Праздничная книга Макс Фрай
НОВЫЙ ГОД
Новый год — чуть ли не самый старый из всех существующих на земле праздников. Древние римляне дарили друг другу в начале марта, который и открывал год, ветви лавра, символизировавшие счастье и удачу, когда Юлий Цезарь ввел новый календарь (известный сегодня как юлианский), новый год стали отмечать в первый день января. Свое название месяц январь получил от римского бога Януса, один лик которого был обращен назад, к прошлому, другой — вперед, к будущему. Праздник встречи нового года назывался «календы». В это время было принято украшать дома и дарить друг другу подарки и монеты с изображением двуликого Януса; рабы и их владельцы пировали и веселились вместе. Говорят, одному из своих рабов Юлий цезарь даровал свободу за то, что тот пожелал ему пожить в новом году дольше, чем в старом. Римский император Калигула в первый день нового года выходил на площадь перед дворцом и принимал подарки от граждан, записывая, кто, сколько и что именно ему преподнес.
Только однажды праздники попытались перенести на другую дату: 27–30 октября 1922 года, после похода Муссолини на Рим, к власти в Италии пришли фашисты, решившие отмечать новый год 28 октября, но по современной традиции новый год встречают в ночь с 31 декабря на 1 января.
Много веков в Италии было принято отмечать наступление нового года стрельбой из хлопушек и выбрасыванием из окон негодной посуды и старого хлама. Из-за большого количества несчастных случаев эти обычаи в настоящее время пришлось упразднить. Но по-прежнему сохранилась традиция дарить красное белье, которое приносит удачу, и готовить чечевицу, которая символизирует богатство. Считается, что встретить мужчину 1 января — неплохо, пожилого мужчину — хорошо, а пожилого мужчину-горбуна — к счастью. «Новая вода», набранная в первый день года из источника, приносит здоровье и благополучие.
Елена Касьян. Прима
Мария-Грация, в прошлом красавица и балерина Римской оперы, а сегодня стареющая бездетная итальянка, живет на иждивении мужа-адвоката.
Муж-адвокат живет на две семьи, в одной из которых — некая Лавинья («carogna sfacciata»,[1] — говорит Мария-Грация), незаконно родившая ему сына; а в другой — собственно, спивающаяся балерина с целым букетом претензий, болезней и тараканов в голове.
Мария-Грация очень боится капель воды на полу. Поэтому она всегда ходит с бумажным полотенцем в кармане. Ей кажется, что она поскользнется и разобьет голову.
Она подходит к телефону только с третьего звонка. Никогда со второго, никогда. А если третий пропустить, то и не стоит подходить вовсе.
Еще она очень боится менять местами вещицы на полке. Вдруг она забудет, как было раньше! А этого никак нельзя допустить. Во всем должен быть установленный порядок.
Мария-Грация каждое утро выгуливает своего рыжего бигля Джинджилио («il mio piccolo amoruccio»,[2] — говорит она) и покупает бутылку джина. Этого ей хватает на сутки.
По пути домой она заходит в магазинчик канцелярских товаров, чтобы поболтать с синьором Тео.
В это время в лавке обычно нет посетителей, и толстяк Тео охотно выслушивает одни и те же жалобы и истории, время от времени треплет за уши скучающего Джинджилио. За доброе отношение к своему псу Мария-Грация готова простить Тео что угодно, в том числе его неизменно хорошее настроение.
У Тео нет поводов грустить.
Он очень удачно овдовел три года назад, когда сыновья-близнецы уже совсем выросли и теперь довольно неплохо ведут свой маленький бизнес в Tivoli. Его новая молодая жена на восьмом месяце беременности, магазинчик приносит небольшой стабильный доход. Помимо этого, имеются некие сбережения и довольно оптимистичные планы на будущее.
Мария-Грация покупает несколько конвертов с марками и несколько поздравительных новогодних открыток («non troppo volgare»[3]). Ей некому их отправить, но об этом не надо думать.
Лучше подумать о том, чтобы снова, как вчера, не пройти мимо аптеки.
Мария-Грация плохо спит. Ее мучает мигрень и боли в животе, отекают колени, и ноет шея.
— Я же была примой, Кьяра, вы не знали? О, это было удивительное время! Наверное, поэтому у меня теперь все болит. Я никогда себя не щадила. Я все отдала сцене!
Кьяра — самый молодой фармацевт в огромной новой аптеке. Она понимающе кивает головой и отпускает приме тюбик с обезболивающей мазью.
Кьяра не знает, что Мария-Грация никогда не была примой. Она протанцевала всего несколько лет и ушла со скандалом. Впрочем, это давняя и темная история. Никто не помнит, что же было на самом деле. Никто, кроме мужа-адвоката. Но его никто и не спрашивает («chi dovrebbe?»[4]).
К вечеру Мария-Грация пьяна и смела. Она стоит посреди комнаты, держась за угол резной этажерки, и ругает последними словами мужа, который снова ночует вне дома.
Рыжий бигль скулит в углу под креслом.
Потом, успокоившись, прима садится к письменному столу, раскладывает купленные открытки, долго на них смотрит и берет в руки перо.
«Mia cara Maria-Grazia…»[5] — выводит она на каждой открытке.
Потом неверной рукой подписывает и запечатывает конверты, чтобы наутро, гуляя с Джинджилио, опустить их в разные почтовые ящики.
В этом году у Марии-Грации будет много новогодних поздравлений.
«За это можно выпить», — думает она и наклоняется за бутылкой, стоящей на полу. Джина осталось совсем на донышке.
КАГАМИ-БИРАКИ
Кагами-Бираки — древний японский праздник, на котором демонстрируются военные искусства, в переводе название праздника означает «открытое зеркало», или «зеркало, открывающее истину»; сам же праздник символизирует самосовершенствование человека, а также победу добра над злом и света над тьмой. Отмечается 11 января.
Мотив зеркала, символа праздника Кагами-Бираки, прослеживается и в традиционном для этого дня угощении. Это кагами-моти — изделия из клейкого риса в виде приплюснутых шарообразных лепешек, формой напоминающих зеркало. Кагами-моти готовят заранее, перед новым годом, и устанавливают рядом с синтоистским алтарем, который имеется в большинстве японских домов, на празднике японцы разбивают оставшиеся от нового года и уже засохшие декоративные рисовые колобки-моти и варят из них суп, посвящая трапезу божествам. Важно именно разбить колобок, а не разрезать его (это уже будет дурной знак).
Светлана Дильдина. День зеркал
— Сегодня аж пятерых нашел, — сказал Дан, протирая полотенцем солнечные очки.
— Радуйся! — пробурчал Герка.
— Было бы чему. Развелось, как плесени или крыс… Альфия потрогала языком занывший зуб. Зубная боль, конечно, не слишком приятна, зато вернее верного означает — дело сделано. Еще горстка народу теперь в безопасности, хотя будет на все корки ругать уличных хулиганов.
Ну и пусть, все привыкли давно, и Альфия скоро привыкнет.
Дан — самый старший, если не считать Соню, но та хромает и может только готовить еду, а не бегать по балконам, подъездам и крышам. Зато у нее тепло, и на полу всем хватает места расстелить спальники.
Спать Альфия любила в самой середине: с краю было все-таки страшновато. И мерещились лица, виденные в зеркалах. Солнечные очки, если темные конечно, здорово помогают — и все равно картинка никуда не девается, только тускнеет.
Еще помогает воспоминание о том, как от удара зеркало покрылось блестящей сеточкой трещин, но самое лучшее средство — чей-нибудь теплый бок. Соня ласково Дразнит Альфию домашним зверьком, мол, завели себе; ну и пускай. Домашний — это прекрасно…
А лица в зеркалах — выцветшие и мертвые, половина ребят считает — это призраки, половина — какая-то нечисть, принявшая человеческий облик, или просто неведомая напасть. Смотреть на них страшно, не смотреть — невозможно. Эта зараза расползается одними ей ведомыми путями, появляется в дамских сумочках, в ванных комнатах, в холлах. Общее только одно — зеркала. Существа, похожие на людей; смотрят и ждут, с каждым днем становясь все четче. Ждут, выпивая из мира душу. Единственный способ их уничтожить…
— Зачем ты это сделала? — спрашивает охранник с рыжими усами щеточкой. Он держит за руку плохо одетую пигалицу-хулиганку, и вызывает дежурный наряд…
Тогда Альфию спас Герка, запустив петарду в окно. Только ведь мало смысла в том, чтобы ходить парами: зараза распространяется по всему городу, и нужно успеть. И дети, и взрослые с рождения поглощены, проглочены городом, все заняты чем-то своим, никто и не подозревает, что рвется в их мир, обжитой и неуютный. В мир облупленных стен, грязных тротуаров и тусклого солнца.
«Мы все тут не люди — личинки, — сказал как-то Дан, обозревая город с крыши многоэтажки. — Ползаем по дну, в иле, такие же блеклые, безобразные и бесформенные».
Альфия представила себя ползущей по дну — и засмеялась вместо того, чтобы обидеться. Ее организм отказывался верить в тусклое и бессмысленное. Неважно ведь, что на плечах — модная курточка или обноски, сырость вокруг или ясный день, — все это не главное. А люди… Если Дан всех и вправду считал бы личинками, разве разбивал бы зараженные зеркала?
…Тогда был июнь, поляны котят прикинулись одуванчиками, и солнечная девочка Альфия с перемазанным пыльцой носом бродила, задевая соцветия подолом юбки, а когда нагибалась — и косами; и они, и вплетенные в волосы глиняные синие бусины тоже были все в пыльце.
В интернате над девчонкой посмеивались, но по-доброму, она же ни с кем не сближалась, но всем улыбалась и удивлялась всему.
А потом ночью на подоконнике возник Дан и камнем разбил висящее на стене зеркало. Спустя месяц Альфия снова встретила подростка, тощего, в лохматых джинсах, когда он расколотил зеркальную витрину, и вместе с ним спасалась от стражей порядка, словно была виновата сама, — и больше в интернате не появлялась. Никому не нужно было искать ее по-настоящему.
Потом Дан много ей рассказывал, и девчонка таскалась за ним хвостом, и научилась видеть — и бояться — бесцветные лица в зеркалах, уничтожать их ударом камня или чего-нибудь еще тяжелого и мучиться ноющей зубной болью. Лучший индикатор — вблизи опасного зеркала начинала ныть правая сторона, а потом, когда все было кончено, — левая, к счастью недолго. Один из ребят Дана, светлоголовый мальчишка, смеялся над ней, называя барометром.
— А зачем темные очки?
— Ты читала сказку о Персее? — спросил Дан немного свысока. Он всегда так разговаривал.
Альфия мотнула головой почему-то сверху вниз, подразумевая «нет», но он понял.
— Жила когда-то злая колдунья, обращавшая в камень любого, кто на нее посмотрел. И когда герой по имени Персей решил ее убить, он подкрался к спящей — и глянул не на колдунью Медузу, а на ее отражение в бронзовом щите. И так спасся. А мы — те, кто видит «призраков», — должны смотреть на них сквозь темные стекла, когда разбиваем зеркало, иначе они войдут в наши глаза, поняла? А может, мы просто умрем. Ясно тебе?
— Ага. Смотреть через темное. Как на солнце во время затмения, — сказала Альфия, вспомнив передачу, виденную в раннем детстве.
— Да. Как на солнце…
— Только я не понимаю, — сказала девочка, покусывая кончик косы. — Ведь этот герой смотрел в зеркало и поэтому смог победить. А наши зеркала — злые.
— Не все. Это вирус. Или скорее плесень… Может, она растет на изнанке мира и пытается пройти к нам через зеркала?
— Плесень одинаковая. А я вижу разные лица, — возразила Альфия. Ей было лестно, что взрослый Дан разговаривает с ней почти как с равной.
— Если бы ты пожила среди плесени, научилась бы ее различать… — Дан покосился по сторонам, и в глазах была тоскливая тяга к солнцу, которое не умел находить он сам и которое так легко видела Альфия.
На сей раз они пробрались в особняк. Висевшее внизу огромное зеркало в изящной раме черного дерева оказалось, как ни странно, безопасным. Зато в спальне из прикроватного зеркальца смотрел грустный бесцветный мальчик, призрак, а не ребенок.
Неживые взоры всегда пугали и вместе с тем притягивали Альфию.
— Отвернись, опять ночью будешь вертеться, — сердито сказал Дан, надел очки и долбанул по зеркалу стоявшей на полочке каменной шкатулкой.
Еще одно неживое лицо нашлось в кабинете: запыленное зеркальце завалилось между столом и кожаным креслом; если бы не зубная боль Альфии, вряд ли нашли бы.
— Неужели их люди не видят? — спросила девчонка, как спрашивала едва ли не всякий раз.
— Ты вирусов тоже не видишь, — ответил Дан. Так он не всегда отвечал, придумывая что-нибудь новое, а порой и вовсе отмалчиваясь.
Соня смотрела на голубей. Восемь, совсем как их нечаянная компания. Вон тот, черно-белый с хохолком, — Дан, он так же оглядывается — настороженно. А этот, нахохлившийся, — вечно сердитый Герка. Альфия — маленькая голубка, а вот и сама Соня — снежно-белая, с краю, будто прибилась недавно и не поймет, приняли ее в стаю или же нет?
И остальные — как на ладони, надо же. Брат и сестра, погодки, — светлоголовые, любопытные. Вон тот, чумазый немного, — Асан, у мальчишки цвет кожи такой — будто пеплом присыпали. И Веник, никак на месте не посидит, все вертится, переминается с лапки на лапку. Голубь, конечно, переминается — тем и похож. Ребятам не показать, жаль. Не успеют, а фотоаппарат давным-давно не снимает, объектив грохнули… примерещилось кому-то.
Да, вот сидят эти птицы, такими тихими кажутся… А попробуй окажись в центре взлетающей стаи — со всех сторон плещут крылья, и кажется, весь мир переполошился!
Так и дома — пока никого нет, тихо… Скоро придут. Семья, хотя почти все и встретились-то случайно.
Все разные.
Альфии на прошлой неделе исполнилось двенадцать, а Соне уже шестнадцать и нравится Герка, хотя должны нравиться красавцы с обложки, а не пацан полутора годами младше, который к тому же вечно злится. Но что делать, раз так получилось?
И самое главное в жизни — ждать их, героев непутевых, неприкаянных, а потом кормить и выслушивать.
В доме имелись три табуретки, однако на них никто не сидел, все давно предпочитали пол — и есть на нем, и спать, и просто болтать и маяться дурью. Сейчас пол выглядел даже нарядно: Альфия нарвала ромашек на пустыре, хотели поставить в бутылки, но потом набросали прямо так, бело-желто-зеленой охапкой. Вчера вечером отмечали день рождения младшей подруги, а утром увидели — ромашки почти не завяли, словно призывая отметить еще что-нибудь.
— Жаль, нет праздника, посвященного зеркалам, — вздохнула Соня.
— Есть, — заявил Герка, и на миг его глаза даже подобрели. — На Островах. В переводе — «открытое зеркало», или «зеркало, открывающее истину». Олицетворяет самосовершенствование человека, а также победу добра над злом и вообще света над тьмой.
— То-то мы их колотим, не иначе, в поисках истины, — расхохотался Дан.
Соня разлила всем чай, себе плеснула в блюдце — любимый способ пить, пристроилась в уголке. Остальные сгрудились у стола.
— За зеркала, без которых наша жизнь была бы неполной! — дурашливо воскликнул Веник, поднимая надколотый стакан.
— За обретение сущности! — откликнулся Дан, непонятно, в шутку или всерьез.
Мало мы видим, мало, подумала Соня, пытаясь рассмотреть себя в темном озерце чая. Кто-то морщится от своего отражения, кто-то любуется. Но разве кто-то способен разглядеть подлинного себя?
Альфия не знала других городов, кроме этого, и любила его, весь, от крыш до подвалов. Но больше всего ей нравилось небо, там можно было летать, не опасаясь наткнуться на какой-нибудь ржавый бачок, подвернуть ногу или попасть под машину. О том, что Альфия именно летает, она ребятам не рассказывала — засмеют. Хотя и умеют видеть недоступное другим, эту немного тайну понять не смогут. Скажут — забралась на крышу по лестнице пожарной. Ну, с виду и вправду так… но душа все равно летит.
Отсюда, свысока, хорошо было видно, как Альфию ловят. То есть люди внизу думают, что ловят ее, а на самом деле там давно уже девочки нет. Она сегодня сделала очень много, на бульваре чуть не у каждой зеркальной витрины зубы начинали привычно ныть, и надо было достать из сумки припасенный камень и бросить. Хорошо, что «барометр» не подводил: в темных очках девочка видела плохо, не всегда могла понять, отражается в зеркале остановившийся прохожий — или смотрит из глубин «призрак».
Маленькие зеленые коробочки двигались по улицам взад и вперед, и с крыши Альфии стало смешно, захотелось протянуть руку и прижать одну из машинок, чтобы недоуменно заревела сирена и остальные коробочки помчались подруге на выручку.
Но таких длинных рук у человека не бывает, и девочка откинулась на спину, и вокруг стало глубокое синее небо, в котором паслось и еле слышно блеяло облачко.
Где-то через час она решила — пора и домой. Спустилась с крыши и пошла неторопливо, надеясь, что зубы вновь о себе не напомнят. А если напомнят — придется записывать адрес, чтобы наведаться позже.
Несколько раз попались стражи порядка; больше, чем обычно, их было — на девчонку поглядывали неодобрительно. Альфия старалась шага не ускорять и подозрительной не казаться. Вспомнила, как Дан говорил: «растревожить улей». Похоже, им — ребятам и ей — сегодня это удалось. То, что одно-два зеркала в городе каждый день оказываются разбиты, мало кого встревожит. Куда хуже, если такое происходит сразу с несколькими зеркалами в доме. А уж если хулиганы обнаглели настолько, что швыряют камни в витрины или зеркала магазинов, любой потребует уберечь их от нахальной шпаны.
А Дан, стоило о нем вспомнить, вынырнул ей наперерез из подворотни, будто гибкий черный кот, не к добру перебегающий дорогу. Свистки раздались, и ловить хулигана устремились сразу несколько человек, из них двое в форме патрульных.
Альфия чуть было не кинулась вслед за ним, но вовремя сообразила — только обузой будет, не помощью. Если б один или два гнались — хоть под ноги кинуться, отвлечь, а так — сама влипнет, и все.
Альфия последовала за погоней, стараясь держаться подальше, — и натолкнулась на машину стражей порядка, зеленую «жужелицу». В ней никого не было — оба патрульных, видно, как раз за хулиганом гонялись. Рядом стояла другая — формой похожая как две капли воды, только белая и без эмблемы на боку, с зеркальными стеклами. Собственность какого-то горожанина. Зуб слегка заболел, но не до него было.
Девочка обошла машину патрульных, прикидывая — если иначе не помочь другу, может, хоть колесо проколоть? Вроде нечем… Зеркало заднего вида поблескивало, потемневшее в сумерках, и отражались в нем огоньки только что загоревшихся фонарей.
Вздохнув, девочка отказалась от первоначального намерения. Пошла прочь, бросив мимолетный взгляд на зеркальное стекло белой машины.
Из него на девочку смотрел Дан. Лицо подростка было серым, как у всех «призраков», глаза — темными и пустыми. Альфия на пару мгновений застыла, ощущая в руках и ногах противное покалывание, а потом обернулась в поисках камня.
Сразу ничего дельного не попалось, тогда она ударила по невероятно прочному зеркалу солнечными очками. Помнила, что надо беречься, но очень уж хотела убрать эти пустые глаза — настоящий Дан смотрит не так!
Не так, беззвучно сказало зеркальце, расходясь трещинами, и Дан улыбнулся, и больше не выглядел неживым, и улыбался, пока она не расколотила последнюю крупную каплю зеркала. Очки теперь годились только на помойку, и руки были в крови.
Машина выла А где-то там стражи порядка гонялись за ее другом, и, кажется, еще не поймали — иначе явились бы сразу.
Альфия обошла белую «жужелицу» с другой стороны — больше на всякий случай.
— А ну кыш оттуда! — завопила какая-то тетка, появившись в проеме подъезда. Тетка, видимо, сообразила, какое злостное хулиганство творится прямо у нее на глазах. А может, это была хозяйка машины.
Альфия не обратила на вопли внимания и почти не удивилась, обнаружив в зеркале с другой стороны свое собственное лицо, с неподвижными пустыми глазами, потерявшими все цвета.
…Не могло же ее так порезать осколками, — наверное, от страха губу прикусила, думала Альфия, слизывая с уголка рта выступавшие капельки крови.
Здесь был не город и даже не знакомый пустырь с вывороченными комьями глины, россыпью мусора и металлоломом, а берег залива Залив расходился, будто ладони, сложенные чашечкой, и у горизонта было уже только море. Сухая галька продавливалась под ногами, небольшие птицы вроде чаек, почему-то коричневые, сновали над водой, а невдалеке, слева от Альфии и Дана, во множестве белели дома.
Пахло свежестью и бесконечностью, мир распахивался, не боясь ничего.
— Ну ты даешь, — сказал Дан, запрокидывая голову. Он умел удивляться, не удивляясь.
Альфия хотела вымыть руки — из некоторых порезов кровь еще текла, и вообще они выглядели ужасно, — но усомнилась: в морской воде много соли, как бы не сделать хуже. Всерьез беспокоиться не получалось, как и бояться. Самым страшным оказалось увидеть собственное призрачное лицо и по нему ударить, словно вырвать себя с корнем — откуда?
— Мы же не умерли? — на всякий случай спросила она.
— Вот еще, — откликнулся Дан. — Я себя покойником не чувствую!
Какое-то время они молчали. Альфия устроилась на гальке и слушала, как дышит море. Дан что-то соображал. Наконец он взъерошил волосы на затылке:
— Нет, знаешь, не сходится… Если бы разбить зеркало означало убить, нас бы теперь совесть мучила или вроде того — если мы на том свете. Это ж мы сколько людей угробили своими руками! Не чувствую себя злодеем, как ни верти… Я зато вспомнил сказку про щит, и праздник этот дурацкий, помнишь, Герка рассказывал… Я всегда делал то, во что верил. И сейчас верю, вот в чем засада.
— И я, — сказала девочка, натолкнувшись в груде разноцветных камешков на белоснежный, со сквозной дырочкой с краю. — А помнишь, ты говорил про личинок? А может, цыплята под скорлупой? И они тоже, те, что в зеркалах были. Мы им только чуть-чуть помогли выбраться. А они что-то другое, наверное, сделали.
— Философ, — откликнулся Дан и потянул ее за воротник, помотал, будто щенок найденную игрушку. — Или нет — философиня!
— Только мне бы тут ничего разбивать не хотелось, — произнесла девочка. — Надеюсь, нас сюда не для этого…
— Ну ты даешь, — снова сказал Дан, расшнуровывая кроссовку, — пока бегал от патрульных, набилась земля.
Мимо на лодке неторопливо проплыли мужчина средних лет и мальчик — его Альфия помнила, когда-то в особняке именно он смотрел неживыми глазами. А сейчас улыбнулся, рукой помахал.
Альфия подергала себя за косу, обрадовалась ощущению — больно, значит, все-таки не приснилось. Ей было немного жаль Соню и остальных, но они все-таки взрослые, разберутся так или иначе.
— Давай пока найдем дом, чтобы жить всем вместе, — сказала Альфия, и Дан хмыкнул, но не возразил.
СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД
Старый Новый год — новый год по юлианскому календарю (так называемому старому стилю), в XX и XXI веках приходится на полночь между 13 и 14 января.
Традиция отмечать старый новый год возникла в России после 1918 года, когда в стране было введено новое летосчисление. Да и Русская православная церковь продолжала отмечать все церковные праздники по юлианскому календарю. При этом современный новый год выпадал на рождественский сорокадневный пост.
В настоящее время старый новый год неофициально празднуют в бывших советских республиках, в Сербии, Черногории и в некоторых немецкоязычных кантонах Швейцарии.
Юлия Боровинская. Старый Новый год
Honey pie you are making me crazy I'm in love but I'm lazy So won't you please come home…Я танцую слоу-фокс. Не то чтобы я хорошо умела танцевать, но именно слоу-фоксу меня учили, была у нас такая комическая сценка с Витькой в стиле черно-белого кино. Это ведь всегда смешно смотрится, когда маленький и худенький парень танцует с такой высокой и неуклюжей, как я, правда? И все просто, проще некуда; бросай влюбленные взгляды, наступай ему на ноги — и публика смеется, как же ее легко рассмешить-то — публику!
А учил меня Слава, наш режиссер, танцор великолепный, женщине рядом с ним действительно не нужно ничего уметь — только расслабиться и держать осанку, — а он уж сам проведет ее по любым сложным фигурам, будь то танго или рок-н-ролл. Танцевать со Славой все равно что влюбиться: несет тебя, кружит, и страшно, и сладко, и сделать ничего не можешь… Мне с ним всегда — так. Даже теперь.
Но Слава не танцует, он сидит на корточках возле Мартины, уютно устроившейся в старом кресле возле пыльного бархата занавеса, так что я переступаю в слоу-фоксе с Мартином, мы хорошая пара, он даже на полголовы выше и движется легко: длинный шаг, скольжение, длинный шаг…
Oh honey pie my position is tragic Come and show me the magic Of your Hollywood song…Мы танцуем на сцене актового зала Политеха — по средам у нас всегда здесь репетиции, но сегодня был просмотр и мы показывали свое «Немое кино», которое вечно возим по погранзаставам и воинским частям, пафосную двадцатиминутку «Песни борьбы», где я — «Куба, омытая солнцем и морем, Soy Cuba!» в белой блузе с низким вырезом, широкой юбке и с алым бумажным розаном в волосах, и фрагменты из спектакля «Последняя любовь Дон Жуана», где роль у меня крохотная, а главную не дали, хотя она как раз по мне — роль для некрасивой женщины, а не для упоительно-хорошенькой юной Ритки. Ну, не дали, что же поделаешь, Слава так решил, а сейчас Ритка постукивает пальцами в такт по крышке рояля, глядя, как я танцую с Мартином, высоким симпатичным иностранцем, которому отчего-то приспичило из шести разнообразно прекрасных девиц выбрать именно меня. Вряд ли она завидует, скорее недоумевает, чуточку презрительно, и пьет чай, осторожно прихватывая свистнутый кем-то из автомата с газировкой стакан; впрочем, может, там у нее и не чай, а красное болгарское вино — праздник же, старый Новый год, потому мы и пригласили Мартина с сестрой остаться с нами после просмотра, и сопровождающий погрозил пальцем: «Только тихо!» — и ускакал куда-то в сторону комитета комсомола, где тоже невнятный шум, музыка и звяканье, ладно, он вернется попозже.
You became a legend of the silver screen And now the thought of meeting you Makes me weak in the knee…Мартин и Мартина — двойняшки, но совершенно непохожие друг на друга, так бывает. Мартин — очень высокий и угловатый, светло-рыжий, с молочной кожей и белесыми бровями и ресницами, только гладкость щек, пожалуй, и роднит его с маленькой, крепко-округлой сестричкой, поминутно откидывающей со лба челку цвета темной меди. Сейчас она улыбается Славе теплой, слегка невнимательной улыбкой, черты ее лица смягчаются, и подбородок сразу же перестает казаться слишком крупным, но все это не имеет значения, ведь она новая, она другая, а только это, в конечном счете, Славу и интересует. А год назад новой была я.
— Но я так и не понял, что есть старый Новый год? — спрашивает Мартин.
Они с Мартиной отлично говорят по-русски, именно поэтому их и прислали к нам из ГДР — там свой союз молодежи типа нашего комсомола, и союз этот проводит международный фестиваль студенческих театров, может быть, и нас пригласят, но это зависит не совсем от них, они могут лишь порекомендовать. И они, конечно, порекомендуют, но мы вовсе не затем пьем с ними чай, болгарское красное и коньяк, который Слава наливает втихушку, не всем подряд, — нам просто интересно посмотреть друг на друга. Иностранцы… Кто из нас был за границей? Даже Слава не был, а ведь он режиссер, на пятнадцать лет старше остальных.
Yeah I like it like that, oh ah I like this kind of hot kind of music Hot kind of music Play it to me, play it to me, honey, the blues…Я объясняю Мартину про григорианский и юлианский календари, и он улыбается, он говорит:
— Юлианский — это значит твой, да? — и держит мою руку нежно, для него это тоже экзотика, а танцует он хорошо, хоть и хуже Славы.
Слава. Длинный шаг, скольжение, поворот… Я кружусь и вспоминаю то, что лучше бы забыть: как год назад я была новой, год назад я была настолько глупой, что поверила, будто бы он действительно интересуется мною, хотя с чего бы? Ничего во мне нет, да и тогда ничего не было, Мишка только что бросил меня, и я мучилась от боли, от презрения к самой себе, ведь если можно так со мной, значит, стою, стою… А Слава был взрослым, он приучал меня к себе постепенно, заставляя забыть разницу между нами, он делал вид, что для него действительно важны и мои рассказы, и мои мысли, что я могу и буду играть не только в дешевых комических сценках, что я красива — пусть по-своему, так, что не всякому понять. И была тайна, горячие руки, поцелуи в углу за сценой, его комната с простыми белыми стенами без афиш и плакатов.
Witt the wind that blew her boat Across the sea Kindly send her sailing back to me…— Но ты же атеист, — допытывается Мартин, — тебе же все равно, до Вайнахтэн Новый год или после?
