хитер, он показывал мне, чего я должен добиваться. Я хочу сказать, он не держался со мной наравне весь день, проедем столько-то, а дальше он посылает меня по холмам одного. Вверх по склону, вниз по склону — история всей моей жизни.
И вот как-то думаю: тренировка окончена, а он потащил меня верх на Маунт-Моран. Просто крутит педали, губы сжаты, задает скорость, а я сзади. Мы уже поработали семь-восемь часов, и солнце над равниной совсем оранжевым стало, и я не понимал зачем, потому что он ведь меня до последнего не выжимал. Я сидел у него на заднем колесе, и никаких проблем. Одолели мы все крутые петли, и он останавливается на обочине, и мы глядим на солнце, и он говорит:
— Так вот, Энди, сейчас я научу тебя спуску.
И, просто жуть берет, достает он маленький ключ и отвинчивает свои тормозные колодки и отдает мне.
— Тебе надо только продержаться, и выпивка за мной.
Я, значит, прячу его колодки, а он уже катит, и я за ним, и сначала думаю: ну, если он тормозом не пользуется, так и я не стану, да только на втором или третьем повороте жму на него вовсю, а этот старый хрычик, этот летающий, мать его, почтальон, катит вниз передо мной и просто своим телом притормаживает — приподнимется в седле, а потом пригнется, и использует каждый дюйм дороги, ну и я иногда прохожу поворот, как он, без тормозов, и ору во всю глотку, но он рот держал закрытым до конца спуска, мистер Дуглас.
Раза два я нагонял его, но на поворотах обязательно отставал, и у меня живот подводило от страха, как подумаю об этом старом «Рали» без тормозов. И в то же время я понимал, что если смочь сделать это, по-настоящему смочь, так будет это вроде уж не знаю чего. Самое захватывающее, что только можно придумать. И всякий раз, когда мы поднимались на Маунт-Моран, он проделывал то же самое, но только предупреждая, что я могу нажать на тормоз шесть раз, а потом пять, а потом четыре, а потом и вовсе ни разу. И я катил за этим милым старым хрычом на его допотопном велике, и он каждый раз оставлял меня позади, но с каждым разом все меньше. Потом я платил за выпивку, а он объяснял, как мне следует прожить мою жизнь. И в один прекрасный день он рассказал мне про Брамбиллу. Вот как я научился спуску.
Я убежала из дома. Нет, правду сказать, меня уже там не было — по крайней мере в мыслях. Конечно, они винили Энди, но это полная нелепица. Энди был первым мальчиком, который всегда приводил меня домой точно в половине девятого. Он с самого начала предупредил, что должен ложиться в девять, потому что Шон Келли ложится в девять. Вы бы подумали, что они это одобрят, и вовсе нет. Папаша решил, что тут что-то не так. Я сказала: папа, во всяком случае, тебе не надо сидеть за полночь с дробовиком в руках. Но ему это смешным не показалось. Не понял соли.
Да, наверное, на их взгляд, я правда убежала с Энди. Как-то он сказал: я отправляюсь крутить педали во Францию, чтобы заработать на жизнь, хочешь со мной? Я сказала: чего-о? Он сказал, сбрось тормоза на иийеех! Я сказала: иийеех? А он подмигнул, ну и вот. Но я оставаться никак не собиралась. И не вина Энди, что я не живу дальше по улице с парой сопляков, ноющей спиной и днями за прилавком, если мне повезет. Они не могли понять, почему я не хочу до конца жизни слушать, как чайки кричат над лужайкой для боулинга. Если они хотели для меня этого, так зачем позволили мне заниматься балетом? Дом, милый дом. Мой папаша даже сказал, что я могла бы испробовать боулинг, клубу требуется свежая кровь. Я сказала: ты имеешь в виду, как Дракуле? Они все спрашивали, да что может быть общего между мной и Энди. Я сказала: ну, например, ноги.
Мы сидели в каюте и смотрели в большое заднее окно. Там кружили обычные чайки, но я почему-то подумала, что они оттуда, с лужайки для боулинга. Я все ждала, что они повернут назад, а они не поворачивали. Возможно, были другие причины, но все равно я заплакала. Бедный Энди не понимал, что случилось. Я сказала: казалось бы, с них должно хватить. Когда он увидел, что я говорю серьезно, он вышел на палубу, и я видела, как он ругает чаек и грозит им кулаками. Конечно, они и внимания не обратили, но все равно это было так мило. Я утерла слезы и поцеловала его. Я сказала что-то вроде: кто мой герой, а он сказал что-то вроде: я крутой мужик, кукленыш. Он перегибает, когда говорит так. По большей части. Ну и мы вместе старались не замечать, что чайки с нами оставались всю дорогу до Кале. Так назад и не повернули.
Они нас уважают, знаете ли. Англофоны, вот как они нас называют. Они знают, что мы крутые мужики и проделали весь этот путь не для того, чтобы бросать полотенца на канаты. Они все еще помнят Тони Симпсона, будто было это вчера. Вы знаете, когда он умер во время Ванту, это был тринадцатый день и тринадцатый этап гонки? Заставляет задуматься, верно? Он у них там все еще герой, тот, кто заплатил высшую цену. На следующий день они позволили Барри Хобану прийти первым в знак уважения. Англичанин выигрывает quatorze juillet.[111] Барри Хобан женился на вдове Тони Симпсона, вы про это знали?
Шон Келли, он был железный мужик. Ел гвозди на завтрак. Вы слышали про Шона Келли в Тур де Испания? Тогда у него… для этого есть особый медицинский термин, только я забыл, но, по сути, это что-то вроде врастания волос в жопу. Такое случалось во время войны, называлось джиповой жопой — ну, если весь день ездить в джипе на жестком сиденье. Ничего больнее не придумать, а всего, знаете, один волосок у вас на жопе решает расти внутрь, а не наружу. Только и всего, но вздувается чирей, и от боли хоть волком вой, а хуже всего заполучить ее, когда вы гоняете на велосипеде.
Приходится избавляться от нее хирургически, а потом сидишь в соляной ванне несколько недель. Ну, значит, Шон Келли занимает в Тур де Испания хорошую позицию, и потому, естественно, никакой заварушки ему не требуется. Если он обратится к врачу команды, его снимут с гонки. Так что он вызывает этого местного хирурга или врача, а может, и ветеринара в свой номер в гостинице и говорит: давайте уберите: И тот убирает и заштопывает ему жопу, и Шон Келли продолжает Тур де Испания. Вот почему они нас уважают. Мы крутые. Шон Келли, он железный мужик.
Мы обедали с Бетти и Жан-Люком. Бетти из Фалмута — она была со мной в морском круизе. Собственно, она и устроила мне тут работу, то есть просмотр. Это был наш выходной, и мы отправились обедать в ресторан. Мы всегда обедаем рано из-за Энди. И я это больше не называю обедом, а «бифштекс с салатом в семь говорит Шон». Не то что мне дозволяется называть его Шоном. Энди всегда называет его полностью, будто какого-нибудь святого или вроде. Шон Келли то, Шон Келли се, ну и я тоже. По большей части. И вот Энди заговорил о том, как гонщики готовятся к соревнованиям, и рассказал про пресс-конференцию, когда кто-то спросил у Шона Келли, а как насчет того… ну, вы знаете чего. То есть понятно, что не во время гонки, но не прекращают ли они заранее для сохранения энергии? Будь я Шоном Келли, так пожалела бы, что не могу хлопнуть этого типа велосипедным насосом по макушке, а он ничего подобного. Он попросту ответил на вопрос. Сказал, что считает нужным воздерживаться неделю перед соревнованиями одного дня и шесть недель перед национальным туром. И тут кто-то в зале громко сказал: «По моим подсчетам выходит, что Линда все еще девственница». Линда — жена Шона Келли. Вы бы ведь под землю провалились, верно? Бетти и Жан-Люк смотрели на меня, будто спрашивали, и у вас так? Я не знала, куда глаза девать. Большинство мужчин, кого я знала, хвастали бы, будто мы этим занимаемся куда чаще, чем бывало на самом деле. И вот вам Энди — утверждает почти прямо наоборот. Потом я пыталась втолковать ему, но он сказал, что я чересчур чувствительна. Он просто считал это смешной историей.
Меня мучает страх, что я сойду. Эти первые шесть дней я вовсю поработал задницей. Я в наилучшей форме за всю мою жизнь и никогда еще так не выматывался. Вчера мы увидели вдали Пиренеи. Не могу думать о них. Не буду думать о них. Каждый день пять, шесть, семь часов в седле, потом ешь, потом засыпаешь, потом встреча команды, потом еще семь, восемь, девять часов в седле. В эту жару. А после Пиренеев — Альпы. Мне придется обратиться к soigneur,[112] чтобы взобраться на эти горушки, уж я знаю. Он даст мне что-нибудь. А не то…
Когда я начинал, все было по-другому. Тогда у каждого был собственный маленький кейс, словно на службу идешь. Полный всякой замечательной всячинки. Пробовал то? Принимал это? Вот то, что тебе следует принять загодя, и так далее. Всем требовался иийеех в одно и то же время. Амфетов хватает часа на три, так что принять следует перед самыми горами. Просто смех: все принимают их в один и тот же момент, а потом серебряные бумажки отбрасываются, будто крышечки с молочных бутылок или чего-то еще там, и сразу чувствуешь, как набираешь скорость, и остальные хохочут и вопят, и иийеех мы вверх по склону. Теперь не то. Теперь не до смеха. А дай воды, выслушай указание, дай мне свое колесо, поведи меня. Я думал, первые дни будут легкими, и меня, может, пропустят вперед, если я буду в форме. Но после спурта я совсем измочален, и это правда.
Мы крутили педали по этой плоской равнине чертовы часы, глядя и глядя на них. Я еще никогда не видел таких высоких гор. Меня мучает страх. Вниз по склону, потом вверх по склону, верно? Меня мучает страх, что я сойду.
Из клуба я возвращаюсь обычно не раньше трех, так что, когда я просыпаюсь, он уже в седле. Это жутко злит. Я включаю телевизор, но на мой взгляд все почти одинаковы, за шесть дней я его, по-моему, ни разу не углядела. Иногда я почти уверена, что заметила его, но тут же переключение на камеру в вертолете, и видна только огромная змея гонщиков, несущихся через деревню. А к тому времени, когда его день завершается, мой успевает начаться. Энди к тому же не самый великий любитель писать открытки. Я покупаю «L'Equipe» каждый день и читаю, где он был и что впереди, и вожу пальцем по списку квалификации, ища его фамилию. В данный момент он 152-й из 178.
Энди склонен распространяться, до чего трудно гонять на велике. Я ему говорю, что, наверное, я в такой же форме, как и он. Мы с Бетти выступаем шесть вечеров из семи, тринадцать шоу в неделю. Он съедает «бифштекс с салатом в семь говорит Шон» и в девять уже в постели, и к тому времени, когда он закутывается в одеяло, у меня впереди еще два выступления. Энди говорит, что велосипедные гонки зависят в первую очередь от характера, будто только они. Мсье Талабер говорит, что никогда не берет девушек без личности, и это правда. Мы все личности, каждая по-своему. Когда я хочу подразнить Энди, я говорю ему, что гонять на велике может кто угодно. То есть от вас не требуют 34 вверху и всего остального пропорционально. От вас не требуют роста в пять футов семь дюймов до последнего сантиметра. И вас не связывает правило, гласящее, что вы не можете изменить свою внешность без согласия администрации.
Правил масса, но они все для нашей собственной защиты. Не разрешается пить в помещениях клуба, не разрешается встречаться с мужчинами ближе двухсот метров от клуба, вы обязаны сохранять свой вес без изменений, вы обязаны не опаздывать, вы получаете отпуск по их выбору и так далее. Вот почему им нравятся английские девушки. Мы не просто отвечаем всем требованиям к внешности, но и дисциплинированны. Ну и конечно, застуканную с наркотиками тут же отправляют восвояси.
Иногда я оглядываюсь на прошлое и думаю: как странно! Девочки все очень доброжелательны, просто как одна большая семья, и клуб для меня точно родной дом. Но из родного дома я сбежала, потому что мама забирала мой заработок и выдавала мне карманные деньги на расходы, а Папаша напридумывал правила, до какого часа мне можно задержаться, насколько короткой может быть моя юбка и с какими мальчиками мне можно встречаться, когда и где. Ну а мсье Талабер вкладывает наши деньги в накопительный план и оберегает нас от неподходящих мужчин, и мадам Ивонна кудахчет над нами почище наседки. «Кри-исти-ин, не эта юбка. Кри-исти-ин, поосторожней с этим мальчиком». И так далее. Но я ничуточки не злюсь. Наверное, в этом различие между домом, в котором растешь, и домом, который выбираешь сама.
Некоторые люди не понимают, как это ты можешь раздеваться перед публикой. Ну, я не стыжусь того, чем меня одарила природа. И это не совсем то же, что раздеваться, — ведь с самого начала ты почти раздета. Как говорит Бетти: все всегда чем-нибудь да прикрыто, пусть только лаком для ногтей. Все всегда чем-нибудь да прикрыто. Возможно, вы видите Энди на велосипеде голого не меньше, чем меня на сцене. Моя бабушка пришла посмотреть без ведома мамы и папаши. И шоу ей очень понравилось. Она сказала, что сделано оно со вкусом и она мной гордится.
Гонщик этот, несколько лет назад, его в тот день должны были проверить. Считалось, что наугад и без предупреждения, ну да тогда было не так, как теперь — войдите сюда, суньте свой причиндал в пробирку, и тип в белом халате наблюдает. Тогда бывало удавалось узнать заранее, во всяком случае с утра, и вы знали, что следует быть поосторожнее с подслащиванием. Ну, так этот гонщик узнает, что в конце дня его будут проверять, и накладывает в штаны. Последние дни он чуточку перегибал палку, тип с кейсом часто к нему заглядывал. И вот что он делает — велит своей подружке ждать у дороги в определенном месте, где-то в лесу, где людей почти не бывает. И тут, когда пелотон проносится мимо, он говорит, что задержится, остановится помочиться или еще что, — может, он сказал, что увидел свою девушку и хочет ее чмокнуть. Так — не так, но он останавливается, а ее он попросил приготовить для него пробу, понимаете, ее собственную, в пластиковом пакете или там еще в чем-то; она все сделала и отдает ему, а он ее целует и прячет под майкой. Ну и в конце дня ему велят дать образчик, и он берет пробирку, и идет в туалет, и возвращается, и отдает ее, ну, проще простого. На следующее утро его снова вызывают врачи, и он очень удивляется, так как знает, что должен быть чист. И не понимает, чего ему ждать. Знаете, что они ему говорят, «Франсуа, — или как его там, — Франсуа, хорошая новость: ты чист. Плохая новость: ты беременен».
