«Языческий алтарь»

1830

Описание

Жан-Пьер Милованофф – романист, драматург, поэт и эссеист. Он – одна из самых ярких фигур в современной французской литературе, его произведения отличает необычная смесь предельно жесткого стиля и тонкого лиризма, а его язык необычайно поэтичен. Книги Милованоффа переведены на многие языки, а выход «Языческого алтаря» в Англии стал, судя по отзывам критиков, настоящим событием. Вот реакция на это издание портала VLB-information: «…Его «Языческий алтарь» – настоящее открытие для всей читающей публики. Это пронзительно ясная, как горный воздух, история о мальчике, найденном однажды в альпийском снегу и всю жизнь преследуемом Судьбой, которая не знает ни жалости, ни пощады Роль случая и совпадений, что зависит от нас в этом мире, а что нет – тема сложнейшая, но разве это не то, о чем каждый из нас рано или поздно спрашивает себя? Милованофф уникален: он не назидателен и ничего не навязывает – выводы делаешь сам…»



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Жан-Пьер Милованофф Языческий алтарь

Моей матери

У белых мертвые, возносясь к звездам, забывают свою родину. Наши мертвые никогда не забывают эту чудесную землю, ибо она краснокожему – мать.

Вождь индейцев сиэттл, 1854 г.

Верьте мне. Вся жизнь соткана из дней, ночей, воспоминаний. Но случай – дикое животное, никогда не ночующее дважды в одной и той же норе. Сколько я взираю на мир, столько наблюдаю, как достойнейшие люди стремительно утрачивают и никогда больше не обретают счастье, как бы они его ни заслуживали. Одну такую историю я расскажу. По случайности, она не моя собственная.

Есть у человека ферма в горах, луга, леса, скот. Худенькая усердная жена, сыновья-близнецы, дочь. Когда он сидит вечерами на террасе, широко расправив плечи, и с нетерпением на лице взирает на горизонт, на поднимающиеся из долины дымки и на петляющую реку, то любой скажет: у него есть все для счастья. Но разве кто-нибудь что-нибудь об этом знает? Вся жизнь соткана из дней, ночей и воспоминаний.

Как-то январской ночью, когда крыши засыпает снегом и петухи спят в темноте, на ферму пробирается враг. Он перерезает горло женщине и девочке, вешает близнецов и поджигает постройки. Хозяина он оставляет среди пепелища, с рваной раной на плече и разодранной щекой, приняв его за мертвеца.

Уж поверьте, случай – обезумевший зверь, и никто не предугадает, где он заночует. А река продолжает течь, и на ее берегах растет трава, даже когда ветер разносит пепел с пожарища. Спустя несколько недель, когда стараниями старого управляющего фермер оживет, та же самая река, составленная каплями дождя, приведет его на равнину, где резвятся ребятишки, где женщины красивы, а на столах лежат книги с золотыми обрезами, где человек с изуродованным лицом может, никому не назвав своего имени, забыться в гостиничном номере, среди тысяч нор, вырытых для случая, пожирающего воспоминания.

Вот. Я торопился, как пожар, как вода, как ветер. Но не рассказал главного, того, что предшествовало трагедии, сопротивлялось ей. Теперь, когда спасшийся с высохшими глазами и окаменевшим сердцем плывет на плоту по течению, я вернусь назад, к самому началу. А потом поведаю, как судьба этого беглеца пересеклась с моей…

Глава 1

Грех гордыни

Январским утром 1919 года в деревушке в Коль-де-Варез, неоднократно менявшей за века название, находят в сугробе младенца. Его отогревают, кутают, мажут ему ротик маслом. Кюре крестит его в своей церкви и нарекает Жаном Нарциссом Эфраимом Мари Бенито. Малыша Жана берет к себе богатый фермер, не имеющий сыновей. Теперь у мальчика будет комната в горах. Из окна он будет наблюдать за стадами, за изменчивыми небесами, за белой изморозью под деревьями, за далеким горным хребтом. Гуси, пролетающие высоко над долиной, будят в его сознании вопросы. Откуда летят гуси? Почему они так спешат? Где сегодня заночуют? Что их гонит – страх или надежда? Позже, когда ребенок превратится в старика и станет чертить на песке толстыми изуродованными пальцами, эти вопросы снова начнут его тревожить. Но напрасно. Урок, который мы извлекаем из собственного давнего опыта, невесом, как пух на головке у муравья.

Теперь ребенок подрос, окреп, любит бегать и играть, прячется за юбками или за мебелью и ничего не боится – настоящий голубоглазый медвежонок, довольно урчащий посреди пчелиного роя. Стоит ему схватить протянутое красное яблоко, никто уже не сможет отобрать у него добычу, разве что напеть ему на ушко песенку или чмокнуть в шею. За столом приемный папаша кладет ложку на тарелку и гордо смотрит на него, щуря глаза. После десерта он ведет его в спальню и ждет, пока он уснет, а потом тихонько крадется прочь. Дверь он оставляет открытой, на случай, если ребенок позовет его во сне.

Если гордыня и впрямь грех грехов, ошибка, влекущая наихудшие беды, то грех гордыни, несомненно, состоит уже в том, чтобы долго любоваться в молчании спящим ребенком и мечтать, чтобы он, пробудившись, нашел у изголовья шелковые одежды исполина. Может быть, смертным запрещено заранее воображать величие, которое проголодавшийся зверь-случай способен в одно мгновение изорвать клыками.

Черные муравьи

Но пришло время представить фермера, не имеющего сыновей. Фамилия его Жардр, имя – Бьенвеню. Его род считается старейшим в округе и, следовательно, одним из самых зажиточных. Это не значит, что деньги текут к нему рекой, как раз наоборот. «Молодые леса и старые ледники не наполняют шелковый чулок», – гласит мудрость горцев. И слуги Бьенвеню слышат звон монет в хозяйском кармане всего раз в год, когда он продаст лес.

В свои сорок лет Бьенвеню Жардр, которого все уже кличут «стариком Жардром», сбивает людей с толку: он тяжеловесен, чудаковат, рассеян. Даже в разгар дня он похож на ночную птицу: ходит медленно, словно толчками, будто на ногах у него гири. Когда необходимо принять срочное решение, он не говорит ни «да», ни «нет», а подносит к глазам руку, так что в щелочках между веками остается виден серый проблеск, похожий на острие нового гвоздя. На говорящих с ним он иногда смотрит так, словно впервые их видит, а иногда отворачивается и разглядывает на стенах блики, заметные ему одному. Какой он – простодушный или лукавый, невинная душа или неврастеник? Точно ответить не может даже старуха Лиз, его кухарка.

У меня о старике Жардре собственное мнение. Полагаю, жизнь запросто снимает с него стружку, и чтобы сделать жизнь легкой, как белое вино, он нуждается в небольшом запасе хитростей, которые можно завернуть в носовой платок. Если мне надоест ждать, и я разверну платок, что там окажется? Привычка (или желание) больше ценить богатые сигарные ароматы, чем маршальские победы; искусство скрывать решимость медлительностью и действовать, не спрашивая советов; неповторимую манеру дремать на террасе с полуприкрытыми веками вместо того, чтобы бежать впереди политических поветрий, требующих поступков, наказаний и голов.

Немногочисленные близкие Бьенвеню считают, что он, овдовев, стал еще страннее. Все в один голос сетуют, что его внезапных поворотов ни за что не предугадать. Непонятно, почему он без видимых причин переходит от возбуждения к унынию и наоборот. Он – превосходнейший малый, говорят они, только никогда не знаешь, чего он захочет: сегодня одного, назавтра – совсем другого.

Но при всех прыжках настроения и причудах Бьенвеню, теперь, когда у него появился приемный сын, его речи обрели последовательность. Его собственное детство прошло в хаосе и под замком, по крайней мере, на его взгляд. Как укрыться от стыда за то, что он научился писать одно только свое имя? Искупая собственное невежество, старый фермер даст ребенку образование, какого сам лишен.

Вот почему дождливым октябрьским утром Бьенвеню Жардр в наполовину траурном облачении, в черном котелке на голове сам везет воспитанника в свежевыкрашенной четырехколесной двуколке. Вот так событие! Чтобы его описать, потребовались бы слова, неподвластные лгунам, ломкие, как миндальная скорлупа, полная тишины и слез, слова, отдающиеся в груди, как лесное ауканье.

Школу, куда будет ходить Маленький Жан, не назовешь великолепной. Это бывшая конюшня позади церкви, в ней один-единственный класс на всех учеников сразу. За учителя в ней кюре. Сидя среди мальчиков старше его, ребенок вдыхает запахи коровьего навоза и древесины, но так пахнет всюду, это и есть запах гор, и он не чувствует себя чужаком. С утра до вечера его синие глазки выглядывают из-за плеч старших детей, личико медвежонка, ищущего мед, ловит вопросы старого кюре раньше, чем тот успеет их задать. По мере того, как он учится разбираться в книжках и владеть карандашом, воспроизводя черных муравьев алфавита, ткущих историю мира, пределы Коль-де-Варез расступаются. Беседы на гумне, вздохи и ворчание у камина, жалобы старух, злые крики пастухов, подзывающих собак в тумане, звяканье колокольчиков подсказывают школяру, что его поджидают тысячи жизней, подобные теням в лесу.

Поверьте, истина скрыта столькими складками, прячется так глубоко под камнями и под посеребренной изморозью травой, что ее нескоро выковыряет даже длинный заступ могильщика. И потому выдуманные рассказы, басни, отзвуки смеха и голоса, сопровождающие нас вдали, так ценны нам, ни на что не годным, не имеющим никаких других надежд, кроме грез. Они смягчают боль и оживляют иллюзии, не удержанные временем. Цвет у них, как у сильно охлажденного вина из погреба, льнущего к согревающему его языку. Но к этому я еще вернусь.

Глава 2

Ромашка

С тех пор, как Маленький Жан-найденыш стал пропадать в школе по шесть дней на неделе, фермер потерял аппетит и вообще сделался сам не свой. По утрам он не покидает свою спальню, днем дремлет на террасе, куда вытащил кресло с гладкими, как кость, дубовыми подлокотниками. Но стоит ему закрыть глаза, как ему представляется ребенок в снегу. Тот самый ребенок, которого нет с ним рядом, которого он ждет до вечера, желая только одного – ждать.

Ах, Жан-Эфраим, тихо бормочет он, тебя обогрели, одели, смазали тебе рот маслом. Кюре выбрал тебе имена, чтобы ты отличался от скотины. Я поселил тебя в горах. Но с тех пор, как разум твой очнулся от пролета диких гусей, ты с утра до вечера не покидаешь класс, хотя это всего лишь перекрашенное стойло, а на меня не обращаешь внимания. Хорошо еще, если бы после дня учения ты торопился обратно. Но ты медлишь, и мне даже кажется, что ты про меня забываешь!

Вот о чем говорит сам с собой старый фермер на террасе, куда он выволок кресло. Внезапно он хватает бинокль, снятый с убитого на войне, о которой никто больше не говорит, и вглядывается в тропинку под небесной лазурью. Видит он только сугробы из снега и листьев, застывших на холоде птиц, различает даже гнезда, только не силуэт ребенка на фоне голубых небес.

Ах, Жан Бенито, принимается он за свое. Я окружил тебя вниманием и суетой. Я берег тебя, как родной отец. Пока старая Луиза, которую все кличут Лиз, отогревала тебя у своей веснушчатой груди, я не осмеливался дышать – все в твою честь. Когда ты прыгал у нее на руках, как кусочек сала на сковороде, я, неверующий человек, молился за твое будущее. А в итоге ты предпочитаешь учебу грустным беседам со мной, и я сегодня утром впервые обнаружил у себя на виске прядку седых волос, именуемую «ромашкой».

Плененные души

Чтобы понять ворчание Бьенвеню, надо знать, что за зиму его воспитанник превратился в вундеркинда гор. Алфавитом он овладел за несколько дней, девятью цифрами – в считанные недели. Теперь, когда боярышник вдоль дорог оповещает о наступлении весны, не проходит и часа, чтобы он не удивлял священника своими вопросами.

Правда и то, что после уроков ребенок не торопится домой, к горящим на закате высоким окнам. Когда целый день прыгаешь от глагола к глаголу, как по камням речного брода, то нелегко вернуться к вечеру на прямой путь. Вот Маленький Жан и бродит, бегает, делает вид, что заблудился или стал невидимкой, сравнивает увиденное с тем, что предполагает, и надолго исполняется изумления.

В марте он обнаружил наполовину заросшую колючками тропинку, куда не додумался бы сунуться даже сам дьявол, у которого повсюду глаза. Едва освободившись, школяр отправляется мечтать в этот длинный тоннель среди чащи. Он не притрагивается к гнездам, а только наблюдает, как ползают по земле насекомые. Поверьте мне, мир населен плененными душами, которые не освободить одним дуновением. Любая капелька жизни заключена в утлую скорлупку, снабженную рожками, усиками, крылышками, лапками, челюстями. И любая частичка живого до самой смерти бьется в стенах своей тюрьмы. Ребенок наклоняется, опускается на колени. Ему хочется иначе, не так, как видно глазу, заглянуть во все ловушки одиночества, куда попалась, приклеилась жизнь, чтобы дожидаться освобождения. Потребовалась бы вечность и праздность, доступная разве что божеству, чтобы побывать у каждого папоротника, сосчитать всех божьих коровок, взлетающих с самого сотворения мира с неподвижной ладони.

Но уже скоро, как легко догадаться, мальчик собирает волосами слишком много паутины и устает от укусов в шею несносной жалящей братии. В середине мая он впервые спускается один к реке. Издали она кажется неподвижным отблеском между стволами лиственниц, напоминает чешую дракона, обезглавленного лучом света. Но если приблизиться, сверкание приобретает подвижность, оживает, становится текучим, чтобы снова затвердевать вдали, увлекая взор к горизонту.

Жан охотно пробыл бы на берегу до ночи, любуясь выныривающими на поверхность выдрами и проплывающими мимо бревнами, но фермер на террасе теряет терпение и трубит в рог. Приходится забыть про восторги и бегом возвращаться на дорогу, чтобы занять свое место за длинным столом, на котором дымится гороховый суп.

Бессонница

– Ты не спишь, Маленький Жан?

– Мне не спится.

– Тебя что-то беспокоит?

– Почему охотники убили сегодня утром волка?

– Потому что волк был злой.

– Где он теперь?

– Арман повесил его на крюк под террасой.

– Зачем?

– Потому что он дурно пахнет.

– Завтра я потрогаю его зубы. Посмотрю, действительно ли он мертвый.

Наш управляющий

Среди многочисленных людей, круглый год проживающих во владениях Жардров, особенное место занимает Арман, эконом, раздающий работу поденщикам и ведущий книги. Те, кто его не любит, твердят, что он в деревне чужой и обязан привилегиями своего положения только тому, что хорошо плавает. Это он достал из реки безжизненное тело Розалии, супруги Бьенвеню. С того дня он располагает в жилище Жардров, «Высоком доме», большой комнатой и кухней и пользуется доверием хозяина, который без колебаний называет его наш управляющий, когда хочет его задобрить.

У него костлявая физиономия, серо-зеленые глаза навыкате, манера никого не посвящать в свои планы, курить только собственные сигареты, помалкивать, а не спорить по пустякам, особенно когда он прав. При этом он не допускает никакой фамильярности и вольностей в языке и никогда не уступает, когда речь идет о подлинных интересах Бьенвеню, которые, наверное, неотделимы от его собственных. Чтобы произвести впечатление на охотников, стреляющих в зарослях фазанов, очень многочисленных (охотников, а не фазанов), он щеголяет в егерской куртке, расшитой карманами и патронташами, хотя сам не выносит ружей, охотничьих засад, пальбы, дичи, зрелища крови. В Коль-де-Варез с возмущением вспоминают, как он отказался предложить выпивку ватаге новобранцев, которые развлекались тем, что отрезали головы уткам, чтобы те носились по траве, не зная, что уже мертвы.

Арман полагает, что ни перед кем не обязан отчитываться на земле и на небесах, не считая Бьенвеню, а тот ничего с него не требует. Обычно Арман проводит дни под открытым небом, невзирая на погоду, и ест в одиночестве. Дважды в месяц он объезжает все угодья с инспекцией. На это уходит три полных дня, а то и больше, в зависимости от работ, которые надо проверить. Бьенвеню подарил ему луг и бревенчатую хижину выше горной гряды Адре, поэтому злые языки утверждают, что он совершает эти объезды, только чтобы проверить свою люцерну и мирно похрапеть в своей хижине. Не пойму, что в этом дурного.

Прежде чем осесть в Коль-де-Варез, Арман путешествовал. И жил. Из этих путешествий и жизней он привез манеры, тени, элегантность, богатый словарь, проницательность и, главное, отрешенность. Не забуду и про пищу для будущих грез Маленького Жана – безделушки и безделицы, превращавшие комнату управляющего в пещеру Али-Бабы: коробку с 48 цветными карандашами, каждый из которых отличается от соседнего, флакон-пульверизатор духов в форме гондолы, турецкий ковер, ивовый сундучок, набитый фотографиями моряков, рулоны шелка, расшитого золотой нитью, с бахромой легче пуха, патефон с ручкой и раструбом – германское изделие, которому ребенок внимал один единственный раз, хотя сам управляющий охотно запускает его в одиночестве, глубокой ночью, и наслаждается Una furtiva lacrima в исполнении господина Карузо.

Кроличье рагу

Перед Пасхой Лиз выбрала жертву – кролика с розовой мордочкой и пышной шерстью, отца многочисленного семейства. Со своей обычной резвостью, не переставая напевать, она, держа зверька головой вниз, оглушает его ударом скалки. При помощи Армана, не позволяющего жертве дергаться, но все-таки отвернувшегося, чтобы не присутствовать при убийстве, она погружает длинный кухонный нож в кроличью головку позади уха и спускает кровь в эмалированный тазик, куда уже нарезала черствый хлеб для санке – провансальского блюда, рецепт которого перешел к ней от бабушки. Тазик наполняется густой кровью, зверек висит неподвижно. Эфраим, как раз на вершок переросший высоту стола, безмолвно наблюдает за священнодействием.

– Почему ты так на меня смотришь? Проголодался?

– Нет.

– Тебе любопытно?

– Да.

– О чем же ты думаешь?

– Кролик уже мертвый?

– Конечно! Гляди, я сейчас сниму с него шубку.

И краснолицая старуха Лиз устрашающе точным движением залитых кровью рук снимает с кролика шкуру. Так выворачивают меховой ботинок, чтобы заглянуть внутрь. Теперь «шубка» висит на крюке, а тушка лежит на доске и ждет, когда ее разрубят. Лиз моет в раковине руки и хватает топорик, который сама наточила с утра в подвале на точильном бруске. Эфраим, не произнося ни слова, провожает глазами каждый удар, обрушивающийся на доску. Скоро от кролика остаются куски мяса разного размера.

– Ну вот, остается только запечь его с луком! – провозглашает Лиз, закончив кромсать тушку.

– Почему ты все время работаешь? – спрашивает ее ребенок.

– А как же! Если я ничего не приготовлю, что ты будешь завтра есть? Тебе тоже приходится работать – в школе.

– Да, но ты-то старая. Ты скоро умрешь.

– Это когда Богу будет угодно, малыш. Все мы в Его руках.

На следующий день Эфраима не могут найти к обеду. Его ищут вокруг дома, кличут на опушке леса. Бьенвеню сам не свой. Старуха Лиз, редко теряющая самообладание, так разволновалась, что у нее подгорел соус для рагу. Один Арман только пожимает плечами: он уверен, что с мальчишкой не случилось ничего страшного. И верно, днем его приводит кюре: оказалось, он заперся в классе с книжкой.

– Ты не голоден? – спрашивает Лиз.

– Я не хочу есть кролика.

– И из-за этого ты нас так разволновал?

Лиз уезжает в деревню

Пока ребенок выглядывает из-за спин старших детей в стойле, используемом под школу, в Высоком доме происходят два события, последствия которых проявятся гораздо позже.

Однажды управляющему, вернувшемуся после затянувшегося дольше обычного объезда, становится плохо на пороге конюшни. Считая, что его лягнула лошадь, его поднимают и несут под водяной насос. Он приходит в себя и твердит, что это пустяки, нет-нет, ничего страшного, просто слабость, усталость, может, на солнышке перегрелся, а может, жажда… На следующий день у него жар и видение – матрос, скрючившийся под патефоном. «Я не хотел тебя убивать! – кричит он. – Убирайся! Оставь меня!»

Потом Арман приходит в себя. Жара больше нет, матроса тоже. Он больше не кричит, остались только потливость рук и кровохарканье. По утрам, спускаясь в кухню, он движется шаткой походкой и прижимает к губам платок. Тем не менее спустя две недели он объявляет, что выздоровел, снова вертит себе сигаретки и возобновляет дальние поездки.

Но беда никогда не приходит одна. Вторая не заставила себя ждать. Старуха Лиз, на которой целых тридцать лет держался весь дом, ломает шейку бедра и просит увезти ее в родную деревню. Это по ту сторону границы, и хотя ворон успел бы слетать туда-обратно за время соборования, людям приходится спускаться в долину и снова подниматься по противоположному склону ущелья Серф. После оттепелей прошли сильные весенние дожди, и путь стал долог и тяжел. Бьенвеню везет умирающую в крытой двуколке, размышляя по пути о ребенке, найденном его служанкой в снегу. Это она его согрела и одела. А он, фермер с седыми висками, принес лучшего растительного масла для ротика младенца.

– Лиз, вы знаете, кто мать Маленького Жана?

– …

– У меня есть право это знать. И у ребенка тоже.

Служанка шевелит губами, невнятно бормочет. Возможно, слова ее не связаны с его вопросом. Возможно, она просто просит воды. Но Бьенвеню чудится, что она произносит имя Лукреции, отверженной, обитающей в лачуге на краю деревни, под одной крышей со свиньями и гусями.

– Лукреция? Только не она!

По брезентовой крыше двуколки колотит дождь. Мул пугается вспышек молнии и сходит с тропы. Лиз умолкает. Фермер понимает, что уже не услышит ответа. Он шарит позади себя рукой и кончиками пальцев закрывает умершей глаза. Теперь у него другие заботы. Ночью, по скользкой грязи, он должен преодолеть хребет, служащий границей, и в одиночестве оказаться в местах, которые знает совсем плохо. Как его там встретят? Двадцатью годами раньше жители этой деревни и Коль-де-Варез враждовали из-за жеребца-производителя, поджигая друг другу амбары. Потом каждый из двух враждующих лагерей решил, что одержал победу, и перешел к обороне.

День еще не занялся, когда Бьенвеню добирается до первых ферм и, выбрав одну наугад, въезжает на просторный двор, залитый водой. Его встречает горбун: вскинув карабин, он грубо спрашивает, что здесь надо чужаку. На счастье, горбун оказывается зятем церковного сторожа и двоюродным братом самой Луизы. Мокрое от дождя тело заносят в гостиную с низким потолком и накрывают простыней, которая станет ей саваном. Тут Бьенвеню замечает, что у Лиз распахнулось правое веко, и ему кажется, что мертвая служанка не спускает с него суровый взгляд.

Ее хоронят на следующий день, в присутствии всех мужчин деревни. Слез никто не льет, обходится без речей, их заменяют крепкие шершавые рукопожатия. Целую неделю Бьенвеню проводит во хмелю.

Старая знакомая

На обратном пути старый фермер, раскачиваясь в своей двуколке и мучительно трезвея, размышляет о том, кем бы заменить Лиз. На закате его посещает мысль переночевать у кузена Влада, барышника, и посоветоваться с ним, хотя к Владу гости заглядывали редко.

У Влада – его прозвали «Влад-Ртуть», чтобы не путать с его дядюшкой, Владом-Сорвиголовой и с сыном, Владом-Дрово-секом – холодный взгляд и жуликоватые руки. Он любит выпивку больше любви, а карты – больше выпивки. Он всегда готов обменять своего мула на чужого коня; как говорят в горах, один ветер знает этот край лучше, чем он. Однако ветер ничего не приобретает от того, что колеблет ветви лиственниц, зато барышник воспитал молодую поросль похитителей жеребят, с которыми расплачивается бубнами и трефами, иными словами, надувает их почем зря. «Ртуть» знает, что с четырьмя игральными костями на руках вместо трех и с колодой засаленных карт можно объезжать деревушки, повсюду встречая радушный прием. Двадцать лет он вел жульническую жизнь, иногда оказываясь в тюрьме. От этих гастролей у него сохранилась привычка никогда не закрывать за собой дверь и держать под сорочкой, прямо на теле, на цепочке, на какой обычно носят медальон со святым Христофором, тоненькую, остро заточенную бритву.

С возрастом (а ему уже пятьдесят лет) Влад набрал вес и стал медлителен. Теперь у него случаются приступы тоски и злобы. Он женился на сестре кузнеца, которая не дает ему спуску, и сожалеет о летних ночах, когда, бывало, до утра резался в карты у амбаров, при свете сообщницы-луны, обирая тупоголовых батраков, прикинувшись для этого пьяным. Он бы охотно снова взялся за старое, если бы не страшная изжога после еды и не ослабевшее сердце.

Влад и Бьенвеню знаются уже лет тридцать, но друг друга недолюбливают, хотя и умеют добиваться друг от друга своего. Узнав о деле, с которым к нему пожаловал кузен, барышник соображает, какую выгоду может из этого извлечь, и предлагает ему в служанки свою старшую дочь, мужеподобную Маргариту. Та ест больше жнеца, а горный воздух полезен при ее астме, поэтому Влад убивает одним выстрелом двух зайцев. Вот только сама Маргарита не соглашается и запирается на чердаке. Средняя дочь уже сбежала с ярмарочным фокусником, так что собирать узелок приходится младшей.

Элиане семнадцать, она мала ростом, волосы у нее, как липовый цвет, взгляд дикой кошки. Совсем недавно она была еще ребенком и забавлялась с тряпочными мячиками собственного изготовления. Она и сейчас продолжает их подбрасывать, хоть и тайком, убеждает себя, что может стать жонглеркой, и мечтает поступить в цирк. Кто знает, что нас ждет в будущем? Пока что ее появление в Коль-де-Варез среди бела дня, в двуколке богатого вдовца, производит большой шум.

Глава 3

Уточнение

Элиана! Элиана Витти! Юная Элиана! Сегодня, думая о ней, я не могу не вспомнить свою крестную, носившую то же имя и воспитавшую меня. К своей родственнице я испытываю такую благодарность, что с трудом могу приписать хоть какой-нибудь изъян другой Элиане, жившей в Коль-де-Варез и любившей двоих мужчин. Совпадение имен мне не мешает, напротив, я вижу в нем внимание случая, обыкновенно менее предупредительного. И все же во избежание путаницы я буду впредь называть дочь Влада-Ртути молодой Элианой, или просто Элианой. Когда же придется вспоминать мою вторую мать, то обязательно с уточнением: моя крестная Элиана, или тетя Элиана, или даже моя благодетельница. Между прочим, еще одно уточнение: насколько я знаю, эти две женщины не состоят ни в каком родстве и даже никогда не встречались.

Когда меняется отношение

Полагаю, не имея, правда, никаких доказательств, что Элиана, молодая Элиана не слишком противилась отъезду из дома грубияна-папаши. И с первого же взгляда – вот в этом я почти уверен – полюбила Высокий дом, просторную лужайку под террасой, горные вершины, которыми можно любоваться из окна. Да, старый дом ей нравится, ей в нем хорошо. Ведь чего-то да стоит впервые в жизни получить собственную комнату, запирающуюся на ключ, где после работы можно чувствовать себя всевластной хозяйкой. Счастье явится позже, если ему суждено явиться. Пока что она устраивается в комнатушке сообразно своему вкусу, украшает ее тканями, одолженными Арманом, строит планы – словом, дышит.

Что до Бьенвеню, то как бы он ни ворчал, я не удивился бы, если бы его быстро покорила скромность Элианы, ее проворство и безмолвное присутствие. Догадывается ли он, что эти свойства скрывают решительность и пыл, что дочь Влада никогда не подчинится чужому диктату? Когда она торопится по коридору со стопкой белья, шорох ее подола, касающегося лодыжек, почти не слышен, и надо иметь более тренированный слух, чем у старого Жардра, чтобы определить, у какой двери она остановилась. Но всегда, когда ему требуется пальто и головной убор, чтобы посетить соседа, служанка тут как тут, у дверей, с пальто на руке и с протянутым очищенным от пыли котелком. В ее глазах легко прочесть: «Не заблуждайтесь на мой счет, мсье Бьенвеню. Я исполняю роль вешалки по собственному желанию. Если бы вы этого потребовали, то ничего бы не добились».

«Когда меняется отношение, меняется все», – гласит поговорка, подтверждение которой предлагается тут же. В считанные дни, уж во всяком случае – за две-три недели, дом полностью переменился. Сначала Маленький Жан еще горюет, что рядом нет старой Лиз, к ласкам которой он привык. Каждое утро он ждет, что она появится у его кровати, каждый раз, возвращаясь из школы, надеется увидеть ее у печи. Бывает, он озирается за едой – вдруг она возникнет в пустых проемах дверей. Он никому не может признаться, что чувствует в эти часы неуверенности.

Тогда, думаю, или немного позже у него рождается мысль, с которой трудно смириться, если у человека все в порядке с головой, не то, что у меня. Он воображает, что каждая прожитая минута есть всего лишь предвестие другой, еще более замечательной, которая явится позже во всем блеске. Ободренный этой уверенностью, он относится ко всякому испытанию (первым было неведение, как звали его мать, самым свежим – кончина Лиз), как к залогу будущего царствия, знаку на своем челе, поставленному нежной спокойной рукой, показавшейся из пепла. Как-то весенним вечером, уже после нескольких призывных звуков рога, к ребенку подкрался в дубовой чаще лисенок. Жан слышит легкий шорох его лапок по гальке, восхищается его гибкостью и кажущейся безмятежностью. Он не в силах шелохнуться, пусть даже от этого зависела бы его жизнь. Внезапно зверек чует врага, вытягивает в его сторону мордочку, на мгновение застывает, чтобы оценить опасность, издает пронзительный писк, напоминающий вдовье стенание, и продолжает путь с прежней неторопливостью, как если бы чужак оказался кустиком, обвитым плющом. И наш найденыш, наше чудо гор понимает, что натолкнулся не просто на четвероногое с рыжей шкурой и дурным запахом, что у него состоялось свидание с царем лисиц, доставившим ему весточку от Лиз. Ему остается броситься в кусты, залившись слезами.

Ночной разговор

– Ты не спишь, Жан Эфраим?

– Что-то не спится.

– Что с тобой? Ты плачешь?

– Это оттого, что сегодня днем я повстречал лису.

– Ну и что? Разве это в первый раз?

– Нет. Но она меня знала.

– Неужели?

– Она подошла ко мне, обнюхала меня. Я видел, как она открыла пасть, словно чтобы со мной поговорить. Она хотела, чтобы я пошел с ней, в ее нору.

– У тебя слишком бурное воображение, Жан Эфраим. Уж я-то знаю этих лисиц. Я встречал их десятками. Вовсе они не такие хитрецы, как утверждают. Волки, например, гораздо хитрее. Ничего, вот устроим облаву, и твоей лисице несдобровать. Повесим ее шкуру под террасой – пусть знает, как заставлять тебя плакать. А теперь спать!

Святой Варез

В этом году день Святого Вареза приходится, если не ошибаюсь, на воскресенье. Вся деревня украшена в честь своего основателя, жившего в X веке. После мессы дети отправляются в горы, чтобы в подражание святому мученику «кормить изголодавшихся пташек». Маленький Жан не хуже прочих бросает кусочки сала воронам. На обратном пути он, как и его спутники, наполняет мешок дикими орхидеями и горечавками, чтобы рассыпать их перед церковью, приговаривая:

Святой Варез, пожалуй нам Корм овечкам, голод волкам!

Весь ритуал символически повторяет последнее чудо, сотворенное святым. Существует несколько его вариантов. Я поведаю самый известный, тот, что обворожил юного Эфраима.

В возрасте ста десяти лет монаху Варезу (по другим источникам, Вразику) пригрезилось, будто ангел повелевает ему вернуть на праведный путь нескольких разбойников, разоряющих край. Очнувшись, он, не теряя времени на расчесывание бороды, запрягает мула, подведенного ему учениками, и тонет в тумане. Цок-цок, цок-цок. Путешествие длится десять дней. Проголодавшись, он зачерпывает пригоршню снега, тем и довольствуется. Если уши его мула деревенеют от мороза, он согревает его своим святым дыханием до тридцати семи градусов Цельсия. Утверждают даже, что по вечерам, прежде чем улечься спать под открытым небом, используя мула в качестве подушки, он разводит костер из вечного льда – фокус, вызывающий восхищение и оторопь у сегодняшних иллюзионистов.

Наконец, на двенадцатый день пути Варез (или Вразик) добирается до перевала. Мул охвачен неясными сомнениями и трясется с головы до копыт. Но монах знай себе стискивает его каблуками, суля двойной рацион овса. С посулами он поторопился: бандиты, прятавшиеся среди скал, выхватывают сабли и несутся ему наперерез на своих низкорослых неоседланных лошадках.

История утверждает, что на лице отшельника не было ни тени страха и что душа его продолжала пребывать в мире, «подобно дождевой капельке, не чувствующей в трещине скалы порывов ветра». Предположим. Но наш путешественник не высечен из камня. Когда его мулу перерезали горло, по его щеке скатилась слеза. Слабость, проявленная монахом, доставляет удовольствие атаману разбойников, свирепому Белароту, не улыбавшемуся, как гласит легенда, с самой колыбели (плакать он тоже не умел).

– Ты слывешь человеком, безразличным к благам этого мира, чего же ты пожалел осла?

– Это доказывает, – отвечал отшельник, – что я еще недалеко ушел по пути совершенства.

– Гляди-ка, у тебя неплохо подвешен язык, ты меня смешишь. За это полагается возмещение.

(Магнитофон тогда еще не изобрели, так что устная традиция может искажать речи, произнесенные в действительности.)

– Возмещение за мою старушку Арманду? – удивляется Варез (или Вразик).

– Проси, чего хочешь. И поскорее, здесь слишком холодно.

Монах не стал медлить с вычислениями: он сразу заявил, что на сей раз согласен на сто пятьдесят тысяч золотых, чтобы настроить в окрестностях монашеских пустыней.

Услышав такую сумму, Беларот чуть не задохнулся от ярости.

– При жизни твою клячу никто не взял бы и задаром, а ты требуешь целого состояния за ее тушу!

– Ты сам мне сказал назначить цену. В сравнении с твоими прегрешениями она чрезвычайно низка.

– Ты хоть представляешь, какая это уйма денег? За сумму в десять раз меньше архиепископ Кунео приобрел недавно красивейшую на свете молодую чистокровную кобылицу цвета свежих сливок. Ее развевающаяся грива похожа на шелковые нити, переплетенные с нитями чистого золота. Взор ее разгоняет тучи. Архиепископ собирается преподнести ее своей новой сожительнице, поклявшейся сделать его папой римским. Ее конюшню день и ночь стерегут две сотни воинов с алебардами. Даже чихнувшему в ее присутствии грозит смертная казнь.

– Ну так приведи мне эту кобылицу, и мы будем квиты, – рассудил старик.

– В другое время эта шутка стоила бы тебе жизни, – ответил Белорот, занося над головой почтенного старца саблю (а на самом деле – серп). – Но мне хочется сохранить тебе жизнь. Сотвори чудо для меня одного – и я тебя отпущу. А то повсюду стану рассказывать, что ты болтун.

– Если бы ты вылизал мне сандалии, это уже было бы чудом! – проворчал вконец измученный Варез.

Разбойник рубанул своим оружием, и голова святого слетела с плеч. Одни говорят, что она ушла под землю прямо перед террасой Жардров, где и по сию пору можно любоваться дырой. Другие утверждают, что она трижды подпрыгнула, наметив при соприкосновениях с камнями будущие границы деревни. В действительности не было ни погружения, ни прыжков: голова угодила в сугроб и в нем застряла.

Убийца поспешил прочь с места преступления, прихватив с собой свидетельство одержанной победы. Свесившись на монгольский манер с лошади, он схватил окровавленную голову и бросил ее в суму у себя на поясе. В тот же самый миг поднялась буря. Длилась она девять раз по девять дней – вдвое дольше Потопа. И каждый день снегу падало в девять раз больше, чем накануне. Вот и подсчитайте, сколько его навалило. Все сообщники разбойника погибли от снегопадов, невзирая на одежды из волчьих шкур. Оружие их пропало, лошадей завалило. Вечером восемьдесят девятого дня разбойник, чудом протянувший столько времени, понял, что тоже подохнет с голоду, как оголодавшая ворона. Тогда открыл он свою поясную суму, облобызал лицо старца, ощупал уши, нос, щеки, сохранившие живое тепло. Голод его и безумие были таковы, что он с наслаждением впился зубами в плоть Блаженного.

И тотчас прекратилась буря. Рассеялись тучи. Над горами заголубело ярким колпаком ясное небо, луга зазеленели травой. Беларот заметил у своих ног змею из растопленного стекла, текущую среди цветов. Он собрал останки святого, обмыл его череп и кости в живой воде. Кровь превратилась в потоке в красные камни, кости засияли в воде, как звезды. Он высушил их на солнце и унес с собой. И отправился он в погоню за северным ветром.

Шагая, Беларот чувствовал, как к нему возвращаются силы. Это было первое счастье. Вторым счастьем было постукивание костей на дне сумы. Третье его счастье было ускользающим и скоротечным, как ветерок, с недавних пор обдувавший его виски.

Он шел весь день, и все три его счастья не притуплялись. Он выбросил свой серп в луговую траву и теперь скакал, приплясывал, кричал, жалел камни, неспособные ликовать вместе с ним. В полдень он увидел солнце в зените – пылающий стог. В час пополудни светило было уже краем колодца, на дне которого жарится поросенок. Потом небо уступило место колесу повозки, в которой трясся малютка Беларот, зажатый коленями матери. С наступлением вечерней прохлады огненный шар распался на золотые лужицы и исчез.

Ночью он оказался в месте, где позже был основан Коль-де-Варез. В свете луны он различил вдали неподвижного человека у скалы и направился к нему, вращая своей сумой, как пращой. Но человек оказался старым монахом.

– Как ты можешь быть живым, когда у меня в суме лежит твоя голова? – крикнул он.

– Разве ты не требовал от меня чуда? – холодно отвечал старик.

Беларот, отказываясь верить своим глазам, развязал лямки сумы, чтобы разоблачить самозванца. Рука его нашарила одни только горичавки, синие орхидеи, траву из оврагов и свистящий над ними ветер. И вся его радость вмиг улетучилась.

– Я оскорбил святого. Как искупить этот грех?

– Важнее другое: ты лишил меня хорошего мула. Приведи мне кобылицу архиепископа. Я буду ждать тебя здесь, сколько понадобится.

Легенда утверждает, что преступник добрался в поисках роскошной кобылы до самого Рима, но папа сгноил его в тюрьме. Потому в Коль-де-Варез и поныне проще найти плохого мула, чем хорошего христианина.

Глава 4

Страна мертвых

В Коль-де-Варез времена года сменяют друг друга без передышки. После восьми недель бурной весны по горам катится лето: оно дает о себе знать повсюду, даже в ущельях и на холодных северных склонах высоких хребтов. Днем, когда в лесу застывает свет, кажется, будто среди гор разлегся сказочный людоед, пузатый обжора с глазками-маками. Тогда торжествуют паралич и оцепенение, один и тот же рок склеивает крылья мухам и веки крестьянам. О том, что время не стоит на месте, напоминает только дрожь горячего воздуха над долинами, где ничто не шелохнется до самых сумерек.

Ах, лето, короткое лето в Коль-де-Варез! С заходом солнца оживают горы, отупению приходит конец. Маленькому Жану надо только навострить уши – и он слышит звуки привычного существования: беседу старика Жардра и Армана на террасе, колокольчик разносчика, бормотание Элианы, жонглирующей в одной из комнат хозяйскими шляпами и при этом напевающей:

Из страны в страну скитаться — Смысл уж больно маленький. Лучше дома оставаться, Рядом с бабкой старенькой. «Я видала, – говорит, — Мир, где все идет на счет: На посту солдат стоит, Яйца курица несет».

Маленький Жан сидит в саду с книгой на коленях. Стоит ему услышать пение Элианы, как он забывает про чтение и закрывает глаза. Уже несколько дней он не злится на непрошеную гостью. Как ни странно, он уже позабыл, как его баловала старуха Лиз. Даже саму старуху Лиз позабыл. Только ночами, глядя в распахнутые ставни на луну и на линию гор, внимая их дыханию, он не никак не может уснуть. На что он надеется? Ждет призрака? Возможно, но совсем не обязательно. Он вздрагивает при каждом лисьем тявканье, при любом далеком крике, свидетельствующем, что звери без устали пожирают друг дружку. То и дело ему видится на лесной опушке женщина в серых одеждах, подающая ему странные знаки.

Грусть Эфраима заметна не одной Элиане. Арман беседует на эту тему с Бьенвеню, и тот мучается, пытаясь отыскать причину. В конце концов он задается вопросом, правильно ли поступил, когда повез кухарку в ее родную деревню, не захватив с собой ребенка. И зачем, вернувшись с похорон, он скрыл от мальчика смерть Лиз, создав впечатление, что она куда-то уехала? Верьте мне. Молчание не есть забвение. Слова, не произнесенные в нужный час, становятся зацепками на ткани памяти. Полагаю, в такие дырочки, как они ни малы, можно увидеть страну мертвых.