Я атеист, да. А атеист — это такой человек, который верит не в общепризнанные глупости, а в свои собственные.
Я ведь знала эту историю, Слава мне сам рассказал — о самой красивой девушке на их курсе, как он любил ее с первого тура вступительных экзаменов и до выпускного спектакля, как ждал, что вот когда-нибудь она обратит на него внимание и непременно полюбит в ответ, и она переспала с ним тогда, после «Антония и Клеопатры», а через месяц, не сказав ни слова, уехала в Москву, потыкалась по театрам, но никуда ее так и не взяли, вышла замуж раз, другой… Сейчас она там тоже ведет какую-то студию, только для школьников, стараниями очередного мужа мелькнула в телефильме, и Слава жадно смотрит телевизор всякий раз, когда его показывают — сорокасекундный эпизод. Я тоже видела, но я не умею смотреть его глазами, не умею понять, как может даже прекраснейшая женщина в мире обжечь — вот так, навсегда. Он ведь талантливый режиссер, действительно талантливый, и Ритка у него играет, как ни у кого бы, наверное, сыграть не смогла, с ним можно разговаривать часами, им можно любоваться, когда он танцует или просто садится в постели и тянется за сигаретами… Он мог бы быть счастлив. Хотя, конечно, не со мной.
А ведь так хотелось верить, что, рассказав мне эту историю, он избавился от нее, отпустил и больше не мстит ни ей, ни себе за то, что его не полюбили. Я и верила. Пока могла.
Но ничего не изменилось — для него. Меняются лишь женские лица, ноги, возле которых он сидит, ладони, которые он целует, но точно так же сигаретный дым покачивается в луче прожектора, на магнитофоне — все та же бобина с неизменными «Beatles», все тот же кислый вкус болгарского красного. Только я уже не там, с ним, а здесь — в стороне. Пора привыкнуть, только мне все равно больно, больно, больно.
— Но зачем тогда, — не унимается Мартин, — зачем старый Новый год?
So wont you please come home Come, come back to me, honey pie Oooooooooooh oh Oh oh oh oh oh oh oh Honey pie, honey pie!Песня кончилась, а дальше — рок-н-ролл, мне не хочется рок-н-ролла, его танцуют Ритка с Игорем и Слава с Мартиной, а мы спускаемся в зал и садимся на крайние кресла: я — в первом ряду, Мартин — во втором. Шторы на высоких окнах не опущены, и виден пустой институтский двор, освещенный желтыми фонарями, грязноватые сугробы на газонах, покрытые льдом лавочки.
— Понимаешь, — говорю я, — на Новый год все ждут чуда… — и пугаюсь, что Мартин не знает этого слова, а я понятия не имею, как будет «чудо» по-немецки, разве что по-французски «миракль» помню, но он согласно кивает. — А оно не случается. Никогда. И это очень обидно. И хочется дать чуду второй шанс. Все-таки на Новый год у Деда Мороза — весь мир, а в этот день — только наша страна. А вдруг?
Мартин снова берет меня за руку и, смешно выворачивая шею, пытается снизу вверх заглянуть мне в лицо:
— Дед Мороз? Да, я помню, это ваш злобный дух зимы, который потом стал святой Николай, да? И ты ему веришь? А какого бы чуда хотела ты?
Чуда? Ох нет, хватит, в октябре у меня уже было чудо, когда Слава внезапно после репетиции обнял меня за плечи в полутемном коридоре и я мгновенно забыла все те злые слова, которые три месяца носила за сомкнутыми губами. Только вот чуда этого хватило на два раза и четыре дня, а потом было «прости, я так занят», «извини, у нас новый спектакль на запуске», «сегодня никак не могу», — а после я и спрашивать перестала. И какое там чудо — мне бы забыть, все забыть, я и пытаюсь, я вот уже полгода зову Славу только на «вы», я бы и Святославом Андреевичем его звала, только у нас это не принято, он и без того морщится, но мне же нельзя, ни в коем случае нельзя забывать: с человеком, которого я называла на «ты», у нас были совершенно другие отношения! А что делать? Уйти из театра? Но здесь моя жизнь, здесь мои друзья, я и не представляю себе, чем еще заняться, — пустые дни, пустые вечера, нет, я не выдержу, это словно прыгнуть из болота в пропасть…
Я не могу перестать его любить. Не могу превратиться в ту, кого он все еще любит. И какое чудо могло бы помочь мне?
Хочется ответить, что я не верю в чудеса, но ведь и это неправда — верю, знаю, что они случаются. Даже со мной. Только это ничего не меняет.
Моей ладони, которую держит Мартин, тепло и сухо, как в рукавице. Мне не было так спокойно уже давно — или никогда? Я привыкла идти по этому миру, словно босиком по раскаленному асфальту, но ведь так не должно быть, так нельзя — и отчего я заметила это только сейчас? Чудо? Что ж, пусть будет чудо!
— Мне бы хотелось перестать быть собой. Не знаю, кем я должна была родиться: может, снежной тучей или бродячей кошкой, карагачом, молью, порывом ветра… Ну есть же хоть какая-то оболочка, в которой мне не было бы больно! Наверное, я слишком поспешила, когда рождалась, мне показалось, что быть человеком — это круто, и это действительно круто, но не для меня. Я все время ошибаюсь: не то говорю, не то делаю, не то загадываю, не то и не тех люблю. Конечно, всему этому можно научиться, но я бестолковый студент, я измучила всех и измучилась сама. Можно мне просто сдать зачетку и уйти — куда-нибудь? Хоть в дворники. Хоть в кошки.
— Ты этого правда хочешь? — спрашивает Мартин, его глаза блестят в полутемном зале, и я невольно вспоминаю не то сказку, не то легенду о демонах, которые бродят по земле в предпраздничные ночи и охотятся за людскими сердцами. А-а, все равно.
— Да, хочу, — твердо отвечаю я.
— Тогда смотри, — говорит он, встает, подходит к окну, дышит на стекло и рисует на нем прямоугольник, словно маленькую, распахнутую настежь дверь.
Я подхожу к Мартину с кривой вынужденной улыбкой — что это за игра? — и вижу, что там, за стеклом, пылает огромный костер.
И мне не страшно.
Мартина пьет чай, смеется, показывая слишком крупные зубы, треплет сидящего рядом Славу по волосам. Мартин подходит к ней, резко бросает несколько слов на странном, непохожем на немецкий, гортанном языке, и она поднимается, улыбается прощально и говорит:
— Все, нам пора. Еще увидимся… наверное.
Ее голос сливается с боем часов из какого-то далекого забытого радиоприемника, полночь, пьяненько скалится вернувшийся сопровождающий, кто-то тушит рампу и выключает магнитофон.
Слава подходит к окну, прижимается лбом к холодному стеклу — нет, коньяк все же пить не следовало. В желтом свете фонарей мягко падает снег из сизой тучи, укутавшей звезды, тянут друг к другу корявые пальцы ветвей карагачи, и медленно, с достоинством переходит пустой двор тощая кошка.
ТАТЬЯНИН ДЕНЬ
Патрицианке и диаконисе Татиане повезло, ну не сказать, чтобы с судьбой в теперь уже Древнем Риме при императоре Александре Севере: статус мученицы редко когда может быть поводом для зависти (хотя кое-что из зафиксированных деяний — например, «по ее молитве трижды разрушались статуи языческих богов» — ныне может квалифицироваться разве что как вандализм). Но вот с празднуемым днем в России — точно. Потому что разнообразных святых немало, да кто их всех помнит, кроме преподавателей семинарии и записных любителей кроссвордов?
Но именно в день 12 (а по новому стилю — 25) января 1755 года — свершилось. Проект Михаила Васильевича Ломоносова, текст «Доношения в сенат» — его друга и фаворита императрицы графа Ивана Ивановича Шувалова, высочайший же Указ об учреждении московского университета подписан, ясное дело, лично императрицей Елизаветой Петровной. Что, неочевидно, при чем тут Татьяна? Все просто. Татьяной Петровной звали матушку Шувалова. Сын с похвальным почтением и достойной изумления прямотой ей так и сказал: «Дарю тебе университет!» Ломоносов с императрицей не возражали. Студенты — тем паче: кто ж от собственного праздника откажется? Быстро он стал относиться не только к московским студентам, но и вообще ко всем.
Так и повелось, праздник был прозван «пьяная Татьяна» за особенности празднования — впрочем, не такие уж и особенности. Хотя, возможно, студенты в те времена зажигали покруче нынешних десантников на день ВДВ.
В советские времена реакционную Татьяну прикрыли — «во избежание». Хотя неофициально продолжали помнить и праздновать — но втихую и уже безо всякой связи с собственно церковными мотивами. А в 1995 году возобновили и официально. Открыли храм Татьяны, к 25 января приурочили вручение Шуваловских и Ломоносовских премий. Хороший праздник получается, веселый.
Танда Луговская. Уженет
— …и присмотри за холодцом!
Очень хорошие слова. Настолько хорошие, что все остальные мамины слова можно пропустить. Потому что зима и надо смотреть на холодец — похожий на фильм из природоведения, про то, как создавалась Земля. Давным-давно, когда еще не было не только Янки, но и вообще никого из людей, и даже никого похожего тоже. Татьяна Маратовна говорила, что вообще никого живого не было, но если Земля выглядела вот так, то она была живая, тут Янку не переубедить. Ну и холодец тоже. Когда его выключают, надо быстро обглодать еще горячие косточки и хрящики, чтобы он не обиделся: столько старался, варился, и что? Как будто к уроку готовилась-готовилась, а не спросили. Потом холодец застынет и будет уже неживой, и тогда можно есть, все нормально.
Янка сейчас тоже немного обижена. Потому что сегодня был Татьянин день, а поздравили только учителей: их Татьяну Маратовну, Татьяну Михайловну, которая завуч, и Татьяну Васильевну, что у старших математику читает. Янка видела красные розы в учительской. То есть, конечно, если поздравлять всех, будет как Восьмое марта. Потому что в их классе шесть Лен и шесть Тань, а еще две Наташи, одна Рената и одна Алиса. Поэтому Тань нет ни одной: есть Янка, Татка, Туська, Кобра, Аветисова и Та-кошка. Кобра — потому что Кобринская, Аветисову, кроме как по фамилии, никто и не зовет (да и так-то не особо зовут — нужна она больно, ябеда), а Такошка — сестра Лекошки, они близнецы, и назвали их родители Кошкины, конечно, Таней и Леной, а как же иначе. Янка бы очень порадовалась, будь она Алисой, — но не сложилось. Маму с папой тоже, впрочем, зовут Ира и Алеша, так что похвастаться решительно нечем будет, даже когда Янка вырастет — никакой тебе Татьяны Маратовны или там Татьяны Артуровны. А когда она попробовала высказать это маме, та обиделась: не ценит Янка красивое имя, в котором, главное, нет ни одной буквы «р», так что всем выговаривать легко. Янка это, конечно, понимает; когда мама говорит: «Меня зовут Ирина Григорьевна», ее часто переспрашивают, но это же мамины проблемы, а не Янкины, в самом деле! Было бы, между прочим, совершенно прекрасно, если появилась бы вместо Янки какая-нибудь Радомира, Роберта или Розмари. Впрочем, Розмари Алексеевна — тоже по-дурацки.
Папе тоже не пожаловаться. Во-первых, когда мама ее называла, она с папой даже не познакомилась, так что он совсем ни при чем — ну как и сама Янка. Поэтому папа получается — почти-настоящий-папа Там в это время был другой папа — «биологический отец», как называет его мама, поджимая губы, — но его Янка не знает. Знает только, что его тоже Алешей звали, чему Янка совершенно не удивляется. Во-вторых, почти-настоящий-папа скажет про то, что это церковный праздник, а Янка церковь не любит. Да, не любит, но хочется же не церкви, а праздника! А в-третьих, почти-настоящий-папа все равно за компьютером. Если б Янка столько была за компьютером, она бы так наигралась! А почти-настоящий-папа сидит и что-то пишет в разные таблицы, а потом ему звонят, он ругается и уезжает к клиентам. Тогда за комп могут пустить Янку, но ненадолго, потому что глаза надо беречь. «А папе не надо глаза беречь?» — «Уже нет, папа взрослый».
Янка боится этого Уженета. Потому что дедушке Саше тоже сначала запрещали курить, и мама за этим следила, а если заставала дедушку Сашу с сигаретой, смотрела на него укоризненно — так, как она умеет, когда уж лучше бы кричала, — и дедушка Саша выбрасывал сигарету в форточку и бормотал примирительно: «Ну что ты, Ириша, ну я только разок затянулся…» А однажды Янка пришла из школы, а дедушка Саша сидел и курил трубку, от которой пахло немного сигаретами, немного смолой и вишней, а мама мыла посуду, как будто не видя, что в кухне уже сизо, а когда Янка вошла, даже не обернулась и продолжала мыть какую-то вазу, так внимательно, как будто это вообще самое интересное, что может быть. Янка тогда совсем растерялась, спросила: «Тебе же запретили?..», а дедушка Саша улыбнулся: «Уже нет. Уже все можно», и почему-то сразу захотелось тоже куда-то уткнуться или отвернуться, хотя пахло хорошим, вкусным дымом. А через несколько дней дедушка Саша попрощался и уехал. Он тогда очень долго прощался, а Янке оставил коллекцию минералов, где к каждому камушку-экземпляру было пояснение, как его зовут и где дедушка Саша его нашел. А еще через пару недель мама сказала, что дедушки Саши больше нет (уже нет!!!). Они с папой не взяли Янку на похороны, а потом мама говорила папе, что не хочет, чтобы Янка так рано видела смерть. А Янка не хотела говорить маме, что она увидела тогда на кухне Уженета. Он похож на змею, болотно-коричневую такую, не сразу и увидишь, — и подползает-подплывает по воздуху и втягивается в человека, и происходит потом — плохое. Или совсем плохое. Тут уж как не повезет.
Янке жалко почти-настоящего-папу Алешу — потому что в нем поселился Уженет. И себя тоже жалко — могли бы и ей, как тоже немножко Тане, подарить цветы. Можно один — она ведь не жадная, а чтобы нюхать, один ничуть не хуже. Настоящие цветы всегда надо нюхать, а те, которые без запаха, — разве от них радость? Наверное, в них тоже Уженет, только свой, цветочный, но об этом и думать не хочется.
Холодец стоит внизу, на маленькой электроплитке, — мама всегда убирает его с большой плиты: «Долго варится, чтобы не мешался». Поэтому голубых лепестков газа под ним нет. Может, ему тоже грустно — без цветка? Он бы, кстати, сейчас никому не мешал: мама ушла, а папа умеет готовить только кофе, и совсем невкусный — разве если сгущенки туда налить и долго мешать, тогда ничего еще. Но здоровенную кастрюлю (дедушка Саша смешно называл ее «вываркой» — почти как монстра-выворотку в книжке) Янке ни в жизнь не поднять, даже если бы там была холодная вода, а не кипяток. А кому из взрослых вообще объяснить, что холодцу тоже хочется цветов?
Янка вздыхает и начинает смотреть в окно. Вообще-то, конечно, существует не только Уженет. Есть его старый враг, птица Ещёдка. Она похожа на птицу-секретаря, тоже длинноногая и с большим загнутым клювом, только вокруг головы торчат не перья, а языки пламени: чтобы Ещёдке всегда было видно, где Уженет. И если она успевает прилететь, то бьет Уженета когтями и хвостом, чтоб не лез. Янке жаль, что она не Ещёдка, — тогда люди вокруг нее точно бы не умирали, она бы старалась все видеть, ни одну такую пакость не пропустила бы. И драться бы хорошо научилась, а то только Сашка Кузнецов пару приемов показал, а на каратэ мама Янку отдавать не захотела, сказала, что дорого. Сашка, конечно, сказал, что когда придет в гости — еще покажет, но это когда будет, а на каратэ каждый раз бы учили хорошо драться. И пусть тетя Нина сколь угодно поджимает губы и говорит противным голосом, что девочки не должны драться, — ага, то-то ее Машка во двор выйти боится, а в школу ее — провожают… Ну, не одну ее, конечно, но вот Янку — только в первом классе. А папа насчет тети Нины спрашивал у мамы, зачем она приглашает в гости «дуру и клушу». Интересно, он действительно думал, что Янка не знает этих слов? А мама отвечала не совсем понятно: «Из ностальгических соображений», но не переспросишь — потому что такое вроде как бы слышать Янка не должна.
Янка тоже не любит, когда приходит тетя Нина. Она учит Янку «быть настоящей женщиной», и когда говорит об этом, мечтательно закатывает глаза, словно настоящие женщины живут на потолке. Янка уже уяснила, что настоящие женщины обязательно носят туфли на высоком тонком каблуке, питаются только яблоками и йогуртами («обязательно обезжиренными! Иначе будешь толстой и тебя никто не возьмет замуж»), каждую неделю ходят в парикмахерскую, а главное, находят мужа, «который не допустит, чтобы его жена пропадала на работе за гроши». Насчет мужа (там еще много требований) тетя Нина повторять не устает. Но поскольку настоящие женщины еще не лазают через заборы и не кидают ножики, а еще — «ка-те-го-ри-чес-ки!!!» — не едят жареной картошки, Янке все равно туда не надо. Как-то раз Янка спросила маму: а она настоящая женщина? Мама внимательно посмотрела на себя, потом подозвала Янку поближе и пиратским (точно пиратским!) шепотом ответила: «Ессстессственно нет! Я киборг с планеты Шелезяка! Только тссссс! Это тайна!» Кто такие киборги, Янка, само собой, знала, поэтому поинтересовалась: а кто тогда маме бабушка Ада? «Конечно, главный конструктор! — убежденно произнесла мама — Мне вообще ужасно повезло с бабушкой Адой, ну и бабушкой Раей!»
Янке тоже повезло с бабушками. Их у нее целых четыре, а она на них на всех единственная внучка. Когда ей не Верят, Янка рассказывает подробно:
ЧУНЬЦЗЕ. Праздник весны, китайский Новый год. Первый день первой луны
Юлия Бурмистрова. Чуньцзе. За год до того, как я стал дураком, первый день первой луны
.
СОЛНЕЧНЫЙ КОФЕ
В зимний период многие районы Исландии погружаются в кромешную мглу не только за счет близости страны к полярному кругу, но и по причине гористого рельефа. Поэтому во многих долинах появление первых лучиков солнца из-за горы всегда воспринималось как увертюра предстоящей весны, как ее золотое знамя.
К моменту появления солнца крестьяне окрестных усадеб собираются в условленном месте, стараясь напечь блинов и успеть сварить кофе, пока капризное солнце вновь не скрылось за вершинами. Веселье возобновляется при новом появлении солнца, пока его свет вновь не становится обыденностью.
Дата празднования, конечно же, зависит от появления солнца в отдельно взятой местности, однако в крупных населенных пунктах дату принято усреднять и фиксировать. Например, жители столицы Исландии Рейкьявика варят солнечный кофе 27 января.
Использованы материалы сайта
Макс Фрай. Солнечный кофе
Покончив с последним клыком, Юль отходит на несколько шагов и внимательно оглядывает дело рук своих. Саблезубый снеговик с перекошенной от злобы физиономией возвышается над сияющими ядовитой цинковой белизной сугробами. На голове у чудища черное, нет, чорное эмалированное ведро, в тонких ручках-веточках огромная коса — не то ржавая, не то окровавленная. Отличная вышла картинка. «Белая смерть» называется. Такую фиг продашь, конечно. Зато можно повесить над собственным, с позволения сказать, ложем. Или даже одром. А что, и повешу, думает Юль, пусть только просохнет. Буду любоваться перед сном. Ненависть согревает, в отличие от электрокамина, который только киловатты жрать горазд.
— Ненавижу зиму, — вслух говорит Юль. И с наслаждением повторяет по слогам: — Не-на-ви-жу!
И зима отвечает тебе взаимностью, мрачно добавляет она уже про себя, разглядывая обветренные руки — сколько уже кремов и мазей перепробовала, сколько денег выкинула на этот сырой, промозглый ветер, никакого толку, хоть плачь. И в зеркало лучше не глядеть, потому что зимой там живет бледная мымра с тусклыми, как паутина волосами, потрескавшимися губами и вторым подбородком, наметившимся уже в декабре и изрядно с тех пор подросшим на сладких, жирных, горячих зимних харчах. Не Юль, а самая настоящая «поня Юлия» экая пакость.
Летом не так, и даже весной уже совсем другое дело. Каждый год в начале апреля Юль вылезает из тяжелого, толстого серо-бурого пуховика, как бабочка из кокона — еще блеклая, измятая, вялая, но уже живая и с крыльями, которые вот-вот раскроются, дайте только время, дайте дожить до первого жаркого дня, до первого сарафана, и голые плечи мгновенно станут бронзовыми, руки тонкими, глаза сияющими, а светло-русые волосы выгорят еще в мае, до цвета небеленого льна.
Себя летнюю Юль любит, бережет, холит и лелеет, себя зимнюю ненавидит почти так же как саму зиму — за то, что живет, как дура, здесь, за тысячи верст от ласковых южных ветров, и ничего не может с этим поделать.
Январь заканчивается, думает она, теперь пережить бы февраль. Достать чернил, поплакать, как предписывает традиция, и пережить. Долбаный февраль. Самый короткий зимний месяц по календарю, самый длинный по ощущениям, невыносимый, нескончаемый, не зря февраль по-украински «лютый», ох какой лютый, святая правда. Но даже до этого страшного февраля еще надо дожить, дотерпеть, сегодня у нас какое? Двадцать седьмое? Значит еще четыре дня. Ох ты, господи.
Юль слоняется по дому, ищет теплые носки, напевает себе под нос: «За что, за что, о боже мой, за что, за что, о боже мой?» Если бы композитор Штраус знал, как отчаянно будут фальшивить некоторые неблагодарные потомки, пытаясь воспроизвести его развеселые мотивчики, он наверняка отказался бы от идеи писать оперетты, и от идеи жить дальше он тоже, пожалуй, отказался бы. Но человеку не дано заглянуть в будущее, думает Юль, и это обычно к лучшему.
Ее собственное будущее, по крайней мере, ближайшее, безрадостно. Да что там, оно просто ужасно. Потому что вот прямо сейчас, как только найдутся носки, надо собрать волю в кулак, надеть все, что есть, обмотаться шарфом и выйти на улицу. И пойти. По морозу. Далеко-далеко, четыре квартала до офиса телефонной компании, потом еще два — до ближайшего банка, а потом, получается, целых шесть обратно до дома, даже думать не хочется. Однако надо, надо, надо, уже три дня надо позарез, но невозможно было себя заставить. И сейчас, честно говоря, невозможно, но из телефонной компании прислали последнее предупреждение, сегодня крайний срок, если не заплатить, отключат — ладно бы телефон, но и интернет тоже, а это никак нельзя допустить, в интернете живет работа. Не настолько хлебная, чтобы позволить себе проводить зиму в теплых краях, но хоть за квартиру заплатить хватает, и даже второй подбородок отрастить на сдачу, как показывает практика, вполне получается. Поэтому — два свитера, кофта, носки, сапоги, шарф. И мерзкая колючая шапка. И пуховик, который с каждым днем становится все тяжелее. Как будто тоже отъедается за зиму.
А что ж, думает Юль, конечно отъедается. Меня жрет, сволочь ненасытная. Уже почти всю сожрал. Весной, обещает она себе, я вынесу эту дрянь на улицу и сожгу. Сперва потопчу ногами, а потом плюну и сожгу. С песнями и плясками. Вонища, небось, будет… А все равно.
Она уже шестой год тешит себя этим сладостным обещанием. Но весной Юль так счастлива, что не вспоминает о мести. Оно и к лучшему, честно говоря: зимняя одежда стоит дорого, а радости от нее все равно никакой, наряжаться зимой бессмысленно, так что пусть уж будет пуховик, серый, как мышь, бурый, как медведь, уродливый, как помойное ведро, черт с ним.
Зима начинается прямо в подъезде, промерзшем как пустой холодильник. Зря я ругаю свой обогреватель, думает Юль, он старается как может, по сравнению с этим ужасом у меня дома практически тропики, мамочки, как же хочется зайти обратно, захлопнуть дверь, не раздеваясь нырнуть под одеяло, в тепло, господи боже мой, в тепло. Но она все-таки идет вниз, скользит на обледеневших ступеньках, цепляется за перила. Наконец, распахивает дверь подъезда, а там, конечно же, ветер, черт бы его побрал. И солнце — бледное, лживое зимнее солнце, светит, но не греет, сволочь, лучше бы уж пасмурно и слякоть, но хоть на полградуса выше нуля.
— Мороз и солнце, день чудесный, — вслух говорит Юль.
Сейчас она очень жалеет, что Пушкина убили на дуэли. В смысле, что это сделал какой-то посторонний дяденька, а не она сама. Вот бы своими руками гада такого, а! Зима ему нравится. Солнышко ему подавай с морозцем. Тьфу!
Полтора часа спустя, отогревшаяся сперва в хорошо протопленном офисе телефонной компании, а потом в банке, ограбленная, но чертовски довольная собой Юль выходит на улицу, готовая мужественно противостоять морозу и ветру — целых двадцать минут. Или пятнадцать, если время от времени переходить на бег. Но это вряд ли, почти вся дорога в гору, и еще пуховик этот чертов, два килограмма дополнительного веса, а по ощущениям — целый пуд. И сапожищи по полкило каждый. Ненавижу, привычно думает Юль. Ну, зато спорт, неуверенно, почти заискивающе говорит она себе. Хоть какая-то физическая нагрузка. Полезно.
И, приободрившись, ускоряет шаг.
Телефон зазвонил, как только Юль вынырнула из тихого пешеходного переулка на узкую, но людную и шумную улицу Траку. Словно бы только и ждал момента, когда ей будет неудобно разговаривать, мерзавец. Номер незнакомый, но заграничный, в смысле, украинский, а значит, наверняка звонят из Киева. Те самые ребята, которые еще в октябре дизайн сайта заказали, потом передумали, месяц спустя вернулись с извинениями — дескать, давайте все-таки работать, — и после этого снова исчезли.
Юль беспомощно огляделась по сторонам — куда бы нырнуть, чтобы поговорить спокойно? Магазинчик с кальянами и бронзовыми Буддами закрыт, в крошечной табачной лавке топчутся пять здоровенных дядек, все пространство заняли, не втиснешься, а в роскошный бельевой бутик в этом жутком пуховике заходить неловко, продавщицы, конечно, на улицу не выгонят, но та-а-ак посмотрят… Ну их.
В итоге она свернула в ближайшую подворотню, достала из кармана телефон, поспешно нажала зеленую кнопку — я вас слушаю! Алло! Говорите! Но в ответ раздавалось только приглушенное сопение, сопровождаемое развеселой музыкой на заднем плане — не то Бреговичем тешится анонимный молчун, не то взаправдашние цыгане его похитили и теперь празднуют удачное завершение дела, поди разбери. И надо бы убрать телефон в карман, захочет — перезвонит, да любопытство не позволяет — кто же это, интересно? И вдруг все-таки про работу?
— Девочка! — Звонко сказала какая-то женщина в глубине двора. — Видишь? Я выиграла! И ты идешь за конфетами.
— А она еще не зашла во двор, — ответил спокойный мужской голос. — В подворотне стоит. Так что не считается.
Они говорили довольно тихо, но акустика здесь будь здоров, так что Юль все равно услышала. И, поскольку неведомый молчун с цыганами наконец дал отбой, завершил так и не начавшуюся беседу, она обернулась, чтобы поглядеть, что там у нее за спиной делается.
А за спиной у нее самый обыкновенный виленский двор: крепкие кирпичные стены, ветхие дровяные сараи, проволочные параллельные прямые, многократно пересекшиеся при помощи бельевых прищепок, низенькие оградки вокруг мертвых сейчас палисадников, невысокие раскидистые деревья и дремучие кусты. Летом-то они зеленые, а сейчас голые, еще и обледеневшие, и сосульки нагло, вызывающе сверкают на солнце, как бриллианты-самозванцы. А возле подъезда, дверь которого выкрашена в жизнерадостный оранжевый цвет, сидят на очищенной от снега скамейке дедушка и бабушка. Вроде, симпатичные. Но, несомненно, сумасшедшие: установили на деревянном ящике газовую горелку, на горелку водрузили кастрюльку, варят что-то, вместо того, чтобы дома сидеть, на теплой кухне. Впрочем, может быть, у них дома дети, внуки и другие домашние животные, вот и спасаются бедняги на улице, в такую холодрыгу, помоги им боже.
— Или сюда, девочка! — бабушка, закутанная в цветастый платок и рыжую лисью шубу, приветливо помахала ей рукой в яркой зеленой варежке.
Голос ее звучал приветливо и одновременно властно, так что Юль, не помышлявшая ни о чем, кроме поспешного бегства домой, невольно сделала несколько шагов по направлению к скамейке. Сама не поняла, как это вышло.
— Все, она во дворе! Где мои конфеты?
— Ты ее позвала. Так нечестно, — проворчал дедушка. — Но ладно уж.
Поднялся и зашел в подъезд. А Юль нерешительно потопталась на месте и наконец спросила:
— Вы поспорили, кто первым во двор зайдет, мужчина, или женщина?
Бабушка заговорщически ей подмигнула и рассмеялась.
— Совершенно верно. Заключили пари. И благодаря тебе я только что выиграла конфеты, да какие! Мартин их из Барселоны привез, у нас такие не купишь. Он бы меня, конечно, и так угостил, но выигранное в сто раз вкуснее. Особенно если немножко сжульничать.