Еще одна история Энди про то, как Линда и Шон Келли ждали, чтобы Стивен Рош прошел проверку на допинг. Было это в 1984-м во время Амстельской классической золотой. В Мерстене. Это в Голландии. Видите ли, я к этому времени все подробности выучила. Ну, пока они ждали, Линда сидела в их машине, а когда встала, ее рука оставила след там, где опиралась. Шон Келли, если верить Энди, настоящий аккуратист. Он достал из кармана носовой платок и стер след. Слова не сказал, просто стер след. И Линда сказала ему что-то вроде: теперь я вижу, что для тебя важнее и в каком порядке — сперва машина, затем велосипед, затем жена. Шон Келли глядит на нее с полной серьезностью, и знаете, что он говорит? Он говорит: «Сперва велосипед».
Ладили мы неплохо. Хуже всего мы разругались в самом начале. Я проглядывала французские газеты, искала его фамилию, а когда нашла, то увидела, что его называют un domestique. По-французски это слуга. А он слишком уж задирался насчет того, как французы на самом деле уважают английских гонщиков за то, какие они крутые, ну, я и сказала: так, значит, ты просто слуга? Он сказал, что в команде только второй год, а потому, конечно, должен приносить остальным фляжки с водой, передавать сообщения и отдавать колесо, а то и велосипед, если они требуются кому-то поважнее, например, если камера прокололась. Он сказал, что он член команды: один за всех, все за одного. Я подумала, что он слишком пыжится, и потому, вместо того чтобы прикусить язык, я сказала, по-моему, получается, вроде все на одного, и не слишком много одного на всех. Он сказал, много я, бля, понимаю, хотя и следовало, я же, когда танцую, тоже одна из команды, и нечего мне воображать, будто кто-то приходит смотреть на меня. Я точно помню, что он сказал потом. Он сказал, что я всего только тоненький ломтик на пицце, и мне следует помнить это, когда я буду в следующий раз вертеть попкой, но только он сказал не «попкой». И что мы с ним одинаковые, только это он сказал не по-хорошему, не в смысле, что мы подходим друг другу и вместе противостояли миру, как было сначала, а так, будто я была собачьей кучкой на тротуаре, и он не многим лучше. Все за одну секунду пошло наперекосяк. Вам это чувство знакомо? Я всегда начинаю думать о чайках. Они так и не повернули, не полетели назад. Он махал на них руками и ругался, но они и внимания не обращали. Они следовали за нами сюда всю дорогу.
Можете вообразить, какой несчастной я себя чувствовала. Он все еще злился, но потом мы легли спать и… ну, в ближайшем будущем у него никаких гонок не намечалось. Да только это никогда полностью не срабатывает, ведь верно? Всегда какая-то ваша частица думает, я знаю, почему мы этим занимаемся, и то же самое с тобой. После он сказал, ведь никогда заранее не знаешь, когда ты потеряешь заднее колесо, ведь верно? Просто чувствуешь, как оно выскальзывает, и ждешь, чтобы дорога ободрала тебе кожу. Он не имел в виду одну меня. Он имел в виду все и вся.
Когда Шон Келли и Линда поженились, догадайтесь, что устроили его товарищи? Вы знаете, как перед церковью, если женится солдат или вроде, они все скрещивают свои клинки над их головами, когда новобрачные выходят из дверей? Ну, так товарищи Шона Келли подняли пару гоночных велосипедов и сдвинули их в арку, а он и Линда прошли под ней. Это ведь вам нравится, а?
Священник, который их поженил, произнес речь, он сказал, что брак это вроде Тур де Франс — как его маршрут проходит по разным типам местности и разным дорогам и как иногда ехать легко, а иногда трудно, и так далее, и все такое прочее. И Шон Келли встает, и вот что он говорит: «Насчет одного места в речи отца Батлера. Я не думаю, что Тур де Франс и брак совсем уж одинаковы. Если в велосипедной гонке что-то не заладится, можно просто слезть с седла».
Да только и это не так легко. У нас перед Пиренеями был день отдыха. Уж не знаю, к лучшему или к худшему. Все боятся высоких гор. Знаете, что гонщики говорят о горах: они тебя обдирают и оставляют голым, вот что они говорят. Подъемы, разреженный воздух, сумасшедшие спуски. И эти птицы в воздухе, парящие. Большие птицы из тех, что расклевывают кроликов и все такое. Надо просто помнить, что и остальные боятся. И к этому не привыкаешь никогда, вот что они говорят. Вы слыхали про Альп-Дюэз? Это в Альпах. Так один ведущий гонщик боялся этого места — в штаны наложить! — а потому однажды он взял своего партнера по тренировкам и уехал туда в свой отпуск. Они двадцать раз одолели этот подъем, пока у него страх не пропал. Двадцать раз. На следующий год, когда Тур добрался до Альп-Дюэз, он не боялся. Это было ошибкой, горы его сдули.
Фургон-подметальщик, вот как его называют, вот что хуже всего. Он тебя заметает. Следует сзади с метлой на крыше, только и ждет, чтобы ты сорвался. Он все время там, преследует последнего на этапе. Сегодня он был возле меня. Не хочешь войти, не хочешь достичь финиша, неудачно ты упал, мышцы, наверное, вовсю разболелись, внутри мягкое удобное сиденье. Подметает, подметает. Будто какой-то чертов искуситель не отстает от тебя. Не будешь больше тревожиться, не надо крутить педали. Задери ноги повыше. Срежь дорогу до финиша. Никто с первого раза не огибает Ля-Гранд-Букль, ты сделал больше, чем кто-нибудь ожидал. Не сгуби себя до конца сезона. Давай же, залезай внутрь. Подметает, подметает, держи дорогу верно и аккуратно. Не очень-то сможешь подать воды своему лидеру, если ты отстал на двадцать пять минут, верно? И не корми меня дерьмом насчет гордости. Никто тебя не винит. Забирайся внутрь, задери ноги, места на всех хватит. Подметает, подметает. Погляди на эти горы. Они тебя обдирают и оставляют голым.
Совсем вначале Энди рассказал мне еще одну историю. Он старался убедить меня, до чего они все крутые. Знаете, я это слово возненавидела. Так вот, у святого Шона Келли что-то приключилось с его задницей. Я подробностей не помню, кроме, конечно, того, что женщине никогда не понять, какая это боль. Его как-то там подлечили, но боль осталась все такой же, а он все равно продолжал гонку. Было это не во Франции, вот это я почему-то запомнила. Ну, во всяком случае, когда Энди кончил рассказывать, я поняла, что я должна была быть потрясена, да только выглядело это… ну, не так чтобы совсем глупым… однако, скажем, глаз я не вытаращила. И сказала, так что же случилось? Энди сказал, как так — что случилось? Я сказала, так Шон Келли выиграл гонку? Энди сказал, нет, и я сказала, значит, оно того не стоило, ведь верно? И увидела, что он начал злиться. Он сказал, ну ладно, я скажу тебе, что случилось, раз уж тебе так интересно. А случилось то, что он продолжал гонку, и дня через два швы у него лопнули, когда он был в седле, и шорты у него были полны крови, и ему пришлось сойти с дистанции, теперь-то ты понимаешь, почему я им восхищаюсь? Ну, я сказала, да, но, пожалуй, подразумевала «нет».
Мистер Дуглас рассказал мне про Брамбиллу. Вам это имя ничего не скажет, если вы не из наших. Он был итальянцем. Давным-давно. Проиграл Тур в самый последний день, а это нечасто случается. Но мистер Дуглас рассказал мне про него не потому. Он был настоящий профи. Крутой мужик. Когда ему казалось, что он не до конца выкладывается, он шлепал себя по лицу, и бил насосом, и не позволял себе ни глотка воды, хоть она у него еще оставалась. Крутой характер. Нужно быть еще и немножко свихнутым, чтобы делать то, что делаем мы. Ну так был он известным гонщиком и сделал неплохую карьеру, ну и постарел. И однажды его товарищи пришли повидать его и нашли в конце сада. Он копал яму, ну, вернее, узкую канаву, но очень глубокую. И знаете что он делал? Он хоронил свой велосипед. Хоронил вертикально, как он на нем ездил. И его товарищи спросили, что он затеял, и Брамбилла сказал им, что он делает. Он хоронил свой велосипед, потому что считал, что больше не достоин на нем ездить. Мистер Дуглас сказал, чтобы я не забывал эту историю. Никогда. И я не забыл.
HERMITAGE[113] Hermitage. Перевод И. Гуровой
Они увидели его с парохода на Пойак, его рябой фасад все еще был на четверть освещен предвечерним солнцем. Сели на пароход они в Бордо вблизи от Плас-де-Кэнконс в одиннадцать и расположились в плетеных креслах под полосатым тентом. На фордеке прямо под ними сгрудились пассажиры третьего класса, отмеченные наличием живности, энергией и шумом. Флоренс ощутила себя обессиленной таким свидетельством нормальной жизнедеятельности, игнорирующей жару, а вот Эмили словно черпала из нее бодрости.
— Только погляди на этого мужчину, Флоренс. Он не просто разговаривает, он ВЫТАНЦОВЫВАЕТ разговор.
— Думаю, он говорит что-то совсем будничное.
— В таком случае, — возразила Эмили, настаивая на своем, — в таком случае его манера говорить позволяет ему преображать будничное. — Она взяла альбом и начала зарисовывать жестикулирующего остроносого субъекта, его непокрытую голову, синюю блузу, короткую трубку и струящиеся руки.
— Хотела бы я воспринимать преображения, как ты, милая моя Эмили. Они словно бы окружают тебя. А теперь ты еще больше преображаешь этого человека, претворяя его в искусство.
— Тебе не удастся испортить мне настроение. И к тому же мы все верим в преображения. Ты просто маскируешь их, называя практическими улучшениями.
Они сидели с непринужденным спокойствием, две англичанки тридцати с чем-то лет, обе в матросских шляпах и коричневых туфлях, а пароход лавировал в зимнем лесу корабельных мачт. Гудки здесь были самыми громкими птичьими трелями. Буксир «Эркюль» взбивал пену на реке café au lait;[114] небольшие суда проскакивали перед носом, как водомерки. Они отсутствовали три недели и приближались к самой южной точке своего путешествия. Скоро, как бывало каждый год, они отправятся назад, каждая в свою эссекскую деревню к ветрам с Уральских гор и морозящим разговорам фермеров-турнепсов. Конечно, эти тупицы выращивали и многое другое, но в разговорах между собой Флоренс и Эмили называли их только так.
— Я никогда не выйду замуж, — внезапно сказала Флоренс. Она просто констатировала факт. Без малейшего сожаления.
— В любом случае, — сказала ее подруга, развивая, а может быть, дублируя ее мысль, — достоверно известно, что фермер-турнепс никакому преображению не доступен.
Пароходик лавировал между берегами, забирая на борт и высаживая торговцев и крестьян, живность и священников. Гаронна обнялась с Дордонью и стала Жирондой. Юбка Эмили вздувалась от ветра, пока она не прижала к ней карту Медока,[115] на которой были указаны его шато.[116] Она поднесла к очкам небольшой полевой бинокль и сгорбилась в исследовательской позе, так хорошо знакомой ее спутнице. Напротив Бейшевель Эмили сообщила, что это шато некогда принадлежало адмиралу, что каждый корабль, проплывавший по реке, был вынужден спускать парус — baisser la voile, — и это выражение преобразилось в нынешнее название.
Подумать только! — бодро заметила Флоренс.
Эмили по очереди указывала Марго и Дюкрю-Бокайю, Леовиль-ле-Каз и Латур, присовокупляя к каждому названию живописности из «Бедекера». За Латуром, приближаясь к Пойаку, пароход держался у самого берега. Позади них зеленым вельветом тянулись расчерченные виноградники, впереди показался сломанный причал, а за ним лоскут вельвета с большим черным пятном. Дальше, чуть выше, плоский фасад, коричневатый от солнца, с короткой террасой, полузаслоняющей окна нижнего этажа. Подфокусировавшись, Эмили обнаружила, что балюстрада террасы потеряла несколько балясин, а другие сильно перекосились. Флоренс забрала бинокль. Фасад зиял большими дырами, стекла в верхних окнах были разбиты, а крышу словно сдали под агрономические опыты.
Не совсем наш эрмитаж, — сделала она вывод.
Так что, посетим его завтра?
Это под дразнивание для коротания времени сложилось мало-помалу за последние два года их поездок во Францию. Праздные взгляды намекали на иную жизнь: бревенчатый крестьянский дом в Нормандии, щеголеватый бургундский manoir,[117] шато в глуши Берри. И теперь возникло что-то вроде почти серьезного намерения, в котором ни та, ни другая себе не признавались. А потому Флоренс объявляла, что их эрмитаж вновь не обретен, и вскоре они его посещали.
Шато Допра-Баж не числилось в большой «Классификации 1855 года». Оно было скромным cru bourgeois,[118]16 гектаров, засаженных каберне-совиньоном, мерло и пти-вердо. В последнее десятилетие филоксера зачернила зеленый вельвет, и его ослабевший, обедневший владелец неуверенно попытался высадить новые лозы. Три года назад он умер, оставив все молодому парижскому племяннику, который снобистски предпочитал Бургундию и старался избавиться от Шато Допра-Баж как можно быстрее. Но никому из соседей не улыбалось обременить себя больным виноградником. Régisseur[119] и homme d'affaires[120] поэтому кое-как обходились сезонными работниками, производя вино, которое, как признавали даже они, пало до уровня cru artisan.[121]
Когда Флоренс и Эмили вернулись во второй раз, мсье Ламбер, homme d'affaires, коротышка в черном костюме, фетровой кепке и с острыми усами, державшийся и угодливо, и властно, неожиданно обернулся к Эмили, которую счел помоложе, а потому более опасной из двух, и грозно спросил:
— Êtes-vous Américaniste?[122]
Не поняв, она ответила:
— Anglaise.[123]
— Américaniste? — повторил он.
— Non,[124] — ответила она, и он одобрительно крякнул. У нее было ощущение, будто она выдержала какой-то экзамен, понятия не имея, в чем он заключался.
На следующее утро, завтракая устрицами и поджаренными колбасками, Флоренс произнесла задумчиво:
— Нельзя сказать, что у них здесь есть ландшафт, скорее одни контуры.
— Значит, это не явится такой уж большой переменой после Эссекса.