Сильный с выгодой всегда, Счастье – подлецу награда, А из наших глаз вода Знай, катится водопадом. Из страны в страну скитаться — Смысл уж больно маленький. Лучше дома оставаться, Рядом с бабкой старенькой.

Как-то вечером, изучая перед сном житие Бригитты Ирландской, святой, прославившейся тем, что превратила воду в своей ванне в пиво, Эфраим слышит в коридоре шепот; за шепотом – тишина, потом снова шепот, шорох женского подола по стене. Уж не Лиз ли это, вернувшаяся из родной деревушки попрощаться с ребенком? Нет, это Элиана, он узнает ее шаги.

Он откладывает книгу и прислушивается, затаив дыхание. Снова те же звуки. То они слышны, то опять затихают. Он предполагает, что служанке понадобилось перед сном прибраться в коридоре. Но в любом случае это неспроста. Он забывает про ирландскую святую и ее чудесное пиво, приоткрывает дверь и настороженно ждет.

Его ожидание вознаграждается: через пять-шесть секунд звуки повторяются. Только они чуть другие, какие-то причудливые. Они проникают сквозь толстые стены, похожие на прерывистое дыхание, на тщетно скрываемый приступ удушья. Вдруг его приемному отцу нездоровится? Что, если он потерял сознание?

Эфраим отбрасывает колебания и торопится в спальню своего опекуна. Там не горит лампа, даже не зажжена свеча, но кровать стоит напротив окна, ставни распахнуты, и вся ясность ночи, теплой июльской ночи, низвергается на волосы и на голые плечи Элианы. Худышки-скромницы Элианы, восседающей на груди у Бьенвеню.

Водосток

В первый день нового учебного года ребенок узнает, что хлев, служивший прежде школой, летом сгорел. От скамеечки, с которой он раньше открывал мир, осталась одна железная окантовка. Теперь занятия будут проходить в столовой у кюре, за длинным дубовым столом, накрытым прочной материей. В глубине комнаты, рядом с накренившимися часами, стоит шкаф из красного дерева, а в нем – больше трех десятков ни разу ни открывавшихся книжных томов. Теперь я уже не смогу их назвать. Но знаю, что юный школяр будет брать их у хозяина один за другим и записывать в заведенную специально для этой цели толстую тетрадь незнакомые слова из этих книг, чтобы потом при необходимости воспользоваться ими. Слово «Грааль». Слово «затмение». Слово «визирь». А также «аллилуйя». Перебежчик. Одиссея. Выкуп. Гимн. Элегия. Прилагательное «мимолетный». Глагол «влюбляться». Еще – имена: Улисс, Орфей, Венера – зеленоглазая богиня, черная Персефона.

Теперь, когда скоростью чтения ребенок почти сравнялся с кюре, пусть водосточный желоб, служащий ученикам часами в дождливые дни, низвергает на улицу водопады воды – он все равно не отвернется от радуги, которую находит на каждой странице. И пусть февральский северный ветер грохочет ставнями о стены, пусть заставляет лиственницы сотрясаться, наподобие призраков, – никогда больше мир не будет ограничен тем, что видимо взору.

Выстроил я дворец Из камней Вавилонских, Чтобы там поселить тишину. Средь живых изгородей Устроил я гнездо иволги, Чтобы там поселить тишину.

Так пройдут три года. Больше тысячи дней. И столько же ночей. Но это не беда. У школяра будет время по несколько раз прочесть все тридцать томов. Усвоить смысл всех словечек из тетрадки. И помечтать о словах, выражающих его чувства – о словах, которых, быть может, не существует вовсе.

Как ни тягостно кюре признавать эту истину, он не скрывает от себя самого, что ребенку больше нечему у него учиться. Ему нужны другие учителя. Но где их взять? В последний день учебного года, накануне лета, он наносит визит в Высокий дом, благодарит за рюмочку аперитива. Просьба его укладывается в два слова, ну, в четыре – он ведь заика. Бог знает, почему Бьенвеню не нравится его речь.

– Вы сами окрестили этого ребенка, и вы же воображаете теперь, что я его отпущу?

– Но провидение… провидение… – жалко бормочет кюре.

– Пока у меня есть голова на плечах, я не дам вам согласия, слышите?

– Слышу, слышу…

– А теперь сделайте одолжение, допивайте свою хину и убирайтесь!

Священник уходит, кивая головой, как старая изнуренная кляча. Однако он будет возобновлять свои попытки почти каждый вечер, рискуя пристраститься к крепкому вину, злоупотреблять которым грех. И в конце концов добьется того, чего просит у Святой Девы в молитвах. Нет, фермер не сошел с ума, в него не ударила молния. Просто ребенок нуждается в хороших учителях, поэтому с нового учебного года он поступит в семинарию, чтобы не возвращаться оттуда целых три года, отчего у бедняги фермера разовьется нервное расстройство. Провидение… Маленький Жан… Провидение…

Глава 5

Привилегии

Жан Нарцисс Эфраим Мари Бенито. Я повторяю эти его имена, ибо теперь он их лишится. В семинарии его станут звать Жаном-Мари, всякий раз напоминая, что крещением он посвящен Святой Деве.

О его годах ученичества и раздумий у меня, отъявленного лентяя, самые смутные сведения, что называется, из вторых рук. Мне представляется, что неотесанный паренек, жадный до новых впечатлений, принял без колебаний и протеста запахи воска, белья, остывшего ладана, старого золота и самшита, сопровождавшие его вступление в более утонченный мир. Полагаю, он счел за откровение блеск церковного мрамора, мерцание звезд, легкий шелест отглаженных риз. Вероятно, он поддался соблазну звучной латыни, звучавшей с амвона, древнегреческого и древнееврейского языков, в которых громыхали, как булыжники, плотские отзвуки столетий. Он согласился петь в хоре во весь голос, на что не осмелился бы в присутствии Бьенвеню, и очень скоро переписал в свою тетрадь все слова литургии. Евангелический. Хоровой обиход. Заклинание. Libera. De profundus. Он участвовал в процессиях и проповедях, сам тренировался в кратких обращениях к прихожанам. Но мне представляется, что сиянию потиров он предпочитал свечение мощей в темноте, как ставил выше возгласов и пророчеств никому не слышный шепот, витающий в безмолвии.

Ничто из того, что он доселе пережил, не подготовило его к дисциплине и суровости познания. Они поразили его, едва ли не унизили. Но все же он ни разу, наверное, не возмутился побудками ни свет ни заря, правилами и ограничениями, всем суровым бременем обязанностей, призванным подавить самые робкие желания, закалить дух. Зато ему открылись радости, неведомые мне: отличать подлинные неравносложенные от мнимых, рассуждать следом за блаженным Августином об истинной природе добра и зла.

Спустя несколько недель, а может, месяцев его внешнее преображение завершилось. Он научился говорить тихим голосом, обуздывать свои чувства и настроения, сносить оскорбления, не пытаясь защититься, сжигать свои грезы, как сухие дрова. На его физиономию зверька легла маска слащавости – но легла немного криво. Под покровом вежливости, добытой ценой принесения в жертву инстинктов, его наставники угадывали непрекращающееся горение. Один лишь отец Тард, его исповедник, прежде служивший миссионером на Мадагаскаре, догадывался, что вовсе не жажда знаний заставляет его подниматься раньше других и повторять урок.

Прежде он был гениальным ребенком гор. Теперь его достоинства признали более опытные судьи, и он извлекал из этого привилегии. Он уже не делил спальню с соучениками, а получил отдельную келью. Крохотная, с низким потолком, она зато выходила окнами в прямоугольный дворик, освещаемый послеполуденным солнцем. Подросток завел привычку удаляться туда, исполнив все свои повинности. Я задаюсь вопросом, о чем могла мечтать такая дикая еще душа, как его, вынашивавшая такие жестокие плоды, меж этих высоких, черных от времени стен.

Бадигундига

А Бьенвеню, состарившийся уже к сорока годам и теперь разменявший шестой десяток, что делает он после отъезда Эфраима? Какими картинами заполнены его долгие одинокие дни, воплощения пустоты, однообразия и скуки? В первую же осень он разбил на террасе шатер – маленькую палатку из грубой темно-зеленой ткани. Свой наблюдательный пост он нарек дозорной башней. Оттуда он наблюдает в свой бинокль, доставшийся от мертвеца, луга, стада, полет облаков – бесцельное занятие, как всякому известно. Когда с утра до ночи идет дождь и его шатер намокает, он бродит вокруг дома под пастушьим зонтом, дымя контрабандными сигарами. Но стоит развеяться дождевым тучам и вернуться суши, как говорят жители гор, он снова как ни в чем не бывало встает на свой пост.

Бдения в шатре делают фермера похожим на старого небритого солдата, посланного в дисциплинарных целях в дальний караул, хотя никому неизвестно, что он натворил. Он плохо спит, мало ест, забывает, о чем его просят и что он сам сделал, тянет с самыми срочными делами, вроде починки крыши амбара, провалившейся в грозу, или продажи коровьего гурта. Но больше всего управляющего удручает то, что Бьенвеню по полдня бездельничает, распевая бессмысленные куплеты:

Бадигундига Бадигун Бадигундига! Гау! Гау! (дважды) Бадигундига Бадигун!

Дождливую осень сменяет снежная, унылая зима, тянущаяся до самой Святой недели, которая в этом году приходится на середину апреля. Бьенвеню часами не выходит из спальни, грея ноги над жаровней, в которой безмолвная Элиана исправно меняет угли. Всякий раз, когда служанка опускается для этого на колени, он вдыхает аромат цветов и ее белья и упрекает себя за то, что в свое время не попросил у девушки руки. Поняла ли она, о чем он сожалеет? Или она хитрее, чем кажется? Почти всегда перед уходом она быстро запускает пальцы в седые волосы фермера – так трогают снег, не проваливаясь в него. А легкая и теплая, быстро отдергиваемая рука – что вилы в сугробе.

Слухи

Полгода старый Жардр пребывает в одинаковом настроении: оно сумрачное, как небо у него над головой. Ни стремительное таяние льдов, от которого с самой Троицы горы зазвенели ручейками, ни оживание лесов, расцветших в считанные дни светлыми красками, ничего не могли поделать с его угрюмостью.

По деревне бродит слух, будто несчастного околдовала Лукреция, с которой он порой ведет ночами долгие беседы. Злословие и клевета! Бьенвеню, не обращая внимания на слухи, знай себе гуляет под пастушьим зонтиком, словно потерял в кустарнике свои массивные часы или, не ровен час, поддерживает при помощи условных знаков связь со шпионами, видимыми одному ему. Вечерами красный огонек его сигары, то и дело вспыхивающий на террасе, указывает на то, что старый дурень еще не отправился на боковую. Сигара не гаснет до самого рассвета, так что теперь некому свистнуть Элиану или тихонько приставить лесенку к ее окну.

Тем не менее каждую среду Бьенвеню получает по короткому письму, которое он с трудом разбирает, да еще показывает Арману и Элиане, потому что две проверки надежнее одной. Эфраим, подписывающийся только «Жан-Мари», сначала с воодушевлением, потом все более хладнокровно излагает усвоенное им за неделю. Свою новую жизнь он представляет только под углом своих трудов и достижений. Ни слова о соучениках, о суровости или благосклонности наставников, о собственных чувствах, волнениях, сомнениях, одиночестве.

– Вы не считаете странным, что он никогда не говорит о себе?

– Странно, еще как странно…

– Я даже не знаю, доволен ли он кормежкой…

На самом деле Бьенвеню хочется образов, картин, материальных свидетельств, которые заполнили бы его печальное ожидание. Он желает знать, как Маленький Жан проводит время, чем занят каждый его час, чтобы можно было мысленно его сопровождать на протяжении всего дня. Но в его обезличенных письмах об этом ни словечка, и как старый Жардр ни вертит их в руках, они не дают ни малейшего представления о жизни, которую ведет подросток вдали от отеческого взора.

Выздоровление

Покуда фермер предается черной меланхолии, управляющий, здоровье которого заметно окрепло, продолжает свои инспекционные поездки по горам и теперь самостоятельно решает, что для владений Жардров хорошо, а что плохо. Он по-прежнему носит тяжелые куртки с многочисленными карманами, так же непоседлив, быстро принимает решения и не задерживается подолгу на проблемах. И все же молодые скотники, которых он угощает после рабочего дня табачком, говорят, что болезнь его изменила, что в его глазах нет прежней твердости, которая не позволяла ему сочувствовать, что теперь он способен проявлять беспечность и произносить странные слова, составляющие очарование людей, не питающих иллюзий. Еще бы! Когда в конце брода вас поджидает Несносная с косой, а при вас недостаточно мишуры, чтобы ее ослепить, приходится стараться оставить ее с носом.

Это еще не все. В первые же весенние деньки мсье Арман выписал себе странный аппарат на треноге, складываемый в длинный, как саркофаг, ящик. С тех пор он всюду его таскает, ставит в самых опасных местах, над самыми головокружительными кручами, припадает глазом, причем всегда только правым, к подобию подзорной трубы и записывает в блокнот две колонки цифр. Для многих эта деятельность управляющего служит признаком того, что он уподобился своему работодателю, иными словами, тронулся умом и рано или поздно окажется в смирительной рубашке, как многие безумцы до него. Более хитроумные судят по-своему. Зачем интенданту, плававшему на торговых судах и пересекшему обе Америки, было задерживаться в Коль-де-Варез? Не иначе, он пронюхал о сокровище, спрятанном кем-то из предков Жардров, и теперь ищет его с помощью своего инженерного приспособления! Один лишь кюре придерживается мнения, что Арманд заказал в Париже фотографическую камеру, чтобы запечатлевать виды гор, и в ожидании ее доставки занят ориентировкой на местности. Но зачем фотографировать отвесные горы и осыпи, когда есть молоденькая Элиана?

Луг Корша

Загадка еще далека от решения, когда обрушивается лето, жгущее глаза и сердце, недолгое лето. В июле Бьенвеню получает письмо, от которого приходит в сильнейшее волнение. Не исключая ошибки, он заставляет Элиану прочесть письмо, прежде чем спрятать его себе в шляпу.

Дорогой опекун, у меня для Вас новость. Я вернусь к Вам на каникулы. В четверг сажусь в поезд. Если найду лодочника, который согласится меня переправить, то буду на лугу Корша утром в воскресенье. Ах, знали бы Вы, как мне не терпится снова увидеть Высокий дом!

Ваш почтительный сын Жан-Мари.

И снова Бьенвеню не сидится на месте. Кончены долгие дни без идеала и ночные беседы с Лукрецией! Вместе с управляющим он шагает по лугам, выслушивает жалобы поденщиков, соглашается выполнять их требования, увлеченно одобряет экстравагантные проекты – например, построить деревенский зал для празднеств или заказать по каталогу аккордеон, на котором не умеет играть ни один человек в округе, за исключением некоего Волкодава.

Накануне дня, на который Маленький Жан назначил свое прибытие, старый Жардр облачается в темный костюм и светлую шляпу, выпрямляется на облучке своей двуколки, кричит последние наставления Элиане и рысью выезжает из Коль-де-Варез, весело помахивая кнутом над ушами мула.

Вечер стоит тихий, безоблачный, какие часто выдаются в горах в начале лета. Луна скользит над самым лугом, сквозь легкую дымку неба проглядывает сонмище звезд, изысканная россыпь мелких драгоценных камешков. Тепло ночи, одиночество в пути, необузданная радость, от которой стучит кровь в затылке, напоминают фермеру, как он ехал к невесте на ферму Жойя.

В ночь первого свидания молодых над неподвижными деревьями дрожала луна, в воздухе пахло соломой, сухой землей, колосьями, пылью веяного зерна, и от всех этих запахов царапало горло и мучила жажда. Шагая через поля и будя на ходу собак, Бьенвеню еще издали увидал светлую фигурку, скользившую, как фея, на фоне черной рощи. Это была Розалия в белом платье с оборками: она сама его сшила и сама обновила для этого свидания.

Сейчас двуколка резво бежит по узкой каменистой дорожке, окаймляющей лес Эспинуаз. Бьенвеню придерживает мула. Но кто придержит образы, непрерывно рождающиеся у него в голове? Для этого потребовались бы особенные, не изобретенные до сей поры поводья. Покуда кровь не перестанет стучать у него в затылке, фермер будет вспоминать смеющиеся глаза, полные плечи, грудь и щеки возлюбленной.

На краю леса Эспинуаз занимается заря – розовый отблеск под воздушной кисеей. Мгновение неподвижности, безмолвия. Завершили охоту совы, уснули мыши. Словно наперекор этому минутному окаменению на пересечении ночи и будущего дня, лисица неторопливо пересекает дорогу перед повозкой, равнодушная и пренебрежительная после пира – сожранной мыши. Да и стоит ли ей опасаться старой клячи в оглоблях и существа в шляпе, не имеющего ружья, напевающего себе под нос песенку?

Стыд и совесть позабыты, Распоследнейшая голь, Отправляюсь я на битву — Воевать решил король. Разорил поля и долы — Мне чужое ни к чему, И хозяина угробил — Сам причины не пойму. И тогда капитан Миронтон Миронтан Произвел меня в сержанты За военные таланты.

Фермер заранее приезжает на луг Корша, служащий при надобности пристанью. Он распрягает мула, садится в теньке, подстелив под себя широкий платок, закуривает крепкую сигару и отпускает на волю мысли. Но и тут дым рисует ему утраченный профиль Розалии на одноцветном небесном фоне. Он вспоминает, какой она была после брачной ночи, после поцелуев, приступов скромности, размолвок, вспоминает заразительный смех, прогулки. Как-то раз кукушка, раскричавшаяся в глубине леса, увела молодоженов далеко от деревни. Идя на ее призывы, они спугнули на тропинке двух расположившихся на отдых ужей, гладких и блестящих, как сдобренные маслом канаты. Рептилии всего лишь наслаждались теплом нагретых камней и уползли бы при первых признаках опасности, однако молодой фермер, полный сил, сдуру убил их палкой – ведь они заставили Розалию испуганно вскрикнуть. Сразу после этого обоим стало стыдно – ей за свой страх, ему за свой поступок. Они в волнении заглянули друг другу в глаза, обнялись, а может, не обнялись, а только прикоснулись друг к другу, не произнеся ни слова. И чтобы снять порчу, наведенную смертью, виновниками которой они стали, чтобы оплатить долг любви подземным божествам, они, забыв о широкой постели, дожидавшейся их в Высоком доме, покатились по траве. Поднялись они с горящими от стыда щеками, удивленные счастьем, которым были обязаны жестокости в не меньшей степени, чем любви, пропитанные запахом друг друга пополам с запахом папоротника. Однако змеи отомстили, и отомстили жестоко. (Мысль эта не давала старику Жардру покоя.) Ребенок, который должен был родиться у Розалии, в чем она была так уверена, не появился на свет. Ни в том году, ни позже.

Волк и лис

Внезапно реку оглашают два гудка. В колеблющемся полуденном воздухе запыхавшаяся серая баржа показывается, еще частично заслоненная ветвями ив, в речной излучине. Кажется, что она стоит на месте, и глаз ищет на другом берегу ориентир, доказывающий, что движение не прекратилось, но баржа еще больше сбавляет ход, совершает поворот вокруг своей оси и берет курс на луг. Бьенвеню, обливаясь потом, щурит глаза. Пляшущий на воде свет мешает различить людей на палубе. Только когда баржа выползает из солнечного блика, он узнает в синем пятнышке на носу судна, рядом с матросом, бросающим швартов, ослепленного солнцем ребенка с жалким узелком под мышкой.

Но сразу заметно, что он вырос, изменился, иначе пострижен, выглядит счастливым. Сердце Бьенвеню перестает биться, потом торопится, как собака, которой придавили лапу: это он увидел, что ребенок тоже ищет его взглядом, заметил его возле дерева, машет ему свободной рукой.

Эфраим, или Маленький Жан – на время каникул я возвращаю ему эти два имени – не ждет, пока баржа замрет: он выпрыгивает в траву и торопится к приемному отцу, чтобы расцеловать его в обе щеки.

– Теперь ты почти одного роста со мной!

Мальчик забирается в повозку и устраивается на облучке, рядом с Бьенвеню, который отдает ему вожжи. Ну, с Богом! На обратном пути мулом не обязательно править, он сам найдет дорогу к конюшне; но, почувствовав, что кучер сменился, животное потехи ради шарахается то в одну, то в другую сторону, хотя возраст требует от него солидности. Однако дорога идет в гору, солнышко припекает, мул быстро утомляется, и ему надо устраивать остановки, которые подростку не по нутру, и он укорачивает их, как может, так ему не терпится снова увидеть Коль-де-Варез. На каждом привале приемный папаша достает из корзинки то запеченный паштет, то хлеб с орехами, то вареные яйца, то сухой, как старая винная пробка, сыр, то здоровенную бутылку с мятной водой, обернутую для прохлады во влажную наволочку. Ему не терпится начать задавать вопросы о семинарской жизни, времяпрепровождении, играх, но время вопросов еще не наступило, пока не прошло время радости, ударяющей в голову, как спиртное, и так же вяжущей язык.

– Это не здесь, – спрашивает Эфраим при въезде в лес Эспинуаз, – охотники застрелили волка, пытавшегося прошмыгнуть у них между ног?

– Помнишь, ты еще хотел потрогать зубы этого волка.

– И потрогал?

– Конечно.

– Мне не было страшно?

– То-то и оно, что не было…

Они говорили о волках, лисицах и зайцах до самого Высокого дома, а там Элиана уже ждала их с ужином, и они ели друг напротив друга на террасе, под черными небесами, украшенными широкой лентой Млечного пути. Бьенвеню не проголодался, он любовался при свете мерцающей лампы, как насыщается ребенок. На десерт он откупорил бутылку ликера, припасенную специально на этот вечер. Элиана уже поужинала на кухне, Арман курил у себя в комнате. Обоих пригласили за длинный стол, и все четверо чокнулись маленькими рюмочками. Арман вел себя сдержанно, как всегда, но с подростком был великодушен. А тот не отрывал взгляда от Элианы.

Глава 6

Лето поклонения

Для Бьенвеню то было прекрасное лето. Я называю его «летом поклонения». Или «летом римских хроник». Ведь отец и сын (хоть и не бывшие на самом деле отцом и сыном) каждый день выходили или выезжали на пастбища, где их несколько раз заставала темнота, так что им приходилось коротать ночь прямо под открытым небом или под случайным кровом. Пастухи, издали замечавшие их в горах ранним утром или поздним вечером, видели, что у них идет «большой разговор» – так выражаются в этих местах, подразумевая увлеченную беседу. То мсье Жардр вытягивал руку, указывая на корову-беглянку, не замеченную пареньком, то паренек указывал ему на стену высоких гор и что-то горячо втолковывал, а старик слушал его, как на проповеди.

Все дело в том, что в первый же вечер, когда разговор зашел о знаменитом волке, застреленном Арманом и подвешенном под террасой, Эфраим вспомнил воспитанников волчицы – близнецов Ромула и Рема, основавших Рим. Эта история так покорила Бьенвеню, что мальчишка все последующие дни только и делал, что повествовал с вымышленными подробностями, вполне, впрочем, правдоподобными, о неспокойном, часто преступном владычестве семи царей, предшествовавшем Республике.

Так минула лучшая часть июля. Ночи были ясные, зори прозрачные, дни завершались долгими, завораживающими сумерками. Как-то воскресным вечером, на конной прогулке, юный Эфраим, желая лишний раз изумить своего опекуна, поведал ему собственную версию перехода Ганнибала через Альпы – «подвига», стоившего, по Титу Ливию, около двадцати тысяч солдатских жизней.

Вот как представляется мне эта сцена.

Дело было под конец дня, когда только спала жара, в самый лучший час. Два всадника достигли голой вершины, откуда видна хижина управляющего. Юный Эфраим слез с коня, подошел к Бьенвеню, лицо которого блестело от пота, и показал ему вдали перевал Кадран, неприступный зимой. «Представьте себе, – начал он, – что вождь карфагенян, полуслепой воин, достиг перевала, подобного этому, в конце сентября. Он привел туда тридцать тысяч конников и пеших солдат и несколько сот слонов; все это войско начало поход из Африки, уже прошло через Пиренеи, Лангедок и Прованс, громя галльские племена, преграждавшие ему путь. Уже несколько дней валил большими хлопьями снег. Половина солдат хворала. Слоны, бесясь от льда под ногами и от снега, набивавшегося им в уши, чихали, ревели, еще больше путались в сковывавших их огромных цепях, сталкивались при восхождении и уже представляли опасность для людей.

Ганнибал встал лагерем на расстоянии полета стрелы от седла перевала. Когда солдаты насытились, но еще не успели отдохнуть, он приказал, чтобы его подняли на спину самого большого слона, и произнес речь. Те, кто не хотел больше участвовать в походе и желал вернуться домой своим ходом, были вольны уйти. Но главное, о чем им стоило подумать, заключалось в том, что отступать было уже поздно: смерть караулила их позади, а не впереди. С дерзостью, которую его современники сочли сверхъестественной, этот человек, для которого даже самые близкие лица расплывались в неясные пятна, указывал острием копья на раскинувшуюся за снегами и морозами долину реки По, которую ему скоро предстояло разорить. Солдаты устремили уставшие взоры на белую стену, за которой их ждала Италия, представлявшаяся им новым Карфагеном. А потом они побрели спать вповалку в свои кочевые шатры.

На следующий день семь тысяч отчаявшихся наемников решили пробиваться назад с добычей, отнятой у галлов. Ни один из них так и не увидел родины. Остальные собирали пожитки. Через четыре часа в шуме брани, окликов, криков, команд, под шлепки навоза колонна из слонов, конников и пехотинцев, оставив не погребенными трупы людей и туши павшей скотины, преодолела перевал и приступила к медленному спуску на итальянскую сторону, по обледенелой дороге, усеянной ловушками».

Дойдя до этого места своего рассказа, подросток указал на перевал Кадран, на котором лениво разлеглась светло-серая туча. Полуприкрыв глаза, как и поступил старый Жардр, можно было вообразить, что орда Ганнибала снова ринулась на Италию, словно дело далеких времен осталось незавершенным.

Бьенвеню долго не отзывался. Вынув из стремян ноги, совсем не в героической позе взирал он на перевал Кадран, понемногу освобождавшийся от туч и розовевший, прежде чем исчезнуть на горизонте. О чем думал старый Жардр? Уж не о слонах ли, которых видел разве что на фотографиях да на гравюрах и которых с удовольствием потрогал бы из любопытства всей ладонью, как гладят старую древесину? Или об облаках, никогда за всю жизнь человека в горах не принимающих одну и ту же форму? Одно ясно: он думал о ребенке, так быстро набравшемся стольких премудростей, что ему точно была уготована не менее достойная судьба, чем самому Ганнибалу.

Откровенность

Всадники не собирались ночевать в бревенчатой хижине, но Арман счел делом чести их задержать. Он сходил за окороком, предназначенным для особых случаев, и откупорил, зажав коленями, фляжку с кьянти – подарок Волкодава, называющего себя его кузеном. У меня еще будет возможность рассказать об этом малопочтенном родственничке.

Пока шла трапеза, взошла вечерняя Венера, предвестница темной ночи. Потом, пользуясь отсутствием луны, через все небо вольготно протянулась дуга Млечного пути. Арман, открывший еще одну бутылку вина и охотно из нее наливавший, поведал об одном своем загадочном намерении, перейдя почти на шепот, словно из страха, что у него украдут идею, которой он еще ни с кем не делился, предпочитая, чтобы она попросту сгинула.

Все началось с предчувствия, посетившего его при пробуждении майским утром 1927 года, когда он узнал, что некто Линдберг за тридцать шесть часов пересек на моноплане Атлантику. У самого Армана тот же самый путь занял два месяца, когда он плавал юнгой на «Монтевидео». От того плавания у него даже остались шрамы! «Дух Сен-Луиса» был ласточкой, оповещающей о весне мира, – вот что гласило его предчувствие. Теперь перемещаться все быстрее и быстрее, все дальше и дальше станут не одни только люди: скорость всему на свете сообщит движение. Воцарится всеобщее вращение, что было невозможно при власти медлительности. Предметы, скот, люди будут переноситься через континенты в непрерывном, все ускоряющемся движении взад-вперед. За примером не надо ходить далеко: в долине уже зажглось электричество. Какой от него толк? Не разглядывать же с его помощью камешки в чечевице! В городах оно преобразит торговлю, ремесла, зрелища, человеческие отношения, включая саму любовь! Правда, в Коль-де-Варез еще ничего не сдвинулось с места. Скотину кормят по старинке. Трава растет медленно, а зимой нечем заняться, разве что смотреть, потягивая чинзано, как падает снег.

– Разве так не лучше? – удивился Бьенвеню, спрашивавший себя, какие такие новшества может принести самолет Линдберга на пастбища и чем плохо пить аперитивы, раз двери завалило снегом.

– Для нашего с вами спокойствия предпочтительно, конечно, чтобы все оставалось, как вчера. Но Эфраим, возможно, когда-нибудь пожалеет о нашей вялости.

– Без сожаления нельзя жить, – сказал фермер. – И лучше уж сожалеть о бездействии, чем об оплошности.

– Это философия.

– Разве у нас здесь есть не все, что нужно, за исключением того, чего и быть не может?

– Сейчас – да. А завтра?

– Завтра – это сигарный дым, – определил Бьенвеню, вытаскивая из кармана коробку «тоскани». – Прошу, угощайтесь. А это вашему кузену, у нас перед ним должок.

Наступили минуты молчаливого сообщничества, полные неспешных завитков дыма, медленных затяжек, грез и сухого кашля Армана, которому табак противопоказан. Дождавшись, пока догорят сигары, Эфраим вернул управляющего к его причуде:

– Вы еще не описали сам ваш проект, – напомнил он.

– Как я погляжу, вы заинтересовались! А думаю я все это время вот о чем: надо построить канатную дорогу между долиной и местом, где мы находимся. Я изучил проблему и поговорил с инженерами: это осуществимо.

– Ни слова ни пойму в ваших речах! – пожаловался Бьенвеню. – Что именно вы задумали сделать?

– Подвесная дорога, – взялся объяснять Эфраим, – это как подвесной поезд. Такие вагончики, скользящие по канату. Один поднимается, другой в это время спускается.

– Я уже начал делать наброски, – сообщил Арман. – Вы можете мне помочь, вы ведь так хорошо рисуете.

– А что вы погрузите в свои вагончики? – поинтересовался Бьенвеню. – Масло, конский навоз?

– Нет, путешественников.

– Каких таких путешественников?

– Городских жителей, у которых войдет в привычку приезжать сюда по воскресеньям с детьми.

– Чем же будут заниматься эти несчастные? Отмораживать себе руки-ноги?

– Зимой будут кататься на лыжах, летом – совершать экскурсии. Нашей изолированности наступит конец.

Фермер колебался, открывать ли ему снова коробку с сигарами. Эфраим молча переводил взгляд с одного на другого. В конце концов возобновить разговор пришлось ему.

– Насчет канатной дороги…

– Да?

– С какой стороны вы бы ее построили?

– Я покажу вам место, если вас не клонит в сон. Только оденьтесь, стало прохладно.

Они покинули прокуренную хижину и зашагали гуськом при свете звезд. Когда их глаза привыкли к темноте, предметы обозначились, но остались размытыми. Воздух был наполнен ароматами горного лета. Издали доносились неясные звуки.

– Вот здесь у кабинок будет конечный пункт.

– Лично я не вижу препятствий, – молвил Бьенвеню. – Земля принадлежит вам.

– Опоры можно будет поставить под склоном, внизу, перед скалами.

– А там мои владения. Вам потребуется мое разрешение. Предположим, я разрешу. Откуда ваши кабинки станут отправляться?

– С луга Корша, который тоже принадлежит вам.

– Так-то оно так, но ваши вагоны поползут над лугом Сальваров, над фермой Мазио и другими. Как бы у их коров не скисло молоко!

– Придется вести переговоры с каждым владельцем.

– Ничего у вас не получится. Так ли необходимо привозить сюда столько народу снизу?

Цыгане

Через несколько дней на лугу у Жардра, что с краю деревни, захотели поселиться цыгане. Они попросили разрешения у Бьенвеню, и тот, вопреки общему мнению, разрешил. Вновь прибывшие поставили свои фургоны кругом, разложили на траве белье, развели большие костры, принялись ловить ежей. У них был карпатский мишка по имени Бушко, благодушный старичок со свалявшейся шерстью, съедавший все очистки, которые ему бросали, и принимавшийся танцевать на цепи, как только ему в лохань кидали монетки.

Однажды вечером скитальцы устроили у себя в лагере праздник. Они пригласили Бьенвеню, а тот взял с собой Эфраима. За едой ребенок, игравший под столом, стал стаскивать с почетного гостя носки. Тот подумал, что к нему ластится кошка или собака, и нагнулся, чтобы приласкать шалуна. Но увидел два удивленных глаза, грязный рот, волосы, падавшие черными прядями на худые щеки.

– Так это ты меня щекочешь, шалунишка? Как тебя зовут?

Ребенок не понял вопроса и разревелся, а потом нашел убежище на коленях цыганки, к которой обратился на своем языке. Женщина рассмеялась и достала из складок красной юбки конфеты. Позже она предложила Бьенвеню свои услуги гадалки, но тот отказался под тем предлогом, что у него уже нет будущего. Тогда цыганка завладела правой ладонью Эфраима, придирчиво ее изучила и пробормотала такие слова:

– Линия жизни широкая и длинная, это поток, идущий от сердца, хлещущий сквозь плоть и уходящий в неведомое… А вот линия удачи очень извилистая, с ответвлениями и петлями, с зацепками, неизбежностью, зигзагами, осложнениями… Невероятная энергия!

– А любовь? – спросил Бьенвеню, заставив Эфраима покраснеть, как юбка ясновидящей.

– Линия любви как будто прочерчена ножом и идет прямо, не огибая неровностей… Вот тут она прерывается, потом снова возобновляется. Больше ничего не хочу о ней говорить.

Женщина встала, махнула музыкантам рукой и запела:

Хитрейшим эта благодать: любовь в ладони угадать и сутки в тайне удержать — обойдена я этим даром… И завтра из чего соткать? Плоть, шелк, свинец – тому подстать, чего руке не удержать, о чем мы даже не мечтаем…

Вернувшись в Высокий дом, старый Жардр спросил Эфраима, что он думает о прозвучавших предсказаниях. Мальчик ответил, что они бросают свет на мечты самой цыганки больше, чем на его собственные. Мне трудно его упрекнуть. В мире, где причинам событий нет числа, будущее нельзя предсказать, ибо оно вытекает из событий, которые могли бы не произойти. Даже если свинец для пули, предназначенной для меня, отлит нынче утром, а контракт уже подписан, моя жизнь зависит от тысячи еще не принятых решений: например, от тучки, которая образуется к вечеру и уронит снежинку на нос моему убийце.

– А если погода не снежная? – спросят меня.

– Тогда вместо снежинки будет крупица пыли.

Лукреция

В то самое лето юный Эфраим решил разобраться с загадкой своего рождения. Однажды, когда его опекун отправился с Арманом осматривать угодья, он заявился к Лукреции. Та приняла его в единственной комнатушке своей лачуги – пристройки к загону, где она держала гусей и свиней. Это была женщина без возраста, с суровыми чертами лица и с глазами постоянно на мокром месте, которые при одном махе ресниц переходили от смеха к печали. Видя, что парнишка тоже готов разреветься от сильных чувств, она угостила его гоголь-моголем с медовыми хлебцами.

– Твоя мать была из Пьемонта. Красавица, которой я завидовала, еще не увидев… Даже глядя на тебя, я испытываю зависть к ней. Это потому, что у нее было все: любовь мужчины, которого любила я, ребенок от него… Только она умерла молодой… Ммм… Кажется, ты умный мальчик, ты должен понимать такие вещи… Ммм… Я бы жизнь отдала, лишь бы он сказал мне половину того, что говорил ей… Она была такая молоденькая, незамужняя… Сразу забеременела тобой… Он продолжал у нее бывать. Наконец, она покинула свою деревню в Пьемонте и последовала за твоим отцом… Ммм… Если бы его избранницей стала я, я бы поступила так же… Она родила ночью, на какой-то ферме… Положила тебя себе на грудь, говорила с тобой, смеялась… Чуть позже она умерла.

– Как ее звали?

– Имена – это пыль. Ее пытались трясти, добраться до голой души… Но для этого нужен нож, каких не бывает… Ммм… Меня звали Лукрецией, а ее – Адрианой, если тебе так уж интересно. Ее фамилии я не знала.

– А моего отца?

– Он – другое дело. Его имена принадлежат мне. Из паспорта и другие… Лживые, выдуманные… Никто уже их у меня не украдет. Ммм…

– Вы не хотите мне сказать, кто это был?

– Что это для тебя изменит? Ммм… На его могиле начертано имя соседа… Лежтон… Думаешь, твоя мать отняла бы его у меня, если бы он носил фамилию Лежтон?… Ммм… Его настоящее имя было Фортунато. Я никогда ни с кем не говорила ни о нем, ни об Адриане. Обо мне можно говорить, что угодно, лишь бы это были враки… Ммм… Если бы ты его видел моими глазами! Такие огромные ручищи, но груди касаются нежно, как бабочки… И глаза, улыбающиеся даже тогда, когда заставляют вас плакать… Ммм… Он ездил за настенными часами в Юру, чтобы продавать их здесь. Одни механизмы… Я видела его дважды в год. Ммм… Как-то утром он появился с мешком бараньих шкур, положил его там, где ты сейчас сидишь, и сказал: «Сбереги это до моего возвращения. Но не смотри, пока я не уйду, это сжигает мне сердце…» И ушел. Ммм… Тебе было тепло на дне мешка, ты был тих, как голова Иоанна Крестителя.

– Сколько мне тогда было?

– Шесть недель. Ммм… Никто во всей деревне ничего не знал, кроме Лиз. Она была от тебя без ума, ей приспичило забрать тебя в Высокий дом, она не сомневалась, что там тебя лучше воспитают… Я злилась, но она все время к этому возвращалась. А однажды вечером со мной захотел переспать Влад-барышник. Переспал он со мной и говорит: а часовщик-то мертв… Я давай кричать: врешь! А он свое: убит, мол, разорвавшимся снарядом, который он разбирал, чтобы смастерить лампу. Ммм… Я проплакала четыре дня и уже не могла оставить тебя у себя.

Другая река

Вот и конец каникул. Последние сентябрьские вечера пролетают быстро, как летние облака. Первого октября Бьенвеню сам отвез ребенка на луг Корша. Было тепло, осень еще приберегала свои краски, но свет уже стал другим, в лесу уже запахло ржавчиной и грибами. Когда на реке показалась точка, обещавшая разрастись в баржу, фермер вспомнил слонов, перешедших в снегопад Мон-Женевр (или Сен-Бернар?). Что осталось от сражений, в которых они участвовали? Известно ли хотя бы, где они пали?

Проклятая грусть! И трижды проклятая память, хранящая отсвет минувшего, улыбки на лицах, украденных у нас временем! Два с половиной месяца присутствие ребенка пьянило старого Жардра, вдохновляло и молодило его. Теперь мальчик увозил с собой прекрасное лето, и впереди была только поздняя осень, а потом бесполезная, сулящая одно расстройство зима.

Становилось зябко. Баржа давно пропала из виду. Бьенвеню сидел на облучке двуколки, глядя на вздрагивающие уши серого мула. Почему не бывает любви без страдания? Почему любовь без тоски – не любовь? Он предпочел бы забыть слонов, подвесные дороги, прогулки по лесу и ночи под открытым небом. Это было бы удобнее, но что-то в нем – вернее, кто-то – не давал этому совершиться. А осень уже стояла на пороге: цвет неба и запахи подлеска не позволяли обмануться. Река с шуршанием текла мимо замершей двуколки; и так же, только беззвучно, текла другая, невидимая река, сотканная из мгновений, которые не удержать в пальцах, и из ощущений, сохраняющихся или теряющихся в зависимости от обстоятельств.

Стало зябко, как я уже предупредил. Над водой поднимался бесплотный туман. Мул со свойственным скотине беспредельным терпением ждал цоканья языком – сигнала продолжить путь. Бьенвеню зажег первую за день сигару.

Глава 7

Крик гусей (отзыв)

Жан-Мари возвратился в семинарию ночью. Он прошел по большому спящему зданию и заперся в своей глухой келье. Там его ждала узкая кровать и распятие на стене, короткий столик из белых досок, словари, молитвенник, стопки тетрадей на этажерке, письма Бьенвеню в глубине платяного шкафа. Он взял несколько, чтобы перечитать, и уснул одетый, зажав в руке конверт. На следующий день он приступил к работе с прежней решительностью, с прежним воодушевлением. Глядя на него, можно было вообразить, что гор не существует, что он не оставил там, в Высоком доме, немного помешанного фермера, управляющего-туберкулезника, служанку с горящими глазами и замашками дикой кошки.