Юль только теперь поняла — никакая она не бабушка. Просто платок сбивает с толку, а снять его, и поймешь, что «бабушкой» эту женщину называть глупо, даже если у нее и правда внуков полон дом, вон какая красивая, глазищи синие и ямочки на румяных от мороза щеках.
— Погоди, Мартин сейчас вернется с конфетами, попробуешь, — сказала женщина. — И кофе с меня причитается, конечно. Даже не думай возражать.
— Кофе?!
Юль ушам своим не поверила. Так это они, получается, кофе варят. Во дворе. На морозе. Совсем больные на голову, подумала она, хотя не употребляла это выражение с детства, а тут вдруг вспомнила, очень уж случай подходящий.
— Кофе, — кивнула «больная». — Подожди буквально минуту, он уже почти готов… Меня зовут Майя, а тебя?
— А меня Юлия, — Юль по привычке приделала к имени, которым называет себя сама, тягучее, сонное окончание. Чтобы лишних вопросов избежать. Ей сейчас не до вопросов, ей сейчас надо вежливо улыбнуться, отказаться от кофе и конфет и бежать домой. Ноги уже практически отнялись на этом чертовом морозе.
— Юля-июля, — улыбнулась женщина. — Да у нас тут практически собрание братьев-месяцев. Хотя, преимущественно — сестер. И кворума, конечно, нет, и не предвидится. — И заметив, наконец, что Юль ничего не понимает, снисходительно пояснила: — Мартин, Майя и ты, Юль-июль. Два весенних месяца и один летний. Неплохо, по-моему.
Ну и фигли тогда так холодно, — мрачно подумала Юль, но вслух, конечно, ничего не сказала. И даже попыталась улыбнуться, насколько позволили одеревеневшие на морозе лицевые мышцы.
— Совсем замерз ребенок, ты что, не видишь? — укоризненно сказал Мартин.
В руках у него был плед. Красный, в зеленую клетку. Очень яркий. И очень толстый. От одного взгляда на него стало теплее, а дедушка Мартин — уж он-то все-таки именно дедушка, бодрый и подтянутый, но явно гораздо старше своей подружки — развернул плед и одним ловким движением закутал в него Юль, как ребенка в полотенце после бани.
— Ой, — смущенно пискнула она. И умолкла. Потому что вдруг стало тепло — вот прямо сразу, раз, и все! Как будто в натопленную комнату вошла. Как наброшенный на плечи плед мог согреть торчащие наружу ноги и нос, совершенно непонятно. Но здорово.
— Вот это ты молодец, — одобрительно кивнула Майя. — А конфеты?
— Здесь, — дедушка Мартин похлопал себя по груди, вернее, по тяжелому полушубку. Звук получился гулкий, как будто под овчиной скрывались рыцарские латы. — Ты жульничала, поэтому отдам только в обмен на кофе. Третью кружку я, кстати, принес.
— Сообразительный, — обрадовалась Майя. — Давай ее сюда, все уже готово… Ребенок, ты жив? Садись сюда, — и выразительно похлопала по скамейке ярко-зеленой шерстяной ладошкой.
Юль послушно села. Сейчас она была готова на все, лишь бы плед не отобрали. Не мерзнуть — вот в чем смысл жизни, радость и благодать. Не мерзнуть — это и есть счастье. Оно, оказывается, достижимо — при жизни и даже в январе. И пусть длится, сколько возможно, а еще лучше — вообще всегда.
— Вкусно? — требовательно спросила Майя.
Она, конечно же, про кофе. Юль кивнула, молча, но страстно, с полной самоотдачей. Потому что кофе действительно сказочно вкусный, хоть и варили его на улице, на газовой горелке, в алюминиевой кастрюльке с мятым боком и, похоже, вовсе без пряностей. А может быть как раз именно поэтому. На таком морозе даже безмозглый напиток вполне может решить, что всему конец, и расстараться напоследок. В смысле, проявить себя наилучшим образом. Пропадать, так с музыкой.
— Вкусно? — спросил Мартин.
Это он про конфету. Юль закивала еще более страстно. Потому что конфета невероятная оказалась, не шоколадная, не карамель, не леденец и не мармелад, вообще ни на что не похожа. Прессованная ореховая пыль, почти не сладкая, тает во рту — что-то немыслимое, короче.
— Я три коробки из Барселоны привез, — сказал Мартин. — Теперь жалею, что так мало. Когда еще снова туда попаду.
— Там зимой тепло, наверное, — вздохнула Юль.
— Я был перед самым Рождеством. Плюс пятнадцать.
Юль почувствовала, что сейчас заплачет от зависти и жалости к себе. И, чтобы отвлечься, спросила:
— А почему вы на улице кофе варите? Потому что так вкуснее?
— Действительно получилось вкуснее, чем дома, — закивала Майя. — Я тоже впервые в жизни этим занимаюсь, — объяснила она. — Мартин меня подбил. В честь праздника.
— У кого-то из вас день рождения?
Странный способ праздновать день рождения, конечно. Но они уже довольно старые, думает Юль. В смысле, давно живут. И им, наверное, все надоело, хочется чего-то новенького. Вот и пошли с кастрюлей на мороз.
— Не день рождения, — они заговорили наперебой.
— Другой праздник.
— Исландский.
— Так и называется — «Солнечный кофе».
— У них же там зимой темно, солнца пару месяцев вообще не видят.
— А когда оно наконец появляется на небе, все варят кофе на улице, чтобы солнечный свет с водой смешался, — Мартин, наконец, перехватил инициативу. — Я в прошлом году, как раз в конце января оказался в Рейкьявике. И угодил на этот праздник. А сегодня посмотрел в окно — солнце. А на календаре двадцать седьмое. Ну и подумал — чем мы хуже исландцев? У нас тоже зима длинная. И дни короткие. Правда, исландцы еще и блины на улице пекут, но мы трезво оценили свои возможности.
— Вот это да!
Юль не знала, что еще тут можно сказать. Разве что, «больные на голову». Но такие комментарии лучше держать при себе.
— Вы много ездите? — спросила она. — И в Рейкьявике были, и в Барселоне…
— И еще черт знает где. Я и здесь ненадолго, проездом. Такая работа.
Надо же, какой сладкий хлеб у некоторых людей бывает, подумала Юль и снова чуть не разревелась от зависти. В ее голове толкались локтями и оглушительно верещали маленькие, злобные, подлые мыслишки: он такой старый, зачем ему, лучше бы мне, мне, мне!
Стыдно, ой как стыдно-то, старательно думала Юль, очень громко думала, почти кричала, в надежде заглушить всю эту из темных углов поналезшую пакость. Поэтому спросить, что это за работа такая — по разным городам ездить — так и не решилась.
— Я бы тоже так хотела, — наконец пробормотала она. И совсем тихо добавила: — Особенно по теплым странам.
— Ну и кто тебя держит? — рассмеялась Майя. — Семеро по лавкам и поросенок в сарае? Что-то непохоже. Ты кто по профессии?
— Ну так, всего понемножку, сайты делать могу, переводить, шить на заказ, бижутерию всякую мастерить, кукол, — Юль окончательно смутилась, но все-таки добавила, почти шепотом: — И рисовать. Я… ннну… как бы немножко художник.
— Художник? Вот это повезло! Так у тебя, считай, весь мир на ладони.
Майя так сияла, словно это она была художником, и мир лежал на ее ладони, а не на Юлиной. Впрочем, похоже, именно так оно и было. На такой ладони — узкой, длинной, ухоженной, украшенной сверкающими кольцами — что ж не полежать.
— Чтобы путешествовать, нужны деньги, — мрачно заметила Юль. — А я неизвестный художник. Нас таких больше, чем кисточек…
— Брось, — отмахнулась та. — Не прибедняйся, это во-первых. А во-вторых, чтобы путешествовать, не нужно ничего, кроме желания.
— Еще нужна решимость, — неожиданно вмешался Мартин. — И деятельная воля. И, конечно, точка отсчета.
— Точка отсчета? — переспросила Юль. — Это как?
— Это очень просто. Смотри, что получается: почти всякий человек, кого не возьми, не слишком доволен своей жизнью. Одному не нравится работа, другому семья, третьему место жительства, четвертому, вот как тебе, климат. А некоторым — все вышеперечисленное, и еще куча вещей. И люди говорят себе: ничего, однажды все изменится. Такое обещание дает им силы жить дальше. Но оно же мешает настоящим переменам. Понимаешь, о чем я? Человек думает: «однажды все изменится», — как будто это должно случиться само, без его участия. А так не бывает. Надо не думать, а делать. Сказать себе: мое «однажды» уже наступило, откладывать больше некуда, давай, действуй! Вот это и есть точка отсчета, о которой я говорю — тот день, когда наступило твое «однажды». Понимаешь?
Юль молча кивнула. А что тут скажешь, когда все так и есть. Сколько раз себе обещала: в следующем ноябре меня здесь уже не будет. Ну и толку от этих обещаний?
— Ты, конечно, ужасно умный, — улыбнулась Майя. — И все очень правильно говоришь. Ты только одно упустил из виду: мы с Юлей девочки. Нам менять жизнь гораздо проще. Иногда достаточно просто переодеться. А в некоторых случаях, — выразительно добавила она, — это просто жизненно необходимо.
Юль почувствовала, что краснеет.
— Его уже давным-давно пора выбросить, — пробормотала она, вцепившись в рукав своего серо-бурого пуховика. — Который год собираюсь, но летом не до того, а потом приходит зима, и становится все равно… По крайней мере, он теплый.
— Понимаю, — сочувственно кивнула Майя. — Думаю, ты просто никогда не пробовала наряжаться зимой. А это, поверь мне, очень помогает. Тебе нужно что-нибудь яркое — желтое, оранжевое, красное…
— Или зеленое, как трава, — мечтательно улыбнулась Юль.
— Как скажешь, — согласилась Майя. — Пусть будет зеленое. Погоди, я сейчас. Подержи.
Поднялась, сунула ей в руки свою кружку с кофе и скрылась в подъезде.
Юль хотела спросить старого Мартина: «Куда это она?» — но он как раз отвернулся, достал сигарету и теперь возился со спичками, пытаясь прикурить на ветру. Без говорливой Майи Юль вдруг почувствовала себя лишней, запоздало застеснялась, да так, что удрала бы отсюда немедленно, если бы не плед. Из-под такого пледа добровольно вылезать на мороз — ох, нет, пожалуйста, не сейчас. Никто ведь не гонит? Вот и сиди.
Майя вернулась так быстро, что Юль даже помучиться толком не успела. С охапкой ярко-зеленого меха в руках. Юль сперва подумала, это она еще один плед принесла, себе, потому что замерзла. И только когда Майя скомандовала: «Вставай, раздевайся!» — поняла, что это не плед, а дубленка. Крашеная. Цвета майской травы. Зачем это? А вставать зачем?
По-своему истолковав Юлино замешательство, Майя сочувственно затараторила:
— Да-да-да, я знаю этот плед, с ним по доброй воле не расстаются. И тут, снаружи, по-прежнему очень холодно. Но мы сейчас, быстро-быстро. Март, помоги ребенку… нет, лучше помоги мне. Давай, давай!
Юль глазом моргнуть не успела, как эти двое подняли ее со скамейки, вытряхнули из пледа, а потом и из пуховика. Она почти задохнулась от холода, но тут на плечи навалилась новая теплая, мягкая тяжесть — зеленая дубленка сидела на ней как влитая, а Майя заботливо застегивала пуговицы.
— Хороша, — сказала она. — Сама бы носила. Но на мне она едва сходится. Пять лет я верила, что это поправимо. Только подумай — пять долгих лет самообмана, оскорбительного для всякого мыслящего существа. Пора бы уже расстаться с иллюзиями — в честь праздника. И ты мне поможешь.
Юль чувствовала себя окончательно сбитой с толку. И одновременно согретой. В зеленой дубленке было тепло — в точности как в пуховике под пледом. А может быть, еще теплее, она была слишком потрясена, чтобы беспристрастно анализировать и сравнивать ощущения.
— Как я вам помогу? — наконец спросила она.
— Очень просто. Уйдешь отсюда в этой шкурке. Чтобы глаза мои ее больше не видели. И тогда воспоминания о былом сорок втором размере перестанут терзать мою душу, — скороговоркой выпалила Майя.
— То есть, вы хотите мне ее отдать? — Юль ушам своим не верила.
— А ты думала, просто подразнить?
— Но я не… не… не могу, — запинаясь, забормотала Юль.
— То есть, не хочешь? — строго спросила Майя.
Это был удар ниже пояса. Юль закусила губу, чтобы не заорать: «Хочу! Еще как хочу!» — и промычала что-то невнятное про «слишком дорогой подарок» и «вы же меня совсем не знаете».
Из состояния шока ее вывел едкий запах дыма. Аромат паленого дерьма, — сказала бы она наедине с собой. Но в присутствии своих новых «больных на голову» знакомых Юль старалась выражаться как можно деликатнее, даже в мыслях. Поэтому пусть будет «едкий запах дыма», хотя для таких случаев есть гораздо более точное слово «вонища».
— Это я виноват, — объявил дедушка Мартин, размахивая перед носом Юль наполовину выкуренной и теперь погасшей сигаретой. — Стряхивал пепел, а выпал уголек — в смысле, горящий табак. А я не заметил. Какая беда! Твою куртку уже не спасти.
Только теперь Юль поняла, что это тлеет ее сброшенный на землю пуховик. Дымит и смердит, как несвежие простыни из самой дешевой адской гостиницы. А виновник катастрофы поспешно отпихивает его ногой прочь, подальше от скамейки. Вид у него при этом не виноватый, а чрезвычайно довольный. Ясно, что нарочно поджег.
— Ну вот, теперь без вариантов, — удовлетворенно констатировала Майя. — Теперь это не подарок, а компенсация ущерба. Твоя совесть чиста. Наша тоже. Все довольны. На этой оптимистической ноте можешь…
И тут зазвонил телефон. Юль не понимала, каким образом он оказался в кармане зеленой дубленки. Ну, видимо, машинально схватила, когда эти двое ее раздевали. И машинально же сунула в новый карман. Еще бы, так растерялась. Она, собственно, до сих пор в себя не пришла. Только пискнула: «Я сейчас, мне надо ответить», — и почти бегом устремилась в подворотню, повинуясь инстинктивной потребности всякий раз уединяться для телефонного разговора.
На этот раз киевским заказчикам удалось пробиться сквозь помехи. Они больше не сопели в трубку, а деловито пытались выяснить, не согласится ли Юль сделать дизайн за половину оговоренной прежде цены. А получив решительный отказ, предложили уменьшить объем работы. Торговались долго, в конце концов, пришли к более-менее приемлемому для всех сторон компромиссу, распрощались, назначив на вечер деловое свидание в скайпе, и только тогда Юль поняла, что все это время стояла на месте и не замерзла. Не замерзла! Совсем! Она! Надо же, какая теплая оказалась дубленка.
Наверное, я все-таки могу ее взять, подумала Юль. Пуховик-то испортили, действительно. Какой молодец этот дедушка Мартин. Я столько лет не могла собраться спалить эту дрянь, а он — раз, и все. И вопрос закрыт.
Она пошла было обратно во двор, чтобы поблагодарить Майю за дубленку, а Мартина за пожар, и, если хватит смелости, предложить им в подарок свои картинки, а вдруг возьмут? Но во дворе никого не было, только Юлин потемневший пуховик агонизировал у подножия мусорного бака, источая ядовитый дым. Ушли уже, получается, растерянно подумала Юль. И горелку унесли. И кастрюльку. И плед. И кому же я теперь спасибо скажу? Вот же… больные на голову. Такие хорошие!
Юль идет по улице Траку, подставляя лицо бледным лучам зимнего солнца. То и дело косится на свои отражения в витринах — какая-то незнакомая красотка в ярко-зеленой дубленке до пят повторяет все ее движения — шагает, поправляет шапку, вертит головой. Теперь, получается, я такая? Ну и дела.
Поднимаясь на холм, на вершине которого стоит ее дом, Юль думает: как-то странно я себя чувствую. Как-то необычно. Лицо горит, и, кажется, спина под свитером влажная. Это мне, что ли, жарко? Как летом? Ну и дела. Тогда, получается, можно не торопиться?
Она понемногу сбавляет шаг и наконец усаживается на теплую от солнца лавку возле Русского театра. Думает — жалко, что я не взяла сигареты. Мне же в голову не могло прийти, что зимой можно курить на улице. Впрочем, и без сигарет неплохо.
Жила-была девочка я, думает Юль. Собственно, не то чтобы такая уж девочка. Здоровая корова, если называть вещи своими именами. И было этой девочке-корове ужас как холодно. Поэтому она целыми днями сидела под одеялом и страшно себя жалела. И вот однажды, всего полчаса назад, все вдруг — хлоп! — чудесным образом переменилось. И теперь совершенно непонятно, что будет дальше. Но что-то будет, это точно.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ЛЬЮИСА КЭРРОЛЛА
Алексей Карташов. День Белого Кролика
.
ДЕНЬ ПАВЛА ФИВЕЙСКОГО. День отдания, или видения, день колдунов
28 января — День Павла Фивейского, известный еще как день Отдания или Видения, День колдунов. На Руси считали, что в этот день колдуны могут передавать свои способности ученикам.
Говорили: на Павла следует остерегаться порчи, которую могут на Вас наслать.
По материалам сайта
Макс Фрай. Все получилось
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
Ида еще не знает, что он дядя Яша. Но теперь будет знать. «Дядяша», вот как его зовут. Всех как-нибудь зовут. Например, Иду зовут «Ида» и еще «Солнышко» и «Заинька», и «Сладенький», и «Нашадевочка».
Иде вчера исполнился год. И поэтому сегодня ее нарядили как принцессу и отвели к фотографу, чтобы «на память». Что такое «день рождения», «принцесса», «фотограф» и, тем более, что такое «память», Ида тоже не знает. Зато она отлично знает, что такое «птичка». «Птичка» — это голубое и желтое, маленькое, пищит и щелкает, прыгает и летает, в руки брать нельзя, смотреть можно. Птичка живет дома, в комнате у бабушки. Называется «Лори и Джерри», а еще «попугай», «попугайчики». Птичка — это хорошо.
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша и прячется за какую-то непонятную большую штуку, не похожую ни на стол, ни на стул, ни на кровать, ни на шкаф. Вообще ни на что не похожую! Там, наверное, и живет птичка. Все где-нибудь живут.
Ида сидит смирно, смотрит внимательно. Ждет птичку. И вот! Вылетает! Голубая и желтая, пищит и щелкает. И летит, и улетает в окно. Ида знает, что такое окно. Оно прозрачное, через него видно небо, трогать нельзя, смотреть можно.
— Ой, и правда, птичка. Даже две. Как вы это делаете? — спрашивает мама.
А фотограф дядя Яша ничего не говорит, только смотрит — на Иду, на маму и в окно. На Иду, на маму и в окно. Ида чувствует, что-то не так. Что-то плохо. Дядяша волнуется. И мама волнуется. Ида начинает плакать, потому что теперь она тоже волнуется — за компанию.
Она плачет, и все никак не может успокоиться, даже дома, когда с нее сняли колючее белое платье «какпринцесу». И бабушка говорит маме непонятное, но, кажется, плохое:
— Говорила тебе, не надо на Павла дитё из дома выносить, сглазят.
А мама тоже что-то ей говорит. Тоже плохое. Они теперь стали сердитые — и бабушка, и мама. А сердитые — это даже хуже, чем когда волнуются. Если с ними рядом сидеть, никогда плакать не перестанешь. Поэтому Ида идет в комнату, где сидит папа, хватает его за теплую, твердую ногу, держится за нее и стоит. Папа спокойный, и Ида тут же перестает плакать. Ей хорошо.
— Тичка! — говорит она папе. — Тичка!
И папа радуется.
* * *
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
Он так всегда говорит, когда Иду приводят к нему фотографироваться, на следующий день после дня рождения. Ида родилась двадцать седьмого января. Это было вчера. Ей исполнилось шесть лет. А сегодня двадцать восьмое января, так написано в календаре. Ида уже давно умеет читать, и цифры тоже знает, хотя складывать и вычитать пока не научилась. На палочках — пожалуйста. Посчитать, сколько их в кучке, добавить, или забрать нужное число, опять посчитать, сколько стало, и будет правильный ответ. А без палочек не выходит, Ида пытается их себе представлять в уме, но это трудно, палочек много, они разноцветные и разбегаются. Или складываются в узоры, попробуй тут сосчитай. Но папа говорит, все получится. «Потом, когда-нибудь». Так взрослые говорят, если не могут точно сказать, какого числа и в каком месяце что-то случится.
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
Но Ида уже знает, что птички не будет. Это взрослые просто так говорят, когда фотографируют. Не обещают настоящую птичку, а просто говорят, и все. Это ничего не значит, что-то вроде считалки. Ну, например, когда считаются: «Эники-беники ели вареники», — на самом деле никаких вареников никто не ест. Но это все равно не обман, а считалка, игра, стишок, просто так.
Ида сидит на стуле и старается не моргать. А то дядя Яша скажет: «Еще раз», — как в прошлом году. Он тогда аж три раза ее фотографировал. А три раза неохота. Ида вообще не любит фотографироваться, но мама все равно ее сюда водит. А бабушка сердится, говорит непонятное: «сглазят», — и не объясняет, что это значит. Наверное, это просто старинное слово, как «смарагд», или «тенета». Но мама ее не слушается, хотя бабушка старше. Мама говорит, фотографироваться после дня рождения — это «наша традиция». «Традиция» — это когда каждый год делают одно и то же. Бывают хорошие традиции, например, украшать елку. Хотя елка все-таки каждый год разная, и игрушки разные, может быть, не все, но новые обязательно появляются. А фотограф дядя Яша каждый год один и тот же. И одинаково говорит про птичку. А птичка не вылетает. Да и кому она нужна, вон их на улице сколько — птичек.
И тут свет кааак вспыхнет! И камера кааак щелкнет! Но Ида все равно не моргнула. Решила, что не будет моргать, и все получилось.
— Так и не вылетела птичка, — говорит дядя Яша.
Он почему-то грустный. Как будто сам хотел увидеть птичку. Как маленький.
* * *
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
— Я уже не маленькая, — сердито отвечает Ида.
Она хмурится и смотрит в сторону, не в камеру. Еще чего. Она не собирается как идиотка смотреть в объектив и улыбаться для дурацкой фотографии. Ида и без того чувствует себя полной дурой. Мама сказала, пойдем фотографироваться, и я послушалась, думает она. Не хотела, а все равно пошла. Как безвольная дура. Как корова на бойню. Пошла! Папа говорит, человек должен стоять на своем, когда речь идет о чем-то важном, но при этом надо учиться уступать близким в мелочах. Ай, мало ли, что он там говорит. Пусть сам уступает. «В мелочах». И вообще в чем угодно. А у меня все важное, думает Ида. Все, что со мной происходит — важное. А они не понимают, думают, важное — это только у них самих. А я… А у меня…
— Ладно, тогда птичка не вылетит, — говорит дядя Яша. — Если ты уже не маленькая, значит птичек не будет. Большим птичек не положено.
И тут Иде становится обидно. Так обидно! Как будто она, и правда, хотела увидеть эту дурацкую птичку. А ей отказали. «Не положено», видите ли!
Ида с ужасом понимает, что еще немного, и она разревется. Как дура! Как самая глупая идиотская дура! Она закусывает губу, хмурится и исподлобья смотрит в камеру. А потом, дома, запершись в своей комнате, дает себе волю и с наслаждением ревет.
— Сделай же что-нибудь, — просит за стенкой мама.
Она тихо говорит, но стены такие тонкие, что все равно слышно.
— Я ничего не могу сделать, — отвечает папа. — Не сейчас. Пусть поплачет, если ей нужно. Это такой возраст, когда у человека весь мир болит. Разве не помнишь?
— Ну, не знаю, — говорит мама. — У меня весь мир не болел. Только пара-тройка континентов. И еще остров Мадагаскар.
Они смеются там, за стенкой. И от этого Ида чувствует себя совсем одинокой. Им, видите ли, весело! А я, а я…
Но, если честно, ей уже самой надоело страдать и обижаться. Тем более, там у них, наверное, торт. Он же остался. Или нет? Ида вытирает слезы и идет на кухню.
* * *
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
Хуичка, думает Ида, но вслух все-таки не говорит. Хотя очень хочется. Дядя Яша ни в чем не виноват, просто сейчас Ида зла на весь мир. У нее похмелье. Вчера до пяти утра день рождения праздновали. А сегодня Нина с самого утра начала трезвонить — дескать, давай, иди фотографироваться, а потом — быстро сдавать документы, конец недели уже, сколько можно тянуть, кому, в конце концов, нужен загранпаспорт, тебе, или мне?
Надо было отключить телефон, думает Ида. Отключить, и все. И все! Загранпаспорт. Загранхуяспорт! Лично мне сейчас вообще ничего не нужно, только воды и поспать, и еще воды, и опять поспать — до вечера. А потом поднять себя бережно и нежно и отвести в ванную. А еще лучше — отнести. Но отнести ее некому. Больше некому носить ее на руках, потому что… Нет, стоп. Вот об этом я сейчас думать не буду. Не бу-ду.
Вспышка света, щелчок затвора.
— Кар! — говорит Ида, взмахнув руками, как крыльями. Чем, спрашивается, не птичка. — Карррр!
Дядя Яша укоризненно качает головой.
* * *
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
Ида улыбается. Надо же. Сколько лет прошло, а он совершенно не изменился. И, по заведенному обычаю, вероломно сулит птичку маленькой девочке, которую нарядили, как куклу, в пышное, кружевное, белое, причесали, как выставочную собачку и усадили на специальный высокий стул.
Ида стоит на пороге, прислонившись к дверному косяку. Шла мимо и зашла. Она сама не знает, зачем. Просто так. Вдруг захотелось. Я вернулась в свой город, знакомый до слез. Хотя, почему именно — «до слез»? Просто в свой город. Точка. В свой незнакомый, совершенно неузнаваемый город. Все вокруг изменилось, а дядияшино ателье такое же, как было, на том же самом месте, даже вывеска осталась старая. Фантастика.
— Сейчас вылетит птичка, — говорит дядя Яша.
А вот возьмет и кааак вылетит, думает Ида. Вот смеху будет.
Она вдруг вспомнила, как сама сидела на этом стуле — маленькое неповоротливое чучелко в пышном кусачем платье. И ведь была птичка, вылетела, даже целых две, точно! Вот и сейчас — будет.
Щелчок, вспышка, и два волнистых попугайчика, голубой и желтый, вылетают, вернее, влетают в студию через открытую форточку. Покружив по комнате, они приближаются к камере и — Ида глазам своим не верит, но это так! — исчезают, растворяются в объективе. Маленькая принцесса звонко хохочет и хлопает в ладоши.
— Ты видел? Видел? — возбужденно спрашивает мужа принцессина мама, хрупкая и очень юная, до ушей закутанная в пятнистую шубку.
Ее муж молча смотрит на форточку. А дядя Яша — на Иду. Конечно, он ее узнал. Еще бы.
Проводив клиентов, он помогает Иде снять пальто. Ставит на электроплитку старый мельхиоровый кофейник. Жестом указывает на стул — дескать, садись. И только потом, дождавшись, пока согреется кофе и разлив его — Иде в щербатую фарфоровую чашку, себе в эмалированную кружку — спокойно говорит:
— Хорошо, что все получилось.
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ДЕНЬ БАРМЕНА
Н. Крайнер. День бармена
.
НОВЫЙ ГОД ДЕРЕВЬЕВ
Нина Хеймец. Новый год деревьев
.
ЮАНЬСЯОЦЗЕ. Праздник красных фонарей. Пятнадцатый день первой луны
Юлия Бурмистрова. Юаньсяоцзе. За год до того, как я стал дураком, пятнадцатый день первой луны
.
ДЕНЬ СВЯТОГО ВАЛЕНТИНА
Святой Валентин — небесный патрон всех влюбленных. Говорят, что когда-то давно, в годы гонений на христиан, человек с таким именем сидел в темнице и ждал казни, а дочь тюремщика, влюбившись в него, писала ему письма.
Говорят, что они вместе умерли и потом на небесах жили долго и счастливо.
Еще говорят, что они вместе бежали из тюрьмы и жили долго и счастливо на земле, но потом все равно умерли.
Иные же говорят, что его казнили, а она потом умерла от горя.
Но что бы ни говорили те, другие или иные, а четырнадцатое февраля, когда мы празднуем день Святого Валентина, — это день, когда умер Валентин.
Елена Хаецкая. День святого Валентина
Под утро в Валентинов день Приду к твоим дверям — тук-тук. И у ворот согласье дам Быть Валентиной вам. И у ворот согласье дам Быть Валентиной вам! песенка Офелии— Кто этот человек? — спросила я у родителей.
Мама наморщила нос:
— Какой еще человек?
А отец приказал:
— Не вздумай влюбиться!
Я фыркнула:
— В моем возрасте не влюбляются.
— А что же делают в твоем возрасте? — удивился отец.
— Губят насмерть или спасают — но на время, — объяснила я. — Потому что спасение — это процесс, а гибель — результат.
Несмотря на всю мою находчивость, внятного ответа я все же от родителей не добилась. Оставалось еще два пути: продолжать строить догадки и познакомиться с этим человеком первой.