Обе заметили соблазнительность перехода «могло бы» и «могло» в «есть» и «явится». Они теперь приехали во Францию на пятое лето. В отелях они делили одну кровать, а за столом разрешали себе вино, и после обеда Флоренс выкуривала одну сигарету. Каждый год это было пьянящим бегством на свободу и оправданием их жизни среди турнепсов, и укором ей. До этих пор их экскурсии в среду французов были легким флиртом. Теперь Эмили чувствовала, словно что-то (не судьба, но какая-то сила пониже, управлявшая их жизнями) поймало ее на слове.
— Во всяком случае, это твои деньги, — сказала она, понимая, что ситуация действительно приняла очень серьезный оборот.
— Это деньги моего отца, а детей у меня не будет.
Флоренс, более крупная и чуть постарше, имела привычку сообщать о своих решениях завуалированно. Она была темноволосой и крепкой, с обманчивой манерой обескураживающей прямолинейности. На самом деле она была и более способной, и более благодушной, чем казалась, несмотря на ленивое предпочтение наиболее общего аспекта любого плана. В частностях всегда можно было положиться на Эмили; на Эмили, худощавую, белокурую, хлопотливо аккуратную, щурящуюся сквозь очки в золотой оправе на страницы записной книжки, альбома, расписания, газеты, меню, «Бедекера», на карты, билеты и юридические примечания петитом; Эмили, полную тревог и все же оптимистичную, которая теперь сказала с удивлением:
— Но мы же ничего не знаем о производстве вин.
— Мы же не нанимаемся в vendangeuses,[125] — ответила Флоренс с ленивой надменностью, которая была лишь частично насмешкой над собой. — Папа не знал, как работают лесопильни, но знал, что джентльменам нужны письменные столы. К тому же я уверена, что ты проштудируешь этот вопрос. Вряд ли он более сложен, чем… соборы.
Самый недавний иллюстрирующий пример: с ее точки зрения, они слишком много времени потратили перед статуей Бертрана де Гота, архиепископа Бордо, впоследствии папы Клемента V, пока Эмили распространялась об арках нефа романского стиля XII века и двойных хорах еще какого-то — несомненно, более раннего или позднего — века.
Бургундский племянник принял предложение Флоренс, и она продала свой дом в Эссексе; Эмили поставила своего брата Лайонела, нотариуса, в известность, что ему придется подыскать себе другую экономку (новость, которую она уже несколько лет мечтала объявить ему). Весной 1890 года обе женщины безвозвратно обосновались во Франции, не захватив с собой никаких специфических напоминаний об Англии, если не считать старинных напольных часов, которые отбивали каждый час детства Флоренс. Когда их поезд отошел от кэ д'Остерлиц Гар д'Орлеан,[126] Эмили высказала свое последнее опасение:
— А тебе не наскучит? Мое общество. Это ведь не просто поездка.
— Я решила, что Шато будет названо в твою честь, — ответила Флоренс. — Я с самого начала считала, что «Допра-Баж» звучит не так романтично! — Она заново заколола шляпу, будто предупреждая дальнейшие протесты. — Что до турнепсов, вряд ли воспоминания о них сотрутся быстро. Ну и танцоры! Олухи даже не замечали, когда оттаптывали ноги своей даме!
Мадам Флоренс и мадам Эмили сохранили для себя услуги мсье Ламбера как homme d'affaires и мсье Колле как régisseur на лучших условиях. Затем мсье Ламбер нашел им экономку, трех работников, горничную и садовника. Растения на крыше были вырваны с корнями, балюстрада восстановлена, рябой фасад оштукатурен, причал построен заново. Флоренс посвятила себя дому и заново засеянному potager;[127] Эмили занялась виноградниками. Коммуна Допра встретила дам с распростертыми объятиями: они обеспечивали работу и намеревались сделать доходными пострадавшие виноградники. Никто не возражал, когда Шато Допра-Баж стало Шато О-Рейли. Пусть les Anglaises[128] не прилежали истинной вере, но в каждом ноябре они приглашали кюре к чаю и уважительно присутствовали на ежегодном благословении виноградников в апреле. Эксцентричности, которые за ними наблюдались, можно было без труда отнести на счет нищего существования, которое они прежде влачили на дальнем холодном острове, где даже эльзасские лозы не могли прижиться. Например, было замечено, что они оказались энтузиастками строжайшей бережливости в домашнем хозяйстве. Жареной курицы им хватало на неделю; мыло и веревочки использовались до последнего сантиметра; постельное белье экономилось, потому что они спали в одной постели.
На исходе сентября появлялась банда добродушных оборванцев для vendange;[129] их кормили обильными обедами и позволяли пить столько petit vin[130] прошлого года, сколько им хотелось. На Флоренс и Эмили произвело большое впечатление, что пьянством это не оборачивалось. Их изумляло и то, как мужчины и женщины работали в виноградниках бок о бок в полной гармонии. Мсье Ламбер объяснил, что женщинам платят меньше, потому что они больше разговаривают. Лукаво покачав головой, он затем описал особую местную традицию: vendangeurs строжайше воспрещалось есть виноград, который они собирали, и в заключение каждого утра женщины были обязаны высовывать языки для проверки. Если язык был лиловым, надзирающий имел право потребовать в наказание поцелуй. Флоренс и Эмили не сказали вслух, что это выглядит довольно примитивно, a homme d'affaires закончил, подмигнув почти фамильярно:
— Конечно, иногда они ели нарочно.
Когда первый сбор благополучно завершился, последовал bal des vendangeurs.[131]
Во дворе были установлены столы на козлах, и вот теперь воздействие алкоголя оказалось куда нагляднее. Два скрипача и концертино увлекли в танцы сборщиков на не слишком гнущихся коленях, но все равно они показали изящество и энергию, недоступные большинству трезвенников-турнепсов. Женщины были в меньшинстве, и Флоренс осведомилась у мсье Ламбера, прилично ли ему пригласить новую владелицу Шато. Homme d'affaires объявил, что для него это большая честь, но он чувствует, если ему дозволено дать мадам совет, что другие в подобной ситуации предпочли бы просто смотреть, сидя во главе стола. Поэтому Флоренс раздраженно постукивала ногой, пока худощавые и гибкие французы крутились с женщинами, которые в большинстве были выше, толще и старше. Примерно час спустя мсье Ламбер хлопнул в ладоши, и самая молодая vendangeuse застенчиво преподнесла Флоренс и Эмили каждой по пучку гелиотропов. Эмили произнесла короткую речь с благодарностями и поздравлениями, после чего она и Флоренс отправились спать, слушая, как за открытым окном спальни во дворе раздаются шелест юбок, топот, пиликанье скрипок и неутомимые залихватские звуки концертино.
Эмили, к снисходительному огорчению Флоренс, начала разбираться в виноградарстве даже лучше, чем в церковной архитектуре. Дело сильно запутывалось из-за того, что Эмили редко знала верные английские соответствия терминам, которыми пользовалась. Сидя в плетеном кресле на террасе, где солнце озаряло волосы, падающие ей на шею, она читала Флоренс лекции о паразитах, врагах виноградных лоз и поражающих их мозаичных болезнях. Altise[132] слышала Флоренс и rhynchite, cochinelle, grisette, érinose;[133] имелись чудовищные звери: l'ephippigère de Béziers и le vespère de Xatart;[134] затем имелись le mildiou[135] и черная гниль (хоть эти-то были понятны), l'anthracnose и le rot blanc.[136] Объясняя, Эмили словно видела эти ужасы на цветных иллюстрациях — изъеденные листья, дурно пахнущие лишаи и изуродованные ветви заполняли ее очки. Флоренс старалась изображать требуемую озабоченность.
— Что такое криптогамная болезнь? — спрашивала она покорно.
— Криптогамные растения включают, по Линнею, споровые, такие, у каких нет ни пестика, ни тычинок, так что они не имеют цветков — такие, как папоротники, водоросли, грибы. А также мхи и лишайники. Слово греческое и означает «тайнобрачие».
— Тайнобрачные растения, — повторила Флоренс, точно прилежная ученица.
— Последний класс растений у Линнея, — добавила Эмили. Теперь она была на самой вершине своих познаний, но радовалась, что Флоренс против обыкновения сумела, казалось, последовать за ней туда.
— Последний, я надеюсь, но может стать первым.
— Не думаю, что классификация подразумевает религиозные догмы.
— Ну разумеется, нет, — категорично объявила Флоренс, хотя ботаником не была. — Но как грустно, что среди наших врагов есть тайнобрачные, — добавила она.
Эмили обсуждала те же самые болезни с мсье Ламбером более подробно, но с меньшим удовлетворением. Ей казалось очевидным, что ученые в L'École Nationale d'Agriculture[137] в Монпелье совершенно правы, и ущерб, нанесенный филлоксерой, следует восполнять лозами, привитыми к американским чубукам. С этим согласился профессор Мийарде из Бордо, хотя в прессе, посвященной виноградарству, по данному вопросу существуют значительные разногласия.
Для мсье Ламбера дело отнюдь не было столь уж очевидным, и даже прямо наоборот. Он напомнил мадам Эмили, приехавшей в Медок совсем недавно, что европейский виноград, несмотря на множество его сортов, представляет собой единый вид vinis vitifera,[138] тогда как американский виноград объединяет почти две дюжины разных видов. Европейский виноград оставался совершенно здоровым на протяжении почти двух тысячелетий, и нынешние его болезни чуть ли не полностью объясняются ввезением американских лоз во Францию, как было доказано вне всяких сомнений. Вот в чем причина, продолжал он (и тут у Эмили возникло подозрение, что они читали один и тот же том), появления мучнистой росы в 1845 году, филлоксеры в 1867-м, ложно-мучнистой росы в 1879-м и черной гнили в 1884-м. Во что бы там ни верили университетские профессора, его коллеги в виноградниках придерживаются мнения, что болезнь не лечат, ввозя ее источник. Говоря проще, если ваш ребенок болен воспалением легких, вы не пытаетесь излечить его, положив к нему в кроватку другого ребенка, больного инфлюэнцей.
Когда Эмили выдвинула аргументы за прививки на американские чубуки, лицо мсье Ламбера потемнело, и он хлопнул себя по бедру своей фетровой кепкой.
— Vous avez dit que vous n'étiez pas Américaniste,[139] — сказал он категорически, словно кладя конец дискуссии.
Только теперь после штудирования предмета Эмили оценила вопрос, который ей был задан, когда они второй раз посетили Шато. Здесь мир делился на sulfureurs[140] и Américanistes: тех, кто видит спасение от филлоксеры в том, чтобы выручать и восстанавливать чисто французские лозы с помощью химических веществ, и тех, кто хочет превратить виноградники в подобие какой-то новой Калифорнии. Своим ответом тогда она невольно убедила мсье Ламбера, что принадлежит к sulfureur, или, вернее, как он выразился теперь, то ли внеся грамматическую поправку, то ли позволив себе легкий сарказм, к sulfureuse.[141] Если теперь она хочет сказать ему, что изменила мнение и все-таки является Américaniste, тогда он и мсье Колле, как ни благодарны они мадам Флоренс и мадам Эмили, сочтут себя по меньшей мере обманутыми.
— Кто мы такие, чтобы решать? — Таков был отклик Флоренс, когда Эмили объяснила ей дилемму.
— Ну, мы… ты владелица. А я прочла все последние статьи о виноградарстве.
— Мой отец не имел ни малейшего понятия о том, как работает лесопильня.
— Пусть так, но, надеюсь, ножки его письменных столов не отваливались?
— Дорогая Эмили, — сказала Флоренс, — ты слишком уж тревожишься. — Она улыбнулась, а затем дала волю снисходительному смешку. — И теперь я буду думать о тебе как о моей sulfureuse. Желтый цвет всегда был тебе к лицу. — Она позволила себе еще один смешок. Флоренс, поняла Эмили, одновременно и уклонилась от вопроса, и решила его — как было у нее в обычае.
То, что Флоренс подразумевала под «тревожишься», Эмили полагала надлежащей заботой об улучшении виноградников имения. Она предложила расширить участки под них за счет нижних лугов у реки, но ей возразили, что луга перенасыщены влагой. Она ответила, что им следует выписать из Восточной Англии местных осушителей болот — она даже знала, кого именно, — но услышала, что, даже если луга осушить, подпочва там не подходит для лоз. Затем она предложила заменить для обработки виноградников волов на английских лошадей. Мсье Ламбер повел ее на виноградники, и они стояли в конце ряда и смотрели, как к ним медленно приближалась упряжка из двух волов, головы которых были укрыты от мух подобиями покрывал, какие носят монахини.
— Взгляните, — сказал мсье Ламбер, а глаза у него восторженно сияли. — Взгляните, как они поднимают и опускают ноги. Разве грациозностью это хоть сколько-нибудь уступает менуэтам, которые танцевали на всех балах в Европе?
Эмили в ответ расхвалила силу, послушность и ум английских лошадей — в этом вопросе дала себя знать ее шишка неколебимости. Несколько месяцев спустя в О-Рейли была доставлена пара крепких шайров с длинными прядями шерсти над копытами. Их поместили в конюшню, дали им отдохнуть, похвалили. Что именно потом не задалось, ей так и не удалось установить: были ли их ноги слишком неуклюжи, или же невежественные работники не знали, как ими управлять? Но, в чем бы не заключалась причина, шайры вскоре уже были преждевременно отправлены на покой и мирно паслись на нижних лугах, служа постоянной мишенью для тыкающих пальцев с пароходика, идущего в Пойак.
Это судно, когда не было сильно нагружено, иногда поддавалось убеждению и приставало к сверкающему новому каменному причалу Шато. Такие причалы, обнаружила Эмили, местные жители именовали «ports».[142] Название это, естественно заключила она, они получили потому, что предназначались не для причаливания яхт и других прогулочных суденышек, но для погрузки и выгрузки товаров: и очевидно, конкретно именно так полученное из винограда имения вино должно было отправляться в Бордо для розлива в бутылки — то есть прямым водным путем, а не трястись по дорогам. Поэтому она проинструктировала мсье Ламбера отправить вино следующего урожая водой, и он, казалось, готов был выполнить ее распоряжение. Однако неделю спустя Флоренс сообщила ей, что экономка, проливая ручьи слез, подала прошение об отставке, поскольку, если мадам не желает пользоваться услугами ее брата, возчика, то и она не сможет работать у мадам, так как ее брат — вдовец с кучей детей и, чтобы прокормить их, полагается на поручения Шато. Флоренс, разумеется, сказала, что им об этом ничего известно не было и мадам Мерль не должна беспокоиться.
— А не может этот лентяй заняться и речным извозом? — спросила Эмили несколько резко.