На первых же занятиях начала октября проснулась его страсть к учению. Она продлилась три года. Возможно, меньше, неважно. Душа ведет счет не дням, а испытаниям. А испытания выпадали Жану-Мари непрерывно, так что у бедняги не было времени оглянуться, как сказала бы Лиз. Покончив с одной задачей, он сталкивался сразу с десятком новых, куда более хитрых. Ловушки меняли свою сущность, трудности пожирали время, но огонек все не гас, наоборот, только сильнее разгорался, отбрасывая свет все дальше.

О своих успехах он сообщал Бьенвеню. Однажды аббат Пон, служивший в том году в пост, воспроизвел с кафедры его комментарий к Посланию Святого Павла коринфянам. Комментарий отправили епископу Кунео, а тот в ответ прислал молитвенник с виньетками и мешочек драже. В другой раз молодой человек так удачно перевел одно из «Чудес» Святого Текля, что его перевод разрешили опубликовать.

Удовлетворяли ли его эти успехи, эти победы? Несомненно. Был ли он счастлив? Пожалуй, если источником счастья может быть гордыня и если эта гордыня способна одна заменить леса, луга, отблеск сиреневых небес на скалах, колыхание юбок в коридоре, горький вкус диких ягод. Было ли у него истинное призвание к службе Всевышнему? Чего не было, того не было. Он понял довольно рано, никак не позже первого года учения, что никогда не станет священником, но никому об этом не сказал.

Он предпочитал авторов, которых я никогда не читал: штудировал святых отцов-пустынников, духовные гимны, поучения сестры Анжелы Фолиньо. Притом не брезговал астрономией и алгеброй, посвящал бессонные ночи химии, которую понимал неважно. Так шли его дни, часы, минуты. А потом им стало завладевать сомнение, с сомнением – сожаление. Или наоборот. Сначала это было только легкое ощущение, ничего бурного, ничего серьезного. Разве что негромкий звук, доносившийся издалека, нарушавший деловитое безмолвие, наподобие хриплого колокольчика продавца коров, бредущего между лугами с беспородной собакой и с вещевым мешком за плечами. Или как тонкий, обманчивый аромат первого в году снегопада, перечеркивающего надежды теплых дней. Вдыхая полной грудью эту свежесть, мы предчувствуем, что неугомонное колесо времен года снова окажется мощнее и неумолимее всех наших желаний.

Как-то утром на уроке геометрии скрип крышки парты, из-под которой он доставал ластик, напомнил крик гусей в горах и беззаботные деньки, когда в голове его теснились, как перелетные птицы, несчетные вопросы. Как далеки были теперь те времена, когда любое встреченное живое существо изумляло его до глубины души! Он не мучился больше жестокостями мироздания, недолговечностью его великолепия. Касаясь гладкого кожаного переплета часослова, он уже не испытывал тошноты от мысли о коровах, которых откармливают в стойлах, чтобы потом пустить их шкуры на переплеты. Какое отречение ради пустякового выигрыша! Не платил ли он забвением за каждый свой новый шаг на пути познания? Не множились ли за его спиной потери? Но что он терял? Лес? Поля? Свечение ледников? Ведомую ему одному тропинку, с которой он наблюдал за синицами? Нет, не то, пейзаж в его отсутствие не изменится, он найдет его прежним, когда вернется. Орел будет, как и прежде, лететь в сторону солнца, сурки не перестанут свистеть, все твари останутся на положенных им местах: лошади, петухи, лисицы… Нет, его мучило совсем другое.

Как-то днем, когда он пересекал по диагонали монастырский дворик, у его ног опустился по оплошности голубь. Одно кратчайшее мгновение он любовался трепещущим белым шаром из перьев, приподнимающимися крылышками. Внезапно другой голубь, оторвавшись от колонны, уселся на первого. Их совместная дрожь тоже была совсем мимолетной, неистовство – печальным, неподвижным. Когда птицы взлетели, он устыдился того, что подсматривал.

Ночью к нему в постель скользнула обнаженная Элиана, якобы с целью поведать ему тайну его снежного рождения. Глупости, что она может об этом знать? При пробуждении его не покидал вопрос, возможен ли во сне плотский грех – еще одно выражение, давно поселившееся в его тетради, и ожидает ли мальчика, умершего во сне после такого видения, вечное проклятие.

Сначала он собирался обратиться с этими вопросами к своему исповеднику, однако это вошло бы в противоречие с его желанием утаить сладостный сон. Желание победило. Весь день он представлял себе наготу Элианы и сильно волновался. Он стал рассеянным, агрессивным. И впервые подвергся наказанию, сначала несильному: ему велели перевести и переписать набело одно из писем святого Иеронима. Повинность была исполнена, наступило время идти спать, и он поспешил под перину. Но на сей раз Элиана не явилась на свидание. Но желанный сон заменил другой, еще страшнее. Ему приснилось, что он гуляет в горах со старухой Лиз. Земля и небо были разлинованы в одинаковую клеточку. Черно-белый пейзаж рождался у него на глазах, в ритме их ходьбы, как текст при диктанте. Он не удивился, когда валун принял форму слова «валун», а под ногами у него оказалось слово «дорога» вместо самой дороги. Потом он погрузил руки в брызжущий водопад букв. У его ног извивалась река гласных. Странноватое зрелище. И не слишком вдохновляющее. Появление над головой монументального портика из двух слогов, начертанных заглавными буквами, – «ГРОЗА» – и подавно повергло его в ужас.

– Лиз! Где ты? – закричал он во сне.

– Здесь, – откликнулась закутанная в серое женщина, стоящая под портиком.

– Помоги мне. Я боюсь.

– Боязнь, малыш, – слово женского рода. На латыни это будет pavor, в винительном падеже – pavorem.

– Спасите!

Лиз, окрещенная Луизой, как я уже говорил, отходила все дальше, и ребенок в страхе убеждался, что ее сгорбленная фигура превращается на глазах в стопку букв, из которых сложено ее имя:

Внезапно он проснулся. В келье было сыро. За окном грохотал гром, в стекло бил ливень. Какое наслаждение знать, что молния и дождь настоящие, что мир не сводится к чистой каллиграфии. Какое счастье иметь тело, пусть трясущееся под простынями, чувствовать, как жизнь пронзает это тело, порождает трепетание, неподвластное рассудку и ниспосланное из дальнего далека. Когда он вспоминает свой кошмар, ему кажется, что старуха Лиз, неграмотная крестьянка, в чем-то его упрекала. С помощью сна она давала ему понять, что недовольна им за то, что он пренебрег хрупким, всегда незаслуженным даром, ниспосланным ему в такой короткий срок.

И тогда его сердце возмутилось. В свои не то пятнадцать, не то шестнадцать лет он понял, что оставил позади больше, чем просто птиц и деревья, водопады и скалы, цветущий кустарник и петляющую реку. Он утратил способность быть силой, питающейся силой других, проклевывающейся почкой среди других почек. Возможность быть началом всего сущего. Более, чем другие, он был наделен природным даром услышать первые слова наречия, существующего для него одного, но пренебрег этим. Гордыня или тщеславие заставили его поверить, что он может завладеть миром. Ну и безумие! Что осталось у него теперь, после стольких лет ученичества, стольких мучений, стольких бдений? Ничего, кроме перечней слов и умения измерить величину понесенной потери.

Он вспоминает летние вечера на террасе, когда Элиана никак не приносила лампу и над горами загорались, как пастушьи костры, первые звезды. Ему казалось, что он снова слышит в коридоре осторожные шаги Бьенвеню, подкрадывавшегося на цыпочках, чтобы проверить, крепко ли уснул ребенок, а он, найденыш, именуемый Маленьким Жаном, специально сжимает веки и замирает, полагая, что провел добряка-опекуна, который делает вид, что не замечает его уловок. Вспоминает, как пробуждался в Высоком доме, как наведывался после занятий в лес, как часами притворялся, что заблудился; и понимает, что теперь заблудился по-настоящему.

Внезапно он захлебывается рыданием. Открыв окно, выходящее в залитый дождем дворик, он рыдает без удержу, задрав лицо к ночному небу, пока рыдания не утихают сами собой. Тогда он обретает легкость и силу. Как только пик кризиса остался позади, он осознал, что страдал не напрасно, что с ним произошла перемена. Но какая? Его взгляд упирается в лужи, скользит по колоннам, ища утешения или поддержки. Он снова думает об агонии старенькой Лиз, которую от него скрыл приемный отец, но в конце концов разболтала Элиана. Спрашивает себя, по какую сторону гор она умерла и почему пожелала расстаться с жизнью в своем родном краю. А потом он сжигает в эмалированном умывальном тазике свою тетрадь-словарь и ложится спать.

Глава 8

Рай настанет не сейчас

Среди привилегий, пожалованных Жану-Мари наставниками, самой ценной и завидной было разрешение наведываться в городскую библиотеку, когда ему захочется, не испрашивая особого дозволения. Путь туда был недолог. Спускаешься по узкой улочке вдоль монастырского дворика, минуешь перекресток с омнибусами и шагаешь по усаженной вязами улице, на которой в это время почти всегда пусто. Именно на ней в самый безобидный денек просунул в пространство между двумя стволами свою хитрую морду случай, жадная тварь, представлять которую уже необязательно. Тварь втянула воздух, сорвала несколько листочков, тряхнула подолом платья и обернулась молодой женщиной.

В тот момент Эфраим, занятый неведомыми мне мыслями, ничего не заметил. То есть ничего сверхъестественного еще не произошло. Однако стоило ему отвлечься от зрелища ржавых крыш и белья на веревках, как его оторвало от размышлений ощущение неестественности происходящего. Так камешек, с силой бьющий по ветровому стеклу, заставляет вздрогнуть задремавшего было водителя.

«Уж не с Элианой ли я столкнулся?» – пронеслось в голове.

Ну да, Элиана! Это имя само по себе пришло ему на ум. Я ничего не сочиняю. Ведь до сих пор никто не взволновал его сильнее, чем служанка, чьи голые плечи он увидел однажды при свете луны, поэтому он не мог себе представить, что причиной его смятения способен стать кто-то еще.

«Наверняка она меня узнала, – думал он. – Ведь она улыбнулась. Но почему она со мной не поздоровалась? И что она здесь делает? Почему покинула горы?»

Он заторопился обратно, чтобы разобраться.

И ошибка мигом бросилась ему в глаза. Ему улыбнулась вовсе не Элиана, не скромница Элиана с волосами, как липовый цвет, с повадками дикой кошки, а незнакомка с подведенными черными глазами и красным ртом, как будто сказавшая ему на райском наречии, что они уже много раз встречались и снова друг друга теряли, вот только где, когда, при каких обстоятельствах – это предстояло установить.

Он остановился перед молодой женщиной и уставился на нее молча, с отчаянно бьющимся сердцем. Она не смутилась от разглядывания, но ее сговорчивая улыбка, гримаса, никогда не сходящая с уст, стала сползать миллиметр за миллиметром, словно за резинку, удерживавшую на ее лице маску, медленно потянули ледяным пинцетом.

– Только не ты, – произнесла она хрипло.

– Кто вы?

– Ты слишком молод. Уходи! Слишком молод! Вот что сказала, почти прокричала та женщина. Жан-Мари хотел было возразить, что вовсе он не молод, ему ведь уже целых шестнадцать лет, но прежде чем он успел приготовить свои доводы, из-за дерева вышел мужчина в шляпе, схватил молодую женщину за руку и потянул к машине.

– Что ты здесь делаешь, Бога ради? Я же тебе сказал не выходить.

– Я только хотела подышать…

– Ничего, ты у меня подышишь!

Жан-Мари бессильно наблюдал за похищением, наблюдал, как пара садится в машину. Дверца захлопнулась. Ему показалось, что незнакомка тайком помахала ему из-за стекла, но не исключено, что она просто поправила прядь волос, упавшую на щеку. Автомобиль тронулся с места, набрал скорость и исчез. Он подумал, что незнакомка права, что он еще ребенок. Потом он решил, что она ошиблась, что он способен перестать быть ребенком. И он сказал себе: я найду эту женщину. Найду, чего бы мне это ни стоило. Она не сможет от меня ускользнуть!

Traduttore[1]

Назавтра настало одно из тех серых ноябрьских воскресений, которые унылый, не прекращающийся дождик лишает начала и конца, медленный, неуверенный день, похожий на разграфленный журнал, в который молчаливый писарь заносит плюющимся пером события и расходы истекшей недели: падение дерева во дворе, приобретение табуреток, столько-то истрачено на ремонт зала, покончил с собой повар, на которого никто в семинарии не жаловался…

Городская библиотека была закрыта, что лишало Жана-Мари предлога для выхода в город. После мессы он вернулся в свою келью и сосредоточился на видении, дарованном ему Провидением, с прежним пылом стараясь поникнуть в его сокровенный смысл, как будто ему требовалось перевести без словаря страничку из Тита Ливия. Текст приходится перечитывать несколько раз, прежде чем разгрызть его на слова, так же и сцену у машины он несколько раз прокручивает в памяти. Кем была та молодая женщина? Почему она так безропотно последовала за мужчиной в шляпе?

Он взял карандаш, положил перед собой чистый лист бумаги. Его рука почти неосознанно набрасывала лицо незнакомки в разные мгновения их встречи. Вскоре лист покрылся портретиками, очень похожими на оригинал, ведь в рисовании он был силен. Когда на обеих сторонах листа не осталось места, он принялся расхаживать по комнате, бросив свои творения на столе ради ливня, за которым можно было наблюдать в окно.

И внезапно ему открылась истина: он понял, что столкнулся с надушенной Магдалиной перед ее встречей с Христом, с той, кого Тертуллиан клеймил под именем «публичной женщины», кого латиняне именовали prostituta. О, Афра Аугсбургская, маленькая святая, перевоспитавшаяся куртизанка, сожженная на костре покровительница дочерей радости, молись за него!

Мать и дочь

В следующие дни, возвращаясь в некотором роде на место преступления, он упорно прогуливался по улице, усаженной вязами, на которой располагалась библиотека. Библиотекарь, наблюдавший из своего окна за неугомонным юношей, вышел и спросил, почему тот так долго мерзнет.

– Я жду одного человека, – ответил без колебания Жан-Мари.

– Ждать можно и внутри. Живо ступайте греться!

Он не отверг приглашение и сделал вид, будто заинтересовался старинным изданием Боссюэ, которое ему пообещали принести. Сидя в стороне от других читателей, под лампой с абажуром, он рассеянно переворачивал странички, вычисляя, сколько шагов отделяют его от двери; лишь только почувствовав, что о нем забыли, он улизнул. На улице унылый бесцветный ветерок собирал по закоулкам сухие листья и крутил их над самой землей. Солнце уже зашло за крыши. Пора было возвращаться в семинарию. День прошел зря.

Тогда он изменил план кампании. Его замечали на бульварах, где он изучал террасы кафе, не смея зайти, ибо даже от заказа лимонада он бы слишком сильно покраснел. Как мне представляется, он расхаживал, совсем как я сегодня, по ярмарочному полю и по площади – самым заметным местам города, задерживался под арками рынка, бродил по оживленным улочкам самого населенного и самого старого квартала. Под строгим одеянием семинариста скрывался сильный широкоплечий юноша, на которого заглядывались из-за своих прилавков кассирши, а цветочницы, возившиеся на своих витринах, улыбались ему из-за букетов цикламен.

Надо полагать, за эти недели он многое узнал о городе и о его жителях. Он обнаружил, что город – не просто скопище зданий, улиц, магазинов, ресторанов, что характер ему придают сами прохожие, так же сильно отличающиеся от знакомых Жану-Мари деревенских жителей, как и от семинарских священников. Он наблюдал бесчисленные встречи без продолжения, незаметные проявления жестокости, вспышки любви с первого взгляда, незаконные сделки, измены. Сугубо индивидуальные особенности, проистекающие из страсти к наблюдению и к чтению моралистов, позволяли ему быстро схватывать манеры, ухватки, запахи, жесты, причуды своих собеседников и сохранять на протяжении нескольких дней четкое, как эпиграмма, представление о них. Мало-помалу он, даже сам того не желая, расширил охват своих поисков и уже нес караул позади театра, там, где выходят актеры, задерживался у дверей мастерских, наблюдая за работой портних. Обладая редким нюхом на тревожную изнанку всех вещей, он проникал в укромные местечки, где заключаются сделки, не терпящие свидетелей. Ему нравились мрачные углы, облюбованные попрошайками и падшими женщинами, заброшенные пустыри – заповедники бродячих собак, кварталы, обреченные на снос.

Как-то раз, свернув на незнакомую улочку в надежде срезать путь и быстрее выйти на бульвар, он обознался и вообразил, что в его сторону семенит своей неповторимой походкой, под руку с пропойцей, прячущим синяки под полями шляпы, его возлюбленная – назовем ее так. Одному Богу известно, что вышло бы из этой встречи, если бы иллюзия не рассеялась уже несколько секунд спустя.

В другой раз на улице, упиравшейся в реку, он услышал стоны, доносившиеся из-за высокой стены. Вернее, это были пронзительные, неприятные вскрикивания, сродни цыплячьему писку. Он вспомнил ошибку, которую допустил когда-то, застав Элиану в постели у Бьенвеню. Он часто раздумывал, не поломало ли то его вторжение намечавшийся союз. В этот раз он не собирался давать волю своему любопытству.

Однако голос за стеной уже не стонал, а просил подмоги: «Сюда! Быстрее!» Жан-Мари находился не в том возрасте, чтобы колебаться, услышав зов о помощи. Он метнулся к стене, подпрыгнул, ловко подтянулся.

Его взору предстал двор, поросший чахлыми вербами. Между деревьями торчали фигуры с белыми физиономиями, в шелках, атласе, золоченом бархате, с обильными кружевами и кисеей. Многие маскировали свои намерения широкими полями шляп, хотя держали под мышкой кто палку, кто другое оружие. У некоторых, прибывших, как видно, издалека, лежали у ног дорожные сумки.

Первой мыслью Эфраима, вернее, его первым впечатлением, было: старуха Лиз спряталась среди манекенов, разодетых и накрашенных в честь ее воскрешения. Но мысль эта оказалась мимолетной, как пыльца на крыльях бабочки. Так же, как пыльца, она унеслась прочь при малейшей попытке к ней прикоснуться.

– Сюда! Пожалуйста!

Он посмотрел туда, откуда доносился зов. Под навесом галереи, образовывавшей веранду, лежал на спине молодой человек, выронивший костыли. Жан-Мари соскользнул со стены вниз, приподнял длинное тощее тело и перенес в кресло. Мертвенно бледный калека таращил глаза, тяжело дышал и ничего не говорил. Он долго восстанавливал силы, а потом сообщил, причем довольно жизнерадостным голосом, что ничего не сломал, что вполне пришел в себя и что главное – скрыть происшедшее от его матушки, которая отлучилась, но с минуты на минуту вернется.

– Ваша матушка пожелает узнать, зачем здесь я.

– Я скажу, что вы наведались, чтобы снять у нас комнату.

– Вы сдаете комнаты?

– Вовсе нет. Весь дом занят манекенами.

Он рассмеялся, полагая, что пошутил, но от смеха у него сперло дыхание, и он умолк. Эфраим оглядел двор. Осеннее солнце, выглядывая из-за верб, серебрило доспехи, мечи, щиты центурионов. Легкий ветерок, прилетевший с реки, колебал полы их одежд. Казалось, все неподвижное войско ждет приказа режиссера, чтобы промаршировать по двору и взять приступом стену.

– Как живые! – восхитился Эфраим.

– Вас это удивляет? А вы что думали? Соня Балинова – величайшая костюмерша в России! Она создавала костюмы для Ольги Книппер.

– Ольга Книппер?

– Жена Чехова. Вы и кто такой Чехов не знаете? И о Шаляпине, наверное, не слыхали?

– Нет.

– Красивейший певческий бас всех времен. Сталин предлагает ему дачу, заманивая его в Москву, но он никогда не согласится. Из Нью-Йорка он заказал моей матери костюмы для «Бориса». Думаю, после Рождества мы переедем в Америку. Кстати, меня зовут Григорий.

– А у меня много имен, – пожаловался Эфраим. – Наверное, даже больше, чем нужно.

– А вы отдайте мне одно, которым меньше пользуетесь.

– Что скажете о Нарциссе?

– Уверен, моя мать будет в восторге.

Раздалось три долгих звонка, потом два покороче, но столь же настойчивых. Григорий завозился в кресле от страха.

– Только не выдавайте меня! – пролепетал он.

– Что же я ей… – Тсс!

На галерее появилась крупная властная особа в накидке из зеленого бархата, с фазаньими перьями на шляпке. Все ноябрьское освещение сконцентрировалось на ее широком лице, на завитых волосах соломенного цвета с колечками на ушах; лицо ее имело цвет ракушек на поясе у паломника, поклоняющегося святому Иакову, губы напоминали формой тюльпан. Увидев рядом со своим сыном незнакомца, она отложила отрез ткани, который держала в руках, поправила свои розовые очки, подошла к Жану-Мари и стала внимательно его разглядывать, не произнося ни слова.

– Его зовут Нарцисс, – подсказал Григорий немного погодя. – Он ищет комнату в этом квартале.

– Ты показал ему синюю комнату, Григорррий? – спросила мадам Балинова со страшно грассирующим, как гроза в лесной чаще, «р».

– Она ему понравилась.

– Ты ему говорррил, что мы не берррем жильцов, а пррросто зовем в гости?

– Конечно.

– Ему пррридется пить с нами чай, больше мы у него ничего не потррребуем.

– Это его совершенно покорило.

– Вот и отлично. Пусть завтррра пер-рреселяется. Комната будет готова.

Приведенный в замешательство этой беседой, из которой он был исключен, хотя речь шла о нем, Эфраим попытался ретироваться. Но Соня Балинова, не переставая улыбаться, удержала его за руку, не прекращая при этом разговор с Григорием:

– Почему на нем черррное одеяние, прррямо как у монаха?

– Не знаю.

– Когда он будет жить у нас, я подбер-рру для него одежду посимпатичнее.

Прежде чем вернуться в дом, где, как она объявила, ее дожидался самовар, она указала мимолетным, но многообещающим жестом на сценические одеяния, сверкавшие на манекенах и как будто прятавшие в складках, неподвластных ветерку, не до конца решенные загадки дня. Григорий, застывший в своем кресле, дождался, когда стихнут мягкие материнские шаги, потом глубоко вздохнул.

– Вы меня не предали, – тихо сказал он. – Я этого не забуду.

– Это самая обыкновенная любезность…

– Моя мать не хочет понять, что я уже никогда не буду ходить. Он думает, что я притворяюсь инвалидом, ведь сама она всю жизнь провела в притворстве. Я же говорил, она художница. Махнув перед вашим носом тремя кусками ткани, как тореадор – плащом, она создает для вас целый лабиринт чувств и ведет по нему, пусть даже вопреки вашей воле, пока вы не уткнетесь в пустоту, которая сидит в каждом из нас. Ужасное переживание, смею вас уверить. Вы почувствуете себя центром Вселенной, окруженным всем ее великолепием, у вас больше не будет своего лица. Вам покажется, что вся энергия мира скопилась в вашем сердце, но его ждет гибель. Я ведь раньше ходил, как вы, я тоже подтягивался на руках, преодолевая стены. Казалось, еще немного – и я взвалю себе на плечи всю планету. Но взгляните, что со мной сделало безумие моей матери. Если вы слабы и боязливы, не возвращайтесь сюда. Потому что она по-настоящему опасна. Но если вы так же крепки, как ваши бицепсы, то навестите нас. Это не будет напрасной тратой времени.

Раздвоение

Вот так, назвавшись Нарциссом Бенито, Жан-Мари познакомился со знаменитой русской художницей, которую десятью годами позже убили в Нью-Йорке. Под видом похода в библиотеку он теперь отправлялся пить чай под навесом ее галереи. Там он понял, что был всего лишь крестьянином, лишенным вкуса и манер, и что почти все учение у него еще впереди.

В семинарии его отлучки еще не вызвали подозрений, но многие монахи, начиная с отца Тарда, стали тревожиться из-за его рассеянного вида, хотя на блестящих результатах его учебы вид пока не отражался. Что ж, нелегкое это дело – вести сразу несколько жизней. А посему, опережая дозволение, которое читатель мне непременно даст, если я попрошу, я коротко – как раз за это время сгорит тоненькая сигара – выражу в несколько выдохов свое восхищение шестнадцатилетним Эфраимом, который умудрялся исполнять сразу несколько ролей в пьесе, в которую его вовлек случай. Помнится, зарабатывая в его возрасте на жизнь разносчиком мороженого, я непременно делал крюк и задерживался в своем любимом шоколадном заведении Нима, что привело к утрате как невинности, так и работы. Он же, найденыш, светоч семинарии, не переставал быть надеждой епархии, блестящим латинистом и прекрасным рисовальщиком, но при этом с несгибаемой решимостью вынашивал мечту, которую его наставники непременно осудили бы, если бы о ней пронюхали.

Не помню, упоминал ли я уже отца Габриэля, преподававшего латынь и греческий, робкого и бледного, с узкими запястьями, то и дело красневшего по причинам, известным только ему самому. Надо же было так случиться, чтобы два латиниста столкнулись нос к носу в удаленной, далеко не лучшей части бульвара. Справившись с удивлением, духовное лицо, смутившееся больше, чем его ученик, потребовало объяснений.

– Я навещал немощную родственницу, – заявил молодой человек, не растерявшись.

– Надо было нас предупредить!

– Я боялся, что мне не разрешат.

– Перестаньте, много ли запретов вы слышали? Где живет ваша родственница?

Жан-Мари назвал улочку, где проживали мадам Балинова с сыном, и, не поборов приступ дерзкого вдохновения, предложил священнику сходить туда с ним. Это ведь в двух шагах, и скрывать ему нечего. Святой отец, успокоенный искренностью ученика, отказался его проверять. Бывают дни, когда любая ложь звучит убедительнее правды.

На следующий день преподаватель латыни раздал в начале урока переводы прошлой недели. Весь класс споткнулся на одних и тех же словах Сенеки: Temporis pernicissimi celeritas. У одного Жана-Мари получилось изящно: «Проворство времени, бегущего струей», что было в некотором роде наброском автопортрета. Получив самую лучшую отметку, как бывало всегда, он уже не участвовал в работе над ошибками. Положив перед собой лист с удачным переводом, он устремил взгляд в пространство. Он унесся мыслями далеко от античности, от семинарии, от настоящего.

После урока отец Габриэль отозвал его в сторонку.

– Мне удалось отстоять ваше дело перед нашим директором.

– Мое дело?

– Вам разрешили посещать родственницу после библиотеки. Мы подумали, что ваше присутствие принесет ей большую пользу. Кажется, это двоюродная бабушка?

Развязанные руки

Вот я и докурил сигару, но не знаю, пропел ли хвалу так убедительно, как хотел. Нарцисс может показаться ловкачом, но на самом деле он ведет бой во спасение химер. Мы видели, как он вводит ближних в заблуждение, даже попросту лжет, но аморален ли он? Не думаю. Просто для движения вперед ему нужны развязанные руки: ведь ключами от царства можно завладеть, только это царство обнаружив. Нашим надеждам столько всего угрожает! На путь, которым мы собираемся пойти, готовы выкатиться, чтобы его преградить, многочисленные валуны. Маки на поляне наперечет, все больше сорная трава. «Бегущее струей» время опрокидывает всякую решимость, оставляя одно сожаление, что ничего не предпринято проворству времени вопреки.

В моменты сомнений, а такие случались нередко, он корил себя за то, что злоупотребляет доверчивостью добряков-священников, и размышлял, не пришло ли время открыть им правду. Но потом он начинал думать о Бьенвеню, о его безмолвной борьбе с довлеющим мнением. Возможно, наступит день, когда он откроет свое сердце миру, и мир его одобрит. В том, что мир его одобрит, он не сомневался. Разве не располагал он уже теперь посмертной поддержкой Лиз, иногда покидавшей ночами страну мертвых, посещавшей его в снах и вселявшей в него бодрость?

От опекуна он получал кое-какие деньги на одежду. Купив пальто из верблюжьей шерсти, он стал бывать в пивных, привлекая видом своего кошелька живой интерес у проституток, а широкими плечами и страстным профилем – у любительниц гранатового сиропа. Я даже склоняюсь к мнению – но vade retro, calumnia! – что вышеупомянутое пальто сшила мать Григория, чтобы подарить его своему протеже в обмен на поцелуи в русском стиле.

Глава 9

Буги-вуги

Дни тянулись медленно, а осень прошла быстро. Наступил декабрь. Западный ветер принес серые тучи. Незнакомка с вязовой аллеи больше не появлялась. Нарцисс не отчаивался, но его последние достижения исчерпывались приобретением дружбы Григория, ждавшего его в гости каждый день. Как-то за чаем они увидели, как по саду быстро пробежала белка.

– В это время года белки – редкость, – сказал русский, толкая колеса своего инвалидного кресла. – Она прибежала из-за вас. Это вы ее привлекли.

Нарцисс не шелохнулся. Стоя с чашкой в руке у закрытого окна, он не спускал глаз с ив. Только горячий чай, пролившийся на башмаки, вывел его из оцепенения.

– Белка взволновала вас, – догадался Григорий.

– Верно, из-за нее я вспомнил одного человека, скрывающегося в этом городе. Я хочу его отыскать.

– Вероятно, это знак, что ваше желание исполнится.

В этот момент появилась Соня Балинова, и разговор прервался. Нарцисс заметил тем не менее, что у нее на плечах лежит лиса. Мертвые глаза зверька горели неприятным блеском.

Следующей ночью у него начался жар, затем бред. То ему казалось, что он умрет, так и не повидав незнакомку, то грезилось, что он на ней женился, и он удивлялся, почему не чувствует ее рядом. «Почему ты прячешься? – говорил он ей. – Разве не все здешние священники женаты?»

Болезнь тянулась неделю. Врач прописал ему йодное молоко и горчичные припарки, которые ставила ему на спину и на грудь сладкоречивая проворная монахиня. Он пил отвары, бульоны, грог, сосал пастилки «Вальда» и лежал с компрессом на лбу. Когда спал жар, к нему мгновенно вернулся аппетит, и он быстро взялся за учебу, чтобы наверстать упущенное и возобновить свои прогулки. Он вернулся в свои излюбленные кварталы, открыл новые, следуя подсказкам знатоков, и впервые – причем в пятницу! – переступил порог дома терпимости, на который ему указал прохожий. Он оказался один в большой пустой гостиной, плохо освещенной, окруженной таинственными закоулками. Пахло погашенными сигарами и гвоздикой, а также, без сомнения, другими сильными ароматами; Жану-Мари они были неведомы, а я перечислю для вас несколько названий: мускус и опопанакс, гелиотроп и бородач, возможно, эфир или опиум.

Потом послышались легкие шаги, не громче шелеста прошмыгнувшей землеройки. Болезненный человечек в черном, в небрежно повязанном галстуке, вошел на цыпочках в гостиную и направился к пианино. Обнаружив, что в гостиной есть еще кто-то, он вздрогнул, его крысиная мордочка сморщилась.

– Что-то вы слишком рано, – процедил он сквозь зубы, опускаясь на край табурета. – Сейчас не время. Они спят!

– …?

– Говорю вам, дамочки еще не встали. Приходите позже.

– Позже я не буду свободен.

– Вы что, заключенный? Так перелезьте через стену. Здесь забавляются по вечерам.

– А если я не хочу забавляться?

– Почему? У вас предубеждение? Тогда ждите, когда окажетесь в урне крематория, как я следующим летом, чтобы начать заводить приличные знакомства.

После этого безрадостного заявления человечек открыл крышку пианино и дунул на клавиши, словно сдувая муху.

– Главное, не упрекайте потом, что вас не предупредили, – проворчал он себе в галстук.

А потом заиграл буги. Буги-вуги. Буги-вуги-буги.

На втором этаже хлопнула дверь, раздался звук передвигаемых стульев. Тиканье настенных часов где-то дальше по коридору, шорохи неясного происхождения – все заглушала музыка.

– Будь добр, Гораций, потише! – взмолился вдруг сильный голос откуда-то сверху. – Вас оставили одного, мсье? Как нехорошо!

Жан-Мари поднял глаза и увидел женщину чудовищной полноты в тюрбане: она медленно спускалась по лестнице, держась обеими руками за позолоченные поручни и делая передышку на каждой ступеньке. Сейчас он предпочел бы оказаться далеко отсюда, но, вспомнив Ганнибала, решил, что отступать уже поздно.

– Примите мои извинения, сударь. Мы всю ночь праздновали мой день рождения. Теперь дамочки спят. У меня-то вечная бессонница, валерьянка мне не помогает. Урсула! Мириам! Хлоя! Телония! Жанна! Аврелия! Взгляните-ка!

Спустившись, хозяйка – иначе не назовешь – повернулась на одной ноге и двинулась к Эфраиму, у которого уже взмок лоб.

– Совсем еще юноша! Я сверху не разглядела. Как тебя зовут, мой маленький?

– Нарцисс.

– Я знавала одного Нарцисса в Буэнос-Айресе, знаменитого танцора танго.

Мадам Гортензия хлопнула в ладоши. «Совсем еще юноша» оказался в окружении женщин, представлявших собой, полагаю, в тридцатые годы олицетворения мужских фантазий. Он был слишком смущен, чтобы восхищаться сонными лицами, и уже готов был броситься наутек, как вдруг появилась женщина, которую он разыскивал уже столько дней, та, из-за которой он чуть было не устроил уличную драку.

– Видите, я вас нашел, – сразу выпалил он.

– Опять ты! – сказала она хрипло.

Не поручусь, что точно воспроизвел реплики обоих. Слишком много времени прошло с тех пор, и для таких мелких воспоминаний пора вводить срок давности. Но все указывает на то, что с этого мгновения у Телонии закружилась голова, и кружение усиливалось с каждым часом, заставляя забыть всякую практичность, все, что раньше считалось очевидным; кончилось все через три дня смертью проститутки. Ответственность молодого человека за возникновение головокружения не подлежит сомнению. Это он сделал решающий жест – взял женщину за руку в том месте, где кончался рукав сорочки. Действительно ли он намеревался «перейти к делу», как выразилась мадам Гортензия? Не уверен.

И все же Телония не могла остаться равнодушной к мужскому прикосновению. В мире, в который она вошла полгода назад, такой жест имел единственное значение: клиент выбрал ее. С безразличием, которое она привыкла проявлять в подобных случаях, она отвела Эфраима в комнату на втором этаже и принялась машинально исполнять протокол неразделенного удовольствия – последовательность точных действий по соблюдению чистоты и раздеванию, усердно осваиваемую обитательницами заведения, начиная с дня поступления в него.

И то, чего юнец никак не предполагал, совершилось в комнате с запахом одеколона и черного мыла. В банальных жестах и движениях повторялись древние плотские радости, которые каждый по-своему изобретает заново, ощупью, как первопроходец. Да, в этом гнусном, недостойном его месте Эфраим, которого я тоже стану теперь называть Нарциссом, впервые в жизни познал плоть, погрузился в нее глазами и руками, расшвырял, как охапку свежей травы, испил ее свежесть, испарину, вкусил ее горечь; он ласкал ее, перебирал, расправлял, переворачивал, раскрывал, обнажал, вдыхал сладость и горечь ее мякоти. Торопясь не растерять охвативший его восторг, он совершенно не заботился о том, участвует ли в происходящем Телония, полагая, наверное, что она испытывает то же самое, что дарит ему. Потом, когда она встала, он остался простертым на спине, с закрытыми глазами, переполненный радостью, с красной подушечкой на животе.

Фокстрот

С первого этажа доносились звуки пианино и гул голосов.

– Поторопись, – сказала Телония, одеваясь.

– Куда торопиться?

– Я не имею права оставаться с клиентами. Я должна вернуться к остальным.

– С этим покончено! Пускай обходятся без вас.

Телония заканчивала свой туалет перед зеркалом. Там же, у себя за плечом, она могла любоваться Нарциссом почти в полный его рост. Он был, конечно, хорош собой, но все, что он говорил, звучало для нее китайской грамотой.

– Ты это о чем?

– О том, что вашим подругам придется обойтись без вас. Забирайте только самое необходимое, остальное принесем потом.

Телония знала, что мужчины выбирают ее чаще остальных, потому что в ее ясных глазах была хрупкость, которая им так нравится. Но она не находила в себе практической жилки и уже давно бросила вникать в превратности судьбы.

– Почему ты хочешь, чтобы я взяла вещи?

– Если вы предпочитаете их оставить, я сам схожу за ними завтра.

Когда мир становился совсем сложным, что случалось не меньше трех-четырех раз в неделю, Телония прибегала к надежному средству, которого лишала себя все реже. Немалая часть ее заработка, за исключением вычетов, которые хозяйка делала в обязательном порядке, шла на препарат опия и морфий. Вот и теперь она поднесла руку к потайному ящичку туалетного столика, но передумала.

– Не пойму, о чем ты.

– Мы поселимся в гостинице. А завтра или послезавтра отправимся в горы.

– В горы? Куда это?

– В Коль-де-Варез. У моего опекуна там фермы и немало скота. Уверен, что вам понравится.

Она присела на кровать, чтобы унять головокружение. «Горы, фермы, немало скота…» – звучало в ушах. «Мой опекун». Уверен, что мне понравится… Она понимала все слова, но не улавливала их связи с настоящим. Ее принцип заключался в том, чтобы держаться за ту жизнь, которая ей выпала, и не желать другой, чтобы не наделать себе бед. Правда, утром, когда она засыпала в своей комнатушке на верхнем этаже, неведомой клиентам, ей сразу начинал сниться город, где нет вожделеющих ее мужчин, а живут одни девочки, женщины и домашние животные. Правда и то, что при пробуждении она всякий раз задумывалась, нельзя ли добраться до этого города, следуя берегом реки.

– Нехорошо сейчас надо мной смеяться, – прошептала она.

– Я вовсе над вами не смеюсь!

– Ты что, считаешь, что я могу увидеть горы?

– Кто нам помешает? Чтобы доехать до моего дома, нужно всего два дня. Ну, три, если пропустим баржу. В воскресенье вечером можем быть уже у нас.

Баржа. Три дня. Может, и два. В воскресенье вечером. Помех не предвидится. У нас. Что значит «у нас», когда у нее есть своя комнатушка наверху, куда не ходят клиенты? Телония слышала каждое слово как звук, оторванный от других звуков, имевший не больше смысла, чем аккорды пианино. Видя, что она колеблется, Нарцисс взял ее за руку.

– Ты что же, воображаешь, что меня просто так отпустят?

– Никуда не денутся.

– Они ни за что не согласятся.

– Это мы посмотрим.

– И потом, знаешь, здесь у меня есть все, что нужно.

– Все?

При одной этой мысли он покатился со смеху, швырнул на пол подушечку и встал, чтобы одеться. Теперь перед зеркалом стоял он – радостный, голый, уверенный в себе, потому что приобрел уверенность в своем желании. Видя в зеркале молодую женщину, он думал: «Я поклялся, что найду ее, и нашел. Бог не пожелал, чтобы я ее потерял. Другой опустил бы руки, но у меня были причины не сдаваться, ведь она превосходит все мои мечты о ней». И ему казалось, что, достигнув успеха в невозможном на первый взгляд деле, он взвалил на себя особенную ответственность. Он говорил себе: «Мы поедем в Коль-де-Варез. Бьенвеню будет счастлив с ней познакомиться. Мы поженимся. Больше ничто не сможет нас разлучить».

Он еще находился в этом приподнятом настроении, когда дверь приоткрылась, хотя в нее перед этим не постучали. Это была хозяйка заведения, в которой вдруг проснулось давно уснувшее любопытство, а также поднялось недовольство, что сеанс затягивается.

– Что-то вы долго, ребятишки!

– Какая разница?

– Как это какая? Ты, что ли, теперь решаешь?

Она повернулась к Телонии, клавшей в сумочку свернутые купюры и кольца.

– Чем это ты занимаешься, малышка?

– Мы уезжаем, – ответила она одними губами, прижимая сумочку к животу.

– Интересно, куда?

– В горы.

– Это шутка?

Шутка это была или нет, но Нарцисс прижал к себе Телонию и мягко повлек к лестнице. Неизвестно, сама ли отпрянула огромная хозяйка, пытавшаяся своим телом преградить им путь, или молодой человек легонько оттолкнул ее свободной рукой к стене, так, что она несильно соприкоснулась затылком с головкой нимфы на обоях. Так или иначе, она испустила истошный крик, от которого оцепенели все женщины в гостиной и их гости. Даже пианист прервал исполнение фокстрота, который сам только что сочинил.

– Гораций! Не выпускай их! Останови! – надрывалась со второго этажа хозяйка визгливым уличным голосом.

Но хилый человечек, не собиравшийся жертвовать собой, вовремя вспомнил, что слегка туговат на ухо, как многие музыканты на закате карьеры. Склонившись к клавиатуре, он еще вдохновенней заиграл свой фокстрот.

Бегство

Как раз в тот момент, когда Нарцисс и Телония торопились вон из дома терпимости, не представляя, что они будут делать через час, директор семинарии узнал, что его молодого ученика не видели в городской библиотеке уже несколько недель. Это была только первая новость. Вечером ему доложили, что Жан-Мари пропал.