Видите ли, стол, за которым я делаю уроки, стоит возле окна. У большинства моих подруг рабочий стол упирается стенку, и, если поднять глаза, можно вволю налюбоваться цветами на обойном ситце, какой-нибудь душеспасительной картинкой или пейзажем, а у Кати прямо перед носом висит целая галерея ее умерших родственников, и все они были в школе отличниками (или вообще получили потом правительственную премию). Поэтому Кати аж бледнеет, когда садится делать уроки.
Я, напротив, то и дело краснею. Это так, от разного сопереживания. Когда окно выходит на улицу, ты как будто стоишь там невидимкой и всех видишь, а тебя — никто.
Там, внизу, унылая, как мертвец, прачечная, куда два раза в день заходит какая-нибудь женщина с недовольным лицом, — это раз; магазин скейтбордов, перед которым постоянно катается очень искусный подросток в развевающейся рубашке, — это два; и, главное, три, — маленькая пивнушка, откуда приблизительно в полдень выносят два стола и четыре стула с твердым белым кружевом вместо спинок.
Почти сразу же появляется этот человек и садится за столик. Когда я возвращаюсь из школы, он уже там. Он пьет пиво так, как другие люди дышат, — естественно, без всяких последствий для себя, безостановочно. Он пьет пиво из большой, никогда не пустеющей кружки, очень спокойно, даже отрешенно. Он не жадничает и не хмелеет. Когда мимо проносится подросток на скейтборде, он отставляет кружку и смотрит на него без любопытства, но доброжелательно.
Родители, очевидно, полагают, что меня должен интересовать подросток, такой ловкий и отважный со своими прыжками над летящей доской, но мое внимание полностью поглощено человеком с пивной кружкой.
Он не похож на пьяницу, я хочу сказать. Если бы он был пьяницей, он хотя бы раз, да набрался и устроил дебош, а ничего подобного не случалось. И на маньяка, высматривающего жертву, тоже не похож; будь иначе, у нас бы уже кого-нибудь убили и распихали труп по мусорным пакетам, и весь район бы об этом судачил, — как тогда, когда мама Кати нашла в сардельке кусок женского пальца с накрашенным ногтем.
В общем, я не столько решала задачи по алгебре, сколько разглядывала того человека и строила относительно него разнообразные догадки, одна другой ужаснее. Мне было бы проще гадать о нем, когда б он был стариком. О стариках можно выдумывать что угодно — и это почти всегда оказывается правдой: ведь у стариков очень длинная жизнь, во время которой они успевают побыть всем, что ты только в состоянии о них вообразить. Но мой человек-загадка сильно усложнял задачу тем, что ему явно не исполнилось и тридцати, а, следовательно, в выборе вариантов я очень ограничена.
В общем, я терялась в догадках, наверное, месяца полтора — что свидетельствует, как вы понимаете, о недюжинной выдержке и немалой дисциплине ума, — а потом решилась спуститься на улицу и все-таки познакомиться с этим человеком лично.
Я перешла дорогу, с презрением миновала прачечную, гордо проигнорировала подростка на скейтборде (он меня — тоже) и уселась за столик напротив незнакомца.
Я хорошо знаю, как выгляжу, потому что по дороге в школу отражаюсь последовательно в пяти зеркалах: в том, что у нас в прихожей, в том, что в подъезде, в том, что в витрине прачечной, потом еще за углом — в шляпном магазине, и в тонком, как лента, зеркале, которым отделана стена банка. У меня лицо узкое, нос длинный, глаза как у дьявола в опере — чуть раскосые и зеленые, а волосы черные, как будто я надела парик. Будь я постарше, тот человек за столиком наверняка бы меня испугался.
А так он только посмотрел на меня внимательно и спросил:
— Тебе сколько лет?
Я ответила:
— Разве так начинают знакомство с женщиной?
Он положил подбородок на скрещенные ладони, поглядел на меня снизу вверх и сонно улыбнулся.
— Эй, — забеспокоилась я, — не спите. Вы что, спать тут собрались? Так тем более не начинают знакомство с женщиной! Хотя, — прибавила я, — иногда именно так его заканчивают.
Он сразу выпрямился и покачал головой.
— Прости.
— Это тоже слово из последних эпизодов, — грозным тоном напомнила я.
— Проклятье! — сказал он. — Да с чего же начать?
— Подумайте хорошенько.
— Ладно… — Видно было, что задача постепенно увлекает его. Он повращал глазами, пощипал себя за ухо и уставился на меня. — Так сколько тебе лет?
— Тринадцать, — сказала я. — А вам?
— Двадцать восемь.
— Неприятный возраст, — заметила я. — Некоторые в нем так и застревают до самой старости.
Он неопределенно пожал плечами.
— Должно быть, именно это со мной сейчас и происходит.
Я постучала согнутым пальцем по столу.
— Задавайте еще вопросы. Ну?
Если бы он спросил, в каком классе я учусь, или какой предмет у меня любимый, я бы просто ушла. Но до него наконец-то дошло, и он поинтересовался моим именем. Имя у меня красивое, я охотно произношу его вслух:
— Инес Штром.
— Ух ты, — сказал он уважительно, — такое имя подошло бы мечу или пушке.
— Пушке?
Я попыталась представить себе эту пушку. Уж конечно, дальнобойная, с длинным стволом. На ней хорошо сидеть, когда она хорошенько нагрета солнцем и стоит где-нибудь во дворе музея артиллерии, а кругом — весна, и на голове у тебя венок из одуванчиков. И еще можно попробовать пройти по ней босыми ногами, до самого жерла, а оттуда — спрыгнуть в траву.
А стрелять из такой — одно удовольствие. Нужно долго запихивать туда снаряд и по-всякому его прилаживать, проталкивая внутрь, а потом целиться, следуя указаниям издерганного, охрипшего лейтенанта, и, наконец, тянуть за веревку и поскорей хвататься ладонями за уши. Снаряд улетит с дьявольским хохотом и что уж он там натворит среди вражеских рядов — ты и не увидишь, потому что не твоего ума это дело.
Волочась по разбитой дороге, под дождем, ты толкаешь колеса своей пушки по имени Инес Штром и совсем не чувствуешь себя одиноким.
— Мне больше нравится быть пушкой, — сказала я. — Мечом — не так интересно.
— Значит, будешь пушкой, — согласился он покладисто.
— Теперь мой черед спрашивать, — заявила я.
— А тебе не пора домой?
— И что мне, по-вашему, делать дома?
— Уроки, — предложил он.
— Скажите, вы меня за дурочку держите или я все-таки похожа на пушку? — осведомилась я.
Он немного поразмыслил на эту тему.
— Мне трудно судить, — признался он наконец. — Тебе удается сбивать меня с толку, что, несомненно, свидетельствует о твоем уме. Но, с другой стороны, много ли нужно ума, чтобы сбить меня с толку? Вот я и не могу ответить на твой вопрос однозначно.
— Следовательно, мы можем судить лишь об относительности моего ума касательно вашего, — восторжествовала я. — Как вас зовут?
— Валентин, — сказал он.
— Я назвала имя и фамилию, — надулась я. — Нечестно зажимать целый вопрос.
— Валентин Фихтеле.
— Ага, — сказала я и отвела глаза.
Он насторожился.
— Что?
— Небось, «Фихтеле» — не настоящая фамилия. Соврать решили.
Он засмеялся.
— Тогда — «Айзенбах». Подходит?
— Лучше уж Фихтеле, — проворчала я.
— Лучше просто Валентин, — сказал он. — Заказать тебе сок? Тут, кажется, подают что-то такое…
— Тут подают два вида пива, разбавленное и не очень, — рассердилась я. — И я сюда не ради выпивки пришла, а ради вас.
Я видела, что ему хочется чувствовать себя польщенным, но он боится. Ему достаточно лет, чтобы знать: неожиданности чаще всего бывают неприятными, а женский интерес — тем более.
— Я вам не сделаю дурного, — обещала я. — Мне просто хотелось с вами познакомиться.
— Почему?
— Потому что я каждый день вижу вас из окна.
— А я тебя вижу в первый раз, — признался он.
— Будь наоборот, я бы сказала, что мы оба погрешили против законов физики. Я их сейчас, кстати, изучаю.
— Вот как?
— Да. И вот вам главный закон физики: если ты за кем-то подсматриваешь из окна, задерни шторы.
— Ты задергиваешь шторы?
— Вовсе нет. Вы достаточно беспечны, чтобы я могла соблюдать законы физики, оставляя окно открытым.
Он повернулся и безошибочно нашел глазами мое окошко.
— Что ж, в таком случае, ты все обо мне уже знаешь. Мне двадцать восемь лет, меня зовут Валентин, и каждое утро я прихожу сюда — сидеть на стуле и пить пиво.
* * *
Дожди прилетали вместе с ветром, и трава принимала их благодарно. Она поднималась выше человеческого роста, полная влаги, а полю не было видно конца. В этом году, как и в прошлом, здесь не сеяли, и сорняки поднялись на сытной почве настолько рослые и крепкие, что колеса телег ломали их со звучным хрустом, словно это были кости. Безымянные пепелища за лето поросли лопухами.
Войска ходили по этой местности взад-вперед. В принципе, она должна была стать уже знакомой, почти родной, но Валентин так и не научился узнавать ее при каждой новой встрече, потому что каждый раз им давали новое задание: занять деревню, занять холм, выбить из рощи неприятеля, снять снайпера с колокольни. И всегда Валентину казалось, что это новая деревня, новый холм, новая роща, новая колокольня, а вот неприятель и отдельный снайпер — они, наоборот, всегда были одни и те же, неубиваемые, неизменные. Куда ни придешь — в какую деревню, в какую рощу, — они тут как тут, целые и невредимые, и требуется снова и снова их выбить, снять и уничтожить.
И вот они шли по дороге, которую Шальк почему-то узнавал, а Валентин узнавать отказывался. Он и дороги-то не видел — одни только сорняки в человеческий рост. Но Шальк утверждал, что они здесь уже были в прошлом месяце, даже пытался напоминать какие-то подробности. Валентин не спорил. Шальк — первый номер их расчета, все ответственные решения принимает тоже Шальк, когда до такого доходит дело. Валентин не видит выше колеса, в то время как Шальк тянет лошадь и имеет перед собой сравнительно широкий кругозор.
— Ну гляди, вон там же был дом сгоревший, а перед ним колодец, — напирал зачем-то Шальк.
Валентин отмолчался. Шальк запросто может разговаривать сам с собой, ему собеседники не нужны.
Дом действительно показался — и точно сгоревший, одна только печка торчит и два бревна угадываются в траве. И колодец наверняка поблизости.
— Ага, а дальше, вот увидишь, — деревня и колокольня вон там, на холме, — показывал Шальк торжествуя. Как будто в деревне нет неприятеля, а на колокольне — снайпера, как будто не придется сейчас начинать все сначала в этом заколдованном круге.
Идти вдруг стало легче, дорога под ногами выгнулась, точно кошка, и стала твердой и сухой. Колеса покатились без понуканий, лошадь перестала задирать морду и потрусила веселее.
Валентин выпрямился, сделал несколько свободных шагов, вздохнул, подставляя лицо ветру. Справа и слева трава гнулась, влажная, под солнцем то серебряная до белизны, то вдруг почти черная.
Почти сразу же впереди возникла сумятица, все смялось, и Валентин споткнулся. Шальк уже бежал к нему, с винтовкой в оставленной руке, с широко раскрытым ртом — кричал что-то. Потом мелькнул штанами, сапогами и исчез — упал возле колеса, уперся локтями в землю, стал соображать, подмигивая шулерским глазом. Валентин нырнул вниз, к Шальку.
— Вон оттуда лупят, — показал Шальк подбородком.
Шальк напоминал подростка — маленький, востроносый, с блекло-серыми глазами, белобрысый до бесцветности. Когда он в задумчивости жевал губами, то становился похожим на обиженную бабушку, но такое случалось редко и никак не бывало связано с какими-либо внешними причинами. Больше всего на свете Шальк любил свое орудие. На втором месте у него шли жареные сардельки и на третьем, с очень большим отрывом, — вальс «Голубой Дунай».
— Что там? — спросил Валентин, оказавшись рядом с Шальком.
Шальк щурился до подергиваний века, потом сказал зло:
— Не вижу, откуда стреляют…
Стреляли из рощи. В головах колонны уже завязался бой. Шальк обнял винтовку левой рукой, улегся на бок и вытащил закурить.
— Слушай, Валентин, — сказал вдруг Шальк, — а для чего тебе кисет, если ты не куришь?
Валентин молча смотрел, как ловко шевелится папироса на губе у Шалька, пока тот рассуждает:
— Я вот уже год как хочу у тебя об этом спросить, да все не получалось: то забываю, то время не подходящее, то еще что-нибудь.
А Валентин с какой-то странной тоской предчувствия понял, что сейчас придется ответить. Долго он ждал этого вопроса и знал, что рано или поздно вопрос прозвучит, и отмолчаться будет нельзя.
Валентин сказал:
— Это мне сестра подарила, Маргарита.
— Хороший подарок, — похвалил Шальк.
— Знаешь что, Шальк, — сказал Валентин, — если со мной что-нибудь случится, ты этот кисет себе забери.
— Ладно, — легко согласился Шальк.
— Только не забудь, — предупредил Валентин.
— Сказал же, ладно, — Шальк выплюнул окурок и снова прицелился. — Ага, теперь вижу! — обрадовался он.
Между стволами деревьев, в роще, перебегали темные фигуры, и Шальк повел одну из них, кривя гримасы.
По колонне пришел приказ двигаться дальше. Шальк вскочил и побежал вперед, к лошади, по дороге крикнув Валентину:
— Видел? Видел, как я его снял?
Валентин ничего не видел, но Шальку и не требовалось признаний со стороны медлительного товарища.
— Навались! — кричал Шальк, хватая лошадь за поводья.
Валентин налег грудью на колесо, орудие помедлило и покатилось дальше по направлению к деревне.
От колонны отделилось несколько человек, они побежали сбоку, непрерывно стреляя. Из деревни ударило орудие, раскидало землю между колонной и рощей. Лошадь присела, брыкнулась, и Шальк принялся успокаивать ее таинственной лестью.
Колонна разворачивалась для боя, явился и накричал офицер с красным лицом. Он почти мгновенно исчез, а Шальк сделался деловитым и начал мудрить с орудием.
Из деревни прилетел второй снаряд и разорвался далеко за дорогой. Шальк зевнул несколько раз, как можно шире раздвигая челюсти, поворошил свои белые волосы грязными пальцами, потом сказал Валентину:
— Давай заряжай.
Валентин открыл рот, чтобы ответить, но между губ у него вместо слов потекла кровь. Шальк вытаращил глаза. А Валентин все двигал губами и кровь по-разному выливалась ему на подбородок, словно пытаясь начертить какое-то слово.
Потом Валентин криво подогнул ноги и упал. Шальк посмотрел на него снизу вверх и вдруг вспомнил про кисет.
— Потом недосуг будет или еще что-нибудь случится, — сказал себе Шальк. — Это обидно выйдет.
С этим он присел рядом с Валентином на корточки и вытащил у него из кармана хорошенький, красиво расшитый мешочек с витыми завязками. Положил на свою твердую чумазую ладошку, подбросил, любуясь работой валентиновой сестры. Та не пожалела ниток и бисера, вышила красивый геометрический узор, отдаленно напоминающий перезрелую розу.
Странно показалось Шальку, что кисет такой тяжелый. Как будто внутри что-то есть. Уж точно не табак, коль скоро Валентин не курит; но что же тогда?
Шальк дернул завязки и вытряхнул содержимое кисета на траву.
В первое мгновение ему показалось, что это какой-то порошок — рубиновые кристаллики, целая горсть. Но это не был порошок в собственном смысле слова, потому что все кристаллики объединялись легким, полупрозрачным светом, который подрагивал между ними, как живой. Когда Шальк поднял красное вещество с травы, оно как раз поместилось у него в руке. Можно подумать, то место на человеческой ладони, где скрещиваются все линии, нарочно изгибается колыбелькой для того, чтобы удобнее держать эту штуку.
И вдруг Шальк понял, что это такое.
Это было сердце.
Расставаясь с Валентином, Маргарита вручила ему свое сердце. Шальк поглядел на Валентина — с перекошенным ртом и осколком снаряда в спине, между лопаток; потом опять перевел взгляд на сердце у себя на ладони. Оставить бы себе — про запас, подумал он мимолетно, да ведь кто знает, как оно еще приживется, в неродственной-то груди. Лучше уж отдать Валентину. Он для того, небось, и носил его при себе в расшитом кисете, чтобы в крайней нужде воспользоваться. Только сначала нужно осколок вытащить.
Шальк положил сердце обратно на траву, перевернул Валентина лицом вниз и запустил ногти в осколок. Тянуть было неудобно — скользко, к тому же и засел глубоко. Пришлось постараться. Шальк все ногти себе посрывал, пальцы до судороги довел — пришлось потом дышать на них и растирать.
А Валентин лежал теперь расслабленный, лицо больше не кривил, даже умиротворился. Как будто все видел и обо всем догадывался.
Шальк подобрал с травы светящееся существо, поняньчил его немного на ладони — покачал взад-вперед, — чтобы оно ощутило человеческую ласку, а потом отпустил Валентину на грудь, и оно, как будто с благодарностью, стекло с его пальцев и впиталось в порванную одежду и в плоть.
Шальку не хотелось упускать ни мгновения; ему интересно было, как Валентин пошевелится, как он откроет глаза, как улыбнется впервые после пробуждения… Но тут прибежал лейтенант и начал устало кричать, и Шальк с Валентином начали бить левее, и разнесли колокольню вместе с возможным снайпером… В общем, Шальк все самое интересное про Валентина пропустил, а расспрашивать его потом про второе сердце просто не решился.
* * *
Когда они заняли наконец деревню и обошли ее, то нашли там лишь несколько уцелевших домов, а в домах сидели озлобленные, насмерть перепуганные жители. Поэтому расположились за деревней, а не в ней самой, в старом блиндаже, который ими самими был построен, только в прошлый раз, и в прилегающем окопчике.
— Вся земля человеку дана в распоряжение, — философски заметил Шальк, — а он все под землю закапывается.
Валентину непривычно было ощущать внутри себя сердце сестры. Оно билось в груди с опаской, как будто постоянно вопрошая: так ли делаю? хорошо ли поступаю? удобно ли тебе?
И от каждого толчка кровь теплой волной разливалась по всему телу.
Валентин сперва радовался каждому удару сердца, а потом привык…
Однако жить без запасного сердца показалось ему весьма неосмотрительным, поэтому он почти сразу же стал подыскивать себе новое сердце в кисет и начал с деревни. Как уже говорилось, уцелевших домов там осталось мало, и заходить в них не имело никакого смысла, поскольку в каждом прятались люди, и каждый держал свое сердце в кулаке.
А вот опустевшие дома — совершенно иное дело. Там стоило пошарить. Нужно только хорошенечко подумать, где искать.
Валентин пробрался в первый же дом за околицей. Там снарядом разворотило крышу и хозяйственную пристройку, а за год запустения вещи в уцелевшей части дома наверняка пришли в негодность или были уже прибраны к рукам. Но Валентина не вещи интересовали. Он вошел через рухнувшую стену и остановился, оглядывая комнату: кровать со сгнившим, провалившимся матрасом и ржавыми шишечками, дощатый шкаф со стеклянными дверцами, укрытыми серым кружевом, горшок с засохшим растением. Стола и стульев не было, а под кроватью лежал листок бумаги.
Валентин нагнулся и поднял его. Развернул — увидел буквы. Они шли вкривь и вкось, толстые, с трясущимися боками, — выводила их когда-то малограмотная рука.
Валентин не стал читать письмо, а просто сложил его опять по старым сгибам и убрал в кисет. А когда он затянул завязки, то почувствовал, как потяжелел сестрин подарок. Несомненно, кто-то из бывших обитателей дома хранил в том письме свое сердце.
* * *
Так, меняя сердца, шел Валентин вместе со своим орудием, за Шальком и лошадью, от рощи до деревни с колокольней, от реки до железнодорожной станции, а потом однажды он проснулся от того, что Шальк кричит ему:
— Война кончилась!
От радости шалый, Шальк уже был пьян и едва держался на ногах, а белые глаза в орбитах у него вращались так, как за всю войну ни разу не бывало. Уж в каких только видах его Валентин видывал, да только не в таком.
Вышли они к железнодорожной станции. Там Валентин сказал:
— Сколько мы этих станций брали, а в город ни разу не входили. Я вот даже понять не могу, это была одна и та же станция или все время разные.
Шальк махнул рукой.
— Может, лейтенант знает?
Но лейтенант тоже не знал. Он из последних сил сипел, чтобы грузились в поезд.
Лейтенант был хороший, поэтому его все угощали шнапсом, а он не спрашивал, откуда это взято. Потом поезд поехал подальше от войны, и Валентин впервые за три года ощутил, что не ходит больше кругами, а движется по прямой линии.
* * *
В мирной жизни все складывалось у Валентина как у обычных людей. Сперва он навестил сестру и узнал, что та счастливо избежала двух сомнительных замужеств с тыловыми крысами, которые во время войны были большими начальниками, а в мирное время оказались уродами и проходимцами. Что еще важнее — ни один из красавцев-офицеров, что проходил через Айзенбах — родной город Валентина, — не сумел увлечь Маргариту на сомнительно-сладкий путь порока. Ведь у нее не было сердца, которым можно было бы играть и которое можно было разбить.
Поэтому Маргарита охотно вышла замуж за Шалька, а тому не было никакой нужды в ее сердце, лишь бы на кухне водились жареные сардельки, а в патефоне булькал по выходным вальс «Дунайские волны». Брак этот оказался очень спокойным и благополучным.
Как-то раз Маргарита призналась брату (они иногда, как в детстве, секретничали по вечерам на кухне):
— Будь у меня сердце, Валентин, — я и дня бы с твоим Шальком не прожила! Как можно любить его, такого невзрачного да скучного?
— Он на войне другой был, — ответил Валентин. — Он на войне был верным другом, веселым и храбрым.
— Дома он только с сардельками храбрый, — вздохнула Маргарита. — А веселый только сам с собой, под патефон и шнапс.
— Зато он по-прежнему верный, — возразил Валентин. — А ты какого мужа бы хотела? Такого, чтобы изводил тебя ревностью, скупостью или изменами? Такого, чтобы бил тебя и позорил при детях?
— Да уж, ты прав, братец, для меня и Шальк хорош, — согласилась Маргарита и расправила на себе фартук. — А вот только я все думаю… Как бы оно повернулось, если бы я еще могла любить? Если бы у меня по-прежнему было сердце?
— Да все то же самое и было бы, только гораздо больнее, — ответил Валентин. — Ты пойми, Маргарита, человек — он и без сердца живет за милую душу. Вот видела ты, как черепаха ест? У нее во рту зубов совсем нет, а только твердые пластинки. И ими она отлично перетирает всякую пищу. И очень ей удобно, и никакой зубной боли. Так и ты, Маргарита, научись любить без сердца: тепло с тобой и надежно, и никаких страданий.
— Все равно, — сказала она тихонечко, упрямо так, — все равно мне бы хоть на денечек… хоть на два удара бы…
— Ладно, — ответил ей брат. — Достану я тебе сердце.
А люди где только не хранят свои сердца! Кое-кто отдает их тем, с кем поклялись перед алтарем, что проживут в любви и согласии всю свою жизнь. На такие сердца Валентин посягнуть бы, конечно, не посмел. Но таких сердец, к счастью, всегда мало.
В воздухе постоянно носится взад-вперед некоторое количество ополоумевших мамашиных сердец. Нужно только знать, где смотреть, и уметь правильно прищуриваться. Вот вложит мамаша все сердце в отпрыска, а потом давай то отбирать, то обратно впихивать: «Гляди, всю мою жизнь я на тебя угробила! Гляди, всей моей жизнью я для тебя пожертвовала!» Отпрыск уж отбивается, как может, плачет: «Заберите, мама, от меня ваше сердце, не надо мне его!» — «Как — не надо? — оскорбляется мать. — Да как же не надо? — волнуется она. — Надо тебе, надо, мама лучше знает, что тебе надо!» И втискивает ему нежеланный дар обратно, да еще поверх утрамбовывает кулаком… а после ведь снова отбирает, да еще и сердце отпрыска прихватить норовит. Сплошное мучение! Нет, не нужно Валентину таких сердец. Мало ли какая беда от них потом выйдет.
Прошел Валентин мимо банка. Остановился, глядя на окна, забранные решетками. Там в любой ячейке, в любом сейфе сердца заперты десятками, хоть на веревку их нанизывай, но все мелочь, поди, или вообще фрагменты. Люди после войны стали гораздо умнее, чем были до войны. Научились безболезненно членить свое сердце. Кусочек себе, кусочек в банк, кусочек в церковную кружку.
Кстати, вот и в церковную кружку Валентин заглянул, не побрезговал, а там — одни опилочки да огрызочки, как будто с краешку пооткусывали, осторожненько, чтоб цельность не сильно нарушить.
Да что ж ты будешь делать! Маргарите ведь большой любви хочется, чтобы полным сердцем, а не только рассудком, чтоб нормальными зубами, а не деснами, как черепаха.
Не заслужила Маргарита обрезочков и опилочек. Ограбить бы ради нее банк — так ведь и там такое добро хранится — сущая дрянь. Кто же хорошее сердце в банк положит?
Шел Валентин себе, шел и выбрался в предместье. Здесь дома стояли одноэтажные, за заборами, кое-где весело брехали собаки, довольные, что им нашлось какое-то дело, и бежали вдоль заборов, провожая Валентина. А в одном заборе обнаружилась прореха, и Валентин беспрепятственно проник во двор.
Здесь не наблюдалось большого порядка или какой-то особенной красоты, однако заметно было, что живут в этом доме с удовольствием и больше всего ценят простые земные радости.
Валентин укрылся в тени яблоневого дерева, чтобы оглядеться получше и прикинуть — где здешняя хозяйка, фрау Кнопфель, может держать свое сердце. Уж точно не при себе.
И тут нахлынули на Валентина воспоминания о войне — на первый взгляд, очень некстати, — и о том, как спать хотелось, и еще о том, как хотелось есть. Взгляд Валентина сам собой устремился к хозяйскому леднику, и улыбка вдруг вспыхнула на его губах: ну конечно же! Крадучись, Валентин подобрался к тяжелой деревянной двери, отворил ее и проник внутрь.
Там было холодно и пахло простоквашей. Валентин подождал в полумраке, пока глаза опять начнут видеть после дневного света, и осторожно огляделся. Он держался в леднике фрау Кнопфель так, словно за каждой бочкой, за каждой колбасной связкой мог прятаться снайпер.
И тут он увидел большой горшок.
Это был почтенный старинный горшок, очень пузатый и до краев наполненный сметаной.
— Эй! — воскликнул горшок. — Что это ты здесь делаешь, голодранец?
— Я не голодранец, — обиделся Валентин, — а солдат N-ского полка Валентин Фихтеле.
— Ха-ха, Фихтеле! — отреагировал горшок. — Так я тебе и поверил. Ты нарочно называешь мне неправильную фамилиеннаме, чтобы я потом не мог заявить бай дер полиц. Ну, сознавайся, что ты здесь делаешь?
— Мне нужно еще одно сердце, дополнительно к моему, — признался Валентин, — а такие люди, как фрау Кнопфель, обычно хранят свои сердца в леднике. Оно и безопаснее — как для семейной жизни, так и для семейного бюджета. Ведь если твоя фрау прогневается на домашних, то с легкостью поотрывает им головы, поэтому ей лучше держать свое сердце в прохладе. А если она увидит бедняка, то отдаст ему половину имущества, поэтому…
— Поэтому ей нужно остерегаться сердечной теплоты, — заключил горшок. — Да, Фихтеле, если только тебя действительно так зовут, ты, кажется, соображаешь. Но для чего тебе понадобилось второе сердце?
— Это не мне, — ответил Валентин сокрушенно, — это моей сестре. Видишь ли, она отдала мне свое, а я…
— Уж не артиллерист ли ты, часом? — подозрительно осведомился горшок, перебивая Валентина.
Валентин удивленно посмотрел на горшок, потом сунул палец в сметану и облизал.
— Что, хороша сметана? — хмыкнул горшок. — Моя фрау Кнопфель отнюдь не дура. Но меня ты всеми этими штучками не задобришь. У нас с тобой разный масштаб. Однажды я один накормил целую армию великого короля Фридриха Прусского. Что, удивлен? — помолчав, прибавил горшок. — Сам старый Фриц зачерпывал из меня ложкой да похваливал.
— Невелика, видать, была армия у старого Фрица, если тебя одного на них на всех достало, — уязвил его Валентин.
— А меня несколько раз наполняли! — Горшок оказался не так прост, как выглядел. — Хоть ты и артиллерист, Фихтеле, а погоришь когда-нибудь на самом простом. Все пушкари такие — ведь сделка с дьяволом до поры до времени, а потом-то и начинается самое интересное.
— Никакой сделки я не заключал, — возмутился Валентин. — И хватит болтать, старый горшок. Я пришел за сердцем фрау Кнопфель.
С этими словами он запустил руку и тотчас нащупал в сметане то, что искал.
И это сердце оказалось просто замечательным: округлым, упитанным, цельным, хорошо сохранившимся и, несомненно, способным на искреннюю любовь. Валентин обтер его подолом рубахи, завернул в чистую тряпицу и спрятал в карман. Горшок наблюдал за ним неодобрительно, но ничего не говорил, а когда Валентин уже собирался уходить, окликнул его:
— Скушай тогда уж и сметанки…
Со сметанными усами Валентин возвращался домой. Маргарита все поглядывала в окно — она первая заметила брата и выскочила поскорее ему навстречу.