— Моя дорогая, мы поселились здесь не для того, чтобы нарушать их жизненный уклад. Мы приехали сюда, чтобы обрести собственный покой.
Флоренс приспособилась к Медоку с легкостью и удовольствием, граничившим с безмятежной ленью. Для нее теперь год длился не с января по декабрь, но от одного сбора урожая до другого. В ноябре они расчищали и унавоживали виноградники; в декабре слегка боронили, как предосторожность против зимних заморозков; 22 января, в День святого Винсента, они начинали обрезку; в феврале и марте пахали, чтобы открыть лозы, а в апреле сажали. Июнь означал цветение; июль — опрыскивание и подвязывание; август был временем veraison,[143] этого ежегодного чуда преображения зеленых гроздей в лиловые; сентябрь и октябрь приносили vendange. Наблюдая за всем этим с террасы, она улавливала беспрестанную тревогу из-за угрозы дождей и града, заморозков и засухи; но деревенские жители одержимы погодой повсюду, и она решила, что как владелица может освободить себя от таких тревог. Она предпочитала сосредоточиваться на том, что любила: лозы, раскидывающие свои осьминожьи ветви на проволоке изгородей, скрип и позвякивания, когда песчано-рыжие волы величественно шествовали по винограднику, зимний запах костров, сжигающих, срезанные лозы. В позднеосенние утра, когда солнце низко стояло над горизонтом, она сидела в своем плетеном кресле с вазочкой шоколада, и благодаря косому углу зрения все ржавеющие краски для нее сочнели — пламя, охра, бледное бургундское. Это наш эрмитаж, думала она.
Поэтому каждый год для нее завершался переходящим праздником bal des vendangeurs. Памятуя о первоначальных наставлениях мсье Ламбера, Флоренс летом 1891 года несколько раз отправлялась в таинственные поездки в Бордо. Цель их стала ясной, когда она второй раз отпраздновала рождение вина шато-о-рейли в великолепном вечернем туалете — черный бархатный жакет и брюки, а также белый шелковый жилет — все скроенное ошалевшим французским портным с эксцентричным изяществом. Эмили была в том же желтом платье, что и в предыдущем году, и когда пир за столами на козлах завершился, и скрипки с концертино принялись за свое, les dames anglaises[144] поднялись и затанцевали под непривычные мотивы яростной быстроты. Мадам Флоренс швыряла мадам Эмили туда-сюда, неплохо имитируя гибких усатых vendangeurs, которые со своей стороны утвердили демократию танцевальной площадки, защищая свою территорию плечами и бедрами. В конце часа обе они в разгаре танца обнаружили, что все остальные отодвинулись к самому краю их бокового зрения, и они остались единственными владелицами открытого пространства. Когда музыка оборвалась, остальные танцоры зааплодировали, мсье Ламбер сухо похлопал, самая молодая vendangeuse преподнесла два пучка гелиотропов, Эмили произнесла речь, которая, если не считать заметно уменьшившегося акцента, мало чем отличалась от прошлогодней, и les dames anglaises отправились спать. Флоренс повесила свой вечерний костюм на плечики, с которых он будет снят только через год. В темноте она широко зевнула и вызвала перед глазами заключительный образ того, как Эмили, полуслепая без очков, закруживалась и швырялась на середине двора в своем желтом платье.
— Спокойной ночи, ma petite sulfureuse,[145] — сказала она с сонным смешком.
Великий кризис в управлении Шато О-Рейли наступил летом 1895 года. Как-то утром Эмили увидела, что брат экономки сгружает бочонки у дверей chai.[146] Сначала она наблюдала за возчиком, не осознавая, что было нечто несоответственное в том, как он их раскачивал, и они со стуком ударялись о землю двора. Ну конечно же! Это было очевидно — должно было стать очевидным — немедленно же: бочонки были полны.
Когда возчик уехал, она отправилась поговорить с régisseur.
— Мсье Колле, насколько я понимала, мы здесь изготовляем вино.
Régisseur, долговязый молчаливый человек, относился к своим нанимательницам с теплым уважением, но знал, что они приступали к любой теме либо с иронией, либо обиняками. Поэтому он улыбнулся, выжидая, когда мадам Эмили перейдет к делу.
— Пойдемте со мной.
Она привела его во двор и остановилась перед уликами: дюжиной небольших бочонков, аккуратно поставленных штабельком и никак не обозначенных.
— Откуда они?
— Из долины Роны. То есть должны быть оттуда. — Когда мадам Эмили на это не отозвалась, он продолжил пояснения: — Конечно, в старину это было гораздо труднее. Моему отцу приходилось привозить кагор по Дордони. Потом построили железную дорогу из Сета в Бордо. Большой шаг вперед.
— Мсье Колле. Извините меня, но я спрашиваю вот о чем: если мы изготовляем вино здесь, зачем мы его импортируем?
— А, понимаю. Pour le vinage.[147]
Эмили никогда прежде не слышала этого термина.
— Vinage?
— Чтобы прибавлять к нашему вину. Чтобы улучшать его.
— Но это… это… законно?
Мсье Колле пожал плечами.
— В Париже люди создают законы. В Медоке люди создают вино.
— Мсье Колле, я хочу ясности. Вы, кто заведует изготовлением нашего вина, вы разбавляете шато-о-рейли жижей из долины Роны? Вы делаете это без разрешения? Вы делаете это каждый год?
Regisseur понял, что требуется не простое объяснение фактов. Затруднения всегда чинила младшая мадам. Она, по его мнению, обладала немалой склонностью к истерии. Тогда как мадам Флоренс была гораздо спокойнее.
— Обычай сам себе разрешение, — ответил он, и по лицу мадам Эмили понял, что священная заповедь его отца не достигла цели. — Нет, мадам, не каждый год. Урожай прошлого года, как вы знаете, был неудачным, а потому это необходимо. Иначе никто не станет покупать наше вино. Будь оно чуть лучше, мы смогли бы улучшить его нашим собственным вином, несколькими бочонками девяносто третьего года. То, что мы называем le coupage,[148] — добавил он опасливо, не зная, то ли он отягощает, то ли искупает свой предполагаемый грех. — Но прошлый год был более чем средним, а потому нам должны прийти на выручку эти бочонки… pour le vinage.
Он никак не ожидал следующего поступка Эмили. Она бросилась на склад, вернувшись с киянкой и долотом. Секунд за десять было пробито несколько дырок, и нижняя половина платья Эмили окрасилась пахучим пряным красным напитком, забористостью значительно превосходившим шато-о-рейли 1894 года на складе в десятке метров оттуда.
Мсье Ламбер, привлеченный ударами киянки, выбежал из конторы и попытался успокоить мадам Эмили, представив ситуацию в исторической перспективе. Он рассказал ей о vins d'aide,[149] как их называют, и о приготовлении вина на le goût anglais,[150] как выражаются в Медоке, и что вино, которое английский джентльмен пил за своим обедом, крайне редко оставалось тем же напитком, который покинул тот или иной виноградник за несколько месяцев или лет до того, как бутылка была откупорена. Он поведал о беникарло, испанском зелье.
Недоверие Эмили было как жар каленого железа.
— Мсье Ламбер, я вас не понимаю. В прошлом вы читали мне суровые нотации о чистоте медокских виноградников, о том, как французские лозы не должны разбавляться американскими чубуками. И тем не менее вы, ничтоже сумняшеся, вливаете бочки… бочки вот этого в вино, полученное от этих же лоз.
— Мадам Эмили, разрешите мне выразить это иначе. — Его тон стал отеческим, почти тоном священника. — Какое из медокских вин лучшее?
— Шато-латур.
— Знаком ли вам глагол hermitager?
— Нет.
Ее лексикон в этот день безусловно пополнялся.
— Его употребляют, когда вино Эрмитажа, вино долины Роны, как вам, может быть, известно, добавляют в красное бордо. Придавая ему весомость. Подчеркивая его достоинства.
— Так делают в Латуре?
— Возможно, это происходит не в самом Шато. Негоциант, поставщик, укупорщик… — Руки мсье Ламбера очертили заговор благой необходимости. — В плохие годы это приходится делать. Так всегда делалось. Об этом все знают.
— И это делают там, по соседству, в Латуре? — Эмили указала на юг, прямо в солнце. — Владельцы делают это? И им поставляют бочонки вот так, при свете дня?
— Может быть, и нет.
— Тогда и мы здесь этого делать не будем. Я запрещаю. Мы запрещаем.
На террасе в этот вечер, пока ее платье все еще отмачивалось, Эмили хранила твердокаменность. Флоренс сначала попыталась привести ее в хорошее настроение поддразниванием, выразив удивление, что энтузиастка преображений не желает, чтобы ее вина обладали еще и этой способностью. Но Эмили не поддавалась ни на поддразнивания, ни на лесть.
— Флоренс, ты ведь не скажешь, что одобряешь этот процесс. Если наш ярлык оповещает, что это вино такой-то марки, а на самом деле это смесь двух разных вин, ты ведь этого не одобришь?
— Нет.
— И значит, ты тем более не одобришь, если наши бутылки будут содержать вино, изготовленное в сотнях километров отсюда из винограда, выращенного бог знает где и бог знает кем?
— Да. Но…
— Но?!
— Даже я, милая Эмили, поняла, что в наше вино дозволяется добавлять сахар, а также… как она называется, эта кислота?
— Лимонную кислоту, винно-каменную кислоту и танины. Я не настолько сентиментальна, чтобы воображать, будто процесс совсем уж чисто природный. В наши дни он носит не только сельскохозяйственный, но и промышленный характер. Однако фальсификации, Флоренс, я стерпеть не смогу. Обмана тех, кто покупает вино, кто его пьет.
— Но ведь, конечно же, люди покупают вино, потому что знают его вкус или должны бы его знать. — Эмили не ответила, и Флоренс продолжала развивать свою мысль. — Англичанин покупает шато-латур, зная, чего ожидать. Следовательно, те, кто обеспечивает вкус, который он ищет, всего лишь дают ему то, чего он хочет.
— Флоренс, я не ожидала, что ты займешь позицию дьявола. В этом вопросе я абсолютно серьезна. Мне он представляется чрезвычайно, предельно важным.
— Да, я вижу.
— Флоренс, мы не говорим о таких вещах, и я буду счастлива, если это так и останется, но когда мы переехали сюда, когда мы покинули турнепсов, мы сделали это, насколько я понимаю, потому что не могли жить дольше в притворстве, скованными этой холодной чопорностью, в ожидании четырех недель в году, чтобы вырваться на свободу. Мы не могли терпеть обмана в нашей жизни — Эмили теперь пунцово покраснела, храня суровую неподвижность. Флоренс много раз уже видела ее такой, когда о себе давала знать шишка неколебимости.
— Да, дорогая моя.
— Ты любишь говорить, что это наш эрмитаж. Да, так и есть, но только если правила устанавливаем мы.
— Да.
— В таком случае мы не должны жить притворяясь или с фальшью или верить, как нынче утром меня убеждал Колле, будто «обычай сам себе разрешение». Мы не должны жить так. Мы должны верить в правду. Мы не должны жить притворяясь.
— Ты совершенно права, моя дорогая, и я люблю тебя за это.
Против обыкновения мсье Ламбер и мсье Колле не сумели воздействовать ни на ту мадам, ни на другую. Обычно им удавалось заручиться согласием мадам Флоренс, едва мадам Эмили оказывалась на безопасном расстоянии. Они убеждали ее патетически или с гордостью, приводили местные или национальные соображения и играли на ее, как они считали, врожденном благодушии. Но на этот раз мадам Флоренс оказалась такой же безоговорочно упрямой, как мадам Эмили. Доводы, опирающиеся на необходимость и обычай, ссылки на подразумеваемый авторитет великих виноградников, не оказали на нее ни малейшего воздействия. Никакого vinage или coupage. Никаких тайных доставок анонимных бочонков и, раз уж речь зашла об этом, никаких последующих туманностей в счетных книгах мсье Ламбера. Флоренс боялась новых угроз сложения с себя обязанностей, но осуждения из уст Эмили она боялась больше. Однако после нескольких дней угрюмой обиды и ворчливых разговоров с заметно большим процентом patois[151] и мсье Ламбер, и мсье Колле согласились, что распоряжения должны быть выполнены.
Десятилетие проходило своим чередом; 1890-е годы в Медоке оказались более благополучными, чем 1880-е, а заключительные годы века не принесли ощущения конца. Флоренс размышляла, что в их чаше еще не заметны осадки. Они уютно приблизились к пожилому возрасту — она, возможно, более уютно, чем Эмили, — и они нисколько не сожалели об Англии. Управлять Шато О-Рейли стало гораздо легче. Восстановление виноградников без прививок завершилось; волы вытанцовывали свой менуэт, vendangeurs проделывали свои лихие ритуалы. Старый кюре удалился на покой, но его преемник соблюдал исконные обычаи: чай в ноябре, благословение виноградников в апреле. Флоренс занялась вышиванием, Эмили — консервированием. На пароходе в Бордо они ездили заметно реже. Les dames anglaises перестали быть новинкой или даже чем-то эксцентричным; они превратились в привычность.
Эмили иногда размышляла о том, какое малое воздействие они оказали на виноградники; как мало преображений произошло. Да, конечно, они принесли с собой деньги, но это не более чем помогло виноградникам вновь утвердиться, лучше противостоять враждебным паразитам и мозаичным болезням. И в моменты вроде этого, когда она чувствовала, что личная воля гораздо менее значима, чем утверждали философы, ей нравилось представлять себе, что человеческая жизнь следует своему циклу виноградарства. Детство было полно заморозков и обрезкой, вывертывающим запястья хождением за плугом: было трудно представить себе, что погода когда-нибудь изменится. Но она изменялась, и июнь приносил цветение. Цветы превращались в гроздья, и с августом приходило véraison, это чудотворное преображение цвета, знак и знамение зрелости. Теперь она и Флоренс достигли августа своей жизни. Она с содроганием признала, насколько их достижение зрелости зависело от капризов погоды! Она знавала многих, кто так и не оправился от свирепости ранних заморозков; другие становились жертвами плесени, гнили, болезней; третьи — града, дождей, засухи. Им — ей и Флоренс — повезло с их погодой. Больше сказать было нечего. И на этом аналогия кончается, думала она. Они, возможно, обрели зрелость, но из их жизней нельзя было выжать никакого вина. Эмили верила в преображения, но не в душах. Вот их кусочек земли, их кусочек жизни. Затем, в какой-то момент, появляются волы, вытанцовывая непривычный танец, и зубья позади них глубже врезаются в почву.