Отец Телман был человеком откровенным, равно суровым к самому себе и к другим, неплохим богословом, но посредственным спорщиком. Мысль, что его провел ребенок, на которого он возлагал столько надежд, заставила его усомниться, достаточно ли он был строг. Не был ли он ослеплен и соблазнен одаренностью воспитанника, не закрыл ли глаза на его слабости, которые обязан был заметить и искоренять? Не он ли сам – главный виновник случившегося? На следующий день он собрал после мессы в своем кабинете нескольких преподавателей, уже знавших о побеге. Все терялись в предположениях.

– Неделю за неделей он намеренно вводил в заблуждение всех, включая своего исповедника, – подвел итог отец Телман. – Он обманул вашу бдительность. Вот что я нашел в его келье.

По рукам пошел листок, на котором Жан-Мари набрасывал в разных ракурсах лицо Телонии. В конце концов листок лег на колени отцу Габриэлю, преподавателю латыни и греческого, который при виде портретов покраснел до самых век.

– Я решил его отчислить, – сообщил директор, ища в устремленных на него взорах одобрения. – И, разумеется, написал кюре в Коль-де-Варез и господину Жардру, опекуну Жана-Мари. А пока что перед нами стоит проблема. Сейчас десять часов, Жана-Мари не видели со вчерашнего полудня. Что нам делать: ждать его возвращения или без промедления обратиться в полицию?

Мнения, как всегда, разделились. Отец Шенар, старейший среди собравшихся, заговорил об антиклерикальной прессе, которая не преминет раздуть скандал, если пронюхает о бегстве семинариста. Каноник Тард, у которого был кузен комиссар полиции, доказывал, что расследование может остаться негласным. Наконец, всех примирил отец Габриэль: он вызвался сам отправиться на розыски беглеца и попросил отсрочки на двое суток.

Поэтому в тот день и в два последующих сей тишайших из слуг Господних, переодевшись в мирянина, пытался исполнять роль ищейки в городе, который он знал совсем плохо. С горящими от смущения щеками, что было недурным гримом, он заходил в кафе на бульварах, усаживался в уголке, закрывался газетой и, дождавшись официанта – если это была официантка, дело усложнялось, – совал ему или ей под нос портреты Телонии и при этом лепетал слабым голоском, звучавшим с каждым часом все слабее, что-нибудь вроде:

– Она здесь когда-нибудь бывала?

Изучив рисунок, официанты отвечали, что никогда, и огорченный сыщик заказывал двойной кофе. Он пил его маленькими глотками, с наморщенным лбом, вспоминая своего отца, путевого обходчика, который, не желая платить налог на спиртное, покупал его огромными бутылями у самогонщиков. В одиннадцать лет перепуганный Габриэль, притаившись в коридоре, слушал, как его родитель, уже слегший от цирроза, клянет дьявола и его козни, а мать в соседней комнате жжет свечи, оставшиеся от прошлой агонии. Эта сцена и стала отправной точкой для его призвания. В минуты смятения он закрывал глаза и вспоминал ее во всех подробностях.

В конце концов упорство отца Габриэля было вознаграждено. Посетив без всякого успеха целых двадцать семь заведений, он раздобыл в двадцать восьмом имя – Телония – и адрес мадам Гортензии, по которому явился уже ближе к полуночи, пошатываясь, но не утратив решимости. В этот час швейцар уже отваживал незнакомцев, отдавая предпочтение завсегдатаям. Священнику пришлось дожидаться на улице, среди других вожделеющих, разрешения войти, после чего он услышал от самой содержательницы дома, что Телонии нет. Из этого он заключил, что она сбежала с Жаном-Мари, и решил обойти гостиницы, где парочка могла укрыться.

Глава 10

Нарцисс и Телония

Любовь Нарцисса и Телонии, насколько я знаю, – и пусть мне самому будет хуже, если я мусолю одни и те же слова, как море, у которого нет выбора, на каких прибрежных камнях умирать, – была полностью лишена притворства, какой-либо завесы, торжественности: то было опьянение, горячка. Почему под тем предлогом, что она вспыхнула еще до войны, я должен живописать ее тусклыми красками, рисовать заведомо пожелтевшие картины? Наоборот, мне хотелось бы прибегнуть к истинному, не изобретенному языку, которого любви всегда не хватает, как она его ни жаждет. Языку, передающему головокружение, наслаждение, удушье и слезы, языку, сохраняющему в спряжениях утраченных времен запах мокрого шифера – примерно так пахнут рассыпавшиеся по простыням волосы, шуршание падающих снежинок – его почти не отличить от шороха расстегиваемого платья, великолепие куполов в тумане – образцом для них послужили покрытые испариной женские груди, шум ветра, приминающего траву под теплыми животами пасущихся коров, и горечь черного меда.

Рамкой для этой картины страсти, раз рамка так необходима, я сделаю закуток на последнем этаже захудалой гостиницы, где Телония случайно нашла убежище раньше, когда только приехала в город. Ей было тогда семнадцать лет, за ее плечами было прошлое девчонки, терпевшей наказание за наказанием, личико у нее было фарфоровое, а за душой – иллюзии, которые мужчины поспешили развеять. Туда, словно желая опять обрести утраченные надежды, она и привела любовника, тем более, что этот отель не пропах проституцией. Номер узкий, уродливый, темный, со свисающими со стен лохмотьями обоев. Оконце выходит на отвратительный двор, но при особенном старании в него можно рассмотреть реку вдали. Все это вздор, у Нарцисса все равно не было времени прижиматься к окну лбом. Лежа в большой постели рядом с Телонией или на ней, если представлялась такая возможность, он никак не мог оторваться от ее лица, рук, бедер, колен, открывая их снова и снова и множа, как члены божества. И каждое мгновение он изобретал все новые причины, чтобы на нее наброситься. Потом наступало время отрешенности, остановка, пауза в счастье: несколько минут одиночества, когда оторвавшиеся друг от друга тела все равно помнили о недавнем своем дружном трепете и помимо воли снова тянулись друг к другу.

А она, возлюбленная, которую я поостерегусь описывать, что думала она об этом Нарциссе, который не выпускал ее из объятий, подавлял своими плечами и мышцами, раздевал ее донага, пожирал, называл именами цветов и зверей, часто мифологических? В ужасе наблюдала она, как он вторгается в ее сумеречное существование, сметая все преграды, презирая трудности, не желая прислушиваться к голосу благоразумия, когда в нем вспыхивало желание. Лежа в паршивом номере, в тусклом свете, просачивающемся в окно, она мучительно пыталась понять, что за беспокойство ее гложет. Впервые в жизни она прижималась лицом к чьему-то плечу, впервые ее тело не повиновалось приказаниям, а уступало панике любви. Когда Нарцисс, изнуренный своими чувствами, засыпал, забросив на нее руку, подобно тому, как пират вонзает свой крюк в карту острова сокровищ, она души не чаяла в своем любовнике, немного хлопотном, зато возвращавшим ей невинность.

То есть гордыня. Спесь и восторг. Ослепление. Эйфория. И все же иногда у Телонии глаза без всякой причины оказываются на мокром месте: она сомневается в том, что на нее все это свалилось, не верит, подозревает ошибку. Может, это у нее от недостатка морфия или опия? Нет, я склонен думать, что с детства, изуродованного родительским пьянством, у нее осталось чувство позора, собственной гнусности, которое портит ей жизнь. Она твердит себе, что не заслуживает этой любви, что эта любовь явилась слишком поздно, что это заблуждение, жестокое недоразумение, которое не может хорошо кончиться.

В первую ночь, самую невероятную, скоротечную, словно висевшую в пустоте, она избегала разговоров о самой себе, довольствуясь односложной речью новобрачных, состоящей, главным образом, из вздохов и выкриков изнеможения. Нарциссу это пришлось по душе: он тоже до минимума сократил использование идиом и даже заменял слова поцелуями, откладывая объяснения на неопределенный срок. Но уже днем, примерно в полдень, когда любовники вместе очнулись, им не хватило лепета. Сначала она, словно играя, перечислила вещи, которые любит и предпочитает. Шелк. Рубины. Аквамарин. Каштановый цвет. Рыжую белку. Тысячелистник. Орхидеи. Тебя. Чарли Чаплина. Бал с танцами под аккордеон. Нарцисс, в свою очередь, пророчествовал, прибегая к множественному числу. Мы поедем в Коль-де-Варез, говорил он, будем гулять, поженимся, будем разводить лошадей и так далее, пока она не зажала ему ладонью рот из суеверия, напомнив, что особенно сильные желания не исполняются. Аргументу в виде ладони он уступил, начав ее покусывать; при всей своей проницательности он не подозревал, что всякое упоминание будущего вызывает у Телонии тревогу, так как она не может себе представить более счастливого грядущего, чем настоящее.

Кабачок

Всю вторую половину Дня моросил противный дождик. Оба не обращали на него ни малейшего внимания, пока не отправились ужинать. В силу обстоятельств на Телонии был тот же наряд, что в заведении Гортензии: короткое платьице на лямках и красные бархатные туфли, которые немедленно промокли. Нарцисс накинул ей на плечи свое пальто и брал ее на руки, преодолевая лужи. Естественно, что при этом они не могли обратить внимание на тень, следовавшую за ними на порядочном расстоянии. Это был отец Габриэль, чьи мучения оказались не напрасны; сам того не зная, он стал наводчиком для гораздо более опасного субъекта.

В трехстах метрах от гостиницы находился кабачок, куда любили захаживать речники, каждый вечер пировавшие там за общим столом. По будням там бывало довольно спокойно: несколько любителей домино, два-три рыбака, спящая собака, никаких женщин легкого поведения. Хозяйка, мадам Роз, отвела «влюбленных» на застекленную террасу, выходившую на реку. Дождь мешал разглядеть водный поток, но о скорости течения можно было догадаться по тому, как быстро проплыл мимо качающийся фонарь баржи.

– Здесь меня не станут искать, – молвила Телония, успокоенная тем, что в этой части зала больше никого не было.

– Ты все еще вспоминаешь мадам Гортензию? После твоего ухода она поставила на тебе крест.

– Она – может быть. Но не мсье Альбер, которому она каждый понедельник отдает недельную выручку.

Нарцисс, ничего не евший уже тридцать шесть часов, за исключением круассанов в гостинице, заказал блюдо дня и графин вина. Телония видела стол как бы издали, очень издалека, словно из окошка, где всегда мерзла в одиночестве: ее не оставляли тревожные мысли. Отхлебывая понемногу дрянное вино, она рассказала о том, что сутенеры являются полицейскими осведомителями и пользуются защитой, перечислила средства устрашения, которыми они располагают, включая серную кислоту, и вспомнила, как полгода назад Альбер изуродовал проститутку старше нее.

– Все это в прошлом, Телония. Теперь, когда рядом я, с тобой уже ничего не может случиться.

И снова она почувствовала уверенность и уют. Колени Нарцисса прикасались к ее коленям. Они то и дело без всякой причины касались друг друга пальцами, сближали лица. Она хохотала над глупостями, которые он ей нашептывал на ухо, и над тем, как он под столом щекочет ей кончиком указательного пальца запястье. Она утверждала, что никто никогда так ее не ласкал и не обращал внимания на ее предпочтения, потому что мужчинам обычно ничего от нее не нужно, кроме собственного удовольствия. Это было, несомненно, чистой правдой.

За десертом Нарцисс, у которого уже немного кружилась от вина голова, поведал ей о предсказании цыганки и снова напомнил себе, что ему уготована необыкновенная судьба. Признавшись ей в этом, он заказал бутылку «пино» и забыл о времени. Телонии не хватало привычных взбадривающих средств, поэтому она попросила у мадам Роз крепкие сигареты и выкурила три штуки одну за другой, упершись взглядом в стекло террасы, в котором отражался на фоне ночной тьмы ее облик.

Поражение

На следующий день Нарцисс проснулся от шлепков крупных дождевых капель по хлипкому оконцу. Видя, что Телония не открывает глаз и как будто намерена спать дальше, он поспешно оделся, выпил кофе в гостиничном баре и отправился пешком в семинарию. Не думаю, что у него было намерение объясняться и просить прощения, просто он не без основания полагал, что святые отцы непременно обратятся в полицию, если он продолжит скрываться. И, кстати, он решил объявить им, что бросает учебу.

Встреча Жана-Мари и отца Телмана состоялась в приемной, в присутствии каноника Тарда, простуженного отца Габриэля и еще одного преподавателя, имени которого я не знаю. Беседа вышла долгой и бурной. После первых же упреков в свой адрес юноша сообразил, что эти люди ни за что не поймут его поступок, ибо им не грозит его совершить. Поняв это, он стал пропускать упреки мимо ушей, не пытаясь оправдываться. Лишь в одном он проявил непреклонность: заявил, что его нельзя обвинить в измене призванию, которого он никогда не чувствовал. Для священников, на глазах у которых вырос этот ребенок, это откровение стало личным поражением.

Когда обе стороны высказались, Жан-Мари собрал в своей келье кое-какие вещи – в основном, письма Бьенвеню и книги, которые завязал в шейный платок, подарок Элианы. Ткань еще сохраняла запах ее духов, более цветочный и менее одуряющий, чем у духов Телонии. Он долго его вдыхал, зажмурив глаза.

Снаружи не прекращался ноябрьский дождь – несильный, не холодный, но стегавший теперь косо и противно. У Нарцисса не было зонтика, пришлось возвращаться в гостиницу бегом. Поднявшись в номер, он с удивлением обнаружил, что Телония ушла, несмотря на дождь. Оставив на полу сверток с книгами, он тут же выбежал на улицу.

Он обошел все кафе в округе, все кондитерские, все цветочные лавки. Он несколько раз проходил одними и теми же улицами, время от времени возвращался на всякий случай к гостинице. К полудню он изобрел слабое объяснение и от безнадежности ухватился за него: будто бы при пробуждении Телония спохватилась, что накануне вечером потеряла кулон, и отправилась за ним в давешний кабачок. Он сам знал, что объяснение негодное, но оно позволяло не думать о том, что мужчина в шляпе мог ворваться в гостиницу и увести Телонию силой.

На сей раз ему не пришлось долго шагать: сквозь завесу дождя он увидел толпу людей. Одну плоскодонку выволокли на берег, другая описывала круги на реке. Он уговаривал себя, что это рыбаки, ставящие невод. Один уже отплыл, другой запаздывает. Но почему столько зевак, тем более в дождь? На что они глазеют? Что делают?

Тело лежало на мокрой траве, в нескольких шагах от реки. Из-под лодочного брезента высовывалась ножка в красной бархатной туфельке. Он не закричал, не заплакал, не сделал ни одного жеста. Просто закрыл глаза, чувствуя, как сжимаются челюсти, как каменеет все лицо. Недаром она боялась, подумал он. Но меня охватила спесь, и я не пожелал к ней прислушаться. Я ребенок. Я не смог ее защитить, не смог спасти. Потом он услышал, как незнакомый мужчина твердит: она прибежала с криком, выбежала на мостик у меня за спиной и тут же бросилась в воду. Он опустился на колени рядом с трупом, приподнял угол брезента и понял, увидев сожженное кислотой лицо, почему Телония кричала, прежде чем утопиться.

Глава 11

Adios muchachos

Расшифровав резкое письмо отца Телмана, для чего ему понадобилось водить по строчкам пальцем, Бьенвеню возликовал и ничего не смог с собой поделать. Маленький Жан возвращается в Коль-де-Варез! Не позже, чем через неделю, он появится в Высоком доме!

Фермер, сжимая письмо в руке, попереминался с ноги на ногу перед зеркалом, поправил пиджак, изменил угол наклона шляпы и отправился сообщать новость Элиане.

– Как вы думаете, Арман согласится нам что-нибудь сыграть?

– На аккордеоне? Ни за что!

– Даже если его попросите вы, мадмуазель?

– Да ведь он еще только едва освоил гаммы!

– Все равно, он уже столько занимается, что должен был хоть что-то разучить.

Управляющий отказался вынимать инструмент из чехла, зато завел патефон и поставил Adios muchachos, compaceros de mi vida[2] в исполнении Карлоса Гарделя. Я привожу эти мелкие подробности не просто так, а чтобы передать атмосферу ликования, едва ли не сумасшествия, в которую возвращался блудный сын, или чудо-ребенок; событие это состоялось через день и стало в Коль-де-Варез главной темой всех разговоров.

Когда Жан Нарцисс Эфраим Мари Бенито (считаю необходимым вернуть ему теперь все его имена) снова вошел в главную гостиную дома, пройдя по давней привычке через террасу, Элиана так расчувствовалась, что вынуждена была опереться на плечо Бьенвеню. Эфраим подметил это и понял, что должен прибавить ко всем своим прошлым ошибкам то, что слишком долго не возвращался.

Удар долотом

Любое возвращение в родные края – это насилие над памятью. Снова занять свое место в доме своего детства по прошествии нескольких месяцев или лет – все равно, что сбить ударом святотатственного долота защитный лак, лежащий на нашем прошлом. И тогда мы снова обретаем во всей их мощи, освеженными нашим страданием, впечатления, которые мы, сами того не зная, оставили в целости и сохранности. Эти малые воскрешения не всегда к добру. Узрев на своих местах предметы, законсервированные ностальгией, мы обнаруживаем, что они подверглись разрушительному действию времени, состарились по-своему, не так, как в нашем сердце, не позаботившись о наших чувствах.

С первого же вечера, проведенного дома, Эфраим замечает перемены, опровергающие безмятежность его воспоминаний. Коридоры перекрасили, кухню обновили, в доме провели электричество, покончившее с огромными тенями на стенах, мебель в большой столовой расставили по-другому, завели новую привычку есть на скатерти, еще во многом покусились на прежние порядки, причем чаще всего в этих покушениях заметно вдохновенное прикосновение Элианы. Самое волнующее изменение, настоящая революция, произошло с самой молодой женщиной, которую я уже не смею называть служанкой, раз Бьенвеню трижды в день усаживает ее за свой стол. Чтобы заменить ее в кухонных и в других делах, фермер нанял чету пожилых сезонных рабочих. Роберта Матюрен, пасшая раньше коз у Коршей и носившая прозвище Бобетта, надраивает, как медаль, плиту кухонной печи и в часы ночной бессонницы изобретает блюда на завтра, а Эмилъен, ее супруг, видевший в 1912 году в кино выучку официантов ресторана «Максим», застегивает на все пуговицы одолженный у управляющего костюм, прежде чем внести на подносе суп.

Обедают теперь в большом зале, под обрывки воспоминаний старика Армана о путешествиях и под изложение его великих проектов. Победив туберкулез к большому унынию врачей, объявивших победу всего лишь отсрочкой поражения, он перестал довольствоваться простой канатной дорогой до дверей его хижины и замахивается теперь на фуникулер на паровом ходу, который связал бы долину с верхней точкой перевала Кадран, подвесные мосты, по которым сновали бы освещенные по ночам трамваи, платформы для воздушных шаров и целую сеть дорог и тоннелей, которая позволила бы горожанам открыть для себя Коль-де-Варез, а местным жителям обеспечила бы зимнюю выручку.

Эфраим сохраняет непроницаемое выражение лица, внимает этим бредням вполуха и сразу после еды удаляется в свою комнату. Встречая в коридоре Бьенвеню, он спешит мимо, не зная, как ответить на его приветливый взгляд. Если по утрам он оказывается в столовой наедине с Элианой, то выходит и того хуже: он просто поворачивается к ней спиной и спасается бегством.

Бич

В тот год в горах навалило много снегу. По этому случаю Арман устраивает на принадлежащем Бьенвеню лугу санные гонки. Победителю обещаны лыжи, изделие плотника Косимо – великана с жесткими, как его деревяшки, волосами и с красивейшим во всей округе голосом. Соревноваться пожелали все молодые люди и только две девушки – сестры, которых после этого определили в «эмансипе». Среди серьезных претендентов на выигрыш был сын Влада-барышника, единокровный брат Элианы, прозванный Владом-Дровосеком. Как о нем ни судачат на фермах, когда с пастбищ возвращаются стада, никто не смеет оскорбить в глаза этого юного хулигана, всегда водящего за собой четверых-пятерых прихлебателей.

При ударе колокола, оповещавшего о начале гонки, обнаружили исчезновение Эфраима. Бьенвеню, Элиана и Арман ищут его в доме. Наконец, сани стартуют без него, и Влад одерживает легкую победу. После гонки Эфраим снова появляется, грустный лицом. Многие удивляются, что он не захотел соревноваться. Неужели испугался тягаться с Дровосеком? Сам он ничего не объясняет.

Днем он навещает старенького деревенского кюре. Тот сидит у себя в столовой, сложив руки на коленях и устремив взгляд в темноту. У него за спиной, рядом с накренившимися ходиками, маятник которых давно разучился раскачиваться, разложены по размеру, как и прежде, тридцать книжных томов, которые уже шесть лет никто не открывал.

– Это я, Жан-Мари! – произносит Жан-Мари очень громко, так как впустившая его служанка предупредила, что старик оглох и почти ослеп.

Кюре бесконечно медленно приподнимает руку, словно приглашая гостя приблизиться. Эфраим встает перед ним на колени.

– Это Жан-Мари. Ваш Маленький Жан.

Рука старика падает на плечо юноши. Пальцы, в которых осталось не больше силы, чем в воробьиной лапке, гладят его по волосам. Ничто не подтверждает, что он узнал своего воспитанника. Увы, нет. Человек, сыгравший роль орудия Провидения или, может быть, случая, больше не узнает своего ученика.

– Вы научили меня читать. Благодаря вам я поступил в семинарию.

Эфраим выкрикивает все пять имен, которыми его нарек при крещении старый священник. Рука замирает на его волосах. Кажется, слепец уснул. Бич времени не пощадил и его: он тоже застывает, когда перестает служить.

Всей грудью

Следующие несколько дней Эфраим путешествует по горам с рюкзаком за плечами. Он посещает фермы Бьенвеню, интересуется длиной бычьих рогов, шкурой жеребенка, новым способом огораживания загонов и качеством кормов. Поденщик по имени Рувель, известный манерой говорить правду в глаза, не удерживается и хитро спрашивает, придавая своим белым усам форму конской подковы, не собирается ли Эфраим заменить старого Армана. Но «молодой хозяин», как он к нему обратился, уходит, не ответив ни «да», ни «нет».

Все это, конечно, всего лишь пыль в глаза. Главное для Эфраима – снова пройти тропами своего детства, вернуть прежние чувства и привязанности, облегчить с их помощью свой траур. Ему нужен запах свежего снега, ложащегося на снег, выпавший раньше, звон жирного молока, бьющего из соска в большое ведро, терпкость ветра, дующего с ледников, верхушки деревьев в тумане, похожие на заостренные царские короны, вспышки солнечного света позади горных вершин. Во время этих поисков ему случается поскальзываться на льду, проваливаться в снежные ловушки, словно подстроенные специально для него. Он поднимается, вдыхает всей грудью холодный воздух и снова карабкается к ждущему его ледку в замерзшем ручье, к склону, по которому задумал съехать головой вперед.

Иногда по утрам, переночевав на какой-нибудь ферме рядом со скотиной и снова встретившись во сне с Телонией – в его снах Телония всегда была живой, – он съедал кусок хлеба и уходил к высокогорным пастбищам, посеребренным инеем, чтобы, оказавшись там, узреть в разрыве тумана огненную крепость размером с солнце. Вот что я показал бы Телонии, думал он. Вот по этой тропке она карабкалась бы вместе со мной. Этот свет слепил бы и ее. Мы устроились бы за этими валунами, где сейчас прячется парочка горностаев. Здесь мы были бы счастливы. Мысль, что она умерла, не увидев этот пейзаж, который так любил он, не насладившись ароматами земли и мха, пропитывающими одежду, оживляла и заставляла клокотать его ярость.

В другие моменты, когда он неторопливо брел по лесу, перед его мысленным взором с невыносимой ясностью появлялись картины совсем еще недавнего счастья. У него была редкая способность (никому этого не пожелаю) до наваждения четко представлять предметы и их расположение, изводить самого себя душераздирающими подробностями. Ему ничего не стоило вспомнить, как ловко одевалась перед зеркалом Телония, как она причесывалась, как приподнимала двумя пальцами лямку платьица, как скрывала за смехом свой страх, как говорила: «Еще!» или «Оставь меня!» Каждое такое словечко, каждый жест, каждое мгновение близости, сохраненное его памятью, превращалось в муку.

Проходив без отдыха до вечера и снова увидав Коль-де-Варез, он чувствовал, что его изгоняют темнеющие за спиной, погружающиеся в безмолвие горы. Он успокаивался только тогда, когда узнавал вдали крыши и видел мерцающие огоньки множества ферм. Тогда его собственная боль тонула в более давних, не таких личных печалях, растворялась в бескрайней грусти, охватывавшей тайну его рождения, смерть Лиз, сострадание к Бьенвеню. Распространяясь на все бытие, она понемногу притуплялась. Так было лучше.

Приготовления

То было время недомолвок, коротких реплик, взаимного смущения, взглядов украдкой, ожидания. Бьенвеню, поднаторевший в печалях, тоже не знал, как объяснить подавленность Маленького Жана. Он предполагал, что парень сожалеет о своей прежней жизни, скучает по развлечениям. Значит, надо было исхитриться и развлечь его.

В конце января был готов с опозданием почти в год зал для проведения деревенских торжеств. В честь его открытия, на Сретение старый Жардр задумал костюмированный бал, первый за всю историю Коль-де-Варез. Арман вызвался сам набрать добровольцев для обслуживания буфета и нанять музыкантов. И снова он обратился к своему дяде (или двоюродному брату) Волкодаву. Пускай тот уже давно отправился на тот свет, не оставив потомства, я все равно не назову его настоящее имя, которое еще распространено в районе Бур-Сен-Морис. Достаточно будет сказать, что этот Волкодав, и в шестьдесят лет не утративший изящества походки, хвастался, что преследовал до самого Босфора юношу с девичьим голосом, чтобы, настигнув, оскопить его из чистой любви. (Все это в далекой, сказочной молодости.) Последовали десять лет крепости, из которых одиннадцать месяцев он провел на коленях в карцере без огня и света, бегство во время ночного бунта с одним медным перстнем и с подсолнухом, вытатуированным сокамерником у него на животе, и возвращение на родину, в домик на восточном склоне гряды Адре, именуемой Большим Рогом, всего в нескольких заячьих прыжках от границы. На что жил Волкодав? Официально – на заработок от игры на черно-красном аккордеоне на деревенских свадьбах и танцульках. А в действительности, если верить злым языкам, – на взносы пастухов, то есть промышлял, по терминологии более цивилизованных американцев, заурядным вымогательством. Входила в сферу его интересов и контрабанда изысканного фарфора, богатства противоположного склона, для перевозки которого нужны по-акушерски аккуратные руки. Еще он сбывал разную конфискованную мелочь, по большей части ножи да часы, которые ему по дружеской цене уступал знакомый – молодой усатый таможенник.

После бегства из тюрьмы Волкодав стал твердо придерживаться принципа: заботиться только о собственной коммерции, собственной любви, собственном сердце, разбитом неволей, собственной музыке, а также о коленках, удваивавшихся в объеме в дождливую погоду. Исключение из этого правила философского эгоизма он делал только ради племянника, которому не говорил за год и десяти фраз, но зато считал его своим духовным наследником, а то и сыном.

При помощи Волкодава Бьенвеню получил из Италии контрабандную материю, кретоновую бумагу, ленты, маски, всевозможные побрякушки – все далеко не лучшего качества, зато новенькое, и раздал полученное в деревне со свойственным ему великодушием. Целых три недели Высокий дом выглядел мастерской. Бьенвеню колебался между тогой Ганнибала и сапогами Д'Артаньяна. Арман склонялся к адмиральскому мундиру. Бобетта, которой на седьмом десятке лет не приходило в голову разодеться, слушала из кухни, как строчит швейная машинка, повинуясь молодой ножке Элианы, шившей себе наряд Золушки.

Так течет жизнь, требующая терпения и прикосновения феи, способной создавать иллюзии. Много раз Эфраим, возвращаясь из своих прогулок по горам с белыми от снега волосами и красным от мороза лицом, видел силуэт Элианы, примеривавшей маскарадное платье и крутившейся перед зеркалом с булавками во рту. И всегда он торопился прошмыгнуть мимо, не находя сил ни избежать наваждения, ни его забыть. И вот как-то вечером, когда он уже готов был улизнуть, раздалось:

– У вас не найдется минутка, Жан?

Чтобы обратиться к нему, Элиане пришлось вонзить булавки себе в нарукавник. Как всегда, она назвала его первым именем, вернув в далекое прошлое.

– Конечно! – отозвался Эфраим, не глядя на нее.

– Какая-то я чудная в этом платье. А вы как считаете? Бьенвеню говорит, что оно мне идет, но он такой снисходительный! Думаю, Арман тоже не будет таким строгим судьей, как вы.

В этой похвале было что-то волнующее, какой-то намек. Неужели Элиана проникла в причину его печали? Поняла, что он успел побыть с женщиной и приобрести вкус?

– Это платье вам очень идет, – пробормотал он, надеясь, что такой ответ избавит его от дальнейших вопросов.

– Вы так говорите, просто чтобы отделаться, как нехорошо!

Что ж, обойдемся без уверток. Раз спрашивают его мнение, он ответит. Он повернулся к Элиане с намерением холодно оглядеть ее с ног до головы, как делала в его присутствии русская костюмерша, которая, одев манекен, отступала назад, чтобы составить общее впечатление. Однако он оказался неспособен на профессиональную объективность, поскольку в его глазах не нашлось положенной холодности.

– Вы ничего не говорите… Настолько плохо?

– Наоборот…

– Как-то вы без энтузиазма…

– Как раз с энтузиазмом, уверяю вас!

Он первым заметил, что его голос стал выше, немного задрожал от неуверенности, от трещины в монолите его воли, куда в любое мгновение могло проникнуть желание, боль, стыд за себя, весь лохматый комок чувств, который он обязан был от себя отпихивать, чтобы не потерять лицо.

– Вы очень грустный, – сказала Элиана. – Все ломаю голову, почему? Понимаю, вы скрываете причины своего горя от отца. Но мне вы могли бы все рассказать.

Его удивила почти плаксивая сладость ее голоса, заранее мешавшая ответить на просьбу отказом. Но он соблюдал траур безмолвно, никому не рассказывал про Телонию, и не из стыдливости, а из простой осмотрительности. Он не отказывался от мысли о мести, поэтому должен был хранить тайну.

– Я не так легко открываю душу, – молвил он, щуря глаза, как часто делал Бьенвеню, находясь в замешательстве. – К тому же, в данном случае это было бы бесполезно.

– Почему же?

– Потому что вы сами обо всем догадались.

– О чем догадалась?

– Что я уже не ребенок.

– О, вы считаете меня догадливее, чем я есть на самом деле.

Он отбил мяч на чужую половину площадки, чтобы выпутаться из затруднения, но с удивлением увидел, что мяч снова у него. Пришел черед проницательной Элианы отступить. Она поспешно пересекла комнату и снова принялась втыкать булавки в атлас платья, еще больше собирая складки на и без того тонкой талии. Он молча наблюдал издали за этим ее занятием, не зная, уйти или остаться. Нерешительность влечет неподвижность.

– Можете мне помочь? Или вы только на то и годны, чтобы переводить с латыни?

Не имея привычки поддаваться на провокации, он большими шагами пересек комнату, встал перед Элианой и с улыбкой осведомился, какой услуги она ожидает от семинариста, исключенного за серьезное нарушение дисциплины.

– Это зеркало для меня слишком высоко. Попробуйте снять его со стены и подержать передо мной.

– Вот так?

– Нет, пониже, пожалуйста! Вы такой высокий! Вот так, отлично!

С не подлежащей никакому оправданию жестокостью, за которую она сама потом просила прощения, Элиана без малейших угрызений совести превратила несчастного в своего пажа, не дав ему даже времени высушить кудри и снять пальто, хотя с него стекала на пол талая вода. Держа в вытянутых руках овальное зеркало, он волей-неволей стал участником всех этапов примерки, дополняя видимое воображаемым. Время от времени ему предназначалась легкая улыбка или гримаса в зеркале, сопровождаемая волнами духов, не таких сильных, как у Телонии, зато более коварных.

– Что вам больше нравится: талия повыше или пониже?

– Повыше.

– Так?

– Да, так.

– Ленточки на эту сторону?

– Да, так гораздо лучше.

Когда она увлеклась булавками и наклонилась так, что волосы упали на лицо, он вдруг заметил у нее на затылке капельки пота, а на худенькой белой шейке – маленькую розовую отметину, «аистиную лапку». Он прислонил зеркало к стене, чувствуя, как сердце сжимается от неведомой жалости.

– Наверное, вам надоело? – спросила Элиана, поднимая на него глаза.

– О, нет! – ответил он излишне быстро.

– Тогда что с вами? Вы побледнели!

– Прошу вас, забудьте, что я сказал. Я не собираюсь к этому возвращаться.

Она догадалась по тону его голоса, что чуть было не добилась признания, но осталась в неведении о главном. Увы, нужный момент миновал, и к нему вернулась несгибаемость.

– Не могли бы вы еще приподнять зеркало? Осталась другая сторона – и готово. У вас не затекли руки?

– Можете не торопиться, Элиана.

Бал

Благодаря управляющему, превзошедшему себя, бал состоялся в назначенный день и час. Не мне судить, был ли он успешным. Ведь со времени того праздника в горах минуло уже более полувека. Пары, танцевавшие под вышедшие из моды мелодии, давно распались, некоторые даже не простившись. Была война, потом подъем шестидесятых годов. На месте старой деревни поднялись большие здания курорта. Как-то утром в считанные минуты – сидевшие у стойки ближайшего бара не успели и рюмку опрокинуть – зал для деревенских торжеств снесли. Что может быть неприятнее для человека, приверженного истине (а я такой), чем невозможность проверить на месте правдивость его рассказа и вынужденное пользование предположениями!

С наступлением темноты из всех деревенских домов стали выходить по двое-трое важных персон в масках, шлемах, тиарах, доспехах, длинных цветастых плащах, с деревянными крестами и факелами. Среди них не оказалось ни Арлекина, ни Панталоне, ни горбуна Полишинеля, ни трубочиста. Зачем спускаться на нижние ступеньки иерархии, когда можно вознестись до царских, даже императорских высот? Весь день стоял мороз, поэтому их величества похлопывали себя по груди, чтобы согреться, и торопились широкими шагами к месту сбора, бранясь, как извозчики, кем они, собственно, в большинстве и служили в обычное время. Некоторые, наблюдая за шествием из окон, брюзжали, что танцевальный зал обвалится, не выдержав такого наплыва переодетых чудаков. Однако время шло, а их пророчество не сбывалось, поэтому они перестали накликать беду, напялили куртки и поспешили присоединиться к веселью.

Меньше чем за полчаса зал наполнился до отказа, поэтому пришлось из осторожности потушить печи, от которых маркиз бросало в пот, а генералам грозил апоплексический удар. Группа конквистадоров в султанах под командованием адмирала с подзорной трубой поймала Ганнибала Карфагенского, подняла его на крышке бака для кипячения белья и принудила произнести приветственную речь, которую все ждали, но которой никто не понял. То было знаменательное проявление местного красноречия. Старый воин в красной женской тунике и в лавровом венке провозгласил срывающимся голосом Бьенвеню, что этот бал знаменует начало «эра примирения» («Эры!» – подсказала Золушка из первого ряда), «электричество способствует всеобщему прогрессу» (и наоборот), в Коль-де-Варез появится в один прекрасный день «повесная» дорога, «вагончики которой будут доставлять воздушным путем слонов, которых ему остро не хватает». Конец цитаты. Аплодисменты и крики «ура!».

Закончив речь упомянутым славным видением, Ганнибал опустился вместе с крышкой на пол и подал сигнал веселиться, после чего началась полная неразбериха. Толпа в масках бросилась к широким буфетным столам, выставленным вдоль всей глухой стены, напротив эстрады с музыкантами, и ломящимся от мяса и пирожных. Эполеты прижимались к эполетам, копеечные диадемы карабкались на картонные треуголки в дружном натиске, сутолоке, штурме. То было завихрение шелковых шлейфов, столпотворение фрачных пар, манишек и манжет, бурление камзолов и петлиц. Вино реками лилось в прорези масок. Прелаты, презирая протокол, огромными ручищами в кружевах хватали колбасные изделия через головы декольтированных дам и торопились прочь, чтобы всласть полакомиться в сторонке. Никого не удивляло ни исчезновение ромовых баб под мантильями, ни султаны в туфлях без задников и в казакинах, уплетающие копченую селедку, не снимая бархатных полумасок.

Стихийно образовались первые пары танцующих, проявившие полное презрение к исторической хронологии. Мадам Помпадур стала партнершей Карла Великого, Кловис пригласил госпожу Ментонон, Клеопатра любезничала с папой Пием XI. Надо ли говорить, что Золушка, с трудом приподнимавшая свои кринолины и передвигавшаяся мелкими шажками, пользовалась большим успехом? Она приняла много предложений и отвергла вдвое больше, разбив не одно юное сердце тем, что все или почти все медленные танцы танцевала с седовласым сумасшедшим в тоге, устроившим для деревни этот бал.

Оркестр сыграл «Китайскую ночь», продолжил серией фокстротов и песенок Рея Вентуры, однако наибольший успех снискал «Кумпарситой» и «Ревностью» при активной поддержке Волкодава: тот, зажмурившись и отчаянно кривляясь, сжимал и растягивал на брюхе аккордеон, чтобы извлечь из его последнего вздоха все, что было у музыканта на сердце. Когда дошло до болеро, изощренное ухо могло разобрать под сентиментальные звуки шепот:

– Вас не удивляет, Элиана, что Эфраим до сих пор не пришел?

– Бал продлится всю ночь!

– Все равно, я беспокоюсь.

– Он же обещал вам прийти.

– Нет, я пойду взгляну, чем он занят.

Бьенвеню потребовалось несколько минут, чтобы пробиться сквозь толпу мушкетеров, нетерпеливо топтавшихся у танцевальной площадки. Когда он сменил античные сандалии на высокие сапоги, старая испанская королева в горчично-шафрановом атласе, с усмешкой и нелепым видом Бобетты, нашла под горой пальто его шубу и протянула ему светло-бежевую шапку. Облобызав ей в благодарность руку, Бьенвеню зашагал к Высокому дому.

Луна той ночью поднялась позади церкви и потому не была видна с дороги, однако ее холодный и неподвижный, словно газовый, свет лился с безоблачного неба на заснеженные крыши. Ледяной воздух обжигал горло, земля трещала под подошвами. Издали шатающийся фермер – а шатался он потому, что был пьян вдвойне, от выпитого вина и от красоты Элианы – увидел свет в окне комнаты Маленького Жана и ускорил шаг.

Главная дверь дома была отперта. Бьенвеню вошел в прихожую, повернул выключатель, потопал, стряхивая с обуви лед и заодно оповещая о своем приходе. Потом, чтобы еще потянуть время, зажег тонкую сигару и лишь после этого поднялся на второй этаж.

Заплаканный Эфраим сидел на краю своей кровати. Гуляка застыл в дверном проеме, не зная, что делать. В шапке на затылке, в иссиня-черной шубе, скрывавшей гротескное маскарадное одеяние, с горящей сигарой в пальцах он чувствовал себя недостойно, попросту глупо. Да что там, чудовищно! Ничего не смыслящим идиотом.

– Уже столько недель… – начал он неуверенно – и не посмел закончить фразу, что, мол, столько недель замечает, что мальчик грустит, не понимая причину. Впрочем, он не сомневался, что Маленький Жан закончит ее за него. Он смотрел, как тот утирает слезы тыльной стороной руки, и ждал.

– Вы на меня сердитесь, – проговорил Эфраим, поднимая голову.

– Сержусь? За что?

– Я с самого возвращения плохо себя веду.

– Вовсе нет.

– Я все время стараюсь скрыть свои чувства. Теперь я себя за это корю.

– Сначала я думал, что ты горюешь из-за того, что тебя отчислили.

– Об этом я даже больше не думаю…

Бьенвеню, придерживая рукой шапку, нетвердой походкой пересек комнату и остановился у окна. «Как жаль, – думал он, – что этот разговор так запоздал, мы потеряли столько времени…»

– После смерти Розалии я был, как ты сейчас. Но это ничего не дало.

– Я вам обязательно расскажу, но не сейчас. Еще слишком рано.

– Как хочешь.

Он отодвинул свободной рукой занавеску. Далеко в ночи он видел освещенный танцевальный зал, а за ним, гораздо дальше и выше – сияющий контур гор, неохватных и грозных, словно готовящихся раздавить деревенские домики и превращающих в безделицу все людские радости, все амбиции. Это зрелище напомнило Бьенвеню, как он сам закрывал по вечерам окно, а потом проверял, засыпает ли Маленький Жан. Год за годом этот предшествовавший сну ритуал оставался неизменен и ожидаем. Теперь это угасшее счастье казалось ему еще более далеким, чем переход Ганнибала через Альпы.

– Этот бал-маскарад я устроил ради тебя, – пробормотал он, отходя от окна и возобновляя скольжение по комнате, загроможденной воспоминаниями.

И, не смея сознаться, что ждал от этого праздника конца недоразумению между найденышем и собой, добавил тоном игрока, бросающего крапленую карту и знающего, что партнеры уличат его в жульничестве:

– Элиана очень сожалеет о твоем отсутствии. У нее так мало возможностей развлечься!

– Я же обещал вам, что приду! – возразил Эфраим. – Вот только оденусь.