— Принес? — прошептала она ему в ухо, приподнимаясь для этого на цыпочки.
Валентин молча взял ее за руку и потащил в дом.
— Идем.
Они поскорее вошли на кухню и заложили задвижку. Маргарита жадно смотрела, как Валентин вынимает из кармана платок, кладет на стол, откидывает уголки.
Упитанное сердце фрау Кнопфель мерцало радостно и с любопытством. Оно явно стосковалось по теплу — а кто бы, спрашивается, не стосковался, сидючи столько лет в горшке со сметаной, да еще в леднике!
— Это мне? — влюбленно спросила Маргарита, протягивая к сердцу руки.
Валентин только кивнул, не в силах произнести ни слова. Он смотрел, как сестра подносит сгусток света к своей груди, и как постепенно теплое сияние заливает ее глаза и щеки.
Она моргнула несколько раз, потеряла крохотную слезинку и вздохнула.
— Все? — спросила Маргарита и огладила фартук у себя на груди.
— Да, — ответил он. Ему интересно было, сильно ли изменится сестра, но Маргарита оставалась прежней.
А потом она сказала:
— Что-то мне ужасно, просто до смерти, захотелось сметаны!
* * *
— Ты так и живешь у Маргариты и Шалька? — спросила я.
Валентин кивнул.
— Ясно, — вздохнула я. — Это все равно как я живу у мамы и папы. Мало веселого. Если бы я была тобой, я бы тоже уходила куда-нибудь пить пиво на целый день.
— Ага, ты меня понимаешь! — обрадовался он.
Тут мама выглянула из окна, увидела нас вдвоем и закричала:
— Инес, немедленно иди домой!
— Ну вот, — сказала я, поднимаясь, — видишь, что я имею в виду?
Он кивнул и проговорил, почти не двигая губами, чтобы моя мама не поняла:
— Завтра я тоже буду здесь.
* * *
Вот так мы встречались — иногда я пробегала мимо, возвращаясь из школы, а иногда стреляла в него жеваной бумагой из моего окна. Меня сильно беспокоил вопрос о пушкарях, которые, как сказал горшок фрау Кнопфеле, всегда заключают сделки с дьяволом. Такая уж у пушкарей природа, ничего не поделаешь.
Я написала Валентину записку, где изложила свои соображения на сей счет. Я сделала из нее самолетик и запустила из окна прямо ему в пиво. Потом села на подоконник и стала смотреть, как он читает. Он выловил самолетик из кружки, стряхнул с него пену, развернул и некоторое время разбирал написанное. Признаюсь, почерк у меня неважный. Да еще чернила, наверное, расплылись. Но, в общем, он прочитал и, посмотрев наугад в сторону моего окна, пожал плечами.
Он не знал.
Я тоже пока что ничего не придумала.
На следующее утро, проходя мимо закрытой по случаю раннего часа пивнушки, я заметила засунутый в щель между ставнями клочок бумаги. Прямо на ходу я выдернула его, добежала до угла и только там разложила на ладони.
Валентин назначал мне свидание. Он писал, что будет ждать за школьным стадионом. Там есть одна лавочка, уцелевшая от старого парка, каким он был еще до реконструкции. Вообще это место довольно подозрительное, но я согласилась с легкой душой и едва дождалась конца уроков.
Когда звенит звонок, я убегаю из школы первая. Меня гонит, во-первых, лютый голод, а во-вторых, острое ощущение быстротечности жизни. На уроках ничего подобного нет и в помине, я покорно пережевываю минуты и формулы, часы и грамматические правила; но стоит прозвенеть последнему звонку — и жизнь срывается с места в бешеный галоп, так что мне приходится хорошенько поторопиться, чтобы успеть за ней.
Поэтому-то никого и не удивило, что я бегу сломя голову за школьные ворота. Подруги, обычно задерживающиеся минут на пятнадцать поболтать, давно уже оставили попытки включить меня в компанию. Во время перемен или прямо на уроках — сколько угодно, но после занятий я неизменно улетучивалась.
Завидев меня, Валентин встал и пошел навстречу.
— Привет, — крикнула я, задыхаясь от бега, волнения и голода.
Он вытащил из кармана мятый бутерброд с сардельками.
Не поблагодарив, я схватила бутерброд и запихала его в рот целиком. Он спокойно наблюдал за тем, как я уминаю сардельки. Они то показывались у меня изо рта, словно в попытках спастись, то снова исчезали. Наконец они пропали вовсе. Я облизала губы и сказала:
— Что будем делать?
— Ты хотела поговорить, — напомнил он.
— Ну, да, — сказала я. — Это насчет артиллеристов. Ты помнишь, как продавался дьяволу?
— Нет, — ответил он.
— Почему?
— Потому что я этого не делал.
— А Шальк?
— Не уверен. Видишь ли, Инес, нас ведь не спрашивали, хотим ли мы быть артиллеристами.
— А дьявол об этом знает?
— Предлагаешь спросить его?
— Нет, — подумав, ответила я. — Для того, чтобы его о чем-то спросить, его нужно вызвать. Это будет означать, что мы хотим с ним иметь дела. А мы не хотим! Ну и потом, иногда человек — или, в данном случае, дьявол — ни о чем таком и не помышляет, а ты его спросишь, не делал ли он то-то и то-то, и тем самым как раз и надоумишь сделать то-то и то-то.
— Умно, — похвалил Валентин.
Почему-то этот разговор совершенно меня успокоил. Мы пришли к выводу, что у горшка устаревшие понятия об артиллеристах.
— Глупо тревожиться из-за того, что сказал какой-то старый горшок сметаны, — прибавил Валентин, и мы стали смеяться.
Честное слово, мы даже за руки не держались. Но я пришла домой совершенно счастливая.
* * *
Мы встречались время от времени всю осень, пока в пивнушке не перестали выносить на улицу столы. Если мы не могли увидеться, то тайком писали друг другу письма. Я рассказывала о том, что происходило в школе — разные события или изречения; а он писал всякие невнятные фразы, например:
«Коснулась госпожа Осень пальцем листа, и он пожелтел. Дружит госпожа Осень с деревьями, и никто не остановит ее; дружит госпожа Осень с деревьями, к деревьям она приходит. К людям же приходит только Смерть».
Я пыталась расшифровать эти послания. Мне казалось, Валентин вкладывал в них какой-то глубокий, может быть, даже философский смысл. Но сколько я ни старалась — ничего не понимала, только становилось по-особенному печально на душе, и я смутно догадывалась о том, что Валентин в меня влюблен и что письма его — любовные, и никакие иные. Поэтому я прятала их в шкафу, где держала носовые платки, ленты и новые чулки.
В середине зимы возле школы меня остановила какая-то женщина.
Она была лет тридцати, невысокая, довольно плотная, но, несмотря на видимую упитанность, все равно выглядела голодной. Так бывает, если человек за жизнь очень настрадался. Вот я вечно голодная, но выгляжу сытой и довольной, — это потому, говорит мама, что я горя не ведала.
Я сразу догадалась, кто эта женщина.
Она меня поймала за рукав и говорит:
— Ты — Инес Штром?
Я остановилась в школьных воротах — неслыханное дело! — и говорю:
— А вы, наверное, Маргарита Шальк?
Она засмеялась и заплакала сразу, и мы пошли вместе.
Когда мы отошли от школы на порядочное расстояние, она сказала:
— Ты в точности такая, как он тебя описывал. Я сразу тебя узнала.
Я ответила:
— А вы ну совершенно не похожи на ту, что он описывал, но я вас тоже сразу узнала. Вы зачем пришли — чтобы разлучить нас навеки? Как только станет тепло, в пивной начнут выносить столики и стулья на улицу, и он снова будет приходить, вот увидите. И уж я, конечно, не премину выглянуть в окно и, может быть, скорчу ему рожу или пущу зайчика ему в глаза. У меня и зеркальце для этого уже куплено.
— Нет, — сказала Маргарита.
Тут я насторожилась: уж больно грустно произнесла она это «нет».
— А что случилось? — спросила я, пиная на ходу мой мешок со сменной обувью. — Хотите сказать, вы ему помешаете? Или, думаете, вмешается моя мама? — Тут меня поразила одна ужасная догадка. — Что, мама уже побывала у вас дома и категорически настаивала, чтобы эти встречи прекратились? Или она нашла нашу переписку?
По лицу Маргариты я увидела, что в двух фразах я выболтала все мои тайны, о которых никто раньше даже не подозревал. Про встречи и переписку, я имею в виду.
Маргарита потерла ладонью щеку и покачала головой.
— Твоя мама? Ее и близко у нас не было. А вот ты… — Она помялась. — Ты не могла бы к нам зайти? Он хотел бы тебя повидать. Валентин.
— Сам пусть зайдет и повидает! — с вызовом произнесла я. Девочки должны быть гордыми, даже если их секреты уже выболтаны. Всегда следует создавать иллюзию, будто самая главная тайна все-таки еще сохранилась и уж ее-то точно никто не узнает.
— Валентин умирает, — сказала Маргарита.
И потерла ладонью нос. Она смотрела перед собой растерянно, как птичка.
Я сказала:
— Я думала над этим вопросом. Как только Валентин засел дома, и в моих мыслях появилось свободное пространство, я сразу же принялась размышлять. Не считайте меня такой уж эгоистичной! Я уже купила колоду карт.
Маргарита повернула голову и посмотрела на меня.
— Что ты купила?
— Карты, — повторила я. — Колоду карт, понимаете? Чтобы играть в скат.
— Играть в скат?
— Пушкарь может обмануть черта, — объяснила я. — Пушкарь может обыграть его в карты.
Тут Маргарита остановилась и разревелась. Она вся расплылась и затряслась, и слезы сочились у нее не только из глаз, но из носа, изо рта, из каждой поры, кажется, выкатывалось по слезинке, так что в конце концов все ее лицо покрылось коркой льда. Мне пришлось подышать на этот лед, а потом осторожно стереть его рукавицей.
— Теперь у вас на носу будет царапина! — сказала я с укоризной. — И ваш муж будет думать, что это моя вина.
— Никто не виноват, — ответила Маргарита (мы уже почти совсем подошли к ее дому). — Валентин был сильно ранен на войне. Шальк вытащил его из-под огня. Мы думали, он оправится, и летом ему действительно было хорошо. А с наступлением зимы началось ухудшение, и теперь совсем не осталось надежды.
— Но ведь у него было запасное сердце, — сказала я. — Разве это не помогло? Оно лежало в кисете, который вы для него вышивали…
Она вытаращила на меня глаза, как будто слышала о таких делах впервые. Потом углы ее рта обмякли, и она сказала:
— Да, он всегда был выдумщиком…
Я крепко сжала ее руки.
— Мне нужно сделать одно дело. Вы идите, а я приду чуть позже.
Она отошла на пару шагов, но оглянулась и замешкалась. Я кивнула ей в знак того, что не обману. Она ушла очень поникшая. По-моему, она мне не поверила.
Но я не могла прийти к Валентину с пустыми руками. Я зашла в одну книжную лавочку по соседству. Там продавали не только книжки, но еще и открытки, и тетрадки, и всякую мелочь, какая может понадобиться школьнику.
У меня оставалось немного денег. Как раз хватило на одну тетрадку. А ножницы я попросила на время и потом вернула продавцу. У него был очень недовольный вид, и в обычное время меня бы это озаботило, но только не сегодня, когда Валентин нуждался в моей помощи.
Я выскочила из магазинчика, как пробка из бутылки, то есть с большим грохотом, и перебежала через улицу. Маргарита сразу открыла дверь. На ней был фартук в горошек, с оборками, и она вытирала об этот фартук ладони.
— Привет! — крикнула я и бросила на пол свой школьный рюкзачок и мешок со сменной обувью. Потом я скинула шубку, сапожки и побежала прямо в комнату. Маргарита пошла за мной.
Валентин совсем не был похож на умирающего. Он сидел в кресле, поджав под себя одну ногу, и читал книгу. Когда он увидел меня, то поднял голову и улыбнулся.
— Ну вот, — сказал он, — а Маргарита все твердила, что ты не придешь.
— Еще чего, — буркнула я, усаживаясь на диван напротив него.
Он отложил книгу и уставился на меня.
— Маргарита притворяется, будто не дарила тебе сердца, — сказала я.
— Маргарита никогда в этом не сознается, — подтвердил он.
Тут вошла Маргарита и принесла нам горячий кофе, что было очень кстати. Я сразу схватила чашку и отпила больше половины.
— Удивительно, что ты не обжигаешься, — заметил Валентин.
Маргарита вышла.
Я сказала:
— У меня пониженные болевые пороги. Или повышенные. В общем, я мало что чувствую. Я могла бы отдать тебе свое сердце, но в моем возрасте еще этого не делают.
— Да, — сказал он. — В твоем возрасте это противопоказано.
Тут я насупилась.
— По-твоему, я недостаточно сильная, чтобы обойтись без сердца?
— По-моему, твое сердце чересчур сильно для меня, — объяснил он. — Оно просто разорвет меня на кусочки, если я соглашусь.
— Ну, — заметила я, — что-то в таком роде я и предвидела. Поэтому и принесла тебе кое-что другое, более подходящее к твоему случаю.
С этим я запустила руку в карман юбки и вытащила целый ворох бумажных сердечек.
Валентин разложил их на столе красивым узором и долго рассматривал.
Потом Маргарита принесла печенье и еще одну чашку кофе и села рядом с Валентином. Шальк на работе, объяснила она. Он теперь работает шофером. Мы сидели втроем, пили кофе, и вокруг было много бумажных сердечек. Одно из них, признает это Маргарита или нет, спасет Валентина от смерти, и все будет снова очень хорошо.
МАСЛЕНИЦА
Наталья Иванова. Главный русский праздник
.
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ЖЕНСКИЙ ДЕНЬ
Борух Мещеряков. Женский праздник
.
УТОПЛЕНИЕ МАЖАННЫ
Елена Касьян. Маик для Мажанны
.
ВСЕМИРНЫЙ ДЕНЬ ПОЭЗИИ
Танда Луговская. Верлибр
.
НАУРЫЗ
Юлия Боровинская. Наурыз
.
ПЕСАХ
Евгения Горац. Харосет
.
ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
Алексей Толкачев. Апрельскою тропой
.
ЦИНМИН. Праздник чистоты и ясности, день поминовения усопших
Юлия Бурмистрова. Цинмин. За год до того, как я стал дураком, десятый день третьей луны
.
ДЕНЬ ГЕОЛОГА
Юка Лещенко. Mente et malleo
.
БЛАГОВЕЩЕНИЕ
Евангелие от Луки рассказывает, что архангел Гавриил был послан Богом возвестить Марии, деве, обрученной с Иосифом, что ей предстоит зачать от Духа Святого и родить младенца Иисуса, который станет Мессией и наречется Сыном Божьим.
Со II века Благовещение рассматривалось как первый акт в христианской истории искупления. Символически согласие Девы Марии уравновешивает ослушание Евы. Днем празднования Благовещения было установлено 25 марта, за девять месяцев до Рождества.
Торжество Благовещения выпадает либо на дни Великого поста, либо на неделю пасхальных торжеств (Светлую седмицу).
Первые изображения сцены Благовещения относятся к V в. (первоначально в традиции иллюминированных рукописей), впоследствии Благовещение становится излюбленным сюжетом в христианском искусстве и постоянной темой византийских икон, средневековой скульптуры и ренессансной живописи.
Марина Богданова, Оксана Санжарова. Благовещение
6:00
На полке неожиданно проснулся будильник и заверещал как резаный. Ненавистный звук, абсолютно мизантропический, но ни один другой не способен поднять в 6 утра.
За окном тускло, в комнате холодно, все внутри единодушно вопиет: не вставай, нечего там делать, по ту сторону одеяла! «Дрррррянь-дрррребедень», — заливается будильник. Обычно в таких случаях сонная рука сама по себе, не советуясь с мозгом, вырубала оголтелый механизм, чтобы тело могло поспать еще с полчасика, но не сегодня. Нынче у нас по плану день бешеной мыши, пожар в дурдоме.
Поэтому Жанна Денисова, художник, педагог и налогоплательщик, со стоном вылезла из кровати и запрыгала в сторону трусов.
Толком еще не проснувшись, прибила будильник, хлопнула по выключателю, зажмурилась от резкого света, поискала тапки и, не найдя, босиком прошлёпала на кухню. Зажигалка сыпала искрами, что огниво у Андерсена. «Сейчас примчится собака с глазами, как чайные блюдца, а я ей скажу: собака-собака, отнеси Даньку в сад, а потом сваргань за меня мастер-класс. А собака скажет: ну уж нетушки, я в семье младшенькая, мне слабо мастер-класс, позови лучше ту, у которой глаза, как колёса. Только мне, сиротинушке, ничего не слабо!» Всё это она думает, ставя на одну горелку чайник, а на другую — джезву, вытряхивая прямо на пол из зелёной брезентовой сумки разное ненужное и закидывая нужное. Нужно, кстати, сегодня немало: связку коротких планок, тугой пучок шелковых кистей и тесьмы, краски в коробке, краски в пачке, макетный нож, провод с выключателем и патроном, лампочку-миньон в коробке, книжку насущную, чтоб в метро читать, ну и все прочее. Брезентовая утроба покорно глотает, что дают. Дом для поросенка должен быть крепостью, а сумка человека свободных искусств обязана без усилий и аффектаций вместить слоника средних размеров. Круглый пенал-трубка с кисточками торчит из-за раздувшихся зеленых боков, как слонячий хобот. Усилием воли Жанна отгоняет мысли о слонах и собаках. А тут уже свистит чайник, в толстую чашку с двумя зелёными мышами сыпется какао, темнеет от кипятка, белеет от сливок. На чашке дурацкая надпись «Когда мыши делают пи-пи, они разговаривают». В раковине теснится стадо разнокалиберных чашек и мисок, на полу валяются книги, запыленные недоделанные зеркала, банки с бисером и бусами, Данькины фломастеры. А кофе тем временем, подкравшись, нападает на плиту. Почему их с Данькой всего двое, а судя по кухне, дом оккупирован злыми интервентами и слугами Хаоса? Плач и слезы, особенно утром.
7:15
— Дарья, подъём! — бодро восклицает Жанна Денисова, заботливая мать. — Вставай, дурак, подымайся, дурак, пойдём, дурак, к царю, дурак!
— Не вижу смысла, — басом отвечает Дарья, сворачиваясь в клубок под одеялом.
— Не вижу смысла, — ворчит она, всовывая ногу в один овчинный тапок, — не вижу смысла-не вижу смысла-не вижу смысла! — бубнит, плетясь в одном тапке в ванну, запнувшись по дороге об икеевскую жабу-подушку. Под жабой лежит второй тапок.
Заспанная рожица появляется в кухне и заранее кривится.
— Что видишь, что не видишь, а какао пить придётся, — сообщает заботливая мать, шуруя в холодильнике. — Йогурт черничный или персиковый?
— Не зна-аю…
— Упрощаем задачу. Персиковый ночью украли инопланетяне. Ешь черничный.
— Не вижу смысла. Я уже хочу персиковый.
— Я тоже, друг мой, много в чём не вижу смысла. Будет тебе персиковый. И смысл будет, но все вечером. А пока, дьякон Духов, лопай что дают.
Данька нехотя ковыряется ложкой в черничном йогурте и случайно локтем сталкивает кружку с какао. Мыши разлетаются вдребезги, на полу сладкая лужа, Данька поскучнела и надулась.
Жанна Денисова, вздохнув, идет за тряпкой.
7:45
Лифчик-колготки-джинсы-вельветовая рубашка, привести голову в хоть какой-то порядок, краситься некогда. Пудры и помады комсомолке не надо! Все, что естественно, не безобразно, выпендриваться не перед кем — все свои, вернее, вся своя. Больше ничья.
Данькины косички с четырьмя блестящими резиночками, «руки вверх, уши прижать!» — флиска через голову, джинсовая сумка с набором сокровищ. Сокровища надо спешно пересчитать и отсортировать по степени любимости.
— Дарррья, мы опаздываем! — рявкает Жанна.
— Не вижу смысла, — ворчит под нос Данька на лестнице.
Холодно, слякотно — и это весна, граждане? Нет, вы мне скажите, это весна?
Они пробегают по длинному туннелю, вознесенному над шоссе. С небес на стеклянную кишку сыплется мелкий похабный снежок. Ноябрь, чистый ноябрь на дворе. По лестнице тихо и скорбно движутся невыспавшиеся люди, их ждут на рабочих местах, шаркают ноги, лица у всех одинаково серые. Пока Жанна и Данька добегают до метро, кудрявая овечка на воротнике дубленки покрывается ровной испариной, мокрый снег оседает на руне. Тоже мне, конец марта! Данька безразлично шлепает по лужам, ноги бы не промочила — самое время с ее соплями возиться. Вагон чихает и кашляет, слава Богу, до садика всего три остановки. Жанна, порывшись в сумке, вытаскивает детектив в мягкой обложке. Героине что-то около тридцати, она разведена, бедна, неухожена и обременена маленьким сыном. К пятнадцатой странице судьба сталкивает её с грубым и неприятным олигархом. «Женится» — прогнозирует Жанна.
8:25
Чертова масть! Опять опоздали. Бегом-бегом влетают в садик, в раздевалке тихо и пусто, Данька ноет, потому что совсем запыхалась и ей жарко. В четыре руки они худо-бедно стаскивают куртку и сапоги, угрюмое дитя стоит насупившись, из косички выбился вихор. Жанна едва успевает пригладить ребенку волосы, дать последние наставления и проводить до группы, но из-за двери кричат: «Мамочка, на минуточку!» Ясно одно: добром дело не кончится. Светочка Григорьевна, воспиталка старшей группы, честно сообщает, что впереди праздник, театр, фотографии, альбом и добровольная помощь садику. «Сколько?» — с бодрой обреченностью спрашивает мамочка Денисова. За все удовольствия 2 500, сейчас можете сдать или позже? «Сейчас не могу, могу по частям», — без тени смущения реагирует творческая личность. Светочка ее понимает, у нее у самой зарплата копеечная, а шум за дверью нарастает. Все в одинаковом положении, хотя бы тысячу можете сейчас найти? «Тысячу смогу», — легко соглашается Жанна. Светочка облегченно вздыхает, а ты, щедрая и богатая Денисова, ходи и думай, откуда эту тысячу выстричь, потому что до зарплаты тебе как до неба.
Две станции повиснув на поручне, пересадка, две станции сидя. В детективе дела как-то тоже не очень. Сын принёс двойку, с работы вот-вот уволят, олигарх — хам и быдло.
9:10
В скорби и огорчении от собственной нищеты и бестолковости влачится по улице бедный художник, и до мастер-класса еще почти час, и с неба сыплется мерзкая слякоть, и что сверху, то и снизу, как с тонким ехидством подмечают алхимия с мифологией.
Коварный «Макдональдс» нападает на жертву внезапно. Сначала осуществляется газовая атака — картошку-фри она чует за полсотню метров, затем жёлтый свет захватывает зрение, тепло и перспектива полного желудка — осязание. А слух ласкает невнятное акустическое мельтешение, сдобренное вскриками «свободная касса!» — слава всем богам на свете, в Макдаке никогда не орет радио. Жанна плюхнула поднос на крайний столик у окошка, угнездилась поудобнее и с удовольствием отметила: мороженое в кофе-гляссе почти не растаяло. Вокруг шевелился, зевал и чавкал особый мир, тайный клуб завтракающих в макдаке. Рядом с Жанной перед батареей гамбургеров, пакетов, коробочек и свертков заняли оборону двое, очевидно, мама с сыночком. Сыночку лет тридцать, не меньше, мамаша вообще выглядит всеподавляющей и хтонической, как Гея. Мама и сын возвышаются над столом и плотоядно облизываются. Рабле бы определенно оценил и композицию, и типажи. А вот еду бы не оценил. Не для великанских желудков тощая сплюснутая котлетка, потому и приходится брать не качеством, так количеством. За соседним столиком расположились дамы изрядного возраста в затрапезе и разношенных шлёпанцах на толстый носок. Может, живут напротив и, набросив утреннее неглиже, спустились к завтраку. Пиршество их достойно Ван Бейерна. Малек водочки, россыпь картошки, кофе и виноград в пластиковом корытце. «Лимона, не хватает зачищенного лимона, — механически подмечает Жанна, — и практически реплика малых голландцев». Мимо дам ходит чопорная администрация, не трогает, даже водку старательно не замечает. Дамы отщипывают по ягодке, лениво беседуют, теребят крашеные локоны, и художник Жанна Денисова, обжигаясь пупырчатым пирожком с вишней, понимает, что она богач, заласканный судьбой: это надо же какой паноптикум собрался нынче в одном-разъединственном Макдональдсе! Вот уж воистину, сон разума рождает чудовищ! «А может, — пискнул голос разума, — ты просто не выспалась, а теперь все на меня валишь? И вообще, на часы посмотри!»
10:00
Запыхавшаяся, растрепанная и красная, с сумкой наперевес, она влетает в редакцию, на бегу разматывая шарф и срывая дубленку. Красоту навести не успеем, разве что причесаться.
— Готов ли ты к подвигу, друг мой? — вопрошает Лера.
Сама-то Лера к подвигу готова несомненно и всегда — от безупречно выщипанных бровей до последней пуговицы белоснежной мужской рубашки под чёрным бархатным корсажем. Тоже безупречным. Родись Лера мужиком и в XVII веке, быть бы ей пиратским капитаном фрегата «Арабелла», и жизнь бы у нее была куда спокойнее и размереннее. А так она редактор рукодельного журнала, а по совместительству ответственный за все. Когда говорит Лера, пушки молча завидуют.
— Давай быстренько прикинем по шагам: сбор каркаса два шага, третий обтяжка, сначала роспись или сначала проводка? Не важно, перемонтируем… Роспись — это шага три, проводка — два шага, подвесить кисточку. Девять шагов… многовато… Саша, ты готов?
Жанна привычно снимает с безымянного пальца серебряное кольцо и прячет в карман джинсов, закатывает рукава рубашки — руки на мастер-классах должны быть анонимны.
Каркас они мучают, мнут и тискают едва не полчаса, зато потом всё летит стремительным домкратом: ткань пришита степлером почти идеально, под кистью ожила и полетела над тростниками хохлатая цапля… Внутри загорелся матовый миньончик, цапля покачивается важно, как мандарин в паланкине.
— Саша, на перьях сними мАкрее! Ещё мАкрее — вот самый кончик, — командует Лера, заглядывая в кадр с табурета.
— Всё. Снято. Восемь шагов. А как ты кисть привязываешь, я публике буковками объясню. Час сорок пять — не гении ли мы?
— Гении, — радостно соглашается Жанна — А не может ли какой-нибудь гений мне поснимать руки для моего родного сайта?
— Для твоего сайта руки можно из любого мастер-класса нарезать, хочешь — в краске, хочешь — в золоте…, - пираты не уважают ненужных действий.
— Да мне бы без анонимности, — серебряное колечко возвращается на место, индивидуальность безымянного пальца восстановлена, Жанна умоляюще смотрит на Леру: — Ну буквально кадра три — с кистью, с резаком и с шуруповёртом.
— С шуруповёртом, — страстно рокочет Лера, — какая романтика! Я надеюсь, это не какой-нибудь пошлый декораторский сайт? Это эротика, да? Признавайся, детка, ты рекламируешь жгучее африканское порно с шуруповёртом? Саша! Вылези на пять минут из Интернета, будем снимать страсть с шуруповёртом. В этом сезоне они опять в моде, шуруповерты с широкими насадками…
Потом наступает очередь паяльника, кисточки, просто изящной длани на фоне клока белого овечьего меха, бархата, клетчатого тартана. В качестве тартана употребляют юбку самой Леры. «Отлично! — щелкает языком пират-редактор, — Теперь пальчики в кулачок сжали, кулачок пееее-ре-вееер-нули… и средний поднимаем. Ровненько его держи! Таааак! Сняли, отлично. Брутальненько получилось. Ну-ка еще! В Шотландии вы не найдете жены, а найдете… шуруповерт!»
Прощаясь, Лера напутствует ее: «Следующий номер — радуга. Семь цветов и все такое. Давай уж, подумай, молодой вьюнош, чем дарить будешь». На часах 12. За окном медленно затихает мартовский снегопад.
Три станции, пересадка, четыре станции. Юноша рядом то и дело лезет в карман за семечками, ритмично толкая Жанну локтём. В детективе героиня нашла труп, подверглась оскорбительному милицейскому допросу, зато олигарх подобрел и позвал в ресторан, есть суши. «Или он убийца, или женится», — думает Жанна.
13:00
В изостудии в это время тишь и благодать. В углу на тумбочке стоит огромный букет лилий и благоухает на всю комнату. На столе лежит стопка рисунков для оформления — младшая группа рисовала сказку. На картинках все сплошь красотки-принцессы, с огромными глазами разных цветов и тщательно вырисованными локонами. Иногда рядом с принцессами появляются котятки, единороги и розочки, старательный художник Илона даже замок пририсовала, двоюродного братца Пизанской башни, но со шпилями и стрельчатыми окнами. «А мы эту красотуу запихаем в паспартууу!» — напевает Жанна. Нина Аркадьевна пристроившись у стола, заполняет стопку журналов посещения, за всех педагогов скопом. Лилии немолодые, побитые жизнью, но зато их целая толпа и пахнут они одуряюще, их чуть пожухшие лепестки в коричневых мятых складочках щедро осыпаны грубоватой желтой пыльцой. Из-за ажурной зелени аспарагуса посверкивают блестками две перьевые бабочки-наколки.