В последний вечер века, когда уже приближалась полночь, Флоренс и Эмили сидели одни на террасе Шато О-Рейли. Даже привычные силуэты двух дряхлеющих шайров на нижнем лугу отсутствовали. Лошади последнее время разжирели, стали нервными, а потому их на эту ночь заперли в конюшне, чтобы фейерверк их не напугал. Les dames anglaises, разумеется, были приглашены на празднование в Пойаке, но с благодарностью отказались. Бывают времена, когда мир меняется, и вы нуждаетесь в поддержке людских множеств. Но есть и великие минуты, которые лучше смаковать в уединении. И в эту ночь не для них были официальные речи, муниципальный бал, первое лиловоязычное буйство нового века.
Укутавшись в пледы, они смотрели вниз в сторону Жиронды, которую иногда озаряла преждевременная ракета. Дрожащий, но более надежный свет исходил от фонаря «летучая мышь» на столике между ними. Эмили было видно, что балясины, которыми десять лет назад они заменили сгнившие, теперь обрели цвет старых, и она уже не могла ни распознать, ни вспомнить, какие были какими.
Флоренс наполнила их рюмки вином урожая 1898 года. Сбор был небольшим, пострадавшим от отсутствия дождей после засушливого лета. Вино 1899 года, пока выдерживаемое в chai, уже обещало быть великолепным, величественным завершением столетия. Но и вино 1898 года имело свои достоинства, хотя были ли они всецело его собственными — другой вопрос. Флоренс, пусть и благодушная по природе, не могла отогнать интригующую мысль, что их вино как будто приобрело некоторую добавочную крепость между его путешествием в бочках в Бордо и возвращением оттудав бутылках. Однажды с веселой беззаботностью она рискнула сообщить эту мысль Эмили, которая резко ответила, что все хорошие вина прибавляют веса в бутылках. Флоренс покорно приняла эту отповедь, а про себя дала зарок никогда более даже косвенно к этой теме не возвращаться.
— Ты можешь гордиться этим годом.
— Мы обе можем гордиться.
— Тогда я предлагаю тост. За Шато О-Рейли.
— За Шато О-Рейли.
Они выпили и направились к краю террасы, кутаясь в пледы. Рюмки они поставили на балюстраду. Английские напольные часы пробили двенадцать, и в небо взмыл первый фейерверк нового столетия. Флоренс и Эмили затеяли игру, отгадывая, откуда взлетают фейерверочные огни. Шато Латур, очевидно, рубиновый всполох совсем рядом. Шато О-Брийон — золотисто-коричневое блистание вдалеке. Шато Лафит — изящный узор на севере. В промежутках между разбросанными вспышками света и не страшным треском рвущихся ракет они предлагали тост за тостом. Они повернулись в сторону Англии и выпили, в сторону Парижа, в сторону Бордо. Затем они повернулись друг к другу на тихой террасе, а «летучая мышь» бросала свет на их юбки, и подняли рюмки за новое столетие. Последняя заблудившаяся ракета низко перелетела реку и взорвалась над их маленьким port. Рука об руку они направились в дом, оставив недопитые рюмки на балюстраде, а фонарь — догорать в одиночестве. Флоренс напевала вальс, и они шаловливо протанцевали остающиеся несколько шагов до стеклянных дверей.
В прихожей под газовым рожком у подножия лестницы Флоренс сказала:
— Ну-ка покажи язык!
Эмили деликатно высунула примерно сантиметр с половиной.
— Как я и думала, — сказала Флоренс. — Крала виноградины. Каждый год одно и то же непослушание.
Эмили понурила голову в притворном раскаянии. Флоренс нравоучительно хмыкнула и завернула газовый рожок.
ТУННЕЛЬ Tunnel. Перевод Инны Стам
Пожилой англичанин ехал в Париж по делам. Неторопливо устраиваясь на своем месте, он поправил подголовник и подставку для ног; недавно пришлось вскопать после зимы пару грядок, и спину все еще поламывало. Он раскрыл складной столик, проверил, работают ли вентилятор и лампочка над сиденьем. Ни бесплатный журнал, предлагаемый железнодорожной компанией, ни наушники и видеоплейер, на экране которого уже светилось обеденное меню с перечнем вин, не привлекли его внимания. Нет, он отнюдь не противник еды и напитков; хотя ему уже под семьдесят, он по-прежнему с волнением, порою совестясь самого себя, предвкушает очередную трапезу. Но теперь уже не боится показаться — даже себе, не только окружающим — чуть-чуть старомодным. Вот и сегодня: хотя пассажиров бизнес-класса кормят обедом бесплатно, он везет из дому бутерброды, а в специальной холодильной сумке — маленькую бутылочку мерсо; сторонний человек увидит в этом, наверное, одну лишь блажь. Пусть; он поступает так, как хочется ему.
Когда состав плавно и торжественно отошел от вокзала Сент-Панкрас, пожилой господин по обыкновению принялся размышлять над общеизвестным, но удивительным обстоятельством: на протяжении его жизни Париж стал ближе, чем Глазго, а Брюссель — чем Эдинбург. Выехав из дому в северной части Лондона и ни разу не предъявив паспорта, он может спустя менее трех часов уже шагать по отлого идущему под уклон бульвару Мажанта.[152] Важно только иметь при себе общеевропейское удостоверение личности, да и то лишь на случай, если владельцу вздумается ограбить банк или упасть на рельсы в метро. Он достал из бумажника пластиковый прямоугольник: имя, адрес, дата рождения, пенсионный счет и номер социальной страховки, телефон, факс и электронная почта, группа крови, перечень заболеваний, данные о кредитоспособности и сведения о ближайших родственниках. Но всё, кроме имени и адреса, зашифровано в маленьком радужном ромбе. Он прочел свое полное имя — два слова и инициал, за долгие годы ставшие настолько привычными, что не задевают сознания, — и вгляделся в фотографию. Длинное худощавое лицо, кожа под подбородком обвисла, на щеках яркий румянец и несколько лопнувших жилок — плата за пренебрежение советом врача воздерживаться от алкоголя; а глаза серийного убийцы, как бывает на моментальных снимках. Ему всегда казалось, что он человек не тщеславный, но поскольку собственные фотографии его, как правило, слегка разочаровывают, он, видимо, все же не лишен тщеславия.
Впервые он побывал во Франции пятьдесят шесть лет назад, всей семьей они поехали на машине отдыхать в Нормандию. Тогда не было паромов, на которых можно, не выходя из автомобиля, переправиться через пролив, не было экспрессов «Евростар» и «Le Shuttle».[153] В те времена на пристани в Ньюхейвене машину закрепляли на деревянной площадке и, словно тюк товара, опускали в трюм. Память привычно развертывает перед ним подробности тех путешествий. Он отплывал из Дувра, Фолкстона, Ньюхейвена, Саутгемптона, Портсмута. Высаживался в Кале, Булони, Дьеппе, Гавре, Шербуре, Сен-Мало. Вылетал на самолете из Хитроу, Гатвика, Станстеда и Лондонского городского аэропорта; садился в Ле-Бурже, Орли, Руасси. В шестидесятых годах он совершил ночное путешествие в спальном вагоне от вокзала Виктория до Гар-дю-Нор.[154] А еще примерно в те же времена уже существовал маршрут «Серебристая стрела», которым все очень гордились: за четыре часа с четвертью вы попадали из центра одной столицы в центр другой — с вокзала Ватерлоо[155] в Лидд,[156] из Лидда в Ле-Туке,[157] а там у посадочной полосы уже ждал экспресс на Париж. Что еще? Летал из Саутгемптона (точнее, из Истли) в Шербур и по так называемому «воздушному мосту», а его кургузый «моррис-майнор» путешествовал в брюхе неуклюжего грузового самолета. Высаживался в Монпелье и Лионе, Марселе и Тулузе, в Бордо, Ницце, Перпиньяне, Нанте, Лилле, Гренобле, Нанси, Страсбурге, Безансонге. По монорельсовой железной дороге возвращался из Нарбона, Авиньона, Бривла-Гайарда, Фрежюса и Перпиньяна. Сколько раз он летал над этой страной, пересекал ее на поездах и автобусах, ездил на собственной машине и на попутках; бродя по Севеннам,[158] натирал на ногах мозоли величиною с крупный боб. За эти десятилетия у него накопилось несколько изданий мишленовских[159] карт; стоит развернуть любую, и в памяти ярко вспыхивают картины прошлого. Он хорошо помнит, как поразился лет сорок тому назад, увидев, что французы ввели у себя круговые нерегулируемые развязки: бюрократия, с ее чиновными установлениями, уживается здесь с галльским свободолюбием без извечных французских коллизий. Потом французы ввели еще одно новшество — «спящий полицейский»: асфальтовый гребень поперек проезжей части; они называют его ralentisseur, или policier couchant.[160] Странно, что у нас полицейский спит, а у них — только лежит. Что бы это значило?
Промчавшись сквозь последний лондонский туннель, «Евростар» вырвался на апрельское солнце. На смену темно-коричневым кирпичным стенам ограждения, сплошь разрисованным цветными надписями, появились тихие предместья. Утро стояло обманчиво ясное, но холодное; домохозяйки выходили развесить белье в короткорукавых платьях, и напрасно; а молодые люди, поспешившие откинуть складной верх на своих автомобилях, простудят себе уши. Мимо летели одинаковые, словно ксерокопии, двухквартирные домики; сливовые деревья усыпаны тяжелыми, как плоды, соцветиями. Промелькнули огородные участки, затем спортплощадка, где аккуратным рядком выстроились убранные на зиму белые крикетные экраны. Он отвел глаза от окна и взялся за кроссворд в «Таймс». Несколько лет тому назад он объявил, что придумал способ защиты от старческого маразма: решай каждый день по кроссворду и, если замечаешь, что ведешь себя, как старый хрыч, прямо в этом признавайся. Да только не веет ли маразмом, или предвестием маразма, от этаких стараний?
Он решил отвлечься от собственной персоны и переключиться на спутников. Справа сидели трое в костюмах и еще один тип в полосатом блейзере; напротив расположилась пожилая дама. Пожилая; стало быть, примерно его возраста. Он повторил про себя это словцо, камешком покатал во рту. Недаром он его всегда недолюбливал, есть в нем что-то противное, заискивающее, а теперь, когда оно пристало и ему самому, так совсем разонравилось. Молодой, средних лет, пожилой, старый, мертвый — вот как оно спрягается. (Нет, жизнь ведь существительное, значит, оно склоняется вместе с жизнью. Да-да, так вернее: жизнь склоняется, идет под уклон. А тут брезжит еще одно значение: уклоняться, ускользать. «Теперь я вижу, что всегда боялся жизни», — однажды признался Флобер. Свойственно ли это всем писателям? И является ли обязательным условием: то есть, чтобы стать писателем, нужно в определенном смысле уклоняться от жизни? Или так: человек ровно в той мере писатель, в какой он способен уклоняться от жизни?) Но о чем это он думал? Ах да, пожилой. Правильно, побоку ложную учтивость. Молодой, средних лет, старый, мертвый — вот оно как на самом деле. Он презирает людей, которые норовят осторожно обойти вопрос о возрасте — о собственном возрасте, — но зато с другими не церемонятся. Мужчины, которым далеко за семьдесят, рассуждают о «восьмидесятилетнем старикане», шестидесятипятилетние женщины жалеют «бедняжку», которой уже семьдесят. Лучше уж перегибать палку в противоположную сторону. До тридцати пяти человек молод, до шестидесяти — средних лет, а потом — просто стар. Стало быть, сидящая напротив дама не пожилая, а старая, как и он сам; и стар он уже ровно девять лет. Благодаря врачам впереди еще долгая старость. И все заметнее станут штришки, которые он уже не раз замечал у себя: страсть рассказывать разные истории и вспоминать случаи из жизни, путаница в мыслях и речах; и если он еще способен верно усматривать связь между отдельными предметами и событиями, то общий порядок вещей его пугает. Он любит приводить удачную фразу, сказанную его женою давно, когда оба они были еще средних лет: «С возрастом в наших характерах закрепляются наименее привлекательные черты». Что правда, то правда; но даже понимая всё, разве от этого убережешься? Ведь наименее привлекательные черты характера бросаются в глаза прежде всего окружающим, а не нам. Вот у него — какие это черты? Одна из них — самодовольная склонность задаваться вопросами, на которые нет ответов.
Соседей-мужчин он решил оставить на потом. Итак, женщина: серебристые волосы, без претензий на натуральность (в смысле цвета; сами по себе волосы, насколько он может судить, у нее свои), бледно-желтая шелковая блузка, темно-синий жакет с бледно-желтым платочком в кармашке, клетчатая юбка, которая… Нет, он уже не способен оценивать длину юбок с точки зрения моды, не стоит и пытаться. Довольно высока ростом, пять футов восемь или девять дюймов, и приятной наружности. (Он не желает пользоваться препротивным словом «интересная». По отношению к женщине определенного возраста оно значит «со следами былой красоты». Это жестокое заблуждение, поскольку красоту женщина приобретает с годами, обычно когда ей за тридцать, и потом уже редко ее теряет. Дерзкая невинность юности — вот она я, только свистни, — совсем другое дело. Красоту порождает самопознание плюс знание окружающего мира; отсюда следует, что в ранней молодости проявляются лишь отдельные пленительные черты, но только лет в тридцать или около того женщина становится по-настоящему прекрасной.) А может быть, она в прошлом девица из «Шалой лошадки»? По всем статьям подходит. И ростом, и сложением, и холеностью. Скажем, едет на встречу однокашников, у них это водится. Выпуск мадам Олив 1965 года или что-нибудь в том же роде. Чудно, что подобные развлечения до сих пор не перевелись, и даже теперь, когда есть куда более непритязательные сексуальные забавы, все же находятся охотники до таких вот прилежных английских плясуний, похожих друг на друга, как домишки предместья; их танцы принято считать изящно-эротичными, а самим девушкам запрещается заводить знакомства в радиусе 200 ярдов от клуба. Он живо вообразил себе ее прошлую жизнь: балетная школа в Кэмберли,[161] выступления в круизах; потом конкурс в «Шалой лошадке», яркий испанский или французский псевдоним, работа на сцене и привычная, почти домашняя закулисная жизнь, клубная система отчислений на черный день; наконец, спустя четыре-пять лет, она возвращается в Англию и, получив накопившуюся кругленькую сумму, открывает магазин готового платья; затем — добропорядочные кавалеры, замужество, дети. Да, вон и обручальное кольцо, поблескивает меж двух других геологических находок. Пожалуй, все верно, едет на пятидесятую годовщину… Мадам Олив, разумеется, давно уже нет на свете, но Бетти из Фэлмута будет непременно, а еще…
В блейзере того малого, что сидит наискосок, чудится какая-то фальшь. Впрочем, во всех полосатых блейзерах au fond[162] кроется известная фальшь — будто они подделываются под эпоху Джерома К. Джерома или под завсегдатаев Хенлейской регаты,[163] но это сочетание темно-красного и светло-зеленого выглядит почти пародийно. Хозяин блейзера, толстячок средних лет с седеющей шевелюрой, бачками и густо загорелым лицом, зевает над журналом о велосипедном спорте. Работяга, которому подфартило, и он едет гульнуть по бардакам? Слишком банально. Представитель телекомпании, которая жаждет освещать нынешние гонки Тур де Франс? Да нет, придумай что-нибудь посвежее. Торговец антиквариатом, направляющийся в отель «Друо»?[164] Уже лучше. Броский пиджак предназначен слегка сбивать с толку окружающих; кроме того, он поможет привлечь внимание аукциониста, а соперники по серьезным торгам наверняка недооценят его владельца.