Бьенвеню вернулся в танцевальный зал с более легким сердцем. Он бросил шубу на кресло, снова переобулся в сандалии, жадно выпил рюмку коньяка и, пользуясь тем, что оркестр играл нечто вроде фанданго, пригласил испанскую королеву отпраздновать в его объятиях коронацию, пусть корона и была картонной. Именно такие поступки рождают верность и легенды. Бобетта, пьяная от признательности, собрала в кулак всю свою волю, чтобы не потерять ритм и не забывать задирать до икр яркий атлас, узаконивавший ее монаршее достоинство.

– До чего же хорошо вы танцуете, мсье Жардр! Где вы так научились?

– В прежней жизни, Бобинетта, в прежней жизни…

Ему было трудно говорить, он нес невесть что, разыскивая взглядом Элиану, угодившую во власть к томному Наполеону. Разыскав, слегка кивнул в знак того, что задание выполнено. Адмирал тоже принял сигнал, посланный через плечо юнги. Волкодав, повинуясь предназначенному ему жесту, принялся за «Голубку».

Музыка играла без передышки: румба, марши, джайв, уанстеп, медленные вальсы, шаю, котильон. Музыкантам каждый час приносили охлажденное питье, и они, освежившись, бойко исполняли по заказу модные мелодии. Бьенвеню, мало что сохранивший от своего античного достоинства, не отходил от Элианы и был на седьмом небе. Для более доходчивого изложения своего проекта подвесной дороги Арман увлек юнгу в темный угол, подальше от взоров. Но праздник продолжался и без них: танцоры так хохотали, сжимая в объятиях партнерш, что их накладные бороды переставали прилегать к лицам, и в царе легко можно было признать скотника или кузнеца. Осада буфета прекратилась, но спиртное наливали у стойки, где Дровосек и его приятели, заведовавшие бутылками, утихомиривали любителей ссор без учета их заслуг и статуса. Однако к трем часам ночи, когда на карнавал пожаловала Смерть, перевоспитавшиеся хулиганы поспешили ей навстречу, встали почетным караулом и даже не отняли оружие, хотя это противоречило правилам мероприятия. Да, в самый глухой ночной час неспящим был явлен отвратительный череп кладбищенской стражницы в зловещем капюшоне и костлявые плечи под шелковым саваном. Она властно заскользила по залу, сея вокруг себя страх и пустоту. Провожая взглядом лезвие косы, ровно, без дрожи скользившее над полом, любой мог заключить, что Смерть местная, ведь в Коль-де-Варез это орудие держат не так, как в Кейра или в Пьемонте.

Музыка оборвалась. Маркизы лишились чувств в своих декольте. Фанфароны и кардиналы, не наделенные отвагой, ретировались к буфету. Ганнибал застыл, не снимая правой руки с талии Золушки. Один лишь Волкодав, видавший и не такое, крикнул поверх аккордеона, что эту подружку не звали и что ей лучше уйти подобру-поздорову, иначе – прошу прощения – он спустит ей штаны при всей почтенной публике.

Но Костлявую не так просто было посрамить: она медленно наступала по расчищенному залу, без устали орудуя косой и вращаясь вокруг собственной оси, как священный волчок или самозабвенный дервиш. Неизвестно, сколько длился этот безмолвный танец: все бессильно наблюдали за ним, никто не посмел вмешаться. Потом Смерть прервала свое кружение, задрала косу и начала медленный устрашающий танец, гибкий и легкий, как арабеска. Тут черные волки сумели выйти из оцепенения и выстроились позади Смерти гуськом. Коронованные особы, не желавшие подпирать стену или предстать малодушными, стали завершающими звеньями цепочки. Вскоре не меньше полусотни масок, возглавляемые призраком, зазмеились по залу, превращая танец смерти в фарандолу живых.

Волкодаву надо было действовать, иначе он, как говорится, потерял бы лицо. Он мог либо повторить свою угрозу и вступить в прямой конфликт с маской, либо погрузиться в свое искусство и тем самым выйти из замешательства. Он колебался, ибо две натуры, вступившие в его душе в спор, обладали убедительными аргументами. Пока он пребывал в нерешительности – хрупком состоянии, когда чаша весов способна склониться в ту или иную сторону от простого шевеления ресниц, Смерть, возглавлявшая кортеж, достигла эстрады. Контрабандист решил, что перед ним сильный противник. Испугать его это, разумеется, не могло. При нем был нож, и в бесчестном бою – а вести другие ему не доводилось – он никогда не терпел поражения.

Смерть наблюдала за никудышным соперником, переминаясь с ноги на ногу. Смеясь, наверное, под капюшоном пустой и немой усмешкой, она подняла руку в перчатке и сдвинула с места свою маску. Волкодав отпрянул от неожиданности.

– Откуда мне было знать?… – пролепетал он.

Смерть величественно приняла извинения и принесла свои, после чего отошла. Волкодав поправил ремни инструмента и заиграл медленную ритурнель – волшебную, невыносимо навязчивую, которую он сочинил, стоя на коленях в карцере, и никогда еще не исполнял на публике.

– Вы все знали, Элиана! – сказал Бьенвеню, утирая лоб полой тоги.

– Он взял с меня слово, что я буду молчать.

– Подумать только, когда-то он боялся дотронуться до волчьей шкуры, а теперь… Хотите, верьте, хотите, нет, но когда к нам приблизилась коса, я здорово перетрухнул.

Карнавальный эффект

Можно сказать, не боясь соврать – разве что с допустимой долей преувеличения, – что после того бала в Коль-де-Варез все стало по-другому. Если позволительно испытывать законную гордость за хорошо испеченный хлеб, безупречную линию крыши, вовремя убранный урожай или морозоустойчивость неубранного, то почему бы не гордиться пережитым вместе испытанием? Во всех семейных кланах восхваляли Жардра, называя его уже не «старым дурнем», как неделей раньше, и признавая за его управляющим организационные способности, достойные и более честолюбивых начинаний. К его проекту канатной дороги сразу появилось серьезное отношение. Раз уже есть электричество, почта, радио, автобус утром и вечером, то надо ли останавливаться на полпути? Новый мэр, высмеивавший бал, а потом все-таки почтивший его своим присутствием, пусть с опозданием, в одежде префекта, решил для увеличения своего престижа внести вопрос о воздушном транспорте в повестку дня муниципального совета.

То, что в сегодняшнем газетном стиле назвали бы «карнавальным эффектом», ощущается и в Высоком доме. Эфраим и Бьенвеню теперь часто беседуют, хотя и избегают самой дорогой для обоих темы. Днем юноша проверяет бухгалтерские книги и занимается текущей перепиской. Вечерами он при помощи Армана чертит модели вагончиков, вдохновляясь примером Леонардо. Это занятие ему по душе, он всегда любил рисовать. Элиана читает «Вокруг света за восемьдесят дней». Бобетта подрубает край сшитой на швейной машинке юбки. Эмильен и Бьенвеню играют в шашки.

– Как поживает ваш дядюшка? – спрашивает фермер управляющего.

– Ничего, только колени болят, – отзывается Арман. – Вы слыхали, что он забросил контрабанду?

– Не слыхал. Почему забросил?

– Больше не хочет ездить в Италию. Говорит, что там людей хватают прямо на улице.

– Без причины в тюрьму не посадят! – вставляет Бобетта, любящая итальянцев и не выносящая Волкодава. – Если человек не творит зла, у него не бывает неприятностей, верно, мсье Жардр?

– Не знаю.

– Под угрозой там, в основном, евреи, – говорит Арман. – Их лишили права преподавать и заниматься адвокатской практикой.

Эфраим в этих разговорах не участвовал, не читал газет, не знал Италию, для него были лишены содержания слова «коммунист», «фашист», «муссолинец». Иногда он поднимал голову от своих чертежей и украдкой разглядывал Элиану. Всякий раз он спрашивал себя, вспоминает ли читательница Жюля Верна день, когда он держал перед ней в вытянутых руках овальное зеркало, так же часто, как он.

Каждый понедельник, если позволяла погода, Эфраим и Бьенвеню садились в автобус и ехали на ферму к Жойя, где новый арендатор пробовал разводить норок. К концу дня водитель гудел у ворот, и путешественники возвращались. На пути туда юноша использовал как предлог какую-нибудь сцену, которую наблюдал из окна, чтобы повести разговор о себе. На обратном пути наступала очередь опекуна: он показывал лесок, в котором некогда поджидал невесту.

Эта взаимная откровенность помогла Эфраиму перестать стеречь свое горе. Он больше не уклонялся от вопросов, наоборот, иногда даже сам на них напрашивался. Наконец, как-то в понедельник вечером, оставшись после ужина вдвоем с опекуном в большой столовой, перед камином, он вдруг поведал о появлении Телонии под вязами, о клятве ее разыскать, которую он себе дал, и о сцене похищения из борделя, которую Бьенвеню слушал со смехом.

– А потом, когда вы выскочили?

– Что потом?

– Что вы сделали? Отправились в отель?

– Да.

– Почему не сразу сюда?

– Она не захотела.

И Эфраим рассказал изменившимся голосом о том, как все это кончилось, в известных нам подробностях. Позже, вечером, он принес из своей комнаты предмет, завернутый в шелковый платок с русским орнаментом. Это была посмертная гипсовая маска Телонии, которую он сделал в память о ней при помощи мадам Балиновой в день похорон. Бьенвеню наклонился к маске и ничего не сказал. Минула минута, потом час, два часа, три с половиной. Эфраим глядел то в огонь, то на маску, лежащую на каминном колпаке. Фермер то собирал угли, то поднимал откатившееся в сторону полено.

Дротики

Весной «дорогой Нарцисс» получил длинное письмо от Григория. «Неужели вы нас уже позабыли, – вопрошал тот, – или вернулись на свои пастбища, к неведомой доселе Цирцее вершин, прелести которой недоступны нам, обитателям долин? Так или иначе, вы не можете не чувствовать, что дня не проходит, чтобы мы не оплакивали ваше исчезновение и не молились перед иконами о вашем возвращении». Все письмо было написано в таком же легкомысленном и приподнятом тоне, однако молодой русский давал в нем понять, что его недуг обострился и что поездка в Нью-Йорк отложена. В последних строках он сообщал о наборе дротиков, присланном ему из Америки Шаляпиным на день рождения – ему исполнился двадцать один год. «Все мои броски были до сих пор тщетны, я ни разу не попал в центр мишени, но не отчаиваюсь добиться своего еще до того, как передо мной распахнется иллюминатор будущей жизни».

Эфраим давно уже мечтал снова побывать на могиле Телонии. Письмо Григория предоставляло предлог, чтобы покинуть Коль-де-Варез. Он сказал Бьенвеню, что уезжает. Благодаря новому автобусному маршруту уже на следующий день в час вечернего чая он позвонил в дверь своих русских друзей. Соня Балинова снова поселила его в комнате с окнами на сад, которую ему пришлось делить с ивовыми манекенами в казачьих кафтанах. Григорий показал ему мишень, висевшую в гостиной, между двух зеркал. Размером она была с речной буй и изображала остров Манхаттан и знаменитую статую «Свобода» Бартольди.

– Он день-деньской игрррает в индейцев, – сокрушалась костюмерша. – Как будто нет ничего более важного!

– Я не играю, а тренируюсь, – возразил Григорий и метнул дротик, который, не долетев до Манхаттана, упал перед его креслом.

В одно мгновение Эфраим вернулся в атмосферу взбалмошного театра, которую невольно поддерживали мать и сын. Он испытал, пусть ненадолго, радость, которую мы испытываем, когда находим под соломой целой и невредимой фарфоровую безделицу, которую считали разбитой. Остались, значит, на земле безалаберные люди, способные сердиться из-за положения пуговицы на куртке или из-за длины лацканов, когда растут долги, режиссеры все реже отдают команды, на континенте сгущается подозрительность к иностранцам, а сердце сжимается при виде того, что болезнь Григория прогрессирует.

В день, когда Соня узнала, что у нее из-за ее же халатности собираются перекрыть воду, она отправила восвояси монтеров, явившихся устанавливать ей телефон, потому что они принесли черный аппарат, а не белый, который она заказывала. Победа осталась за ней: монтеры скоро вернулись, и она угостила их шампанским. С того дня аппарат надрывался день и ночь, словно ее номер оказался у всех русских диаспоры. Однажды позвонил из Лос-Анджелеса Рахманинов, приглашавший ее на премьеру. Днем позже подруга детства, принцесса Т., сообщила из Калькутты, что ее мучает мигрень. Глухой ночью внучка Толстого делилась радостью – рождением здорового сынишки, скорняк из Копенгагена сообщал о прибытии партии соболей, Ирен Немировская благодарила за посылку – фрукты в сахаре.

Так и останется неизвестно – потому что я отказываюсь об этом писать, – нашлось ли у Сони Балиновой время, чтобы в промежутках между телефонными звонками, приступами бессонницы и творчеством занять место Телонии в мускулистых объятиях Нарцисса, или гость оказался настолько не галантен, что отверг соблазн, стучавшийся к нему в дверь. Я буду придерживаться фактов. Эфраим собирался переночевать у своих русских друзей две ночи, а пробыл несколько недель, ибо случай – опять он – внезапно столкнул возлюбленного Телонии, возвращавшегося с кладбища, с господином Альбером, шагавшим к себе домой в чуть сдвинутой на бок шляпе. Встреча вышла не протокольной, и газеты на следующий день не посвятили ей ни строчки. По правде говоря, сутенер даже ничего не понял. Как обычно при выходе из заведения Гортензии с недельной выручкой с портфеле из красной кожи, оживление на бульварах и выпитое спиртное настраивали его на деятельный лад. Он подумывал, не пришло ли время расширить деятельность, перебравшись в более крупный город – Гренобль, даже Лион. Улыбаясь своим мыслям, он не обратил внимания на молодого человека, оглянувшегося ему вслед и прервавшего прогулку, чтобы за ним увязаться.

Преследование было недолгим. Проходимец прошагал по бульвару, не озираясь, и исчез в подъезде красивого дома. Немного погодя в окнах третьего этажа зажегся свет. Эфраим решил, что выведал достаточно, и возвратился к своим друзьям.

На следующий день он провел с Григорием несколько часов, попивая чай, фантазируя об иных мирах и кидая в Манхаттан дротики. Вечером он достал из чемодана маску Телонии и при помощи Сони прикрепил к ней резинку. Затем он снова завернул маску в платок, положил в сумку и отправился к сутенеру.

Сперва он ошибся домом и попался на глаза консьержке. Наконец, он нашел подсмотренную накануне квартиру, пренебрег лифтом и медленно поднялся по лестнице, чтобы успеть поразмышлять и успокоиться. Третий этаж. Средняя дверь. Надпись на медной табличке: «Альбер К. Ратавэн, эксперт». Решительный, короткий звонок. Пятнадцать секунд. Шаги по ковру.

– Кто там? – спросил подозрительный голос через глазок.

– Телеграмма!

– Подсуньте под дверь.

– Вам надо расписаться.

Длительное молчание. Мягкие шаги удалились. Эфраим дал эксперту двадцать секунд на то, чтобы засунуть за ремень пистолет и вернуться, и мысленно начал считать. Девятнадцать, двадцать, двадцать одна… Отодвигание засова, поворот ключа в замке, скрип приоткрывающейся двери. Мсье Альбер едва успел прошептать: «Потише, моя матушка…» – и опрокинулся навзничь, словно его снес несущийся поезд. Или словно его обезглавили. Но это был не поезд, не гильотина, а всего лишь резко распахнутая дверь, ударившая его в лоб.

Эфраим бросился внутрь квартиры, схватил своего недруга за ворот, разоружил его и приволок в гостиную. Знал ли он в точности, что нужно сделать? Да, у него вызрел план. Но события не подчиняются замыслам, потому что рождаются не из замыслов, а одно из другого, так что последние в серии событий происходят из причин, которых в начале цепочки вообще не существовало.

Начать с того, что юный Эфраим не ожидал, что в кресле посередине гостиной будет спать старушка в коричневом халате поверх ночной сорочки. Ноги ее покоились на жаровне. Тощая, со сморщенным личиком, она ничем не напоминала могучую безмятежную Лиз с лунообразным лицом. Правда, под морщинистыми веками спящей неустанно двигались глазные яблоки, совсем как у кухарки Высокого дома, когда та засыпала днем у печи и видела сны.

В комнате было тепло и мирно. У окна с белыми занавесками дремал на жердочке попугайчик. В камине тлела половина толстого полена. Нарцисс давал себе слово, что найдет виновника гибели Телонии и посчитается с ним. А теперь, когда он с ним поговорил, когда дотронулся до него, он уже сожалел, что сюда явился.

– Те, кто приходит ко мне без приглашения, всегда плохо заканчивают, – пробубнил мсье Альбер, пришедший в чувство и пытавшийся остановить пальцем кровь, обильно текшую у него из ноздри.

Эфраим вынул из сумки маску, приложил ее себе к лицу и завязал на затылке резинки. Теперь он был посланником, представителем Телонии, уполномоченным действовать от имени мертвой.

– Ваша мать знает о ваших занятиях? – спросил он бесцветным голосом, указывая на старушку.

– Я тебя знаю! Это ты увел у нас ту девчонку, не помню уже, как ее звали.

Эфраим пришел унизить сутенера, поставить его на колени, принудить вымаливать у маски прощение. Теперь, с опозданием, он понимал, что инсценировка глупа и что любой диалог будет излишним, как излишня сама их встреча. С палачами не вступают в спор.

Альбер, сидя на ковре, запрокинул голову, чтобы унять кровотечение. При этом он уже ухмылялся и даже глухо угрожал. Молодой мститель лишился терпения. Он с отвращением осознал, что не контролирует положение и все потеряет, если не положит ему конец. Тогда он схватил кочергу и ударил ею подлеца по затылку – ударил всего раз, без сильного замаха.

Старушка всхрапнула и завозилась, однако не открыла глаз. Попугайчик очнулся и остался в выжидательной позе, с растерянным взглядом. Эфраим снял маску, надел ее на проходимца, затянул резинку у него под волосами и на прощанье погладил гипс кончиками пальцев. Потом подтащил бездыханное тело к камину и бросил на угли, маской вперед.

Предварительный эпилог

Г-н Альбер К. Ратавэн не умер. Он получил ожоги уха и шеи, лишился одного глаза, но от иска отказался, заявив, что правосудию не должно быть до него дела. Готовя месть, он взялся за старое и дотянулся своими щупальцами до других городов. Эфраим несколько месяцев провел у русских друзей. Исполняя при Григории роль сиделки, он нарисовал несколько оперных костюмов, которые Соня сочла достойными носить ее собственную подпись.

В Коль-де-Варез Арман продолжал бросать вызов медицинской науке и играть вечерами на аккордеоне. Элиана и Бобетта мечтали организовать новый бал. Старый Жардр плохо спал и много курил. Однажды ночью ему пригрезилось, будто он заплутался в горах под холодным, ослепляющим дождем. Внезапно перед его носом вырос забор фермы Влада-барышника. Он опустил противовесы на воротах и въехал на двуколке по замерзшей колее на широкий двор, решив найти хозяина. Он заметил его в глубине пустой конюшни, сидящего на табурете рядом с безмолвной старухой Лиз. У их ног стоял чан с человеческими черепами и короб, из которого торчали длинные косы.

– Ты явился вовремя: в твоей колоде как раз не осталось карт.

– Как это «в колоде не осталось карт»?

– Почему ты не женился на моей дочери Элиане, которую я у тебя поселил?

– Это не поздно сделать и теперь, – сказал фермер.

– Нет, поздно! Мы с Лиз уже назначили день твоей смерти. Выбирай косу себе по вкусу, а я ее наточу…

Пробудившись, Бьенвеню облачился в белую рубаху и почти новый полосатый костюм, надел серо-жемчужную шляпу, в которой смахивал на молодого франта, и постучался в дверь к Элиане. Выйдя оттуда перед полуднем вместе с молодой женщиной, он собрал всех на террасе и объявил о своей скорой свадьбе с присутствующей здесь особой, которая подтвердила сообщение движением век. Венчание состоялось в июле 1936 года при ста пятидесяти приглашенных. Юный Эфраим продекламировал по сему случаю Катулла, выступил с удачной импровизацией и до поздней ночи плясал с новобрачной под аккордеон Волкодава. Старый Жардр в перерыве между бокалами шампанского шептал на ухо Бобетте: «Видели бы его малышом, когда его только нашли в снегу!»

Глава 12

Детские игры

В июне 1937 года Эфраима определили на воинскую службу в 15-й батальон альпийских стрелков. По прибытии в казарму в Барселоннет он прошел врачебный осмотр, написал диктант и получил набор из заплечного ранца, двух сумок, башмаков, сорочки, двух пар разлохматившихся обмоток, двух галстуков, нательной сетки, формы новой, формы старой. В ближайшие дни его гардероб пополнился накидкой и безразмерным беретом, который все стрелки, от рядового до майора, называли «пирогом». Памятуя уроки мадам Балиновой, он сумел вышить на гимнастерке эмблему батальона – треугольник с охотничьим рогом и цифрой «15» внутри.

Лето прошло в шагистике на плацу и в многодневных маршах по горам. Многие упражнения походили на детские игры: идти гуськом, прижиматься к земле, передвигаться на коленях и локтях, двигаться перебежками от укрытия к укрытию, от дерева к дереву, от окопа к окопу. Суровость и монотонность муштры не вызывали у него ни малейшего протеста. Как когда-то в семинарии, дисциплина, задуманная как издевательство, только усиливала его решительность и одиночество. Его не изводили ни утренние побудки, ни противоречивость приказов, он с крестьянским фатализмом сносил дрянную кормежку из крахмала, консервированного мяса и бисквитов.

В обычные дни наряды и построения почти не оставляли ему времени на размышления. Зато по воскресеньям он слушал радио и покупал газеты. В кафе «Юниверс», где солдатам давали скидку, его однополчане резались в карты и попивали пиво, а он читал репортажи Альбера Лондра, романы Мальро и Стефана Цвейга, которые ему посоветовал библиотекарь. Он задавал себе вопросы. Франко, Гитлер, Салазар, Муссолини, большевики… Почему диктатуры так легко побеждают? Не назревает ли новая война? Арман был прав: скорость все изменит. Преступление будет способствовать ускорению производства. Нерон и Калигула были ремесленниками. Сам Наполеон шествовал по Европе не быстрее орд Аттилы. Его пушки никуда не годились. То ли дело новые тираны: у них быстроходные машины, их пропаганда представляет благодеянием любое новое продвижение страха. Как показала бомбардировка Герники, прятаться стало негде.

Будущий капрал Бенито вел эти беседы с самим собой одновременно с овладением оружием. С обучением обращению с винтовкой Лебеля и с автоматическим оружием. Позиции для стрельбы стоя. Позиции для стрельбы лежа. Индивидуальной стрельбы по мишени. Оценки результатов. В нем проснулся инстинкт прилежного ученика, и он хотел первым выявлять собственные ошибки, учился кучной стрельбе и расстраивался, когда не оказывался лучшим.

По прямой расстояние между Барселоннет и Коль-де-Варез невелико. Но каждую неделю солдат Жан Бенито, открывая конвертик из бежевой бумаги, надписанный рукой управляющего, уносился мыслями в почти нереальный, почти сказочный мир, где нет равнения, геройства и матрикула, в мир, где звуки шагов в коридоре, взгляд Элианы, молчание Бьенвеню ценнее любых команд.

Первый снег выпал еще в ноябре. Он не прекращался всю ночь. Увидев утром белые склоны, солдат вспомнил зимние утра в своей комнате с белыми занавесками, ритуальную формулу Бьенвеню: «Пора вставать, Маленький Жан, время не ждет!», зрелище бесконечной горной гряды, всякий раз его удивлявшее, бархатный шорох снежинок, крутящихся на террасе, первая в году снежная баба в шляпке… О, горе и великолепие памяти, перемешивающей слезы и драгоценности в ларцах с двойным дном! Воришка неожиданно для себя поддевает фомкой крышку и любуется сокровищами, мерцающими среди пепла, а потом запускает в них руку. Застыв перед умывальником с холодной водой, Эфраим отдавался впечатлениям, которые считал давно утраченными, не обращая внимания на нетерпеливый голос за спиной, требующий мыться побыстрее и не занимать место дольше, чем надо.

Новая радость посетила его в день, когда роту поставили на лыжи: один он смог посостязаться в скорости с инструктором на проложенной под елями лыжне.

– Где вы обучились резкому торможению с поворотом? – спросил его унтер-офицер в конце занятий.

– Там, – ответил он указывая в сторону Италии, на горы.

– На маневрах этой зимой нести пулемет доверят вам.

С тех пор, как выпал снег, Бенито считал потерянными все дни, которые он был вынужден проводить в казарме, а не устремляться на снегоступах к вершинам по едва намеченным прошедшими здесь до него тропам. Он любил долгие утренние занятия, даже в собачий холод, когда он тащил на себе все – патроны, флягу, вещмешок, подсумок и винтовку, а ветер обжигал щеки, как бритва, глаза слезились, пальцы стыли в кожаных перчатках, а лодыжки в норвежских обмотках полностью теряли чувствительность. Тогда он считал честью для себя идти впереди взвода, выбирая наиболее надежный, пусть не всегда кратчайший маршрут. Порой товарищи осыпали его за это упреками, но он не обращал на это внимания. Он-то знал горы, знал, чего хочет, чувствовал себя полным сил, а сердце его оставалось свободным.

Утраченные фотографии

Пока юноша Эфраим застывал то и дело по стойке смирно, отдавал честь, щелкал каблуками и с утра до ночи бодро гаркал: «Есть, господин сержант!» «Так точно, господин старшина!» «Никак нет, господин лейтенант!», Бьенвеню, отпраздновавший шестидесятилетний юбилей, снова открыл для себя пору любви. Сначала его постиг нежданный медовый месяц, вышедший вопреки рассудку за пределы сроков, предписанных в учебниках. За бессонными весенними ночами последовало короткое, но многообещающее лето. Элиана, прежде ускользавшая из рук, как лесной зверек, теперь сладострастно красовалась в платьях с короткими рукавами, поглядывала из-под полей светлой соломенной шляпы, оставлявшей в косой тени глаза. Она не отходила от мужа, держала его то за руку, то за талию, что-то шептала ему на ухо, заставляя покатываться со смеху, словом, торжествовала.

За обеденным столом разыгрывались комические сцены. Если старый фермер отрывался от тарелки, то оказывалось, что Элиана делает то же самое в ту же саму секунду. Оставалось предположить, что у обоих поселились в головах кукушки, куковавшие одновременно. Старая Бобетта, ничего не упускавшая из виду, хотя уже начала страдать катарактой, только пожимала плечами при виде этих воркующих голубков.

Тем летом Арман извлек из сундука «Кодак» с мехом формата шесть на девять, которым не пользовался со времен своих любовных приключений в Венесуэле. К концу дня, когда переставало палить солнце, он водружал фотоаппарат на треногу, устанавливал его в углу террасы и залезал под черную накидку, чтобы обессмертить, по его выражению, мгновения, которые иначе будут преданы забвению. Дорого бы я дал сегодня, чтобы найти в ларе старьевщика хотя бы несколько из девятисот снимков мадам Жардр, сделанных этим фотографом-любителем. Боюсь, как бы все они не сгорели при пожаре в Высоком доме, как бы ее немного расплывчатая красота не превратилась вместе со всем его содержимым в дым. Сдается мне, там бывали японские сеансы с кимоно, зонтиками, веерами, белым гримом; андалусские и цыганские шалости с кофтами и мантильями; сцены в облачении морячка, гадалки, пастушки, летчицы; не забыты были некоторые кинозвезды, среди них Марлен и Луиза Брукс; не обошлось и без нескольких этюдов по мотивам «Завтрака на траве», на которых кавалер в канотье был для нагой Элианы не опаснее кузнечиков и сверчков.

Думаю, одна из этих полных солнца картин запечатлела конец лета. Внезапно задул ветер, по небу понеслись серые тучи, высокая тренога опрокинулась, фотоаппарат сломался. Арман печально сложил бесполезный мех. Элиану забила дрожь. Бьенвеню накинул ей на плечи шаль и увел в гостиную, где Эмильен уже разжигал камин. Прощай, фотосъемка, прощай, лето.

На пантеоне старика Армана Изобразить извольте без изъяна Все звезды из небесного колчана И день, что гаснет и не угасает. Скажите, есть ли повод уповать, Что вам не станет скучно трепетать, Как сами же дерзнули обещать В разгар неугасающего лета? Мирская слава меркнет без следа, А с нею рай уходит навсегда, Забрав непрозвучавшие слова И все, что гасло, но не угасало.

Совсем скоро Бьенвеню бесшумно, словно на цыпочках, перешел в осеннюю пору своей любви. Он аккуратно поместил немного размытые фотографии под целлофан в альбоме с позолоченной застежкой и покорно принял потускнение солнца и даже его отсутствие, холодный ветер, сырость и желтизну опечаленного леса.

В октябре Элиане Жардр пришлось поспешить с захворавшему папаше, Владу-барышнику. Бьенвеню, сославшись на подагру, а в действительности мучаясь жестокой неврастенией, нехотя отпустил жену. Минула неделя, вторая, еще неделя и еще. По деревне поплыли слухи о Мазио-младшем, мотоциклисте, тоже пропавшем. Разумеется, лживые. Людям нравится причинять другим боль. Клевета! Старый фермер на террасе – полузакрытые глаза, полный дыма рот – напоминал сухую колоду, потрескавшуюся, шелушащуюся, расколотую, но еще сопротивляющуюся непогоде. Каждые два дня Арман клал ему на колени телеграмму: «Улучшения не предвидится. Должна оставаться. Целую, Элиана».

В шесть часов вечера третьего ноября, в такую погоду, когда хороший хозяин забирает в дом дворового пса, она приехала за хризантемами. Бьенвеню видел, как она стягивает с головы белый шерстяной берет, как стряхивает воду с рукавов и с подола юбки, видел ее улыбку, оповещавшую о конце грозы, – загадочную улыбку, делавшую ненужными объяснения и предназначенную только для него. Он надолго прижал ее к себе, молча целовал ей шею и волосы, чувствуя жар ее груди. И снова поддался ее чарам, уступил ее умению жонглировать горячими углями, забыв про холод и про стучащий в окна дождь.

Ведь это осень, верно? Пора неуверенности, луж, тумана, закрывающего солнце, лени и немощи. Облетают листья, на ветках гниют несобранные плоды. По ночам Бьенвеню, лежавший без сна, слышал, как под окном падают яблоки, издавая глухие звуки, похожие на шаги призрака. Слышал ли он непроизнесенные слова? Слова, которые унесла с собой в могилу Лиз, слова, которые он сам не сумел сказать ребенку, слова, горевшие у него на устах каждый раз, когда рядом с ним спала Элиана?

В разгар беседы или в самые интимные мгновения его внезапно посещали мысли, не имевшие никакой связи с настоящим, и он оказывал им радушный прием, как птицам, пустившимся скитаться с наступлением зимы: казалось, для всех них у него найдется пища. Неудобство заключалось в том, что эти мысли с черным оперением изгоняли все остальные и полностью завладевали его сознанием.

Как-то вечером он сидел в пижаме на кровати, привалившись спиной к деревянной спинке в том самом месте, где облез лак, держал в пальцах незажженную сигару и смотрел на Элиану, которая, сидя перед зеркалом, вынимала одну за другой заколки из волос. Внезапно на язык к старому дурню опустилась одна из дерзких птиц, о которых я говорил. Он не сразу позволил ей зачирикать, но сердце у него было бесхитростное, поэтому он выпалил:

– Тебе надо было выбрать не меня.

– Ты о чем?

– Тебе надо было выйти за Эфраима!

Элиана вскочила и заперлась в туалете. «Ну, вот, теперь я ее разозлил, – пробормотал Бьенвеню. – Что я за дурень! Как я мог такое сказать?» Он закурил тонкую сигару, потушил лампу и стал рисовать в воздухе узоры раскаленным угольком. Хорошее упражнение для нервов. Но как остановить мысли, прилетающие невесть откуда? Та, которую он только что высказал, преследовала его уже несколько месяцев.

Элиана осторожно открыла дверь и улеглась в темноте, не произнеся ни словечка. Бьенвеню чувствовал тепло ее тела, вдыхал аромат волос. «Если бы я не повел себя так глупо, – корил он себя, – то обнял бы Элиану, ее груди легли бы на мои ладони. Или она сама прижалась бы ко мне, и мы бы обнялись. Но теперь этого счастья мне не видать».

– Когда я пьяный, мне лучше помалкивать, – пробормотал он извиняющимся тоном.

– Я не заметила, чтобы ты сегодня вечером выпивал.

– Я уже давно увлекаюсь вином, которое надо налить в бочку.

Услышав эти странные слова, женщина забыла, что сердится, и приподнялась на локте, чтобы взглянуть на лицо супруга, освещающееся при затяжках. Но он уже не курил, лица было не разглядеть. Тогда она включила лампочку над кроватью и повернулась. Взгляд Бьенвеню, устремленный на нее, был полон такого смятения, что вся ее злость разлетелась от приступа смеха.

Так проходили дни, ночи и воспоминания. Уж поверьте мне. Колесо времени не может вращаться назад, даже если сердце жаждет вернуться туда, где время было не в счет. Открывая по утрам глаза, старый Жардр чувствовал сырой запах коры, плесени, отмершей растительности, мха. Ему казалось, что этот запах исходит от него самого, пропитывая все его существо, как цветок, забытый в кармане, пропитывает своим тлением всю одежду. Элиана ничего не чувствовала, только бранила дожди, от которых гниют папоротники и растут грибы. Но с первым снегопадом запах пропал, и почти сразу же улетучились черные ноябрьские мысли. Ослепленный белизной гор, Бьенвеню снова обрел вкус к опьянению праздностью, нюансам коей нет числа. Ему всегда нравились одинокие вечера, последний солнечный луч, задерживающийся на горной вершине, когда долина уже погружена во тьму. А теперь он наблюдал закаты, как грандиозные кораблекрушения.

Он желал Элиану по-прежнему, с разнообразием, привносимым в любовь временем. Кроме того, она ценила его душевную тонкость. Но он подолгу молчал, и чем дальше, тем дольше. Короткими зимними вечерами его долгое молчание открывало двери безмятежной мысленной веранды, где его окоченевшее сердце отогревалось от одних и тех же воображаемых картин. Грезы неизменно уносили его к ребенку, он видел одинаковые сцены и блаженно вспоминал, с какой радостью сторожил когда-то его сон и судьбу.

Переписка

А потом наступил апрельский день 1939 года, когда он впервые почувствовал наступление старости. Она пришла не как зима с медленными снегопадами, парализующая желания, а как обескураживающая весна, отсутствие обновления. В тот день блестел от оттепели горный склон; изящная мадам Жардр поехала в субботнем автобусе в город за покупками. Бьенвеню все не выходил из спальни, и старуха Бобетта несколько раз спрашивала из-за двери, не нужно ли ему чего. К полудню Арман принес письмо от Эфраима. Там рассказывалось о крупных маневрах, о занимаемых «противником» позициях, которые надо захватить, о боевых группах из дюжины солдат и сержанта или капрала каждая. Солдат хвастался, что его назначили стрелком и вручили ему ручной пулемет, а это такая ответственность! Перед ним двигались шестеро стрелков, разведывавших местность и выбиравших наилучшую позицию. Боеприпасы несли пятеро подносчиков.

Арман, водрузив на нос очки, читал письмо медленно, с терпением школьного учителя, диктующего лентяям задачу, а Бьенвеню переживал, что не все усвоит. Главное, ему никак не удавалось представить Маленького Жана в военной форме, среди однополчан, продвигающегося перебежками, как тот сам писал, вдоль изгороди или близ моста, среди сугробов. Ему казалось, что их с повзрослевшим мальчиком разделяет бескрайнее ледяное пространство, расширяющееся с каждым новым, бесцельным днем.

После скромной трапезы на пару с Арманом он взял ружье, зарядил его двумя большими патронами и пошел бродить по лесу. День выдался чудесный, звуки разносились далеко. Арман, тайно следовавший за фермером, услышал два выстрела и бросился к нему, лишившемуся чувств, чтобы отнести его в дом. Позже выяснилось, что управляющему хватило предусмотрительности подсунуть хозяину холостые патроны.

Пока в Коль-де-Варез происходили эти события, старший капрал Бенито (он исполнял обязанности сержанта) участвовал в больших весенних маневрах и был вполне счастлив. Надо сказать, 1938 год, год Мюнхенского договора, кончился для него плохо: падением на замерзшем склоне за два месяца до Рождества, переломом ключицы и отменой увольнения в конце года. Это его крайне удручило, и он принял как благодеяние возобновление подготовки, далекие марш-броски на лыжах или на снегоступах, изматывавшие его физически и отуплявшие…

Вернувшись в казарму после недели на пронизывающем ветру, он получил письмо от Сони Балиновой. На своем бурном и беспорядочном французском она упоминала Чехова, Шаляпина, романы Ирэн Немировской, концерты Рахманинова в Нью-Йорке и небывалый ураган, разрушивший веранду ее дома и испортивший восемь манекенов. Постскриптум на той же самой надушенной бумаге сообщал, что ее сын скончался в своем инвалидном кресле в первый день весны, «вечером чудесного теплого дня, какие часто выдаются у нас в Санкт-Петербурге в начале лета. Между прочим, да будет тебе известно, дорогой Нарцисс, я выполнила желание Григория и положила в его гроб несколько дротиков».

Эфраим изорвал письмо на клочки меньше ногтя на мизинце, потом пожалел и собрал клочки, потом опять передумал и разбросал их. И сжег. И стер из памяти лицо друга, послав его по-русски, без объяснения причин.

А ночью ему приснилось, что Бьенвеню уехал из Коль-де-Варез, чтобы навестить его в Барселоннет, но увяз в снегу. Причем это старого Жардра нисколько не расстроило: сжимая в зубах сигару, он проник в ворота одной из ферм и спокойно зашагал по замерзшей колее большого двора. В дверях конюшни его поджидал мсье Альбер, восседавший в малиновом тюрбане на перевернутом ведре.

– Вот и вы, отец преступника!

– Все образуется, – миролюбиво отозвался фермер. – Вы плохо знаете Маленького Жана. Взгляните, какой подарок я вам принес!

И с легкостью, какую можно почувствовать только во сне, Бьенвеню вынул из кормушки вырубленную из льда маску. Он протянул ее сутенеру, а тот, сдвинув свой красный тюрбан, надел ее на лицо.

– У меня сгорели глаза! У меня сгорели глаза!

Снова сон навязывал свою логику, свои внезапные подмены. Теперь ледяная маска была на Григории. Катясь в инвалидном кресле вниз по склону, он жаловался, что видит из-за этой маски только огонь, и требовал дротики лучшего качества…

На этом месте Эфраим проснулся.

Гражданская жизнь

Он вернулся к гражданской жизни 2 июня 1939 года, на неделю раньше, чем обещал Бьенвеню. Без сожаления, но и без сильного воодушевления он сдал свое снаряжение, сложил вещи в синий мешок, связал в стопку книги, пожал несколько рук и ушел. В отличие от других демобилизованных, которые уже с самого утра начинали хлестать пиво, он ограничился угощением сослуживцев в кафе «Юнивер», а потом сел на площади перед мэрией в автобус.

В сущности, торопиться ему было некуда. В Коль-де-Варез его ждали только через неделю. Это давало ему время возложить цветы на могилу Телонии, что он давно поклялся сделать. Кроме того, ему хотелось повидать Соню Балинову и узнать обстоятельства смерти Григория.

Автобус высадил его неподалеку от улицы, где он впервые увидел Телонию. Тогда с вязов облетала желтая листва, а сейчас они образовывали тоннель свежести, которым пользовались влюбленные. Эфраим вышел на бульвар, по которому раньше часто гулял. Был самый жаркий час дня, его мучила жажда, но после двух лет одиночества в военной форме он не осмеливался усесться на террасе кафе, среди нереальной, нелепой толпы. Женщины в светлых платьях, молодые люди в льняных костюмах, с набриалиненными прическами и ухоженными усиками выглядели марионетками в одеждах от русской костюмерши, приготовленными для спектакля Гитри, о котором кричали газеты. Даже любительницы розового мороженого, ценители пива с лимонадом, курильщики сигарет, продавцы лотерейных билетов, игроки, спорщики, только что составившиеся парочки, державшиеся за руки через столики кафе, и парочки, сохранившиеся со вчера, те что обменивались суровыми взглядами, – все казались участниками спектакля, поставленного для отвода глаз, в котором не было места бывшему старшему капралу Бенито с синим мешком на плече, бритой головой и скорбью по Телонии. Лучше было не задерживаться на бульваре, а сразу отправиться к русской костюмерше.

Он прошел самыми тихими улочками, купил девять роз у знакомой цветочницы и позвонил в дверь Сони. Ему не открыли. Он положил мешок на порог, сверху пристроил букет, вышел на пустую улицу и легко перелез через стену в сад.

С первого же взгляда стало ясно, что дом опустел. На галерее не было кресла, исчезли манекены на роликах, ставни и двери были закрыты. Все свидетельствовало о запустении и забвении, только ивы по-прежнему сгибались под молодой листвой, а вокруг опор веранды бурно разрослись вьюны.