— Ну, Жанна-не-д'Арк, чаю, кофе? — вопрошает Нина Аркадьевна. — Зефир, мармелад, конфетки-бараночки? Вчера мой день рождения отмечали, теперь мышам огрызков на неделю. И цветочки вот стоят, целая охапка.
Про день рождения Жанна забыла, как забывает заполнять журналы, составлять планы занятий и в срок расписывать методички. Поэтому, не краснея и не усложняя ситуацию, она с загадочным видом роется в волшебной сумке, достает оттуда расписной глиняный кувшинчик с прошлого мастеркласса и щедро презентует его старухе. Все детские шедевры обработаны, и даже вполне приличная получается выставка. Чай разлит по кружкам из натюрмортного фонда, тишина и спокойствие. Как хорошо в изостудии, когда нет детей, — райский уголок да и только. Но мысль о детях оказывается критической. И йогурт персиковый, и еду в дом, и тысячу вечером Светочке Григорьне. Хошь, не хошь — вынь да положь. А ведь можно же было занять у Леры, баклан ты, Денисова. Хотя не Лерой единой жив человек. Есть же, например, Еж, не работодатель и не коллега, а просто старый верный друг… За что сейчас и будет отдуваться.
— Вжжж — интимно говорит мобильный в нагрудном кармане, «Еж» высвечивается в зелёном окошечке. — Слушай, ты мысли читаешь? Я сейчас тебе звонить хотела.
— Телепатии не существует. Это ты, Денисова, громко думаешь. У меня к тебе дело на стомильонов.
— А у меня к тебе на тысячу рублей. До зарплаты.
— Ты, Денисова, меркантильное кю, не вопрос, приезжай, — отвечает старый верный друг.
Видя, что коллега хватает сумку и намеревается улизнуть, Нина Аркадьевна вытаскивает из букета ветку лилий помоложе, с тремя изящными цветками и полураскрывшимся бутоном на гордом стебле, и протягивает ее Жанне, решительно пресекая отказы.
— Не кокетничайте, Иоганна, — улыбается она, — столько лилий — это на похороны впору, чтоб трупом не пахло. Люди в таком амбре не выживают. Я их домой не понесу ни за что — это же верная мигрень! А с другой стороны, жалко их. Одна еще куда ни шло, постоит у вас, Дарью порадует.
С одинокой лилией наперевес Жанна сбегает с лестницы, а на улице ее встречает солнце. После снегопада и сырого ветра совершенно неожиданно прояснело, слякоть, нападавшая с небес мокрым снегом, по-прежнему портит всю малину, но зато под солнечным светом — редким подарком в эту чудовищную весну — воздух кажется свежим и умытым. Серые голуби, урча, топчутся на подоконнике, очевидно, кормятся от чьих-то щедрот.
В вагоне полно свободных мест, Жанна пристраивает сумку рядом с собой. Всего-то полсотни страниц от начала, а олигарх уже гладит героиню по плохо постриженным волосам на беззащитном затылке, делает уроки с её сыном и нанимает частного детектива.
15:00
Макетная мастерская всегда напоминала Жанне страну лилипутов во время массовой высадки гулливеров — четверть пола занимает пугающе подробный Петергоф, на одном столе — некая хрупкая церковка, на другом — конструкция из пяти ступенчатых небоскрёбов. Синеватая плёнка их окон блестит, как стрекозиные глаза. Гигант Еж, согнувшись над дорожками парка, озеленяет газон крошечными кустиками из коробки с надписью типографским шрифтом «флористический материал» с одной стороны и размашисто, чёрным маркером — «трава чуйская, один паунд» — с другой. Чей был маркер, Жанна может угадать с одной попытки. Интересно, сколько людей проходят мимо старого дома уныло-казарменного вида, и ни один не подозревает, что здесь взрослые люди день-деньской мастерят домики из бумаги, и за это им зарплату выдают. Жанна приседает на край подоконника, сдвинув какие-то папки и горшок с неумирающим кактусом. Смотреть на Ежа за работой — отдельная песня, огромный демиуржище, бумажный архитектор. Наконец, пристроен последний кустик.
— Газон засеЯн! — восклицает Еж. — И увидел я, что это хорошо и хорошо весьма. Айда курить!
— Курить некогда. До изымания ребенка из госучреждения надо купить еды, посадить десять розовых кустов и познать самое себя.
— Ну, познать кого — это не проблема, обращайтесь! — хмыкает Ежик. — Розы сажать не сезон, лилией обойдешься. А дети, — он выворачивает карманы штанов защитного цвета, — дети — это прекрасно! Скажи мне, Денисова, ведь это прекрасно?
Из бокового правого брякается связка ключей и пятисотка, в левом — мобила и сотня, в заднем правом — мятая пачка красного «голуаза» и два полтинника, еще в одном — только кучка мелочи (ее ссыпают обратно), ещё сотня выкапывается из правого накладного на бедре, а из наколенного — страшноватый комок десяток. «Девятьсот пийсят, — грустно констатирует Еж. — Полтинник мне самому потребен… Налицо нехваточка»
Он хватает со стола картонную коробку и, согнувшись, приволакивая ногу, обходит мастерскую.
— Граждане, подайте кто сколько сможет, на пропитание, воспитание и обучение… Ольга, ты у нас экономная, подай сотню на ребеначка, даже не моего! — и воздастся тебе пряниками. Я ж не на бухло собираю, а на святое… Давай, Лелька, ты ж настоящий мужик! О! Молодца, народ, молодца!
— Шут и гаер, — вздыхает Жанна.
Фиглярствует он, а стыдно ей.
— Шут и гаер, — легко соглашается Еж, — но результат налицо. Кстати, дорогая, уж раз ты совсем на стену лезешь, лезь хотя бы с пользой. Есть заказ. Жирный такой заказище. Надо расписать стенку в столовой одному небедному дяде. Голландцев там малых-великих, вино-фрукты-полуочищенный лимон…
— Полуобъеденный гамбургер и мобилу картошкой-фри присыпать? — фыркает Жанна, вспоминая утренних дам.
— Ну, или так. Главное — делай значительное лицо и говори умные слова. Я вот его сейчас наберу. Я бы, сама понимаешь, тебе такой цимес не сдал, такая корова нужна самому — но не моего романа корова. Граффити не наш профиль, мы стенки не пачкаем, а проектируем.
— Ты врёшь мне, Ёж. Врёшь, филантропствуешь и занимаешься благотворительностью, — Жанна расправляет мятые купюры, прячет в кошелёк, застёгивает сумку, охлопывает карманы — перчатки, мобильный…
— Девушка, цветочек не позабыли? — Ёш коленопреклоненно протягивает ей лилию, — да я шут, я цыррркач!
В метро пенсионер рядом шуршит «Вечерней Москвой». На протяжении пяти станций героиня раздумывает, отдаваться ли олигарху. «Марьиванна, мне бы ваши проблемы», — бормочет Жанна, закрывая книгу.
16:00
Время до трех пополудни тянется и скучно жуется, как резинка. Зато после трех (когда в Петропавловске-Камчатском полночь) начинает нестись уже с просто неприличной скоростью. Или просто человек уже просыпается наконец и осознает, как прекрасен этот мир и сколь трудно уложить недоделанные дела в несколько оставшихся до полуночи часов. Пример Петропавловска-Камчатского пугает как «memento mori». Как бы то ни было, Жанна Денисова, получившая лишнюю возможность вздохнуть свободно, мчится сейчас в подземный гипермаркет, потому что вечером только в очереди к кассе простоишь минут двадцать за так. А с ребенком системы Данька это не то что небезопасно для магазина и душевного здоровья. Это попросту невозможно. Марш-марш, вдоль стеклянных яслей-кормушек, до краев засыпанных пакетами с пельменями, варениками и мороженой зеленью. Быстро-быстро сцапать в корзинку три… две… три банки персикового йогурта. Молниеносно набрать паззлов для составления ужина (придумали? посчитали? воплощаем!) А мимо копченых рыб и жестяных коробок с элитным шоколадом мы пролетим не оглядываясь. Будет заказ, будут и шоколадки. Кстати, надо еще подумать, какого херра голландского предложить заказчику на стену. Жанна рассеянно смотрит по сторонам, кругом коробки, яркие упаковки, логотипы и бренды. Это не Голландия, это уже Энди Уорхол какой-то, обличающий пошлость, пустоту и безликое мурло мещанина с его жаждой потреблять. Вряд ли клиент захочет 24 разноцветные банки рижских шпрот на всю стену. Жанна Денисова покидает Уорхоловы стеллажи и устремляется к естественности, так сказать, возвращается в лоно природы, то есть в овощной отдел. Лимоны не впечатляют, какие-то они хворенькие и бледненькие, да впрочем, дома есть один лимон. Она хватает первое, на что глаз упал — шикарный спелый гранат. Граненые зерна граната — это отлично. Изысканно и впечатляюще, и много железа, а весной железа в организме не хватает категорически. «Гвозди жри — дешевле встанет!» — ужасается голос разума, глядя на ценник, но Жанна не внемлет. С лилией в правой руке и корзиной в левой она устремляется к одинокой девушке за кассой. В корзине лежат гранат, йогурты, замороженное тесто, сок, творог и пачка дешевых пельменей. Натюрморт из этого не соберешь, а ужин — запросто.
16:30
Пельмени в морозилку, йогурт на верхнюю полку, тесто на нижнюю — разморозится, будут сырные слойки. Вжж-ж, — предупреждает телефон, и не дождавшись реакции, взрывается «Пещерой горного короля». Гранат выпрыгивает из руки и укатывается под стол.
— Извините, — голос в трубке мягкий и несколько неуверенный, — я могу поговорить с Жанной Викторовной?
— Да, конечно, — механически отвечает Жанна, судорожно прокручивая в голове варианты: врач из садика, папа кого-то из студийный детей?
— Мне ваш телефон дал Антон Ежов, вы ведь делаете фрески?
«Понаглее, Денисова» — командует ей призрак Ежа. Жанна присаживается на краешек стола, считает в уме до трёх и отвечает:
— Строго говоря, настоящую фреску по частным заказам сейчас практически не пишут, вам же будет не слишком удобно штукатурить для меня каждые несколько часов свежий кусок? Но имитацию темперой или акрилом я делаю неплохо, — прикрыв глаза, она вспоминает окно-обманку на белой стене у Хельги. Если Вы согласны на акриловую роспись, мне необходимо посмотреть помещение. Если хотите, можете мне прислать фото по сети, но тогда нужно отснять все стены отдельно и пару общих планов — важен стиль мебели, свет… У вас уже есть какие-то конкретные пожелания?
— Ну-у… тянет клиент, — это столовая.
— Может быть, натюрморт? Знаете, в духе фламандцев, Тёмный фон, много чеканной и стеклянной посуды, фрукты, дичь? Может быть, сцена пирушки? В таком… несколько раблезианском духе?
— Мне нравится, — перебивает её он, — но, понимаете, декором дома занимается жена. А ей хотелось бы чего-то романтического. Я вам перезвоню.
«Сорвалось, — думает Жанна, слезая со стола, — хреновый из тебя, Денисова, господин оформитель».
Жанна снимает с полки альбом, потом ещё три, и начинает листать тяжёлые скользкие страницы. Вот, если взять этот кусочек из «Король пьёт», а ковёр и блюдо, скажем, у Вермеера… Или если с краю посадить хальсовского лютниста…
До критических «четверть шестого» она успевает набросать схему пирушки.
Вагон опять полон, но старик в седых усах вскакивает с места и командным жестом указывает на него Жанне. Героиня опять подставляет олигарху для поцелуев плохо стриженый (но трогательный и беззащитный, — ликует читатель) затылок, ухо, сгиб локтя и под коленкой. «Десять знойных мулатов немедленно ей овладели…» — мурлычет Жанна.
18:00
Руки у Дарьи в пластилине, футболка в акварели, а на сумке вместо брелка с рыжим мишкой брелок с пятнистой собачкой. Светочка Григорьевна благосклонно принимает тысячу и ставит тайный знак в блокноте.
— Вы уж постарайтесь, Жанна Викторовна, остаток не позже пятницы.
Жанна Викторовна постарается. У Жанны Викторовны как-то нет выбора.
— Ма-ам, Макдональдс, — намекает Дарья.
— Дитя, это вредно.
— А давай я потом полезно поем йогурта?
— Свободная касса, — жалобно взывает мак-барышня.
Жанна забирает поднос с сундучком хэппи-мил и своим бюджетным кофе за тридцать восемь рублей. Выпотрошив сундучок, Дарья сочувственно вздыхает и ставит картошку фри в центр стола: «Угощайтеся, не стесняйтеся».
19:30
Дома Данька с радостным писком выкатывает гранат из-под стола, выламывает из него рубиновые граненые зерна, жует и рассказывает взахлеб новости из детского сада, как они играли в «море волнуется раз», а Дима из их группы ударил одну девочку, а единороги бывают белыми, синими и голубыми, она видела в мультике. И в постановке в садике ей дали роль гнома, а у нее нет колпака.
— Колпак? — переспрашивает Жанна, жуя гранатовое зёрно. — Будет тебе колпак.
— Вж-ж, — вмешивается телефон. — Жанна Викторовна? Я посоветовался с женой… Понимаете, ваше предложение мне очень нравится, но она хотела бы что-то не имеющее отношение к еде. В общем-то, у неё есть конкретная идея. Знаете, что-то вроде романтической сцены — дама на балконе или у окна, рыцарь внизу. Может быть, на коленях, но если вы это видите как-то иначе… Если вам удобно, завтра около трёх можно бы посмотреть стену.
— Около трё-ох, — тянет она, прикидывая, успеет ли забрать Дарью в шесть. — Я постараюсь освободиться в половину третьего. Может быть, сегодня успею сделать один-два наброска… Чтоб разговор был уже предметнее…
20:00 и далее везде
Лист А-3 быстро заполняется карандашными почеркушками — в горизонтали и в вертикали, с окном и с балконом, с башней фрагментом и целиком (утрированно крошечной башней, в которой дама едва сможет встать во весь рост), с рыцарем коленопреклоненным, прижимающим руку к груди, протягивающим руку к окну, запрокинувшим голову, уронившим голову на грудь. Кедр карандаша вкусно проминается под зубами, крошки краски царапают язык…
«А в руках будет лютня, потому что по совместительству он менестрель».
Из кухни тянет сладким и горелым — Дарья варит леденец в столовой ложке. Ложка будет чёрной, плита — в карамели. Лилия замерла в латунной индийской вазочке. Желтая пыльца припорошила стол.
«И на заднем плане — кляча рыцаря. Ещё заднее — монастырь, где их обвенчают… Не-ет, — мстительно думает Жанна, грызя кохиноровский карандаш, — это женский монастырь, в нём тщеславная дура проплачет тридцать лет, после того, как отправит этого пафосного идиота на подвиги. Котик — это беспроигрышно. Все любят котиков».
— Круто, — констатировала Дарья, подсовываясь под локоть.
— Мультики-ванна-нора, — не отрываясь от листа, командует Жанна.
— Круто. Мам, а дяденьку отсюда можно, — Данька тащит с полки альбом Кривелли. — Вот с этого, который на чёрте танцует и босиком.
— Архангел Михаил, — поясняет Жанна, а сама уже пролистывает гламурного Михаила в изящных обмотках и латах с львиными мордами. — Ну где же оно? Ну вот же оно!
Какой смысл искать, когда уже всё найдено: она рассматривает комнатку в разрезе, Марию за пяльцами. Коленопреклоненный Гавриил протягивает белую лилию, епископ-заказчик полускрыт его ало-золотыми крыльями.
— Ну, или этого, — соглашается Дарья.
В руке у неё макдаковская лошадка с приклеенным ко лбу пластилиновым конусом.
— Ты почто, Дарья, животинку тиранишь? — меланхолически интересуется Жанна, уже предвкушая ответ.
— Это не лошадь, это единорог.
— У единорогов рог витой, возьми из шкатулки ракушку — длинную такую, тоненькую, и приклей… Клей где лежит, помнишь? Приклеишь — и в ванну.
Под карандашом возникает очерк головы, прямая спина, крупные складки плаща… Крылья убрать, епископа убрать, вот так сквозь разрез плаща дать линию ноги в доспехе. А писать металл практически без оттенков, с сильными белыми бликами и графическими жёсткими тенями. Суховато так писать. И руки всем участникам учинить длиннопалые, и жесты чуть манерные, чтобы максимально вытащить пластику. На плиты бросить латную перчатку, а лилию и убирать не надо, пусть будет лилия…
А Марию… Марию… этого альбома в доме нет, нету так нету, но лучше нету интернету, когда яблоня цветёт. Жанна вбивает в строку поиска «донателло благовещение» — и вот же он, вот, невысокий рельеф фона, высокий — фигур. Ангел тут совершенно не для нас, а вот Дева — такая девочка-девочка, ножку кокетливо вбок, книжечку вниз, руку к груди, — Жанна торопливо врисовывает Мадонну Донателло в комнатку Кривелли.
— Ма-ам, телефон, — информирует Дарья.
— И опять зазвонил телефон. Кто говорит? Нифига не слон, ёж у нас говорит. Здоровенный такой…
— Я слушаю тебя, Ёж, — вздыхает Жанна.
Ежа интересует, как пошла эволюция клиента. Ещё больше Ежа интересует, есть ли у Жанны идеи. Но больше всего — не навестить ли сегодня двух милых дам по цене одной, например, с бухлом и сластями, ради праздника.
— У меня бардак, — предупреждает Дама.
— Денисова, тебе сказать, чем ты пугаешь Ежа, или сама догадаешься? — отвечает Рыцарь.
Отчего бы мулатам ею не овладеть, в самом деле? — вопрошает Жанна, роясь в рукодельном ящике.
Целый моток красно-лиловой пряжи. Пурпурная, думает она. Будет гном в пурпурном колпаке и зелёном бархатном камзоле. Всё равно тот пиджак мне уже мал.
СВАТОВСТВО
Елена Касьян. Свои бабы
.
ДЕНЬ КОСМОНАВТИКИ
Наталья Рецца. Лайка и слон
.
ПАСХА
Макс Фрай. Птицы и соль
.
ДЕНЬ СВЯТОГО ЕВПСИХИЯ
Некод Зингер. День святого Евпсихия
.
ПЕРВОЕ МАЯ. День солидарности трудящихся
Празднование Первого мая возродилось в конце XIX века в рабочем движении, выдвинувшем в качестве одного из основных требований введение восьмичасового рабочего дня. 1 мая 1886 года социалистические, коммунистические и анархические организации США и Канады устроили ряд митингов и демонстраций. При разгоне такой демонстрации в Чикаго погибло шесть демонстрантов. В ходе последовавших за этим массовых выступлений протеста против жестоких действий полиции в результате взрыва бомбы последовавшей перестрелке было убито восемь полицейских и минимум четверо рабочих (по некоторым данным, до пятидесяти убитых и раненых), несколько десятков человек получили ранения. По обвинению в организации взрыва четверо рабочих-анархистов были приговорены к смерти (впоследствии было доказано, что обвинение было ложным). Именно в память о казнённых Парижский конгресс II Интернационала (июль 1889) объявил 1 мая Днём солидарности рабочих всего мира и предложил ежегодно отмечать его демонстрациями с социальными требованиями.
Использованы материалы Википедии
Владимир Данихнов. Земляки
— Иди поиграй в песочнице, — сказал я. — Ради бога, иди лепи куличики, строй песочные домики, одевай кукол, бей пластмассовую посудку, только отстань. Устал я. Ну не хнычь, люблю я тебя. Прости. Случайно вырвалось. Иди сюда, обниму. Вот так. Папа просто вымотался. Папа не спит уже три или четыре ночи — и это называется «отпуск».
Ты взрослая, семь лет уже, должна понимать.
Ирочка посмотрела исподлобья. Ковырнула теплый асфальт сандаликом, сказала:
— Когда мама умерла, ты стал очень злым.
Да, злым. В урода я превратился, самого настоящего морального урода. Стыд и позор мне: с собственным ребенком разговариваю как с неразумной собачонкой. Стоять, сидеть, фу! — вот такие вот ужасы нашего городка.
— Ирочка, у папы болит голова. Папа хочет посидеть в тенечке, покурить. Папа никуда не денется. Он будет смотреть, как ты играешь в песочнице.
— Внимательно?
— Очень внимательно.
Ирочка вздохнула совсем по-взрослому, подхватила с асфальта ведерко и лопатку, побежала. Я задумчиво поглядел ей вслед: надо бы платье купить. Белое в горошек. Несерьезно как-то, девочка, а гуляет в мальчишечьей одежде. Но ведь не запомню, что надо, память в решето превратилась… записать, может? Так ведь все равно блокнот потеряю.
Достал из кармана пачку сигарет, закурил.
Двор просыпался. К зеленобоким скамейкам потянулись говорливые бабушки, забренчали на гитаре подростки в перекошенной беседке у рощи. Солнце запуталось в переплетении веток, сказало свое твердое пролетарское «нет!» небосклону и передумало подниматься в зенит.
Вот во двор вышла Люда из третьего подъезда. Ее сын, одногодка моей Ирки, побежал к песочнице. Дочка трудилась над постройкой многоярусной песочной крепости, ей было не до Витьки. Сорванец уселся рядом, стал наблюдать за работой дочки. Деловито заметил:
— Твоей крепости нужен ров. Для защиты от нападения чеченцев. Хочешь, я выкопаю ров?
— Копай, — смилостивилась Ира.
Люда уселась рядом со мной. Улыбнулась, кашлянула в кулачок, и я поспешно затушил сигарету.
— Как ты? — спросила Люда. — После аварии ты совсем что-то… ой, прости. Не хотела напоминать про Маринку… ой, опять прости. — Она засмущалась, густо покраснела: до самых мочек ушей.
— Справляюсь, — буркнул я.
Людка отвернулась и прошептала:
— Вы заходите в гости вместе с Ирочкой. Витенька будет рад. И муж не против. Посидим, чай попьем. — Она легонько толкнула меня в бок. — Ну, придете?
— Обязательно, — пообещал я.
Очень хотелось курить, но было стыдно доставать сигарету при Людке.
— Вот что-то вроде того, — сказала Люда неопределенно. — Вот как-то так.
— Спасибо, Люд, — сказал я. — Ты не обращай внимания на мой угрюмый внешний вид, я очень тебе благодарен. И извини, что таким тоном разговариваю. Просто день неудачный.
Точнее будет сказать — месяц.
Прибежал Витенька, дернул меня за рукав измазанными в мокром песке пальчиками:
— Дядя Леша, а мы руку в песочнице нашли!
— Витя, не выдумывай, — строго одернула сына Люда. — Я тебе не раз уже говорила: фантазируй дома, а на улице будь серьезным, как твоей отец.
— Папа!
Ира увлечено загребала ведерком влажный песок и выбрасывала за бортик песочницы.
— Ира, не балуйся!
— Папа, иди сюда! Здесь рука!
Люда замолчала. С испугом глянула на меня, крепко прижала к себе Витьку. Оглянулась на подъезд, готовая в любой момент дать деру.
Я поднялся, руки сунул в карманы и пошел к песочнице.
Шаг за шагом, не быстро, не медленно, потому что все в порядке, первый день мая, праздник, и хитроумные дети никакой руки не находили, а решили подшутить над глупыми родителями. Шаг, еще один, вот и песочница. Я наклонился, схватил дочку под мышки, приподнял и замер, раскрыв от изумления рот. Со стороны, наверное, выглядело очень глупо.
Из песка торчала человеческая рука: мужская, грубая кисть. Кривые пальцы сжимали песок в горсть. Видно было, что у кисти есть продолжение и это самое продолжение зарыто глубоко в песок.
Я захлопнул рот и позвал:
— Люда! Вызывай «скорую» и «милицию». Здесь человека закопали.
— Папа, правда, прикольно? А что это за человек? Он плохой или нет? Это убийство или как?
Я поставил Ирочку на землю и прикрыл ей глаза ладонью. Мельком увидел, как спешит к подъезду Люда и хнычет Витька: он мечтал еще немного повыкапывать руку.
— Наверное, это игрушка, — сказал я. — Подделка. Кто-то сделал из резины куклу в человеческий рост, покрасил ее телесной краской и зарыл в песке. Чтоб пошутить.
— Правда? — спросила Ирочка.
Я покачал головой:
— Нет.
* * *
— Успокойся, Дмитрич. На, еще выпей. Хорошая водка, дружок с ликероводочного завода таскает, не гадость какая-нибудь, настоящая русская водка. Вот так. Выпей, рот рукавом утри — по старой русской традиции. С праздником тебя, Дмитрич. С днем солидарности трудящихся; или как он там сейчас называется.
Дмитрич выпил. Закусил огурчиком. Лицо у него было какое-то серое и будто шершавое, глаза блестели. Он не знал, куда деть руки, все время за что-то хватался: то за рюмку, то за вилку, то угол скатерти в кулаке сожмет.
— У ментов целый день провел, — пробормотал. — Но это все фигня. Другое страшно: глядеть в свои собственные глаза. Видеть свои собственные руки и ноги. Видеть себя мертвого.
— Не переживай, Дмитрич. Заглянул себе в глаза, и что такого? Подумаешь. Вот в зеркале, например, тоже себя видишь, верно? Видишь, причем очень часто в самом неприглядном состоянии. И ничего страшного. А тут? Взрослый мужик, крепкий, а тут вдруг размазался — что масло сливочное, хоть на хлеб намазывай и ешь. Давай еще водочки. Праздник все-таки. Как он там сейчас называется? Солидарности кого и куда? Ирка, не вертись на кухне, когда взрослые дяди разговаривают!
Ирка надула губки, задрала носик и с важным видом покинула кухню. Включила телевизор. Передавали новости, что-то о войне на Кавказе.
Дмитрич неопрятной змеей вылез из-за стола, извинился:
— Леш, ты это, без обид, что я так неожиданно нагрянул. Подумал, что ты поймешь, если тебе в жилетку поплачусь. У тебя у самого беда. Ну и…
Я пожал плечами. У меня жена умерла, у тебя — труп в песочнице нашли. Твой труп, собственный. Двойника твоего, в смысле — только что печати на лбу не хватает: «Двойник: утверждено». Беда, ничего не скажешь.
— К тому же первомай все-таки. Праздник. Вроде бы… — Дмитрич почесал затылок. — Солидарности или как там.
Я проводил соседа до двери.
Дмитрич смотрел куда-то в сторону.
Сказал тихонько:
— А он-то жив, кстати.
— Кто жив?
Дмитрич хихикнул:
— Песочный человечек. Сердце у него бьется, Леш. Вот только костоправы разбудить его так и не смогли.
Дверь хлопнула у меня перед носом. Дмитрич ушел. Ничего не скажешь: выдался праздничек у человека.
В тапочках с отстающими подошвами я прошлепал в гостиную. Лениво отметил, что надо бы прибраться. Иркины вещи вперемешку с моими валялись по всей комнате. На телевизоре под кучей кассет спрятался древний видеомагнитофон. Сквозь пыльные окна приглушенно светило солнце.
Я устроился в кресле поудобнее, мутным взглядом уставился в телеящик. Происходившее на экране что-то напоминало. Раскопки какие-то, люди с лопатами.
— Ир, что показывают?
Дочка неопределенно мотнула головой. Ответила с неохотой:
— Показывают, как дяди много-много человеков нашли. — Надула губки. — И, если честно, я обиделась. За то, что ты меня с кухни прогнал.
— Дяди чего нашли?
Мне ответила симпатичная телеведущая.
— Это первое мая надолго запомнится человечеству, — сказала она. — Люди по всему миру выкапывают двойников. Откуда они взялись? Можно ли это назвать розыгрышем? По неподтвержденным данным двойники — живые.
— Именно так. — Ира с важным видом кивнула.
* * *
— Поднажми! — командовал Дмитрич. — Давай, народ! Давай! Покажем им нашу солидарность!
— Трудящиеся! — закричал кто-то из толпы и захохотал: — Тоже мне трудящиеся!
— А че? Завидуешь?
— Мирон, давай нашу!
На площадку выскочил Мирон, плотный мужичонка в серенькой кепке, и принялся танцевать гопак. Ему хлопали. Интеллигентный старичок с портфельчиком размахивал декоративным красным флажком.
Народ в основном просто глазел на бесплатное представление. Возле рощи выстроилась целая толпа. Половина микрорайона собралась, не иначе. Суровые бабушки крестились, бормотали под нос что-то страшное, но упрямо проталкивались вперед. Неугомонный Дмитрич раздавал приказы работягам, которые, потея на солнцепеке, раскапывали землю. Редкие тополя не защищали от жары. Мужикам приходилось сложно, но на Дмитрича не обижались. Герой дня все-таки.
Мы с Ирочкой наблюдали, как вырыли третьего. Четвертого. Пятого. Потом дочке надоело, она заканючила: папа, пить хочу! Мы отошли к ларьку, купили апельсинового сока. Когда вернулись, работников прибавилось. Толпа увеличилась раза в два: люди подтягивались со всей улицы. У стадиона появилась «лада» с мигалкой. Ленивые милиционеры припарковались в тени акации и оттуда с детским восторгом наблюдали за происходящим.