Глядя вдаль мимо мужчин в костюмах, он увидел поле хмеля; бечева на подпорках еще не натянута, на крыше сарая для сушки хмеля торчит изогнутая печная труба. Переведя взгляд на соседей, он решил вычислить и этих ребят. Тот, при очках и газете, вроде бы пристально изучает вагонное окно; ладно, будет инженером. Тот, который без очков, но при газете и полосатом галстуке — то ли школьного братства, то ли фирмы, третьеразрядный чиновник Европейской Комиссии? И последний… Постой, как там в считалочке? Царь, царевич, король, королевич, пирожник… Н-да, всех не вычислишь, он уже в этом убеждался.
В старые времена — даже еще в пожилые времена — пассажиры бы уже давно разговорились. А теперь хорошо, если проявят осторожную приветливость. Стоп. Старый хрыч. Это словечко «теперь» выдает тебя с головой, за ним непременно следует или ему предшествует сентенция, которую он сам, но другой, уже исчезнувший — более молодой и критичный, — обязательно бы осудил. И чувства твои не новы: вспомни, ты же не вчера родился. Когда ты был еще мальчишкой, взрослые без конца нудили о том, что «в войну все друг с другом разговаривали». И как ты, одурманенный пульсирующей отроческой тоской, на это реагировал? Бурчал про себя, что война — высоковатая плата за такую, несомненно желанную, общительность.
Да, и все-таки… Он же помнит… Нет-нет, ведь он все чаще убеждается, что этот глагол не совсем верен. Ему вроде бы вспоминается, или, оглядываясь назад, он представляет себе, или восстанавливает по фильмам и книгам, с помощью ностальгии, размякшей, как залежавшийся камамбер, — словом, реконструирует времена, когда пассажиры трансъевропейского экспресса за время пути успевали подружиться. Случались и мелкие происшествия, и непредвиденные сюжеты; а какие встречались типы: ливанский бизнесмен, поедавший из крохотной серебряной коробочки изюм-сабзу, загадочная обольстительная женщина, решавшаяся на короткую интрижку, — чего только не бывало. После проверки паспортов, в которые косились осторожные соседи, и треньканья колокольчика, которым буфетчик в белом пиджаке приглашал к обеду, традиционная сдержанность британцев таяла; а еще можно было щелкнуть крышкой своего черепахового портсигара и, изрядно разгрузив его, завязать общий разговор. А теперь… да, теперь езда по этому новому европейскому Zollverein[165] стала чересчур стремительной, еду пассажирам разносят на места, и никто не курит. Кончина Купейного Поезда и Ее Влияние на Общение Путешественников.
Вот еще один признак «старохрычества»: вымучивание смешных названий для якобы научных диссертаций. И все же… в начале девяностых годов он сел в Цюрихе на мрачный, неприветливый поезд до Мюнхена. Вскоре выяснилась причина этого убожества: пунктом назначения оказалась Прага, и состав был наследием минувшей коммунистической эпохи, но ему милостиво разрешили пятнать собою безукоризненно капиталистические пути. По обе стороны окна уселась супружеская пара из Швейцарии, в костюмах из твида, со множеством пледов, бутербродов и пожилых чемоданов (вот здесь это слово вполне уместно, чемодан может — даже должен — быть пожилым), которые только средних лет англичанину было по силам взгромоздить на багажную полку. Напротив него сидела высокая белокурая швейцарка в алом пиджаке и черных брюках, от нее словно бы исходил негромкий, но внятный звон золота. Англичанин машинально вновь раскрыл европейское издание «Гардиан». Тряский поезд неспешно бежал первые километры, и всякий раз, когда он замедлял ход, дверь купе, возле которой сидел англичанин, с грохотом отъезжала. Потом поезд набирал скорость, и дверь с лязгом задвигалась. Каждые несколько минут на голову неизвестного чешского проектировщика вагонов сыпались одно-два, а то и четыре молчаливых проклятия. Через некоторое время швейцарка отложила журнал и, надев темные очки, откинулась на спинку сиденья. Дверь бахнула еще несколько раз, и англичанин в конце концов уперся в нее ногой. Для этого пришлось изогнуться всем телом, и в такой неудобной, напряженной позе он просидел с полчаса. Стук в окно положил конец его добровольному мытарству, это барабанил металлическим компостером контролер (англичанин уже лет десять не слыхал этого звука). Соседка очнулась, достала билет и, когда контролер ушел, обернулась к англичанину:
— Vous avez bloqué la porte, je crois.
— Oui. Avec mon pied, — педантично уточнил он. И, опять явно без всякой нужды, добавил: — Vous dormiez.
— Grâce a vous.[166]
Они проезжали озеро. Что это за озеро, спросил он. Не знаю, сказала она. Возможно, Констанс. И обратилась по-немецки к супругам.
— Der Bodensee,[167] — выяснив, подтвердила она. — Здесь потонула единственная швейцарская подводная лодка: забыли задраить люк.
— Когда же такое случилось? — спросил он.
— Да это анекдот.
— А-а…
— Je vais manger. Vous m'accompagnerez?
— Bien sûr.[168]
В вагоне-ресторане официантками работали чешки, широкобедрые, с усталыми лицами и неухоженными волосами. Он взял пильзенского пива и омлет по-пражски, а она — неаппетитную груду разных гарниров, увенчанную куском говядины, ломтиками бекона и безбожно пережаренной яичницей. Его омлет оказался не менее восхитительным, чем это неожиданное знакомство. Ему принесли кофе, а ей стакан горячей воды, в которой болтался пакетик чая «Уинстон Черчилль». Затем последовала еще кружка пива, еще стакан чая, еще чашка кофе и сигарета. Под стук колес за окном развертывался мирный сельский пейзаж южной Германии. Они разошлись во взглядах на несчастье. Источник несчастья, говорила она, не сердце, а разум, в котором возникают ложные представления; он же с бескомпромиссным пессимизмом утверждал, что несчастье коренится исключительно в сердце. Она называла его «мсье», они учтиво обращались друг к другу «vous»;[169] это несоответствие между чинными языковыми формальностями и кроющейся за ними близостью сильно возбуждало его. Он пригласил ее на лекцию, которую должен был вечером читать в Мюнхене. Она ответила, что вообще-то планировала вернуться в Цюрих. В Мюнхене они сошли с поезда, прямо на платформе расцеловались, и он сказал:
— A ce soir, peut-être, sinon à un autre train, une autre ville…[170]
То был безупречный флирт, и, лишний раз подтвердив его безупречность, она на его лекцию не пришла.
За окнами промелькнула платформа для «Шаттла» в Черитоне;[171] начальник поезда объявил по радио, что они приближаются к Проливу. Ограждения, девственно чистые бетонные стены, почти неощутимый уклон и — мягко обволакивающая тьма. Он закрыл глаза и в туннеле памяти уловил отголоски ритмичного скандирования. Тому, наверное, лет пятнадцать-двадцать. Быть может, этот подозрительный малый, сидящий напротив, пробудил воспоминания о своем двойнике. Повторяются ведь не только события, но и люди.
В укромной тьме собственного прошлого он, обернувшись, увидел надвигающуюся компанию футбольных болельщиков: у каждого в одной руке банка пива, другая рука сжата в кулак и взброшена вверх. «Дра-ко-ны! Дра-ко-ны!» Черные кожаные куртки, в носу кольца. И вдруг они замечают сладкоречивого, но самоуверенного Ленни Фултона, ведущего программы «Мир спорта в Великобритании»; да, это он, седой, в блейзере клоунской расцветки, — Ленни Фултон, «человек, который ни одной тусовки не пропустит»; в начале сезона, осуждая не блистающих хорошими манерами болельщиков одного клуба в южной части Лондона, он заявил, что они «хуже свиней». «В сущности, — добавил он, — назвать их свиньями — значит оклеветать это превосходное животное». Обвиненные в свинстве ответили издевательским согласием. Вы зовете нас свиньями? Отлично, так тому и быть. На следующий матч сотни болельщиков явились с латунными кольцами в носу. У самых ярых носовая перегородка была проткнута насквозь, их демонстрация новой моды превратилась в образ жизни. Сидя на трибунах, они поддерживали свою команду громким хрюканьем. И вдруг они обнаруживают своего хулителя!
— Елки-палки, да это Ленни! Гляньте-ка, кто нам попался!
Поднялся галдеж, суета, брызнули струи пива, и под нарастающий рев, в котором утонул испуганный писк «Привет, ребята!», Ленни Фултона сдернули с вагонной лавки и за руки, за ноги уволокли прочь.
Минут десять остальные пассажиры озирались, уговаривая друг друга не встревать в происходящее. Потом Фултон появился вновь, но не один, а с провожатыми, которые пихнули его примерно на то же место. Он был всклокочен, красен как рак, волосы намокли от пива, а в носу висело большое латунное кольцо.
— Что, Ленни, твою мать, легко отделался? Если б не двери… — Один из провожатых, массивный здоровяк, влепил ему затрещину. — Гляди не снимай его, понял?
— Понял, ребята.
— До самого Парижа не снимай. И на телепередаче тоже. Мы будем смотреть в оба.
Посверкивая кольцами в носах, они повернули к выходу. На обтянутых черными кожаными куртками спинах распростерлись вышитые алыми нитками крылья дракона. Оглядев соседей по купе, Ленни Фултон смущенно хохотнул.
— Ребята они в общем-то неплохие. Просто распалились. Матч ведь был не рядовой. Да чего там, хорошие ребята. — Он смолк, потрогал кольцо в носу, снова засмеялся и буркнул: — Твари, чтоб им пусто было. — И стал пальцами расчесывать влажные волосы, пока они не встали ежиком, к которому так привыкли зрители программы «Мир спорта». — Если б двери в вагоне не были заперты, они сбросили бы меня с поезда. Свиньи. — Затем, словно по зрелом размышлении, однако явно рассчитанном на публику, внес необходимое уточнение: — Слово «свиньи» чересчур хорошо для них. Сущий поклеп на превосходное животное.
Стремясь вернуть себе прежнее мирное и покойное состояние духа, пассажиры заговорили о спорте: о матче с командой «Пари-Сен-Жермен», о зимнем турне национальной сборной по крикету, о турнире «пяти наций».[172] Англичанин тогда тоже не без смущения вступил в разговор, задав один из своих любимых вопросов: «Когда в последний раз на Олимпийских играх проводились соревнования по крикету и кто завоевал медали?» Ленни Фултон покосился на него с привычным подозрением, как профессионал на докучливого любителя.
— Вопросик небось с подвохом?
Ответить никто не отважился.
— 1900 год, Лос-Анджелес, команда Англии завоевала золотую медаль, французы серебро. Бронзу не получил никто, потому что в соревнованиях участвовали только две команды.
Его сообщение вызвало весьма слабый интерес слушателей. Что ж, тому ведь больше ста лет. Он не стал донимать их вторым заветным вопросом: что за приз вручили победителю очередного этапа, когда Тур-де-Франс проходил через Коломбе-ле-Дез-Эглиз?[173] Сдаетесь? Все три тома мемуаров генерала де Голля.
Разносивший обед официант, вопросительно взглянув на Ленни Фултона, вполголоса произнес:
— Ура «драконам», да, мистер Фултон?
— Да пошли эти «драконы» к такой-то матери. Подлейте-ка мне еще порции четыре. Только чисто солодового виски, а не этой вашей бурды.
— Хорошо, мистер Фултон.
Теперь же, много лет спустя, пожилой англичанин развернул свои бутерброды и, вынув походный штопор, откупорил маленькую бутылочку мерсо 2009 года. Он предложил стаканчик и даме, танцовщице из «Шалой лошадки». Та, поколебавшись, взяла бутылку и, изучив наклейку, согласилась:
— Капельку, только попробовать.
А больше никто и не пьет, подумал он. Во всяком случае, не пьют столько, сколько он, — чуть больше, чем советуют доктора. Хотя лишь так и стоит пить. Но нет, либо по четыре порции виски зараз с последующим размягчением мозга, либо по несчастной «капельке» вроде той, что он сейчас наливает. Он представил себе соседку в ее мишурно-блестящем прошлом: как она, стараясь не оттопыривать мизинчик, поднимала coupe de champagne,[174] заказанный очередным распалившимся от нетерпения кавалером, с которым она познакомилась в 201 ярде от клуба.
Однако он ошибся. Едет она вовсе не в Париж, а если когда-то и танцевала, то лишь на любительских концертах. Она рассказала, что направляется в Реймс на профессиональную дегустацию шампанского «Крюг» разных лет, начиная с 1928 года. Она — признанный специалист по винам; оценивая цвет напитка, она подержала бокал над белой скатертью, потом прополоскала рот глоточком мерсо и объявила, что для немарочного вина вкус у него неплохой, но чувствуется, что лето в тот год выдалось дождливое, да и дубовой бочкой немного отдает. Он попросил ее примерно определить цену вина, и названная сумма оказалась ниже той, что заплатил он.
Н-да, забавная вышла ошибка; не то чтобы из ряда вон, а все же поучительная. Больше всего ему запомнилось, как он промахнулся в Касабланке. Лет двадцать назад пришлось делать там пересадку по дороге в Агадир; он торопливо шел через душный аэровокзал к залу ожидания, заполненному английскими путешественниками, невозмутимыми стоиками; на табло над их головами уже помаргивали огоньки: посадка началась. Вдруг одна молодая женщина, словно обезумев, опрокинула раскрытую сумочку вверх дном, и на пол с разной скоростью полетели бумажные салфетки, косметика, ключи, деньги, а хозяйка с маниакальным упорством продолжала трясти и колотить свою давно опустевшую сумку. Потом очень медленно, будто проверяя, решится ли самолет улететь без нее, принялась собирать разбросанное и класть обратно. Ее кавалер окаменело стоял в очереди на посадку, а она, все еще разъяренная, но ничуть не смущенная, копошилась, как тряпичник, в своем барахле.
Очевидно, на самолет они все-таки успели, потому что оказались в одной с ним гостинице, окруженной мандариновыми рощами, за которыми вздымались снежные вершины Атласских гор, — поистине райский уголок. В первое же утро, направляясь к увитому бугенвиллией главному зданию, он заметил ту девушку; она сидела за столом, на котором в беспорядке валялись кисти, акварельные краски, картон. В нем с новой силой взыграло любопытство: что же такое она потеряла тогда в аэропорту Касабланки? Дорогой крем от загара? Телефоны и адреса тех, кто мог ей пригодиться в Агадире? Нет, видимо, кое-что поважнее — недаром же она так разъярилась, а у ее спутника запылали щеки. Противозачаточное средство, без которого весь их отдых мог пойти насмарку? Капсулы с инсулином? Слабительное с эффектом глубинной бомбы? Пакетик хны? Задним числом он встревожился за нее, мысль о том происшествии не давала ему покоя. Он принялся воображать ее жизнь, заполняя психологическую пропасть между рассвирепевшей до буйства путешественницей и безмятежной акварелисткой. День ото дня его домыслы становились все причудливее, но он не спешил выяснять истину, словно оттягивая удовольствие. Наконец страх так и не узнать то, что было известно девушке — и чего она явно не умела оценить по достоинству, — совсем его одолел. Как-то днем он подошел к ней, сказал несколько плоских комплиментов о ее работах, а затем, скрывая волнение под противным, нарочито небрежным тоном — будто на кону было счастье его жизни, — спросил, что же такое она потеряла тогда в Касабланке.
— Да посадочный талон, — пренебрежительно бросила она.
От радости он едва не расхохотался во все горло, но остался стоять столбом, вытаращив глаза, словно истомившийся жених; он и сам не понимал, чем упивается больше: неумеренностью своих ложных фантазий или неприкрашенной правдой. На следующий день, будто выполнив свое предназначение — во всяком случае, по отношению к нему, — девушка и ее спутник уехали.
Он смотрел на французский пейзаж за окном, лениво отмечая его немногочисленные приметы. Узкие дренажные канавки и сонные каналы. Водонапорные башни на холмах, напоминающие очертаниями то рюмку для яйца, то метку для мяча в гольфе. Вместо квадратных английских башен церкви увенчаны тонкими остроконечными шпилями. Над кладбищем павших в Первую мировую войну развевается tricolore.[175] Но мысли его упорно возвращаются в прошлое. Агадир; да, и еще один неприятный для него сюрприз, с полвека назад, когда он учительствовал в Рене.[176] Тот год жизни съежился в его сознании до нескольких забавных эпизодов, изложение которых давно уже отшлифовано до блеска. Но там был не просто забавный случай, а кое-что другое, более похожее на подлинное воспоминание. Ученики относились к нему дружелюбно, во всяком случае, с веселым любопытством, — все, кроме одного. Никак не удается припомнить его имя, внешность, выражение лица; в памяти осталось только место, где сидел тот мальчик в маленьком прямоугольном классе: последний ряд, чуть правее середины. С чего все началось, он уж и не помнит, но однажды этот ученик вдруг решительно объявил, что ненавидит англичан. Почему? Потому, сказал он, что они убили его дядю. Когда? В 1940 году. Как? Английский флот вероломно напал на французские корабли у Мерс-эль-Кебира.[177] Это вы убили моего дядю, вы. Такая ненависть и ее непостижимая историческая подоплека совершенно ошеломили молодого assistant d'anglais.[178]
Мерс-эль-Кебир. Постойте, да это вовсе не рядом с Агадиром. Мерс-эль-Кебир находится неподалеку от Орана, в Алжире, а не в Марокко. Старый дурень. Старый хрыч. Хотя между отдельными событиями ты и способен усмотреть связь, их общий ход ты все равно упускаешь. А там он и события-то не связал. Закостенел в своих наименее привлекательных чертах характера. Даже сам с собою перескакивает с пятого на десятое. Мысль его уже побежала по другой колее, а он и не заметил.
Кто-то протянул ему горячее полотенце; на его лице оно мгновенно превратилось в холодную влажную тряпку. Начни сначала. С 1940 года. Отлично. Не рискуя ошибиться, он утверждает, что 1940 год был семьдесят пять лет назад. Его поколение последнее из тех, кто еще помнит великие европейские войны, у кого память о них вплетена в историю каждой семьи. Ровно сто лет назад его дед пошел на Первую мировую войну. Ровно семьдесят пять лет назад его отец пошел на Вторую мировую войну. Ровно пятьдесят лет назад, в 1965 году, у него самого появилась робкая надежда: а может, ему повезет, и третьей войны не будет? Так оно и вышло: на протяжении его жизни великое историческое везение Европы ему не изменило.
Сто лет назад его дед пошел в армию добровольцем, полк отправили во Францию. Года два спустя дед вернулся домой, от службы его освободили по причине траншейной стопы. От его пребывания на войне не сохранилось совершенно ничего. Ни писем, ни желтоватых фронтовых открыток, ни снятой с его кителя колодки с шелковистыми орденскими ленточками; младшим поколениям не досталось ни пуговицы, ни даже клочка аррасских кружев. На склоне лет у бабушки развилась страсть выкидывать из дому все подряд. Мало того что памяти не за что было зацепиться, прошлое окутал еще один слой мглы — туман умолчаний. Он помнит, или думает, что помнит — по крайней мере полжизни так думал, — что дед охотно рассказывал о своем вступлении в армию, о военной подготовке, об отъезде из Англии и прибытии во Францию; однако дальше он рассказывать не желал ни в какую, а может, и не мог. Повествование неизменно останавливалось возле линии фронта, предоставляя слушателям воображать неистовые атаки по опостылевшей грязной жиже навстречу беспощадному огню. Такая неразговорчивость казалась вполне понятной, правильной, возможно, даже вызвала восхищение. Как описать словами ту кровавую бойню? Дедова молчаливость — то ли от пережитого, то ли по свойству его мужественной натуры — была вполне уместна.
Но однажды, когда дед и бабушка уже умерли, он стал расспрашивать мать об ужасной войне, на которой сражался ее отец, и мать развеяла все, что он себе навоображал. Нет, сказала она, ей неизвестно, где именно во Франции служил отец. Нет, ей кажется, он находился совсем даже не в прифронтовой полосе. Нет, он никогда не употреблял выражения «идти в атаку». Да нет, он вовсе не был травмирован пережитым. Тогда отчего же он никогда не рассказывал о войне? После продолжительного молчания мать промолвила: «Мне кажется, он о ней не рассказывал потому, что не считал это интересным».
Вот и все. Теперь уж ничего не поделаешь. Его дед примкнул к тем, кто пропал без вести на Сомме. Да, верно, он вернулся домой; просто потом он все потерял. Его имя могли тоже высечь на огромной каменной арке в Тьепвале. Несомненно, в какой-нибудь livre d'or[179] он внесен в полковой список представленных к наградам — документальное подтверждение той ненайденной колодки медалей. Но и это не поможет. Никаким усилием воли не воссоздать образ того человека 1915 года, в обмотках и скорее всего с усами. Он исчез за горизонтом памяти, и пухленькому французскому печеньицу, обмокнутому в чай, не дано пробудить правдивые воспоминания о былом. Воскресить их можно иначе, способом, которым внук того человека по-прежнему владеет. В конце-то концов, ему на роду написано добывать свой хлеб, балансируя между известным и неизвестным, обращая себе на пользу многозначащее заблуждение, частично вскрытые факты или будоражащую воображение подробность. Такова point de départ[180] в его ремесле.
«Томми» — вот как их называли сто лет назад, когда во Франции вырубали леса, заготовляя опоры для траншей. Позже, когда он учительствовал в Рене, его самого и его соотечественников, этих надежных, хотя и лишенных воображения здоровяков, что живут на северных островах неподалеку, ласково прозвали les Rosbifs.[181] Потом, однако, появилась новая кличка: les Fuck-offs.[182] В европейском семействе Англия превратилась в трудного ребенка, ее нерешительные политики вяло лгали о своих обязательствах, в то время как ее одетые в штатское вояки-фанаты важно расхаживали по улицам, не зная ни слова по-французски и высокомерно насмехаясь над здешним пивом. Отвали! Отвали! Отвали! Так «томми» и «ростбифы» превратились в «отвали».
Чему ж тут удивляться? Он никогда особенно не верил в возможность улучшения человеческой породы, не говоря уж о достижении совершенства; отдельные скромные сдвиги к лучшему происходили, видимо, и вследствие случайных мутаций, а не только благодаря социальным и нравственным переменам. В туннеле его памяти кто-то походя дернул Ленни Фултона за кольцо в носу и пробурчал:
— Ура «драконам», запомнил, сука?
Ох, да забудь ты про это. Вернее, взгляни на вещи шире: не всегда же нас звали славными томми да ростбифами. Раньше, на протяжении столетий, еще со времен Жанны д'Арк (что подтверждает и «Оксфордский словарь английского языка»), их, богохульников, опустошавших счастливую страну, лежащую южнее их островов, обзывали «проклятыми» да «чертями». А от «проклятого» не слишком далеко до «отвали». И вообще, что может быть банальнее ворчания стариков на беспутную молодежь! Хватит ныть.
Разве только «нытье» — не совсем точное слово. Может, вернее было бы сказать «смущение, стыд»? Пожалуй, но лишь отчасти. Эти самые «отвали» попирали чувства других — вот что он имел в виду. Представления о чужих странах редко бывают беспристрастными и точными, в них обязательно перевешивает что-нибудь одно — либо презрение, либо сентиментальность. И его самого частенько упрекают именно в сентиментальном отношении к Франции. Если обвинение будет предъявлено, он, конечно же, признает себя виновным, но в качестве смягчающего обстоятельства укажет, что для этого-то чужие страны и существуют. Идеализировать собственную страну опасно, поскольку даже минимально непредвзятый взгляд на нее может незамедлительно вызвать глубокое разочарование. Стало быть, как раз чужие страны, с их кажущейся пасторальностью, и подпитывают наш идеализм. Такой довод иногда навлекал на него обвинения в цинизме. Но ему ведь все равно; для него уже не существенно, что там о нем думают другие. И он стал мысленно рисовать своего французского двойника, который сейчас едет в противоположном направлении, глядя на поле хмеля, где еще не натянута бечева: старик в свитере из шетландской шерсти, страстный поклонник апельсинного джема, виски, яичницы с ветчиной, магазинов «Маркс и Спенсер», le fair-play, le phlegme и le self-control;[183] а также чая с густыми девонширскими сливками, песочного печенья, тумана, шляп-котелков, церковных хоров, неотличимых друг от друга домиков, двухэтажных автобусов, девушек из «Шалой лошадки», черных такси и деревень в Котсуолде.[184] Старый хрыч, старый французский хрыч. Верно, однако не отказывать же ему в столь необходимой для него экзотике? Возможно, главным злодеянием les Fuck-offs было оскорбление сентиментальных чувств этого воображаемого француза.
Поездка пролетела незаметно: сначала сельский пейзаж за окном, затем двадцать минут в туннеле, и снова пейзаж за окном. Можно было сойти в Лилле и осмотреть последний оставшийся во Франции террикон, ему ведь всегда хотелось взглянуть на эту гору шлака. Когда он впервые попал сюда, здесь стояли сотни антрацитово-черных, поблескивавших под дождем курганов. Угледобыча постепенно приходила в упадок, а забытые холмы пустой породы приобретали живописность: зеленые, подозрительно симметричные пирамиды, каких природе не создать никогда. Позднее разработали способ — какой именно, он не помнит, — измельчения шлака и превращения его в жидкую массу, и теперь остался всего один террикон. Лишенный зеленого покрова, он агатово чернеет, как встарь. Этот реликт стал частью маршрута по историческим местам на Сомме: можно погладить пони, который таскал вагонетку в шахте, потаращиться на диораму, где за стеклом стоит шахтер, чернолицый, словно древний пещерный человек; можно даже скатиться с отвала. Правда, туристам строго-настрого запрещено взбираться на террикон; и брать с собой хотя бы кусочек шлака тоже не разрешается. Эту груду сторожат одетые в форму охранники, как будто пустая порода обладает подлинной, а не мнимой ценностью.
Значит, история завершает полный круг? Нет, полного круга не бывает никогда; если история и пытается проделать такой трюк, она все равно не попадает на ту же орбиту, как космический корабль, капитан которого явно перебрал мерсо. История главным образом занимается тем, что уничтожает, вымарывает прошлое. Нет, это тоже не совсем верно. Он подумал о своем огородике в северной части Лондона. Сначала копаешь — сажаешь, потом копаешь, убирая урожай, и в результате этой ежегодной работы на участке появляется нечто новое; а ведь размер участка остается неизменным. Поэтому осколок пивной бутылки «Гиннесс», фломастер, пробка и ребристый презерватив появляются на поверхности при условии, что в землю закопали наследие предыдущих лет. Что же планируется закопать теперь? А теперь Европейский парламент намерен обсудить предложение о разумном переустройстве кладбищ времен Первой мировой войны. Естественно, все делается без лишнего шума, уважительно, под обещания соблюдать демократические процедуры и советоваться с общественностью. Но он-то, в его возрасте, прекрасно знает, как действуют правительства. Значит, рано или поздно, быть может, уже после его смерти, но кладбища эти обязательно уберут. Непременно. Как выразился один самодовольный полемист, целый век помнили, хватит. Оставить одно для показа, как оставили шлаковый отвал, а остальные перепахать. Кому нужно столько кладбищ?
Проехали Руасси. Потом сортировочную станцию, забитую пустыми пригородными поездами, — значит скоро Париж. Знаменитый «красный» северный пригород. По грубому бетону, как в Лондоне, — надписи всех цветов радуги. Однако здесь один министр культуры объявил этих стеномарал художниками, чью форму самовыражения можно рассматривать наряду с музыкой хип-хоп[185] или катанием на скейтборде. Старый хрыч. Если это тот самый министр, что вручил тебе зеленый значок, который ты носишь на лацкане, то поделом тебе. Он скосил глаза на зеленую бляшку; как и недовольство своими фотографиями, это еще один штришок, свидетельствующий о его тщеславии. Он оглядел свой костюм, сидящий, увы, не безупречно: линии моды и линии тела расходятся все дальше. Пояс брюк врезается в растущий животик, зато сами брюки свободно болтаются на усохших ногах. Сейчас уже в магазин с авоськой не ходят, но он помнит, какие причудливые формы принимали набитые овощами авоськи, старательно облекая свое содержимое. Вот во что он превратился — в уродливого, распираемого воспоминаниями старика. Да только метафора-то с изъянцем: в отличие от овощей воспоминания имеют свойство разрастаться, как раковая опухоль. С каждым годом твою авоську распирает все сильнее, она тяжелеет, и от ее тяжести ты все больше кособочишься.
Да и что он такое, в конце-то концов? Всего лишь сборщик и просеиватель воспоминаний — собственных и исторических. А еще он прививает воспоминания другим людям. Что ж, нельзя сказать, что он позорно промотал свою жизнь. Да, он даже сам с собой, не говоря уж о беседах с посторонними, перескакивает с одной темы на другую; словно древний перегонный куб на железных колесах, неуклюже, со скрипом катит он от деревни к деревне, извлекая из местного уклада жизни его квинтэссенцию. Но то лучшее, что в нем еще осталось, его сила, помогает ему по-прежнему заниматься своим ремеслом.
Поезд осторожно, не без изящества подкатил к Гар-дю-Нор. В туннеле памяти Ленни Фултон сорвал с носа кольцо, зашвырнул его под сиденье и как ни в чем не бывало ринулся к двери. Остальные, припомнившиеся и реальные, сидящие здесь и где-то в прошлом, смущенно закивали друг другу на прощанье. Начальник поезда поблагодарил их за поездку на «Евростар», добавив, что будет рад вскоре вновь увидеть их в этом поезде. На перроне уже выстроились уборщики, готовясь ринуться в вагоны и вымести оттуда еле заметные следы, оставленные в истории этой группой пассажиров, прежде чем появятся другие, неловко кивнут друг другу в знак приветствия, а затем оставят там свои исторически еле заметные следы. Железная махина поезда издала могучий приглушенный вздох. И снова — шум, жизнь, город.
А вернувшись домой, пожилой англичанин сел писать рассказы, которые вы только что прочитали.
Примечания
1
Святоша (фр.).
(обратно)2
моя берлиночка (фр.).
(обратно)3
Здесь: праздничный прием (фр.).
(обратно)4
мэрия (фр.).
(обратно)5
Здесь: празднество (фр.).
(обратно)6
кредо (фр.).
(обратно)7
пожарный (фр.).
(обратно)8
булочная (фр.).
(обратно)9
Грубое старинное английское ругательство: в мягком варианте «поганый».
(обратно)10
Смесь английского с французским: «Поганая полька для поганых пожарных».
(обратно)11
прачечная (фр.).
(обратно)12
английский рожок (фр.).
(обратно)13
Здесь: с помощью шляпы (фр.).
(обратно)14
Здесь: формовщик (фр.).
(обратно)15
бандиты (ит.).
(обратно)16
кабаре (фр.).
(обратно)17
Damn! — часть английского ругательства God damn (прокляни Бог), в то время непечатного. Во французском произношении сливается в «годдон». — Примеч. пер.
(обратно)18
Новое Христианство (фр.).
(обратно)19
ростбифы (фр.), здесь: прозвище англичан.
(обратно)20
Остров (фр.).
(обратно)21
Букв.: Масляная башня (фр.).
(обратно)22
Здесь: смесь языков (лат.).
(обратно)23
испанское кушанье из рубленого мяса, капусты и еще всякой всячины (исп.).
(обратно)24
Натуральным воском. Автор обыгрывает небезупречный французский своего героя и каламбурное сходство его ответов со словом «сюрреалист».
(обратно)25
Я, сир, раллист (фр.).
(обратно)26
маленькое дешевое кафе (фр.).
(обратно)27
Латинский квартал (фр.).
(обратно)28
Балуюсь «рейли»-с (искаж. фр.).
(обратно)29
Ив Танги (1900–1955) — французский художник-сюрреалист, с 1939 г. жил в США.
(обратно)30
Жак Превер (1900–1977) — французский поэт и сценарист, в начале творческого пути был близок к сюрреалистам.
(обратно)31
Жорж Дюамель (1884–1966) — французский писатель.
(обратно)32
Пьер Юник (1909–1945) — французский поэт, киносценарист и журналист; в юности примкнул к сюрреалистам, но в 1932 г. порвал с ними.
(обратно)33
Андре Бретон (1896–1966) — французский писатель, теоретик и один из основоположников сюрреализма.
(обратно)34
«Исследования проблем сексуальности» (фр.).
(обратно)35
вхождение (фр.).
(обратно)36
Здесь: в присутствии (фр.).
(обратно)37
Марсель Нолль (годы жизни неизвестны) — французский писатель, в 1923–1929 гг. участник группы А. Бретона.
(обратно)38
Бенжамен Пере (1899–1959) — французский писатель-сюрреалист.
(обратно)39
Луи Арагон (1897–1982) — французский писатель, поэт; начинал как сюрреалист.
(обратно)40
Раймон Кено (1903–1976) — французский писатель.
(обратно)41
Фернан Бальдансперже (1871–1958) — французский литературовед.
(обратно)42
Западный пригород Лондона.
(обратно)43
прекрасного идеала (фр.).
(обратно)44
Католическая церковь в юго-западной части Парижа.
(обратно)45
дом свиданий (фр.).
(обратно)46
примерно два с четвертью литра.
(обратно)47
хорошо расположен (фр.).
(обратно)48
«Белая лошадь» (фр.)
(обратно)49
Здесь: гостиница (фр.).
(обратно)50
Vendange (фр.) — сбор винограда.
(обратно)51
перегонный аппарат (фр.).
(обратно)52
постные и скоромные дни (фр.).
(обратно)53
дрозды (фр.).
(обратно)54
Здесь: как член семьи (фр.).
(обратно)55
встреча (фр.).
(обратно)56
Здесь: особняк (фр.).
(обратно)57
хозяйство (фр.).
(обратно)58
эмигранты (фр.).
(обратно)59
слабоумие (фр.).
(обратно)60
примерно 45 метров.
(обратно)61
Деревня в северной Франции, близ реки Соммы, где во время Первой мировой войны шли затяжные жестокие бои, в которых обе стороны потеряли свыше 1,3 млн человек; в этих местах остались массовые захоронения погибших солдат. Далее приводятся названия подобных же захоронений.
(обратно)62
небольшая машина английского производства.
(обратно)63
чай по-английски (фр.).
(обратно)64
Эдвин Ландсир Лученс (1869–1944) — английский архитектор.
(обратно)65
Французской и английской армиям от Британской империи с признательностью (фр.).
(обратно)66
Корректорский значок, означает «уменьшишь пробел».
(обратно)67
зарождающийся (фр.).
(обратно)68
Автомобильная ассоциация — английская организация, оказывающая техническую, юридическую и др. помощь автомобилистам.
(обратно)69
«Великобритания» (для автомобилистов, выезжающих на машине за рубеж).
(обратно)70
Букв.: Белый дом (фр.).
(обратно)71
Мсье такого-то, подло убитого немцами (фр.).
(обратно)72
замученного (фр.).
(обратно)73
расстрелянного (фр.).
(обратно)74
мэрией (фр.).
(обратно)75
статуя героя-солдата Первой мировой войны (фр.).
(обратно)76
поле битвы (фр.).
(обратно)77
жертвы среди мирного населения (фр.).
(обратно)78
гражданское лицо, расстрелянное противником (фр.).
(обратно)79
товарищество (нем.), живо (ит.), взаимная доброжелательность (фр.).
(обратно)80
«Весьма сожалею, что я не „конференцист“ ни по темпераменту, ни по склонности» (фр.).
(обратно)81
Здесь: гостиницы Франции (фр.).
(обратно)82
Здесь: смотровая площадка (фр.).
(обратно)83
охотничий домик (фр.).
(обратно)84
Здесь: без питания (фр.).
(обратно)85
«Миф и действительность?» (фр.)
(обратно)86
бакалейная лавка (фр.).
(обратно)87
булочная (фр.).
(обратно)88
мясник (фр.).
(обратно)89
скобяная лавка (фр.).
(обратно)90
по случаю (лат.).
(обратно)91
Здесь: место на речке, где стирают белье (фр.).
(обратно)92
«Если вам будет мало, вам надо просто попросить еще» (французский с фонетическими искажениями).
(обратно)93
специи (фр.).
(обратно)94
Здесь: жижица (фр.).
(обратно)95
баранья ножка (фр.).
(обратно)96
зеленая фасоль (фр.).
(обратно)97
усохшая слива (фр.).
(обратно)98
организатор, заводила (фр.).
(обратно)99
обзор (фр.).
(обратно)100
«Большой Мольн», «Маленький принц» — романы французских писателей Алена-Фурнье и Антуана Сент-Экзюпери.
(обратно)101
слезная комедия (фр.).
(обратно)102
Здесь: сюрприз (фр.).
(обратно)103
фейерверк (фр.).
(обратно)104
ночной гость (фр.).
(обратно)105
«конференцистка» (фр.).
(обратно)106
Черная гора (фр.).
(обратно)107
Королевские иностранные драгуны (фр.). В ту эпоху во Франции драгуны бывали и пешими. Первое значение французского слова dragon — дракон.
(обратно)108
фермер (фр.).
(обратно)109
Английский диктатор, фанатик-пуританин, Оливер Кромвель, подавляя ирландское восстание 1641–1650 гг., расправлялся с католиками самым жестоким образом.
(обратно)110
Христианская община (фр.).
(обратно)111
Четырнадцатое июля (фр.). Праздник во Франции в честь дня взятия Бастилии.
(обратно)112
утешитель (фр.).
(обратно)113
Место уединения, жилище отшельника, эрмитаж (фр.).
(обратно)114
цвета кофе с молоком (фр.).
(обратно)115
Медок — историческая область на юге Франции.
(обратно)116
замок, господский дом (фр.).
(обратно)117
усадьба (фр.).
(обратно)118
Здесь: винодельческое хозяйство (фр.).
(обратно)119
Здесь: винодел (фр.).
(обратно)120
Здесь: управляющий (фр.).
(обратно)121
низкосортное вино (фр.).
(обратно)122
Вы американистка? (фр.)
(обратно)123
Англичанка (фр.).
(обратно)124
Нет (фр.).
(обратно)125
сборщица винограда (фр.).
(обратно)126
платформа Аустерлиц Орлеанского вокзала (фр.).
(обратно)127
огород (фр.).
(обратно)128
англичанки (фр.).
(обратно)129
сбор винограда (фр.).
(обратно)130
низкосортное вино (фр.).
(обратно)131
бал сборщиков винограда (фр.).
(обратно)132
Земляная блошка (фр.).
(обратно)133
ринхит, кошиниль, слоник виноградный, галловый клещик (фр.).
(обратно)134
седлоносец виноградный (фр.).
(обратно)135
ложная мучнистая роса (фр.).(Произносится как английское слово «плесень».)
(обратно)136
антракноз, белая гниль (фр.).
(обратно)137
Государственный институт сельского хозяйства(фр.).
(обратно)138
виноград культурный (лат.).
(обратно)139
Вы сказали, что вы не американистка (фр.).
(обратно)140
сернисты (фр.).
(обратно)141
сернистка (фр.).
(обратно)142
пристань (фр.).
(обратно)143
начало созревания винограда (фр.).
(обратно)144
английские дамы (фр.).
(обратно)145
моя сернисточка (фр.).
(обратно)146
винный склад (фр.).
(обратно)147
Для крепления (фр.).
(обратно)148
купаж (фр.).
(обратно)149
вспомогательные вина (фр.).
(обратно)150
на английский вкус (фр.).
(обратно)151
местное наречие (фр.).
(обратно)152
Бульвар в северо-восточной части Парижа.
(обратно)153
Французское название того же поезда (с использованием английского заимствования, означающего «челнок»).
(обратно)154
Северный вокзал в Париже.
(обратно)155
Вокзал в Лондоне.
(обратно)156
Городок в графстве Кент, Англия.
(обратно)157
Аэропорт в городке Туке-Пари-Плаж, на берегу пролива Ла-Манш.
(обратно)158
Горы на юго-востоке Франции; там же расположен одноименный национальный парк.
(обратно)159
«Мишлен» — фирменное название путеводителей и карт, созданных Андре Мишленом в 1900 г. и с тех пор регулярно переиздающихся.
(обратно)160
Букв.: лежащий полицейский (фр.).
(обратно)161
Городок на юге Англии, в графстве Суррей
(обратно)162
в сущности (фр.).
(обратно)163
Традиционные международные соревнования по гребле на р. Темзе в г. Хенли; являются неофициальным первенством мира.
(обратно)164
Отель в Париже, где проводятся аукционные продажи произведений искусства.
(обратно)165
Таможенному союзу (нем.).
(обратно)166
— Полагаю, это вы удерживали дверь.
— Да. Ногой… Вы же спали.
— Благодаря вам (фр.).
(обратно)167
Боденское озеро (нем.); его французское название — озеро Констанс.
(обратно)168
— Я иду поесть. Пойдете со мной?
— Конечно (фр.).
(обратно)169
«вы» (фр.).
(обратно)170
Быть может, сегодня вечером, разве только в другом поезде, в другом городе… (фр.)
(обратно)171
Городок в графстве Кент, недалеко от пролива Ла-Манш.
(обратно)172
Турнир по крикету между пятью основными государствами Содружества — Великобританией, Канадой, Австралией, Южной Африкой и Индией.
(обратно)173
Деревушка в Арденнах, где умер и похоронен генерал Шарль де Голль (1890–1970).
(обратно)174
бокал шампанского (фр.).
(обратно)175
национальный французский флаг (фр.).
(обратно)176
Город во Франции.
(обратно)177
Порт на юго-западе Алжира; в июле 1940 г., после оккупации Франции войсками фашистской Германии, английский флот уничтожил французские корабли, стоявшие в гавани Мерс-эль-Кебира, чтобы они не достались немцам.
(обратно)178
учитель английского языка (фр.).
(обратно)179
книга славы (фр.).
(обратно)180
исходная точка (фр.).
(обратно)181
ростбифы (фр.).
(обратно)182
От англ. груб, fuck off — отвали, пошел ты.
(обратно)183
игра по правилам, бесстрастие, самообладание (англ.).
(обратно)184
Холмистая местность в графстве Глостершир; дома там сложены из желтеющего от времени известняка и славятся своей красотой.
(обратно)185
современный стиль популярной молодежной музыки с четким ритмом.
(обратно)
Комментарии к книге «По ту сторону Ла-Манша», Джулиан Патрик Барнс
Всего 0 комментариев