Он знал, что дверь кухни, выходившая на задний двор, не выдержит удара плечом. И верно, она оказалась незапертой и открылась с привычным скрипом. Он не ошибся: кухней не пользовались несколько недель, затхлый запах в коридоре подтверждал, что дом давно пустует. В гостиной не осталось мебели, за исключением старого дивана и сломанной швейной машины. Такая же пустота царила и в других комнатах, где остались на полу куски ткани, обрывки войлока, катушки ниток, иголки. Только в одной комнате сохранилась кое-какая мебель – та самая, которой пользовался он сам! Он узнал свою кровать, стол, лампу, несколько книг. К изнанке белого костюма на плечике была приколота записка:

Дорогой Нарцисс, я скроила и сшила эту вещь для вас, чтобы вы носили его и вспоминали своего друга, моего сына. Как вы знаете, белый цвет – один из цветов траура.

Я получаю от друзей из Германии недобрые вести. Вы не еврей, и вам, возможно, будет трудно меня понять. Но я приняла решение.

Сегодня вечером я буду в Марселе, чтобы через три дня отплыть оттуда в Америку. При первой возможности пришлю вам свой новый адрес.

Поэтому не прощаюсь, а говорю: ДО СВИДАНИЯ!

Ваша Соня.

Все утро следующего дня Эфраим наводил на могиле Телонии чистоту и сажал на ней цветы. Во второй половине дня ему захотелось увидеть кабачок речников, но заведение оказалось на замке. Неделю он расхаживал в белом облачении вокруг гостиницы, где был когда-то счастлив. Он не скрывал от себя, что это, скорее, суеверие, чем скорбь. На закате он возвращался к реке и садился у тех самых мостков, чтобы пробыть там до ночи. На другом берегу виднелись цыганские фургоны. Кони стояли под деревьями, ребятишки играли с палочками, пронзительно крича. По темной реке скользила красная рыбацкая лодка. Эфраим сидел у воды и не мешал своим мыслям плыть по течению.

Филин

В Коль-де-Варез он приехал глубокой ночью. Еще издали он увидел в спальне Бьенвеню свет и представил, как старик прислушивается с полузакрытыми глазами к звукам лета, сжимая в пальцах свою тонкую сигару. «Сейчас преподнесу ему сюрприз, – подумал он. – Посмотрим, по-прежнему ли у него тонкий слух». Он встал под окном и попытался изобразить уханье филина.

Лишь только он подал их старый сигнал, из темноты вышел старик Арман и с рыданием сжал его в объятиях.

– Вы не получили мою телеграмму?

– Нет!

– Ваш отец выстрелил себе в грудь.

Эфраим бросился на лестницу и чуть не сбил с ног старуху Бобетту, выходившую из комнаты Бьенвеню. Фермер лежал в глубине комнаты на своей большой кровати, вытянув руки вдоль тела, как солдат по стойке «смирно». Его голова была слегка приподнята на подушке, на груди горбилась повязка. Щеки ввалились, цвет лица был восковой, из полуоткрытого рта вырывалось неровное дыхание. Рядом с кроватью сидела Элиана.

– Раз вы приехали, я немного посплю, – прошептала она, вставая.

– Когда это произошло?

– Три дня назад.

– Почему его не отвезли в больницу?

– Он отказался.

В комнате стоял неприятный запах остывших сигарных окурков и чего-то крепкого и йодистого. Вокруг лампы крутилось насекомое. Эфраим опустился на край кресла, не зная, как быть. Почему он не вернулся в Коль-де-Варез раньше? Тогда все получилось бы совсем по-другому…

Минули нескончаемые минуты, а может, целых полчаса. Потом раненый застонал, пошевелил пальцами, приподнял правую руку и опустил ее на несколько сантиметров дальше. Насекомое еще раз ударилось о лампочку и упало на пол у кровати. Хрипение прекратилось.

– Это ты… ухал филином?

– Да.

– Прямо как… когда мы жили… в горах!

Голос его был всего лишь придушенным шепотом. Снова Эфраим подумал, что опоздал, что теперь уже ничего нельзя поделать, отец умрет. Он схватил его руку, испугался, какая она горячая и невесомая, и вспомнил, как когда-то, еще при Лиз, когда он слег с лихорадкой, Бьенвеню не отходил от него и часто брал его руку в свою.

– Вот что тебе надо… сделать… Маленький Жан…

– Я вас слушаю.

– Предложи Элиане выйти за тебя замуж. Не сегодня… через некоторое время…

– Хорошо.

– Я уже ей говорил… про тебя… как-то вечером… а она рассердилась.

– Я так и сделаю, обещаю.

Бьенвеню дышал с трудом, толчками, каждый вздох давался после нескольких попыток, словно струйка воздуха с трудом прокладывала себе путь к легким, но усилия страдальца ей помочь сводили на нет ее благодатное действие. Иногда эти содрогания сменялись внезапной неподвижностью, которая длилась, казалось, бесконечно, и это было страшнее всего.

– Ты здесь, Маленький Жан?

– Да.

– Ты вспоминаешь… горы?

– Конечно.

– Почему они… так далеко?

– Нет, они здесь, рядом. Мы ведь в Коль-де-Варез!

– Не эти горы… Другие… Где… эти…

– Кто?

– Слоны…

Последнее слово Эфраим, скорее, угадал, чем расслышал. Слоны! Значит, в агонии бедняге привиделись слоны, которых он никогда в жизни не видел. И, наверное, он с сожалением вспоминал июльский вечер, когда ребенок рассказал ему о переходе Ганнибала через Альпы. Эфраим наклонился к нему и спросил:

– Хотите, я отвезу вас туда, в другие горы?

– Разве они не слишком далеко… уже?

– Нет, не слишком. Они прямо перед вами.

– Тогда скорее… Не будем терять больше ни дня.

Думаю, Эфраиму не захотелось вспоминать курс античной истории. Но память постепенно наполнилась образами того, давнего лета. Теми же словами, с теми же подлинными и правдоподобными подробностями он рассказал, как раньше, о путешествии могучих животных, пришедших из Африки, о восхождении к перевалу изнуренных колонн, о безумии слонов на леднике, о последнем привале на убийственном северном ветру перед спуском в Италию…

То была последняя ночь старика Жардра в доме. Иногда Эфраим умолкал. Легкий вздох или дрожь пальца на простыне свидетельствовали, что его слушают, что рассказ надо продолжать, не беспокоиться, не останавливаться, не прерываться прежде того часа, когда прерваться придется.

И он продолжал, он говорил, позволял словам литься из уст, словно совершал приношение. Внезапно – речь в эту минуту шла о стадах, ринувшихся в разрыв туманной завесы, – Бьенвеню приподнялся в кровати и приоткрыл глаза. Его непроницаемое лицо исказила судорога.

– Видели бы вы его в снегу! Беги, сказал я Лиз…

Когда на следующий день приехал врач, чтобы засвидетельствовать смерть, Элиана и Арман сидели с белыми лицами в коридоре перед комнатой Бьенвеню. Из-за закрытой двери был слышен голос Эфраима, все еще описывавшего слонов, засыпанных снегом, скользящих по альпийскому льду, ревущих, душащих себя огромными цепями, падающих вместе с людьми-вожаками в пропасть. И там, вне времени, по ту сторону уже сказанных или еще не сказанных слов, возникал новый Карфаген, Рим лета Бьенвеню.

Глава 13

Мобилизация

Пятого сентября 1939 года Эфраим прибыл с траурной повязкой на рукаве в казарму Гапа. Коек для многих сотен призванных в один день не хватило, поэтому он ночевал в пристройке, на соломе, подложив под голову вместо подушки свой чемоданчик. На следующий день его приписали к 14-му батальону альпийских стрелков, что соответствовало его желанию.

Он был молчалив и нелюдим, уклонялся от разговоров и больше прежнего презирал дух воинского братства. Его невозможно было уличить в каких-либо пороках или причудах, но симпатичнее это его не делало. Пройдя первым трудное место и по необходимости дожидаясь спутников, он грустно поднимал свой черный бинокль и щурил голубые глаза, как делал когда-то Бьенвеню, на которого он с недавних пор стал походить. До Рождества он вызывался добровольцем во все лыжные разведывательные походы в горы с привалами в овчарнях и в высокогорных приютах при температуре 10–15 градусов мороза. В своих письмах Арману он ни на что не жаловался, разве что на слишком поздние отходы ко сну и на запаздывание газет.

Это было время небылиц и опровержений, которое Ролан Доржеле назвал уже в конце октября на первой странице «Грингуар» «странной войной». Состязание коммюнике. Иллюзии. Ложь. Пропаганда и беспочвенные прогнозы. Печать и радио подвергались цензуре, правилом стало сообщение, не поддающееся проверке. Звучали ничем не подкрепленные разглагольствования о рейдах на Лондон или Лион, о разгроме немцев под Варшавой, о торпедированном в Северном море американском теплоходе. Астрологи с восхитительным единодушием предсказывали, что сороковой год принесет Франции славу.

Правительство скупало у частных лиц из расчета пятнадцать франков за центнер старые жбаны, кастрюли, сетчатые кровати, ручные тележки, дырявые ведра и прочую металлическую дребедень, чтобы делать из нее патроны для пулеметов. Арман написал старшему капралу Бенито, что избавился от большого количества старых лемехов и вил. Эфраима не могли обмануть откровенные попытки управляющего поднять его боевой дух, однако почту из Коль-де-Варез он всегда открывал с сильно бьющимся сердцем. Обычно Арман знакомил его с местными новостями, а Элиана ограничивалась поспешной припиской внизу листка темно-синими чернилами – несколько нежных словечек.

Весной 1940 года 14-й батальон покинул временное расположение и разместился близ Экс-ле-Бен, где к нему присоединились бойцы Легиона из Ларзака. Слухи о северной экспедиции ходили давно, но захват вермахтом Дании и Норвегии 9 апреля ускорил события. Высшее франко-британское командование решило «перерезать стальную дорогу». Не прошло и недели, как Эфраим узнал, что отбывает в направлении, о котором ему запрещается упоминать.

Путешествие по железной дороге продолжалось тридцать восемь часов: поля, сады, лесные опушки, сменяющие одно другое чудеса Франции сельских колоколен – весенней, многоликой, обильной, полной соков незапамятных времен, не догадывающейся о своем завтра. Альпийским стрелкам не говорили, где их погрузят на суда. Но это должен был быть военный порт, поэтому выбор был невелик. На узком вокзальном перроне, в неразберихе прибытия, солдаты прочли на стеклянном фасаде слово «Брест». Через три дня, промаршировав под фанфары по городским улицам, весь батальон погрузился на белый пароход «Президент Думер».

Жаль, что Эфраим потерял дневник, где он вел хронику этого плавания: очень хотелось бы поведать о его первом впечатлении от океана. У него, сына гор, море не могло вызвать никаких детских воспоминаний. Может быть, оно ему снилось? Думаю, он знал его по «Одиссее», по «Труженикам моря», по старым английским романам, по сказке о Синдбаде. Но достаточно ли Гомера или Гюго, чтобы представить эту грозную стихию, ее грубый запах, необузданность, переливы зеркальных граней, мгновенно превращающихся в антрацит, способность успокаивать, манить и внушать страх, какой наряду с ней обладает только сон?

«Президент Думер» покинул рейд в сопровождении «Фландрии» и «Женне», тоже военных транспортов. Конвой эскортировали противолодочные катера. Эфраим делил каюту второго класса с тремя солдатами своего взвода. Он вышел на палубу, взглянуть, внушает ли доверие противовоздушная оборона. Его первая вахта начиналась в полночь, время у него было.

В Ирландском море английский самолет выпустил две красные ракеты, предупреждая, что поблизости находится подводная лодка. Вскоре раздались взрывы, от которых застонал весь корпус корабля. В это время Эфраим утолял голод в салоне, предназначенном для молебнов, и предположил, что идут учения с тренировочной пушечной стрельбой. Свою тарелку холодной лапши он доел не торопясь. Немного позже, при смене вахтенных, знакомый сержант рассказал, что конвой атаковала подводная лодка, но ее потопили противолодочные катера, забросав глубинными бомбами.

Следующим вечером, сразу после захода солнца, снова была тревога. Заныли сирены, объявлявшие подготовку к бою, в небо ударили прожекторы ПВО, стрелки сели к пулеметам. Но оказалось, что ошибся наблюдатель, спутавший Венеру, большую утреннюю звезду, с немецким самолетом. Обознаться может всякий.

Скапа-Флоу

Вопреки сообщению по радио о воздушной атаке на транспорты, первые дни похода были, скорее, спокойными. Когда у Эфраима выдавались свободные от службы минуты, он наслаждался сильными ощущениями, рождаемыми открытым морем. Сам он признавался гораздо позже, что это монотонное движение в северном направлении, сопровождаемое мерной качкой, оказалось целительным бальзамом для его погруженной в траур души. Думаю, метаморфоза происходила незаметно для него самого, потихоньку, подобно тому, как зарубцовывается рана. Что он замечал, быть может, с проницательностью выздоравливающего – так это оживание своих прежних чувств, появление энергии, которой у него до смерти Бьенвеню всегда было хоть отбавляй.

Как-то утром море, озаренное бледным апрельским солнцем, встретило его тяжелым покоем, ленивыми переливами, будуарной синевой. Конвой тянулся вдоль берегов Клайда с их туманными пейзажами; Эфраим полеживал на койке, изучал карту и дремал. Вдруг в глазке иллюминатора появился пологий склон с лужайкой, окруженной деревцами со светлой листвой, потом замок из красного кирпича, казавшийся с корабля игрушечным домиком; можно было предположить, что в нем насчитывается тридцать-сорок комнат с коврами, есть фехтовальный зал, гостиная для музицирования, танцевальный зал, окруженная этажами галерей библиотека и много этажей спален, а еще помещения для слуг, конюшни, бассейны, пруды, теннисные корты и самшитовые лабиринты…

Эфраим извлек из чехла бинокль, подробно изучил волшебную картину и обнаружил на фоне зелени молодую женщину в белых рейтузах и желтой куртке, выгуливавшую на манеже лошадь. Он покрутил колесико четкости и залюбовался гарцующей всадницей, в которой усмотрел сходство с Телонией.

Однако корабль делал пятнадцать узлов в час, и замок растаял вдали. Эфраим положил бинокль на грудь и закрыл глаза. Меня ждет фронт, думал он, возможно, через несколько дней меня убьют, а эта женщина ничего про меня не узнает. Для нее война – абстракция, невидимое облако, а реальность – дрожь конских боков, сжатых ее коленями, живой запах конской гривы и пота, стук копыт по сухой или мокрой земле. Возможно, реально для нее и лицо любимого, с которым она скоро встретится, – местного джентльмена, которого она обожает с раннего детства и который скоро станет для нее такой же реальностью, как эта лошадь, если только облако не приблизится и если война, перестав быть абстракцией, не отнимет у нее жениха.

Видение окончательно пропало из иллюминатора. Корабль плыл мимо темно-зеленых песчаных равнин, доходивших до самой воды. Потом от берега пришлось отойти, чтобы не сесть на мель. Следующей ночью, заступив на вахту, Эфраим вспомнил наездницу на манеже, не сразу поняв – а возможно, и сразу! – что наделяет ее чертами лица, глазами, живостью Элианы.

Заря еще только занималась, когда конвой, беспрестанно помигивая бортовыми огнями, сбавил ход при подходе к Скапа-Флоу. Впервые в истории французские суда пригласили на самый секретный рейд Британской империи. Сотня кораблей на якорях, вымпел флота метрополии. Трепет флагов на солнце. Сверкающие борта и башни, оживление на всех палубах, ощущение мощи и воодушевления при виде грозных крейсеров и миноносцев. Невзирая на частые тревоги, о которых свидетельствовали красные флажки на мачтах всех судов, прибывшие улавливали атмосферу радости. Дело было, видимо, в весне, сосредоточении огромной энергии на столь малом пространстве, в молодости моряков, лица которых выражали уверенность в своих правах и в скорой победе их страны.

Стоянка длилась три дня, но сходить на берег было запрещено. На рассвете четвертого дня на борт поднялись и приступили к маневрированию английские рулевые. Сдержанные или возбужденные, но неизменно вежливые, сочетающие беспечность денди с точностью бухгалтеров, они оставались изящной загадкой для французов, которым не нравилось это сочетание противоположных качеств. Эфраим подружился с одним из них, по имени Малком, разделявшим его пристрастие к поэзии Катулла и познакомившим его с Йитсом и Томасом Харди.

Переход через Гебридское море оказался нелегким. Под рев ветра на палубу обрушивались тяжкие валы. Пришлось накрыть пулеметы брезентом и надеть липкие плащи, от которых мокли колени. Многие воины, способные не отступать под пулями, что они вскоре доказали, оказались бессильны перед качкой и вопреки своей воле расставались со съеденным. Бенито спасался от больных из своей каюты в корабельных коридорах и в обществе Малкома, восхищавшего его своей лаконичностью. Теперь в бинокль можно было разглядывать только лоскутья серых облаков, чаек, черные базальтовые скалы, сверкающие влагой и восстающие из океана, как окаменевшие волны.

В честь перехода через Полярный круг днем 26 апреля кричали по традиции «ура!» и поднимали тосты. Эфраим, никогда не имевший пристрастия к выпивке, тайно поднял свою карфагенскую чашу за здоровье старика Армана и за будущее Элианы. Как представлял он это будущее? Честно говоря, никак.

Следуя в кильватере английского минного тральщика, конвой направлялся к архипелагу Лофотен, а это означало, что высадка произойдет в высоких широтах, вблизи Нарвика, а то и еще севернее. Теперь в главное событие превратились непрекращающиеся метаморфозы света. Вечером красное солнце исчезало за горизонтом, чтобы снова выползти спустя несколько часов, но ночь за это время так и не успевала наступить. Эта причуда природы всем действовала на нервы: никто не желал отправляться спать при свете дня, а свет этот отказывался меркнуть.

В последний вечер долгого полярного плавания Эфраим, отстояв двухчасовую вахту, растянулся на койке и увидел сон, будто они с Бьенвеню шагают по незнакомым местам. Ни деревца, ни живой твари, ни жилья. Ни малейшего признака жизни. Безжизненная земля из романов о рыцарях Круглого стола, которые Маленький Жан брал в библиотеке кюре. По прихоти сна, нисколько не смущающей спящего, у старика была борода медового цвета, как у царя древности или раннего средневековья. На плечах у него белела накидка с красной оторочкой, в руке вместо скипетра он держал раскаленный докрасна ружейный ствол.

– Куда мы идем? – спросил Маленький Жан.

– В страну диких гусей, – ответил Бьенвеню. – Туда, где мы так хорошо жили вдвоем, прежде чем…

– Прежде чем что?

– Ты еще спрашиваешь? Забыл, что ты сделал?

– Что вы хотите сказать?

– А лицо Телонии?

Эфраим открыл глаза и посмотрел в иллюминатор, не зная, действительно ли проснулся, или сон продолжается, только по-другому. Конвой шел вдоль гористого, сильно изрезанного берега. Хрустальный свет падал на море и на заснеженные вершины, под которыми, в глубокой бездне, змеились берега. «Президент Думер» сбавил ход, скалы приблизились. Скоро теплоход бросит якорь у устья узкой глубокой бухты, и солдаты перейдут на маленькие норвежские рыболовецкие суда. Застегивая вещмешок, Эфраим вспомнил, как впервые записал в свой ученический блокнот слово «фьорд», произнести которое он тогда не умел.

Бравияр

В норвежской кампании участвовало более десяти тысяч молодых людей. Капрал Жан Бенито был одним из них. На его долю выпало много безжалостных схваток. Он страдал от голода, холода, грязи, усталости. Он спал в ямах, выкопанных в снегу. Он отморозил себе пальцы на ногах. Он теснил неприятеля, не видя его в лицо. Могло выйти так, что он никогда не вернулся бы в Коль-де-Варез.

Замысел командования заключался в захвате Нарвика и оттеснении к шведской границе немецких оккупационных войск, состоявших, главным образом, из полков хорошо обученных егерей. На вооружении у них были сотни пулеметов, пушки и минометы, гидросамолеты разведки и поддержки бомбардировщиков. Закрепившись на местности, они, несмотря на проигрыш в численности, не спешили откатываться назад.

В начале вторжения, в котором участвовали норвежские батальоны генерала Флейшера, британская морская пехота и авиация, французские альпийские стрелки и Иностранный легион, а также один польский полк, Эфраим чувствовал себя «не в своей тарелке», как он писал Арману. Главное, ему была чужда полярная ясность, немеркнущий свет, холодный и жгучий, сплошной, более таинственный, сильнее навевающий чувство одиночества, чем ночь, делающая нереальным все вокруг. К этому добавлялось ощущение растянувшегося времени, вызываемое нескончаемым днем, смутное, какое-то колдовское чувство опьянения. Только после первых засад в горах, после первых стычек с противником, окопавшимся за хребтом, после гибели рядом с ним Бравияра Эфраим избавился от состояния постоянного сомнамбулизма, чуть было не стоившего жизни и ему.

Бравияр, детина добрых двух метров роста, не считая берета (и снега под ногами), был единственным во всей роте, кто мог помериться с Бенито силой. Выходец из Юры, сын лесоруба, он хвастался, что в пятнадцать лет притащил на спине через луг новый колокол для деревенской церкви, который с трудом выгрузили с баржи шестеро мужчин. На самом деле гигант под одобрительные выкрики собравшихся передвинул колокол на несколько метров, что тоже было подвигом, а потом покатился вместе с ним вверх тормашками, как огромный навозный жук со своим шаром, и сломал себе два позвонка. Этому он был обязан своеобразной осанкой, заставлявшей однополчан хохотом провожать его в атаку: он задирал одно плечо выше другого и втягивал голову в плечи, как баклан.

Убедившись, что Бравияр испустил дух, Эфраим содрогнулся, как когда-то в детстве, когда дотронулся пальцем до волчьего трупа, который старый Арман повесил на гвоздь головой вниз. Дать волю своим чувствам он не смог: в него стрелял пулемет, замаскированный среди валунов, и ему пришлось принудить его к молчанию – тому самому молчанию Крайнего Севера, которое силилась нарушить война.

Атака получилась более долгой, чем предполагалось, и завершилась только к полуночи, в неполноценных полярных сумерках, разделявших два солнечных дня. В тот поздний час было опасно засыпать из-за лютого холода. Солдаты вырыли заступами траншею в снегу, набросали туда для тепла еловых веток и провозились до утра, притопывая, веселя друг друга, греясь напоминающим мочу кофе и твердя, что этому чистилищу скоро наступит конец, что их вот-вот сменят (но смена, увы, так и не пришла).

Такой была жизнь Эфраима и его товарищей по взводу: они плохо ели, много передвигались, время от времени таскали с места на место батарею, терпели бомбежки и спали, завернувшись в накидки, самую теплую часть дня – между полуднем и пятью. Район боев был усеян маленькими озерами, изрезан снежными ущельями, блестел чистыми склонами. Этот восхитительный пейзаж заставал душу врасплох, лицемерно преподносил сюрпризы бойцам, старавшимся не попасть под перекрестный огонь снайперов. Много раз старшего капрала Бенито, шедшего во главе цепочки, спасала его интуиция горца и почти звериная подозрительность, способность чуять капканы и издали угадывать человеческое присутствие, лишенное для остальных всяких внешних признаков.

Чем дальше в глубь страны шел батальон, тем крепче становились холода, ожесточеннее и кровопролитнее бои, хуже условия солдатской жизни. Все голодали, пообносились, забыли об отдыхе, многие страдали от судорог, ангины, незаживающих ссадин, гнойных язв, фурункулов на спине и нарывов по всему телу. Однако боевой дух оставался на высоте: французы наступали, нацисты повсюду отходили, и происходило это впервые за войну. При этом зеленели березы, над озерами парили птицы, а небо разворачивало свою синюю шлюпку над дышащими льдами.

Лодочный ангар

Однажды утром Эфраим спохватился, что потерял счет дням, прошедшим после высадки в Норвегии. Можно было бы, конечно, порыться в вещмешке, нашарить там заплесневевшие листки и восстановить хронологию, но зачем? Прошлое – как талый снег, а о будущем лучше не думать. Настоящим было только сегодня. Так, понемногу, волей-неволей, происходило упрощение войны: упрощение потребностей, желаний, даже глагольных спряжений! Ему больше не снился Коль-де-Варез, не снились обезумевшие от снегопада слоны, он больше не просыпался от воспоминаний о Бьенвеню, не говорил себе больше среди дня: «Надо рассказать об этом красном домике старику Арману, который так горд своей бревенчатой хижиной» или «Элиане понравился бы этот пейзаж, надо его ей описать».

Так продолжалось неделю или даже больше. Потом взвод остановили у перевала и заставили ждать подкрепление. Пятьдесят шесть часов в снегу, среди острых льдов, на свистящем полярном ветру. Эфраим отморозил ноги, и его отправили в тыл, уложили на койку вместе с другими ранеными в старом лодочном ангаре, превращенном в бригадный лазарет. Там пахло лишайниками, водорослями, лодками, заплесневевшими тряпками и ржавчиной, не считая вони эфира. Лежа на спине и не имея другого занятия, кроме ожидания, сочинения писем, лишенных малейшего шанса на отправку, и отсчета часов, остающихся до горячей кормежки, он услышал, наконец, в полусне, произнесенные голосом военного врача (которого он не любил) слова «гангрена» и «ампутация». Он решил, что речь о нем, представил все, чего лишится вместе с ногой, и расплакался, как дитя.

Но он ошибся. Срочная операция требовалась не ему, а снайперу 14-го батальона Леруи, по прозвищу «Везунчик», которого звали на выручку всякий раз, когда не могли подавить огонь занявшего выгодную позицию врага, чья каска даже в бинокле была не больше горошины. Обычно Леруи приходил на зов, жуя печенье или шоколадку: он говорил, что без сладостей у него дрожат руки, и набивал себе ими все карманы. Сначала он определял разницу уровней, потом устанавливал свою снайперскую винтовку на треногу, тер руки, чтобы согреть, и хрустел по очереди всеми фалангами пальцев; он совершенно не торопился и как будто жил в своем собственном времени, отличном от военного. Внезапно выяснялось, что он уже готов – это было видно по его неподвижной спине; перекрестившись, он задерживал дыхание и делал выстрел. При каждом промахе на его круглом лице навсегда испуганного мальчугана появлялась гримаса отвращения. Ведь никакое чувство победы не сотрет того, что было. В возрасте, когда Маленький Жан открывал для себя в библиотеке кюре величие мира, толстяк Леруи, еще не прозванный Везунчиком, уже имел за плечами долгий опыт центуриона и знал все, что необходимо знать: что время для наказания бесконечно и что любая жизнь слишком коротка для страданий, потому добрые души и изобрели ад, в котором будут пребывать.

Леруи переправили на британское госпитальное судно и ампутировали ему ногу. Эфраим выспрашивал, как прошла операция, но никто ничего не знал. Позже выяснилось, что она прошла успешно. Везунчик выжил и благодаря силе воли, юмору и здоровью поправлялся быстрее, чем рассчитывал хирург. Батальонный снайпер останется жив и скоро принесет счастливую весть матери, прыгая на одной сохранившейся ноге.

Очутившись в лазарете, вдали от боев, действующих как морфий, Эфраим грезил, сомневался, скучал и размышлял. Без радио, книг, развлечений, без клочка бумаги, на котором можно было бы что-то записать или нарисовать, он был вынужден замещать воспоминаниями отсутствующую почту. Стоял май. В Коль-де-Варез это было время пыльцы, первого пчелиного медоношения, подлеска, полного зеленого света, пробуждения и возрождения каждой клеточки всего живого. На восходе солнца на открытых местах собирались тетерева, чтобы танцевать свои брачные танцы – смесь испуга и исступления. В этом месяце линяют горностаи. Белогорлые куницы производят на свет свое слепое потомство. Одинокий самец серны забывает о самках, ради которых он изнурял себя зимой. Вдоль долины, еще купающейся в тумане, просыпаются друг за другом розовые и сиреневые сады, арены сражения запахов, где горький миндаль одерживает верх над нежной акацией. Над высокогорными лугами, скользя на склонах и скалах, покачиваются, как кающиеся грешницы в белых одеждах, волокнистые сгустки тумана. Повсюду тают, сочатся влагой, капают, приходят в движение снега, трескаются, лопаются, расползаются льды, издавая лязг сталкивающейся брони и пуская лужицами солнечные зайчики. Нет ни одного покатого места, где не бежала бы холодная вода. Даже самый тщедушный стебелек поворачивается к солнцу, самый мелкий камешек обзаводится собственным ароматом.

Снова и снова вспоминал он время, когда его считали гением гор за то, что ему все было любопытно, что он все быстро схватывал и уже не выпускал из рук красное яблоко, от которого раз откусил. Тщета тщет. Пыль тщеславия. Любые дарования – всегда недоразумения. Он ничего не совершил из того, чего от него ждали. Но разочаровал ли он Бьенвеню тем, что бросил учиться, или, наоборот, проявил преданность? Внутренний голос подсказывал, что он никогда не предавал своего опекуна, Лиз, Телонию, никогда не смирялся с их исчезновением, никогда не расставался с тем, что когда-то любил, и что однажды он сумеет это доказать.

После недельного отдыха он покинул в утренний час лазарет полубригады с тремя другими выздоравливающими. Им предстояло преодолеть двадцать километров, чтобы вернуться в батальон. Воздух был теплый, погода ясная, дорога для тренированных людей не представляла труда. Эфраим еще не до конца оправился после обморожения и быстро отстал от своих спутников. Через час его нагнал фургон с продовольствием.

– Впервые вижу, чтобы ты волочил ноги! – крикнул ему, приоткрыв водительскую дверцу, Жан Сокдело, уроженец Виллар-де-Ланс, тоже служивший раньше в Барселоннет.

Вопреки запрету Сокдело пригласил Эфраима в кабину. Дважды он, руля своим грузовиком, избегал смерти при бомбежке дороги, но рассказывал об этом без всякого тщеславия, а просто с удовольствием. Вся рота ценила его за цельность и великодушие и уважала его страсть к машинам и механике. Свой разговор он непременно украшал короткими поэмами: «передняя часть кулачкового вала», «стержни вращения», «клиновидные рессоры», «механический тормоз»… Со своими рябыми щеками, короткими усами щеточкой и драчливыми повадками он был неотразим для женщин, к которым был равнодушен, но не пользовался никаким успехом у тех, к которым его тянуло. Старая трагедия!

Грузовик быстро обогнал троих пешеходов и доставил Бенито в расположение батальона. Сокдело покатил дальше. Немного позже, днем, Эфраим узнал, что на дорогу сбросил бомбы одиночный самолет и что все трое его спутников мертвы.

Отчаянная победа

Бои шли весь май. Двадцать шестого числа генерал Бетуар, командующий французскими силами в Норвегии, получил приказ покинуть страну. Он расценил этот приказ как несвоевременный. Вот как он объяснял это потом: «Грузиться на суда на виду у неприятеля, занимающего Нарвик, значит подставить наши войска, места посадки, наши корабли под удар немецкой авиации, навлечь на себя наихудшую из катастроф… Мы атаковали и захватили Нарвик, уже получив приказ об эвакуации, затем, приступив к ней, преследовали противника и, прижав его к шведской границе, оставили на позициях, откуда он уже ничего не видел. Только после этого мы незаметно отчалили…»

Двадцать восьмого мая после суток боев 13-я полубригада Иностранного легиона при поддержке норвежских солдат, английского флота, польского подразделения и батальонов стрелков завладела Нарвиком. Бенито участвовал в преследовании нацистских войск, отходивших с боями в сторону Швеции, но в город не входил, поэтому его не встречали норвежки в штанах веретеном и красных джемперах, произведшие на французов неизгладимое впечатление.

На следующий день после победы главные силы Северного экспедиционного корпуса стали отходить, выполняя план эвакуации. Их заменяли подразделения Легиона. Такой поспешный уход с позиций, захваченных накануне, показался бойцам безумием. В роте Бенито, где погибло тридцать человек и было около сотни раненых, в отступление отказывались верить до последней минуты. Еще больше их изумляло то, что солдат везли в грузовиках в деревни Ромбаксфьорда, где сажали небольшими группами на пуфферы, норвежские рыбачьи баркасы, на них доставляли на миноносец «Эрроу», а уже с него – на теплоходы, ждавшие в открытом море. Англичанам хватило по крайней мере ума реквизировать двухтрубный «Ормонд» – старого трудягу с Восточной пассажирской линии, и «Монарха Бермуд» – шикарный плавучий отель довоенной поры с Бермудских островов.

Всего за десять часов в навевающем бессонницу летнем свете Крайнего Севера, рассеивающем ночь, но удерживающем кошмары, с берега забрали тысячи людей. Что это было, реальность или бред? Зачем понадобилась такая спешка? Сосед Бенито по каюте, вступивший в Сопротивление с первого часа его существования (имя его я утаю) написал молодой жене в воскресенье девятого мая такие слова, предвещавшие скорую катастрофу: «Вывозят только людей. Все имущество оставили на берегу и сожгли. Ближе к истине было бы назвать это бегством, уверяю тебя. Мы больше не видели личных вещей, оставшихся на базе погрузки. Так были утрачены, помимо прочего, отснятые и ждавшие проявки пленки. Исчез и мой фотоаппарат, лежавший в вещмешке. Повсюду свирепствовало воровство».

В беспорядке отплытия Эфраим потерял свой бортовой журнал и письмо от Элианы, которым дорожил едва ли не больше, чем своим туалетным набором. Размышляя об этой поспешной погрузке, больше похожей на разгром, хотя разгромлен был неприятель, он находил единственное объяснение: невзирая на бодрые донесения, Франция находилась в угрожающем положении и срочно отзывала стрелков, чтобы отправить их на фронт.

Трудно вообразить что-то более причудливое, чем возвращение грязных, заросших, шумных, изнуренных солдат на теплоходе миллиардеров. В зависимости от характера, одни злились на роскошь, другие испытывали отвращение, третьи горечь. С другой стороны, они возвращались на родину, они выжили и скоро должны были увидеть то, что было для них важно: кто родителей, кто невесту, кто собаку, кто родную улицу. Пока что они, наконец, могли вымыться с мылом, побриться перед зеркалом больше игральной карты, немного привести себя в порядок и предаться воспоминаниям. Кормежка превосходила все ожидания: консервированная крольчатина, шпинат, ананасы, апельсины, смородиновый джем, горячий чай и пудинг – квинтэссенция английской цивилизации; подавал все это персонал, привыкший обслуживать американских банкиров и элегантных леди.

Когда солдаты из одного взвода сходились в курилке, обалдевшие от роскоши, какую видели разве что в кино, в фильмах с белыми телефонами и помпейскими ваннами, они только молча переглядывались или перебрасывались, нежась в кожаных креслах, репликами вроде: «Ну, что, Сокдело, ты все еще скучаешь по высоте 409?» или «Господин лейтенант, нам здесь рыть снег для ночевки?» Эфраим поднимался на верхнюю палубу, любовался морем и гадал, скоро ли увидит Элиану, Бобетту, Эмильена и старика Армана.

На стоянке в Глазго на корабль явился на новеньких костылях Леруи. Он едва пришел в себя, сбросил десять килограммов, но все-таки попросил, чтобы его репатриировали вместе со стрелками, а не оставляли в госпитале в Англии. Увидев, что он прячет под шинелью бинты и остался прежним насмешником, однополчане устроили ему овацию. Эфраиму он был симпатичен.

В последние часы плавания солдаты услышали по радио, что Италия объявила войну Франции и что жители пограничных районов Альп подлежат эвакуации. Все сходились в мнении, что дела совсем плохи. Раз Муссолини позволил себе низкую месть труса, то это значит, что немецкие танки не удалось остановить.

Билетерша

Большая часть французского экспедиционного корпуса высадилась в Бресте, где для его приема ничего не было подготовлено. Теплоход с частью 14-го батальона был отправлен в Лорьян. Он причалил на рассвете 14 июня, в тот самый час, когда первые немецкие танки вошли в Париж через ворота Ла-Шапель. Столица была объявлена открытым городом. Воцарился хаос.

Эфраим узнал о поражении, сидя в кафе. Он пил пиво в обществе своего друга Леруи, прислонившего к столику белые деревянные костыли, и капрала Сокдело, ценного товарища, умевшего управлять любым экипажем с мотором, от спортивного автомобиля до боевого танка. Внезапно все узнали, что произошло худшее. Париж захвачен! Париж оккупирован! По Елисейским полям идут немецкие танки!

– Вот дерьмо! – выругался Леруи. – Выходит, я зря потерял ногу!

– Не думай об одном себе, – сказал Сокдело. – У меня, к примеру, брат в Биланкуре.

Днем половина города уже была в курсе случившегося, половина еще нет. На некоторых стройках рабочие стихийно прекратили работу, на других продолжали вкалывать. На одной и той же улице одни коммерсанты ждали за кассой покупателей и стригли от безделья ногти, а другие опустили железные ставни. Парки постепенно опустели. Все более редкие прохожие ускоряли шаг. Эфраим навсегда запомнил лицо женщины, рыдавшей перед кинотеатром. Возможно, она была билетершей, вышедшей на минутку подышать воздухом из душного зала. Увидев на тротуаре молодых людей в военной форме, она крикнула им: «Вот как вы защищаете Париж?» Что ей ответить? Что им перестали отдавать приказания? Что обоз с боеприпасами, необходимыми батальону для войны, разбомбила немецкая авиация? Что Арденнский лес объявлен непреодолимым препятствием людьми, не понявшими роль истребительной авиации и бронетехники в маневренной войне?

Всю ночь, укрывшись под первым попавшимся навесом – казармы были переполнены, в гостиницах не осталось ни одной свободной кровати, – три друга, испытывая одновременно отвращение и крайнее возбуждение, откровенничали и занимались прожектерством.

– Все, что было раньше – чистое шарлатанство, – заявил Леруи. – Теперь начнутся серьезные вещи.

– Для тебя-то война кончена, – напомнил Сокдело.

– Ты хочешь сказать, что одноногий не удержит винтовку?

Одному из них был двадцать один год, другому двадцать два, третьему двадцать четыре. У всех троих был разный жизненный опыт. Леруи до войны работал помощником бухгалтера в Воклюзе. В армии в нем проснулись способности снайпера, объяснением которым могло служить разве что его пристрастие к тщательности. Он был женат на машинистке из Кавайона и теперь переживал, понравится ли ей его новый силуэт.

– Она очень консервативная, не терпит перемен. Боюсь, у нее привычка спать с двуногим.

Сокдело, живший в Гренобле с матерью и теткой, собирался открыть собственное предприятие – гараж или автошколу. Это позволило бы ему испытывать последние модели машин, как только их выпустят.

– А ты, Бенито? – спросил он вдруг. – О чем ты мечтаешь, когда помалкиваешь? Иногда хочется это понять.

Эфраим проявил больше сдержанности, чем его товарищи. Назвать Телонию, Лиз или Бьенвеню было для него немыслимо. Говорить об Элиане и Армане, от которых у него уже месяц не было вестей, тоже не хотелось, ведь Коль-де-Варез находился, быть может, под обстрелом итальянской артиллерии. Чтобы не показалось, что он увиливает, он стал описывать в своей манере – подражать ей я не смею – владения Жардров, какими они были раньше, до войны, свои долгие прогулки в горах и в лесу, привалы близ вершины Кадран, пугливых серн и игривых лисят. Он предположил, что отправится заниматься хозяйством вместе со старым управляющим, и изложил его проект подвесной дороги, которая позволила бы жителям равнины кататься на лыжах в горах во время оплачиваемого отпуска.

– Подвесная дорога! – протянул Сокдело. – Это какие же прочные должны быть тросы! Хотелось бы мне увидеть эту штуку не только на фотографии!

– Я приглашу вас к себе на ее открытие.

– В таком случае, – сказал Леруи, – мне придется научиться кататься на одной лыже.

Они были молоды. Они познали страх, холод, физическую боль и одиночество. Они одержали победу, у которой не оказалось завтрашнего дня. Но они были счастливы уже тем, что живы. Они принимали войну всерьез и шутили. Им не удавалось уснуть. Когда в Лорьяне рассвело, они еще продолжали обсуждать свои планы, близких, немцев, то, чем займутся, когда вернется мир. Спустя полгода они создали сеть сопротивления «Нарвик», которую возглавил Эфраим, назвавшийся Ганнибалом.

Путешествие вкось

Оккупирован был не только Париж. На западе немецкое наступление уже угрожало Бресту, Рену, Нанту, Сен-Назеру. Альпийские стрелки, собранные в Лорьяне, знали о приближении боев. Они просили, чтобы их отправили на фронт, но не получили ни амуниции, ни оружия. Перед лицом опасности пополнить без боя число пленных они были фактически демобилизованы, хотя официального приказа об этом не поступило. Многие поспешили на вокзал, но поезда уже не ходили. Другие искали автобус или такси, но так же тщетно.

Тогда Эфраим еще раз продемонстрировал свою практическую сметку и умение ориентироваться. Вместо бегства на юг он подался с двумя друзьями в Конкарно. Там рыбак посадил их на свой баркас и доставил в город Аркашон, славный устрицами, купанием, климатом и возникающим у его гостей ощущением нереальности. Дороги запрудили миллионы беженцев, а крупье аркашонского казино в мавританском стиле твердили угрюмым игрокам под шум вентиляторов: «Ничего не работает!» Поспешная инвентаризация оставленных в парке автомобилей позволила Сокдело конфисковать лимузин, приглянувшийся ему больше остальных. Я колеблюсь между шестицилиндровым «Делажем», моделью, обласканной кинозвездами, и желто-сиреневым «Панхардом-Левассором» с бесклапанным двигателем «Найт», одним из самых бесшумных из довоенных автомобилей.