— Поддай! Еще чуть-чуть! А ну-ка!
— Это ж Людка из третьего подъезда! — взвизгнул кто-то. — Во как! Живая прям!
— Красавица, — прогудели справа, — вот я бы ее…
Люда выбежала из толпы. Она тащила за руки Витьку и мужа Федю. Федор поправлял очки, случайно наступал всем на ноги и поспешно извинялся. Людка была бледнющая. Подбежала к двойнику, упала перед ним на колени и зарыдала. Что-то кричала, совершенно бессмысленное. Людочкин муж смущенно улыбался, объяснял народу: «Вы простите. Это у нее тепловой удар, замешанный на дикости происходящего. Простите великодушно». Кто-то прошептал восторженно-презрительно: «Интельгент, бляха-муха». Дмитрич подошел к Людке, похлопал ее по плечу:
— Видишь, как бывает. Живешь-живешь — бац! — твой труп на три сантиметра в земле.
Сквозь толпу пробирались милиционеры.
— Че за скопление? Ну-ка разойдитесь!
— Менты, бляха-муха, — прошептал кто-то без восторга.
— Пойдем домой, — сказал я Ирке.
Ирка допила сок и спросила:
— А милиционеры тоже трудящиеся?
— Трудящиеся, — сказал я. — Только солидарности у народа с ними никакой.
* * *
У новой телеведущей в глазах наблюдался сумасшедший блеск. Творческий человек, сразу видно.
Она поправила очки и сказала:
— Загадочные двойники, как известно, появились во многих точках земного шара. Официальные власти, которые вначале придерживались версии, что это дело рук эксцентричного шутника-мультимиллионера…
Стук в дверь. Я тихонько выругался — Ирка же спит! — лениво сполз с дивана, сунул ноги в шлепанцы. За окном было темно, но трудящиеся успокаиваться не собирались. Разговаривали громкими, злыми голосами. Подростки бренчали на гитаре. С ума все посходили что ли? Мне вот, например, побоку найдется мой двойник или нет.
В дверь замолотили. Я побежал открывать.
На пороге стояла жена Дмитрича: испуганная, взъерошенная, в поношенном домашнем халате с узорчиками.
— Лешенька, помоги! Я «скорую» вызвала, да только вот… ох ты, боже мой…
Она потащила меня за руку к своей двери.
— Что случилось-то?
— Дмитрич помирает! Кровью так и брызжет!
Дожили, подумал я. Собственная жена называет мужа Дмитричем.
В прихожей у Дмитрича пахло пивом и бергамотовым чаем. Паркет был забрызган темно-красной жидкостью.
Дожили, подумал я. Об уборке забыли совсем, неряхи.
В спальне, в кресле-качалке сидел Дмитрич.
Дожили, подумал я тоскливо.
Дмитрич был мертв.
* * *
Следующим утром день солидарности и не подумал заканчиваться. Люди солидаризировались все больше и больше.
Третья по счету телеведущая, кучерявая брюнетка, серьезно смотрела на меня с экрана:
— Двойники… случаи смерти… в случае физического контакта… президент настаивает, чтоб народ внимательно прислушивался к…
Слушать внимательно не получалось.
Дмитрич не просто умер: Дмитрича убили. Сделал это патологоанатом, который по чьему-то приказу сверху принялся потрошить тело его двойника. Кто же знал, что два тела мистическим образом связаны. Что то, что происходит с двойником, отражается и на оригинале.
Вот, кстати, вопросец: почему оригиналы тех, кто пока под землей, не задыхаются?
Хотя, говорят, двойники не дышат.
Тогда не совсем понятно, почему у них бьется сердце.
Я выбрал майку поплоше, старую, с белыми пятнами от краски, джинсы с протертыми коленями, дряхлые кроссовки. Отыскал в кладовке покрытую ржавчиной лопату. Ирочка вооружилась пластмассовым ведерком и совочком.
— Мы идем искать себя? — спросила дочка.
— Мы идем искать себя, — сказал я.
— Мы трудящиеся?
— Мы трудящиеся.
— У нас солидарность?
— Еще какая!
* * *
Во дворе Людочка плакала над обездвиженным телом мужа. Разбитые очки Федора валялись рядом. Витька испуганно хватался за мамин сарафан и протяжно ревел — как самолет, заходящий на посадку в неположенном месте.
Говорят, голову Федорова двойника размозжили случайно, когда выкапывали.
Парни в черных банданах кидали камни в витрину продовольственного магазина. Кто-то кричал:
— Мне пофиг! Все равно меня в любой момент могут убить! Даешь анархию!
Ко мне подбежал парень с залитым кровью лицом, попросил сигарету. Я отдал ему всю пачку. Парень вежливо поблагодарил и спросил:
— Как вам погодка?
— Тепло, — сказал я.
— Летом пахнет, — заметил парень и убежал.
Ирка безмятежно жевала жвачку и наблюдала за трудящимися, которые били витрины. Когда подъехали машины с мигалками, она оживилась: хотела поглядеть, что будет дальше, но я потащил ее к роще.
— Ну папочка! Сейчас одни трудящиеся будут бить другим трудящимся морды!
— Где ты таких слов понабрала? — буркнул я.
— Так Камушкин говорит!
— Что еще за Камушкин?
Ирка пожала плечами.
Возле рощи было шумно: кипела работа. Повсюду лежали испачканные землей тела: разрыли, наверное, уже полрощи. Я увидел жену Дмитрича. Она сидела с перочинным ножом в руке над двойником какого-то мужика и кричала:
— Ты, изверг! Это ты убил моего Дмитрича!
Оригинал (по всей видимости, патологоанатом), стоял рядом и с тоской наблюдал за ножом. Кончик лезвия дрожал в опасной близости от груди копии. За спиной оригинала скучковались милиционеры. Грубыми пропитыми голосами они предлагали женщине одуматься и сдаться. Кто-то просто глазел. Остальные не отвлекались, копали. Или аккуратно тащили найденного двойника вон из рощи. В багажники и на задние сидения загружали родственников, друзей, соседей. Грузили бережно, словно хрусталь.
Я потащил Ирку вглубь рощи. Изредка приходилось перепрыгивать или обходить тела никому ненужных найденышей. Заметил двойника Людки и хотел было вернуться, чтоб предупредить ее, но передумал. Надо скорее искать себя и Ирку.
Среди копающих я увидел знакомого: молодого безусого паренька в соломенной шляпе с гусиным пером. Дай бог памяти, как его зовут? Вспомнилось только, что живет этажом ниже.
— Привет. Не знаешь, меня или Ирку еще не нашли?
Он стоял, прислонившись к тополю, и тяжело дышал.
— Тебе плохо?
— Почти сутки копаю. Себя вчера вечером нашел. Маму ищу. Тебя и девочку не видел.
— А где еще не рыли?
Он кивнул на восток.
— Вон там заповедные места. Знакомые пацаны хотели вчера экскаватор пригнать.
— Ну и?
Он сплюнул:
— Хорошо, что не пригнали. Сколько бы народу тогда поубивали.
* * *
Копаем. Иногда спрашиваем у соседей по земляным работам: не нашли, мол? Они в ответ: а ну покажь физиономию. Хм-м-м… Нет, не нашли! Физиономия у тебя запоминающаяся.
Не нашли… А я одного вырыл. Щеку ему оцарапал, правда, совком. Оригинал прибежал, сверкая выпученными глазищами. Рукой зажимал кровоточащую царапину. Вытащили двойника вместе, затянули на заднее сиденье «девятки».
— Спасибо за содействие, — сказал оригинал, пожимая мне руку.
— Ну так солидарность все-таки, — сказал я.
Шутки он, кажется, не понял; молча кивнул и укатил.
Рядом продолжали кричать. Жена Дмитрича не желала успокаиваться. Кажется, еще кого-то случайно убили.
Пот лился за шиворот звонкими весенними ручьями, и я снял майку. Ирка соорудила из нее что-то вроде халабуды. Растянула майку между деревом и кустиком, уселась под ней. Достала из пакета яблоки, которые я припас загодя, принялась их грызть. Огрызки кидала в ямку и забрасывала землей.
— Странные эти земляки, правда, папа? — спросила. — Как огрызки.
— Почему как огрызки?
— Ну словно надкушенные. Земляки и все тут!
— Слово «земляки» означает совсем другое.
— Ну и подумаешь! — Она показала мне язык.
Я продолжал копать.
— Как ты думаешь, это инопланетяне сделали? Чтобы проверить людей на гнилость?
Да какие, в жопу, инопланетяне?!
И вообще: следи за языком, девочки не должны так выражаться.
* * *
Ближе к вечеру в роще разожгли большой костер. Толпа разбрелась, жену Дмитрича увезли в отделение. Но о тишине мечтать не приходилось: кто-то минут двадцать истошно вопил возле стадиона. Потом замолчал, но тут молодежь принялась бить стекла ларьков. Приехала милиция, хулиганов разогнали. Два мента остались дежурить возле рощи. Нас они не трогали, пару раз даже подходили, чтоб угоститься сигареткой.
Мы сидели у костра и смотрели в небо. Ночевать в роще остались в основном мужики: крепкие, некрасивые работяги. Трудящиеся.
В сторонке валялись тела неидентифицированных земляков. К ним подходили по очереди, заглядывали в лица, вздыхали и шепотом, душевно матерились.
Кто-то притащил радиоприемник.
Ирочка спала у меня на коленях, я сидел у самого костра, наблюдал за ярко-красными искрами и слушал диктора.
— Двойник президента США был обнаружен в Москве. Эксперты утверждают, что это вызвано визитом президента США в Москву на прошлой неделе. Ведутся переговоры о выдаче двойника на историческую родину.
Слева засмеялись:
— К-карош! Пускай его в заложниках держат: уж теперь-то прижмем мерикосов к ногтю! Ух, прижмем!
Справа разозлились:
— Дурень! Америкосы скорее пожертвуют своим президентом. У них же принцип такой: не идти на сделку с террористами.
— Это мы-то террористы?
— Помолчите оба! Не о том думаете!
— А о чем, Степан Михалыч?
— Об чем, об чем… Копать надо!
Притихли. Кто-то прогундосил:
— Вы как хотите, а я рано утречком продолжу. Сейчас — спать.
— Может, по домам разойдемся? — робко предложили слева.
— Ага. Разбежались. Мы по домам, а кто-то придет, тебя выроет, и лопатой по башке — шмяк! Нетушки…
— Вот что интересно: кто этих жмуриков закопал, а? И как? Земля не разрыта, а они повсюду, словно нефтяные залежи…
— Может из другого измерения они? Из параллельной вселенной?
— А-ха-ха-ха!
Кто-то стал шепотом травить анекдоты. Я засыпал: веки тяжелели, глаза слипались… Сколько ночей не спал? Пять? Шесть? Нет, глупости, две или три ночи всего, хотя кажется — больше. Маринка, родная моя, зачем же ты меня оставила? Не могу я без тебя, вакуум вместо сердца, нет меня больше… И Ирки для меня нет: отдаляется, чужой становится дочка.
Ко мне подсел паренек в соломенной шляпе.
— Не спится? — спросил.
Я пожал плечами.
— Сам не сплю, — сказал он. — Маму ищу. Она больная у меня, старенькая. Доктора говорят, мало ей жить осталось. Умрет скоро. Но не могу я так. Все равно должен спасти ее, хотя бы от такой смерти. Понимаешь?
— Угу.
— Эдик. — Он протянул мне руку.
— Алексей.
— Выпьем? — Эдик достал из-за пазухи початый чинарик. — Согреемся заодно, ночь впереди.
Я украдкой посмотрел на спящую Иринку:
— Можно.
Эдик достал пластиковые стаканчики.
— Там мой двойничок валяется, — заметил, наполняя стаканчики. Мотнул головой куда-то вправо, где рядком лежало с десяток земляков. — Своего не нашел?
— Нет.
— Ты не переживай, — сказал Эдик. — Главное, ты живой.
— Живой.
— Но все равно: побыстрее ищи. А то вдруг черви пожрут.
— Ну…
— Чего сидим-то, водку греем? Вздрогнули!
* * *
Солнце не успело еще толком подняться, а уже стали приходить плохие новости. Из центра движется толпа, состоящая из трудящихся с битами и коктейлями Молотова в потных руках. Говорят, ими руководит сумасшедший. Он утверждает, что двойники есть только у грешных людей. Что боги готовятся к последней битве с демонами. Что праведники в срочном порядке должны уничтожать грешников.
— Бред какой, — пробурчал Эдик.
— Не бред, — возразил крепкий седой мужик, что истошно рыл у обочины. — Копают везде. Находят не всех. Я слышал по радио. Не у всех есть свой откопчик.
— Что еще за откопчик? Выкопышами их кличут!
— Найденышами!
— Земляками!!
Эдик уронил лопату:
— Так что же получается? Зря работаю? Мама у меня праведница, может, и нет у нее земляка? Она ведь у меня каждое воскресенье — в церковь, свечки ставит, молится.
Ирка ткнула его в бок совком.
— Копай, дядя! — приказала.
Возле стадиона громыхнуло. Взметнулась пыль.
— Асфальт ломают, — пробурчал седой, возвращаясь к раскопкам. — Новости не смотрят, идиоты. Откопчиков под асфальтом или бетоном ни разу еще не находили. Живая земля им требуется.
* * *
После полудня я отправился за сигаретами. Ларьки стояли разбитые, выпотрошенные, и я пошел искать заначку домой. Иринку потащил с собой, хотя Седой и Эдик предлагали приглядеть за девочкой.
Ирка лениво бродила по комнатам и водила пальцем по обоям. Я рылся на дне шкафа, под старыми одеялами: искал курево. Что-то громко хлопало на улице. Я нашел помятую пачку, сохранившуюся, кажется, с самых древних времен, сунул сигарету в зубы и вышел на балкон посмотреть.
Молодые трудящиеся с черными повязками на локтях палили в кого попало.
— Имеющий двойника да умрет!
Из рощи выбегали люди, много людей. Кажется, я увидел седого. И Эдика. Седой ушел дворами. Эдику в спину попала пуля, и он упал. Подъехал грузовик с солдатами. Солдаты беспорядочно повыскакивали на землю, открыли огонь. Трудящиеся в черных повязках побежали. Солдаты преследовали их. Грузовик, грохоча по битому асфальту, умчался на запад. В небе шумел вертолет: словно гигантская беременная стрекоза.
На соседний балкон вышел джентльмен в бежевом костюме. Кивнул мне, как старому знакомому, крикнул:
— Ужас, правда?
— Ужас.
Он потер руки.
Я крикнул:
— А вы как будто довольны!
Он пожал плечами.
— Папа… — Ирка дернула меня за рукав. Я прижал дочку к себе:
— Не бойся.
— Я не боюсь, папа. Я палец порезала.
— Вылечим твой палец.
— Эдичка! — через двор бежала пожилая женщина в белом воздушном платье. Остановилась у дороги, упала перед Эдиком на колени, запричитала:
— На кого же ты меня…
Джентльмен в бежевом достал фотоаппарат, стал фотографировать несчастную женщину.
* * *
В роще никого не осталось, кроме меня, Ирки и земляков. Я копал. Копал без перерыва, не останавливаясь ни на миг.
Неподалеку валялось тело Эдика-оригинала. Мать оставила его у дороги, потащила к подъезду Эдикового земляка. У того хоть сердце билось: обратной силы связь между двойником и оригиналом не имеет.
Но это всё неважно. Важно то, что я копаю и буду копать еще черт знает сколько. Пока не найду или не свалюсь от усталости.
Иринка говорит мне:
— Пап, а если мы не найдем нас?
Цепляю слой. Цепляю осторожно, чтоб не повредить живую куклу, коли она окажется тут. Землю откидываю в сторону.
— Вдруг нас уже нету? Тебя и меня?
Ирочка, девочки семи лет так не разговаривают.
— Папа, а почему под землей нет зверей и птиц?
Ирочка, я отвечу тебе честно: в жопу зверей и птиц.
Прости, конечно. С девочками семи лет так не разговаривают.
Чья-то рука. Тонкие бледные пальцы, кольцо на безымянном, длинные красные ногти.
— Папа, хватит! Я не маленькая! Слышишь?
Слышу, маленькая. Потерпи чуток. Совсем немножко осталось. Вот рукав появился, весь в мокрой земле и муравьях. Плечо выглянуло. Кофточка на женщине зеленая, знакомая до ужаса…
— Папа, вдруг мы уже умерли и сами не заметили?
Умерли?
— Умерли, потому что…
Нет-нет, мы еще не умерли. Рано нам еще умирать, да и зачем?
А вот и лицо женщины. Она не дышит, но сердце бьется. Грудь вздымается, домиком выворачивая потрескавшийся земляной пласт.
— …потому что умерла… мама?
Марина, она самая.
Нашлась.
Сажусь на корточки, убираю комочки земли с ее лица.
Иринка садится рядом. Гладит мамину голову.
— Мама…
— Эй!
Оборачиваемся.
С дороги на нас смотрит молоденький сержант. У обочины стоит грузовик. Из кузова выглядывают любопытные лица солдат. Лица измученные, грязные, красноносые. С праздничком, ребятки.
— Помочь, братишка?
Киваю.
— Помогите.
* * *
В кузове тепло. Солдаты перемигиваются. Грузовик трясет, и Ирочка покрепче прижимается ко мне. Жена лежит у моих ног. Такая же, как при жизни. Не дышит — ну и пускай. Наша семья жива, пока Маринкино сердце бьется.
Сержант протягивает мне фляжку:
— Попей, дружище. У тебя вид такой…
Спасибо.
— Тяжко пришлось? Вот так майские праздники! Что на свете творится, а… А сколько мрази повылазило!
Повылазило, это точно.
— А своего земляного я так и не нашел…
Земляного?
— Угу. Все их так называют, разве нет?
Мне казалось, их зовут земляками.
— Земляничниками, — говорит кто-то и ржет.
— Отставить, Камушкин!
Наш с Ирой двойник — Марина.
Каждая ее царапина — наша.
— Чего-чего?
— Прости, сержант, — говорю. — Пошутил я.
— Может, водочки? У меня есть чуток во фляжке. Или закурить?
Смотрю на Иринку.
Говорю:
— Нет, спасибо.
Дочка обнимает меня.
— Вот и правильно, — говорит сержант.
И выпивает водку сам.
ПРАЗДНИК МАЙСКОГО ПОЛНОЛУНИЯ
Улита Уварова. Несчастный случай
.
ЛАГ БА-ОМЕР
Марина Воробьева. Костры до неба
.
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ДЕНЬ БИОЛОГИЧЕСКОГО РАЗНООБРАЗИЯ
Аше Гарридо. Бедный Йорик
.
ДЕНЬ ГОРОДА
День Города в Санкт-Петербурге празднуется ежегодно, в день основания, 27 мая. По традиции, празднование начинается в ближайшие к этой дате выходные, а вся неделя объявляется Неделей Города. В эти дни проходят всевозможные культурные мероприятия, к ним стараются приурочить завершение реставрации архитектурных памятников, открытие выставок и вручение премий.
Александр Шуйский. День города
Я вошел в город по воде, я всегда вхожу в город по воде и вместе с водой, — любой город, через который течет вода, ловит за ноги чаек мелкой волной, лижет прозрачным языком ступени набережных, — любой город с водой годится для меня и открыт для меня.
А уж если она плещется в подвалах, поднимается в каналах и реках, затопляет каменные берега, вспучивает краску на домах, оседает моросью на оконных стеклах, то ее город — и вовсе мне друг и брат, даже такой город, как этот, где небо давит на виски, а солнце выходит из-за туч только в редкие летние дни.
Я вхожу на рассвете, и свет разливается в небе — молоком в темной воде. Небо становится низким и прозрачным, как изнанка раковины, как белесая плоть моллюска, посреди ее придонного колыхания — взращенным жемчугом — солнце, в котором света не больше, чем в луне, а тепла — еще меньше.
Дома вдоль набережной ежатся и тянут на себя одеяло тумана, я слышу их скрип и ворчание: тут снова лопнула штукатурка, а ведь только год назад латали, там обвалилась печная труба, а краска так и вовсе уже ни на что не похожа. Это самые старые дома в городе, но я видал дома и постарше, поэтому их кряхтенье кажется мне трогательным и забавным — тщатся выглядеть стариками, а всего-то по триста лет. Но когда один, ярко-синего цвета с белыми наличниками, кричит спросонок: «Крысы, крысы!» — я кидаюсь к нему и утешаю, и глажу по стертым ступенькам. Хуже крыс для дома только гниль или пожар. И то, как посмотреть.
Любой город хорош на рассвете, особенно весной. На улицах — ни души, в шесть утра спят даже самые отчаянные гуляки. Солнце бьет низкими лучами сквозь пряди тумана, в городе дышит каждый камень, воздух подрагивает, слагает призраков из сумерек и света. Особенное, легкое время.
Но этот — этот словно нарочно создан для белесых майских сумерек. Зима, хоть и длилась до апреля, наконец-то изгнана. Старая пыль смыта дождями, новой еще не накопилось. Деревья пока прозрачны, но каждое стоит в облаке первой мелкой листвы, а на асфальте полно зеленых гусениц — тополя сбросили сережки. Город замирает, до краев полный весной и белым светом, будто то и другое ему поднесли в подарок, а он ничем не заслужил такой роскоши, даже надеяться не смел, и не верит своему счастью.
Я иду вдоль канала, вода сидит в нем непривычно низко, но я чую ее недобрый нрав. Когда-то этот город был обещан ей, ей были назначены каналы вдоль улиц, просторные набережные, пристани, корабли, сады и дворцы у самой воды. А сейчас у набережной ворочается с боку на бок разве что ресторан-плоскодонка с фальшивыми мачтами без оснастки, каналы засыпаны щебнем, сады отступили под натиском доходных домов, а из всех парусников остались только яхты, да и те томятся на самом краю, у большой песчаной косы.
Утро отступает, и погода портится. Прозрачное небо затягивают тучи, город темнеет и мрачнеет прямо на глазах. Каменные набережные становятся зыбки, как болото. Всюду пыль, мусор, какие-то обломки. Очертания домов проступают резко, словно скулы на мертвом лице. Здесь явно не помешала бы генеральная уборка, думаю я. Или хотя бы открытая форточка.
Прибирать и проветривать города можно по-всякому, но лучше всего действовать не снаружи, а изнутри. Заставить город перетасоваться и повернуться изнанкой, да встряхнуть ее как следует, чтобы задышала, а с изнанки у всякого города вода, кому как ни мне, знать об этом. Города стоят на реках и заливах, на озерах, на берегах морей. В любой городской воде — примесь соков его жителей, каменные прессы домов выжимают людей досуха, и влага идет на то, чтобы напоить новых, совсем еще бессмысленных младенцев, воду города они получают даже раньше, чем материнское молоко.
В воду уходят те, что держат город, не в землю, а в воду, — из воды же потом поднимаются изредка, когда этому благоприятствует луна или когда вода достаточно высока, чтобы войти по ступеням в город. Из земли могут подняться только городские мертвые. С изнанки воды приходят те, что стали здесь бессмертны.
Я раздумываю, не поднять ли мне воду. Этот город молод, но даже за такой срок должен был накопить бессмертных. Куда лучше было бы найти парочку живых хранителей, живых здесь вообще-то довольно много, но ни одного хранителя я что-то не чую. Возможно, я найду их, если заговорю первым. Когда я хочу говорить — я поднимаю воду.
Я перехожу большой мост и вступаю на остров — мне так легче. У меня вообще все лучше получается на островах, к тому же здесь все еще ворчат погребенные каналы. Убивать каналы — все равно, что убивать острова. Я вдруг понимаю, что, наслушавшись жалоб набережных, домов и пыльных улиц, начинаю жалеть вместе с ними и себя, у меня ведь тоже не все так уж ладно. Если подумать, так нет ни одного консилиума, который бы еще не вынес бы мне приговора, венок моих болезней смертелен, конец неотвратим, весь мир против меня, и помощи ждать неоткуда.
Я усмехаюсь. Ну и ну, давненько меня не посещали такие мысли. Есть города, которых держит воля, своя или чужая. А есть те, которых держит жалость к себе, опять-таки, своя или чужая. Вот ты и хлебнул ее, этой жалости, как воды из реки. Ладно, говорю я себе, не отвлекайся. Все дело в том, что здесь давно не прибирали.
Май — это уже почти лето, и в приоткрытое окно под самой крышей выдувает кисею занавески. Я знаю, что сейчас будет музыка. На мгновение устанавливается полная тишина, как перед грозой, и я как раз успеваю привстать на цыпочки. А потом на пыльную улицу выплескиваются «Времена года» Вивальди.
— Да! — кричу я городу, небу и реке, — Да! Можно!
И обрушиваю дождь.
Сверху несется стена воды, снизу ревет стена воды, реку вспучивает за пять минут, с залива налетает ветер, приносит новые тучи, гонит течение вспять.
Сначала несмело, будто пробуя мокрой ногой сушу, река карабкается по ступеням, потом все быстрее взбегает вверх, выплескивается на набережные, захватывает тротуары, крутит мусор и уцелевшие от зимы листья. Отовсюду, от топких подвалов, из решетчатых люков, по трубам с крыш, от самого дна реки и самого дна неба несутся, сталкиваются, плещут потоки. И вот уже улочки превратились в каналы, припаркованные машины нелепо тычутся друг в друга, едва касаясь колесами асфальта. Я иду по щиколотку в воде и выкрикиваю что-то в рифму.
Из окна с кисеей высовывается голова, смотрит на потоп, затем быстро исчезает. Я слышу топот ног по лестнице. В распахнутом подъезде появляется человек — в джинсах, сандалиях и наспех натянутой футболке. Он смотрит сквозь ливень и воду и произносит с восторгом и ужасом:
— Ой, что же это я наделал!
Меня окатывает этим ужасом и восторгом, как теплой волной зеленого залива. Я хохочу, я совершенно счастлив.
— Ах ты паршивец! — раздается у меня за спиной.
Грубые сильные пальцы хватают меня за ухо и тянут вверх.
— Ты тут пошто безобразишь, а?
Я вырвался, отскочил и обернулся, готовый убить обидчика.
Он возвышался надо мной, как башня, на голову выше меня, темный и заросший. Седая шевелюра окружала зеркальную плешь, а усы и борода порыжели от табака и были полны табачных крошек. Одет он был в какие-то лохмотья, в несколько слоев: из-под дворницкого ватника в пятнах выглядывал шитый золотом мундир, блеклые галуны свисали до самой воды и плыли по ней, как змеи. Из-под мундира юбкой торчал кафтан, когда-то хорошего сукна, а теперь весь в прорехах. Из левого рукава выглядывало кружево манжета, правая рука была забинтована, бинт едва угадывался под слоем грязи.
К тому же, он источал запах. От него пахло мочой, сыростью, подгнившей рыбой, горячим постным маслом, стоялой водой и снегом. Но откуда-то, из-за левого плеча или, быть может, из кармана камзола, просачивался запах водорослей в пресной воде, нагретого на солнце песка и цветущего шиповника, и я смягчился. И даже изобразил раскаянье на своей физиономии.
— Э, да ты, малец, нездешний, — растерянно сказал старик. — Вот те на. А я тебя за человека принял. А все одно, безобразить нечего.
Он внушительно погрозил мне пальцем, а потом обернулся на человека в дверном проеме. Нагнулся, зачерпнул воды и плеснул ему в лицо.
— Кыш домой!
Человек встряхнулся и заморгал, как со сна. Вода стремительно уходила. Человек пожал плечами, усмехнулся сам себе и побрел вверх по лестнице.
— Вот так вот! — сказал старик ему вслед. — Нечего тут. И так делов наделали.
Он махнул мне рукой — иди, мол, за мною, — и вошел в подъезд. В подъезде оказалось неожиданно темно, только угадывалась большая лестница наверх да проход под нее. В конце прохода, будто вырезанный из света, маячил золотой прямоугольник черного хода. Старик шел прямо на него. На пороге он остановился и снова поманил меня.
— Вишь, что вы наделали-то?
За черным ходом открывался двор, залитый таким ярким солнцем, что я даже зажмурился. Весь центр занимал крохотный сквер: две скамейки, четыре куста сирени и две дорожки накрест. По двум углам сквера, смыкаясь ветвями, росли исполинские тополя, огромные, выше дома. Асфальт был густо усеян зелеными «сережками».
— А? Каково?
Старик снял с пояса огромную связку ключей, апостолу Петру впору, и одним из этих ключей тыкал в сторону двора.
— Замечательный двор, — сказал я. — Фонтанчик бы еще сюда.
— Куда как замечательный, — отозвался старик. Он отпихнул меня с порога, дотянулся до двери черного хода и захлопнул ее, только солнечные щели остались. Вставил ключ в замок и начал поворачивать, приговаривая: — Открывают, открывают, закрывай за ними потом. А что открывают, сами не знают.
С каждым поворотом ключа свет в щелях становился слабее, пока вовсе не исчез. Что-то щелкнуло. Запахло сырой штукатуркой и кошками.
— Да ты просто апостол Петр, — усмехнулся я.
— Куда мне! — отозвался старик польщенно. — Питер я. А за дверью этой не рай, а детство. Таким этот двор был, когда ему три года было. Потому и тополя громадные. В настоящем мире таких нету. Оставить их, — а они прогниют да рухнут, да на дом! Да и солнца я столько не напасусь, неоткуда мне его взять. Пошли, покажу, каков этот двор на самом-то деле.