Так началось путешествие наискосок страны, продлившееся пять дней. Встречавшие их пейзажи казались дремлющими на солнце золотого века: приморские леса, деревни красного кирпича, озаренные солнышком холмы и пригорки, перелески, колокольни, загоны, пшеничные поля, фруктовые сады. Но сон сразу прогоняли колонны беженцев, брошенные на обочинах сломанные легковушки и грузовики, перегревшиеся на солнце дети и спекулянты, предлагавшие литр бензина по цене флакона одеколона.

В Тулузе троица осиротела: ранним утром их лимузин угнал гангстер, увидевший, как они заходят в булочную. Сокдело бежал за своим ненаглядным автомобилем до самой Гаронны и возвратился спустя два часа красный, как петух, за рулем черного «Пежо-302», более экономичного и не такого заметного, как «Делаж» (или «Панхард»).

Продолжение долгого пути, полного зигзагов, стало чередой поломок и ухищрений с целью обзавестись горючим. Начиная с Монпелье, Леруи стал нервничать: то и дело вынимал из кармана квадратик шоколадки «Зана» и совал его в рот, неприятно цокая языком. Когда Сокдело, решив вскрыть нарыв, спросил, в чем дело, Леруи засмеялся и ответил: «Предпремьерный мандраж».

Успокоился он так же внезапно, при въезде в Кавайон, чем тоже произвел впечатление на друзей. Был жаркий послеполуденный час – тридцать восемь градусов под платанами, закрытые ставни, ни одного кресла на улице. Стоило машине медленно вкатиться в спящий город, Леруи вытер лоб и ладони носовым платком и аккуратно его сложил. На бульваре Виктора Гюго, где не было ни одного гуляющего, он приветствовал кивком головы завсегдатаев бара «Палас», потягивавших в теньке пастис; можно было подумать, что он не оставил на Крайнем Севере ногу. «Здесь!» – произнес он спокойным голосом, указывая издали на синюю дверь, словно то была мишень, которую он собрался поразить.

Сокдело аккуратно притормозил у тротуара. Леруи пожал обе протянутые ему руки, толкнул дверцу и вышел на своих костылях. Эфраим отдал ему матерчатый мешок и дождался, когда он исчезнет в коридоре. Синяя дверь затворилась.

На дороге к Греноблю машина встала. Сокдело дотолкал ее до края поля и отправился на поиски бензина. Эфраим предпочел продолжить путь пешком.

Вечером следующего дня он добрался до Коль-де-Варез. Звездное небо. Стрекот кузнечиков. Луговой запах, напоминающий о детстве, не такой, как у всех других лугов на свете. Ощущения и воспоминания, сливающиеся в одно чувство. Утрата и обретение себя самого. Ничто не тронулось с места. Все осталось, где было. Родные места. И путь среди звезд. Темная громада гор. Полоса вершин в небесах. Живые и мертвые.

Он остановился у ели, ветка которой достигала его плеча. Он знал, что война не окончена, что она возобновится повсюду, и что он пойдет воевать с присущим ему упрямством, иначе было невозможно. Но думал он и о том, что война – карусель случайностей, что ему повезло выжить, а Бравияр и другие остались лежать на далеких кладбищах. Впервые после Норвегии он оценил это везение, засмотревшись на звездное небо, заслушавшись кузнечиков, вдыхая аромат лугов и высматривая вдали Высокий дом.

Где-то надолго залилась лаем собака. Эфраим посмотрел на свои часы с фосфоресцирующими стрелками: половина четвертого. Он не чувствовал холода, но воздух был прохладен, как трава, касающаяся лица. Скоро наступит день, и долгий хребет гор впитает раньше людей, раньше долины благую весть, что мир сейчас снова затопит светом, как происходило миллионы раз до того, как человек измарал снег, землю, воду, собственную судьбу. Да, но как быть теперь, когда танковые дивизии дошли до Роны? Где найти силы для сопротивления? Что избрать опорой, если не давний дар природы – инстинкт жизни, разлитый среди растений и животных, но не утерянный, усвоенный с колыбели и позволяющий бросать вызов морозам, ветрам, хищникам и черной ночи? Дикарское подношение, жертва, возложенная на языческий алтарь. «Когда я видел на лесной опушке лиса, выходившего на охоту под луной, свободного и гордого зверя, рассчитывающего только на себя, я угадывал в нем частицу моей свободы, моей гордости. Ему жизнь тоже преподносила подарок больше добычи, которую он способен удержать в пасти. Наблюдая из окна своей спальни за полетом клина диких гусей, плача от изумления и умирая от желания узнать, что их гонит, я находился на верном пути».

Он подошел к дому решительным шагом, перебросил через перила свой матерчатый мешок, запрыгнул на террасу, как всегда делал, когда возвращался, тихонько постучал в окошко, чтобы поднять с кровати Бобетту или Армана… а разбудил Элиану, тоненькую Элиану, ждавшую его много месяцев и поклявшуюся выйти за него замуж, когда он вернется из Норвегии. Теперь она прижималась к нему, смеялась от радости, видя его таким сильным и живым, и оплакивала потерянное время.

Глава 14

В противоположную сторону

Теперь придется вспомнить, как ни противно, мсье Альбера, роль которого в этой истории еще далеко не завершена. Весной 1938 года его положение при мадам Гортензии резко пошатнулось, когда к ней в дверь позвонили четверо молодцов в костюмах как у принца Уэльского, в горчичных шляпах с черной лентой и заостренных, как оливки, башмаках. Выпускники чикагской школы, они предложили ему выматываться до полуночи, а на его возражения ответили тем, что наставили на его шелковый бордовый жилет четыре «берреты» с дырчатыми охладителями ствола и двойной гашеткой, какими вскоре вооружились солдаты Муссолини. Не располагая столь же внушительными аргументами, сутенер поспешно поместил свою матушку в приют и покинул город в компании раздражительного попугайчика, прихватив, кроме него, только laguiole с восьмисантиметровым лезвием, флакон концентрированной серной кислоты, короткую дубинку из черного каучука и порошки «Корк» от изжоги.

Любой, как известно, всегда рано или поздно возвращается к тому, что у него лучше всего получается. Мсье Альбер недолго разыскивал страждущие души и вскоре был принят в лучшем обществе одного восточно-французского города, название которого я утаю, чтобы не повредить его репутации. Местная полиция закрывала на его деятельность глаза. Впрочем, бригада защиты нравов положила конец процветанию сводника, и он после долгого судебного процесса оказался в парижской тюрьме Санте. Примерным поведением осужденный Альбер-Клови Ратавэн добился освобождения за несколько дней до Арденнского прорыва 18 мая.

В Париже властвовала весна. На террасах кафе красовались женщины в невесомых цветастых платьях. Продавцы газет выкрикивали последние новости. Петен – вице-президент Совета! Мсье Альбер не интересовался политикой, к тому же ему было не на что приобрести газету. В синем летнем костюме он потел, как улитка, и был сам себе противен.

Короткий визит в квартал Пигаль позволил ясно понять, что ему не под силу потеснить новых хозяев улицы, перенявших, как и южане, американские методы. Он уже полагал, что с его ремеслом покончено, когда столкнулся на бульваре Рошфор с проституткой по кличке Слива, которую он сам обучил профессии десятью годами раньше. Пленительные воспоминания! Что с того, что однажды ему пришлось прижечь ей сигарой живот за леность и непослушание! Слива узнала его не сразу: один глаз, плешивость, яичный желток на пиджаке. Она великодушно привела его в бар на улице Бланш, угостила круассанами и разбавленным пивом и призналась, что рада его повидать, ведь он напомнил ей о глупостях молодости. Однако она задохнулась от гнева, когда он предложил ей возобновить сотрудничество на прежних условиях.

Впервые за всю карьеру Альберу, к которому никто уже не обращался «мсье», пришлось, как клошару, ночевать в метро, на станции Бертен-Пуаре рядом с Центральным рынком, где всегда можно было утолить голод капустными кочерыжками, гнилыми фруктами и объедками из кафе. На следующий день, мучаясь от боли в желудке, он в мерзком настроении потащился на набережную, где старушка, видя, как ему худо, ссыпала ему в ладонь милостыню – несколько монет. Лиха беда начало. Он стал сознательно протягивать руку и скоро смог сам заказать себе сандвич и стакан разливного вина. Несколько работяг за стойкой уверяли, что немцы рвутся к Парижу. Он машинально потащился за какой-то вдовой, шагавшей в сторону собора Нотр-Дам, но потерял ее из виду в огромной толпе на паперти. Что происходит? Благодарственный молебен? Нет, подготовка к чуду!

За неимением бронетанковых дивизий, которых тщетно требовал полковник де Голль, Париж взял наперевес свое секретное оружие: мощи святой Женевьевы, однажды остановившие Аттилу! В присутствии Поля Рейно, Петена и руководителей правительства отряд французских бойскаутов медленно двигался по собору со святой ракой следом за большим распятием и духовенством в мантиях. Сам маршал преклонил колена, когда верующие затребовали с колен помощи от святых Мишеля, Дени, Марселя, Реми, Жанны д'Арк и девы Лютеции, покровительницы Парижа.

На залитой солнцем соборной паперти толпа стоя, но не менее ревностно, подхватила молитву. Несколько женщин лишились чувств. Альбер обвинил в происшедшем слишком тесные, учитывая жару, корсеты и был среди добровольцев, бросившихся расстегивать бедняжкам пуговицы. В мгновения сентиментальной неотложности он всегда становился жертвой самаритянского соблазна, зато не упускал шанс проявить свои недюжинные познания по части дамского нижнего белья.

После церемонии толпа не спешила расходиться, как полицейские ни старались ее рассеять. Как идти домой с миром в душе, когда вот-вот должны нагрянуть немцы? Да, святые предупреждены, но куда им против танков? Люди, лишенные достоверной информации, нуждались в разговоре, во взаимном утешении, в убеждениях, что худшее еще не произошло. Человек с закатанными рукавами и желтой от табака бородкой, якобы располагавший вестями с фронта, доставленными зятем, и бывший, возможно, провокатором, расписывал бегство населения при приближении неприятеля и ужас, охвативший небольшие населенные пункты. «Женщины разбегаются, собирают безделушки, заколки, детей, матрасы, кукол, кошек, ходики, канареек. Мужчины грузят эту дребедень в машину или на телегу, и вся семья уезжает с небольшим запасом съестного, не зная, куда направиться и где провести ближайшую ночь… Даже крестьяне бросают свои хозяйства, забирая по несколько кур и кроликов, но оставляя коров и свиней…»

– А торговцы предметами роскоши? – холодно осведомился Альбер.

– Эти всегда бегут первыми.

Прирожденного проходимца посетило озарение. Неподалеку от Парижа раскинулась обетованная земля, покинутая жителями, Эльдорадо, с которого оставалось всего лишь сбить висячий замок, добыча для любого, кто не устрашится канонады. Он уже представлял себе опустевшие, безмолвные апартаменты, богатую обстановку, медленно собирающую пыль за опущенными жалюзи, свернутые ковры у стен, коллекции драгоценностей в витринах. В панике коллективного бегства, как в Помпеях, когда грохот извергающегося вулкана заставляет всех броситься врассыпную, а собаки начинают задыхаться от пепла, повалившего с небес, каждый уносит то, что поценнее: драгоценности, часы, столовое серебро и обеденный фарфор, хрусталь из Мурано, которым ни разу не посмели воспользоваться. Все это добро сваливают в коробки, обкладывают вместо соломы простынями. В последний момент оказывается, что в прицепе не осталось места, а время поджимает, приходится бросить семейные ценности, ограничившись случайными пустяками. Здесь разворачиваются сцены крайнего исступления. Знаменитый баритон прижимает к себе лысого пупса и утверждает, что это его талисман; спортсмен не мыслит жизни без коллекции марок; мать многочисленного семейства – без нот; адвокат, прославившийся едкими речами, теряет драгоценное время на поиски эмблемы своего клуба, хотя бывает там не больше двух раз в год и вообще будет к вечеру убит. Девушка задерживается у шубки, которую ей придется бросить.

Альбер, всегда наживавшийся на чужом горе, в одно мгновение представил все, чем всеобщее горе способно искупить его индивидуальные неприятности. И начал с кражи на Цветочной набережной велосипеда – скромного, дамского, с низким седлом, высоким рулем и корзиной на багажнике – удобным приспособлением для складирования добычи. Даже не будучи опытным велосипедистом, он быстро освоил свое приобретение и покатил навстречу судьбе, сильно виляя из-за нестерпимой жары, пустоты в голове, жжения в желудке и боли в икрах с непривычки.

Три недели ехал велосипедист навстречу беспорядочному потоку беженцев, бесконечной веренице машин, упряжек, тележек, задыхающимся больным, старикам, жалевшим, что покинули дом, и твердившим, что лучше было бы умереть в родных стенах. Это зрелище, которое он с усмешкой наблюдал поверх руля, ободряло его и толкало в избранном направлении, позволяя не обращать внимания на настойчивые слухи, достигавшие его ушей помимо его воли при каждой остановке. Опасность грозила ему не меньше, чем беженцам: он попадал под бомбежки, лежал в придорожных канавах, пережидая налеты, страдал поносом и жаждой, неоднократно бывал на пороге гибели, но знал и удовлетворение, причем какое! Уже на третий день он ел с дельфтского фаянса у подсвечника с семью свечами, дырявившего темноту семью язычками пламени, выпил целую бутылку бургундского, играл в бильярд, пока не догорели свечи, и спал на животе на свежем постельном белье, слюнявя ртом большую мягкую подушку и вдыхая сладостный ванильный аромат. После пробуждения он принял прохладную ванну и выбрал бриджи для гольфа, хлопковую сорочку и носки, сандалии францисканца; далее последовало чаепитие на балконе под надсадное мяуканье некормленых кошек.

Он не был ни домоседом, ни рутинером, поэтому редко оставался более чем на две ночи в домах, куда проникал, ломая дверные ручки или сбивая замки. Обшарив шкафы, вывернув ящики бельевых комодов и проникнув во все тайны простенков, он колотил ножками кресел зеркала, забивал унитазы семейными фотоальбомами и приступал к поиску нового гнезда для разорения. Чем ближе был фронт, тем меньше болела его язва, тем сильнее розовели щеки. Он больше не стыдился себя.

Поверьте мне. Ад по праву принадлежит тем, кому хорошо в аду. Как-то утром, когда он, облачившись в пижаму, пил чай в саду виллы нотариуса, в соседнее владение угодила бомба. Ударная волна швырнула Альбера вверх тормашками на клумбу с розами. Он тут же встал, извлек из ладоней иголки и обрел спокойствие, удостоверившись, что чайник цел и чай не остыл. Привыкнув к реву двухмоторных самолетов над головой и к разрывам снарядов, он стал обращать на громыхающие по бульварам бронемашины не больше внимания, чем железнодорожник – на ночные поезда.

Он вошел в пригород Лана через несколько часов после бомбардировки города. Небо перечеркивали длинные полосы черного дыма. У дороги догорал пакгауз. Тротуар перегораживала павшая лошадь. По обе стороны от изрытой воронками мостовой чернели слепые фасады. В крохотном садике с павильоном без стекол и двери краснела июньскими ягодами старая вишня, давшая едва ли не последний в жизни урожай. Альбер слопал столько вишен, что запротестовал его нездоровый желудок. Но это была единственная неприятность дня. В остальном он ощущал редкое довольство.

Перед ним тянулась улица, все дома на которой были выпотрошены, за исключением одного, в два этажа. В окна с вылетевшими стеклами были видны просторные, со вкусом обставленные комнаты. Гул приближался: последний налет эскадрильи, сбросившей бомбы за городом. Был разгар дня, Альбер хотел есть, пить и спать. Он бросил велосипед и проник в уцелевший дом.

Там он провел два дня в обществе служанки со слегка помутившимся рассудком, забытой хозяевами. Женщина была жирная, мягкая, терпеливая, не задавала вопросов и напевала, когда он ее насиловал. Когда он от нечего делать прижег ей соски, она заплакала, а потом попросила прощения. Собравшись ехать дальше, он надел ей на голову мешок и задушил.

В тот же день его задержал и препроводил в крепость немецкий патруль. Он думал, что его расстреляют как мародера, а его приняли за солдата, избавившегося от формы. Вместе с семью-восемью сотнями пленных из разных полков он с удивлением услышал слова офицера на безупречном французском языке:

– Я капитан Эрнст Юнгер. С вами будут обращаться в соответствии с законами войны. Я говорю о законах, принятых в цивилизованных странах.

После этого ободряющего вступления автор «В стальных грозах»,[3] презиравший нацистов за вульгарность, но обязанный Гитлеру командной должностью, попросил эльзасцев послужить их товарищам переводчиками, а потом задал, все еще по-французски, вопрос, который счел нужным занести в свой «Дневник» за 12 июня:

– Кто из вас умеет готовить морской язык в муке на масле?

Альбер не умел готовить это блюдо. Но когда дьявол (а он никогда не забывает своих) предоставляет вам второй шанс, то… Словом, Альбер, не веря в успех, поднял руку вместе с множеством других пленных. И надо же было так случиться, чтобы знаменитый капитан, быстро опросив добровольцев, остановил выбор на нем!

Судя по записям в «Дневнике», между писателем и поваром сложились отношения взаимного соблазна, помноженного на сложность взаимопонимания между победителем и побежденным. Так продолжалось до тех пор, пока слуга не вышел из фавора и не был выброшен на улицу. Но это другая история, и рассказывать ее я не буду…

Глава 15

Луна и бык

Эфраим и Элиана обвенчались в ноябре 1940 года в церкви Коль-де-Варез. Времена были не для празднеств. Поэтому церемония была короткой. Обошлось без торжественно выстроившихся приглашенных, без девочек, несущих шлейф невесты, без бросания белого риса на паперти. Новобрачная была в своем бальном платье, только без кринолина.

Этого было время сплошных нехваток, редкостью стала даже картошка, поэтому немногочисленные гости постарались ради пиршества. Сокдело достал из мотоциклетной сумки окорок. Две сестры Элианы, ненавидевшие друг друга, по отдельности заимствовали из журнала «Мари-Клэр» одну и ту же идею – блины из брюквы. Влад-Дровосек приволок живого петуха, сильно смахивавшего на него самого. Волкодав посягнул на свои запасы контрабандного кьянти и тонких черных сигар. Леруи, прибывший накануне автобусом вместе с женой и произведший сенсацию своим протезом из каштана, подарил молодоженам сервиз для кофе по-турецки и коробку настоящего кофе, неведомым образом добытую в Марселе на бульваре Бельсенс. Верную Бобетту вообще сочли колдуньей – как иначе она сумела бы сделать драже, не имея сахара, и ромовые бабы, не имея ни рома, ни муки?

Если старому холостяку, вроде меня, дозволено будет затронуть тему, всегда вызывающую у него сильное удивление, то по мне во всякой свадьбе присутствует немалая доля грусти. Почему Элиана смахнула в церкви кончиками пальцев в шелковой перчатке непрошеную слезу? Почему Эфраим отодвигает десертную тарелку и курит свою первую сигару, уставившись в пространство? Конечно, слеза новобрачной высохнет быстрее, чем ее букет. А у начинающего курильщика будет немало причин перейти на более горький табак. И все-таки откуда берется у молодых эта печаль, такая неуместная в столь праздничный день? Неужели они предчувствуют, что величайшая радость – путь к горчайшему разочарованию? Так ли тонок их слух, что они услышали на пороге блаженства неведомый голос, шепчущий: «Лучшего дня, чем этот, тебе не видать! Им оно и кончится, твое счастье!»

Верьте мне. Подобные чувства делают честь человеческой породе, родившейся, если я ничего не путаю, много миллионов лет тому назад из разочарования, охватившего обезьяну. Признаться, ничто не трогает меня в Эфраиме так сильно, как эта его грусть, когда надо веселиться; еще разве что его решительность и неуклюжесть, когда он берет нежную Элиану за талию и открывает с ней бал под аплодисменты гостей.

В одно мгновение длинный пиршественный стол отодвинули к стене, музыканты расчехлили аккордеоны. Заранее условлено, что танго будет играть Арман, неаполитанские романсы – Волкодав. Но начинают они вместе, с вальса, как и положено, медленного вальса, за которым следует другой медленный танец, дающий молодому Эфраиму законную возможность погрузить взгляд своих синих глаз в озера глаз новобрачной, полные обожания, вдыхать аромат духов любимой.

Гости встали, чтобы хлопать, и вот уже музыка не дает им устоять. Первым не выдерживает Дровосек: он хватает сухопарую мадам Леруи и тащит ее плясать румбу. Сокдело колеблется между двумя сестрицами: одной нравится он, а другая привлекает его. Эмильен рассматривает Лукрецию, приглашенную в помощь. Даже Леруи, бывший до Нарвика знатным танцором, крутится на своем протезе в руках кухарки.

Весь день меняются мелодии, вращаются пары, вскрываются бутылки игристого, шепчутся на ухо словечки, которые оставят в архивах не больше следов, чем «я люблю тебя», начертанное на зеркале губной помадой. Время идет, наступает вечер. Никто, кроме старика Армана, не замечает падающих на террасу снежинок. Это мокрый снег, он быстро растает, но он затмевает взор. Мадам Леруи, которой ничего не нравится, жалуется, что замерзла. Эмильен кладет в огонь половину полена. Волкодав исполняет свадебную песнь собственного сочинения. Сокдело по-прежнему колеблется.

Молодой бычок, черный бычок, У тебя всего одно сердце и два рога, Одна морда и четыре копытца, Чтобы сражаться с солнцем. А у луны двадцать восемь лиц, Двадцать восемь рожек, двадцать восемь копыт, И каждый вечер она в новом настроении.

Глава 16

Записная книжка

Коротко поведаю о событиях следующих четырех лет, придерживаясь фактов, известных мне из надежного источника.

Март 1941. Элиана производит на свет двух здоровых мальчиков-близнецов. У них светлые глаза и волосы, как липовый цвет. Эфраим создает организацию «Нарвик».

Апрель 1941. Новый кюре Коль-де-Варез отец Бонель, участник Сопротивления, дает близнецам при крещении имена Бьенвеню и Фортюне. Эфраим под именем Ганнибала устанавливает связь с «маки» Веркора и Бофортена. Леруи часто бывает в Марселе.

Июнь 1941. Сокдело учит друга водить машину и добывает ему автомобиль. Вдвоем они собирают оружие в хижине управляющего в горах Адре. Элиана участвует в операциях.

Апрель 1942. Рождение Лиз, сестры Бьенвеню и Фортюне. Арман покидает Высокий дом и селится на ферме Жардров в пяти километрах от деревни. Его комната переходит близнецам.

Август 1942. Арман советует Эфраиму поселиться отдельно от семьи, чтобы не подвергать ее опасности. Сокдело предлагает ему квартиру в Гренобле. Элиана против.

Ноябрь 1942. Эфраим узнает, что Влад-Дровосек состоит в милиции.[4] Он везет жену и троих детей в Кавайон, где Леруи снял для них квартиру на бульваре Виктора Гюго, в пятистах метрах от себя. Элиана изучает английский и машинопись.

23 января 1943. Леруи чудом не попадает в большую марсельскую облаву. Депортация шести тысяч человек.

1 – 15 февраля 1943. Разрушение марсельского квартала Сен-Жан. Все его двадцать пять тысяч жителей эвакуированы, интернированы, брошены в лагеря. Письмо Эфраима Элиане: «Сегодня ночью мне приснилась ты. Было лето. Мы поднимались к перевалу Кадран. Я нес на плечах малышку Лиз. Впереди нас бежали близнецы. Внезапно у горы обрушился склон, нас разделило…»

Октябрь-ноябрь 1943. Эфраим покидает Коль-де-Варез и тайно поселяется в Ронденах. В «день мертвецов» в деревню входит немецкая колонна. Во всех домах проводится обыск. Лукреция отвешивает пощечину офицеру, ее задерживают. Через два дня ее тело находят на дороге к лугу Корша.

Декабрь 1943. Эфраим не может пробраться в Кавайон, как собирался. Элиана празднует Рождество с детьми и мадам Леруи.

Весна 1944. Партизаны группы «Нарвик» присоединяются к партизанам Бофортена и поступают в распоряжение капитана Бюлля. С апреля Леруи учит партизан стрельбе на перевале Дюпре. 10 июня Сокдело ловит по лондонскому радио стихи Вердена, оповещающие о высадке в Нормандии: «Les sanglots longs / des violons / de l'automne / bercent mon coeur / d'une langueur / monotone.»[5]

Лето 1944. В Альпы сбрасывают с парашютами оружие. 14 июля – операция «Кадиллак» в Веркоре, за которой следуют жестокие карательные акции. 1 августа – операция «Бьюик» на перевале Сези. Среди бела дня 78 бомбардировщиков, поднявшихся в воздух в Англии, сбрасывают пулеметы «Стерн», автоматы, гранаты «Миллс» и «Гаммон», противотанковые ружья, патроны, взрывчатку, револьверы, фальшивые купюры и несколько ящиков жевательной резинки. У партизан пополнение – семеро парашютистов. Сержант Чарльз Перри разбивается на глазах у Сокдело. Его хоронят, обернув американским флагом, сшитым женщинами из парашютной ткани и случайных лоскутов. Эфраиму поручено распределить оружие между всеми партизанами; главное транспортное средство – мул.

20 августа. Убийство капитана Бюлля, явившегося в комендатуру Альбервиля для переговоров о беспрепятственном уходе немецких войск.

25 августа. Освобождение Тарантеза и Бофортена. Ожесточенные бои на лугу Корша. В бумажнике убитого солдата Эфраим находит переписанные от руки первые строки стихотворения Рильке:

Berge ruhn, von Sternen uberprachtigt; Aber auch in ihnen flimmert Zeit. Ach, in meinen wilden Herzen nachtigt Obbachlos die Unverganglichkeit.[6]

Сентябрь 1944. Возвращение Элианы с тремя детьми в Коль-де-Варез.

Дрозд

Эфраиму было нелегко вернуться к нормальному существованию, состоящему из обыкновенных дней и ночей и совместных воспоминаний. Годами он дышал отравленным воздухом войны, он полюбил опасность и привык к одиночеству. Он видел, как одни его товарищи умирали, другие погрязали в мелких суевериях из цифр, дат, молитв и заклинаний. Леруи, например, никогда не брался за винтовку без долгой процедуры вытирания рук. Когда Сокдело парализовывал страх, он воображал, будто восседает за рулем «Линкольна-Континентал» с гидравлическими тормозами «Бендикс», машины президентов! Сам Эфраим выковал себе убеждение, что он обречен прожить некую судьбу и что смерть не приберет его чересчур быстро. Заблуждение? Бред? Тщеславие? Но прежде всего – способ не поддаться панике и сохранить холодную голову под пулями. Пусть так, но теперь все это было в прошлом. Ныне, когда была одержана победа, он с долей стыда обнаружил, что привык не соблюдать меру, хуже того, едва не забыл, за что сражался.

Разумеется, он ошибался.

Ничего он не забыл, ни от чего не отрекся. Просто отложил на потом несчетные, стоящие дороже винтовочной пули, маленькие радости, начиная с первой снежинки на щеке в лучах заходящего солнца. Пока что он сам недоумевал, почему с самого утра так мрачен, так сердит. Днем все убеждались, что он кипит энергией, даже беснуется, по мнению Бобетты, но одновременно замечали, что он выходит из себя при малейшем возражении, как стремительно соображающий человек в окружении тугодумов. А вечерами, оставшись, наконец, один, он устраивался на террасе и курил одну за другой сигары Волкодава, уставившись на затянувший горы туман или на звезды, если погода выдавалась ясная. Казалось, что теперь, когда к нему перешла ответственность за хозяйство – а вскоре и за всю деревню, злой упрямый рок заставляет молодого Жардра (как его теперь называли) подражать старому.

Верьте мне. Никто не выходит невредимым из войны, неважно, выиграна она или проиграна. Однажды ночью он проснулся рядом со спокойно спавшей Элианой и вспомнил лицо солдата, которого убил на лугу Корша, особенно его взгляд – сначала удивленный, потом испуганный, потом исполнившийся ужаса, взгляд, говоривший, затуманиваясь: «Зачем меня убивать? Разве мне пора умирать? Я еще столько мог сделать! Для меня ничего еще не началось!» Солдат был ровесником Эфраима. Возможно, и он верил, что еще не исполнил свое предназначение, что смерть его минует. Возможно, у него тоже была своя Элиана, к которой он мечтал вернуться после войны. И вдруг все стремительно закончилось, как всегда происходит в чересчур густом растворе жизни, насыщенном опасностью смерти, когда события проистекают одно из другого наперекор человеческому разумению. Было тепло. Эфраим полз к деревьям на краю луга Корша. Внезапно рядом с ним хрустнула ветка, в воздух вспорхнул дрозд, и он увидел силуэт солдата в каске, еще считавшего себя невидимым.

И он выстрелил.

Всего раз.

Солдата отшвырнуло назад, но он не рухнул, а осел, проехав спиной по дереву. Эфраим, не бросая винтовку, подумал: «У меня не было выбора, мне пришлось это сделать, либо он, либо я». А потом увидел освещенное солнцем молодое лицо, пот на лбу, устремленные на него глаза. В Норвегии ему приходилось убивать немцев, но там он не видел своих жертв. Здесь зрелище молодого лица, лишенного смертью всякого выражения, навело его на мысль: «Он бы в меня не выстрелил. Зачем было его убивать?»

Воздушная волна

В тот год, если не ошибаюсь, прошли обильные осенние снегопады. Потом, в середине декабря, выдалась чудесная теплая неделя. Эфраим воспользовался погодой, чтобы побывать в высокогорных хижинах, разваливавшихся от многолетнего запустения. Чаще всего он уезжал на лыжах на рассвете и возвращался на закате, умирая от голода. Уже на второй день у него улучшилось настроение, он стал шутить с Бобеттой, обнимать за талию Элиану и не таясь ее целовать, на что никогда раньше не осмеливался. Вечерами он играл в паровозики с близнецами, не желавшими ложиться спать.

Как-то утром, незадолго до Рождества, когда он направлялся к кошаре, где прятал в войну боеприпасы, у него за спиной сошла лавина. На счастье, она его не зацепила, но воздушная волна с ураганной силой швырнула его в девственный снег. Он упал навзничь, обхватив руками голову и задрав ноги. Переломов, даже ушибов не было, зато было полное впечатление, будто он снова перенесся в Норвегию. По странному капризу памяти ударивший в ноздри сырой воздух напомнил терпкий аромат берез, смешанный с запахом мокрой кожи и обмундирования под слоем грязи; откуда-то издалека, преодолевая безмолвие гор, до слуха доносился автоматный стрекот. Это тикали, конечно, наручные часы у уха.

Спустя некоторое время, точно отмеренное стрелками, но не его сознанием, он поднялся, огляделся, нашел глазами Коль-де-Варез. И, поняв, что смерть в очередной раз его пощадила, испытал благодарность к цыганке, предсказания которой пока что сбывались. Я жив, подумал он, ничто не потеряно, мертвым пора меня забыть, а мне – отправиться туда, куда влекут меня чувства. Вытирая перчатками налипший на солнечные очки снег, он вспоминал, как пахнут груди Элианы, ее бедра, прижатые к его бедрам, ее поцелуи среди ночи, град стремительных поцелуев, шелковистых, как лепестки мака. Внезапно на ум пришла фраза Платона, которую он запомнил, не понимая, с семинарских времен: «Начало – как бог, который, пребывая среди людей, все спасает». Вот мысль, которой ему недоставало, девиз, который он должен взять на вооружение.

Он еще раз взглянул в сторону Коль-де-Варез, где его ждало столько начал, налег на лыжные палки и с легким сердцем заскользил в сторону солнца.

Глава 17

Заметные перемены

В апреле 1945 года Эфраима с ходу избрали мэром Коль-де-Варез. Это он создавал известный ныне лыжный курорт, он провел через муниципальный совет, получив всего один голос против, строительство канатной дороги в горах Адре. Отдадим ему должное: он не был замешан в злосчастном изменении названия деревни – деянии другого мэра, его приемника.

Вряд ли в жизни Эфраима был еще один такой же активный период, как два года после избрания. В своем кабинете он повесил загадочное высказывание Платона и размышлял о его смысле каждое утро, прежде чем приступить к работе. Случалось, он зачитывал его собеседникам (хотя те не были безграмотными), повергая их в крайнее замешательство. При поддержке Армана, своего первого заместителя, и, разумеется, Элианы, он вел с равным успехом несколько взаимоисключающих, на первый взгляд, жизней, переходя от одной к другой на протяжении одного дня без малейших признаков утомления.

С новым рвением он принялся за рисование; на собраниях он часто набрасывал лица крестьян. Когда собрания затягивались, он будил сонь, раздавая карикатуры на них или вставая и декламируя целыми страницами «Одиссею». Варезцы гордились тем, что их представляет человек с такой богатой памятью, и прощали ему все причуды. Среди его последних замыслов была, кажется, передвижная библиотека и превращение большого луга в санную трассу. Это преобразование, раскритикованное ворчунами, пришлось по сердцу всем деревенским ребятишкам. К тому же господин мэр, улучив минутку, всегда сам подбадривал своих чемпионов – малышку Ли, Бьенвеню-младшего и Фортюне, чей смех и перебранки часто слышала с террасы Элиана.

Так, в считанные месяцы, Эфраим сильно изменился. Остались в прошлом времена, когда близнецы раздражали его своей беготней. У него пропало желание курить в одиночестве на ночь глядя, и никто и ничто, даже гости в доме, не могло заставить его сократить чтение малышам вслух на сон грядущий.

Элиана тоже стала другой. Раньше она предпочитала светотень и отставала от событий, которые сама же вызывала, поэтому я сравнил ее с куницей, жившей под нашей крышей, но почти никогда не показывавшейся. Но те времена остались в прошлом. Годы войны заставили мадам Жардр понять, что счастье – тоже война, война с самой собой. Закончив заниматься своими тремя детьми – мыть их, одевать, ворчать на них, осыпать их ласками и предлагать им игры, Элиана ищет в зеркалах прежнюю девушку, жонглировавшую тряпичными мячиками. Одна она могла бы теперь разглядеть в себе девочку, мечтавшую стать цирковой артисткой и прыгнувшую в повозку фермера, чтобы уехать в Коль-де-Варез. И иногда она ее действительно видит – ценой усилия, вызывающего у меня восхищение. Из зеркала на нее взирает третья дочь Влада, пленница чувств, воображающая, будто всегда может выскочить из круга обязанностей и еще пожонглировать своей жизнью. Но может ли змея снова натянуть на себя сброшенную кожу? Даже кукушке ни к чему прошлогоднее гнездо.

Малышка Лиз заплакала. Элиана смотрит на близнецов, спорящих на террасе, и возвращается к жизни, выпавшей ей волею случайностей, отказов и усилий воли. В белом свете декабря трое ребятишек, закутанные, как эскимосы, воплощают ее счастье, и даже более того: в них заключена прелесть мира, только и всего. Прелесть мира.

Вечером, растянувшись рядом с Эфраимом, она кусает его в плечо и спрашивает, глядя в темноту:

– Когда ты понял, что влюблен в меня?

– В тот день, когда ты примеряла платье, заставив меня держать зеркало.

– А раньше?

– Я был невинен.

– Значит, полюбить меня было грехом?

– Для меня – да.

– Но Бьенвеню хотел, чтобы ты на мне женился!

– Это ничего не меняет.

Она зажигает свою лампу, сбрасывает простыни, медлит и молчит. Она воображает, что настало время поведать Эфраиму тайну и успокоить его. Но не ошибается ли она?

– Думаешь, я могла бы полюбить мужчину, который ни в чем себя не упрекает?

Если хорошенько попросить

Директор передвижного цирка попросил разрешения поставить на лугу Корша шатер. Все мужчины труппы, включая клоуна и метателя ножей, натянули красное полотнище вокруг стержня – высокой мачты. Потом встали полукругом фургоны, в которых ежились на соломе хищники, плохо переносившие январский холод. Посреди круга других фургонов, у самой реки, возвышался слон, праздно мотавший хоботом над травой и не проявлявший никакого интереса к своему товарищу по неволе – верблюду с мягкими, как пустые бурдюки, опавшими горбами. За решетками тесных клеток дремали леопарды, а попугаи ара и обезьянки уистити являли собой аллегорию разнообразия мира и жестокости царя природы.

На мой вкус, нет ничего печальнее, чем лишенные свободы дикие животные, все великолепие которых проистекает из их приспособленности к свободной жизни. Не думаю, чтобы любопытство к живым созданиям оправдывало зрелище их бесправия и скорби. Тем не менее прибытие цирка со зверинцем стало в истории Коль-де-Варез событием, которое никто не хотел пропустить.

Задумано было три представления. Последнее состоялось в воскресенье днем. С утра казалось, что вот-вот повалит снег, небо было низкое и белое. На извилистой дороге, проложенной по лугу, в ветровое стекло изредка ударяли снежинки. Эфраим, положив руки на руль, болтал с Арманом, сидевшим с ним рядом. Сзади перевозбужденные близнецы засыпали вопросами Элиану или злили малышку Лиз, а Боббета прижималась к Эмильену и жмурилась, чтобы не видеть поворотов.

Слон произвел сильное впечатление на кухарку, раньше видевшую слонов только на картинках и не представлявшую его слоновьих размеров. Бьенвеню-младший и Фортюне испытали меньше удивления. Хобот был для них само собой разумеющимся делом, зато странными показались глазки по разные стороны головы и хитрый взгляд старого мудреца, с которым животное принимало у детей конфеты. Казалось, гора наблюдает за вами через колодец, хорошо понимая ваши чувства.

Внутри шапито зрителей встречал как счастливое предзнаменование запах свежего конского навоза. Все друг друга знали, у всех была возможность и поговорить, и избежать разговора. Некоторые жили на одной улице и приехали вместе, на одной повозке или в одном автомобиле. Но все равно глазеть друг на друга через усыпанную опилками арену было удивительно. Люди приветствовали друг друга через головы соседей, как эмигранты, кричащие с корабля последнее «прощайте!» родным.

Эфраим усадил близнецов у самой арены, на местах для детей младше десяти лет, а сам уселся наверху, со взрослыми. Увлеченно отвечая на приветствия, он не заметил, как внимательно его рассматривает сторож без ливреи, прятавшийся за палаточной полой. Не увидел зловещей усмешки, прилипшей к физиономии этого человека на все время представления. То был довольный оскал охотника, случайно набредшего на потерянную было дичь. Эта ледяная усмешка принадлежала мсье Арману.

За красно-золотистыми загородками угадывалось волнение конюхов, нервы, перешептывание. Видимо, кто-то или что-то не было готово. То ли на пуделе не оказалось лакейского берета, то ли верблюд вздумал выкидывать коленца. Возможно, у наездницы пошла носом кровь, а жонглер растерял свои разноцветные кегли.

Наконец, зажглись один за другим прожекторы, дети разом перестали кричать и ерзать, в шатре стало тихо. Позволив порокотать барабанам, некто Лояль в черном фраке и цилиндре с блестками появился в круге света.

– Дамы, девицы и господа, зрелище, которое вам предстоит увидеть, единственное в своем роде, уже завораживало сильных мира сего, а малышей – и того хлеще! Никогда, даже в самых смелых мечтах, вы не видали и сотой доли диковин, которые здесь произойдут, изумят вас и наверняка покорят. Без всяких ухищрений и надувательств артисты, вызывающие восхищение во всем мире, станут рисковать у вас на глазах жизнью, паря над бездной благодаря своей невиданной гибкости, скорости и самоотверженности. Вы увидите азиатского слона, который умнее обезьяны, строптивого леопарда и мадемуазель Даниэллу, единственного фокстерьера-воздушного гимнаста. Вас будет смешить клоун-музыкант Маринелло, мечтающий жениться на женщине, носящей красивые часики. Итак, внимание, я не буду повторять! Сохраняйте бдительность, стерегите свои карманы и дам. Мы начинаем немедленно, и первыми перед вами предстанут компаньерос, уроженцы Венесуэлы, которые с самого нежного возраста повергали своими лассо в дрожь мятежников пампасов…

И началось! Беспрерывные кружение мишуры, шутовство, прыжки на помостах, полеты между трапециями. Великан-оборванец раскатывал по арене на одноколесном велосипеде спиной вперед, играя при этом на кларнете. Канатоходец проделывал с завязанными глазами гибельные трюки. Женщина-змея так извивалась, что многие решили, что перед ними не один человек, а сиамские близнецы. Фокусник, наоборот, поместил в цилиндр два человеческих торса и извлек с противоположной стороны нормального мужчину, вроде нас с вами. После этого он предупредил, что зрители еще ничего не видели и что он способен и не на такое, если его как следует попросить (что и было сделано). Он осведомился, есть ли среди публики близнецы. Бьенвеню и Фортюне тут же подняли руки. Он пригласил их подойти, предложил сесть на табуреты и накрыл колпаком из синей перкали, из-под которого зазвучало их хихиканье. Сверху опустился крюк и подцепил колпак. Табуреты оказались пусты. Фокусник ударил молоточком по треугольнику, и перед зрителями предстал слон с двумя детьми на спине.