Мы вышли из парадного подъезда и свернули в арку. В арке было сумрачно и пахло подгнившими овощами; в самом дворе и свет, и запах слегка усилились. У брандмауэра выстроились мусорные баки с темными лужами под ними. Двор был наглухо залит асфальтом, его перегораживал ряд машин, причем одна из них явно зимовала здесь не первый год.
Старик подошел к тому месту стены, куда открывался черный ход, быстро очертил узкий прямоугольник и перечеркнул его от косяка к косяку. В стене появилась старая, рассохшаяся дверь с железной полосой поперек. Я поднял глаза. На верхнем этаже, боком на подоконнике, сидел и курил мой человек. Он смотрел во двор, который только что выглядел совсем иначе, смотрел на машины и трещины в асфальте, и лицо его не выражало ничего, кроме усталости. Питер возился с замком на железной полосе, и я тихонько сказал: «Эй».
Солнце ударило в маленький двор, асфальт превратился в желтые плиты мостовой, крыши обросли черепицей, стены покраснели, окна вытянулись вверх, обросли синими ставнями и белыми каменными наличниками. В центре двора появился фонтанчик с питьевой водой, с маленькой мраморной чашей, в чаше плескались голуби. Узкая лестница вела из двора на галерею, опоясывающую двор на уровне второго этажа.
Меня снова окатило знакомой волной; сигарета, скуренная наполовину, упала вниз и рассыпалась искрами по асфальту. Я улыбнулся и убрал наваждение. Ко мне с довольным видом обернулся Питер.
— И все крыто-заперто! — объявил он. — Ибо сам Петр Лексеич написал Леблону на чертежах жилых домов: окна да двери делать в два раза уже, понеже у нас не французский климат!
— Я слыхал, он окно в стене вырубил, когда ему душно показалось, — заметил я, глядя на него.
— Ну, мало ли! — насупился Питер. — Это вообще в Голландии было, потом легендами обросло. А скажи-ка лучше, откуда ты взялся. С виду — малец совсем. Из тех краев, что ли? Сателлит при столице?
— Ну, вроде того, — рассмеялся я. — Уж не Рим, во всяком случае!
— Ты на праздник, что ли, прибыл?
— Я просто путешествую. А что за праздник?
Питер приосанился.
— День рождения мой завтра празднуют. Весь город во флагах да штандартах, ночью корабли придут, карнавал будет. Фонтаны пустят, которые еще не пустили.
— Фонтаны! — протянул я почти завистливо. — Здорово как. Я бы посмотрел.
— Так ведь и сейчас многие работают. У Адмиралтейства, да на Невском, да много где. Ты что ж там, не был еще?
Я отрицательно помотал головой. Питер улыбнулся и сделал широкий жест.
— Добро пожаловать, гость заморский. Пойдем, покажу тебе все.
Мы выходим к набережной и идем мимо барж, груженых лесом, мимо большого моста, за которым вдруг возникают фигуры двух сфинксов («Египетские, за великие деньги перекупили у французов!» — поясняет Питер), мимо дворцов и скверов. Питер перечисляет: Академия художеств, Румянцевский сад, дворец Меньшикова, манеж, Университет. Всюду колонны, лепнина, большие окна в частых переплетах. Даже не верится, что я только что вышел из вонючего двора, где всех украшений — мятые водосточные трубы.
— Вот были люди — цари, полководцы, европейские светила! — сетует Питер. — А нынешние что? Измельчали. Не люблю нынешних людей. То есть не то что не люблю, — не понимаю. Ведь живут среди такой роскоши, так хоть ценили бы! Нет, им все мало. И рушат, рушат, старое рушат, а новое строят такое, что уж лучше бы дыра оставалась. Живут у меня, как у Христа за пазухой, а порядку все не знают.
Я вижу, что он просто жалуется, что никакие мои соображения на тему воспитания любых тварей, населяющих тебя, — что двуногих, что в шерсти, что в перьях, — ему совсем не нужны. Я это вижу, но все равно говорю:
— Так избавься от них.
— То есть как это? Они же жители. Граждане. Всякому городу нужны граждане, без граждан никак. Да и жалко их.
— По мне, если своих граждан просто терпишь, так уж лучше без них. Они же чуют, что терпишь. И всегда ими недоволен.
Он хмурится, смотрит исподлобья.
— А ты? У тебя-то что, граждан нет? Или они сплошь ангелы?
— У меня живут только те, кто не может не жить у меня, — отвечаю я, и Питер неодобрительно крутит головой.
— Немного ж у тебя, видать, жителей.
— Немного. Жить у меня непросто.
Питер внезапно останавливается, выпрямляется во весь рост. И тотчас становится похож на шпиль Петропавловской колокольни: светлая игла, вонзенная в небо.
— Я бы хотел, чтобы у меня можно было просто жить. Просто жить и все, — говорит он с неожиданной тоской. — Но, видно, не судьба мне. Слишком близко болота, слишком близко небо. Вот все и прыгают выше своей головы, да скоро выдыхаются, потому как чем выше прыгают, тем глубже вязнут. Ожесточаются, упрямятся. А знаешь ведь, что случается с теми, кто лезет на небо из одного только упрямства?
— Они утрачивают язык и перестают понимать кого-либо, кроме себя, — отвечаю я.
— Именно так, — говорит он.
Небо будто давит ему на плечи, он снова сутулится, смотрит на воду. От воды несет холодом. Мосты тянутся к садам и дворцам, как цветы к теплу, тянутся и не могут дотянуться. Огромный всадник громоздится через реку над набережной, постамент его — кусок гранита, а кажется, что облако. Вот-вот сорвется с него, поскачет по воде, аки посуху, только бабки коню замочит.
— Вот ради этой красоты, — говорит Питер, — полегло здесь столько народу, что до сих пор их кости держат болота. На мощах мучеников стою, как собор какой.
Я смотрю на золотой купол большого храма, на красные клены на площади вокруг всадника, на бело-зеленый органный угол дворца за мостом и думаю, что, по-моему, дело стоило того.
Между тем мой человек сменил сандалии на кроссовки, а футболку — на свитер и джинсовую куртку, и вышел из дома. Я догадался, куда он идет. Куда-нибудь, где продаются карты иноземных городов. Я спросил у Питера, где это может быть, узнал, что примерно в ту сторону мы и идем, и послушно пошел за ним через мост. А он все рассказывал и рассказывал. Про балы до утра, про пожары, про наводнения, про веселое времечко. «Я столицей был, понимаешь ты, столицей, тебе, мальцу, и не понять, что такое быть столицей. Я молодой был, красивый, дворцы, сады, фонтаны, куда ни глянь. И мосты, и набережные». — «А потом?» — спросил я. Питер помрачнел.
— А потом пришли нигилисты эти, безбожники, установили новые порядки, да и отдали столицу Москве. У меня тогда кто не уехал, тот в блокаду погиб. Переименовывали меня дважды, бездельники. Ну да я все равно выстоял. Святой Петр-апостол мне покровитель и защита, и, как меня не зови, был я и есть Питер, сиречь камень. Камнем только и жив, не будь его, давно вода бы затопила. Знаешь, какие наводнения у меня тут бывали! Каждый раз думаю: все, конец мне настал. Но ничего, как-то обходится.
Я удивился.
— Стоишь на воде и боишься воды?
— Как же ее не бояться, если она за каждой дверью? И дети эти, несмышленыши, так и норовят все пооткрывать.
— О ком это ты?
— Да обо всех этих малолетках, что ходы открывают. Ты ж только что видел одного. Ну, от него пока вреда немного, он мечтатель. А такие феномены попадаются, куда там Калиостро! Вот, к примеру, идет такой через темные дворы, а мысли у него Бог знает где витают. Да и выйдет в задумчивости в арку, которой на том месте отродясь не было. И хорошо еще, если просто пройдет, а если потеряет что-нибудь, или, еще хуже принесет оттуда? Так-то любую дыру несложно зарастить, а после обмена — поди, закрой ее. Вот я и занимаю их, чем могу, штучки разные подсовываю, фокусы показываю, лишь бы заняты были. Ты чего так смотришь? Не слыхал, что ли, об изнанке городской?
— Слыхал, почему же нет, — осторожно ответил я. — У каждого города старше ста лет она есть. Бывает, и раньше наращивают. Только что плохого в том, что они на изнанку проходят?
— А то, что она у меня и так вся в дырах. Вода-то рвется оттуда ко мне, ей только щелочку приоткрой, — сразу хлынет. А это тебе не Нева, там вода другая. Хлебнешь ее — навек разум потеряешь.
Я едва верил своим ушам. Столетия подряд вода изнанки городов давала силу магам и колдунам, да и целители ею не брезговали. Хотя да, пройдя сквозь эту воду единый раз, уже никогда не могли видеть мир прежним. «Разум потеряешь», надо же. Неудивительно, что у него вся изнанка в дырах, подумал я, заделывают-то ее маги, и уж конечно же не с лицевой стороны.
Питер меж тем продолжал ворчливо:
— Уж и не знаю, откуда они берутся на мою голову. Желторотые, дети бессмысленные, им бы в университетах над книжками сидеть, а они — в мистику. А потом по весне, то одного из петли вынут, то другая на Петровской косе всплывет. А все от мистики, от Елагинских бредней. Был у меня такой, колдовал у себя на острове, все в мальтийцы рвался. Хлопотал, да так ничего и не выхлопотал. Оно и слава Богу. Не верю я во франкмазонство это, в колдовство да мистику.
— Хм, — сказал я, пряча улыбку, — В мистику не веришь, а двери все ж на всякий случай запираешь?
— А как же, — отозвался он. — Ведь поналезет же всякого. Мне и своих привидений хватает, в иных домах их до десятка. Да Лишний мост этот еще.
— Что за Лишний мост?
— А появляется иногда. То от Сенатской, то от Коломны. Куда уводит — бес его знает. Кто по нему ни ходил — ни один не вернулся. Я иногда малолеток нарочно к нему вывожу. Уходят, как миленькие. Плачут, а уходят. И лучше так, чем в петлю.
Я хорошо знал, куда они уходят. Кто-то так и пропадал в пустоте, но некоторые выкарабкивались. Но до сих пор я не знал, откуда они приходили. Сквозные, легкие люди. Реальность плавится вокруг них, как в жерле вулкана, все, что угодно, можно вылепить в их присутствии. Любой город мечтает заполучить такого странника и оставить у себя хотя бы на время. А этот — спроваживает. Ну и ну.
— Но как же ты сам без Сквозных людей?
— Что еще за сквозные люди? — насторожился Питер.
— Люди-сквозняки. Люди, через которых дует ветер, с лицевой стороны мира на изнанку и наоборот. Люди-форточки, люди-окна. Через них смотрят другие миры в этот, через них этот мир отваживается смотреть на других. Держатели, хранители. Те, в кого вырастают твои несмышленыши, как ты их называешь. Если выживают, конечно. Самые лучшие — настоящие флейты в руках Того, Кто играет.
Сказал — и тут же пожалел об этом. Питер навис надо мной, как нависал давеча на острове, упер руки в бока и прошипел сквозь зубы:
— Ты мне голову не морочь! Ничего не выходит из этих ворожей! Добро еще, если их удается к ремеслу какому приспособить, по дереву там или камню, вон, Мухинское да Академия художеств, учись, твори на здоровье! А угодно Господу послужить, так иди, дружок, в семинарию! Слышать не хочу об этих безобразиях! Молод ты еще, о Божьих флейтах рассуждать! У тебя, небось, этого народу нету. Из них выживает один на дюжину, если хочешь знать!
— Я знаю. Но этот один… — начал было я, но он меня перебил.
— А с остальными мне что делать? Смотреть, как они себя губят пьянством да бабами или еще чем похуже? Я лучше смолоду у них эту дурь выбью!
Я прикусил язык. Этих я тоже видел. Место под сквозняк у них остается, но оно забито со всех сторон. Его затыкают чем попало: когда придуманными героями, а когда и живыми людьми. И оно вечно голодно, это место. И всегда болит. Поэтому тех, кем его кормят, приходится менять очень часто или держать целую свиту.
— Вот он, твой Дом Книги, — сказал вдруг Питер. — Вот этот, с глобусом. И запомни. Запомни хорошенько: я не виноват. Ни в тех смертях, на которых меня построили, ни во всех тех, что потом, особенно осенью. Я в них не виноват. Хорошо это запомни. Ясно тебе?
— Ясно, — сказал я. — Я тебя и не виню. А сейчас извини, я хотел бы побыть один.
Он посмотрел на меня почти испуганно, видимо, почуял неладное. Когда я зол, я очень скор на расправу, хотя с годами научился сдерживаться.
— Ты хотел фонтаны посмотреть, — сказал Питер совсем другим тоном. — И корабли. Ты не гневайся на меня, старика. Я врать не умею, все, как есть говорю. Придешь потом на набережную?
— Приду, — пообещал я, и Питер сразу приободрился.
— Ну и славно. А мне, кстати, нужно на Дворцовой за рабочими присмотреть. Ты погуляй тут один пока.
Он отпускает меня почти величественным жестом, поворачивается и уходит.
А я прохожу мимо дома со стеклянной башней на углу, мимо его огромных витрин и дверей с массивными бронзовыми ручками, иду вдоль канала до пешеходного моста, встаю посреди него и смотрю на воду. Я смотрю в темные глубины канала до тех пор, пока мне не становится легче.
— Вы напрасно так сердитесь на него, Серениссима, — говорит вдруг человек, стоящий рядом со мной.
Я поднимаю голову. Я не заметил, как он подошел. Он стоит, опершись локтями о перила моста и говорит вниз, словно обращается к воде канала. Он уже не молод, но еще совсем не стар. В разгар питерского мая на нем длинное темное пальто и перчатки, и если он не местный житель, то, во всяком случае, хорошо знал, куда едет. Он чуть косит в мою сторону глаз, заговорщически усмехается — и вот тогда я узнаю его. Этот сквозняк не спутаешь ни с каким другим, я почти чувствую запах белой полыни и мяты.
— Я вас помню, — говорю я вместо приветствия. И поясняю: — Я не сержусь. Но я не понимаю. Как будто их двое. И один отрицает другого, и обоим душно друг с другом.
— Я здесь родился, — отвечает он. — От этого невозможно отказаться. И родись я где-то еще, я был бы чем-то другим. Вы понимаете, его строили как окно, как мост, как переход, — из одного мира в другой. Это тяжкая ноша. Другие города становятся мостами постепенно, и то, если захотят, а его никто не спрашивал. Выдернули за волосы из болота, как Мюнхгаузена, даже опомниться не дали. Вот он и ворчит, и мается. Он бы и рад пожить спокойно, но суть его такова, что здесь рождается великое множество поэтов и беглецов. Не так-то просто воспитать из них Сквозных людей, особенно, когда толком не знаешь, кого воспитываешь. Поэтому многие не выживают. А те, кто выжил, как правило, стараются уехать. Но рождаются-то они здесь.
— Лежат только почему-то потом на Сан-Микеле, — сварливо отвечаю я. И добавляю тоном ниже: — Вы ведь тоже больше здесь не живете.
— Я и у вас не живу, — возражает он. — Но ведь вам это и не нужно. Вам нужны те, кто изо всех сил бы хотел, чтобы вы жили. А где они при этом живут — какая разница.
— Это правда, — говорю я.
Я помню, как он пришел. Как кружил по улицам и площадям, как заглядывал во все дворы, как перебирал ракушки на взморье. Как трогал каждый камень, сидел на ступенях и в маленьких кафе. Я помню, какой ветер поднялся за те три дня, что он у меня пробыл, свежий ветер, пахнущий мятой и белой полынью. Я выкладывал перед ним одно свое сокровище за другим, купался в его изумлении и ликовал: мой человек, мой, навеки мой. И где он при этом живет — какая разница, все равно он мой.
— Так вот, — говорит он, — Питеру тоже очень нужны такие люди, но он еще слишком молод, чтобы признать это. С его точки зрения, с нас нет никакого толку, ведь мы очень быстро кончаемся. Но это неважно, понимаете? Лишний мост — такая же часть Питера, как и белые ночи, как крики чаек сквозь утренний туман, как закатное солнце на крышах за Петропавловкой. Как все его башни, все каналы и печные трубы.
Я смотрю с узкого мостика на Невский. Солнце клонится к западу, его затягивает дымкой. Шпиль собора над каналом мягко светится в этой дымке, блик отражается в черной воде, громадная колоннада обнимает полукруглую площадь, будто большими темными руками. Из дома с глобусом выходит мой утренний знакомец, в руках у него пакет с книжками. Он идет вдоль канала, спускается к воде, садится на гранитную ступеньку и раскладывает на коленях книжки и карту, начинает искать по карте, сверяясь с книжками.
— Можете вы сделать для меня одну вещь? — говорю я человеку в темном пальто.
— Все, что угодно, Серениссима.
Я прошу у него блокнот и ручку, пишу на листе бумаги три слова. А потом вручаю ему этот лист и стеклянное пресс-папье. Киваю на свое новое приобретение. Он смеется, да так, что вода в канале подскакивает сразу на ступеньку вверх. И уходит вдоль канала.
А у меня за спиной немедленно возникает Питер.
— Опять вода поднимается, — говорит он. — Твоих рук дело? Не вздумай!
— Не беспокойся, — говорю я мягко. — Все будет хорошо. Пойдем лучше к набережной. Ты хотел показать мне корабли.
Я сижу на гранитном парапете у большого дворца, щурюсь на закатное солнце за Стрелкой Васильевского и болтаю ногами. У меня все получилось. В комнате за кисейной занавеской, на столе у окна, лежит карта, на ней — острова, острова, острова. Рисунок островов складывается в две руки, крепко держащие друг друга. Поверх карты — лист бумаги под стеклянным пресс-папье — прозрачная стеклянная капля, приплюснутая со дна, в цветных крапинках внутри и снаружи, детище Мурано. На листе наискось написано: «Fondamenta degli Incurabili». У меня все получилось. Скоро, очень скоро ноги в сандалиях и потертых джинсах пойдут по Лишнему мосту. И где бы они с тех пор не шли, они всегда будут идти вдоль воды и фонарей, по серой и желтоватой брусчатке, а вода будет ластиться к ногам.
Рядом со мной стоит Питер, крошит хлеб. Пальцы у него узкие, мосластые, с ровными, хоть и грязноватыми ногтями. К вечеру потеплело, он снял свой ужасный ватник, и теперь солнце золотит шитье на старом мундире. Из решетки люка вылезает большущая мокрая крыса, Питер подзывает ее, как кошку: иди сюда, дружочек, иди, я тебя поглажу. Крыса опасливо косится на меня, хватает большой кусок булки и убегает. Чайки и голуби топчутся поодаль, ждут, когда можно будет подойти.
Питер кидает им целую россыпь крошек.
— Да нет, ты не подумай, я не жалуюсь, у меня, вишь, все хорошо. Птицы вот только совсем одолели, гадят, несчастные. Наедятся дряни на помойках — и на памятники да на карнизы. Чистишь, чистишь, все без толку.
Я не очень-то люблю птиц, особенно голубей. Чайки еще куда ни шло, а вот голуби — сущие помоечные крысы, только в перьях. И уж конечно, если они живут в городе, то должны знать свое место. Я кошусь на Питера, — он в самом деле не знает, что делать с гадящими птицами? Или просто снова жалуется, и никакой совет ему на самом деле не нужен? Ладно, скажу, там пусть сам решает.
— Иглы, — говорю я.
— Что — иглы? — не понимает он.
— Иглы на карнизах. Тонкие проволочные иглы. Ни одна птица на такой карниз не сядет. А если сядет, останется там навсегда.
Он смотрит на меня так, будто увидел впервые.
— Слушай, парень, ты вообще кто? Я молодых-то на своем веку навидался. Но чтоб вот догадаться птицам иглы подставлять — это просто впервые такое. Хоть один Божий храм есть у тебя? Как тебя звать-то?
Я жмурюсь от солнечного света и думаю, что я здесь только гость, а он имеет полное право кормить своих крыс и запирать воду. Лет через триста он и без меня сообразит, что к чему, а сейчас я вряд ли смогу ему объяснить. Вода — моя кровь и плоть. А когда крысы принесли мне последнюю эпидемию чумы, его еще на свете не было.
— Веццо, — отвечаю я, глядя на солнце. — Веццо-Высокая Вода.
ДЕНЬ БИБЛИОТЕКАРЯ
Ольга Мареичева. Диван Набокова
.
ДУАНЬУДАЕ. Праздник двойной пятерки. Пятый день пятой луны
Юлия Бурмистрова. Дуаньудае. За год до того, как я стал дураком, пятый день пятой луны
.
ПРАЗДНИК НЕПОСЛУШАНИЯ
Ася Вайсман. Праздник непослушания
.
ВСЕМИРНЫЙ ДЕНЬ БЛОНДИНОК
Ольга Морозова. Все дело в деталях
.
ВИЗИТАЦИЯ
Тикки Шельен. Визитация
.
ВЕСАК
Весак (Вишакха Пуджа, Дончод-хурал, Сага Дава) — День Рождения, Просветления и Ухода в Нирвану Будды.
Весак считается самым важным из всех буддийских праздников, длится он неделю. В это время во всех монастырях проводятся торжественные молебны, устраиваются процессии и шествия. Храмы украшаются гирляндами из цветов и бумажными фонариками, — они символизируют просветление, пришедшее в мир с учением Будды. На территории храмов расставляются масляные лампадки — вокруг священных деревьев и ступ. Монахи всю ночь читают молитвы и рассказывают верующим истории из жизни Будды и его учеников (даршаны).
Миряне тоже совершают медитацию в храме и слушают наставления монахов в течение всей ночи, подчеркивая тем самым свою верность Учению Будды (Дхарме). С особой тщательностью в дни праздника соблюдается запрет на проведение сельскохозяйственных работ и другую деятельность, которая может причинить вред любым живым существам. После окончания праздничного молебна миряне устраивают обильное угощение членам монашеской общины и преподносят им подарки, чем свидетельствуют о своей верности наставлению Будды чтить монашескую общину (Сангху) как одну из Трех Драгоценностей.
Этот общебуддийский праздник отмечают в день полнолуния второго месяца лунного календаря, он выпадает на конец мая — начало июня календаря григорианского. Может совпадать с православной Троицей. В 2009 году, например, совпадает.
Юлия Боровинская. За две полушки
Монета бойко звякнула в глиняную чашку для подаяний, но одетый в замызганный желтый балахон старик, казалось, даже не заметил этого, продолжая монотонно бормотать что-то себе под нос.
— И охота тебе, Петр Каримыч, зазря деньги выкидывать! — возмутился молодой приказчик Федька. — На всякого басурманина полушек не напасешься!
— Ничего-ничего, — ухмыльнулся купец. — Как по мне, так и басурманская молитва хороша, лишь бы от чистого сердца. Убогому завсегда подай, не то барыша вовек не видать. Христос делиться наказал, а к тому и праздник нынче, Пресвятая Троица. До храма далече, хоть так отметим!
— Так этот пень старый, небось, и не слыхивал про Троицу-то, — не сдавался Федька. — Живут в лесу, молятся колесу, одно слово, буряты! Эй, малец, — ткнул он кнутовищем в бок тощенького мальчишку, на голове которого нелепо торчал облезший до последней степени треух, — кому он молится?
— Дедушка[6] следует Восьмеричному Пути, открытому для нас великим Буддой, — заученно протараторил тот.
— Ну, вот пущай своего Будду и попросит торговлишке моей посопешествовать. Мне всяка помощь пригодится, лишь бы до зимы расторговаться. Уж больно люты здесь морозы — и как только народишко выживает? — Петр Каримович покачал головой и степенно огладил свои рыжие усы. Эх, жаль, борода у него не росла — лезла какими-то кривыми клоками. Несолидно купцу без бороды, а что делать — приходилось брить.
Он уже хотел, было, пихнуть возницу, чтобы тот трогал тарантас, но тут старик вдруг поднял на него свои пронзительные глаза и залопотал громче.
Мальчишка, не дожидаясь вопросов, поспешно принялся переводить:
— Дедушка говорит, что вы — человек с правильным сердцем, и сожалеет, что свет истины еще не блеснул вам.
— Надо же — свет истины! — хохотнул Петр Каримович. — Уж не твой ли дед нас, темных, просвещать возьмется?
Федька — тот и вовсе закатился, хлопая себя по бокам:
— Давай-давай, нищеброд, расскажи-ко нам про истину!
Старик сделал знак мальчишке, отчего тот отступил в сторону, и сам неожиданно чисто заговорил по-русски:
— А истина в том, что нет в этом мире ничего прочного и надежного — одна лишь кажущаяся видимость. Человек к ней душой привязывается, через то и страдает.
— Всё-всё видимость? — сморщился Федька.
— Всё.
— И это, что ль, видимость? — позвенел он перед носом у деда набитым кошельком.
— Ну, положим, деньги — они и впрямь вещь ненадежная, — оборвал приказчика Петр Каримович. — Нынче их полон кошель, а завтра — цены упали, лихие людишки наскочили, дом сгорел, али государь какой новый налог объявил — вот и нет ничего. Ты мне другое скажи, — обратился он к старику. — Ежели в этом мире всё и впрямь сплошной морок, так ведь кто-то должен его на человека насылать?
— Сам человек на себя и насылает. Бессознательно.
— Так что я, вовсе дурак, ежели сам себе придумал и тайгу эту вашу непролазную, и гнус, и дороги разбитые? Уж мог бы, кажется, вообразить чего поприятнее: первую гильдию, дом каменный али, вон, как Афанасий Никитин, за три моря в Индию податься!
— Так сильно в Индию хочешь? — снова пробуравил его черными глазами из-под плоских век старик.
— В саму-то Индию — не очень. Жарко там, сказывают, грязно, змей полно, а в реках — ящеры зубастые. А только купцу там озолотиться запросто можно. Набрать чаю, да перца, да ароматов заморских — товар легкий, а дорогой. Я б с него так забогател, так развернулся — что там дом каменный! Может, внук мой в поставщики двора выбился бы, в самом Санкт-Петербурге бы осел…
— А есть у тебя внуки?
— Откуда?! — вздохнул Петр Каримович, — И детей-то нет, холостой я покудова. Всё ж с товаром мотаюсь, домой раз в год наезжаю, а бурятки ваши, конечно, бабы добрые и ласковые, да больно уж с лица нехороши. Вот в Индии, сказывают, красавицы живут: и поют, и танцуют, сами в теле, а стан ладонью обхватить можно… Ах, кабы не так далеко эта самая Индия была!
Старик мелко и часто, как на пружинке, закивал головой, потом провел ладонью перед лицом и сказал:
— Ну, ладно, кинь еще одну монетку — глядишь, и исполнится твоё желание!
— Зачем тебе деньги — они ж только видимость! — не удержался от подковырки Федька.
— А я, может, хочу одну видимость на другую поменять! — ухмыльнулся старик и, как только в глиняную плошку брякнула еще одна полушка, резко хлопнул в ладоши. И всё исчезло — и дорожная кибитка, и телега с товаром, и его недавние собеседники.
* * *
Петр Каримович открыл глаза и увидел над собой привычный с детства бревенчатый потолок родного дома.
— Очнулся! Очнулся, батюшка, очнулся, кормилец! — обрадовано заголосила старенькая Марьям, вынянчившая и его самого, и троих его младших братьев.
Купец повернул голову. Был он раздет до исподнего, заботливо укрыт пуховым одеялом, и чистые льняные простыни приятно холодили кожу.
— Это… болел я, что ль? — спросил он, подивившись тому, как сипло прозвучал его голос.
Откуда-то сбоку вынырнул Федька в новёхонькой поддевке и, сминая в руках картуз, зачастил:
— Так ведь лихорадка тебя скрутила на обратном-то пути. В самой Индии, вроде, ничего, а вот в Константинополе совсем занедужил. Уж и не чаяли тебя до дому-то довезти. Благо, жёнка твоя всё отвары варила да травами какими-то тебя окуривала — выходила. А товар весь в сохранности — и шелк, и перец, и жемчуга, и чай — не сомневайся!
— Жёнка? — недоуменно переспросил Петр Каримович, и тут же прямо к кровати рухнула на колени молодая, черноглазая с тугими темными косами и нежной смуглой кожей.
— Ничего не помню — туман в голове… Звать-то тебя как?
— Майя,[7] — застенчиво шепнула молодуха.
* * *
— Зря вы это, дедушка, — сказал мальчик, выходя из кустов и протягивая ламе полную пригоршню мелкой и духовитой дикой малины. — В Весак не вы мирянам, а они вам подарки дарить должны. А этот… Всё равно ничего он не поймёт!
— Не поймет, — согласился старик, взял одну ягодку и забросил ее в рот. — Но, может, хоть счастлив будет.
УМИ НО ХИ. День моря
Ольга Морозова. Буря и чашке соленой воды
.
1
Наглая сука (здесь и далее — итал.).
(обратно)2
Мой маленький любимчик.
(обратно)3
Не слишком пошлых.
(обратно)4
Кому бы это понадобилось?
(обратно)5
Моя дорогая Мария-Грация…
(обратно)6
Это вовсе не означает, что мальчик (скорей всего, сирота, живущий в дацане) — родственник старика. В Бурятии лам издавна называют «дедушка».
(обратно)7
Майя — в индуизме богиня иллюзии. В буддизме часто служит символом иллюзорности материального мира. Кстати, мать Будды тоже звали Майя.
(обратно)
Комментарии к книге «Праздничная книга. Январь - июль», Алекс Гарридо
Всего 0 комментариев