Представление завершилось кавалькадой зверей и музыкальным приветствием артистов, которым уже назавтра предстояло в другом месте слушать крики «браво!» или лежать расплющенными на опилках.

Крах

Праздник продолжался и после возвращения в Коль-де-Варез. Близнецы без устали рассказывали о пережитом сеансе магии. Послушать их, так они укротили слона! Девочка со смехом вспоминала клоуна, у которого никак не получалось вынуть голову из ведра с водой и который от отчаяния играл на тромбоне с помощью ботинка.

Тем же вечером Эфраим председательствовал на совещании в мэрии, приступившей к сооружению подвесной дороги к горам Адре. Поев, он вышел из дому с Эмильеном, Бобеттой и Арманом. Договорились, что Элиана придет позже, когда близнецы и малышка Лиз забудутся сном. Судя по рапорту жандармов, она уже готовилась выйти, когда мсье Альбер перерезал ей горло острым предметом, найти которое так и не удалось.

Собрание вышло в тот вечер особенно беспокойным из-за Мазио-сына, одного из противников проекта муниципалитета, заявившегося вдребезги пьяным и устроившего беспричинный скандал. Но мэр, несмотря на напряжение в зале, выглядел рассеянным. Трижды – этот факт получил отражение в рапорте – он поворачивал голову к большому окну позади него, словно слышал оттуда подозрительный шум. Однако снег, валивший за стеклом крупными хлопьями, поглощал все звуки и события.

В разгар бранной речи Мазио-сына в зал вбежал сельский полицейский с криком, что в доме Жардров пожар. Эфраим оттолкнул кресло и бегом пересек зал. Со ступенек он увидел красное зарево, уже поднявшееся над колокольней. Кроме него, только Арман знал, что в погребе под террасой остался ящик с боеприпасами.

Когда он добежал до дома, пламя уже вырывалось из окна спальни и из крыши. Входная дверь была распахнута. Молодежь, прибежавшая следом за ним, видела, как он исчез в дыму. В следующий миг прогремел взрыв.

Глава 18

Лишний вечер

Эфраим слепо шагает по снегу. Он оставляет позади леса, луга, не выходит на шоссе, не ступает на замерзшие тропинки, ведущие к фермам, обходит поселки и овчарни.

Он не знает, где находится и куда идет. Он проваливается по колено в снег, ничего не видит, ни за что не хватается. Лед ему не помеха.

Он бежит от мужчин, от женщин, от звуков, от окликов, от фонарей над дверями, от стад, плотно сбившихся в тумане, от крикливых детей, от ищущих его жандармов.

Он минует перевалы, переходит ледяные мосты, бредет по дну ущелий, ковыляет по осыпям. Ноги скользят, тело катится вниз по камням. Но он поднимается и снова идет, не замедляя шага. Ничто не может его унять, пока он не падает от изнеможения, не лишается чувств на каменном ложе.

Короткая передышка при пробуждении, но ею он обязан отупению, изнуренности. Он не знает, что сделал он, что сделали с ним. У него нет имени. У него вообще ничего нет. Он отрешился от своей беды. Не думает о ней. Не представляет ее себе. Ее образ еще не сложился. Она витает где-то там, далеко-далеко, в Коль-де-Варез. Внезапно она приобретает невыносимую четкость. Элиана и Лиз зарезаны, близнецы повешены. Он вскакивает, издает крик, срывается с места. Он забыл пройденный накануне путь и кидается туда, откуда пришел, или в другую сторону, по первому же склону, который попадается на глаза. И снова безостановочное движение, пока его опять не свалит сон.

Так продолжается месяц, два, четыре. Зиму сменяет весна, но скиталец не замечает этого. С гор низвергаются огромные ледяные пласты, завывают ветры, ходит волнами трава. По стволам и ветвям бежит сок. На безжизненных еще вчера сучках лопаются почки. В норах просыпаются исхудавшие звери. Юные летучие мыши, висящие в пещерах вниз головой, учатся порхать.

Эфраим спотыкается на солнце. Синее небо. Тишина. Запах земли и листвы. Свет – как разлитое в воздухе масло, воздух – поток, низвергающийся в долины.

Он внушает страх, его то и дело задерживают. Как бродягу. Как попрошайку. Как-то вечером он заходит в деревню и минует быстрыми шагами бар, но молодежь его окликает. Он не оглядывается и продолжает шагать. Трое догоняют его, осыпают ударами. Он бы их запросто прибил, если бы пустил в ход свои пудовые кулаки, но он не обороняется.

Однажды утром он уже не в силах подняться. Он лежит на камнях, у горного потока. Кто-то наклоняется над ним, теребит, обращается к нему. Это Арман, тот, кто знает семейные секреты, но не выбалтывает их, извечный доверенный человек Жардров.

На следующий день после бойни у управляющего произошло кровоизлияние в мозг. Теперь он с трудом ходит и говорит одним углом рта.

– Ты можешь встать? – спрашивает он.

Эфраим не отвечает.

Его кладут на носилки, уносят в Коль-де-Варез. Он не шевелится, не протестует. У въезда в деревню он приподнимается на локтях, узнает родные места и колотит себя кулаками по лицу. Арману требуется помощь троих мужчин, чтобы привязать ему руки к туловищу.

Так чудо-ребенок гор возвращается в свою деревню: связанный, лежа на носилках, весь в скверне, обезображенный. Арман занимается им все лето, ухаживает и врачует. В сентябре Эфраим начинает говорить. Он зовет управляющего, берет его за руку, говорит чужим голосом: «В моей жизни случился лишний вечер. Заплатить за это должен я один. Я обязан вспоминать. Я не наложу на себя руки, это было бы слишком просто. Я отдам вам все, что получил от Бьенвеню, кроме одной фермы, которую оставлю Бобетте. Себе я не возьму ничего. Потом я вас покину. Я не вернусь. Не пытайтесь меня задержать. И не ищите».

Арман слушает эти слова. Ему горько их слышать. Он понимает, что судьба над ним насмеялась. И он отвечает: «У меня ничего не было, пока Бьенвеню не подарил мне клочок земли. В тот день я был царем Вселенной. Сегодня я получаю больше, чем мне нужно». Но Эфраим свое решение не меняет. Владения Жардров переходят к управляющему. А тот десять раз на дню повторяет: «Судьба посмеялась надо мной».

Эфраим покинул Коль-де-Варез и шагает через луг Корша. Гремит гроза. Дождь бьет ему в лицо. Перед ним бежит река, в глубинах которой он прежде поселял драконов. Подойдя к серой воде, он видит плот сплавного леса, зацепившийся корнями за берег. Он прыгает на бревна и отправляет их дальше по течению. Теперь река, состоящая из дождевых капель, понесет его на равнину, где играют дети, живут красивые женщины, на столах лежат книги в золотых переплетах, сдаются гостиничные номера, где изуродованный человек может уснуть, никому не назвав своего имени.

Глава 19

Ящерица на щеке

Откуда берутся истории, не дающие нам покоя? Не служит ли им колыбелью страна мертвецов, куда они возвращаются вместе с нами? Сдается мне, всякий рассказ, завлекающий нас в сердцевину ми-, ра, долго путешествовал, прежде чем попасть к нам, и хранит отпечаток краев, путь в которые утерян, но куда нас ведут неведомыми лазейками слова, противные разуму. Нынче, 9 января 1999 года, когда скользящее вниз вечернее солнце озаряет издали конец дня в конце века, пришла пора поведать, как судьба Жана Нарцисса Эфраима Мари Бенито пересеклась с моей…

Я родился в Ниме в 1946 году, за пятнадцать минут до моей сестры Армеллы, для своих Зиты. Неважно, на что я употребил эту четверть часа в роли единственного сына. Вероятнее всего, на рев. Важно, что мы с Зитой были счастливыми наивными близнецами вплоть до того момента, когда наши молодые родители, насладившись в кинотеатре «Люкс» фильмом «Поезд даст три свистка», надумали воспроизвести поцелуй Гарри Купера и Грейс Келли на железнодорожном переезде. После этого наша тетка Элиана (которую мой папаша всегда называл свихнутой) растила нас в своей избушке среди нимских холмов. Можно, думаю, сказать без хвастовства, что полученное нами новое образование все еще меня изумляет и поддерживает. Я приведу примеры, почерпнутые из памяти, которые не уведут меня в сторону от Эфраима, как раз наоборот.

Первым делом вспоминается декабрьский вечер в 1957 году, когда лишний раз проявилось великодушие моей крестной матери. Дело было через несколько недель после начала учебного года. Рождественские каникулы были еще очень далеко, но мы уже о них мечтали – так потерпевший кораблекрушение, забравшись на деревянный обломок, грезит о ярко освещенном лайнере, который его подберет, если он до тех пор сподобится не утонуть. В тот вечер тетя Элиана приготовила фруктовые слоеные пирожные по-провансальски, одно из прославленных местных лакомств. Когда пришло время садиться за стол, Зита сообщила, что в глубине сада, под приморской сосной, спит в пальто прямо на морозе какой-то господин.

– Значит, его сморил сон, – объяснила тетя Элиана, у которой непоколебимый здравый смысл часто граничил с самым бесстрашным вдохновением.

– Конечно, – согласилась Зита уже с полным ртом. – Только он спит с ящерицей на щеке.

Не сказав больше ни слова, тетя доела пирожное, остывавшее у нее на тарелке – у того пирожного как раз подгорел верх, вот она и взяла его себе. Ее улыбчивое лицо, полное оптимизма и складочек, на котором мысли отражались напрямую, как луна в ведре, стало озабоченным, даже серьезным. Таким оно оставалось до десерта – печеных яблок под крем-карамелью. Я бы, несомненно, забыл ту сцену, как множество других сцен, если бы тетя не заявила вдруг, постучав пальцами по столу:

– Поразительная история! Откуда на щеке у спящего ящерица, если в это время года нет никаких ящериц? Наверное, это существо из другого мира, а спящий – направленный к нам посланец оттуда. Убирайте со стола, дети! Почистите зубы, помолитесь и отправляйтесь спать. А я, да пребудут со мной святая Перпетуя и святая Фелисита, пойду туда, куда меня зовет долг.

После этого прощания, вовсе нас не ободрившего, бесстрашная дама причесалась, принарядилась, накрасила губы, набросила на худые плечи накидку, предназначенную для дождливых вечеров, зажгла бумажный фонарик и вышла при его свете в сад. Кажется, я запомнил, что мы с сестрой залезли в одну кровать, клацая зубами, и мучились одинаковыми страшными снами. Но проснувшись наутро и увидев, как крестная наливает нам шоколадный напиток, мы напрочь позабыли свои страхи. Наше двойное нетерпение выразила Зита, крикнувшая:

– Ты его видела?

– Кого? – спросила тетя Элиана, чтобы выиграть время и усилить наше и без того разыгравшееся любопытство.

– Сама знаешь, дорогая тетушка! Ты нарочно нас томишь?

– Ты говоришь о мужчине с ящерицей?

– Конечно!

– Я его не только видела, но и предложила ему переночевать в пристройке за домом. Он поживет у нас. Будьте вежливыми и воспитанными. А тебя, моя маленькая Зита, я покажу на той неделе окулисту. То, что ты приняла за ящерицу на щеке у нашего гостя, – это глубокий шрам. Может быть, когда-нибудь мы узнаем, откуда он у него.

Дядя Жан

Так прохладной октябрьской ночью господин Бенито вошел в нашу жизнь. В первые дни, как я ни старался, мне не удавалось увидеть нашего жильца: наверное, он прогуливался по окрестностям или почивал с закрытой дверью. Пришлось ждать целую неделю, прежде чем я, возвращаясь на велосипеде из лицея, заметил на тропинке его высокую фигуру. Он показался мне очень высоким и костлявым, со страшным лицом, как из пемзы. Прямо людоед, человек-скала! Услышав дребезжание моего велосипеда, он повернулся ко мне спиной и скрылся большими шагами. Его бегство меня вполне устраивало.

Если мне не изменяют воспоминания – хотя почему они должны хранить мне верность, раз я столько раз их предавал? – эта игра в прятки длилась всю осень и часть зимы. Надо сказать, жилище Элианы, ныне уже не существующее, было скромнейшим домишком, плохо отапливаемым, дурно построенным, пятнадцать раз чиненным, зато восемь гектаров пустоши, окружавшие его с трех сторон, позволяли избегать нежелательных встреч. Наш гость так и поступал. Приходилось заключить, что ему противен наш с Зитой вид. Стоило нам откуда-нибудь появиться, он удалялся в противоположную сторону, не произнеся ни слова; если мы делали вид, что направляемся к нему, он ретировался прямо через кустарник и запирался у себя. Но мы все равно видели его несколько раз в зеленой дубраве: то он склонялся над следами ежа, то ковырял камешком землю и пропускал ее струей сквозь пальцы, словно лаская бесконечный локон волос.

Элиана не осуждала повадки гостя, напротив, оправдывала его, говоря, что наш вид напоминает ему, наверное, о каком-то несчастье и что рано или поздно все разъяснится. В ожидании ясности она каждый вечер носила ему поесть, и пока мы ворочались без сна в кроватях, составляла этому ни на что не годному бродяге компанию в пристройке, согретой угольной печуркой, при пятнадцативаттной лампочке, освещавшей только их двоих.

Чем они занимались вдвоем до трех часов ночи? О чем беседовали? Этого мы не знали, но наша крестная возвращалась после этих ночных посиделок преображенная, а с ноября она стала что-то плести о найденном в снегу младенце, о лисьем тявканьи, о волчьем трупе на крюке, о кухарке по имени Лиз, отправившейся умирать в родную деревню, и о некой Лукреции, жившей среди свиней и гусей.

Так, небольшими мазками, день за днем, Элиана знакомила нас с секретами, которые ей доверял мсье Бенито. Теперь мне уже сложно разделить услышанное ею от него от ее собственных добавлений. Живя в тетушкином доме, я часто замечал, внимая ее красочным монологам у печи, что когда ей недоставало частицы головоломки – а какой-то частицы всегда недостает, – она сама ее отливала в жаровне своего воображения. Прирожденная сочинительница, она с удовольствием рассказывала нам с подробностями собственного изготовления, не забывая, боюсь, о декоративных завитках, о лучших годах в жизни человека, которого мы быстро прозвали дядей Жаном. Таким способом мы удивительно быстро постигали историю, географию, естественные науки, наш словарь пополнялся словечками, до сих пор сидящими в памяти: кругляк (бревно), бубенчик (на шее у скотины), отвал (солнечный склон), фуникулер, приворотное зелье… Зита обожала легенду о святом Варезе и рассказ о дротиках Григория. Я грезил о привалах среди льдов и об игре на аккордеоне.

Разве не считается, что в этом иллюзорном мире достаточно переименовать людей, чтобы поменять наши отношения с ними? Мсье Бенито был нелюдимым, обременительным гостем, внушавшим страх. Дядя Жан стал чудаковатым родственником, грубоватым, но преданным. Конечно, он по-прежнему нас сторонился, прятался, даже запирался у себя, когда мы с Зитой занимались велоакробатикой перед его дверями. Но мы знали, что он там, что в случае чего выберется из своей берлоги, чтобы за нас вступиться.

Гонки с препятствиями

Апрельским или майским – уже не помню – днем небесно-голубая машина с передним приводом въехала во владения, ржавые ворота которых Элиана запирала только на ночь. Был четверг, а по четвергам мы в школу не ходили. Зита как раз проложила в дубраве новую трассу для гонок с препятствиями.

– Здесь проживает господин Жан Бенито? – спросил водитель с красным худым лицом и короткими усами щеточкой.

– Не знаю такого! – отрезала Зита, всегда отвечавшая первой, когда вопрос задавали нам двоим.

– А в мэрии нам сказали…

Водитель заглушил мотор и поговорил с пассажиром. Оба вышли из машины и вместе направились в заросли. Второй опирался на палочку. Из правой штанины его брюк – Зита по сей день уверяет, что из левой! – торчал стержень, заканчивавшийся резиновым кружком.

– Возможно, он вам знаком под другим именем? – спросил хромой. – Жардр? Эфраим? Это вам что-то говорит?

– Здесь живет только наша крестная Элиана! – заявила Зита, глядя на меня по-особенному. На языке близнецов этот взгляд означал: не предавай меня, поддержи, будем заодно, и так далее в том же духе.

Во время этого диалога, если это можно так назвать, усатый присел перед моим велосипедом и, насвистывая, стал разглядывать цепь. Его внезапный интерес к моей колеснице мне не очень-то понравился, и я оставался начеку.

– Видно, что ты часто играешь в пыли, – определил он, щуря густые ресницы. – Все шестерни в грязи. Оставишь все как есть – сломаешь переключатель скоростей. Ну-ка, переверни свою технику! Я знаю, что надо сделать.

Он достал из багажника автомобиля серую металлическую масленку и накапал масла на каждое звено цепи, медленно вращая педали. Делая это, он не удержался и преподал мне урок жизненной философии.

– Никогда не запускай механику, малыш! Она может спасти нам жизнь. В войну я служил в Норвегии, водил там грузовик. Однажды дорогу подвергли бомбежке. Если бы мотор сплоховал, когда я дал газу, то я бы уже двадцать лет лежал под деревянным крестом среди льдов.

Выпрямившись, он произнес:

– Посмотри мне в глаза и скажи правду. Ты никогда не видел здесь высокого мужчину, с широкими, как балкон, плечами, голубоглазого, с отметиной на лице? Нам была бы очень кстати твоя помощь. Мы его друзья, приехали издалека, чтобы с ним поговорить.

Сегодня, имея за плечами полвека практики, я считаю себя первоклассным лжецом, способным сбить с толку даже любовницу самого дьявола. Увы, у меня есть недостаток, мешающий сполна проявляться этому природному дару: доброго человека я не способен обманывать. Незнакомец только что починил мой велосипед, как же мне осмелиться ему наврать? На мое счастье, меня спас гонг, то есть тетя Элиана, заинтригованная появлением автомобиля и вышедшая в сад.

По сей день вижу, и не без грусти, узкий силуэт своей тетушки, шагающей режущей походкой, напоминающей не то краба, не то маркиза Карабаса, между двумя незнакомцами, обращающимися к ней по очереди. До наступления ночи, до самого появления звезд троица не прекращала свое странное шушуканье, описывая круги вокруг дома. Мы с Армеллией все больше тревожились и не знали, что сделать, чтобы привлечь к себе внимание тети. Наконец, она сама к нам пожаловала, разгоряченная спешкой и волнением. Обняв нас, она сказала примерно следующее:

– Дети, это господа Дело и Соклеруи. Они говорят потрясающие вещи. Позже я вам все расскажу. Поставьте на большой стол две лишние тарелки, а я приготовлю омлет. И вымойте руки!

Кажется, я знаю, почему в моей памяти, удерживающей порой самые неуместные подробности, не сохранилась та первая трапеза с Леруи и Сокдело: на ней не произошло ничего интересного, и меня сморил сон. Совершенно невозможно уточнить, где ночевали наши гости и сколько дней они у нас прожили. Зато я не забыл тот обед, после которого дядя Жан впервые согласился разделить с нами десерт. На нем был новый костюм, привезенный его друзьями; он сидел на краешке стула вблизи двери, глаза его были полуприкрыты, он ничего не говорил и, кажется, не прислушивался к беседе. Едва притронувшись к пирожному с кремом, поданному Зитой, он поднялся, не глядя на нас, надолго припал поцелуем к руке нашей крестной и удалился. Это было мгновение торжества для Элианы, и не мечтавшей о такой признательности.

Цвет неба

После отъезда своих товарищей дядя Жан стал вести себя с нами по-другому. Когда мы мчались мимо него на велосипедах, испуская крики индейцев сиу, он уже не спасался бегством, а быстро поднимал на нас глаза, отвечал коротким кивком головы на наши звонкие приветствия, потом на несколько секунд опускал веки и продолжал свое прежнее занятие. Он сделал на пустоши двухместную скамью из ствола мертвой оливы и закрепил ее камнями. Место было идеальное для того, чтобы молча взирать на небеса, цвет которых меняется в мгновение ока, и иногда набрасывать Бог знает что на листочке бумаги – наверное, просто чтобы чем-то занять руки. Однажды Армеллия крикнула ему на ходу с наглостью, за которую мне стало стыдно: «Можно посмотреть?» Он не ответил, только перевернул на колене листок и застыл до вечера, сделав еще справедливее упреки, которыми я засыпал свою сестру-близнеца. Но я ошибся. На следующий день, когда мы оказались вблизи его скамьи, он помахал своим рисунком, приглашая нас взглянуть, и мы с сестрой увидели женский портрет, сильно напоминающий нашу крестную Элиану, только лет на двадцать моложе.

С того дня наши отношения стали потихоньку меняться. Зита, интересовавшаяся практической стороной всех вещей, первой сообразила, какую выгоду можно из этого извлечь. Как-то вечером она забыла на скамье свою тетрадь по латыни и на следующий день с удовлетворением увидела, что кто-то исправил карандашом ее глупости. С тех пор гость тети Элианы превратился в нашего немого репетитора, проверявшего, а то и делавшего наши задания, – настоящая находка для таких лентяев, как мы. А летом он по просьбе нашей крестной выполнил своим нетвердым почерком несносные «задания на каникулы», которыми тогда норовили обременить школьников.

Ныне, по прошествии лет, я уверен, что Эфраим понимал, какую опасность представляет пробуждение его чувств, и отчаянно пытался ему сопротивляться. В его душе, лишившейся способности таиться, любой проблеск, даже намек на возможность счастья сразу бередил страшную рану. Мне вспоминается мимолетная картина, тогда оставшаяся совершенно не понятой, а теперь совершенно мне понятная. Произошло это, наверное, в первый день учебного года, в очень тягостный для него день. Мы с Армеллией бросились к нему, чтобы показать расписание и учебники, а он прирос к скамье, зажав ладонями худую голову и отказываясь глядеть на наши набитые битком новые ранцы. А ведь всего мгновением раньше он высматривал нас, приложив ладонь козырьком ко лбу, чтобы, увидав, успокоить Элиану, в тревоге маячившую за окном…

Разве кто-нибудь когда-нибудь постигнет человеческое сердце?

Однажды ноябрьской ночью снег без передышки засыпал пустошь. Кажется, я помню, что, желая как следует отпраздновать начало зимы, я не пошел в школу и весь день катался на санках. Эфраим так и не показался. После ужина Элиана по привычке отправилась к нему и нашла на двери записку, которую я воспроизвожу по памяти:

«Эта жизнь здесь, рядом с вами! Эта жизнь рядом с вами и с детьми! Я не выдержал ее, не выдержал тишину этой ночи, которой недоставало только пожара, чтобы стать полной. Необходимо уйти, чтобы избавить вас от того, что преследует меня. И я ухожу, чтобы не навлечь на вас беду. А вы, Элиана, простите меня и забудьте зло, которое я вам причинил».

Внезапный уход Эфраима принадлежит к тем безмолвным несчастьям, которые не попадают в архивы и по этой причине остаются неведомы историкам. В считанные дни тетя Элиана перестала смеяться и выдумывать, наряжаться, пудриться, красить губы, крутить мельницу, крылья которой разгоняют скуку. Зимними вечерами не видно больше, чтобы она, окрыленная мыслью о ожидающих ее счастливых часах, покрывала плечи синей накидкой, не слышно ее обращенных к нам слов: ступайте, дети, не опоздайте на свидание со сном и с грезами, а у меня собственное свидание. Даже ее пылкое безумие, так хорошо защищавшее нас от тревог памяти, превратилось в пепел. Наступили ужасные годы, долго описывать которые не входит в мои намерения. Знаю, что грозовыми ночами, когда дождь, бьющий по бирючинам сада, походил на ворочание битых раковин, тетя Элиана рыдала у себя в спальне и ежилась под периной, как животное в муках. Одна старушка Зита могла бы сказать, как я настрадался от этого плача. Вспоминает ли она, как и я, дни, когда хмельной голос крестной умолял нас поскорее покинуть постели и самим приготовить себе кашу? На обратном пути из школы мы иногда видели ее под пастушьим зонтиком, который я потом вручил Бьенвеню. Что ты там делаешь, тетя Элиана? Ты простудишься! Но у нее всегда находился предлог, чтобы крутиться вокруг скамьи. Однажды она придумала, что потеряла там футляр от очков. В другой раз собирала сухие ветви для завтрашнего камина. Эти мелкие и слабые выдумки печалили нас еще больше, чем ее прежние бредни.

Когда возвращались теплые сухие дни, она уже не ходила по главной аллее с корзиной горячих блинов под салфеткой, и мы больше не устраивали пикников под большой сосной. Как ни больно мне это признать, ибо я не делаю добровольных уступок врагу рода человеческого, не вызывает сомнений, что тетя Элиана напрочь лишилась рассудка. Для нас, совсем еще детей, было совершенно невероятно, что мы должны защищать нашу опекуншу от бед, от которых ей самой полагалось оберегать нас. Приходится с угрызениями совести вспоминать наши с Зитой уловки, порой преступные, с целью скрыть от чужих странности нашей родственницы, когда мы выполняли вместо нее все формальности и заполняли все бумаги, требующие взрослой смекалки.

Говоря о чужих, я, само собой, не отношу к ним Леруи и Сокдело, ежегодно наведывавшихся к нам на Страстную неделю. Открытка с Монбланом, оповещавшая об их скором приезде, ненадолго вырывала крестную из ее безучастности, а мы начинали считать часы, остававшиеся до гудков за воротами, подобно ждущим увольнения солдатам, вычеркивающим из календаря один день за другим.

Возможно, в те далекие юные годы я не знал ничего более волнующего, чем мгновения, когда эти двое, постаревшие с виду, но еще бойкие, выходили из машины с пакетами в руках. Каждый раз мы надеялись, что с ними приедет дядя Жан или что у них будут сведения о нем. Они, со своей стороны, надеялись узнать о нем у Элианы. Так радость новой встречи сопровождалась разочарованием, уменьшавшимся понемногу в последующие дни, когда мы катались на машине с Сокдело, играли в шары с Леруи, когда жизнь входила в свои нигде не записанные права.

Что еще сказать? Что мы никогда больше не видели дядю Жана? Что я не переставал гадать, умер ли он или живет за границей? Что воображал, будто много раз в течение своей жизни на него наталкивался? Отдал немало часов придумыванию прошлого, когда нужно было заниматься своим будущим? Что о битве за Нарвик я знаю от Леруи? Что это благодаря ему я не забыл партизан Бофортена и убийство нацистами капитана Бюлля? Что Сокдело усадил меня, шестнадцатилетнего, за руль своего «Панхарда» и дал первый урок вождения на извилистых дорогах в виноградниках? Что годом позже ему помешал приехать прострел? Что потом Леруи перенес операцию на горле? Так проходят дни, ночи и воспоминания. В двадцать лет Зиту бросил тореадор, и она вышла за пикадора. Душой ее свадьбы был Сокдело. Леруи отозвал меня в конце церемонии венчания в сторонку и взял с меня клятву, что я не забуду Эфраима и приду ему на помощь, если когда-нибудь повстречаю. Это был мой последний разговор с ним.

Через два года – да будет навсегда проклят тот год! – Сокдело и тетя Элиана покинули этот мир. Зита утверждала, что они в раю, вместе с дядей Жаном. Я чуть не надавал ей пощечин: ведь тем самым она утверждала, что Эфраим, герой нашего детства, мертв. Иначе он бы нам написал. Эту точку зрения я не разделял. Я полагал – и до сих пор полагаю – что он не дает о себе знать по той же причине, по какой ушел от нас. Полагал – и полагаю по сей день – что он решил слиться с загадкой времени, которую не постигнуть, пока она перед нами, но можно разгадать, когда она далеко.

Эпилог?

10 октября 1996 года, после празднования дня рождения Зиты – и заодно и моего – в Ниме, я мчался в сторону Солинярга, как вдруг бродячая собака, направлявшаяся из одного неизвестного пункта пространства в другой, столь же неведомый, пересекла мне дорогу. Несмотря на содержание алкоголя в моей крови примерно в два грамма на литр, я сумел объехать беднягу, резко свернув в сторону деревьев на обочине. После этого я с чувством исполненного долга впал в кому до самого Рождества.

Не буду задерживаться на этапах своего скучного воскрешения в отделении интенсивной терапии. Достаточно сказать, что на Богоявление я уже мог кивать головой, Сретение праздновал, приподнимаясь на койке, а в последний день карнавала перед постом, полакомившись блинами с кленовым сиропом, отправился завершать функциональное восстановление в специализированном центре в Гро-дю-Руа.

Можете мне верить: на шестом десятке праздность уже не мать всех пороков, а сестренка большой метафизики. На протяжении месяцев, проведенных на морском бережке, без каких-либо обязанностей, кроме сидения на солнышке и повторного обучения ходьбе, я сильно продвинулся в области наблюдений и предположений. Увы, именно в те безмятежные времена рассудок мой приобрел шаткость и стал искать пищу для своих давних навязчивых идей.

Если быть точным, то все началось с третьей недели. Клонился к закату прохладный день, я посиживал в шезлонге у моря и вдруг увидел бредущего по пляжу мужчину – очень рослого, очень худого, в синем костюме, подвязанном бечевкой, в черной соломенной шляпе. Он двигался в мою сторону, время от времени потряхивая головой, словно в волосах у него запутались пчелы. Когда он поднял голову, я увидел на правой стороне его лица шрам от виска до подбородка. Я решил, что это выздоравливающий после дорожной аварии, вроде меня, и уже собрался поприветствовать товарища по несчастью, когда он со мной поравняется, но он остановился на порядочном расстоянии и испуганно замахал рукой, указывая мне на что-то в небе.

Я посмотрел туда и увидел над морем летящий в нашу сторону неровный строй фламинго, возвращавшихся, как всегда по вечерам, на свои соленые болота. Наверное, я слегка пожал плечами и вернулся к прерванному занятию, а именно – к поиску слова из шести букв, определение коего гласило: «Место приношения жертв богам в благодарность за полученные от них милости или в ожидании их получения». Только глубокой ночью мне на ум пришло слово «алтарь», позволившее заполнить все клеточки и облегченно закурить у окна, любуясь огоньками рыболовецких судов, рассыпанными по морю. Тогда я и вспомнил незнакомца, содрогнувшегося всем своим крупным телом при виде розовых фламинго. У него должны были быть на то причины, понятные ему одному, и причины эти сильно меня заинтриговали. Я дал себе слово их разгадать и с тем уснул.

На следующий день Зита и ее пикадор привезли мне апельсины, миндальное печенье, шоколад и отзывы о празднике не то в Арле, не то в Ниме. Времени подумать о человеке со шрамом у меня не было. Прошла неделя, другая, третья. Выздоровление шло своим чередом: я быстро прогрессировал в искусстве ставить одну ногу после другой и уже набрался сил, чтобы пропрыгать на легких костылях вдоль всего пляжа, пока не скроется из виду мой шезлонг. Дошло до того, что я уселся на складной стульчик у самой воды и полдня наблюдал за волнами у своих ног, пока последние фламинго высоко в небе не напомнили, что пора возвращаться.

И однажды майским вечером, когда я спас от волн свой складной стульчик и побрел назад, рядом с моим шезлонгом появился тот самый человек в черной соломенной шляпе. Я издали увидел, что он взял мою газету, и прочел на его лице недовольство моим преждевременным возвращением.

– Берите себе! – крикнул я ему. – Я прочел ее от первой до последней страницы. И кроссворд решил.

Но он аккуратно сложил газету, оставил ее на шезлонге и удалился, не сказав ни здравствуйте, ни до свидания. Я закурил первую за вечер сигарету, жалея, что не нашел слов, чтобы удержать Эфраима, если это был он.

Так начались, чтобы продлиться несколько недель, отношения – или осмелиться назвать это дружбой? – в которых обозначились два разных периода, два сезона. Первый медленный, извилистый, осторожный, ритуальный. Второй стремительный, как пушечный выстрел, уместившийся в вечер 14 июля.

Вот как я запомнил развитие событий.

После нашей второй встречи я взял за правило оставлять днем газету на шезлонге и не возвращаться до тех пор, пока мой компаньон ее не прочтет. Оставаясь друг от друга на почтительном расстоянии, мы вместе шагали по пляжу до наступления темноты, глядя на далекие огни рыбачьих баркасов и яхт на дальнем рейде и стараясь высмотреть у Камарга, среди хаоса огоньков, свет старого маяка Эспигетт.

Много расхаживать на костылях мне еще было больно, поэтому я искал предлоги, чтобы делать остановки. Через каждые тридцать-сорок шагов я задерживался над морской звездой или медузой, оставленной на суше отливом. Или подносил к глазам часы, наследство тети Элианы, и измерял время, проходящее между двумя волнами, в надежде (так и не оправдавшейся) проникнуть в механизм великого космического хронометра. Однажды, помнится, я прибег к оригинальной хитрости: запыхавшись, сделал вид, что залюбовался замком с заостренной крышей, начерченном на песке ребенком с незаурядным воображением. Мой компаньон подошел и занялся усовершенствованием, вернее, переделкой чертежа при помощи кончика карманного ножа. За считанные минуты на песке возникла ферма в горах, луга, леса, стада.

– Такое творение можно подписать, – сказал я, когда он завершил свой труд. – Вы первоклассный чертежник! (Слово «первоклассный» я нашел в то утро в газете и был рад случаю его употребить.)

Он пробормотал что-то неразборчивое, отошел на несколько шагов, опустился на колени у воды и начал новый пейзаж. В обманчивом свете луны я увидел слонов, совершающих восхождение к горному перевалу.

– Завтра море все сотрет. Жаль, что я не фотограф!

Причины пожалеть об этом возникали у меня еще много раз. Из его июньских рисунков можно было бы составить целый альбом. Кроме горных пейзажей, там был песчаный волк, подвешенный на песчаный крюк, и целый песчаный зверинец (орел, лисица, куница и лошади). Но ни одной человеческой фигуры. Ни одного лица. Ни одного портрета, на котором можно было бы узнать Бьенвеню, Лиз, Лукрецию, Эмильена, обеих Элиан, Телонию, Григория, Соню, Бобетту, Леруи, Сокдело.

Наступил вечер 14 июля. Я вышел на закате, чтобы опробовать свою новую палку, подарок Зиты. На пляже было многолюдно: дети с криками бегали по дюнам, мороженщик предлагал рожки с четырьмя шариками по цене трех. К большому моему удивлению, мой компаньон украсил свой пиджак двумя красными розами в петлице. Когда я, ни слова не сказав, указал ему на цветы, он осторожно вынул одну розу, понюхал и протянул мне.

– Позвольте в благодарность угостить вас рюмочкой, – сказал я ему. – Я долго ждал этого случая.

Я повел его к террасе кафе, откуда, как я полагал, будет виден фейерверк, и заказал бутылку бордо. Потом еще одну. Я не пил со дня аварии. И бог вина мне отомстил: скоро я уже не мог придерживаться доброкачественной лаконичности, за которую меня часто упрекала сестрица.

– Я сразу догадался, кто вы! – заявил я с не свойственной мне уверенностью. – Да, сразу! – повторил я громче, чтобы он наверняка меня услышал. – Вы меня не узнали, но это нормально: когда вы жили у моей крестной, я был еще ребенком.

Ничто во взгляде моего друга не свидетельствовало о том, что он меня понял или догадывается, куда я неумолимо клоню. Он не пил, а просто держал рюмку обеими руками перед глазами. Думаю, в ней отражались праздничные огни, и эти отражения были достаточным для него развлечением.

– Я знаю, почему вы подарили мне розу. И почему оставили себе вторую. Вы не забыли 14 июля 1945 года! Самое прекрасное за столетие, не правда ли? Вы были молоды и танцевали всю ночь! Варварство побеждено, братство обретено снова, вы праздновали будущее!

Он поставил рюмку на столик, не притронувшись к ней, и стал рассеянно разглядывать толпу, подавшуюся к насыпи. Фразы, который я выпаливал с растущей обидой, были совсем не те, которые я хотел произнести, они звучали вместо простых слов, которых у меня почему-то не нашлось.

– Вы были гением гор. У вас был дар свыше. А я самоучка. Тем немногим, что я знаю из географии, из истории, я обязан вам…

У меня за спиной прогремел взрыв. Взвилась ракета, оповещавшая о начале фейерверка. Все (кроме меня) задрали лица к небу, где загорелись роскошные канделябры, раскинулись букеты, забили фонтаны света.

– После вашего ухода, – продолжал я, не отвлекаясь на взрывы, – наша жизнь с крестной сильно изменилась. Тетя Элиана повредилась в рассудке и стала часто попадать в лечебницу. Тогда Леруи и Сокдело…

Мне пришлось еще сильнее повысить голос, чтобы перекричать залпы. Когда я произнес имя Элианы, мой компаньон взглянул на меня с грустью, как будто понял, что я способен его предать. Когда я назвал его друзей-партизан, он поднялся. Но что я мог поделать? Широкие плечи, худоба, костлявое лицо, узкий шрам героя моей памяти. Сам я не совершил в жизни ничего хорошего и смирился со своим существованием, как смиряются с недугом. Но меня уже распирало, я закусил удила, и меня уже ничто не могло остановить. Я заплатил официанту и, хромая, пустился вдогонку за убегающим от меня стариком. Но ни нагнать его, ни исправить свою ошибку я никак не мог. Он шел гораздо быстрее меня и выглядел очень решительным. Я знал, что теперь он оставит город и возобновит свои скитания. А у меня останется только горькое чувство дружбы, испорченной моей ошибкой.

Я видел, как среди красных картузов удаляется шляпа из черной соломы. Я отчаянно потел, отчаянно хромал. «Боже, только бы он оглянулся! – твердил я. – Все еще можно было бы исправить!» Но он не оглядывался. Его силуэт на глазах тонул в темноте, шляпа уменьшилась до размера блюдца. Потом я заметил в конце набережной рассыпавшееся черное конфетти. Еще немного – и оно исчезло.

Я остановился, запыхавшись, среди отпускников, лакомившихся американским мороженым.

– Эфраим! Эфраим! – крикнул я.

Этим все и кончилось.

* * *

Выражаю благодарность мадам Жизелъ Буэ, позволившей мне ознакомиться с письмами, отправленными Шарлем Буэ из Норвегии в апреле-мае 1940 г.

Из других документов и книг, которыми я пользовался, назову «Нарвик» М.-Ж.Торри (1942) и «Ареш-Бофортен» Марселя Шарвена (1981).

Ж.-П. М.

Примечания

1

Переводчик (итал.).

(обратно)

2

Прощайте, ребята, мои давнишние друзья (исп.).

(обратно)

3

Военные дневники о Первой мировой войне (прим. пер.).

(обратно)

4

Петеновская полиция периода оккупации (прим. пер.).

(обратно)

5

«Долгие рыдания / скрипок / осени / баюкают мое сердце / в монотонном томлении».

(обратно)

6

Горы покоятся под великолепием звезд, Но и в них самих покоится время. Ах, в моем диком и темном сердце Спит бесприютное бессмертие. (обратно)

Оглавление

  • Глава 1
  •   Грех гордыни
  •   Черные муравьи
  • Глава 2
  •   Ромашка
  •   Плененные души
  •   Бессонница
  •   Наш управляющий
  •   Кроличье рагу
  •   Лиз уезжает в деревню
  •   Старая знакомая
  • Глава 3
  •   Уточнение
  •   Когда меняется отношение
  •   Ночной разговор
  •   Святой Варез
  • Глава 4
  •   Страна мертвых
  •   Водосток
  • Глава 5
  •   Привилегии
  •   Бадигундига
  •   Слухи
  •   Выздоровление
  •   Луг Корша
  •   Волк и лис
  • Глава 6
  •   Лето поклонения
  •   Откровенность
  •   Цыгане
  •   Лукреция
  •   Другая река
  • Глава 7
  •   Крик гусей (отзыв)
  • Глава 8
  •   Рай настанет не сейчас
  •   Traduttore[1]
  •   Мать и дочь
  •   Раздвоение
  •   Развязанные руки
  • Глава 9
  •   Буги-вуги
  •   Фокстрот
  •   Бегство
  • Глава 10
  •   Нарцисс и Телония
  •   Кабачок
  •   Поражение
  • Глава 11
  •   Adios muchachos
  •   Удар долотом
  •   Бич
  •   Всей грудью
  •   Приготовления
  •   Бал
  •   Карнавальный эффект
  •   Дротики
  •   Предварительный эпилог
  • Глава 12
  •   Детские игры
  •   Утраченные фотографии
  •   Переписка
  •   Гражданская жизнь
  •   Филин
  • Глава 13
  •   Мобилизация
  •   Скапа-Флоу
  •   Бравияр
  •   Лодочный ангар
  •   Отчаянная победа
  •   Билетерша
  •   Путешествие вкось
  • Глава 14
  •   В противоположную сторону
  • Глава 15
  •   Луна и бык
  • Глава 16
  •   Записная книжка
  •   Дрозд
  •   Воздушная волна
  • Глава 17
  •   Заметные перемены
  •   Если хорошенько попросить
  •   Крах
  • Глава 18
  •   Лишний вечер
  • Глава 19
  •   Ящерица на щеке
  •   Дядя Жан
  •   Гонки с препятствиями
  •   Цвет неба
  • Эпилог? . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Языческий алтарь», Жан-Пьер Милованофф

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства