Борис Минаев Мужской день
Моей маме, Тамаре Матвеевне Минаевой, посвящается...
Об этой книге
Проза Бориса Минаева – нормальная детская классика. К этому надо привыкнуть уже сейчас, даже если кто-то не верит, что классику будущего пишут сегодня. Уверяю вас, дети двадцать первого века – счастливые последствия демографического подъема, к которому нас призывают, – будут читать «Детство Левы» и «Гения дзюдо» наравне с «Денискиными рассказами», трилогией «Дорога уходит вдаль» и похождениями Вити Малеева. Тайна Минаева – и вообще любой хорошей детской книги, не сказочной, а самой что ни на есть реалистической, – в умении воспринимать ребенка как своего рода сверхчеловека. Это не какой-нибудь там недовзрослый, а сверхвзрослый, потому что нормальный двадцати-тридцатилетний человек не вынес бы событий такого масштаба. Его бы это убило. У Кушнера есть стихи о том, что ни один взрослый смельчак не вынесет такого страха, который ребенок выдерживает во время контрольной. Детство – огромное увеличительное стекло. У детства глаза велики. Все события до тринадцати-четырнадцати лет воспринимаешь с десятикратным, а то и стократным увеличением. Друг не позвал на день рождения – катастрофа, у отца болит голова – конец мира, девочка хихикает – предательство. Никакие страсти потом не доводят человека до такого исступления и не оставляют таких глубоких шрамов. Вот про это и пишет Минаев. Его герои – титаны, мученики, борцы, первооткрыватели, спасители человечества, низкие лгуны, великодушные покровители, благородные разбойники. И мир в его книгах так же огромен, каким он бывает в детстве, и только в детстве. Мы ведь любим эту пору и тоскуем по ней не потому, что у ребенка все уж так хорошо. Напротив, его жизнь полна трагедий, подвигов, отчаяния, несвободы и борьбы. Но ценишь-то ведь не счастье, а масштаб, не комфортность, а первосортность. В детстве все самого высшего сорта, потому что в первый раз. Очень немногое – запах осенних листьев, или цвет заката, или голоса во дворе, – способно вернуть нам то чувство масштаба, то есть самое подлинное ощущение детства. Времени, когда все еще было по-настоящему. Вот Минаев каким-то образом это сделал. Он вырос, то есть научился внятно рассказывать о пережитом и передуманном, – но мир вокруг него не уменьшился. Он так до сих пор и существует среди огромных лопухов и жуков, рядом с полубогами-родителями и героями-сверстниками. Поэтому его книгу будут читать и через двадцать, и через тридцать, и через сто лет. Дети – с благодарностью за понимание. Взрослые – с благодарностью за возвращение.
Дмитрий Быков
Часть первая ДЕТСТВО ЛЁВЫ
ДАЛЕКОЕ – БЛИЗКОЕ
В детстве меня называли Мамин Хвостик. Это обидное прозвище возникло, можно сказать, само. Я действительно мог ходить с мамой куда угодно, стоять в любой очереди, скучать в парикмахерской и химчистке, лишь бы быть рядом с ней.
Очень мне нравилась моя мама.
Нравилось главным образом то, что рядом с ней я переставал бояться. Ничего мне было не страшно. А вот как только мама куда-нибудь отходила – пробить чек в кассе, или в парикмахерское кресло, – я начинал ужасно беспокоиться: вдруг она куда-нибудь пропадет?
Но она не пропадала – возвращалась всегда вовремя.
Это чудесное мамино свойство очень сильно меня поражало. Иногда, если мы просто шли по улице, я забегал немножко вперед и смотрел на маму издали: как она идет. Шла она тоже очень красиво, постукивая каблучками. И несла легко самую тяжелую сумку. И всегда улыбалась мне издали.
Если мама уставала и ложилась отдохнуть, я тоже забирался рядом с ней. Но долго лежать просто так не мог. Скоро начинал ворочаться, вздыхать. И тогда мама спрашивала меня сонным голосом:
– Ну чего елозишь?
А я отвечал:
– Ничего. Расскажи что-нибудь.
Мама вздыхала, думала.
9
– Ну что тебе рассказать? – говорила она. – Жил-был волшебник... Построил он однажды дворец. И думает: кого бы в нем поселить?
Я еще больше елозил, только теперь от удовольствия.
– Ну-ка тихо! – говорила мама. – Ну вот, построил он дворец и думает: дай-ка я в нем поселю самого послушного мальчика, который кашу хорошо ест, маме помогает и долго играет один.
...Постепенно становилось темно. Мне очень хотелось, чтобы мама подольше не зажигала свет. Так было лучше – лежать в темноте и слушать сказку.
– Да, – говорила мама. – Искал-искал он такого мальчика, но никак найти не мог. И тогда...
Мама задумывалась.
Я тихонько подталкивал ее в бок.
– Чего толкаешься? – недовольно говорила она. – Я сказку вспоминаю... Знаешь что, давай я тебе лучше стихи почитаю.
– Давай, – тихо соглашался я. Мама редко рассказывала сказки до конца. Обычно они у нее кончались в самом начале. А я привык к этому и не обижался.
– Значит, так, – говорила мама, – слушай:
Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам, Их села и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам...– Тебе все понятно? – интересовалась мама.
– Понятно, – говорил я. – Дальше рассказывай.
– Ну вот, – говорила она. – А дальше встречает он одного волшебника, и тот ему говорит: ты, князь, умрешь от коня своего.
– Как это – от коня? – не понимал я.
– Ну вот так вот – от коня! – сердилась мама. – Непонятные слова понимаешь, а простые нет! Ладно, давай я тебе спою...
И она начинала петь.
Там вдали за рекой загорались огни...
В небе ясном заря догорала...
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала...
Я слушал песню, затаив дыхание. Лучше всего у мамы получались песни. Она пела их спокойно, не то чтобы уж очень громко, но звучно. Я хорошо представлял себе сотню юных буденновцев, и вещего Олега в командирской тужурке впереди, и злого волшебника, который целился в него из винтовки с оптическим прицелом, и много разного, а потом еще вороного конька, который склонял гриву не то над Олегом, не то над самым юным, очень красивым красноармейцем...
– Господи, ночь уже, а отца все нет! – говорила мама, вставала и включала люстру.
Далекий мир исчезал. Я зажмуривал глаза от яркого света. Но и в близком мире мне жилось рядом с мамой совсем неплохо. Я бежал следом за ней на кухню. Тут было очень интересно. Текла из крана шумная вода, мама резала капусту, крошила хлеб и размачивала его в воде, делала сразу котлеты и щи, крутила мясорубку и слушала радио.
– Мам, а что вкуснее, щи или борщ? – спрашивал я.
– Отстань, – говорила она.
А я был счастлив. Я мог вечно сидеть вот здесь, слушать последние известия, смотреть в окошко и глядеть, как мама работает.
– Мама, а спой еще, – просил я.
Мне очень хотелось, чтобы далекий и близкий мир как-нибудь совместились. И мама не ругала меня, она опять начинала петь!
Дунай, Дунай, поди узнай, Где чей подарок... —красиво выводила она.
...Но больше всего я любил спрашивать маму о чем-нибудь.
Мама все объясняла подробно и толково, не то что папа. Папа на все вопросы отвечал одинаково.
Спросишь его, например: «Пап, что такое инфляция?» А он отвечает: «Так, ерунда всякая». Или – почему люди вокруг винного магазина всегда стоят? А он: «Так, ерундой занимаются».
А мама нет. Ее объяснения запоминались надолго. В общем-то, навсегда. Она объясняла, куда идет трамвай – к стадиону юных пионеров; почему магазин называется «Овощи – фрукты», а в нем ни картошки, ни лука, и фрукты одни сушеные – потому что не завезли пока, скоро будут; сколько стоит самолет – один миллион рублей; и из чего делается мороженое – из замороженного молока и сахара; и почему надо стричь ногти – некрасиво...
Близкие предметы от ее ответов как будто раздвигались вширь, помещались друг в друге и начинали жить, как добрые соседи, ничуть не противореча.
Больше всего я любил ее спрашивать, как они с папой поженились.
– Прислали нас на практику к нему в цех, – рассказывала мама, – мне одна пожилая женщина и говорит: эх, девушки, и чего вы смотрите, а мимо вас какой мужчина ходит: молодой, серьезный, красивый...
– И что? – спрашивал я, затаив дыхание.
– И все, – смеялась мама. – Познакомились. Стали встречаться.
Мама вдруг краснела и отсылала меня с кухни.
– Не мешай, – говорила мама, – скоро отец придет, а я еще ничего не приготовила.
Я послушно шел, садился на стул и начинал ждать папу.
Во время ожидания я закрывал глаза и думал: завтра вечером мы пойдем с мамой в магазин. Потом придем, она устанет и ляжет на диван. А я лягу рядом и скажу...
– Мама, – попрошу я, – расскажи что-нибудь!
– Ну что рассказать, – вздохнет она. – Жил-был зайчик. И была у этого зайчика мама...
Тут приходил папа.
Вот так мы и жили.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ КАРТА МИРА
Какой была эта карта?
Огромной, в полстены. Или даже во всю стену. Ведь и стена-то была небольшая. В крохотной комнатке, угловой. С единственным окошком. У всех в нашей квартире окна выходили во двор или на шумную Метростроевскую, а у старика Иосифа окно упиралось в глухую кирпичную стену.
Больше того, у этой комнаты не было даже отдельного входа. Для того чтобы в нее войти, надо было пройти сквозь другую комнату. Сначала постучаться и крикнуть:
– Можно, Давид Моисеевич?
И осторожно открыть дверь, услышав звонкое:
– Да-да!
Поглядев на папу и маму, сосед и дальний родственник старика Иосифа Давид Моисеевич говорил обычно скучным голосом:
– А... вы к нему, – и отворачивался.
Иногда мы заставали Давида Моисеевича за странным занятием: он сидел на краю большой высокой кровати в белой майке и, согнув руку в локте, слегка поигрывал бицепсом.
«Давид Моисеевич делает зарядку», – говорил потом папа, и они с мамой прямо лопались от смеха.
Впрочем, Давида Моисеевича беспокоили очень редко. К старику Иосифу никто никогда не ходил. Только мои мама и папа.
– Иосиф Израилевич... – смущенно начинала мама. – До третьего! Рубликов двадцать!..
– Одну секундочку! – весело отвечал он и отворачивался, чтобы мама не видела, сколько у него осталось.
В эти минуты, когда он, сутулясь, стоял к маме спиной в протертом сером пиджаке, медленно отсчитывая трехрублевки, она, наверное, пристально смотрела на политическую карту мира. Больше в этой комнате смотреть было не на что.
Иногда мама и папа убегали в кино, оставив меня на старика Иосифа. Поскольку он был нашим самым добрым соседом по коммунальной квартире. Я почему-то не плакал и не сопротивлялся. Наверное, мне было интересно у старика Иосифа.
Я забирался на диван, за окном становилось темно. Старик Иосиф щелкал выключателем и уходил с чайником на большую кухню. Лампочка бросала резкий ослепительный свет – абажура не было, его заменяла пожелтевшая от времени газета. В углы комнаты падали от газеты черные кромешные тени. Повсюду – по углам, на столе и на диване, – пачками лежали старые газеты.
Кирпичная стена почти целиком загораживала окно, но, если положить голову на подоконник, можно было разглядеть в самом нижнем его углу, как по освещенной улице ходят люди и иногда проезжают троллейбусы.
Потом дед Иосиф входил в комнату с раскаленным чайником, он осторожно нес его за ручку, аккуратно обмотанную тряпицей, ставил на старые газеты, наливал кипятку в большую жестяную кружку и сам размешивал ложечкой два кусочка сахара.
Все это он делал бережно и молча.
Мне надоедали эти приготовления, и я забирался с ногами на диван, поближе к карте.
Оттуда я смотрел на лицо старика Иосифа. Под вечер на нем отчетливо проступала жесткая щетина. Я знал, что она больно колется, и если старик Иосиф хотел меня поцеловать, то вырывался что есть силы.
– Иосиф! – говорил я требовательно. – Расскажи!
Он смеялся и откладывал газету. Его тень падала на Австралию, Японию и Аляску, задевая часть Индии.
– Вот это Китай, – говорил старик Иосиф. – У нас сейчас с Китаем очень напряженные отношения.
Я делал три шага по дивану, чтобы дойти до Китая и посмотреть поближе. Китай был большой и желтый. Я не спрашивал ничего. Просто следил внимательно за крючковатым пальцем, скользившим по карте – бережно и медленно.
– Вот Арабские Эмираты. Английский протекторат. О!.. Но это неинтересно для маленьких мальчиков! – говорил он и наклонялся, чтобы поцеловать меня.
Я вырывался и кричал:
– Нет! Еще!
– Нет, это неинтересно для маленьких мальчиков, – вздыхал старик Иосиф и отходил от карты, и его тень уходила вместе с ним, а карта вновь становилась под безжизненным светом лампочки немой и непонятной.
Старик Иосиф не знал сказок. Ни одной. Это его очень расстраивало. Всю жизнь он читал только газеты.
Тогда я назначал Иосифа злым волшебником и громоздил из трех диванных подушек крепость, за которой прятался и бормотал заклинания.
Он смущенно смеялся и кашлял.
– Тише, – говорил он жалобно. – Не кричи так! Давид Моисеевич уже лег, у него же режим, неужели же ты не понимаешь?
Я представлял себе, как Давид Моисеевич, в кальсонах и майке, лежит на высокой железной кровати и любовно ощупывает свой бицепс.
Мне становилось противно. И еще было обидно за старика Иосифа, что он живет, задвинутый Давидом Моисеевичем в самый дальний угол нашей громадной квартиры. Я начинал отчаянно прыгать на диване. Диван визжал, подушки сползали на пол, и Иосиф подбирал их, громко шепча:
– Ну что ты! Ну, я тебя умоляю!
...Утром он уходил покупать свежий кефир, а потом до вечера отправлялся в библиотеку читать газеты.
А мой папа с утра делал зарядку. Он раздевался до пояса, и, привязав к ремню двухпудовую черную гирю, выпрямлялся и нагибался. Шея у него становилась ужасно красная, и он шумно сопел. Я испуганно смотрел на ремень – неужели не оборвется? Но ремень не обрывался, только становился после упражнений каким-то очень мягким и дряблым.
Потом папа обливался холодной водой под умывальником. Он фыркал и снова шумно сопел, а мама подносила ему полотенце. «Папа делает настоящую зарядку, – думал я. – Не то что Давид Моисеевич».
Папа вытирался и спрашивал меня:
– Ну ты как вчера? Опять лекцию слушал?
Они с мамой начинали весело смеяться. Однажды я спросил их, почему они смеются над стариком Иосифом.
– Потому что он чудак, – просто ответила мама. – Но человек хороший.
Потом мы переехали в отдельную двухкомнатную квартиру на Пресне. Больше папа и мама ни у кого не просили денег до получки. Да и не у кого было. Соседи в новом доме к нам заходили редко.
...А когда мне было лет десять, мы с мамой шли по Кузнецкому мосту и забежали в маленький магазинчик, где мама хотела купить географический атлас, роскошную толстую книгу. С отдельными картами всех стран и континентов. Но я настоял на политической карте мира. Она была совсем не такая, как у старика Иосифа – меньше раза в два, и, кроме того, бумага была тонкая и непрочная.
Дома я повесил ее над своей кроватью.
Вечером, когда пора было ложиться спать, я встал на кровати и осмотрел карту. Теперь я был длинный и свободно мог достать до Северного полюса. Меня поразило, что это была совсем другая карта. Страны были совсем другого цвета. Да и названия, которые я помнил очень смутно, были тоже другие.
Немного испугавшись, я позвал папу и спросил его о причине этого несовпадения. Он ответил, что карта Иосифа была очень старая, а в мире с тех пор многое изменилось. Нет больше ни эмиратов, ни протекторатов, сплошные свободные страны.
Папа долго подшучивал надо мной после этого разговора. Он говорил, что когда я вырасту, то буду таким же одиноким чудаком, как старик Иосиф.
Позже я узнал, как умер Иосиф. Дом на Метростроевской, где мы жили, стали выселять. Всем дали отдельные квартиры. Но старик Иосиф привык жить с соседями. И, не выдержав перемен, вскоре скончался.
Когда я узнал, что он умер, я ничего не сказал. Я почти забыл старика. Его щетину. Его сладкий обжигающий чай в жестяной кружке. Его голую лампочку. Запах старости и неуюта в его угловой комнатке. Его давно не стиранный костюм и желтые газеты в углах.
И даже глаза старика Иосифа я забыл тоже.
Только карту я запомнил хорошо. Не знаю, почему.
ЗУБНАЯ БОЛЬ
Очень рано у меня начали болеть зубы. Они шатались, ныли, но не выпадали, а новые, коренные, никак не хотели вылезать, пробиваться на свет.
И тогда мама повела меня в детскую поликлинику.
Мы вошли в длинный гулкий коридор со светящимися картинками на стенах: «Чесотка – невидимый враг», «Дизентерия», «Режим для дошкольника».
Мне тут сразу очень не понравилось. Дети вокруг тихонько хныкали или сидели смирные как мыши. А из-за закрытых дверей раздавался мощный, полновесный рев. Только один
карапуз в матроске, который ничего не боялся, храбро топал по коридору и сам себе командовал: «Нале-во!», «Стой, раз-два!». Но остановиться никак не мог, все маршировал взад-вперед.
Я сидел в потертом кресле у дверей зубного кабинета и просто умирал от страха. За дверью противно визжала машинка, стучало железо, и главное – кто-то глухо и равномерно мычал:
– М-м-м-м!
Потом дверь открылась, и из кабинета вышла здоровенная тетя, с очень довольным видом придерживая густо накрашенную щеку.
– Будь здорова, Клавочка! – приветливо сказала ей маленькая тщедушная врачиха в белом халате и, обернувшись ко мне, сухо добавила: – Заходи, мальчик!
Мы с мамой медленно поднялись со стульев.
– А вы, мамаша, посидите, – сказала врачиха и привычным жестом подтолкнула меня в плечо.
Я в последний раз оглянулся на маму. Она слабо улыбнулась и сказала:
– Не бойся. Видишь, какая тетя веселая вышла?
Я вошел в кабинет.
– Залезай, – сказала врачиха деловито.
Я сполз на самое дно бездонного кресла, обитого коричневой кожей.
– Ноги клади, – скомандовала врачиха и подошла совсем близко.
Я положил ноги на подставку и закрыл глаза.
– Глаза можешь не закрывать, – усмехнулась врачиха. – Рот лучше открой.
И едва я чуть-чуть приоткрыл рот, как она тут же впилась холодной острой железкой в самое больное место.
– Уй-уй-уй! – мычал я, вцепившись во врачихину руку и дергая головой.
Она вынула железку, раздраженно бросила ее в лоток и крикнула:
– Лена! Какие у нас есть игрушки?
Из другой комнаты, тяжело ступая, вышла большая пожилая женщина, неся в руках задрипанного резинового зайца. Заяц жрал морковку. Белая краска давно облупилась, и зубы у него теперь стали зеленые.
– Видишь? – фальшиво улыбнулась врачиха и показала пальчиком на зайца, спрятав в другой руке за спиной новую железку. – Сейчас потрогаем тебе зубик, и будешь ходить как зайчик, грызть морковку. Или хочешь с гнилыми зубками ходить, как старичок? А?
Пожилая Лена сунула мне зайца, погладила по голове и пошла назад, шаркая домашними тапочками.
Врачиха быстро наступила мне коленкой на лодыжки и открыла рот сухими пальцами. Я сжался от ужаса.
И вдруг скользкий заяц в моих руках жалобно пискнул.
Врачиха вынула железку от неожиданности, а я, благодарно посмотрев на зеленое чудовище, быстро буркнул:
– Не хочу зайца!
– Лена! – с отвращением крикнула врачиха, в сердцах швырнув в лоток инструмент. – Принеси этого... Буратину!
Появился Буратино, так же медленно, под шарканье домашних тапочек, но и он был ничем не лучше. Пластмассовый нос у него был целый, но опять же подвели зубы – вместо ослепительной доброй улыбки получился какой-то страшный оскал.
– Не надо! – заорал я, вцепившись в безжалостную руку.
Женщина вытерла пот со лба и попыталась успокоиться.
– Ну что мне тебя, связать, что ли? – жалобно спросила она. – Чем больше орешь, тем больше страха. Потерпел бы чуток, давно бы уж домой пошел. А то смотри – у нас есть такая распорка, мы ее вставим в рот, ты и пикнуть не сможешь. Правда, Лена? – крикнула она в другую комнату.
– Конечно, правда, – глухо пробасила оттуда Лена.
Слова были мягкие, но голос тщедушной врачихи звучал твердо. Ее маленькое скуластое лицо и продолговатые глаза с большими веками заворожили меня. Я опять закрыл глаза, а проклятая железка ковырялась там, в том глубоком неведомом месте, откуда начиналась боль.
– Ну вот видишь, – весело шептала мне врачиха, – почти не больно, почти не больно, почти не бо...
Тут снова стало больно, я опять сжал в руках резинового зайца, он опять отвратительно пискнул.
– Лена! – заорала врачиха. – Убери зайца!
Но было поздно. Я захлопнул рот и решил его больше не открывать. Мне надоело это издевательство.
– Ты что? – испуганно спросила врачиха, увидев какую-то перемену в моем лице. – Не хочешь рот открывать?
Я молча кивнул.
– Так! – разозлилась она и закричала, повернувшись к двери: – Мамаша! Войдите!
Тут же в кабинет влетела мама.
– Что случилось? – испуганно спросила она.
– Я не могу тратить столько времени на вашего мальчика! – звонко произнесла врачиха, приняв величественную позу. – Или он сейчас же отроет рот, или я отправляю вас на наркоз!
Мама подошла ко мне.
– Послушай, – тихо прошептала она, – чего ты хочешь? Ты хочешь, чтобы я сошла в могилу?
Я медленно, не открывая рта, покачал головой.
– Сгорела со стыда?
Я опять покачал головой.
– А если бы ты был партизаном? – спросила мама. – Что же, ты бы сразу во всем признался, не выдержав пыток?
Но я снова отрицательно покачал головой, начисто отвергая такие нелепые предположения.
– Хорошо, – угрожающе сказала она. – Сейчас мы уйдем отсюда. И пойдем в милицию оформлять документы. Такой сын мне не нужен.
Я заплакал. Страх перед оформлением неведомых документов оказался сильнее страха перед врачихой и бормашиной. Сложившись вместе, оба этих страха вызвали теплую волну слез, она шла из горла, с равномерными истошными всхлипами.
– Ну, вы уж совсем, мамаша, – недовольно сказала врачиха. – Так тоже нельзя. Лена! – закричала она.
И пожилая Лена снова зашаркала ко мне.
– Ты чего расхныкался? – спросила она. – Скажи, чего хочешь, мамка тебе то и купит.
...Я никогда не забуду этот момент. Голоса женщин кружились, перекликались, и я, уже ничего не понимая, не соображая, сказал навстречу мелькнувшему впереди светлому лучу:
– ХОЧУ ЗАЙЦА! ДРУГОГО ЗАЙЦА!
Ладони мои разжались, и несчастный зеленый зверь покатился на пол.
– Хорошо, – сказала мама. – Я куплю его тебе сегодня. И незаметно вышла.
...Мне быстро вынули зуб.
На улице дул прохладный осенний ветерок, но было солнечно.
Мы зашли в большой универмаг и мама, вытряхнув из кошелька почти все деньги, купила мягкого большого зайца, с черными блестящими пуговками глаз и нежно-розовыми атласными вкладышами в серых мохнатых ушах.
Я прижал его к лицу и так шел до самого дома.
...С тех пор я много раз бывал у зубных врачей. Наверное, у них у всех есть какая-то телепатическая связь, потому что каждый врач обязательно смотрит на меня с подозрением и говорит, чтобы я вел себя нормально, не вздыхал и не вздрагивал. Теперь мне некому купить зайца.
Но странное дело, когда мне приходится терпеть боль, не зубную, а всякую, я всегда жду его. Жду, хотя и знаю, что надежда напрасна.
Ты слышишь, заяц?
ПЛЮШЕВАЯ ВОЙНА
Зайца назвали Степкой. Он вечно косил куда-то в сторону черным пластмассовым глазом, как будто хотел сказать: «А где морковка?»
Совсем другой характер был у трех медведей, которые появились вскоре за ним. Одного принесли гости, другого я выбрал в магазине сам, третий... уже не помню, откуда он взялся.
Медведи были совершенно разные и представляли собой настоящую семью. Суровый облезлый Миша с твердой головой, набитой опилками, был высоколоб и слегка сплюснут, зато в его глазах различалось вполне осмысленное внимательное выражение. Глаза большой черной Машки прятались в густой шерсти, к ней было приятно привалиться головой, а потом задремать, уткнувшись в теплое пыльное пузо. Маленький Мишуня выглядел немножко несчастным и испуганным, я всегда жалел его и сажал на лучшее место.
Мама была не очень довольна таким количеством мягких игрушек.
– Пылища-то какая! – сокрушалась она, вытряхивая на балконе медведей и зайца. Звери стукались друг о друга головой, а Миша издавал низкий хрипловатый звук – у-у-у – так он всегда выражался, если его переворачивали.
Потом появился слон Яша. Если смотреть на Яшу сбоку, было видно, как он улыбается счастливой глуповатой улыбкой. Мама сдалась. Она связала Яше кофту, а облезлому
Мише сшила трусы. Но самое главное было еще впереди. В магазине мама присмотрела для меня двух роскошных экзотических зверей: огромную мохнатую обезьяну и высокого нежного жирафа.
Звери были дорогие, и мама предложила взять одного, на выбор.
Выбрать я не мог.
И обезьяна, и жираф просто убивали меня своим великолепием. Их яркий заграничный мех плохо представлялся мне рядом с пыльной свалявшейся шерстью моих зверюшек.
– Ну, выбрал? – восторженно прошептала мама и подтолкнула меня ближе к прилавку, где целая куча детей тоже не могла отвести глаз от этих красавцев, галдела и показывала на них пальцами.
– Выбрал, – тихо сказал я. – Кошку.
Рыжую кошачью голову с торчащими во все стороны усами из рыболовной лески я еле разглядел между жирафом и обезьяной.
Мама была поражена. Мы вышли на улицу и встали возле дверей магазина, чтобы выяснить отношения.
Маме страшно понравились жираф и обезьяна. Она твердо решила купить одного из них, чтобы поставить игрушку на видном месте. А может, ей самой очень хотелось потрогать ее, помять, поиграть немножко.
Но самое главное: маме очень хотелось, чтобы я обрадовался, забил в ладоши, закричал от удовольствия.
И вдруг я выбрал кошку.
– Зачем тебе эта кошка? – горячо говорила мама. – У нее и лапы не гнутся. А обезьяна может и ходить, и стоять, и сидеть!
Из-за этой кошки мы потом не разговаривали целый день.
Потом появилась и собака, тоже с негнущимися лапами. Потом – еще один, четвертый медведь.
Я упрямо отказывался от машин, солдатиков и пистолетов в пользу своего «зоопарка».
Это расстраивало маму. Ей казалось, что я понемногу превращаюсь в девчонку. Но она ошибалась.
Укрывшись в крепости из подушек, держал оборону медвежий батальон. Истекая плюшевой кровью, кинжальным огнем отражали они атаки врага.
За спинкой кресла в засаде прятались слон и заяц. Они минировали железные дороги, брали пленных. Короче, это была настоящая плюшевая война.
Все стреляли. И шли в атаку.
Помню, как жестокие контрразведчики Кот и Пес пытали старого командира Мишу. Они избивали его жесткими негнущимися лапами, и я с восторгом следил, как с деревянным стуком бьется он своей опилочной головой в полированную ручку дивана, как жалобно и коротко стонет:
– У-у-у-у!
Больше всего мне нравилось разговаривать за всех сразу.
– Шагом марш! Вперед! Слушать мою команду! Стрелять одиночными! Подпустить ближе! Ура! – орал я, сидя на диване и тормоша несчастных зверей.
После каждого сражения я устраивал им разнос. Причем иногда с показательным расстрелом.
– Товарищи! – говорил я строгим голосом. – Так дальше дело не пойдет. Опять все не по плану, не по порядку. Где дисциплина?
Звери молчали, преданно глядя на меня.
Эти минуты были самыми лучшими. Они больше не ползали, не стреляли, не кричали истошными голосами. Я целовал их в холодные пластмассовые носы, прижимался щеками и шептал: «Мои дорогие, хорошие, любимые».
Потом я дремал на диване, убаюканный духотой и усталостью – властолюбивый жестокий тиран. А звери лежали рядом, все так же внимательно открыв глаза.
Но вскоре все кончилось.
Не выдержала потрясений голова облезлого медведя, оторвалась и полетела на пол со стуком, потом засыпала опилками всю комнату, и мама, чихая, убрала безголового подальше. «Потом починим», – успокаивающе сказала она.
Оставленный в наблюдательном пункте на абажуре настольной лампы, подгорел и расползся клочками серой ваты маленький слон Яша.
Вымок под ливнем и потерял свой лихой вид рыжий кот с негнущимся лапами и усами из лески.
Зверей запихали на антресоли. Когда никого не было дома, я подставлял стул и пытался достать их оттуда. На антресолях пахло старой одеждой, чем-то незнакомым и далеким, как прежняя жизнь. Звери были закинуты в самый дальний угол, задвинуты тяжелыми чемоданами, и достать их оттуда я не
мог. Я стоял на стуле, приподнявшись на цыпочках, и смотрел в темноту.
Потом я спускался со стула и задумывался.
Зачем я заставлял их проливать кровь? Почему не играл с ними в больницу, путешествие или школу? Почему не поженил их?
Но, несмотря на все это, они любили меня. Просто любили, как умеют любить все звери.
Такое у них было плюшевое мужество: любить, даже если тебе очень плохо.
ЖИВАЯ РЫБА
Как-то раз я пошел мыть руки, включил свет и ахнул.
– Мама, кто это? – заорал я диким голосом.
В нашей ванне плавала огромная рыбина. Она беззвучно открывала рот, как будто хотела сказать: «Привет! А вот и я!»
В ванную вошла мама. Она вытерла мокрые ладони о передник и напряженным голосом сказала:
– Это сом.
Я подошел ближе. Сом не плавал. Он устало стоял на одном месте и жалобно выпучивал глаза. Длинные усы бессильно свисали вниз.
– Он у нас будет жить? – спросил я.
Мама как-то странно пожала плечами и снова пошла на кухню.
– Все покупали, и я купила! – крикнула она оттуда. – Знаешь, какая очередь была!
Сом шевельнул плавниками и отвернулся. Ему было стыдно, что он попал сюда, в нашу малюсенькую ванну. Но ничего поделать с этим было нельзя.
– Мама! – закричал я и бросился на кухню. – Пусть он живет! Мы не будем его есть, правда?
– Послушай, – сказала мама. – В хлорной воде он даже до вечера не протянет. Его надо скорей оглушить, чтобы не мучился.
– Оглушить? – не поверил я. И оглянулся – чем же у нас можно оглушить такого огромного сома?
Мама показала на старый столовый нож с массивной железной рукояткой. Нож, покоробленный и помятый, одиноко лежал на белом кухонном столе.
Я вернулся в ванную и подпустил сому холодной водички. Он благодарно шевельнул усами, а потом выпучил глаза еще больше – видно, вода и вправду была хлорная.
– Мам, а зубы у него есть? – спросил я громко.
Мама опять вошла в ванную и взглянула на сома. Видно, этот вопрос ее тоже интересовал.
– Вообще не должно быть, – сомневающимся голосом сказала она. – Знаешь что, ты лучше иди. Погуляй. Я лучше одна. А то будешь тут меня нервировать. А я и так нервная, без тебя. Думаешь, мне его не жалко?
Я отправился надевать ботинки. Но шнурки что-то никак не хотели зашнуровываться. В ванной послышалось подозрительное бултыхание.
Я бросился туда. Ой! Оказывается, я забыл выключить воду. Сом всплыл почти до самого края и с надеждой глядел на меня.
Он оживился. Мотнув плавниками, он проплыл туда-обратно поперек ванны. Это не стоило ему больших усилий – он просто повернулся вокруг хвоста. В зеленоватой воде сверкнуло светло-серое брюхо.
– Мама! – крикнул я. – А он не выпрыгнет?
* * *
Раскачавшись от движений могучего тела, вода приятно плескалась через край, мне на ботинки. Прямо море какое-то. Или река Волга.
Теперь сом был совсем близко, я даже хотел потрогать его, но в этот момент вошла мама. В руке у нее был нож. Лицо у мамы было очень испуганное.
– Уйди, пожалуйста, – тихо попросила она.
Я прижался к стенке и молча помотал головой.
Мама медленно перехватила нож – она хотела стукнуть сома рукояткой. Поджав губы, она вгляделась в сома, зажмурилась и ударила.
– Ой! – взвизгнула мама, совсем как девочка.
Раздался глухой стук. Я подошел к ванной и с остановившимся сердцем посмотрел вниз. Наш старый нож мирно лежал на дне, а сом все так же часто открывал и закрывал рот.
– Господи! – сердито воскликнула мама и пихнула меня в плечо. – Да уйди же ты наконец. Совсем меня занервировал!
Мама отчаянно сунула руку в воду и тут же выдернула ее обратно – видно, сом коснулся маминой руки своим боком.
– Ну как же я его достану-то, а? – плачущим голосом сказала она.
– Может, папу подождем? – с надеждой спросил я.
– Папа-папа! – рассердилась она. – Твой папа даже паука раздавить боится, не то что сома потрошить! Ну-ка, доставай нож! Доставай, тебе говорят...
Я зажмурился и быстро сунул руку в воду. Нащупал помятую рукоять. В этот момент моей руки коснулось что-то скользкое, живое и страшное. Я выхватил нож из ванной и с недоверием осмотрел руку. Рука была мокрая, с нее капала вода. Но никаких следов зверских укусов и даже царапин не наблюдалось.
Мокрой ладонью мама провела по лицу. В ванной стало душно. Она с отчаянием смотрела на сома. Я заметил, что рука у нее дрожит. «Зачем она только его купила?» – с невыразимой тоской подумал я. Во мне боролись две жалости – к сому и к маме. В конце концов, жить сому все равно осталось недолго. Я решительно схватил нож и слабо ткнул рыбу меж выпученных глаз.
Сом вздрогнул.
– Ну-ка, дай я попробую, – тихо сказала мама.
Она стукнула посильнее – брызги полетели в лицо, я зажмурился. Сом снова крупно вздрогнул и отплыл подальше. Оттуда он посмотрел на нас тяжелым багровым взглядом.
Никогда еще мы с мамой не занимались таким отвратительным делом.
– Мама, пусть он сначала умрет, – попросил я.
– Ты что, не чувствуешь, как воняет! – закричала мама. – Ты хочешь, чтоб мы все здесь задохнулись? Тебе что, сома не жалко?
Мне как раз было жалко сома. От такой двойной несправедливости я чуть не заплакал.
– Мама, пусть он сам!
С темным, как туча, лицом мама вывела меня за локоть из ванной.
– Сиди здесь, понятно? – крикнула она.
Сидеть одному было еще страшнее. В голове возникали жуткие картины: сом вцепился в мамину руку и тянет ее на дно.
Из ванной я услышал какой-то плеск, новое мамино «ой!», крупное бултыхание – и рванулся обратно.
Оказывается, она просто спустила воду.
...Через некоторое время сом лежал на дне, отчаянно вздымал жабры и бил хвостом. Мама взяла в руки какую-то газету и накрыла ею сома. Он по-прежнему сильно колотил хвостом.
Я стукнул головой маму в бок и закричал:
– Отпусти его немедленно, я тебе приказываю!
Согнув спину и тяжело дыша, мама держала сома. Закрыв глаза, она тихо проговорила:
– Левочка, я прошу тебя, не мешай мне, ну что же делать, раз я его купила, в другой раз не буду, я же тебе сказала, пойди погуляй, а ты не захотел, уйди к себе, я очень тебя прошу...
Шумно вздохнув, мама подняла сома на вытянутых руках. Он разбрызгивал крупные пахучие капли.
Как приклеенный, я поплелся за мамой в кухню.
Она плюхнула сома на стол и отчаянно оглянулась. Он трепыхался, подползая ближе к краю.
– Держи хвост! – сдавленно крикнула она. – Я нож возьму!
Я уцепился за сомий хвост и закрыл глаза. Дыхание перехватило, в животе что-то мелко дрожало. Бац! – и движения хвоста стали тише, спокойней. Бац! – и сом в последний раз шлепнул им об стол. Мне показалось, что сом быстро начал высыхать.
Я в последний раз посмотрел в вытаращенные сомовьи глаза и медленно пошел из кухни. Руки мои пахли сомом. Комната пахла сомом. Весь мир пах сомом.
Сквозь слезы я шепнул сам себе:
– Папа любит жареную рыбу.
Через некоторое время я снова зашел на кухню. Сома уже не было. Мама открыла форточку настежь, и в кухне гулял холодный осенний воздух.
Зашипела сковородка.
Я быстро выскочил во двор.
Над крышами плыли большие низкие облака. Мне показалось, что по небу плывут серые сомы.
Они плывут, плывут туда, где нет хлорной воды, а люди едят только мороженое, клубнику и тульские пряники по двенадцать копеек.
ЭРА ТЕЛЕВИДЕНИЯ
Телевизор назывался «Старт».
Папа и мама купили его, когда мы переехали на новую квартиру. Наверное, он появился не сразу, потому что я помню, как мы ходили к кому-то в гости, смотрели передачу на экране с водяной линзой. Изображение было слегка выпуклым, как в аквариуме, а звук шел из черного матерчатого динамика с пластмассовыми перегородками.
Так что я уже знал, как это здорово – телевизор.
Папа долго возился, включая его в сеть и втыкая антенну. Мы с мамой с восторгом смотрели на темный экран. Наконец, экран вспыхнул, и наши лица осветились, как мне теперь кажется, каким-то чуть печальным голубым сиянием.
Увы, показывали только таблицы настройки изображения.
– Вечером посмотрим! – объявила мама и щелкнула выключателем.
Вечером телевизор удавалось посмотреть мало – меня отправляли спать, и я, с тяжелым чувством тоски и обиды, слушал, засыпая, как продолжается передача.
А днем телевизор был в полном моем распоряжении. Я садился и изучал таблицы, старясь разгадать тайну сочетания цифр.
Однажды мама застала меня за этим занятием.
– Ты что делаешь! – возмутилась она и положила ладонь на корпус телевизора. – Ой, как нагрелся!
Вечером она пожаловалась на меня папе.
– Лампы сгорят! – коротко объяснил мне папа.
Мама коротко вздохнула и сказала:
– При чем тут лампы! Это же вредно для глаз!
– И для глаз вредно, – спокойно подтвердил папа, шумно размешивая ложечкой сахар.
Короче, я продолжал смотреть таблицы. Однако начальники телевидения скоро догадались, что кое-кто смотрит эфир днем.
Появились утренние передачи. Правда, они были поскучнее вечерних. Но гораздо веселее таблиц!
...Помню я, конечно, и первые появления на экране Хрюши и Степашки, и первые увиденные мной по телевизору мультфильмы, и футбол, и фильмы про войну, и КВН.
Помню смутно, поскольку был еще все-таки маленьким. И все же помню, что по телевизору тогда показывали очень хорошие фильмы, спектакли, и даже «Кабачок 13 стульев», хоть там и пели чужими голосами, производил хорошее впечатление. Хорошо помню, что тогда по телевизору любили много и радостно улыбаться. Эта привычка осталась у телевидения до сих пор.
Вся штука была в том, что кое-какие передачи шли прямо в эфир. Тогда я еще не знал, что существует запись.
Однажды днем я включил телевизор и увидел двух довольно известных артистов, вот только не помню, каких. То ли это была передача об актерском мастерстве, то ли о культуре общения. Я сидел и занимался каким-то своим делом, по-моему, намазывал черный хлеб горчицей. Очень я любил в то время бутерброды с горчицей.
И вдруг один артист, предположим, Евстигнеев, сказал другому:
– Ну, давайте попробуем, как это может быть в жизни.
– Давайте, – сказал другой, предположим, Папанов.
Они оба встали с кресел и ушли куда-то прочь. Через некоторое время камера неохотно повернулась в их сторону. И я опять увидел этих, предположим, – Евстигнеева и Папанова.
– Ну, значит так, – сказал Евстигнеев, – я вам расскажу какой-нибудь случай из моей жизни, так сказать, анекдот. А вы со мной, ну, что ли, поспорите.
– Давайте, – с воодушевлением согласился Папанов.
– Значит, так, – задумался Евстигнеев, – прошлым летом я на Клязьме вытащил сома.
– Кого? – изумился Папанов.
– Сома, – сказал Евстигнеев, – а чему, собственно, вы так удивляетесь?
Возникла небольшая пауза.
– Да я тыщу раз был на Клязьме! – захохотал Папанов. – Нет там никаких сомов!
– Ну знаете, – сухо оборвал его Евстигнеев, – это не разговор. И вообще, так у нас ничего не получится. Мы с вами в эфире, между прочим.
Папанов нервно обернулся в мою сторону.
– Ну хорошо, – сказал он громким шепотом, – давайте начнем сначала. Только вы это... не увлекайтесь. На Клязьме нет и никогда не было сомов.
Евстигнеев замолчал. Он смотрел в лицо Папанова каким-то неподвижным, тяжелым взглядом.
– Там есть сомы! – отчетливо выговаривая каждый звук, сказал он. – И я сам, вот этими руками, – он выставил вперед свои длинные руки, – одного поймал.
– Может, вы его не поймали, а ловили? – ехидно спросил Папанов.
– Нет, я его поймал! – нервно заорал Евстигнеев и убрал руки.
– Ну тогда извините, – сухо сказал Папанов и ушел из кадра.
– Ну тогда и вы извините, – сказал Евстигнеев и сел на стул.
Теперь они сидели спиной друг к другу и молчали.
– Но послушайте! – вдруг снова возмутился Папанов.
– Не хочу, – отмахнулся от него Евстигнеев, не поворачивая головы.
И тут экран вдруг погас.
Я не поверил своим глазам, щелкнул туда-сюда выключателем и постучал для верности сверху по крышке.
Было по-прежнему темно.
Через некоторое время на экране появился чрезвычайно спокойный диктор и сообщил, что, к сожалению, передача прервана по техническим причинам.
Появились мои любимые таблицы. Но я с раздражением выключил их к черту.
То, что я увидел, потрясло меня до глубины души. На моих глазах произошло чудовищное и вопиющее происшествие – актеры сорвали передачу!
Вечером я рассказал маме то, что видел по телевизору.
– Да это они нарочно! – рассмеялась мама.
– А почему тогда их выключили? – закричал я в необыкновенном волнении. – Ведь их же выключили. Раз, и нет никого, понимаешь?
– А может, тебе приснилось? – ласково спросила мама. – Такого быть не может. У них там, – она кивнула на телевизор, – все знаешь как налажено! Лучше, чем у нас с тобой.
...Не веря себе, я подошел к телевизору и погладил экран. Мне было очень обидно. Но мама была, несомненно, права. Не бывает такого. Уж где-где, а на экране жизнь текла удивительно ровно. Абсолютно спокойно.
Ведь телевизор – это машина.
– Как фамилии-то актеров? – спросила мама с надеждой.
У меня защипало в горле. Ничего я не помнил. Ничего не мог доказать.
Но тогда... тогда почему их выключили?
Ведь если бы их не выключили, я бы все узнал до конца. Я бы понял, шутят они или говорят серьезно. Но их выключили. И я уже не смогу ничего узнать. И даже объяснить ничего не смогу.
Вот так.
И только теперь я понял, что же меня так поразило в той прерванной передаче. Поразило то, что жизнь, оказывается можно остановить. По техническим причинам.
...Я продолжал много смотреть телевизор. Скоро программы стали записывать заранее. Никаких накладок больше не было.
И я так и не узнал: что это была за передача, какие артисты, понарошку или всерьез они поругались, и удалось ли им помириться.
А главное – я не узнал, кто был прав. Водятся или нет в реке Клязьме сомы.
Телевидение лишило меня этой возможности.
УПРЯМСТВО
Однажды я здорово обиделся на маму и папу. Было это так.
Мама попросила меня сходить за хлебом.
– Не хочу, – сказал я честно. – Лучше вы кто-нибудь сходите.
– Интересно, – возмутилась мама, – а чай ты пить хочешь?
– Чай хочу, – спокойно ответил я.
В это утро я весь был какой-то тяжелый: тяжелые были руки и ноги, голова сама собой ложилась подбородком на стол и даже ресницы хлопали неохотно.
– Ну вот что, – сказала мама твердо. – Быстренько переобуйся и сбегай, мы тебя ждем.
Я тяжело вздохнул и тяжелыми шагами отправился переобуваться.
Булочная была за углом, можно сказать, во дворе. Но сегодня – вернее, в тот день – этот путь представлялся мне необычайно длинным.
Хлопая крыльями, вылетали из чердачных окошек толстые голуби. Сверкали окна первых этажей, пуская мне в глаза крупных солнечных зайцев. Я вяло похлопал носком ботинка по краю лужи, и серые брызги стали быстро таять на сухом асфальте.
Дворничиха чуть не облила меня из шланга, и я пробежал вперед, в густую тень старого желтого дома на Большевистской улице. Здесь у подъездов всегда пахло мышами, а на окнах торчали противные цветы в горшках. Нежное утро не
радовало меня, и я шел и сочинял про себя историю, грустную и поучительную.
Вот приду я в булочную, возьму батон белого и полбуханки черного, а тут и окажется, что хлеб-то подорожал!
– Еще две копейки, – скучно скажет толстая тетя с густо накрашенным лицом у кассы и нетерпеливо постучит ногтями по пластмассовому блюдечку для денег.
А денег-то у меня нет! Только две пятнашки. Буханки, понятное дело, я оставлю напротив тети, на железном столике рядом с кассой, а тридцать копеек – в пластмассовом блюдце с выемкой, прибегу домой и крикну с порога:
– Сами идите доплачивайте за свой хлеб!
И расстроенный папа заспешит в булочную, сжимая в кулаке две копейки, а мама станет утешать меня, нальет горячего чая и насыплет в чашку четыре полные ложки сахара.
Но денег оказалось достаточно. Тетя равнодушно бросила две копейки сдачи и я, сунув хлеб в рыжую рваную авоську, полетел назад домой.
Я был рад, что все кончилось хорошо и я победил упрямство и сосущую слабость в затылке и под коленками.
Но радость была преждевременной.
Мама встретила меня в прихожей, сунула в руку рубль и весело сказала:
– Знаешь, а у нас и сахара нет!
И вот тут что-то случилось.
– Не пойду, – упрямо сказал я и сел на табуретку, даже не успев толком ничего подумать.
Опять видеть тетю у кассы не хотелось.
– Что ты маячишь перед глазами, – скажет она раздраженно. – Сразу все надо покупать, я вам тут не нанималась на счетах щелкать...
Я так ясно услышал тетины слова, что почти сразу повторил их вслух:
– Я вам... не нанимался бегать туда-сюда, – сказал я глухо и отвернулся к стене.
– Что-что? – слабо спросила мама. И крикнула в кухню: – Отец! Иди посмотри, что он вытворяет!
Она знала, что я боюсь, когда папа сердится. Это было с ее стороны маленькое, но предательство.
– Все равно не пойду! – закричал я и бросил авоську с хлебом на пыльную калошницу.
Мама начала медленно наливаться пунцовой краской. Она дернула меня за руку, втолкнула в ванную и крикнула:
– Давай умойся, остынь, а потом будем разговаривать!
И опять кто-то ошпарил меня внутри кипятком, и я захлопнул дверь, шумно закрыл щеколду и громко сказал:
– Все равно никуда не пойду! Пейте чай без сахара!
Тяжело дыша, мама ушла на кухню. Я осмотрелся, сел на край ванны и включил холодную воду.
Равнодушно блестел белый кафель. Мерно и спокойно текла вода. Я вдруг почувствовал какую-то странную радость.
Ванна показалась просторным и замечательным убежищем. Вот именно – убежищем. Заперев за собой дверь, я впервые и всерьез убежал от родителей. Это был очень серьезный поступок. И я начал его обдумывать.
Мне было не лень хоть десять раз сбегать в булочную. Пожалуйста, если надо.
Глухое и непонятное упрямство проснулось во мне. Оно звонко трубило в свою боевую трубу: победа! победа!
Надоело быть послушным, маленьким, бессловесным, хватит меня тыркать, хватит мне велеть и приказывать!
Вот какой грандиозный смысл был в том, что я вдруг заперся в ванне. Этот смысл даже немножко испугал меня. Я выключил воду и прислушался. Наверное, испугались и родители – они о чем-то тихо шептались на кухне, иногда звякая ложками.
Время вдруг показалось томительно длинным. Сколько еще его пройдет, прежде чем они додумаются извиниться? Я закрыл глаза и сразу представил двор с плавающим по воздуху тополиным пухом, высыхающие лужи, шуршащие по асфальту конфетные обертки. А в ванной было холодно и скучно.
Во всем этом была мучительная неразрешимость. Я не мог объяснить, что со мной. Я только знал, что дело не в том, и не в этом, а совсем, совершенно в другом! Это другое было гораздо важнее, чем мои крики, мамина обида и все прочее! Это другое и был я сам, со своим глухим упрямством, с сосущей слабостью в затылке и под коленками, с заиканием и веснушками на носу – и это все вместе так плохо склеивалось, соединялось, сливалось, а тут его еще дергали с каким-то килограммом сахарного песку и батоном хлеба.
Почему я закричал на маму, что за тяжесть в голове, почему я боюсь кассирши и сижу, как дурак, здесь?
И вдруг я понял, что убежал сюда не от родителей и не от булочной.
Я сбежал сюда от щемящего чувства тревоги. Это оно ходило за мной по пятам, с самого утра, как насморк или икота.
Это оно сделало меня злым и разбитым.
Моя тревога – это и был я. Она не могла бы кончиться, даже если бы мама и папа встали сейчас передо мной на колени, а вместо булочной предложили пойти в зоопарк.
И мне показалось, что эта тревога всегда будет со мной. И что если взять с собой в магазин на всякий случай сто рублей, чтобы уж точно на все хватило, она все равно будет жечь потихоньку, как прожигает линза из сломанных очков листок бумаги – сначала желтое пятнышко, потом черное, потом дым. Ведь солнце горячее.
Тревога за все – чтобы не погасло солнце, чтобы все успеть. Чтобы тебя не разлюбили...
Чтобы не показаться смешным, не стать дураком, не делать никому плохо.
– Ты там живой? – с любопытством спросила мама и постучала в дверь. Я молча щелкнул задвижкой, вышел и протянул ладонь за рублем.
– Да ладно, можешь не ходить, – удовлетворенно сказала мама и чуть-чуть подтолкнула меня к двери, несильно, необидно.
Я еще раз посмотрел на свое убежище.
Все так же равнодушно блестел кафель, пахло хозяйственным мылом, шумно текла вода.
– Воду-то зачем включил? – спросила мама и повернула кран.
Стало тихо.
Я снова вышел во двор и почувствовал, что жить стало легче.
Обида совсем прошла. Да и была ли она вообще?
ГОРЬКИЙ ЛУК
Когда я был маленький, о моем упрямстве ходили легенды. Нужно при этом отметить, что легенды ходили в довольно узком кругу – я, мама и папа. Тем не менее, мама много раз повторяла их, так много, что в моей голове они превратились в целый сборник легенд, наподобие подвигов Геракла.
Вот одна из них.
Осенью я пошел в первый класс. Мне все сначала очень нравилось: большая светлая школа, учительница, палочки с ноликами, а самое главное – возвращение из школы домой.
Возвращаться домой из школы мне было необыкновенно приятно. В тихих пресненских переулках с полуразвалившимися деревянными домами бегали кошки, носились сухие листья, в водопроводных люках булькала подземная вода.
Народу тут никого не было. Можно было идти медленно, думать о своем или глазеть по сторонам.
Машины в переулках почти не ездили, так что жизни и здоровью ученика ровным счетом ничего не угрожало.
Однажды я в такой тихой задумчивости обошел маленький деревянный барьерчик с желтыми и красными полосками и вдруг увидел, что рядом со мной с грохотом падают кирпичи, разбиваясь на мелкие кусочки. Пока я наблюдал, как красиво и медленно тает в воздухе красная кирпичная пыль, какой-то добрый человек подбежал ко мне, сильно дернул за руку, и когда мы уже очутились на другой стороне переулка – крепко и громко отругал.
Зачем-то я рассказал об этом случае маме. Она охнула, схватилась за сердце. Ее и раньше волновал теоретический вопрос – не собьет ли меня какой-нибудь грузовик нечаянно, – а тут она и вовсе разнервничалась.
– Вот что, – сказала она папе. – Надо найти какую-нибудь старушку, чтобы она отводила его из школы и разогревала обед. А то того и гляди потеряем единственного сына: или кирпич на голову свалится, или дом взорвет.
Это мама намекала на то, как я включал газовую плиту. Тут действительно были некоторые трудности: пока я вынимал спичку из коробка, пока закрывал коробок обратно и чиркал ею – проходило порядочно времени. Если включить газ заранее, получался довольно приличный пых. Если же не включать заранее, а включать, когда спичка уже зажглась, – обязательно обожжешь пальцы. Поэтому я предпочитал съедать котлеты холодными. Так они были еще вкуснее.
Идею о старушке я воспринял в штыки. Да другого и быть не могло: только-только став свободным человеком, я снова попадал в рабскую зависимость!
– Не хочу я твою старушку! – кричал я на маму.
А она, соответственно, на меня:
– А тебя никто не спрашивает, понятно?
...Старушка-пенсионерка нашлась довольно быстро. Это была Маруся Ивановна с первого этажа. Маме она сразу понравилась своим веселым и добродушным характером.
– Я ему и щей наварить могу! – весело объявила Маруся Ивановна.
Щи я не любил, предпочитал борщ. Я мрачно посмотрел на Марусю Ивановну и отрицательно покачал головой.
– А оладьи? – не унималась она.
Мама сказала:
– Ну что вы, зачем вам себя утруждать. Я ему все приготовлю с вечера, а вы только разогреете.
– Можно и разогреть, – разочарованно вздохнула Маруся Ивановна.
– Ну, вот и хорошо, – мама зачем-то заглянула в пустую кастрюлю. – Давайте договоримся о цене. Лева, выйди!
– Да ладно, что договариваться, – смутилась Маруся Ивановна. – Как вы люди хорошие, то не обидите.
Мама быстро вытолкала меня из кухни, и, чуть не плача с досады, я побежал гулять.
А назавтра маленькая, крепкая Маруся Ивановна в теплой шерстяной кофте розового цвета уже встречала меня у школьного крыльца.
Так мама ненароком лишила меня лучших в моей жизни минут.
Мои новые товарищи разбегались из школы в глухие дворы, где растут столетние липы, где у всех покосившихся заборов легко отваливаются доски, где много ржавого, трухлявого
и интересного. Лишь я один плелся домой по любимым переулкам под присмотром Маруси Ивановны.
Я боролся с ней разными методами. Задерживался в школе, глядя тайком из окна на нервничающую няньку: в школу она заходить боялась, но и поста своего никогда не покидала. Отказывался есть, глотая слюнки при виде любимых котлет. Все эти фокусы Маруся Ивановна сносила с добродушным спокойствием старого, мудрого человека.
Но однажды я все же нашел слабое место в ее непроницаемом характере. Она любила спорить.
Споры мы затевали самые разные: о том, какие пельмени вкуснее – горячие или холодные? Кто лучше – мужчина или женщина? Есть или нет оружие в кобуре у милиционера?..
Мы спорили и о том, какого цвета кофта у Маруси Ивановны, розовая или оранжевая, где люди честнее – в селе или в городе, с кем хуже воевать – с фашистами или американцами, что вкуснее – блины или оладьи; всего сейчас и не упомнишь...
Наши споры обычно продолжались вплоть до прихода мамы. Обычно к этому времени мы уже сидели оба красные, надутые и молчали. Ждали, что она рассудит спор.
К вечеру наши споры достигали высшей точки кипения.
– У папы знаешь какая зарплата? Тыща рублей! – кричал я.
– Да? – ехидно отвечала Маруся Ивановна. – А почему ж ты тогда на обед черепаховый суп не ешь?
– А потому что черепах не едят! Зачем я их буду есть?
– А вот и едят!
– А вот и не едят!
Когда во входной двери, наконец, поворачивался ключ, и в квартиру входила веселая мама, под потолком почти всегда висела нехорошая тишина.
Мама очень обижалась, что я спорю с Марусей Ивановной.
– Она же пожилой человек! – убеждала мама меня. – Зачем ты ее из себя выводишь? Она же нам помогает, пошла навстречу...
Я понимал маму. Каждый вечер она попадала в неловкое положение, кого-то ей приходилось обижать – или меня, или Марусю Ивановну. Но тайком от меня она сердилась и на Марусю Ивановну.
– Ну как ребенок, честное слово, – жаловалась она вечером папе. – Застрянет на одном месте, и хоть ты тресни. Вот скажи: какие пельмени вкуснее – холодные или горячие?
– Не знаю, – говорил папа.
– И ты туда же! – вздыхала мама. – Да согласись ты с ребенком один раз, он и отстанет. Ему только дай поспорить.
С каждым днем Маруся Ивановна становилась все мрачнее и мрачнее. Она старалась скорей накормить меня и уйти к себе на первый этаж.
– Если что нужно будет, спустишься в шестую квартиру, – сухо говорила она на прощанье.
Я чувствовал себя победителем. Но, увы, это была преждевременная радость.
Как-то раз Маруся Ивановна достала из холодильника рыжую луковицу, налила в стеклянную баночку холодную голубоватую воду и сунула луковицу туда.
– Это зачем? – поинтересовался я.
– Прорастет. Лучок зеленый будем есть, свежий, – стараясь сохранять спокойствие, сказала Маруся Ивановна.
Я подошел к подоконнику, на который Маруся Ивановна водрузила банку с луковицей, и стал пристально изучать ее.
Маруся Ивановна, заметно нервничая, следила за мной.
– Чего ты высматриваешь? – наконец не выдержала она. – Правильно все.
– Нет, неправильно, – торжествующе сказал я. – Ты ее наоборот посадила!
– Как это? – опешила Маруся Ивановна.
– А вот, – я вынул мокрую луковицу из банки и показал ей на беленькие волосы, с которых стекала вода. – Головой вниз. Отсюда лук-то растет!
– Ладно, – вдруг спокойно сказала Маруся Ивановна. – Может, и правда... Только ты это – унеси ее в свою комнату, спрячь куда-нибудь, чтоб мать не видела. Прорастет – с меня рубль.
– Рубль? – изумился я.
– Угу, – кивнула Маруся Ивановна. И стала разогревать борщ.
...Каждое утро я бросался к своей банке, задвинутой в угол подоконника, теребил белые отростки на голове своего Чиполлино, менял старую воду на свежую, передвигал ближе к солнцу... А на кухне у Маруси Ивановны уже через три дня из стеклянных банок победно выстрелили нежно-зеленые побеги и весело торчали на окне. Маруся Ивановна бережно отрывала по одной стрелочке, макала в соль и с аппетитным хрустом жевала.
– Ну как, – добродушно спрашивала меня Маруся Ивановна каждый день, – не пророс еще?
Я молча закрывался в своей комнате.
Однажды вечером в мою комнату зашла мама с тряпкой в руках. Она стала вытирать от пыли мой стол и вдруг заметила позорную банку.
– Ой! – расхохоталась она. – Мичурин! Что ж ты ее головой вниз посадил?
Я заплакал, побежал на кухню, сорвал все-все побеги с Маруси-Ивановны луковых банок и выкинул их в помойное ведро.
* * *
Больше я с Марусей Ивановной не спорил.
Но странное дело – очень скоро, вместо того, чтобы примириться со мной, Маруся Ивановна почти перестала заниматься моим воспитанием. Она разогревала обед и шла к себе на первый этаж, равнодушно дав мне необходимые наставления. Жизнь без споров была для нее пресной и скучной.
Банка с водой долго стояла на моем окне. Вода стала ржавой и зеленоватой одновременно. В ней плавали по виду довольно живые частицы. По сути дела, целые организмы. Я прислонялся лицом к ее закругленному стеклу и пытался понять – что же происходит там, в воде? Тут требовались настоящие рассуждения, убедительные доводы и даже споры. Но спорить уже было не с кем.
ИНТЕРЕСНЫЙ ЖОРА НУДЕЛЬ
Кроме нас, в нашем доме жила еще одна «интеллигентная семья», как говорила мама. Или – «еще одни евреи», как говорил папа.
Мама и папа никак не могли прийти к компромиссу по этому, казалось бы, незначительному вопросу.
– Ну при чем тут «евреи»? – возмущалась мама. – Жора Нудель интересный человек, кандидат наук, умница, филолог...
– Филолух, – вставлял папа.
– Сима, ну я тебя прошу! – кричала мама. – Ты мне действуешь на нервы! Давай не будем при ребенке поднимать национальный вопрос!
– Давай не будем, – соглашался папа. – Все равно не поднимем, он тяжелый.
Короче говоря, папу злило, что при встречах с соседями (то есть с нами) Нудель начинал много говорить о прочитанных книгах, делиться театральными впечатлениями, лезть в политику и вообще нести разную ахинею. Папа считал, что он не умеет нормально общаться.
– Этот Нудель как занудит! – жаловался он маме. – У меня зубы начинают болеть!
К тому же папе было немножко стыдно, что он на своей работе так мало читает и не следит за культурой.
Итак, в субботу (или в пятницу вечером) мама просила нас с папой надеть чистые рубашки, брала тортик, и мы отправлялись этажом выше, чтобы провести там мучительные два часа.
Дело в том, что я был тоже не в восторге от этих посещений – меня почему-то сажали за детский стол с Танькой Нудель и требовали, чтобы я ее развлекал. Но как я мог ее развлечь, если она была на два года младше! И к тому же все время лезла во взрослые разговоры!
– Ну проходите, проходите, – встречала нас большая и добрая тетя Лена и, заметив мамин тортик из кулинарии, возмущенно всплескивала руками:
– Марина, ну что вы! Я же испекла печенье с цукатами!
– Я знаю, что Танечка любит тортик! – упрямо возражала мама.
– Ей тортик совершенно ни к чему! – встревал папа-Нудель. – А то станет, как ее мать, жиртрестом.
Тетя Лена начинала дико хохотать и краснеть. Дядя Жора называл тетю Лену «жиртрестом» постоянно, к месту и не к месту. Папу это злило.
– И как она его терпит! – возмущался он дома, вернувшись от Нуделей. – Это же ужас какой-то: жиртрест, жиртрест! Взяла бы и врезала один раз по толстой морде. Сам-то тоже не худенький...
– Все друг друга как-нибудь называют. Я тебя – Сима. Ты меня – мамасик. Что тут плохого? Легкая семейная эротика.
Папа дико хохотал и хватался за голову:
– Какая эротика: называть женщину жиртрестом! И вообще, мне неприятно, когда подчеркивают физические недостатки!..
Маме быстро надоедал этот спор.
– Послушай, Сима! – тихо и внятно говорила она. – У тебя со всеми хорошие отношения. С сантехником Колей у тебя хорошие отношения, хотя он алкаш и вымогатель. С соседями слева у тебя хорошие отношения, хотя они жмоты и крохоборы. С дворничихой у тебя хорошие отношения, хотя она поднимает пыль под окнами. С любыми мужиками у тебя хорошие отношения, хотя от них разит за версту перегаром и кроме слова из трех букв они ничего не понимают. Почему у тебя с единственным приличным человеком в нашем доме не могут быть хорошие отношения?
– Ну не знаю! – кричал папа. – Я не знаю, почему! Он чокнутый зануда, и я чокнутый зануда! Ну как мы можем друг другу понравиться?
– Ты ему, между прочим, даже очень нравишься! – обиженно отрезала мама и заканчивала неприятный разговор обычным для себя способом – шла на кухню мыть посуду или переставлять кастрюли с места на место.
– Да я же не возражаю! Давай принесем им в следующий раз два тортика! Давай пригласим их к себе! Но полюбить их так же страстно, как тебя, я не могу! Прости!
– Не прощу! – упрямо говорила мама и закрывала на кухню дверь, включала радио, а потом все-таки выбегала и говорила последнюю трагическую реплику: – И вообще не надо передергивать! О какой любви тут идет речь? Речь идет о нормальных добрососедских отношениях! Понятно?
Она убегала обратно на кухню, и в квартире на некоторое время воцарялась нехорошая тишина.
Примерно в эту эпоху дружбы с Нуделями нам поставили телефон. Мама любила по нему разговаривать. Ее поначалу так увлекало это занятие – разговаривать из дома по телефону – что она ничего не замечала вокруг. Например, она не замечала меня.
– Ну конечно, конечно, – говорила она своей подружке каким-то придушенным голосом. – Я тебе про это и говорю. Интеллигентная семья! Жена у него тоже преподаватель. Да я не знаю, чего. Русского языка, что ли. Ну я забыла. Он кто? – филолог. Ну что значит «в каком смысле» – литература, русский язык. Диссертацию по Пушкину защитил. Ну настоящий филолог, я же тебе говорю, статьи пишет, скоро кафедру займет, наверное. Но не в этом дело. У него вообще очень широкий круг знакомств. Вот знаешь, есть такой актер, Лев Овалов? Да нет, не писатель, а актер... Ну ты знаешь! Он еще рассказы Бунина по телевизору читает. Такое лицо у него интересное. Он у них бывает дома. Они друзья, одноклассники, что ли, я не поняла. Потом у него всюду связи. В МГУ связи, в театре Маяковского связи. Ну конечно! Я и хочу подружиться! Приятные люди, не то что наши соседи с фабрики. Кубыть-мабыть. Рабочий класс! Я тебе про это и говорю. Смотреть неприятно. Нет, как мужчина он неинтересный. Такой знаешь... тюфяк. Она – хорошая, добрая женщина. Он ее жиртрестом зовет. При всех. Ну а что? Ну он не делает из этого проблему!
Мама довольно часто говорила по телефону о Нуделе.
* * *
Потом у дяди Жоры Нуделя случился день рождения.
Нас пригласили. Мама волновалась – все-таки попить по-соседски чайку – это одно, а попасть к человеку на день рождения – это, знаете ли, совсем другое. Как филологу, который скоро может занять кафедру, Нуделю решили подарить книгу «Под тайным надзором», о Пушкине – попался в «Букинисте» такой старый довоенный том с желтыми листами.
Нудель был восхищен маминым подарком.
Он ходил по комнате мимо еще не накрытого стола и разводил руками во все стороны:
– Нет, ну вы подумайте! Я двадцать лет хожу мимо этого магазина и ни разу ничего подобного не видел. Овалов, ты видел что-нибудь подобное?
Артист Лев Овалов (кроме нас, он был единственным гостем, что сильно успокоило маму) однозначно воскликнул:
– Никогда!
– Это вообще потрясающе! – продолжал Нудель. – Сима, вы понимаете? Это же сам Модзалевский!
Папа покраснел. Может быть, он не знал, кто такой Модзалевский. А может, просто забыл.
– Жорик, кончай басить! – сказала тетя Лена. – Давай накрывать на стол.
Накрыли на стол.
Там появились бутылка водки, три бутылки лимонада и две «Ессентуков», шпроты, салат оливье, тонко нарезанная докторская колбаса, селедка под шубой и сырный салат с чесноком.
Все блюда, кроме, разумеется, водки, были мне хорошо знакомы.
Кроме того, тетя Лена внесла огнедыщащий пирог с капустой. После этого папа довольно крякнул и поднял тост за Жору.
– Жора! – сказал он. – Я желаю тебе личного счастья, здоровья и больших творческих успехов. Ты очень интересный человек, Жора, и нам повезло, что ты наш сосед! Будь здоров!
Мама с недоверием посмотрела на папу и тоже выпила.
Папа погрузился в пирог. Нудель скромно молчал и ничего не ел. Тетя Лена поглядывала на всех присутствующих. Танька опять ущипнула меня за ногу, подло рассчитывая на то, что я не могу дать ей сдачи.
Было очевидно, что хозяин должен что-то сказать и как-то объединить гостей вокруг своей лучезарной персоны. То есть оправдать папино заявление о том, что он – действительно интересный человек. Никакие мещанские разговоры о том или о сем тут были явно неуместны.
Другой бы отшутился на месте Нуделя, а он почему-то воспринял папины слова, как вызов. И яростно бросился в атаку.
– Лев! – обратился он к артисту Льву Овалову. – Как ты думаешь, мог ли Пушкин есть на закуску капустный пирог?
– Вполне! – однозначно воскликнул Лев Овалов. – Вполне мог! А почему бы и нет? – и он улыбнулся своей широкой актерской улыбкой всем присутствующим.
– А я вот думаю, что не мог, – хмуро промолвил Жора.
– Интересное заявление! – с интересом воскликнул Лев Овалов. – Но на чем оно основано? На каких фактах?
– Да ни на каких! – сердито откликнулся дядя Жора. – Это просто мое убеждение! Я совершенно убежден, что Пушкин не мог есть на закуску капустный пирог!
При этом он налил себе вторую рюмку, быстро ее выпил и съел второй кусок пирога.
Тетя Лена весело заметила:
– Жорик, ты увлекся!
– Пап, ты увлекся! – сердито сказала Танька.
– Простите великодушно! – сердито отпарировал Нудель и налил себе третью рюмку.
Тогда и папа с артистом Оваловым, чтобы не отставать так уж сильно, быстренько налили себе по рюмке. Мама, не зная, что ей делать в такой сложной ситуации, налила себе лимонаду, а тетя Лена – «Ессентуков». Я тоже налил Таньке и себе лимонаду и приготовился слушать дальше.
– За Пушкина? – осторожно спросил папа.
Нудель молча кивнул. Вернее, я бы сказал, отчаянно тряхнул головой.
Все выпили, и мама сказала:
– Знаешь, Жора (совсем недавно она начала называть соседа на ты, а папа почему-то называл его так сразу, с первого дня знакомства), я что-то не пойму, о чем вы спорите. В чем смысл?
– А ни в чем! – упрямо отозвался Нудель. – Многим кажется, что такие мелочи не имеют значения. Но как же тогда мы будем понимать эпоху, если мы не знаем мелочей? Если мы не можем ответить даже на самые элементарные вопросы?
– Действительно... – ошарашенно сказала мама.
– Пирог подавали к чаю! – громко воскликнул Юрий Нудель и уронил вилку под стол. Он долго доставал ее оттуда и повторял из-под стола, как заклинание:
– К чаю! Именно к чаю! Вот именно что к чаю!
Тут тетя Лена покраснела и резко сказала:
– Знаешь, Жорочка, но сейчас в общем-то не девятнадцатый век!
Тут Нудель встал из-за стола снова с полной рюмкой в руках (когда он успел ее налить, я даже не понял).
– Лена! – сказала он проникновенно. – Я ни в чем тебя не обвиняю. Ты прекрасная мать, отличная хозяйка. Кстати, давайте за это выпьем. – Он выпил. – Все вышесказанное не имеет к тебе никакого отношения. Какие могут быть претензии к такому изысканному и богатому столу? (Тут тетя Лена слегка покраснела.) Но дело в другом! В этом маленьком, – дядя Жора показал пальцами, насколько маленьком, – в этом маленьком вопросе, как в капле воды, отражается огромная проблема. Проблема нашего отношения к этому человеку, имя которого мне бы не хотелось упоминать здесь всуе.
– За Пушкина? – спросил папа и выпил.
Мама посмотрела на него напряженно.
– Лев! – вдруг обратилась она к артисту. – Я что-то не пойму. Это что – тема диссертации?
Но Лев Овалов ничего не ответил. Он сосредоточенно поедал пирог с капустой, как бы тоже пытаясь понять смысл происходящего.
Тетя Лена увела маму на кухню, чтобы занять ее каким-нибудь разговором. Все как бы решили оставить дядю Жору в покое, чтобы он слегка выдохся и перестал заводиться на научные темы.
Но тут произошли и вовсе неожиданные события.
Артист Лев Овалов спокойно дожевал свой кусочек пирога, отрезал крошечный кусочек колбаски и вдруг переместился с рюмкой в руках в глубокое кресло.
– Итак, Жорик... – весело промолвил он. – Ты утверждаешь, что Пушкин не закусывал водку капустным пирогом. Ну а как ты думаешь, употреблял ли он селедку под шубой?
– Что? – побагровел Нудель.
– А я вот думаю, – веско сказал Лев Овалов своим актерским голосом, – что Пушкин гораздо ближе к нам, чем мы думаем, он гораздо ближе и проще, гораздо... прозаичней. Да, прозаичней! Не надо делать из поэта икону! – весело закончил он и радостно выпил.
Все, включая нас с Танькой, потрясенно замолчали. Все понимали, что сейчас что-то произойдет. Как на грех, тетя Лена в этот момент была на кухне.
– Я же попросил... – тихо, но свирепо начал Нудель. – Я попросил тебя и всех присутствующих (папа непроизвольно вжал голову в плечи) не употреблять в моем доме имя этого человека всуе! Я же попросил или нет?
– Попросил, попросил! – спокойно откликнулся из кресла Овалов, не меняя позы.
– Так какого же черта! – заорал Нудель и швырнул рюмку на пол. Раздался страшный звон. Овалов страшно побледнел.
– Какого же черта ты называешь это имя всуе? Я тебя спрашиваю! Пушкин – это поэзия, а не проза! Ты меня слышишь, Овалов? Пушкин – это поэзия, запомни это раз и навсегда!
Тетя Лена и Танька бросились к нему с восклицаниями. Нудель почти рыдал.
– Прости меня, Жора! – чуть не заплакал Овалов. – Я не то имел в виду...
– Мама, мясо сгорело! – вдруг закричала Танька.
Квартира наполнилась терпким тяжелым запахом.
– Значит, второго не будет? – грустно спросил папа.
Тетя Лена развела руками и засмеялась.
Все смеялись, все утешали дядю Жору, даже папа.
– Ты интересный человек, Жора! – восклицал он. – Он очень интересный человек! – обращался он ко Льву Овалову и к нашей маме.
Дядя Жора снял очки и протирал их большим носовым платком, а папа хлопал его по плечу.
Потом мы пили чай, говорили о пустяках, а дядя Жора спал в соседней комнате.
Все кончилось хорошо.
* * *
Однако мама почему-то больше не звала папу в гости к дяде Жоре. Ограничивалась тем, что брала у тети Лены хлеб, соль или спички и сидела с нею на кухне, долго и грустно разговаривая о чем-то своем.
Однажды я спросил папу, в чем тут дело. Ведь действительно Нудель очень интересный человек.
– Да! – захохотал папа. – Он очень интересный! Ужасно! Но в гости я к нему больше не пойду! Ну не знаю, как тебе это объяснить!
Лев Овалов вскоре уехал в Израиль. Нудель получил кафедру и приходил домой очень поздно. Танька выросла и поступила в музыкальную школу.
Я часто их видел на лестнице или во дворе и грустил о том, что наша дружба домами не состоялась. Мне тоже очень хотелось узнать, ел ли Пушкин капустный пирог на закуску, был ли знаком ему рецепт селедки под шубой и вообще все-все-все.
...Конечно, было бы глупо считать, что в тот вечер мне не открылось что-то самое важное.
Но порой я вспоминаю людей, которые жили в то время, когда мы с Танькой еще пили лимонад и сидели за детским столом, вспоминаю и думаю – чего-то все-таки я тогда не узнал.
Почему, например, плакал Жора Нудель?
Ну скажите мне – почему?
ОДИН ДОМА
Иногда я оставался дома один.
Мама и папа уходили в гости к дяде Грише Кунину, папиному школьному другу. Он жил недалеко, возле Ваганьковского кладбища, там у него был зубной кабинет на дому, сын Игорь и дочка Юля. Иногда меня брали туда, а иногда нет.
Примерно до наступления темноты я чувствовал себя очень хорошо, даже прекрасно. Я на полную громкость включал телевизор и смотрел все подряд. Если передавали классическую музыку, вставал на стул и дирижировал. Если было что-нибудь скучное, забирался на диван и, прислонившись ногами к стене, смотрел передачу наоборот – вниз головой. Или еще раскладывал всех своих плюшевых зверей и читал им лекцию о международном положении.
Мне даже гулять идти не хотелось. Так было хорошо дома одному. Полная свобода! Я начинал думать – вот бы здорово пожить одному целую недельку, есть на завтрак бутерброды с горчицей, не ходить ни в какую школу (только если сильно захочется), читать книжки с утра, а ближе к вечеру отправляться в кино.
Но когда небо вдруг становилось очень-очень синим, я начинал скучать. Я крутил телевизор с одной программы на другую, читал сразу три книжки, раскидывал всех зверей по углам, а потом подбирал их снова... А потом просто садился на стул и начинал ждать.
Сначала ждал я очень бодро, мне даже нравилось сидеть и ждать. Воспитывать в себе терпение и волю. «Пусть мама и папа погуляют, даже задержатся, – говорил я. – Им же надо отдохнуть перед рабочей неделей. Пусть веселятся, смеются, танцуют...»
Тут мне становилось обидно, и я начинал ожидательные мысли по новому кругу.
«Пусть мама и папа сидят там, сколько хотят, – думал я. – Раз им так нравится. Зато когда они придут домой, то увидят, что их сын Лева не спит, не балуется, не играет со спичками, а сидит и тихо ждет».
Но и этих мыслей тоже хватало ненадолго. Надо было опять придумывать что-то другое.
«А что, собственно, такого? – пытался я переубедить сам себя. – Ничего такого. Не один же я сижу и жду. Все сидят и ждут своих родителей. Обычное дело. Подумаешь, какой выискался, один он посидеть не может...»
Я вяло шлепал на кухню и начинал что-нибудь есть и пить.
Надо сказать, что без мамы это превращалось в ужасно будничное, неинтересное занятие. Я выпивал стакана два сырой воды, съедал бутерброд с горчицей, и у меня сразу начинал болеть живот. Я ложился на диван и снова пытался думать.
«Ну вот, – думал я, – теперь заболит живот, потом начнутся рези, колики, потом я потеряю сознание и буду тут лежать без сознания, а они все будут веселиться у дяди Гриши. Ну дела...»
Я понимал, что теперь, когда за окнами стало совсем темно, уже можно начинать возмущаться маминым и папиным поведением.
«Ну народ! – говорил я про себя возмущенно, даже злорадно. – Ну родители! Еще поискать таких родителей! Сын тут животом мучается, места себе не находит, волнуется, а им хоть бы что. Сидят себе, салат жуют столичный с помидорами».
Мысли были какие-то неинтересные, пустые. Они тихо и стыдливо умолкали, и я начинал слышать тишину. В тишине тоскливо тикал будильник.
«Ладно, – начинал я злиться уже всерьез, – вот они придут, я с ними вообще разговаривать не буду! Отвернусь и буду молчать, как рыба! Пусть попрыгают: Левочка, мы больше никогда-никогда не уйдем к дяде Грише! Левочка, вот мы тебе пирожков от тети Люды принесли! Кушайте сами свои пирожки!»
Мысль о том, как начнут суетиться и подлизываться родители, когда придут, немножко успокаивала меня. Но опять ненадолго.
Мертвая тишина снова властно заполняла комнату.
Я кашлял, начинал петь какую-нибудь песню, но умолкал на полуслове. От моих жалких попыток разрушить тишину она становилась все отчетливее.
«Может, заснуть?» – с надеждой спрашивал я себя.
Торопливо я притаскивал подушку и, закрывшись старым покрывалом, пытался дремать.
Тут-то и начиналось самое плохое. Я прислушивался.
Я прислушивался к каждому звуку на лестнице. Вот шаги. Вот зашумел лифт. Вот хлопнула дверь.
Не то.
Со злостью я откидывал покрывало, вскакивал и вдруг замирал. Оказывается, пока я ерундой занимался, пел песни и пытался задремать – ко мне в комнату вошел старый знакомый, жуткий и отчаянный страх.
Страх пытался шептать мне на ухо какие-то гадкие слова: убили... зарезали... теперь сирота... один...
Но я гнал их. Разгонял эту словесную муть, поскольку твердо знал, что ничего не может случиться, что родители обязательно придут, как они приходили всегда...
Мелкая трясучка противно заполняла живот, грудь, плечи, руки, ноги. Как будто что-то неизмеримо тяжелое, целая тонна страха давила на меня сверху.
Я смотрел на себя со стороны. Жалкое зрелище. Трус.
Прежде всего я зажигал свет во всех комнатах. Потом включал телевизор и радио на полную громкость звука. Потом открывал входную дверь и распахивал ее настежь.
Ярко горели все лампы, орало на кухне радио, из открытой двери тянул сквозняк. Я садился в прихожей и, плотно сжавшись, смотрел в коридор.
Было поздно. Уже никто не ходил. Не ездил на лифте.
Если все же раздавались какие-то шаги или хлопала дверь, я выбегал на лестницу и напряженно вглядывался в полумрак внизу.
И снова возвращался на место.
Боль становилась нестерпимой.
Я просто не мог без мамы и папы. Не мог без них заснуть. Не мог есть и пить. Ничего не мог делать.
Делать что-нибудь одному было глупо и неестественно. Страх исчезал. Мой глупый, жалкий и детский страх. Оставалась только одна, вот эта одна-единственная мысль: жизнь остановилась. Я как мертвый.
Подходя к окну, я вглядывался в темноту. Туда, откуда они должны были прийти, мои дорогие родители.
Темнота мерцала голубоватым светом фонарей. В ней ездили редкие трамваи. Через дорогу смутно колыхалась листва в сквере.
Оттуда, из этого чужого мира, они должны были прийти.
И они приходили...
– Опять иллюминацию устроил? – спрашивала мама. Она очень расстраивалась, что я такой трус.
И я расстраивался вместе с ней.
– Да я так просто... – глупо оправдывался я.
– Знаю я это «так просто»! Иди спать, полуночник! – устало говорила она.
Еще долго они с папой о чем-то разговаривали, обсуждали, тихо хихикали.
А я блаженно улыбался, слушая их разговор в темной квартире, по соседству со мной, через тонкую перегородку.
«Не буду бояться, – говорил я себе. – Ведь они же все равно есть. Они всегда есть. И не надо бояться».
В темноте я смотрел на стул, стол, потолок. Все имело свой смысл, все служило жизни.
Все возвращалось к своему прежнему значению. И это поражало меня.
И до сих пор поражает.
СВЕТЛАЯ ПОЛОСА
Я проснулся рано. Родители еще спали.
Я тихо встал с кровати и, стараясь не шуметь, открыл окошко. Во дворе было пусто. Асфальт блестел – наверное, утром шел дождь. Я поглядел в окна напротив. Там тоже все спали. Мне стало холодно, и я опять нырнул под одеяло.
Но глаза не хотели закрываться. Лежать было скучно. Тогда я повернулся на бок, накрылся одеялом по самые брови и сквозь маленькую дырочку поглядел на окружающий мир.
Мир был знакомый. На письменном столе стоял старый потертый глобус.
«Глобус-глобус, повернись ко мне Америкой, а к шкафу Африкой», – тихонько засмеялся я. Темнело стекло книжного шкафа.
Я сделал щелочку еще меньше. Письменный стол сразу предъявил свои исцарапанные бока. «Эх ты! – солидно пробасил он. – Не бережешь имущество. А родители старались, покупали». «Да ладно тебе», – вздохнул я и скосил глаза еще ниже, где из-под стола виднелось несмываемое пятно позора – там я пролил чернила.
Но на глаза мне попалось совсем другое, незнакомое. От письменного стола к двери тянулась матовая светлая полоса.
«Что это?» – заволновался я.
По полосе ползла ленивая черная муха. «Эй ты, уходи!» – шепотом крикнул я ей. Муха встрепенулась и послушно исчезла. Серебристое облачко пыли клубилось над полосой легко и весело. «Красиво, – подумал я. – Только что это все-таки такое?»
Полоса потихоньку расширялась, становилась бледней, тянулась к моей кровати.
«Солнце», – понял я.
Я вынул голову из-под одеяла и потянулся рукой туда. Нежный розовый свет окутал ладонь. Я пошевелил пальцами, почти невидимая тень от руки скользнула в солнечном блике. Полоса сделала яркой и выпуклой каждую трещинку на паркете. «Ух ты, – подумал я. – Прямо лунная поверхность».
Я прищурил глаза и, сделавшись крошечным, спрыгнул с кровати.
Жить крошечным было интересно. Я прошел через всю светлую полосу огромное расстояние до книжного шкафа. По пути на меня напал вражеский самолет-муха. Но я храбро крикнул: «Прочь, козявка!»
«Надо стать еще меньше», – подумал я и закрыл глаза.
Я шел по ней и пел свою любимую песню: «Махнем не глядя, как на фронте говорят...» Светлая солнечная полоса заполнила собою все пространство, весь мир. Идти было легко. Никого вокруг не было. Только свет, тепло, все мое тело стало нежно-розовым, просвечивающим.
«Я – свет», – подумал я и вдруг повернулся и открыл глаза.
Это продребезжал на улице трамвай.
Передо мной белел потолок. На нем я увидел знакомые трещинки и привычно прикрыл левый глаз. Трещины сразу стали Лицом. Лицо смотрело на меня всякий раз, когда я засыпал. Чем больше темнело в комнате, тем страшнее оно становилось, зрачки наливались сумрачной тяжестью, а на щеках проступали мрачные шрамы. Лицо никогда не давало мне вовремя заснуть. Я лежал в темноте и боялся.
Сейчас Лицо было бледным и несчастным.
«Ну, чего ты? – недовольно спросил я. – Что случилось? Смотри, какое солнце».
«Твои папа и мама умрут», – печально сказало Лицо.
Я отчаянно повернулся на бок и снова натянул одеяло. Приник к дырочке. Но светлой полосы уже не было. Был просто паркет с трещинами и пятнами. И лежали под самым носом мои старые тапочки.
«Нет, – подумал я. – Это будет нескоро, когда и сам я буду стариком. Мне будет лет пятьдесят. Все будет другим – и земля, и небо. Все желания людей будут исполняться. Никакой смерти не будет».
Я снова повернулся на спину. «Ну что, съел? – сказал я Лицу. – Не будет никакой смерти!»
«А светлая полоса исчезла, – сказало Лицо. – Нет ее. Была и растворилась. Высохла, как лужа. Вот так и жизнь. Сейчас она есть. Мама встанет и будет жарить яичницу. Папа откроет балкон и начнет, пыхтя, поднимать гирю. По радио будет передача “С добрым утром!”. Но это только светлая полоса. И она кончится. Эх ты, малыш-голыш!»
На секунду показалось, что все это правда. Глаза стали влажными, и через всю щеку потекла теплая слеза. Лицо стало уродливым, жалким и расплылось в бессмысленные линии.
«Ну вот тебя и не стало», – подумал я.
Теперь я был совсем один.
«Надо разбудить маму и папу, – подумал я. – И прекратить всю эту ерунду».
И вдруг страшная мысль пришла ко мне: а если они уже умерли?
Стало трудно дышать.
Вдруг к нам ночью залез вор и зарезал маму и папу? Или они отравились?
Страх заключался именно в чудовищной нелепости этой идеи.
Я медленно встал и босиком подошел к закрытой двери. Там было тихо...
Я вошел к ним в комнату.
Мама, закрывшись полной смуглой рукой, лежала доверчиво щекой на одеяле. Папа, как всегда, накрыл голову подушкой и отвернулся к стене.
По кровати шла светлая полоса. Я прислушался. Родители не дышали.
– Мама! – слабо крикнул я.
Мама тяжело поднялась и села на кровати. Сонным движением запахнула кружева на груди.
– Ты чего кричишь? – низким недовольным голосом спросила она. – Сколько времени?
Я не знал, сколько времени. У меня ужасно стучало сердце. Мне стало стыдно, что я разбудил маму. И холодно – ведь я стоял босиком.
Я перелез через мамины ноги, юркнул в самую середину жаркой светлой полосы и крикнул в ухо отцу:
– Вставай, сонная тетеря!
– Грубиян! – сказал отец и натянул глубже подушку. Теперь оттуда виднелся только кончик носа.
– Ну чего приполз? – сказала мама и упала на спину. – Иди умывайся.
Между ними было тепло. Прямо по животу ползла светлая полоса.
– Не пойду! – отчаянно сказал я и изо всех сил запрыгал на мягком, пружинистом диване.
– Иди! – строго приказал отец из-под подушки. – После завтрака в тир пойдем.
Я вскочил и заорал:
– Ура! В тир идем!
Мама и папа, как всегда, дружно рассмеялись.
– Француз! – сказала мама и сладко потянулась.
Это они смеялись над тем, как я выговариваю букву «р». Но мне не было обидно. Я бегал по квартире и, картавя, кричал «ура». Пробегая через светлую полосу, я чувствовал нежное прикосновение к коже и вздрагивал от печального, полузабытого воспоминания.
...Когда мы пили чай, я, волнуясь, спросил их:
– Мама, папа, вы когда-нибудь умрете?
Они замерли.
– Умрем, – улыбнулся папа своими золотыми зубами. – А ты нас хоть похоронишь?
– Лева, все умирают, – торопливо заговорила мама, – это закон природы, только это будет очень нескоро, не надо бояться, миленький, видишь, какие мы молодые, здоровые?
– Вижу, – ответил я.
В кухне пахло жареными колетами, орало радио, на столе лежали хлебные крошки и лужица разлитого чая.
– Так похоронишь или нет? Меня? – упрямо спросил папа. Он прищурился, и его взгляд стал жестким.
Я сглотнул комок слез.
– Сима, перестань! – крикнула мать. – Не пугай ребенка, ты же видишь!
Отец погладил меня по голове.
– Я пошутил, – сказал он. – Никто не умрет. Лет через двадцать врачи что-нибудь придумают против смерти.
Но взгляд у него был такой же прямой и жесткий. Он словно бы задавал мне все тот же страшный, нелепый вопрос.
– Похороню, – прошептал я и положил руки в светлую горячую полосу.
...Через десять лет мне пришлось выполнить свое обещание. Я хоронил отца рядом с его матерью, моей бабкой, на Востряковском кладбище. Отец болел и умирал мучительной смертью.
Был хороший день. Сквозь листву пробивались лучи света. Много лучей. Меня успокоили, и я перестал плакать. Посмотрел на светлую полосу.
И все вспомнил.
ТОСТ
Девятого мая мы ждали гостей.
Мама постелила на стол белую скатерть. На скатерти стояли красивые чистые белые тарелки, стеклянные бокалы, бутылки. Мне хотелось, чтобы гости подольше не приходили, и тарелки оставались такими же белыми, чистыми. Праздничными.
Я бегал вокруг стола, мешал маме, то и дело поправляя вилки и ножи, чтобы они ровнее лежали.
– Ох, ушел бы ты куда-нибудь! – вздохнула мама. – Пойди погуляй. Или книжку почитай.
Я послушно побрел в свою комнату и взобрался на подоконник. Во дворе было тихо, пусто. Солнце садилось на крышу шестнадцатого дома. Дальше начиналась улица Заморенова, круто бегущая вниз, с дребезжащими трамваями, а потом площадь Восстания. А на нашем Трехгорном валу был сквер. В одном его конце был памятник Ленину, а в другом недавно поставили рабочего с булыжником. Глазницы у этой скульптуры были пустые, и я ее немного боялся.
Гости все никак не приходили.
– Сима! – крикнула мама отцу. – Может, позвонить им, а? Шестой час уже!
И тут, наконец, они пришли.
Мне захотелось сразу броситься в прихожую. Но я взял себя в руки и продолжал смотреть в окно, хотя ничего там интересного не было.
Вот пусть гости поздороваются, расцелуются с мамой и папой, снимут ботинки, если надо, войдут в комнату и спросят:
– А где наследник-то?
Они всегда так спрашивают. Все гости. И тогда я выйду. Спокойно и неторопливо.
...В этот момент в комнату неслышно вошел дядя Женя.
– Ого-го-го! – закричал он, и от испуга у меня заколотилось сердце. Я чуть не шлепнулся с подоконника. Но совсем не обиделся. Ведь праздник начался!
Когда все сели за стол, мама вдруг спросила меня:
– Эй, а ты хоть знаешь, что за праздник-то?
Я быстро прожевал и крикнул:
– Девятое мая!
– Что вы пристали к ребенку? – возмутился дядя Юзя из Харькова. – Все он прекрасно знает, не хуже вас! – и он возмущенно сунул в рот кусочек селедки.
Папа, как всегда, молчал и только внимательно смотрел на меня. Но я действительно знал! Сколько уже фильмов я посмотрел про войну по телевизору! Как я ненавидел фашистов – высокомерных, подлых, с вечным стеклом в глазу, и вечно говорящих по-русски с противным акцентом!
– Ну хорошо, – сказала мама. – Давайте за победу.
Выпил и я. Я очень любил лимонад, и всегда пил его, причмокивая. Но в этот раз я даже не обратил на лимонад внимания. Так, отхлебнул немножко, и все. Мне очень нравился этот день – тихий и торжественный. Так же тихо и торжественно стояли тарелки на белой скатерти, когда гости еще не пришли. И во дворе сегодня было так же тихо. И на улице.
Мама не выдержала тишины, негромко включила телевизор. Там седой генерал что-то говорил про наших славных танкистов и артиллеристов, летчиков и моряков. Я сразу запомнил его слова. Гости зашумели, заговорили, как обычно за столом, а я думал.
И когда стало совсем шумно, вдруг сказал:
– Мам, а можно я скажу?
– Что скажешь? – удивилась мама.
– Тост.
Дядя Юзя засмеялся и громко закричал:
– Дайте сказать тост! Ну что вы в самом деле! Мужчина ты или нет? – обратился дядя Юзя ко мне. Но я уже не смотрел на него. Я ни на кого не смотрел. Я набрал воздуха и крикнул:
– За наших славных артиллеристов, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура!
– Ура! – тихонечко закричал дядя Женя, веселый и молодой сын дяди Юзи. Все засмеялись и немножко выпили.
– Молодец! – смачно крикнул дядя Юзя и снова положил в рот кусочек селедки.
– Молодец-огурец! – промолвила мама и посмотрела на папу.
Папа улыбался, уставившись в тарелку.
И тогда я крикнул опять:
– За наших славных танкистов, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура!
Ничего другого я придумать пока не мог. Но все опять дружно засмеялись и даже захлопали в ладоши. Только мама не смеялась. Она грустно смотрела на меня. А когда все выпили, тихо сказала:
– За нашего дядю Лешу.
И выпила одна. Дядя Леша был мамин брат, он жил в Горьком. Папа звал его «дядя Леша об одной ноге». Он приезжал к нам редко, ему ведь трудно было ездить. Ногу он потерял на войне.
– А за интендантов? – весело крикнул дядя Юзя. Он на войне был интендантом. «Обеспечивал войска всем необходимым», – сказал мне папа, когда я спросил его, что это значит.
Но я уже никого не слушал. Щеки у меня горели. Мне было страшно весело! Я так любил этот праздник! И этих людей! Мне так нравился мой длинный и красивый тост!
– За наших... за наших... – запнулся я.
– Ура! – тихонечко закричал дядя Женя, и все опять засмеялись. С каким-то облегчением.
Но я вспомнил! Вспомнил, за кого еще надо выпить!
– За наших славных летчиков, одержавших победу в Великой Отечественной войне! Ура! – крикнул я и выпил лимонад залпом.
Но почему-то никто уже не смеялся. Все грустно смотрели в тарелки и жевали. Стучали вилки.
Папа вышел из-за стола, взял меня под мышки и вынес в маленькую комнату.
Я ничего не понял.
– За что, пап? – тихо спросил я.
– Подумай, – сказал папа и закрыл за собой дверь.
А за дверью дядя Юзя говорил громким шепотом:
– Ну что вы, ей-богу! Маленький мальчик, решил всем поднять настроение. Ну и правильно. Погрустить мы и без него успеем.
Я уткнулся носом в подушку. Вдруг я все понял, мне стало стыдно. Я шумно вздохнул и закрыл глаза. Мне сразу стали сниться разноцветные звезды салюта и белые тарелки. Дядя Юзя из Харькова высоко поднимал в синее небо вилку с наколотым кусочком селедки и говорил: «За наших славных моряков, одержавших победу...»
Проснулся я от пения.
Сначала пела мама.
– Синенький скромный платочек, – старательно выводила она. А гости подхватывали:
– Па-адал с опущенных плеч!
– Ты говорила! – не пел, а кричал дядя Женя, а мама перекрывала его своим грудным голосом:
– Ты обещала!
И опять все хором:
– Синий платочек сберечь!
Вместе со всеми я шепотом повторял знакомые, родные, любимые слова этой песни:
– За них! Родных! Желанных, далеких таких! Строчит пулеметчик! За синий платочек! Что падал с плечей дорогих!
ПАПИНА ВОЙНА
Мы сидели на кухне с папой. Было воскресенье, счастливый день, когда родители остаются дома. Предположим, что это была осень. Еще не холодная, не сырая, не скучная, а веселая, разноцветная и теплая осень.
Папа спокойно пил чай.
Иногда он пил его с белым хлебом, ломая булку на маленькие кусочки и размачивая в кружке, как в этот день. Он называл это – тюря.
И тогда я тоже сделал себе тюрю.
Мама увидела и возмутилась:
– Ну начали! Опять тюря! Ведь не война же...
– А причем тут война? – удивился я, запихивая в кружку здоровый кусище.
– Во время войны так делали, – объяснил папа. – Только хлеб был черный, а вместо чая – кипяток.
– А зачем? – удивился я, ложкой доставая из чая жидкую хлебную кашу.
– Чтоб вкуснее, больше незачем, – папа потянулся за чайником и по дороге уронил крышку от сахарницы.
Мама едва заметно вздрогнула.
– Хватит чай пить! – недовольно сказала она. – Надо в прачечную идти. А то там очередь будет – на целый день.
Я очень расстроился. Вот еще, прачечная. Сидеть вместе с папой я хотел очень долго. И тогда я набрал воздуха и спросил:
– Пап, расскажи мне про войну!
Мама обернулась.
– Чего это ты? – с интересом спросила она, включив воду в раковине, чтобы быстро помыть чашки.
Но я не ответил. Я смотрел на папу – внимательно и выжидающе.
А он точно так же смотрел на меня.
– Не знаю, – ответил он, – что тебе рассказать. Я не воевал. Подвигов не делал.
– Да я знаю! – закричал я. – Но ведь ты же жил, когда была война?
– Жил, – ответил он. – Точно, жил. В Москве, потом в эвакуации, потом опять в Москве.
– Ты же знаешь, – вмешалась мама, – что папу в поезде чуть не потеряли. А потом опять нашли.
Я действительно это знал. Все самое интересное про папину войну мама давно сама мне рассказала. Папа не любил ничего повторять. Когда-то давно он все рассказал маме, а она потом мне.
...Как тетя Роза и тетя Катя рыли под Москвой траншеи, а маленький папа ездил им помогать – я знал. Как он один раз тушил зажигалку песком, – тоже знал. Как он выходил из метро и смотрел по дороге окна ТАСС с карикатурами на Гитлера – и даже это, это тоже я знал! И как дядя Юзя, будущий тети Катин муж, привез им с фронта консервы, все это мне было хорошо известно.
* * *
Но ведь было же наверняка что-то еще! Что-то интересное!
Папа потер рукой шею. Там, под правой скулой, на красноватой хорошо выбритой коже, у него была странная ямка – розовая, как десна.
– Видишь, – сказал папа, – это мне финкой флюс отрезали. Он у меня во-он такой вырос. Врачей же зубных почти не было тогда.
– Как это – финкой? – не понял я. – Ножом, что ли?
– Финкой немецкой, трофейной, – папа сверкнул своими золотыми зубами. – Болел очень зуб, дико. Все вот тут вспухло. Я ходил-ходил с этим флюсом, думал, что помру. А тут сосед наш, Марик, с фронта приехал, контуженный офицер. У него пистолет был. Я говорю: Марик, давай застрели меня.
– А он? – прошептал я в большом волнении.
– А он говорит: приходи вечером ко мне, я пришел, он финку вынул, спиртом протер, чик, и все.
Папа засмеялся, посмотрел на маму. Она недовольно нахмурилась. Тоже мне, поучительная история, говорил ее взгляд.
– А еще у меня мыши были, белые, – вдруг вспомнил папа. – Они у меня знаешь где... на чердаке жили. А Роза как раз туфли купила, такие новые, лакированные. Они тогда очень дорого стоили.
– Ну? – поторопил я его хмуро, чувствуя заранее, что и из этого рассказа ничего путного не получится.
– Ну и я принес однажды этих мышей в квартиру с чердака, чтобы они чуть-чуть погрелись. А они взяли и сожрали туфли эти. Ох, дело было...
Папа встал, открыл окошко и выглянул во двор.
Его спина в белой рубашке загородила солнце, и я заскучал.
– Неинтересно? – спросил папа, не оборачиваясь.
– Интересно, – сказал я, чтобы его не обидеть.
– А еще, – сказал он, высунувшись почти до пояса в окно, – у меня деньги в трамвае украли. Знаешь, как мне обидно было? Тогда много вообще ворья развелось. Особенно у вокзалов и в Марьиной роще у нас.
– Ясно! – закончил я разговор и пошел в свою комнату.
– Спасибо надо говорить! – крикнула мне вслед мама из кухни.
* * *
А в следующее воскресенье мы с папой пошли в кино смотреть фильм «Освобождение». Затаив дыхание, я глядел на вереницы горящих танков, слушал оглушительные залпы пушек и противный вой авиабомб, следил за вдумчивым разговором маршала Жукова с товарищем Сталиным, в усах и с трубкой.
Вот это была война. Настоящая. Интересная. Не на жизнь, а, как говорится, насмерть. Красное зарево полыхало на моем лице, когда мы с папой выходили из кинотеатра.
Папе кино тоже понравилось.
– Хорошая картина! – сказал он, когда мы подошли к автобусной остановке. – Всех показали: и Рокоссовского, и Конева.
Было темно. Мимо остановки, разбрызгивая грязь, проносились машины. Наступила глубокая, сырая осень. В темноте едва белело папино лицо.
– А больно было, когда тебе флюс отрезал этот... контуженный? – вдруг спросил я.
Папа вздрогнул и помолчал.
– Очень, – сказал он.
Я представил себе трофейную финку – холодную, длинную, с темной деревянной ручкой. И контуженного офицера Марика. И черные куски хлеба – тюрю, плавающую в кипятке. И дребезжащий трамвай, в котором галдит шпана. И новенькие черные туфли, обглоданные мышами. И отметки в дневнике за немецкий язык – два, три, два... И коридор мужской школы с портретом товарища Сталина.
И вообще все, о чем он мне так и не рассказал.
Я нащупал в темноте отцовскую руку и крепко, как можно крепче, сжал его ладонь. И больше никогда не спрашивал о войне.
ДЯДИНЫ ПОГОНЫ
К нам в гости опять приехал дядя Матвей, мамин брат.
Пока он обнимался с мамой, раскладывая вещи, я все ходил вокруг и заглядывал ему в лицо, стараясь угадать – что будет, куда дядя Матвей позовет меня и что подарит.
Но он только подмигивал и ничего не говорил.
От волнения я начинал глубоко и часто дышать.
...Вообще с дядей Матвеем у меня были связаны самые разные воспоминания. И хорошие, и плохие. Хорошие – потому что дядя Матвей был шумный, веселый человек. Плохие – потому что любил подначивать, а я этого не любил, даже боялся.
– Не обращай внимания. Улыбайся и молчи, – учила меня мама. Но у меня никак не получалось выполнить ее совет.
...В тот вечер я принес дяде Матвею шахматную доску и погромыхал перед его носом.
– Ага! – весело крикнул он. – Заматовать хочешь дядьку?
Я молча положил доску на диван и стал доставать фигуры. Папа одобрительно смотрел сбоку. Дядя Матвей придвинул к краю доски большой живот и гулко прокашлялся.
Каждая партия кончалась неожиданно быстро. Дядя Матвей ловко переставлял фигуры, и они легко и весело окружали моего короля-тугодума. После каждой партии дядя Матвей одинаковым голосом спрашивал меня:
– Еще? Заматовать хочешь дядьку? Ух ты какой!..
Вдруг я почувствовал набухающий в горле плотный ком. Стало душно.
Я вышел на кухню и заплакал. Мама сказала дяде Матвею – я услышал ее громкий шепот:
– Связался с ребенком, шахматист! Проиграй хоть одну! И дядя Матвей крикнул уже другим – недовольным и виноватым голосом:
– Эй, гроссмейстер, иди отыгрывайся!
Я помотал головой, хотя никто этого не видел. Нет. Хватит. ...Это было давно. А теперь я сидел в большой комнате
и ждал. Теперь лето. Может, мы пойдем на футбол. Может, в зоопарк.
А если дядя опять начнет подначивать? Главное – не поддаваться. Улыбаться и молчать.
Дядя вышел из кухни, вытер рот большим платком и полез в чемодан. Я даже вспотел от волнения.
Вдруг у него в руках оказался маленький бумажный сверток. Главное, подумал я быстро, не расстраиваться. Может, ерунда какая-то.
Он стоял и хитро разглядывал меня маленькими веселыми глазками.
– Хочешь в армии служить? – спросил он неожиданно. Из кухни вышла мама и, улыбаясь, прислонилась к дверям. Я молчал. И тоже старался улыбнуться.
– Не хочешь? – притворно удивился дядя Матвей. – Инженером хочешь? Как папка? Жаль...
Он стал медленно разворачивать сверток. Меня сорвало с дивана, и я прижался к круглому животу дяди Матвея.
– Спасибо! – крикнул я. – Спасибо большое! Очень большое!
Быстро наступил вечер. Я сидел у себя в комнате и рассматривал дядины погоны.
Это были настоящие офицерские погоны с тремя маленькими звездочками.
Зашла мама и велела ложиться спать. Я сунул погоны под подушку и стал медленно снимать рубашку. Взрослые о чем-то разговаривали. Я решил прислушаться, как всегда, но не мог, хотелось скорей лечь и нащупать рукой холодные колючие звездочки.
– Ну что, Матвей, слышно? Не будет с Америкой войны? – спросила мать тихо.
– Не будет, не будет, – так же тихо, как будто бы сонно и даже равнодушно ответил дядя Матвей.
– Чуть что, соседки бегут крупу покупать. Не знаешь, что и думать, – вздохнула мама.
«Причем тут крупа?» – недовольно подумал я и закрыл глаза.
Все!
Кончена прошлая жизнь!
Кончены игры в солдатиков и мишек!
Дядя Матвей прав – я стану офицером. Когда вырасту. Когда вырасту... Что-то тупое и безнадежное было в этих словах. Нет! Я стану офицером не когда-нибудь, а сейчас.
Я сел на постели и одними губами произнес:
– Клянусь быть настоящим офицером!
И снова бухнулся на подушку.
...Вот я иду по улице. Никто не знает, что этот мальчик – офицер невидимого фронта. Что он точно выполняет приказы невидимого командования.
...Проехала иностранная машина. На секунду обернулся водитель в черных очках. Гад! Думает, если в очках, я ни о чем не догадываюсь.
Иду дальше. Пусть проедет хоть сто иностранных машин. Голыми руками меня не возьмешь. Я здесь все дворы знаю.
Слежка за врагом. Вот этот, в шляпе. Эх, прижать бы тебе браунинг к пузу, спросить спокойно: «Служил у фрицев?» Но нельзя. Мирное время.
А вот из этого окна, если установить пулемет, вся улица будет простреливаться. Попробуйте подойдите!
Странная фантазия овладела мной. Вдали тонко и тревожно запела труба. Часто и глубоко дыша, я глядел в одну черную, мертвую точку пространства.
...Наутро я встал поздно, разбитый и усталый. И сразу крикнул маме:
– Ма, где моя военная рубашка?
– Может, умоешься сначала? – язвительно спросила она.
Я зашел в ванную и включил воду, постоял просто так, глядя в зеркало.
«Ничего не будет. Я все придумал», – отчетливо подумал я.
Во рту стало кисло от этой мысли.
– Ты нашла рубашку? – спросил я, выйдя из ванной.
– Да что с тобой сегодня! – она грохнула на плиту сковородку. – Все его ждут, сидят голодные, а у него одни рубашки на уме.
В голосе мамы была какая-то растерянность.
– На! – она порылась в шкафу и кинула оттуда мою старую зеленую рубашку. Я закрыл за собой дверь, лихорадочно переоделся и приложил погоны к плечам. Погоны были велики. Непоправимо, немыслимо велики.
– Мама! – заорал я.
Она испуганно вбежала в комнату.
– Что с тобой? – крикнула мама.
– Пришей! Пожалуйста! Погоны! – медленно и четко выговаривая слова, произнес я. Видно, было в моем голосе что-то военное. Мама сразу послушалась. Она села на кровать и пятью грубыми стежками прикрепила погоны.
– На, носи! – сказала она. Погоны косо свисали, как крылышки дохлой курицы.
Я упрямо натянул рубашку и посмотрелся в зеркало.
– А ты обрежь, – тихо сказал кто-то. Я обернулся. На пороге стоял дядя Матвей и улыбался.
Картон оказался плотный, грубый, ножницам он не поддавался. На пальцах сразу выступили ярко-красные рубцы. Зажмуриваясь от боли, пыхтя и нажимая изо всех сил, я резал погоны.
Раз! И лопнула первая блестящая нитка. Раз! И лопнула вторая. Под расползающейся материей выступил серый рыхлый картон. Одна за другой рвались нитки. Обрезки картона выпирали из-под рваного материала.
В доме стоял горький, противный запах яичницы. На кухне громко орало радио.
Я с наслаждением докромсал погоны и пошел на кухню.
Там стоял дядя Матвей в парадной майорской форме. – Я в парк Горького иду! – весело сказал он. – На чертовом колесе катался?
Я сунул обрезки в помойное ведро и посмотрел ему в глаза.
А потом постарался улыбнуться. Как учила меня мама.
В ГОСТИ К ТЕТЕ РОЗЕ
Ночью к нам иногда приходил дядя Юра.
Сначала он несколько секунд стоял в прихожей. И только после этого говорил свое всегда одинаковое:
– Сима дома?
(«Ни здрасьте, ни вообще, – частенько сердилась мама. – Сима дома? Сима дома? А меня как будто тут нет».)
И когда папа наконец появлялся, дядя Юра говорил ему с большим глубоким чувством:
– Привет, Сима!
Папа здоровался с ним обязательно за руку, и дядя Юра тогда наконец расслаблялся и говорил довольно весело:
– Привет всем братцам-кроликам!
– Ну привет, привет, – ворчливо отвечала ему моя мама. – Есть будешь?
Дядя Юра кивал и шел мыть руки. А мама вздыхала и шла на кухню.
Дело в том, что дядя Юра был полностью несчастным человеком. Милиция не разрешала ему жить дома с тетей
Розой. Это была какая-то глупость, которую я никак не мог понять.
– Мама, – говорил я частенько, – ведь дядю Юру уже освободили из лагеря?
– Да, освободили, – кивала мама. И тут же она начинала совершенно непроизвольно хихикать и отворачиваться, чтобы скрыть свой глупый неуместный смех. Дело в том, что я не знал, что такое лагерь, и когда родители в первый раз сказали мне: «Дядя Юра пришел из лагеря», я деловито переспросил:
– Из пионерского?
Эта история настолько нравилась моей маме, что она рассказывала ее всем кому ни попадя и даже по несколько раз.
При этом она делала вид, что забыла, кому она ее уже рассказывала, а кому нет, и начинала рассказывать по новой, настолько ей нравилась эта история. Например, тете Розе она рассказывала ее раз шесть, и тетя Роза давно уже даже не улыбалась, а только сидела тихо и смотрела куда-нибудь в окно, когда мама вновь начинала ее веселить этой историей.
Не то чтобы мама моя была таким нечутким человеком. В данном случае все было гораздо сложнее.
Теперь я дорасскажу, почему дядя Юра ночевал у нас, а не у тети Розы.
В Москве после лагеря ему было жить нельзя. В Подмосковье можно, а в Москве нет. Но поскольку дядя Юра очень любил тетю Розу, мою двоюродную сестру Лариску и вообще хотел хоть немного побыть дома после «пионерского лагеря», то иногда приезжал к ним и даже оставался на пару дней.
Но вот ночевать дома он не мог. Милиция, как предупредили дядю Юру хорошие знакомые, запросто могла нагрянуть ночью и проверить, не ночует ли дома такой-то вот гражданин. И тогда дяде Юре опять грозили крупные неприятности... Ну, например, его могли выслать из Подмосковья. В другую область.
Всего этого мама объяснить мне, конечно, никак не могла.
– Мама, – пытался понять я, – ну почему, если он может их видеть, он не может у них ночевать?
– Ну вот не может, и все! – сердилась мама. – Ты вообще уже должен спать в это время, понял?
...Да, дядя Юра действительно старался приходить к нам уже после того, как я лягу спать. Так просила мама.
Но если это ему удавалось, было еще гораздо хуже. Я почему-то каждую ночь обязательно вставал во сне и шел в туалет, и хотя мама прибегала ко всяким всем известным маминым уловкам, чтобы я этого не делал (кто их вдруг не знает или забыл, пусть спросит у своей мамы), – вставал я обязательно, как робот. При этом я обязательно шел мимо кухни, где на раскладушке спал дядя Юра. Шел практически во сне. Не просыпаясь. И в этот момент иногда раздавался чрезвычайно густой и сложный звук – храп дяди Юры, смешанный с гудением холодильника.
У холодильников, если кто не знает, ток переменный. В связи с этим холодильники, особенно старые, очень любят помолчать-помолчать, а потом вдруг как заговорить!.. Делают они это совершенно как люди, только не простые люди, а сумасшедшие (иногда даже как буйно помешанные). Когда
холодильник начинает говорить после непродолжительного молчания (за время которого все, впрочем, привыкают к тишине, потому что к хорошему привыкаешь быстро) – он сначала трясется, потом заикается и плюется, а потом сразу берет истеричную высокую ноту. И только после этого успокаивается и начинает ровно гудеть о чем-то своем.
Так вот, если наш холодильник совпадал по фазе с дяди Юриным храпом – я мог испугаться по-настоящему. Даже, я думаю, для взрослого человека, идущего ночью в туалет, это было бы немножко неожиданно. А для меня, который и не знал, что ночью кто-то пришел и спит на кухне, – это было неожиданно вдвойне. Или втройне. Или вчетверне. Короче, я начинал иногда непроизвольно реветь и орать, а иногда – спотыкаться и биться головой о двери. В лучшем случае я просто долго не мог снова заснуть и лежал в темноте, слушая сложные звуки с кухни. А утром прилежно жаловался маме, поскольку привык ей на все жаловаться. И она тут же надолго расстраивалась.
Однако постепенно мы все друг к другу привыкли.
Дядя Юра привык к нашему холодильнику и даже стал меньше храпеть. Я привык, что у нас кто-то спит чужой и к тому, что дяди Юрины ноги торчат из кухни в коридор.
Папа привык, что вечером в дверь могут неожиданно позвонить и сказать на вопрос: «Кто там?» – «Сима, открой, это я». Мама – к тому, что дяде Юре надо готовить отдельный ужин.
Дяде Юре оставалось до полного освобождения совсем немного – пять месяцев, три, два, один... В общем, совсем
чуть-чуть. Как принято говорить, он уже задышал полной грудью. Почти. Во сне он, наверное, улыбался – если не храпел. Наступил март. Весна. Становилось тепло и тревожно. И на душе. И на улице.
... Дядя Юра в благодарность за все хорошее подарил мне первый в жизни аквариум. Он страшно любил аквариумы. Дома у него было, как я потом узнал, штук двадцать аквариумов. Светлые, теплые, с ракушками и гротами. Дядя Юра вообще был мастер золотые руки. На этом он и погорел.
Примерно так родители и объясняли мне причины дяди Юриного попадания в «пионерский лагерь».
– Дядя Юра – мастер золотые руки. На этом он и погорел, – сказал как-то раз папа.
– Ну и, кроме того, он попал под дурное влияние нехороших людей, – ответила мама. – А так-то в принципе он человек очень хороший. Но только дурак.
Я в это время находился в соседней комнате.
Тут папа, как я теперь думаю, покраснел и стал стучать пальцами себе по лбу. Как бы проверяя, на месте ли его лоб. Это был папин обычный жест.
– Ну что ты стучишь? Что ты стучишь? – возмутилась мама. – Он прекрасно все понимает. Если ты думаешь, что он чего-то не понимает, это твое глубочайшее заблуждение.
– Может, он и все понимает, – рассердился тогда папа, – только все равно дядя Юра никакой не дурак. Он несчастный человек. И это тебе прекрасно известно.
– Несчастная прежде всего твоя сестра Роза! – сказала мама тоже в сердцах. – Вот она действительно несчастная. Живет между небом и землей. Несчастная Лариска, потому что должна врать в школе, где ее отец. И я несчастная, потому что живу тут как на иголках... То ли милиция с облавой придет, то ли соседи с проверкой.
Наступила тишина.
– Так... – сказал папа тихо. – И что дальше?
– Ну ты же знаешь, что я совершенно не против! – громко сказала мама. – Я совершенно не против. Но только при чем тут несчастный человек? Не надо было кормить свою овчарку ананасами, и не было бы несчастья.
– Что? – сказал я. – Какими еще ананасами?
– Лева, ты что, подслушиваешь? – наивно спросил папа.
– Конечно, подслушиваю. Вы же и хотите, чтобы я подслушивал, – сказал я из другой комнаты.
– Нет, мы не хотим, чтобы ты подслушивал, – скандально сказала мама. – Подслушивать нехорошо. Но раз уж ты все подслушал, будь добр, выйди к нам и разговаривай с нами, а не со стенкой.
– Да пусть уж лучше со стенкой... – устало сказал папа.
– Сима! – сказала мама, как любила выражаться тетя Роза, «на повышенных тонах». – Я не понимаю! Ну в чем дело? Я Юру очень люблю. Он хороший мужик. Он погорел ни за что. Я делаю все, что в моих силах.
– А от тебя ничего и не требуется. Только держать язык за зубами.
– Да? – опять сказала мама на повышенных тонах. – А кормить его ужином не требуется? А врать соседям от меня не требуется? А вытирать сопли этому балбесу, который стукается каждый раз лбом, когда Юра храпит. Тоже не требуется? Ты же знаешь, как он храпит. Или ты не знаешь, как он храпит?
– Мама, – сказал я, наконец выйдя из своей комнаты. – Понизь тоны. Я больше не боюсь, когда дядя Юра храпит. Только я не понимаю, на чем он погорел. Его что, бензином облили?
Опять наступила тяжелая тишина.
– Лева! – вздохнув, сказал папа. – Как хорошо, что ты есть!
– Лева! – сказала мама. – Это фигуральное выражение. Просто дядя Юра попал в компанию нехороших людей. И его посадили. С ними заодно. Хотя он был почти не виноват.
– А зачем он тогда кормил ананасами свою овчарку? – спросил я упрямо.
– О боже! – застонал папа. – Ну что за бред!
– Никакой не бред, – опять обиделась мама. – Я сама видела. Берет ананас недоеденный и кидает этой своей... Лайме, что ли? Или Сайме... Я уж не помню. Давно это было.
– Да... – тихо и задумчиво сказал папа. – Пять лет прошло, как одна копеечка. Только все равно ты что-то путаешь. Никогда он не кормил собаку ананасами. Собака просто не ест ананасов.
– Ну как же не ест? Все она прекрасно ест – и колбасу, и фрукты, и пироги. Ты что, не помнишь?
Тут родители грустно замолчали. Видно, они вспоминали то счастливое время, когда жили на Кропоткинской и были совсем-совсем молодые. А у тети Розы все было хорошо. Даже очень. Только я-то всего этого не знал!
Поэтому я тоже возмутился и потребовал, чтобы мне, наконец, объяснили про собак и ананасы.
– У них был дом полная чаша! – с чувством сказала мама. – Понимаешь?
– В каком смысле? – не понял я.
– Ну это такое выражение. Это значит, что у них все было.
– Ну что все?
– Ну что-что! – начала сердиться мама. – Собака большая. Радиоприемник немецкий «телефункен». Часы золотые. У Розы шуба чернобурка. Пришлось потом продать.
– Шубу ей подарил отец, – сухо добавил папа.
– Ну тогда ты рассказывай! – наконец не выдержав, сказала мама и ушла, как всегда, на кухню, и там стала стучать тарелками и громко ворчать.
И папа начал долго и скучно мне объяснять что-то про какой-то завод, на котором сначала был один директор, потом другой директор, потом начались проверки, и выяснилось, что главный технолог организовал бригаду, которая работала сверхурочно и делала дополнительную продукцию, а потом выяснилось, что эти часы нигде не учитывались и их продавали налево...
В общем, я ничего не понял и пошел на кухню к маме.
– Мама! – сказал я. – Ну скажи честно, он был виноват?
Мама помолчала и тихо сказала:
– Ну конечно виноват... Взрослый мужик, должен был понимать, чем это все кончится. Но знаешь, сажать на пять лет – за золотые руки... Это... Это только у нас может быть. Ну штраф. Ну самое большее год условно. Но пять лет... Какой кошмар!
И мама вдруг начала всхлипывать.
Так я узнал про несчастье дяди Юры, которое от меня так долго и старательно скрывали.
Насколько я понимаю, дядя Юра в молодости просто любил деньги. По большому счету, это вообще не недостаток. Но... дядя Юра немного поспешил родиться. С такими руками и с такой прирожденной любовью к хорошей жизни ему надо было родиться гораздо позже. Однако в то время, о котором идет речь, я еще не мог осознать дяди Юрину жизнь в грядущей перспективе.
В то время, о котором идет речь, я твердо сказал себе, что сделаю все для того, чтобы милиция не проникла в наш дом, в наш двор, на нашу улицу и не напала на след дяди Юры.
Пусть дядя Юра по мнению милиции преступник – но по мнению нашей семьи дядя Юра просто хороший человек и мастер золотые руки. И я немедленно приступил к выполнению своего плана.
Тут может возникнуть вопрос: а почему я решил именно охранять дядю Юру? Может быть, лучше было бы решить что-то другое? Может, лучше было бы просто больше любить и сильнее уважать дядю Юру? Вежливо здороваться, приносить ему тарелку и чашку, развлекать его разговором? Без всякой, так сказать, отсебятины?
Но посмотрел бы я на вас, будь вы тогда на моем месте! Настала пора описать внешность дяди Юры! А это, между прочим, непростая задача. И не случайно я так долго откладывал ее в течение всего этого рассказа.
Мама называла дядю Юру просто – Цыган.
Папа мрачно шутил, что «пионерский лагерь» дяди Юры был в каких-то необычных местах, потому что на Севере так загореть нельзя, только на юге.
Короче, дядя Юра был почти весь черный. Только волосы на висках седые.
Глаза у него были черные. Кожа темная, смуглая. Волосы... Ну, короче, он был совсем темен лицом. Кроме того, кожа у человека, побывавшего в лагере, приобретает совершенно иной оттенок, чем у москвича. На ней появляется обветренность и здоровый румянец. По такому лицу сразу видно, что человек побывал в разных переделках и знает, почем фунт лиха.
Когда дядя Юра улыбался, зубы у него на темном лице блестели как у негра.
Кроме того, у дяди Юры был скрипучий голос. Букву «р» он выговаривал так же как я. И имел несколько неприятных привычек. Например, мою маму он называл так:
– Мариночка, душечка...
Она обижалась и иногда даже плакала.
Кроме того, дядя Юра носил очки и, снимая их, слегка протирал об нашу занавеску. Это тоже не нравилось моей маме. Сняв очки, он смотрел на окружающий мир подслеповатым, но при этом очень колючим взглядом.
И наконец, дядя Юра постоянно дарил папе ножи.
Это были совершенно замечательные ножи-самоделки – длинные, острые, блестящие, красивой формы и с отличными наборными ручками. Не ножи, а сказка. Но мама их боялась. Она говорила, что боится резать этой сказкой мясо и капусту, потому что таким ножом можно отхватить сразу полпальца. А если я схвачу такой нож – добавляла она про меня – то отхвачу сразу всю ладонь. Или руку по локоть.
Кроме того, логично заключала мама, если дядя Юра опасается наших соседей, им эти ножи показывать нельзя. Соответственно, ими нельзя пользоваться. Потому что соседи имеют обыкновение приходить за солью в самое неподходящее время. Так что мама убрала все до единого дяди Юрины ножи в стенной шкафчик. А ножей было три-четыре или даже пять.
Дядя Юра пока никак по-другому моего папу отблагодарить не мог. Мне, как я уже сказал, он подарил аквариум. А папе ножи. Но поскольку ножи были убраны в стенной шкафчик, каждый раз при его появлении происходила такая сцена – мама начинала резать хлеб или овощи на салат, и дядя Юра спрашивал:
– Марин, а где мой нож?
Мама краснела, равнодушно пожимала плечами и бросала через плечо:
– Да не помню... Здесь где-то.
Дядя Юра обиженно надувался и замолкал.
Наконец папе это надоело, и он переложил ножи обратно в кухонный стол. В первый же вечер мама порезала палец – как сказал папа, нарочно.
Мама кричала на него сквозь слезы:
– Ну конечно, нарочно! Конечно! Тебе твой шурин дороже моего пальца! А уж твоя сестра тебе дороже жены в тыщу раз! Или даже в миллион!
На что папа молчал и молча злился.
С аквариумом тоже ничего не вышло. Рыбки, за которыми мы с мамой долго и нудно ездили на Арбат в зоомагазин, на следующий день сдохли. При этом мы с мамой переливали воду, уставили всю квартиру баночками, рассыпали по полу половину рыбьего корма, жалели рыб изо всех сил, и в конце этого следующего дня мама так устала, что легла на диван и лежала до самого вечера, пока не пришел папа.
Папа молча выслушал наш рассказ и поставил пустой круглый аквариум на шкаф.
– Ничего страшного, – сказал он. – Не всем это дано. Любить природу тоже надо уметь.
Короче говоря, дядя Юра был непростым человеком. С его огромным ростом, скрипучим голосом и густыми, как проволока, волосами, с его осторожными ночными визитами – он как-то плохо вписывался в нашу малюсенькую квартирку. Поэтому, хотя жалость и любовь к дяде Юре была для меня святым и непреложным чувством, я решил любить его не в открытых, а в закрытых формах. Чтобы он об этом не знал. А знал один я.
Стоял ли я во дворе, смотрел ли из окна, шел ли из школы – глаза мои теперь были зоркими, а движения осторожными. Не идут ли за дядей Юрой? Не крадутся ли милиционеры за мной по пятам?
Даже когда мои друзья начинали играть в футбол, я иногда покидал их и садился на деревянный столик, краем глаза наблюдая за всеми входящими и выходящими.
И надо же было так случиться, что однажды я действительно увидел милиционера в фуражке и плаще, который
входил в наш подъезд! А дядя Юра как раз был у нас в гостях!
Я помчался домой и с порога крикнул:
– В доме милиция!
Дядя Юра шатнулся и сразу бросился к окну.
– Машины во дворе нет! Это не за мной! – крикнул он. – Может, участковый?
В тот раз я впервые увидел, как он побледнел. Лицо сразу стало нормального цвета.
Зачем-то дядя Юра полез на балкон, и папа с большим трудом уговорил его не прыгать с шестого этажа.
– Сима, ну все! Ну все! Прости меня, Сима! Прости меня, Марина! – отчаянно шептал дядя Юра.
Потом он надел ботинки и исчез.
Было уже темно.
– Куда же он пойдет? – отчаянно спросила мама. – Ведь к Розе ему нельзя...
– Ну один раз переночует на вокзале, – сказал я, не без оснований чувствуя себя причастным ко всей этой истории. – Это гораздо лучше. Безопаснее.
– По-моему, – тихо сказал папа, – на вокзале его точно заметут.
– Не кричи на ребенка! При чем тут ребенок! – тихо закричала мама. – Иди лучше догони его. И ты иди! – подтолкнула она меня в плечо довольно сильно. – У тебя глаза лучше.
...Так поздно я еще никогда не выходил из дома.
Светила луна, отдаленно шумели трамваи, в лужах отражались московские бледные фонари.
Папа бежал, тяжело дыша, по направлению к улице Заморенова.
Потом он понял, что мы бежим не туда. И повернул к скверу.
– Папа, он точно здесь! Он точно здесь! – шептал я.
Темные фигуры шастали по скверу туда-сюда. Я чувствовал, что папу трясло. И сам затрясся вместе с ним. Удивительно, но дядя Юра не поехал в свое Подмосковье на ночь глядя, не спрятался в подвале, не сделал чего-нибудь еще такого же безумного. Он сидел в сквере на лавочке, закрыв лицо руками.
Папа подошел к нему, сел и положил ему руку на голову.
– Ладно, Юра. Кончай! – сказал он. – Не обижайся на ребенка. Ну увидел милиционера. Он же маленький.
– Сима, – сказал дядя Юра каким-то незнакомым, высоким голосом. – Сима, мне осталась неделя!
– Я знаю, – ответил папа.
* * *
Так кончилась наша семейная тайна.
Но история про дядю Юру и тетю Розу на этом не кончилась. Через год, как раз в апреле, когда у дяди Юры наконец все устроилось и с работой, и вообще – нас всей семьей пригласили на дяди Юрин день рождения.
У порога нас встретил собачий лай. Этот лай отдаленно напоминал мне мяуканье.
– Ой, не наступите! – весело кричала тетя Роза. – Не наступите, а то он обидится и будет весь вечер лаять, покоя не даст.
Карликовая китайская собака с уморительно злым носом, крошечными глазами-пуговками и яростно открытой пастью
перекочевала на огромные руки дяди Юры. Дядя Юра ласково прижал ее к своей груди и сказал:
– Ну вот, знакомьтесь. Наша новая собака. Лайма.
Ананасов на столе не было ни одного. Но сколько же было салатов!
В общем, я ел, ел, ел эти салаты и никак не мог остановиться.
– Как из голодного края, – неодобрительно смотрели в мою сторону родители.
– Да отстаньте вы! – хохотала тетя Роза. – Пусть ребенок наконец поест.
Наконец я наелся. Но ходить я уже не мог. Меня отнесли в Ларискину комнату и положили на маленький диванчик. Вся комната от пола до потолка была заставлена аквариумами. По моей просьбе в комнате выключили свет, и я увидел фантастическую картину: стаи диких меченосцев, пузатых золотых рыбок, серебристых гуппий кружились почти что вокруг меня в невероятном танце.
Неожиданно в комнату вошел дядя Юра и сел рядом.
– Ну как, нравится? – как всегда усмехаясь сквозь колючий взгляд, спросил он своим скрипучим голосом.
– Ага, – сказал я.
– Рыбы хорошие. И не врут, – грустно добавил дядя Юра. – Ты на меня не обижаешься?
– За что? – спросил я.
Дядя Юра долго и тяжело молчал, а потом закурил.
– Так... – наконец проронил он. – Вдруг обижаешься. Ну пока, – и он прикрыл за собой дверь.
Гульба в большой комнате между тем приобрела какой-то невероятный характер. Там танцевали под пластинку, кричали, пели – все одновременно – и, по-моему, били посуду...
– Марин, только, пожалуйста, больше не рассказывай мне свою историю про пионерский лагерь, я тебя прошу! – хохоча, кричала тетя Роза.
– Не буду! – кричала мама сквозь шум. – Давай лучше споем!
– Хасбулат удалой! – кричала тетя Роза.
После непродолжительного молчания гости запели...
Мне надоело сидеть с рыбками и я вышел к гостям. Петь-то я тоже любил....
Сняв пиджак и засучив рукава, с красными щеками сидел мой папа. Он пел, обнимая одной рукой маму, а другой дядю Юру:
– Ты уж стар, ты уж сед, Бедна сакля твоя!.....Долго и поздно ехали мы обратно. Автобус трясся и волочился по московским улицам.
Меня так замучила эта езда, что я сплоховал и по дороге к дому, когда оставалось уже чуть-чуть, меня вырвало.
А мама отбивалась от папы, который лез к ней, не замечая, что происходит с его любимым сыном:
– Марин, обними меня! Ну я тебя прошу!
Мне было стыдно и за себя, и за папу, и потом, уже дома, лежа на кровати, я бил кулаком в стену и шептал:
– Ну папка! Ну папка!
Своего отца я видел пьяным в тот вечер в первый и последний раз в жизни.
Наутро мама сказала нам:
– Слабы вы, мужики, у меня! Так гулять, как дядя Юра, это надо другое здоровье.
И мы с папой смущенно посмотрели друг на друга...
Кстати, именно в этот день соседка с первого этажа Маруся Ивановна, которая когда-то была у меня нянькой и с которой я спорил, как сажать лук в банку – головой вниз или головой вверх, – сказала мне как бы между прочим во дворе:
– Ну что, ваш досрочно-условно освобожденный-то? Устроился или нет?
И я спокойно ей ответил:
– Да вы что, Маруся Ивановна! У него же руки золотые! Он вообще нигде не пропадет!
Так что вы не думайте, что соседи в нашем дворе про дядю Юру ничего не знали. Знали еще как. Но молчали.
– Другое время, что ты хочешь, – сказал папа маме однажды по этому поводу.
И был прав.
С тех пор мы довольно часто ездили в гости к тете Розе. А также к дяде Юре, Лариске и их собаке Лайме.
ДОМ КУЛЬТУРЫ ПАВЛИКА МОРОЗОВА
Мама очень хотела, чтобы я ходил в дом культуры Павлика Морозова.
Ей нравилось само место – старинный особняк с колоннами. Чисто, светло. И красиво. На белых дверях тяжелые ручки под бронзу. Мама чуть-чуть приоткрывала эти огромные, в два человеческих роста, двери – чтобы образовалась маленькая щелочка. Мы стояли в коридоре и смотрели на то, что происходит внутри.
Больше всего маме понравился хор.
– Ну давай, давай, – подтолкнула она меня в плечо.
Я сделал шаг...
– Ты куда? – спросила меня женщина в черном платье сухо, но не строго.
Тут вышла мама.
– Понимаете, – произнесла она с выражением, мечтательно глядя куда-то под своды высокого потолка, – вы нас, ради бога, извините, мы опоздали к набору в этом году, ребенок болел...
– А у нас набора в этом году не было, – просто сказала женщина в черном платье.
– Да? – растерялась мама.
Хор тихо зашушукался, переминаясь с ноги на ногу.
Женщине надоело разговаривать.
– Ну иди сюда, – сказала она. – Встань.
Хор потеснился, давая место на узкой скамеечке. Во втором ряду стояли в основном девочки. Мальчиков было раз-два и обчелся. Горящие щеки, челки, косы, кружева и шелковые банты плотно окружали меня. Было трудно дышать, но я все-таки дышал. Отсюда, из хора, мир казался гораздо более осмысленным. Там, где-то внизу, переговаривались мама
и женщина в черном платье. В окно ласково тянулись ветки дерева.
– Ну ладно... Отдых окончен! – недовольным звонким голосом сказала женщина. – С того же места... Си-си, фа-а-а!..
Она взмахнула рукой, и я оказался в центре звука. Как будто меня посадили в рояль. Ощущение было страшное и великолепное. Я попробовал открыть рот (просто так, за компанию) и тут же вспотел.
Моего собственного голоса почти не было слышно, а то, что удавалось расслышать в оглушающем звоне и радужных блестках, меня совсем не устраивало. Это был голос безнадежно больного, зачем-то попавшего в рай. На бал ангелов. Девчонки успевали петь и коситься смешливыми узкими глазами.
Мама напряженно смотрела то на меня, то на женщину в черном.
Она подняла руку, и рояль мгновенно умолк. Как будто уши чем-то внезапно заткнули.
– Ты, это... – просто сказала женщина. – Ты песню какую-нибудь знаешь?
– «По долинам и по взгорьям», – тихо сказал я.
Женщина попыталась сдержать улыбку.
– А вот эту: «Солнечный круг, небо вокруг»?
Ну кто же не знает этой песни? Я заулыбался, закивал, и женщина вновь подняла тонкие руки над своей красивой головой.
– Солнечный круг, небо вокруг, это рисунок мальчишки, – пел я вместе со всеми.
Но что-то было опять не так.
Хор смолк. Женщина в черном лишь слегка сжала сухую ладонь – и наступила отчетливая, ясная, музыкальная тишина.
– А теперь один, – сказала женщина, и тихонько запела сама, помогая мне взять первую ноту:
– Солнечный... Ну, давай!
Я запел, но быстро остановился.
– Да... – сказала женщина в черном, обращаясь как бы сама к себе. – Ну иди пока к маме.
И вышла в коридор вместе со мной.
В коридоре было немножко темно. Мамины глаза блестели от волнения.
– Ну вы знаете, – просто сказала женщина, – данных у него я не вижу пока. Совсем.
– Бесперспективный? – с вызовом спросила мама.
– Ну что я могу сделать? – развела руками женщина. – Нет слуха. Попробуйте в сольфеджио. Возможно, там выявится внутренний слух. Так бывает. Или в оркестр народных инструментов. Там есть группа ударных. Трещотки, ложки. Пусть пока развивает чувство ритма.
– Ну спасибо, – вздохнула мама. – Извините, что отняли у вас время.
– Да что вы, – улыбнулась женщина. И вдруг погладила меня по голове. Мягко так. Нежно.
– Тут много кружков, – сказала она и закрыла за собой дверь.
Кружков, действительно, было много. После музыки мы с мамой решили, что я хочу рисовать. Но кружка рисования не было, была только изостудия.
Это была настоящая изостудия. Человек десять довольно взрослых людей в абсолютной тишине рисовали чайник. Возле чайника на старом потрескавшемся столике лежала сморщенная груша. От вида этой груши мне даже во рту стало противно.
– Ну давай, садись, – сказал руководитель изостудии, задумчивый и медленный человек в старой вязаной кофте. Он дал мне цветные карандаши и большой лист ватмана. И ушел. Я долго не мог понять, что нужно делать. Напряженная обстановка действовала угнетающе. Видимо, задумчивый в вязаной кофте просто забыл объяснить мне задание. Все рисовали какие-то тени, штрихи. Зеркала. Тучи. Горы. Правда, на некоторых рисунках я все-таки узнавал скучную полудохлую грушу.
...Видимо, задание было на самом деле такое: нарисовать чайник, чтобы его никто не мог узнать. Для этого художники использовали только простые карандаши и еще какой-то черный уголь. Мрачные закопченные сосуды на белых ватманских листах увлекали меня в дебри фантазий.
Я представлял себе черный закопченный чайник, который висит над костром на суковатой палке. Вокруг сидят партизаны. Партизаны молчат. Сегодня у них был трудный день. Они минировали мосты, заваливали дороги спиленными деревьями, сбивали самолеты, уничтожали технику и живую силу немецко-фашистских захватчиков. Теперь партизаны пьют чай из чайника и слушают сводку Совинформбюро.
Чайник моего соседа почему-то больше походил на индейский. Я живо представил себе черный индейский чайник, который висит над костром на суковатой палке. Кругом горы, возможно, Кордильеры. В воздухе стрекочут цикады. Индейцы сидят молча. Сегодня у них был трудный день. Они пасли мустангов, охотились за косулями, строили вигвамы. Теперь индейцы пьют чай из чайника и молчат. Только вой волка доносится откуда-то издалека.
У одной девочки чайник напоминал какую-то древнегреческую или даже, возможно, этрусскую вазу. Я быстренько представил себе древних греков или этрусков. Они сидят вокруг костра. Женщины пляшут ритуальные танцы. Этруски пьют вино из своей чаши, очень напоминающей чайник. Где-то далеко на них идут походом древние греки во главе с Александром Македонским. Вот войско Александра Македонского делает привал. Воины сидят вокруг костра, и греют чай: на суковатой палке висит их любимый боевой чайник. К ним подходит Александр Македонский. «Здорово, ребята!» – весело приветствует он своих воинов.
...Я так устал от этих мыслительных дебрей, что неожиданно ничего не нарисовал.
Ко мне подошел задумчивый человек в вязаной кофте.
– Может, тебе простые карандаши дать? – с интересом осведомился он.
– Нет, спасибо, – сказал я устало. – А у вас есть какое-нибудь другое задание?
Вязаная кофта посмотрел на меня задумчиво и повел в другую комнату. Там дети разного возраста что-то лепили.
– Вот, смотри, – взял меня за рукав Вязаная кофта и придвинул носом к чему-то такому, чего я сразу не понял, даже не
смог охватить взглядом. – Мы делаем панораму боев 1905 года. Если хочешь, можешь принять участие.
Я просто ахнул.
– Слушайте! – закричал я громко. – А что это такое?
– Это панорама боев 1905 года, – сердито повторил Вязаная кофта. Он сел за свое место и начал вырезать что-то из бумаги. – У нас все ведут тихо, – после некоторой паузы сказал он и покраснел, замолчав.
Но я понял, что он хотел сказать. Он хотел сказать, чтобы я тоже вел тихо. Он пропустил слово «себя». Все ведут себя тихо. Поэтому я резко представил, как вести тихо. Тихо вести, как подлодку в нейтральных водах. Она идет в утреннем тумане. Капитан ведет ее тихо. Только чайки носятся, вылавливая жирную глупую селедку из густой сизой волны.
– Я хочу сделать пушку! – громким шепотом сказал я.
– Пожалуйста! – громким шепотом ответил Вязаная кофта.
Я взял пластилин и полчаса лепил пушку. Пушка была совершенно уродливая и никуда не годилась. Ну куда она могла годиться среди всего этого разнообразия!
Если вы никогда не видели игрушечной панорамы, вы ничего не поймете. На огромном столе, размером, видимо, с мою комнату (я не знаю, откуда берутся вообще такие столы), настоящие дома были охвачены настоящим огнем, вдоль настоящих заборов бежали настоящие солдаты, догоняя настоящих рабочих, настоящие лошади вставали на дыбы и настоящие бабы в платках шумно обсуждали что-то у настоящих деревьев.
Это был какой-то разгул настоящести.
Один дом был разворочен снарядом настолько натурально, что я рассматривал его, вероятно, минут пять. Пламя изображали осколки елочных украшений – они бордово блестели среди отломанных стен. Сами стены были когда-то в прошлом обычными спичками, но их раскрасили так ловко, что при сощуривании одного глаза они ужасно смахивали на толстые просмоленные бревна.
Из чего были рабочие, я понять не смог: то ли из крашеного пластилина, то ли из хлебного мякиша... Чтобы скорей выяснить это, я протянул руку.
– Нельзя! – задушенным шепотом крикнул Вязаная кофта.
Все оглянулись.
– Не трогай руками, будь добр, – уже мягче попросил он.
Я уж не знаю, что там ему сказала мама и как она его уговорила, но было видно, что Вязаной кофте очень не хотелось со мной возиться, а больше всего он боялся, что я начну трогать панораму боев руками. Походив еще несколько минут вокруг меня, он шумно вздохнул и сказал:
– Знаешь, что? Нарисуй-ка, мой друг, что тебе хочется.
– Чего? – прямо спросил я его.
– Ну... вот это, – и он показал рукой на панораму боев.
Я взялся за дело, и через полчаса рисунок был готов. Вязаная кофта долго и задумчиво его рассматривал, пытаясь понять, кто здесь красные дружинники и где лошади. Видно, ничего подобного он никогда в руках не держал.
– Ну что ж... – сказал он. – Похвально. А теперь посмотри, как работают другие, – и отложил мой листок в стопку с работами.
Я с сожалением проводил глазами мой первый профессиональный рисунок. Еще никогда мне не доводилось с таким удовольствием рисовать таким количеством остро отточенных карандашей на таком большом листе.
Но я послушно дождался того момента, когда ученики начали сдавать Вязаной кофте свои нарисованные с натуры чайники.
Чайники тоже меня поразили. Были чайники раскоряченные, пузатые, домовитые, а были хрупкие и нежные, были гладкие и блестящие, а были матовые, упругие, все как будто составленные из шарниров. Причем чайник-то ведь был один и тот же, нарисованный с одного ракурса и примерно одинаково! Что же касается груши, то черно-белая, острая и ребристая, она выглядела на рисунках так аппетитно, что я с некоторым сомнением посмотрел на ее прототип.
Между тем Вязаная кофта уже взял обратно со столика свой невзрачный чайник, налил воду, поставил на плитку и стал резать хлеб для бутерброда. Искусство уступило место жизни.
Я вышел в коридор и сказал маме, что и сюда ходить, пожалуй, не буду. Она молча всплеснула руками.
Так продолжалось еще несколько вечеров. Мама водила меня в Дом культуры Павлика Морозова, как на работу. Она всем говорила, что я пропустил набор из-за болезни, что было сущей правдой – в августе я заболел очень длинной и противной ангиной, которая отпустила меня только в октябре.
То, что давно кончились ноябрьские праздники и на улицах лежал снег, маму не смущало. Она твердила, что хоть где-то, хоть в каком-нибудь кружке должны меня взять! Она очень убедительно разговаривала с педагогами, и все были с ней согласны, все были страшно вежливы и улыбались, но я с каждым разом острее чувствовал грустную пустоту этих хождений.
Дело было в том, что вновь принятые в сентябре дети за два месяца успевали быстренько чему-то научиться и абсолютно слиться с остальными. Может быть, они ничем особенным от меня и не отличались, но они уже всех знали, делали правильные движения, принимали правильное выражение лица, словом, растворялись в атмосфере кружка... Я же никак не хотел растворяться, к чему-то прилаживаться.
Походив пару раз по длинным коридорам с ковровой дорожкой, я вдруг ощутил в себе острое нежелание что-то уметь и к чему-то стремиться. Нет, мне здесь нравилось, даже очень! Я даже и не предполагал, что на свете существуют такие прекрасные, светлые и чистые дома культуры.
Но из какого-то чувства противоречия я решил, что раз уж так вышло и я не со всеми – стараться и лезть из кожи вон под насмешливыми взглядами остальных я ни за что не буду.
Если бы в Доме культуры был один кружок, то мама просто силой заставила бы меня в него ходить. Но их было столько, что она ходила и ходила со мной по коридорам, как загипнотизированная.
Фразу руководительницы хора, что «тут кружков много», мама теперь вспоминала к месту и не к месту. Взбираясь по
высоким лестницам, держа в одной руке зимнее пальто, а в другой меня, она тихо чертыхалась, но упрямо шла от одной огромной белой двери к другой.
Первое, что я увидал в авиамодельном кружке, была до боли знакомая спина Колупаева. Мама страшно обрадовалась, даже вся засветилась от радости (Андрюша тебе поможет, он же твой друг, вы же неразлейвода) – и мне пришлось битый час доказывать ей, что дворовая дружба тут ни при чем и что в одном кружке с Колупайским будет не легче, а тяжелее, что с Колупаевым можно только играть, бегать, сидеть в беседке, или на земле, или на крыше – но выносить его приставания здесь будет невозможно! Тем более что мне совершенно не хотелось ничего привинчивать или выпиливать.
...В некоторые двери я заходить наотрез отказывался.
Например, увидев мальчиков в обтягивающих трико, которые наравне с девочками делали какие-то па перед зеркалом у балетного станка, я попятился и с ужасом закрыл лицо руками.
* * *
Так мы прошли кружок английского языка, кружок бальных танцев, зоологический, астрономический...
* * *
– Ну все, – в один прекрасный вечер сказала мама, которой осточертели эти бесплодные хождения. – Или сейчас, или никогда.
– Мама, – сказал я. – Можно, я сам?
– Ты? – изумилась мама. – Ты сам?
– Да. Сам. Честное слово.
Мама изумилась и не поверила. Однако у нее не было другого выхода.
– А как я тебя найду? – недоверчиво сказала она.
– Посиди здесь. Почитай книжку. Через полчаса я к тебе выйду.
Она пожала плечами, в очередной раз сняла зимнее пальто и уселась штудировать очередной химический талмуд.
Последние полчаса своей неудавшейся творческой биографии я решил провести так, чтобы не мучить себя и других.
Я просто слонялся по коридорам и рассматривал все подряд.
* * *
Странное, признаюсь вам, дорогие читатели, испытал я чувство!
Пожалуй, можно сказать и так – это было чувство, с которым я тогда встретился и уж больше никогда не расставался в течение всей своей жизни!
Вокруг меня бегали какие-то глупые накрашенные девицы из театрального кружка в пышных платьях до пят и в оцарапанных лакированных туфельках. Проносились полуголые взрослые девушки из кружка бального танца, украшенные черными мушками и конскими хвостами. Пятилетних детей, одетых в настоящие фрачные пары и концертные платьица, со скрипочками и флейтами в руках, вели на сцену возбужденные, дрожащие от волнения родители. На чердаке, среди сломанных кресел и шкафов, пили портвейн, закусывали колбасой и пели песни под гитару члены клуба интернациональной дружбы. Это они отмечали день юного героя-антифашиста. Раскрасневшуюся девочку в черном свитере страстно целовал в углу какой-то мальчик в черном свитере. Я сразу догадался, что эти двое как раз и будут изображать героев-антифашистов на сцене.
Пел хор, играл рояль, пианино и скрипки репетировали трио, глухо топали в такт участники ансамбля народного танца, орали из-за дверей концертмейстеры и хореографы, в кружке английского языка нестройными голосами разучивали старинную шотландскую песню.
Я слонялся по коридорам с блаженной улыбкой и думал про то, что мне нравится все это вместе и совершенно неинтересно все это по отдельности.
Я всему сочувствовал, со всеми радовался, всех любил – но не хотел входить ни в какую, абсолютно ни в какую дверь! Это было как на чужой елке, когда тебе до слез нравятся все дети, но, уходя, ты ловишь себя на том, что никто из них к тебе не подошел, а подружиться сам ты попросту постеснялся.
Наконец я добрел до абсолютно тихой мемориальной комнаты Павлика Морозова. Здесь было совсем уж чисто и светло, нестерпимо ярко горела люстра, а перед портретом стояла стеклянная банка с цветами и скучал на карауле высокий парень в белой рубашке. Он погрозил мне кулаком, но не решился сойти с места, пока я обходил комнату кругом.
Комната была пуста. В ней было только высокое полукруглое окно, портрет, банка с цветами и часовой. О Павлике Морозове я не знал в ту пору почти ничего. И дома, и в школе как-то стеснялись рассказывать о деталях его подвига, хотя
чего тут стесняться – бывают такие отцы, на которых хочешь не хочешь, а побежишь докладывать.
Поэтому Павлик был для меня просто пионером-героем, которого убили враги.
Тихая смерть ребенка очень соответствовала моему лирическому настрою. Я посмотрел-посмотрел на портрет и вдруг заплакал.
Парень на посту, удивленно хлопая глазами, смотрел на меня.
– Ты чего, дурак, что ли? – пробасил он, видимо, пытаясь меня успокоить.
Я махнул на него рукой и снова выбежал в коридор.
* * *
Здесь меня и нашла мама, приближавшаяся ко мне быстрыми взволнованными шагами.
– Пойдем! – закричала она. – Тебя согласились взять в оркестр народных инструментов!
Видимо, мама сумела обаять руководителя оркестра прямо в холле, где он, высокий и застенчивый, раздевался в гардеробе для сотрудников. Навела на него сердобольная нянечка, с которой мама успела за эти мучительные вечера крепко подружиться.
– Василий Васильевич, вот он, – тащила она меня за собой, пока мы спускались в подвал. – Ничего не хочет, всех стесняется. Дайте ему какой-нибудь инструмент.
– Пожалуйста! – сказала Василий Васильевич и выдал мне четыре деревянные ложки.
– Ой, а мандолину нельзя? – расстроилась мама.
– Милочка! – обиженным скрипучим голосом громко сказал Василий Васильевич. – Мы же готовимся к районному смотру, репетируем программу! Всему свое время! Или вы не хотите?
– Хотим! – испуганно закричала мама.
– Теперь так, – деловито сказал Василий Васильевич. – Занятия три раза в неделю, в семь вечера. Трудно, я понимаю, но... Домашние задания готовить обязательно! – он недоверчиво посмотрел на меня.
– Вот смотри! – он взял в сухую огромную ладонь две ложки и пробарабанил по колену четкий ритм. – Давай.
Ложки в руке не помещались. Я пробарабанил ритм по столу.
– Да нет же, нет! – вдруг тонко и страшно закричал Василий Васильевич. – Это не тот ритм! Слушай внимательно!
...Теперь-то я понимаю, что, согласись я работать у Василия Васильевича на ложках, быть мне через годик-другой в местном вокально-инструментальном ансамбле вторым или даже первым ударником. А там, глядишь... и жизнь сложилась бы иначе! Да что теперь говорить!
Я со вздохом взял ложки и стал поглядывать на остальных. Более или менее мне понравилась басовая балалайка в два моих роста, но на ней играла толстая важная девочка.
Мама смотрела на низкие сводчатые потолки. В подвале было очень жарко.
Она взяла меня за руку и вдруг пошла к выходу.
– Извините, – сказала она уже от дверей.
Василий Васильевич не удивился и не попрощался.
На прощание нянечка нам сказала:
– А еще Дворец пионеров есть. Тут рядышком, вон возле парка. Там эти... горнисты, барабанщики. Туристический, говорят, хороший.
Мама сказала «спасибо», и мы пошли сквозь сугробы домой. Что ей не понравилось в оркестре народных инструментов – я так и не понял.
Позади нас горел всеми огнями великий Дом культуры Павлика Морозова.
Я оглядывался и смотрел на него – старинный особняк с колоннами. Я обещал себе, что когда-нибудь туда вернусь.
Но так и не вернулся.
СТАКАН ВОДЫ
Помню, как мама впервые посадила меня под домашний арест.
Я был совершенно потрясен этим событием.
Хотя, казалось бы, что такого – посидеть дома? В родных, так сказать, стенах? Многие дети сидят под домашним арестом – и ничего ведь, не умирают. Даже больше того, вообще никуда идти не хотят. А зачем, спрашивается? Дома у них телевизор, видео, компьютер, музыкальный центр и даже, может быть, игровая приставка.
Ну а мы даже представить себе не могли день без гулянья. Как это? Не выйти во двор? Не походить по родным лужам? Стыдясь самого себя, из-за занавески наблюдать, как люди
чертят классики, разбивают битой горку пятаков или, не дай бог, затевают слона?
...Да ведь и никакой бытовой техники у наших родителей пока еще не имелось.
Телевизор и то был черно-белый. А так еще мог быть приемник трехпрограммный. Магнитофон. Утюг, может быть, электрический на шнуре. Проигрыватель «Юность» с пластинками.
Для полноценного отдыха, прямо скажем, маловато. Да и появились эти вещи как-то неожиданно. Родители еще не успели к ним привыкнуть. Трогать руками практически не разрешали.
Приходилось сидеть дома и ничего не трогать руками. По телевизору днем показывали таблицы для настройки изображения.
Поэтому приходилось изобретать довольно странные способы проводить время.
* * *
Итак, мама ушла на работу и оставила меня под домашним арестом. От этого я немедленно почувствовал себя опять маленьким. Когда из дому выходить нельзя, а дома делать совершенно нечего.
Я лег на диван и стал представлять, как бывало прежде, разные чудеса на обоях, сощурив изо всех сил один глаз. От такого усиленного сощуривания, как известно, узоры на обоях должны расплываться и превращаться в дурацкие лица, фигурки животных, дворцы и пистолеты. Но они не хотели превращаться и только обиженно мигали в ответ.
Тогда я решил поправить свое здоровье и пошел на кухню. Намазав кусок черного хлеба толстым слоем горчицы, посыпав его перцем и солью и налив стакан холодной воды, я с вожделением съел свой любимый фирменный бутерброд (секрет которого открыл еще, кажется, во втором классе) и залил его обжигающей и в то же время чудесной на вкус холодной водой из-под крана.
Затем я опять лег на диван и стал прислушиваться к своему животу. Живот удовлетворенно бурчал и булькал. Горчица и перец, как всем известно, вызывают веселое покалывание в мозгах. Теперь мне стало окончательно ясно, что я – это действительно я, но только вот одиночество какое-то не мое. Раньше оно было сладким, теплым и уютным. Теперь меня окружало холодноватое и круглое одиночество совершенно без углов и пещер. Но ничего, подумал я, нет худа без добра. Это даже интересно – попробовать сделать так же, как раньше.
Для начала я решил попринимать позы, которые казались мне прежде верхом блаженства. Например, я залез головой под диван и стал дышать в темноте. Потом просто лег на пол лицом вниз. Потом встал на диван головой, а ноги задрал на стену.
Но ничего не помогало. Квартира была по-прежнему как не моя, нахохлившаяся и чужая. Действие первого бутерброда, таким образом, прошло, и я решил попробовать действие второго. Оно, как всем известно, всегда значительно меньше первого. Неокрепший детский организм довольно восприимчив к действию горчицы и перца, но быстро привыкает к нему. Я взял больше горчицы, больше перца и соли, но меньше хлеба и стал есть. Взгляд мой упал на приготовленный заранее стакан холодной воды из-под крана. И тут я все понял.
Я понял, чего мне не хватало в моем домашнем аресте. Я включил на полную громкость радиоточку, которая передавал оперу Мусоргского «Хованщина», и запрыгал от радости.
Стакан воды!
Пустив на кухне из крана небольшую тоненькую струйку и быстро дожевав второй бутерброд, я открыл дверь на балкон и вышел в прохладное свежее пространство. Все было просто прекрасно. Шумел далекий трамвай. По улице скучно шли какие-то люди. Крыши домов расплывались в мареве жаркого дня. Чего здесь не хватало – это как раз меня. И воды.
Выплеснув первый стакан, я внимательно проследил за его прозрачным полетом. Одного стакана явно было недостаточно.
Я быстро перешел на литровую банку.
С банкой дело пошло гораздо лучше. Вода летела до земли так долго, что успевала рассыпаться на десятки или даже сотни красиво блестевших капель.
Наконец мне надоело бегать на кухню, и я решил принести на балкон целое ведро.
Из ведра немного пролилось на пол, но это было ничего, я бросил сверху грязную тряпку, как иногда делала мама, когда проливала что-то на кухне, и вытер трудовой пот со лба.
Воду я выливал по следующей системе.
Если по улице шел прохожий, я просто выплескивал банку и вновь садился на корточки, чтобы меня не было видно. Куда летит вода и попала ли она в цель, я уже узнать не мог из-за конспирации. Если прохожий при этом начинал вопить, сидеть надо было долго, минут пять. Или хотя бы три.
Правда, балкон наш находился не над самым тротуаром, а так, в некотором отдалении... Между домом и тротуаром еще была полоска земли с кустиками. Так что попасть на асфальт можно было, только как следует пристрелявшись.
Но вскоре я пристрелялся.
Для этого мне потребовался ковшик с длинной ручкой. С помощью этого неплохого рычага удавалось попасть водой даже на проезжую часть.
Одно было плохо – приходилось бегать с ведром. Сначала я наливал по полведра, потом перешел на целое. Грязная тряпка уже плохо закрывала лужу на полу. Луж вообще становилось все больше. Но это как раз было хорошо. Хорошо было быть мокрым, грязным, наполненным водой. Солнце поднималось все выше над городом. Оно светило своими пыльными лучами прямо в мои глаза.
Вода струилась вокруг. Вся квартира окончательно превратилась в водный мир. Казалось, что вскоре здесь запрыгают лягушки и заскачут жуки-плавунцы. Хлюпанье тряпки, грохот ведер, звон наливаемой воды, противный звук скользкой руки о мокрое стекло – эти звуки наполняли мое сердце.
Я настолько разошелся, что решил налить полную ванну воды, полные тазы и кастрюли, чтобы не бегать туда-сюда. Вся посуда теперь стояла на полу. Вода журчала изо всех кранов. А я кричал сверху обалдевшим прохожим:
– Что? Жарко! А вот я вам!..
Наконец я решил поливать прохожих из шланга. Почему-то мне показалось, что шланг у папы есть. Я вынул все из-под ванны – папину старую гирю, какие-то тазики и грязные коробочки, потом начал рыскать по прихожей и по кухне, но шланг все никак не находился. Тогда я стал кричать из другого окна Колупаеву, который шлялся во дворе без дела и, видимо, поджидал меня:
– Колупаев! У тебя шланг есть?
– Что?
– Шланг есть?
– Что?
– Дед Пихто! Шланг у тебя есть длинный резиновый? Глухая тетеря!
– Сам ты шланг! – обиделся Колупаев.
И в этот момент в дверь позвонили.
Несколько секунд, а может и минут, я стоял как громом пораженный. Никто не мог прийти в это время. Кроме, конечно, разбойников и убийц.
Но это были не разбойники и не убийцы.
На пороге стояла мама с испуганным лицом и соседка тетя Валя.
– Лева, что случилось? – быстро спросила мама.
– Ну я же говорила! – радостно сказала соседка.
Как я потом узнал, маму с работы вызвала по телефону именно она, тетя Валя.
– А я, понимаешь, Марин, слышу, воду кто-то льет, – радостно хохоча, приговаривала тетя Валя, пока мама с хмурым видом следователя по особо важным делам осматривала место происшествия.
– Так! – грозно сказала мама, осмотрев комнату.
– И льет, и льет, – продолжала тетя Валя. – Я думаю, чего это ты... может, стирку устроила? Или купаешь своего? Потом думаю, нет, не может быть, я же видела, как ты на работу уходила... А он, главное дело, льет, льет... Я из ванной-то слышу! Ну нахаленок! – радостно говорила тетя Валя, с видом победителя усевшись в кресло.
– Так! – сказала мама, осмотрев кухню.
– Потом еще слышу, прям какой-то налет! Ну точно налет! Кастрюли на кухне падают, ведра гремят... И все больше, больше... Не иначе, думаю, парень твой хулиганит... Выглянула – точно, льет! С балкона! Ну нахаленок! – тетя Валя совсем развеселилась и начала мелко и заливисто хихикать.
– Ты зачем это сделал? – тихо спросила мама.
– Не знаю! – так же тихо ответил я.
– А я знаю! Ты осел! – громко и четко сказала мама.
Тут тетя Валя как-то осеклась, перестала хихикать и начала меня испуганно увещевать.
– Ты, Лева, уже не маленький, – ласково говорила она, с испугом поглядывая на маму. – Ты уже должен понимать. А если бы ты на милиционера попал? Или на старенького дедушку?
– Знаешь что, Валь, – решительно сказала мама. – Ты иди. Спасибо тебе за все. Спасла нашу квартиру от потопа.
– Да что, я ничего. Ремонт недавно был, я и подумала: вдруг зальет... – каким-то ослабевшим голосом сказала тетя Валя. – Я просто так. На всякий случай.
Видно, тетя Валя серьезно опасалась за мою жизнь и не решалась уйти сразу.
– Ну вот, – грустно сказала она. – Такой концерт вот получился по заявкам радиослушателей.
...Когда она ушла, несколько секунд мы с мамой стояли в тишине.
– Лева! – сказала мама, разрубая воздух ладонью. – Будь добр! Объясни мне пожалуйста. Четко и ясно. Что означает. Твое поведение.
Я пожал плечами.
– И это все? – леденящим душу голосом спросила мама.
– Мама, – убедительно сказал я, даже сам поразившись про себя своей убедительности. – Ну как я могу объяснить тебе то, что объяснить в принципе невозможно?
– А вот будь добр! – заорала мама. – Вот уж постарайся пожалуйста объяснить! Ты взрослый человек! – кричала мама. – Отвечай за свои поступки! Или хотя бы возьми тряпку и немедленно вытри пол!
Я стал ползать по полу, хлюпая носом.
Мама вдруг присела на корточки, взяла меня за подбородок и подняла мое лицо к свету.
– Лева, – сказала она. – Я еще раз спрашиваю: ну что с тобой происходит? Одно безобразие за другим. У меня же сердце не каменное. Звонит соседка. Мне было плохо, честное слово. Меня валокордином отпаивали. Я мчусь к тебе
через весь город. Я пять лет жизни потеряла, наверное, за этот час. А тут какая-то ерунда. Льет воду из окна, как в шесть лет. Или вчера... Два часа бегала, искала по всей Красной Пресне. Думала, тебя цыгане украли.
Мама смотрела на меня внимательно и напряженно.
Наверное, она думала, что я понемногу начинаю осознавать всю тяжесть совершенного мною проступка. И проникаюсь горьким чувством ответственности за со-деянное.
Мне хотелось сказать, что мне уже не шесть лет, что я прекрасно пониманию разницу между баловством и нормальным поведением, что я не играл и не валял дурака, а изучал свойства льющейся воды и другие ее чудесные качества; что, возможно, после этого дня я стану биологом, химиком, моряком, механиком фонтанов или фокусником... Но ничего этого я сказать не успел.
Потому что мама, не выдержав моего молчания, задумчиво произнесла:
– Уж лучше бы ты во дворе что ли погулял...
– Но ты же сама сказала, что я под домашим арестом! – чуть ли не закричал я.
Мама покраснела. Вернее сказать, залилась краской.
Трудно сказать, что бы случилось в следующую секунду.
Но тут снова раздался звонок в дверь.
– Так! – сказала мама. – Это за тобой милиция пришла. Но учти, я тебя на поруки не возьму...
Ни жив ни мертв я открыл дверь.
На пороге стоял улыбающийся дядя Юзя из Харькова, со своим маленьким чемоданчиком командировочного.
– Ура! – сказал он. – А вот и я! А где же крики восторга? И почему вы такие мокрые от слез? И почему взрослые дома в такое неурочное время?
Мама неожиданно всхлипнула. Видимо появление дяди Юзи из Харькова стало последним завершающим ударом по ее нервной системе.
– Мариночка, деточка, ты что? – ласково расстроился дядя Юзя. – Какие проблемы? Трубу прорвало? Сейчас починим!
– Вот его прорвало... – всхлипывая, мама ткнула пальцем в меня. – Вот его надо починить...
Дядя Юзя задумался и после недолгой паузы свирепо произнес:
– Ну что ж! Надо, значит – надо!
И когда мама рассказала ему обо всех моих прегрешениях, он снял плащ, повесил беретку и начал распаковывать чемодан:
– Марина! – спокойно говорил дядя Юзя, бережно вынимая из чемодана электробритву «Харьков», одеколон «Тройной», кисточку для взбивания пены и запасной станок с коробочкой бритв «Балтика» на случай, если электричество отключат и побриться будет нельзя. Было такое ощущение, что дядя Юзя приехал к нам исключительно бриться или кого-нибудь брить.
– Марина! Ты драматизируешь ситуацию! Да, я понимаю, лить воду с балкона – это свинство. Но это свинство лишь для взрослого человека, которому надо делать уроки. Для растущего организма, которому не надо делать уроки, это
практически алес нормалес. Может, он решил изучать свойства воды? Может, он у тебя станет химиком? Биологом? Или на худой конец фокусником? Откуда ты знаешь?
– Он станет балбесом! – отрезала мама. – А почему ты не предупредил меня, что приезжаешь?
– Я предупредил! – удивился дядя Юзя.
– Ты прислал телеграмму, что приедешь девятнадцатого.
– Нет, девятого!
– Ну тогда я ничего не понимаю!
– Это ошибка на почте! – разволновался дядя Юзя. – Я выведу этих мерзавцев на чистую воду!
– Не надо! – испуганно сказала мама. – Никакой чистой воды! На десять дней раньше, какая разница? Значит, я очень удачно примчалась с работы. Сейчас будем крутить котлеты.
– А мясо есть? – обрадовался дядя Юзя.
– Ну конечно! – засмеялась мама. – Я только сейчас купила! – и виновато посмотрела в мою сторону.
Это значит, что по дороге домой она все-таки зашла в магазин! Значит, не так уж быстро она мчалась, чтобы спасать от меня человечество и соседей... Но я, конечно же, ничего не сказал маме на этот счет.
...Вечером после ужина мы пили чай вчетвером – папа, мама, я и дядя Юзя.
– Послушайте! – горячился дядя Юзя. – Пока я здесь, можно устроить культурную программу для вашего недоросля! Ему нужны новые впечатления! Сходим в театр, в консерваторию... Вы-то сами давно были в консерватории?
– Прошлой зимой, – виновато сказала мама.
– Или нет... – задумался дядя Юзя. – Сейчас лето, сезон заканчивается. Мы сходим в бассейн «Москва». Раз уж его так тянет к воде...
– Да никуда его не тянет, – грустно сказал папа. – Просто не знает, куда себя деть. Каникулы, а мы на работе.
– И дружки такие же, – вставила мама. – У них нет в жизни общего дела. Одна ерунда на уме...
– Ах так! – завопил дядя Юзя. – Нет общего дела? Ну так это проще пареной репы! Общее дело мы быстренько организуем!
И тут наступила запоминающаяся минута. Мы трое – и мама, и папа, и я – посмотрели на дядю Юзю с недоверчивым интересом.
Но он спокойно выдержал наш взгляд.
– Будьте спокойненьки! – поднял он вверх ладонь. – Общее дело мы организуем вашему парню в два счета!..
ДЯДЯ ЮЗЯ
Дядя Юзя приезжал к нам из Харькова два или три раза в год. Вроде бы в какое-то министерство. Вроде бы по каким-то жутко склочным делам. Но для нас, как он говорил, «родных и близких покойного», это не имело никакого значения. Ибо нам в дни своих посещений он старался доставить максимум удовольствия!
Удовольствие это состояло в том, что дядя Юзя покупал билеты в театр, причем в любой – «какой попадется под
руку» – и вел туда родителей «через не могу». Вообще придется мне в этом рассказе все время ставить множество слов в кавычки, которые обозначают – как известно всем и каждому по правилам русского языка – прямую речь. Потому что передавать некоторые слова, мысли и чувства, бурно выражаемые дядей Юзей в дни его посещений, можно исключительно его собственными словами. Если передавать их обычными словами, будет совсем не то впечатление.
Итак, дядя Юзя брал маму и папу «за ручки», вел на концерт или в театр, откуда они возвращались неизменно очень оживленные. Если спектакль был «так себе, без божества, без вдохновенья», или «не дай бог с претензиями» – они все втроем долго веселились над дурацкими ужимками актеров. Если же спектакль паче чаяния оказывался «силой» или даже «шедевром», тут уж дядя Юзя по-настоящему праздновал свою победу над мещанством.
– Вот вы! – говорил он вдохновенно, откупоривая бутылочку вина, которую покупал по дороге. – Знаете, кто вы? Вы городские мещане прошлого века! Слобода! Где же ваше высшее образование? Где тяга к культуре? Где творческие замыслы?
– И помыслы, – грустно добавлял папа.
– Про помыслы я уж и не говорю! – парировал дядя Юзя. – Максимум, на что вы способны – это отправить ребенка в зоопарк. Или дать ему в воскресенье рубль на кино, чтобы самим поспать подольше. Ну скажите, для того ли мы проливали кровь на фронтах Великой Отечественной войны?
– Не для того... – сокрушенно качал головой папа и, крякая, выпивал залпом свой стакан красного вина.
Мама аккуратно пригубливала и скромно возражала:
– Юзь, кончай. Ну мы не такие большие театралы, как ты, ну кто же спорит...
– А вино? – патетически восклицал дядя Юзя, указуя перстом на папу. – Ты видела, как он пьет красное грузинское вино? Ну вот скажи, разве так пьют красное грузинское вино?
– Отстань от Симы! – весело кричала мама. – Лучше скажи, мы будем с тобой крутить котлеты?
– А к кому пристань? – парировал дядя Юзя. – Что котлеты? Котлеты – это мещанство... Кроме того, нельзя делать котлеты без яйца. Это уже не котлеты, а сосиски, если они без яйца! Не может интеллигенция жарить котлеты без яйца!
– Нет, может! – хохотала мама. – А куда мы пойдем в следующий раз?
– Ох, не знаю, не знаю, достойны ли вы следующего раза... – улыбался дядя Юзя, наливая в стакан красное грузинское вино, и выпивал его нарочито медленными глотками, причмокивая, как наездник на лошади.
С котлетами была у мамы с дядей Юзей какая-то загадочная история, смысла которой я до конца не понимал. На каком-то то ли дне рождения, то ли другом празднике они – мама и дядя Юзя – спорили о том, можно ли жарить котлеты без яйца. Причем дядя Юзя настаивал, что нельзя, а мама – что можно.
Я прекрасно помню этот то ли день рождения, то ли еще что-то. Дядя Юзя так страшно хохотал, когда мама в очередной раз сказала ему, что умеет жарить прекрасные котлеты без яйца, что все гости волей-неволей прекратили свои веселые разговоры и повернулись к спорящим.
– Котлета без яйца – это все равно, что в некотором роде мужчина без яйца.
Когда дядя Юзя изрек эту свою знаменитую фразу, мама вспыхнула и пошла на кухню. Стул при этом от резкого движения упал, дядя Юзя произнес вторую знаменитую фразу, принадлежащую, правда, Гоголю: «Александр Македонский великий человек, но зачем же стулья ломать?» – после чего папа покрутил пальцем у виска и помчался на кухню успокаивать маму. Я поплелся за папой, а через некоторое время туда явился и сам дядя Юзя.
– Ребята! – сказал он. – Ругаться неинтеллигентно. Ну что мы сидим, пьем, едим, спорим? Это все надоело. Давайте Маринка пожарит нам котлеты без яйца, а я – котлеты с яйцом. Причем я обязуюсь съесть не больше трех.
Мама как-то через силу засмеялась и немедленно надела фартук.
Брошенные гости курили и танцевали, ничуть не страдая оттого, что их бросили. Некоторые из гостей время от времени заглядывали в кухню, на которой царила такая степень веселья, от которой становилось плохо и дурно.
Во-первых, на кухне царил неимоверный чад. На двух сковородках жарилось жуткое количество котлет. Дядя Юзя снял свою неизменную белую рубашку и жарил котлеты
с яйцом прямо в майке. Мама так хохотала над его шуточками, что наше с папой жюри сделало дяде Юзе замечание, которое он тут же обозвал «сто первым китайским предупреждением».
– Котлеты – это сказка, это радость для всего дома, – говорил он тогда, запустив свои маленькие сухие руки в огромную миску с фаршем. – Разве можно чего-то недоложить в радость и счастье? – говорил он патетически. – Разве можно пожалеть для счастья и радости хоть один ингредиент? Скажи, Сима, – говорил он папе, – пожалеешь ли ты для своих близких, для их счастья хоть один, самый ничтожный ингредиент?
– Нет, не пожалею, – говорил папа.
– Ну вот видишь, – отвечал ему дядя Юзя. – А тут не просто ингредиент, тут целое яйцо.
– Знаешь что, Юзька, – говорила мама, веселыми шлепками формируя маленькие толстенькие котлетки. – Когда слишком много ингредиентов, это уже не счастье. Это какой-то суп.
– А суп – это и есть счастье. Немножко того, немножко сего, – смеясь, отвечал дядя Юзя. – Немножко перца. Немножко соли. И много-много воды...
Мама беспрерывно хохотала. Я что-то никак не мог уловить причину такого бурного веселья.
Потом, наконец, уловил.
Дядя Юзя непрерывно, к месту и не к месту называл ее «моя примадонна»: «Моя примадонна, вы забыли, мне кажется, посолить ваше произведение»...
Несмотря на то, что мама устроила дяде Юзе настоящее пекло (ее расчет, кстати, был в том, что она продемонстрирует свой быстрый способ котлетожарения, которым она владела в совершенстве, а дядя Юзя будет долго возиться, потом начнет торопиться и все испортит) – так вот, несмотря на пекло, и дым, и чад, и необыкновенно быстрые темпы («это не котлеты, а мясная коллективизация»), которыми шло приготовление харьковских фирменных котлет, – все они удались на славу, и с яйцами и без яиц. Гости, которые, уже совершенно изнемогая, следили за этой битвой гигантов, просто завопили от восторга, когда увидели два блюда свежих котлет, которые пахли не то что на всю квартиру, а на весь дом «и на весь Краснопресненский район», как сказал дядя Юзя.
– Слабонервных прошу покинуть помещение, – сказал он, начиная поедать свои же собственные котлеты.
* * *
На следующий день после моей истории с водой дядя Юзя почему-то никуда с утра не пошел. Он долго брился, и смотрел на меня искоса.
– Скажи мне, кудесник... – сказал он вдруг довольно скрипучим голосом. – Что у тебя сегодня в повестке дня?
– Что-что? – удивился я.
– Ну вот как ты, например, собираешься строить свой день? – немножко рассердился дядя Юзя. – Ты даже простых вопросов не понимаешь, совсем одичал в своем дворе! Я надеюсь, ты не собирался заниматься английским, или изучать этикет, или международное положение?
– Да нет, не собирался, – растерялся я.
– Ну вот. А чем ты собирался заниматься?
– Гулять.
– Ну вот и прекрасно! Вот и покажи мне, будь добр, где именно происходит твое гуляние! – сказал дядя Юзя и выдернул электробритву «Харьков» из розетки. А потом начал поливать себя одеколоном.
Одеколона дядя Юзя вообще никогда не жалел. В дни его приездов в нашей квартире всегда стоял четкий устойчивый запах.
«Запах в мужчине – это главное. Чувствуете?» – говорил дядя Юзя, и мы с мамой это прекрасно чувствовали – мама постоянно открывала форточки, даже в плохую погоду, чтобы как-то перешибить «благородный аромат “Тройного”».
...Мы вышли во двор и остановились. Я не знал, что нужно делать дальше, а дядя Юзя загадочно молчал.
– Так и будем стоять? – наконец спросил он меня. – Давай показывай! Что тут? А что тут? И где наконец люди в этой дикой пустыне, хотел бы я знать?
Мы ходили по двору, как полководец Кутузов с начальником штаба – медленными важными кругами.
– Вот тут мы играем в футбол... – сообщил я дяде Юзе.
– Где? – не понял он.
– Ну как где... Вот здесь, – и я показал рукой прямо под ноги, на асфальт, по которому проходили наши медленные важные ноги.
– Где? – закричал дядя Юзя, выпучив глаза. – Я не понимаю!
Я окончательно растерялся... Мне даже показалось, что дядя Юзя немножко сошел с ума.
– Ну вот здесь... – слабо пролепетал я. – На пятачке...
– Боже мой... – застонал дядя Юзя. – На пятачке... Кошмар! И это говорит мне сын главного инженера крупнейшего в стране текстильного производства! Что это? Какой это век? Какая это страна? Где я нахожусь, ты не знаешь?
– Ты находишься в нашем дворе, дядя Юзя! – твердо сказал я.
– Да?! – еще громче вскричал он. – А я думаю, что нахожусь в средневековье... нет! в пещерном веке! за миллион лет до нашей эры! где люди жарят мясо на углях костра! И умываются раз в год!
Чувство обиды за свой родной двор закипело во мне со страшной силой.
– При чем тут умываются? – глухо сказал я, глядя в сторону. – Все у нас умываются нормально. И не жарят мясо на углях. Ты сам знаешь, что у нас жарят все только на сквородках.
Дядя Юзя чуть заметно улыбнулся.
– Ах, вот как? Тогда скажи мне, кудесник, где же ваше футбольное поле? Я уже не говорю о детской площадке!.. О каком-либо подобии беседки!.. О гимнастических снарядах!.. Об элементарной песочнице!.. Но где хотя бы границы футбольного поля, о котором ты так изящно тут распространялся? «Мы играем в футбол»... А если мяч вышел за пределы поля? Что нужно делать в таких случаях?
– Выбросить из-за головы... – сказал я, не понимая, к чему клонит дядя Юзя.
– Ха-ха-ха! – скрипуче засмеялся дядя Юзя. – Да не выбросить, а ввести мяч броском обеих рук из-за головы, при этом не отрывая пяток от земли... Да ты вообще знаешь, как играют в футбол? – вдруг засомневался он.
– Дядя Юзя, ну что ты меня мучаешь? – укоризненно сказал я. – У нас нет футбольного поля. Мы играем прямо здесь.
– А ворота? – не сдавался дядя Юзя. – Неужели вы используете наш послевоенный метод – ставите два кирпича, или, еще того лучше, – два школьных портфеля?
– Да, – признался я.
– Какой ужас! – схватился за голову дядя Юзя. – Но ведь с тех пор, как кончилась война, прошло уже много лет! Десятки лет! За это время наша сборная успела стать чемпионом Европы, выиграть Олимпиаду в Мельбурне... Лев Яшин стал лучшим вратарем всех времен и народов! Игорь Нетто женился на актрисе Театра на Малой Бронной Ольге Яковлевой – впрочем, это к делу не относится... Как же так? Почему вы не добьетесь строительства в вашем дворе современной оборудованной спортплощадки?
Повисла неловкая пауза.
– Ну что ты молчишь? – вдруг по-настоящему расстроился дядя Юзя. – Ты что, не понимаешь? Человек – сам кузнец своего счастья! Неужели тебе никто этого не говорил? Ты должен заставить отца обратиться в ваш жэк, поднять на ноги общественность, написать письмо в райком... Это же элементарно! Если бы я здесь жил, у вас была бы спортплощадка через месяц!
Я вдруг представил себе, как дядя Юзя заставляет вечером моего папу идти в жэк. Как наседает на него со словами: «Сима, ты же главный инженер крупнейшего в стране текстильного производства!».
«Неужели это и есть общее дело?» – с грустью подумал я.
Дядя Юзя, как это обычно водится, с легкостью угадал мои мысли.
– Да! Да! Да! – воскликнул он. – Это и есть твое общее дело! Ты должен поднять всех на ноги, я еще раз тебе повторяю! Ты должен сплотить вокруг себя все то лучшее, что еще живет и дышит на этой... территории, – обвел он наш двор широким движением руки. – Ты должен стать вдохновителем и организатором... Ты меня понял? – патетически закончил дядя Юзя.
– Я понял, дядя Юзя, – послушно сказал я. – Пойдем домой, пожалуйста.
– Нет, я вижу, что ты не понял! – сказал дядя Юзя. – Поэтому сейчас, прямо вот на этом самом месте, я дам тебе, может быть, главный урок в твоей жизни. Слушай и запоминай! Это будет для тебя поважнее всякой школы.
Дядя Юзя стал оглядываться в поисках подходящего объекта для своего показательного урока.
– Послушайте! – громко обратился он к идущему мимо человеку. – Остановитесь на секундочку!
Я в ужасе замер.
Мужчина чуть не споткнулся от неожиданности.
– А в чем дело? – недовольно сказал он.
– Нет, ничего, – неожиданно мягко сказал дядя Юзя. – Просто я хотел узнать ваше мнение. Как вы находите: в этом дворе дети могут нормально расти и развиваться?
– Что? – грозно пробасил мужчина, надвигаясь на дядю Юзю могучей грудью.
Но дядя Юзя был абсолютно хладнокровен.
– Я вас спрашиваю, – повысил он голос, – в этом дворе есть условия для хоть какого-нибудь воспитания подрастающего поколения? Вы-то сами где живете?
– Я? Вон в том дворе... – мужчина показал рукой и уставился на дядю Юзю во все глаза.
– У вас там детская площадка есть? – строго спросил дядя Юзя.
– Вроде есть... – мужчина неуверенно оглянулся и стал быстро покрываться потом.
– Вот вы здесь часто ходите, как я смотрю, – вкрадчиво сказал дядя Юзя. – Я сужу просто по вашей походке. Ходите на работу или в магазин. А вам не приходило в голову обратить внимание на этих пацанов, которые у вас под ногами гоняют в футбол на асфальте, рискуя покалечиться? Вы не обращали внимания, в каких условиях проходит их детство? Вы сами кто по профессии?
Мужчина кашлянул и вдруг побежал прочь от дяди Юзи, часто оглядываясь.
– Сумасшедший какой-то, – пожал плечами дядя Юзя. – Ну ладно, я вижу, тут действительно не с кем разговаривать. Пойдем в жэк. Ты дорогу знаешь?
– Нет! – закричал я.
– Что «нет»? – удивился дядя Юзя. – Что значит «нет»?
Трудно передать словами чувства, которые охватили меня в эту минуту. Именно здесь, на асфальте нашего двора, при ярком свете летнего утра, я вдруг впервые обнаружил, что дядя Юзя уже сильно немолодой и даже, можно сказать, потрепанный жизнью человек. Седой хохолок на его лысоватой голове смешно трепыхался от ветра. Он стоял в плаще-болонье, который страшно шуршал. Стоял и смотрел на меня пронзительным желтым взглядом.
– Пожалуйста, не надо, дядя Юзя, – мягко сказал я. – Ну его, этот жэк. Все равно они ничего не сделают.
– Это верно, – вдруг вздохнул он и неожиданно послушно поплелся за мной к нашему подъезду.
* * *
И тут, думаю, самое время сказать о нем еще несколько слов.
Если говорить честно, наш дядя Юзя вообще-то был немножечко старомоден, хотя тщательно это скрывал.
Например, папа ни разу ему не сказал о том, что не очень любит ходить в театр, больше предпочитает кино. Хотя они с мамой часто говорили об этом.
Изящный желтый чемоданчик, с которым дядя Юзя посещал Москву, тоже был в некотором роде обломком прежней роскоши. В то время, о котором идет речь, командировочные люди стали предпочитать портфели.
А дядя Юзя своим чемоданчиком гордился.
– Он же трофейный! Немецкий! – говорил дядя Юзя, хлопая чемоданчик по кожаным чешуйчатым бокам. – Ему же износу не будет еще сто лет!
Дядя Юзя вообще любил ездить. Полжизни он провел в командировках. Профессия его называлась на мой слух странно – снабженец.
– Во время войны обеспечивал фронт всем необходимым, – скромно говорил о себе дядя Юзя.
Когда у них с мамой случались ссоры, она уходила на кухню и бурчала себе под нос, что одни мерзли во время войны в окопах, а другие обеспечивали их всем необходимым. Но в глаза говорить это дяде Юзе она, конечно, не решалась.
Любовь к поездам, к вокзальным буфетам, к гостиницам, к «Тройному» одеколону, к парикмахерским, к свежим газетам, к рыбным консервам, к чистому прохладному утру, когда поезд подходит к перрону нового города – все это отличало дядю Юзю от всех известных мне людей.
Он нес свой чемоданчик сквозь целую страну, абсолютно уверенный в своей нужности и необходимости, в том, что рано или поздно всем все объяснит и докажет. И даже расскажет, как нужно жить...
В том, как дядя Юзя тщательно гладил свои брюки, как галантно кланялся, приглашая на танец мою маму, было что-то довоенное. (Так я, по крайней мере, тогда думал.)
Шарф дядя Юзя носил «под цвет». В карман пиджака клал «платочек треугольничком». В общем, одевался тщательно. Хотя вокруг него была уже другая эпоха. Эпоха свитеров, бород и джинсов.
К моим родителям дядя Юзя относился как к младшим. Ведь они поженились в то время, когда у него уже были взрослые дети. И точно, сын дяди Юзи Шурик был почти ровесником моего папы. Шурик тоже иногда приезжал, привозил от тети Гали, как правило, воблу, которую называл «тарань». В отличие от своего папы Шурик не приглашал нас в театры, иногда не приходил ночевать, заставляя маму волноваться, часто бывал небрит и помят. Брюки носил неглаженые. Рубашку на животе забывал застегивать. Но характер у него был тоже веселый. Выпив пива и закусив воблой, он усаживал моего папу напротив себя и говорил:
– Сима, давай споем!
И сам затягивал, отбивая такт рукой:
Вы слышите, грохочет барабан! Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней! Уходит взвод в туман, туман, туман... А прошлое ясней, ясней, ясней!Мы поднялись пешком на шестой этаж – ехать на лифте дядя Юзя почему-то не захотел – вошли в квартиру... Я не знал, что будет дальше, какие меры воспитания еще придумал дядя Юзя. Но он вдруг достал свой желтый чемоданчик и молча стал складывать туда бритвенные принадлежности.
– Ты что? – изумился я. – Уже уезжаешь? А мама разве знает?
– Ага, – кивнул он. – Уезжаю. Мама не знает. Так уж получилось. Очень короткая командировка. На один день. Не хотел говорить твоим... Я же обещал их сводить в театр.
Дядя Юзя был таким грустным, что я сам чуть не заплакал.
– А ты не можешь остаться? – тихо сказал я.
– Нет, – коротко сказал дядя Юзя и пошел к двери. Потом присел на дорожку и сказал мне напоследок: – Не расстраивайся. Все будет хорошо.
...Совершенно не помню, как произошла моя последняя встреча с дядей Юзей. Сегодня весь наш харьковский клан живет в Израиле. Там они, наверное, осваивают местное производство, сельское хозяйство и жилищно-коммунальный сектор.
Адреса их у меня теперь нет. И у мамы тоже.
А жаль. Благодаря дяде Юзе и его взрослым сыновьям я понял простую вещь – человек живет не только во времени. Но и в пространстве. Вернее, должен жить. Где-то должны быть «родные и близкие покойного», которым можно позвонить и к которым можно приехать с желтым командировочным чемоданчиком. Где-то должно быть твое продолжение. Похожее и непохожее.
Ну ладно, буду зато сам распространяться вширь и вдаль. У меня ведь тоже есть дети. И брат. Так что все еще впереди.
* * *
Надо ли говорить о том, что, как только дядя Юзя уехал, его идея сразу получила неожиданное воплощение? Через маму к нашим соседкам, от соседок к другим соседкам, короче, дня через два ко мне подошли Колупаев с Суреном и сказали:
– Ты чего, Лева? Решил стадион без нас строить? Смотри, потом не обижайся...
Я совершенно остолбенел. Так дядя Юзя доказал мне силу произнесенного слова. В эту силу я, признаться, совершенно
не верил. А зря. Ибо от одного его слова произошли такие последствия, какие я даже и представить себе не мог.
Но это все будет происходить уже в другом рассказе.
А этот, про дядю Юзю, уже кончился.
ДЕРЕВО
Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять. В такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот.
«Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг.
Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы.
Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там все нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»
Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика.
– Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом.
Я молчал.
Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой – и с сомнением посмотрел на меня.
– А если не попадешь? – строго спросил он.
– Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки.
Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент.
Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал.
– Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне, дали. Тоже мне, добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом...
Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у нее были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд!
А нож у меня никак не втыкался. Еще больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда.
Я бросал и бросал. Дереву было лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние сережки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки желтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были еще совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые.
Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины.
Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался.
Я подошел, погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал.
Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнет свои шутки... И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется.
Ножички вообще-то делают из гвоздей-гигантов. Есть такие гвозди-гиганты. Их кладут под трамвай. Трамвай едет со страшным шумом по рельсам – потом вжик: на дне рельса лежит нож. Длинный, узкий, тяжелый. Он переворачивается в воздухе один раз. И впивается в дерево.
Трамваи ходят прямо по улице, на которой мы живем. Пойти найти на стройке ржавый гвоздь... Пойти вырвать ржавый гвоздь из старого бревна. Шатать, шатать, как зуб, и он выйдет из черного трухлявого дерева, с трудом, с неохотой. Конечно, он ржавый, но это снаружи. Внутри он еще железо. Толстое большое железо.
Я представляю себе старый ржавый гвоздь и зажмуриваюсь. По виску течет пот. Солнце. Май. Полдень. Мама устала смотреть из окна. Мама больше не смотрит. Я свободен.
Дождаться, пока нет машин...
Выйти на середину.
Наклониться.
Ощупать ложбинку. Почувствовать, как дрожит старый рельс.
Где-то там, внизу, на Шмитовском зазвенел трамвай.
Он еще только идет, а тут уже все гудит.
...Хлоп!
Что это? Ножичек воткнулся! Пока я думал и машинально его бросал, он взял воткнулся, гад. Не гад, а молодец. Ничего, что рукоятка легкая, что лезвие кривое, что сточился от мяса, и рыбы, и картошки, и редиски, и хлеба... Он мой настоящий любимый ножичек. Он врезался, вонзился, впился, вошел, въехал, вогнался, по самую аж по рукоятку, наверное...
Ну и тут во двор – естественно – вышел Колупай. Я его и заметить-то не успел, до того меня солнце ослепило.
– Ножички бросаешь? – заорал он метров, наверное, за тридцать. Я вздрогнул.
– Попадаешь? – орал Колупай, неумолимо приближаясь ко мне строевым шагом морского пехотинца.
Я пригласил Колупая полюбоваться, как засел в дереве мой несравненный ножичек с деревянной фирменной рукояткой.
– Где? – тупо спросил Колупай.
– Да вот же... – начал я и осекся.
Мой кривой кухонный предмет валялся в пыли. Значит, ничего он не впился, а так, слегка зацепился за кору. А потом ветер дунул и он – блюмк и лежит.
– Этот, что ли? – Колупай ковырнул ножичек носком ботинка. – Рукоятка легкая, раз! Лезвие кривое – два! Неострый – три! – и Колупай с трех шагов (гад) вонзил свой клинок в ствол.
Вот у него был какой надо! Да еще свежий, незатупленный...
– Вынь, – Колупай, посмеиваясь, кивнул на свой ножичек.
Рукоятки у таких ножей ведь нет. Уцепиться не за что.
Я тянул его, тянул – еле вытянул.
– Понял, как надо?
Колупай отошел на те же десять шагов и стал кидать свой ножичек в тополиную шкуру.
Тополь тупо вздрагивал от каждого удара. С него даже начали облетать прошлогодние сережки.
Бамс. Бамс. Бамс.
– Учись, студент, пока я жив, – лениво сказал Колупай. И дал мне попробовать. Вот чем надо тренироваться!
Я взялся за трамвайный ножичек с опаской и восхищением. Сильная, конечно, вещь. Длинная узкая рыба. Маленькое хищное острие. Вес что надо. Черная граненая сталь.
Я кинул. Колупаевский ножичек лениво воткнулся, подумал и рухнул вниз.
– Не умеешь... Смотри.
Он поднял его с земли, подбросил на ладони и с разворота изящно, несильно и точно послал в самую серединку ствола.
Да, взмах нужен. Привычка. Глазомер. Ощутить в ладони. Привыкнуть. Ну чему я могу научиться за один раз? Только так... Попробовать. Почувствовать.
Я кинул и промахнулся. Это было совсем ужасно. Тополь был в три – наших с Колупаем – обхвата. Промахнуться было трудно. Колупаевский ножик валялся возле забора и обиженно сверкал, присыпанный пылью. Вздрогнул и застонал старый деревянный забор, который стоял прямо за деревом.
– Ты че, дурак? Не умеешь – не берись!
Колупай легко замахнулся на меня и всадил свой ножичек тополю прямо между двумя складками коры.
И опять солнце вышло из-за облачка. И обожгло. И тут со мной случился какой-то удар.
Я представил себе, как мы, я и Колупаев, всаживаем ножички в старого больного человека. А он молчит. Терпит.
Я взял у Колупая его черный трамвайный ножичек и забросил на крышу трансформаторной будки. Оттуда достать его
будет трудно. Даже мячи оттуда не возвращаются. Не то что ножички.
Колупаев сгреб меня в охапку и отвел за угол.
– Двадцать пять матросских щелбанов, – деловито сообщил он мне. – Будешь орать, прибавлю штрафных.
Руки у Колупаева большие. Как у его отца, шофера. Оттяжка великая. Каждый щелбан как легкий нокаут. А ты молчи. Все плывет перед глазами. А ты молчи, друг природы. Лоб болит страшно, слезы хлещут сами без спроса, а ты молчи.
– Зачем ты это сделал? – спросил меня Колупаев, когда закончил свою страшную месть. – Ты больной? У тебя папа больной? Может, ты еще хочешь?
– Он здесь стоял, – я обвел руками наш двор, – когда еще ничего здесь не стояло. Здесь, может, коровы паслись. Здесь, может, огороды были с картошкой. А он уже стоял. Может, он ровесник Трехгорной мануфактуры. Может, он ровесник футбольного клуба «Спартак». Может...
Тут я прекратил свою речь, потому что вдруг понял, что Колупаев совершенно меня не слышит. Он смотрит на тополь.
Во взгляде Колупаева было неподдельное чувство. Восторга. Восхищения. И любви. Он совершенно забыл о своем ножике. Но от этого для меня не последовало ничего хорошего.
Мысль о том, что тополь – народное достояние нашего двора, совершенно потрясла Колупаева.
– Ты гад, гад! – кричал он. – Я тебе еще матросских надаю! Это ты придумал тренироваться...
Он бежал за мной и махал руками. Но я почему-то его не боялся.
Я шел домой, размышляя о том, что на тополь надо повесить табличку. Типа «охраняется государством».
Но табличку в тот раз мы так и не повесили. А зря.
Очень зря.
ШМЕЛИ И ПЧЕЛЫ
Городская природа – непонятная вещь. Особенно в Москве. Едешь, едешь там по какой-нибудь улице: пыль, гарь, дышать нечем.
Потом вышел из машины – пустырь. На пустыре лужа. В луже кузнечики, стрекозы, пиявки... Трава по пояс. Дальше вообще поле. Ящерицы, мыши. Змеи. Ходить страшно по земле. Полно живых существ. А вы говорите Москва.
Вот и наш двор отличался не только тем, что в нем рос почти столетний тополь.
Были в деревне? Там у каждого дома палисадники за заборчиком. Цветочки, подсолнухи, кусты смородины, левкои, астры, ну я не знаю что там еще. Кто во что горазд. Какая бабушка покруче, у той вообще дикий виноград.
Так вот, в нашем дворе бабушки стали разводить под окнами такие же палисадники. Воздух им нужен душистый-ароматный. А что у людей аллергия на цветение луговых трав – это ладно. Это ничего.
Но об аллергии мы, конечно, пока не думали. Пока Колупая шмель не укусил. У Колупая вмиг пол-лица стало большим и красным – вот это аллергия называется. Он ревет, мама его бежит, чтобы мазать Колупая совершенно бесполезной зеленкой, моя мама что-то кричит ей из окна – типа, мол, надо пописать ему на лицо, верное народное средство. Я стою и думаю: а откуда тут вообще эти шмели, эти пчелы, эти осы? Почему я все время слышу это угрожающее жужжание?
И мы с Хромым поползли туда внутрь.
Все палисадники вокруг дома были уже обтянуты с некоторых пор такой гнусненькой тоненькой проволочкой. И прикручены к таким колышкам, к таким дощечкам, от которых еще и занозить можно руку, если хочешь, а то и ногу.
Но мы влезли с Хромым. Решили посмотреть.
Расползлись в разные стороны, и я его из вида потерял. Ну это же надо! Я и не знал, какое тут творится дело. Джунгли! Просто джунгли. «Хромой, – шепчу, – ты где?» – а его и след простыл, не видно, не слышно, я один, и только жучки, муравьи ползают по мне, какие-то бабочки лицо щекочут, червяков каких-то давлю коленями...
Но главное – пчелы, шмели и трутни. На каждом цветке! По две! По три! Налетели в наш двор, собирают себе пыльцу... Ну хорошо, ладно пчелы, хотя укус пчелы тоже бывает смертельным. Но от нее все-таки, как известно, мед. Но над ними же всякие другие жужжат – темные, мохнатые, жуткие...
Еле Хромого дождался, весь переполненный чувствами.
– Хромой! Это ужас! Это кошмар! Это же опасно для людей нашего двора! Эти твари везде! Их надо... Их надо истреблять! Надо уменьшить поголовье шмелей и пчел!
– Ага! – кивает Хромой. – Только я их боюсь...
– Тихо! Я все придумал. Защита: мажем лицо оделоконом. У меня дома никого нет, одеколона сколько хочешь. Нападение. Берем спичечный коробок...
– Ты что? – испугался Хромой. – Совсем, что ли? И так жарко, а ты огнем...
– Тихо! Ты не понял! Ты не дослушал! Это безопасная технология. Вообще никаких спичек. Спички из коробка выбрасываем. У меня дома никого нет, спичечных коробков сколько хочешь, и пустых, и полных. Берем спичечный коробок без спичек, подползаем сзади, открываем, накрываем, медленно, осторожно, потом – хлоп! И он наш!
– Кто?
– Трутень! Или шмель! Если пчела – тоже ничего... Только учти, они злее.
– А как они хоть отличаются? – плаксиво спрашивает Хромой.
– Никак. Пчела меньше. От нее мед. А трутни и шмели гады. Они Колупая чуть до смерти не закусали.
– А нас? – плаксиво спрашивает Хромой.
– А у нас защита, дура! Мы же одеколоном намажемся. И у нас преимущество – мы сзади. Хлоп и все.
Ну, короче, уговорил Хромого. Сбегал домой. Взял одеколон с ваткой. Спички. И очки темные.
Прибежал назад. А Хромой сидит. Не просто сидит. Решительно сидит. Решился.
– Ну ладно, отловили, – говорит Хромой. – Вот взяли, отловили сто шмелей. Или двести. Что потом? Я их домой не понесу.
– Да не надо домой! Мы им другой дом устроим. Как в зоопарке. Запустим им пчелок. Пусть размножаются.
Тут я точно угадал. Не любит Хромой, когда о размножении речь идет, стесняется. Покраснел. Пожал плечами.
– Ну и где твой дом? – спрашивает.
Пришлось опять мчаться, опять через ступеньки перепрыгивать, ключом дверь открывать, на кухне все вверх дном переворачивать – ну я-то знаю, что есть, есть у мамы пустые банки, точно есть!
И наконец, нашел. На балконе. Глянул вниз – Хромой смотрит. Руку козырьком ко лбу приставил.
...Никогда я еще так не дрожал от нетерпения. Взял еще на всякий случай мамины старые чулки, может, маски делать придется. Если они нас заметят.
– Вот их дом! – говорю.
И предъявляю Хромому чистенькую новенькую литровую баночку, только вчера соленые огурцы съели, мама утром помыла, еще вода высохнуть не успела. Он плечами пожал, молча взял черные очки, мамин чулок, спичечную коробку, вытряхнул спички прямо на асфальт и без всяких слов, ни спасибо, ни до свидания, полез под проволоку...
Кое-как я его отправил на задание, а сам сижу, думаю – в маске идти или без маски. Только надумал без маски – Хромой назад уже ползет, красный такой. Но довольный!
– Смотри, охотник! – говорит и дает мне спичечную коробку. А в ней слышно, что кто-то возится. Я приготовил банку, аккуратно коробочку приоткрыл, чтобы щель была маленькая, и только трутень вылез – я его банкой хлоп. И накрыл. Накрыл и помчался под проволоку. Поохотиться.
Очень уж густые оказались эти цветочные джунгли. Это если сверху смотреть, они кажутся неприглядными – болтаются какие-то бледные бутончики на тоненьких ножках. А на самом деле... Голова вообще от сладкого воздуха кружится. Я же еще одеколоном намазался. А тут и так воздух от цветов наодеколоненный. Вокруг все зеленое-зеленое. И солнце просвечивает. Лучами. Я перевернулся, лег на спину и чуть не заснул. Только чувствую, что-то мне мешает – это в заднем кармане три коробки торчат. Чуть я их не раздавил, балбес. Ну ладно, охота не ждет.
Надо сказать, боялся я этих шмелей. Оказалось, зря трусил – очень глупые они. И занятные. Так стараются! Так лезут на эти цветки! Висят в воздухе, ужасно озабоченные. Им же надо разглядеть, кто в каком цветке сидит, куда можно, куда нельзя, где пыльцы больше... Мохнатые такие, даже погладить хочется.
Но я их не гладил, я их ловил. Ловил, конечно, больших. Шмелей. Вряд ли это были большие пчелы. У пчелы вид трудовой. А у шмеля просто красивый.
Наловил штук десять. Научился не открывать широко коробку, чтобы пойманный шмель не вылетал. Чуть-чуть открывал. И в каждой коробке у меня уже штуки по три-четыре сидело.
Потом я устал, выскочил в траву, а здесь уже Хромой. Смотрит на своего единственного шмеля.
– Смотри, Лева, он боится.
– Кто боится? Ничего он не боится. Он осматривается.
Шмель у Хромого какой-то ненормальный попался, действительно. Бегает по кругу. Пробежки совершает.
Мои совсем не так себя повели.
Вернее, они по-разному себя повели. Одни лежат и все. Другие через них перелезают. Третьи кусают первых и вторых. Четвертые пытаются ползти по стеклу. И падают.
– Где твой? – спрашиваю Хромого.
– Вон. Вон он... Он самый большой.
– Кто самый большой? Вон самый большой! Смотри, сейчас они подерутся.
И верно, подрались. Только плохо как-то. Неинтересно. Блям, блям лапкой. Потом упали оба и не дышат.
– Им воздух нужен, – говорит Хромой.
И в глазах у него такая железная грусть. Не просто грусть, а железная. Есть у него такое выражение лица. Очень я это выражение лица не люблю.
Но я молчу. Я прижался к банке. Боже, что же творится в этой банке! Шмели сворачиваются клубочком, потом разворачиваются. Умирают. Оживают. Ползут. Лезут. Взлетают. Падают. Выпускают жидкость. Топчут друг друга. Едят эту жидкость.
– Это не дом, а тюрьма, – говорит Хромой.
– Ну и ладно! Не хочешь ловить? Не лови! – кричу я, сбиваю ногой банку и...
И тут происходит вещь, которая со мной бывает. Необъяснимое желание. С вами тоже наверно бывает это необъяснимое желание.
И вот, повинуясь желанию, я первым движением сбиваю банку, а вторым... наступаю на всю эту кучку.
Потом мы садимся с Хромым на корточки. Зажимаем носы. Какой запах! Какой жуткий запах! Вот как пахнет тюрьма! Слизь, слизь, растоптанные крылья, лапки.
– Хорошо хоть, мы шмелей ловили, – тихо говорит Хромой.
– А я не знаю. Я не знаю, как отличить пчелу от шмеля, – повинуясь необъяснимому желанию быть честным и сильным в признании своих ошибок, говорю я.
И тут Хромой начинает меня бить.
Он бьет меня кулаком по затылку, по спине. А я молчу. Я не отвечаю. Сначала. А потом начинаю бить его. И у него начинает идти кровь из носа.
И тут идет моя мама. Возвращается с работы.
– Боже! – кричит она еще издалека. – Почему от тебя так воняет одеколоном? Где ты взял одеколон? Боже, откуда моя банка! Она же мне нужна! Ты что, выходил на балкон? Боже, зачем ты схватил мои старые чулки? Что вы с ними делали, я не понимаю? Боже, почему ты ударил Женю? Ты что, с ума сошел? Боже, зачем ты взял все наши спички и бросил их на асфальт? Да что происходит, в конце концов, кто-нибудь может мне объяснить?
И тут мама садится на корточки, вдыхает этот страшный запах, смотрит на размазанных моим ботинком шмелей и пчел и все-все сразу понимает.
– Какой же ты негодяй, – говорит она. – Пойдем домой.
...А потом еще приходила Женькина мама и шепталась о чем-то с моей мамой в прихожей. Мама ходила бледная и на
меня вообще не смотрела. Если я к ней подходил, она просто говорила: «Уйди от меня вон».
Вечером я лежал и плакал.
А потом стал вспоминать эти проклятые сладкие зеленые цветочные джунгли. Вспоминал, вспоминал и заснул.
Шел четвертый день школьных каникул.
ЧУЖОЙ ДВОР И РАЙСКИЙ САД
Сразу за столетним тополем начинался чужой двор, куда я почти никогда не ходил.
Чужих дворов было, разумеется, вокруг много. Но именно этот чужой двор служил наглядным примером того, как повезло мне в жизни, какое счастье выпало вообще всем нам жить в нашем дворе, с новыми домами, с нашим веселым многолюдьем, с нашими вечными новосельями.
Чужой двор был тих и мрачен.
Всегда здесь была другая погода, другое настроение и черные голуби из Санькиной голубятни жадно пожирали огромное хлебное месиво, которое им бросали здешние больные на всю голову старушки.
От вида этого хлебного месива пополам с водой и кашей меня всегда чуть ли не тошнило. «И как они здесь живут! – привычно изумлялся я. – Пусть здесь квартиры хорошие, зато жизнь плохая».
Здесь жили из знакомых ребят только Вовик с Демочкой, которые обычно сидели дома у Демочки и вершили свои запутанные дела.
Черные голуби жрали вечную сырую баланду, и, брезгливо миновав их урчащую стаю, мы с Колупаевым направились к нужной нам точке.
– Сюда! – дернул меня за рукав Колупаев и повлек в какой-то дальний угол. Потом он присел на корточки и воровски оглянулся.
Я тоже присел на корточки и воровски оглянулся.
Вид на чужой двор отсюда, с корточек, многое объяснял. Во-первых, он объяснял, почему здесь такая вечно сырая земля. Она была до того сырая даже летом, что я иногда думал про себя: «Что ли писают они все время?»
Сырость же шла, оказывается, оттого, что здесь, в чужом дворе, было очень темно, солнце даже не могло упасть, если только в сильную полдневную жару – а так нет. Двор-то ведь был страшно узкий. С улицы его загораживал серый дом. С другой стороны его ограничивала моя любимая темно-зеленая стена (о которой смотри рассказик «Зеленая стена»).
К стене неровной крышей прилеплялась Санькина голубятня. Санькой все звали лохматого старого дяденьку, который жил в том же подъезде, что и Вовик с Демочкой, маленького, тихого и с какой-то «волчьей» губой. Синяя верхняя губа висела как-то отдельно от Санькиного лица, но совершенно его не портила. «Санька» иногда заходил в наш двор разговаривать с бабульками, при этом держался важно, на нас не обращал никакого внимания, длинно сплевывал себе под ноги и жаловался на дороговизну хлеба и крупы.
Голубятников вообще было много. Голуби летали над Красной Пресней черными и белыми стаями, гомонили на
чердаках, купали свои жирные тела в лужах, обсиживали наш любимый столик, который после этого надо было мыть тряпкой.
Я к голубям относился вообще равнодушно. К голубятникам тоже. Как и вся старая Пресня, они были вымирающим племенем. На пустырях здесь рыли огромные котлованы для новых домов. Огромная кувалда днем и ночью долбила шахты для строительных свай. Там, где раньше зеленели палисаднички, теперь клубилась пыль от грузовиков. Для голубей настала тяжелая эпоха. Им было негде жить. Их пугали новые звуки. Их поголовье непрерывно уменьшалось.
Тем не менее, здесь, в чужом дворе, Санькина голубятня была еще жива. Да и как ей тут было не сохраниться!
Двор был настолько темный, сырой и прохладный, что зеленовато-буроватая стена как будто даже обросла мхом. По углам двора свирепо высилась крапива. Словом, тут были спокойный полумрак и мертвая тишина. За углом примостился двухэтажный дом-развалюшка, в котором уже давно никто не жил и который бог знает какой год стоял под снос.
Эти дома под снос вообще были сущим бедствием нашего района.
Вся деревянная Пресня быстро разрушалась на наших глазах. На месте снесенных домов, заборов и сарайчиков лежали груды мусора. И когда мы с Колупаем шли из школы домой, мы обязательно играли здесь в пряталки, натыкаясь то на выброшенную кровать с ржавыми пружинами, то на матрац, то на газовую плиту, то на дохлую кошку... Однажды мы с Колупаем нашли там почти мертвого дяденьку, который лежал синий и замерзший, но когда мы стали его трогать палкой, он обиделся и полез на нас с кулаками. Мама ужасно боялась моих рассказов об этих занимательных находках, она вообще вся дрожала, когда ходила мимо пресненских пустырей – и я постепенно прекратил все эти рассказы.
– Понимаешь, – шептала мама ночью папе, – он там может куда-нибудь попасть, в какую-нибудь, я не знаю, яму, там ходит столько всяких людей, какие-то нищие, чего-то ищут, я прямо не знаю... Я боюсь – вдруг что-нибудь случится.
– Не бойся, – коротко отвечал папа на всю эту мамину тираду и мгновенно засыпал.
Все это я слышал из своей комнаты, поскольку уши у меня были как локаторы.
* * *
Честно говоря, была еще причина, по которой я почти никогда сюда не ходил, в этот чужой двор. Дело в том, что Вовик и Демочка часто пугали нас с Колупаем рассказами о пытках.
Пытки, по их мнению, происходили в старом двухэтажном полуразваленном доме, который когда-то принадлежал купцу Безумнову. Естественно, в доме раньше были всякие разные клады с серебряными и золотыми монетами, которые правда уже все давно нашли; находили также и скелеты замурованных в стену подвала еще до революции людей, поскольку сам-то купец был маньяком, и с него, собственно, и началась печальная традиция пыток в этом доме.
– И вот, – говорил Вовик скучным голосом, – идешь себе вечером часиков в девять, а уже темно так, прям не знаю, почему так темно...
– Ну да, – подхватывал Демочка, – прям даже удивление какое-то охватывает: вчера, на фиг, было еще светло в это время, а тут хоть глаз выколи...
– И вот иду, на фиг, ничего не видно, – продолжал Вовик скучным голосом, – вдруг вижу, какие-то парни выходят из дома, ну из безумновского. Ну из этого, вот про который я говорю...
– Ну давай рассказывай, что ты заладил – из этого дома, из этого дома! – не выдерживал Колупай и начинал ходить.
– Ты не ходи, на фиг, ты слушай... И вот выходят парни из этого дома, я раз в сторонку, а в руках у них такая сумочка... Да...
– Что «да»? Что «да»? – кричал Колупай, весь белый от нехороших предчувствий.
– Ну что... Потом наутро находят там мужика... всего исполосованного.
– Чего? – глотал ртом воздух Колупай и начинал хвататься за сердце и за голову одновременно. – Чего исполосо...
– Исполосованного! Пытки, на фиг, в этом доме происходят все время! – подытоживал Вовик важно и говорил тихо и скучно: – Ну что, Демочка, пойдем?
– Пойдем, Вовик...
И они уходили, нарочно оставив нас в жутком беспросветном недоумении.
Я не верил их рассказам, а Колупаев с его диким воображением верил.
– Все-таки я не понимаю, как же вы там живете? – удивлялся он.
– Привыкли, – пожимал плечами Демочка.
– Привыкли, на фиг... – подтверждал Вовик.
Вовик, помимо всего прочего, подводил под истории о пытках строгую научную базу.
– Ну почему, на фиг, этот дом по-твоему не сносят? – горячился он. – Ну его давно бы снесли. Его уже пять лет как поставили на снос. Всех выселили на фиг. А он все стоит. Стоит и стоит...
– Ну и что? – не понимал я.
– А то! Его эти не дают сносить... Они его держат для пыток.
– Какие эти?
– А то ты сам не знаешь! – удивлялся Демочка. – Какие-какие... С белыми глазами!
– Пошел ты знаешь куда... – не выдерживал такого наглого вранья Колупай. – Сам ты с белыми глазами.
– Я-то пойду... Я пойду... – скучным и нехорошим голосом говорил Вовик, а Демочка смотрел на него, неотрывно выпучившись, как умел смотреть в нашем дворе только он, – только и ты сходи. Вот часиков девять-десять когда настанет, ты приходи, спрячься там и жди...
– И приду! – орал Колупай.
– И приходи, – спокойно соглашался Вовик.
Так они могли разговаривать довольно долго. Вовик, кстати, в отличие от Демочки, был человеком плотного телосложения, поэтому их научные с Колупаевым споры довольно
часто приводили к черт знает каким сложным последствиям и непростым выводам.
– А кровь, знаешь, она какая? – загадочно говорил Демочка.
– Ну какая?
– Она густеет быстро! И вот такие бурые сгустки остаются. И они потом ни фига не проходят. Хоть ты воду лей, хоть что. Вот можешь сходить туда и посмотреть...
– Сам сходи, – мрачно говорил Колупай, и было видно, что он готов физически больно ударить (как он сам говорил) хилого Демочку за одно лишь предложение лично убедиться в существовании сгустков.
– Я не могу, – печально отвечал Демочка. – Я, как увижу, сразу в обморок падаю. У меня вестибулярная система слабая.
– Кстати, кровь – она сама другую кровь тянет, – важно добавлял Вовочка. – Вот честно.
– Да пошли вы! – все-таки окончательно не выдерживал Колупаев.
И они шли. Большой Вовик и маленький Демочка. Еще издали было видно, что друг без друга они не смогут прожить и дня. Иногда мне казалось, что между Вовиком и Демочкой существует какая-то электрическая связь, только без проводов. По воздуху. Вот Вовик что-то рассказывает, возможно, даже какую-нибудь ерунду, какой-нибудь анекдот, а Демочка тотчас начинает дергаться, вихляться, изображая лицом то, что рассказывает Вовик. Отключи одного, и тут же выключится другой.
Единственным человеком, который не поддавался на рассказы о пытках, был хромой Женька. Он задавал Вовику и Демочке совершенно дурацкие вопросы.
– А почему тогда их милиция не окружает? – наивно спрашивал он. – Давно бы взяла и окружила!
– Ну ты что, дурак! – выходил из себя Вовик. – Они ночью пытают! У них банда...
– Ну и что? – продолжал тупо удивляться Женька. – Все равно. Есть собаки розыскные. У нас вон Мосгаза поймали, он сколько людей угрохал, а его все равно...
Тут надо заметить, что уже тогда (как и сейчас) Москва была полна слухами об убийцах-маньяках, человеках в красной куртке, в синей куртке, в черной куртке и в других куртках, которые приходят из темноты, чтобы навсегда забрать с собой несчастную жертву. Пошли все эти истории после поимки первого знаменитого маньяка – так называемого Мосгаза, который под видом проверки газовых труб заходил в квартиры доверчивых женщин.
Демочка и так и этак пытался намекать Хромому, что все тут не так просто с этими пытками, что Мосгаз по сравнению с ними – это просто квартирный пень, в то время как тут речь идет о совсем других материях. Но Хромой упирался, не понимал, и Демочке (или Вовику) приходилось, наконец, договаривать до конца:
– Да ты что, не понимаешь, что ли? Это же упыри! Это же, на фиг, не простые садисты! Их милиция поймать не может!
– Ах, упыри! – вежливо улыбался Хромой. – Так бы сразу и сказали. Я-то думал.
– Ну чего ты ржешь? Чего ты ржешь? – кричал Вовик. – Вот поймают они тебя, тогда посмеешься. Они же как люди! С именем, с фамилией. Живут, работают. У них дети есть. А ночью находят пьяного, отводят туда и пытают. Понял?
– Упырей нет, – трезво отвечал Женька и смотрел немигающе.
И хотя эти его слова всегда казались мне чрезвычайно убедительными, я понемногу стал всматриваться в прохожих, в их лица, в цвет кожи, в очертания глаз и рук... Почему-то больше всего меня пугало, что пыточник-упырь может оказаться обыкновенным человеком, с такой же кожей, как у меня, в обычном костюме, с носовым платком и перочинным ножиком. Мысль о ножике совершенно выводила из равновесия, я стал вскрикивать по ночам, и мама, узнав причину, крепко поговорила с Вовиком и Демочкой, после чего они от нас отстали, но привычка не ходить в их двор закрепилась намертво. Можно сказать – навсегда.
* * *
Узкий и длинный чужой двор упирался в яблоневый сад, куда в прежние годы, как рассказывали Вовик с Демочкой, вся округа «лазила за яблоками». Дом в саду, как и безумновский, пару лет стоял под снос, но потом там сделали общежитие маляров-штукатуров.
Сейчас мы с Колупаем сидели как раз возле забора, тщетно пытаясь разглядеть, нет ли дыры в этой фигурной ограде, не бегает ли за забором собака и не дадут ли по шее маляры-штукатуры, если мы через нее все-таки перелезем.
– Давай не перелезать? – тихо предложил я.
Колупаев помолчал и сурово потряс головой, словно бы говоря без звука о том, что раз мы взяли на себя такие обязательства – надо их выполнять.
Надо чего-то ждать и к чему-то готовиться.
Но поворачивать за угол Колупаев, видимо, как и я, не решался. Вдоволь наизучавшись здешних чужих луж, чужих голубятен и чужих заборов, а также неуютных подъездов с дурацкими козырьками, я все-таки решился посмотреть на страшный дом пыток, которым нас с Колупаевым так долго и успешно пугали.
И вот что я увидел.
Вид у дома был под стать всему двору – мрачный. Крыша провалена. В окнах видны рухнувшие балки перекрытия. Черные, как и положено, бревна криво смотрели из углов. Не дом, а просто какая-то камера пыток...
И вдруг... И вдруг на втором этаже, в дырке, которая когда-то была окном, я заметил странное шевеление. Холодная дрожь пробежала по моему вмиг ослабевшему телу. Уговаривая сам себя не бояться, поскольку еще светло и нас с другой стороны не видно, ведь мы с Колупаевым засели в каких-то кустах, окруженные вдобавок зарослями крапивы, я тихо и почти не дыша поднял глаза...
Каково же было мое удивление, когда в этой самой дырке, которая когда-то была окном второго этажа, я обнаружил две головы. Одна из них была головой Вовика, а другая Демочки.
«Может, им головы отрезали?» – подумал я и тут же отогнал от себя эту дикую мысль, поскольку головы довольно живо шевелились и поворачивались.
Я внимательно посмотрел на Колупаева. Он, оказывается, тоже смотрел в ту сторону. Глаза у него блестели. Рот был открыт. Колупаева била дрожь восторга.
Когда я это заметил, меня тоже стала бить дрожь восторга.
– Эй вы! – заорал я Вовиковой и Демочкиной головам. – Вы что там, кровь пьете? В кишках ковыряетесь?
Головы исчезли и больше не появлялись.
– Ну? – спросил меня Колупаев незнакомым хриплым голосом. – Ну что?
– Бить будешь? – уточнил я, и Колупаев кивнул.
Бить Вовика и Демочку я совершенно не хотел. Но и бросить Колупаева, который был весь объят вдохновением, я тоже не мог. Медленно и неохотно я побрел за своим другом, который львиными прыжками помчался к развалившемуся крыльцу древнего строения.
– А! А! А! – кричал он, забежав в черное и гулкое пространство бывшего частного владения, которое еще долгое время, после революции и смерти старого маньяка Безумнова, как я узнал потом, служило людям плохоньким, но жильем – в нем было целых восемь квартир...
– Что? Что? Что? – кричал Колупаев, найдя вход по обваленной лестнице на второй этаж, который теперь был непроходим из-за досок, бревен и каких-то черт знает откуда взявшихся деревяшек. – Что, гады? Что, Вовик? Что, Демочка? Не ожидали? Где же ваши сгустки крови? Где же ваши упыри? Где же ваши пытки?
Вот примерно какие слова кричал Колупаев, давая страшных щелбанов совершенно опешившему от неожиданности
Вовику и сбивая с ног могучим ударом плеча побледневшего Демочку.
Все грозило обернуться очень плохо, ибо в таком состоянии Колупай мог просто растерзать обоих друзей и вместо упыриных показать им наши обычные дворовые пытки, которыми мы пытали немцев, попавших в плен к партизанам, но тут Демочка захлопал глазами, странно улыбнулся и сказал:
– А хочешь кино посмотреть?
И вдруг я услышал впервые тишину этого дома. Такую большую и непонятную тишину.
– Что кино? Какое кино? – свирепо надвинулся на Демочку Колупаев, но тот церемонным жестом пригласил его к окну и мы все, разом, придвинулись к этому проему с его оторванными рамами, ржавыми гвоздями и прилипшими навсегда к стенам обрывками старых желтых газет. Придвинулись и застыли, как громом пораженные...
* * *
Не часто так вот происходит все сразу – объясняются неразгаданные прежде тайны, открываются вещи, о которых ты и не подозревал, а главное – жизнь поворачивается к тебе другим боком, и ты смотришь на нее, как на нового знакомого, от которого неизвестно еще чего ждать.
– Ой! – сказал я первым. – А что это?
– Не видишь, что ли? – осклабился Вовик.
В саду, заросшем низкими старыми яблонями, бегали девушки. Девушки, наверное, были малярами-штукатурами, которых в те годы, как, впрочем, и сейчас, было невероятное
в Москве количество, но тогда я об этом не думал, а просто смотрел, как они хохочут, убегая от игравшей с ними большой черной собаки. Хохочут, поправляя рассыпавшиеся волосы, подбирая юбки, хотя нет... некоторые были и без юбок. Стояла страшная, как я уже сказал, жара – и девушки в своем саду, конечно, загорали.
На них светило солнце. Ветер дул на их волшебные прозрачные тела. Зеленые и кислые яблоки-дички валялись у них под ногами. Трава стелилась под их босыми ступнями. Юбки, кофточки и другие предметы туалета в красивом художественном беспорядке лежали вокруг них.
Дом был приземистый, большой, с покатой крышей и трубой. Вокруг стоял сад – удивительно-нетронутый, заросший, дикий, словно лес с протоптанными тропинками от калитки к крыльцу и от крыльца к беседке. Девушки не просто бегали в саду, они его населяли, как какие-нибудь двуногие звери.
Спиной я почувствовал, как холоден старый безумновский дом с проваленными стенами – и слегка очнулся.
* * *
– Вот дуры, – застенчиво сказал Колупаев. – Чего они, а?
Содержание дальнейшего разговора я здесь пересказывать не могу. Вот и сейчас, спустя почти тридцать лет, пересказывать его мне стыдно.
Практически каждое произнесенное Вовиком и Демочкой тогда слово я не мог понять – и мне, пожалуй, требовался перевод с длинными объяснениями. Но я перевода не потребовал, а просто залез на окно и спрыгнул.
Трудно сказать, почему я не сломал ногу. Наверное, в этот день мне все-таки везло. Долго я лежал на чужой земле чужого двора и приходил в себя. А Вовик с Демочкой хохотали из окна.
Так я познакомился с райским садом. И увидел чужой двор.
* * *
Колупаев послушно шел за мной и оглядывался. Видимо, ему сильно хотелось вернуться.
А я был страшно рад увидеть опять свой родной двор. Вы даже не представляете, как я был этому рад.
...Жизнь Вовика и Демочки представилась мне с этих пор по-другому. Из одного старого дома они глазели на другой старый дом. Странные люди! Пытки, девушки, упыри и маляры-штукатуры, Вовик с Демочкой, голуби и голубятники – все слилось для меня тогда в один глупый и невнятный сон, который с тех пор иногда снился мне с удивительным постоянством. Я просыпался страшно рассерженный, гнусно ругая проклятый чужой двор, но вот беда – с тех пор он меня так и не оставляет. И часто-часто вижу я деревянный дом, куда меня ведут, ведут и никак не могут привести... И девушек, живущих в этом доме. На втором этаже.
А вот упыри с носовыми платками и перочинными ножичками во снах моих теперь уже не присутствуют.
Наверное, все это покажется вам смешным и глупым. Возможно, что вы будете правы, если просто пожмете плечами на этот мой рассказик и фыркнете равнодушно. Ну что ж...
ЗЕМЛЯ
Но далеко не всегда страстная любовь к родной земле и к родному народу, который проживает на этой земле, была у меня на высоте. Прямо скажем, иногда она была совсем не на высоте.
Особенно когда приходилось есть эту самую землю ртом.
А что поделаешь? Такой была традиционная пытка нашего двора! Можно было, конечно, и не есть. Но тогда приходилось еще тяжелее...
– Что? – возмущался Колупай. – Не будешь? Тогда я тоже не играю! Мне что, больше всех нужно?
И едва он произносил эти загадочные слова, наступала полная тишина. Все в полной тишине смотрели на меня. Потому что есть землю отказывался, как правило, я. Все остальные, морщась и кривясь, как-то проглатывали или делали вид, что проглатывали маленький какой-нибудь кусочек почвы или там песочка, засовывали в рот, потом долго и с облегчением плевались, хватались за живот, падали ничком – в общем, входили в роль.
Я же войти в роль ну просто никак не мог.
Может, поэтому Колупаев заставлял меня не просто есть землю, а есть землю под своим руководством.
– Ты, Лева, не спеши, – говорил он ласково. – Тут спешка ни к чему. Ты ее берешь, слегка растираешь, вот так вот, камешки выбрасываешь, доводишь до кондиции...
– Почему ты никогда не ешь землю? А, Колупай? – тихо спрашивал я.
Колупай очень любил этот вопрос.
– Ха! – говорил он. – Ха! Я почему? Да я ее знаешь как люблю, нашу землю? Я ее сколько хочешь могу съесть! И на первое, и на второе...
И все вокруг начинали тихо гнусно хихикать.
– Но только зачем я ее буду есть... – сурово заканчивал он. – Не я же проиграл.
И это была горькая правда. Выиграть у проклятого Колупая было просто ну никак вообще невозможно. Ни в ножички, ни в пряталки, ни в сыщика и вора. На своих могучих ногах он легко преодолевал любые препятствия, скрывался, как привидение, на крышах трансформаторной будки, гаража и черт знает еще где, но самое главное – никакие обстоятельства не могли сломить могучую колупаевскую волю к победе. Даже если я стартовал с большим для меня преимуществом, колупаевская воля к победе стучала в мой затылок и путала ноги.
Переорать и переспорить Колупаева в войнушке по вопросу, кто выстрелил первый, было тоже совершенно невозможно. Ничего кроме слов «Я первый, понял?!» – он в этот момент не признавал и мог повторять это сто, двести, триста раз подряд, делая одновременно угрожающие телодвижения, которые, конечно же, приводили в трепет весь наш двор и любого человека в отдельности.
Но ладно если ты не добегал до базы или тебя, положим, убивали – еще куда ни шло. А вот если ты становился пленным...
Первым делом ты сразу попадал в тюрьму – в тот самый задний проход за трансформаторной будкой, где по традиции писали и какали бродячие собаки и кошки, да и не только
они. Там под охраной часового ты сидел все томительное время до расстрела.
Но ладно расстрел!
Расстрел – это ладно! Это еще опять куда ни шло. Некоторые даже любили этот трагический момент. «Хайль Гитлер!» – истошно кричал Демочка и медленно, не сгибаясь, падал лицом вниз. Вовик же напротив распалялся до неимоверности, и расстреливать его было действительно интересно.
– Расстрелять! – скупо цедил Колупай своим подчиненным и с интересом следил за Вовиком.
– Пух! – жалостливо пулькали подчиненные, со страхом глядя в ненавидящие Вовиковы глаза.
– Не попал! – скандально орал Вовик и плевал в сторону расстрельной команды.
– Так не бывает! – в свою очередь разноголосо орала расстрельная команда.
– Бывает! – веско говорил Вовик.
И тогда к нему зловещим шагом подходил Колупай.
– Яволь, русиш партизанен! – несвоим противным голосом цедил Колупай (обычно Вовик и я играли за наших, а Демочка с Колупаем – за немцев). – Яволь, русише швайне! – говорил Колупай, поигрывая хлыстиком. – Не хочешь умирать, скотина? Мы тебе поможем!
Для начала он бил Вовика хлыстиком по щекам, но не больно. Вовик багровел и начинал сопеть.
Дальше было два варианта. Либо Колупай сладострастно втыкал в большой Вовиков живот деревянный кортик, который был у него припасен непременно, либо...
Не берусь в точности описать словами то, что происходило дальше во втором варианте.
Весь двор, затаив дыхание, следил за этим выдающимся расстрелом. За этим шедевром актерского мастерства. Люди приникали к окнам (если они, конечно, выходили у них во двор), младенцы переставали ныть у зеленой стены, где их выгуливали мамаши, собаки останавливали свой вечный бег трусцой из одного двора в другой и тихонько скулили.
Колупай выставлял длинный указательный палец (всего лишь!), затем отодвигал другой ладонью большой палец, то есть взводил курок и с таким вот взведенным пальцем наперевес медленно подходил к Вовику, которого держали по двое подчиненных за обе руки.
Мышцы Вовика страшно напрягались, и он с усилием наклонял голову вниз.
– Коммунисты не сдаются! – хрипел Вовик.
– Верю! – хладнокровно парировал Колупай и приставлял свой огромный указательный палец к большой Вовиковой голове. При этом Вовик начинал конвульсивно дергаться и хрипеть, не в силах вынести унижений и не желая покинуть эту землю безо всякой борьбы.
Затем Колупай делал губами характерное чпок, от которого я всегда крупно вздрагивал – и Вовик в последний раз дергался. Но как!..
Он дергался всем телом, всеми плечами и ногами-руками, голова его откидывалась в ужасающем движении назад, а затем бессильно повисала на шее. Вовик грузно падал на колени и, страшно хрипя, валился набок.
– Унести! – брезгливо цедил Колупай.
Охрана, тяжело охая и вздыхая, тащила здоровенное тело к песочнице и посыпала Вовиков живот песком с детских лопаток.
Вовик молчал как мертвый, и охрана начинала пугаться.
– Эй, ты живой? – спрашивал его какой-нибудь самый маленький охранник, но Вовик продолжал играть свою роль мертвого тела до такой последней крайности, что даже мне иногда становилось не по себе.
Я лично не любил весь этот драмтеатр, и когда мне выпадало быть расстрелянным, просто валился без слов на землю, облегченно вздыхая.
Но вот беда! Именно я почему-то особенно часто попадался в плен. Может, меня предавал Вовик? Может, я был такой неуклюжий и тихий? Но факт есть факт – в плену я сидел настолько часто, что уже как к себе домой входил в ненавистный задний проход, и даже притащил себе туда заранее деревянный сломанный ящик из-под бутылок, чтобы было на чем сидеть.
Вообще, эту игру я, конечно, ненавидел.
В особенности за то, что приходилось есть землю. Выкручивание кистей, стояние на коленях, хлопанье по ушам ладонями, а также изощренную пытку с поворачиванием кожи вокруг запястий я выносил молча. Но как дело доходило до земли – начинал иногда даже маленько подхныкивать.
– Спокойно! – обращался ко мне Колупай. – Только без слез!
Видимо, для него этот момент был важен. Мои внезапные слезы могли все испортить.
– Ладно, – кивал я и начинал смотреть в другую сторону. Какой же грустной и противной представлялась в этот
момент вся моя жизнь! Даже любимый двор, казалось, отодвигался от меня в какую-то призрачную даль, и где-то там вдалеке, где был нормальный тихий вечер, где жила моя мама и медленно шел с работы папа – где-то там жил совсем другой мальчик, типа меня, с обычной внешностью, вполне сносной судьбой и достаточно определенным будущим.
Здесь же ждал своей участи совсем другой – издерганный, замученный, грязный от щек до ботинок и потерявший веру в жизнь человек. Ему уже было все равно. Только очень не хотелось есть землю.
– Послушай, – говорил Колупай тихим голосом. – Ты же можешь ее не есть. Если ты совсем не можешь ее есть, мы же тебя не заставляем. В таком случае мы просто выводим тебя из игры. Мы отводим тебя до подъезда, и ты спокойно уходишь домой. Ужинаешь. Пьешь чай. Читаешь книжку.
– Нет! – истошно орал я.
– Хорошо! – торжественно говорил Колупай. – Начинаем.
Мое лицо медленно-медленно пригибали к земле. Все знали, что просто брать ее руками и пихать в рот я не мог, потому что меня тошнило. Наконец Колупаев окончательно догибал меня до земли (выбирался рыхлый кусочек с более или менее чистой такой черной землицей) – и я хватал ее губами, зубами, носом и кричал утробно и страшно:
– Все!.. Ну все, гады!
И гады меня отпускали. Они смотрели молча, как я глотаю слезы вместе с землею, и, по-моему, даже не дышали от ужаса и восторга.
Я поднимался, отряхивался. Сплевывал.
И начинал жить сначала.
ЗЕЛЕНАЯ СТЕНА
В Москве, как вы знаете, страшно любят писать на стенах. Причем не просто пишут мелом или углем. Типа «Лена» или, скажем, «Оззи Осборн». Это уже не так модно, как раньше. Хотя и сейчас, конечно, случается.
В любом уважающем себя дворе на любой уважающей себя стене по сегодняшним стандартам должно быть написано что-то очень крупное. Масляной краской. Запоминающееся. Дикое и свирепое. Скажем:
СЭМ ЭНД ВОВИК. НАС ЗНАЮТ ВСЕ.
Вообще, содержание не так уж важно. Важна форма.
А вот в нашем дворе была огромная и даже, я бы сказал, великая стена, на которой, представьте себе, никто никогда не писал. Она возвышалась безмолвно, тихо и скромно. Как развалины Древнего Рима. Правда, тихой она была только днем.
По ночам жителей двора будил непривычный звук – лязг, грохот, тупое гудение электромоторов.
– АБЖЗЦ... АБЖЗЦ... БЛИМ... БЛИМ...
Раздавались также человеческие голоса, даже вроде крики, даже можно было разобрать – Петров, Петров, майнай, тебе говорю, спокойно майнай, спокойно...
И опять:
– АБЖЗЦ... БЛИМ... АБЖЗЦ...
Это работал завод.
Я иногда спрашивал о нем папу, но он отвечал скупо:
– Да какой завод... Так вроде... Цех...
А мама говорила:
– На нем, наверное, заключенные работают.
– Это которые в тюрьме сидят? – спокойно уточнял я.
Но мама не желала вступать в дальнейшие объяснения. Видимо, смысл завода ей тоже был не до конца ясен.
Колупай загадочно говорил:
– Там колючую проволоку, наверное, делают.
Мне лично было все равно. Я относился к самому заводу крайне спокойно, потому что ночью просто спал без задних ног.
Зато я очень любил заводскую стену, которая важно выступала в наш двор этаким странным углом. Только к нам этот угол был обращен не острием, а наоборот – пустотой, то есть образовывал нишу.
Стена была кирпичная и покрашенная при этом в густой темно-зеленый цвет.
– Да ладно, стена! – сердился Колупай. – Хочешь, перелезу?
– Ну перелезь, перелезь! – начинался тут галдеж.
Тогда Колупай брал с земли камень и бросал на завод. Это была его любимая шутка.
– Ну вот, перелез, – угрюмо говорил он.
К стене, чтобы как-то скрасить ее темно-зеленое суровое молчание, были прилеплены три веселеньких здания – трансформаторная, котельная и гараж. Причем если котельная была к стене впритык, то за трансформаторной обнаруживался проход, заваленный кирпичами, битым стеклом, досками, старыми какашками, поломанными игрушками, рваными кедами, ржавыми консервными банками и такой ерундой, о которой здесь и говорить неудобно.
Кроме того! В этом самом проходе, который шутники иногда называли задним проходом, кто-то умудрился поставить неизвестно для чего железные столбы, причем с поперечинами, так что по ним можно было быстро вскарабкаться на крышу трансформаторной и там лежать на брюхе и на спине в теплую или даже нехолодную сырую погоду.
Мне лично лежать на крыше не разрешалось. Меня уж слишком хорошо было видно из окна. И мама, хватаясь за сердце, кричала на весь двор:
– Лева! Лева! Лева!
И больше ничего ей кричать не надо было, потому что и так все всем становилось ясно.
Но в этот день – жаркий летний день одна тысяча девятьсот семидесятого года – мы с Колупаем залезли на крышу и лежали там совершенно спокойно, так как родные и близкие у нас ушли на работу, и мы остались одни в целом мире. У Колупая, правда, дома еще оставалась баба Люда, но она была слепая, глухая и из квартиры выходить боялась.
– Вот смотри, Колупаев, – говорил я лениво. – Между будкой и гаражом еще стол теннисный у нас поместился. Прекрасное место. Шарик не улетает.
– Ну, – отвечал Колупай, рассматривая осколки бутылочного стекла, которых всегда почему-то полно на любой такой крыше.
– А смотри, рядом с котельной какое место шикарное. Это вообще мечта. Там природа, можно сказать. Там земля от нас отдыхает. Там загорать можно. Там малышей выгуливают.
– Ну, – говорил Колупаев, перекидывая осколочные свои снаряды через колючую проволоку на завод.
И действительно, в самом дальнем конце двора, где стена делала поворот и образовывала уютный угол, стояла котельная – собственно, не та ручная котельная, в которой сидит кочегар и поддает жару, бросая каменноугольный носитель энергии в железную печку прямо лопатой, всегда в майке, с черным от сажи лицом и страшными белками глаз. Нет, в нашем дворе стояла абсолютно другая котельная – со сложно выгнутыми трубами, на концах которых болтались обрывки теплоизоляции, с кучей будильников, которые на самом деле измеряли давление, а не время, и со скучным дядей Володей, который был страшно рад, что перешел из кочегаров в операторы водоразборного блока, ходил с тряпкой и веником, наводил в котельной какую-то безумную чистоту и нас туда не пускал. Дядя Володя боялся крыс, поскольку считал, что они вмиг сгрызут изоляцию, а новой ему, конечно, не дадут, труба зимой лопнет, его уволят и оставят без куска хлеба. Эту единственную свою мысль он довольно часто повторял, когда мы к нему подходили на безопасное расстояние, но как только мы пробовали подойти еще поближе, он брал лопату, которую, видимо, принес из своей старой котельной, поскольку в новой она была ему совершенно не нужна, и начинал махать ею в воздухе.
– Вон, – меланхолично повторял он при этом. – Пошли вон, хулиганы.
Поскольку дядя Володя боялся начальства и крыс, он в своей котельной никогда не выпивал и не закусывал. (Иногда, правда, приносил из дома стеклянные баночки с кашей или макаронами по-флотски, из которых ел ложкой, но потом все уносил аккуратно с собой.) Большую часть дня котельная стояла просто закрытой на ключ.
Зато вокруг котельной, непосредственно у стены, был кусок настоящей волшебной земли. Эту землю грели мощные трубы с горячей водой, которые были недалеко от земной поверхности, поэтому еще в марте там стаивал снег и начинала расти трава. Земля у стены была мягкая и рыхлая. И почему-то всегда здесь грело солнце.
Иногда я специально выбегал во двор пораньше, чтобы побыть у этой зеленой стены. Поковыряться в свежей земле.
Не знаю, поймете ли вы меня правильно, но эта свежая земля, когда с нее сходит снег, и она лежит вся в лужах, заваленная всяким дурацким мусором, отлежавшимся в сугробах за зиму: окурками, пачками сигарет, молочными пакетами, пробками – есть в этой освободившейся земле что-то притягивающее человека.
Вот меня, например, такая земля всегда притягивала. Я просто не мог ходить весной только по асфальту, я всегда брал из дома старый малышовый совок, или ножик, или даже просто палку и шел ковыряться в почве. Мама знала эту мою особенность и не выпускала во двор без резиновых калош и двух пар теплых носков на ногах. Тогда еще люди покупали калоши. Черные снаружи и красные внутри. И это правильно, потому что резиновая обувь не греет, а нерезиновая промокает. Советую вам найти на антресолях чьи-нибудь старые калоши и немедленно, как придет весна, начать их использовать.
Так вот, земля была хороша везде, в любом кусочке нашего двора, но здесь, у стены – она была просто необыкновенная. Черная, блестящая, мягкая. Она легко резалась, лепилась, ковырялась, как морской песок, – да что песок, она была лучше песка, она была как глина, и даже скучный дядя Володя иногда подходил ко мне, предварительно вооружившись лопатой, и говорил, ковыряя лопатой эту теплую землю:
– Глину лепишь, парень? Ну давай, лепи...
В этой черной весенней земле, в которую я зарывался, как крот, можно было найти всякие чудеса, вроде груды аптечных пузырьков с неизвестной жидкостью или огромной рессорной пружины, которая одним своим ржавым величием могла отпугнуть любую маму с коляской, а надо сказать, что именно они, мамы с колясками, были главными противниками моих отношений со стеной, ибо им не нравился мой перепачканный, видите ли, вид, мои заляпанные грязью калоши, моя угрюмая сосредоточенность и мои жуткие находки.
Их дети, если они уже достигли того возраста, что могли ходить, были, разумеется, совершенно иного мнения. Они лезли ко мне и требовали, чтобы я немедленно дал им и пружины, и пузырьки, и обломки кирпичей, и черт знает что еще, а те, что были потрусливей, те просто стояли, смотрели, как я роюсь в земле. Стояли долго без движения, но если их начинали уводить от меня, они поднимали такой рев, что из котельной вдруг выскакивал дядя Володя с лопатой наперевес, и тогда мама, подхватив ребенка, просто быстро бежала к подъезду, отчаянно выкрикивая на ходу:
– Хоть бы тебя черт унес, червяк навозный. Откуда ты только взялся на нашу голову...
Почему они считали кусок теплой земли своей собственностью – я не мог понять. Ну да, здесь было спокойно, никто не ходил, грело солнце. Но я-то ведь тоже любил это место! Я приводил сюда друзей, показывал им зеленую стену, рассказывал о том, как я впервые обнаружил эту жемчужину нашего двора, этот целебный край, где водились муравьи, и даже, заметьте, был целый муравейник.
Однако и Хромой, и Колупай вяло ковырялись в моих пузырьках и монетках (иногда я находил, между прочим, монеты тридцатых и даже двадцатых годов) и отходили, жалостливо кивая друг другу:
– Мальчик у нас впал в детство. Куличики лепит.
А видя, как ко мне подходят малыши на кривых ножках, они совсем распоясывались и кричали мне издалека:
– Лева! Агу! Агушеньки, Лева! Ты не хочешь пи-пи?
Когда теплело и появлялась первая трава, я подстилал под попу какую-нибудь картонку, ложился на свежую траву и дремал. А если было еще не очень тепло лежать на земле, загорать можно было и на стене. Такая уж была у нее особенность – снизу она была толстая-толстая, а потом начинала постепенно утоньшаться, как настоящая крепостная стена в средневековье. Поэтому достаточно худой человек типа меня мог подходить к ней и ложиться навзничь... И она его держала. Она, можно сказать, дарила ему свое зеленое кирпичное тепло.
Но однажды случилась у меня из-за этой стены небольшая стычка.
Как-то раз разрыл я в земле кучку старых кирпичей, и тут Колупай подошел, взял обломок кирпича, попробовал и вдруг написал на стене неприличное слово, которое я здесь писать не буду, потому что вы его и сами, конечно, видели (если не видели, потом увидите).
– Ну ты что, Колупай, – сказал я. – Зачем?
– Ненавижу эту стену, – вдруг сказал он.
У меня прямо все оборвалось внутри.
– Ты что, – сказал я ему строго, – это же граница нашего двора. Он без нее был бы совсем проходной.
– Вот именно.
– Что вот именно?
– Да ничего! Хочу и пишу! – и Колупай показал мне свое лицо, которое выражало какую-то непонятную скуку и даже тоску.
– Здесь дети ходят.
– Хочу и пишу!
Колупай снова стал писать, уже другое слово, но тут я не выдержал и отнял у него кирпич, после чего он на меня сел и стал садиться на голову, что было самым страшным оскорблением, и я нащупал кирпич и двинул ему по руке, и тогда он просто сунул кулаком под дых, и я покатился по своей любимой черной теплой земле и прикатился к стене.
Я лежал у стены и думал – ну почему он такой дурак?
– Еще хочешь? – сказал Колупай то, что всегда говорят в таких случаях.
– Я все равно сотру. Ты уйдешь, и я сотру. Вечером сотру, утром сотру, днем сотру. Я не дам тебе писать на этой стене, – бормотал я.
И Колупай тогда сел на корточки, заглянул в мои глаза и спросил:
– Ты что, не понимаешь? Там тюрьма, туда мусора людей сажают.
– Откуда ты знаешь? – ответил я. – Там военный завод. Там детали делают для пистолетов Макарова.
– А кто делает? Кто? – спросил меня Колупай.
И тут я вспомнил, что когда-то давно у Колупая был отец, когда еще он был маленький. А потом он куда-то исчез. Я хотел спросить: а что, твоего отца посадили? Но не стал...
Просто поднялся с земли и стал стирать рукавом неприличное слово.
– Дурак, – сказал Колупай. – Зачем тебе эта граница? За каким фигом? Это просто тупая стена. Неровная. Даже мячом об нее не подолбишь.
И тут я понял, что Колупай меня действительно не понимает, а объяснить нельзя. Впервые, в общем-то, я понял, что есть на свете такие вещи, которые объяснить нельзя, не получается.
Колупай продолжал бросать на завод камни и прочую гадость. Я продолжал любить зеленую стену и считать ее почти своей.
Так шло до того самого дня, когда мы с Колупаем лежали на крыше и впервые меня оттуда никто не гнал. Как вдруг...
Если в я не лежал на крыше, а, скажем, стоял, я бы с крыши, наверно, упал.
Через колючку лез человек. Человек был в пиджаке, старых ботинках, небритый и тихий. В кармане у него оттопыривалась четвертинка. Ну короче, это был дядя-алкаш. Сейчас говорят – бомж. А тогда бомжей не было. Были просто такие дяди, которых все обходили за три метра.
Он аккуратно перелез через колючку и спрыгнул на нашу крышу. Потом полез вниз.
И тут у Колупая прорезался голос.
– Дядь! – подал он этот свой охрипший от удивления голос. – А там что, завод?
– А кто его знает, – сказал дядька.
– Там тюрьма? – спросил я.
– Да какая тюрьма... – засмеялся дядька. И тут же задумался. – Пацаны, у вас нет десять копеек? На метро не хватает.
Я дал ему десять копеек и спросил:
– А что там?
– А кто его знает, – пожал он плечами и спрыгнул вниз.
Мы долго молчали, а потом Колупаев решительно сказал:
– Пойдем.
– Куда? – испугался я.
– Надо туда пролезть. Ведь он пролез!
Мы спустились в задний проход и стали там разговаривать.
– Он же пролез, – почему-то шепотом уговаривал меня Колупай. – Там есть двери, есть проходы. Обязательно есть!
– Я не могу... Я не хочу! Мне не хочется! Мне неинтересно! – отбивался я.
Но Колупаев не отпускал меня. Он вцепился в мой рукав и потащил прочь из нашего двора.
Так, в один прекрасный день, рухнула стена. Не в прямом, конечно, смысле. Оказалось, что эту стену можно даже перелезть.
Оказалось, что где-то она образует проход.
ПЛОХОЙ СОЛДАТ, или ВОЕННАЯ ТАЙНА
Да, что было, то было.
Было на нашей Большевистской улице несколько действительно интересных мест.
Например, в этом рассказике я опишу будку с часовым. Стояла эта будка у ворот серого красивого дома с большими окнами.
Дом был в шесть высоких этажей, окна с черными стальными решетками, а на концах решеток еще такие золотые шишечки. Ну то есть не дом, а дворец.
Туда каждый день приходило на работу, а вечером уходило с работы много-много офицеров. И вообще не просто так офицеров, а прямо полковников, майоров, капитанов и даже генералов с лампасами. Ну, генералы не входили, их привозили на машинах. Но вообще-то они иногда и приходили. Вот идет по улице генерал с лампасами, и лицо такое довольное: нет, думает, хорошо все-таки иногда прогуляться по Москве пешком, без машины!
Причем это были как будто свежевылупленные офицеры, в новенькой форме, с золотистыми погонами, умными сосредоточенными лицами, в таких интересных одинаковых коричневых ботинках и с коричневыми папочками в руках. Каждый (ну почти каждый) нес в руках коричневую папочку с документами. И солдаты за воротами были сытые, розовощекие и спокойные. Мы их видели, если въезжала машина с генералом, когда ворота открывали и закрывали. Они там что-то белили, подкрашивали, подмазывали, носили и подметали. Было их там гораздо меньше, чем офицеров и генералов, – ну, человек, наверно, десять.
Грузовичок приезжал туда военный – это явно с продуктами питания. Была у них там наверняка столовая, потому что шли из этого дома при попутном ветре всякие такие вкусные запахи типа суп-лапша и картошка, жаренная на сале.
Когда мы вечером выходили во двор и видели, как горят в темноте и сумраке окна серого здания, Колупаев начинал разглагольствовать.
– Ну что я вам скажу, товарищи, это у нас штаб. Для ракетного штаба маленький. Для самолетного тоже. Десантный не здесь. Ну, наверное, какая-то связь. Или стройбат.
– Сам ты стройбат, – обижался я за наш штаб. – Это вообще секретные войска, если хочешь знать.
– Хочу, – веселился Колупаев, – хочу знать. С чего ты взял, что здесь секретные войска? Какие секретные? Все войска в нашей стране давно известны.
– Подводные, – обижался я.
– Подводные – это ВМФ, военно-морской флот, – торжествующе гоготал Колупаев. – Ой, дурак! Ну ты дурак! Подводные!
Тут у нас начиналась легкая стычка, и все как-то более или менее приходило в норму. Слова Колупаева переставали казаться мне нестерпимо обидными. Просто уж очень я любил наш двор, нашу улицу и не мог вынести любого, даже малого унижения ее достоинства со стороны некоторых близких друзей.
Вообще, я любил нашу родину, нашу армию, наш народ, столицу нашей родины, Краснопресненский район столицы нашей родины, нашу Большевистскую улицу и даже этот дурацкий штаб засекреченных войск с сытыми солдатами, важными офицерами и толстыми генералами – я тоже почему-то любил, хотя совершенно ими не интересовался. Так уж я был почему-то устроен.
* * *
Как все это началось – я не помню.
Сначала, конечно, мы просто стояли на другой стороне улицы и считали звездочки на погонах. И наконец научились
отличать майора от подполковника до такой степени, что однажды заметили такую вещь. Вот у них обеденный перерыв, дверь в будке хлопает, хлопает, хлопает... а потом наступает мертвая тишина. Солнце. Воробьи скачут. Обед. И до такой степени становится тихо и спокойно, что часовой из будки даже показывает свой нос, а иногда даже выходит, чтобы сделать топ-топ и расправить руки на ширину плеч.
Так мы его впервые и увидели. А он нас.
У него была кобура. А в ней был пистолет. Это мы увидели с той стороны улицы. И кто-то, сейчас уже не помню кто, но не я – вдруг покраснел, напыжился и подошел к часовому первый. Самый первый. Имя это человека должно принадлежать истории, но я его совершенно не помню. И он сказал:
– Здравствуйте!
И часовой сказал:
– Привет!
И, наверно, даже улыбнулся.
И тогда этот забытый герой тоже улыбнулся, опять напыжился, покраснел и сказал другие слова:
– А можно в будку?
И часовой задумался.
Он думал долго, мы даже все устали молчать (и перебрались тем временем на другую сторону улицы). И наконец он сказал:
– Ну можно.
Так впервые мы попали в будку. И я, и Колупаев, и Женька Хромой, и другие ребята. И даже, по-моему, Сурен, хотя в тот момент у нас с ним были сложные отношения.
– Только недолго, – сказал часовой, и мы оглянулись.
Нас набилось в эту будку так много вместе с часовым, что разглядеть ее толком мы не смогли. Я совершенно не помню, что там было внутри, хотя вроде бы там висел какой-то рисунок с лицом бойца и какими-то буквами, но этот рисунок (плакат) от солнца совсем выгорел, и я с трудом различал курносые черты нарисованного солдата. Вроде бы там была пропускная железка на штырьке, которая вращалась туда-сюда, слегка задерживая входящих и выходящих офицеров, чтобы часовой мог по документу проверить их личность и отдать честь. И еще там вроде были некрашеные доски на полу, стертые от сапог и ботинок. Но я ничего не помню, я помню, что будка вся была в солнце, там было душно, жарко и страшно. Страшно, потому что каждый сантиметр этой будки был совершенно непохож на то, что где-либо я когда-либо видел. И воздух в ней был другой. Военный воздух, пахнущий сапогами, гимнастеркой, мужчинами, табаком, струганым деревом и машинным маслом.
Я вообще не любил чужого, другого, не своего. А тут я просто ошалел. Мы попали не просто в другой двор, или на другую улицу. Это был как пропускник на другую планету – войдешь, и все. И тебя нет. У меня даже голова от него заболела, от этого другого воздуха.
Но тут кто-то сказал такую вещь:
– Покажите, пожалуйста, пистолет.
Голова сразу перестала болеть. Действительно! Если часовой впустил нас в будку, то почему бы ему не показать нам пистолет! Как я об этом не подумал. А кто-то (тот самый неизвестный герой) – подумал.
Часовой тоже подумал и сказал:
– Хорошо.
Расстегнул кобуру и приподнял пистолет, не вынул, а именно приподнял, ровно на одну секунду. Потом задвинул обратно и аккуратно застегнул пуговку.
– Еще, – попросил Колупай.
– Хватит.
– Ну пожал-ста, пожал-ста, товарищ часовой, товарищ солдат, ну пожал-ста, – заныли мы хором.
– Знаете что, ребята, – лениво сказал он, – вы приходите завтра вот в это же время, только не просто так. Вы мне принесите значки, а я вам все, что хотите, покажу. Знаете, значки такие есть – отличник боевой подготовки, разряд по парашюту или хоть по бегу, или там ГТО, мне все равно. Вот такие значки мне нужны. Понятно?
– А если мы не найдем? – спросил Хромой.
– Тогда рубль, – просто ответил солдат и открыл дверь.
У Колупая был значок второго разряда по бегу, а у Хромого была целая коллекция значков, в которых что-то вроде было подходящее. Сурен сказал, что принесет рубль. У меня ничего не было. Неизвестного героя, наверное, взяли просто так, за идею. А меня, сказали, что не возьмут.
– Пошли вы... – сказал я.
Колупаев сказал, надавав мне щелбанов, что моя доля – двадцать пять копеек, что бесплатно меня пускать в будку просто неприлично, и ему будет обидно, и Хромому тоже, что мы пользуемся их добротой нагло и без зазрения совести. И со всех остальных тоже по двадцать пять.
На следующий день ничего не получилось, а потом мы ждали еще два или три дня, когда появится этот солдат, мы ужасно извелись, нанервничались и совершенно забросили все наши дела. Наконец, он появился в тот же мертвый обеденный час, вышел из будки, постоял на солнце, закрыв глаза, и незаметно мигнул нам...
Ствол был черный.
Приклад коричневый и ребристый. Потом раза два в жизни я видел пистолеты, один раз даже стрелял, но как они выглядят подробно, конечно, не мог запомнить. Но первое ощущение было странное. Я такую тщательно сделанную вещь ни разу в жизни еще не видел. Хотя я вообще тогда мало что видел, но ни с какими машинами, шкафами, тарелками, телевизорами, одеждой, даже женскими украшениями – в общем, ни с чем – я ее по тщательности сравнить не мог.
Хромой отдал сразу все свои три значка, чтобы подержать пистолет десять секунд.
– Десять, – сказали мы хором и шепотом, пока солдат напряженно смотрел одним глазом во двор, а другим на улицу (у него в будке было как раз два окошка). Каким образом ему удавалось смотреть разными глазами в разные стороны – загадка природы. Я до сих пор так и не понял, как он это делал.
Часовой подбросил на ладони Женькины огромные увесистые значки – и сказал:
– Хорошие значки. Кто еще?
Колупай отдал ему свой значок по бегу второго разряда, честно заработанный на районной спартакиаде, но подержать ему пистолет солдат не дал, только вынул обойму и показал, что внутри – шесть золотых гильз с тупыми головками.
Вот это мгновение я тоже хорошо запомнил.
Гильзы. Золотые. Плотно и гладко пригнанные друг к другу. Потом солдат чем-то щелкнул, и гильзы выпали на ладонь. У меня сладко и очень больно заныло в животе. Глаза заслезились. Это было так здорово и страшно, что мне даже как-то захотелось вдруг домой, сесть в туалет и не вылезать. А с другой стороны, тут было что-то такое настоящее и ослепительно новое, настолько яркое и новое, что я мог бы, наверное, что хочешь сделать за эти гильзы.
– Дай одну, дай одну... – заныли все.
Солдат, глядя разными глазами в разные стороны, тщательно убрал гильзы в обойму, обойму в приклад и пистолет в кобуру.
– А ты? – спросил он меня.
– А он ничего, – хихикнул кто-то.
– Тогда пошел отсюда... – и солдат выругался.
Я протянул ему свои потные двадцать копеек и пятачок.
Солдат осклабился и взял монеты у меня из рук своими жесткими пальцами – одну за другой.
– Кто еще? – спросил он. Все молчали.
После этого случилась странная вещь. Он поднял ногу и носком огромного сапога легонько ткнул меня в бедро. И мы в ту же секунду очутились на улице – все пятеро или шестеро.
Было очень обидно. Но все-таки наслаждение от того, что мы увидели, было так огромно, что никто не сказал о солдате ни одного слова. Все говорили о другом.
– Пятьдесят метров прицельного боя, – сказал Колупай не очень понятную фразу.
– А не прицельного? – спросил я.
– А не прицельного... – задумался Колупай. – Ну, метров двести, скорее всего.
Потом все повернулись и стали смотреть на Сурена.
– Сурен, ты рубль принес? – сурово спросил Колупай.
* * *
В следующий раз пистолет держал Сурен. Это стоило ему два рубля за двенадцать секунд.
Потом мы сложились по пятьдесят копеек вместе, и держали пистолет втроем или вчетвером.
С каждым разом солдат становился все грубее.
– Так, хватит, – сказал солдат на третий или четвертый раз. – Мне ваши копейки... – и он опять выругался. – Воруете у мамок, щенки. Давайте так. Или значки. Или червонец (десять рублей). Мне вообще-то значки больше нужны. Вот такие, как он принес, – он кивнул на Хромого. – Или... чтоб я вас больше не видел.
И он опять пнул сапогом, и мы вылетели наружу.
– Что я ему, украду, что ли... – плаксиво сказал Колупай.
И мы затихли. Власть оружия была так велика, что солдат не казался нам ни злобным, ни жадным. Он брал справедливую мзду за свой риск и за нестерпимое счастье обладать настоящим оружием.
Если бы кто-то из нас решился рассказать об этом родителям – солдату было бы очень плохо.
Но никто не рассказал.
У нас просто не было денег... Наверное, к нашему счастью.
Через два дня Сурен вышел во двор довольно-таки побитый и несчастный. Свои два рубля он тогда украл. Солдат оказался прав. Сурена не стали жалеть. Все стали просить Хромого обменять значки.
Коллекция Хромого была действительно велика. Тогда значки собирали разные – города-герои, спортобщества, страны, фестивали и так далее.
Хромой собирал вместе с отцом.
Он отказался.
Колупай так страшно хотел еще раз подержать пистолет, что начал мучить Хромого морально и физически: он его щелкал по голове, изображал его походку, плевал ему прямо под ноги и вообще вел себя плохо. Хромой молчал и терпел.
Наконец кто-то где-то достал старый-старый гвардейский значок, совершенно исцарапанный и измятый. Эмаль от него отскоблилась, булавки не было, и кто-то умудрился даже слегка его изогнуть.
Мы пришли к будке и стали стоять.
Когда наступил мертвый час, солдат вышел и сразу понял, что мы принесли не то.
Посмотрев гвардейский значок, он молча отдал его обратно. И мы поняли, что это все.
– Вы сюда больше не ходите, – сказал он. – А то застрелю.
Солдат, конечно, пошутил.
Я потом понял, что рядом с их штабом было общежитие телефонного техникума, там жили одни девчонки, и по ночам и вечерам эти солдаты могли с этими девчонками через забор
общаться, разговаривать и, может, даже ходить в гости... Да и увольнительные в то суровое время существовали. Всякие танцы. Всякие кино. Так что наши значки были солдату действительно очень нужны. Но все это я понял потом.
А тогда мы бежали так быстро, что все у меня мелькало перед глазами, и когда я взлетел на шестой этаж, позвонил в дверь длинным-длинным звонком и рухнул прямо на пол в коридоре, и мама спросила меня: «Что? Что? Ну говори скорее...» – ничего я не мог ей ответить. У меня стучало сердце.
А когда в пятый день каникул мы с Колупаем вышли из нашего двора, мы вдруг увидели этого солдата.
Он стоял у будки и звал нас.
Но мы к нему не подошли. Помотали головой. Нет, мол, извини. Пока. И пошли себе дальше по Большевистской.
А он остался стоять – растерянный и грустный. Поговорить, наверное, хотел.
Плохой солдат...
ФУТБОЛ
– Ну разве это называется футбол! – не раз говорил мне Сурен. – Это вообще издевательство! Ворота поставить нельзя, сплошной голый асфальт! Ходят люди – туда-сюда, туда-сюда... Слушай, Лева, иду в атаку, отдаю тебе пас, ты заносишь ногу для кинжального удара... Бац! Прохожий. Или прохожая (женского пола). Ты попадаешь в него (в нее) мячом. Гола нет. Игры нет. Неприятность есть. Вторая проблема – пыль. Ты меня слушаешь, Лева? Футбол – это игра здоровых людей. Это чистый воздух. Это трава. Ну в крайнем случае грунт. Но не асфальт! Асфальт – это страшная пыль... Это кашель... Это одышка... Это растяжение связок... Это перелом ноги... Это перелом руки...
– Это печень! Это почки! Это желудок! – закричал я. – Ну хватит, Сурен! Что ты заладил одно и то же!..
– Но есть еще третья проблема, Лева! – сказал Сурен после некоторой паузы. – У нас совершенно не растет мастерство!
– То есть как? – обиделся я. – У меня, например, очень даже растет мастерство.
– Это тебе кажется, – снисходительно улыбнулся Сурен, – нам всем так кажется. Мы же играем на пятачке. У нас сплошная обводка. Мы топчемся на месте, как дрессированные слоны. А в футболе нужно бегать! Нужно совершать рывки... Нужно выходить на свободную позицию. Нужно делать диагональные и поперечные пасы. Представь себе, что ты рывком освободился от опекуна и вышел на свободную позицию. Каковы твои действия?
– Каковы мои действия?
– Ты подал мне знак! – торжествующе поднял палец Сурен, как он это делал всегда в минуты неподдельного волнения. – Подготовился к приему мяча! Я отдал тебе сильный диагональный пас!.. И что дальше я вижу?
– Что дальше ты видишь?
– Что мяч улетел в огород! – Сурен заходил от волнения вокруг меня нервными шагами. – Так продолжаться не может... Лева, мы должны найти какой-то выход.
Никаких огородов в нашем дворе конечно никогда не бывало. Да и быть не могло. Поскольку огороды – вещь, как известно, частная. Или личная. А земля во дворе не личная, а общественная. Или государственная.
Однако палисадники у нас бывали. Кусты. Ну в крайнем случае какие-то подозрительные грядки, на которых наши старушки умудрялись высаживать петрушку или укроп. Вот их-то и имел в виду Сурен, когда произносил свое обвинительное заключение в адрес нашего мастерства, которое совершенно не росло и не думало расти. В отличие от петрушки и укропа.
Самым же страшным для футбола было то ужасное мгновение, когда мяч залетал под окна желтого дома с библиотекой. И приходилось к нему (мячу) пробираться. Что тут творилось! Что тут начиналось! Со страшным и ужасным стуком распахивались окна. Доносились ужасные проклятия. Даже безнадежно больных и парализованных подвозили в эти мгновения к окнам, чтобы они могли совершить свой законный плевок в нашу сторону. Потрясая палками, авоськами и пенсионными удостоверениями, на нас выходила целая армада старушек. Наконец, в жаркую погоду на нашу площадку выливали воду целыми ведрами. Вроде бы, мы гоняем пыль. Надо, мол, эту пыль прибить. А то, мол, дышать нечем.
Из-за воды, перемешанной с пылью, мяч становился облепленным грязью за десять секунд – и играть им было ужасно неприятно. Перемазанные и обозленные, мы прекращали игру, садясь возле асфальта на бордюрчик, выломанный во
многих местах. И ждали, пока мяч обсохнет. Ждать приходилось долго.
– Ну что мне им, стекла бить, что ли? – тоскливо говорил Колупаев.
– Должен быть какой-то выход! – горячо восклицал Сурен.
Фамилия у Сурена была футбольная – Иштоян. В родном Ереване у Сурена остались бабушка, дедушка, куча двоюродных братьев и сестер, а также друзья детства. Сурен регулярно уезжал к ним на каникулы. И болел поэтому за «Арарат».
Это было золотое время армянского футбола – начало 70-х годов. «Арарат» выигрывал ну буквально у всех. О «Нефтчи» в то время даже и говорить не приходилось – эти плелись в хвосте, в то время как «Арарат» был на самой что ни на есть вершине. И оттуда гордо посматривал на остальных.
Нападающий Левон Иштоян был гордостью армянского народа.
– Он тебе кто, родственник? – хмуро спрашивал Колупаев.
– Родственник! – гордо отвечал Сурен. – У отца спроси!
– Родственник не родственник, все равно ты уже в Москве живешь! – угрюмо говорил Колупаев. – Болей за «Спартак». Не хочешь за «Спартак», болей за «Динамо». Не хочешь за «Динамо», болей за «Торпедо». Ну в крайнем случае за ЦСКА.
– Я за «Арарат» болею, – тихо вздыхал Сурен. – Ничего не могу с собой поделать.
– А ты попробуй! – ввязывался Хромой. – Ты однажды включи телик, сосредоточься, а потом повторяй по себя: «Спартак», «Спартак», «Спартак»!
– Но «Арарат» ведь все равно выиграет! – горячо восклицал Сурен.
Наступала хмурая пауза. Все знали, что Колупаев во время хмурой паузы борется с собой. Ему очень хочется дать Сурену пинка. Но он борется с собой. Он признает его право болеть за свою команду.
– Ладно, болей, раз хочется! – говорил Колупаев, вздыхая. – Только ты со мной об этом не разговаривай. Вот с ним разговаривай, – и он кивал в мою сторону.
Вдохновленный его рекомендацией, Сурен часто и много разговаривал со мной о футболе.
– Бразилия – это нападение, – говорил он, наставительно подняв палец. – Италия – это защита. Германия – это быстрый переход от защиты к нападению. СССР – хорошая физическая подготовка. Особенно у украинских футболистов. Но это не главное. Главное – техника. Бразилия – это фантастическая техника. Италия – это уверенная техника и грамотная тактика. Германия – это техника, игровая дисциплина и воля к победе. СССР – это упорство.
– Вот смотри, – Сурен для наглядности ставил мяч передо мной на землю и делал замедленные шаманские движения, смысла которых я частенько не понимал. – Вот Жаирзиньо. Коронный финт – раз-раз... И защитник за спиной! Понял?
– Не понял, – говорил я искренне, хотя мне не хотелось огорчать Сурена.
– Ладно, потом поймешь. Пеле. Фантастический прием мяча на грудь. Ты видел Пеле?
– Видел, – неуверенно говорил я.
– А ты знаешь, сколько раз Пеле может делать вот так? – Сурен довольно ловко начинал чеканить мяч, легонько подкручивая его стопой и подбрасывая коленкой попеременно.
После десятого раза мяч обычно падал.
– Ну сколько?
– Ну сто... – неуверенно отвечал я.
– Двести! Триста! Четыреста! Тысячу раз!
Сурен замолкал, затаив дыхание и глядя на меня блестящими карими глазами, расширенными от священного ужаса. Его восторг был так велик, что он долго не мог говорить и крутил в воздухе руками.
– Ты понимаешь? – спрашивал он меня. – Что это значит? Пеле придает мячу такие вращательные движения, что мяч словно прилипает к его ногам! Это король футбола... Это король королей!
После непродолжительной паузы Сурен снова переходил к нам.
– Лева! – говорил он убедительным голосом. – Ты должен часами работать, повышая свое мастерство! Понимаешь? Часами! Иначе все напрасно!
– Сурен, – просил я его, – давай поиграем.
– Давай, – соглашался он неохотно.
Играл Сурен плохо. Вернее, хорошо, но мало.
В детстве мама перекормила Сурена какими-то витаминами. Теперь по комплекции ему больше подходила тяжелая атлетика. Но он страстно любил футбол и верил, что тренировки сделают свое дело и он еще станет защитником.
– Ты видел Капличного? А Шестернева? А Ольшанского? Это крупные люди! Это не какие-то там... – он неопределенно крутил в воздухе руками. – Защитнику нужен вес, чтобы крепко стоять на ногах.
На ногах Сурен стоял хорошо. Обвести его было действительно довольно сложно. Только Колупаев мог корпусом оттереть Сурена, да и то только на скорости. Не на скорости они начинали глупо толкаться.
– Судья! Штрафной! – орал Сурен.
– Я тебе дам штрафной, жиртрест! – свирепел Колупаев.
Мы встречались с Суреном рано. В самый солнцепек. Чтобы тренироваться. Сначала тренировали удар. Потом Сурен бил, а я принимал на грудь. Потом Сурен накидывал, а я бил с лета. Потом Сурен отдавал пяткой, а я бил с разворота.
Железная ржавая дверь трансформаторной с нарисованным на ней красным черепом и страшными словами «Опасно для жизни» сотрясалась от Суреновых ударов и слабо вздыхала от моих. Грохот стоял дикий. Перед глазами плыли круги. Солнце пекло наши головы. Вся рубашка у Сурена была мокрой от пота. А мама покупала ему рубашки исключительно нежных цветов. Нежно-голубая Суренова рубашка от жары страшно темнела. Превращалась в темно-синюю, предгрозовую. Но Сурен уже не обращал на это никакого внимания.
– Лева! – кричал он. – Ну я же тебе говорил. Возьми мяч под себя, а потом бей. Не выбрасывай ноги вперед! Ты делаешь одну и ту же ошибку!..
Смотреть на нас наверно было весело. Толстенький неуклюжий Сурен махал руками и кричал на весь двор. Но мы
встречались рано. В самый солнцепек. Когда двор еще спал. Над нами некому было смеяться.
Вся страсть армянской огненной души, как вулкан, выплескивалась на меня. Я словно цепенел, поглощенный этой лавой. Этим страшным потоком чувств.
По ночам мне стало сниться футбольное поле. Изумрудное. Яркое. Белые-белые ворота. И Колупаев в роли судьи. Почему-то он постоянно подставлял мне подножки.
– Колупаев, ты же судья! – задыхаясь от праведного гнева, кричал я ему во сне.
– А пошел ты! – равнодушно отвечал он и показывал красную карточку.
Но это было не главное. Главным был стадион. Стадион ревел! Стадион выбрасывал флаги! Стадион готов был разорваться от счастья и воли, которые есть только в этой игре.
Я просыпался по утрам и мечтал о футбольном поле. Но никакого поля вокруг не было и в помине.
Хотя ворота в некоторых дворах стояли. Вообще вся Пресня, все ее дворы были отравлены футболом. Кое-где играли на земле. Кое-где на траве. Ворота были самоделки, деревянные, из ржавых труб, из ящиков, из проволоки, скрученной втрое. Ворота висели на деревьях или были двумя врытыми в землю столбами.
Но нигде не было настоящего стадиона.
Везде мастерство повышалось в условиях страшной скученности, толкотни и пылеглотания.
Почти взявшись за руки, толкаясь плечами и сиротливо озираясь, мы с Суреном искали настоящий стадион. Мы ходили по всей Пресне. Малыши четырех-пяти лет отрабатывали удар у всяческих стен и заборов. Отцы семейств учили сыновей забивать пенальти. Старики свистели в судейские свистки и разнимали дерущихся в клубах пыли. Здоровые мужики в майках и тренировочных штанах носились на пустырях, страшно ругаясь.
Но нигде не было стадиона.
– Должен быть какой-то выход! – говорил Сурен. – Выхода не может не быть!
Во время наших доморощенных тренировок Сурен разговаривал сам с собой по-армянски.
– Что ты говоришь? – спрашивал его я.
– Я говорю, что ты никогда не станешь футболистом! – сверкая глазами, кричал Сурен.
– Давай поиграем! – говорил я.
– Давай! – неуверенно соглашался он.
Мы ставили по два кирпича, отмеряли между ними по восемь мелких шагов и бросали мяч вверх. После того как он в третий раз стукнется об землю, можно начинать игру.
Я подхватывал мяч и уходил в угол, к бровке или к своим воротам. Сделать это было несложно. Рыча и сверкая белками глаз, Сурен медленно двигался на меня.
Через час мы уже почти не видели друг друга от пота, заливавшего лицо. Мы снимали с себя все. Мама Сурена выносила нам большой бидон кваса или кастрюлю компота. Она подолгу стояла на площадке, уговаривая Сурена сделать перерыв. Он кричал на нее по-армянски.
При счете 41:35 (или 29:19) в мою пользу Сурен начинал делать вид, что забыл счет. Он жульничал по-черному, прибавляя себе голы. Он ставил подножки и толкался локтями. Его неукротимая воля к победе подавляла меня. К концу второго часа я плохо соображал. А в Сурене просыпался зверь.
– Ты разбудил во мне зверя! – весело кричал он.
Мы играли до пятидесяти или до восьмидесяти.
Или до ста одного.
Порой из дома выходил Колупаев и молча внимательно смотрел на нашу игру.
– Может, хватит? – ласково говорил он.
Мы сопели и продолжали.
– Может, хватит? – повторял Колупаев.
Потом он забирал мяч и уходил к себе домой. Мама Сурена кричала ему из окна слова благодарности.
Мы с Суреном находили траву и валились навзничь.
Мы смотрели в небо, стонали от усталости и были счастливы. Нам не хватало стадиона. Нам казалось, что нам не хватает стадиона. Нам чудилось, что нам его не хватает.
По вечерам, когда солнце садилось за крыши, и двор накрывала благословенная тень, начиналась большая игра. Я стоял в воротах, а Сурен – в защите.
...Но однажды Колупаеву кто-то сказал, что стадион в округе все-таки есть. Правда, старый. Штанги у ворот сломанные. Но поле настоящее. Иногда там даже пробивается трава. И ворота настоящие. И когда-то были трибуны.
А скоро там будет большая стройка. И поля уже не будет. Поэтому надо сходить посмотреть.
Сурен вспыхнул как маков цвет. Он часто задышал. Он повернулся ко мне и торжественно поднял руки.
– Где? Где?! – только и смог вымолвить он.
Оказывается, стадион спрятался за строительным забором, где должны были строить полиграфический комбинат. Если перейти сквер на Трехгорном валу, сразу за ним.
На меня Сурен даже не обращал внимания. Он был уверен, что я побегу вместе с ним. И вдруг я отказался.
Я сел прямо на мяч и задумался.
Я впервые задумался о том, что лучшего стадиона, чем этот асфальтовый пятачок, мне и не надо. Когда мы играли, окруженные окнами, домами, людьми, нас окружала какая-то защитная зона. Это было лучше, чем стадион.
Сурен махнул на меня рукой, и они с Колупаевым пошли одни.
Вернулись они затемно. Колупаев тащил Сурена, повисшего у него на плече.
Сурен был бледен и еле дышал.
– Там такие лоси играют! – восторженно кричал Колупаев. – Там такое поле! Там ворота знаешь какие?
– Не знаю! – огрызнулся я.
– Ладно, Лева, – примирительно сказал Сурен. – Я же должен был попробовать?
Ночью я никак не мог заснуть от жары и от мыслей. Я смотрел в пустую темноту двора и распахивал пошире окно.
Ничего, пытался я поймать неизвестно как залетевшую мысль.
Ничего, мы им еще покажем!
То, что мне снилось в эту ночь, я помню плохо. Но наутро я сказал Сурену:
– Ты не будешь ходить на тот стадион и играть в тот футбол! Понятно?
Сурен долго молчал. Он, вероятно, думал о том, являются ли мои слова прямым оскорблением. А потом спросил с тихой яростью:
– Почему, Лева?
– Потому что стадион мы будем строить здесь! – ответил я. – В нашем дворе!
АСФАЛЬТ
Однажды мы с Колупайским нашли страшно огромную дыру в асфальте. Вы, конечно, знаете, что есть в Москве такие места – или почва слабая, или, кто его знает, клад рыли, или кабель прокладывали, или, может, мертвое тело прятали. Короче, земля вот так проседает, асфальт подламывается, и все...
Не дай бог попадет машина в такую дыру. Это вообще ведь авария может быть. Ну а человек он что – не слепой. Обойдет, в крайнем случае, и нормально. На дороге там, правда, сразу приедут дорожные рабочие (не сразу, так на следующий день), поставят заборчик с дорожным знаком и станут ждать машину со свежим асфальтом. А во дворе – может пройти и день, и три, и даже целая неделя.
Вот такую бесхозную дыру в асфальте мы и нашли в тот летний день.
– Смотри, какая дыра, Колупайский! – сказал я. – Не дыра, а дырища! Туда человек целиком может войти, если его согнуть.
– Ну-ка давай я тебя согну! – заинтересовался он.
Но я уже сам лег на асфальт животом и сунул голову в это чудо городской природы.
– Ты смотри, что делается, Колупаев! – заорал я оттуда, не высовывая голову. Мне ее даже высовывать не хотелось. – Ты только посмотри, что тут творится, Колупян проклятый!
– Ну что, что там делается? – заныл он. – Давай высовывай голову быстрее, чудила.
Колупаев тоже засунул голову, но потом сразу вынул, страшно разочарованный.
– Ну и ничего нет, – раздраженно сказал он. – Только брюки испачкал. С тебя десять копеек за брюки.
– Как нет? – удивился я. – Ты посмотри получше, Колупайшвили. Там же асфальт слоями лежит. Понимаешь?
– Не-а, – честно признался он.
И я начал ему объяснять.
– Ну вот. Наш асфальт положили на тот асфальт. Тот асфальт положили на другой асфальт. Другой асфальт положили на еще вон тот асфальт.
– Ну и что?
– А то, что он, оказывается, не сливается! Мы-то думали, что он сливается, а он не сливается. Это как ковер. Один на другой. Один на другой.
– Ну и что?
– А то! Что можно отковырнуть этот асфальт и посмотреть – что было, предположим, восемь лет назад.
Колупаев задумался.
– Кто ж ради этого будет старый асфальт ковырять? Ты будешь?
– Ну давай попробуем, – сказал я и снова сунул голову в асфальт.
Я еще раз внимательно осмотрелся в этой тихой прохладной дыре. Чудовищных размеров была, надо сказать, дырища. Я спрыгнул туда ногами и сел.
– Что ты видишь, Лева? – взволнованно спросил Колупай-ага-оглы.
– Я вижу... Так... Я вижу пять слоев асфальта! Я вижу на дне рыхлую землю бледного коричневого цвета! Я вижу огромное количество старого бутылочного стекла! Я вижу слой сухой земли! Слой глины! Слой сухой земли! Я вижу металл! Я вижу много металла!
– Месторождение? – заинтересовался Колупаев. – Чем рыть у тебя есть, Лева?
Я быстро сбегал домой и принес старую детскую лопатку. Колупаев сидел, свесив ноги в яму.
– Слушай, – серьезно сказал он, – если мы ее расширим немного, получится хороший окоп. Окоп нам нужен. По крайней мере, он нам может пригодиться. Или знаешь что... Давай лучше вроем здесь столб. Вернее мачту. На мачту привесим флаг нашего двора. Флаг я придумал такой: череп и скрещенные кости. На черном фоне.
– Это не ты придумал, – быстро сказал я и пошел рыть.
Я уже прямо весь дрожал от нетерпения, чтобы углубиться в почву. Но сначала я стал отламывать асфальт. Кусками. Слой за слоем. И аккуратно раскладывать.
– Что ты делаешь? – заинтересовался Колупаев моей работой.
– Это музей асфальта нашего двора. Вот первый асфальт. Видишь? Это еще примитивный асфальт. Черный пополам с грязью. В нем очень много камней. Но по нему уже катали детские коляски. По нему, возможно, даже ездили машины. Кругом этого первого асфальта рос бурьян. Росли подсолнухи и какали козы. Но этот асфальт уже был городской. Он знал, что рано или поздно на его место положат новый. Гораздо более прочный, качественный, гладкий.
– Красивая легенда, – согласился Колупаев. – Но рыть-то ты будешь когда-нибудь? Асфальт раскладывать и я могу в новых брюках. А тебе уже все равно.
Я мельком осмотрел рубашку. Действительно, уже было все равно. Осколки кирпича, глину, куски расколовшегося асфальта, взрытый песок, камешки и железячки я аккуратно вынимал из земли руками. Пот лил градом.
– Ну-ка, Колупайский, давай теперь ты!
– Не могу, Лева! – сказал Колупаев ласково. – Я же тебе сказал, у меня брюки новые.
– А ты их сними!
– Это что же, я в одних трусах буду? – изумился Колупаев.
– И я тоже сниму, – подсказал я ему простую мысль.
Мы сняли штаны и аккуратно положили их на кучку ломаного асфальта, вынутого мной предположительно из второго исторического слоя.
Вообще, по моему мнению, асфальт – это какое-то чудо. Камень, а ведет себя как стекло. Трескается. Ломается. Разлетается на куски. Кусочками асфальта очень удобно играть в классики. Даже в футбол. На асфальте хорошо лежать. Потому что он хранит тепло. Попробуй, ляг на землю, полежи. Даже летом! Простудишься, и все. А на асфальте – пожалуйста. Асфальт можно мыть. На асфальте очень удобно играть в футбол и другие игры с мячом. В общем, когда моя мама говорила: «Пресня – это же каменные джунгли! Это же асфальт, один асфальт!» – я всегда ей отвечал:
– Ну и что? А ты бы хотела, чтобы здесь была голая земля, мама?
Но она не отвечала и только махала на меня рукой.
...Итак, мы сняли с себя штаны и начали рыть яму вглубь с удвоенной силой. Пришел Сурен и мрачно сказал:
– Хочешь, лопату принесу? А?
– Нужна мне твоя лопата! – на выдохе сказал Колупайс, выбрасывая из ямы здоровенный кирпич.
– Кирпич нам тоже нужен, – отметил я, не прекращая ни на миг работы. – Мы из него делаем ворота в футболе. Мы можем рисовать им классики.
– Можем дать кому-нибудь по башке, – продолжил Колупайски. – Знаешь что, Сурен. Ты не стой здесь. Иди, действительно, за своей лопатой. А то мы, на фиг, роем, роем, уже мозоли нарыли, а этот стоит просто так, солнце загораживает.
И Сурен побежал. Он принес острую прямую настоящую лопату. Его мрачное мужественное лицо выражало полную решимость занять свое место в нашей дыре. Но места здесь пока не было.
Стоило мне сделать два сильных копка, как опять заблестел металл.
– Вот! Опять! – закричал я. – Металл! Внимание! Под обломками асфальта обнаружен клад!
Но тут нас немного отвлекли.
– Тут собака ваши штаны нашла! – сказал застенчивый женский голос. – Мальчики, вы меня слышите?
Я поднял голову и ахнул.
Вокруг нашей дыры, оказывается, собралась целая маленькая толпа: любопытные карапузы, за которыми поневоле притащились мамы с колясками, потом поодаль стояли и обсуждали нашу свежую яму две тихие испуганные старушки, мрачно смотрел на нас издалека пенсионер в белой нейлоновой рубашке с короткими рукавами и в черной шляпе. Но самое главное – почему-то прибежали две или три бродячие собаки, и одна из них почему-то писала на наши штаны.
– Колупаев, Колупаев, что она делает? – взволнованно закричал я.
Колупаев высунул голову, и тут же выскочил из ямы могучим прыжком, в одних трусах, чем, по-моему, немного ошеломил молодых мам с колясками. Он стал страшно орать и кидать в собаку кусками исторического асфальта.
– Мои новые брюки! С тебя за брюки рубль, Лева, ты понял! – чуть не плакал Колупевич, но тут его голос вдруг
повеселел. – Слушай, а собака меткая. Она попала только на твои. Мои сухие! Ты смотри, какая умная собака!
Колупайчюс аккуратно положил свои драгоценные брюки на деревянный столик и попросил молодых мам присмотреть за ними. Мамы возмущенно загалдели. Они и так были не рады, что дети притащили их на самую жару. А тут еще Колупай-ага-оглы с какими-то дурацкими приставаниями, и к тому же в одних трусах! От вида этих могучих трусов одна маленькая девочка вообще заплакала, и ее увели.
Колупаев протянул мне мои немного потерявшие вид брюки.
– Знаешь, ты их лучше спрячь где-нибудь здесь, – ласково сказал он. – А то если их на солнце сушиться положить, все собаки начнут сюда стремиться. Они знаешь как запах чувствуют...
Я положил брюки в образовавшуюся нишу.
Дыра благодаря асфальту имела еще и массу боковых ответвлений и отверстий. Ну как бы шахт. Туда можно было засунуть руку не то что по локоть, а намного дальше. Туда ногу можно было засунуть! Но Колупаев не посоветовал нам с Суреном этого делать (Сурен все-таки влез в дыру):
– Асфальт придавит, вытаскивай потом твою ногу... Не толкайся, Сурен.
Работа продолжалась. Гора сырой рыжей земли пополам с кирпичами была уже такой величины, что некоторые дети забирались на нее с разбега, а потом, проваливаясь по колено, прыгали вниз с радостным визгом. Мамы с колясками, уже совершенно обалдев от нашего нескончаемого трудового
подвига, ушли в тень и там пили кефир. Старушки, которые продолжали живо обсуждать перспективы нашей дыры, принесли себе из дому по табуретке и теперь сидели со всеми удобствами, наблюдая, как мы втроем, голые и грязные, продолжаем идти вниз, к глубинам времен. К обломкам затерянных цивилизаций.
– Слушай, Лева, – говорил мне Колупаев громким шепотом, чтобы не услыхали старушки на табуретках. – Давай здесь оборудуем блиндаж. Укрепим стены. Возведем крышу. Можно поставить печку-буржуйку, а трубу вывести наружу.
– Какая буржуйка, Пай Колу! Сейчас лето. Здесь, наоборот, можно будет отдыхать от жары. Можно здесь открыть ковбойский бар. Принести квасу. И холодильника не надо!
– Это летом здесь прохладно! – опровергал меня Пай Колубек. – А зимой, если развести костерок, это будет любимое убежище индейцев, воров и бандитов нашего двора. Мы здесь поставим круглосуточную охрану, а сами с тобой и Суреном будем играть в карты и ножички.
Тут я решил проверить, куда положил брюки, и попросил всех выйти на некоторое время из дыры.
Неохотно и мрачно Колупай и Сурен покинули обжитое место.
Я стал медленно осматривать плоды нашей кипучей деятельности. Плоды были просто замечательные. Неровно темнела земля, расслаиваясь на типы почвы и породы камня. Красиво и тихо сыпался мелкой струйкой песочек. Асфальт, как и положено музейному экспонату, скромно виднелся в нишах и боковых отверстиях, его можно было трогать и щупать, но предельно осторожно – иначе он мог рухнуть на ногу. Все было просто прекрасно. Втроем с Суреном мы утоптали почву, и теперь она не вязла под ступней, не булькала и не хлюпала противно. Это была прекрасная настоящая яма, которую можно было использовать на радость людям и в назидание потомству. Но брюк не было. Наклонившись, чтобы разглядеть какой-то боковой ход – не попали ли туда мои несчастные брючки, – я вдруг снова обнаружил странный блеск металла под ногами.
– Эй! – заорал я. – Смотрите! Я вам точно говорю, здесь что-то есть.
Мой голос выдавал неподдельное волнение золотодобытчика.
Люди, давно уже бесцельно сидевшие и ходившие вокруг дыры, подошли близко, с изумлением глядя, как я руками счищаю грязь с металлического слитка шириной в хорошую потолочную балку.
– Дети! – вдруг сказала одна из старушек. – А что вы здесь делаете?
Мы с Колупансоном чуть не прыснули от смеха. Ничего себе, мы тут целый час роем, а она только решила узнать. С другой стороны, ее вопрос застал нас врасплох.
– Что, не видите? – сказал я сурово. – Мы нашли слиток белого металла. Ученые будут проверять его происхождение. Нас наградят почетной грамотой. И дадут денежную премию.
– Вы что, не видите, что это обычные хулиганы? – злобно сказала молодая мамаша с ребенком на руках.
Уже давно этот ребенок стремился слезть с ее рук и прямо отправиться к нам в дыру. И все время получал за это по попе. Однако своих усилий не оставлял.
– Были бы руки свободны, – мечтательно сказала эта молодая мамаша. – Ух, я бы уши им надрала... Устроили тут!
– Граждане! – сурово произнес я. – Неужели не понятно, что мы роем не сами, а по заданию? Здесь будет закладка памятника первопроходцам Красной Пресни. Для начала надо установить мемориальную плиту. В плите заложить капсулу. В капсуле будет лежать письмо от молодого поколения нашего двора к молодому поколению того двора, который здесь будет через пятьдесят лет. Дети ваших детей или их внуки должны достать эту капсулу и достроить памятникам первопроходцам.
Постепенно люди стали от нас отходить. Дети просились домой, старушки унесли свои табуретки. Остался только пенсионер в белой рубашке и черной шляпе.
– Мальчик, – сказал он, – а ты уверен, что вы удачно выбрали место? Не лучше ли было поставить мемориальную плиту где-нибудь в сквере, или, предположим, на площади?
– Нет, – сказал я. – Именно во дворе. По крайней мере, такое у нас задание.
– Спасибо вам за все, – сказал пенсионер и, сильно успокоенный, удалился.
Между тем солнце вдруг скрылось куда-то. Небо заволокло серым и противным налетом, от которого не последовало никакой прохлады, одна духота. Сильно захотелось есть и пить.
– Ну что, перекур? – сказал Колупаев. – Пойдем водички принесем. Заодно и хлеба. А то уже каторга какая-то получается, а не закладка памятника первопроходцам.
– Лева, а действительно, зачем мы ее роем? – вдруг пытливо посмотрел на меня Сурен. – Какая цель нашей работы? Будет ли от нее польза?
Колупаев начал было ему объяснять про ковбойский бар, мачту для пиратского флага, окоп и блиндаж, как вдруг замолк и смущенно закашлялся. Он смотрел на меня, пораженный моим молчанием и полностью отсутствующим видом. Лицо его сквозь трудовую испарину стало медленно наливаться багровым цветом заката.
...Ну что я мог им сказать?
Ну не мог же я им сказать то, что думал на самом деле?
Что дыра прекрасна и огромна сама по себе. Что стены ее уютны и прочны, асфальт надежен, глина мягка, песок бел и сыпуч, кирпич темен и загадочен... Что наш труд на благо двора объединил нас, таких, в сущности, разных, в одном трудовом порыве. Что памятник первопроходцам Красной Пресни, которые жили во времена первых асфальтов, когда вокруг еще цвели подсолнухи и какали козы – это не шутка, а моя заветная мечта. И что, наконец, мы с ними стояли уже по пояс в дыре, а ноги наши находились на уровне – страшно подумать – на уровне какого-нибудь тысяча девятьсот пятьдесят девятого года! Или даже еще раньше! Голова у меня даже слегка закружилась от понимания того, на какой исторической глубине стоят мои старые сандалии, и я хрипло сказал, повинуясь неожиданной интуиции:
– Смотрите. Он опять появился. Слиток белого металла.
Колупаев издал вопль и начал руками счищать слой за слоем. Сурен острой лопатой взрыхлял почву по бокам слитка.
– А если это золото? – прошептал Колупайшвили страшным голосом.
Сурен издал радостное бульканье и сказал, что побежит за отцом и братом, иначе нам одним не справиться.
Вскоре семья Сурена во главе с мамой в тапочках и фартуке взволнованно приблизилась к нам на безопасное расстояние.
– А это не бомба, Суренчик? – гортанно сказал мама. – Москву же бомбили во время войны, я знаю. Одна бомба запросто могла не разорваться. Такие случаи были, я знаю.
– Бомба была бы ржавая, – сказал отец. – Это явно не бомба.
– А ты уверен, что это слиток? – сказал брат Сурена в черных очках и с сигаретой. – Слиток не может быть такой большой.
Сурен гордо стукнул лопатой о металическую штуку, которая уже прилично высовывалась из земли, и раздался страшный звон.
– Ох! – сказала мама Сурена. – Ох, мне не нравятся эти ваши дела! Что скажет милиция, интересно мне знать? Вы роете московскую землю на глазах всего двора... Что скажут люди, в конце концов?
Отец Сурена, еще более мрачный, чем он сам, и очень небритый мужчина молча спрыгнул в нашу дыру и вытолкнул Колупянчика и меня одним движением короткой сильной руки.
– А черт его знает, – сказал он по-армянски. – Я не знаю, что это такое.
Но мы все почему-то поняли.
– Рыть опасно. Но и так бросать глупо. Чем черт не шутит, вдруг дети что-то нашли. Совершенно случайно. Так ведь бывает. А?
Мы с Колупаевым продолжали понимать армянский язык без всякого перевода. Это даже нас немного испугало.
Серый налет на небе опять куда-то делся, и солнце начало жарить по новой.
– Иди, покорми мальчишек обедом, – сказал отец Сурена. – А мы с Левоном пока разберемся.
– Нет! Нет! Спасибо! – разом закричали мы с Колупаевым.
Отец Сурена удивленно посмотрел на нас. Видимо, он решил, что мы действительно знаем армянский, потому что сказал тут что-то такое, чего мы уже не поняли.
– Он говорит, идите спокойно к нам в гости. Умойтесь. Поешьте. Никуда не денется ваш слиток, если это слиток, – сказала мама Сурена.
– Кладоискателям полагается пятая часть, – сурово сказал Колупаев.
Отец Сурена захохотал.
– Хороший парень! – хохотал он. – Пятая часть!
Потом он неожиданно кончил хохотать и рассудительно сказал:
– Вот втроем и разделите эту пятую часть. А пока идите поешьте. У нас дома очень вкусный суп приготовила мама. А мы с Левоном посторожим вашу яму...
Колупаев предусмотрительно захватил с собой Суренову лопату, чтобы они пока не вздумали без нас копать, и мы пошли обедать. Есть действительно хотелось очень сильно.
Но до обеда мы дойти не успели. Навстречу нам бежал и страшно махал руками белый человек в белом костюме и белой панамке.
– Стойте! – кричал он и махал руками. – Здесь нельзя копать. Здесь ни в коем случае нельзя копать... – задыхался он.
Увидев в руках Колупаева острую прямую лопату и двух мрачных мужчин над нашей дырой, белый человек зашатался и стал падать. Но падал он недолго. Мама Сурена его подхватила и немного встряхнула. Человек отдышался и оказался начальником жэка.
– Вы что, копали вот этим? – с ужасом спросил он, глядя на лопату.
– Ага! – гордо сказал Колу-Пай.
– Это ужасно, – тихо вздохнул начальник жэка. – Однако хорошо в таком случае, что вы живы.
Тут начала валиться набок мама Сурена, но начальник жэка тоже подхватил ее и немного встряхнул. Так они обменялись любезностями. Папа Сурена мрачно смотрел издали на эту сцену.
– А вы! – накинулся на него начальник жэка. – Что вы смотрите! Как вам не стыдно! Вы что, не можете отличить кабель от трубы? Ведь могла произойти авария!
– Я же тебе говорил, что это кабель, – сказал по-армянски брат Сурена.
– Отстань, Левон, – мрачно буркнул отец Сурена.
Теперь я понимал по-армянски настолько спокойно, что и сам мог бы что-нибудь сказать на этом красивом наречии.
– А почему у вас дыра уже три дня стоит? – спросил отец Сурена. – Или неделю... Это как? Хорошо?
– Интересно, как эта дыра может стоять? – удивился начальник жэка.
– Ну лежит! – пожал плечами отец Сурена.
– Я жду рабочих! – вдруг плаксиво закричал начальник жэка. – И не надо давать мне указания! Я сам знаю, что надо делать в таких случаях, не хуже вашего.
– Не волнуйся, дорогой, – сказал отец Сурена (в этом месте я уже и сам не понимал, на каком языке он говорит). – Мы пришли специально, чтобы дети чего-то не натворили. Слава богу, взрослые были дома. А если бы нас не было?
– Спасибо, – сказал начальник жэка, пожал руку отцу Сурена, и они втроем быстренько закопали нашу дыру.
Я смотрел на них и думал: кабель-кабель! Ну что кабель! Ну надо писать, что кабель! Есть же такие таблички: «Копать только в присутствии представителя». Где табличка? Вся наша работа пошла псу под хвост. Остался только асфальт. Груды старого асфальта. Он грустно лежал на другом асфальте, старый и никому не нужный. Я подошел и стал его гладить по шершавой поверхности. А один самый красивый кусочек решил даже отнести домой.
И тут я заметил маму. И сразу вспомнил про штаны.
– А! А! А! – кричал я диким нечеловеческим голосом.
– Что, что, что? – в один голос спрашивали меня все. Но я ничего не мог сказать и только показывал рукой в сторону мамы.
– А-а-а-а-а!.. – вопил я на весь двор, и постепенно меня стали окружать все те же люди: Сурен, Колупаев, старушки, карапузы, пенсионер в черной шляпе – они кружили вокруг меня хороводы, участливо заглядывая в глаза.
– Что ты хочешь, наконец! – кричал по-армянски папа Сурена.
– Я понял! – раздался голос Колупаева. – Вы зарыли его штаны!
– Что? – удивился начальник жэка. – При чем тут его штаны? Какие штаны?
– Штаны! Штаны! – отчаянно кричал Колупаев, пока моя мама неумолимо приближалась к нам.
Когда отец Сурена, его брат и начальник жэка поняли, наконец, в чем дело, они стали дико хохотать. Мама Сурена тоже улыбалась, и все вокруг тоже начали подхихикивать. Наступило безумное веселье. Все ржали как лошади. Даже я.
Не смеялась только моя мама. Дождавшись пока все угомонятся, она спросила:
– Простите, что здесь происходит? А ты, – сказала она мне, – будь добр, надень, пожалуйста, свои штаны.
Опять раздался взрыв хохота.
– Он не может! – задыхаясь, пытался объяснить начальник жэка. – Он... то есть мы... мы их зарыли!
Брат Сурена начал кататься по асфальту.
– Понимаете, – сквозь смех говорил моей маме Колупаев. – Мы чтобы не испачкаться, мы рыли дыру, ну чтобы сделать блиндаж или там окоп... Ну вот, а потом пришел начальник жэка и сказал, что мы нашли какой-то кабель, и вот эти дяденьки зарыли дыру вместе со штанами. Вот.
После этого все вдруг замолчали, и в наступившей тишине отчетливо прозвучал холодный голос моей мамы:
– Прекрасно. Я все поняла. Теперь отройте, пожалуйста, эту яму обратно. Потому что без штанов я его домой не пущу.
– Что? – завопил начальник жэка. – Ни в коем случае! Об этом даже не может быть и речи! Мало того, что ваш мальчик устроил все это безобразие, вы еще требуете, чтобы мы опять тут копали без представителя, опять с нарушением техники безопасности, опять самовольно... А меня за это по головке, между прочим, не погладят! Из-за каких-то штанов я под суд идти не хочу! Имейте это в виду!
Начальник жэка опять стал весь белый, но маму это почему-то не смутило.
– А вы имейте в виду, что штаны у него одни. Может, вы ему купите новые?
– Я? – изумился начальник жэка.
– Ну а кто же? – в свою очередь изумилась моя мама. – Вы оставляете во дворе огромную дыру. Во дворе, оказывается, зарыт опасный кабель. И что? И кто виноват, что дети оказались в этой дыре?
– Дети, – ехидно сказал начальник жэка, – должны во время каникул посещать кружки и спортивные секции.
– Все хорошо, что хорошо кончается, – тревожно сказал папа Сурена и посмотрел на маму Сурена.
– У нас тоже нет вторых штанов, – сказала мама Сурена. – А эти тоже придется стирать.
Эти слова окончательно добили мою маму.
– Ну что ж, – сказала она. – Если всем наплевать на просьбу женщины, женщина сама должна выполнить свою просьбу.
Она взяла лопату из рук Левона и начала копать.
– Ну что мне делать? – жалобно сказал начальник жэка. – Ну давайте я вам, в конце концов, действительно куплю новые брюки. Я виноват. Я признаю. Но только не откапывайте вы, бога ради, обратно этот кабель. Он опасен! Он может разгерметизироваться... И тогда...
– Не нужны мне ваши брюки. Мне нужны наши брюки, – отвечала мама, непреклонно роя землю. – А ты, – сказала она мне, – ответишь за эти фокусы дома по полной программе.
И тут я, к стыду своему, заплакал.
Должен вам заметить, что быстрые слезы довольно часто в этом возрасте приводили меня к выходу из тупиков и самых неразрешимых ситуаций. Но во взрослом состоянии это уже никогда мне не помогало. Да и плакать я перестал. А жаль...
Увидев, как я безутешно рыдаю, мама плюнула в сердцах, взяла меня за плечи и увела домой, посылая проклятья начальнику жэка. А начальник жэка, посовещавшись с отцом Сурена и с его братом Левоном, разрешил им быстренько вскрыть нашу дыру и найти штаны.
Больше того, мама Сурена их постирала, что окончательно примирило мою маму с этой замечательной армянской семьей.
Вечером все мы пили чай у нас дома и смеялись над этой историей.
– Ну зачем? Ну скажи, зачем ты полез в эту дыру? – смеялась моя мама. – Я только одного не могу понять – зачем ты это сделал?
А я молчал.
Ну что я мог ей сказать?
ЗИМА
Мама сказала:
– Никуда я тебя не пущу! Понятно?
– Нет, не понятно, – сказал я. – А если я с человеком договорился?
– С каким человеком? – возмутилась мама. – С Колупаевым твоим, что ли? Тоже мне человек! Да не выйдет он! Вот посмотришь! На улице двадцать градусов, между прочим!
– Если мы договорились, он выйдет! – упрямо сказал я.
Мама помолчала.
– Ладно, – неожиданно согласилась она. – Договорились так договорились. Только валенки надень, а не ботинки.
...Дней пять назад мы с Колупаевым стояли в нашем подъезде и отогревались.
– Что ж это такое? – сказал Колупаев. – Опять никто не вышел. Заболели все, что ли?
– Ничего не заболели, – сказал я. – Я видел, как Бурый из школы возвращается. А Женька вообще никогда не болеет. Его в детстве закаливали, водой обливали.
– Тогда в чем же дело? – спросил Колупаев с пафосом.
– Не выпускают! – ответил я тоже с пафосом.
И оба мы со значением помолчали.
Да, действительно, на улице стояли самые что ни на есть противные январские дни: когда придешь из школы, довольно быстро темнеет, и плюс мороз. Выходить на улицу даже неохота.
Но ведь мы живем не в глухой деревне! Есть же электрическое освещение! Замерзнешь – заходи в подъезд погреться. Там специально есть батарея центрального отопления. Как же можно бросить все дела, все занятия – вот просто так, безо всякого предупреждения!
Этого мы с Колупаевым никак не могли понять.
– Я таких людей вообще не уважаю, – говорил он, – сидя на ступеньках, ведущих к лифту. Вот у меня как? Мороз так мороз, дождь так дождь! Я все равно гулять выхожу! Плевал я на эту погоду.
– И я плевал, – сказал я, снимая варежки с батареи. До батареи они были ледяные, задубевшие, все в мелких катышках льда. А после батареи стали теплые и до отвращения сырые. Но надевать все равно надо. Что я и сделал. – Пошли, что ли? – сказал я.
– Ну пошли! – скучно сказал Колупаев. – Все равно же никого нет.
Иногда я даже на него обижался. Как это никого нет? Ну а я?
– Ну давай крепость, что ли, сделаем, – говорил Колупаев.
Мы начинали катать снежный ком. В темноте его было совсем не видно. Катать приходилось буквально на ощупь, встав на колени. Наконец, он становился большим, и мы устанавливали его в обычном месте – рядом со старым тополем.
– Ну чего ж они не выходят-то, а? – с тоской спрашивал Колупаев, глядя на освещенные окна.
Мы бросали крепость на половине и опять шли в подъезд греться.
– Не, ну я так не играю! – говорил Колупаев, бросая варежки на пол. – Ну чего мы одни, что ли, нанимались эту крепость делать! Где все? Где люди, я тебя спрашиваю?
– Может, правда, болеют? – успокаивал я его.
В теплой тишине подъезда мне было почему-то страшновато. Лампа дневного света противно мигала, из-за дверей иногда доносились какие-то крики.
– Пойдем опять на улицу? – предлагал я. – Вдруг они нас заметят?
– Ладно, пойдем... – говорил Колупаев.
Мы кидались снежками, валялись в сугробе (дворник
наваливал его обычно в глубине двора, возле желтого дома).
– Ну давай так! – говорил Колупаев. – Смотри! Салки снежками. У каждого по три выстрела. Попал в меня – я вода. Я попал – ты вода.
По асфальту мела зловещая поземка. Мы бегали вокруг сугроба и пытались попасть друг в друга. От холода у меня слезились глаза, и я ничего не видел.
– Ладно, Лева! – вдруг ни с того ни с сего говорил Колупаев. – Пока! Встречаемся завтра, на том же месте, в тот же час.
Мы расходились по домам, мама отпаивала меня горячим чаем с малиной и страшно ругалась.
– Я не понимаю! – ругалась она страшно. – Я не понимаю, что можно делать на улице в такую погоду! Объясни мне! Зарабатывать воспаление легких? Коклюш? Грипп? Ведь замороженный организм легче поддается инфекции. Пойми! Это же не просто так!
– Я знаю, мама, – отвечал я, с удовольствием прихлебывая горячий чай. – Я знаю, что это не просто так. Но мне ведь нужно закаляться. Мне нужно готовить себя к серьезным испытаниям. Без закалки мой организм будет практически беззащитен...
– Да? – возмущалась она. – Почему же когда я в нормальную погоду предлагаю тебе вылить на тело полведра прохладной, я подчеркиваю – прохладной воды! – и она поднимала указательный палец, – ты тут же принимаешь позу трупа? Ну почему?
Наступила пятница.
– Знаешь чего? – сказал Колупаев. – Я придумал. Встречаемся с тобой в субботу, в полдесятого. И начинаем ходить! Вот не играем, снежками не бросаемся, крепость не строим, просто ходим – туда-сюда, туда-сюда, чтобы у них у всех в глазах зарябило! Они же наверняка на нас смотрят! Просто в темноте нас плохо видно. А утром – полная ясность будет...
– Может, попозже? Не в полдесятого? – спросил я. – Вдруг они еще спят в это время?
– Да ни фига! – возмутился Колупаев. – Какой нормальный человек спит в полдесятого утра! Да еще в субботу! Смеешься, что ли?
Однако в субботу что-то не получилось.
Колупаев выскочил, как было назначено, но сказал, что они с матерью идут в магазин, и ему сейчас некогда. После магазина он демонстрировать отказался, а назначил на завтра, то есть на воскресенье, в это же время.
В воскресенье я проснулся в девять, прокрался в прихожую и стал одеваться, но тут меня поймала мама.
Дальнейший наш с нею разговор я уже пересказал.
* * *
Итак, надев ненавистные валенки, которые были мне велики на размер или на два, я вышел во двор и стал ждать.
На этот раз, слава богу, не дул ветер.
Снег тихо лежал и вовсю золотился. Вокруг стояла сплошная красота.
«Ну как не выйти в такую погоду?» – недоумевал я.
По двору прошел незнакомый мне человек в тулупе. От него шел густой пар. Он оглянулся меня, и я поймал его прямой взгляд из-под заиндевевших бровей.
Во взгляде было что-то смутившее меня. В этом взгляде был какой-то вопрос. «Ну да, я стою здесь один. Я жду товарища, – думал я в ответ тому в тулупе. – А что тут такого? Вы
же вот идете куда-то по своим делам. А у нас свои дела, между прочим, есть».
Через несколько секунд человек в тулупе прошел в другую сторону, обратно.
Он опять посмотрел на меня, и взгляд его из-под бровей, на которых уже наросло по целому сугробу снега, теперь уж точно был направлен на меня лично.
Мне сразу стало жарко, и я забыл о морозе. Лозунг всех мам «никогда не разговаривайте на улице с неизвестными» был знаком мне так же хорошо, как и остальным детям нашей планеты.
Между тем неизвестный сделал несколько скрипучих шагов в мою сторону.
Он, как и я был, в валенках. Но мои валенки были маленькие и черные, а его – огромные и белые.
«Ну и что? – уговаривал я себя не бояться. – Пусть смотрит. Меня хорошо видно из окон. Пусть смотрит, я не уйду. Я жду Колупаева».
– Мальчик! – сказал неизвестный в тулупе и от его рта стали подниматься просто какие-то огромные клубы морозного пара. – Ты зачем здесь стоишь? Где твои родители?
– Мои родители дома, – сказал я. – А что?
– Но с ними все в порядке? – продолжал допытываться человек.
Я помолчал, просто не зная, что сказать в ответ на такую глупость.
– Да. С ними все в порядке. Я гуляю, – сказал я, наконец, примерно то, чего ожидал от меня незнакомец.
– А ты знаешь, сколько сейчас градусов? – спросил незнакомец и немножко потоптался. Он побил себя рукавицами по бокам тулупа и сделал несколько движений типа «топ-топ». Теперь нас окончательно окутали клубы густого морозного пара. Впрочем, эти клубы довольно быстро исчезали в до невозможности ясном и твердом воздухе этого утра.
– А сколько? – спросил я.
Незнакомец подумал и сказал:
– Ну, я точно не знаю. Но мне кажется, градусов тридцать. Хороший хозяин в такую погоду собаку гулять не выгонит.
Точно! Именно эту фразу мне говорила мама. И вчера. И сегодня утром. Она говорила точно так же:
– В такую погоду хороший хозяин собаку гулять не выгонит. А твой Колупаев...
– Мама! – строго останавливал я ее. – Не надо! Я тебя очень прошу! Причем тут Колупаев, собака и я? Ну при чем?
Мама тяжело молчала и думала.
– Потому что ты ведешь себя... – сказала она. – Мягко говоря, странно... А впрочем, это твое личное дело.
– Да! – закричал я. – Это мое личное дело! Понятно?
Все это я вспомнил сейчас, пока незнакомец стоял и пускал тут огромные клубы пара.
– Понимаешь, – торопливо сказал человек в тулупе. – Я не хочу тебе мешать, и вообще, у меня дела. Но мне кажется, ты не отдаешь себе отчета в том, что может быть обморожение. Ты же не хочешь всю жизнь ходить с синим носом или синей щекой?
Я оглянулся. Колупаева не было и в помине. А прошло, наверное, уже минут десять. Часы в порыве гнева (на маму), я взять забыл.
– А у вас часов нет? – спросил я.
– Есть, – ответил человек в тулупе и полез в карман. Из тулупа он достал часы с крышечкой и долго открывал их негнущимися пальцами. – Девять сорок три, – сказал он. – Если уж ты такой поборник здорового образа жизни, выйди гулять попозже, ну я не знаю, часов хотя бы в одиннадцать. Будет уже другая температура.
– Ладно, – сказал я. – Просто мы договорились.
– Ах, договорились! – задумался он. – Тогда другое дело. Знаешь что, ты иди в подъезд и оттуда выглядывай. Вот мой совет. Ты можешь его выполнить или не выполнить, но я тебе советую сделать именно так и помнить о том, что иметь синий нос – это ужасно.
Незнакомец в тулупе, наконец, повернулся и зашагал медленными шагами в нужную сторону, иногда оглядываясь на меня.
«Ну иди, иди, – сказал я ему мысленно. – Ты очень хороший и добрый. Только иди, пожалуйста, отсюда».
Теперь у меня появилась возможность трезво оценить обстановку безо всяких посторонних вмешательств.
Уходить в подъезд я не хотел по двум причинам.
Во-первых, мама, которая следит за мной из окна, обязательно заволнуется и тоже спустится в подъезд – посмотреть, куда же я девался, а домой при этом не иду.
Во-вторых, меня не увидит Колупаев!
Именно с этой точки, где я сейчас стою, меня особенно хорошо видно из его окон.
Конечно, я не знал, имеет ли это какое-нибудь значение сейчас. Может, Колупаев просто дрыхнет. Или он в чем-нибудь провинился, и мама строго запретила ему гулять. Или он простудился. Или попал, как и все остальные, под домашний арест в связи с морозом.
Ни щеки, ни нос у меня не щипало. «Значит, пока все в порядке», – подумал я.
Возвращаться домой очень не хотелось. Ну и что же, что я жду Колупаева уже двадцать минут? Зато он потом не сможет сказать, что я испугался мороза и убежал.
Не хотелось возвращаться еще и из-за мамы. Не любил я, когда мама торжествовала моральную победу в наших спорах. После этого у меня очень долго бывало плохое настроение.
В связи со всеми этими соображениями я выбрал третий вариант и начал просто ходить.
Во-первых, так было теплее, и я мог считать, что это в какой-то мере моя уступка человеку в тулупе. Он же тоже ходил! Во-вторых, так я постоянно пересекал ту точку, с которой Колупаев мог меня увидеть. И в-третьих, так было совсем не скучно!
Ведь, честно говоря, стоять на одном месте вообще противно, да еще в мороз – это вообще туши свет! Просто ослепнуть можно, если все время глазеть на снег с одной точки.
Я сделал несколько шагов по двору, и передо мной открылись разные чудесные картины.
С крыши котельной свешивалась сосулька невероятной величины. Она блистала на солнце розовым светом и переливалась, как какой-нибудь царский алмаз. Ее немедленно хотелось сбить какой-нибудь палкой (ведь сосульки очень хрупкие создания), но я решил пока этого не делать. Вдруг Колупаев все-таки выйдет? И мы сможем сделать это вместе?
Из земли рядом с котельной, из какого-то ее таинственного места шел пар! Пар шел такими густыми клубами, что я даже удивился. Пар шел, как из паровоза!
Но пройти туда и посмотреть на влажную оголившуюся землю, из которой шел пар, ощупать своими руками это таинственное место не было никакой возможности – потому что снега-то навалило просто по грудь!
Никогда я еще не видел настолько глубокого снега в нашем дворе! Хотелось просто разбежаться и прыгнуть. Но делать этого было нельзя, и я стал ходить кругами.
Очень интересно было смотреть и на небо. Небо в разных частях было совершенно разного цвета!
Голубое, розовое, зеленое и перламутровое.
Облака стояли на нем совершенно неподвижно, а солнца не было видно.
Посмотрев на небо, я вдруг с ужасом и печалью понял, что все-таки совершенно замерз. Из носа вытекла здоровая капля, а ноги в валенках стало противно покалывать.
И тут произошло что-то очень неожиданное.
Из дома вышел Женька!
Я прямо обалдел.
Вот уж чего не ожидал. Женька медленным своим шагом подошел ко мне, внимательно посмотрел и спросил:
– Ты чего делаешь, Лева?
– Колупаева жду! – сказал я.
– А! – задумался Женька. – Понятно. А то меня мать послала. Сказала, что у тебя родители, наверное, куда-то уехали, и ты во дворе околачиваешься. И сказала, чтобы я тебя в гости пригласил, на чай с вареньем.
– Нет, – сказал я. – Спасибо. Спасибо большое. Лучше ты со мной постой. Хоть немножко. А то надоело одному гулять.
Все, кто со мной говорили в это утро, все время почему-то задумывались.
Теперь задумался Женька.
– Вообще-то нельзя, – сказал он. – Но немножко можно. Минут семь с половиной.
– Ладно, – сказал я. – Может, крепость построим?
– Не успеем, – сказал Женька с сомнением.
– Ну хоть чуть-чуть.
Мы скатали ком. И прислонили его к старому, который мы с Колупаевым сделали еще во вторник. Тот ком был уже совершенно обледеневший и какой-то маленький.
– Все, – сказал Женька. – Пять минут прошло. Осталось две с половиной. Ты остаешься или идешь?
– Остаюсь, – сказал я. – Дома скучно.
– Да, – с уважением посмотрел на меня Женька. – Дома скучно. А ты отогрейся и опять выходи.
– Во второй раз не выпустят, – сказал я. – Сейчас тридцать градусов. Вороны падают на лету. Только человек такое может выдержать.
– Да, – сказал Женька задумчиво. – Человек и не такое может выдержать. Вон один мужик плыл по океану восемь дней. И ничего.
– Я бы так не смог, – сказал я. – Я акул очень боюсь.
– Я бы тоже не смог, – сказал Женька. – Но только из-за ноги. Акул можно ножом напугать. И еще им какую-то палку вставляют в рот. Они челюсти сжимают, а закрыть не могут.
– Нештяк! – сказал я. История про акул мне понравилась. Правда, я уже плохо чего соображал. «Может, домой пойти вместе с Женькой?» – как-то лениво, как будто сквозь туман подумал я.
Но Женька почему-то никак не уходил. Хотя уже прошло гораздо больше двух с половиной минут.
– А ты чего, волю испытываешь? – спросил он.
– Ничего я не испытываю, – сказал я, немножко подумав. – Гуляю.
– Колупаева ждешь? – разочарованно спросил Женька. – Ну ладно, тогда жди. Только он, по-моему, уже не выйдет. Ладно, пока!
И Женька побрел обратно к дому.
Я смотрел ему в спину и чуть не плакал. Все, буквально все меня бросили! И Колупаев, и Женька. И даже мама, которая уже давно могла бы выйти или показать в окно, что эксперимент на выживание пора заканчивать. Нет, она где-то там прячется, подсматривает и ждет, пока я сам сломаюсь.
Ну что это за странная позиция? Нет чтобы сказать: Лева, быстро домой!
Трудно же ведь решить это самому! Очень трудно!
Колупаев явно дрых непробудным сном. Или валялся при смерти с температурой сорок. Потому что спокойно смотреть, как я тут замерзаю во цвете лет, конечно, он не мог. Такого душераздирающего зрелища не могла бы вынести ни одна живая душа. Хотя нет, почему ни одна? Всего-то два человека решили спасти меня в это утро от полного и окончательного замерзания, остальные смотрели с интересом из окошка, слушали радио и жевали бутерброды.
Воздух стал какой-то совершенно синий.
Было нестерпимо красиво и очень грустно. Я решил, что, пока я еще живой, надо попытаться добраться до дома. И сделал несколько шагов к подъезду.
И тут во двор вышел Колупаев. Он бежал ко мне, поскальзываясь на снегу, здоровый и розовощекий, и махал руками.
– Попозже выйти не мог? – спросил я его.
– Ты чего, ненормальный, что ли? – заржал Колупаев радостно. – Хороший хозяин собаку...
И тут он осекся, заметив, как я изменился в лице.
– Мать не выпускала! – зловещим шепотом заговорил он. Этот его шепот действовал на меня совершенно особым образом – я начинал верить каждому слову Колупаева. – Я тебе из окна махал-махал, а ты не видел! Ну вот. Чего, правда, не видел, как я из окна машу?
– Не видел, – честно признался я.
– Понятно, – сказал Колупаев и взглянул на свои окна. – Окно отсвечивает. Видишь? На солнце.
Я посмотрел на его окна. От них действительно отражались огромные солнечные зайцы и слепили меня.
– Потом вижу, вы с Женьком какую-то крепость делаете, ну я и уговорил мать. Знаешь что... Ты сейчас домой иди, а мы с тобой часа в три встретимся. Ладно?
* * *
Но встретиться снова с Колупаевым в этот день мне было не суждено.
Мама напарила мне ноги, уложила в постель, обмотала горло шарфом и плачущим голосом сказала, что если я завтра заболею и не пойду в школу, она меня никогда больше не выпустит гулять.
Почему-то я не испытывал никакой обиды.
Двор, с его одиночеством, паром из-под земли, невероятным солнечным блеском, густым синим воздухом и снегом по грудь, стоял перед глазами.
Никогда еще мне не доводилось так хорошо и красиво погулять одному.
Да и поболеть я был не против. Очень уж не хотелось завтра идти в школу.
Я закрыл глаза и заснул. Мне снилась дохлая ворона, которая лежит на снегу, а потом встает и идет.
Да она не умерла, она просто спит, думал я во сне.
Потом мне приснились ледяные горки. Их у нас рядом не было, приходилось идти довольно далеко, в чужие дворы, к Рочдельской улице.
Там Колупаев спускался вниз на прямых ногах и держал меня перед собой в охапке.
Я выскальзывал из его рук, плюхался на ледяную дорожку, и он летел через меня, переворачивая следом за собой груду малышни.
Здесь мне не нравилось только то, что карабкаться вверх и спускаться вниз приходилось в густой толпе незнакомых людей.
Здесь, на горке, мир казался совсем другим, незнакомым.
Здесь люди играли в царя горы и съезжали вниз на железных санках, здесь запросто можно было получить снежком в глаз и нарваться на больших ребят, которые начинали тебя подробно допрашивать – кто ты и откуда.
Здесь зима была веселой и опасной. Она была жаркой. Жаркой до того, что хотелось приложить снег ко лбу. И к шее.
Но такая зима мне не нравилась.
Мне нравилась наша зима. С крепостью, которую мы строили много дней. С хоккеем без коньков, когда я стоял в воротах. С сосульками, которые мы сбивали и смотрели, как они тают в ладонях, а иногда ели.
Но что об этом рассказывать. Это и так все знают.
* * *
Я проснулся и подошел к окну.
Во дворе чернел силуэт Женьки. Он стоял у тополя и сбивал сосульки огромной палкой.
Иногда Женька оглядывался на мои окна.
Я прижался к стеклу.
Во дворе было слишком темно. Но в освещенном окне Женька должен заметить мою фигуру! Я начал делать какие-то знаки, но он все стоял и сбивал палкой сосульки.
– Даже и не думай! – сказала мама. – Даже и не мечтай!
После некоторой паузы мама шепотом сказала:
– Сумасшедшие какие-то.
А я еще долго не отходил от окна.
ВЕСНА
Весной мама доставала с антресолей мои резиновые сапоги и долго щупала их и мяла, прежде чем отдать мне.
– Не малы? – с надеждой спрашивала она. – Неужели нога за зиму не выросла?
– Ну как тебе сказать, – говорил я, расхаживая в сапогах по комнате. – Может быть, и выросла. Но не сильно.
– Да понятное дело! – в сердцах говорила мама. – На два размера больше покупала! Ну-ка, давай сними.
Я послушно кряхтел, снимая сапоги, а она относила их в ванную и проверяла, наливая полванны и окуная туда мои старые резиновые сапожищи красного цвета на толстой подошве, с полушерстяной тканью внутри голенища.
Сапоги у меня были, конечно, то, что надо.
– Ну-ка, встань в них! – кричала мама из ванны, и я шел в ванну, со вздохом снова обувал сапоги и вставал.
– Не чувствуешь? – с надеждой спрашивала она. – Не текут?
– Да не текут, мама, не текут! – кричал я из ванны, уже потеряв всякое терпение. – Выпускай меня скорее, а то уже нет никаких сил!
– Каких же это сил, интересно мне знать, у тебя нет? – подозрительно спрашивала мама, уперев руки в боки, что означало обычно ее готовность отстаивать свою точку зрения и свои принципы во что бы то ни стало.
– Мама, не надо! – говорил я. – Выпускай меня скорее, а то ноги вспотеют!
– Ох, горе ты мое луковое! – сокрушенно вздыхала мама и одевала на меня:
– пальто старое, с короткими рукавами, зашитое в двух местах, под рукавом и на локте;
– штаны от спортивного костюма с начесом;
– и старую отцовскую кепку...
Выпуская меня на улицу ранней весной, мама обычно произносила заготовленную речь:
– И учти, если заболеешь, я себе больничный брать не буду! Будешь лежать дома один с температурой, кашлять, а если хочешь, я вообще тебя лучше в больницу положу! Так что давай смотри!
И в этом патетическом месте своей речи мама захлопывала перед моим носом дверь, и я, не веря своему счастью, выходил во двор, под первые лучи жаркого весеннего солнца, выходил и сразу же начинал искать...
* * *
Я искал приложения своим силам.
В кармане у меня была маленькая железная лопатка, а если я не мог ее найти после зимы, я поступал еще проще – орудием труда мне служила обычная плоская деревяшка, типа досточки или даже любая толстая палка.
В принципе, я даже больше любил подручные, найденные во дворе орудия труда, потому что выходить во двор с лопаткой в кармане было в моем возрасте как-то несолидно. Тем не менее, лопатка есть лопатка, вещь удобная и практичная, поэтому если она попадалась дома под руку, я ее все-таки брал.
* * *
Главной же моей задачей было найти место для запруды.
* * *
Где делается запруда?
Запруда делается в самом быстром и бурном месте ручья. Она также делается в том месте, где не очень ходят люди. Кроме того, она делается в том месте, где полно лишней земли, камней, кусков асфальта. Можно, конечно, все эти материалы перенести из другого места, но это, во-первых, тяжело, а во-вторых, можно потерять время и запруда размажется, рассыплется, разрушится под напором воды, строй тогда новую. Начинай сначала.
А начинать сначала и так приходилось не раз и не два в течение весеннего трудового дня!
– Работай, негр, солнце еще высоко! – обычно говорил мне Колупаев, подойдя в самый неподходящий момент.
В принципе, подходящего момента и не бывает во время строительства запруд.
– Может, и ты поработаешь? – спрашивал я Колупаева с легкой издевкой, но и с тайной надеждой.
Могучие силы Колупаева мне бы очень могли пригодиться! Да и вообще, вдвоем веселее. Но Колупаев молча стоял и смотрел, как я работаю.
А я работал, работал, работал...
Трудно сказать почему, но ручьев в нашем дворе было какое-то невероятное множество.
И все они текли в разные стороны!
– Куда же они текут? – спрашивал я своего друга, пытаясь хоть в этом получить от него какую-то пользу.
Но Колупаев по-прежнему стоял и молчал.
Он молча смотрел, как я леплю запруду из всех подручных средств: из мерзлой земли, в которой куча мелких камешков и осколков стекла, из сырых асфальтовых кусков, которые можно отламывать, как шоколад, из битого кирпича, из веток и прутьев, которые валяются весной почему-то в большом количестве, из настоящей глины, которая невесть откуда появляется вдруг из-под разрытой почвы и на глазах становится мягкой, из железных обрезков какой-то ржавой и ни на что не годной трубы, из ржавой же пружины, из бутылочных пробок, из старых молочных пакетов, из...
– Слушай, а из собачьего говна ты тоже запруду будешь строить? – с интересом спрашивал меня Колупаев, садясь на корточки.
– Буду, – отвечал я прямо и честно, продолжая насыпать грунт и утрамбовывать его носком сапога.
– А зачем? – недоумевал Колупаев. И продолжал свою речь так: – Вот смотрю я на тебя, Лева, вроде ты неглупый пацан. Вроде бы мама с папой у тебя уважаемые люди. Вроде бы поговорить с тобой можно на разные темы. А как весна придет, ты опять начинаешь этой ерундой заниматься! Кому нужна твоя запруда? Объясни мне, Лева!
На это я отвечал ему обычно таким образом:
– Лучше ты мне объясни, наконец, почему в нашем дворе ручьи текут в разные стороны? У нас тут что, дельта Нила? Или Амазонка в период дождей? Ты посмотри вокруг, что тут делается! Конечно, я понимаю – весна, таянье снегов, на реке ледоход, с крыш каплет первая капель и все такое прочее. Но как же могут ручьи течь в разные стороны, да еще в таком вот количестве? Ну ладно бы они текли только в сторону Москвы-реки, это было бы еще хоть как-то понятно. Все-таки мы живем на улице Трехгорный вал, из чего можно сделать вывод, что древние люди насыпали тут какой-то типа холм. Соответственно, от нашей улицы идет крутой спуск к реке. Но вот этот-то ручей, этот! Ты смотри, Колупаев! Он же ведь течет в обратном направлении! Он же течет в сторону центра! Он же явно бежит к улице Заморенова, а от нее – к площади Восстания!
И тогда Колупаев делал несколько огромных шагов, провожая путь моего ручья до определенного места.
Возвращаясь оттуда, он говорил так:
– Ха-ха-ха, Лева! Ты думаешь, твой ручей течет в сторону центра? Ты думаешь, он втекает в бурный поток таких же весенних вод? Ошибаешься, Лева! Этот ручей впадает в канализационный люк! Он гулко шумит под землей, смешиваясь с нечистотами, можно даже сказать, с писями и каками!
Ну как, как я мог объяснить Колупаеву значение и смысл запруд? Как я мог объяснить ему значение талой воды, ее удивительной обжигающей и в то же время мягкой прохлады? Как я мог доказать, что нигде так не отражается солнце, как в текущем ручье, – ни в окне, ни в зеркале, ни в гладком пруду?
– Смотри, Лева, галки прилетели! – орал Колупаев над моей головой, и я задирал доверчиво голову к небу, а мой друг в этом время одним страшным движением каблука разрушал к черту мою драгоценную запруду, все ее башенки и шлюзы, всю ее небесную архитектуру.
– Ты что делаешь! – орал я. – Совсем уже, Колупаев, умом рехнулся!
– Твоя запруда – неправильная, – вежливо отвечал он. – Она не учитывает силы потока. И ее все равно ждет скорая гибель. Мы построим запруду в другом месте. Это будет гигантское сооружение...Можно сказать, стройка века.
– Мы? – недоверчиво спрашивал я Колупаева.
– В смысле ты. Но под моим руководством. Я тебе буду помогать.
Колупаев засучивал штаны до колен и начинал действительно помогать мне, скромному строителю запруд.
План его и в самом деле был грандиозен.
В том месте, где благодаря яме в асфальте ручей образовывал небольшое естественное водохранилище, Колупаев начинал возводить что-то огромное, типа рва. Он приносил землю прямо руками, одетыми, правда, в мои перчатки, которые Колупаев предусмотрительно нашел в кармане моего пальто.
Он укладывал руками в моих перчатках в эту огромную кучу вязкой, хлюпающей земли самые настоящие большие кирпичи.
И скоро лужа-водохранилище разливалась до таких размеров, что рядом с ней просто нельзя было пройти.
– Мальчики, что же вы делаете? – ласково спросила нас как-то раз миловидная женщина, вся сияя на солнце от весны, счастья и любви. На ней было хорошенькое розовое пальтишко и темные чулки.
– Мы? – басом сказал Колупаев в подвернутых штанах. – Запруды делаем! – и вдруг начал прыгать на месте, обливая и меня, и розовую женщину, и себя в том числе, мутными потоками талой воды.
Женщина, осыпая нас ругательствами и оскорблениями, убежала прямо по луже.
– Ты что же делаешь? – строго спросил я его.
– Я ее застеснялся! – доверчиво объяснил Колупаев причину своего поведения.
И тогда я начал смеяться.
Я смеялся так, как не смеялся целую зиму. Я ржал, как лошадь. Я хрипел, как раненный в грудь. Колупаев отвел меня к песочнице, и я стал валиться в нее, как подкошенный.
– Лева, ты здоров? – заботливо спросил меня Колупаев. – Может, ты переохладился? Кстати, у тебя из носа текут сопли.
Часто ли у вас так бывает в жизни: после наступления абсолютного восторга и счастья вдруг выясняется, что подкралась какая-то пакость?
У меня – часто. Вот и тогда, после момента счастья, я вдруг обнаружил, что Колупаев прав. Мои руки от холодной воды совершенно задубели, ноги замерзли, и я начал мелко дрожать. Заметив это, Колупаев стал водить меня по двору кругами, держа за плечи. Но это не помогало. Я продолжал глупо хихикать и вытирать сопли. Тогда он усадил меня на край песочницы и сказал:
– Лева, сейчас ты убедишься, что на самом деле вокруг не холодно, а очень жарко.
Он снял мои перчатки и брезгливо, двумя пальцами отдал их мне, мокрые и грязные. Я сунул их в карман, а Колупаев, напротив, достал из своего кармана маленький стеклянный предмет – линзу, выпавшую из очков.
Колупаев поймал солнечный луч и направил маленькое солнечное пятнышко на мою ногу. Из ноги начал подниматься пар. Потом стало жарко. Потом я заорал благим матом:
– Ты что делаешь, гад? Ты что делаешь, Колупайский! Мне же больно!
– Ты хочешь идти домой? – нежно и ласково спросил меня Колупаев. – Нет? Тогда учти: только солнечный ожог может избавить тебя от переохлаждения и заболевания. Давай руку.
– Нет! – заорал я страшным голосом.
– Как хочешь, – равнодушно сказал Колупаев и спрятал стеклышко.
Я немного посидел, а потом немного походил.
Зубы мои по-прежнему стучали. Очень хотелось домой, в тепло. Но я пересиливал себя. Во-первых, мама будет страшно злая. Во-вторых...
Во-вторых, очень не хотелось уходить от этой весенней воды! С ужасом и восторгом, в который раз в своей жизни, я вдруг понял, что Колупаев опять оказался прав!
– Колупаев, а у меня будет настоящий ожог? – спросил я.
Он важно кивнул.
– А меня в больницу не повезут?
Он отрицательно помотал головой.
– А я согреюсь?
Он взглянул презрительно.
– Ну, поехали! – сказал я.
Я положил Колупаеву на коленку свою руку.
Рука торчала из короткого рукава почти до середины.
Колупаев направил солнечное пятнышко на запястье, чуть выше кисти.
Я молча ждал.
– Терпи! – сказал Колупаев.
Я зажмурился и стал ждать.
Вокруг меня сразу вспыхнули радужные пятна, как всегда бывает, когда зажмуришься на солнце. В этот раз они были какой-то невероятной величины, они плавали вокруг и то поднимались высоко, то ныряли глубоко вниз.
Руке стало больно.
– Терпи! – сказал Колупаев.
Радужные пятна вокруг стали носиться туда-сюда с бешеной скоростью.
– Не могу! – заорал я.
– Терпи! – заорал Колупаев.
Радужные пятна вспыхнули и зажглись в моей голове огромным костром!
– А! А! А! – заорал я, вырвал руку и стал бегать вокруг Колупаева, осыпая его проклятьям и ругательствами.
– Безмозглая скотина! – орал я. – Фашист! Ставишь опыты на людях!
– Тебе холодно? – спросил Колупаев.
– Нет! Нет! Нет! – заорал я.
Хотя зубы мои по-прежнему стучали, мне действительно перестало быть холодно. Я вдруг резко почувствовал тихую теплоту, которая открывается в промежутке между обжигающим солнцем и ледяной водой. Теплота была повсюду. Она была в ветре, который дул мне прямо в лицо. Она была в кучах грязи, которые высовывались из-под снега. Она была в кошках, которые как мертвые лежали на нагретом асфальте возле подъезда и грелись.
– Что с запрудой? – закричал я.
– Да! Что с запрудой? – закричал Колупаев.
Мы тут же прибежали на старое место, где Колупаев построил свой ДнепроГЭС.
ДнепроГЭС был тут как тут. Плотина, построенная Колупаевым, пока еще держалась под напором струй. Больше того, лужа, образовавшаяся возле нее, уже зажила какой-то своей жизнью. По ней медленно плавали здоровые, невесть откуда взявшиеся щепки, с краю из нее пила какая-то бродячая собака, прибежавшие из двадцатого дома дети пускали по ней кораблики.
Мы переглянулись с Колупаевым.
– Ну что? – сказал он.
– Ну что? – сказал я.
Мы подошли к запруде с разных сторон и несколькими точными движениями разрушили ее в двух местах.
Огромный грязный поток немедленно хлынул со страшной силой.
Собака захлебнулась и залаяла.
Малыши заплакали и побежали к маме, потому что их кораблик из бумаги куда-то унесло.
Щепки со страшной скоростью понеслись куда-то вдаль.
Вот это была запруда!
(В сущности, в этом и есть смысл запруд, если кто не понял, – вода как бы застывает, но зато потом течет со страшной силой.)
Щепки уносились все дальше и дальше.
Я побежал за ними, стараясь не упустить из виду. Только так можно было проследить течение потока.
Поток мощно перекрыл ближайший канализационный люк и вдруг повернул туда же, куда и все – вниз, к Рочдельской, к Трехгорке, к Москве-реке. Чем дальше мы с Колупайским следили за ним, тем быстрее и полноводней он становился.
Наконец, поток вырвался из дворов на Трехгорный вал и потек вниз со страшной силой.
Щепки, правда, застряли. Они крутились на одном месте и никак не могли миновать какую-то яму.
Я кинул их дальше, и они мгновенно скрылись.
Я присел рядом с дорогой и грустно стал делать какую-то маленькую запруду. Проехала машина и обдала меня с ног до головы грязной водой.
Проследить за силой и направлением потока не получилось.
– Да ладно, Лева! – Колупаев присел рядом со мной, опасливо косясь на дорогу. – Иди домой. Отогрейся. Помойся. Поспи. И завтра опять.
– Меня завтра уже не пустят, – прозорливо сказал я.
– Ну и ладно! – философски сказал Колупаев. – Всеравно радуйся! Весна же пришла!
– Давай пройдем вон дотуда! – попросил я его.
Колупаев послушно поднялся, и мы дошли до ДК Ильича, где обычно смотрели по воскресеньям кино про индейцев.
– Может, в кино лучше сходим? – вдруг предложил Колупаев. – Как раз сеанс на двенадцать.
– Я не могу. Я мокрый, – отвечал я своему другу, глядя вдаль, сквозь дымы и солнце, на перспективу Москвы-реки.
– Тогда пошли еще куда-нибудь, а то меня сносит.
Я посмотрел под ноги. Потоки, стремившиеся вниз, здесь достигали какой-то страшной силы, потому что улица в этом месте кончалась, и превращалась в переулок, круто сбегавший вниз, под обрыв, и если стоять на самом краю этого места, то вода заливала сапоги почти по щиколотку. Колупаев в ботинках стоял смирно, держа меня за руку, – наверное, боялся, что в довершение всего меня унесет потоком.
– Давай туда поднимемся! – я показал Колупаеву на высокие каменные ступени. Мы поднялись на крыльцо фабричного клуба, и, опираясь на его могучие перила, стали просто смотреть на воду, которая текла внизу с огромным шумом.
– Ну вообще... – сказал Колупаев. – Прямо наводнение. Нештяк.
– Нештяк, – повторил я.
Дома мама встретила меня абсолютно молча. Она молча сняла с меня одежду, обувь и налила горячую ванну. Потом она дала мне чая с малиной, уложила в постель, обернула шарф вокруг горла, накрыла двумя одеялами и горестно спросила:
– Доволен?
Я подумал и сказал:
– Да. Очень.
Потом подумал и сказал еще:
– Нештяк.
ОСЕНЬ
Я стоял в подъезде и смотрел на дождь. Дождь лил уже второй или третий день. Мама не пускала меня гулять. Тогда я пообещал ей, что буду стоять в подъезде, а на улицу не пойду.
– Нет, ну ты можешь, конечно, надеть капюшон, резиновые сапоги и постоять на улице пять минут! – недовольно сказала мама, отпуская меня. – Но вряд ли ты захочешь! Льет как из ведра...
Я послушно напялил капюшон, резиновые сапоги и даже взял зонтик. Но стоять в таком виде на улице мне совершенно не хотелось. Гораздо интереснее было наблюдать за дождем из подъезда. На улице дождь был холодный, мокрый и противный. А здесь, в подъезде – шумный, большой, веселый. Только его было плохо видно. Я все время приоткрывал
дверь – не настежь, а так, наполовину, и смотрел на дождь, придерживая дверь рукой или ногой. Вошел дядя Паша со второго этажа.
– Ты чего тут делаешь? – спросил он, отряхиваясь и удивляясь.
– На дождь смотрю, – сказал я, опять приоткрывая дверь наполовину.
Дядя Паша стал смотреть вместе со мной. Он закурил и задумался. Вошла Ольга Алексеевна, участковый врач.
– Вы что, ключ от квартиры забыли? Идемте ко мне! – взволнованно обратилась она к дяде Паше, который курил и стряхивал пепел – туда, на улицу.
– Да... Нет, мы просто на дождь тут смотрим с Левой! – подумав пару секунд, твердо отказался дядя Паша.
– Можно я с вами? – кокетливо спросила Ольга Алексеевна. Мы с дядей Пашей пожали плечами – мол, пожалуйста, подъезд общий. Ольга Алексеевна прислонилась к батарее и стала смотреть – то на дождь, то на дядю Пашу. Я пытался сосредоточиться. Эти двое, конечно, мне немного мешали – но, с другой стороны, и дождь стал как-то повеселее. Он падал отвесно, как скала, в воздухе стояла мокрая пыль, и желтые листья превращались в текучую желтую труху и текли потоком куда-то прочь.
– Просто кошмар! – вздохнула Ольга Алексеевна. – Столько больных! Все сморкаются, чихают! Тихий ужас!
– Ну почему же кошмар... – сказал дядя Паша. – Просто осень. – И зачем-то повторил: – Просто осень, и все тут. Ну, мне пора.
Он выбросил сигарету, вежливо поклонился нам с Ольгой Алексеевной и медленными шагами поднялся на второй этаж.
– Просто осень, – повторила Ольга Алексеевна. – Простудишься! Хотя бы дверь закрой... Дует.
– Я на дождь смотрю, – повторил я. – Вы что, мне не верите?
– Верю-верю! – сказала Ольга Алексеевна и еще раз заглянула туда, где второй или третий день падал бесконечный дождь. В подъезде было сумрачно, сыро и уютно. Вошел Серегин папа, шофер.
– Вы что тут делаете? – спросил он. – Зачем дверь держите? Случилось что-то? Скорую помощь ждете?
– Нет-нет! – сказал Ольга Алексеевна. – Мы на дождь смотрим!
– Чего-чего? – не понял Серегин папа. – А... Гуляете?
– Смотрим! – сказала Ольга Алексеевна.
Серегин папа тоже стал смотреть.
– Да... – сказал неопределенно. – Стихия!
Тут спустилась моя мама, в тапочках и в халате.
– Лева! – строго сказала она. – Ты сказал: пять минут.
– Сейчас-сейчас, – виновато откликнулась Ольга Алексеевна. – Тут дождь. Мы просто смотрим. Как он идет...
– А как он идет? – удивилась моя мама. И тоже стала смотреть, подойдя к нам поближе.
Тут с последнего этажа спустился студент. Никто не знал, как его зовут, потому что он переехал недавно.
Студент решительно направился к двери.
– Вы куда? – с ужасом спросили все мы.
– Я туда! – сказал он и захлопнул за собой дверь. И исчез в дожде.
– Ну ладно! – сказала моя мама. – Погуляли, и хватит.
– Ой, мне тоже пора! – спохватилась Ольга Алексеевна. А Серегин папа просто молча затопал наверх.
Но я открыл дверь и снова стал смотреть на дождь. За это время он изменился. Потемнел. Или позеленел?
Это люди включили фонари.
– Я еще посмотрю! – прошептал я. – А вы идите...
– Может, ему стул принести? – посоветовалась с мамой Ольга Алексеевна.
– Может, ему подзатыльник дать? – ответила мама. – Сколько можно мое терпение испытывать? Ну нельзя сейчас гулять, русским языком же сказала...
– Да ладно, пусть смотрит... Все-таки свежий воздух... – попросила вместо меня Ольга Алексеевна.
И я опять остался один. Вместе с дождем. Он как-то облегченно вздохнул и постепенно стал уменьшаться. А потом совсем уменьшился. Я натянул капюшон и вышел на улицу. Стемнело почти совсем – зажглись окна в нашем доме. Но дождя не было.
– Спасибо! – сказал я. Гулять мне оставалось, наверное, минуты две.
– Пожалуйста! – вздохнул дождь.
И под фонарем пробежала кошка. Быстрая, как жизнь.
ЖЕЛТЫЙ ДОМ С БИБЛИОТЕКОЙ
Были раньше в Москве такие дома со сквозными подъездами. Входишь с улицы, а выходишь со двора. Очень удобно. Сейчас, правда, уже совсем их не осталось. Законопатили, забили.
Ну и так далее.
Не в подъездах счастье. Хотя – честно говоря – было даже очень удобно. Особенно для тех, кто из школы идет. Делаешь тут же сразу два дела – попадаешь в свой двор быстрее на пять минут – и заодно смотришь, как там люди живут.
Вот и в нашем дворе был такой старый дом со сквозными подъездами.
Стоял он тупой коробкой в начале нашей Большевистской со своими сквозными подъездами. Мама его не любила...
– Что за дом уродский, – говорила она. – И вообще, эта ваша Красная Пресня, одно название, а вообще пыль, духота, гарь, один сплошной каменный мешок... Ну просто вообще! И кто живет? Один рабочий класс, прости господи.
На что папа всегда спокойно молчал.
А я начинал с мамой ласково разговаривать.
– И ничего не каменный мешок. Вон какой сквер на Трехгорном валу огромный, в нем заблудиться можно. И Краснопресненский парк, гуляй не хочу. И революция здесь была. Даже две.
– Везде была революция, – упрямо отвечала мама.
– А здесь было две! – не сдавался я.
– Ну и что? – не сдавалась мама.
– Да ничего! – наконец обижался я и уходил в свою комнату.
– Ну вот и поговорили! – кричала мама мне вслед.
А я ужасно не любил, когда кто-нибудь обижал мою родину, мой народ, мою столицу нашей родины и Краснопресненский район столицы нашей родины со всеми его домами, улицами и переулками в особенности. Я начинал злиться, беситься и выходить из себя. Кричал, плакал и лез драться. И ничего со мной нельзя было поделать. Хоть врача вызывай.
Все в нашей семье привыкли к этой моей особенности. Например, если взрослые говорили о какой-нибудь заграничной тряпке, которую кто-то чудом достал, купил, привез и так далее:
– Это Франция?
– Нет, Германия.
– Ну как делают, а? Ведь умеют, а?
Я тут же высовывался из своей комнаты и говорил нехорошим голосом:
– Наши тоже умеют. Не надо, мама.
И все начинали смеяться.
– А тебя не спрашивают, – сквозь смех кричала мама. – Ты там сидел, и сиди!
– Я сижу, но все слышу, – говорил я нехорошим голосом.
– У него уши, как локаторы, – говорила мама громким шепотом. – Бесполезно!
...Короче говоря, мне лично этот желтый дом со сквозными подъездами тоже вообще-то не совсем нравился.
– Дом барачного типа, – говорил мой папа.
И правда.
Не был похож этот угрюмый грязно-желтый дом ни на какой другой знакомый мне дом Красной Пресни – ни на уютные пятиэтажки серого кирпича «с хорошими квартирами» (как говорила моя мама), ни на «новые дома», что стояли на Шмитовском проезде «правильными рядами в шахматном порядке», как говорил папа, ни на сталинские громадины (по направлению к ипподрому), где, по преданию, жили летчики-испытатели, ни на наши брежневские уютные крупноблочные «башни» в восемь этажей – на зависть всей Красной Пресне белые-пребелые... Ни на что он не был похож, зараза, со своими сквозными подъездами, а похож он был на кубик из детского набора, который вечером потеряли, а к утру он вырос, как гриб, но все равно я его любил, как и все прочее на нашей улице..
Да и люди в этом доме жили необычные – по своей удивительной вредности.
Например, остановишься около дома, вдруг из подъезда выходит человек в шляпе и строго говорит:
– Не стой здесь.
– Почему? – начинаешь возмущаться.
– Здесь стоять нельзя, – отвечает человек в шляпе и, главное дело, сам идет мусор выбрасывать с ведром.
Я понимаю, он бы сам здесь стоял или на лавочке сидел, думал, воздухом дышал – нет, он идет с ведром, а мне стоять нельзя!
Или вот такой фокус: заходишь в подъезд, чтобы выйти с другой стороны – а там вдруг палкой дверь закрыта. Причем не то что закрыта, а так закрыта, что фиг выйдешь. Ну не обратно же идти! Начинаешь дергать, стучать, пытаться эту палку вырвать как-нибудь... Тут просто вообще начинается дурдом – выскакивает женщина, обязательно с полотенцем на голове, и давай страшно орать:
– Я тебе покажу! Я тебе покажу стучать! Я тебе сейчас знаешь что покажу! Пошел отсюда, я тебе говорю! Ты слышал, что я сказала? Пошел отсюда, я тебе говорю, мерзавец такой маленький!
Я на женщин ругаться не могу. Тем более если они бешеные, могут вообще укусить. Начинаю спокойно выяснять:
– А что такое? Почему у вас дверь закрыта?
Она начинает белеть и зеленеть:
– Что ты мне сказал? Повтори, что ты мне сейчас сказал, мерзавец такой маленький! Он меня спрашивает! Ты кто такой, чтобы меня спрашивать! Ты из какого дома вообще!
– Из восемнадцатого, – отвечаю спокойно.
– Ах, из восемнадцатого! Я с тобой сейчас по-другому поговорю! Ты у меня узнаешь, как с женщиной разговаривать! Ты у себя дома стучи! Ты у мамы на голове стучи! Ты что не видишь, что заперта дверь? Здесь нельзя больше ходить, мерзавец такой маленький, я тебе говорю...
Ну и так далее.
* * *
Вот такие люди жили в этом желтом кубическом доме! Такие вот были у них привычки! И главное дело: любили они запирать с одной стороны подъезд...
Почему – не знаю.
И в общем-то странный это был дом.
Я лично считал, что наш дом, восемнадцатый по Трехгорному валу, самый, конечно, лучший, потому что он новый, туда поселили хороших всяких людей, из центра: нас, например, с Кропоткинской переселили, а это вообще, считай, до Красной площади рукой подать, Кремль из окна видно; ну и прочие не хуже, вероятно, или вот простой пример: не прошло и месяца после переезда, как в нашем доме стали уже играть на пианино. Чему, правда, мама была не так уж рада – мол, в доме все очень хорошо, вроде бы, слышно. Ничего там особенного не было так уж слышно. Только если на лестнице.
Велико же было мое удивление, когда я услышал, что и в желтом доме играют на пианино. Причем не гаммы или песню сурка, а просто выводят какие-то рулады. Я сначала думал, что это пластинка, а потом понял: нет, не пластинка, а наверное живет пианист-любитель.
Потом послушал и понял, что нет, не любитель, а просто вообще пианист. Его по радио можно передавать. Такой он силы музыкант.
Вероятно, подумал я тогда, жильцы в этом доме живут очень разные. Ну вот если бы я так играл на пианино, я бы разве жил в этом желтом доме в коммуналке? Я бы давно уже жил в высотном доме на площади Восстания! Я бы на своей машине, наверное, ездил! И была бы у меня собака. Овчарка.
А на следующий день грянула новость. Мама мне вдруг сказала:
– Знаешь что, дружочек, ты, вместо того чтобы по улице шастать, пошел бы лучше записался в библиотеку. В желтом доме открыли как раз библиотеку.
– Что? – поразился я. – В желтом доме? Библиотеку? Я уже давно, мама, записан в библиотеку.
– Да-да-да, – сказала мама. – Я знаю. Но ты там не берешь никаких книг, потому что они детские. А в этой библиотеке книги разные. И взрослые, и какие хочешь вообще. Потому что эта библиотека общественная. Понял?
– Нет, не понял, – сказал я, потому что я действительно ничего не понял.
– Короче, там две бабушки такие есть, они для вас открыли библиотеку. Видят, как вы носитесь в свой футбол, захотели для вас библиотеку устроить. Сходи давай. И ребят с собой возьми...
Я вылетел во двор и стал делиться новостью. Но все ее уже знали. Хромой уже пошел заполнять формуляр. Хромой любил фантастику и про войну. И все любили фантастику и про войну. Кроме меня.
* * *
У меня насчет книг были странные наклонности.
Я даже, в общем-то, не любил рассказывать во дворе о том, что я читаю. Нет, конечно, как и все другие мальчики моего возраста, я любил романы Фенимора Купера, Майн Рида и Александра Беляева (фантастика с приключенческим уклоном). Например, «Чингачгук – большой змей», или «Последний из могикан», или «Вождь делавэров». Или – «Голова профессора Доуэля», «Человек, потерявший свое лицо». Или еще хорошее было чтение: «Затерянный мир» Конан Дойля.
Однако с этими книжками была проблема. Ну их не было, и все. Глухо не было, и никто не давал. Ни в библиотеке ни за какие деньги, ни так почитать. И до того я маме надоел с этими книжками, что она даже во взрослый читальный зал отвела меня на свой билет читать «Вождь делавэров».
– Вы уж извините, – сказала она библиотекарше, – он будет тихо сидеть, а если что, вы его сразу тогда гоните.
Библиотекарша улыбнулась, и я, замирая от счастья, открыл великое произведение Фенимора Купера, классика американской литературы, и стал его сразу читать.
Но странное дело.
То ли мне мешала происходящая вокруг меня взрослая тихая жизнь, то ли необычный свет, то ли то, что сидеть надо было прямо, ни лечь, не пройтись, ни пожевать чего-нибудь – но «Вождь» у меня совершенно не пошел.
Кстати, это будет любопытно знать исследователям далекого прошлого: в читальном зале в те годы было полно народу. Просто битком. В любой день, хоть в будни, хоть в выходной. И не в каком-нибудь великом читальном зале типа Исторички, Ленинки или Театральной библиотеки – а просто в рядовой районной библиотеке имени Тургенева или Гоголя. Люди писали диссертации, сочиняли статьи, повышали свой культурный уровень, решали кроссворды, листали газеты и журналы, переписывали любимые стихи в тетрадочку. Много было интересных занятий, чтобы не сидеть дома с соседями по коммунальной квартире. Да и вообще, как-то
все любили ходить в читальный зал – одни вспомнить молодость, другие познакомиться с девушкой, третьи глубже узнать о международном положении... И неслучайно в те времена так часто устраивались встречи писателей с читателями – и не где-нибудь по месту работы, а именно здесь, в читальном зале. Это были такие большие, светлые, просторные помещения, с огромными окнами, в старых, как правило, домах... Приходили на встречу с писателем всякие разные старушки и задавали ему острые вопросы о современности. Настроение у людей здесь сразу становилось чуть торжественным и строгим, так что встречи эти проходили, как правило, хорошо...
Почему я об этом знаю? Потому что мама у меня была химик-технолог и писала диссертацию о свойствах искусственных волокон. И чтобы написать ее, иногда брала меня в библиотеку в читальный зал, подсовывала какую-то ерундовую детскую книжку и говорила, чтобы я сидел тихо. Но я долго не сидел, выходил во двор и начинал копаться в любимой мной с детства городской земле.
* * *
Ну так вот... О моих странных наклонностях.
Книжек про индейцев и хорошую фантастику никто мне не давал, а давали всякое барахло. С большим трудом у тети Розы обнаружил Буссенара «Капитан Сорви-голова». Прочел пять раз. А потом я однажды взял и заболел.
Ну а для того, чтобы получить как следует удовольствие от боления, как известно, надо читать толстую книжку. Причем лучше всего в постели. Лежать целый день и читать. Ничто не
может сравниться с этим делом по степени получаемого удовольствия. Ну а мне-то читать было совершенно нечего! Все эти детские штучки-дрючки я уже пролетел, «Том Сойер» был прочитан (тоже взял у тети Розы), и вот, горестно вздохнув, я отправился к родительскому книжному шкафу. Не очень-то большой это был книжный шкаф, скажу я вам, но интересный. Так уж у моего папы с тетей Розой получилось, что когда они делили дедушкину библиотеку, то решили вообще ничего не делить, чтобы не обижаться друг на друга, а просто папа возьмет что ему хочется. Ну он и взял.
Вял он толстые-претолстые однотомники Салтыкова-Щедрина, Чехова (за что впоследствии я ему был очень благодарен), а также собрание сочинений Н. С. Сергеева-Ценского. По-моему, двенадцать томов. Или десять.
Очень быстро я вдруг понял, что процесс чтения интересен мне сам по себе. И читать можно о чем угодно. Поэтому я взял первый том «Севастопольской страды» и начал ее читать. А это книга, как известно, о Крымской кампании 1853 – 1856 годов (проигранной, кстати, Россией объединенным войскам союзников подчистую), о Корнилове и Нахимове, о других героических адмиралах, о Севастополе и обороне Севастополя. В четырех томах. И вот я прочел первый том, второй, третий... И стали родители думать – уж не вундеркинд ли я? А потом я начал читать другое произведение Сергеева-Ценского – «Освобожденная Россия» – тоже в четырех томах. И тут уже родители всерьез забеспокоились, стали выяснять что-то насчет спецшколы, насчет домашнего преподавания на двух языках, сколько это стоит и легко ли найти. Но тут я бросил читать собрание сочинений Сергеева-Ценского, и взял у тети Розы роман Николая Шпанова «Поджигатели» в трех томах (эпопея о холодной войне, страшно популярная в те годы в районных библиотеках) – и тут вообще наступил кризисный момент. Мама ходила бледная, во дворе ни с кем не здоровалась и в моем присутствии, как правило, молчала. Я же приходил после школы, бросал портфель и сразу садился за «Поджигателей», даже не доев суп.
Так продолжалось два или три дня, и я, наконец, бросил «Поджигателей»... И все эта проблема со спецшколой и с домашним обучением как-то сама собой рассосалась к всеобщему удовольствию (маминому, папиному и тети Розиному, поскольку она тоже считала себя в ответе за все).
* * *
Короче, поделиться Сергеевым-Ценским, Гоголем, Чеховым, а также Мопассаном было мне во дворе решительно неудобно, а пожалуй что и не с кем, кроме Женьки Хромого. Поэтому когда в желтом доме открыли две бабушки-общественницы общественную библиотеку, я тоже туда побежал за Женькой. В надежде как-то расширить круг своих познаний. И найти, наконец, Фенимора Купера или Майн Рида.
Исследователям далекого прошлого наверняка будет интересно узнать, что хоть библиотека у двух бабушек-общественниц была и не государственная, а все равно на нее через жэк полагались какие-то там средства, то есть деньги. И хотя, я думаю, начальник жэка долго плевался и отбивался от этих двух безумных старушек, пришлось ему все-таки раскошелиться и, представьте себе, отремонтировать подвал, завезти
книжные стеллажи (откуда он их взял, интересно было бы спросить теперь, через тридцать лет), покрасить дверь и выделить некую сумму наличных денег на приобретение наглядной агитации.
Поэтому когда мы в первых рядах пришли с Хромым в этот отреставрированный для приемов населения подвал, который просто весь блестел и пах свежей краской, здесь нас встретили как дорогих гостей, записали в книжечку и пригласили самим пройти в зал выбрать то, что нам больше нравится.
Отмечу, что старушек звали Анна Степановна и Юлия Моисеевна, обе белые как лунь, но совершенно бодрые и похожи были, как родные сестры, из-за необычайно малого роста и живого блеска в глазах.
Женька Хромой быстро выбрал себе что-то про войну, а я стал медленно ходить между стеллажей, пахнущих свежей весенней помойкой и искать книгу по душе.
«Вот так, – думал я, – в других дворах разве есть библиотеки? Да нету ни фига. Что там вообще может быть? Жалко только, что не в нашем доме библиотека, а так вообще здорово. И старушки молодцы, Анна Степановна и Юлия Моисеевна». Тут я заметил, что как-то ничего интересного мне на полках не попадается, и повернул обратно.
– А скажите, – набравшись смелости, спросил я Анну Степановну, которая как раз в этот момент разговаривала с каким-то пожилым человеком в очках, – нет ли в вашей общественной библиотеке книг таких писателей – Фенимор Купер или Майн Рид?
Повисла пауза.
– Видишь ли, мальчик, – улыбнулась мне Анна Степановна, – таких книг у нас нет. У нас библиотека общественная, жильцы нашего дома отдали кто что может. В основном пожилые люди отдали свои библиотеки личные. А таких новых книг, недавно выпущенных, у нас нет. Так что извини. Поищи еще...
И я пошел искать.
Плохого я был мнения о жильцах этого дома, думал я, продолжая бесцельно кружить между стеллажей. А ведь они молодцы. Они не пожалели для нас, молодого поколения, своего труда, своих сил. И своих, между прочим, книг. Наверняка Анна Степановна и Юлия Моисеевна свои книжки тоже отдали. Но только подтверждается моя мысль, что дом этот старый и люди в нем живут очень давно. Принесли всякое старье, прости господи. Ну вот кто будет это читать?
И я стал раздражено ворошить поэтическую полку, где стояли Асеев, Мартынов, Антокольский, Багрицкий и другие великие советские поэты.
Тут ко мне подошла Юлия Моисеевна.
– Мальчик, – сказала она, – скажи мне, а ты читал «Три толстяка» Юрия Олеши?
И тут в моей голове что-то сверкнуло.
– Скажите... – загадочно ответил я вопросом на вопрос. – А у вас есть романы?
– Романы? – встрепенулась Юлия Моисеевна. – Русских писателей? Или советских?
– Ну может и русских, – уклончиво ответил я.
– Пойдем, – радостно сказала Юлия Моисеевна.
И отвела меня в укромный уголок, где стояла целая полка романов русских писателей, ужасно истрепанных, переклеенных, зашитых суровой ниткой. И среди них особенно выделялась своей толщиной «Анна Каренина» Льва Николаевича Толстого.
– Ну вот я это возьму, – торжественно сказал я и показал пальцем прямо на «Анну Каренину».
Тут Юлия Моисеевна немного всполошилась:
– А ты уверен, мальчик, что эта книга тебе подходит? А ты не думаешь, что эта книга скорее предназначена взрослым, нежели детям? А как ты считаешь, твоя мама одобрит твой выбор? – семенила она вокруг меня, пока я решительно вытаскивал книгу, примеривал ее на вес, проверял, все ли целы страницы, и шел записывать ее в свой формуляр...
Анна Степановна, слыша весь этот разговор из-за своей тумбочки, молча, не говоря ни слова, записала «Анну Каренину» на мое имя и протянула мне книгу.
Женька, который ждал меня на улице, чтобы поинтересоваться моим выбором и в целом обменяться животрепещущими впечатлениями, как-то странно посмотрел и тоже молча побежал к себе домой.
Но самое главное было дома.
Когда мама увидела «Анну Каренину», ее, наконец, прорвало. Все, что она хотела мне сказать по поводу Сергеева-Ценского и «Поджигателей», пришлось на долю бедного Льва Николаевича Толстого.
– Ты меня замучил с этими книжками! – кричала она самым настоящим криком. – Ну почему ты выбрал этот роман! Детям нельзя читать этот роман! Там недетский сюжет!
– Ну и что?
– Да ничего! Ничего! Просто это смешно! Это очень смешно и глупо – в твоем возрасте читать «Анну Каренину»! Я ее прочла, когда мне было восемнадцать лет!
– Ну и что?
– Нет, ничего! Раз ты такой умный, раз ты такой вундеркинд, что будешь читать такие сложные вещи, то, будь добр, и в остальном веди себя как взрослый! Если ты еще хоть раз разбросаешь свои вещи по комнате, или принесешь из школы хоть одну двойку, или опять будешь гонять весь день по улице с этими хулиганами, я не знаю... Я не знаю, что я с тобой сделаю! – заканчивала мама свою свирепую тираду с пылающим лицом.
– Ну и что? – глухо повторял я, потупившись, и мама, наконец, сдалась.
– Читай, – сунула она книгу мне в руки и вышла из комнаты.
«Все счастливые семьи счастливы одинаково...» – начал читать я первую фразу и задумался. Ничего не одинаково. Вот наша семья, разумеется, счастливая. Но как же много в ней всяких непростых и даже тяжелых моментов и переживаний! Вот, например, я – за каким фигом, действительно, я выбрал этот роман, хотя мог бы, в крайнем случае, вообще ничего не выбирать, ограничиться осмотром подвала. Видно, такой уж я хвастун и цинципер, если лезу всем показывать
свои умственные способности. Это же нехорошо. А с другой стороны – ну что я могу поделать, если мне хочется прочесть что-нибудь такое необычное, жуткое и захватывающее? А его все нет и нет...
Не помню, как долго я пытался одолеть несчастную «Анну Каренину». С одной стороны, она была гораздо лучше Сергеева-Ценского и Шпанова. А с другой – хуже. Мама была права. Читать эту книгу было как-то неловко, неудобно и даже стыдно. Я читал ее с конца и с середины, пропуская любовные объяснения, страдания Анны и останавливаясь на некоторых описаниях или разговорах. Мне было жалко Сережу, и старого глупого мужа Анны тоже было жалко, жалко было и ту лошадь, которую загнал Вронский, но вообще все это дело резко мне не понравилось. Общее ощущение было таким, что не по Карениной, а по мне проехал какой-то поезд, тяжелый и могучий, и унесся вдаль, оглашая поля и леса протяжными гудками.
Я читал Толстого и день, и второй, и третий, а на четвертый забросил его куда-то, спрятал, заложил, и решил, что больше в эту общественную библиотеку не пойду. Встречаться с Юлией Моисеевной и публично вступать с ней в объяснения по поводу прочитанного я не мог физически.
Меж тем мама ныла и стенала, чтобы я сдал книгу обратно в библиотеку, что срок хранения от силы две недели, что ей перед старушками неудобно, что она каждый день ходит по двору и встречается с ними, и они спрашивают, как я там, когда приду, что ничего страшного, в конце концов, нет, что нехорошо так поступать со старыми людьми, что я, в конце концов, просто негодяй, если так могу обращаться с библиотечной книгой, что ее давно бы читал какой-нибудь другой нормальный человек, а не такая свинья, как я, ну и так далее, и так далее... но пойти туда все-таки я никак не мог. Наконец, мама сама отнесла книгу, обидевшись уже до последней степени, а я продолжал избегать желтый дом с его старушками и странными людьми, от которых теперь у меня были еще и свои дурацкие неприятности с мамой.
Библиотека между тем исправно существовала, в нее стали ходить люди из дальних даже дворов, некоторые приносили тоже свои книги, старушки цвели, Женька прочитал уже черт знает сколько томов про войну и фантастику (с уклоном в приключения), а у меня настроение при виде желтого кубического дома почему-то сразу резко портилось.
* * *
Так продолжалось довольно долго.
Однако постепенно неудача с «Анной Карениной» забылась, и я стал иногда захаживать в библиотеку вместе с Женькой, хотя по-прежнему ничего там для себя не находил, как вдруг однажды меня во время этого посещения пронзила здравая и простая мысль. (Не имеющая, правда, к чтению и самообразованию никакого отношения.) В тот момент она показалась мне ужасно важной.
– Женька! – сказал я. – Но теперь-то они просто обязаны открыть подъезд с нашей стороны...
– Точно! – обрадовался Женька. – А то я обхожу-обхожу, а ноги, между прочим, свои, не казенные.
В словах Женьки была особая правда, потому что из-за дефекта ступни ходил он медленно и тратил на это сил довольно
много. Когда до меня дошло это обстоятельство, я просто воспылал праведным гневом и обратился к Анне Степановне (скоро я понял, что в тандеме двух общественниц она играла ведущую роль) с настоящей речью, в которой живописал Женькин недуг, его страстную любовь к чтению, потом в целом очертил те невероятные трудности, с которыми сталкиваются постоянные посетители библиотеки, особенно маленькие дети, когда идет дождь, снег, дует ветер: книги и журналы мокнут, сыреют, портятся, их вырывает из рук порывом урагана, и, в конце концов, все это небезопасно для здоровья, тогда как именно лишняя минута (секунд тридцать я накинул, учитывая больную Женькину ногу), эти целые полминуты могут в критический момент сыграть в этих вопросах важнейшую роль!..
– Не знаю... – растерянно сказала Анна Степановна. – Не знаю, что и сказать. Это ведь распоряжение домуправа (так по старинке она называла начальника жэка). И я не в силах его отменить. Но все же попробую.
Понимая, что встал на глубоко верный путь, я стал работать в этом направлении. Я просил каждого приходящего в библиотеку похлопотать по данному вопросу. Наконец я соорудил целую делегацию детей среднего и младшего школьного возраста, которая молча встала и сопела посреди подвала до тех пор, пока Анна Степановна еще раз, более решительно не пообещала похлопотать.
И вот долгожданный миг, наконец, настал!
Пришел начальник жэка и одним ему ведомым способом убрал зловредную палку (выяснилось, к тому же, что дверь
еще и закрыта на замок), затем обернулся к Анне Степановне и довольно едко, хотя и приглушенно, сказал:
– Но учтите!
– Читатели просят... – развела руками Анна Степановна.
– Я вас предупредил! – сухо сказал начальник жэка и ушел.
Это был роковой момент. Общественная библиотека, поначалу снискавшая лавры и широкое признание, мгновенно стала для вредной части жильцов (описанной мною выше) просто врагом номер один. Но отступать было некуда, непреклонная Анна Степановна не могла в отношениях с властью так просто менять туда-сюда свои решения и, тяжело вздыхая, несла свой крест. Ей говорили в лицо порой очень неприятные вещи, а уж за глаза просто называли старой дурой, а то и похлеще.
Но почему?
Почему жильцы дома так не хотели, чтобы их подъезды были сквозными? Почему считали, что люди, проходящие сквозь подъезд, угрожают их безопасности? До сих пор мой ум бьется над этой загадкой. Так или иначе, но борьба началась, и последствия ее были чрезвычайны. Жильцы первых этажей стали обманывать посетителей, говоря им еще у подъезда, что сегодня библиотека не работает. Стали распространять абсурдные слухи про Анну Степановну, утверждая, что половину книг она украла. И, наконец, стали звонить и писать в жэк, райком партии, а также другие высокие инстанции с настоятельной просьбой немедленно закрыть библиотеку, которая распространяет по подъезду антисанитарию (крысы грызут книги), чуждое влияние на умы подрастающего поколения, ну и прочую гадость по мелочи – хлопают двери, гуляют сквозняки, бродят неизвестные подозрительные личности, скорее всего воры и тунеядцы, под видом посетителей библиотеки.
Затем выяснилось самое страшное – на ступеньках, ведущих в подвал, которые оказались как бы ничейной зоной, потому что жильцы теперь считали эту территорию чужой, не своей, а библиотекарши не могли дежурить там целыми вечерами – стали и впрямь собираться алкоголики, которые стояли и распивали спиртные напитки, отвечая всем приходящим и уходящим, что пришли в библиотеку, и не знают ли приходящие и уходящие, когда ее наконец откроют. При этом алкоголики страшно веселились, а жильцы мрачно торжествовали свою правоту.
Анна Степановна, видя у дверей библиотеки такие удивительные картины, занемогла, стала часто отсутствовать, и кончилось вся эта поднятая мною история настолько ужасно, что я и сейчас, по прошествии стольких лет, не могу писать о ней спокойно: одним глухим осенним вечером какие-то негодяи вышибли дверь библиотеки, устроили там безобразие, и библиотека сгорела.
Приезжала пожарная команда.
Начальник жэка, говорят, ходил лично объясняться с Анной Степановной и укоризненно втолковывал ей, что из-за ее упрямства не только придется закрыть библиотеку, но еще и ремонтировать подвал снова, чего он, начальник жэка, уж никак от нее, Анны Степановны, не ожидал...
Говорят, что после всего этого Анна Степановна разболелась всерьез, отправилась на полгода в больницу, и библиотека закрылась навсегда.
Честно говоря, только став взрослым, я в этой истории кое-что понял и сопоставил. Возможно, что-то я плохо помню. Возможно, моя борьба за то, чтобы открыли вторую дверь в подъезде, не так уж прямо связана с пожаром и вообще происходила в другое время. Но что-то такое осталось в памяти. Какое-то странное чувство горечи и вины.
Став взрослым, я снова попробовал читать «Анну Каренину».
«Все счастливые семьи счастливы одинаково...» – прочитал я с детства знакомые слова.
И тут же вспомнил подъезд, в который забегал с улицы. А выходил со двора. Как в нем пахло кошками и чужой жизнью, и как играло пианино, и шаркали чьи-то шлепанцы, и хотелось скорей открыть дверь, и устроить сквозняк, и попасть в свой двор.
Да, нет теперь таких подъездов.
А жаль. Очень жаль!
КОРИДОРНАЯ СИСТЕМА
Откровенно говоря, мы с Колупаевым совершенно по-разному смотрели на окружающий нас мир.
Иногда это бесило меня настолько, что я говорил своему верному другу:
– Не будь ты такой здоровой дубиной, Колупаев, я бы тебя убил. Понял?
Он довольно смеялся, а потом начинал выворачивать мне пальцы, больно щипать за шею, откручивать уши и вообще вести себя по-свински.
По-моему, это совершенно не мешало нашей дружбе. Точно так же не мешало ей то, что мой папа был главным инженером, а его папа – то ли рабочим, то ли мастером. У нас были одинаковые игрушки, одинаковая одежда и вообще все довольно одинаковое, кроме роста и веса. Дружбе мешало только одно – разница во взглядах на наше время.
Не буду от вас скрывать, что я относился к окружающему миру с восторгом и вдохновением. Иногда это вдохновение доходило даже до какой-то крайней степени помешательства.
– Послушай, Колупаев! – говорил я. – Разуй глаза! Посмотри, какое сейчас время!
– Ну какое? – спрашивал Колупаев угрюмо.
– Сейчас отличное время, если хочешь знать! – горячился я. – Родился бы ты лет на двадцать раньше, знаешь, какое бы было время?
– Ну какое, какое? – наседал Колупаев.
– Вот тогда бы ты узнал, какое! – орал я. – Тогда бы ты сам все понял, без посторонней помощи!
– Да не нужна мне твоя помощь, – отвечал Колупаев разумно. – Я и сам все вижу.
– Что ты видишь? Ну что ты видишь? Может, у тебя бревно в глазу и ты видишь только это бревно?
– Сам бревно, – коротко отвечал Колупаев и прекращал на время дискуссию.
Иногда мое отчаяние во время этих споров доходило до того, что перед моим внутренним взором вдруг начинали плыть какие-то цветные круги и бешеные галлюцинации. То я видел Марата Казея, своего любимого пионера-героя с автоматом ППШ на распахнутой груди. Я видел, как Марата Казея берут в плен гестаповцы и начинают его пытать – больно щипать, откручивать уши, выворачивать пальцы... Дальше они начинали с ним делать что-то такое, чего я уже не мог выдержать и закрывал наглухо свой внутренний взор. То я вдруг видел Юрия Гагарина на корабле «Восток» – корабль, почему-то прозрачный, мягко летел над поверхностью голубого земного шара, овеваемый всеми земными ветрами, а под ним плескался океан, и на суше жили простые мирные люди.
На самом-то деле я видел перед собой не Гагарина и не Казея, а время. Это оно, время, слегка покачиваясь, текло перед моим внутренним взором. Плотное, блестящее, как вода в невесомости, оно переливалось сотнями деталей, подобно рыбьей чешуе. И в этом плавном замедленном движении была удивительная свобода и с другой стороны постепенная закономерность: время становилось лучше!
Не заметить этого было нельзя!
Но Колупаев этого в упор не замечал.
Что составляло содержание нашего времени? Концерты, Олимпиады, чемпионаты мира и Европы по футболу, кинофестивали, встречи на высшем уровне, полеты в космос... Но это так, если по газетам.
Если не по газетам, тоже неплохо – то открывали рядом, практически на нашей улице новый магазин тканей, то маму
посылали в командировку в ГДР, то папе давали путевку в Крым, а он, между прочим, даже отказывался!..
Однако факты были, в общем-то, ни при чем. Если сам человек не чувствует, не понимает, не ценит, в какое время он живет, – факты ему ровным счетом ничего не докажут. Ведь и для меня главными были не факты, а чувства.
Достаточно было пройти по улице вечером, вдохнуть горячий воздух Москвы, чтобы поймать эти чувства. Чувства времени. У меня даже голова начинала кружиться от этих чувств, когда вдохнешь несколько раз подряд.
На улице меня окружали мужчины в белых нейлоновых рубашках, женщины в легких красивых туфлях, киноафиши с новыми фильмами, киоски с квасом и газировкой, трамваи чешского производства, красивые башенные краны, продавцы яблок и укропа, малыши в колясках, а по праздничным дням – милиционеры в белых парадных кителях...
Даже машины (кроме грузовиков) были чисто вымыты и блестели.
Мир вокруг динамично развивался и радостно гудел.
Однако Колупаев умудрялся смотреть на мир по-другому. С какой-то другой, совершенно дикой для меня точки зрения.
Больше того, он то и дело заводил разговор на эту неприятную для меня тему. Ему доставляло большое удовольствие мучить меня своим идиотизмом.
– Ну космос, космос. На палец намотать твой космос, Лева! Что я, космонавтом, что ли, буду? Не буду, на фиг, им курить нельзя.
– Дурак, – бледнел я. – Они же для тебя стараются, погоду узнают, чудила.
– Пусть узнают! Мне все равно, какая погода. Дождь – я в беседку спрячусь! Снег – в хоккей играть буду. На палец намотать твою погоду! Опять же, ты говоришь – квартиры. А мать говорит, в коммуналке было веселее жить.
– А телевизор? – бледнел я.
– На палец намотать телевизор тоже! – краснел Колупаев упрямо. – Без телевизора проживу. Там один Брежнев. И новости дня. А фильм в кино посмотрю.
– Ну ты чего, совсем, что ли? – выходил я из себя, до того он выворачивал мне душу своей дремучей дикостью.
– Да не в том дело, Лева! – презрительно плевался Колупаев. – Ты меня слушай! Не в том дело, что телевизор, космос, квартира! Мне не надо твое время! Я сам время! Я хочу, чтобы у меня что-то было, а не у времени!
И замолкал надолго, шумно сопя и переживая.
– Балда ты! – говорил я ласково и нежно, поглаживая Колупаева по широкому плечу. – Если у времени ничего не будет, у тебя тоже ничего не будет!
– Неправда! – говорил Колупаев глухо. – Неправда, понял?
Тут наступал момент и мне умолкнуть и задуматься.
Разрешить наш спор, короче говоря, никак не удавалось, пока однажды мы не оказались в одном странном месте.
Произошло это вот каким образом.
Если Колупаеву надоедало сидеть с нами во дворе, то он заставлял нас гулять по переулкам. Мы были как бы его почетным караулом.
– Да никто вас не тронет! – насмешливо говорил он.
Охваченные противоречивыми чувствами – страхом и любопытством, – мы неохотно покидали родной пятачок. В тот раз с нами пошли Сурен и хромой Женька.
Старая деревянная Пресня, откровенно говоря, нам уже поднадоела.
Конечно, в этих маленьких деревянных домиках было что-то загадочное – но Колупаев в два счета умудрялся разрушить всю загадочность одним грубым прикосновением.
– Вот, товарищи, обратите внимание! – говорил он гнусавым голосом экскурсовода. – Перед вами здание девятнадцатого века. Памятник истории архитектуры. Построен купцом Брюхо-Сухо. В тыща восемьсот не помню каком году в этом доме наклал кучу поэт Пушкин.
У калиток в жару по-деревенски сидели бабушки.
– Ну что, бабка, живешь еще? – орал Колупаев.
– Живу, сынок! – отвечала бабка, пытаясь получше разглядеть Колупаева из-под руки.
Мы смеялись неизвестно чему. Маленькие деревянные переулки спускались круто к фабричной набережной. Там работал мой отец, и туда мне идти не хотелось – скучно, глухие корпуса, маленькие окошки.
Мы лежали на пустырях, ковырялись палочками в золе кострищ, пытаясь угадать оставленную печеную картошку, собирали железные пробки от бутылок. Это были наши монеты.
Среди деревянных домиков и пустырей стоял дом, которого мы все почему-то боялись. На его глухой огромной стене с двумя «ложными» окошками был выложен год: 1936-й.
Когда-то кирпич был желтым или красным, но дом давно не красили, не ремонтировали, он закоптился и стал почти черным, вернее, просто грязным. Поэтому и год был виден с трудом.
Его четыре высоких этажа казались гигантскими среди дореволюционных избушек и деревенских садиков.
– Слабо зайти? – вдруг сказал Колупаев.
Огромная дверь лязгнула пружиной, и мы оказались в темноте.
– Ну вот, – сказал Колупаев значительно. – А теперь я вам кое-что покажу.
* * *
Он распахнул ближнюю дверь, и вдруг мы увидели то, чего я никогда не забуду. Перед нами была не лестничная клетка, не парадный подъезд и не привычный для меня заставленный барахлом предбанник с четырьмя дверями отдельных квартир.
Вдаль уходил гигантский, невероятный коридор, по бокам которого сплошняком, одна за другой, торчали двери.
– Коридорная система, Лева! – сказал Колупаев, обращаясь именно ко мне. – Вот тебе время, Лева! Смотри! Вот видишь, какое время?
Он толкнул меня в спину и неожиданно захлопнул за мной дверь.
Сначала я очень испугался. Потом глаза привыкли, и я разглядел этот фантастический коридор лучше. В принципе, это был ничей коридор. В конце него была, очевидно, громадная кухня. Но назвать это место квартирой тоже было нельзя. Скорее, это была улица без названия.
По коридору ехал малец на трехколесном велосипеде, шла женщина с мокрой головой, обмотанной полотенцем, ковыляла бабка с двумя луковицами в руках – но никто мне не удивлялся, никто не спрашивал, кто я и откуда, что, собственно, и поразило меня больше всего.
Опрометью я бросился вон.
Колупаев хохотал, сидя на подоконнике между четвертым этажом и чердаком.
Сурен и хромой Женька смотрели из высокого окна вниз и молчали.
– Они говорят... – хохотал Колупаев. – Они говорят... ой, не могу... они говорят, что это дом для туберкулезников.
– Чего смеешься, – невозмутимо сказал Женька, по-прежнему глядя в окно. – Мне бабка говорила, есть такие дома для туберкулезников, кто в тюрьме сидел, они все такие. Вышел из тюрьмы, тебя в такой дом прописывают.
– Да я сам в таком доме жил! – обозлился Колупаев. – Нет там туберкулезников.
– Правда, что ли? – изумился Сурен.
– Эх вы, сосунки, – Колупаев спрыгнул с подоконника и стал плеваться. Он плевал себе под ноги, длинно и смачно. Меня всегда от этого немного тошнило.
– Есть дома генеральские, – разумно говорил Женька, не отрывая взгляд от окна, – а есть для туберкулезников. Какая разница?
Все помолчали, не зная, что на это сказать.
– А еще есть второе метро, – вдруг заговорил Женька немножко тише.
– Которое для Сталина вырыли? – с деланным равнодушием переспросил Колупаев.
– Сам ты для Сталина. Его еще для Ленина рыть начали, но не успели. Потом прекратили, а потом, когда война началась, вырыли, но только все думают, что его вырыли так, – Женька длинно провел рукой вдоль окна, – а его вырыли так... – И он показал рукой у себя над головой, а потом резко опустил ее вниз, к полу.
– Шахту, что ли? – изумленно спросил Колупаев.
– Ну вроде того. И на каждом этаже целый город.
– А это кто тебе говорил? – насмешливо переспросил Колупаев. – Тоже бабка?
– Нет, отец. Он там работал. Там магазины, буфеты шикарные, стадион есть. Там все не так вообще, как здесь, – мечтательно пробубнил Женька и вновь уставился в окно.
Я думал, что Колупаев начнет яростно спорить, но он отчего-то спорить не стал. Он задумался и вдруг таким же тихим голосом сказал:
– А говорят, от атомной бомбы не умирают. Если за стенкой спрячешься, еще долго жить будешь. Говорят, только кожа на руках синяя становится. И пупырышки такие, типа звездочек.
– А у Берии, когда его арестовали, целый склад золота нашли, – опять страшным тихим голосом сказал Женька.
Я вспомнил, кто в моей жизни еще говорил таким голосом: моя бабка, когда приезжала из деревни. Она всегда рассказывала мне перед сном всякие ужасы.
Теперь была моя очередь, но я не знал, что сказать.
– Хватит, а? – жалобно попросил я. – Кому нужны эти ваши сказки?
– Какие же это сказки? – спокойно возразил Женька. – Это не сказки. Это ты нам сказки рассказываешь: про наше время, про космос, про квартиры. А мы тебе правду говорим, как оно есть. Вот почему у Берии много золота было? Потому что он нас американцам хотел продать. Он сначала сделал так, что мы бомбу украли у американцев, секрет ядерного сгорания. А потом Сталин умер, а американцы ему миллион долларов предложили. За весь Советский Союз. Он уже успел половину взять в золоте и драгоценностях. Но ему Жуков не дал этого сделать. А потом Хрущев Жукова посадил. Под домашний арест. Его даже в туалет водили с солдатом, боялись, что убежит. И однажды Жуков говорит этому солдату: что ж ты делаешь, что ж ты мне посрать не даешь, чудила? И солдат его пустил одного. А Жуков посидел, подумал и не убежал. Куда ему бежать, не к американцам же?
– А еще вот есть такой способ стать умным, – продолжал Женька. – Нужно каждый вечер молитву одну про себя читать: Господи, спаси меня и сохрани, дай мне ума и избавь меня от врага дьявольского, чтобы он меня не смутил и в землю не опустил мои мысли.
– А у нас в Ереване, – подхватил Сурен, – был такой дедушка Арам. Он говорил, что можно прожить до ста пятидесяти лет, если хочешь. Только нужно каждый день купаться и не делать злое.
– Да пошли вы, – вдруг сказал Колупаев и резко распахнул окно. Оно, как оказалось, не было закрыто на задвижку.
Нам по щекам и по глазам ударил летний ветер, закричали птицы, облака оглянулись на нас и вся наша Пресня, вся Москва открыла свое лицо.
– Вот она, столица, – сказал Колупаев, сладко вздохнув. – Сверху-то красивая. А внутри?
Угрюмый дом за нашими спинами вдруг замолчал и перестал глухо греметь кастрюлями и отдаленно переливаться женскими голосами. Было совершенно тихо.
И я все понял про время.
КИНОТЕАТР «КРАСНАЯ ПРЕСНЯ»
Папа давал мне по воскресеньям целый рубль.
Он оставлял его на кухне, на белом столе, а я брал этот рубль и уходил на детский сеанс, когда родители еще крепко спали.
Билет на детский сеанс стоил десять копеек.
Оставалось еще целых девяносто.
Это были какие-то дикие, сумасшедшие деньги. Я тут же начинал их копить.
Копил деньги я, как правило, только в уме. Я прикидывал, что если каждое воскресенье откладывать ну хотя бы по шестьдесят копеек, то уже к концу месяца накопится целая трешница. Ее слабый болотно-зеленый цвет приводил меня в такой трепет, что, воображая трешницу, я замирал от страха.
– Слушай, – взволнованно говорил Колупаев, глядя на мой рубль, – если у тебя отец такой добрый, ты давай копи... Копи давай, а там посмотрим! Может, новый мяч купим... И вообще.
Особенно я любил, когда отец оставлял на столе железный рубль. Наверное, ему не хотелось носить в кошельке или в кармане эту тяжесть, и он с легким сердцем с ним расставался. Железный рубль я нагревал в кулаке до такой степени, что он становился почти живым. Профиль Ленина, крупно и размашисто выбитый на лицевой стороне монеты, – тоже мне нравился.
– Ильич! – уважительно восклицал Колупаев, глядя на профиль.
Хорош был также и железный полтинник, оттягивавший карман не хуже рубля.
Что касается бумажного, красивого, как рисунки Мавриной к русским народным сказкам, с синими водяными знаками и словами «один рубль» на пятнадцати языках народов СССР – то как раз этот нормальный рубль я не любил. Он был какой-то слишком легкий, и я страшно боялся его потерять.
– Ну хочешь, я понесу? – благородно предлагал мне Колупаев.
Я отказывался. Плотная денежная бумага от моих рук становилось липкой.
Что же касается идеи накопить приличную сумму денег – она все время отодвигалась куда-то вдаль. В чем тут было дело – я так до сих пор толком и не пойму. Внушительные двадцатикопеечные монеты, строгие пятиалтынные – пятнадцать копеек, медная мелочь, зловредные крошечные копейки – все они как-то несуразно болтались по моим карманам, потеряв свой счет и вес. Колупаев гораздо лучше меня помнил все наши расходы.
– Подожди! – говорил он и вдруг останавливался как вкопанный. – Вот мы с тобой воду пили в буфете. Забыл?..
– Забыл! – обреченно говорил я.
– А еще ты мне денег на табак добавил! Забыл?
– Забыл!
– А еще мы в трамвае заплатили! Тоже забыл?
– Да ничего я не забыл!
– Ну тогда все правильно!
...Однако порой отец неожиданно требовал финансового отчета.
– Сдачу принес? – небрежно спрашивал он меня, когда я приходил домой как раз к их с мамой позднему завтраку.
Я обреченно разворачивал ладонь, и он так же небрежно кидал взгляд на разрозненные деньги, которые сиротливо лежали на ней.
– Сходи-ка давай за хлебом! – вздохнув, коротко бросал отец.
Если сдачи не хватало даже на хлеб, в разговор иногда вмешивалась и мама.
– Ну вот послушай, – говорила она. – Ну вот ты взял у отца деньги. Он тебе зачем-то дает целый рубль, но это его дело. Ну вот ты взял эти деньги, что ты с ними сделал? Отвечай.
– Я ходил в кино, – тихо говорил я. – Мы ходили в «Баррикады», там билет стоит пятнадцать копеек.
– Так, – удовлетворенно кивала мама. – Что дальше?
– Я заплатил за Колупаева, – еще тише говорил я, – ему забыли дать деньги.
– Так! – еще громче кивала мама. – Забыли. Очень хорошо. Что дальше?
– Мы ехали на трамвае.
– Так!
– Мы пили воду!
– Так! Сколько всего получается?
Я долго считал.
– Сорок четыре копейки...
– А у тебя?
Я опять разжимал ладонь...
– Марина, ну перестань, – ласково говорил папа, медленно забрасывая в рот кусочек яичницы. – Все нормально. Я ему дал рубль. Пусть учится тратить сам. Пусть учится планировать свою жизнь.
– Вот именно! – вспыхивала мама. – Пусть учится, а не только тратит! На! – Она добавляла мне на хлеб копеек десять-пятнадцать, я с облегчением летел в булочную и покупал белый, черный и рижский, если был (как правило, не было)... Воскресные деньги кончались. Я с облегчением вздыхал, ощупывая в кармане какой-нибудь последний пятак.
Да, деньги уносились как ветер, как дым. Но это был сладкий дым и волшебный ветер.
Если же деньги у меня оставались – я страдал. Я не знал, куда их деть, где их спрятать. Перекладывал с места на место. Я боялся, что они провалятся в какую-нибудь карманную
дырку и упадут навсегда за подкладку, поэтому лихорадочно и часто щупал край своей куртки.
Отец подарил мне свой старый маленький кошелек, куда влезал только рубль, сложенный вдвое, но я решительно отказывался носить его с собой. Наконец, раз уж деньги все равно лежали на видном месте, я затевал с ними игру в «футбол» или в «рыцарей» на трельяже, на черном стекле – и в результате мама находила разбросанные монеты на полу, что приводило ее уже в совершеннейшую ярость.
– Я когда в институте училась, иногда всю неделю одну картошку ела! – угрожающе говорила она. – А ты деньги по полу разбрасываешь? Негодяй!
И захлопывала за собой дверь на кухню. В следующее воскресенье мне оставляли на столе сорок, тридцать, а то и всего лишь двадцать копеек – это папа уступал маминым требованиям.
Увы, но поделать с собой я ничего не мог. Деньги разлетались в разные стороны, как какие-то вольные птицы, сами по себе.
...Но и отец ничего не мог поделать с этой своей странной привычкой. По воскресеньям – если обстоятельства складывались удачно – я опять находил на кухне вечный отцовский рубль. Бумажный, но чаще – железный. С Лениным.
* * *
Все вышесказанное является только предисловием к моему основному рассказу. Сам же рассказ – как это видно из названия – будет о нашем местном кинотеатре «Красная Пресня».
Это было здание грязно-желтого цвета с покатой крышей. В маленьком тесном фойе не было практически никаких удовольствий, кроме стакана сладкого лимонада у угрюмой буфетчицы, да и то пил я этот лимонад всего один раз, на вечернем сеансе, куда почему-то попал вместе с родителями.
По сравнению с вкусно пахнущими горками пирожных и бутербродов в ДК имени Ленина или с набором конфет и леденцов в «Баррикадах», по сравнению с баром, блистающим бутылками шампанского, вина и коньяка, с «живым» оркестром в «России» или «Художественном» (стареющая певица в бархатном концертном платье, джазовые трубы, аккордеон и ударные) – этот наш «местный» кинотеатр мог считаться просто откровенной забегаловкой.
Неуютный, холодный зал с огромными, как в конюшне, дверями до потолка, – причем открывались они прямо на улицу, и через них время от времени входили и выходили какие-то странные темные личности, – этот всегда полутемный зал со сквозняками тоже ничего хорошего не предвещал.
И тем не менее, мы очень любили этот кинотеатр.
Любили за то, что в нем, как правило, крутили старые третьеразрядные фильмы, затертые проекционными аппаратами до слез, до треска, до сплошных бегущих сверху вниз пятен. Но что это были за фильмы!
Только здесь на чудовищной афише художник кинотеатра никогда не считал зазорным нарисовать дикую морду лошади, бандитскую ухмылку из-под шляпы и расплывающийся от дождя кольт в почему-то шестипалой руке.
Только здесь, в «Красной Пресне», на утренних сеансах могли крутить подряд – друг за другом! – фильмы про индейцев немецкой студии «Дефа» (с культуристом Гойко
Митичем) или вдруг какой-нибудь случайно попавший в наш кинопрокат «Стадион Уэмбли»: абсолютно молчаливый, загадочный британский детектив с молчаливыми – опять же – сценами любви, во время которых зал погружался в тихое восторженное шипение, прерывание свистом.
Только здесь мы могли посмотреть то, на что в других местах нас просто не пускали – занудные и страшные японские саги о каратистах (типа «Семь самураев» или «Гений дзюдо»), великую «Золотую пулю» (здесь я смотрел ее раза три), да еще какую-нибудь итальянскую муру с бесконечными поцелуйчиками и раздеваниями. Родись я лет на десять раньше – много еще хорошего мог бы показать мне этот мрачный, любимый и родной кинотеатр «Красная Пресня», но... Но наступала другая эпоха, и советский ширпотреб, которого становилось все больше и больше, – вытеснял с экрана настоящее старое кино.
Кинотеатр расположен был на Мантулинской улице. Сейчас это страшно модное место: международная гостиница, экспоцентр, эстакада, а раньше улица была совсем пустая, тихая, и всех достопримечательностей только и было, что старый Краснопресненский парк культуры и отдыха... да еще этот маленький кинотеатр.
В соседстве с парком как раз и было его единственное преимущество. Возле огромных старых дверей клубились стайки подростков, собирались большие разношерстные компании, стояли мужики с пивом. На пятачке возле касс, перед малой афишей, происходило планирование жизни, а это, как я узнал впоследствии, есть важнейшая составная часть нашего существования...
Но это – по воскресеньям, в хорошую погоду.
А хмурыми буднями сюда забредали также школьники и школьницы, чтобы отсидеть положенные полтора часа на киносеансе, а потом долго гулять, или даже кататься на лодке, есть мороженое, обниматься, громко хохотать и вообще – жить в свое удовольствие.
Были здесь и мамы с колясками, и пенсионеры с палочками, и собаководы с собаками, и просто всякий разный сброд.
Парк собирал под свои кроны любителей праздности.
И эта счастливая праздность отбрасывала ласковую тень на соседнее мрачно-желтое здание с грязной афишей на боку.
* * *
Однажды пошли мы смотреть в «Красную Пресню» что-то наше, знакомое, любимое – то ли «Золотую пулю», то ли «Верная рука – друг индейцев», а то ли вообще что-то такое невообразимое, неожиданно выплывшее из глубин кинобудки, забытое там киномехаником с незапамятных времен – с удивительным названием типа «Скупой платит дважды». Фильм был, как я помню, не просто хороший, а даже замечательный. Великий был фильм. Хотя и не помню какой.
Мы с Колупаевым вышли из огромных дверей кинотеатра, переполненные разными чувствами. Мы просто не знали, куда их девать.
Колупаев часто и глубоко дышал.
– Нет, а как он этого! Как он этого! – бессвязно восклицал мой дорогой друг, размахивая в воздухе могучими ладонями. – Раз! Раз!
Вдруг он остановился, переменился в лице и строго сказал:
– Знаешь что, Лева, ты, конечно, ничего такого не думай, но я, наверно, в Америку скоро уеду.
– Как это? – испугался я.
– Ну вот вырасту и уеду.
– А...
– Ничего не «а...»! Скоро уеду, это точно.
– А почему?
– Почему? – Колупаев задумался еще глубже. – Надоело мне здесь все. Помнишь, как он ему говорит: «Я вас ненавижу...»? Ну вот и я их всех ненавижу. Хочу дышать полной грудью, короче.
Я внимательно посмотрел в лицо своего любимого друга (сам он после столь откровенной тирады предпочел скромно отвернуться). О, как я его понимал!
– Давай вместе, а? – тихо сказал я.
– Давай... – с сомнением прошептал Колупаев.
Мы стояли, обнявшись, как два брата. Легкий волнующий ветерок обдувал наши разгоряченные лица. В этот момент чья-то могучая рука легла на мое плечо.
– Парень, дай двадцать копеек! – донесся суровый мужской голос откуда-то сверху.
Я поднял голову...
И, как пишут иногда в таких случаях, подо мной разверзлись хляби земные. Вернее, я резко ощутил под ногами эти самые хляби – лучше и не скажешь – потому что колени мои отчего-то мелко задрожали и ватные ноги напрочь отказывались держать ослабевшее тело.
Какой-то взрослый человек в белой нейлоновой рубашке сурово фокусировал на мне нетрезвый взгляд.
Негнущимися пальцами я вынул из кармана двугривенный и передал ему монету, как индульгенцию от всех своих прошлых и будущих грехов.
– Иди, парень! – сурово приказал нейлоновый мужчина и присоединился к своим товарищам, которые лениво и все же с некоторой опаской смотрели по сторонам. – Иди, не обижайся...
«Где Колупаев? – вертелось в моей голове отчаянное восклицание. – Может, его убили?» Колупаев, однако, стоял совсем недалеко и отчаянно махал мне руками, делая какие-то знаки. Как выяснилось позднее, он предупреждал меня о том, что надо скорее убегать – но, увы, я не понял его жестов.
Наоборот – я решил, что опасность уже миновала. Ничего более страшного, чем грабеж среди бела дня, произойти со мной уже не могло. И тут я вдруг увидел парня лет пятнадцати, который быстро шел мне наперерез. Я оглянулся – вокруг было опять-таки полно народа, все оживленно о чем-то беседовали, и было совершенно очевидно, что все планировали свою жизнь.
– Че, парень, деньги отняли?
Он стоял передо мной, ласково и по свойски улыбаясь.
И вместо того чтобы подтвердить, ну хотя бы кивнуть, или просто промолчать – я кисло усмехнулся, вынул из кармана последние тридцать копеек (два раза по пятнадцать) и показал их сочувствующему мне доброму человеку. Мол, все в порядке. Не волнуйтесь, спасибо. У меня все хорошо. Я ценю вашу заботу. Я тронут вашим участием. Но не стоит об этом – не так уж все плохо. Вот еще тридцать копеек. Так что все нормально. Я пошел...
Он протянул ладонь, продолжая улыбаться, и только тогда... я все понял.
– Не дам! – отчаянно захрипел я.
Он ничуть не изменился в лице, только высоко поднял красивые брови.
– А если по яйцам?..
Потом он быстро разжал мои пальцы, крепко перехватив другой рукой кисть, взял деньги – и легко, не оглядываясь, убежал к своим.
* * *
...Я стоял на трамвайной остановке и... нет, я не плакал. Просто мне было холодно и противно, как бывает, когда внезапно заболеешь гриппом.
Колупаев пытался как мог утешать меня.
– Лева! – говорил Колупаев тихо и убедительно. – Это же такое место! Это гиблое место! Гнилое! Здесь нормальные пацаны вообще не гуляют. Здесь одни шелепихинские, твари, понимаешь... Шелепихинские, – страстно шептал мне в ухо Колупаев, – они же не люди. Для них человеческая жизнь – копейка. Они же нас ненавидят, пресненских пацанов! Они, твари, людей похищают! И буквы «ПП» на спине вырезают. «ПП» – значит «Помни Пресню». В это кино, если хочешь знать, вообще ходить нельзя! Я сюда, между прочим, вообще в последний раз хожу!
– Ну и не ходи! А я буду... – вдруг упрямо и твердо сказал я Колупаеву каким-то сухим голосом.
Он удивленно посмотрел на меня и без слов сел в трамвай.
Еще никогда в жизни мы не ссорились.
Дело же было в том, что я совершенно не представлял, что скажу папе. Ну и, разумеется, маме.
Если бы у меня оставалась ну хоть какая-то мелочь, можно было бы, в конце концов, что-то наврать, что-то придумать – ну, скажем, что фильм был двухсерийный, билеты почему-то дорогие, как на взрослый сеанс, ну пришлось заплатить за Колупаева, и так далее...
Это была почти правда, которую говорить всегда намного легче.
Но говорить родителям настоящую правду мне почему-то совсем не хотелось.
Нет, с одной стороны это было бы так прекрасно – пожаловаться, облегчить душу, ярко и полновесно описать это зверское нападение, эту подлую выходку, а в конце добавить:
– Я, кстати, знаю. Это шелепихинские. Они на спине вырезают два «П»: «Помни Пресню»... Мне ребята говорили.
И папа сразу побежит в милицию, а на место происшествия пришлют розыскную собаку. Ну или хотя бы одного милиционера с пистолетом. Он будет ходить по парку и спрашивать меня скупо:
– Этот? Этот?
А я буду отрицательно качать головой.
А потом вдруг мы встретим «этого» (не в нейлоновой рубашке, а того, красивого и подлого), и милиционер спросит меня:
– Этот?
Я посмотрю ему прямо в глаза и скажу тихо:
– Нет, не этот...
И пройду мимо.
* * *
Вот с такими интересными мыслями и богатыми переживаниями я дошел непосредственно до своего подъезда и вдруг понял, что ничего родителям рассказывать не буду. Потому что в таком случае они уже никогда меня с Колупаевым, а тем более одного, не отпустят.
У меня оставалось буквально несколько секунд, я все осознал, все представил себе хорошо и ясно (как всегда все хорошо и ясно представляет себе человек, у которого осталось несколько секунд), нажал на звонок, а потом крикнул почти с порога:
– Пап, а я за хлебом не пойду!
– Почему это? – опешила мама.
– Я деньги потерял. Целый рубль. Сразу.
Я выпалил эти слова на одном дыхании, и мне мгновенно стало легче.
Не буду повторять все то, что было мне высказано тогда. Родительский консилиум продолжался около часа. Мама была смертельно возмущена. Папа молчал и внимательно смотрел на меня. Он, видимо, чувствовал, что здесь что-то не так. Перехожу сразу к принятым мерам и сделанным выводам.
Я лишался карманных денег на два следующих воскресенья. Отныне рубль навсегда превращался в пятьдесят копеек, и с этим расточительством (мама в этот момент гневно взглянула на папу), будет навсегда покончено. Отныне я научусь считать деньги и буду давать во всех своих тратах полный отчет. Если же только это повторится (мама гневно взглянула на меня) – о всяких там развлечениях можно будет забыть до конца учебного года, а там будем смотреть на годовые оценки.
...В следующее воскресенье, рано утром, я встал в прохладных свежих сумерках и прокрался на кухню.
Железный рубль по-прежнему лежал на столе.
Не веря своим глазам, я взял его в руку и приложил к щеке.
Этот был тот самый юбилейный рубль с Лениным. Я даже грешным делом подумал, что папа, наверное, нашел целый клад этих рублей. Или не клад, а просто чемоданчик с рублями. Прийти в магазин с карманом, набитым железными рублями, папа, конечно, не может – поэтому отдает их мне постепенно.
Но тут же прогнал от себя эту мысль как глупую и недостойную моего папы.
Рубль лежал здесь, на своем обычном месте, безо всяких причин, явных и тайных, лежал без всякой логики, без рассуждений и намеков, он просто был, как был на свете мой папа.
Я понял это раз и навсегда, и никогда больше его не спрашивал о причинах столь упорной и непонятной щедрости.
Хотя сейчас мне очень хотелось бы сделать это. Но папа, мой папа, уже не может ответить ни на один мой вопрос...
* * *
Выйдя из дома, я тут же зашагал к кинотеатру «Красная Пресня» – в полном утреннем одиночестве, безо всякого Колупаева.
Путь мой лежал вниз, по Шмитовскому проезду, через «новые дома» – дома эти стояли вокруг меня одинаковыми угрюмыми каре, и в каждом угрюмом дворике за железным заборчиком цвела угрюмая клумба.
Здесь я как-то некстати вспомнил рассказ Колупаева о том, что на могилах убитых маньяками детей вырастают обязательно синие гладиолусы неестественной величины, и от запаха этих гладиолусов (если нанюхаться их как следует) можно тоже отдать концы.
За «новыми домами» следовал поворот направо к Мантулинской улице, к кинотеатру и парку, и неприятные видения, так сказать, встали передо мной во всей своей отвратительной красе.
Я замедлил шаг и задумался (опять же если можно так выразиться) об особенностях того направления, куда неудержимо волокли меня сейчас мои бессмысленные глупые ноги.
Странным и опасным было это направление.
О людях с Шелепихинского моста ходило множество страшных историй, и Колупаев был лишь одним из разносчиков этой заразы. В сгущающихся сумерках мы частенько собирались в ветхой беседке, и из темноты доносились голоса, которые страстно хотели поведать об отрезанных пальцах, пропавших мальчиках, растерзанных девочках, кошельках из человеческой кожи и обедах в школьной столовой из человеческого мяса.
Почему народная молва наплела столько всяких небылиц о простом железнодорожном разъезде близ платформы «Тестовская» – мне лично сказать трудно.
Но до сих пор я вздрагиваю, когда проезжаю эти и в самом деле неприветливые места, которые, однако, плавно переходят в замечательный Филевский парк, в уютную Горбушку, и в тенистые аллеи, плавно спускающиеся к Москве-реке.
Именно близость реки с ее пустынными берегами, обилие совершенно безлюдных пустырей возле железной дороги и Западного речного порта, где стоят мрачного вида баржи и башенные краны, проржавевшие от дождя и ветра (особенно хорошо они видны как раз с Шелепихинского моста) – вероятно, и породили эти странные суеверия и народные легенды.
...Кстати, именно в этот день я, наконец, воплотил в жизнь папин завет и положил железный рубль в старый кошелек, который он мне когда-то подарил.
Кошелек лежал в кармане и непривычно топорщился. Я подошел к кассе, купил билет, сложил сдачу в кошелек, и пошел смотреть кино.
В зале сидели одинокие люди. Показывали что-то неинтересное. Какую-то мелодраму, типа «И дождь смывает все следы».
Рядом со мной сидела мама с двумя девочками и что-то им непрерывно шептала. Наверное, это был ее любимый фильм, и она, как могла, объясняла двум девочкам его богатое содержание. Я скучал и вертелся.
Вдруг дверь на секунду открылась, и, неуклюже пригибаясь, в зал вошел кто-то с улицы. Постояв секунду в проходе, этот человек вдруг сел рядом со мной. Я не видел его лица, но определил, что это был толстый молодой мужчина лет двадцати пяти. От него шел едва слышный неприятный запах.
Я пытался смотреть кино, как вдруг увидел, что его лапа (по-другому и не скажешь) ползет к моему карману.
«Кошелек хочет вытащить», – похолодев, подумал я.
И пересел на одно кресло. Ближе к женщине. Мужик пересел следом за мной. И снова дрожащая лапа поползла почти по моей ноге.
«Сиди тихо», – вдруг зло прошептал он.
Запах от мужчины становился все сильнее и сильнее, и, повинуясь чувству отвращения и страха, я снова пересел ближе к женщине и ее девочкам – на соседнее с ними кресло.
В сущности, это меня и спасло. Бросив неприязненный взгляд вбок, на меня и на мужчину, женщина с девочками вновь что-то громко зашептала.
Чертыхнувшись, мужчина встал и вышел из зала, чуть покачиваясь и хлопнув за собой дверью.
* * *
Да, бывают в жизни такие удивительные совпадения – в то утро на скучном сеансе в кинотеатре «Красная Пресня» я чуть не встретился с настоящим маньяком.
Вероятно, это произошло совершенно случайно.
Маньяки бывают разные. Позднее я выяснил, что, в сущности, это просто несчастные люди, с которыми все-таки лучше никогда и ни при каких обстоятельствах не встречаться. В то утро я предпочел не спрашивать себя, за чем именно тянулась толстая потная рука и чем бы все это могло закончиться.
Но, повинуясь безотчетному чувству опасности, сразу рассказал родителям об этой встрече.
...После этого мои воскресные посещения кинотеатров стали редкими.
Железный рубль исчез из моей жизни как-то незаметно и плавно.
Но вот что удивительно – кинотеатр «Красная Пресня», в который мы с Колупаевым ходить с некоторых пор просто боялись, теперь вызывает у меня только щемящее чувство любви и настоящей нежности.
Лица людей, которые сидели в кинозале, были освещены синюшным светом экрана. Темноту прорезал бледный луч проектора.
А воздух был переполнен фантазиями и снами.
Ни один из встреченных мною позднее кинотеатров не был так наполнен фантазиями и снами, как кинотеатр «Красная Пресня». Мир загадочный и уютный, который внушал мне полное абсолютное чувство безопасности и счастья – хотя и находился в месте довольно опасном.
Но разве могут сравниться все эти опасности с теми опасностями, которые ожидают нас за пределами кинотеатра «Красная Пресня»?
Конечно же – нет...
* * *
Прошло много лет, и советские деньги вдруг отменили.
Я бросился искать по знакомым, по соседям, даже, по-моему, обращался в сберкассу и к знакомой продавщице – однако железного рубля, разумеется, так и не нашел.
Все предлагали мне пятаки, трехкопеечные монеты, в крайнем случае – пузатые двугривенные и пятиалтынные.
Но эти деньги уже не стоили ничего. Я бросил их все в железную банку и забыл.
А вот цена на юбилейный рубль с профилем Ленина остается неизменной.
Но мне не хочется его покупать. Это будет слишком просто.
Вдруг мне повезет, и я однажды тоже найду целый чемоданчик с большими и тяжелыми монетами? Как мой папа...
Хочется в это верить.
НОВЫЕ ДОМА
Трамвай останавливался, и водитель сурово объявлял:
– Шмитовский проезд. Гастроном. Новые дома...
– Послушай! – говорил я маме. – Объясни наконец: что значит «Новые дома», если они все-таки старые? Новые они или старые?
– Но я же тебе объясняла, – вздыхала мама. – Они когда-то были новые. И вот сделали эту остановку. И вот ее назвали – «Новые дома». Опять не понял?
– Ну понял, понял! – недовольно отвечал я и в который раз с недоверием оглядывался по сторонам.
Вокруг стояли одинаковые строения неопределенно-бурого цвета в форме квадратной буквы «П».
Казалось, войдешь в какой-нибудь один двор – и уже никогда не выйдешь, будешь бродить, как заяц из журнала «Мурзилка» (заяц бродил в нарисованном лабиринте за морковкой).
За одной буквой «П» стояла другая буква. За той – следующая. Налево, направо, вдаль, вдоль, вбок и назад – одни сплошные буквы «П». Дворы переходили один в другой, растворялись, как щелочь в кислоте, вели тебя в неизвестном направлении. Одинаковые стены и одинаковые подъезды создавали головокружение.
Буквы «П» поднимались на горку. Спускались к набережной. Уходили в даль светлую. Это было что-то особенное – Новые дома.
В каждом дворике – клумба и качели. По стеклянным шахтам ездили старые лифты. По подъездам гуляли сытые старые кошки. А дома при этом назывались «новыми».
– Ну, пойдем! – строго говорила мама.
И мы шли.
Мы шли мимо Новых домов бесконечное количество раз. Проходить диспансеризацию, ставить пломбы, делать прививки, брать справки, опять ставить пломбы, проверять у хирурга рахит, у ухо-горло-носа гайморит, у невропатолога рефлексы. У терапевта – желтуху.
Ко всему прочему, маме приходилось водить меня на занятия к логопеду: в школе я сразу начал заикаться и мучительно боялся отвечать у доски.
Таким образом, дорога до детской поликлиники была тошнотворно-знакомой. Или знакомо-тошнотворной... Тошнота определенно присутствовала: каждый раз, когда меня тащили по этой дороге, я начинал мелко и бессознательно трусить. А от этого неприятного чувства меня всегда немного подташнивало.
Приземистые четырехэтажные дома смутно-бурого цвета, обступавшие буквой «П», ничего хорошего не предвещали. А вдруг меня заберут в больницу, а вдруг будут резать живот, вырвут все зубы, заставят делать прогревание, засадят такой укол, что потом и не сядешь... Я смотрел на Новые дома, как на стены больничного коридора. Еще мы только ехали в трамвае, а я уже чувствовал исходящий от них запах лекарств.
Особенно я не любил в детской поликлинике две вещи – регистратуру и прогревание.
За стеклом в регистратуре сидела хорошая женщина.
– Ну что я могу сделать? – ласково говорила она. – Я же не волшебница.
Чтобы с ней поговорить, мама низко-низко наклоняла голову к полукруглому окошечку, какое бывает только в поликлиниках и в кассах.
– Ну пожалуйста, – умоляла мама. – Выпишите, Серафима Андреевна. Мы посидим, и все. Вдруг кто-то не придет. Вдруг останется время, и нас в конце примут.
Но хорошая женщина Серафима Андреевна талончик на прием к специалисту маме не давала.
– Ну вот вы подойдете, – ласково говорила она, – еще кто-нибудь подойдет. А мне потом что? Строгий выговор? Вы лучше заходите пораньше с утра. И я вам дам талончик в порядке очереди.
И улыбалась красиво.
Но не любил я регистратуру не только из-за окошечка с хорошей женщиной. Там на полках хранили мою толстую карту, которая приводила маму в тихий ужас.
– Ты не можешь прочесть, что здесь написано? – спрашивала она, нахмурившись и поднося к моему носу раскрытую страницу. Но в торопливом почерке врачей я никогда не мог разобрать ни одной буквы.
– Ну ладно, – мама опять начинала читать карту сама. – Это какой-то ужас! – стонала она. – Какие у тебя анализы! Это же умереть не встать!
Маму смущало, что я болел сразу по всем фронтам – зубы были ни к черту, печень шалила, дыхательные пути то и дело закупоривались.
– Хорошо хоть с сердцем у тебя все в порядке! – вздыхала она.
У меня со многим было все в порядке. Но мама этого не понимала. Ей казалось, что я слишком много болею.
– Ты у меня какой-то ослабленный, – говорила она, с сомнением изучая мое лицо. – Какой-то желтый. Живой труп.
Дома мама заставляла меня дышать над горячей картошкой, парить ноги, пить таблетки, лежать с горчичниками, сидеть с колючим шарфом.
И все время что-нибудь есть.
Зелень, свежие огурцы, малину, облепиховое варенье, сало, рыбий жир, куриный бульон, жареную печень, мумие и кожуру от апельсинов.
Любое новое средство пробуждало в маме талант народного целителя.
– Ну посмотри, Сима, – весело говорила она папе. – У него сегодня совсем другой цвет лица.
Папа с сомнением смотрел на меня и тихо качал головой.
– Залечишь, – односложно выражался он.
И мама начинала возмущаться, а иногда даже кричать.
– Ну хорошо! – кричала она. – Если ты не веришь в этот способ, давайте вместе думать! Обратимся в платную поликлинику! Должен же быть какой-то выход! Не могу же я все время сидеть на бюллетене!
Бюллетенем называлась голубая бумажка. На самом деле у нее было простое русское название: листок нетрудоспособности.
Я часто читал мамин листок нетрудоспособности. Врач выставлял в нем числа: с первого ноября по восьмое ноября, с восьмого ноября по пятнадцатое ноября...
Это были дни, когда мама была не способна трудиться. Из-за меня. Я мечтал уничтожить свою карту. Но знал, что из этого ничего не выйдет.
* * *
На обратной дороге, по пути из поликлиники, мы заходили в гастроном.
Это был самый большой дом среди всех Новых домов. Мама совершала там разные неординарные покупки.
– Мама, зачем же тебе живая рыба? – тихо и потрясенно спрашивал я.
– Ты можешь немного помолчать? – так же тихо и потрясенно отвечала мама.
Она сжимала меня за локоть и глядела умоляюще.
– Я сейчас подойду! Только чек выбью и подойду! Постой в очереди! Ну хоть три минуточки... Ладно?
...Наверное, вы прекрасно знаете, что такое очередь.
Но вы, наверное, а вернее, вы, конечно, не знаете, что такое очередь за мясом.
Покупатель в очереди за мясом не просто стоит и тихо ждет. Он волнуется. Он переживает за всех, кому нужно мясо. А потом сам подходит к прилавку и, например, говорит:
– А без жира нет?
Или он говорит:
– Ну вообще! Одни кости!
А продавец ему на все это отвечает:
– Не нравится – не берите!
И у них возникает горячая дискуссия.
Покупатель наседает:
– Да что вы мне подсовываете!
А продавец отбивается:
– Не нравится – не берите!
И очередь начинает немного гудеть. Одни гудят в защиту покупателя. Другие гудят в защиту продавца.
Так гудят зрители на футболе. Так в унисон актерской паузе сладко вздыхают театралы.
Покупатель в очереди за мясом, конечно, тоже переполнен разными чувствами.
Он, например, говорит продавцу:
– Мне вот нужно для второго! Я вот жаркое хочу приготовить! А вы что даете? Суповой набор?
Но продавец молчит. Смотрит мимо него белыми глазами.
Очередь перестает гудеть. И начинает вопить и колыхаться.
– Не задерживайте людей! – кричат одни.
– Что за безобразие! – кричат другие.
– До обеда всего полчаса осталось! – заводятся третьи.
Продавец гнусно ухмыляется и выжидательно смотрит на покупателя.
– Ну хорошо! – брезгливо говорит покупатель. – Дайте мне вот тот кусок... Нет, знаете что, лучше вот этот...
– Тот или этот? – уточняет продавец.
– Этот. Этот! – вопит покупатель.
После чего грубый нехороший продавец пишет ему химическим карандашом цену мяса на обрывке оберточной бумаги. Скажем, он пишет ему – рубль восемьдесят две (1.82). И протягивает ему этот обрывок грязными и мокрыми от сырого мяса пальцами. И покупатель, совершенно раздавленный и оскорбленный в своих лучших чувствах, несет эту драгоценный обрывок в кассу. Потом он выбивает свой чек, сует его продавцу и хватает свое мясо, завернутое в бумагу, а потом дома, или прямо здесь, на специальном таком шатающемся столике с алюминиевыми гнутыми ножками, внимательно разглядывает дико и прихотливо разрубленные мясные кости, из которых ему и предстоит делать выдающееся жаркое.
К продавцу мясного отдела подходит скромно одетая пожилая женщина. Проще даже сказать – старушка.
– Сынок, – жалобно говорит старушка, – ну, пожалуйста... Мне для котлеток.
И только продавец избавляется от старушки, вырубив громадным топором для нее из другого куска маленький постный кусочек – как на прилавок грузно наваливается большая женщина с большим подбородком и крупными яркими губами.
– Вы мне, пожалуйста, вон тот окорочок покажите, – низким голосом просит она. – Вон тот, мне кажется, такой сочный-сочный. Как вы считаете?
...Бедная мама! Как она порхала от одного отдела к другому, пытаясь всюду занять очереди, всюду успеть, всюду протолкаться, протиснуться, ну а я испуганно взирал на эти ее героические попытки.
Она ставила меня в эти очереди, и я наблюдал великую жизнь Гастронома – с его мраморными ваннами, в которых плавала полуживая рыба, с его мясными отделами, где продавец в белом колпаке клоуна остервенело рубил бараньи ребра, с его величественными кассами, с его блистающими люстрами и густым слоем опилок на грязном полу.
Из гулких железных люков выплывали, как в сказке, ящики с мороженой рыбой и мешки с зеленой капустой, кто-то швырял синих цыплят, и они летели по воздуху почти как живые, старушки вежливо уносили маленькие бумажные кулечки с конфетами, а старики раздраженно гремели пустыми бутылками из-под кефира.
Я смотрел и смотрел на этот великий Дом Еды, и голова начинала кружиться.
– Мама, – говорил я, когда мы шли домой, нагруженные свертками, – скажи, зачем ты покупаешь это сырое мясо?
– Не говори, пожалуйста, ерунды, – отвечала мне мама.
– Мама, ну зачем нам сырое мясо? – чуть не плача, уговаривал я ее. – Я же так люблю котлеты пожарские по двенадцать копеек. Или домашние шестикопеечные тоже люблю. Я люблю и пельмени русские. Я и сосиски люблю молочные. Или хочешь, свиные люблю. И особенно колбасу докторскую. Я, правда, еще много чего люблю.
– Ну и люби, – сурово отвечала мама. – А я знаю, что растущему организму нужно свежее мясо. Мне и доктор так сказала: жареная вырезка полезна для лейкоцитов. У тебя лейкоциты что-то не очень в последнее время.
– Мама, ну какие лейкоциты? – продолжал чуть не плакать я. – А зачем тебе эти дохлые караси? Кто их будет есть? Я терпеть не могу жареную рыбу! Я ее вообще не ем! Она же бьет хвостом! Вот смотри, как бьет! Как живая...
– Она и есть живая, – мужественно отвечала мама. – Папа любит жареную рыбу. Он может есть ее прямо с головой. В голове много всего ценного для организма. И вообще, прекрати разговаривать со мной на эту тему. Это очень хороший гастроном. Здесь прекрасные рыбный и мясной отделы. Здесь бывает дефицит. Здесь буженина даже бывает. Здесь майонез всегда есть в баночках. Здесь все самое свежее всегда, самое лучшее. Поэтому чуть-чуть надо постоять в очереди. Надо постоять чуть-чуть, а не ныть. Вырастешь нытиком, ну кто за тебя замуж выйдет тогда?
И смеялась звонко.
Иногда Колупаев спрашивал меня строго:
– Лева, ты курил когда-нибудь? Только честно.
И я признавался:
– Никогда.
– Ну и правильно! – восхищался мной Колупаев. – Завидую тебе, Лева! Тебе уже не нужно бросать. Ты уже не куришь. А вот я никак не могу бросить. У меня вместо легких одна чернота.
– Ты что? – пугался я.
– Я знаю, знаю, – скромно говорил Колупаев. – Мне врач рентген показала. Еще говорит, годик, и ты инвалид. А я вот что-то никак не брошу! Организм сопротивляется.
Колупаев важно вынимал из непонятного места жеваную-пережеваную сигарету, большим и указательным пальцами доставал пустой спичечный коробок с одной-единственной спичкой – и, закрыв ее воротником куртки, красиво прикуривал, так красиво, что я замирал от ужаса и восторга.
– Что ты куришь, Колупаев? – с восторгом спрашивал я.
– «Ява явская», – небрежно отвечал Колупаев. – Второй сорт. Вот мне один «Мальбором» тут давал затянуться. Это да.
– А почему ты «Явой» не затягиваешься? – вежливо интересовался я.
– Как это не затягиваюсь? – кашлял от неожиданности Колупаев. – Ты чего, с ума сошел? Я даже кольца пускать могу.
И долго с удовольствием пускал кольца.
Мне, конечно, не нравилось, что Колупаев так вредит своему здоровью. Но я обожал вместе с ним табачный ларек.
Я любил его нежно и глубоко.
Мы с Колупаевым подолгу могли стоять и изучать его уютную маленькую витрину.
Наш любимый табачный ларек был как раз неподалеку от Новых домов. Напротив гастронома. Туда мы добегали буквально за пять минут. А обратно шли долго.
– Ты понимаешь, – убедительно говорил Колупаев, когда мы шагали назад, вверх по Шмитовскому. – Ну вот, скажем, что такое «Герцеговина флор»? Ну да, внешний вид. Упаковка. А содержание? Ведь это же папиросы. А стоят тридцать копеек...
Колупаев копил деньги на табак. Иногда я даже одалживал их ему. То десять копеек. То пять. Он бывал мне по-настоящему благодарен.
– Или взять для примера «Пегас», – говорил Колупаев, поднимая указательный палец. – Тоже тридцать копеек! Их, правда, сначала сушить надо. Но ведь это сигареты с фильтром!.. Если уж папиросы, тогда бери «Беломор». Или в крайнем случае «Казбек», – советовал он на будущее.
Но мне нравился только один сорт: сигареты «Лайка».
Во-первых, они стоили всего двенадцать копеек. Во-вторых, были какие-то портативные, крошечные, легко умещались в ладони.
На них была нарисована симпатичная собачья морда. Вернее, на них была нарисована маленькая белая собачка. Всю жизнь я хотел завести маленькую белую собачку. Мама не давала. Мама говорила:
– Я с ней гулять не буду, понятно?
Маме было некогда. Она день и ночь писала диссертацию. В этой ситуации у нее не оставалось времени даже на маленькую белую собачку.
Я подолгу стоял у табачного ларька, изучал его внутреннюю жизнь. Стоял не прямо перед продавцом, а так, чуть в стороне. Как бы между прочим. Продавец иногда поглядывал на меня, но ничего не говорил.
К ларьку подходили мужчины и женщины. Женщины хмуро совали рубли, трешки и пятерки.
– Блок «Примы»!
– Блок «Столичных»!
– Блок «Явы»! Все спрашивали:
– А «Ява явская»?
И недовольно хмурились, услышав ответ. «Яву явскую» продавали редко. Все сигареты были фабрики «Дукат» – оранжевые «Краснопресненские», зеленоватый «Пегас», длинная черная пачка «Явы-100». И даже темно-синий солидный «Космос».
Женщины покупали сигареты, как в магазине. И шли домой с сумками, куда вдобавок ко всему запихивали еще целый блок сигарет.
Я смотрел в их грустные спины и смутно жалел.
Мужчины подходили совсем не так. Кидали мелочь небрежно. Шутили с продавцом. Тут же у ларька, открывали пачку – медленными, волнующими меня движениями. Сжимали ее в больших руках. Срывали тонкую целлофановую пленку зубами. Неуклюжими пальцами ворошили в блестящей фольге. Доставили нежную длинную сигарету.
Выпускали первый дым и глубоко вздыхали. Я понимал: сигареты помогают им дышать. Дышать глубоко и нежно. Чтобы воздух кружил голову.
Но главное – мне нравился сам ларек. Хотя в нем вообще-то продавали всякую мелочь, ерунду.
Разноцветные пластмассовые мундштуки. Расчески. Тугие пачки махорки (ни разу не видел, чтобы их кто-нибудь покупал). Трубки. Подарочную коробку сигарет «Столичные». В коробке двадцать пачек с разными картинами: то богатыри, то Аленушка, то Университет, то Кремлевская стена. Игральные карты. Зажигалки.
Это был удивительный ларек – в нем продавались странные и никому не нужные вещи. Бумага для самокруток. Железные наперстки. Пластмассовые клипсы. Трубочный табак «Капитанский».
Если бы я был богачом, казалось мне, то я бы купил в этом ларьке все сразу. Как древний индеец. И долго-долго рассматривал. Но я не был богачом.
Короче говоря, однажды я очень сильно попросил Колупаева купить мне «Лайку».
Он долго меня отговаривал.
– Да не могут сигареты стоить двенадцать копеек! – говорил он убежденно. – Это гадость, Лева! Если тебе так нравятся собаки – бери сигареты «Друг». Там и фильтр получше. И качество... Хотя, между нами, тоже барахло.
Но я твердо стоял на своем. И Колупаев сдался. Его в ларьке уже знали. Густым голосом он говорил: «Для папы. Он болеет». И ему с некоторой ухмылочкой продавали сигареты.
Колупаев протянул мне маленькую, портативную пачку с белой собачкой, которая легко уместилась в ладони.
На ватных ногах я вошел в первый попавшийся двор. Следом за мной шел Колупаев и воровато оглядывался.
– А ты не умрешь? – сказал он, с сомнением глядя на меня.
– Сам ты умрешь, – машинально ответил я.
Губы и язык плохо слушались. Было очень страшно. Одно поддерживало мой боевой дух – белая собачья морда на пачке.
Колупаев помог мне вскрыть «Лайку».
– Кто же ее курит? – все пытался вспомнить он. – Милиционеры, что ли? Нет. Не помню.
Я стал доставать сигарету.
– Давай уж раскурю... – грубо и с каким-то плохо скрытым чувством вины сказал Колупаев, вырывая у меня из рук маленькую белую палочку с белым фильтром. – Вот, учись, пока я жив.
Колупаев вдруг закашлялся, выплюнул дым и сказал мне, протягивая сигарету:
– Гадость! Кто же ее курит? Водопроводчики, что ли? Не помню.
Я закрыл глаза, сжал губами «Лайку» и сделал глубокий вдох, как в поликлинике, когда врач говорит: «Не дышать!».
В этот миг мир впервые в моей жизни по-настоящему, заметно для глаза покачнулся на своей оси.
* * *
Конечно, бывали и прежде у меня головокружения, слабости и даже обмороки. Особенно в поликлинике.
Но никогда прежде мир не чернел так вдруг и не сползал набок так мгновенно.
На освободившемся месте перед моими закрытыми глазами встало большое радужное пятно. Тут меня кто-то очень больно ущипнул за шею.
– А! – закричал я и начал кашлять.
Я кашлял так долго, что меня вырвало. Вы уж простите мне эту некрасивую подробность. Меня вырвало на какие-то чахлые кусты, в которых сидели две старых толстых кошки. Кошки отпрыгнули и воззрились на меня с изумлением зелеными глазами.
– Ты что, дурак? – шипел за спиной Колупаев. – Ты что, псих? Разве можно сразу затягиваться? А если бы ты помер? А если бы тебя на «скорой» отвезли? Я тут вообще не знаю что бы делал... – Колупаев вдруг как-то странно на меня посмотрел.
Но мне уже было хорошо.
* * *
Некоторым людям в критические моменты почему-то везет. Двор в момент моего внезапного позора был абсолютно пуст. Кошки, понюхав мои штаны, снова деловито залезли в низенькие кусты.
Отдышавшись, мы сели на лавочку. Колупаев зашвырнул «Лайку» куда-то далеко вслед за кошками.
– Ну что, попробовал? – зло сказал он.
Я понял, что мы с Колупаевым оказались внутри Новых
домов, в каком-то из этих бесконечных дворов, которые образуют загадочный квадратный лабиринт.
Я почувствовал себя зайцем, который гонится за морковкой. Быть зайцем оказалось грустно. Никуда идти больше не хотелось.
...Добрая бурая стена надвигалась на меня, как большое ватное одеяло, стремясь укрыть до самого подбородка. Стена двигалась вместе с подъездом, из которой боком вылезал одноногий инвалид с собакой на поводке. Над подъездом в раскрытом окне женщина мыла окно. Она висела на третьем этаже, вцепившись в раму и рискуя рухнуть на асфальт вместе с ведром и тряпкой. Из окна пахло влажным запахом мокрой тряпки, и той же мокрой тряпкой вдруг запахло небо над головой, и тот же запах мокрой тряпки – живой и терпкий – шел из Гастронома, который прятался за бурыми стенами Новых домов, и от старой лавочки, на которой сидел мой друг Колупаев, и даже от него самого...
И я вдруг почти ясно подумал о том, что запах этот, наверное, и есть запах взрослой жизни. И весь двор вдруг поплыл куда-то, вместе с голыми ветками тополей и кусками холодного солнца, которые вываливались через крышу прямо мне под ноги.
Пока я делал это странное открытие, на какую-то долю секунды я вспомнил почему-то и полукруглое окошечко регистратуры, из которой достают мою пухлую карту, и загадочное лицо продавца в мясном отделе, и равнодушный голос медсестры из физиотерапии, и все-все мои будущие очереди, будущие анализы, будущие неприятности и обязанности показались вдруг нестрашными. А точнее, терпимыми.
«Вытерплю», – отчего-то решил я и окончательно успокоился.
– Ну ты даешь, – взволнованно сказал Колупаев. – Реветь-то зачем?
Он больно взял меня за локоть и куда-то повел.
По дороге Колупаев сурово объяснял:
– От тебя с непривычки табаком знаешь как будет разить? Хотя ты практически и не курил. Я вот курил, а от меня табаком не будет разить. Потому что привычка.
Он завел меня в маленькую булочную, и вдруг в его руке появился бумажный рубль. Я никогда не видел у Колупаева таких больших денег и очень удивился. Он купил пакет леденцов и заставил меня съесть все.
– Ты что? – сначала изумился я.
– Ешь, Лева! – прикрикнул Колупаев и снова посадил на знакомую лавочку.
Леденцы оказались страшно сладкие и липкие. Я давился ими, жевал, выплевывал, выкидывал тайком под лавочку, но Колупаев не отпускал меня, пока пакетик не кончился.
– Так... – деловито сказал Колупаев, окидывая меня цепким взором. – Вроде ничего, отбило маленько. Кто же курит эту «Лайку»? Хоть убей, не помню... А! – вдруг озарило его. – Эти! Железнодорожники!
Успокоенный и даже умиротворенный, Колупаев бережно вел меня под руку вверх по Шмитовскому проезду.
– Если мать чего заметит, вали на меня, – сурово объяснял он. – Мол, большие ребята стояли, курили, Колупаев к ним подошел, а я нет. А почему, мол, от тебя пахнет – так, скажи, это... запах легко на человека переходит. На одежду переходит. На брюки. Понял, нет?
– Понял-понял, – шептал я.
Не знаю, что именно искала мама в «сталинском» гастрономе, но сейчас я думаю, что она была совершенно и во всем права. Все, что было нужно для моего слабого здоровья, там нашлось. И богатая йодом капуста морская, и икра зернистая, и вырезка говяжья, и рыба сом, богатая фосфором. Где-то в этих удивительных продуктах таился эликсир, спасший мое хилое тело.
Иногда во сне я как бы вижу маму, шагающую по облакам с этими сумками – в одной сумке сырое мясо, в другой – живая рыба.
Ну вот и все пока – про Новые дома.
ЧЕРНОЕ СТЕКЛО ЖИЗНИ
Было у нас дома трюмо – высокое такое зеркало и под ним столик на ножках. Красивое зеркало, хотя стояло в коридоре. Все перед ним любили подолгу находиться, даже папа. Папа перед ним причесывался такой маленькой расчесочкой.
– Знаешь, как твоя прическа называется? – кричала ему мама.
– Ну? – притворно хмуро спрашивал папа.
– Внутренний заем!
Мама начинала хохотать и бегать по квартире. Папа за ней.
Удивительное, скажу вам, ощущение – когда два таких больших человека бегают по квартире. Страх и ужас. И в то же время весело. Но случалось это, конечно, крайне редко. И кончалось всегда одинаково: меня отсылали в другую комнату.
Хотя ничего особенно сверхынтересного я лично на голове у папы не наблюдал. Умеренная такая лысистость. Типа как у меня сейчас.
А мама не только подолгу стояла, но и подолгу сидела перед этим трюмо.
Стоя, она рассматривала себя в платье или в пальто, особенно в новом. Сидя – украшала лицо.
А иногда просто так... сидела и смотрела на себя. Это занимало у нее больше всего времени.
– Не устала? – спрашивал папа ехидно.
– Отстань! – говорила она, как бы не слыша, и продолжала смотреть в темное зеркало.
– Мама, ты чего там смотришь? – испуганно спрашивал я.
– Смотрю, как годы летят, – непонятно отвечала мама.
...Хорошо это зеркало было именно тем, что стояло в коридоре. А в коридоре, как известно, света мало, потому что нет окна. Полумрак. Зеркальное стекло от этого приобретало слегка матовый, странный оттенок. Как будто внутри у зеркала была темнота. Может, в эту темноту мама и смотрела, не знаю.
С другой стороны, сидеть в коридоре ей было неудобно. Особенно утром, если хочется посидеть перед зеркалом после сна, в халате. По ногам дует. Все мимо тебя ходят в ванну и туалет.
– Какая же у нас квартира маленькая! – жаловалась мама. – Даже зеркало и то в коридоре стоит. Ни черта не видно. По ногам дует. И вы еще толкаетесь, черти.
Папа был к этому обстоятельству совершенно равнодушен. Ну а я...
У меня с этим зеркалом была связана своя не то чтобы тайна, но история.
Довольно длинная история. Прямо-таки эпопея.
* * *
В отличие от всех остальных известных мне людей, я в зеркало смотреть не любил. Уж очень мне не нравилось мое лицо. Особенно в первые годы сознательной жизни. Мучили веснушки. Не хватало волевого подбородка. Торчали уши. Ну, в общем, обычная ситуация.
По-настоящему интересовала лишь та темнота, которая угадывалась в зеркальном стекле. Темнота была не снаружи, а внутри. Как третье измерение. Мое зеркальное отражение словно проваливалось в какое-то ущелье. Ухало в бездну. Падало с обрыва. И я с интересом следил за этим процессом.
В коридоре пахло гуталином. Старыми газетами. Стельками. Папиным болоньевым плащом. Моими ботинками. Дождем от маминого пальто и зонтика.
Помимо использования по прямому назначению, в трюмо держали всякую карманную мелочь. Ненужные ключи, лотерейные билеты, какие-то отвертки, ножницы, дикое количество оторванных пуговиц, счета из прачечной, мамины записки: «Лева и Сима! Ешьте суп из холодильника! Не съедайте всю селедку! Это вредно!», ну и прочие предметы, которые я уже не могу вспомнить и перечислить.
Кроме того, попадались среди этих мелочей и монетки достоинством в одну, три, пять, десять и пятнадцать копеек. А то и двадцать. Мама не любила носить мелочь, потому что она рвет карманы и падает за подкладку. Потом доставай.
Папа говорил:
– Марин, у тебя деньги даже в кошельке не держатся, не то что в руках.
У папы был хороший кошелек на защелке, там он держал свернутые в квадратик рубли и монетки на всякий случай. Крупные купюры лежали у него в портмоне, во внутреннем кармане пиджака. А кошелек для мелких денег – в плаще.
Надо сказать, что монетки были папе совершенно не нужны. В магазин он не ходил, в прачечную тоже. Ездил на персональном автомобиле «Волга».
Монетки до зарезу нужны были именно маме, потому что в любом магазине на нее истошно кричали кассирши:
– Женщина! Найдите мелочь! Не может быть, чтоб у вас не было мелочи!
А мама кричала в ответ:
– Нету у меня мелочи! Ну что я могу сделать!
А кассирши кричали в ответ:
– Да как же вы ходите в магазин без мелочи! Взрослая женщина, а ходит без мелочи!
А из очереди кричали:
– Да что там у вас происходит! Прекратите безобразие!
И вот такие концерты каждый раз случались с нами в магазинах, куда нас с мамой частенько заносила наша судьба. И тем не менее, мелочь мама аккуратно выкладывала на трюмо. Чтобы не рвался карман и не падало за подкладку. Потому что папа подарил маме такой кошелек: из крокодиловой кожи. Но со слабой молнией. Молния порвалась, и мелочь в кошельке не держалась.
А почему я так хорошо знаю всю эту историю – вы, наверное, уже догадались.
Мама иногда подозрительно смотрела на меня и спрашивала:
– Мелочь есть?
На что я всегда честно и прямо отвечал:
– Мне ваша мелочь не нужна!
И верно. Не было у меня склонности к такому интересному занятию, как собирание денег. А была у меня склонность к совершенному другому занятию.
Вот тут-то и начинается моя история. Можно сказать, эпопея.
* * *
...А для всяких баночек-скляночек, духов и пудры, кремов и губной помады, для запонок-колечек было еще вставлено в это хитрое немецкое трюмо такое толстенное черное стекло. Под стеклом образовывалась ниша, где вечно что-нибудь исчезало. Все уже знали, что бывает, если засунуть что-нибудь под черное стекло, где ничего не видно. Называли это место как-то даже неопределенно.
– Куда ты положила мои запонки? – кричал папа.
– Туда!
– Я же тебе говорил, чтобы ты туда ничего моего не засовывала! – раздражался папа, и долго шарил под черным стеклом, чертыхаясь и лазая коленками по полу.
При переезде на новую квартиру с этим стеклом вечно была морока. Тяжелое, как дворницкий лом. Да еще хрупкое. Да еще черное – царапины видны. Но пока до переезда было далеко.
По этому черному стеклу я и гонял упомянутые монетки. Сначала гонял просто так, без смысла. Бумц-бумц. Весело. Приятно. Отдых для души. Потом придумал первую игру – хоккей. На большее ума, наверное, не хватило.
Монетка стоимостью одна копейка – шайба. Монетки по пятнадцать копеек – хоккеисты. Черное гладкое стекло – лед. Воротами служили железные скобочки, в которые было вставлено стекло. Идеальные были условия. Играй – не хочу. Техника игры такая. Вбрасываешь шайбу. Отдаешь пас. Второй удар по воротам. Не попал (или вратарь помешал) – начинает та команда, к которой копейка ближе.
* * *
Мама приходила от этих игр в тихий ужас. Правда, выражался он у нее довольно громко.
– Когда-нибудь ты займешься делом? – кричала она из большой комнаты, торопливо переодеваясь, чтобы начать готовить ужин.
– Каким делом? – обиженно кричал я в ответ.
– Не знаю каким! – кричала она. – Обычным нормальным делом, которым занимаются мальчики. Клей модель танка! Собирай конструктор! Занимайся в кружке! Ходи в изостудию! Ты же от всего отказываешься... Ты даже книжки перестал читать! Прочел, видите ли, Льва Толстого – и все, освободился на всю жизнь!
Я затихал, как мышь.
Больше всего на свете я боялся, что меня опять начнут записывать во Дворец культуры Павлика Морозова.
Мама между тем в припадках бессильного гнева угрожала мне то бальными танцами, то клубом интернациональной дружбы, то даже зоологическим кружком.
* * *
Впрочем, модель танка у меня все-таки была. Танк стоял на книжном шкафу, угрожая миру своей полуотвалившейся пушкой. Его когда-то начинали клеить Колупаев с Суреном, но потом, увидев мое прохладное отношение к модельному делу, они сурово заявили, что работать на меня не нанимались и посылают меня с моим танком к черту.
К танку я иногда подходил и смотрел в его дуло. Танк был пыльный и нестрашный, но, увидев меня, он как бы сощуривался, готовый выстрелить в лицо. Играть в него совершенно не хотелось.
* * *
...Правила же игры в монетки я с годами усложнял.
Вначале вместо двух игроков в каждой команде стало три. Затем появились вратари по десять копеек. Потом я начал прилеплять к монеткам крошечные кусочки пластилина, чтобы каждая команда имела свою форму.
Я проводил чемпионаты мира. Заполнял таблицы. Записывал в квадратики счет матчей. Монетки аккуратно прятал в выдвижной ящик трюмо.
Все это славное занятие отнимало у меня довольно много времени. Час. Два. Иногда и больше.
Если я болел и не ходил в школу, хоккей на черном стеклянном льду продолжался целый день с перерывом на обед. Иногда и на обед времени тоже не оставалось.
Если мама и папа вечером уходили в гости или в кино, я выключал телевизор, закрывал учебники и устраивал игры по круговой системе. Финляндия играла с Канадой, Швеция с СССР и так далее.
Примитивность тактики меня не смущала. Главное – чтобы монетки проявили характер. Силу духа и волю к победе.
«Вперед! Вперед!» – шептал я пузатеньким игрокам в одинаковой форме.
Мама, однако же, нещадно боролась с этой запрещенной в нашем доме игрой, в результате которой деньги «валялись по всему полу», стекло «царапалось», а я рос «неисправимым балбесом».
В частности, она сажала меня под домашний арест...
– Еще раз увижу, как ты этой глупостью занимаешься, – говорила она довольно-таки зло, – вообще на улицу не выпущу!
Помню, я дошел до такого состояния души, что угроза домашнего ареста на меня совершенно не действовала. Живая жизнь за окошком привлекала куда меньше, чем придуманная под моими руками. Некоторые монетки я стал различать по году выпуска. Одни были шестьдесят третьего, другие шестьдесят первого. Некоторые – шестьдесят седьмого, то есть совсем молодые.
Я стал узнавать игроков, придумывать им имена. Поскольку от трения и от моих прикосновений монетки нагревались, ощущение, что они какие-то живые, порой переполняло меня настолько густо, что я начинал переживать, болеть, подыгрывать, или сопротивляться – настолько по-настоящему, что порой чуть не плакал от обидного поражения или радовался победе, так что сердце выпрыгивало из груди, словно ненормальное.
По-настоящему боролся с этой игрой только один человек – мой бережливый папа. Он ничего не говорил и даже меня не ругал. Но когда до него доносились отголоски наших с мамой скандалов, он молча подходил к трюмо и выгребал и «оттуда» и «отсюда» всю мелочь до последней копеечки.
– Играй на свои! – говорил он мне коротко, пряча деньги в аккуратный маленький кошелек с защелкой.
Любимые игроки навсегда исчезали в папиной ладони. До следующего раза, пока моя мама, выбегая из дому второпях, не выкладывала машинально монетки из кармана на черное гладкое стекло.
Иногда я ощущал странное дыхание на затылке. Казалось, в затылок дышит моя собственная совесть или моя собственная жизнь (что в сущности одно и то же).
Помню эти минуты. Черный страх перед мамиными звонкими шагами струится через входную дверь. По лбу течет пот и по спине бегают мурашки.
– Вот сейчас доиграю! Только одну игру! – шепчу я сам себе в забытьи.
Но все продолжалось снова и снова...
Я находился так близко от зеркала, что не мог в него не смотреть. В полутемном трюмо отражался какой-то человек. Я или не я? Быстро и часто я вглядывался туда. Куда? Я и сам не знаю...
Дело в том, что при взгляде на себя в зеркало мы невольно приобретаем определенное выражение лица. Словно бы разговариваем сами с собой.
Вот подойдите сейчас к зеркалу и внимательно посмотрите.
– Ну, что? – говорите вы себе строго. – По делу пришел или сказать чего хочешь? Давай, выкладывай!
Я же в минуты игры припадал к зеркалу так близко, что как будто проваливался в него, скользя в темноте по невиданным просторам и океанам.
Мне было страшно, я задыхался, но игра продолжалась.
Монетки стучали. Темное зеркало смотрело на меня в упор.
Потом я еще придумал «турнир рыцарей» достоинством по двадцать копеек, которые со страшным стуком вышибали друг друга с черного стекла жизни. В пузатой цифре 20 и гербе Советского Союза с серпами и колосьями на земном шаре – и впрямь было что-то средневеково-могучее. Не разжимая губ, я трубил в английский рожок позывные состязания и восторженно гудел вместо простолюдинов и слуг.
Но приятнее всего было стонать и кричать после нанесенного удара.
– О!..
– Я убью вас, сэр!
– Черт побери!
Потом наступил новый исторический этап.
Рыцари и футболисты вдруг стали дико враждовать между собой. Объединившись, футболисты втроем-вчетвером нападали на одного рыцаря. Он отбивался как мог. В черной скользкой тишине футболисты лупили пузатого и даже, случалось, убивали совсем. Рассердившись, я хватал их в горсть и швырял на пол, навсегда лишая права ступать на черное стекло жизни.
Между тем игра превратилась в такую сильную привычку, что отучиться от нее я уже не мог. Изо дня в день повторялось одно и тоже. Рано или поздно наступал такой момент, когда я вновь садился на колени и начинал игру.
– Ну что с ним делать? – спрашивала мама.
– Пусть играет, – скупо говорил отец. – Дуракам закон не писан.
Прошел третий, четвертый, пятый класс.
А я все никак не мог отучиться играть в монетки.
– На что ты тратишь свое время? – уговаривала меня мама. – Тебе же скоро в институт готовиться...
Я пожимал плечами и уходил в свою комнату. Мне и самому было стыдно. Но черное стекло жизни и темное стекло зеркала тянули меня к себе так же властно, как и раньше.
Кончилось все довольно внезапно.
Когда у нас в гостях были тетя Роза, дядя Юра и сестра Лариска, произошел несчастный случай. Пухлая Лариска, постеснявшись зажечь свет в прихожей, приняла черное стекло за твердую поверхность. И села на него, чтобы зашнуровать ботинки. Стекло лопнуло ко всеобщему ужасу.
Мама не могла скрыть отчаяния.
– Боже мой! – повторяла она. – Боже мой!
– Марина, я тебе все сделаю! – басил дядя Юра.
– Да где ты такое найдешь... Оно же черное! – чуть не плакала мама.
Тетя Роза и Лариска подавленно молчали.
И только папа вдруг взглянул в мою сторону.
– Кончился твой хоккей! – сказал он мне тихо, так, чтобы никто не услышал.
* * *
Удивительное дело, но единственным человеком, который нисколько не расстроился от этой потери, был именно я. Я испытал правильное и слегка противное чувство освобождения. Так бывает, когда тебя пронесет или вырвет.
Папа аккуратно вынес расколовшееся на два куска черное стекло жизни на помойку. Трюмо превратилось в «черт-те что», как сказала мама, – под зеркалом виднелся потрескавшийся и пыльный провал. В нем сразу нашлись позапрошлогодние билеты на елку, которую мы искали, по-моему, дня три. И целая куча маленьких монеток.
Я посмотрел в знакомое и незнакомое зеркало, лишившееся своей важной подзеркальной части, и увидел перед собой что-то странное.
Зеркало было гладкое, ровное, без всякой черноты.
Довольно взрослый парень смотрел на меня выжидательно и виновато.
Приблизив нос к самому стеклу, я дыхнул.
И увидел, как кто-то беззвучно и бесповоротно падает в темноту. В ту самую темноту, откуда много лет приходили ко мне странные гости с цифрами на круглой спине.
Часть вторая ГЕНИЙ ДЗЮДО
БРАТ
Однажды родители вошли в мою комнату, взявшись за руки, как маленькие дети. Такого, честно говоря, я давно уже у них не видел.
– Слушай, Лева, – сказал папа весело и как-то немного грубовато, – знаешь что... Нам тут с тобой поговорить надо.
Я посмотрел на маму. Она почему-то ужасно покраснела.
– Ты как насчет брата или сестры? – улыбаясь, сказал папа. – В смысле, хочешь братика или сестренку?
– Вот те на! – удивился я и тоже мучительно покраснел. – Вы чего, с ума, что ли, сошли? У нас же квартира маленькая, вы же сами говорили!..
Мама расстроилась. Она, конечно, ничего не сказала, но расстроилась.
– Я же тебе говорила, – прошептала она. – А ты не верил.
Папа досадливо поморщился на эти ее слова и сказал:
– Лева, я что-то тебя в буквальном смысле не узнаю. Ты что, против, что ли?
Тут я все понял, отвернулся и сказал:
– Ничего я не против. Как я могу быть против брата или сестры? Просто вы меня не спросили и спрашивать не собирались. Понятно?
Папа сел на мою кровать и растерянно потер руки.
– Лева! – сказал он. – Ну зря ты. Напрасно ты так. Ну подумай сам, как я мог тебя спросить?
Тут папа тоже мучительно покраснел.
– Сима, хватит! – сухо сказала мама. – Давай оставим его одного. На некоторое время.
* * *
И я остался один. На некоторое время.
...Мысли в голове вертелись довольно странные.
Им меня мало. Мало им меня.
Во дворе большими унылыми кругами ходил Колупаев. Он смотрел в мою сторону, но я точно знал, что с наступлением темноты через окно меня не видно – только темное стекло, и все. А свет я не зажигал.
Не хотелось.
«Уйду, на фиг, из дома. Пусть тут занимаются чем хотят», – угрюмо думал я.
Стыд сменился другим чувством – унылым равнодушием. Я вдруг понял, что для родителей, раз они решили завести маленького, я – уже не маленький. Напротив, я для них – уже совершенно большой.
Мне не хотелось быть большим. Большие вечно должны кого-то о чем-то спрашивать, куда-то идти и чего-то добиваться. А я этого ничего не хотел. С другой стороны, маленьким сюсюкающим ребенком я уже тоже быть не мог.
Я лег на кровать и стал вспоминать что-то смутное, давнее.
Вспомнилась только какая-то соска, бутылка.
Тьфу.
* * *
Я вышел в большую комнату.
– А я думала, ты спишь! – испуганно сказала мама.
– Мам, можно я пойду погуляю? – сухо спросил я.
– Иди! – так же испуганно разрешила она. – Только недолго, пожалуйста. А то уже темно, я буду волноваться.
– Да ладно, – буркнул я себе под нос, зашнуровывая ботинки. – Будет она волноваться.
Двор был пуст. Колупаев, не дождавшись меня, ушел. Впрочем, это, наверное, было даже лучше. Я присел на лавочку и поразился. Передо мной был какой-то совершенно новый мир. Одинокие машины гоняли по одиноким улицам. Одинокая луна висела в одиноком небе. Все вокруг были тоже совершенно одинокими, – если посмотреть на вещи более глубоко.
Одинокая кошка грелась возле котельной.
Я посидел еще немножко и пошел домой.
* * *
Папы не было, он куда-то ушел. Мама сидела в темноте и одиноко смотрела телевизор.
Я подошел к ней и сказал:
– Мам, прости меня, пожалуйста. Все будет хорошо.
Она посмотрела на меня молча и ничего не ответила.
* * *
...Мама лежала в больнице два раза. Первый раз – весной, почти сразу после того дня, когда они со мной объяснились.
Тогда она лежала недолго, может быть, всего неделю.
В первый же холостяцкий вечер папа вдруг посмотрел на меня внимательно, а потом сказал:
– Короче, Лева, знаешь что, давай-ка будем друг другу помогать.
– В каком смысле? – удивился я.
– Во-первых, в смысле не ныть. Во-вторых, в смысле не жаловаться на еду. В-третьих, в смысле не жаловаться маме. В-четвертых, в смысле помыть посуду и сбегать в магазин, если попросят.
– Чего-то очень много смыслов, – недовольно ответил я. – Может, сделаешь поменьше?
– Это вряд ли, – сухо сказал папа. – Вообще-то он один, смысл. Просто я уж так расшифровал для тебя. По дружбе.
Папа поставил передо мной тарелку с двумя вареными сосисками, куском черного ржаного хлеба и половинкой помидора.
– Ешь, – сказал он. – Ужинай. Это пока самое главное. Об остальном потом.
Я съел первую сосиску и сказал:
– Пап, знаешь что, давай начистоту.
– Давай! – согласился он и поставил перед собой тарелку с тем же блюдом.
– Пап! – сказал я. – Ну вот скажи: зачем вы стали меня спрашивать? И вообще, неужели ты думаешь, что я не понимаю таких простых вещей?
– Каких? – сказал папа, с аппетитом проглатывая вторую сосиску.
– А таких, что мое мнение вас совершенно не интересует.
– Понимаешь, Лева, – задумчиво сказал папа, – есть вещи, которые нужно принимать такими, как они есть. Без всяких яких.
Мы немного помолчали и стали есть.
– Что-то ты тоже не очень рад, – сказал я и положил в рот кусочек черного бородинского хлеба, предварительно посыпав его солью. – Мама в больнице, ты тут со мной мучаешься. Я бы вообще на твоем месте не стал заводить второго ребенка. Впрочем, это, конечно, твое личное дело.
Папа как-то странно хмыкнул и весело взглянул на меня.
– Вот я посмотрю на тебя, когда ты сам станешь большой, – сказал он, притворно вздохнул и полез в холодильник за новой порцией сосисок. – Будешь еще?
– Не буду, – строго сказал я, хотя сосисок, честно говоря, очень хотелось.
– Ладно. А то я что-то проголодался.
Пока сосиски медленно варились в булькающей воде, папа по-прежнему как-то странно смотрел на меня.
– Да ладно тебе, папа! – недовольно сказал я. – Все нормально. Да, и вот еще что. Когда я буду большой, у меня, наверное, не будет ни жены, ни детей.
– Это почему? – как-то обиженно спросил папа.
– Ну, не знаю, – пожал я плечами. – Обойдусь вообще как-нибудь.
– Не обойдешься, – сказал папа. – Никто без этого не может обойтись. Ни один человек в мире.
– А вот и неправда! – сказал я. – Зачем ты врешь?
Вся кухня наполнилась вкусным запахом вареных сосисок. А папа еще, как назло, полез в холодильник и достал из банки пару маринованных огурцов.
– Понимаешь, – сказал он, – бывает, конечно, по-разному. Но я бы хотел, чтобы у тебя все-таки были жена и дети. Ну хотя бы один такой вот симпатичный ребенок, вроде тебя.
– Пап! – сказал я. – Но ведь от детей одно мученье! Они все время болеют! Они все время куда-то там пропадают! Скажи честно, зачем вам, взрослым, вообще все это нужно?
– Знаешь что, Лева! – сказал папа, вылавливая сосиску из кастрюли. – Во-первых, я не могу ответить на все твои вопросы сразу. Для этого нужна не голова, а целая синагога. А во-вторых, я не могу, когда люди смотрят на меня вот такими голодными глазами. Возьми себе половину сосиски и один огурец.
* * *
Во второй раз мама лежала в больнице глубокой осенью. Уже начались заморозки. Грязные листья заледенели в лужах. Папа хлюпал носом. Он даже перестал смотреть телевизор. Мама лежала в больнице очень долго. Мне кажется, то ли два, то ли три месяца.
За это время я уже почти ко всему привык.
Я привык к постоянной мысли о том, что у меня скоро будет брат или сестра.
Я привык к тому, что тетя Маруся с первого этажа, которая когда-то была моей няней, приходит и варит нам борщ. Привык к тому, что папа сидит и грустно смотрит в одну точку.
К одному только я привыкнуть никак не мог – к полному отсутствию мамы!
«Скорей бы уж она рожала кого-нибудь, что ли», – тоскливо думал я.
Без мамы было не то чтобы скучно, а как-то пусто. Все лежало не на своих местах. Папа ходил с одинаково озабоченным выражением на лице и никогда не веселился. Довольно
часто приезжала тетя Роза, как она говорила, «присмотреть за мной». Эти ее визиты, в отличие от прежних, мне совершенно не нравились. Вместо того чтобы посидеть, поговорить, как-то успокоить, тетя Роза деловито отправлялась на кухню и начинала греметь там кастрюльками.
– Чем же это вы тут питаетесь? – возмущенно говорила она. – Я этого совершенно не понимаю! Одними сосисками, что ли?
Затем тетя Роза начинала что-то готовить и уже напрочь забывала обо мне.
– Значит, так! – говорила она строго, выйдя из кухни. – Я вам там сварила гречневой каши с жареным луком на три дня. Вы ее обязательно съешьте! А то этими сосисками вы окончательно испортите себе желудки. А они у вас и так ни на что не годятся. Тебе все понятно?
– Тетя Роза! – говорил я. – Побудь со мной, пока папа не придет. Поможешь мне уроки поделать. А?
Тетя Роза жалобно смотрела на меня, но затем опять делала строгое лицо:
– Не могу я тут с тобой рассиживаться. Не маленький уже. Привыкай к самостоятельности, ты теперь не просто мальчик, а уже почти старший брат. Мне Таньку из музыкалки надо встречать. Не вздыхай, пожалуйста. Ну... ну все, пока!
Тетя Роза как-то судорожно накидывала плащ и судорожно захлопывала за собой входную дверь.
И я еще долго слушал и нюхал тишину, оставшуюся после нее. Тишина пахла гречневой кашей и духами. И женской одеждой.
И еще чем-то.
* * *
Кастрюлька с гречневой кашей лежала на диване, под подушкой, завернутая в старый мамин шарф и в газету.
Тетя Роза наверное надеялась, что так она простоит теплая аж до вечера, до папиного прихода. Но я с отвращением вынимал ее из-под подушки и выносил кастрюльку на кухню, ставил на плиту, как есть, прямо в газете.
Честно говоря, гречневую кашу я просто ненавидел.
Ну, может быть, не любил.
В общем, относился к ней достаточно равнодушно.
Потом я медленно шел в свою комнату, включал яркий электрический свет и садился за письменный стол лицом к окну.
Там, в окне, начинался вечер и ждали во дворе мои друзья. Но с какого-то момента я почти перестал выходить во двор. Выходить во двор, зная, что дома тебя никто не ждет, было почти физически невозможно.
Вечер проникал в комнату всякими нехорошими мыслями и дурными предчувствиями.
А вдруг с мамой там, в больнице, что-нибудь случится?
А вдруг папа придет совсем поздно?
Во сколько мне тогда ложиться спать? Ну, и так далее...
В эти вечера меня спасал только телевизор. Я садился перед ним и смотрел все подряд. Иногда засыпал прямо в кресле, и просыпался только в тот момент, когда папа поворачивал замок в двери.
В густой темноте раздавался его встревоженный голос:
– Лева! Ты где?
– Я здесь, пап... – говорил я, усиленно протирая глаза. – Я тут сижу возле телика.
– А чего свет не включаешь?
– Зачем зря электричество жечь, – мудро говорил я, и папа усмехался. Он брал меня под мышки и подбрасывал вверх.
– Какой же ты тяжелый стал! – говорил он удивленно. – Скоро я тебя вообще не смогу поднять.
– Ну и не надо, – угрюмо говорил я. – Там есть гречневая каша на кухне. А я уже спать пошел. Ладно?
– Ладно, – говорил папа. – Ладно... Иди.
* * *
Так медленно тянулись наши холостяцкие деньки. Но вот однажды папа решил взять меня к маме в больницу.
Сам-то он ездил туда чуть ли не каждый день. Привозил ей всякие вкусные и полезные продукты и так далее. А меня, «чтобы не таскать на другой конец города», с собой не брал.
Честно говоря, я не знал, как теперь выглядит мама, и боялся встречи.
Но все оказалось очень даже хорошо. Мама выглядела нормально. Она была веселая и бодрая.
Мама медленно ходила в длинном и просторном халате. Я этого халата на ней никогда не видел. Обычно она носила довольно короткий.
В коридоре, где она нас ждала, было совсем не грустно. Вокруг ходили странные смешные тетки с огромными животами. Я чуть не расхохотался, когда их увидел. В окна были видны заснеженные елки в парке, прямые аллеи, фонари, сугробы, и даже обычные жилые дома в конце парка смотрелись весело, сияя огоньками, как на Новый год.
– Новый год скоро, – сказала мама и со значением посмотрела на меня.
– Ну и что? – удивился я.
– А то. Не успею я родить до Нового года, понятно?
– Ну ладно... – сказал я. – Значит, без тебя встречать будем.
– Левка! – твердо сказала мама. – Ты поедешь в зимний лагерь. И без всяких возражений. Папа возьмет путевку на работе. Поиграешь там в хоккей недельку. Ничего с тобой не случится.
Незнакомых людей в большом количестве я вообще переносил с трудом. Тем более незнакомых людей моего возраста.
Но деваться было некуда. Я кивнул и подумал про себя, что ехать еще не скоро. Вдруг она успеет родить до 31-го? Так же бывает.
Мама заговорила с папой о чем-то непонятном. Я заскучал и пошел к окну поближе посмотреть на парк.
Парк был чудесный. Мне почему-то показалось, что в нем обязательно живут белки.
За моей спиной разговаривали две тетки с большими животами.
– Я, главное, боюсь, чтобы ребеночка не подменили. В смысле, не перепутали.
– Да ну, ерунда! – говорила другая. – Этого бояться не надо. Хоть бы разрезали нормально. И чтобы ногами не пошел.
Я похолодел от ужаса и повернулся к маме.
Она почему-то улыбалась, глядя на меня глазами, полными слез.
– Лева, – сказала она. – Ты, пожалуйста, не мучай папу. Он и так очень старается. Ладно?
Мы возвращались через пустырь, и ветер противно дул в лицо. А над нами светили огромные холодные звезды.
* * *
Вечером 31 декабря папа подарил мне игрушечную двустволку. Это был роскошный подарок. Ружье можно было сложить, как духовушку в тире, после чего оно хлопало двумя шариками, которые вылетали сразу из двух стволов, хотя и были привязаны за ниточки.
Я немножко похлопал ружьишком, съел салат оливье, который папа заранее купил в кулинарии, выпил даже глоток шампанского из папиного фужера и часов в десять пошел спать.
В полседьмого папа меня разбудил, одел и мы вышли на страшный мороз. Изо рта валил густой дремучий пар.
– А если мама раньше родит? – спросил я.
– Молчи, а то простудишься! – недовольно сказал папа. – Родит раньше, тогда я тебя заберу. Но лучше будет, чтобы все шло по плану.
Я кивнул и взял папу за руку, чтобы не поскользнуться.
Первого января в семь утра можно идти по городу хоть целый час и не встретить ни одной живой души, кроме милиционера! Милиционер стоял напротив Краснопресненского универмага и топал огромными черными валенками. Изо рта у него тоже валил густой дремучий пар.
– Мне бы такой тулуп, – сказал папа. Он забыл дома перчатки и все время дул на левую руку, а правой держал мою, в варежке.
– Давай я тоже варежку сниму! – предложил я.
– Не надо! – буркнул папа, почти не открывая рта, и мы пошли дальше: вниз по улице Заморенова к метро «Краснопресненская», причем идти было далеко, минут двадцать, потому что трамваи совершенно не ходили, а станции метро «Улица 1905 года» тогда еще и в помине не было.
Наконец папа привез меня на «Автозаводскую». Там стояли автобусы, которые грели моторы и вонюче дымили. И маленькая кучка незнакомых людей моего возраста.
К нам подошла какая-то тетя, замотанная в платок до такой степени, что не было видно никакого лица, и отчаянно громко крикнула:
– С Новым годом, ребята! Первый отряд! Садитесь в автобус! Там посчитаемся.
Папа торопливо пожал мне руку и побежал обратно к метро.
* * *
Зимний лагерь я помню очень смутно.
Нам показывали какое-то кино, водили на какие-то концерты, устраивали бег в мешках и что-то еще очень веселое.
Я все время думал о маме и о том, что же будет со всеми нами, когда она родит.
И еще я сидел в палате, читая какую-то не очень интересную книжку. В хоккей меня не брали, потому что я не привез клюшку. Оказывается, всем надо было привозить клюшки, но папа почему-то об этом не знал. К тому же, здесь все катались на коньках, а я не умел.
Поэтому я сидел в палате, читал, думал и просто ждал, когда кончатся эти бесконечные каникулы.
Естественно, меня приметили какие-то двое и стали ко мне приставать.
– Лева! – сказал один. – Ну чего ты тут сидишь? Самый умный, что ли? Давай играть в карты!
– Я не умею, – сказал я и тускло посмотрел мимо них.
Они попытались научить меня играть в очко, но у них ничего не вышло.
Тем не менее они почему-то считали, что я уже попал под их дурное влияние, и ночью разбудили меня, чтобы вместе жрать варенье и рассказывать всякие истории.
Именно там, в грязном коридоре, где сушились клюшки и коньки, под запах мокрых варежек, рядом с тумбочкой, на которой стояла банка чужого варенья, я узнал значение некоторых слов и некоторых понятий.
Все это я понял довольно смутно, поскольку время было позднее, первый час ночи, да и вообще новые друзья не вызывали во мне глубокого доверия, и тем не менее, судя по тому, как бросился жар в лицо и как учащенно стало биться сердце, – они рассказывали что-то, что было на самом деле.
Потом я долго шептал в темноте слова каких-то стишков и песен, которые мгновенно запомнил, пытаясь вообразить себе, как же это все происходит в жизни.
Но больше всего меня поразило то, что именно от этих слов и понятий, ими обозначаемых, и происходят в мир дети.
– Ну ты чего, не знаешь, что ли? – скептически сказал один из них. – Ну они, то есть мужики и бабы каждую ночь... это самое... и потом у них... это самое... ребеночек через девять месяцев. Понял?
Из палаты вышел здоровый парень, выше нас раза в полтора, и, протирая глаза, прогнал спать.
Но я еще долго лежал в темноте и не мог заснуть.
* * *
Утром за мной приехал папа.
Он сухо попросил меня поскорее собрать вещи и вышел в коридор. Когда я собрался и выскочил следом с сумкой, он как-то странно нагнулся ко мне, поцеловал и прошептал прямо в ухо:
– Лева! У тебя брат родился! Ты понимаешь?
Я прижался лицом к его мокрому пальто и хотел заплакать. Но почему-то не смог. Наверное, стеснялся тех двоих. Они прилипли к дверному стеклу и смешно прижались к нему носами.
На улице опять шел снег, а рядом с корпусом нас ждала машина «Волга».
Мы ехали долго, застревая в снегу и разбрызгивая страшную грязь, а я все никак не мог представить себе своего брата. В Москву въехали, когда стало уже почти совсем темно.
Я терпеть не мог такси, меня в нем укачивало. Но шофер пару раз остановился по папиной просьбе, и все обошлось.
Папа как будто боялся опоздать. Хотя маму он привез из родилки еще вчера, о чем рассказал мне в машине. Вообще
же мы ехали молча, только шофер нервно курил и иногда опускал стекло, чтобы сплюнуть. Когда папа расплатился какой-то крупной купюрой, он молча отсчитал сдачу, круто развернулся и рванул с места, наверное, очень недовольный тем, что пришлось мотаться за город.
Мы поднялись в лифте, и папа влетел в квартиру первым.
Я переступил порог и чуть-чуть постоял в прихожей. Из комнаты доносились голоса. У нас, наверное, кто-то был в гостях.
И еще я заметил, что в комнате все вещи как-то странно сдвинуты и стоит детская кровать – значит, папа привез ее в мое отсутствие.
– Лева, ты где? – крикнула мама.
Я вошел и зажмурился.
Под ярким светом настольной лампы, в кровати, на расстеленной пеленке, лежал совершенно голый маленький человек и смешно орал.
– Как его зовут? – спросил я тихо.
Мама подошла ко мне. Она была какая-то изможденная и даже немножко на себя не похожая.
– Знаешь, он рычит как медведь, – сказала она. – По-моему, ему подходит его имя.
– Как его зовут? – тупо повторил я.
– Мишка, – просто сказала она. И тогда я встал на колени, чтобы было удобнее, просунул ладонь сквозь прутья и потрогал его теплый живой палец.
С этого дня в нашей квартире буквально все пошло по-другому.
Ночью меня будил Мишкин голос. Он орал, а потом постепенно, не сразу замолкал.
Днем мама дремала или кормила его грудью, почти не стесняясь меня.
К нам все время приходил врач, а папа уходил рано с утра на молочную кухню.
Папа вообще был довольно нервный. Он волновался за Мишкино здоровье, за мамино здоровье и почему-то за мое здоровье тоже.
– Лева! – говорил он мне на кухне, когда мама спала. – Сейчас у нас трудное время. Ты должен нас простить. Мы не уделяем тебе, наверное, достаточно внимания.
– Да ладно, папа... – удивленно отвечал я ему. – Все нормально. Ты сам давай смотри... это... ну, в общем, ты меня понимаешь.
– Я тебя понимаю! – горячо говорил папа. – Я тебя прекрасно понимаю. Но и ты меня должен понять.
– Пап! Я тебя тоже понимаю! Но это же временные трудности. Все наладится.
– Все наладится, да? – с надеждой спрашивал он меня.
И я неуверенно кивал.
Был ли я действительно уверен в том, что все наладится? В общем-то, да.
С тех пор как мама вернулась, несмотря на полный бедлам, на переставленные вещи, на папино нервное настроение и на постоянное пичканье меня манной кашей, несмотря на тошнотворный запах вареного молока, несмотря на мамино недосыпание и недоедание, несмотря на Мишкины
поносы и запоры, – все вдруг стало постепенно налаживаться.
Как оно налаживается я, честно говоря, совершенно не понимал.
Но оно налаживалось!
Окончательно оно наладилось к весне, даже к маю, когда мама в первый раз попросила меня погулять с Мишкой.
– Иди-ка с братом погуляй! – сказала вдруг она. – А я тут пока нормальный обед приготовлю... А то вы без борща совсем бешеные стали.
– Мама, – ответил я, совершенно пораженный и обескураженный ее словами. – Во-первых, мы и дальше можем спокойно обходиться без борща. Если надо. А во-вторых, как ты себе представляешь эту прогулку? Где я с ним буду гулять? Во дворе, что ли?
– Зачем во дворе? – спокойно сказала мама. – Перейдешь дорогу. Там побудешь в сквере, на лавочке. Хотя бы минут сорок. А то погода вон какая хорошая, а вы у меня все дома сидите и сидите.
– Мама, – честно сказал я. – Я боюсь!
– Не надо бояться, Лева! – сказала мама и стала сама надевать на меня куртку. – Не надо бояться. Входишь в лифт с коляской, складываешь коляску, нажимаешь на кнопочку. Потом выходишь из лифта, раскладываешь коляску, закрываешь дверь. Потом тихо-тихо везешь по ступенькам коляску. Ногой открываешь дверь. Рукой придерживаешь. Если что, попросишь кого-нибудь помочь. Привыкай, Лева. Ты все понял?
Конечно, и я, и мама хорошо знали, чего именно я боялся больше всего – слишком пристального внимания со стороны моих друзей во дворе.
Но надо же было такому случиться, что все они куда-то исчезли как раз в тот момент, когда я вышел из дома! Я спокойно и деловито пошел, толкая коляску с братом впереди себя, прочь со двора. И, воровато оглянувшись, перешел улицу Трехгорный вал.
Затем я оказался в родном скверике, сел на лавочку и сразу увидел Колупаева.
* * *
Колупаев подошел ко мне, чинно пожал руку и вежливо заглянул в коляску.
– Твой, что ли, брательник?
– Ну да, – неохотно подтвердил я. – Мишкой звать. Спит.
– Понятно, – сказал Колупаев. – А то я вижу, тебя все нет и нет. А ты, значит, это... в няньки подался.
Повисла тяжелая пауза.
– Как он вообще... Ведет себя как? – вдруг поинтересовался Колупаев.
Я недоверчиво посмотрел на друга. Но Колупаев смотрел на меня, бесхитростно моргая белесыми ресницами, и в его взгляде не было никакого подвоха.
И тогда я понял, что должен отвечать солидно и спокойно.
– Нормально ведет, – поджал я плечами. – Орет только много. Спать не дает, гад.
Мы еще немного посидели.
– Ладно! – сказал Колупаев. – Давай. До встречи. Долго еще тебе?
– Примерно полчаса, – сказал я.
Колупаев ушел, вразвалочку шагая по зеленой аллее. А я вдруг увидел сразу, какой вокруг чудесный майский день. Как пахнет наша молодая листва, и как бьет через крыши наше солнце.
Я послушно досидел с братом еще тридцать пять минут.
Быстро перевез коляску через трамвайные пути. Поднялся на наш шестой этаж. Позвонил в дверь.
Мне открыла мама, вытирая мокрые руки о фартук.
– Мам! – заорал я. – Можно я теперь пойду во двор погуляю? А? Очень погода хорошая.
– Иди! – сказала она и улыбнулась. – Иди. Только приходи не поздно. Я тебя еще научу пеленки стирать.
* * *
И я побежал вниз, перепрыгивая через две ступеньки.
Двор ждал меня, пустой и прохладный. Весь такой солнечный.
Я стоял и смотрел на наш двор. На наш маленький двор с колясками и мамашами, с пенсионерами на лавочках, с бродячими кошками и мокрым весенним мусором в углах.
Я стоял и не понимал, что же случилось. Что же со мной случилось.
Потом отошел от дома на несколько шагов и посмотрел на наши окна.
КУРТКА КОФЕЙНОГО ЦВЕТА
В детстве я очень не любил покупать одежду. Это была просто беда. При виде магазина с одеждой я начинал ныть, скулить и изворачиваться, как уж. Иногда мама покупала что-то и без меня. Но это было весьма рискованно. Я мог просто отказаться носить новую одежду, потому что очень любил старую. И занашивал ее просто до умопомрачения.
Но в какой-то момент умопомрачение кончалось. И тогда мама говорила максимально строгим голосом:
– В чем ты ходишь, а? Какой кошмар! Просто оборванец какой-то. Нищий. Мне стыдно с тобой по улицам ходить! Завтра мы идем с тобой в магазин. Без всяких разговоров! Ты меня хорошо понял?
* * *
И мы шли. Мы шли по Трехгорному валу, затем переходили через улицу Красная Пресня в ее самом широком месте, затем мы подходили к огромному дому на площади, который и был Краснопресненским универмагом.
Я помню, как мама помедлила, собираясь с духом, затем она вздохнула, крепко взяла меня за руку и повела внутрь.
* * *
Никогда не забуду того чувства, с которым я впервые переступил этот волшебный порог! В магазине играла музыка, на полках и полочках виднелись различные товары, от прилавка к прилавку медленно и чинно ходили люди, а в центре зала, в самой его середине стоял милиционер.
Здесь были фарфоровые сервизы на шесть и на двенадцать персон, ножи столовые, чайники электрические со шнуром, утюги, наборы банок для сыпучих продуктов, атласные подушки и верблюжьи одеяла – всего теперь и не упомнишь...
Честно говоря, мама еще никогда не покупала мне новые вещи в таком огромном магазине.
– Не верти головой, – попросила она. – Тут потеряться можно запросто. Ищи тебя потом по всем закоулочкам.
Мы уже подошли к огромной высокой лестнице, как вдруг мамин взгляд случайно упал на стеклянную вазу с голубым рисуночком.
– Лева, а как ты думаешь, нам нужна такая ваза? – дрогнувшим голосом спросила она меня.
Я лишь равнодушно пожал плечами.
– Ну ладно, это потом, – твердо сказала мама и уже взяла меня за руку, как вдруг опять ее отпустила и сделала несколько нетвердых шагов к прилавку. Вернулась она оттуда довольно быстро и выглядела слегка бледной.
– Что с тобой? – участливо спросил я, как хороший сын.
– Со мной ничего! – твердо и ясно ответила она. – А вот у них что-то явно с головой не в порядке. Пятнадцать рублей за какую-то вазу!
– Слушай, не хочешь – не покупай, но ругаться-то зачем? – зашипел я. – Кстати, нам действительно нужна такая ваза.
– Знаешь что, ты меня не учи, ученый выискался, – нахмурилась мама. – И вообще, нам, между прочим, с тобой
нужно на третий этаж, в детский отдел. Нам с тобой нужна одежда, а не товары массового спроса.
* * *
Мы долго поднимались с мамой на третий этаж, крайне недовольные друг другом. Так, вяло и неохотно, мы дошли до отдела детской одежды.
– Вас что интересует, женщина? – громко спросила скучающая продавщица.
– Куртка демисезонная, вот на него... есть? – робко спросила мама, зачем-то подтолкнув меня в плечо.
– Сюда подойдите, – так же громко и лениво сказала продавщица. – Размер какой, сорок – сорок два? Ну, вот эту модель посмотрите, примерьте на мальчика, как на нем сидит.
Мама осторожно и медленно сняла куртку с вешалки и надела на мои плечи. Куртка страшно шуршала и странно пахла. Это была абсолютно чужая вещь дикого бледно-оранжевого цвета.
– Ну прям на него! – радостно изумилась продавщица.
Я решительно снял куртку и отдал ей в руки.
– Ты чего, Лева? – испугалась мама. – Цвет не нравится?
– Мне все не нравится, – сурово сказал я и ткнул пальцами в черную куртку с блестящими морскими пуговицами. – Вот эту дайте посмотреть.
– Твоего размера, наверное, нет, – подозрительно сощурилась на куртку продавщица. – Потом эта модель дорогая, а маме, наверное, нужно подешевле. Правильно я говорю, мамаша?
– Мам, я хочу померить! – громко сказал я.
Мама долго разглядывала этикетку. Потом она молча протянула мне куртку и подозрительно уставилась на мое отражение в зеркале...
– Да! – вздохнула продавщица. – Великовата! А так, конечно, смотрится неплохо. В общем и целом.
– На вырост купим! – упрямо сказал я и начал застегиваться.
Мама стала медленно краснеть.
– Послушай, – сказала она. – Объясни, пожалуйста, зачем тебе эта мрачная взрослая куртка, к тому же не твоего размера? Лева, ты меня слышишь? Или ты меня не слышишь?
Я молча стоял и смотрел в мутное зеркало – на кончики пальцев, которые еле-еле высовывались из рукавов. В первый раз в жизни мне понравилась какая-то одежда! И вот на тебе!
...Это была великолепная, почти военная форменная куртка из плотного шерстяного материала с блестящими пуговицами, в которой я утопал, как в дворницком ватнике, нет, как в матросском бушлате, и ее прямой негнущийся воротник остро резал мне подбородок.
– Больше-то ничего нет? – умоляюще спросила мама.
Продавщица пожала плечами и показала на какие-то девчачьи куртки неопределенно-розового цвета, которые висели рядом с той бледно-оранжевой. Затем она неожиданно исчезла, будто растворилась в тумане.
Мама тяжело взглянула на меня и отвела за руку в какой-то угол. В углу военный человек пожилого возраста мерил ботинки, кряхтя и постанывая.
– Лева! – громким шепотом сказала мама. – Ты проявляешь просто какое-то невиданное упрямство. Я бы с удовольствием купила именно то, что тебе нравится! Но пойми, эта куртка тебе не по росту! Ты можешь это понять или нет?
* * *
Я оглянулся вокруг.
Здесь было слегка темновато и немного пахло туалетом. Люди деловито поднимались и спускались по лестнице, осторожно обходя нашу с мамой композицию: мама на корточках и я, отвернувшийся от нее. Наверное, всем было ясно, что здесь происходит вечная борьба добра со злом, и никому не хотелось в нее вмешиваться.
Лично мне не хотелось быть ни злом, ни добром, и было довольно стыдно, что мама сидит на корточках, даже не подобрав полы пальто. Но носить бледно-оранжевую куртку, шуршащую, как на девчонке, было выше моих сил. И вдруг произошло чудо.
Вернее, сначала я не понял, что это чудо. Сначала я думал, что это какая-то ерунда. Кто-то звал маму:
– Женщина! Я вам говорю, женщина! Идите сюда!
Мама растерянно оглянулась.
– Женщина! – снова зашипела толстая тетка с добрыми глазами навыкате и ярко накрашенными губами. – Пойдемте, женщина, я вам кое-что покажу.
Мама встала и, неуверенно оглядываясь, сделала шаг навстречу доброй вестнице с яркими губами и в цветном платке на плечах.
– Вам куртка детская нужна? – тихо и страстно заговорила вестница, подойдя к маме совсем близко. – Пойдемте в туалет, я вам там покажу. Хорошая, польская. И цвет приятный. Типа кофе с молоком. Кофе с молоком любишь? – ласково обратилась женщина ко мне.
Я пожал плечами...
На лице у мамы отразилось подлинное смятение.
– Ну иди посмотри, – сказал я, чтобы прекратить ее душевные муки. – Я тебя здесь ждать буду.
Мама неуверенно кивнула и понуро удалилась вместе с теткой в платке за дверь женского туалета. А я остался ждать...
* * *
Ждать пришлось довольно долго.
Я потоптался немного на лестничной площадке. Здесь все время ходили люди и вообще было довольно неудобно. Простояв в мучительно-неподвижной позе возле окна несколько минут, я решил вернуться в торговый зал, где мы с мамой только что мерили разные куртки.
Однако и здесь мне не понравилось. Тетка-продавщица из отдела детской одежды все время подозрительно посматривала в мою сторону, а когда я подошел к отделу женского белья, все женщины просто разом уставились на меня и начали пристально рассматривать, как будто я и был тот самый лифчик или чулки, за которыми сюда приходят.
Тогда я стал медленно спускаться с третьего этажа на второй. Тут было царство суровой мужской красоты. Строгими рядами висели темные мужские костюмы, на специальных вешалках со штрипками – брюки, а еще чуть поодаль – плащи и пальто. Точно в такой одежде всю жизнь ходил мой папа – не примерно в такой, а именно в такой, – потому что всю жизнь папина одежда выглядела как новенькая.
* * *
...Например, я никогда не мог вытерпеть до конца, когда папа чистил щеткой плечи пиджака или пальто. Он стоял в прихожей перед зеркалом и внимательно смотрел на себя, а потом брал щетку и начинал счищать пылинки с плеч. А потом еще просил меня, чтобы я пару раз для порядка провел ему щеткой по спине.
– Зачем ты это делаешь, пап? – спросил я его однажды, уже совершенно устав смотреть на эти его приготовления к выходу из дома.
– Такой порядок, – сухо ответил папа и стал медленно, аккуратно застегивать пуговицы.
– Ну почему же ты не в отца пошел? – иногда с горечью спрашивала меня мама, когда я возвращался с улицы, весь мокрый, грязный и очень довольный. – А в кого? – горестно вопрошала она саму себя и уходила в ванную – застирывать и замачивать то, что я стаскивал с себя прямо в прихожей, чтобы «не нести грязь в дом».
Запах папиной одежды я помнил хорошо. Поэтому, когда я подошел ближе к длинным рядам, на которых висели темные болгарские костюмы и драповые пальто с меховыми воротниками, мне сразу показалось, что это папина одежда. Только без папы.
– Парень, ты кого потерял? – спросил меня мужчина-продавец, крепко взяв за руку.
– Никого! – я вырвался и быстро побежал еще ниже, на первый этаж. Продавец что-то кричал мне вслед. Я даже не заметил, как толкнул какую-то тетю. Тетя несла огромный, завернутый в плотную бумагу сверток. Я воткнулся ей в бедро, и сначала она слегка покачнулась, застыла в неудобной позе, как будто задумалась о чем-то, а потом вдруг начала садиться на попу, выпустив сверток из рук, и оттуда что-то покатилось с глухим стуком, медленно перекатываясь со ступеньки на ступеньку, а я побежал вниз, проталкиваясь сквозь толпу, к самому выходу...
Двери Краснопресненского универмага медленно и неохотно распахнулись передо мной. И я опять оказался на площади.
* * *
Было уже довольно темно. Проносились одинокие машины, светили фонари, красиво поблескивал окнами пьяный магазин, как раз через дорогу от меня. Я уже представил себе, как побегу на зеленый свет, пронесусь мимо улицы Заморенова, мимо магазина «Башмачок»...
Впереди мелькнул призывно зеленый зрачок светофора, я уже сделал первый шаг – и, конечно, сразу остановился. Мама!
Как же я забыл о маме? Ведь она со своей польской курткой уже, наверное, избегалась и изнервничалась там, наверху, на третьем этаже. Сколько, интересно, прошло времени?
Двери Краснопресненского универмага вновь медленно и неохотно распахнулись передо мной, и я сразу очутился в ужасном людском водовороте.
Водоворот сразу взял меня и тихо-тихо потащил к неизвестному мне месту. Я не сопротивлялся. Я сразу понял, что очутился в центре главных событий. И точно. Возбужденные локти, плечи и животы теснили меня все глубже и глубже в центр этих самых событий.
– Чешский хрусталь выкинули! – крикнул кто-то позади меня. Я с ужасом представил себе, как небритые рабочие выкидывают на заднем дворе деревянные ящики с битым чешским хрусталем. Но тут же понял свою ошибку. Сквозь шуршащие женские плащи и крепкие мужские спины я вдруг увидел, как что-то ярко и необычно блеснуло впереди, каким-то синим цветом с глубокой красной жилкой внутри неизвестного мне сосуда.
Понятное дело, это и был чешский хрусталь, который «выкинули», то есть поставили на прилавок для продажи.
– Видите, как играет? – возбужденно сказал чей-то голос над моей головой.
– Не говорите. Просто вообще.
Хотя я ничего не понял из этого разговора, общий его смысл был мне понятен. Вдруг тот человек, который говорил над моей головой, стал лихорадочно рыться по карманам и вытащил, к моему ужасу, толстую пачку денег, которую тут же стал пересчитывать прямо перед моим носом.
– Люся! Иди сюда! – заорал над моей головой его голос, и я совершенно машинально обнаружил, что денег у него было ровно двести пятнадцать рублей.
Но постепенно толпа стала рассасываться. Выяснилось вдруг, что все хотели просто так, совсем немного полюбоваться на это чудо природы, а деньги были далеко не у всех. Небольшая очередь, тем не менее, успела образоваться, я немного потоптался в ее хвосте. Посмотрел на толстый, уверенный в себе хрусталь, по которому продавец щелкал простым карандашом и давал всем послушать, и пошел себе дальше.
И тут я понял, что оказался в отделе игрушек. «Что ж это за магазин такой! – опять изумился я про себя. – Какие-то копи царя Соломона!»
Я быстро осмотрел все виды вооружений и транспорта, представленные в этом отделе, и вдруг наткнулся взглядом на настоящую немецкую железную дорогу!
Такая дорога, конечно, уже встречалась на моем жизненном пути – в застекленной витрине большого «Детского мира» на площади Дзержинского. Но там я даже и думать не смел, чтобы ее трогать, щупать и смотреть – столько там всегда толпилось народа, и такая там была нервная атмосфера. Здесь же атмосферы не было никакой, и народа тоже было немного.
– А у меня таких вагончиков знаешь сколько? – вдруг очутился рядом со мной маленький толстый мальчик, который, как и я, был почему-то без родителей.
Я не ответил, и тогда он решил окончательно добить меня, случайного встречного:
– Сто штук! Мне дедушка из-за границы привез!
Разговаривать мне с ним совершенно не хотелось, но и терпеть такую наглую похвальбу я тоже не мог.
– Сейчас как дам по башке, полетишь на горшке, – произнес я лениво и отошел на всякий случай подальше от этого странного типа.
Мальчик неожиданно заплакал. Он ревел все громче и громче, уже в полный голос, пока наконец к нему не подошла его мама. Она стала утешать своего бесценного мальчика, а я вдруг почувствовал, что тоже давно и безнадежно хочу увидеть свою несчастную мать, запертую в женском туалете вместе с моей курткой.
* * *
Медленными усталыми шагами я начал подниматься по уже надоевшей мне лестнице. И сразу в пролете между первым и вторым этажом увидел маму с той самой теткой. Черты лица у тетки были по-прежнему как бы добрые, но уже слегка озверевшие от поисков.
– Ты что делаешь? – накинулась на меня тетка. – А? Мать уже с ног сбилась, уже милицию хотела вызвать (тут она опасливо покосилась на маму). Я ж вам говорю, женщина: не надо, он где-то здесь, здесь он, голубчик!
Я бы, наверное, еще долго слушал этот бессмысленный монолог, если бы в этот момент мама вдруг не размахнулась и не ударила меня по затылку.
– Лева, – сказала она, каким-то странным голосом, сквозь слезы, – никогда не смей уходить с того места, на котором я тебя оставила. Если, конечно, хочешь, чтобы я умерла от разрыва сердца – тогда уходи... Я уже и по радио тебя объявляла, и по лестнице десять раз поднялась и спустилась. Я тебя по всему универмагу ищу! А ты где был?
Я попытался объяснить маме, где я был. Но язык слушался меня плохо. Вернее, не слушался совсем.
Збб
Я хотел сказать, как давно тут хожу в полном одиночестве, всеми оставленный и забытый, и что меня надо в такой ситуации, очевидно, не бить, а жалеть. Но сказать этого почему-то не смог. Я открывал рот и молчал, а мама с доброй феей в некотором обалдении смотрели на меня, как будто не зная, что же делать теперь с таким внезапно онемевшим человеком.
От этих предательских мыслей в горле у меня защипало, перед глазами как-то все вдруг завертелось, и я уже приготовился к тому, чтобы обидеться на маму всерьез и надолго, как вдруг...
Как вдруг я увидел ужасную картину: с первого этажа медленными и угрюмыми шагами идет милиционер, и идет он прямо ко мне! Причем через две ступеньки!
Рядом с милиционером бежала красная и запыхавшаяся женщина в сиреневом платке, которую я давеча сбил на лестнице, и вдобавок она вела за руку того самого пацана из игрушечного отдела, обладателя ста машинок и дедушки из-за границы!
Я закрыл глаза и подумал: «Так не бывает!» Но в следующую секунду мне сразу пришлось их открыть.
– Вот они! – громко закричала женщина. – Вот они, я же вам говорила: никуда они не делись. Женщина! – обратилась она к моей маме. – Если у вас ребенок больной, вы его за руку держите. А то я на вас живо протокол составлю!
Возникла немая сцена. Я смотрел на маму, а мама, жутко покраснев, на меня.
– А в чем, собственно, дело? – потрясенно спросила мама, непроизвольно взяв меня за руку.
– Она еще спрашивает! – продолжала орать женщина в сиреневом платке. – Ваш ребенок бегает по всему магазину, меня чуть калекой не сделал, моего ребенка до смерти запугал! И она еще спрашивает! Я вам еще раз говорю: если у вас ребенок нездоров, его дома надо держать, а не оставлять одного в общественном месте.
Вокруг уже образовывалась маленькая толпа. Люди у нас добрые и всегда хотят помочь, даже если не знают – кому.
– А что случилось-то? – спросил кто-то из толпы.
– Граждане, разойдитесь! – поморщился милиционер. – Не создавайте скопления.
– Сами тут стоят, пройти не дают! – крикнул тот же добрый человек.
Тогда милиционер подумал и вдруг сказал:
– А пойдемте в дежурную комнату, там все и выясним.
– Что? – сказала мама. – В какую еще дежурную комнату?
– Да это тут, недалеко, за углом... – как-то застеснялся милиционер.
– Ну пойдемте! – вдруг грозно сказала мама. – Это я на вас в суд подам за оскорбление личности.
– Да нет, гражданочка, вы не волнуйтесь, – совсем засмущался милиционер. – Просто вы ребенка потеряли, я поэтому и пошел вас искать. А так...
– Ага! – вдруг оскорбленно сказала мать обладателя ста машинок и дедушки из-за границы. – Вы тут все заодно! Это же спекулянты! Я же вас видела! В женской комнате! – показала она пальцем на нашу фею, которая крепко прижимала к себе газетный сверток. – А вы их покрываете! – обратилась она к милиционеру. – Они моего ребенка чуть не избили, а вы их покрываете!
Милиционер слегка рассвирипел.
– Знаете что, женщины! – сказал он. – Вы тут со своими детьми сами разбирайтесь!
– Нет! – вдруг сказала мама. – Я этого так не оставлю. Меня оскорбляют, а я должна терпеть? Идемте составлять ваш протокол! Никто не смеет мне угрожать! И меня обзывать! («А с тобой я разберусь дома!» – прошептала она мне.)
Милиционер снял с головы фуражку и тоскливо оглянулся вокруг.
Краснопресненский универмаг по-прежнему красиво блестел и загадочно шумел. Я почувствовал, что кружится голова, и закрыл глаза. Чтобы слегка отдохнуть от разнообразных впечатлений.
Но мне тут же пришлось открыть их вновь.
* * *
– Ах ты дрянь! – заорала вдруг на весь магазин наша добрая фея в цветном платке. – Ах ты скандалеза! Ах ты королева бензоколонки! Да как ты смеешь порядочных людей! Да я тебя... Я тебе... Я с тобой.... Я не посмотрю....
Женщина в сиреневом платке попятилась от неожиданности. Обладатель ста машинок спрятался за нее.
Краснопресненский универмаг на мгновение замер.
Все продавцы и покупатели на мгновение остановились. Продавец-информатор прекратила делать объявление по местному радио, запнувшись на полуслове. Даже двери на первом этаже, раскрывшись, уже не захотели закрываться.
Я окончательно был готов провалиться сквозь землю, как вдруг милиционер тихо сказал:
– А ты, Любовь Петровна, иди-ка отсюда по-хорошему... И вы, гражданочка, тоже идите. Идите-идите.
Милиционер сказал это настолько тихо, что никто, как мне показалось, ничего не услышал. Но уже в следующую секунду (так мне тоже показалось) мы стояли на улице, за углом универмага, возле остановки, и тетка деловито пересчитывала деньги.
Отдышавшись, она вмиг опять подобрела, протянула маме сверток и сказала:
– Ишь! Будет тут свои порядки наводить! Паразитка! Знаю я таких: год как из деревни приехала, а уже ходит, разбирается! Корова!
Мы с мамой стояли и молча смотрели на нее.
– Ну все! Носите на здоровье! А если что не так, приходите, женщина, я все там же стою. Подберем вам что-нибудь! – она повернулась и пошла по улице, медленно и осторожно ступая ногами в шерстяных чулках и войлочных полусапожках.
* * *
...Дома мама торопливо развернула сверток и вынула на свет божий кофейную куртку с молниями, застежками, кармашками, накладным болоньевым воротником, железными веселыми пуговицами, точно на мой размер (рукава, правда, были немного коротки), недорогую и хорошую.
Она погладила меня по голове и сказала:
– Мучение ты мое!
И я почувствовал, как дрожит ее рука.
ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ
Мы лежали на траве с Колупаевым и Суреном.
Не так уж часто доводилось нам, если честно, полежать на траве. Все газоны в нашем сквере были утыканы табличками «По газонам не ходить».
Но этот день был какой-то, наверное, особенный. Все будто вымерло от жары. Колупаев показал нам такое место, где с трех сторон нас закрывали кусты.
Он снял рубашку и сказал, что будет загорать, а мы как хотим.
– Мы тоже хотим! – сказал Сурен и начал снимать свою голубую рубашку.
– Мы не хотим! – сказал я и лег на живот, лицом в траву, чтобы никого не видеть.
Сурен посмотрел на меня и начал застегивать рубашку обратно.
– Мы тоже не хотим! – сказал он и последовал моему примеру.
– Лева! – сказал он через некоторое время. – По мне тут ползает кто-то! Это кто вообще?
– Не знаю. Вокруг живая природа, – сказал я. – А ты как думал? Это тебе, брат, не шутка. Сними рубашку и ложись на нее. Тогда и ползать не будут. Или будут, но не сразу.
– А по тебе они что, не ползают? – спросил Сурен.
– Ползают немножко, – сказал я. – Но я стараюсь не замечать. Я думаю о чем-то.
– О чем, Лева? – заинтересовался Сурен.
– Вы заткнетесь когда-нибудь? – спросил Колупаев. – Я, на фиг, загораю. Я сплю. Мне снятся сны о хорошем. А вы какой-то бред несете. Замолкните, гады!
– А что тебе снится хорошее? – заинтересовался Сурен.
– Не скажу, – сказал Колупаев. – Не мешай, Сурен. Добром прошу.
И стало тихо.
В этом момент я зачем-то открыл левый глаз. И обнаружил, что мы здесь не одни.
Я тут же закрыл левый глаз обратно. Но это уже не помогло.
То, что я увидел, стояло у меня перед глазами: в траве лежала девушка и какой-то мужчина рядом с ней.
* * *
Горячая щека и нежные волосы, мужская рука и яркая кофточка, чуть сбившаяся на плече – вот и все, что я увидел.
Теперь я боялся шевелиться, даже дышать. Мне казалось, что я буду настигнут и разоблачен. Теперь я чувствовал все. Я все слышал.
Сурен похрапывал рядом. По мне действительно ползали какие-то твари. Шумел трамвай. Разговаривали люди в двух шагах отсюда.
– Все нормально! – говорил один. – Все было нормально и будет нормально. А иначе и быть не может! Ну как может быть иначе? Только нормально!
– Да что же нормального! – отвечал ему другой (как мне показалось, более убедительный). – Что ж тут нормального, ты сам посуди? Ты абсолютно не прав! Ты на двести процентов не прав! И с одной стороны я не вижу ничего нормального, и с другой, если так подумать, тоже полный кошмар. Мне вообще непонятна твоя позиция. Что это вообще за позиция? Что значит «нормально»?! Сам посуди, ведь эта твоя позиция сама является ненормальной! Это просто ужас какой-то, а не позиция!
– Ну не знаю! – говорил первый. – Если это ненормально, тогда что же такое «нормально»? Интересные, понимаешь, у тебя какие представления! Все прямо-таки тебе ненормально, все тебе не так! А как же другие люди, у которых вообще я не знаю что в жизни происходит? Они вот почему-то считают, что все нормально. И они правы, эти простые люди! Простые люди всегда правы! И значит, действительно все нормально!
– При чем тут простые люди? – чуть ли не в голос заорал другой. – Ну при чем тут эти так называемые простые люди? Что за аргументы вообще, я не знаю!
* * *
Я медленно и, как мне показалось, очень осторожно открыл левый глаз.
Девушка смотрела на меня!
Она улыбалась и жевала травинку. Я опять зажмурил глаза. Да что ж это за наваждение такое! Только откроешь глаза – и тут же эта девушка!
Интересно, а далеко ли она?
Я опять медленно и осторожно приоткрыл левый глаз. Только теперь не до конца, так что сквозь узкие щелочки было плохо видно и перед зрачком дрожали розовые и сиреневые пятна. Девушка опять была, но как будто в тумане.
Ведь лежа на земле очень сложно понять расстояние между тобой и другим лежащим человеком, потому что трава кажется слишком густой и высокой.
В ней, в этой траве, гулял ветер. И где-то очень далеко, после леса травы, виднелись чьи-то рассыпанные волосы, смеющиеся губы и странный волнистый воздух над этим местом.
– Лева! – прошептал Сурен. – Я больше не могу! Во-первых, по мне ужасно кто-то ползает. Во-вторых, почему я должен слушать этих сумасшедших?
Я снова прислушался к бесконечному разговору.
– А я тебе говорю, что все не просто нормально, а супернормально! – опять убеждал собеседника первый, настроенный более позитивно. – Просто нормалек! Ну поверь моему опыту, если хочешь, моей интуиции! Все идет нормально! Не скажу, что отлично, не скажу, что сказочно, не скажу даже, что хорошо. Но нормально! Честное слово! А ведь ты знаешь, я за свои слова отвечаю.
– Ну почему я должен верить твоей так называемой интуиции? – горько восклицал другой. – Разве интуиция – это довод? Это не довод. Это совсем не довод.
– Нет, это довод! Это, если хочешь знать, самый главный довод!
– Лева! – опять позвал меня Сурен. – Что делать? Лежать или еще потерпеть?
– Терпи! – прошипел я и снова закрыл глаза.
* * *
Я вспомнил, как мы с Колупаевым сидели в беседке. Делать, как всегда, было нечего, и он вдруг достал обломок зеркала. Посветив мне в глаза, он послал зайца в окна чьей-то квартиры. Заяц побегал по чужому потолку, и к окну подошла женщина.
Она причесывалась.
Женщина посмотрела на нас и задернула занавеску. Но занавеска была короткой, в пол-окна. Заяц продолжал бегать по чужой квартире. Женщина опять подошла и погрозила нам пальцем.
Колупаев убрал зеркальце, а потом снова начал светить в то же самое окно.
– Ты что делаешь? – зашипел я.
Он пожал плечами.
– Зачем? Свети в другие хотя бы!
– А я хочу в это! – твердо сказал Колупаев.
Он яростно водил зеркальцем, и заяц как бешеный носился по потолку.
Вдруг окно распахнулось.
Женщина низко свесилась из окна. На ней было только нижнее белье – красивая комбинация с кружевами. Она улыбалась.
Как мне показалось – довольно весело.
Но Колупаев почему-то обиделся. Он тут же убрал зеркальце и обозвал женщину грубым словом.
Мне даже показалось, что женщина поняла по губам, что он сказал. Она перестала улыбаться и только очень пристально смотрела на нас.
– Ты что? – сказал я Колупаеву тихо. – Совсем сбесился?
Он вдруг достал зеркальце и стал светить женщине прямо в лицо. Она щурилась, заслонялась рукой, но не уходила.
Потом ушла в комнату, взяла свое ручное зеркальце на ручке и стала ловить солнце. Скоро у нее получилось, она попала в меня, и яркий свет вспыхнул перед глазами.
Женщина засмеялась, закрыла окно и ушла навсегда. Колупаев вдруг упал на пол беседки. Я не поверил глазам, но это было именно так – он рухнул как подкошенный.
– Ты чего? – спросил я Колупаева. – Не заболел?
– Сам ты заболел! – сказал он и перевернулся. – Может, я на ней женюсь? А?
– Может, и женишься, – сказал я. – Будешь «С добрым утром!» по утрам слушать.
– Ну и что? – спросил Колупаев.
– Ну и ничего!
Он лежал в беседке, прямо на полу, среди окурков и рассыпанного песка, и блаженно улыбался.
Мне было неприятно видеть эту улыбку, и я отвернулся. Он опять достал свое поганое зеркальце и опять стал светить мне прямо в лицо.
– Зачем ты это делаешь? – спросил я Колупаева.
И он честно ответил:
– Не знаю!
* * *
Всю эту историю я и вспомнил сейчас, лежа на траве. Я тоже не знал, стоит ли мне смотреть еще раз на девушку. Уже и так достаточно насмотрелся.
Смотреть на нее было стыдно.
Но и посмотреть ужасно хотелось. Я даже не могу вам объяснить, почему. Была ли она так уж нестерпимо красива, – не знаю. Возможно, что и нет. Жгло ли меня мучительное любопытство – а чем это они там занимаются, в траве, просто ли загорают или не просто? Нет, не жгло. Совершенно мне это было не интересно.
Вы не поверите, но мне хотелось просто узнать, а есть ли она там, в траве? Может, мне просто привиделось? И не ушла ли она, не исчезла ли?
В этот, третий раз, я решил не притворяться, что смотрю вроде бы случайно, не щуриться, а просто и резко открыть глаза. Но глаза все никак не хотели открываться.
Тогда я взял и пальцами разжал веки.
Это было ужасное мгновение! Девушка не просто смотрела на меня. Она повернулась ко мне сама – и даже явно ждала, когда я наконец открою глаза!
Она, наверное, видела, как я поднимал веки (типа Вия в одноименном фильме).
Это было очень стыдно! И как только я открыл глаза, она радостно засмеялась. Я не слышал смех, я только видел, как у нее открылся рот, и она прижала ладонь к губам, чтобы этот смех не был таким громким.
Но теперь уж мне некуда было деваться. Просто так взять и захлопнуть глаза я уже не мог.
Мы смотрели друг на друга несколько секунд. Ну, можно сказать, играли в гляделки. И она меня, конечно, переглядела. Мне мучительно хотелось отвернуться. Я сдерживался изо всех сил.
Спас меня Колупаев.
Он сел в траве и начал сильно хлопать себя по шее.
Мужчина, обнаружив наше соседство, тоже сел в траве и начал пристально на нас смотреть. Весь его взгляд ясно выражал одну простую мысль: а не пойти ли вам куда-нибудь еще?
Видимо, Колупаев понял эту мысль, потому что встал и сказал:
– Ну чего, пошли, что ли?
Сурен тоже неохотно встал, увидел девушку и вдруг сказал громко:
– Вах! Какая девушка! А, Лева?
– Ну что Лева? – ответил я. – Что Лева? Что ты пристал? Отстань вообще.
– Я пристал? – поразился Сурен. – Ну ты и наглый тип! Наглейший какой-то просто тип.
Я не смотрел на девушку. Мне почему-то казалось, что если на нее посмотрю, то уже не смогу никуда уйти. Ноги у меня отнимутся, и я рухну обратно в траву. Как в сказке. Или в этой, в мифологии.
* * *
Но я не рухнул.
Мы вышли на бульвар. Было очень душно, несмотря на близость травы и деревьев. Два мужика сидели на скамейке – один лысый, другой в очках.
Они пили пиво и иногда перебрасывались репликами.
– Может, ты и прав, – говорил один. – Я не знаю. Возможно, что все действительно нормально. Но я этого не чувствую!
– А ты почувствуй! – убеждал его другой. – Почувствуй! Оглянись вокруг! Посмотри на девушек, я не знаю, на машины, на этих вот ребят.
– Не надо на нас смотреть, – сказал мрачно Колупаев. – Мы боимся. Мы еще маленькие.
Оба мужика заржали и предложили нам пива. Но мы отказались.
* * *
– Смотри-ка, Лева! – сказал Сурен, когда мы перешли Трехгорный вал и оказались на нашей Большевистской улице. – Снег, что ли? У вас что, в Москве, летом тоже снег идет? Или это какой-то пух?
В сквере мы этого пуха не заметили почему-то.
Это был тополиный пух.
Я закинул голову вверх и почувствовал себя каким-то летучим голландцем.
Вокруг меня все летело.
Летел желтый дом с библиотекой. Летели все четыре его подъезда с лавочками. Летел весь Краснопресненский район столицы нашей Родины со штабом стратегических войск, неизвестным заводом, с церковью кого-то там на крови и с Гидрометеоцентром, с покосившимися деревянными домами и новыми крупноблочными башнями, с моей школой и с трамваями на улице Заморенова. Все улетало вверх!
На самом деле это пух летел навстречу нам со скоростью ветра. И скорость его постоянно усиливалась.
– Тьфу, зараза! – сказал Колупаев. – Хоть на улицу не выходи. Просто чума какая-то.
– Да ладно тебе! – сказал я.
Белые струи, столбы, завихрения и потоки волокли нас по
улице куда-то вниз, к центру города.
– Давай его жечь! – крикнул Колупаев мне в ухо, потому что мы уже плохо слышали из-за ветра и пуха.
– Давай! – сказал я.
Но у Колупаева была всего одна спичка. Мы долго сгребали на тротуар огромную кучу пуха, но он выскальзывал из рук, и мы совершенно изнемогли.
– Ну, вперед! – сказал Сурен.
Колупаев зажег спичку где-то за воротником рубашки, спрятал огонь в кулаке и поднес его к белой куче, которую мгновенно сожрал быстрый голубоватый огонь.
А пух продолжал лететь.
– Теперь так две недели будет! – уверенно сказал Колупаев. – У матери аллергия. Будет злая ходить, кашлять и чихать. И откуда он берется в таких количествах?
А я думал о другом.
Вот я, например. Ну что я? Закончил школу без троек, пятый класс. Получил новые учебники.
Но ведь в следующем году я – это буду не я, а какой-то другой человек. Зачем мне эти учебники? Может, я вообще умру?
Или вот Сурен. Куда он улетает? Я, например, не знаю. Пока он еще здесь, а приедет через три месяца и будет другой человек – худой, отважный и суровый, как абрек.
Но дело, конечно, не в этом.
Вот сегодня. Ну зачем я смотрел на эту девушку? Просто абсолютно непонятное поведение. Вообще.
Спичек у нас больше не было, и мы поплелись обратно. Пух мягко подталкивал нас в спину.
Мы вошли под арку и стали просто стоять. Здесь пуха почти не было. Вернее, был, но какой-то медленный и вялый.
Воздух под аркой был гораздо прохладнее, темнее, чем на улице, и очень гулкий.
– Давай всех пугать! – сказал Колупаев.
– Как? – не понял Сурен.
– А вот так! – заорал Колупаев. И его голос отозвался страшным и звонким эхом по всей арке. – Понял?
– Понял! – заорал Сурен.
– Вот это жизнь! – заорал я.
– Вот это жизнь! – заорали мои друзья.
– Лева!
– Что?
– Конь в пальто!
Опять стало тихо. Колупаев скомандовал:
– Сейчас из булочной кто-нибудь пойдет, все хором заорем и убежим! Понятно?
– Понятно! – недовольно сказал Сурен. Он бегал медленно. И вообще не любил всего неожиданного.
Мы стояли и долго ждали. На солнечной стороне улицы было видно, как идет пух – глубокий и белый как снег. По этой стороне улицы шли люди, заслоняясь от пуха руками, газетами, плащами, даже зонтами.
А у нас тут было сыровато и прохладно.
И тут случилось что-то непонятное. В проеме арки появился силуэт женщины.
Она прошла мимо нас на высоких каблуках, с авоськой и батоном хлеба. В легком голубом платье. И мы промолчали.
– Что такое? – спросил Колупаев. – Почему не выполняете приказ?
– Не хотим! – сказал Сурен.
– Вдруг она заикаться начнет? – сказал я.
– Так! – сурово сказал Колупаев. – Слушать мою команду! Никто не начнет заикаться! Кричать вежливо, тихо, интеллигентно! Но страшно!
Мы опять стали ждать.
Пух просто валом валил по нашей улице. Прошел какой-то ребенок, закрыв лицо ладонями. А следом за ним мамаша с коляской, спрятав голову в целлофановый пакет.
В арке пробежала маленькая девочка лет шести-семи.
– Стой! Свои! – вежливо крикнул Колупаев.
Но девочка сделала вид, что ничего не заметила.
– В чем дело? – спросил Колупаев. – Вам что, каждому отдельное приглашение нужно? Кричим, братцы!
– Не хочу кричать! – закричал я. – Не хочу!
– Не хочу орать! – орал Сурен. – Не буду орать!
– Вот! Совсем другое дело! – одобрил нас Колупаев. – Продолжаем в том же духе.
– Вы что тут делаете, ребята? – спросила нас девушка, которая стояла в проеме арки и не решалась войти. Мы даже вздрогнули от испуга!
Она стояла, и из темноты мы видели только ее силуэт. На фоне силуэта – солнечная сторона улицы и тополиный снег.
Улица была пуста.
Мне показалось, что девушка – та самая. Я зажмурился от стыда. Почему она здесь? Что это значит?
– Проходите, пожалуйста! – вежливо сказал Сурен. – Мы репетируем!
– У нас спевка! – сказал Колупаев. – Мы поем в ансамбле народного танца.
– Поете или танцуете? – уточнила девушка. И пошла сквозь арку. С каждым шагом я все больше сощуривал глаза от стыда и еще какого-то странного чувства. Но потом увидел, что девушка не та. Вздохнул и открыл глаза.
– А ты чего вздыхаешь? – спросила она сочувственно.
– У меня голоса нет! – сказал я.
– Не расстраивайся, – сказала она и пошла дальше.
Ее шаги растаяли под аркой. Колупаев и Сурен умирали от смеха. Они сползали по стенке и давились хохотом.
А я, ни слова ни говоря, вышел на улицу и запрокинул голову, чтобы снова стать летучим голландцем.
Они вышли и сделали тоже самое.
– Странная у вас в Москве погода! – сказал Сурен.
И я был вынужден с ним согласиться.
БЕРЕЗОВЫЙ СОК
Вскоре у моего брата Мишки появилась нянька.
Звали ее Анна Сергеевна.
Мишка ползал по всей квартире, а Анна Сергеевна сидела, как правило, на кухне и церемонно пила чай с вареньем. Из чашки.
Я же любил в то время пить чай из блюдца. И только из него.
Напиток этот, как известно, слишком горячий для детских организмов, а простой кипяченой воды, чтобы сделать чай похолоднее, у нас в доме вечно не хватало – вся она уходила на Мишку. Мама, бывало, даже прятала от меня холодную кипяченую воду. «Ты тут чай дуешь просто так, безо всякого смысла, – говорила она, – а мне для ребенка не хватает». Поэтому чай мне приходилось пить из блюдца, прихлебывая и причмокивая, чтобы не обжечься.
Однажды я решил попить чай вместе с Анной Сергеевной и ее крыжовенным вареньем.
Анна Сергеевна долго разглядывала, как я наливаю чай из чашки в блюдце, потом дую на него, потом подношу ко рту. И когда я уже стал пить, вдруг сказала:
– Так пили чай до революции только лавочники.
Я чуть не поперхнулся чаем.
– Кто? – сказал я. – Кто так пил?
– Необразованные люди! Простые! – сказала Анна Сергеевна. – Лавочники, купцы, крестьяне.
И вдруг я понял страшную вещь: что не хочу быть простым человеком!
Это открытие было таким ошеломительным, что я немедля бросил пить чай и стал во все глаза смотреть на Анну Сергеевну.
– Ну что ты так смотришь? – сказала она сухо. – Что тут непонятного? Были образованные люди – врачи, инженеры, путейцы, военные. Они даже чай пили по-другому. То, что вы все сейчас делаете, считалось неприлично: макать в чай сухари, хлебать из блюдца, размешивать сахар со звоном.
– А как же его еще размешивать? – оскорбленно спросил я. – Без звона, что ли?
– А вот представь себе, да! – победоносно сказала Анна Сергеевна. – Размешивать его надо без звона! Чай вообще надо пить без сахара, это вредно, если хочешь знать. Но если уж положил один кусочек, а не четыре, как ты, то изволь размешать тихо, незаметно. Вот так.
И Анна Сергеевна показала мне, как размешивают сахар в чае интеллигентные люди.
Тут на кухню приполз Мишка и стал на нас смотреть.
– Анна Сергеевна, он, по-моему, опять обделался, – мстительно сказал я.
– Вижу! – сухо сказала нянька. – Вернее, не вижу, а чувствую этот отвратительный запах. Извини, но попить чаю из блюдца тебе придется без меня.
Нянька взяла моего брата под мышку и понесла в ванну. Там раздался его полнозвучный рев.
* * *
Вечером, перед уходом Анна Сергеевна вдруг обратилась к маме, которая прибежала с работы.
– Марина! – сказала она, довольно строго и даже слегка торжественно.
– Что, Анна Сергеевна? – не на шутку испугалась мама.
– Я хочу спросить вас про Леву. Вы не против, если я им тоже немного позанимаюсь?
– Чем именно? – удивилась мама.
– Ну... Мне бы хотелось, чтобы у него были приличные манеры, чтобы он мог вести себя светски.
– Как? – не поняла мама.
– Светски... Как светский человек. Непринужденно, но прилично. Хотя бы азы, так сказать. Правила хорошего тона.
– Да пожалуйста, – мама пожала плечами. – Попробуйте. Только вряд ли у вас что-то получится. И кроме того...
– Нет-нет, это бесплатно, – торопливо перебила ее Анна Сергеевна. – Совершенно бесплатно.
Мама как-то странно, про себя, улыбнулась, пробурчала невнятно что-то такое, что будет очень рада, если вы научите хоть чему-нибудь этого оболтуса, – и с победным видом удалилась в кухню, совершенно не обращая внимания на мои умоляющие взгляды. По всей видимости, эта затея ее сильно развеселила.
А вот меня эта затея, напротив, сильно расстроила!
Со страхом, но и с леденящим душу зверским любопытством ждал я следующего дня.
Придя из школы, я застал Анну Сергеевну в розовой кофточке с перламутровыми пуговицами, в какой-то странной прическе и... в туфлях.
Ее обычные тапочки аккуратно лежали в прихожей.
– Анна Сергеевна, вы сейчас меня будете учить? – напрямик спросил я.
– Нет, Лева, что ты, – улыбнулась она рассеянно. – Просто я хочу объяснить тебе некоторые самые простые вещи.
– Насчет блюдца я уже понял, – сказал я угрюмо.
Тут опять приполз Мишка.
А надо сказать, что в раннем детстве на голове у Мишки были удивительные кудряшки золотистого цвета. Они так красиво завивались в золотые колечки вокруг его головы, что оторвать от них взгляд не было никакой возможности.
Я опустился на колени, взял со стола какую-то машинку и стал катать рядом с Мишкой. Он пускал слюни и смешно гукал.
– Лева! – сказала Анна Сергеевна. – Я жду!
И вот, признаюсь вам, странное чувство охватило меня в тот момент.
Я заглянул в Мишкины прозрачные, переливающиеся мокрым светом глаза, схватил и прижал к себе.
– Лева, что ты делаешь? – испугалась Анна Сергеевна.
– Я вас слушаю! – крикнул я. – Мы вас слушаем!
Анна Сергеевна приняла более удобную позу и начала говорить.
– Лева! – сказала она строго. – Вот я, например, знаю, что мама хочет научить тебя держать вилку в левой руке, а нож в правой.
– Уже научила! – сказал я, не спуская Мишку с рук.
– Но пойми, Лева, это же вне всякого контекста!
– Что-что? – не понял я и опустился на диван вместе с Мишкой. Он тут же слез с рук и стал ползать.
– Это все равно, что научить крутить руль в автомобиле, но не научить включать мотор. Ведь если уж говорить о столовых приборах, то нужно научить сначала есть рыбу, для этого есть специальный рыбный нож.
– А я не ем рыбу, – спокойно сказал я. – Не люблю.
– Ну... – расстроилась Анна Сергеевна, – тогда я не знаю... И вообще, Лева, пойми, что современные мужчины... они вообще многого не понимают.
Тут глаза у Анны Сергеевны как-то странно затуманились, и она начала говорить горячо и взволнованно, уже совершенно не обращая на меня внимания.
– Ну вот, например, как современные мужчины носят брюки? Они совершенно не умеют их носить. Они у них болтаются кое-как на ноге. Просто противно смотреть.
– А как нужно носить брюки? – спросил я.
– Под брюки нужно надевать кальсоны! – горячо воскликнула Анна Сергеевна. – Только тогда они будут сидеть нормально! Кальсоны, а не эти ваши... трусы, – добавила она и вдруг густо покраснела.
– Анна Сергеевна, – сказал я. – Мишка опять обделался.
Тут нянька зашипела что-то неразборчивое, сердитым движением схватила Мишку и потащила его в ванную.
Вообще, я обратил внимание, что когда Анна Сергеевна тащила Мишку для этой процедуры, она держала его голову под локтем. И он смешно таращился назад из-под ее руки.
Я же, напротив, всегда брал Мишку под мышки, и он смотрел на меня, пока я нес его в ванну.
И вообще, как мне казалось, я обращался с Мишкой гораздо бережнее, чем она.
Вечером я рассказал маме о нашем разговоре.
– При чем тут кальсоны? – страшно удивилась мама. – Вообще ничего не понимаю. Рыбный нож у меня, кстати, есть... Или был. На свадьбу когда-то подарили. Ладно, я с ней сама поговорю, с этой нянькой.
– Мама, – сказал я. – А чего с ней говорить? Давай лучше я буду Мишкиной нянькой. А ты меня на это время освободи от школы.
* * *
Когда-то давно, когда я болел длинной злокозненной ангиной, я услышал байку про детей-инвалидов, которые занимаются, сидя дома, а к ним на дом иногда приходят учителя.
С тех пор это стало моей золотой мечтой. Конечно, быть ребенком-инвалидом я ни в коем случае не хотел. Но вдруг и для меня сделают исключение, чем черт не шутит...
Мама наотрез отказалась освобождать меня от школы. Она сказала, что искать замену Анне Сергеевне – это очень хлопотно, долго, и что она согласна поговорить с ней, чтобы
всякие ненужные разговоры про кальсоны и трусы в нашем доме раз и навсегда прекратились.
Так оно, в общем, и случилось.
На следующий вечер мама долго, наверное, целый час говорила с Анной Сергеевной, а вернее, слушала ее бесконечные монологи. И даже однажды принесла ей воды из кухни.
В конце этого разговора, насколько я понимаю, мама попросила Анну Сергеевну больше не учить меня правилам хорошего тона. Потому что, придя днем из школы, я обнаружил, что Анна Сергеевна объявила мне форменный бойкот.
Со мной она теперь вовсе не разговаривала. А если было нужно, выдавливала из себя односложные реплики типа: «подвинься», «ешь», «возьми» и «сходи в булочную, вот деньги».
* * *
Тем не менее, люди, которые ежедневно проводят несколько часов в одной квартире, не могут совсем не разговаривать и не помогать друг другу. Так уж устроена их жизнь.
И однажды, когда я то ли помогал Анне Сергеевне выносить коляску на балкон, то ли делал еще что-то полезное, она вдруг сказала, что больше всего не выносит предательства, что ее много в жизни предавали, и что мой «донос» поверг ее в страшное разочарование, потому что она, в принципе, считала меня неплохим мальчиком.
– Впрочем, – сурово сказала Анна Сергеевна, – все современные мужчины таковы. Почти все, за редким исключением.
Надо ли говорить, насколько я был поражен этим заявлением Анны Сергеевны.
Если она, совершенно не стесняясь, рассказывала маме о моих делах и проступках (например, о том, как я дую чай из блюдца), то почему же мне нельзя было рассказать маме о нашем разговоре?
* * *
Впрочем, высказав наболевшее, Анна Сергеевна вдруг перестала обливать меня презрением; напротив, она иногда даже сама заходила в мою комнату, чему, честно говоря, я был совсем не рад.
– Ну что ты читаешь? – морщилась она. – Ну разве можно это читать? Прочти вот это! – и она брала у меня из рук синий том Сергеева-Ценского («Севастопольская страда», роман-эпопея) и совала в руки том Тургенева («Дворянское гнездо», повесть).
– Я сначала это дочитаю, – говорил я как можно более сухо, и Анна Сергеевна, задумавшись о другом, начинала ходить по квартире, переставляя мелкие предметы.
– Тургенев – великий писатель, его знает весь мир. А твой Сергеев-Ценский – графоман, хотя и прожил всю жизнь в Крыму. Как можно всю жизнь прожить в Крыму и быть графоманом, не понимаю!
Я тоже ничего не мог понять и закрывал уши руками, чтобы не слышать голос Анны Сергеевны.
– Крым – это земной рай! – говорила она, как мне казалось, совершенно невпопад. – Крым – это библейские места! Абсолютно библейские. А какие яблоки? А? Вот вы едите яблоки. Твоя мама покупает их по три кило сразу. Но разве вы знаете истинный вкус яблок? Нет, вы не знаете истинного
вкуса яблок. Вот я осенью привезу вам настоящих крымских яблок, просто попробовать. Тогда вы поймете, что едите не яблоки, а какую-то траву.
– Ну что ты слушаешь? – спрашивала она меня, когда заставала меня в руках с синей прозрачной пластинкой «Веселых ребят» («Песня об электричке», девушка милая, очень красивая, слова Юрия Антонова). – Что ты слушаешь? Вот я тебе завтра принесу хорошую пластинку.
Я решил, что завтра мне предстоит целый день слушать какую-нибудь классику или, не дай бог, романсы, которые я ненавидел, – но нет, Анна Сергеевна вдруг принесла маленькую пластинку Матвея Блантера с песней «Березовый сок».
– Эта песня, – важно сказала она, – из-за своей глубины и выразительности признана даже в эмиграции. В каком-то смысле она стала даже гимном тех... Тех, кто вдали от родины... Короче, слушай.
Если не ошибаюсь, песню исполнял Лев Лещенко. Лишь только подснежник распустится в срок... —пел Лев Лещенко.
Лишь только приблизятся первые грозы... На белых стволах... появляется сок... —пел Лев Лещенко.
То плачут березы, то плачут березы...Анна Сергеевна сидела в моей комнате за письменным столом, подперев руку сухим кулачком. Рядом с ней стоял наш проигрыватель «Юность», и игла с шипением царапала черный диск.
В глазах у Анны Сергеевны была тоска.
Чтобы не мешать ей, я тихо вышел из комнаты.
За моей спиной раздался мелкий высокий голос. Анна Сергеевна подпевала Льву Лещенко.
И Родина щедро поила меня... —пели Анна Сергеевна и Лев Лещенко, —
Березовым соком, березовым соком.Этот момент истины настолько меня потряс, что я немедленно попросил маму купить березового сока. Мама довольно скоро принесла литровую банку. Сок оказался безвкусным и бесцветным. Я отпил немножко и строго спросил маму, что же она теперь думает про Анну Сергеевну.
– А что я думаю? – удивилась мама. – Ничего не думаю.
– А правда, что она жила в Крыму? И вообще кто она – графиня? Княгиня? Дочь белого офицера? – не унимался я.
– Да не знаю я! – вдруг почему-то рассердилась мама. – Ее не поймешь! Что-то она мне говорила про Джанкой, это такой город. Красные наступали, белые отступали. Откуда я знаю...
Мне показалось, что мама что-то от меня скрывает.
– А сколько ей было лет? – спросил я.
– Как Мишке. Ничего она не помнит. И вообще, отстань от меня. Не нравится мне твоя Анна Сергеевна, – вдруг призналась мама и внимательно на меня посмотрела.
* * *
Мама терпела до тех пор, пока Анна Сергеевна не стала уходить каждый день ровно в пять.
Я ее воспитанию уже не поддавался, Мишка еще не поддавался – и, наверное, она вдруг вспомнила, что они с мамой договаривались об окончании рабочего дня ровно в пять вечера. Хотя в принципе мама никак не могла успеть раньше четверти шестого. Тем более что по дороге с работы она еще «заскакивала в магазин» и что-то успевала еще купить «на вечер и на утро». Но для Анны Сергеевны это уже не было решающим аргументом.
– Уговор дороже денег, – важно произносила она, застегивая аккуратно пуговицы на пальто. – Не можешь выполнить – не договаривайся. Учти это на будущее. До свиданья, Лева.
– А где Анна Сергеевна? – спрашивала мама первые несколько раз, когда не заставала ее дома.
– Ушла, – говорил я, стараясь ничем не подвести Мишкину няньку и никак не комментировать ее отсутствия.
– Понятно, – загадочно говорила мама, и на лицо ее набегала легкая прозрачная тучка.
С каждым разом эта легкая тучка становилась все тяжелее. И однажды мама не выдержала.
– А где Анна Сергеевна? – спросила она меня в очередной раз. Но уже с некоторым нажимом.
– Ушла! В пять вечера! – сказал я.
– Но я же просила! – вдруг гневно сказала мама. – Я же ее просила подождать! Я же должна ей была объяснить, что-то передать, что-то оставить... Нет, это бред какой-то, а не нянька!
Странно было мне слышать этот мамин монолог. Ни радости, ни облегчения я почему-то уже не испытывал.
А в голове отчетливо зазвучал до боли знакомый мотив:
А Родина щедро поила меня Березовым соком, березовым соком... —пел я сам, без всякого сопровождения, про себя.
Вечером мама о чем-то долго шепталась с папой, а когда настала пора платить Анне Сергеевне очередные сколько-то рублей, мама твердо сказала:
– Анна Сергеевна, извините, но это в последний раз.
Анна Сергеевна стояла молча и ждала объяснений.
– Мы больше не можем... У нас изменились планы...
– Вы обязаны были заранее меня предупредить! – сухо, отчеканив каждое слово, сказала Анна Сергеевна. Она аккуратно застегнула пальто на все пуговицы и хлопнула дверью – негромко, но отчетливо.
Когда она уходила, я вдруг вспомнил все, что пропускал мимо ушей – все, что между прочим и невзначай говорила мама об Анне Сергеевне. О том, что она бездетная, несчастливая, божий одуванчик, дворянское гнездо и вечная приживалка.
И мне наконец стало ее жалко.
Но я промолчал.
* * *
То, что Анна Сергеевна живьем, по-настоящему видела белых, дворян, дореволюционных чиновников, то есть людей явно непростых – признаться, поразило мое воображение.
После ее ухода я иногда представлял себе огромный сад с белыми наливными яблоками, степь, по которой скачут какие-то там отряды, переполненные поезда, в которых едут вконец измученные гражданской войной непростые люди с детьми и няньками – чтобы на пароходах переплывать Черное море.
Но воображаемые сцены из жизни Анны Сергеевны никак не могли меня примирить с нею самой.
На первом плане в этих картинках неизменно присутствовали какие-то мужчины – с твердой галантностью во взоре, с нафабренными усами, с котелками и фуражками на голове, с честью и совестью в душе, ну и, конечно, в брюках, которые были надеты на кальсоны. Обязательно на синие.
С тех пор на протяжении долгих лет я испытывал стойкое отвращение к правилам хорошего тона и к кальсонам, как к их непременному продолжению. Десятки лет мне потребовалось на то, чтобы понять, что ни в том, ни в другом, в сущности, нет ничего предосудительного. Но в каком-то смысле было уже поздно...
А история с Анной Сергеевной и на этом еще не кончилась.
Маму с папой позвали в гости, на юбилей дяди Гриши Кунина, зубного врача и папиного одноклассника.
И мама по этому случаю решила еще раз воспользоваться услугами Анны Сергеевны.
За отдельную двойную оплату – если не ошибаюсь, то ли за пять, то ли за шесть рублей.
Но Анна Сергеевна обещала – и вдруг не пришла.
То ли ее подвела болезнь, то ли плохая память, то ли общая вредность характера – я не знаю. Но решение она внезапно переменила – и мне казалось, что это ее, Анны Сергеевны, маленькая месть, хотя вполне возможно, что я глубоко заблуждался.
Мама пометалась немножко по квартире, а потом задумалась и сказала:
– Лева! Возьми бумагу и ручку! Тебе нужно кое-что записать.
Я послушно взял бумагу и ручку и стал послушно записывать.
18 часов. Взять из холодильника бутылку с красной крышкой. Поставить в горячую воду и довести до теплого состояния. Покормить из соски.
21 час. Взять кашу из синей кастрюльки, переложить в мисочку и разогреть в теплой воде (опустив в большую миску с кипятком). Покормить с ложки, но не мучить.
В случае необходимости обмыть ребенка и переодеть в сухие штаны.
22 часа. Уложить спать с соской. В случае необходимости рассказать сказку.
Телефон дяди Гриши...
Только написав эти последние слова, а вернее, номер телефона, я вдруг понял, что все вышесказанное относится ко мне лично.
– Мам, ты что, с ума сошла? – спросил я.
– А что ты предлагаешь? – спросила она в ответ. – Пора приучаться. Ты – старший брат.
И я понял, что моя мечта – стать Мишкиной нянькой – все-таки сбылась.
* * *
Не буду подробно описывать, как маленькие дети умеют мучить больших. Это всем хорошо известно. Больше всего я боялся этих холодных бутылок, которые надлежит превращать в горячие – но с ними, как ни странно, мне удалось справиться.
Еда у Мишки оказалась вполне человеческая, что-то овощное, и даже слабосоленое.
Для меня самого мама быстро приготовила миску салата оливье – чтобы я не расстраивался, что не попал на юбилей дяди Гриши.
Но про эту миску я совершенно забыл. Я постоянно читал мамину записку (на самом деле, она, конечно, была гораздо подробнее), бегал то в ванную, то на кухню, искал чистые слюнявчики и часам к одиннадцати сильно устал.
Еще я очень боялся, что Мишка по моему недосмотру что-то опрокинет себе на башку – скажем, телевизор – и во избежание этого я ни на что не отвлекался и целый вечер сидел с ним на полу, играя в довольно бессмысленные кубики.
Вот там, на полу, под громкий звук телевизора, при ярком электрическом свете, два раза помыв и два раза накормив младшего брата, я заснул...
А проснулся от того, что Мишка тянул меня за палец и вполне разумно заглядывал в глаза.
Было уже двенадцать часов.
Я охнул и переложил Мишку в кровать. Дал ему соску и честно рассказал сказку про белого бычка.
Но Мишка спать не хотел.
Тогда я взял его на руки и пошел на кухню. Очень хотелось есть.
Там мы достали миску салата оливье и слопали ее вдвоем – ложку я, ложку он.
Вытерев брату лицо, я опять строго приказал ему спать. Он, налопавшись вредного салата, послушно позволил отнести себя в кровать.
И тут наконец пришли наши родители.
Сначала мама ничего мне не сказала. Она, не снимая пальто, внимательно осмотрела всю квартиру. Потом осмотрела Мишку, который делал вид, что спит, потом меня, потом потом миску салата.
– Я ему дал немножко! – прошептал я.
Мама выключила верхний свет, телевизор, оставила настольную лампу, которую тут же накрыла, как всегда, каким-то платком.
В комнате сразу стало уютно и тихо. Мишка засопел.
– Ему нельзя салат! – грустно сказала мама. – Но вообще ты молодец. Разделил ужин по-братски. Ничего страшного, не умрет. Главное, что заснул.
Мы помолчали.
– Мама, что ты будешь делать? – спросил я. – Дальше?
Она сидела по-прежнему в пальто, в туфлях. Я редко видел ее такой – с ярко накрашенными губами, пахнущей вином и духами.
– Не знаю, – сказала она. – Не знаю, честное слово.
Так закончилась история про Анну Сергеевну.
СТРАХ РЕЧИ
Еще до школы мама заметила за мной одну странную вещь – иногда я не умел говорить. Вернее, дома, с родителями я иногда болтал просто не останавливаясь. Мама ложилась в изнеможении на подушку и жалобно стонала:
– Да отдохни ты хоть немножко, Лева! Помолчи!
И я обиженно умолкал. Минут на пять.
Но стоило ей послать меня, например, спросить что-нибудь у соседки, как я начинал краснеть, напрягаться, дергать шеей, брызгать слюной и выдавливать из себя непонятные звуки.
– Он у вас что, больной? – пугались незнакомые люди.
А знакомые не пугались, а просто делали участливое и терпеливое выражение лица. И говорили мне:
– Куда ты так торопишься, Лева? Ты не торопись. Мы тебя внимательно слушаем.
Особенно я боялся магазинов, прачечных, почтовых отделений, химчисток, парикмахерских, гастрономов и прочих мест, куда по старой привычке таскался вместе с мамой. Там ко мне почему-то обязательно обращались с дурацкими вопросами:
– Мальчик, ты ждешь кого-нибудь?
Или:
– Мальчик, ты чего здесь стоишь?
Ну конечно жду! Нужна мне ваша химчистка! Неужели я здесь просто так буду стоять?
Но вместо этого я молчал. И краснел.
– Ты маму ждешь? – повторяли вопрос терпеливые люди.
– Жду, – говорил я, поскольку односложные слова мне еще как-то удавались.
– А ты не знаешь, твоя мама за кем-нибудь очередь занимала?
Я выдавливал из себя что-нибудь бесполезное, но очень вежливое:
– Я н-н-не... Н-не-не....
– Понятно-понятно, мальчик. Не волнуйся. Я сама узнаю. Я подожду.
Впрочем, когда я ждал в очереди маму, это было еще ничего. Можно сказать, ерунда. Мелочи жизни.
Совсем худо стало, когда мама принялась посылать меня в магазин. За колбасой или там за молоком.
* * *
Я медленно шел вниз по Трехгорному валу и шептал:
– Можно двести граммов колбасы?
– Можно колбаски двести граммов?
– Отрежьте, пожалуйста, двести граммов...
Десятки и сотни раз я повторял про себя эти легкие, простые фразы:
– Отрежьте, пожалуйста!
– Можно мне...
– Колбаски!
– Любительской!
– Двести граммов вот этой! Да! Вот этой! Нет, не этой. А вот этой!
Из-под мышек противно лился пот, а шея была деревянная. Я входил в магазин и становился в очередь. Когда очередь подходила, вернее подносила меня к прилавку (а стоять порой приходилось по полчаса), я уже находился в состоянии, близком к обмороку. И деревянной шеей, поскольку деваться было некуда, я начинал изрыгать противные воющие звуки.
Некоторые продавщицы, как, впрочем, и все незнакомые люди, этого пугались.
Но им тоже, как и всем людям на свете, некуда было от меня деваться, и они начинали поневоле мне помогать:
– Чего тебе? Ну говори! Сыра? Молока? Плавленого? Шпрот? Колбасы? Какой? Этой? Сколько? Четыреста? Триста? Двести?
А я лишь кивал в ответ, мучительно тряся головой и иногда выдавливая какие-нибудь нечленораздельные звуки. Этот допрос до победного конца иногда выводил очередь из равновесия.
– Что там такое?
– Да погодите, тут мальчик больной...
– Чем больной?
– Заикается, чем-чем...
– Господи, и зачем таких только родители посылают... Вот звери!
– Да не звери! Просто напьются и лыка не вяжут. А парня в магазин за закуской.
– Если бы я была мать...
Я выскакивал из стеклянных дверей магазина «Продукты»
(что и сейчас находится возле ДК Ильича, в конце Трехгорного вала), весь красный, распаренный, наполненный яростью и горечью до самых краев.
Но именно в этот самый момент я почему-то сразу испытывал невероятное облегчение.
Вокруг был родной город. Он плавно и мягко обтекал меня. На крышах сидели голуби. Небо было туманное. Хотя и ясное тоже годилось вполне. Листва в сквере густым ковром покрывала землю. Прохожие медленно и лениво шли по улице.
Все было хорошо. Все было настолько хорошо, что даже странно. Я легко мчался домой с докторской колбасой.
Тем не менее, приходя, я обычно громко заявлял:
– Мам! Все! Я больше туда не пойду!
– Что? Опять? – участливо отзывалась она.
– Я больше туда не пойду! – настойчиво повторял я и отдавал ей сумку с продуктами.
На что она, помнится, с болью в голосе мне всегда отвечала:
– Ну и что? Всю жизнь будешь так? Не ходить?
Мама каждый раз заново учила меня:
– Набери немножечко воздуха, вдохни чуть-чуть! Не надо много!.. И постепенно выдыхай вместе со словами! Ну, попробуй! Потренируйся!
Дело было в том, что мама посылала меня в магазин не просто так, по хозяйству, а в чисто медицинских целях.
Логопед Белла Ахундовна доходчиво объяснила ей, что я обязательно должен избавиться от страха речи.
Страх речи и был, по мнению Беллы Ахундовны, моим главным врагом.
– Поймите, мама! – говорила она терпеливо. – Чем больше он будет сидеть у вас дома, в домашней скорлупе, под вашим крылышком, тем больше будет у него страх речи. Нужно создавать речевые ситуации. Понимаете? И учите его правильному дыханию! Делайте дыхательную гимнастику каждый день! Я же вам все это уже говорила!
На маму слова Беллы Ахундовны производили глубокое впечатление.
Вместе с мамой я учился правильно дышать. Сначала быстро. Потом задерживая дыхание. Потом носом. Потом левой ноздрей. Потом правой ноздрей. Потом ртом. И так далее.
– Спой что-нибудь! – умоляюще просила меня мама. – Попой! Ну пожалуйста! Давай вместе споем!
Но петь вместе с мамой в медицинских целях я почему-то наотрез отказывался.
И еще она постоянно создавала речевые ситуации.
Второй главной идеей Беллы Ахундовны была борьба за чистоту моей речи. Чтобы я перестал картавить и шепелявить. Она считала, что при идеальном произношении у меня что-то там внутри щелкнет и постепенно наладится. Поэтому она заставляла меня говорить, засунув зубную щетку в рот, только не самой щеткой внутрь, а наоборот, черенком.
Белла Ахундовна смотрела на меня с печальным и нежным выражением, за которое ей все можно было простить.
– Был, Лева, такой человек в древности, Цицерон, – учила она меня. – Он себе засовывал в рот не щетку, как ты, а целую горсть камней. Представляешь? И произносил длинные и сложные речи. А я тебя прошу произнести только маленький отрывок из Пушкина. «У лукоморья дуб зеленый...» Давай. Не томи.
И я, давясь зубной щеткой, читал Белле Ахундовне «Лукоморье» или другие стихи Пушкина:
– Как выве сбиваевся вефий Олень отмсись невазувныв хазавав...
Сначала Белла Ахундовна занималась со мной в поликлинике, а потом, по просьбе мамы, стала приходить к нам домой. С частными визитами.
Я не любил этих визитов. Но быстро к ним привык.
Белла Ахундовна и мама пили чай с вареньем, порой довольно долго обсуждая всякие посторонние предметы, но иногда переключались и на меня.
– Я вам говорю: все дело в страхе речи! Отдайте его в театр, в кружок декламации, в какое-нибудь место, где он будет
должен говорить непрерывно! Еще лучше, чтобы он пел! Отдайте его в хор! – горячилась Белла Ахундовна. – И учите правильному дыханию.
Вдохновленная Беллой Ахундовной, мама наставляла меня перед походом в магазин:
– Значит, так. Во-первых, не набирай много воздуха. Ты меня понял? Чуть-чуть набери, чтобы хватило ровно настолько, насколько нужно. Во-вторых, подумай заранее, что ты скажешь. Какой звук у тебя легче идет?
– Не знаю, – крепко подумав, отвечал я. – Наверное, «с».
– Вот и придумай фразу, которая начинается на «с»! – ободряла меня мама.
Но все было напрасно.
Речевые ситуации никак мне не удавались.
Иногда, впрочем, и посреди обычного разговора я вдруг застревал, потеряв дыхание.
Мама, конечно, заставляла меня в этот момент помолчать немного, а потом начинать сначала.
Ребята во дворе не просили меня начинать сначала. Они быстро понимали, что я хочу сказать, и орали:
– Хватит нас пугать! Не испугаешь, на фиг! Больной выискался!
На что я обычно отвечал, чтобы они шли куда-то подальше, и на этом речевая ситуация переходила в обычное русло.
Не знаю, быть может, не будь уроков Беллы Ахундовны, я бы действительно навсегда остался таким вот... неспособным к речевым ситуациям. А может быть, ее уроки имели
и совсем другой, более глубокий смысл: они помогали маме избавиться от страха, что она никогда и ничем не сможет мне помочь.
Но, так или иначе, однажды мама поняла, что Белла Ахундовна бессильна перед магазином.
И в какой-то момент наши занятия прекратились.
* * *
Расстались мы вполне мирно.
Белла Ахундовна даже что-то мне подарила, типа шоколадки, погладила по голове и произнесла перед мамой заключительную речь своим обычным, ровным и звучным голосом логопеда:
– Не забывайте делать дыхательную гимнастику хотя бы раз в день. Следите за сном. Не перенапрягайте его чтением. Лучше пусть побольше гуляет, занимается спортом. Ограничивайте телевизор, это самое важное. И пожалуйста, хотя бы иногда – создавайте речевые ситуации!
Белла Ахундовна поправила роскошную шаль с золотыми кистями, с которой никогда не расставалась, и исчезла навсегда.
Мама долгим и печальным взглядом посмотрела на меня, когда дверь за Беллой Ахундовной закрылась.
– Горе ты мое! – сказала она. – Ладно, не ходи пока в магазин. Черт с тобой. Успеешь еще намучиться.
Речевые ситуации на некоторое время закончились.
Но одной из них мне все же избежать не удалось.
Однажды я пришел из школы и увидел, что мама лежит лицом к стене. Услышав меня, она медленно повернулась и серыми губами прошептала:
– Лева! Принеси воды и накапай туда корвалола. Тридцать капель. Вон он стоит. Что-то у меня с сердцем плохо...
Я налил воды, накапал корвалол, и комната заполнилась резким ментоловым запахом.
– Так... – сказала мама. – Лева, ты не бойся, все будет нормально. Но нужно вызвать «скорую». Давай иди к соседям. Быстрей.
Я выбежал на лестничную клетку и начал всем звонить.
Но никого не было дома. Ни на нашем этаже. Ни этажом выше. Ни этажом ниже. А телефона у нас еще не было – не успели поставить.
– Нет никого! – закричал я, вернувшись.
– Не кричи, – сказала мама медленно. – Дай подумать. Ты знаешь, крепко схватило. Значит, слушай меня, ты сейчас иди на улицу и попроси кого-нибудь...
– Кого попросить? – сказал я. – Прохожих, что ли?
– Да... – сказала мама. – Я знаю, тебе трудно, но ты постарайся. Нет другого выхода. У тебя получится. Увидишь какую-нибудь женщину, моих лет или старше, вот к ней и подходи. В крайнем случае, если никто не сможет помочь, беги тогда сразу к милиционеру. Он там стоит, напротив Краснопресненского универмага. Помнишь, да? Беги, Лева... А то уже будет поздно.
Мама слабо махнула рукой, и я на подгибающихся от страха ногах вышел из дома.
Я посмотрел на первого прохожего, который шел мне навстречу. Это был лысый толстый дядька. Мне кажется, он курил.
«Что я ему скажу? – быстро подумал я. – Дяденька, подождите, у мамы плохо с сердцем?»
Фраза была длинная, непонятная, и я с ходу ее отверг. Толстый дядька уже прошел мимо. Я посмотрел ему в спину. Следующий прохожий что-то никак не шел.
Ноги сами понесли меня в сторону Краснопресненского универмага, к спасительному милиционеру.
Навстречу мне потянулись какие-то очень несимпатичные люди.
У женщин были неласковые лица. Они тащили сумки, думали о чем-то своем, отворачивались в сторону, когда я смотрел им в лицо. Кроме того, никак не ложилась на язык первая фраза.
Я задыхался.
«Что я делаю? – лихорадочно думал я и бежал по улице дальше. – Что я делаю? Там же мама!»
«Ну их всех на фиг! – решил я. – Побегу сразу к милиционеру. Он-то уж точно поможет».
Я перешел трамвайные пути на улице Заморенова, стараясь не попасть под машину (этого еще не хватало!).
И вдруг застыл как вкопанный.
Милиционера на площади не было!
Наверное, он куда-то вышел. Отошел. Пошел кого-нибудь штрафовать.
Я остановился возле пьяного магазина и незаметно заплакал. Нет, я уже почти рыдал. «Сейчас кто-нибудь увидит, что
я плачу, подойдет ко мне, и тогда я все расскажу», – думал я сквозь свои незаметные рыдания.
Но люди выходили из магазина и спокойно шли по делам.
То ли день был какой-то чересчур серый, душный, непрозрачный, то ли встал я так неудачно... В общем, никто меня почему-то не видел. Никто ко мне не подходил.
«Я трус! – думал я. – Это подло!»
Теперь, как мне показалось, я уже ничего не мог сделать. Меня задушил страх речи.
Я с ненавистью вспоминал Беллу Ахундовну. Сколько мы ей денег заплатили! А она ничего не смогла. Мама умирает теперь не только из-за меня, но и из-за нее. Я оглядывался через плечо и плакал, плакал...
Милиционера на площади не было.
В этот момент случилось какое-то чудо.
Нет, не какое-то, а самое настоящее чудо. Кстати, тогда я впервые в жизни подумал о том, что Бог есть.
Или что, по крайней мере, он есть для маленьких детей. Примерно до десяти лет. Им он всегда помогает. Почти всегда.
В толпе людей, выходящих из магазина, я вдруг увидел свою тетю Розу.
Дорогую любимую тетю Розу, которая именно в этот момент почему-то направлялась к нам домой.
– Тетя Роза! – заорал я как сумасшедший. Она вздрогнула.
И куда только девался мой страх речи?
Я говорил без остановки всю дорогу, пока мы бежали по улице.
– Маме плохо! Она там лежит, я пришел, она лежит и говорит, дай корвалол, потом ей не помогло, она говорит, мне плохо, иди за милиционером, вызывай «скорую», я побежал, милиционера нет, вдруг вы идете...
– Я ничего не знала, просто решила к вам зайти, – озабоченно сказала тетя Роза. – А ты чего так далеко убежал? Надо было к кому-нибудь взрослому подойти или соседей поискать. Ах да, ты же боишься...
Мы поднялись на нашем ужасно медленном лифте, и я трясущимися руками открыл дверь.
Мама лежала спокойно и улыбалась.
– Ты знаешь, – спокойным голосом сказала она тете Розе, – вдруг прошло. Невралгия, что ли? Так схватило, я думала – ну все. Левку же не пошлешь никуда. Что, небось бегал по улице, не знал, к кому обратиться? Вот балда...
– Да, это невралгия, наверное. Ничего, у меня тоже так бывает, – спокойно сказала тетя Роза. – Врача вызвать?
– Не надо... – сказала мама. – Посиди просто со мной.
И они заговорили о чем-то своем.
* * *
Я вышел во двор и сел на наш низкий доминошный столик.
Закрыл голову руками.
«Мама, прости меня», – повторял я про себя.
«Неужели я всегда такой буду?» – думал я.
Мысли были мучительные.
Наконец я устал думать все эти мысли.
Пошел домой.
Тетя Роза и мама над чем-то смеялись.
– Ну что, герой? – сказала мама. – Далеко убежал-то? Как ты там, сильно испугался?
– Н-н-н-нормально, мам, – сказал я.
После речевой ситуации я всегда говорил немножко хуже. Вот и сейчас я заметил, что язык не слушается, а к горлу подступает спазм.
И тогда я решил больше ничего не говорить. Я замолчал.
Просто замолчал – и все. Я понял, что выход есть. Говорить надо меньше. Просто меньше, и все.
Мама посмотрела на меня внимательно, но ничего не сказала.
МОЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Справлять день рождения в мае – скажу я вам, это нелегкий труд.
Вот интересно – если у кого зимой день рождения, или там весной, или осенью – все бегут, как миленькие, на огонек.
Ну, там, посидеть, подкрепиться, вообще просто музыку послушать или подушками побросаться.
А вот чем ближе к лету – тем хуже народ собирается. Прям каждого надо отдельно уговаривать.
Все это я понял, конечно, уже несколько позднее. Позднее, чем во время описываемых событий.
Потому что во время описываемых событий я справлял свой первый самостоятельный день рождения.
Мама, как обычно, предложила перенести его с буднего дня на субботу и позвать родственников.
Я, разумеется, согласился. Кто ж отказывается от роскошного взрослого стола и от подарков!
– Только знаешь, мама, – сказал я, – в этом году у меня будет два дня рождения. Я так решил.
– Вот это да! – изумилась мама. – Он так решил! А меня спросить случайно не забыл?
– Вот я тебя и спрашиваю, – сурово ответил я, неприятно пораженный ее тоном. – А в чем, собственно, дело? Просто я хочу пригласить друзей в свой день рождения.
– Но я же буду на работе! – взмолилась мама. – Ну почему вы, мужчины, такие непонятливые? Кто вам тут приготовит, подаст, уберет? Рабочий же день! Я поздно приду, устану, папа вообще неизвестно когда с работы приходит. Опять не понял?
– Мам, – сказал я, – все я понял. Нам ничего не надо. Ну, может, к чаю что-нибудь.
Мама подумала и помолчала.
– Ладно, – сказала она. – К чаю так к чаю. Вот я как раз в магазин иду. Торт брать или пирожные лучше?
Тут я тоже задумался. Торт, он, конечно, большой и сладкий. Но пирожные я любил гораздо больше! Особенно эклеры!
– Мам, купи эклеров! – крикнул я, сидя в большой комнате, по-прежнему в состоянии глубокой задумчивости. Она проистекала от того, что я вдруг ясно представил себе, что останусь дома один, без мамы, и буду принимать гостей совершенно самостоятельно.
Сам буду ставить им тарелки, рюмки, сам их развлекать и сам отвечать за последствия.
Да! Тут было над чем задуматься!
– А сколько эклеров-то? – спросила мама, входя в комнату уже в плаще (на улице было прохладно) и в туфлях на среднем каблуке. – Сколько вас будет-то? Хоть примерно?
– Купи десять, – попросил я.
Мама с сомнением посмотрела на меня, но ничего не сказала.
* * *
Каково же было мое состояние, представьте себе, когда на следующий день в нашу квартиру явилось ровно десять человек!
Этого я ну никак не мог ожидать.
Целый вечер накануне я считал гостей в уме, правда, машинально загибая пальцы при этом.
– Может, лучше вслух считать будешь? – спросил папа, как всегда ехидно. – А то собьешься, не дай бог.
– Да ну тебя! – отмахнулся я и продолжал считать в уме.
Колупаев. Сурен. Женька-Хромой. Серега-маленький. Бурый. Демочка. Вовик, будь он неладен. Ну, может быть, Ленка со Славиком. Впрочем, если придет Ленка, она наверняка притащит еще какую-нибудь девку. Ну, там, Таньку Нудель или еще кого-нибудь.
В это последнее как-то не хотелось верить.
Вообще не верилось, что у меня на дне рождения будут девчонки. Да и Вовика с Демочкой, если честно, видеть не очень хотелось.
Так оно, кстати, и получилось, хотя и не совсем.
Демочка явился вдруг один!
Зато Ленка вместо Славика привела сразу двух девчонок.
Пришел и Сашка Белозерчев, который вообще-то крайне редко выходил гулять, потому что занимался какими-то там иностранными языками и вообще всякой ерундой, поэтому мама его, как правило, просто не выпускала во двор.
Короче, получилось ровно десять человек!
Сначала я обрадовался. По эклеру на человека. Тюк в тюк.
И вдруг я понял, что забыл сам себя!
Пока Колупаев драл мне уши ровно двенадцать раз (да-да! в тот день мне исполнилось ровно двенадцать лет!), я мучительно соображал, что же делать.
Не есть самому?
Но тогда все поймут, что эклеров меньше, чем людей.
Налечь на винегрет (мама все-таки кое-что приготовила, как она сказала, «на скорую руку») и наврать, что не могу сладкое после соленого?
Очень неубедительно.
Выйти в тот момент, когда все будут поедать эклеры?
Невежливо.
И некрасиво.
* * *
И в этот момент опять зазвонил звонок! Еще кто-то пришел!
Ни жив ни мертв я поплелся в прихожую и неохотно открыл дверь.
В дверях стояла тетя Роза и улыбалась.
– Здорово, именинник! – весело сказала она. – Не ожидал? А я тут рядом была. Меня мать просила зайти посмотреть, как тут у вас. Порядок?
– Ой! – прошептал я. – Тетя Роза, как хорошо, что ты пришла! Я просто не знаю, что делать! Это какой-то тихий ужас!
– А что такое? – встревожилась она, снимая плащ.
– У меня только десять эклеров! А нас одиннадцать человек вместе со мной!
– Понятно, – сказала тетя Роза, – сейчас что-нибудь придумаем.
Она достала из холодильника коробку эклеров, открыла ее, разложила на большой тарелке, потом секунду подумала и стала резать каждый эклер на две половинки.
Когда я это увидел, я просто на месте запрыгал от радости!
Вот это да! Неужели каждую большую проблему можно решить вот так – запросто?
Я очень сильно поблагодарил тетю Розу и понес эклеры в большую комнату.
Там я поставил эклеры на стол, рядом с винегретом и порезанной докторской колбасой. Мы открыли пять бутылок лимонада, и Колупаев приготовился сказать тост.
– Значит так, Лева! – торжественно произнес он. – Я тебе это... желаю всего... чего ты сам себе желаешь! Понял?
– Понял! – сказал я.
– А нельзя ли поподробней? – весело спросила тетя Роза. Она стояла в дверях, в фартуке.
Колупаев недовольно посмотрел на меня. Все его лицо выражало одну-единственную простую мысль: «Ты же говорил, что никого не будет!».
– Я сейчас уйду! – сказала тетя Роза, поймав его взгляд.
Колупаев покраснел как рак.
– И все-таки! – настаивала тетя Роза. – Попробуй конкретизировать свою мысль!
Колупаев стал вытирать пот со лба. Потом он сильно задумался и сел.
– Не могу пока! – честно признался он.
– Ну тогда я скажу! – тетя Роза вышла на середину комнаты, взяла у меня бокал с лимонадом и сказала: – Левочка! Пусть в твоей жизни всегда будет так же много друзей, как сегодня! Будь здоров!
После чего тетя Роза неожиданно загрустила, извинилась и вышла.
Щелкнула дверь в прихожей. У меня опять тревожно заныло в груди. Я опять остался за хозяина.
– Лева! – сказала Ленка. – Я тебе желаю стать немножко повеселее!
– Точно! – заорал Колупаев. – И посильнее! Чтоб в рыло мог дать, если нужно!
– Удачи тебе, старик! – неожиданно сказал Демочка совершенно по-взрослому, серьезно и безо всякого кривляния.
Я даже обалдел. Удача? А что такое удача? Это когда везет, что ли? В это я не верил – что мне будет везти. Слишком много раз мне уже не везло.
– Чтобы денег много было! – сказал Женька. – Как у твоего отца. Хотя бы. А то и больше.
– Ну хватит! – заорал я. – Вы чего все, с ума, что ли, сошли? Это же нормальный день рождения, детский! Безо всяких тостов!
– Ничего не хватит, – сказал вдруг Сашка Белозерчев. – Я тебе желаю стать каким-нибудь там, не знаю, писателем, что ли. У тебя вроде фантазия богатая. Только сильно не ври.
– Не буду, – опрометчиво согласился я. – А ты, Бурый, чего молчишь?
Мне все эти тосты нравились все больше и больше! Жалко, правда, что почти все уже сказали.
– Мы с Серегой, – сказал Бурый, поднимаясь с места, – желаем тебе здоровья. Крепкого. Вот так вот, короче.
Тут настала очередь Сурена. Сурен вышел из-за стола, поднял бокал над головой, чтобы его хорошо видели, и сказал с большим чувством:
– Лева! Дорогой! Я желаю тебе сплясать на могиле твоих врагов! Я желаю тебе жизни, такой же красивой, как этот день! И вообще... Я желаю тебе, Лева, стать чемпионом мира по футболу.
Сурен залпом выпил лимонад и важно сел на место.
И тут случилось самое страшное. Танька Нудель вдруг заорала:
– А мы с Катюхой желаем тебе удачно жениться!
* * *
Господи, что же тут началось!
Какой-то, прости господи, бедлам...
Как раз к этому моменту Колупаев более или менее наелся и стал прыгать по дивану.
– Лева! – орал он. – Женись на Ленке! Точно! Давай я прям сейчас вас поженю!
Потом он начал кидать подушками и возиться. Девчонки визжали. Сурен пролил на пол целую бутылку лимонада.
Бурый и Демочка невозмутимо играли в шахматы.
Я открыл балконную дверь.
И Колупаев стал искать, что бы такое легкое выкинуть с балкона, чтобы никого не убило.
Ничего, кроме моих учебников, он не нашел, и уже хотел кидаться учебниками, но тут Ленка сказала:
– А подарки?
* * *
Мама с папой с утра подарили мне подарки: мячик и детский набор юного плотника (ну, это не считая нового костюма и ботинок).
Мячик мне очень понравился (кроме того, я его сам попросил), а на набор я только полюбовался – он был необычайной красоты. Маленький рубанок, маленькая стамеска, маленькое долото и маленький лобзик смущали меня тем, что я просто не знал, что с ними делать.
– Да! – с чувством сказал Колупаев. – Теперь, Лева, ты будешь выпиливать целыми днями. Не скоро, понимаешь ли, мы тебя увидим во дворе.
– Дай посмотреть! – тихо попросил меня Бурый и унес набор в другую, маленькую комнату (это, собственно, была моя комната).
Там он бережно открыл набор и стал пробовать разные пилки в лобзике. Я сразу понял, что набор надо срочно передарить Бурому, но так не делается в человеческом обществе.
А жаль.
Теперь о детских подарках.
Бурый и Серега, объединившись, купили сложную настольную игру «Золотой ключик», где нужно кидать кубик и ходить фишками по сказочной стране.
Белозерчев подарил книгу (не помню, какую). Сурен – черные очки.
Больше всего потряс меня Демочка. Он срисовал свою «Монополию» (через кальку, наверное) и принес ее мне.
– Тут это... дорисуешь тут немножко, а фишки я помогу тебе найти, – сказал он. – Это просто. Даже из монеток можно сделать. Главное дело – бумажные деньги нарисуй. Ну, знаешь, сто фунтов, пятьсот фунтов. Без денег никак.
Женька подарил домино.
Колупаев тут же стал стучать костяшками и требовать, чтобы мы играли на деньги.
Но тут вмешались девки и сказали, что у них тоже есть подарок.
Вы не поверите, но их подарок был лучше всего! То есть он лучше всего подходил ко дню рождения – потому что они подарили мне пластинку.
Это была голубая гибкая грампластинка. На ней были нарисованы (только очень плохо, как будто художник был пьян) какие-то парни с гитарами. Потом я понял, что это просто фотография так получилась.
На обороте было написано: «Вокально-инструментальный ансамбль “Веселые ребята”».
– Это же модная группа! – заорал Колупаев. – Вот это да!
Мы пошли в мою комнату, потому что там стоял проигрыватель.
Я завел его на тридцать три оборота и поставил на голубую гибкую поверхность иглу.
Началась волнующая и даже душераздирающая песня.
Вот ее слова.
Люди встречаются, люди влюбляются, женятся... Мне же не везет в этом так, что просто беда! Вот, наконец, вчера вечером встретил я девушку —начали подпевать девчонки тихо и задумчиво. —
Может быть рядом, где-то рядом она.Вскоре мы все нестройно, но очень дружно голосили в унисон припеву:
В свой вагон вошла она! Улыбнулась из окна! Поезд тронул, а я вслед! Лишь рукой помахал ей в ответ!Потом мы перешли на другие песни.
Для этого даже не пришлось включать проигрыватель. Мы и так прекрасно знали все слова.
Если в я был султан Я в имел трех жен, —орали мы с Колупаевым нашу, любимую, —
И тройной красотой Был бы окружен!А когда эта песня всем окончательно надоела, мы тут же перешли на другую:
Хмуриться не надо, Лада! Для меня твой смех награда! Ла-да!Мы стучали вилками и ножами по столу и по стульям, пели эту песню, как вдруг мне показалось, что кроме нас с Колупаем никто не веселится.
Все были заняты какими-то своими делами.
– Ну, не надоело? – спросила меня Танька Нудель. Потом она подошла к проигрывателю, покопалась там и достала маленькую пластиночку. Она ее поставила на проигрыватель, села и стала на меня смотреть.
Никуда не денешься, влюбишься и женишься! —пела какая-то разбитная певица, —
Все равно ты будешь мой!Я просто не знал, что делать! А что бы вы делали на моем месте?
Строить ей рожи я не хотел. Сидеть и смотреть на нее в упор тоже как-то не улыбалось.
Поэтому я по праву хозяина подошел к проигрывателю и снял пластинку.
– Зачем! – возмутилась Танька. – Я же слушаю!
– Мы тоже слушаем! – заорали из большой комнаты другие девки.
Тогда я просто ушел на кухню и стал пить сырую воду из-под крана. Так я всегда делал, если надо было успокоиться. Все-таки день рождения – тяжелая вещь. Во время него настроение меняется буквально каждую минуту. А это нелегко, согласитесь.
Вот сейчас я очень злился на Таньку, и вообще на всех девок, что они пришли. Без них, наверное, было бы все-таки лучше.
И вдруг я понял, что Колупаев не подарил мне никакого подарка. Вообще никакого!
Это было настолько поразительно, что я сел и стал думать. У меня даже дыхание перехватило от этого открытия.
«Может, он такой бедный? – думал я. – Ну, принес бы из дома что-нибудь». Но эту мысль я отбросил, как глупую, среди нас таких уж бедных не было.
Чтобы вообще ничего не подарить!
«Он забыл!» – догадался я. И решил изо всех постараться и не обижаться на Колупаева.
Но что-то царапало у меня в груди, когда я вышел обратно в большую комнату и стал вяло доедать эклер.
Что-то мне уже больше ничего не хотелось, и душа моя больше никуда не стремилась.
Чтобы скрыть эту внезапную перемену в себе, я стал разговаривать с Демочкой о посторонних предметах. По-моему, мы заговорили с ним почему-то о космонавтах.
– Если, например, космонавт погибает: сгорает, или от перегрузки сердце лопается, или по башке его чем-то стукнет, – объяснял мне Демочка, – то его потом в могилу не закапывают. Изучают его мертвые клетки. Приборы к нему всякие подключают, и так далее. Потому что, возможно, через эти мертвые клетки можно попасть в третье измерение.
Я сидел, молча кивал и думал о другом.
– Если попал в третье измерение, то уже оттуда не выйдешь, – кивал Демочка мне в такт, – будешь там всегда околачиваться. Как бродячая собака.
Тут я заметил, что Колупаев куда-то исчез.
«Может, ему стыдно стало?» – с непонятной надеждой подумал я.
Я еще немного походил между гостями.
Девчонки щебетали на балконе, Бурый возился с набором юного плотника, Белозерчев смотрел телевизор, Серега-маленький и Женька тихо играли в «Золотой ключик», Сурен лежал на диване и смотрел в потолок.
В общем-то всем было хорошо, кроме меня.
«Ну почему, почему день рождения такой тяжелый? – думал я. – Всегда он тяжелый, всегда что-то не так, всегда чего-то ждешь, ждешь, а оно не бывает!»
«Или это только у меня?» – подумал я и сам испугался своей мысли.
Но тут ко мне подошел Сурен и попросил еще чего-нибудь поесть. Я со вздохом поплелся к холодильнику. Там стояла какая-то одинокая кастрюлька. В кастрюльке плавала холодная рыба.
– Будешь? – спросил я. Сурен кивнул.
Мы прямо из кастрюльки стали ловить вилками рыбу, но она что-то никак не ловилась, а только разламывалась на мелкие кусочки. Тогда Сурен вылил всю эту рыбу в какую-то миску, намешал туда соли, горчицы, красного перца и стал есть, запивая холодной водой.
– Знаешь, Лева, – говорил Сурен, уписывая рыбу за обе щеки, – мне в Москве очень нравится. Гостеприимный город. Но если в ты видел, какое гостеприимство у нас в Ереване! Там бывает стол на сто человек! Нет, на двести.
Я с ужасом представил себе такой стол и маму, которая кормит этих сто человек.
Да и откуда мне было бы взять этих сто человек? Из чужих дворов, что ли, звать?
Даже вместе с родственниками и всеми ребятами набиралось что-нибудь человек двадцать. Ну тридцать. Сто не набиралось никак.
– А соседи? – подсказал Сурен.
Действительно, соседи. Но кто они? Все ребята из нашего дома здесь. Можно, конечно, позвать их родителей. Уже было бы сорок.
Это уже стол надо выносить во двор.
– А что, это идея! – сказал я Сурену. – Ведь во дворе можно не только в футбол играть. Можно танцы устраивать. И вообще всякие праздники.
Он доел рыбу, аккуратно поставил миску и кастрюльку в раковину, вежливо поблагодарил и сказал:
– Знаешь, Лева, я, наверное, пойду. Что-то мне полежать хочется.
Мне стало совсем скучно, и я поплелся его провожать.
* * *
В этот момент все заорали страшными голосами.
Я выскочил в прихожую и увидел Колупаева.
На руках он держал маленькую белую собачку. Вокруг собачьей шеи была завязана тонкая голубая ленточка.
Я закачался и чуть было не рухнул.
Но меня поддержал Сурен.
– Это же наша общая собака! – закричал я. – Вы что?
– Это от всех, – скромно сказал Колупаев. – Теперь она твоя. Пользуйся. Только ты это, Лева, выходи с ней во двор гулять. Иногда.
– Да я каждый день буду с ней гулять! – закричал я и бросился...
Нет. Не бросился. Я медленно и осторожно подошел к собаке, которую Колупаев уже спустил на пол, и осторожно погладил ее по спине.
Это был наш щенок. Мальчик. Которого мы недавно нашли.
Теперь он был мой.
Это было так странно...
Да. Все было слишком хорошо. Как в книжке. Я даже испугался. Я подумал: все слишком хорошо.
Но что я могу поделать, если так все и было?
МУЖСКОЙ ДЕНЬ
Накануне вечером папа дал мне два рубля и сказал, что я должен утром купить маме цветы: от меня и от него.
Я сначала ничего не понял.
– Пап! – в некотором обалдении произнес я. – Может, ты забыл? Я вообще-то в школе еще учусь. У нас занятия в полдевятого начинаются.
– Лева, завтра восьмое марта! – сказал папа укоризненно. – А я не могу, ты понимаешь, мне на молочную кухню утром бежать надо. Слушай меня внимательно. Вот я в семь буду уходить, тебя разбужу. Ты выйдешь чуть пораньше, чем всегда, без завтрака, ну в семь пятнадцать, к восьми вернешься, подаришь цветы – и давай дуй в школу. Все очень хорошо получается. Еще чаю успеешь попить.
Я немного помолчал и подумал.
– Пап! – глухо сказал я. – Я все равно не могу! А вдруг я в школу опоздаю? А вдруг я не найду эти чертовы цветы? Что тогда?
– Лева! – сказал папа строго. – Вот тебе три рубля. Езжай с утра к Белорусскому и бери мимозы. В крайнем случае, – он немного задумался, – вот тебе еще рубль, на крайний случай, если мимозы будут плохие, бери гвоздики.
Я остался на кухне один. С тремя рублями в руке. Куда их девать, я совершенно не знал. Открыв шкафчик, я аккуратно сложил их, свернув перед этим в четыре раза, между пустыми стеклянными банками из-под майонеза.
* * *
Я долго ходил по кухне два шага вперед, два шага назад, стучал ногтем по железным банкам с сыпучими продуктами, потом ел варенье, чтобы снять напряжение, и, к счастью, вовремя осознал, что мне еще надо кое-что спросить у папы.
Я позвал его обратно на кухню разными таинственными знаками.
Мама увидела эти знаки и как-то странно фыркнула, но ничего не сказала.
– Пап! – зашептал я. – Ты мне толком объясни! Где цветы? У кого покупать? Сколько они стоят? Что ты на меня все свалил? Свалил и думает, что все в порядке!
– Да ничего я не свалил! – громко зашептал папа в ответ. – Я же тебе говорю: садишься на троллейбус, доезжаешь до Белорусского, там прямо рядом с метро стоят грузины с цветами. Берешь либо большую ветку мимозы за рубль или за рубль пятьдесят, или гвоздики по семьдесят копеек. Ну, может, по восемьдесят. Но только три. Они должны быть красивые на вид, а не пожухлые. Учись, Лева! А то пойдешь потом на свидание к девушке...
– Да ну тебя, пап! – сказал я. – Я же серьезно. А ты опять про свое. Слушай, ну а если мне денег все-таки не хватит?
– Лева! – довольно сердито сказал папа. – Перестань тут ходить. Иди давай спать. Завтра я тебя рано разбужу.
Я пошел, разделся и лег спать.
В темной родительской комнате мама что-то ласково говорила Мишке под слегка мерцающий телевизор.
Я лежал и пытался разобраться в своих чувствах.
Но так и не разобрался.
* * *
Утром папа вытащил меня из постели, а сам убежал. Я медленно стал одеваться.
– Это что значит? – жалобно удивилась сонная мама. – А портфель собрать? Ты куда вообще, Лева?
– Мам, – сказал я, – ты не удивляйся, но я скоро обратно приду.
– А!.. – сказала она, зевая. – Понятно. Ну иди-иди. Только в школу смотри не опоздай.
На улице еще вовсю горели фонари, но небо уже чуть-чуть светлело. Было зябко и почему-то страшно. Я дошел до остановки и стал терпеливо ждать троллейбуса.
Он, правда, довольно быстро пришел, с ярко освещенными, но совершенно замороженными окнами, шипучими дверями и душным теплом внутри. Сколько же там было народу!
Все либо спали прямо стоя, либо шипели и ругались.
Остановок было, слава богу, немного, всего пять.
– Белорусский вокзал, – хрипло сказал водитель, и я вывалился наружу вместе со всеми.
На улице, прямо у метро, действительно, уже бойко торговали цветами. Торговцев было так много, что сначала я просто смотрел на них со стороны, боясь подойти ближе.
Они притоптывали на морозе ногами и кричали вразнобой:
– Гваздыки бырем! Розы бырем! Мымозы бырем!
Мимо них сурово ходил туда-сюда милиционер в огромном тулупе. Покупателей пока не было.
Сначала я решил подойти к человеку в грязной дубленке, по которой как будто нарочно долго ходили ногами. Он стоял ближе всех. Я сделал несколько шагов.
...И вся толпа продавцов немедленно ринулась ко мне.
Даже милиционер в тулупе вдруг остановился и стал бдительно следить за всем происходящим.
– Малшик! – заорал человек в грязной дубленке, сверкая в темноте золотым зубом, как прожектором. – Купи розы! За пять рублей отдам! Только для тебя!
Я подумал для вида, и пошел дальше.
– Малшик! – заорал прожектор в дубленке. – За четыре рубля! За три рубля! За восемь рублей тры розы! Слюшай, только для твоей мамы!
Но я даже не оглянулся. Восемь рублей! С ума, что ли, сошел!
Половина продавцов немедленно потеряла ко мне всякий интерес и снова стала мирно топтаться в ожидании клиентов. А другая половина лениво выкрикивала в мою сторону что-то такое невнятное.
– Гваздыки бырем! Мымозы бырем! Иди сюда, дорогой! Иди сюда, мой ласковый! Иди сюда, мой золотой!
Одна русская тетя подошла и просто, без обиняков спросила:
– Сколько у тебя денег?
Но я сразу повернулся к ней спиной.
Я твердо решил сначала выбрать между мимозами и гвоздиками, а потом уже на глазок постараться определить, какие из них более пожухлые.
Но в полумраке мартовского утра было трудно все это разглядеть. Пару раз я просто так прошел между рядами. Потом стал ходить медленно и вдумчиво.
Наконец я понял, что если буду просто так тут топтаться, то обязательно опоздаю в школу, и подошел к толстой тете в пуховом платке.
– Для мамы берешь? – ласково спросила она. Видно, все продавцы уже поняли, что я пугливый, и старались найти ко мне правильный подход.
– Для мамы, – кивнул я.
– Мимозы? – опять задала она наводящий вопрос.
– Мимозы, – послушно кивнул я.
– Вот смотри, – доверительно сказала она. – Смотри на меня. Видишь эти мимозы, да? Прямо с поезда они. Вот смотри, дорогой, я их беру, встряхиваю... вот так – и как будто ничего не было! Видишь, не осыпаются! Они неделю будут у тебя стоять! Понимаешь?
Это опять был наводящий вопрос, и я послушно сказал:
– Понимаю.
– Три рубля.
Я помолчал и подумал.
Пучок мимоз вдруг показался мне маленьким и каким-то жалким.
– Три рубля, – хрипло сказала тетя в платке. – Для твоей мамы. За то, что у ней такой хороший сын.
Я протянул пожилой грузинке свои деньги и быстро побежал на остановку, потому что уже подъехал троллейбус.
В обратную сторону он шел почти пустой, но понемногу начал наполняться – в него на каждый из четырех остановок входили мужчины с разными цветами.
Я смотрел в ярком троллейбусном свете на эти их цветы и чуть не плакал от обиды.
Мои мимозы были самые пожухлые.
В них, правда, сохранился еще тот ярко-желтый солнечный оттенок, который так дорог людям сырой и темной весной, но веточки уже слегка подсохли, и пушистые нежные шарики из ярких, цыплячьих, стали более сухими и темноватыми.
Я вдруг страстно захотел полюбить свои цветы, но не смог.
* * *
Нести цветы было почему-то неудобно. Я не знал, как их нести – выставить впереди себя или прижать к груди. Поэтому засунул их за пазуху.
Падал мокрый мартовский снег. Фонари вдруг взяли и погасли.
Мама неожиданно быстро открыла дверь.
– Ой! – сказал она. – Цветы! Купил! Сам! Ну, иди сюда!
Я, волнуясь, произнес такую фразу:
– Мам! Поздравляю тебя! С восьмым марта! С международным женским днем!
Тут мощно заорал Мишка, и мама закричала:
– Поставь в вазу! И беги в школу скорей!
Я бежал в школу и думал на ходу. А вечером решил откровенно поговорить с папой.
– Пап, – сказал я, – скажи честно: зачем все это нужно?
– Что именно? – удивился он.
– Ну... вот это. Цветы, подарки. Почему женский день? Чем женщины лучше мужчин? По-моему, это какая-то ерунда.
Папа задумался.
– Даже не знаю, что тебе сказать... – задумчиво сказал он. – А что случилось-то?
– Да нет, ничего, – пожал я плечами. – Просто очень странный праздник. Не праздник, а какое-то наказание для мужчин, отбывание повинности.
– Ну, знаешь, – нахмурился папа. – Если тебе так сложно для мамы цветы купить...
– Зачем ты все передергиваешь! – заорал я. – Ничего не сложно! Но ведь праздник не у мамы! У всех же женщин! Я же всех их должен поздравлять, по идее! Это же бред!
– Ну что «по идее, по идее», – папа тоже заволновался в ответ. – Никто же не живет по твоей «идее». Поздравляют тех, кого хотят. Или могут. Ты, кстати, полтинник в классе на подарок сдал?
– Сдал, – устало сказал я. – И что?
– Лева! – сказал папа. – Я что-то не пойму, что ты хочешь сказать. Чего ты добиваешься? Чтоб я тебя пожалел?
Тут вдруг выяснилось, что мама стоит за кухонной дверью и боится войти. Но при этом все прекрасно слышит!
– Я за молочной бутылкой пришла, – улыбаясь, сказала она. – А у вас тут такие разговоры. Можно, я все-таки войду?
– Входи, – сказал папа.
Мама вошла, и вместо того, чтобы заниматься своей молочной бутылкой, тоже села за стол.
Она немного подумала и сказала, опять странно улыбаясь:
– Лева! Ты не мучайся! Принимай жизнь как она есть. Ты потом поймешь. Чуть-чуть попозже. А вообще, ты молодец. Сам поехал, купил цветы. Как настоящий мужчина.
– Мам! – сказал я. – Ну вот зачем ты все это говоришь? Ты же знаешь, что это папа меня попросил. А в классе я просто сдал полтинник на подарок. И все. Я же не против. Я просто не понимаю, почему есть такой праздник – женский день? В чем преимущество женщин? Ведь мужского дня-то нет.
Мама вдруг почему-то покраснела.
– Как это нет? – сказала она. – А 23 февраля? Это же и есть мужской день.
– Нет! – чуть не заорал я. – Я так и знал, что ты это скажешь! Но это неправда! 23 февраля – день Красной Армии. Это для военных праздник, а не для мужчин! Почему для мужчин-то праздника нет?
Мама посмотрела на папу. Папа посмотрел на меня.
– Лева! – сказал он умоляюще. – Это такая традиция. Праздник весны, любви, как там еще говорят, я не знаю, праздник, когда всех женщин поздравляют. И мам в том числе. Выражают свою любовь. Ну что тут непонятного?
Тут вмешалась мама:
– Ну что, по-твоему, отдельный праздник для всех заводить? – спросила она горячо. – Для мам, для бабушек, для жен, для сестер, для племянниц, для любимых девушек?
– Ну хотя бы! – сказал я. – Хотя бы какая-то была бы логика.
Настроение у меня окончательно испортилось, и я понял, что ничего хорошего из этого разговора у нас не выйдет.
Разговаривать с раздраженными родителями, скажу я вам, очень неприятное дело. Но и деваться было уже некуда.
– Лева! – сказала мама. – Ты меня как-то разочаровываешь. Не разочаровывай меня. Что ты, прям не знаю, прицепился к этому женскому дню? Ну есть он и есть. Появится у тебя любимая девушка, тогда поймешь, зачем он нужен.
Тут я тоже обиделся, покраснел и сказал:
– А если, например, не появится? Что ж, так и буду всех женщин до самой смерти поздравлять?
Тут мама встала, взяла молочную бутылку и сказала:
– Знаешь что, не мозоль глаза. Иди в свою комнату и там отмечай мужской день вместо женского. Иди, иди...
И вытолкала меня из кухни.
* * *
Сначала я чуть не заплакал. Но потом пошел к себе, лег на кровать и стал смотреть в потолок.
Я смотрел в потолок и думал о женщинах.
Мне совершенно не жалко было для них цветов, не жалко подарков. Если надо всех их поздравлять в один день – я тоже был не против.
Одного только я не мог понять – почему все в мире отказываются отмечать мужской день?
Праздник мужчин?
Не военных, не моряков, не спортсменов или грузчиков, а просто мужчин? Почему это так – непочетно быть мужчиной?
Мне стало жалко мужчин, и я стал придумывать для них праздник.
Конечно, все женщины должны в этот день дарить им подарки, но не в подарках суть. В этот день все мужики должны уходить куда-то в лес, или на берег моря, или там в какую-нибудь пустыню, или в сельву и жечь костер.
Без женщин.
Они должны сидеть, жечь костер, петь, может быть, песни. Ловить, может быть, рыбу.
«Если они без женщин будут сидеть, то им будет, наверное, скучно, – подумал я. – А если с женщинами, то это уже не мужской день».
«Нет, – вдруг подумал я, – просто этот день каждый мужчина должен прожить так, как он захочет!»
Кстати, подумал я, завтра же как раз воскресенье.
Это будет мой мужской день. Я проведу его, как захочу.
* * *
С утра опять шел противный мокрый снег.
Во дворе никого не было. Но я оделся и пошел на улицу.
Я решил, что в этот день буду долго гулять один. Чтобы никто меня не трогал, не приставал, чтобы я мог идти и думать о том, о чем хочу.
Улицы были почти пусты. Только возле пьяного магазина лежал человек и спал. (Теперь на месте этого магазина стоит «Макдональдс».)
Я зашел в магазин «Культтовары» (чуть-чуть не доходя до шашлычной «Эльбрус»). И немного постоял там, в «Культтоварах». Я всегда хотел немного постоять там, присмотреться.
– Тебе чего, мальчик? – спросил продавец.
Я пожал плечами. Он тоже пожал плечами.
Я смотрел на аккордеон, на гитары, на какие-то странные штуки, о которых я ничего не знал.
В углу стояло коричневое пианино.
– Можно поиграть? – вдруг спросил я.
– Нельзя! – грубо сказал продавец.
Я вышел из магазина и вдруг вспомнил, как мы с мамой часто заходили в этот магазин и смотрели на это пианино (ну, может, не на это, а на такое же).
– Лева, музыке будешь учиться? Если я пианино куплю? Только его ставить у нас негде, но это ладно... – как-то странно спрашивала она меня.
Я всегда отказывался.
Потом из «Культтоваров» я зашел в «Металлоремонт». Там визжал точильный круг, и человек в синем халате точил ножи. Другой крутил тиски, зажимая в них болванку для ключа.
– Тебе чего? Ключи? Квитанция есть? – спросил меня человек в синем халате.
– Нет, – сказал я. – Я насчет коньков.
– Приноси! Наточим! – сказал человек и отвернулся.
Я ему наврал. Я так и не научился кататься на коньках. Просто мне хотелось погреться и посмотреть на эти ключи. Каждый ключ был от какой-то квартиры. Сотни ключей. И каждый ключ открывал дверь в какую-нибудь чужую жизнь.
Я нащупал свой ключ в кармане и опять вышел на улицу.
Я шел знакомым путем – к центру.
К высотке на площади Восстания.
Я решил, что пойду дальше, в кинотеатр «Пламя». Теперь его нет. Теперь там что-то вроде казино. Люди играют в карты, в рулетку, пьют коньяк, сидят в креслах, слушают музыку. А раньше там было два зала – синий и красный.
И очень маленькие душные кассы.
Еще можно было пойти в зоопарк по старой привычке, смотреть на нахохлившихся обезьян и на грустных старых слонов.
Но в зоопарке плохо тем, что там всегда полно маленьких детей, причем в любую погоду. Сразу начинаешь вспоминать свою прошлую жизнь, а это ни к чему.
Я решил, что куплю билет на любой сеанс и буду смотреть кино один, в полупустом зале.
Зашел по дороге в овощной магазин и выпил стакан томатного сока.
Я взял ложку из банки с какой-то полупрозрачной жидкостью, зачерпнул соли и долго ее размешивал. Потом пил холодный красный сок, жутко соленый и вкусный.
В овощном магазине пахло гнилью и было полно женщин.
Я вышел оттуда и зашел в аптеку, которая и сейчас, по-моему, существует – на углу, перед самым зоопарком. Там было совсем тихо и стояла маленькая очередь.
Я зачем-то тоже встал в очередь и стоял минут десять.
Когда дошел до окошечка, спросил:
– Глюкоза есть?
– Нет, – сказала тетенька в белом халате и подозрительно посмотрела на меня.
– Ладно. Тогда извините, – сказал я. Мне почему-то не хотелось уходить из аптеки, и я стоял, смотрел на лекарства, нюхал их странный тяжелый запах.
Потом я опять всунул голову в окошечко и спросил:
– А этот... гематоген есть?
– Нет гематогена! Замучили уже со своим гематогеном! – закричала тетенька.
* * *
Я перешел улицу – от зоопарка к метро, а от метро к серому глухому дому, от которого можно было идти налево за угол к «Баррикадам», кинотеатру мультипликационного фильма. И дальше мимо «Баррикад», по площади, мимо булыжной мостовой и пожарной части – к высотке.
Но я не пошел этим путем. Решил идти через двор. Прошел вдоль серого глухого дома направо, повернул за угол и оказался в тесном и темном нижнем дворе. От нижнего двора к верхнему вела старая развалившаяся каменная лестница.
Надо мной в проходе висела громада высотного здания с рубиновой звездой на шпиле.
Она заслоняла собой все небо. Серое, облачное, сырое небо.
Здесь, в нижнем дворе, стояла женщина в расстегнутом пальто. Она смотрела на мужчину, который заводил машину. Машина никак не хотела заводиться.
– Эй, парень, толкни, а? – крикнул мужчина.
Вместе с женщиной в расстегнутом пальто мы уперлись в зад машины и стали ее слегка толкать.
Женщина была одета нарядно, на руках у нее были кожаные коричневые перчатки. Она ругалась, но не сильно. Себе под нос.
Наконец машина завелась.
– Может, тебя подвезти куда? – спросила женщина.
Я помотал головой.
Двор опустел.
Я медленно поднялся по лестнице в верхний двор.
Громада высотки стала еще больше. Но здесь, совсем рядом, я почему-то всегда переставал ее замечать.
Верхнего двора на самом деле практически уже не было, было узкое место между двумя старыми, обшарпанными домами. Здесь ходили большой толпой голуби и клевали раскисшую пшенную кашу.
Из форточек доносились запахи еды. Играла какая-то музыка.
Я подумал, что не хотел бы здесь жить, но хотел бы приходить сюда каждый день – чтобы смотреть на высотку очень близко. Близко-близко. И еще подумал, что этим людям, которые здесь живут, высотка загораживает небо.
В кассах было темно.
Показывали два фильма – «В бой идут одни старики» и «Есения». «В бой идут одни старики» я много раз смотрел. А «Есению» смотреть не хотел.
Я понял, что мой мужской день быстро заканчивается.
Подумал – а что если пойти по улице Герцена до самой Красной площади? Но потом вспомнил, что возвращаться придется на метро, и расхотел.
Потом решил, что куплю напоследок что-нибудь в пельменной рядом с зоопарком, какой-нибудь марципан, и пойду домой.
В пельменной почти никого не было в этот час.
Сидел одинокий старик в старом пальто и ел пельмени со сметаной, за двадцать семь копеек.
Он утирался платком, и почему-то этот его жест показался мне безумно жалким.
Я подошел к кассе и выбил тринадцать копеек за марципан.
– Так нет же марципанов! – крикнул повар, помешивая длинным черпаком в кипящем котле с пельменями.
– Может, тебе пельменей полпорции? – ласково спросила меня кассирша.
Я подумал и попросил черный кофе.
И сел за столик рядом с мутным окном.
По улице медленно проходили люди. Кофе был обжигающе горячий и сладкий. Я случайно немного разлил на пластмассовый стол и смотрел на коричневую лужицу, медленно подползавшую к краю.
Потом стал быстро пить.
Вдруг за окном я увидел девушку.
* * *
Она шла одна, помахивая зонтом. Вокруг шеи был обмотан длинный красный шарф.
Она остановилась возле пельменной и стала разглядывать афишу «Баррикад» – через улицу. Она стояла ко мне спиной.
Больше я ничего не помню.
Когда я вышел из пельменной, девушки уже не было.
И я подумал, что впервые в жизни решил пойти за кем-нибудь просто так, от нечего делать. Но у меня не получилось.
«Первый блин комом», – подумал я.
Шел домой и думал, что почему-то это был настоящий мужской день. Хотя я не ловил рыбу, не жег костер и не пел песен.
Но это был он. Мужской день.
СЕКЦИЯ БОКСА
Во втором классе ко мне стал приставать хулиган Ямочкин.
– Ну как он к тебе пристает? – спрашивала, бывало, мама. – Ну что вот он, например, делает?
– Бьет! – коротко и с обидой отвечал я.
Мама молча смотрела на меня. Кончались эти разговоры всегда одинаково.
– Ну и дай ему в глаз! – говорила мама, кровь приливала к ее лицу, и было видно, что сама она готова дать в глаз хулигану Ямочкину хоть сейчас.
Я молча уходил в свою комнату, ложился лицом на подушку и долго лежал.
Мама ходила по квартире и тяжело вздыхала. Так продолжалось довольно долго. С некоторыми перерывами. По-моему, до третьего класса.
Лицо у хулигана Ямочкина было розовым и пушистым.
Мне казалось, что он оживлялся только когда видел меня. Когда он меня не видел, он ходил по школьным коридорам худой скорбной тенью.
Когда он попадался на глаза учителям, с ними что-то происходило. Учителя багровели, зеленели и начинали кричать безо всякого смысла.
– Не стой здесь! – кричала ему, например, учительница начальных классов Виктория Марксэновна. – Не смей здесь стоять! Уходи отсюда! Здесь учительская! Ты меня хорошо понял?
– Понял-понял! – мрачно отвечал Ямочкин и шел куда-нибудь восвояси.
– Представляете, стоит рядом с учительской! Наглый такой! – сообщала она гневно Петру Николаевичу, толстенькому завучу. – А если он классный журнал стащит? Что я тогда буду делать?
– У меня был один раз такой случай, – доверительно говорил Петр Николаевич. – Стащили журнал и не отдают, подонки. Ну что ж, пришлось милицию вызывать. Это же документ! Я же по нему отчитываюсь!
– Нашли? – с замиранием сердца спрашивала Виктория Марксэновна.
– А как же! – довольно улыбался Петр Николаевич, и они, оживленно переговариваясь, входили в учительскую, а я оставался в коридоре, глядя вслед скорбной спине Ямочкина.
Но стоило Ямочкину заметить меня, он сразу как-то оживал и веселел. Наверное, так веселится какой-нибудь тигр при виде антилопы гну.
– Лева, привет! – орал он еще издали. – Саечку хочешь?
Я прижимал подбородок к груди изо всех сил, но Ямочкин просовывал туда, под подбородок, свои длинные пальцы, и делал мне саечку – то есть дергал мой подбородок что есть силы вверх. Описать словами это движение я не сумею, но от него всегда почему-то щелкали зубы и потом долго ныло во рту.
– Еще хочешь? – весело спрашивал он.
Изо всех сил я старался терпеть, но долго терпеть не получалось.
Первое время я еще пытался жаловаться учителям, но они как-то странно смотрели на меня, делали Ямочкину строгое замечание и тут же куда-то исчезали. Хотя если меня рядом не было, они могли орать на него минут по пять. Без всякой видимой причины. В чем тут была разгадка их бранного поведения, я так и не понял.
Потом я стал прятаться от Ямочкина – в нашей школьной библиотеке. На последнем этаже.
Найдя это чудесное пустынное место, я на больших переменах чувствовал себя довольно спокойно, проводя время не без пользы, то есть внимательно читая подшивку «Пионерской правды».
Ямочкин никак не мог сообразить, куда я от него деваюсь, но потом кто-то ему донес, и он с радостными воплями выволок меня из тихого убежища под удивленные и неприязненные взгляды старенькой седой библиотекарши.
Выходя из школы, я сильно вздрагивал, видя у школьных ворот хулигана Ямочкина. Он никогда не ходил один, всегда с двумя-тремя такими же придурками.
В конце концов, Ямочкин совсем распоясался, и я ждал каждого школьного дня с каким-то особым, подлым и липким страхом.
* * *
Когда мама узнала об этих моих злоключениях, она сильно и надолго расстроилась.
– Ты должен дать ему в глаз! Понимаешь? – каждый день упрямо повторяла она. – Если ты ему сейчас не дашь, тебе потом будет очень плохо. Постарайся! Я тебя очень прошу!
– Мама! – наконец сказал я. – Я не могу ему дать в глаз! Ну не могу, и все!
– Неужели ты так боишься? – неприятно удивилась она.
– Нет! – твердо сказал я.
– А тогда почему?
Я задумался.
Главная причина содержалась, конечно, в лице Ямочкина.
Ночью, перед сном, я закрывал глаза и представлял себе это лицо во всех деталях. Пытался представить, как ударю в это лицо.
Но оно было слишком розовым и пушистым. На нем были старые следы от зеленки. На нем были прозрачные детские волоски. На нем были щербатый рот и оттопыренные уши. На нем были маленькие и противные бегающие глазки. Оно было слишком подробное, это лицо.
– Мам, я не могу ударить человека в лицо, – сказал я.
– Так! – горестно воскликнула мама. – Еще чего придумал! Все могут, а ты не можешь! Ты можешь! Ты просто не хочешь.
– Нет, – твердо сказал я. – Я не могу.
Наконец она не выдержала.
– Сима! – закричала она в голос. – Ты слышишь? Твой сын не может, видите ли, ударить человека в лицо.
Папа вышел в большую комнату с полотенцем на плече и с бритвой в руке и тихо сказал:
– Ну, вообще-то это трудно. Но только в первый раз.
– Вот и я о том же! – запричитала мама. – Ты попробуй! Попробуй, Лева! А потом уже говори.
Папа вытер лицо полотенцем и спросил:
– А как, например, он к тебе пристает? Что он делает?
– Бьет! – изо всех сил заорал я, и тут же начал непроизвольно, совершенно не нарочно рыдать. Я пытался остановить себя, потому что было очень стыдно, но не мог.
Конечно, Ямочкин меня не бил! Конечно, не бил! Но он делал хуже! Гораздо хуже!
Все это я попытался объяснить папе сквозь жуткие хрипы и стоны, и наконец он меня понял.
Он посмотрел на маму.
Мама сидела за столом с совершенно серым лицом.
– Сима, я не знаю, что делать! Просто не знаю! – горестно прошептала она.
Папа вдруг тихо сказал:
– Я знаю.
Он выволок меня в прихожую и стал надевать на меня, как на маленького, ботинки:
– Пошли, – сказал он тихо.
Я испугался и послушно завязал шнурки.
Папа вышел на улицу и почему-то побежал впереди меня. Мы быстро дошли до школы, и он спросил через плечо:
– Где он?
– Кто? – не понял я.
– Твой Ямочкин!
– Не знаю. А зачем он тебе, пап?
– Поговорить! – крикнул папа.
Я хотел взять его за руку и увести от греха, как вдруг из школьных ворот прямо на нас вышел Ямочкин, и по моему лицу папа понял. Это он! Мой Ямочкин.
Помню, что солнце тихо и мягко садилось на далекие крыши. Папа по-прежнему бежал впереди, волоча за ухо несчастного Ямочкина, тот противно скулил от страха и боли, а я плелся сзади и не знал, что делать – то ли радоваться нашей общей победе над врагом, то ли спасать Ямочкина, которому папа в эти минуты был способен открутить ухо вообще навсегда.
Тут откуда-то вдруг появилась еще и мама. Сначала она жутко испугалась, потом стала что-то горячо доказывать вконец обалдевшему Ямочкину, потом с трудом оторвала папину руку от огромного, прозрачным огнем горевшего уха, и мой мучитель пробежал мимо меня, пряча в ладонях розовое и пушистое лицо.
* * *
Никакого облегчения после этого я не почувствовал. Напротив, в школе стало еще тяжелее.
Ямочкин, правда, перестал ко мне подходить. Стали подходить его знакомые из пятого и шестого класса и ласково говорить о том, что доносчику по-любому смерть.
После Нового года я твердо попросил отца перевести меня в другую школу, что он и сделал буквально в течение недели.
При этом у нас состоялся такой разговор.
– Могу тебя перевести в нашу подшефную школу, – как-то задумчиво сказал он. – В тридцать вторую.
– В какую еще тридцать вторую? – неохотно спросил я.
– На Метростроевской, – терпеливо объяснил он. – Французская спецшкола, очень хорошая. Наша фабрика совсем рядом, мы над ними шефствуем, ремонт им делаем, лингафонный кабинет купили. В общем, отцы-благодетели, – засмеялся он. – Ну, так положено. Каждая фабрика шефствует над какой-то школой. Я буду к тебе заходить. Там тебя уж точно никто не тронет. Далеко, конечно, ездить будет, но утром я тебя смогу иногда на машине отвозить. Идет?
– Нет, не идет, – сказал я.
– Почему это? – удивился папа.
– Не хочу французский учить, – ответил я и отвернулся.
– Понятно, – сказал он. – Странный ты, Лева, ей-богу. Сдачи дать не можешь, а упрямый как черт.
* * *
Папа правильно меня понял. Я не хотел учиться в школе, где, как мне казалось, каждый будет на меня показывать пальцем – директорский сынок!
В результате папа перевел меня в школу рядом с Тишинским рынком. Около Белорусского вокзала. И я стал каждый день ездить туда на троллейбусе.
После той дурацкой истории вдруг выяснилось, что папа решил взяться за меня всерьез.
– Спортом надо заниматься! – коротко объяснил он мне свою педагогическую позицию. – Будем тебя в секцию записывать! Понял?
– А в какую секцию? – спросил я.
– Даже не знаю... – задумчиво сказал папа. – Староват ты уже для спорта, Лева!
– В каком это смысле? – неприятно удивился я.
– В прямом! – сказал папа и засмеялся.
* * *
Сначала мы поехали на двадцать третьем трамвае на Стадион юных пионеров.
Там мы долго шли через футбольное поле к манежу.
Внутри манежа мне понравилось. Там было светло, просторно, гулко и работали гимнасты. Мальчик висел на брусьях, в аккуратных белых чешках, в аккуратных белых лосинах, весь мускулистый и напряженный.
Мальчику было, наверное, лет восемь.
Другие такие же мальчики летали над козлом, отжимались по сто раз и хохотали в углу на матах.
Пахло здесь как-то тревожно.
Я сразу понял, что меня не возьмут.
– Понимаете, – взволнованно сказал папа, – я тоже когда-то занимался гимнастикой. У меня второй мужской
разряд был. В пятьдесят втором году. Я на соревнованиях выступал.
– Очень хорошо, – спокойно сказал тренер. – А мальчик где-нибудь занимался?
– Он долго болел, – сказал папа, опять волнуясь.
– Ничего не могу сделать, – сухо ответил тренер. И вдруг заорал: – Акопов! Я к тебе обращаюсь! Хватит ваньку валять!
Мне сразу расхотелось к нему в секцию.
Тренер вновь вежливо повернулся к нам.
– Ничего не могу сделать, – сказал он спокойно и веско. – У меня ребята уже разрядники. Для новичка он совсем слабоват. Попробуйте в акробатику.
– А что? – обрадовался папа. – Может, и правда, в акробатику?
– Вон они занимаются, – показал тренер рукой.
В дальнем углу шесть человек выстраивали пирамиду. Один растопырил колени, ему на каждое колено встало по толстенькой девушке, а на каждой девушке повисло по одному маленькому мальчику.
– Пойдем, пап! – попросил я тихо.
* * *
– Ты куда все-таки хочешь? – спросил он меня на улице.
– Никуда! – честно сказал я.
– Может, легкая атлетика? – с надеждой спросил папа. – Тут, говорят, легкая атлетика сильная. Прыжки с шестом. Бег с барьерами. Спортивная ходьба.
– Я в футбол хочу, – тихо попросил я.
– Это не спорт, – поморщился папа. – Просто беготня. Ты не сможешь, у тебя печень слабая. Тебе организм надо укреплять. Надо что-то другое.
Он взял меня за руку, как маленького, и повел прочь.
В мае мама безо всякого предупреждения привела меня на Шмитовский проезд, в общежитие института физкультуры.
Там, в маленьком спортзале возле боксерского ринга сидел старый человек со сломанным носом.
– Какой год? – резко спросил он меня.
Я сначала не понял, о чем он.
– Пятьдесят девятый, – робко сказала мама, недоверчиво оглядываясь.
Это был год моего рождения.
– Ладно, раздевайся, – лениво сказал старик со сломанным носом. – Вон там у нас раздевалка, из дверей налево. А вы, мама, здесь подождите пока.
Я со страхом вошел в раздевалку.
Два здоровых парня в одних трусах посмотрели на меня без интереса. Они устало и быстро разматывали бинты на руках.
Бинты были невероятной длины. И какие-то странные – желтоватые. А руки у них были такие красные, что я даже слегка испугался.
В раздевалке пахло потом. И еще...
Я никак не мог понять, чем тут еще пахнет. Там пахло кожей, пахло хлоркой из душа, пахло старыми железными шкафчиками.
Это был такой спокойный запах, что мне сразу захотелось лечь на плоскую жесткую банкетку и немного поспать.
Но спать я не мог. Меня ждал злой старик со сломанным носом.
– Давай побегай, – лениво сказал он.
Я медленно побежал вокруг ринга.
Старик стал скептически меня разглядывать.
– Да! – удрученно сказал он. – Вы его что, не кормите, что ли, совсем?
– Как это не кормлю? – оскорбилась мама. – Я его нормально кормлю! И мясом! И витаминами!
– А чего ж он тогда у вас такой тощий? – недоверчиво спросил старик. И в этот момент он вдруг улыбнулся. Улыбка у него была детская. Как будто все лицо сразу сморщивалось. А из глаз выступали непрошенные слезы. Ну, точно, как у младенца.
– Ладно! – сказал он, вставая со своего обшарпанного стула. – Тощий – это нормально для твоего возраста. Вот если толстый – это не очень нормально. Это сложнее. А тощий – это для нас подходит. Руки длинные. Координация вроде есть. Зарядку дома будешь делать? – крикнул он мне.
– Буду! – буркнул я, тяжело дыша.
– Хватит бегать! – крикнул старик. – Теперь пешком иди. Только на корточки садись. Садись, садись! – прикрикнул он. – И иди гусиным шагом. Сколько сумеешь.
Я честно прошел гусиным шагом два круга, после чего упал.
– Иди сюда! – приказал старик.
Старик со сломанным носом по-прежнему сидел на табурете и смотрел на меня, как-то мутно улыбаясь.
– Тебя как звать? – спросил он.
– Лева, – сказал я с чувством собственного достоинства.
– Знаешь что, Лева... – сказал старик. – Ты вообще-то учти, что мы тут драться никого не учим. Бокс – это просто спорт. Тренировки, соревнования. Ты сам за себя должен уметь постоять, безо всякого бокса. Просто мы сделаем тебя чуть покрепче. Понял?
Я молча кивнул. Видно, мама ему что-то наговорила, пока я переодевался.
– Будешь ходить? – прикрикнул он.
Я поднял на старика глаза.
– Да, – сказал я с замиранием сердца.
* * *
На радостях мама купила мне боксерские перчатки, хотя, как сказал старик, пока они мне были совершенно не нужны.
Еще она купила мне шелковые трусы, чешки (кеды были слишком тяжелые), синюю майку и детскую скакалку.
Вечером я взял перчатки с собой в кровать и прижал их к лицу, вдыхая незнакомый запах. Вернее, я его уже помнил – по раздевалке. Это был запах кожи.
Внутри у перчаток были какие-то опилки. Я мял их и пытался понять, насколько это больно – удар по лицу рукой в перчатке.
Я вошел в зал и увидел мальчика, очень похожего на меня. Он стоял и щурился в мою сторону. Над рингом были включены две сильные лампы.
Все остальные ребята были значительно старше нас. Они дико колотили по мешкам и грушам. Двое, тяжело дыша, работали на ринге.
Старик со сломанным носом ходил мягким кошачьим шагом. На руках у него были надеты плоские лапы. Он подставлял их под удар какому-то рыжему, маленькому и злому, и повторял громко:
– Раз-два! Раз-два-три! Подбородок ниже! Ты слышишь меня или нет, Николаев? Раз-два! Раз-два-три!
Мальчик, похожий на меня (его звали Юра), тихо спросил:
– Ты первый раз?
Я кивнул.
Старик со сломанным носом подошел к нам и лениво протянул:
– Скакалки взяли, бойцы? Ну, доставайте!
Я развернул скакалки. До сих пор я так и не понял, зачем они нужны – здесь, в боксе. В моем представлении, скакалки были нужны только девчонкам.
– Прыгай! – сказал старик.
Я прыгнул, запутался и упал.
– Не умеешь! – сказал старик. – Теперь ты! – сказал он Юре.
Юра прыгнул, запутался и не упал. Он как-то глупо засмеялся.
– Не умеешь! – сказал старик. – К следующему разу вы должны уметь прыгать не хуже девчонок. Не выполните – отчислю. А теперь в строй!
Мы с Юрой встали в строй мускулистых ребят.
– Это новенькие! – сказал старик. – Лева и Юра. Будут с вами пока заниматься. Кругом! Бегом марш!
Мускулистые ребята стали делать круги вокруг ринга.
Через пятнадцать минут упражнений у меня поплыли красивые радужные пятна перед глазами. Я задыхался. Юра тащился сзади и громко стонал.
Старик со сломанным носом хлопал в ладони и кричал:
– Раз-два! Раз-два! Раз-два!
Раздавался мерный топот двадцати пар ног. Мы с Юрой бежали в хвосте и запоминали движения.
Через месяц я уже знал все упражнения наизусть.
* * *
Вечером, сразу после первой тренировки, я решил научиться прыгать на скакалке. Не откладывая на завтра.
– Не напрыгался еще? – спросила мама.
– Мне надо, – объяснил я.
– Ну тогда на лестничную клетку иди прыгай, – решительно сказала она. – Или во двор.
Во двор я не хотел.
Я вышел на лестницу и начал скакать. Захлопали двери. Из дверей выглядывали соседи.
Я вернулся домой и сурово сказал:
– Мам! Меня отчислят, если я прыгать не научусь.
Мама взяла стул, села напротив и скомандовала:
– Прыгай!
Люстра дрожала, скакалки вываливались у меня из рук, мама с ужасом ждала прихода соседей снизу.
Но ничего не случилось. Я начал прыгать.
В первый я сумел напрыгать восемь раз.
– Ну хватит! – сказала мама. – Для начала достаточно!
Я с удивлением посмотрел на скакалки. Благодаря им я впервые в жизни по-настоящему почувствовал собственные ноги. Ноги слегка дрожали в коленях. Я надел перчатки и начал махать ими по воздуху.
– Лева! – закричала мама. – Ну что это такое? Ты что, с ума сошел? Спать пора, а ты размахался!
* * *
На второй тренировке мы прыгали вместе со всеми.
– Значит, так! – сказал старик. – Еще раз объясняю для дураков, если кто еще не понял. Боксер должен порхать как бабочка и жалить как пчела. Кто это сказал?
– Кассиус Клей! – закричали вразнобой наши новые товарищи. Мы с Юрой испуганно на них оглянулись.
– Правильно, – сказал старик удовлетворенно. – Кассиус Клей. Чемпион мира по боксу в тяжелом весе среди профессионалов. Соответственно, прыгалки – это...
– Главное упражнение, – опять хором сказали боксеры и радостно заржали.
– Правильно, – еще более удовлетворенно сказал старик со сломанным носом и сел на табурет. – Новички! Вы сколько дома напрыгали?
Я решил не врать, а Юра сказал, что двенадцать раз.
– Мало, конечно! – сказал старик мне. – Но для начала сойдет. Некоторые боксеры, чтобы согнать вес, делают так: ставят на стол стакан воды, надевают шубу или другую теплую одежду и прыгают, глядя на стакан воды. Полчаса, час. Но не пьют. Пока не упадут замертво. Это, конечно, лишнее. Так делать не надо. Но мы сегодня тоже будем прыгать, пока не упадем. Всем понятно?
– Понятно! – радостно сказали боксеры.
Через двадцать минут я уже напрыгивал двенадцать раз, а толстый Юра – только девять. У меня была резь в левом боку. Опять плыли радужные круги перед глазами. Я держался за шведскую стенку одной рукой и за бок другой. И с ненавистью смотрел на старика со сломанным носом.
– Чего смотришь? – лениво сказал он. – Работай. Работай! Я команды на окончание упражнения не давал.
Из последних сил я напрыгал несколько раз и упал на колени.
– Закончить упражнение! – неохотно крикнул старик. – Встать в строй.
Мы встали в строй.
– Ваше главное оружие, – тихо сказал он, глядя на нас с Юрой, – не руки, как думают, наверное, многие из вас, а ноги. Ноги! Движение – это жизнь. Неподвижность на ринге – это смерть. Движение – это победа. Неподвижность...
– Это поражение... – угрюмо закончили фразу мускулистые ребята.
– Молчать! – лениво крикнул старик со сломанным носом. – Я еще не закончил. Движение – это легкие ноги, это умные ноги. Ни один из вас не может выполнить норматив. Я сказал что? Я сказал, что упражнение со скакалками – это ваше домашнее упражнение. Я сказал, что здесь, в зале, мы не будем тратить на это время. Но мы будем тратить на это
время! Мы будем тратить на это время, которое мы арендуем у института! Мы будем тратить то время, которое могли отдать изучению техники, тактики боя! Мы будем прыгать столько, сколько нужно! Мы будем прыгать тридцать минут, сорок, пятьдесят, час, полтора часа!
Стало очень тихо.
Старик посмотрел на меня.
– Посмотрите на этого новичка. Как зовут? – крикнул он.
– Лева! – с трудом произнес я. Мне было трудно даже говорить, не то что стоять. Мне казалось, что я сейчас упаду.
– Этот новичок... – медленно и яростно сказал старик. – Этот новичок пришел сюда всего лишь во второй раз. Дома он честно выполнил домашнее задание. Он вообще не умел прыгать. Но он научился. Если в следующий раз кто-нибудь из вас не будет делать двойные, я этого человека вообще отчислю! И не посмотрю на былые заслуги! Нале-во! Бе-гом!
«Что? – с ужасом подумал я. – Разминка? А если я все-таки умру?»
Через месяц я впервые надел перчатки и ударил по огромному толстому мешку. Мешок даже не пошевелился.
* * *
Самое лучшее в секции бокса было возвращаться после тренировки домой. Я плелся по Трехгорному валу медленно, бережно переставляя ноги. Я боялся, что не дойду. Но я всегда доходил.
У меня все болело, я тащил на плече тяжелую сумку, но счастливые легкие вдыхали счастливый воздух, и я глупо улыбался.
Дома я выпивал сразу пакет молока, наспех умывался и падал на кровать.
Отрубался почти сразу, иногда даже не успев раздеться.
Однажды я вошел в подъезд и стал ждать лифта с каким-то мужиком с девятого этажа. Лифт долго не приходил. И тогда я сел на ступеньки.
– Ты что, заболел? – поинтересовался сосед. А я просто шел с тренировки.
* * *
Осенью мы с Юрой впервые вышли на ринг. Это был пробный тренировочный бой.
До этого мы чуть-чуть работали по мешкам, по лапам, иногда делали бой с тенью. Зал был переполнен. В зале занимались уже настоящие, подающие надежду боксеры, старик взял нас в секцию просто из жалости, из старого боксерского благородства, из уважения к нашим мамам. Но ни времени, ни места у него для нас не было. Вскоре секция переехала на другой конец Москвы, и я стал искать новую.
Но один пробный бой у нас с Юрой все-таки был. Все вдруг затихло. Все ребята и даже взрослые боксеры смотрели на нас. Старик включил ослепительные белые лампы.
Мы встали в стойку и легко запрыгали по рингу.
Каждый из нас боялся ударить другого. Боялся раскрыться.
Я прижимал подбородок к плечу. Руки словно приросли одна к другой.
– Бой! – закричал старик со сломанным носом. Он сидел на табурете и, мутно улыбаясь, смотрел на нас. Из глаз его текли слезы.
Я зажмурился и ударил Юру левым прямым, потом еще раз, вдогонку, потом правой сбоку.
Он растерялся.
Я ударил еще раз. Левым прямым.
Юра почти плакал. На его милом добром лице было искаженное выражение – он изо всех сил пытался на меня разозлиться.
Потом он ударил тоже.
Мы сцепились, стали махать перчатками, перестали двигаться, и старик недовольно крикнул:
– Достаточно! Очень плохо!
* * *
Когда секция переехала и папа захотел, чтобы я не бросал спорт, я сначала пожал плечами. Но потом согласился.
– Давай! – сказал я. – Я еще не научился кое-чему.
– Например, чему? – спросил папа. – Ты можешь, скажем, ударить человека по лицу?
– Не знаю, – сказал я. – В перчатках могу. А так не знаю.
– Как это? – удивился папа.
– Понимаешь, пап, – сказал я, – бокс – это же просто спорт. Тренировки, соревнования. Там не учат драться.
– А чему же там тогда учат? – раздраженно спросил папа.
– Технике. Передвижению. Боксер должен порхать как бабочка и жалить как пчела.
– Это кто сказал? – вдруг заулыбался папа.
– Кассиус Клей. Чемпион мира по боксу среди профессионалов в тяжелом весе.
– А! – произнес он уважительно. – Знаю такого. Но ты же сможешь за себя постоять? Не зря же полгода занимался?
– Наверное, смогу, – пожал я плечами.
Папа вздохнул и потрепал меня по плечу.
– Ладно, – сказал он. – Кассиус Клей ты наш. Занимайся. Ездить, правда, будет далеко. К Белорусскому вокзалу. Рядом с твоей новой школой. Ты вообще как насчет ездить?
Я пожал плечами. И стал ездить.
Ямочкина я больше никогда в жизни не видел.
ГЕНИЙ ДЗЮДО
Так совпало, что той зимой, когда Мишке исполнился год, умерла моя бабушка в далеком калужском городе Спас-Деменск.
Мама сообщила мне это печальное известие, когда пришла с работы. Я сидел тихо и ничего не говорил. Бабушку я помнил плохо. Ее, правда, однажды вызывали в Москву сидеть со мной из Спас-Деменска.
Насколько я помнил, она терпеть не могла лифт и городскую пищу и здорово стреляла из игрушечного пистолета пластмассовыми шариками.
Было странно сознавать, что ни одного дедушки и ни одной бабушки у меня уже нет, но что же делать – мои родители были очень поздними детьми.
Короче, мама с папой уехали на похороны в Спас-Деменск, но меня с собой не взяли.
Мама собиралась вызвать из Калужской области, из города Спас-Деменска, родственницу, тетю Катю Марусеву, в целях экстренной семейной помощи.
Вся моя жизнь теперь состояла из одних больших изменений, привыкнуть к которым я никак не мог – тем более что изменения эти шли непрерывным потоком.
Тетю Катю я, в принципе, хорошо знал, она когда-то и со мной точно так же «сидела», экстренно помогая маме, и об этом времени сохранилось немало рассказов.
Рассказы рассказами, но когда тетя Катя приехала из Спас-Деменска, я ее почему-то сразу не узнал.
Отдаленные воспоминания вызывали лишь ее рыжие волосы. А больше ничего. Оказывается, сделал я открытие, маленькие дети ничего не помнят! Вот пройдет время, Мишка тоже вырастет. И тоже не будет помнить, как я с ним гулял в сквере, таскал его на плечах, кормил с ложки и делился с ним салатом оливье.
Это было, конечно, обидно.
Тетя Катя погладила меня по голове и стала торопливо спрашивать, что я люблю есть, что я люблю пить, какие вообще у меня привычки, и при этом непрерывно смеялась.
– Да все я люблю, – мрачно сказал я. – Вы, тетя Катя, должны уже не обо мне думать. А вот о нем, о Мишке.
Тут тетя Катя опять весело засмеялась и заявила, что ей хоть один, хоть трое, хоть пятеро, хоть десятеро – это все равно, она всех может накормить и за всеми присмотреть.
– Почему трое? – подозрительно спросил я. – Тут только мы с Мишкой. А третий-то кто?
– А Славик как же? – обиделась тетя Катя. – Он же с нами будет жить.
Про Славика-то я и забыл! Это был сын тети Кати, которому в то далекое время исполнилось, наверное, лет пять.
Тут я насупился и ушел в свою комнату.
А когда туда зашла мама и решила узнать, что происходит, я мрачно заявил, что жить целое лето с тетей Катей, Славиком, Мишкой и еще там с кем-то, с кем мама решила меня оставить на даче, я не хочу.
На что мама, в свою очередь, мне заявила, что жить летом в Москве я тоже не буду, и что меня могут отправить, например, в пионерский лагерь, если я настаиваю.
– Мишке летом нужно жить на даче. А ты как хочешь. Это уж каково будет твое желание, – спокойно заявила мама.
– А ты-то часто на дачу будешь приезжать? – спросил я после некоторой паузы.
– Часто, – улыбнулась мама. – Каждый день.
* * *
Дача в то лето у нас была, надо отметить, совершенно необычная – государственная. На такой даче мы жили в первый и последний раз в жизни.
Обычно мы «снимали у хозяев», и хозяева жили с нами по соседству, в том же доме, поэтому туда было нельзя, сюда нельзя, сиди целый день на одном месте, вот тебе и вся дача.
А тут в нашем распоряжении оказался целый двухэтажный заброшенный дом, да еще огромный заросший участок, на котором пару лет никто ничего не пропалывал, не собирал и вообще за порядком не смотрел, как сказала тетя Катя.
На участке этом ничего не росло, кроме огромной зеленой редьки, которая была необычайно вкусна, да еще кривых вишенных деревьев и дикой крапивы высотой с меня.
– Ну это ж надо, такую землю бросить! – возмущалась тетя Катя. – Тут же и огород был, и теплицы, и сад. И дом какой был крепкий, а сейчас что – одно гнилье...
Меня, в отличие от тети Кати, ничего тут особо не возмущало.
Мне все, наоборот, очень нравилось, а самое главное, нравился здешний простор. И вообще все устройство нашей жизни.
Тетя Катя в основном воевала со Славиком, который и меня безуспешно пытался втянуть в свои каверзы. Он постоянно пытался что-нибудь поджечь.
Мишка сидел в манеже и грыз игрушки. Больше его ничего в жизни пока не интересовало.
Меня же интересовали разные окрестности, которые Славику, слава богу, были пока еще недоступны.
Я садился на велосипед и уезжал на целый час. Иногда ехал в ближний лес. Среди редких сосенок петляли тропинки. Долго ездить в лесу один я боялся, потому что не хотел встретить какого-нибудь маньяка, которыми меня пугала тетя Катя. Поэтому я бросал велосипед возле дороги и долго, бесцельно и бездумно лежал на спине.
* * *
В лес я заезжал по дороге в магазин.
В сельском магазине я покупал батон хлеба, бидон молока или иногда еще бутылку подсолнечного масла – а больше
в нем и нечего было покупать, кроме дешевых конфет, спичек, соли и керосина.
Иногда приходилось стоять целую очередь и слушать, что говорят взрослые люди.
Мужики и деды обычно курили молча, а женщины болтали всякую чушь.
– А масло опять на пять копеек подорожало!
– Безобразие какое! И главное – какое масло? Один осадок.
– И хлеб, говорят, подорожает с Нового года.
– Иди ты!
– Вот тебе и иди ты. Точно подорожает. И молоко, и сахар.
– А Марьевых ограбили. В дом ночью залезли и все унесли.
Тут я начинал слушать более внимательно, потому что единственной вещью, отравлявшей мне это свободное и просторное лето, был страх.
Я все время боялся, что нас тоже ограбят, залезут ночью в дом. Да еще и зарежут, если хочешь.
Тетя Катя запирала дом на здоровенный засов – вечером, перед сном, после мытья ног.
Но я долго не мог заснуть, потому что было еще светло, и напряженно думал. Думал я вот о чем. Мы все вместе с тетей Катей, Мишкой и Славиком занимали в доме две комнаты на втором этаже. А всего комнат в доме было столько, что я даже не мог их сосчитать. Я лежал и думал о том, что воры могут неслышно и незаметно залезть в окно первого этажа.
Первый этаж мы сразу решили не занимать, потому что там было совсем уж грязно и все разломано.
– Бомжи жили! – сказала мама. – Люди такие, бездомные, – объяснила она мне. – Они тут зимой грелись, спасибо, весь дом не сожгли. Видишь, тут вот они спали, на этом тюфяке. Господи, гадость какая, – сказала мама и закрыла за собой дверь.
Больше эту дверь она никогда не открывала, хотя и грозилась целое лето вымыть весь дом, навести везде порядок. Но времени у нее на это не было. По будням она приезжала поздно, а то и совсем не приезжала: оставалась в Москве, несмотря на данное мне обещание. Оставаться в Москве мама не любила, потому что волновалась за Мишку и немножко за меня. Но и другого выхода у нее не было – началась срочная работа.
– Ну что же я, ночной электричкой поеду? – сокрушалась она.
Если мама приезжала нормально, часиков в семь или восемь, я уже, конечно, ничего не боялся. Я послушно ужинал, ходил вместе с ней по участку и по нашей улице и даже сопровождал ее в длинный поход за козьим молоком.
В поход нужно было идти на другой конец улицы, по пыльной дороге, в скучном и сумеречном деревенском воздухе. Потом нужно было долго и нудно сидеть на завалинке, ждать, пока козу подоят и вынесут банку противного теплого молока.
– На, пей, – заставляла меня мама. – Тут сплошные витамины.
Меня предергивало от отвращения, но ради мамы я выпивал пару больших жирных глотков. Мама удовлетворенно вздыхала, и мы шли обратно.
Если же мама не приезжала, все было совсем по-другому.
Воздух на улице быстро загустевал и становился прохладным на ощупь. Все вокруг становилось каким-то влажным. Соседние дома быстро темнели в синеватом тумане. Из крапивы доносилось странное шуршанье. Это шныряли мыши.
«И как тут люди живут вообще? – думал я. – С ума можно сойти».
Я обходил свои владения, взяв в руки крепкую палку.
«Эх, был бы у меня нож! – думал я с тоской. – Я бы его с собой в кровать брал!»
Вечерний лес колыхался вдали какими-то огоньками. От травы шел пар. Ветер гнул к земле кривые вишенные деревья. Я подходил к поленнице старых сгнивших дров и начинал бросать их просто так, безо всякого смысла.
– Лева! – кричала тетя Катя. – Иди спать! Поздно уже!
Ложилась тетя Катя рано, по деревенской привычке. Телевизора у нас не было, радио тоже. Тетя Катя выключала свет, потом еще ходила немножко по коридору босыми ногами, потом, скрипнув кроватью, мгновенно затихала рядом с храпящим Славиком.
Мишка вообще уже давно спал без задних ног.
А я все лежал и таращил глаза.
Я думал о том, что происходит сейчас на первом этаже. И почему оттуда раздаются всякие разные звуки. И как легко можно отодрать доски, которыми заколочена окна, влезть через разбитое стекло, подняться по лестнице...
Но постепенно сон все же наваливался на меня.
Он душил меня ватным воздухом, пугал сотнями светлячков, которые носились в воздухе перед глазами, потом я почему-то начинал очень близко видеть заброшенные грядки с нашей зеленой редькой, которая в неисчислимых количествах росла в этой сухой земле, потом я понимал, что сам ползу по этим грядкам, а кто-то топчет меня большой босой ногой, и чтобы оторваться, я делал усилие, страшное усилие, и взлетал над кустами...
* * *
Так продолжалось почти каждый день.
После завтрака я уезжал в лес, или в магазин, или просто ездил по поселковым улицам, или сразу по всем трем маршрутам, успевая еще и заехать на станцию, чтобы посмотреть железнодорожное расписание.
Потом я до обеда бесцельно бродил по участку, изучая забор, сарай, ржавую бочку с водой, крыльцо, подвал, чердак – словом, все огромное хозяйство, которое досталось нам от кого-то в наследство.
Славик тоже бродил за мной и постоянно ныл, что хочет во что-нибудь поиграть. То ли из-за Славика, то ли оттого, что все время подворачивались какие-то хозяйственные дела, я никак не мог придумать для себя какую-нибудь нормальную игру.
Для меня нормальной игрой было то состояние, когда я мог себя кем-нибудь вообразить. Неважно – кем. Хоть кем-нибудь.
Но для этого нужно было одно условие: вспомнить какой-нибудь фильм и представить себя в нем кем-то героическим.
Но вот беда – на этой государственной даче я не мог себя никем вообразить! Никем, кроме себя самого. Может быть, меня подводило странное чувство – никогда в жизни в моем распоряжении не было такой огромной территории, которая, в сущности, принадлежала безраздельно одному мне.
Я специально садился в самом необычном, уютном и тихом месте, куда не достигал даже голос Славика, закрывал глаза и делал над собой специальное большое усилие.
Но ничего, кроме себя самого – в своих собственных штанах, со своим собственным запахом, со своими ципками на руках – я представить себе не мог. Никак не мог!
На первом этаже, в комнате, которая тоже наверняка служила ночлегом для бродяг, я нашел мутное грязное зеркало.
На нашем втором этаже, правда, тоже было зеркало – совершенно чистое, в платяном шкафу, куда частенько смотрелась тетя Катя.
Но то было ее зеркало, а это – мое.
Мое собственное.
Но вот что интересно – даже когда я не смотрелся в это мутное зеркало, я все равно непрерывно видел себя как бы со стороны! Я видел каждый свой шаг. Какие уж тут игры!
Я так себе надоел, что просто не знал, куда от себя деваться. Велосипед, по сути дела, был моим единственным спасением. Тут, крутя педали изо всех сил, мне еще удавалось чуть-чуть забыть про себя.
* * *
Как-то вечером мама попросила тетю Катю, чтобы я завтра сходил за козьим молоком.
– Тут ближе есть, – сказала она. – Я договорилась. Ну вот тут вот, прям совсем близко. Ну, я тебе объясню. А то я завтра не смогу приехать.
Я совершенно сосредоточился на мысли о завтрашнем одиночестве, начал ныть, а про молоко как-то забыл.
Но вечером следующего дня тетя Катя безо всяких разговоров дала мне пустую чистую литровую банку и отправила за молоком – через два дома, на нашей улице.
Я миновал какие-то бревна, старую лужу, перепрыгнул через канаву и подошел к незнакомому забору.
Возле забора прямо на траве сидела маленькая девочка.
– Ты Лева? – спросила она.
Я кивнул, а она выхватила у меня банку и убежала. На ней было коротенькое детское платьице в синий горошек.
Банка с молоком, которую она мне тут же вынесла, оказалась холодной, запотевшей, прямо из холодильника.
– Пей! – сказала она.
Я сел рядом с ней на траву и начал пить. Мне очень понравилось, что молоко вынесли сразу. И что оно было холодным. Холодное молоко было гораздо вкуснее.
– А мы вот здесь живем, живем... – задумчиво сказала она.
Я оглянулся. Весь воздух был розоватым от заката. Покосившиеся заборы, сады, пустыри, трубы над крышами, земля, эта девочка, небо надо мной и над девочкой – все показалось мне таким красивым, что я очнулся только от какого-то слова, которое кто-то произнес внутри меня.
– Ну все, пока! – сказал я. – Завтра еще приду. За молоком.
– Приходи, – задумчиво сказала она и помахала рукой.
Не помню точно, сколько ей было лет. Мне кажется, лет шесть или семь, или восемь – короче, она была старше Славика по виду года на два.
Ее звали Рая.
На следующий день она вдруг погладила меня по лицу. А еще на следующий день вдруг обняла меня за шею и прижалась ко мне изо всех сил.
– Ты мой, – сказала она тихо.
Я обалдел.
Медленно высвободившись, я стал разглядывать эту удивительную девочку, которая совершенно не смутилась, не покраснела и дала себя разглядывать абсолютно спокойно.
Я внимательно смотрел на нее и вдруг понял, что совершенно не хочу говорить ей никаких грубых слов, обижать, словом, делать что-нибудь такое, чтобы она перестала ко мне приставать.
Я вдруг понял, что она ко мне не пристает.
Что это такая детская любовь-игра, которой мне почему-то почти не стыдно – ведь я уже большой, а она совсем еще маленькая!
Рая задавала мне какие-то вопросы, я на них отвечал, и это было каждый вечер, и каждый вечер я садился на траву, и мы говорили. Конечно, я старался, чтобы она больше не приближалась ко мне так близко – но и она стала делать это более бережно, она брала меня за руку, трепала меня за волосы, а главное – все время болтала, так что мне некогда было сосредоточиться.
Однажды она попросила меня взять ее на руки и отнести домой, хотя бы до калитки.
Она посмотрела на меня такими широко открытыми глазами, что я вдруг понял – не смогу отказать.
Я зажмурился, с бьющимся сердцем крепко прижал ее к себе и сделал шаг над травой. Поскользнулся и чуть не упал, а потом осторожно поставил ее возле калитки.
Рая засмеялась и захлопнула калитку перед моим носом.
Все лицо у меня горело. Но почему-то опять не было стыдно. Даже дедушки и бабушки, которые сидели напротив на завалинке и все видели, просто улыбались и ничего не говорили. Никто из них не сказал мне ничего плохого.
Только одна бабушка засмеялась и назвала меня женихом.
Но, честно говоря, я и сам чувствовал себя женихом. Я взял свою банку и помчался домой, подпрыгивая на ходу.
Я даже испытал облегчение, когда на следующий день вместо Раи молоко мне вынес какой-то парень, по виду старше меня на год. Его звали Витька, это был двоюродный брат.
У него тоже был велосипед. Кроме того, у него оказался велосипедный насос, который был мне давно необходим, потому что переднее колесо уже спустило.
С этого момента начались совсем счастливые легкие дни.
Мы бесконечно гоняли на велосипедах по окрестным полям, не разбирая дороги, не боясь заблудиться.
Вечером я подъезжал за молоком к их дому и с замиранием сердца смотрел в сад – вдруг она снова выйдет?
С другой стороны, мне этого совсем не хотелось, все-таки задним числом проснулся странный стыд, но стыд этот тоже был сладким и нежным, как ее прикосновение.
И она не выходила.
Но самое главное, с тех пор как стал самостоятельно брать в этом волшебном доме молоко, я вдруг перестал бояться. Я совсем не боялся поселка. Не боялся вечера. Не боялся сумерек и дальних огоньков. Не боялся, что к нам в дом залезут.
И только одного мне по-прежнему сильно не хватало – игры.
* * *
Витька предложил вечером сходить в кино на японский фильм «Гений дзюдо». Фильм был страшный, это я знал заранее. Страшными были все японские фильмы. Видно, такая уж это была страна.
При этом страх в них каким-то образом переплетался со смехом.
Так было и на этот раз. Любой кадр вызывал в зале жуткий гогот. Хотя на первый взгляд не происходило ничего смешного.
На экране падал снег, и по засыпанной снегом дороге семенила девочка, ростом с Раю.
Эта девочка была вся завернута, как в детские пеленки, в какую-то материю. И шла она по каменистой дороге на огромных деревянных каблуках, покачиваясь и с трудом сохраняя равновесие. От того, что она была завернута в пеленки и от того, что шла на высоких деревянных каблуках, походка у нее была совершенно клоунская, а то, что она семенила куда-то по делу с совершенно серьезным видом, было вдвойне смешно.
Некоторые люди начали сползать с кресел.
Витька хватался за живот и кричал: «Не могу».
* * *
Особенно потрясла меня сцена, в которой герой – Санзюро – целую ночь сидит перед домом своего Учителя, ухватившись за какую-то корягу. Пруд был настолько мокрый, грязный, холодный, что я прямо в кинозале стал по-настоящему замерзать.
– Витька, тебе не холодно? – спросил я шепотом.
– Нет! – шепотом ответил он.
– Я тебя сейчас погрею! – огрызнулся на нас какой-то мужик, который сидел впереди с женщиной.
Все опять заржали, только теперь я уже не понимал, что происходит – смеются ли люди над кино или над нами с Витькой.
После первой же боевой сцены в зале воцарилась мертвая тишина.
Это совершенно не походило на неправдоподобную мельтешню из нынешних китайских фильмов или на кровавую мочиловку из фильмов американских.
На экране работали настоящие бойцы.
Они тихо скользили по узким японским помещениям, делая странные пассы руками. Грохот тел, падающих на татами, заставлял меня крупно вздрагивать. Это было настолько правдоподобно, что я даже в какой-то момент перестал верить, что это – кино.
Мужики затихли, а женщины стали скучать, грызть семечки и тихо переговариваться.
Я же к концу фильма совершенно провалился в экран. Ветер, шевелящий ветки сакуры, заснеженная гора, звероподобные лица диких каратэк, благородные лица учеников школы дзюдо, их схватки, покорные фигуры японских женщин с их чайными церемониями, длинные молчаливые сцены, где бойцы в кимоно сначала смешно топтались на татами, а после этого бросали друг друга так мощно и сильно, что потом долго и мучительно умирали от неизлечимой болезни, – заставили меня забыть, кто я, где я и зачем я все это смотрю.
Я вышел из клуба на подгибающихся ногах и побрел в темноте куда глаза глядят под тусклым светом одинокого фонаря.
Витька с трудом нашел меня в толпе и бережно повел в нужную сторону.
– Тебе плохо, Лева? – участливо спросил он меня. – Перепужался?
– Мне хорошо! – ответил я Витьке. – Дурак, что ли?
Витька обиделся и отпустил мою руку. Но я сказал ему чистую правду. Мне было настолько хорошо, что я просто не понимал, что вокруг происходит.
Просветленный японским гением, я тихо добрел до дома и сразу пошел спать.
* * *
Наутро, сразу после завтрака, мы с Витькой приступили к тренировкам.
Сначала мы побегали вокруг дома, потом пообливались холодной водой, а потом стали разминать рабочие плоскости на руках и ногах. Витька предложил разминать рабочие плоскости сразу друг о друга, но я благоразумно заявил, что это еще рано, и мы начали молотить по гнилым старым дровам, по стене дома, по деревьям. Потом стали лупить по ржавой бочке с дождевой водой, бочка ухала, а мы орали по-японски какие-то неразборчивые ругательства.
Вскоре выбежала тетя Катя и прогнала нас прочь.
Мы взяли велосипеды и поехали в ближний лес.
В ближнем лесу была совершенно японская погода.
Тихий ветер шевелил траву. Облака плыли куда-то на восток. Серое туманное небо обволакивало душу.
Витька сказал, что обязательно найдет в Москве секцию самбо (никакого дзюдо тогда еще не было и в помине), а я промолчал.
Ни в какую секцию я записываться не хотел. Мне было довольно того, что я уже стал гением дзюдо.
Я воображал себя человеком, который ничего не боится. С усмешкой слушал я горячие Витькины речи и немного грустным, всепонимающим взглядом разглядывал окрестности.
Жизнь, которая всегда в японском смысле висит на волоске и в сущности ничего не значит перед смертью, – эта тихая и наполненная смыслом жизнь меня вполне устраивала.
Я был готов погибнуть, но не струсить.
Долгими часами (ну, может быть, долгими минутами) я теперь разглядывал траву, ветки деревьев, небо с облаками и забор того дома, где жила глупая Рая.
Это созерцание приносило мне неизъяснимую боль и ни с чем не сравнимое наслаждение. Я продолжал делать и кое-какие физические упражнения, но не они были главным.
Я погрузился в игру.
Я ждал нападения и готовился к бою. Заброшенный мир нашего участка стал для меня наполняться особым смыслом. Я прятался, скрывался, перебегал из одного убежища в другое и долго лежал на траве с бьющимся сердцем. А в голове моей проносились разные видения.
Так продолжалось несколько дней, пока я не нашел у себя в кармане пятьдесят копеек. Откуда они там взялись, я никак не мог понять. Все деньги в нашем доме были известны до копейки. Тетя Катя страшно боялась что-то потерять и чего-то недосчитаться.
И тем не менее, в кармане моих голубых индийских джинсов лежал настоящий полномасштабный полтинник.
Я задумчиво вывел велосипед на дорогу и поехал в центр.
Мне хотелось сделать что-то такое, что я никогда в жизни не смог бы сделать в Москве, дома. Как-то испытать себя.
Подъехав к центру, я вдруг увидел то, на что раньше не обращал внимания – табачный ларек.
В ларьке я решил купить что-нибудь полезное – расческу или колоду игральных карт. Но как назло, ничего похожего не было. Были только трубки по два сорок и пачки махорки.
Тогда я сунул внутрь свой полтинник и сказал уверенным голосом (как делал когда-то мой друг Колупаев):
– «Яву»! Для папы! Он болеет...
А потом помчался на велосипеде обратно домой.
Но Витька курить наотрез отказался.
– Я боюся! – честно сказал он.
И я в сердцах выбросил целую пачку в кусты.
* * *
Со станции вдруг приплелся папа с огромной сумкой, набитой разной едой. Его никто не ждал, и все очень удивились. Тетя Катя охала, хлопотала, а папа, совершенно не обращая на меня внимания, играл с Мишкой.
Тетя Катя зажгла свет, и наш сырой деревенский дом вдруг наполнился чем-то таким, чего в нем я раньше не замечал. То ли теплом, то ли домашним запахом.
Когда вы включаете свет во время дождя – вы всегда это чувствуете: как будто кто-то ходит между живыми людьми. В тот вечер я тоже это почувствовал. Я попытался рассказать папе про фильм, но он только сказал:
– Я не смотрел.
Потом мы что-то ели, потом папа стал волноваться, посматривать на часы, он ждал маму, потом стало темно, а потом папа заснул.
Мы смотрели, как он спит, и не знали, что делать.
* * *
А поздно вечером маму ограбили, когда она шла с электрички.
Сзади на нее напал какой-то дядька, повалил в канаву, отнял сумку и убежал.
В сумке были деньги, как ни странно, целая зарплата.
Впервые я видел, как мама горько и безутешно плачет. Я подошел, обнял ее, но она вырвалась и закричала на папу:
– Ну почему, почему ты меня не встретил? Я же тебе говорила!
А папа сидел и глупо улыбался. Мне сначала захотелось его стукнуть, но потом я посмотрел, как он странно улыбается, и мне его стало жалко.
Папа был совершенно подавлен всем происходящим.
Мама была в шоке, она еще не оправилась от страха, сидела и молча глядела в окно.
Папа заставлял ее пить чай, но она отказывалась:
– Не хочу. Я же просила тебя меня встретить! Разве нет?
– Да! – покорно говорил папа. – Но я заснул.
– Ты заснул, а на меня напали! – говорила мама, и опять начинала плакать, а тетя Катя плакала вместе с ней и зачем-то беспрерывно мыла пол.
– Кать, перестань! – говорила мама. – Зачем ты это делаешь в час ночи?
– Марина, я не могу... Я хоть пол помою. А то сейчас милиция приедет. А у нас грязно.
Мама начинала хохотать, а потом опять плакать.
Успокоилась мама ровно в тот момент, когда к нам приехала милиция: двое плотных мужчин в обычной одежде. Она сразу стала на них ругаться.
– Вы сейчас где были? Выпивали, наверное? – ругалась она на милицию. – А на меня напали, между прочим, в двух шагах от станции! Где ваш пост? Где ваш пост, я спрашиваю? Почему вы не дежурите в ночное время? Или вы возле пьяного магазина дежурите?
– Вы не ругайтесь, гражданочка, – спокойно оправдывался один из милиционеров. – Сейчас дознание будем производить. Потом соберем улики. Потом ловить начнем гада. Вот так вот. И все путем.
– Каким путем? – горько смеялась мама. – Тут на людей нападают в двух шагах от станции, а у вас все путем.
Милиционер записал мамино имя, отчество, фамилию, где работает, сколько лет, а потом начал производить дознание.
– Злодея запомнили? – тихо спросил один.
– Да ничего я не запомнила! – расстроенно сказала мама. – Налетел сзади, повалил, душить начал, потом вырвал сумку и убежал. Как я его запомню в темноте?
– Обидно! – сказал другой. – Значит, душить начал? А больше ничего?
– В каком смысле? – обиделась мама.
– Ну... никакого вреда он вам не нанес?
– Вы мне дело не шейте, – сказала мама. – Нет, он мне больше вреда, слава богу, не нанес, хотя и мог бы, – она посмотрела в сторону папы. – Но не нанес. Ему деньги были нужны. Наверное.
Повисла некоторая пауза, после чего один из дознавателей спросил:
– А одет был хоть во что?
– В рубашку и брюки, – устало сказала мама. – Больше ничего не помню. Убежал в сторону поселка.
– Ну ладно, гражданочка, – сказал один из милиционеров и поднялся с места. – Давайте проедем, посмотрим.
– А это очень нужно? – спросила мама. – А то у меня дети вон не спят.
– Ну... если заявление будете писать, тогда да, – сказал другой.
Мама беспомощно посмотрела на папу, и он кивнул.
Милицейская машина увезла их к станции, а я вышел на улицу.
Во всем поселке горел свет только в нашем доме.
* * *
Я поднялся на второй этаж. Тетя Катя по-прежнему мыла пол на первом.
Мишка не спал. Он стоял и внимательно смотрел на меня.
Тогда я стал показывать ему рожи. Я показывал ему милиционеров, папу, грабителя.
Я показывал ему Витьку и Раю, я показывал ему себя, я ему вообще показывал все. Все на свете.
Тень – моя тень от лампы – прыгала на стене. Все казалось каким-то нереальным: ночь, то, что Мишка не спит, то, что маму ограбили, и то, что за окном шумит наш, хотя и государственный, сад.
Мишка, мой брат, смотрел на меня по-прежнему внимательно, словно хотел спросить: что случилось-то?
– Маму ограбили, – сказал я. – Понимаешь?
И он кивнул.
– Но ты не бойся, – сказал я. – Я с тобой. Я – гений дзюдо.
ДЕТСКИЙ ПАРК
В детском парке Павлика Морозова всегда царила приподнятая, но немного мрачная атмосфера.
Здесь всегда было идеально чисто, ходили дворники в фартуках с метлами и поливальными шлангами. Здесь проходили торжественные пионерские линейки. А также забеги детской игры «Веселые старты».
Мне лично казалось, что никто сюда не приходит просто так погулять или, к примеру, подраться, никто не лузгает семечки, вольготно расположившись на парковой скамейке, – может быть, если только с наступлением темноты, когда все старушки уходят домой, да и то я что-то сильно в этом сомневаюсь. Быть может, звучали иногда в тишине морозного зимнего вечера в детском парке бодрый женский смех и неприличные слова, срывающиеся с губ румяных людей, охваченных радостью жизни, – но даже и эти бодрячки предпочитали сидеть поближе к ограде, жались к уютному сундуку обувной фабрики, светившемуся окнами и глухо гудевшему даже поздно ночью... А в середину парка они тоже ходить не любили. Порой эти бодрые люди просто перелезали через забор по соседству к маленькому Дому пионеров, тоже имени Павлика, но возле которого не было ни чопорных дорожек, ни похоронной свежести, ни бронзового памятника убиенному герою, а было просто тихо и валялись ветки старых деревьев.
Иногда я подходил к памятнику пионеру-герою и говорил ему:
– Эх, Павлуша-дорогуша! Эх, горемычная душа!
Или еще что-нибудь такое же, проникновенное и бессмысленное.
Больше слов почему-то не находилось. Павлик стоял и грустно молчал, слегка покачиваясь на ветру.
В этом парке всегда был ветер с реки. Он тоже создавал приподнятое и мрачное настроение. Да вообще его все создавало, это настроение, что ни возьми. Неподвижные голуби, одинокие революционные старухи, которые, поджав губы, сидели тут и там по скамеечкам, шпиль высотного дома на площади Восстания, который выскакивал и заслонял небо прямо над оградой парка, – в общем, буквально все.
Колупаев вообще не хотел ходить в это место.
– Если тут детский парк, пусть, гады, тир построят! А то получается кому парк, а кому Ваганьковское кладбище! – говорил он порой, глядя на вывеску (она висела прямо на воротах, над входом, красивые витые буквы были покрашены золотой краской).
Мой друг ходил со мной сюда только зимой. Он соглашался порой сопровождать меня вместе с моими санками – покататься с невысокого холма, на котором стояла обувная фабрика. Колупаев брал у меня санки и карабкался вверх.
Вероятнее всего, Колупаеву нравились девочки, которые приходили из окрестных домов сюда покататься с маленькой горки, в том числе из сталинского дома на Рочдельской или из высотки на площади Восстания.
Так что приходил он сюда не ради меня.
Впрочем, теперь я в этом уже не совсем уверен, потому что, насколько я помню, Колупаев с девочками вообще не заигрывал, а вел себя несколько даже грубо, норовя врезаться своими санками в их санки.
– Дурак! – орали девочки, которые запомнились мне почему-то все как одна в ярких шерстяных колготках, коротких курточках и вязаных шапочках.
Иногда они орали что-нибудь более яростное. На что Колупаев никогда не извинялся, а просто легко вскакивал из вороха снега и говорил коротко и сурово:
– Мадам?!
После этого скандал сразу прекращался. Девочки робели и даже посматривали на могучего Колупаева с некоторым интересом.
Колупаев быстро отряхивался, брал санки и снова лез вверх.
Это его загадочное «мадам» действовало и на девочек, и даже на меня, настолько странно и пугающе, что мы еще долго провожали его взглядом – в тулупе и валенках, длинными шагами преодолевавшую горку в четыре прыжка.
На других горках, где мы порой бывали вместе, Колупаев вел себя совершенно иначе. Он орал, пихался, лихачил, пытался съехать с дорожки, стоя на прямых ногах и горланя народную песню, словом, всячески обращал на себя внимание. Видно было в такие минуты, что Колупаеву жарко, весело и хорошо.
И если Колупаев в такие минуты валил меня лицом в снег, топтался по мне ногами и даже обзывал непонятно, я на него не обижался – все равно его чудесное настроение каким-то образом передавалось и мне.
Здесь же, в парке Павлика Морозова, Колупаев катался молча и кроме сурового слова: «Мадам!» я вообще не помню, чтобы он говорил что-то еще.
Если говорить коротко и ясно, в парке витала настоящая потусторонняя жизнь. Дух Павлика бродил между деревьями и не давал покоя гуляющим.
Незаметно он подчинил себе все окрестные пейзажи: суровую набережную с Бородинским мостом и громадами Кутузовского проспекта, и огромный шпиль площади Восстания, торчавший, как я уже сказал, прямо у нас над головой, и далекую прекрасную панораму гостиницы «Украина», и обувную фабрику, и неприветливую Рочдельскую улицу, кончавшуюся комбинатом «Трехгорная мануфактура», на котором работал мой папа, – все это объединялось маленьким бронзовым памятником, а также березками и липами вокруг него – в единую картину. В какой-то, прямо не знаю, мемориал погибшим героям, которые погибли, разумеется, не зря, а очень даже по делу, чтобы на их могиле возникла вот такая замечательная красивая жизнь – с детьми на санках, дымящимися трубами, замерзшей панорамой Москвы-реки и гостиницей «Украина» на заднем плане.
– Знаешь что, Лева! – говорил мне однажды Колупаев. – Ты не води меня больше сюда. От дома далеко, а толку нету. Ну какой тут парк? Просто сквер. Плюнуть некуда. То ли дело у нас, на Трехгорном валу! Вот там действительно природа. Гуляй не хочу. Или во дворе. Нет, Лева, это не парк, а какое-то издевательство.
– Люди сюда приходят не за этим, Колупаев! – спорил я с другом. – Им не надо здесь твое мороженое. Для этого в другой парк можно пойти. Они приходят и смотрят: стоит памятник. Ходят маленькие дети. Ходят голуби. На заднем плане Москва-река. Над головой высотное здание. Все! Этого достаточно! Понял, нет?
– Для чего достаточно? – тихо спросил меня Колупаев.
– Ну для этого! – я показал рукой себе в грудь. – Для души!
Колупаев с сомнением покачал головой и немножко поплевал вокруг себя на снег.
– Никто сюда не приходит, – мрачно сказал он. – Так только, если мимо идут, или насквозь. Потому что им тут делать нечего. Нехорошее место.
– В каком это смысле? – поразился я.
– В таком. Не надо было тут этого пионера ставить. Был бы сквер как сквер. Для гуляния детей и стариков. А теперь тут этот стоит.
– Кто этот? – опять сделал вид, что не понял я.
– Кто-кто! Истукан твой! – заорал Колупаев и побежал вниз, на Рочдельскую, где его давно ждали какие-то знакомые люди, причем такого здоровенного вида, что бежать за Колупаевым следом я в тот день не рискнул.
Оставшись один, я немного прошелся по знакомым дорожкам. Под бледным светом фонаря ходила неуверенная ворона и тыкала клювом в снег. Маленькая девочка с санками лет примерно пяти шла мне навстречу из темноты.
– Вы меня не можете проводить домой? – тихо спросила она. – Я вон там живу. А то всех уже увели, а меня мама забыла.
Я послушно довел девочку до Рочдельской улицы, и она благодарно пожала мою руку сквозь варежку.
– Дальше я сама, – сказала девочка и исчезла в какой-то арке.
Я взял санки под мышку и приготовился идти вверх по улице Заморенова. Но уходить из парка мне почему-то не хотелось. Я вдруг поймал себя на мысли, что никогда не бывал в этом месте совершенно один. Всегда или с Колупаевым, или с мамой, или с классом, собирать листья или чего-то копать полезное для природы. В данный же момент в парке не было вообще никого, кроме меня и памятника. Я опять бросил санки на утоптанный снег и повез их за собой на веревочке. Обратно в парк.
«Сколько же сейчас времени? Часов девять, что ли...» – подумалось как-то лениво и неохотно. Я знал, что мама уже начала волноваться. Но идти домой почему-то очень не хотелось. Хотелось бесцельно мерять шагами дороги. И я начал потихоньку приближаться к памятнику.
Весь залепленный снегом, он виднелся немного вдалеке. Огромные дома на той стороне Москвы-реки светились сотнями окон, как мираж. Было совершенно не холодно.
Вокруг памятника лежал нетронутый снег. Я протоптал глубокую дорожку и сел на постамент. Теперь меня совсем не было видно. Я исчез, растворился в тишине, как та ворона.
Вдруг выяснилось, что в парке я не один. Рядом со мной, буквально на соседней лавочке, сидели еще двое.
Женщина в чулках и пальто и мужчина в низко надвинутой кепке. Мужчина курил. Красный огонек светился между двумя деревьями.
– Ну не надо! Прошу тебя! – вдруг громко и протяжно сказала женщина. Почти застонала.
Я буквально замер.
«Ничего себе! – подумал я. – Как же это я сейчас встану и пойду? Вот будет номер! Лучше я еще немного посижу».
– Не надо! Не надо! Ну я прошу! – опять протяжно сказала женщина каким-то тягучим голосом. При этом совершенно не меняя ни поворота головы, ни наклона спины. Мужчина тоже сидел неподвижно. Я никак не мог понять, к чему относится это «Не надо!» – мужчина не приставал, не бил, не кусал, не грабил и не убивал женщину. Он просто сидел, курил сигарету, и что-то тихо говорил. Так тихо, что до меня не долетало ни звука.
– Я умоляю! – вновь раздался ее голос.
Такой голос я слышал только в кино. Красный огонек светился между двумя деревьями. Я старался не смотреть в их сторону. Смотрел на окна, на дома. А они все никак не уходили.
У меня начали замерзать ноги. Вдруг мне стало казаться, что мужчина – маньяк-убийца, и если я встану и пойду, он меня тоже прикончит в два счета. Это, конечно, глупо, но нужно же было искать какое-то оправдание своей полной неподвижности. А неподвижность была такой полной, что я даже ногой не мог шевельнуть. Голос незнакомой женщины в темноте меня совершенно загипнотизировал.
«Правильно сказал Колупаев, – думал я. – Очень нехорошее это место. Не зря тут так тихо всегда. Одни вороны, жертвы, убийцы, и я тут тоже сижу...» Сколько сейчас времени, и что сейчас делает моя мама, я даже боялся думать. А женщина все повторяла и повторяла, уже тише, но все равно очень отчетливо:
– Ну не надо, не надо, не надо...
«Ну чего же не надо-то? Ну не надо, ну и что? А может, надо? А если надо? Если надо так надо. Тут уж ничего не попишешь». Мысли путались.
Красный огонек сигареты все никак не гас. Я решил, что буду сидеть тут, пока они совсем не уйдут. Или пока эта драма не завершится. А может, я должен тут сидеть? Может, я спасу эту женщину? И в этом мое назначение? Ну что же делать, если такая у меня судьба.
Время окончательно остановилось. Это было очень страшно.
И в этот момент...
В этот момент произошло что-то такое, чего потом никогда со мной в жизни не происходило.
Кто-то мягко, но довольно ощутимо толкнул меня в спину.
Это было тихое прикосновение. Как будто кто-то хотел сказать: иди! Я качнулся и побежал по парку молча, утопая в снегу, волоча за собой санки. Мне в спину громко смеялись те двое. Голос у мужчины оказался приглушенный, хрипловатый. Но не страшный.
Дальше почти бегом я пролетел длинную и идущую круто вверх улицу Заморенова, все ее домики, все ее подъезды, потом все наши дворы и позвонил в родную квартиру, не чуя под собой никаких ног. В прихожей меня ждала мама, грозно нахмурившись.
– Что ты себе позволяешь? А? – тяжело спросила она.
– Мама, я... я заблудился! – честно ответил я. – В парке Павлика Морозова!
– Ну что ты мелешь! – с досадой сказала мама. – Иди умывайся, вон весь потный... Что случилось-то?
Мама долго меня ругала, даже кричала немножко, а я смотрел на нее и думал: рассказать ли мне эту историю Колупаеву? Или маме?
И решил, что рассказывать не буду. Бесполезно.
Да и как рассказать? Довольно глупая, в самом деле, история. Про памятник. Или не про памятник, я даже не знаю.
Так и осталась она не рассказанной. До поры до времени.
Если вы захотите придти в парк и посмотреть на памятник Павлику Морозову, учтите – его больше нет. Куда-то перенесли (хотя, может, и просто переплавили).
Нет и красивого вида на Москву-реку – его давно уже, лет пятнадцать назад, загородил громадный Белый дом. Нет и вывески: «Детский парк имени Павлика Морозова». Пиво и мороженое здесь по-прежнему не продают.
Теперь в парке стоит деревянная часовня. В память о тех, кто случайно или по глупости погиб во время волнений в 93-м году. Так что в некотором смысле место осталось загробным.
Хотя по-прежнему девочки катаются тут на санках.
В ГОСТЯХ У ДЕМОЧКИ
1
Демочка открыл дверь и радостно завопил:
– А! Товарищ Задов пришел!
(Был в свое время такой фильм про гражданскую войну, «Хождение по мукам». Там в отряде у Батьки Махно, куда по ходу действия попадает главный герой, есть один неприятный тип. Он все время жрет, пьет и говорит сам про себя: «Я Лева Задов, со мной шутить не надо».)
Я слегка опешил, потом постоял немного в дверях и сказал:
– А может, лучше я пойду? Тут у вас и без меня весело. Но Демочка уже втащил меня внутрь, а выглянувший из
комнаты Вовик сказал:
– Не обращай внимания. Больной человек наш Демочка, что с него возьмешь. Не обижайся.
– Ну давай, Лева, раздевайся, давай проходи, раз пришел, – скучно произнес Демочка.
Я долго ковырялся в прихожей, снимая ботинки и накидывая куртку на высокий крючок.
Да!
Не зря я сомневался, не зря тревожился вчера перед сном и сегодня с утра, сразу как встал, – а стоит ли идти в гости к Демочке, и не выйдет ли от этого каких-нибудь мучений?
(Кстати, немного об этом слове. Мама часто говорила мне: «Мучение ты мое!» – но я никогда не мог понять, насколько
серьезны эти ее слова. И выражение это было для меня какое-то ненадежное, туманное, как вот, например, мои мучения с Вовиком и Демочкой в данном случае – вроде мучение, а вроде в гости пришел).
Уж очень язвительный человек был этот Демочка. И выносить его кривлянья, по сути дела, мог в нашем дворе спокойно один только Вовик. Ну уж на то он и Вовик, непробиваемый, как слон, но таящий за грубой кожей израненное сердце.
Такой человек не мог, конечно, дружить с кем попало. Он мог дружить только с кем-то одним, кто бы очень сильно нуждался в его защите. Все это я и так знал. И для того, чтобы убедиться в том, что никто Вовику с Демочкой, кроме друг друга, не нужен, вовсе не обязательно было переться к ним в гости и испытывать все эти мучения.
...Но для того чтобы придти к Демочке в гости, было у меня три важнейших причины. Или две, сейчас я уже забыл. Нет, все-таки три.
Первая. Я хотел узнать, будут ли они вообще участвовать в строительстве «коробочки», то есть нашего дворового стадиона, которое я задумал во время приезда моего дяди Юзи. Все уже давно согласились, кроме них. Колупаев согласился, Бурый, Женька Хромой, короче, все. Теперь вот оставались только Вовик с Демочкой.
Была и еще одна чисто деловая причина. Демочка говорил мне, когда звал меня в гости, что у него есть знаменитая в западном мире игра «Монополия», где покупаешь и продаешь дома, землю, – в общем, все, что в нашем мире, как известно, не продается и не покупается. Ни за какие деньги. Поиграть в такую интересную и опасную игру мне, честно говоря, хотелось. Хотя смысл ее изначально, конечно, был мне не понятен. Ну кому, скажите, пожалуйста, можно было продать наш двор? И кто бы после этого стал в нем жить? Да никто! Вообще никто!
Но, так или иначе, а эти две причины были простые и понятные. А вот третья причина уже была с оттенком мучения. Хотя, с другой стороны, она-то и была самая главная.
...Оказывается, до этого момента еще никто не приглашал меня в гости! Не с родителями (с родителями-то, понятное дело, много раз приглашали), а меня одного!
Это я выяснил для себя, когда поступило Демочкино приглашение, и я стал от нечего делать вспоминать, а кто же и когда же еще приглашал меня в гости? И выяснил, что никто и никогда! От этой мысли мне даже стало как-то жарко. Дожил до таких лет, и даже никто в гости не зовет? Разве это вообще жизнь?
У Колупаева мать днем всегда дома. Причем где она работает, покрыто мраком неизвестности. Но днем она всегда сидит дома, хоть плачь, а поздно вечером работает. Вот к кому бы я с удовольствием сходил в гости, так это к моему другу Колупаеву! Но нет, ему мать не разрешает. Вот и разберись там поди с ними...
Или вот Женька. Он вроде и не против. Но у него бабка совершенно помешана на Женькином здоровье. Мальчик-то действительно нездоров – одна нога короче другой, это понятно. Но, в общем-то, когда пришли гости, можно эти проблемы как-то и забыть. Ненадолго хотя бы. А она нет, только
и знай давай – Женя, зачем ты так много ешь, у тебя и так гиподинамия, Женя, не сиди в этой позе, от нее будет искривление позвоночника...
Откуда я все это узнал? Это я узнал от Колупаева, который однажды сделал глупость и пришел к Женьке в гости. Колупаеву не разрешали прихлебывать из блюдца и есть оладьи руками. После такого дела желания, конечно, ходить к Женьке в гости ни у кого уже не было. Да он и сам-то не очень этого хотел.
Ну, с Суреном понятно, там большая армянская семья, всегда кто-то дома, тоже особо не разгуляешься.
А вот Демочка частенько оставался дома совершенно один, без взрослых! И спокойненько мог позвать к себе в гости!
Вот ведь какой парадокс! Самый неприятный человек нашего двора первым зазвал меня в гости. Но думать над этим парадоксом мне теперь было совершенно некогда. Я ведь уже пришел к нему.
Я уже сидел на стуле и смотрел в бегающие туда-сюда Демочкины глаза.
* * *
Наконец, он сфокусировал на мне свой бегающий взгляд и лениво спросил:
– Ну что, Лева? Чай-то будешь? Или, может, сразу играть начнем?
– А варенье есть? – ответил я. Вообще-то вопрос был так, для проформы. Посередине круглого стола стояла приличная такая вазочка с клубничным вареньем.
Демочка с недовольным видом сходил на кухню, принес блюдце с ложечкой и поставил передо мной.
Я взял вазочку, переложил в блюдце три-четыре ложки варенья, и задумался: а где же чай? Гонять Демочку второй раз на кухню за чаем не хотелось, но и есть варенье без чая – тоже. Поэтому я отодвинул блюдце и торжественно сказал:
– У меня к вам дело, ребята.
И в этот момент произошло что-то странное. В комнате повисла какая-то нехорошая тишина. Как будто Вовик с Демочкой что-то хотели сказать, но никак не решались. Вовик тер себе уши и смотрел в одну точку. А Демочка моргал то одним, то другим глазом, засовывал под нижнюю губу язык, хрюкал, что-то напевал, как будто вообще находился в комнате совершенно один.
Но что самое поразительное – до меня сразу дошли смысл и значение всех этих диких движений и безумных звуков! Я понял, что, как человек неопытный, повел себя в гостях неправильно. Не нужно было сразу говорить о деле, нужно было сначала повести светскую беседу о том, о сем.
Но я стеснялся ее вести.
И тут Вовик вдруг встрепенулся и спросил совершенно неожиданно:
– Ну, как дела? Как, Лева, вообще настроение? Как погода?
Я напрягся немного, но сказал честно, без запинки:
– Спасибо, хорошо. Погода дрянь, сплошные дожди. А так вообще нормально. А как у вас дела?
Вовик с Демочкой как-то сразу заулыбались.
– Как у нас дела? – повторил мой вопрос Демочка. – Сновидения нас замучили. Кошмары, понимаешь. А так вообще все хорошо.
– Маньяк ему по ночам снится, – сообщил Вовик, накладывая себе варенье. – Душит Демочку подушкой, сволочь белоглазая. Его уж и к врачу водили, и к бабке-знахарше, и в церковь к попу. Ничего не помогает. Снится, на фиг, маньяк с синим лицом. Наверное, в психиатрическую скоро Демочку положат. Будут ему уколы делать. Лошадиные дозы.
– Главное дело, я ему говорю, – подхватил Демочка, – уйди! Уйди, паскудный сон! Уйди, сновидение! Ни хрена не уходит! Душит и душит, зараза...
– Ну, ты в монополию играть-то будешь? – лениво спросил Вовик. – Только мы на деньги играем. Деньги есть? Если с собой нет, то ничего страшного: потом отдашь.
– У меня к вам дело, – упрямо сказал я. – Мы стадион строить будем!
– Да мы знаем, знаем! – вдруг завопил Демочка. – Вот пристал со своим стадионом! Мы тебя про другое спрашиваем! Ты играешь или нет, Лева? Мы два раза предлагать не будем!
* * *
И тут я выпалил, прямо как из пушки первое, что пришло в голову:
– А я тут, между прочим, на днях винтовку нашел. Ржавую. Но стрелять можно.
Возникла неожиданная пауза.
– Покажешь? – тяжело спросил Вовик.
– Нет, не могу, – задумчиво и неохотно сказал я. – Боюсь, что украдут. Не хочу к тайнику внимание привлекать. Может, там еще что-нибудь есть...
– Может, там черепа есть? – горячо поддержал меня Демочка.
– Не знаю, может и есть. Гнилью там пахнет. Там, в одном дворе, рабочие яму большую копали. Ну, я и нашел. Темно уже было. Дай-ка, думаю, посмотрю. У меня как раз фонарик с собой был.
– Человеческий череп помогает от разных болезней! – горячо и убежденно заговорил Демочка. – Нужно вот так вот руки на него положить (и Демочка вдруг встал и положил руки на круглую и рыжую Вовикову башку) и все как рукой снимает, всякую порчу, всякий дурной глаз. Только череп нужен целый. Чтоб не рассыпался.
– Пойдем, покажешь! – тяжело засопел Вовик.
– Может, в монополию лучше поиграем? – спросил я, глядя прямо в его прозрачные неподвижные глаза.
Демочка крякнул от удовольствия и стал убирать со стола.
– Давно бы так, Лева! – сказал он.
– Потом покажешь свою яму, понял? – сказал Вовочка и углубился в раскладывание и рассматривание, а заодно и я вместе с ним.
* * *
Ничего более фантастического я, признаюсь вам честно, до той поры никогда не видел. Это была не «фирменная» монополия (та, что нынче свободно продается в магазинах), а ее как бы точная копия, аккуратно срисованная с оригинала талантливым русским художником. Причем одновременно с переводом и с добавлением некоторых художественных деталей.
Так, например, в тюрьме, куда обычно попадает незадачливый домовладелец, над мрачной решеткой были приписаны вдобавок душераздирающие слова: «Тюрьма строгого режима». Изображение поезда, который, как всем известно, в четырех местах игрового поля обозначает железнодорожные станции, было снабжено черным дымом из трубы и красными искрами из-под стальных колес. Больше того, из окна этого паровоза выглядывал симпатичный чумазый машинист в фуражке и говорил следующие слова (изо рта его высовывался овальный пузырь, а в пузыре – были буквы): «Удачи тебе, сынок!».
Все стрелки были снабжены довольно угрожающими словами типа: «Иди туда!». Или «Стоять на месте!».
Возле некоторых жилых районов были нарисованы иностранные автомобили, а еще возле некоторых – изящные женские фигурки в одних лифчиках и коротких юбках.
Игра была нарисована особо устойчивыми цветными карандашами. Но некоторые детали, как, например, машинист паровоза или девицы в лифчиках – те были изображены черной шариковой ручкой с добавлением еще какой-то гибельной зелени.
– У «Детского мира» взял. За пять рублей! – похвастался Демочка и бережно погладил разрисованный ватманский лист ладонью.
– Ну вы даете! – восхищенно сказал я. Никогда еще мне не доводилось играть в такую интересную игру, столь популярную в западном мире. А это значило, – что не зря я пришел в гости к Демочке и выдержал эти первые мучения! Да и что это были за мучения, если так вдуматься! Просто ерунда какая-то, а не мучения!
– Итак! – испытующе сказал Вовик, по-прежнему неподвижно глядя в мои глаза. – Сейчас я раздам кассу, и мы приступим. Я даю тебе пятьсот фунтов английских стерлингов, и ты приступаешь на фиг к игре. Ходишь, как обычно, только не один кубик бросаешь, а два. И тут перед тобой открываются широкие возможности! – и на этих словах Вовик обвел пухлой белой рукой игровое поле.
...Я бросил кубики.
Моей игровой фишкой был наперсток – настоящий бабкин наперсток для протыкания иголок сквозь плотную материю; Вовик же облюбовал себе железную солдатскую пуговицу с петлей, с гербом на выпуклой части, а Демочка играл вообще не пойми чем – бабкиным нательным крестиком, только сломанным и не пригодным к ношению от времени.
Вовик постоянно выдавал мне какие-то бумажки, разрисованные все тем же талантливым художником, а потом сам же их забирал обратно. Причем когда я пытался что-то купить, он страшно орал: «Не имеешь права!», сам же покупал, брал в кредит и, по-моему, что-то еще подворовывал из общего банка. Главным недостатком игры было то, что Вовик никак не мог мне объяснить правила.
– Ты попал в мой район! – бубнил он, не отрывая жадных неподвижных глаз от кассы с условными фунтами. – Теперь! Смотри, я тут уже все купил, построил, на фиг, два дома. И ты
мне уже должен! Ты уже должен сто фунтов. Если я четыре дома куплю, это уже будет гостиница. И тогда ты уже должен четыреста фунтов!
– А если я не хочу ночевать в твоей гостинице? А, Вовик?
– Вот именно! – дико хохотал Демочка. – А если он не хочет ночевать в твоей гостинице? А, Вовик? Если в ней тараканы? Клопы? Или воздух вредный?
– Не имеешь права! – багровел Вовик и я, вздыхая, отдавал ему последние деньги.
Куплю-продажу домов и участков я еще кое-как освоил, но когда Вовик вдруг страшным голосом начал требовать: «С тебя, на фиг, налог сто фунтов!», я уже переставал соображать, что к чему, и ходил просто механически. Вовика такое отношение к сложной и умной игре очень злило, а Демочку – как раз наоборот.
– Ну что, Лева? – весело говорил он, и бесконечно долго тряс кубики в худых кулаках, прежде чем сделать ход. – Что, Лева, хочешь стать миллионером? У тебя тогда будет много женщин и машин!
– Пошел ты! – угрюмо говорил я. – Не нужно мне твоих женщин и машин. И гостиниц не нужно. Я, может, один-единственный дом хочу иметь с видом из окна на площадь Восстания.
– Значит, все-таки хочешь один маленький домик? – ласково спрашивал Демочка, продолжая трясти кубики. – Хочешь или не хочешь?
Выражение лица у него было такое, что в этом месте игры я не выдержал и непроизвольно запустил в него наперстком.
Вовик сразу кинулся мне мстить, а Демочка быстро схватился за глаз. Пытаясь удержать равновесие, пока Вовик по-настоящему душил меня толстыми пальцами, я схватился за стол и опрокинул вазочку с вареньем, и тут Демочка вдруг страшно завопил:
– Стоп! Стоп! Стоп, машина!
* * *
Стало тихо, Вовик продолжал обиженно сопеть, и его пальцы сами по себе сжимались и разжимались. Демочка вдруг начал наводить порядок на столе, быстро-быстро переставляя чашки, ложки, игровые фишки, и какие-то другие мелкие предметы.
– Ты чего? – спросил я, не в силах оторвать взгляд от его лихорадочных движений.
– Сейчас бабка из церкви придет, – сухо объяснил Демочка. – ...Порядок навожу, видишь. Лучше пойдем ко мне в комнату. Там и доиграем.
...Вовик с Демочкой бережно, вдвоем, на вытянутых руках перенесли игру в соседнюю комнату и положили на пол. И сами легли рядом, в привычной позе, на животы, подперев головы руками. При этом Демочка свою голову устало положил на сложенные кулаки, а Вовочка – важно оперся на локоть.
Тикали ходики. На улице дворник скреб лопатой замерзший снег и долбал ломом лед. Тут я заметил, что в комнатах у Демочки абсолютно тепло, сухо и даже как-то прозрачно от этой теплоты и сухости. Вообще, если кто не знает, воздух во всех квартирах разный – от хозяев зависит.
Несмотря на мое сложное отношение к Демочке, воздух в его квартире был просто замечательный – проветренный, чистый и уютный. И еще я заметил, что все вещи в этой квартире тяжелые. Каждая вещь стояла или лежала на своем месте как-то важно и неподвижно. Вот в нашей квартире все было совсем не так. Можно было везде валяться, кидать подушки с дивана, можно было залезать куда угодно, – ничего бы от этого не изменилось. Наша квартира была в этом отношении добрая, нестрогая. А Демочкина квартира была незлая, но строгая. Сразу было видно, что здесь хозяйничает Демочкина бабка и все вещи ее слушаются. Я был уверен, что стоит мне неожиданно дотронуться до какого-нибудь шкафчика или вообще до какой-нибудь мебели, и все нарушится. И Демочка опять страшно заорет:
– Стоп, машина!
* * *
– Каждые сто фунтов – это на наши деньги десять копеек. Если играть прекращаем, ты мне должен пятьдесят копеек, – сказал Вовик.
– Да ладно тебе, Вовик, – вдруг отозвался Демочка. – А я вот все думаю: что в мире будет, когда мы умрем, Лева?
– Не знаю, – растерялся я. – Не знаю, что будет. То же самое будет. Что и сейчас.
– Ну как это, то же самое, – расстроился Демочка. – Вот прямо то же самое?
– Учти, Лева, я ничего не забываю. Долг – это святое, на фиг, – упорствовал Вовик, не отрывая неподвижного взгляда от любимой игры.
Странное дело – играть дальше мне совершенно не хотелось. А вот смотреть на игру я мог бесконечно. Особенно интересно было смотреть на нее вот так – лежа на полу, глядя на дома, машины, девушек, тюрьму и паровозы, на деревья и башни, на мосты и реки близко-близко, до слез, до рези в глазах. От этого странного способа играть в игру, не играя, что-то прямо-таки переворачивалось в душе, становилось страшно и весело одновременно, и хотелось уехать подальше, в этот далекий мир, где всегда ветер с моря и солнце печет в макушку...
«Вот это и есть тот мир, который будет, когда мы умрем», вдруг подумалось мне, но вслух я этого не сказал. И в этот момент пришла из церкви Демочкина бабка.
Пришла она молча, тихо, ни с кем не стала разговаривать и ничего спрашивать. Но Демочка закрыл дверь, сел на кровать и начал говорить, глядя поочередно то на меня, то на Вовика, отчего голова его ходила ходуном, как на шарнирах.
– У меня бабка, между прочим, в церковь ходит! – таинственным голосом заговорил Демочка. – Часто-часто. Совершенно несознательная женщина. Она думает, что я не знаю. А я знаю. Я даже знаю, почему она ходит. Ей тоже маньяки по ночам снятся, всякие упыри. Они вон в том доме живут, – Демочка кивнул в окно, где во дворе стоял дом на снос. – Там купец жил, Безумнов. Он был садист такой, похлеще, чем нынешние. Как увидит человека, сразу слюну пускает. У него голова была толстая-толстая, вот как у Вовика. И он как увидит какую-то женщину, сразу ее к себе в дом заманивает. И мою бабку однажды заманил. А она...
В это время случилось что-то невероятное. Демочкина бабка со страшным криком и даже, по-моему, со свистом ворвалась в нашу комнату и словами: «Паршивец! Опять начал! Паршивец такой!» стала хлестать Демочку кухонным полотенцем.
Причем довольно сильно.
...Было уже темно, когда мы, основательно испуганные, выскочили на улицу – весь исхлестанный Демочка, недовольно сопящий Вовик и слегка обалдевший я. На улице было тихо и довольно морозно. Дворник уже ушел, оставив после себя целую груду колотого серого льда. Мы стояли в подворотне, и Вовик кидался этими кусками льда в старый забор. Забор ухал и скрипел.
– Бабка хорошая, не злая, – как-то виновато объяснял мне Демочка. – Просто не любит, когда я смеюсь. А я же не смеюсь, я просто рассказываю.
Немного помолчав, он продолжил:
– Вот он, этот дом. Она сама мне про него говорила. А мне почему-то говорить нельзя. Вот же он стоит, прямо напротив.
Демочка протянул руку, и мы, повинуясь какому-то невольному желанию, обогнули угол стены и подошли прямо к крыльцу бывшего купеческого дома. Крыльцо было сломано, дверь заколочена досками, в окнах давно не было и следа стекол. В пустом пространстве дома гудел ветер. На крыше хлопал оторвавшийся ржавый кровельный лист. Все это происходило в двадцати шагах от Демочкиного подъезда.
– Как же ты тут живешь-то, а? – пожалел я Демочку. Он дернул плечом и посмотрел на Вовика.
– Я ж тебе говорю, маньяки снятся. Каждую ночь. Я тебе говорю, а ты не веришь! А может, это не маньяки, а привидения. Эй! – вдруг крикнул Демочка, наклонившись к дому.
Неожиданно стало совершенно тихо. Только что хлопал лист и гудел ветер, тарахтела машина в переулке, и кто-то внятно ругался, открыв форточку и пуская в нее табачный дым. Как вдруг все исчезло.
– Я тебя не боюсь! – крикнул Демочка и побежал обратно домой.
Я дернулся за ним, но вдруг Вовик крепко схватил меня за плечо.
– Пошли, покажешь свою яму, свой тайник, – сказал он.
Я пожал плечами, и мы пошли. Мы долго блуждали по дворам, я делал вид, что забыл это место, и, наконец, окончательно замерзнув, привел Вовика к какому-то совершенно незнакомому дому, где было потемнее, и ткнул варежкой в землю:
– Вот здесь она была. Только ее зарыли. А жаль. Там, может, склад оружия был.
– Врешь! – заорал Вовик. – Я сам здесь живу! Не было тут никакой ямы. Понял? Я тебе сейчас так...
Мимо меня прошла какая-то женщина, и Вовик отвел уже занесенный над моей бедной головой кулак.
Этого мгновения хватило, чтобы меня вдруг осенило:
– Слушай, Вовик! – зашептал я с огромной силой убедительности. – Я все понял! Давай из этого дома через окна выносить стройматериал! Доски, столбы! Нам же все это нужно!
– Нафиг? – спросил Вовик.
– Мы строить будем, коробочку! А Демочка... перестанет бояться! Этих своих маньяков!
Вовик молчал долго.
Я даже устал ждать его реакции и просто тупо смотрел вдаль, где виднелся шпиль высотного дома на площади Восстания с красной звездой на конце. «Сейчас бить начнет», – подумалось мне. Драться не было никаких сил. «Дам в рыло и побегу», – решил я.
Но Вовик вдруг тихо сказал:
– Да врет он все. Просто...
Вдруг Вовик дернул меня за воротник куртки и сказал:
– Ты его не обижай! Понял? И пятьдесят копеек приноси. Завтра!
Вовик хлопнул дверью подъезда.
* * *
Так закончились мои мучения в этот день. Но, впрочем, я не жалел о том, что пришел к Демочке в гости.
Ведь, в сущности, все кончилось хорошо.
2
Мы стояли перед домом 13 Б. Стояли и не знали, что делать – заходить или нет. Никто не знал – ни я, ни Колупаев, ни Женька, ни Вовик, ни Демочка. Поэтому мы стояли и разговаривали.
– Как маньяки, Демочка? – вежливо спросил Колупаев. – Последнее время не беспокоят?
Демочка промолчал и сплюнул. За него ответил Вовик.
– Да вот видишь, дверь-то им, на фиг, заколотили. Они смотрят: ба, а дверь-то заколочена. Ну и ушли, на фиг.
– А через окно? – поинтересовался я.
– А через окно они, видишь ли, не любят. Лезть надо, одежду пачкать, а они же это... чистюли. У них там ножички, сумочки такие специальные, перчаточки белые. Мы же тебе все это рассказывали. Или ты забыл?
– В общем, это... ушли маньяки? – твердо и грубо спросил Колупаев.
– Ушли, ушли, – недовольно процедил Демочка. – Вот пристал. Не в маньяках дело, я ж говорю. Про маньяков это я так... Для примера. Просто это вообще нехороший дом. По всякому. Туда лазить запрещается.
– Да кем, кем запрещается? Ты можешь сказать или нет? – не выдержал Колупаев.
Демочка немного побледнел.
– Запрещается, и все, – стоял он на своем. – Если вы туда полезете, я тогда не знаю, что будет.
– Так ты что, против стадиона, а? – спросил я.
– Нет. Я не против стадиона. Но из чего вы его строить будете? Из досок? А доски где возьмете? Вам в дом нельзя. Туда лазить запрещается, короче.
Колупаев заходил кругами и стал вертеть головой, как будто болела шея. Он всегда так делал, когда находился в сильном напряжении. А у меня устали ноги. И я сел на какой-то ящик, чтобы отдохнуть. И в этот момент все и началось.
Колупаев вдруг взял и полез в окно. Лез он неуклюже, странно, как-то боком, отвернувшись и зажмурившись.
И все-таки лез.
Он зацепился штанами за ржавый гвоздь, выругался и вдруг закричал:
– Лева, подержи меня, Лева! Я повис! Повис, на фиг!
* * *
Дальнейшее покрыто в моей памяти каким-то мраком неизвестности.
Я помню, как мы стояли возле дома и долго говорили. А потом все почему-то сразу очутились внутри.
Почему-то мне кажется теперь, что я самым последним залез в дом 13 Б. Наверное, потому, что у меня устали ноги, и я сидел на ящике, пока зацепившегося за гвоздь Колупаева проталкивали внутрь Вовик с Демочкой. Пока они все по очереди исчезали в этом черном окне с трухлявой рамой, которая висела как будто наружу, как зубы... Как рот человека, который всей своей ржавой улыбкой говорит тебе: ну что, давай заходи! И ничего хорошего в этой улыбке для тебя нет.
Казалось бы, думаю я теперь, как хорошо залезать в такой вот страшный дом 13 в самому последнему, когда все твои друзья уже там, ан нет... зазевавшемуся и опоздавшему, или чересчур осторожному и боязливому человеку, может быть, гораздо труднее входить в дом 13 Б, гораздо труднее.
Когда я встал с ящика и на негнущихся коленках потащился к этому окну – уже не было никого. Влез даже Женька со своей больной ногой. Влез и исчез.
Я был один.
Я один влезал в этом дом. Так мне казалось. И так мне кажется и теперь...
Я положил руки на обтрескавшийся подоконник и с трудом подтянулся на уровень груди. Висеть было неудобно и высоко, и с самого начала стало понятно, что дом совсем не такой, каким казался снаружи – маленький, покосившийся, невзрачный. Нет. На самом деле это был огромный мрачный домина, абсолютно крепкий и неприятно пустой.
Я занес ногу на подоконник, нашарил ногой какой-то там выступ и стал с трудом подтягивать остальные части тела. Некому было мне помочь, некому было меня втащить за шкирку – я опоздал.
Это была горькая, но справедливая правда, поэтому я молча сопел и, отчаянно ругаясь про себя, пытался залезть сам.
– Лева! – заорал вдруг Колупаев. Он был явно где-то близко, но я его не видел. – Лева, гад! Ты где застрял? Быстрей иди сюда!
Я зажмурился и спрыгнул. Удар был не силен, но и не слаб. Я летел немного дольше, чем ожидал. И, не удержав равновесия, рухнул на коленки. Медленно-медленно открыл глаза и оглянулся вокруг.
Первое, что бросилось мне в глаза, – кругом были бревна и доски! Это было просто какое-то царство брошенных, никому не нужных бревен и досок. Мрачные стены хранили следы старых обоев, из них торчали какие-то странные штуки, на полу, между зияющих дырок, валялись истлевшие предметы, назначение которых я не смог бы понять никогда. В доме
была мертвая глухая тишина, неприятно нарушаемая только моими робкими заплетающимися шагами.
Отовсюду торчали какие-то обломки, куски грязной пакли вываливались из стен, отломанные, вырванные из пола доски обнаруживали под собой неприятное и опасное пустое пространство...
Я пощупал одну из них.
Вот это да!
Это была не просто доска, досочка, фанерка, из которой делают летние домики, ящики для посылок или заборчики на огородах вдоль железных дорог. Это была такая толстая, такая могучая доска, что пощупав ее, я даже испугался, – как же мы ее будем поднимать, тащить, волочь, прибивать? А столбы?! Это были не столбы, а какие-то просто столбищи! Какие-то просто монстры округлой формы и с торчащими во все стороны шляпками гвоздей.
– Лева! – заорал вконец рассвирепевший Колупаев. – Ты где, зараза?
...Теперь я, наконец, понял, откуда он кричит.
В доме 13 в было несколько комнат на первом этаже. Даже не несколько, а довольно много.
Колупаевский голос доносился откуда-то оттуда, из пыльного и уходящего в неизвестность коридора, за которым прятались все эти комнаты.
* * *
Пройдя две комнаты, я обнаружил ребят в третьей. Они сидели прямо на полу, Колупаев курил в кулак. Никакой мебели тут не было, дом 13 в стоял на снос давно, лет уже, наверное, пять или десять, никто точно не знал.
* * *
– Так! – грозно сказал Колупаев, когда я вошел. – Послушай, Лева! Ты послушай, что они говорят! Они нам угрожают! Они нас запугивают! Ты можешь себе представить? Кого запугивают? Тебя! Меня! Хромого! Или мало я им давал по шее? Или мало я им выливал за шиворот? Или они еще хотят?
– В чем дело, Колупаев? – спросил я. – Мы же уже здесь...
– Мы-то здесь! А они-то где? Где вообще кто, ты можешь мне объяснить! – Колупаев схватился руками за голову, как будто хотел сказать всем своим видом: все, больше не могу, кончилось мое терпение!
Тогда Демочка встал с пола, отряхнул штаны на заднице, и сделал несколько шагов в середину комнаты. Затем он прокашлялся и торжественно сказал:
– Я еще раз хочу официально подчеркнуть! – сказал Демочка. – Официально, на фиг! В этом доме жила моя бабка! Моя бабка все про этот дом знает! Она нам вообще запрещала сюда приходить! Но если мы пришли, надо сплюнуть три раза через плечо, закрыть глаза и три раза повернуться вокруг себя. А потом тихо сматываться...
Мне сразу стало интересно, и я тоже решил посидеть на полу. Попа уперлась во что-то твердое и сырое. Стало как-то неудобно и нехорошо, но я придумал. Я подложил туда руку и продолжал сидеть.
– Ну вот ты и плюйся! – сказал Хромой. – Плюйся, потом закрывай глаза, крутись и уматывай. А мы продолжаем осмотр этих... стройматериалов.
– Понял? – сказал Колупаев.
– Дай договорить! – сурово пробасил Вовик.
– Ладно, пусть договаривает, – неожиданно согласился Колупаев.
– Ребята, я не могу всего вам рассказать, – тихо и проникновенно начал Демочка. – Но вы поймите, если что-нибудь с кем-то случится, меня же вызовут и спросят: почему я вас сюда пропустил? Почему не сообщил куда следует? Понимаете?
– Куда-куда сообщил? – насторожился Колупаев.
Возникла неловкая пауза.
– Ну, еклмн, теперь я еще и это должен рассказывать! Вовик, ну как мне им объяснить? – горестно уставился Демочка на своего толстого неподвижного друга.
Неподвижный друг только молча развел руками: ну что я, мол, могу поделать с такими идиотами?
Я лично и вправду почувствовал себя полным идиотом. И, видимо, не только я один.
– Все, хватит! – заорал вдруг Женька Хромой. – Я встаю и иду дальше! А вы слушайте, сколько влезет!
– Подожди, Хромой! – с угрозой сказал Колупаев. – Пусть уж до конца договаривает! Говори-говори, Демочка, мы тебя слушаем...
– Ну, а что говорить? – устало сказал Демочка, слегка потупившись. – Я уж все сказал, на фиг.
– Так кому ты там должен был сообщить, я что-то не понял? А? – Колупаев от волнения даже взял новую сигарету и снова закурил, чего он практически никогда не делал – из экономии. («Две подряд только пижоны курят», объяснял он нам не раз).
– Да никуда не должен... Никуда не должен... Просто этот дом... поднадзорный, на фиг. К нам приходят, проверяют... Раз в месяц. Или два раза в месяц, не помню.
– Да кто приходит-то?
– Ну... кто... майор. Или капитан. Фиг его знает. Закрывается там, с бабкой беседует. И со мной.
– А с тобой-то о чем?
– Ну вот об этом... – несчастный Демочка, который говорил все тише и тише, обвел нас глазами, полными настоящих слез. – Вот об этом на фиг... Чтобы никто в дом не заходил, никто не шумел, чтобы я обо всем ему докладывал. А иначе...
– Что «иначе»? – прошептал Колупаев.
Уж мне-то было хорошо известно, как он боится всякой милиции. Ужас этот у него был настолько священным, что я даже сам одно время стал ее побаиваться.
– Арестуют меня, наверное, – пожал плечами Демочка и отвернулся к окну, чтобы мы не видели его слез. – Или вообще... укокошат, на фиг.
– Да кто тебя укокошит-то? Кто? – заорал Хромой в ужасном негодовании. – Это же наша милиция!
– Да откуда я там знаю, милиция или не милиция... Может, это никакая не милиция... а вообще эта... госбезопасность. Они вообще никому не подчиняются, даже Верховному Совету. Даже Брежневу не подчиняются.
Демочка по-прежнему стоял к нам спиной. И мы только слышали его всхлипывающий тихий голос.
– Понимаете, – тихо говорил всхлипывающий затылок Демочки, – я же на самом деле ничего не знаю. Я же не знаю, что здесь на самом деле происходит.
* * *
Я все пытался понять, чем же замазано окно за головой Демочки. Почему оно такое черное. Окно было замазано какой-то краской. Густо и небрежно. Поэтому силуэт Демочки в темной комнате на фоне темного окна казался совершенно нереальным. Как будто самого Демочки уже не было, а была только его смутная тень.
– Вот вы думаете, что я вру, а я однажды сюда пришел, а у меня все тело светится! Я думал, ну все, это конец. А я не помер, только болел целый месяц. Голова у меня кружилась, и ноги подкашивались. Я же не знаю, может, тут реактор какой-то поставили, для изучения. Тут же мертвяки... Я же вам говорил...
– Что ты говорил?
– Я говорил! Я говорил...
* * *
Где-то очень далеко, на улице, проехала машина, но ее здесь практически не было слышно.
– Рассказывай по порядку, – приказал Колупаев.
– Ну... – Демочка повернулся к нам лицом, но при этом почему-то закрыл глаза и глубоко задумался, как будто что-то вспоминал. – Ну короче, приходит однажды к бабке человек в штатском. Но я сразу понял, что он оттуда. И долго так
с ней разговаривал. А потом ко мне в комнату зашел и говорит: ну, че, мол, парень, как, мол, то се, туда-сюда, житуха короче как...
– А ты?
– А я так внимательно на него посмотрел и говорю: а в чем, собственно, дело?
– А он?
– А он тоже так внимательно на меня посмотрел и говорит: ты ходил в дом 13 Б?
– А ты?
– А я дурачком прикидываюсь и говорю: это че за дом такой?
– А он?
– А он мне и говорит: ладно, парень, ты дурачком-то не прикидывайся. Я все знаю. Я говорю: а что вы знаете? А он: я знаю, что этот дом ты исследуешь на предмет паранормальных явлений.
– Каких явлений? – не понял Колупаев.
– Паранормальных. Ну это всякая нечистая сила, гипноз, полеты во сне и прочая хреновина.
– А ты?
– А я говорю: а откуда вы знаете? А он взял и предъявил мне свои документы.
– Какие документы?
– Да я не запомнил. Он как эту красную книжку достал, у меня аж в глазах потемнело. Но я фамилию его запомнил: Шпиндайло. И вот этот Шпиндайло закуривает так внаглую папиросу (бабка-то у меня не курит)...
Демочка перевел дух и внимательно посмотрел на нас. Мы молчали. Все понимали, что Демочка врет. Но в то же время в моей душе рождалось такое странное чувство, выразить которое подробно я не берусь. Помню только, что чувство это было сродни восторгу и вместе с тем страху. Но ни одним, ни другим оно не было.
– Закуривает он внаглую папиросу, затягивается вот так вот (Демочка взял у Колупаева сигарету и показал), и говорит: я буду приходить к вам домой регулярно. И ты мне будешь докладывать, что ты видел в этом доме, каких подозрительных людей. Это, говорит, твой долг, на фиг, перед обществом, потому что в этом доме действительно (Демочка поднял палец) проводятся различные исследования. Здесь, говорит, еще до революции жил один купец, и короче, он еще производил эти опыты, а потом во время войны тут всякие странные вещи твориться начали, каждую неделю новый труп тут находили... как пройдет неделя, так труп... ну все делали, и охрану ставили, и все... опять пройдет неделя – раз, и труп, ну и короче, дело к ночи, он говорит: что там находится в этом доме, неизвестно, но мы уже установили всякие приборы, всякие датчики, хренатчики, и ты, говорит, Демочка, своими самостоятельными исследованиями можешь нам помешать... А если, он так говорит, наши опыты пройдут успешно, то мы можем исследовать природу одного физического явления... лучей смерти, короче (Демочка опять поднял палец), и эти лучи смерти очень нам пригодятся в оборонной промышленности.
– И все это он тебе рассказал? – недоверчиво спросил Хромой.
– Нет, не все, – согласился Демочка. – Многое я сам понял. Из его намеков.
– Из каких намеков? – продолжал упорствовать Хромой.
– Ну... он меня, например, спрашивает: а вот у тебя так не бывает, что входишь в дом, а у тебя рука вдруг отнимается или нога, и ты не можешь ею пошевелить? А у меня так действительно было несколько раз.
В этот момент я решил встать, и вынул ладонь из-под одного места, и встал, и хотел почесать ногу...
– Ой! – слабым голосом сказал я. – У меня, кажется, рука отнялась! Я руку поднять не могу...
– Что? – в один голос закричали все ребята. – Что ты сказал?
* * *
Этот момент, как ни странно, я помню почему-то очень хорошо: Колупаев пытается поднять мою руку, Женька вертит пальцем у виска, Демочка стоит в грозной позе, скрестив руки на груди, а Вовик почему-то бьет меня по спине, как будто я поперхнулся.
– Позвоночник чувствуешь? – почему-то спрашивает он. – Позвоночник работает?
...Наконец, рука стала покалывать, и я смог ее поднять.
– Да она затекла у него просто! Он же на жопе сидел! – заорал Хромой, но все посмотрели на него с каким-то сомнением и даже жалостью.
– Я не знаю, почему у него рука отнялась, – как заведенный продолжал бубнить Демочка. – Может, и затекла. А может, и не затекла. Я вам главное, ребята, говорю сейчас без всяких... в общем, так: если мы начнем бревна и доски отсюда выносить, тут может такая энергия образоваться... что, на фиг, наши все дома отсюда выселят. Тут будет такой пучок, на фиг, энергии. И неизвестно еще, может ли человек такую дозу вынести...
* * *
Судя по всему, Демочка окончательно запутал Колупаева. Да и моя затекшая рука здорово его смутила.
И в этот момент он совершил поступок, который тогда показался мне глупым, а теперь совершенно таким не кажется.
Колупаев поднялся по шаткой лестнице на второй этаж и со всей силы врезал ногой по покосившемуся столбу!
Враз оторвалась доска и, просвистев мимо моего уха и уха Вовика, врезалась всеми ржавыми гвоздями в стену.
Вовик тихо сказал:
– Ты чего, Колупаев? А если бы ты меня убил?
– Я же вам говорил! Тут же опасно! Уходите все отсюда! Уходите! – заорал Демочка.
Но было поздно...
Колупаев начал крушить этот дом со всей своей страшной яростью, на которую был иногда способен.
– Где датчики? Где приборы? Где лучи смерти? – орал он, отламывая одну половую доску за другой и бросая их вниз.
Чтобы не погибнуть зря, мы быстренько поднялись наверх и начали ему помогать. Все, даже Вовик.
Так закончилась Демочкина тайна.
Внизу набралась уже целая груда досок, когда Демочка вдруг вернулся. Пока мы ломали дом 13 Б, он сбегал домой и принес пузырек керосина и спички.
– Давайте доски вынесем, а дом подожжем? – вдруг тихо сказал он.
– Все наврал, да? – тяжело спросил его Колупаев.
Мы были очень усталые, перепачканные, и злые... Но бить Демочку почему-то никто не хотел. Потому что не было сил, наверное.
– Давайте сожжем, – повторил Демочка. – Пожарники приедут. А?
Колупаев вырвал у него из рук пузырек и запустил в окно. Там грохнуло, но несильно.
– Дурак, – сказал Демочка. – Это бабкин керосин. У меня бабка в этом доме жила. Она точно знает, что этот дом трогать нельзя.
– Но ведь его же все равно сломают? – удивленно спросил Хромой, который в любых ситуациях умел мыслить логически.
– Вот когда сломают, тогда и посмотрим, – упрямо сказал Демочка. – Он стоял прямо, засунув руки в карманы, и ни на кого не смотрел.
Мы начали выкидывать тяжелые доски из окна на улицу.
Это было небезопасное занятие. Можно было напороться на гвоздь. И точно, Хромой вскоре поранил ладонь и пошел домой, за йодом.
– Я еще вернусь, – сказал он.
А мы опять сели на пол и стали слушать.
Дом был теперь совсем другой. У него изменился воздух и звук.
Он гудел, скрипел и дышал. В нем клубилась мощная старая пыль.
– Да, – сказал Колупаев. – Интересно. Жалко, Демочка, что ты всегда все врешь.
– Ничего я не вру, – тупо повторил Демочка. – У меня здесь бабка жила до войны. Она мне все это говорила: и что мертвецы здесь закопаны, и что нечистая сила.
– Но ведь про майора ты наврал?
– Откуда я знаю, кто к ней приходит и на кухне сидит? – Демочка поежился. – Я же говорю: какой-то человек в штатском. А о чем они говорят – не знаю.
Колупаев подошел к Демочке, взял его за уши и поднял от земли.
– Я не вру, не вру, не вру! – визжал Демочка. – Пусти, гад! У меня здесь бабка жила...
Демочка опять стал всхлипывать и опустил голову на колени. Вдруг я понял, что уходить отсюда уже не хочу.
* * *
Наутро мы пришли сюда снова и опять стали выкидывать доски через окно.
3
Первой книгой, которая меня заставила сильно измениться, был, в общем-то, довольно дурно написанный роман Луи
Буссенара «Капитан Сорвиголова». Сюжет такой: в войне англичан и буров в Южной Африке принимает участие отряд французских подростков. Все они – беглецы, бегут из дому в поисках приключений. Описание войны, захватывающие дух страницы с перечислением всех видов оружия, которое попадает в руки юных рейнджеров, названия кораблей, географические карты, схемы сражений, списки убитых и раненых – вся эта романтика слилась в голове в один сплошной гудящий поток. Я прочитал роман несколько раз и твердо решил бежать из дома, чтобы попасть на какую-нибудь войну. Это было настолько страшное и сильное чувство, что я не спал ночами, размышляя в темноте над тем, что мне предстоит сделать. Тогда шла вьетнамская война, каждый вечер в новостях были сообщения о сбитых американских самолетах, о боях в джунглях, и маршрут был выбран сразу, тут думать долго не пришлось. Со всем остальным оказалось сложнее. Попытка уговорить кого-то из ребят во дворе отправиться вместе во Вьетнам была встречена странной усмешкой и оскорбительным молчанием. Тогда я решил, что убегу сначала один, а отряд соберу позже, в других городах или даже странах. Роман ничему не мог меня научить в прикладном смысле: не было у меня ни товарищей, ни денег, ни четкого плана. Была только какая-то странная, лихорадочная одержимость: я понимал, что должен что-то сделать, что я не могу жить без этой мечты. По ночам я пристально изучал содержимое родительского холодильника, прикидывая, что оттуда можно взять. Запасов там никаких не было, и глядя в пустое прохладное нутро белого ящика, я тихо ругал папу
и маму за легкомыслие: никакого копченого мяса, ни солонины, или хотя бы галет... Впрочем, я плохо себе представлял, как выглядит солонина и что такое галеты. Тогда я стал отрезать по вечерам от белого батона небольшие куски и складывать их под подушкой. Странно, что мама, когда нашла эти горбушки у меня в постели, тоже ничего не сказала, а только вытряхнула крошки, странно посмотрела и усмехнулась – точно как ребята во дворе. Последним моим усилием было некоторое накопление серебряных гривенников, у меня собралось в кармане что-то около рубля, и я утешал себя тем, что смогу на эти деньги прокормиться хотя бы два дня в пути.
Помню, что в ту последнюю ночь, когда мучительные размышления протянулись до белой мглы за окном, до рассвета, я вдруг заплакал. Я плакал от жуткого бессилия. Но дело было не только в том, что я не сумел соответствовать книге – то есть что-то сделать, что-то придумать, сотворить, создать из своих мыслей. Я вдруг остро ощутил, что дело не в практических шагах, не в моей слабости как командира и организатора – то, что я не командир и не организатор, стало мне смутно понятно уже давно. Нет, давило другое. Я понял: если я сделаю первый шаг, и тихо выйду из дома под утро, вот прямо сейчас, когда родители крепко спят, то что-то обязательно случится, что-то точно произойдет. Ведь самое главное – это первый шаг.
...На протяжении всех последних месяцев это и была моя настоящая жизнь. Я думал об этом, сидя дома и во дворе, ночью и утром, поедая завтрак и ужин, на уроке математики
и в школьной библиотеке, где я отсиживался на переменах, потому что в школе у меня совсем не было друзей и было слишком много врагов.
Через некоторое время я вдруг понял, что могу увидеть свой утренний побег с закрытыми глазами.
Это было настолько четкое ощущение, что я даже испугался.
* * *
Каждый день я спрашивал себя: «Так ты едешь или не едешь»?
«Что, струсил?»
Одесса, Киевский вокзал, хлеб и колбаса, тридцать рублей стояли в моей голове, как комок в горле.
Каждый день я откладывал окончательное решение на завтра, завтра, завтра, завтра, лихорадочно пробегая всю цепочку, – политическая карта, билет на поезд, спросить, где порт, найти матроса...
Весь этот заманчивый набор слов я хорошо выучил наизусть и даже теперь, спустя тридцать лет, могу повторить его без всякой запинки.
Не знаю, чем бы все это кончилось, – наверное Киевским вокзалом или нервной больницей, но тут случилось одно примечательное событие, о котором, собственно, и пойдет речь в этом рассказе.
Однажды Колупаев знаками вызвал меня из дома на улицу (стояла ранняя весна) и, подпрыгивая от холода, отвел за угол дома.
– Лева! – сказал он с загадочным выражением лица. – Я тебе тут должен сказать одну вещь, только ты больше ее никому не рассказывай.
Я молча кивнул.
– Я нашел склад оружия! – заорал Колупаев, хохоча от радости.
Я так же молча повернулся и пошел домой, поскольку обман был нелеп и очевиден.
Колупаев поймал меня и вернул на место своей могучей рукой.
– Лева, послушай меня, – сказал он серьезно. – Я твой друг или кто? Я за тебя всегда горой или не горой? Сколько раз я тебя выручал?
Я пожал плечами, что в данном случае могло означать разное: и то, что я не помню, сколько именно раз меня выручал Колупаев, и что вообще не очень понятно, кто кого выручал, и то, что в данном конкретном случае это не имеет ровно никакого значения.
– Понятно, – горько сказал Колупаев. – Вот так, значит? Ну ладно, Лева! Ну хорошо, Лева!
Колупаев нервно отвернулся и начал играть желваками.
Мой дорогой друг даже представить себе не мог, какую бурю он вызвал в моей душе!
Мир просто перевернулся вверх тормашками, когда он сказал мне об этом, когда произнес первые звуки этой фразы.
Склад оружия!
Это было именно то, чего не хватало для моей безумной идеи! Единственный вопрос, на который я не мог ответить
в своих ночных разговорах с самим собой – это где взять оружие?
«Добыть в бою»? А как добыть? С помощью чего добыть? Эх, если бы была хотя бы давно устаревшая, но надежная винтовка Мосина (у меня была книжка о стрелковом оружии, и я довольно хорошо представлял себе, из чего стреляли люди в конце Х1Х – первой половине ХХ века)! Но даже и винтовки Мосина у меня не было!
Украсть? А у кого украсть? У мирного матроса? У еще более мирного советского милиционера? Бред!
Склад оружия – это было именно то, о чем я грезил, даже не признаваясь себе в этой несбыточной мечте.
Теперь необязательно было торопиться и бесплодно подгонять себя! Теперь можно заняться подготовкой по-настоящему! Откопать склад! Создать отряд!
Да! Конечно! Создать детский отряд! Вооружить его! И, прежде всего, – принять в его ряды Колупаева, назначить командиром первой роты и начальником штаба.
Я смотрел на Колупаева, веря и не веря тому, что он говорит. Все как-то слишком удачно складывалось.
Слишком хорошо получалось.
С одной стороны, это был какой-то странный, неведомый подарок судьбы. С другой – страшный момент побега (вокзал, билет, хлеб и колбаса, деньги из папиного портмоне) можно было пока отложить: на неделю, на месяц, чуть ли не на год.
Это было слишком хорошо. Слишком! Значит, Колупаев врет? Значит, он каким-то образом узнал о моей тайне и хочет надо мной посмеяться? Или он хочет меня спасти?
Это была такая мучительная минута, что и теперь я вспоминаю о ней с некоторым содроганием.
Я молча смотрел на Колупаева, и он молча смотрел на меня.
Колупаев продолжал мелко подпрыгивать на морозе, гипнотизируя меня своим молчаливым взглядом.
– Какой еще склад? – наконец, спросил я хмуро и недовольно.
– Немецкий, Лева! – радостно запрыгал Колупаев. – Немецкий! Какой же еще, ексель-моксель?
Маленький экскурс в историю. Мы с Колупаевым родились в 1959 году. Казалось бы, война давно закончилась, тем более, на территории нашего города бои не шли, и следы войны давно должны были исчезнуть без следа.
Тем не менее, и в пионерских подмосковных лагерях, и в пресненских дворах то и дело возникали волнующие слухи: о гранатах, минах, закопанных пистолетах, и даже немецких автоматах-шмайсерах, подержать и потрогать которые было вожделенной мечтой каждого человека моего возраста.
Слухи эти были настолько устойчивыми и постоянными, что само по себе предположение Колупаева находилось, как говорится, в порядке вещей. Ничего фантастического в нем не было. По крайней мере, для нас с ним.
– Ну и где он, твой склад? – спросил я его после некоторой паузы.
Колупаев задумался.
– Да тут, недалеко, в общем-то, – задумчиво сказал он, перестав прыгать. – Но ты извини, Лева, я тебе этого сегодня сказать не могу.
– Я тебя понимаю, – сказал я, испытывая странное чувство одновременной любви и ненависти к этому проклятому Колупаеву.
– Не, ну ты пойми, Лева!.. – продолжал молоть языком Колупаев, что было для меня, человека с израненной душой, уже просто невыносимо. – Ты пойми, Лева, что в таком деле нужна повышенная осторожность! А то придем – а там уже другие люди. Или не дай бог, милиция. Мы с тобой туда пойдем попозже. Не сейчас. А сейчас мы с тобой должны договориться.
– Как же ты его нашел? – спросил я его испытующе. – Сейчас же почти зима.
– Ну и что, что зима? – обрадовался Колупаев. – Ну и что? А он был не закопан, его уже откопал кто-то. Там... в одном подвале... короче, смотрю: ящик. И длинный такой, зараза. Ну, думаю, это, наверное, гроб. Гроб, наверное, выкопали, чтоб посмотреть... В общем, не знаю. Такой лежит, понимаешь, гробик, только смотрю, уже такой... приоткрытый. Ну, я это... сплюнул три раза через плечо... заглядываю: батюшки святы!
– Чего святы? – не понял я.
– Да какая разница! – опять запрыгал и заорал Колупаев. – Там автоматы, Лева! Автоматы немецкие! Немецкие! В масле! В промасленной бумаге! Как новые! Я только потрогал, – сразу все понял, сразу взял этот ящик...
– Как же ты его взял? – подозрительно спросил я. – Он же тяжелый?
– Что? – не понял Колупаев. – Да нет, не очень тяжелый. Так себе, средней тяжести. Ну, короче, взял я его и перепрятал! И сейчас он в надежном месте! Ты понял?
– Я понял, – тихо сказал я. – А когда ты мне его покажешь?
– Когда покажу? – задумался Колупаев. – Вероятно, завтра или послезавтра. Но это не точно! Все нужно продумать и организовать как следует.
– А еще кому-нибудь ты скажешь? – осторожно спросил я.
– Ты что! Только тебе, Лева! Только тебе! Мы же с тобой братья! Отцы-основатели! Ёксель-моксель.
Глазами, полными настоящих слез благодарности, я смотрел на своего друга и спасителя.
Да, дорогие читатели, Колупаев спас меня в тот морозный весенний денек, освободил от огромной тяжести, незаметно и подло накопившейся в моей душе.
* * *
Мы медленно прошлись мимо нашего дома со стороны Трехгорного вала.
Я как бы украдкой оглянулся вокруг.
Как всегда бывает во влажном морозном воздухе, от мостовой шел пар. Пар шел и от людей, забиравшихся в троллейбус номер 18, чтобы ехать к Белорусскому вокзалу. Обледеневший трамвай почти бесшумно скользил вниз по Шмитовскому проезду.
Небо было серо-голубое, и от этого голубого цвета окончательное спокойствие пролилось на мою душу.
Это был мой город. Покидать все это было нестерпимо страшно.
Но если... склад оружия все-таки есть, я сделаю это. Обязательно.
Мне стало легко, и я пошел домой.
Ночью, уже проваливаясь в сон, я вдруг резко открыл глаза и резко сел на подушку с колотящимся сердцем.
А если Колупаев все-таки что-то нашел, хотя бы один автомат или пистолет?
Ведь такие случаи бывали.
* * *
Теперь я уже окончательно запутался.
То мне безумно хотелось найти этот склад оружия, оторвать старые доски, пальцами пошелестеть старой промасленной бумагой, замирая от ужаса и восторга прикоснуться к тяжелому оружейному металлу, взвести курок...
Как взвести, куда взвести – я не знал, но это было и неважно. Все получится само, все покатится быстро и куда-то туда, где сплошная тревожная неизвестность и великие сияющие дни.
То я страшно боялся этого момента, когда Колупаев приведет меня к складу оружия. Боялся самой этой минуты. Боялся разочарования и боялся того, что вместо ожидаемого «гробика» там окажется пустота.
То я спрашивал себя, – а что я буду делать, если все окажется правдой? Что я скажу Колупаеву про хлеб и колбасу, про Киевский вокзал, про матроса и про вьетнамцев? Поверит ли он мне?
Поочередно меня терзали страхи и надежды, и я, как уже сказано было выше, перестал что-либо понимать в их бесконечном мельтешении. И только ждал назначенного дня с дрожью, переходящей в судороги.
Один раз Колупаев заставил меня целых два часа ждать на морозе. Мама долго не хотела выпускать меня, выглядывала в окно и говорила твердо:
– Никого там нет! Не вышел твой друг! Мороза испугался!
На что я продолжал упорно, со слезами твердить:
– Мама, мы договорились! Так нельзя!
Наконец она плюнула, нахлобучила шапку и вытолкнула
меня вон, на улицу, где я зря простоял два часа на углу дома, высматривая в темноте широкий шаг Колупаева.
Но на следующий день, увидев мой обозленный вид, он вдруг сказал, оглядываясь и понизив голос до тревожного шепота:
– Все, Лева! Дождался! Сегодня идем! Стемнеет, и сразу выходи...
* * *
На этот раз я ждал Колупаева недолго – минут десять, пятнадцать. Может быть, двадцать.
Мы молча заспешили куда-то вниз, по Большевистской улице, мимо старых выселенных домиков, мимо Гидрометцентра с голубыми елочками, мимо церкви с высокой колокольней, как вдруг, почти уже в темноте, не освещенной даже фонарями, Колупаев резко свернул в какой-то двор.
– Где-то здесь, Лева, – тревожно сказал он. – Вот забор, вот ящик пустой, тут это... мужики обычно сидят, выпивают, тут крест должен быть на подъезде.
На железной ржавой двери и впрямь был нарисован какой-то крестик, мелом.
– Теперь туда! – показал Колупаев, и мы неожиданно вышли сквозь какой-то забор на обрыв к Москва-реке и к Рочдельской улице, которая как всегда неожиданно возникала в этих переулках где-то там, внизу.
– Тут где-то! Вроде! – неуверенно сказал Колупаев и оглянулся.
Колупаев садился на корточки, распихивал руками снежные комья и ругался.
– Ну где же он? – орал Колупаев в темноте, освещенной странным светом с неба и с реки. – Ну должен быть здесь!
– Должен быть? Или не должен быть? – тряс я его за плечи.
– Должен! Должен! – отталкивал меня Колупаев и вновь продолжал искать.
Потом он еще немного побегал и попрыгал вокруг меня, остановившегося в скорбном недоумении над обрывом, и сказал:
– Знаешь чего, Лева! Я понял. Двор-то был не тот!
– А крестик? – уныло спросил я.
– Вот то-то и оно! – загадочно пробубнил Колупаев. – А крестик-то, действительно, откуда взялся? Я вот тоже думаю...
Мы пошли назад сквозь забор, повернувшись задом к Москва-реке.
Где-то там гудели машины, сияли сталинские башни на Кутузовском проспекте, важно расхаживали милиционеры по мосту возле гостиницы «Украина», стуча валенками.
А мы, спотыкаясь о всякие палки и железки, шли назад.
– Так! – сказал Колупаев. – Начинаем все сначала! Если ящик не тот, значит, и двор не тот.
Мимо нас протрусила собака, подозрительно оглянувшись.
Над каким-то далеким подъездом грустно горела одинокая лампочка.
– Туда! – заорал Колупаев, весело подпрыгивая на ходу.
Я плелся за ним, хмурый и несчастный.
– Точно! Вот ящик! – заорал Колупаев, увидев под забором какую-то сломанную коробку из-под посылки.
Я подошел к ней и пнул ногой. Она перевернулась фанерным истерзанным боком, и я прочитал надпись, сделанную когда-то несмываемым химическим карандашом:
«Одесса, улица Ленина, дом 18, квартира 40. Яхимовичу Шурику».
– Колупаев! – сказал я. – Я тебя умоляю. Прекрати это издевательство. Признайся, что никакого склада нет. Я больше не могу.
– Ты чего, Лева? – неприятно удивился Колупаев. – Ты чего, обалдел? Мы только начали! Ведь пойми, днем его искать нельзя! Все же нас увидят! А ночью другое дело. Рассуди головой. Это не так просто.
– Я больше не могу, – просил я. – Пожалуйста, скажи, что это неправда.
– Да как же я могу тебе это сказать? – искренне поразился Колупаев. – Что же, я врать должен?
Тут я окончательно сломался и надолго замолчал.
Мы шли уже довольно долго, сквозь совершенно незнакомые дворы, распугивая кошек, колотя по дверям, пиная пустые емкости и распевая песню: «Наша служба и опасна и трудна, и на первый взгляд как будто не видна!».
Всем этим занимался Колупаев, а я понуро замыкал процессию.
– Так! – сказал Колупаев. – Ну вот, кажется, мы и пришли. Теперь придется немного покопать. Некоторые приметы указывают нам на место захоронения.
– Чем копать? – покорно спросил я.
– Чем? – простодушно оглянулся Колупаев. – А вот... дощечка.
Я сделал несколько копков в мерзлой земле и измерил углубление. Оно было глубиной сантиметров пять. Руки мои дрожали, а из носа текла огромная капля.
Неожиданно я обнаружил, что Колупаева нет.
– Ты где? – заорал я. – Ты где?
...Он стоял метрах в десяти от меня, скрытый тенью от очередного забора, и с интересом следил за моими движениями.
– Лева! – проорал он, и его голос, как и полагается в приключенческих романах, был тут же унесен порывом ветра. – Я понял. Мы опоздали. Видимо, его уже выкопали.
Я медленно встал и сделал несколько шагов.
Колупаев не мог сдержать широкой улыбки.
– Так получилось, Лева! – улыбался он все шире и шире. – Его выкопали, наверное. Ну так получилось. Я тебе не наврал. Гадом буду, умереть не встать.
Наконец Колупаев дико заржал, и я тут же бросился его бить.
Все напряжение и весь страх последних дней выплеснулись из меня в этом диком поступке.
Никогда ни до, ни после я не нападал на Колупаева с этой гнусной и кровожадной целью.
Он сначала вяло отпихивался, очень удивленный моей прытью, а потом, разозлившись, коротко ударил мне по носу.
Пошла кровь.
Я сидел на земле и тихо рыдал.
Колупаев сидел рядом со мной и виновато оправдывался:
– Лева! Ты чего? Ты чего? Ты же сам любишь... все такое... Ты же сам говорил...
Грустно горела единственная лампочка над подъездом, шумел огромный весенний ветер над склоном горы, ведущей вниз, к Рочдельской улице, и я был рад, что все это, наконец, прошло навсегда.
– Ну чего ты, Лева? Чего ты, прям, не знаю, драться полез... Ну даже странно. Ну чего ты, а? – продолжал бубнить Колупаев.
Но я старался не смотреть на него.
Старался изо всех сил.
СЕКРЕТНАЯ ПОЧТА
Однажды я просто шел через двор справа налево. Совершенно не могу вспомнить, зачем я выполнял этот нелепый маневр.
И вдруг я увидел на траве бумажку.
Бумажка как бумажка, мало ли валяется на земле разных никому не нужных бумажек?
Но эта была необычная. Она была чем-то похожа на письмо. Я осторожно поднял, развернул его и прочел:
«Тот, кто перепишет это письмо десять раз, тому будет счастье, он станет красивый, богатый и сильный, он будет жить в Америке и есть акулье мясо, а также грип-фрукт. А кто это письмо выбросит или сожжет, у того будет страшная болезнь, туберкулез, гнойная скарлатина или паралич сердца. Не выбрасывайте это письмо, а перепишите его десять раз, отдайте вашим друзьям или бросьте кому-нибудь в почтовые ящики. Одна девочка переписала его тридцать раз и выиграла в лотерею пять тысяч рублей. А один мальчик выбросил его, заболел и умер. Прощайте. Ваш друг».
Я показал это письмо Колупаеву, и он стал изучать его вдоль и поперек.
Он сел на бордюр, достал лупу и начал разглядывать письмо на просвет, вверх ногами и просто так.
– Почерк женский! – важно сообщил он мне.
– А как ты почерк определяешь: женский или мужской? – заинтересовался я.
– А у них все буквы круглые, у баб, – сказал он мне со смехом. – Такие ровные-ровные.
– А возраст? – заинтересованно спросил я.
– Возраст? – задумался Колупаев. – Ну как тебе сказать, возможно, особа лет десяти или примерно так двенадцати с половиной.
– Ты еще скажи, что особа лет примерно сорока или восемнадцати с четвертью, – возмутился я.
– Дурак ты, Лева! – сказал Колупаев, по-прежнему внимательно разглядывая письмо. – Меня другое беспокоит – оно здесь случайно лежит или для нас?
– Конечно, для нас! – воскликнул я. – Это же ежу понятно!
– Ну... если для нас, – сказал Колупаев, – тогда мы поступим с ним вот так.
После чего он взял свою лупу, поймал солнечный луч, и поджег письмо. Письмо сначала задымилось, а потом и вовсе стало красиво полыхать. Как это у Колупаева получилось без всяких спичек – я просто ума не приложу.
– Колупаев! – заорал я с некоторым опозданием. – Ты зачем это сделал? Ты что? Чокнулся, что ли?
* * *
В этом месте вы можете подумать, что я испугался заболеть туберкулезом или гнойной скарлатиной. Да ничего я не испугался. Просто мне было жаль вещественного доказательства!
Как же мы теперь будем сличать почерка? Как искать преступника по цвету чернил? Я чуть не плакал от досады.
Но Колупаев только усмехался и глядел орлиным взором вокруг.
* * *
История не замедлила продолжиться. Стоило нам часиков в пять вечера вновь выйти к тому же месту, как под ногами у нас уже белел новый листок.
Колупаев достал фонарик (который мы ему подарили на день рождения) и направил на записку. Мы почти хором прочли текст новой записки.
«Эй, вы! Уроды!
Вам же было сказано, что это не просто письмо! Это ПОЧТА МИРА! (В этом месте Колупаев едко усмехнулся.) Его нельзя жечь! Его нельзя рвать! Это вам просто так не сойдет, с ваших вонючих рук! Учтите, что мы объявляем вам войну! (В этом месте Колупаев проницательно улыбнулся.) Теперь вы точно заболеете или умрете! Против вас сплотятся все честные и мужественные сердца! Мысли всех прогрессивных людей, которые переписали это письмо один миллион сто двадцать тысяч триста сорок три раза, обратятся против вас, против ваших грязных мыслей. Даем вам последний шанс! Завтра рано утром вы снова найдете под вашими грязными ногами письмо счастья. Если перепишите его, – мы вас простим. Не перепишете – пеняйте на себя! Не ваш друг».
На следующее утро мы вновь встретились на том же месте.
Никакого письма не было.
– Странно! – сказал Колупаев. – Очень странно. Ну-ка давай пройдемся вокруг дома. Сделаем-ка один кружок.
Мы прошлись мимо дома по Трехгорному валу и снова вернулись во двор. Но письма не было.
– Может, пропало куда-то? – нервно спросил Колупаев. – Давай чуть-чуть поищем. Вдруг оно где-то рядом.
Мы немножко поползали по траве, вытряхнули урны, посдвигали все камни и даже немножко покопали землю там, где она была довольно рыхлая.
Из приоткрытых форточек стали доноситься позывные «Доброго утра».
Зазвучали голоса ведущих, а потом послышался голос Аркадия Райкина.
– В греческом зале! В греческом зале! – повторял Райкин.
Обычно я когда это слышал, сразу начинал беспричинно ржать. Но тут я даже не улыбнулся.
– Ну нет так нет, – с деланым равнодушием зевнул Колупаев. – Пойду позавтракаю.
Вдруг в одном из окон мелькнула любопытная физиономия Бурого. И внезапная догадка пронзила меня. Бурый! Я поделился догадкой с Колупаевым.
– Нет, вряд ли, – сказал Колупаев, немного поразмыслив. – Это же очень вредные люди делают. Чтоб жизнь нам испортить. А Бурый, он разве вредный? И потом он нас боится, мы же отцы-основатели. Нет. Тут какие-то странные личности хотят заговор против нас устроить. Понимаешь?
Я молча кивнул. Заговор точно был, но для чего? К чему? Все пока было покрыто мраком неизвестности...
Прошло несколько дней. Колупаев встретил меня во дворе, отозвал за угол дома и в крайнем возбуждении показал новую записку.
«Здорово, кретины! Как живете, дистрофаны? Понос не мучает? Мы же вас предупреждали: не пытайтесь нас выследить! (Ни о чем таком они нас не предупреждали.) Ни к чему хорошему эти попытки не приведут! И учтите: ваш поступок, когда вы сожгли письмо счастья, не забыт! Вы еще за это поплатитесь, и, возможно, кровью! Скорее всего, вы просто тупые дебилы, которые не верят в нашу силу, а зря. Мы
следим за каждым вашим шагом. И ни одно ваше действие не останется без ответа. Если вы кому-нибудь обо всем этом расскажете, вам крышка. Впрочем, можете рассказывать, нам без разницы. Только помните: все находится под нашим полным контролем! Скоро вы найдете еще одно наше письмо. Если вы выполните все наши инструкции, – мы будем с вами говорить по-другому. Возможно! Но это зависит от вас, круглые болваны!»
Подпись уже была другая: «Секретная почта».
* * *
Колупаев тяжело дышал. Он принялся загибать пальцы, чтобы выяснить количество страшных оскорблений, которые содержались в этом тексте, и никак не мог дойти до конца.
– Четыре... четыре слова, – сказал я, чтобы ему помочь. – Дебилы, кретины, дистрофаны, болваны. Да ладно, не обращай внимания, это они специально. Где ты его нашел?
– Под ногами валялось! – прохрипел Колупаев, достал спички, вышел на середину двора, поджег письмо и поднял над головой пылающий листок.
* * *
– Чего это твой Колупаев бумагу во дворе все время жжет? – подозрительно спросила меня за ужином мама. – Контрольную по математике, что ли? Или работу над ошибками?
– Мама! – ответил я сурово. – А почему это он мой? С каких это пор ты стала называть его моим?
– А что же, он мой, что ли? – едко спросила мама. – Нет уж, извини. Это твой Колупаев, и точка!
– Спасибо! – сказал я, чтобы закончить эту бесплодную дискуссию, и вышел из-за стола, даже не доев свою любимую шестикопеечную котлету.
Вскоре я нашел еще одно письмо. Честно говоря, сами письма меня совершенно не беспокоили. Беспокоили не они, а таинственный до безумия способ их доставки.
Письма непонятным образом всегда оказывались прямо у нас под ногами!
Например, четвертое по счету письмо лежало на парапете маленькой лестницы, которая вела в подвал нашего дома. Я забрел в эту глухомань, в наш палисадник под окнами совершенно случайно. Ходил-ходил вокруг дома и пошел не по дороге, а по какой-то тропинке. И вдруг увидел письмо. Оно было аккуратно прижато камешком.
Ну просто Фенимор Купер какой-то!
Я быстро спустился по лестнице в подвал. Железная дверь была заперта на здоровый ржавый засов с замком.
Здесь, на лестнице, воняло мышами, мусором и какой-то сыростью. Я подумал, быстро выскочил оттуда, сел на корточки и стал смотреть вокруг – не улепетывает ли кто-нибудь со всех ног?
Нет, никто со всех ног не улепетывал. Ноги вокруг были совершенно нормальные. Женские ноги в чулках и туфлях, которые шли по улице. Мужские ноги в ботинках и сапогах, которые стояли возле нашего дома.
Тогда я вышел под фонарь и нервно прочитал письмо. Буквы прыгали перед глазами. Читать поэтому пришлось два раза. Или даже три.
«СЕКРЕТНАЯ ПОЧТА!!!
Привет, дорогие мальчики!
Не обращайте внимания на предыдущие три письма. Это была проверка! Мы проверяли, как доходит почта. Теперь видим, что почта доходит хорошо. Одна из нас – неизлечимо больная девочка, а другая – ее подруга, которая за ней ухаживает. Мы практически целыми днями не выходим из дома. Мы задыхаемся! У нас нет никого! Но выйти из дома мы не можем. Между пинг-понговым столом и котельной вы найдете наш секрет. Он помечен специальным знаком. Там вы найдете наш девиз и наше следующее послание. Прочтите его внимательно, и если найдете его и сделаете то, что там написано, мы с вами встретимся. Пока».
Мы долго ходили возле котельной и ковырялись в песке. Никакого знака не было.
Я просто облазил всю землю, вдоль и поперек. Ничего, кроме пивных пробок и каких-то деревяшек, не было на этой обычной московской земле.
– Давай подальше отойдем! – предложил Колупаев.
Мы отошли шагов на двадцать назад. Колупаев даже достал лупу. Но и в лупу ничего не было видно.
В общем, нам понадобилось еще полчаса, чтобы сообразить, в чем дело. На котельной была нарисована стрелка! Сверху вниз! Красным мелом! Надо было не под ноги смотреть, а прямо перед собой!
У меня ужасно билось сердце, когда я откапывал руками этот секрет: золотая фольга из фантика, розовое бутылочное
стекло, ну и всякая прочая ерунда – какая-то сломанная заколка типа гребешок, два шарика из-под стеклянных бус.
И наконец в спичечном коробке – это письмо.
Колупаев был мрачней тучи.
– Как они это делают? Объясни мне, Лева! – говорил он с отчаянием. – Как? Это заговор! Они хотят нас свергнуть! Я буду ловить всех девчонок по одной и буду их раскалывать! Я этого так не оставлю! – говорил Колупаев, тяжело дыша, пока я разворачивал письмо.
«СЕКРЕТНАЯ ПОЧТА.
Молодцы, ребята. Вы нашли это пятое, последнее письмо. Больше мы с вами не играем. Потому что неинтересно. Вы тупые, как пробки. Простите, что мы вас грубо обзывали нехорошими словами. Но другого вы просто не заслуживаете. Впрочем, если вам есть что сказать – оставьте на этом месте свое письмо. Чао, крошки».
– Как ты думаешь, они сейчас на нас смотрят? – тихо спросил я и оглянулся на свой дом. Впервые в жизни он казался мне враждебным и даже страшным.
– Конечно! – схватился за голову Колупаев. – Я больше никогда в жизни не подниму с земли ни одного секретного письма! Даже если оно будет завернуто в три рубля! Даже в десять рублей! Ты меня понял, Лева?
– Нет, – твердо сказал я. – Нет, Колупаев, ты не прав. Игра еще не окончена. Давай напишем им письмо. Причем такое, чтобы они не могли не ответить. И начинаем следить! Следим день и ночь! Я слежу из окна своей квартиры. Ты тоже. Ночь я, ночь ты. Мы их должны выследить! Другого нам просто не дано!
– А дальше? – тревожно спросил Колупаев. – Выследим и в морду?
Я с тревогой посмотрел на него. Глаза его блестели лихорадочным огнем. Нехороший, скажу я вам, признак. Но отступать было уже некуда.
Письмо писал Колупаев под мою диктовку.
«ОТЦЫ-ОСНОВАТЕЛИ – СЕКРЕТНОЙ ПОЧТЕ.
Девочки!!!
Если бы вы были мальчиками, мы бы, конечно, давно на вас обиделись. Но у нас есть еще кое-какая причина на вас не обижаться. Раскроем вам нашу тайну. Один из нас давно уже любит одну из вас! Она ему давно нравится! Просто он не знает, как ей об этом сказать! Если вы – это вы (то есть те, о ком мы думаем), то мы очень хотели бы узнать, взаимна ли эта любовь. Если же она не взаимна, что ж... Такова жизнь! Дайте знать, что вы получили это письмо. А если оно дойдет до адресата, мы раскроем вам вторую тайну – кто из нас влюблен».
– Слушай, – краснея, спросил Колупаев. – А если оно попадет не в те руки?
– Теперь, – сказал я, – они будут думать! Переживать! А потом раскроются! Не могут они не раскрыться! Следи за всеми! Смотри вокруг внимательно!
Ответный ход «Секретной почты» был очень прост.
Когда я вышел в назначенное время – я просто закачался от злости.
Записки, прижатые камешками, виднелись по всему двору!
Их было пять... семь... нет, восемь! Я стал лихорадочно собирать их. Потом мне пришлось показывать Колупаеву их местоположение.
«Идиоты» – возле котельной, где был секрет.
«Психи» – на теннисном столе.
«Болваны» – в беседке.
«Кто вам поверит?» – на бордюре, рядом со стадионом.
«Не смешите нас!» – просто рядом с подъездом, возле лавочки.
«Вы нам надоели» – не помню где.
И еще две, содержания которых я просто не помню.
– Ну и где твой план? – сурово спросил меня Колупаев. – Почему никто не назначает тебе свидания? Почему никто не шлет тебе воздушных поцелуйчиков?
– Спокойно, шеф! – сказал я. – Клиент должен дозреть! Мы решили ответить тем же. Я написал двенадцать записок.
В отличие от наших противников, мы решили не ломать голову над содержанием и сделать его идентичным, то есть одинаковым.
Вот что там было написано довольно крупными буквами:
«СЕКРЕТНАЯ ПОЧТА! АЙ ЛАВ Ю!»
Когда я уже засовывал эти записки в карман (Колупаев отвечал за камешки), в прихожую вдруг вышла мама. Она посмотрела на меня как-то странно и вдруг сказала:
– Ну вы уже всех замучили с этими записками! Не позорься, Лева! Неужели вы не можете догадаться! Все уже знают, кроме вас! Замусорили весь двор вашей любовной перепиской! Каждую субботу нас с отцом будишь ни свет ни заря. Прямо смешно. Два Ромео недоделанных и одна Джульетта сопливая. Отстаньте вы от нее, и она от вас отстанет. Впрочем, как хочешь. Ты уже взрослый и так далее...
– Мама! – заорал я. – Ты знаешь? Кто она? И почему одна? Их же две!
– Да одна, одна! – сказала мама. – Просто хитрая девчонка. Неужели не можешь догадаться? Вот балда! Ну кто может додуматься до таких глупостей? Ну!..
Я сел на калошницу и закрыл голову руками от стыда. Я все равно не мог догадаться!
Затем быстро вышел на улицу. Там уже стоял Колупаев.
– Ну что, написал? – быстро спросил он меня.
Я пожал плечами.
В солнечном свете на нас тихо и мягко планировал бумажный голубь. Мы подняли головы.
На балконе стояла Танька Нудель и делала нам книксен.
На крыле у голубя было только три слова:
«СЕКРЕТНАЯ ПОЧТА РАССЕКРЕЧЕНА».
Я почти что плакал.
Колупаев долго не мог поверить в то, что Танька придумала и осуществила всю эту операцию одна.
И добилась своего! Я признался ей в любви! Сам! Своей рукой! И только благодаря маме не успел рассыпать это признание, как листовки, по всей округе.
Почему Танька Нудель хотела именно этого (и этого ли она хотела) – до сих пор осталось для меня тайной. Как и вообще женская душа. Любая. Но именно женская.
Остальные детали вполне сходились. Танька очень рано, часов в восемь или в полвосьмого, уезжала по выходным в музыкальную школу, за тридевять земель, на «Полежаевскую». В этот мертвый час ей было совершенно несложно оставить на наших обычных маршрутах любое количество записок. Из-за музыкалки она вечно сидела дома и пилила гаммы. Танька терпеть не могла нас, отвратительных людей, которые целыми днями просиживали во дворе, куда ее вообще никогда не выпускали родители.
Впрочем, конец у этой истории был не таким веселым, как ее начало.
Колупаев все-таки выследил Таньку и расстрелял твердыми жеваными катышами-пульками. Из полой трубки, древнего оружия аборигенов Африки и Австралии.
Она бежала, закрыв голову портфелем и скрипкой, и плакала. А потом споткнулась около подъезда и больно упала.
Но эта месть не принесла лично мне никакого удовлетворения.
ПЬЯНЫЙ МАГАЗИН
Стоял этот пьяный магазин напротив Краснопресненского универмага. Там, где теперь «Макдональдс».
Когда-то в магазине этом продавали, я помню, даже живую рыбу. Ну, не совсем живую, конечно, скажем так, свежую. Ее специальным сачком вылавливали из мраморной ванны с мутной водой. И плюхали прямо на железные весы. Продавец с отвращением держал эту рыбу старыми перчатками.
Я этого видеть не мог и отворачивался.
Кроме того, здесь же рубили мясо. Этого я тоже видеть не мог и тоже отворачивался. Помню, что на специальном разделочном месте (типа плахи, на которой рубят головы) всегда валялись красные мясные крошки.
И был воткнут топор невероятной величины.
* * *
Но самым лучшим в пьяном магазине считался не мясной, не рыбный, не бакалейный и не молочный, а вино-водочный отдел.
От этого магазин, видимо, и получил в народе свое название.
Честно говоря, мне этот отдел тоже очень нравился. Всю здешнюю продукцию я всегда рассматривал с огромным интересом.
И вот что там продавалось.
Темно-зеленые поллитровые бутылки с минеральной водой – «Ессентуки» и «Боржоми». Простые водочные бутылки
с яркими веселыми этикетками. Скромные и дорогие коньячные бутылки – коричневые, с золотистыми звездочками. Больше всего мне нравились бутылки с красным вином. Темно-зеленые. Особенно «Саперави» – низкие и пузатые емкости. Все вино было разного цвета – розовое, алое, темно-коричневое, кровавое.
Пластиковых бутылок тогда еще не было совсем.
Люди подолгу стояли с авоськами, наполненными пустой стеклянной тарой. Очередь довольно громко позвякивала и тихо переговаривалась. Было душно.
Моя мама терпеть не могла эту вино-водочную очередь.
Она стояла здесь только по крайней необходимости с напряженным выражением лица.
И я ее понимал.
В этой очереди всегда были очень сильные запахи. Иногда – очень сильные выражения, от которых я мучительно краснел.
Тогда мама принималась отчитывать кого-то чуть дрожащим от гнева голосом. А меня отсылала постоять на улице или возле кондитерского отдела.
Происходило это так:
– Ну как вам не стыдно? – говорила мама. – Тут же дети!
Пьяницы, как правило, несколько тушевались, но самые напористые сразу начинали давать отпор:
– А что дети! Что дети! – кричали они, распихивая всех скромно тушующихся локтями. – Что ж теперь, и слова сказать нельзя? Уже и тут слова сказать нельзя? Думаете, ваши
дети таких слов не знают? Тогда нечего их сюда приводить! Будет она здесь свои порядки устанавливать!
Мама бледнела – но держалась твердо.
– Вы на меня не кричите! – твердо говорила мама. – Хотите, чтоб я милицию вызвала?
Очередь нехорошо затихала и начинала глядеть на маму очень враждебно. Начинался сильный ропот, гневные выкрики, и какой-нибудь самый нервный пьяница уже пробирался поближе, чтобы высказать самое наболевшее, – как вдруг продавщица из-за прилавка перекрывала этот ропот и нервный шум страшным зычным голосом:
– А ну, тишина! Работать не дают! Вам чего, гражданка? Давайте я вам без очереди отпущу!
Впрочем, такое случалось крайне редко.
Порядок в самой очереди все-таки соблюдался. Гораздо хуже было с порядком в плохо освещенных местах – возле прилавка, или на углу, у выхода из магазина, или со стороны заднего двора, с улицы Заморенова.
Там вечно стояли мелкие группы возбужденных людей, которые нервно пересчитывали деньги, о чем-то спорили, сильно махали руками.
Мама очень боялась ходить мимо этих мелких групп, особенно в темноте.
– Как дадут по голове, и помолиться не успеешь! – в сердцах говорила она, когда темными весенними вечерами мы с ней шли домой, купив в пьяном магазине что-то по крайней необходимости.
Но миновать этот проклятый магазин нам обычно никак не удавалось.
Ведь он был дежурный и работал до десяти вечера, а все остальные магазины – только до семи!
– Ну вот именно в дежурном надо водку продавать, – сердилась мама.
* * *
А мне, как я уже говорил, почему-то нравилось ходить с мамой именно в этот отдел и в этот магазин. Почему-то я этих пьяниц почти нисколечко не боялся. Если только совсем чуть-чуть. Зато и таких людей я нигде и никогда больше не видел.
Описать их в нескольких строчках, конечно, совершенно немыслимо. Ведь некоторые писатели тратят на это целую жизнь. А у меня такой возможности нет. Да и такого желания тоже.
Опишу поэтому лишь два коротких эпизода, в которых я сам принимал некоторое участие.
* * *
Однажды, выходя темным весенним вечером из пьяного магазина, мы с мамой решили поднять с земли человека.
Из головы у него сочилась кровь, и мама вдруг испугалась, что он помрет.
Между тем, действительно, человек этот лежал на асфальте совсем как мертвый.
«Чего тогда стараться, если он уже умер?» – как-то нехорошо, помню, подумал я.
Мама стала трясти этого слегка помертвевшего гражданина за плечо.
– Гражданин! – кричала она. – Товарищ! Друг! Эй, вы! Вставайте, у вас кровь, между прочим, из головы хлещет!
Люди входили и выходили, и никто не хотел обращать на героический подвиг мамы никакого внимания.
– Небось думают, что это я мужа домой тащу! – горько сказала мне мама. – Вот идиоты!
Мама подошла к какому-то дядьке и довольно смело сказала:
– Помогите поднять! Вон у человека кровь из головы хлещет!
– Чего? – сказал человек, и мама отшатнулась.
– Господи, – прошептала она. – Прям не знаешь, куда бежать в такой ситуации. А вдруг правда помрет? Пошли, что ли, за милиционером, Лева?
Я молча кивнул. Честно говоря, мне было сильно не по себе. Проще говоря, я боялся.
Дул ветер. Мама держала в руках довольно тяжелую сумку с продуктами нашего с папой питания и искала глазами хоть какого-нибудь милиционера. Мимо, если мне не изменяет память, проходила какая-то женщина, тоже с сумкой.
– Помогите, а? – жалобно попросила мама. – Вон у него кровь как идет. Страшно же.
– Да пьяный он! – в сердцах промолвила женщина. – Не видите, что ли? Куда его тащить? Он же дороги никакой не разберет.
Вдруг из магазина вышел милиционер. Мама кинулась сразу к нему.
Он долго и внимательно ее слушал, потом подошел к пьяному и сильно хлопнул его по ушам три раза. А потом брезгливо вытер ладонь мятым платком.
Пьяный зашевелился, начал рычать и ругаться.
– Возьмите его! – сказала мама. – А то он раненый какой-то. Может, ему медицинская помощь срочно нужна, я же не знаю.
– А вы уверены, что он вам потом спасибо скажет? – хмуро спросил милиционер.
– Ну тогда я не знаю! – сердито сказала мама. – Пусть, значит, так лежит, истекая кровью?
Милиционер начал тереть этому слегка ожившему уши. И опять по ним хлопать. Уши у пьяницы стали красные и какие-то дряблые.
Но ничего не помогало.
– Ладно, сейчас наряд пойду вызывать! – хмуро пообещал милиционер и ушел.
Мама с непонятной для меня жалостью посмотрела на пьяного. Это был крупный мужчина, с жесткими черными волосами, в красной рубашке и странном бархатном пиджаке.
– Может, артист какой-нибудь? – подбодрила мама сама себя.
Вдвоем мы все-таки подняли этого тяжелого человека и прислонили его к стене.
Он медленно и неохотно открыл глаза.
– Идите отсюда куда-нибудь! – сказала мама. – А то вас сейчас в вытрезвитель заберут. И вот вам платок, а то у вас
кровь из головы идет. Прижмите хотя бы к ране. Ну прижмите, прижмите...
Он стоял и качался у стены.
Мы уже пошли домой.
Как вдруг человек хрипло крикнул:
– Женщина!
Мама обернулась.
Он качался, но все-таки уже стоял.
– Отведите меня домой. А?
– Не могу, – просто сказала мама. – Я с ребенком.
– Ну и иди на ...! – глухо сказал человек.
Мама повернулась и пошла, держа меня за руку. И я видел, как она плачет.
Тихо плачет, не утирая слез.
Ветер нес желтые и красные листья нам навстречу.
А фонарь освещал надпись. Мою любимую надпись: «Осторожно, листопад!».
* * *
Второй случай был попроще.
Мы с мамой отстояли длинную очередь в вино-водочном отделе.
И мама попросила «Алазанскую долину». Это тогда была большая редкость. Даже некоторые пьяницы побогаче брали это грузинское вино – отнести домой. Для какого-нибудь праздника.
Бутылка стоила три рубля шестьдесят семь копеек.
Когда мама наконец подошла к прилавку, то выяснила, что ей не хватает двадцати пяти копеек.
Очередь сильно заволновалась.
– Ну сбегай домой, мать! – кричали одни. – Мы тебя потом без очереди пропустим!
– Да уж, пропустите вы! – жаловалась мама каким-то растерянным голосом. – Это вы сейчас такие добрые. Знаю я вас.
– Мадамочка, раньше надо было думать! – злорадно закричал кто-то высоким голосом. – Освободите жизненное пространство!
– Да я вам принесу! – пыталась уговорить мама продавщицу. – Я тут рядом живу!
Но продавщица была почему-то непреклонна:
– А почем я знаю! Почему я из своего кармана должна выкладывать? Вас много, а я одна!
Видимо, для нее это было принципиально – не давать в долг чужим.
– Господи, ну что же делать? – говорила мама почти в слезах.
– Нечего вам сюда ходить! – крикнул кто-то из глубины эту загадочную фразу, которую я не мог понять всю жизнь. «Куда сюда?» – подумал я.
И вдруг чья-то рука протянула маме двадцать копеек и еще пятак.
Мама со слезами благодарности приняла эту добрую руку.
– Я вам отдам! Отдам обязательно! Скажите ваш адрес или телефон! – причитала она.
– Да не надо, чего там! – сказал кто-то и стыдливо отвернулся.
Все посмотрели на него с неодобрением.
А кто-то крикнул:
– Кость, а мне добавь!
И вся очередь страшно захохотала.
Продавщица шепнула:
– Давайте я вам в бумагу заверну. А то у вас банки стеклянные, я вижу. Разобьете еще.
Дома мама дрожащими руками развернула толстую, рваную по краю коричневую оберточную бумагу и вытащила на свет красивую бутылку «Алазанской долины» с непонятной грузинской вязью на синей этикетке. Этикетка, правда, слегка покосилась, но вино все-таки таинственно блеснуло где-то там, в глубине посудины.
– Эх! – сказала мама. – Сима, давай откроем?
– Ты что? – удивился папа. – Ты же на день рождения купила?
– Хочу выпить! – упрямо сказала мама и начала искать штопор.
* * *
Теперь, когда таких магазинов практически уже не стало, я вдруг понял, что имели в виду его постоянные посетители, когда кричали моей маме:
– Вы нам здесь на указывайте!
Это место – в грязных опилках зимой, в пыли летом, в лужах и слякоти осенью и весной – было их домом, их планетой.
Они приходили сюда всегда.
Здесь на их лицах горел огонь веселья, тоски и радости. Здесь они дрались. Здесь порой засыпали навсегда.
Здесь был их рай.
Больше никогда я не видел так близко этих людей – и в таком количестве. Со всеми их ужасными лицами, ужасными словами и ужасными отношениями. Были похожие магазины, но я старался туда просто не заходить. А проходя мимо нашего – убыстрял шаг. Практически не поднимал пьяных. И всегда точно знал, сколько у меня осталось денег.
Но до сих пор я вспоминаю пьяный магазин с чувством щемящей грусти.
Как будто мне хочется еще хоть раз постоять рядом с ними. Зайти и посмотреть.
Но его больше нет.
Может быть, и слава богу.
Я захожу в «Макдональдс» и беру мороженое с клубничным наполнителем. Стакан кока-колы, кусочки куриного филе с соусом карри и пакет картошки по-деревенски.
Потом ем все это и давлюсь.
Давлюсь и думаю: зачем я сюда пришел? Мне же даже не по пути.
ПАПИНА ПОДУШКА
Памяти моего папы,
Дориана Михайловича Минаева
У папы была одна странная привычка: во сне он накрывался подушкой.
Я этого жутко боялся – мне казалось, что однажды он возьмет и задохнется. И как только он засыпал, я тут же тихо начинал снимать подушку с его головы.
На эти действия папа отвечал так: он показывал мне кулак – правда, с закрытыми глазами, все еще продолжая дремать.
Я отпускал подушку, а потом, через некоторое время, начинал тянуть ее снова.
Однажды мама мне объяснила:
– Он когда практику в Серпухове проходил, там много народа было в комнате. И он просто подушкой накрывался, чтобы ничего не слышать. Ну тогда, после войны. Понял?
– Но сейчас же уже не война! И не после войны... – обиженно сказал я, но подушку с папиной головы стягивать перестал.
Вторым предметом, который меня сильно волновал, была железная гиря.
Это была очень здоровая гиря, похожая на те, что ставят на весы в магазине – только круглая и большая. На ее круглом черном боку была выбита рукой мастера точная цифра: 32 кг.
Врач запретил папе поднимать гирю, и теперь она ржавела на балконе. А когда-то она была черная, лоснящаяся от старых следов машинного масла.
– Ты почему ее не выбросишь? – строго спрашивал я папу, и он отвечал, как всегда, коротко и ясно:
– Жалко!
Иногда я открывал балконную дверь.
На глаза мне обязательно попадалась эта гиря. Она стояла между старым эмалированным тазиком, сломанной табуреткой и пыльными стеклянными банками.
– Из-за этой твоей гири у нас скоро весь балкон обвалится! – сурово говорил я папе.
– Не обвалится! – отвечал папа коротко. – Там запас большой.
– Запас чего? – после паузы спрашивал я с каким-то неприятным чувством.
– Прочности, – отвечал папа сердито, не вдаваясь в дальнейшие объяснения.
Папа ничего не умел объяснять длинно. Когда чувствовал, что его короткие объяснения меня не удовлетворяют, он начинал тихо злиться. На кого он злился, я так и не узнал. То ли на себя, то ли на меня...
Мне очень хотелось поднять эту гирю.
– Ты что, Лева, с ума сошел? – спрашивала мама, когда заставала меня за этим занятием. – У тебя же там все порвется, внутри. Потом всю жизнь на лекарства будешь работать.
– Интересно, а как же ее папа поднимал? – возмущенно спрашивал я.
– Ну, сравнил! – улыбалась мама и уходила обратно в комнату, закрывая за мной балконную дверь, чтобы не простудиться.
Я оставался один в комнате и прилипал носом к оконному стеклу. По ногам сильно дуло, но я все равно стоял так и смотрел на гирю.
Зимой ее заносил снег.
Мама забивала балконную дверь кусочками поролона. А потом еще заклеивала газетой. Она брала маленький мебельный гвоздик и молоток. Потом прицеливалась, но иногда все равно попадала себе по пальцам.
– Ну почему твой папа ничего не умеет делать? – чуть не плакала она.
Тем не менее, через некоторое время дверь была плотно забита поролоном или заклеена мокрой газетой, и холодный ветер с балкона почти совсем переставал дуть по ногам. Мама вынимала откуда-то из старого чемодана старое байковое одеяло и в особенно холодные дни сворачивала его в четыре слоя и подкладывала под балконную дверь. На меня она надевала толстые шерстяные носки.
– Ну надо же, как дует! – говорила она и задумывалась.
Потом она уходила на кухню слушать прогноз погоды.
– Это потому что ветер северо-западный! – кричала она оттуда громко, как важную новость. – Но скоро будет северо-восточный! Вот так!
К Новому году балкон заваливало снегом уже очень основательно. Там теперь нельзя было разглядеть ни тазик, ни табуретку, ни гирю. Только белыми неровными горками лежал снег.
Папа одним рывком отдирал дверь, и в комнату врывался холодный, бодрящий воздух.
– Хоть проветримся немножко... А то в комнате духота! – довольным голосом говорил папа и закладывал на балкон три бутылки шампанского.
Шампанское проваливалось в снег почти целиком. Виднелись только золотистые горлышки.
Вечером 31-го папа неаккуратно, как мне казалось, срывал фольгу с горлышка шампанской бутылки. В комнате пахло елкой, несло холодом с балкона.
Кусочки фольги неаккуратно падали на пол.
Папа хлопал пробкой, и пена весело вырывалась в фужеры и на белую скатерть.
– Опять пролил! – говорила мама. – Ну, руки-крюки! И сын такой же у тебя!
– Да ладно! – говорил папа. – Лишь бы голова работала. Остальное можно компенсировать.
Начинался Новый год – сначала чинный, с поеданием салатов и тостами под телевизор, а потом настоящий взрослый Новый год, с танцами, криками, перекурами в коридоре и массовым выбеганием на улицу под крики «ура!». Но я его никогда не заставал, потому что меня отправляли спать.
Первого января я просыпался, как мне казалось, от тишины.
Тишина стояла просто страшная. Спал весь подвыпивший накануне мир.
Но на улице уже звенели трамваи, а дворник уже скреб тротуар лопатой. Это были совершенно одинокие звуки, которые таяли в сплошной маслянистой густой тишине.
Но все же я их чуть-чуть слышал из своей комнаты, а папа, накрыв голову подушкой, как всегда, спал.
Я вставал, входил в родительскую комнату и подходил к балконной двери.
Каждый раз на Новый год мне казалось, что мир должен неминуемо измениться.
Но каждый раз он оставался прежним.
Сугробы спокойно лежали вдоль тротуара. Старушка в доме напротив вывешивала через форточку обрезанный молочный пакет с остатками крупы и хлеба. На пакет слетались воробьи и синицы. В высоком небе солнце боролось с облаками.
Я начинал осторожно и тихо будить отца.
* * *
Мама спала в этот день так крепко, что ничто, казалось, не могло ее разбудить. Папа высовывал из-под своей вечной подушки кончик носа и спрашивал громким шепотом:
– Что тебе?
– Двенадцать часов! – так же шепотом говорил я.
– Ну и что? – говорил папа.
– Ты обещал! – начинал я обижаться на него.
Папа фыркал и вновь забирался под подушку.
Но я знал волшебное слово, которое могло вытащить его из-под этой проклятой подушки.
– Ты обещал! – говорил я снова и снова громким шепотом.
– Ладно! – наконец шепотом говорил он. – Иди поставь чайник!
* * *
Через десять минут папа приходил на кухню и плотно закрывал за собой дверь.
– Не шуми! – говорил он. – Маму разбудишь. Давай соберись по-быстрому.
– Я уже! – отвечал я ему. – Сам давай собирайся.
Папа молча прихлебывал чай и весело смотрел на меня.
– Слушай, Лева! – говорил он. – Я не пойму, почему ты так любишь это место? За что?
– Ты обещал! – упрямо повторял я. – Обещания надо выполнять. Понятно?
– Понятно... – соглашался отец. – Ну а если там нет шашлыка? Если шашлычник еще спит?
Я молча шел обуваться.
Из комнаты, пошатываясь, выходила мама.
– Сима! – говорила она сонным голосом, с трудом открыв глаза. – Я тебя прошу: только не покупай ему шашлык. Ему нельзя. У него печень. Он и так вчера салатов налопался с майонезом. Это будет вообще смертельный номер. Ограничьтесь, пожалуйста, стрельбой по мишеням. Друг друга только не убейте.
– Ладно-ладно... – смеялся папа, накидывая пальто. – Ты поспи еще, а мы быстро. А потом мы придем, и будет праздничный завтрак. С коньяком.
– О господи! – вздыхала мама. – Тебе еще не хватит? О ребенке лучше подумай.
– Я уже подумал... – говорил папа. – Я уже подумал и встал. А ты давай спи. Понятно?
– Понятно! – отвечала мама. – Пока. С Новым годом.
* * *
1 января в мире все блестело.
Я выходил из подъезда и закрывал глаза от невыносимого блеска.
Иней был на окнах и подоконниках, на ветках деревьев, на машинах и на одежде.
От мокрого холодного воздуха я начинал задыхаться.
– Дыши в воротник! – сурово советовал отец, и мы спешили вниз по Трехгорному валу.
А потом по Шмитовскому проезду.
А потом мы подходили к парку. И я начинал задыхаться от волнения.
Вдруг в парке еще ничего нет? Вдруг тир еще не открыт? И шашлычник еще не положил дрова в мангал?
– Слушай, – опять говорил отец, тревожно к чему-то прислушиваясь. – Давай лучше я отведу тебя в кафе, в кино. В ресторан, если хочешь. На Красную площадь. Ну зачем тебе этот тир? Что за детский сад? Ведь ты же уже не маленький.
– Ты обещал, – отвечал я коротко, и он вздыхал, а потом улыбался.
– Ну ладно! – говорил он примирительно, и мы медленно входили в полупустой парк, залитый солнцем. Там играла музыка. На берегу прудов лежали засыпанные снегом лодки. И рядом с тиром курился слабый синеватый дымок.
Шашлык я обожал с раннего детства. Как, впрочем, и все остальные дети планеты, которые хоть раз его пробовали. Один вид шашлычника в грязном белом фартуке, с угрюмым небритым лицом и свирепыми усами, веселил меня и придавал бодрости. Но особенно сводил меня с ума вид закопченного железного мангала, горящих сухих дров и – запах.
– Господи, какой ужас! – говорила мама. – Какая антисанитария! Есть недожаренное мясо руками. Ну вы что, дикие звери? Варвары? Пещерные люди? Давайте я вам лучше куплю кусок свинины на рынке и пожарю дома, на сковородке. Если вы умрете, я хотя бы буду знать, что это дело моих рук. А здесь можно подхватить любую заразу. Не дам! Не позволю!
Сколько я ни ныл, шашлыка в парке мне не давали. Но однажды папа зачем-то решил, что он купит себе бутылку пива. Было очень жарко, и все вокруг чего-нибудь пили.
– Хочу быть как все! – заявил папа.
Сделав пару глотков, папа неожиданно сморщился и заявил, что такую гадость можно употреблять только под шашлык.
Мама схватилась за голову и сказала, что пойдет гулять и кормить ручных уток одна, без нас, а мы тут можем обпиваться и обжираться, сколько хотим.
– Дашь попробовать? – спросил я, как только мама удалилась в тень ветвей.
Папа посмотрел на меня и молча кивнул.
Он считал, что раз уж я так с ума схожу по шашлыку, то должен обязательно попробовать и убедиться, что это не очень вкусно.
Но он ошибся. Шашлык был такой мягкий и нежный, он так сладко пах горелым мясом и таял во рту, что я немедленно запихнул целый кусок в рот прямо руками и начал его быстро жевать.
Через несколько секунд я вдруг почувствовал, что не могу дышать. Папа в этот момент тоже пытался справиться с шашлыком, поэтому в первый момент не обратил внимания на то, что я терплю бедствие. Увидев, как я машу руками и хватаюсь
за горло, он страшно побледнел и стал меня бить по спине. Тут мне сделалось настолько плохо, что слезы брызнули из глаз и стало очень жарко. Боль была совершенно нестерпимая, хотя что болело – я не понял. Болело все наверху – грудь, сердце, легкие, голова.
– Поднимай его за ноги! – закричала мама, которая уже бежала папе на помощь.
Папа еще секунду подумал, потом выбросил шашлык, схватил меня за ноги и перевернул. Чтобы я наконец прокашлялся, ему потребовалось встряхнуть меня несколько раз.
Потом я сидел на траве, тихо плакал и смотрел, как мама колотит папу и топчет ногами наш недоеденный шашлык.
– Варвары! Дикие люди! – кричала она на весь парк. – А если бы Лева задохнулся? Как бы ты жил после этого, а?
Папа был бледен и тихо повторял для прохожих, что все в порядке, мальчик, слава богу, жив и здоров. Потом пришла какая-то собака и стала доедать то, что выбросили мы с папой. Это было грустно, хотя и немного смешно.
Тир, как и шашлык, я тоже любил с самого детства.
Все остальное – лодки, карусели, «солнышки», «ромашки», колесо обозрения – я ненавидел. У меня начинала кружиться голова сразу, как только я садился в одно из этих пластмассовых кресел для пытки.
Вид остальных детей, которые при первом толчке самодвижущихся механизмов начинали орать, визжать и радоваться жизни, приводил меня в тихое горестное изумление. Мне сразу становилось понятно, что я не такой, как все. То ли хуже, то ли лучше. Это еще предстояло выяснить.
– Ну вот... – сказал папа. – Бери свои двадцать копеек и стреляй. А я пойду погуляю пока, чтобы не замерзнуть.
– Пожалуйста... – умоляюще сказал я. – Ну пожалуйста, папочка. Там тепло. Ты не замерзнешь.
– Ладно, – сказал он. – Только тогда один выстрел мой.
И мы вошли в маленький железный сарайчик, где уже было надышано, но все равно клубился пар от всех входящих, и на деревянном полу стояли в стороне специальные табуретки для маленьких детей, и человек в рабочем синем халате заскорузлой ладонью выдавал на ощупь блестящие пульки для духовушки и солидным голосом давал мне советы по поводу винтовок:
– Вот эту возьмите. Крайнюю. Она вообще-то лучше пристреляна.
Все эти висящие на щербатой стене мишени я не очень любил с самого раннего детства. И лису, и кузнецов-медведей, и вертолет, и буржуя. Даже если я и попадал в кого-нибудь из них – и вертолет вдруг начинал взмывать, но невысоко, а кузнецы-медведи колошматить по наковальне, а лиса в отчаянии падать вниз головой – все это не доставляло мне большой радости. Потому что я знал, что в следующий раз вряд ли попаду туда же.
Лишь первый ряд маленьких, вырезанных из жести силуэтов, который ездил по барьерчику медленно и со страшным шумом – был мне приятен и вызывал чувство настоящего азарта. Этих одноцветных мишек, слонов, лисиц и верблюдов я страшно любил.
На это были две причины.
Во-первых, я же не убивал их до конца. Шлепнутые и опрокинутые, они появлялись вновь с другой стороны и так же ехали навстречу своей временной смерти, слегка подрагивая от страха перед неизбежным. То, что они возвращались как бы с того света, было по-настоящему таинственно и прекрасно.
Во-вторых, попасть в них было гораздо легче!
Когда-то я довел это нехитрое искусство до такого совершенства, что мне казалось – все в тире смотрят на меня с завистью. Потом приходил какой-нибудь подвыпивший взрослый и сбивал все мишени влет.
А потом и буржуй, и вертолет, и кузнецы – тоже начинали дрыгаться и валиться, а если какая-нибудь одна не падала, меткий подвыпивший стрелок азартно говорил человеку в халате:
– Поправь! Чего зря с людей деньги дерешь? Я же попал! Не видишь, что ли?
– Тоже мне деньги – две копейки пулька, – недовольно отвечал человек в халате и вдруг кричал на весь тир: – Прекратить стрельбу! Технический перерыв!
И все дети испуганно замирали.
Человек в халате медленно шел к мишеням. И мы с изумлением смотрели, как он что-то там подправляет, двигает руками, проверяет наощупь. В этом мире мишеней вдруг появлялся живой человек. И мишени косились на него с явным испугом. А потом он возвращался обратно.
– Ну? – спрашивал его снисходительно меткий стрелок.
– Нормально все было. Немного механизм заедает. Денег же на ремонт не дают. Вы же взрослый человек, должны понимать.
– Ну! – весело восклицал меткий стрелок и пинком открывал легкую дверь и выходил на мороз, счастливый, довольный, розовощекий, со своими женщинами и детьми, весь как бы увенчанный лаврами и усыпанный почестями.
А я оставался один со своей винтовкой.
Согнуть ее до щелчка было не так-то просто. Но именно это мгновение – а не выстрел – я и обожал больше всего. Я любил, как гладкий ствол плавно идет вниз под моей рукой. И винтовка перегибается. И обнаруживается тыльная часть дула. Оружие. Это было все-таки оружие.
Но иногда – если пальцы сильно замерзали – пулька не попадала во входное отверстие.
И катилась под ноги стреляющим.
И я искал ее в темноте, чертыхаясь и сильно потея. После этого стрельба была уже не в радость.
* * *
Словом, в тире я в свое время переживал столько разных чувств, что сейчас заходить туда было как-то не по себе. Тем более одному.
– Пожалуйста! – повторил я, хотя папа уже согласился.
На этот раз в тире никого не было.
Наверное, кто-то уже отстрелялся, потому что мои мишки и волки уже крутились, возвращаясь из рая в ад и опять попадая обратно.
– Ну? – нетерпеливо спросил папа.
– Не хочу, – сказал я и потянул его за руку.
Папа ни о чем меня не спрашивал. Мы погуляли немного по парку, посмотрели на домик лебедей, на Москву-реку, на Бадаевский пивной завод, который красовался на той стороне реки, и на гостиницу «Украина», которая высоким шпилем врезалась в небо.
– Шашлык тоже не хочешь? – спросил папа испытующе. – Зачем же ты меня поднял ни свет ни заря?
– Шашлык хочу, – сказал я скромно. – Если можно.
– Можно! – с облегчением сказал папа и повел меня к шашлычнику.
* * *
Шашлычник стоял сразу за тиром и притоптывал валенками в калошах. Он тоже был одет в рабочий халат, только белый.
– С Новым годом, генацвале! – весело сказал он. – Шашлык кушать будем?
– Одну порцию, пожалуйста, – сказал папа. – Но только горячего. Без обмана.
– Какой обман, слушай. Весь на огне! Мангал тепло бережет! – запротестовал шашлычник и долго искал сдачу обмороженными пальцами.
Шашлык лежал на бумажной тарелочке. И был совершенно холодный.
В детстве он казался мне обжигающе горячим и подавали его прямо на шампуре.
Я прилежно жевал вкусные кусочки мяса, немного припорошенные снегом, и смотрел на папу.
А папа смотрел вдаль.
– Не подавись, – сказал он, не глядя.
– Папа, – сказал я. – Можно я задам тебе два вопроса? Или даже три.
– Валяй! – сказал он.
– Значит, так, – сказал я, аккуратно разжевывая первый кусочек. – Первый вопрос. Почему ты, когда спишь, накрываешь голову подушкой?
– Ты же знаешь, – сказал папа и улыбнулся.
– Ты мне сам расскажи, – попросил я и стал жевать второй кусочек, но его пришлось выплюнуть, простите мне эту неаппетитную подробность, потому что он был совершенно несъедобный. Тут же ко мне подбежала собака с рыжим хвостом и серой шерстью, как две кали воды похожая на ту собаку, которая мне запомнилась еще по тому случаю, когда я чуть не умер от шашлыка. Она взяла мой несъедобный кусок, тут же съела и уставилась на меня, виляя хвостом.
– Привык, – односложно сказал папа.
Я поглядел, как мрачно орут вороны в аллее парка, которая упирается в горбатый мостик.
– А как ты привык? – терпеливо спросил я.
– Просто привык, – папа пожал плечами. – А что? Тебе не нравится?
Теперь я пожал плечами.
– Можно я отдам шашлык собаке? – спросил я.
– Это второй вопрос? Отдай, конечно.
– Нет, – сказал я, отдавая оставшееся мясо собаке. – Почему ты считаешь, что балкон не обвалится от твоей гири?
– Слушай, – сказал папа недовольно, – ну чего ты прицепился к этой гире? Не обвалится твой балкон. Если боишься – просто не выходи на него. И все. Гирю я выбрасывать не хочу. Во-первых, я еще не инвалид. Во-вторых, тащить ее куда-то... сам понимаешь. И вообще соседи будут смеяться – зачем я пошел гирю выбрасывать?
– Это почему они будут смеяться? – не понял я.
– По кочану! – обиделся папа. – Еще вопросы есть?
– Да, – сказал я. – Почему ты согласился со мной сюда прийти?
– Потому что ты очень этого хотел, – просто и не раздумывая ответил папа. – Но, по всей видимости, твои ожидания не оправдались. Так, впрочем, и должно было быть. Ну что, пойдем?
Мы долго шли из парка в полном молчании.
– Понимаешь, – вдруг сказал папа, – если человек к чему-то привык, от этого уже невозможно избавиться. Я там пять ночей не спал, в этом Серпухове. Думал, что с ума сойду. Бродил всю ночь по коридору общежития. Там страшно было. Пьяные орали, девки всякие. А я же домашний ребенок. Привык, что за стеной родители. Ну вот. А утром на работу. Голова раскалывается. В цеху шумно. Станки ткацкие. И на шестую ночь я накрыл голову подушкой. И сразу заснул. Понятно?
– Так бы сразу и сказал. А то Серпухов, Серпухов... Откуда я знаю? Какой-то город... – промямлил я недовольно.
Мы еще немного прошли молча.
– А эту гирю я купил, еще когда в институте учился. Когда гимнастикой стал заниматься. У меня второй разряд был, между прочим. Я мог делать стойку на брусьях. Ну, обычный пистолет. Или прыжок соскоком. Знаешь, что это такое?
– Нет, – хмуро ответил я.
– Ладно. Уже пришли, – сказал папа.
Я остановился. В небе появились первые темные облака.
– Скоро стемнеет, – сказал папа. – А мы еще не завтракали. Один кусочек шашлыка не в счет. Ты как считаешь?
Действительно, в некоторых домах уже зажглись окна.
Я прижался щекой к папиному пальто. Оно было шершавое и пахло морозом. Мне почему-то не хотелось его отпускать.
– Ну ладно, ладно, – сказал он. – Я же не ухожу.
* * *
Дома папа для начала побрился.
Вернее, для начала он разобрал электробритву «Харьков» на несколько частей. Каждую часть тщательно продул и почистил щеточкой.
А только потом начал бриться.
Теперь я понял, почему папа сегодня был какой-то незнакомый. Он был просто небритый!
И от этого выглядел немного грубоватым.
Теперь он тщательно водил электробритвой «Харьков» по красной шее, смешно надувал щеки и напевал какую-то песню.
Потом он взял в руку немного одеколона и долго хлопал себя по выбритой физиономии.
А мы с мамой смотрели на него и смеялись.
Потом папа вышел на балкон в одной майке и начал поднимать гирю.
Он поднимал ее одной рукой на фоне неба.
Мама накинула пальто и тоже выскочила на балкон. Она пыталась отобрать у него гирю.
За балконной дверью раздавались их веселые голоса.
Наконец, папа устал отбиваться. И вообще устал.
Для полноты картины он еще сделал стойку на руках и наконец заявил:
– Где завтрак? На дворе темно уже!
И верно, на улице стало совсем темно.
– Завтра на работу, – грустно сказал папа и пошел на кухню. И я вместе с ним.
* * *
Мама сказала:
– Сима, а к Куниным мы идем или нет? Я что-то не пойму.
Папа вытер рот салфеткой и сказал:
– А как же. Новый год, он как бы раз в году. Только знаешь, сначала я немного посплю.
Я доел праздничный салат и отправился в большую комнату.
Папа спал, накрыв голову подушкой.
Мама сидела на стуле и смотрела на него.
Я сел рядом с ней и тоже стал смотреть.
К Куниным в тот день мы так и не пошли.
САЛЮТ
Однажды кто-то сказал, что в нашем сквере на улице Трехгорный вал будут ставить пушки для салюта.
Эту новость принес Хромой. Обычно он ходил медленно, а в этот раз почти летел, торопливо волоча свой огромный черный ботинок.
– К седьмому ноября будут для салюта пушки ставить. Я точно узнал, – сказал он и уставился на меня.
– Ну, молодец, что узнал, – сказал я спокойно, чтобы не обижать Хромого. – Теперь что мы должны делать? Плясать?
Хромой обиженно отвернулся.
* * *
– Мама! – крикнул я с порога. – От салюта что-нибудь вообще остается?
– В каком смысле? – спросила мама и подняла голову от тетрадок.
– Ну в каком-каком... Когда заряды, когда салют... Понимаешь ты или нет? От них что-нибудь остается?
– Ну... да, – очень неуверенно сказала мама. – Конечно. Должно оставаться. Эти, как их... гильзы. Железные и пустые.
– Эх ты! – с вызовом сказал я. – А еще в аспирантуру собралась поступать! Диссертацию защищать по каким-то там... искусственным волокнам! Гильзы же на земле остаются! А стреляют зарядами! Неужели ты даже этого не знаешь?
– У папы спроси! – сказала мама, внимательно посмотрев на меня, и опять углубилась в свои тетрадки.
Дома у меня была книжка про оружие. Это была самая лучшая книжка в моей библиотеке, правда, обложка давно оторвалась и потерялась безвозвратно. Поэтому авторов я не помню. В ней были такие главы: про арбалеты, про гладкоствольные мушкеты, про наганы, про винтовку Мосина образца 1895 года, про автомат Калашникова, про автоматические карабины. В ней были разные потрясающие рисунки. Но в ней ни слова не было про салюты.
Я внимательно на всякий случай пролистал книжку три раза (хотя и так знал ее почти наизусть) и стал ждать папу с работы.
* * *
Когда пришел с работы папа, он тоже не смог ответить – что остается от салюта?
– Пшик остается! – насмешливо и коротко сказал он и пошел ужинать.
– Сам ты пшик! – закричал я. – Ну и иди, ешь свою жареную колбасу! Жареный колбасник!
– Лева, ты что, рехнулся совсем? – испугалась мама. – Что с тобой вообще происходит? Может, ты болен?
– Я-то здоров! Со мной-то все в порядке! А он, кроме колбасы, ничего знать не хочет! – продолжал неистовствовать я.
– Так! – сказал папа и крепкой рукой усадил меня на стул напротив себя. – Ну-ка успокойся.
Я долго молчал и быстро ел жареную колбасу, которую незаметно поставила передо мною мама. Я ел не потому, что был голоден, а так, чтобы чуть-чуть успокоиться.
– Почему вы ничего не знаете? – чуть-чуть успокоившись, спросил я. – Мама вот пишет диссертацию. Ты вообще директор фабрики. Кто-нибудь из вас может узнать, остается что-то от салюта или нет?
Родители переглянулись.
– Что случилось-то, можешь наконец объяснить? – сердито сказала мама.
Папа молча пошел звонить.
Сначала он позвонил дяде Мише Менделевичу, своему однокласснику.
– Миш! – сказал он. – Это я, привет... Ну ты как? Я вообще-то нормально. Да ничего не случилось. Слушай, а ты не помнишь случайно, когда в сорок девятом, не то в сорок седьмом у нас на Самотеке пушки для салюта ставили... Да-да, еще твоя бабушка оглохла потом на три дня... Да-да, мы ходили тогда с Танькой и с Людмилой Ивановой... Слушай, к чему эти подробности? Разговор идет не об этом. Я вот хочу тебя спросить, ты не помнишь, что потом от этих выстрелов... Ну да. Что остается потом? Какие-то там штуки на земле валялись. Даже говорили, какой-то дом вроде загорелся случайно... Не помнишь? Ничего не помнишь? Да, давно это было. Жаль. Очень жаль. Зачем мне? Да, честно говоря, не знаю, так, ерунда всякая... Ну... Левка пристал. Очень хочет знать, что остается от салюта. Ну все, пока. Пока, не буду отрывать.
Потом папа повернулся ко мне и сказал:
– Не помнит он. Всякую ерунду помнит, а это не помнит. Вот балда.
– Спасибо, пап, – сказал я. Честно говоря, мне было немного перед ним стыдно. – Извини за это... за беспокойство. Только ты еще кому-нибудь позвони. А? Так, на всякий случай.
– Слушай, ну зачем тебе это надо? – взорвалась мама. – Объясни.
– Он не может объяснить. Надо и все, – грустно сказал папа. – У меня тоже так было, но уже давно. Сейчас. Попробую еще позвонить.
Он набрал какой-то номер и сказал в трубку:
– Михал Иваныча можно? Михал Иваныч, это Левин. Да нет, ничего не случилось. Михал Иваныч, вы когда-то мне говорили, что в артиллерии служили... Нет? Извините. Я просто хотел узнать.... Вы не знаете, что остается от салюта? Зачем? Да вот, говорят, у нас пушки в сквере будут ставить, на 7 ноября. Общественность волнуется, как бы дом не загорелся. Соседи, в смысле. Ну, там заряды всякие начнут падать. Нет? Не в курсе? Ну извините... Пока. До завтра. Вернее, да, до послезавтра.
– Человек на больничном, – виновато сказал папа. – А я его с салютом дергаю. Знаешь, как неприятно, когда начальник домой звонит? Микроинфаркт можно получить. Извини, Лева, – взмолился он, – я больше не знаю, кому еще звонить. Просто башка уже не варит. Я и так целый день на телефоне вишу. Да еще вопрос такой... сложный. Так сразу и не сообразишь. Пусть мама теперь попробует.
Папа прилег на диван и положил локоть под голову.
– Да! – саркастически сказала мама. – Мама у вас по всем вопросам специалист. По всем отраслям знаний, так сказать. А я вот думаю, что военное дело – это чисто мужская специальность. Эх вы... артиллеристы.
Мама села к телефону, открыла записную книжку и стала листать.
– Так! – сказала она. – Вот кто все расскажет про салют.
У меня даже замерло сердце от хорошего предчувствия.
– Константин Иваныч? – спросила мама ласковым и звонким голосом. – Да, это я. Собственной персоной. Как вы себя чувствуете? Да? – мама звонко засмеялась и стала что-то слушать.
Слушала довольно долго, а потом дождалась, когда можно будет сказать, и сказала:
– Константин Иваныч, а я к вам за консультацией. Нет, это не к защите. Нет, не по профессии. Просто так... один вопрос. У нас пушки для салюта будут ставить, к 7 ноября. Совсем близко от дома. Вообще в двух шагах. А кому жаловаться? Да вы что. Разве можно жаловаться на такие вещи? Это же в честь праздника. Как какого? Константин Иваныч, ну вообще, вы такие вещи говорите. Да. Ну конечно. Никто не собирается жаловаться, что вы. Все даже довольны. Но есть такое подозрение, что после салюта что-то остается... что-то там падает на землю. Вы случайно не знаете? Вдруг когда-нибудь сталкивались с этим вопросом... Во время войны, или после. Нет? Ну, жаль. Дети спрашивают, да и соседи, – мама вдруг густо покраснела. – Короче говоря, все спрашивают, что остается от салюта и не хлопнет ли оно кого-нибудь по башке. Короче говоря, вы не знаете, и спасибо вам большое. Ничего страшного. Пока.
Мама повесила трубку, подошла к окну и сказала:
– По-моему, это какой-то бред. Все, чем мы тут занимаемся. Не хочу я никому врать. Никто, кроме нас, во всем мире не интересуется этим салютом. По-моему.
Я ушел в свою комнату.
Из моего окна сквер не было видно. Его было видно, только если выйти на балкон.
– Лева, иди-ка сюда! – громко позвала меня мама.
Я вышел опять в большую комнату и демонстративно встал посередине. Не очень-то хотелось мне с ними разговаривать. Тоже мне, специалисты узкого профиля.
– Скажи, а что вы собираетесь делать... ну, вот с этим, что якобы остается от салюта? Вы собираетесь его взрывать? Бросать в костер? Да? – спросила мама. – Но ты же знаешь, что я не разрешу тебе во всем этом участвовать.
– Нет, мы не собираемся, – устало и уныло ответил я.
– Тогда зачем? – опять спросила мама, с нажимом.
– Мам, ну как тебе объяснить. Ну я не знаю... Просто мы будем ходить с фонариками и искать, осталось ли что-то от салюта. Вечером, в темноте.
– А потом? Потом? – спросила мама. – Взрывы будете устраивать? А если кто-то получит увечье, кто будет отвечать? Кто будет нести ответственность?
– Вообще-то, все, что горит, должно сгорать уже в воздухе. Не станут, по идее, ставить пушки в центре города, чтобы что-то еще несгоревшее падало на землю, – солидно сказал папа.
– Это по идее! По идее – да! По идее ничего не должно оставаться! – горячо сказала мама. – Но у нас же все будет как всегда! Что-то сгорит, что-то не сгорит. Придут эти... с фонариками, соберут. А потом что? Я запрещаю тебе этим заниматься, ясно? Забудь про эту вашу идею! – сказала мама и дала понять всем видом, что разговор окончен.
– Нет, мама, – сказал я. – Я не могу забыть про эту нашу идею.
– Но почему? – закричала мама.
– Не могу, и все. Потому что мы договорились.
– Марин! Я тебя прошу! – сказал папа. – Судя по всему, ничего там от этого салюта не остается. Или так... остается, но ерунда всякая. Не о чем беспокоиться.
– Я беспокоюсь, – со слезами на глазах сказала мама, – о том, что будет с твоим сыном. Если он сейчас уже такой упрямый балбес, то что нас ждет дальше? Но, по всей видимости, тебе эти мелочи неинтересны. Так сказать, детали нашего быта.
Папа вздохнул и повернулся лицом к стене.
– Иди спать! – вздохнула мама. – Но сначала принеси мне воды.
Я принес воды, и мама успокоилась.
– Ладно, – вздохнула она. – Делай что хочешь. Только ничего не взрывай, пожалуйста, ладно?
И поцеловала меня в щеку.
Перед сном я лежал и думал. Я представлял, как весь наш двор – душистые палисадники под окнами, битумную крышу трансформаторной и железную крышу котельной, низкий кирпичный гараж отца Сереги-маленького, теннисный стол на кривых ногах, наши молодые саженцы, врытые в сухую землю – все это знакомое наизусть пространство – засыпают разноцветные салютные заряды. Они шипят в темноте, и мы, обжигаясь, поднимаем их с земли и передаем друг другу.
Но пушки не привезли. Ни завтра, ни послезавтра. Хромой во двор не выходил.
– Будет отвечать за свои слова, инвалид фигов, – сказал Колупаев.
Пушки привезли только утром седьмого ноября. Но мы узнали об этом слишком поздно. Уже в наступивших сумерках мы отправились на них смотреть. В кустах, возле памятника рабочему с булыжником, стояло что-то аккуратно закрытое военным брезентом.
Мы хотели подойти, но нас остановил офицер в плащ-палатке. Шел дождь, и фуражка смешно топорщилась у него под капюшоном. Рядом с офицером в этих же кустах стояли два солдатика и курили.
– Куда? – коротко спросил офицер.
– Можно мы на пушки посмотрим? – спросил я.
– Идите отсюда. Быстро, – сурово сказал офицер.
– Товарищ офицер! – захныкал я. – Можно мы чуть-чуть постоим, посмотрим на пушки?
– Мне что, два раза повторять? – спросил офицер решительно.
И сделал шаг. Мы отступили.
– Товарищ офицер, а от салюта что-нибудь остается? – спросил Сурен. – Там эти... заряды... патроны... гильзы... ракеты пустые... А?
– Что? – заорал офицер. – Пошли отсюда, мелочь пузатая! Чтоб я вас не видел!
Как ни странно, мы не ушли.
Сквозь темноту я видел усталые глаза офицера. По-моему, он сильно удивился, что мы не ушли. Солдаты тоже посматривали на нас с интересом.
– Ну мне что, милицию, что ли, вызывать? – спросил офицер обиженно.
– Товарищ капитан, да давайте мы их лучше застрелим. А чего? – спросил один из солдат. – Это же военный объект, а вы с ними цацкаетесь. Не положено, и все дела.
– Давай, Мурзин, – устало согласился офицер. – Твоя правда. Заряжай и вали мелюзгу, на хрен. Пусть не лазают.
Мы с Суреном неохотно отошли шагов на восемь.
– Товарищ офицер! – заорал я. – А оно падает? То, что остается?
– Падает, но не здесь, – вдруг сказал капитан.
– А где? – заорали мы с Колупаевым.
– В Караганде! – крикнул офицер и бросил в нас камешком. Мы убежали.
Рядом зазвенел трамвай. Дождь струился по лицу, и мне было весело от этого.
Мы вошли в подъезд. От нас пахло сыростью. До салюта было еще очень долго. Я уже устал ждать.
– Слушай, Лева! – сказал Сурен. – Надо вот что сделать. Надо расставить посты, чтобы в нашем дворе собирали только мы. Мы соберем все, что упадет на наш двор, и сдадим.
– Куда сдадим? – удивился я.
– За деньги, – уверенно сказал Сурен. – За это обязательно будут давать деньги. Вот увидишь.
– Давай лучше спрячем, – предложил я. – А то родители отнимут и выбросят, если в дом принести. Оно же грязное, наверное, будет.
– Может быть... – задумчиво согласился Сурен. – А где?
– Есть у меня одно место, – загадочно сказал я. На самом деле, я совершенно не представлял себе, где можно спрятать такую ценную вещь. Весь двор был как на ладони. Спрячешь что-нибудь – сразу украдут.
– Может быть, может быть... – опять задумчиво сказал Сурен.
Кто-то вошел в подъезд, и мы вздрогнули, как будто застигнутые на месте преступления.
– Что-то я есть очень хочу, – сказал Сурен. – Встречаемся в сквере. Фонарь не забудь.
* * *
Поздно вечером седьмого ноября мы сидели с мамой на кухне.
Папа дежурил на фабрике – по праздничным дням у них вечно устраивали эти дурацкие дежурства.
Мама слушала по радио революционные песни, резала капусту и подпевала. А я сидел и глядел в окно.
Руки и ноги вдруг стали ватными, вялыми. В кухне было душно, потому что мама включила все горелки на плите, и я почувствовал, что хочу спать.
И тут меня подбросило со стула. Вся мебель на кухне как будто крупно вздрогнула.
За окном кто-то завизжал, а мама выронила нож.
– Лева! Лева! – сказала мама.
Схватила меня на руки и бросилась вон из квартиры, по-моему, даже не заперев дверь.
Мама давно не носила меня на руках, потому что я был уже здоровый малый. Я крутил головой, пытаясь вытряхнуть из
ушей звон – руки и ноги мои бессильно болтались, а мама тащила меня вниз по лестнице, торопливо целуя и почему-то шепча:
– Салют, салют...
И в этот момент грохнуло еще раз. Мы с мамой даже как-то пошатнулись.
Я вырвался, схватил маму за руку, и мы побежали вместе, прыгая через ступеньки, а она то и дело теряла тапочки, которые даже и не подумала заменить на туфли.
Я очень хорошо это запомнил, потому что пока мы перебегали через трамвайные пути, меня окончательно оглушило, и в ярком, ослепительном свете я вдруг увидел свою маму – какой она была в тот вечер.
Одной рукой она придерживала накинутый на плечи плащ, другой крепко держала меня. И улыбалась, глядя в небо.
Мы нырнули в темноту, которая после салюта стала совсем черной – в наш сквер. И, почти ослепшие, добежали наконец до того места, где стояли пушки.
Пушки тускло блестели во тьме. Свернутый брезент валялся рядом. Давешний офицер что-то кричал солдатам, чтобы они его расслышали. И махал рукой. Беспрерывно махал рукой.
Народу в сквере было полно. Все вокруг становилось то белым, то красным, то зеленым. Мы задирали головы, и над нами плавно кружились искуственные звезды. Мы сразу оглохли. У меня болели уши, и я закрывал их ладонями, и от каждого толчка в голове становилось все шумнее. Я таращил глаза и крепко держался за маму, чтобы совсем не сойти с ума от
этих толчков. Каждый выстрел становился все тише и тише. Кто-то рядом целовался. Кто-то пил водку, прямо здесь, в сквере. Милиционер ходил кругами и смотрел за порядком.
Хотя какой тут мог быть порядок?
* * *
А потом мы медленно и устало побрели домой.
Когда мы вошли в квартиру, я вдруг увидел на мамином лице и на халате большие черные хлопья. Как от сажи.
– Мама, ты грязная! – заорал я.
Она посмотрела в зеркало, и засмеялась, и провела по лицу ладонью.
– Ничего, – сказала она тихо, почти неслышно. – Это от салюта. Вот что от него остается.
Я подошел к окну. Во дворе я увидел Женьку Хромого. Он стоял с фонариком и светил себе под ноги. Получалось, что в темном дворе дрожит и светится маленькое пятно.
Я открыл окно и закричал:
– Женька! Оно не здесь падает! В других дворах! Дальше!
Но он не поднял голову и не посмотрел на меня.
Мама принесла мне фонарик.
– Ну, ты идешь? – спросила она. – Или все-таки останешься дома? Пожалуйста, только недолго. Пожалуйста.
Я смотрел на фонарик и не понимал, что происходит. Мне совершенно не хотелось никуда идти. Но и признаться в этом я не мог. Никак не мог.
Когда я вышел во двор, Женьки уже не было.
«Что же делать? – подумал я. – Может, обратно домой пойти?»
Ноги сами перенесли меня через улицу Трехгорный вал. В сквере было по-прежнему людно. Какие-то личности ходили между кустов с фонариками и что-то искали.
На земле валялись, выхваченные слабыми неровными лучами, какие-то бутылки, стаканчики из-под мороженого, пустые пачки от сигарет, окурки.
– Нашел! – крикнул кто-то. И мы сразу подбежали к нему.
Он держал в руке что-то бесформенное.
– Горячо! – радостно сообщил он. – Горячо же, елы-палы!
Мне почему-то хотелось плакать. Я устал искать неизвестно что.
Во дворе стоял Колупаев и ждал меня.
– Оно не здесь падает, – сказал он сурово. – В другие дворы. Дальше. Там уже ребята целые кучи насобирали. Нам, как всегда, кукиш с маслом.
– А что падает-то? – досадливо спросил я. – Ты хоть видел?
– Не знаю, – пожал плечами Колупаев. – Темно же. Да вроде ракет. Только воняют.
Мы залезли на столик для домино, врытый в землю рядом с песочницей. Он был старый и немного покачивался.
Мы стояли и смотрели на небо.
В небе стреляли одиночными ракетами. Небо было светлое и чистое, как днем. Горела красная звезда на высотке у метро.
– Праздник, на фиг! – сказал Колупаев непонятно. – И дождь, на фиг, кончился.
– Пошли домой, – попросил я.
Но мы никуда не пошли. Мы включили фонарики и еще долго ходили по двору.
Пока свет фонариков окончательно не ослаб.
ГАРАЖ
У отца Сереги-маленького, который жил в нашем доме на девятом, последнем этаже, был во дворе гараж. Гараж с машиной был тогда настоящим богатством. (Гараж этот до сих пор сохранился, я недавно проверял, только он уже немного покосился, ворота почти на треть ушли в землю, и машину в нем держать, скорее всего, нельзя.)
Вот чего я, к огромному сожалению, не помню (а врать не хочу) – это какой марки была машина у отца Сереги-маленького. Скорее всего, это был «Москвич»-400.
Он выходил из подъезда всегда со связкой ключей в руке. Это был маленький сухой мужчина, в шоферской куртке, с темной кожей лица и железными вставными зубами. Медленно пересекал наш двор, открывал замок, снимал засов. Затем он заходил в гараж и доставал оттуда, как мне казалось, всякую разную рухлядь – брезент, старые газеты, тряпки. Расстилал все это перед машиной. Затем он снимал спецовку или старую куртку и аккуратно стелил сверху, подкладкой вверх. Затем выводил машину – ровно настолько, чтобы она наполовину заезжала на брезент, на старые газеты и тряпки, расстеленные на асфальте. И осторожными движениями заползал под машину, вместе с маленькой кожаной сумкой и китайским фонариком.
Его ноги в стоптанных ботинках торчали неподвижно. Иногда он лежал там целый час, иногда вылезал через десять минут.
На открытом воздухе благородный металл, из которого был сделан капот, начинал дышать и светиться внутренним светом. С круглых огромных фар медленно стекала вода. Резко пахло машинное масло. Отец Сереги-маленького садился в кабину и включал дворники. Раздавалось сухое пощелкивание, и с неприятным скрипом дворники начинали ездить по абсолютно чистому стеклу.
Мы окружали его маленькой плотной толпой и задавали разные нелепые вопросы.
– Дядь Володь! А у вас машина сколько лошадей?
– Дядь Володь! А вы «Волгу» обогнать можете?
– Пошли отсюда вон! – говорил он раздельно и тихо.
Мы замирали на какое-то странное тягучее мгновение. Я хватал за руку Бурого или Колупаева, чтобы не пропустить самое главное.
– Я непонятно сказал? – говорил отец Сереги-маленького еще чуть громче.
Мы молчали и стояли как вкопанные.
И тут он взрывался, наподобие нынешних китайских петард.
– Пошли вон, подонки! – орал он на весь двор.
Взяв в руки гаечный ключ, он гнался за одним из нас, потом за другим, потом за третьим.
Это был странный аттракцион, который повторялся каждый раз с точностью до секунды.
Мама порой выбегала во двор в тапочках и хватала меня за руку, чтобы объяснить положение вещей.
– Он же больной человек! – страшным шепотом говорила она. – Зачем вы над ним издеваетесь?
Вообще все мамы нашего двора видели из окон, что происходит возле гаража, но поделать с этим ничего не могли.
– А вдруг можно с ним как-то договориться? – тяжело вздыхая, говорила мама Сурена.
– Нет, но вы поймите! – горячилась моя мама. – Ведь гараж-то возле котельной! Возле теплоцентрали! А если пожар, взрыв какой-то, я даже не знаю! Машина-то старая уже. Я уже не говорю, что гараж находится практически на детской площадке!
– Конечно! – горячо подхватывала мама Сурена. – Он же вообще на ней не ездит. Зачем тогда ремонтироваться?
– Да нет, я вам говорю, нужно написать в райисполком, – убеждала ее моя мама. – И вообще прекратить это безобразие.
Но ни мой папа, ни папа Сурена вмешиваться в эту историю с гаражом совершенно никак не хотели. Видимо, оба они твердо стояли на том, что никакой реальной угрозы от отца Сереги-маленького нет, а нам нужно просто надавать по шее.
Не знаю, как обстояло дело в других семьях, но в нашей семье надавать мне по шее было как-то некому. По крайней мере, по этому конкретному поводу.
Ну как, скажите, как мы могли не подходить к гаражу!
Я и сейчас довольно хорошо помню, что мы стояли под ленивым редким дождем и смотрели внутрь, а там, внутри, горел свет и возился с мотором отец Сереги-маленького. Мы стояли на довольно безопасном расстоянии, где-то в районе песочницы, и дождь поливал наши лица, а мы были насквозь мокрые и счастливые. Лампочка в гараже горела вполнакала, были видны грубые кирпичные стены, края машины матово светились из полумрака, лобовое стекло казалось темным, почти черным, и лишь фары у машины зловеще поблескивали, как в фильмах про Великую Отечественную войну.
* * *
Но самым загадочным во всей этой истории было то обстоятельство, что и Серегу-маленького отец точно также не подпускал к гаражу!
При этом Серега был, конечно, совершенно страшным патриотом своего гаража, своей машины и вообще всего.
– Он знаешь как ездит! – кричал он, бывало, на Колупаева, когда тот начинал к нему приставать.
– Ну как, как? Как он ездит? – хмурился Колупаев.
– Как бог! Понял? – говорил Серега-маленький, и было видно, что губы у него в любой момент готовы задрожать – от гордости и от обиды.
– Не понял! – говорил Колупаев.
– Не понял, иди пописай! – орал Серега-маленький. – Может, моча от мозгов отхлынет!
Тогда Колупаев брал Серегу, относил его к стене и прижимал между ног коленом.
– А что ж он тебя в гараж не пускает, а? – говорил он тихо.
После чего Серега начинал глухо рыдать, отбегал шагов на десять и бросался в Колупаева мелкими и большими камнями и кусками асфальта, какие попадались под руку. Иногда он не появлялся во дворе после этого день, иногда два, а иногда и целую неделю.
* * *
Конечно, всем было хорошо известно, что иногда Серегу все-таки можно было увидеть в кабине этого старинного автомобиля, медленно выезжающего на большую дорогу. Но и об этих редких моментах Серега говорил как-то не совсем понятно:
– Это чтобы мотор не застоялся! А так бы он вообще выезжать не стал!
Иногда Колупаев вдруг подходил к гаражу и изо всех сил бил ногой по железным дверям.
– Сожгу к чертям! – тихо говорил он. Мы ему совершенно не верили, и лишь малышня замирала в ужасе от этих жутких клятв и обещаний.
– Ну давай-давай, сожги! – с тихой ненавистью говорил ему в такие моменты Серега-маленький.
– И сожгу на фиг! – отвечал Колупаев еще более тихим и страшным голосом.
– Ну давай, сожги! Может, тебе и бензинчику принести?
– Конечно, принеси! И спичек тоже принеси! И газету старую давай принеси! И зажигалку, на фиг, давай принеси! – с ненавистью и тихо говорил Колупаев, сверкая белками глаз, как цыган из фильма «Неуловимые мстители».
Так они еще долго разговаривали, перечисляя все те предметы, которые могли иметь отношение к возгоранию огня: сено, солому, огнетушитель, дрова, уголь, карбид, порох и так далее.
Часто я пытался образумить Колупаева такими простыми словами:
– Колупаев, кончай бузить насчет гаража! Серега-то чем виноват?
Колупаев поднимал на меня тяжелый взгляд и отвечал коротко:
– Виноват!
И я понимал, что спорить с ним бесполезно.
Но однажды произошло событие, которое вдруг изменило то, что казалось мне вечным и незыблемым.
Был обычный серенький день.
Серега-маленький вдруг начал что-то такое говорить насчет того, что «эта машина может сто двадцать километров выжать», как вдруг Колупаев подскочил к нему и, подняв носком ботинка кучу песка перед его носом, с глухой яростью сказал:
– Молчи, понял?
– Почему это? – набычился Серега, и мы приготовились к обычному кровавому сценарию, но вдруг все пошло совсем не так, как всегда.
– Потому что это не твоего отца машина! – заорал Колупаев.
Он скрутил Серегу-маленького и сказал ему прямо в лицо:
– Если бы это была его машина, он бы давал тебе в гараж заходить! Понял? Это не его машина!
От этой дикой идеи мы все прямо-таки оцепенели.
Стало тихо и страшно.
Серега-маленький не заплакал, а только странно улыбнулся и пошел домой.
Ночью я лежал и думал, что же будет дальше? И не убьет ли психованный отец Сереги-маленького (или сам Серега) моего глупого друга? И не сожжет ли Колупаев гараж, как обещал? Или ничего это не будет? И что тогда будет? От всех этих мыслей я захотел даже заплакать, но слезы почему-то все никак не шли, я пошел на кухню, выпил водички, и мама сказала мне спросонок:
– Хватит уже шастать туда-сюда.
Утром я проснулся рано от тревожных предчувствий и выглянул в окно.
Отец Сереги-маленького возился с машиной уже, наверное, часов с восьми утра, и когда мы наконец вышли и заняли боевую позицию в районе песочницы – он, конечно, порядком подустал. Однако при этом он еще долго не вылезал из-под машины, выдерживая паузу.
Наконец дядя Володя вылез из-под машины и, коротко взглянув на нас, сказал очень простую фразу:
– Сынок, иди ключ разводной принеси. И попить тоже, стакан водички.
Серега в ту же секунду помчался домой. Редко мне потом доводилось в жизни видеть человека, который бегал бы с подобной скоростью.
Обратно он возвращался медленно и торжественно, держа полный стакан в вытянутой руке.
Дядя Володя медленно выпил воду и не очень громко сказал:
– Иди давай, поможешь.
Серега на подгибающихся от счастья ногах вошел в гараж и скрылся там, в глубине.
Колупаев постоял еще немного и, пожав плечами, поплелся домой.
* * *
А потом было вот что.
Сразу после моего дня рождения, дождливым днем, как-то очень странно погиб отец Сереги-маленького, владелец единственного в нашем дворе гаража и старого автомобиля.
Он вышел из подъезда, как всегда, в своей старой шоферской кожаной куртке, ободранной на рукавах, но еще достаточно прочной, нахлобучил кепку и шагнул с бордюра на асфальт.
Долго мы потом ходили вокруг этого места, смотрели и думали: как же так?
Ведь сколько раз мы тут прыгали, сидели на нем, даже спотыкались, и ничего.
А он шагнул, поскользнулся и ударился головой о камень.
* * *
Перед окнами нашего дома долго стояла «скорая».
– Плохо кому-то, – озабоченно говорила мама, кормя нас завтраком. – Надо же, как долго стоит. Наверное, сердце у кого-то прихватило.
Была суббота, и лил такой дождь, что никуда не пойдешь. Я тоже припал к окну и вдруг увидел, как из дома выносят носилки. За носилками шла мать Сереги-маленького и он сам.
Здоровые санитары в плащах шли тяжело, но привычно. Они запихнули носилки в салон на какие-то рельсы, мать влезла туда же, а Серега остался один.
Он стоял один под дождем и, подслеповато прищурясь, смотрел вверх, на наши окна.
Я быстро спустился и встретил его там, в подъезде.
Он стоял возле батареи.
– Здорово, Серый! – сказал я. – Чего случилось-то?
– Отец умер, – сказал Серега.
– Отец? – зачем-то переспросил я.
Он молчал. Я тоже помолчал, а потом ушел наверх, к себе домой.
* * *
А утром третьего дня я проснулся от того, что во дворе грянул оркестр.
Это была живая музыка. Трубы, барабан с тарелками. Один инструмент чуть-чуть не успевал за другим, барабан вообще отставал, но именно в этих странных разрывах была какая-то дикая сила.
Я слушал и продолжал лежать на кровати, потому что сразу все понял.
Это был вторник или понедельник, но мы не учились. Наступили каникулы. Поэтому все ребята, кто был дома, вышли во двор. Все знали этого человека, и вот он лежал, весь осыпанный цветами и мертвый.
Ребята стояли позади взрослых и молчали. Я это видел сверху, потому что во двор не вышел. Я как будто оцепенел.
Ведь я же обязательно его увижу, думал я, наши глаза обязательно встретятся. Я же обязательно должен буду к нему подойти.
Что я ему скажу? Я думал над этим и никак не мог решить.
«Прости, Серега»?..
Или еще что-то другое?
Весь день я слонялся по комнате. Во дворе никого не было. Все куда-то разбежались.
Вдруг мама зашла ко мне и довольно грубо сказала:
– Ну ты что? Все еще в своих мыслях копаешься? Иди зайди хоть ненадолго.
– Мам, а что я ему скажу? – неуверенно спросил я.
– Да неважно! – чуть не закричала она. – Это неважно, что ты скажешь! Придумай что-нибудь! Там уже все ваши ребята сидят! Вечно у вас, у мужиков, какие-то дурацкие вопросы в таких ситуациях! Иди! – и мама в сердцах вытолкнула меня на лестничную площадку.
Я долго простоял один в тишине подъезда. Потом стал подниматься по лестнице на последний девятый этаж. Поднимался долго. Стоял в пролетах и думал.
«Ничего не буду говорить, – решил я. – Просто пожму ему руку и буду молчать».
Так я и сделал.
* * *
Дверь в квартиру была открыта.
Так всегда бывает на поминках.
Нет, она не была распахнута настежь, она просто была приотворена.
В прихожей толпились незнакомые взрослые люди, курили, что-то деловито обсуждали.
– Тебе сюда! – сказали они и открыли дверь в маленькую Серегину комнату.
Там уже были все наши, человек десять.
Кто-то сидел на диване, прислонившись спиной к стене с ковриком. Остальные кто где. Сереги в комнате не было.
Колупаев подвинулся, и я тоже сел на диван, спиной к оленю на коврике. Вернее, втиснулся между Колупаевым и Суреном.
Мы очень долго молчали. Просто сидели, и все.
Вошла мать Сереги-маленького с блюдом. Обнесла нас всех, и мы взяли по бутерброду с колбасой.
Колупаев взял два бутерброда.
– Хочешь? – спросил он меня.
– Нет, – ответил я.
– Ну и дурак, – сказал он с набитым ртом, – на похоронах всегда едят и пьют. Так полагается.
Тут вошел Серега и тоже сел между нами на диван, спиной к оленю.
Мы опять молчали. Я уже привык молчать и только иногда смотрел в окно, на дождь, а иногда на Серегу.
Нос у Сереги был красный, а сам он довольно часто хлопал глазами и вытирал лицо рукой.
– Ты не три глаза-то, ексель-моксель! – сказал Колупаев. – Заразу занесешь!
Демочка (он сидел на полу) повернулся вдруг к нашему дивану и спросил у Сереги:
– Его похоронили или в крематории сожгли?
Серега помолчал, вдруг встал и сказал:
– Сейчас спрошу.
Он вышел из комнаты, вернулся смущенный и сказал:
– Похоронили, а что?
– А ты чего, на кладбище не ездил, что ли? – удивился Демочка.
– Нет, – сказал Серега. – Мать сказала, она потом со мной съездит. А то я реву все время и ее нервирую. А она же одна все делает. Родственников нет никаких.
Серега вдруг опять задрожал, закусил губы и бросился головой на диван, между наших ног.
Мы убрали ноги и стали смотреть на него, не зная, что нужно делать.
– Я не могу! Не могу! – мычал Серега сквозь слезы. Голос его отдавался в диване и звучал глухо и странно.
– Воды надо принести! – сказал Колупаев.
– Нет! Не надо! – вдруг запротестовал Серега. – А то мать догадается. Она запретила мне плакать. А я не могу!
Постепенно Серега кое-как успокоился.
– А с машиной что будете делать? – спросил Бурый.
– Продадим, наверное, – пожал плечами Серега и сглотнул. – Только она не стоит ничего. Вот я вырасту, я себе настоящую куплю машину. «Волгу» или «мерседес». Я за копейки не буду работать, как отец.
– Ты о нем так не говори, – сказал Демочка.
– Почему? – удивился Серега.
– Так он здесь же еще. Ты что, не знаешь?
Серега молчал и смотрел на Демочку странными блестящими глазами.
– Девять дней должно пройти, – тихо сказал Демочка. – Тело-то закопали, а он сам где-то тут... Должен быть тут, – вдруг поправился он.
– А чего ж он делает-то девять дней? – спросил Колупаев. – Наблюдает за всеми, что ли?
– Не знаю, – сказал Демочка. – Слушает. Смотрит.
И он как-то странно махнул рукой.
В воздухе комнаты, тяжелом и душном, вдруг очертилась какая-то фигура.
Я зажмурился.
– Дурак ты, – вдруг сказал Серега упрямо и насмешливо. – Веришь в эти сказки.
В комнату заглянула Серегина мать.
– Знаете что... – попросила она. – Вы тут больше не сидите. Возьмите его и идите погуляйте. Пусть проветрится. Три дня уже из квартиры не вылезает.
Мы обулись и вышли во двор.
Во дворе все было как всегда.
Серега сел возле старого тополя и стал смотреть на свои окна.
Было тепло. Наступило капризное московское лето. В воздухе пахло бензином, асфальтом, землей, такими знакомыми и родными запахами.
– Что же они девять дней делают, эти духи? – вдруг напряженно спросил Серега.
– Наверное, мстят кому-нибудь? – предположил я.
Демочка задумался.
– Только не ври, – тихо попросил его Серега. Теперь он смотрел в небо, и я помню этот его взгляд. Не каждому ведь дано что-то увидеть в небе кроме самого неба.
– А чего врать? – сказал Демочка. – Сплошь научные факты. Один дух даже вон кругосветное путешествие совершил.
– Чего совершил? – не поверил Колупаев.
– Ну... это... была клиническая смерть у одного мужика, короче. Его только на третий день откачали. Короче, сердце у него опять заработало, – сказал Демочка, осторожно покосившись на Серегу. – Ну вот, он просыпается, а его врачи спрашивают: вы где, мол, были? Видели там что-нибудь? И он им описал все страны, Париж там, Лондон, ну, куда он летал. Во всех подробностях. Даже карту, по-моему, нарисовал.
Мы помолчали.
– Отец в деревню полетит, – сказал вдруг Серега. – Он всегда туда летом ездит на две недели.
– Может, хватит, а, Демочка? – тихо попросил Сурен.
– Не, пусть говорит. Говори, – приказал Серега странным голосом. – Чего еще бывает у духов?
Демочка низко опустил голову. Это означало у него крайнюю степень задумчивости.
– Говорят, в консерватории духов много, – сказал он.
– Где? – заржал Колупаев.
– Где-где... Где музыка играет. Они от музыки как-то там успокаиваются.
– Ну чего ты лепечешь? – сказал Колупаев грозно. – У людей горе, на фиг, а этот все языком чешет. В консерватории! Дать бы тебе сейчас в рыло... Да не могу. Траурный день, ексель-моксель.
– Не пойдет он ни в какую консерваторию! – твердо и ясно сказал Серега. – Я знаю, куда он пойдет. На работу на старую. И просидит там... все девять дней с мужиками. Это точно.
– Чего, и ночью тоже будет сидеть? – спросил Колупаев.
– Конечно, там ночная смена есть. Его пока на пенсию не отправили, он в ночную обязательно выходил. Приходит с работы утром, борща съест тарелку, и спать! Вечером проснется, злой такой... Бродит потом полночи, спотыкается. Бутылку иногда один выпивал после ночной. Мать прямо плакала. Не нужны, говорит, нам эти деньги. Чего там надбавка-то за ночную, может, десять рублей в месяц. Или тридцать, я не знаю.
– Это мало, – согласился Колупаев.
– Ну что ж он там, все девять дней так просто просидит? – не выдержал я. – У него же времени нет совсем.
– Наверное... А они чего, правда летать могут? Духи эти? – задумался Серега.
– Да правда! – обрадовался Демочка. – Правда могут, я же говорю. Довольно, кстати, высоко. На уровне самолетов. Ну не как истребители, конечно. Может, как пассажирский лайнер.
– Ни фига не как лайнер. Как кукурузник, – упрямо уточнил Колупаев.
– Если летать могут, он еще кой-куда слетает. Это точно. Бесплатно же. Только куда? – сам себя спросил Серега и тут же сам себе ответил: – В Ленинград слетает, это точно. Там у него ресторан какой-то есть любимый, он там однажды сто рублей просадил. И в Свердловск. Он туда в командировку ездил длительную, когда еще меня не было. Мать говорит, у него там баба, наверное, осталась.
– Он сам тебе рассказывал? – спросил Сурен.
– Мать рассказывала, – хмуро ответил Серега.
Мы еще помолчали.
* * *
– Да ну вас! – Сурен горячо взмахнул рукой. – Туда слетает, сюда слетает. У него что, дел никаких вообще нет? Если есть обида – надо смыть кровью эту обиду. Если есть обещание – надо выполнить обещание. И вообще нельзя об этом никому говорить!
– Да не будет он мстить, – устало сказал Серега. – Просидит с мужиками на старой работе все девять дней. Я же его знаю.
* * *
Кто-то попросил открыть гараж в последний раз. Серега сбегал за ключами. Щелкнул замок, и упал засов.
Внутри стояла эта машина.
Мы подышали густым и плотным воздухом гаража. Подошли к ней. Погладили. В последний раз. Затем Серега закрыл за нами дверь. И сунул связку в карман. Только теперь я заметил, что на нем отцовская куртка.
Зачем он сделал это?
Может, чтобы впустить его туда. Наверное, он это сделал так, на всякий случай. И правильно.
* * *
Когда я вижу на улицах Москвы старый-старый автомобиль (теперь они иногда стоят дороже новых), я всегда останавливаюсь и вспоминаю Серегу-маленького. Его отца и его машину.
Я всегда вспоминаю этот темный капот из благородного металла, отливающий синевой. И сизые каучуковые шины.
И толстое-толстое лобовое стекло. Стекло, казавшееся в глубине гаража, под светом тусклой лампочки, тогда, в те субботы, почти что темным. Даже черным.
Жаль, что мне так и не довелось посидеть внутри такого автомобиля. Да и вряд ли уже доведется.
ЧЕЛОВЕК В ТРЕУГОЛКЕ
У тети Розы были какие-то странные, удивительные часы.
Я хорошо их помню – в бронзовом гроте, на бронзовой земле, посреди бронзового поля уместился хитрый домик с часами. А сверху, возвышаясь над всем этим и опираясь локтем о крышу домика (или о вершину грота, что не так уж важно), стоит человек в камзоле и треуголке, в панталонах и чулках, в туфлях с пряжками и даже при шпаге – словом, этакий кавалер, модник позапрошлого века.
Я стоял и смотрел на человека в треуголке, пока родители разговаривали с тетей Розой.
– Сима, ну как ты себя чувствуешь? – заботливо спрашивала тетя Роза. – Спишь-то хоть нормально?
Папа, как всегда, пожимал плечами.
– А я что-то совсем не сплю, – вздыхала тетя Роза. – Когда бы ни легла, а вскакиваю обязательно часов в шесть. Это что, возраст, наверное?
– Да ладно, какой там у тебя возраст, – улыбался папа.
За окном медленно опускался снег.
Я все время пытался понять, куда же падает бронзовый
взгляд человека в треуголке.
Я садился рядом с ним, прижимался к нему лицом и пытался поймать направление этого взгляда. В стекле книжных полок отражались женские платья, чьи-то ноги, но все это было как-то смутно, неясно.
Очень ясно был виден с этой точки черный чертик на крошечном журнальном столике, который смешно пыхал трубкой, если эту трубку поджечь. От нее курился маленький дымок и вонял на всю комнату.
– Мужики! – кричали женщины. – Хватит там курить! Идите лучше стол раздвигайте!
Приходили веселые мужчины, раздвигали старый стол, вынимали складные половинки, весело переговариваясь.
Женщины стелили на этот большой стол белую скатерть, раскладывали чистые тарелки.
Начинался праздник. Чей-нибудь день рождения. Я шел и всегда садился рядом с папой.
– Слушай, слушай, Сима! – кричал кто-то рыжий. – Анекдот новый знаешь?
– Ну давай... – кивал папа.
– Короче, летят на самолете Брежнев, Никсон и этот... ну как его? Помпиду!
– Который Жорж? – почему-то смеялись женщины.
– Кажется, я этот анекдот знаю, – говорил папа.
– Нет, ну ты слушай! – кричал кто-то рыжий. – А вот этот знаешь, как кота дрессировали, чтобы он там... это... С песнями, с плясками и главное добровольно?
– Знаю, – говорил папа.
– Эх! – огорчался рыжий. – Все все знают! Давай тогда выпьем!
– Давай! – соглашался папа.
– А вы статью про НЛО читали? – спрашивала полная милая женщина.
– Да читали, читали! – кричали на нее все хором. – Надоели вообще эти летающие тарелки! Ты нам лучше тарелочку холодца принеси!
– А селедка под шубой там еще осталась? – интересовался папа.
И ему немедленно выносили свежую тарелку селедки под шубой.
Папа улыбался.
– Сима! – кричала ему с другого конца стола тетя Роза. – А ты хоть попробовал другую селедку, в горчичном соусе? Вон она, рядом с тобой стоит!
– Вкусно. Но очень жжет! – жаловался папа.
– Язвенникам и трезвенникам не рекомендуется! – кричал кто-то рыжий. И хохотал как сумасшедший над этой шуткой.
– Пирог! Пирог еще теплый! Берите скорей! – восхищалась милая полная женщина.
* * *
Скоро мне надоедало все это безобразие. Я вновь вставал из-за стола, хорошенько наевшись, и отправлялся к человеку в треуголке.
Он по-прежнему опирался на грот, как будто ничего не происходило. Только выглядел чуть более устало.
Мне не давал покоя поворот его бронзовой головы. Мне все время казалось, что он видит что-то такое своими бронзовыми глазами, чего не видно мне.
Я почти ложился щекой на стол и пытался увидеть мир как-то иначе.
Розовая селедка под шубой плыла над столом, как царица морей, покрытая светло-желтым майонезом, мелкими дольками яблок, остро нарезанным луком, крошечными кусочками соленого огурца. Рядом с ней лежали руки. Руки были огромные, тяжелые, мужские. Я изо всех старался не видеть, чьи это руки. Руки были важны сами по себе, без человека.
На одной было простое латунное кольцо. В другой – сигарета. Сигарета слегка дрожала, и дым, который струился над бутылками водки и вина, тоже слегка дрожал.
Чей-то галстук назойливо залезал в тарелку с салатом. Его поправляли, а он опять залезал.
Чье-то колено прижималось к другому колену, но я не понимал зачем. То колено отодвигалось, но тщетно. Другое колено вновь прижималось к тому колену. Им было тесно.
Страшно блестели рюмки. Они блестели так, что у меня резало глаза. И я зажмуривался на секунду.
«Столичная» – было написано на водке. В простом и круглом бутылочном стекле отражалась люстра. Люстра тоже немного дрожала от шагов, от движения рук и ног, от колыхания человеческих тел.
Ничего особенного с этой точки я не видел.
«Куда же он смотрит, черт возьми?» – упрямо думал я.
– А у вас в институте в Африку не посылают? – вяло спрашивал кто-то рыжий.
– Нет, а что? – кокетливо отвечала милая полная женщина.
– Ничего. Просто я представил вас среди пальм. Очень интересно.
На груди у женщины колыхалась брошь-бабочка. Бабочка куда-то летела – то вверх, то вниз, вверх, вниз.
– Слушай, Лева... – оглядывалась на меня тетя Роза. – Может, ты пойдешь к Таньке в комнату? А то тут жарко, накурено. Иди, а?
– Мы скоро домой поедем, – неубедительно говорила мама. – Иди, Лева, посиди там немного.
Я послушно брел к Таньке в комнату.
Она делала вид, что читает. Сидя на диване и прижав затылок к стене.
Танька была красивая взрослая девушка пятнадцати лет. Она недовольно смотрела в окно, поджав от напряжения губы.
– Танька, слушай! – неохотно начинал я.
– Тихо! – зло шипела она.
– Ты что? – обалдевал я от такого приема.
– Дай послушать! – умоляюще говорила Танька.
Я тоже начинал прислушиваться к голосам из соседней комнаты. Но ничего путного разобрать там не мог.
– Ну а вот если к вам в институт?
– А что – к нам в институт?
– Нет, ну у вас, например, высокий конкурс?
– Высокий.
– То есть можно не поступить?
– Красивая девушка может поступить. Но учиться будет тяжело.
– В каком смысле?
– Когда я вижу красивую девушку, я сразу ставлю ей двойку. Чтобы пришла во второй раз.
– Вы шутите, а я, между прочим, серьезно. Я мать.
– А вы мне позвоните. Как-нибудь так... между прочим.
– Ну хорошо, я подумаю.
– Подумайте, подумайте, раз вы мать...
Слушать всю эту белиберду вместе с Танькой мне отчаянно надоедало. Я зажимал уши ладонями. Но и это не помогало. Ватный и беспорядочный шум все равно проникал через все заслоны.
– А слышал анекдот, как еврей приходит в первый отдел? – спрашивал кто-то рыжий.
– Слышал, – тоскливо говорил папа.
– Не, но ты послушай. Приходит еврей в первый отдел и говорит: моя фамилия Рабинович...
– А танцевать будем? – кричала милая полная женщина.
Тут же сдвигали в угол стол и заводили летку-енку.
Все прыгали как зайцы и кричали:
– Ну-ка! Туфли надень-ка! Как тебе не стыдно спать!
* * *
Человек в треуголке качался в такт и качал головой.
– А вы кинофильм «Солярис» не видели? – спрашивал кто-то рыжий.
– Нет, не видела.
– Неужели не видели? Классная картина. По Станиславу Лему. Фантастика. С философским подтекстом. Режиссер Андрей Тарковский. Не слышали?
– Нет, не слышала.
– А в главной роли Банионис. Он на этих съемках вообще сошел с ума. Ну, не до конца, конечно. Так, пришлось немножко подлечиться. Вы сходите, посмотрите. У него там роль такая... Ну вот он и...
– Ой, какой ужас.
На кухне мама разговаривала с тетей Розой.
– Марин, надо сходить к врачу с этим делом.
– Да я понимаю, конечно.
– Нет, ну что ты понимаешь. Я тебе говорю: надо срочно сходить к врачу с этим делом.
– Роз, ты меня не учи. Я знаю. Я все знаю.
– Я тебя не учу. Просто это необходимо. Безо всяких разговоров.
* * *
За окном медленно опускался снег.
В углу комнаты, заботливо отгороженная креслом, чтобы на нее не наступили, уютно спала на старой дяди Володиной телогрейке карликовая собака Лайма и громко храпела. Но ее никто уже не слышал.
«Может, он сюда смотрит?» – думал я и оглядывался. Человек в треуголке продолжал опираться на грот и смотреть куда-то вбок. Или вдаль. Словом, он смотрел не сюда. Я никак поймать его дурацкий бронзовый взгляд.
Я садился в кресло рядом с Лаймой. Комната из этого угла почему-то виделась простой и печальной. Просто и печально висели занавески. Просто и печально высовывались из-за стола батареи центрального отопления. Простые книжные полки печально подымались к белому потолку в трещинках и пятнах.
А люди продолжали громко разговаривать где-то там, внизу, под потолком.
– Нет, ну а что?! – с вызовом говорила милая полная женщина. – Питание сейчас не то, что раньше. Вы вспомните, что было раньше. Вспомнили? Ну вот. Это же совсем другое дело. Даже апельсины есть. И бананы. Я вот ананас тут на днях покупала.
– Ну как тебе сказать, – говорила маме женщина с зелеными веками, – сапоги югославские, по итальянской лицензии, высокие, почти до колена. Кожаные, конечно. Но они же
такие нежные! В нашу сырость пройдешь, и все. Я же на такси не езжу, ты же понимаешь.
– Ребята! – громко кричал дядя Володя. – Ну какие же вы молодцы! Какие же вы все молодцы! Просто золотые люди! Я вас всех очень и очень люблю!
Уходя, я всегда высовывался из прихожей в комнату.
– До свиданья! – вежливо говорил я. На самом деле я хотел в последний раз посмотреть на человека в треуголке. Он тоже смотрел на меня. Когда я уходил, он почему-то всегда смотрел на меня.
– Ну все, пока! – говорил я ему одними губами.
* * *
Мы всегда уходили пораньше, потому что на такси я ездить не мог. Меня сильно укачивало и могло даже вырвать.
Да и поймать такси на «Щукинской» в это время было не так-то просто. Все такси уезжали в это время в центр или к трем вокзалам.
Мы стояли на одинокой остановке и ждали трамвая.
– Мам, а почему у нас нет таких часов? – спрашивал я.
– Каких часов?
– Ну тех, больших.
– А почему они у нас должны быть?
– Просто я решил спросить.
– Ну хорошо, спрашивай.
– А почему вы их не купите?
– Их больше в магазинах не продают! – вдруг вмешивался папа. – Раньше продавали. Они трофейные, наверное.
– И сейчас продают, в комиссионках, – упрямо не соглашалась мама. – Просто зачем нам такие часы? Они нам совсем не подходят.
Подходил трамвай и увозил нас в сторону метро «Сокол».
Он вез нас мимо новых белых домов и старых одноэтажных домиков за заборами. Он вез нас сквозь абсолютно тихую, холодную Москву, заваленную сугробами, где уютно мигали светофоры, мутно блестели витрины, светились окна и проезжали редкие-редкие темные машины. Сквозь Москву, где жил на огромном столе человек в треуголке.
Он стоял и смотрел мне вслед.
И я постепенно засыпал.
* * *
Прошло много лет.
Иногда я хотел купить себе такие часы. И поставить их на стол. Я бы их гладил. Сдувал с них пыль. Чистил одеколоном или спиртом их фальшивую бронзу. Чинил бы в мастерской их часовой механизм. Не позволял детям играть с ними. Перевозил бы их с квартиру на квартиру.
Но я так и не сделал этого.
Почему – не знаю. Наверное, потому, что не разгадал его взгляда. Человека в треуголке. Пусть это покажется вам смешным, но какой-то секрет у него действительно был.
Он смотрел на вас крайне пристально, – но только тогда, когда вы уходили из дома. А вообще-то он стоял возле часов. Это был его пост. Его работа.
И он честно ее выполнял.
В дырке, которую он просверлил в душном воздухе своим взглядом, живут теперь все те люди. И селедка под шубой. И чертик. И кто-то рыжий. И милая полная женщина. И моя кузина Танька, теперь гражданка государства Израиль. И мои родители. Брежнев, Никсон и Жорж Помпиду. И Москва. И хоккей с шайбой.
И даже я.
СОСЕДКА
Однажды среди ночи меня разбудил какой-то шум.
Я вышел из комнаты босиком, щурясь от яркого электрического света.
– Вы что тут все, с ума посходили? Чего вы шумите? – строго спросил я родителей.
– Иди спать, Лева! – сказал папа с тревожным выражением лица.
Мама стояла в прихожей, возле входной двери, и чутко прислушивалась. На меня она вообще не обратила никакого внимания. Это было настолько удивительно, что я решил все-таки остаться с ними, хотя спать очень хотелось.
Внезапно опять раздался какой-то шум и женский крик.
– Ну вот! Опять! – сказала мама.
– Да что «опять»?! – разозлился я. – Что «опять»? Можете вы по-человечески объяснить?
– Лева! – закричала мама каким-то придушенным голосом. – Тебе же папа русским языком сказал: иди спать!
– Да не пойду я никуда! – сказал я твердо и сел на диван.
– Так, ладно, – вдруг вмешался папа. – Не хочет идти – пусть не идет.
Мама осторожно приоткрыла дверь. Оттуда пахнуло холодом и запахами лестничной площадки – мусорным ведром, пылью, старыми газетами.
– Не знаю, – жалобно сказала она. – Я тебя не пущу, Сима. А вдруг у него финка. Или еще что-нибудь.
– Я тебя тоже никуда не пущу, – твердо сказал я, не слезая с дивана. Меня начала бить мелкая противная дрожь, то ли от холода, который дул по ногам, то ли от страха.
Я уже понял, откуда был шум и крик.
* * *
Дело в том, что на нашей лестничной площадке жил алкоголик. Это был маленький невзрачный человек, которого я никогда не мог узнать в трезвом состоянии.
– Это же он! – толкала меня мама в бок, когда, например, мы шли по улице.
– Кто «он»? – не понимал я.
– Надин муж! Сосед наш! Ну, этот... – говорила мама. И добавляла уже совершенно ненужную фразу: – Не оглядывайся! Неудобно.
Толком этого алкоголика я никогда не мог разглядеть – помню только, что он был какой-то длиннорукий, нехорошо одетый и смотрел себе под ноги. Но это в трезвом состоянии.
В пьяном состоянии Надин муж был личностью очень даже заметной. Либо он спал прямо на лестничной площадке, громко храпя и воняя, либо ночью ломился в свою квартиру. А Надя, наша соседка, высокая женщина с бледным лицом и жидкими соломенными волосами, ему не открывала. Держала глухую оборону. И «весь подъезд стоял на ушах», как говорила мама.
– Господи! – сокрушалась она. – Столько нормальных мужиков в доме живет! Хоть бы кто-нибудь поговорил с ним по-настоящему. Нет, все ходят, смотрят, как он жену бьет, детей на улицу в одних трусах выгоняет. Что за народ пошел!
– Не говори ерунду! – осаживал ее папа. – Как с ним разговаривать, если он человеческого языка не понимает? Пусть с ним милиция разговаривает.
– А если он ее когда-нибудь совсем прибьет, Надьку эту? – тихо и гневно говорила мама в ответ. – Тогда что ты скажешь?
И в нашей квартире наступала нехорошая тишина.
Папа, чтобы не ссориться, уходил в другую комнату и садился за мой письменный стол. Мама – на кухню. А я стоял в прихожей, чтобы послушать, что же там происходит, на этой самой лестничной площадке.
* * *
Но хуже всего было, если Надя все-таки впускала своего алкоголика. Открывала ему дверь.
Тогда почти сразу раздавался истошный Надин крик. И поминутно начинала хлопать дверь в их квартиру.
* * *
– Ну, я пошел! – твердо сказал папа в тот вечер, и мама вдруг крепко схватила его за руку.
– Сима, ты что? – сказала она и побледнела. – А мы? А Лева?
– А вы сидите и не высовывайтесь, – не очень уверенно сказал папа и плотно затворил за собой дверь. Но почему-то не захлопнул.
Прошло какое-то время. Может, минута. Или пять.
Сидеть и не высовываться было еще страшнее. Мы с мамой крепко обнялись и гусиным шагом, едва перебирая ногами, тоже выбрались на лестничную площадку.
Дверь в Надину квартиру была чуть-чуть приоткрыта. Что там вообще происходит, было совершенно непонятно. Потому что на пороге столпилось несколько мужчин в белых майках, тренировочных рейтузах и шлепанцах. Все они были одеты совершенно одинаково, как игроки одной футбольной команды. Папа, по всей видимости, был тренером этой команды. Наверное, он быстренько прошелся по соседним квартирам, и только потом пошел захватывать в плен этого несчастного алкоголика.
Несчастный алкоголик сидел на кухне, схватившись за голову обеими руками. Это была поза мыслителя, которому внезапно пришла важная, но очень печальная мысль. В отличие от остальных мужчин, алкоголик был одет в байковую рубашку без пуговиц. Он раскачивался в такт мыслям и мычал:
– Убью! Убью суку!
Мужчины в майках по отдельности и хором отвечали ему возмущенными голосами:
– Я тебе щас убью!
– Я тебе сейчас так убью, идиот хренов!
Я никак не мог найти в этом хаосе и тесноте нашу соседку Надю. Наконец мама откуда-то вывела ее. Надя шла в строгом зеленом платье с оборками, несмотря на позднее время. На лице у нее было тоже строгое и, я бы сказал, торжественное выражение. Она ни на кого конкретно не смотрела. За руки она вела своих несчастных детей. Мужчины в майках и женщины в халатах почтительно перед ней расступились.
Как ни странно, Надиных детей я увидел впервые. Это были крошечные мальчик и девочка, такие же белобрысые, как Надя, с дрожащими от холода голыми ногами. Но что меня поразило больше всего – мама вела их всех в нашу квартиру!
– Пап, а если он теперь к нам колотиться начнет? – тихо спросил я.
– Не начнет! – сурово ответил папа. – Сейчас его в милицию отправят. И потом в вытрезвитель. Пусть там попробует поколотиться.
И тогда я поплелся вслед за мамой в нашу квартиру, которая стала в ту ночь приютом жертв семейного насилия.
Приютом жертв, правда, она побыла недолго. Часа, наверное, полтора. От силы – два. Мама с Надей и с папой сидели на кухне и тихо обсуждали увиденное и пережитое. А потом все разошлись спать. Всего этого я, конечно, уже не видел, потому что вошел к себе в темную комнату, рухнул на кровать и заснул как убитый – наверное, от всего увиденного и пережитого.
Остальное мне рассказала наутро мама. Как приехала милиция. Как Надя увела детей обратно в свою квартиру.
– Так плакала! Так плакала! – сокрушалась мама. – Вообще-то она неплохая. Странная, правда, немного. А дети ничего, скромненькие такие. Эх, ну до чего ж несчастная женщина...
Видимо, после милиции и вытрезвителя Надиного мужа отвезли куда-то еще. Потому что пропал он надолго, наверное, на год. Да и после его возвращения домой скандалы на весь подъезд постепенно прекратились.
– Вылечили, значит! – саркастически приговаривала моя мама. – А ведь все говорят: неизлечимая болезнь!
* * *
После этого происшествия Надя очень полюбила нашу семью. Она полюбила меня, папу, маму, нашу квартиру, нашу мебель, нашу посуду, нашу одежду, нашу тишину.
Надя любила все это вместе и по отдельности, любила горячо и страстно. Она звонила вечером нам в дверь и громко шептала:
– Марин, можно я зайду к тебе на минуточку?
Мама первое время отвечала:
– Привет, Надь! Давай, заходи, конечно!
А потом она стала отвечать так:
– Что-нибудь случилось, Надь?
– Нет! Нет! Ничего не случилось! – простодушно отвечала Надя. – Я детей-то уложила. А на душе так тревожно! Можно я у тебя посижу? Я прямо тут, в прихожей...
– Ты чего, с ума сошла? Почему в прихожей? Проходи на кухню, или в комнату, – возмущалась мама.
А потом стала соглашаться:
– Ну ладно. Посиди, посиди...
– Слушай, Марин! – громко говорила Надя, тихо сидя в прихожей. – Какая же у тебя обстановка красивая. И мебель, и вообще. Как в кино.
– Надь, ну ты чего! – недовольно говорила мама. – Перестань сейчас же, я тебя прошу.
– Нет, правда... – изумленная красотой нашего жилища отвечала ей Надя. – Это что-то такое... прямо не знаю, как сказать.
– И не говори! Не надо! – смеялась мама. – Хочешь чаю? С вареньем?
– Нет, не хочу! – твердо говорила Надя. – Можно я еще немного тут посижу?
– Ну посиди, – хмурилась мама. – Только мне убираться надо, скоро ведь Сима с работы придет.
– Я знаю! – радостно отвечала Надя. – Я быстро! А хочешь, я тебе пол помою?
* * *
Надино присутствие незаметно наполняло весь наш дом. Вернее, переполняло. Я сидел у себя в комнате с книжкой, но читать почему-то не мог. Я прислушивался непонятно к чему.
Наконец Надя понимала, что уже пора уходить, и произносила свою главную фразу:
– Спасибо тебе за все, Марин!
Дверь захлопывалась, и ко мне в комнату как бы между прочим заходила мама. Она бросала на меня пристальный быстрый взгляд и говорила слегка раздраженно:
– Ну что ты уши развесил? Уроки делаешь? Или подслушиваешь? Нашел что подслушивать.
– Мам, а что значит «у нас культурно»? – спрашивал я.
– Не знаю, – нервно улыбалась мама. – У нее спроси. Вот повадилась ходить, господи прости. Ну не гнать же ее?
Гнать Надю, действительно, было бы жестоко. Но и слушать ее каждый вечер тоже почему-то было невыносимо.
Надя стояла в полутемной прихожей и говорила громким шепотом:
– Слушай, Марин, какой же у тебя Сима хороший! Он прямо вот от всех отличается. Вот прямо идет по улице и от всех очень сильно отличается. Сразу видно, что идет культурный, интеллигентный человек, а не пьянь какая-то и не жлобье.
– Кончай, Надь! Сглазишь! – замечала мама скупо.
– Слушай, Марин, а давай я тебе пол помою! – говорила Надя умоляющим голосом.
– Спасибо, не надо, – напряженно отвечала мама. – У тебя у самой двое. Иди лучше, Надь, домой.
Папа в такие минуты сидел и тупо смотрел телевизор. Это злило маму больше всего.
– Это ты ее спас? – говорила мама громко, когда Надю удавалось наконец выпроводить. – Ты у нас благородный рыцарь? Вот сам и разговаривай. А то сел и сидит! Как будто это не к нему пришли!
– Может, она тоже выпивает? – скупо спрашивал папа. – Уж больно странная.
– А может, она в тебя влюбилась? – отвечала мама вопросом на вопрос. – Тогда моя жизнь находится в опасности.
– Ничего подобного, – отвечал папа сурово. – Это она в тебя влюбилась. На меня она даже и не смотрит. Это моя жизнь находится в опасности.
– Жалко ее, конечно, – вздыхала мама. – Даже очень жалко. Но когда-нибудь я ее все-таки выгоню.
И мы с папой делали вид, что не слышим этих слов.
* * *
А потом папа купил проигрыватель.
Это был толстый и маленький коричневый чемоданчик с белой пластмассовой ручкой. Такие теперь больше не продаются, а раньше их было довольно много в отделе «Культтовары».
Внутри чемоданчика струился толстый и белый электрический шнур, исправно горела зеленая лампочка, туго работал переключатель на 33, 45 и 78 оборотов в минуту, а также имел место ручной иглодержатель (такая штука, похожая немного на зубную щетку, но с корундовой иголкой внутри). И еще плоский резиновый круг, который лениво и медленно вращался.
На вращающийся резиновый круг папа положил нашу первую пластинку.
Это был большой, черный, тяжелый виниловый диск, который переливался и блестел под люстрой, вызывая странное возбуждение одним своим внешним видом.
Папа аккуратно держал его за края. Он опустил диск маленькой дыркой на железный штырек, который торчал из резинового круга, бережно поставил на крутящийся диск иголку, и в комнату проникло страшно дребезжащее пианино, а потом довольно противный стариковский голос вдруг запел:
В синем и далеком океане, Где-то возле Огненной земли Плавают в сиреневом тумане Мертвые седые корабли.Потом была еще дурацкая песня про дочек, про какую-то там Ирэн, еще про цыган, по-моему...
И еще одна, которая не нравилась мне больше всего. Эта песня доводила меня ну буквально до слез.
На солнечном пляже в июне В своих голубых пижамах Девчонка, звезда и шалунья, Она меня сводит с ума...– Ну выключите вы своего Вертинского! – орал я на родителей без зазрения совести. – Я больше не могу этого слушать!
– Ну и не слушай! – спокойно говорила мама. – У тебя же есть своя комната. Запрись и сиди.
Папа почему-то слушал эту пластинку очень внимательно.
Никогда после этого я не видел, чтоб кто-нибудь так внимательно слушал пластинки. Их обычно заводили для танцев или для гостей, чтобы было шумно и весело. А вот мама и папа садились на диван и просто слушали, обмениваясь тихими замечаниями.
Мама еще любила подпевать пластинкам.
– Мадам, уже падают листья! – подпевала она противному дребезжащему Вертинскому.
А папа говорил так:
– Я его знаешь где слушал, в саду ЦДСА. Ох, там народу было... Не протолкнешься! У него, знаешь, были еще такие длинные-длинные руки. А лицо все в белом гриме. Вот он так вот выходил, протягивал руки... И народ просто замирал. Просто такая тишина... Да.
– Ну что «да»? Что «да»? – не выдерживал я. – Кому это все нужно? Неужели вы нормальных пластинок купить не можете?
– Ну и не слушай! – повторял папа вслед за мамой. – У тебя есть своя комната. Понятно?
– Понятно! – отвечал я и уходил в свою комнату дальше злиться.
Но Вертинского и в моей комнате было очень даже хорошо слышно. Он всегда мучил меня своими загадками. Сквозь картавый голос и звуки дребезжащего пианино, сквозь его внезапный шепот и внезапный выкрик, я никак не мог разобрать, что же там происходило, в этих непонятных, изматывающих песнях. Там все друг друга мучили, все друг над другом издевались, о чем-то страдали, но совершенно бессмысленно и безнадежно (не за правое дело, не за слезы наших матерей, а безо всякой видимой причины). И главное, от этих слов было некуда деться. Они проникали в тебя, как иголки под кожу.
Это было какое-то музыкальное иглоукалывание.
Но Вертинский был еще ничего по сравнению с Геленой Великановой, которую мама купила за ним следом.
Когда я впервые прослушал эту пластинку (и особенно песню «Ты живешь в другом городе»), я решил поговорить с родителями уже более серьезно.
Я вышел к ним в комнату и серьезно сказал:
– Знаете что, я так больше не могу.
– А что случилось? – очень удивился папа.
– Ничего не случилось, – твердо ответил я. – Просто я не могу больше слушать ваших певцов и певиц.
Мама с папой почему-то прыснули от смеха.
– Это не смешно, – грустно сказал я. – Дети не могут в таком количестве слушать взрослые песни. Они могут от этого с ума посходить.
– Ну, знаешь что! – серьезно возмутилась мама. – Ты тут нам свои культурные вкусы не диктуй. Мало ли что ты там будешь хотеть или не хотеть. Мы тоже люди.
Я по глазам видел, как им стало смешно. Но они сдерживались изо всех сил.
– Смеетесь? – сказал я глухо. – Смеетесь, да? Я ваш проигрыватель разобью, понятно?
– Это что, угроза? – спросил папа сухо.
– Да! – заорал я и убежал к себе.
В этот вечер Вертинского и Гелену Великанову они больше не слушали. Только перешептывались. Но потом начали опять.
* * *
Закончилась эта музыкальная драма довольно неожиданно. Я уже научился лежать одним ухом на подушке, а другое
закрывать рукой во время прослушивания Вертинского и Великановой.
Но однажды в дверь позвонили.
– Кто? – крикнула мама испуганно.
Дверь открылась, я выбежал посмотреть.
В прихожей стояла Надя.
– Я тут ведро выносила, – сказала она чрезвычайно застенчиво. – А у вас тут такая музыка играет. Это вообще... Я даже обалдела. Я даже не знала, что такая вообще бывает.
На солнечном пляже в июне В своих голубых пижамах Девчонка, звезда и шалунья, Она меня сводит с ума... —гнусаво выводил Вертинский.
– Марин! – умоляюще сказала Надя. – Можно я хоть чуть-чуть посижу послушаю? Вот тут, на табуреточке.
Мама долго приглашала Надю войти и посидеть послушать музыку вместе со всеми. Но она слушать «там» наотрез отказывалась.
– Не, я тут, на табуреточке, – твердила она. – Мне тут лучше, честное слово.
Папа сделал для Нади музыку погромче.
А я прошел в кухню, чтобы еще раз взглянуть на нее.
Надя сидела на табуретке, прислонившись к стене. Она закрыла глаза и едва заметно раскачивалась в такт. Ее жидкие
соломенные волосы были аккуратно заколоты гребешком, под резким светом лампы на лице выступили мелкие морщинки, а руки тихо лежали на коленях.
На лице у Нади было какое-то совершенно новое для меня выражение.
«Вот как я культурно сижу, – говорило Надино выражение. – Сижу и не мешаю, не лезу в чужую квартиру с разговорами, не мозолю глаза...»
Мама и папа сидели на диване в большой комнате и тоже грустно слушали Вертинского, взявшись за руки.
Надя приходила так еще несколько раз.
* * *
И вдруг родители почему-то перестали слушать Вертинского. Как-то так сразу. А я перенес проигрыватель к себе, в свою комнату.
– Только не сломай! – сказала мама. – А пластинок я тебе еще куплю. Разных.
– Мам! – сказал я. – Пусть она больше не приходит, а?
Мама пожала плечами.
– Она тебе что, мешает? – спросила она как-то сухо и отстраненно.
– Мешает! – упрямо сказал я. – Она мне мешает уроки делать! Мы ее спасли, а она приходит.
– Она потому и приходит, балда! – сказала мама.
– Хорошо, пусть приходит! – пожал я плечами. – Что мне, жалко?
В этот вечер я долго не спал.
Девчонка, звезда и шалунья, Она меня сводит с ума, —думал я про себя. В голове что-то странно кружилось. Я вспоминал мужчин в шлепанцах, женщин в халатах. Мужика в байковой рубашке без пуговиц.
Мне было тяжело. И я никак не мог понять отчего.
Отчего эта тяжесть.
Но Надя больше не приходила. Мне кажется, она просто все поняла.
ЗЕЛЕНЫЙ АВТОМОБИЛЬ
В детстве меня часто спрашивали во дворе:
– А кто твой отец? Начальник?
– На фабрике работает, – скупо цедил я. И угрюмо пожимал плечами.
– А кем? – не отставали мои друзья. – Скажи, Лева, кем же он на фабрике-то работает? Мастером? Инженером? Вахтером на проходной? Слесарем?
– Он работает директором! – отчетливо и зло говорил я, предательски краснея до корней волос.
– А машина у него есть? – тут же спрашивал кто-то.
И я отвечал:
– Не знаю!
Иногда папа приходил домой и подолгу молчал, закрывался в моей маленькой комнате, садился за письменный стол
и смотрел в окошко. Я боялся подходить к нему в такие минуты. Но поделать тут ничего было нельзя, ведь мой папа работал директором.
Другие отцы, насколько я знал, любили после работы постоять где-нибудь в скверике, покурить, выпить пива, обсудить футбол. А мой папа приходил с работы и молчал.
Правда, иногда он с живым интересом прислушивался к моим разговорам на футбольную тему.
– Австрийцы – вообще слабая команда! – заявлял я, например, маме, уплетая жареную картошку.
– Ага, – говорила мама, наливая мне молоко.
– Слушай, а Пеле, он кто – негр? – невпопад спрашивал папа.
– А ты что, сам не знаешь? – возмущался я.
Наверное, папа знал это и без меня. Просто футбольные сведения как-то плохо задерживались у него в голове.
– Лева, неужели армяне стали чемпионами? – спрашивал он с изумлением.
– Да, папа! – говорил я. – По итогам чемпионата СССР команда «Арарат» из Еревана в этом году завоевала первое место. В ней есть такие игроки: Оганесян, Иштоян, Заназанян...
– Ну ладно, ладно, хватит! – говорил он. – Я все равно не запомню. Спасибо тебе и на этом.
Иногда он листал футбольные справочники, которые я покупал в газетном киоске.
– Ну надо же! – говорил он маме. – Смотри, все про него написано: и какой рост, и сколько весит, а про меня нигде ничего.
Порой я мечтал, что когда-нибудь мы пойдем с папой на стадион, будем свистеть, топать, а потом вернемся домой и, перебивая друг друга, будем рассказывать маме:
– С левой ноги! С острого угла! Как даст! И промазал, представляешь?
Но этому никогда не суждено было сбыться.
– Чего я там буду сидеть как пень? – отнекивался папа. – Скучно!
Когда он вечером входил в наш двор – в белой рубашке, с пиджаком через плечо – я всегда нарочно пасовал ему в ноги. И папа аккуратно откидывал мяч носком ботинка. Однажды я не выдержал и закричал:
– Пап! Давай! Ударь!
Он замахнулся... Удар получился неловкий, слабый...
* * *
Но при этом папа вовсе не был таким уж рафинированным интеллигентом. По утрам он отжимал двухпудовую гирю и заставлял меня поднимать гантели.
Просто папа был директором. Он был немного другим, чем все остальные люди.
Мы с мамой долго и по-разному привыкали к этому странному обстоятельству.
– Опять тишина, как на похоронах! – говорила мама сама себе.
Пока папа сидел в моей комнате за письменным столом и о чем-то думал, она ходила по квартире и не знала, «куда себя приткнуть». А папа в это время думал, глядя в окно. Только думал, и все.
А я ничего не говорил. Ни вслух, ни про себя. Я просто наблюдал за ним.
Что я знал, например, про его привычки?
Папа не любил рыбалку. Не собирал марки. Не умел чинить велосипед, а тем более утюг. Не рассказывал анекдоты.
Да и вообще он не любил говорить.
Любил он только читать газеты и смотреть новости по телевизору.
* * *
Как-то раз мы с ним оказались в часовой мастерской. На улице Красная Пресня.
Человек в синем халате взял у папы часы и лениво сказал:
– Через неделю приходите. Посмотрим.
– Это вы мне уже говорили, – сказал папа. – Я к вам уже приходил. Два раза.
– Ну а я чем виноват? – гаркнул человек в халате через маленькое окошечко. – Претензии к заводу. Не к нам.
– Вы мне это тоже уже говорили! – опять сказал папа. – Мне некогда обращаться на завод. Я к вам обратился. Дайте гарантию на ремонт.
– Еще чего! – ухмыльнулся человек в синем халате. – А ключи вам не надо от квартиры, где деньги лежат?
– Дайте тогда жалобную книгу, – сказал папа.
– Нет у нас жалобной книги! – сказал человек в халате и сильно побледнел. – Нет, и все!
– Давайте-давайте, – сухо сказал папа. – Я жду.
Наступила тишина.
Через некоторое время человек в синем халате как-то тихо, про себя выругался и пошел за другим человеком, уже в черном халате.
Тот взял у папы часы и сказал, чтобы он приходил завтра.
Когда мы вышли из часовой мастерской, я спросил у него, совершенно потрясенный увиденным:
– Пап! А что ты ему сказал?
– Жалобную книгу попросил! Ты что, сам не слышал? – ухмыльнулся он.
– И все?
– Да какая тебе разница? – сказал папа. – Когда ты вырастешь, таких дураков уже не будет. Дай лучше пожевать.
* * *
У папы была одна плохая привычка.
Когда мы, по дороге домой, покупали свежий хлеб, он всегда откусывал или отламывал горбушку. И ел прямо на улице.
– Пап, ну ты опять! – ругал я его. – Ну зачем? Ты что, такой голодный?
Иногда он съедал так полбатона. Иногда даже весь батон, и тогда мы опять шли в булочную.
Он шел по улице Красная Пресня, ел мягкий хлеб, и глаза у него были веселыми, а не рассеянными, как всегда.
Но я уже знал, что он никакой не рассеянный. Просто все время думает. И я очень любил те минуты, когда он не думает.
* * *
Но если была хорошая погода, папа обязательно надевал пиджак, брал маму под руку и они шли гулять в сквер. Иногда и я увязывался за ними.
Обычно они болтали о чем-то непонятном: кто кому что сказал и как тот ответил. Я забегал шагов на двадцать вперед и смотрел на них издали.
Мама шла на каблуках, с чуть подкрашенными губами. Она улыбалась, слушая папу, иногда коротко и звонко хохотала, доказывала что-то горячо.
Не очень высокий рост и немного покатые плечи не делали папу смешным. Строгость и сосредоточенность не покидали его и тут.
* * *
Отец не любил рассказывать о своей работе.
– Да нечего рассказывать! – говорил он досадливо. – Ну о чем рассказывать, как я план выполняю?
Я почему-то верил, что ему нечего рассказывать. Я видел его фотографии, сделанные фотокорреспондентом фабричной газеты – в его кабинете, на работе.
С веселым лицом, в своей вечной белой рубашке, он на фотографиях сидел за огромным столом, курил или разговаривал по телефону. Это были, наверное, те фотографии, которые не пошли в газету. Они были непривычно большие. Но потом отец их отнес обратно. На работу. Дома он почему-то никогда не курил. И лицо у него было какое-то другое.
Мой отец на работе сидел за столом, что-то подписывал или говорил по телефону. Что можно было рассказать о такой работе?
Единственно, о чем он мог рассказать (и действительно рассказывал несколько раз) – о том, как водил по своему цеху Косыгина и как встречал на вокзале Хрущева.
– Косыгин – он же сам текстильщик! – горячо говорил отец и странно улыбался.
А про Хрущева он рассказывал так:
– Встречали его в шестьдесят третьем на Курском вокзале, из Пицунды. Дождь идет, мы стоим, мокнем. Человек пятьдесят. Зонтики не все взяли. Я вообще-то не думал, что меня пошлют от Краснопресненского района. Директор заболел, парторг заболел. А я что, молодой инженер. Он выходит из поезда, лицо такое... Руку всем пожал, правда.
Я в этих его рассказах ничего не понимал. Но все равно почему-то было интересно.
* * *
Когда он входил в наш двор в строгом костюме, в галстуке, сердце замирало от мучительной неловкости. В нашем дворе был только один человек, который ходил на работу в таком виде – мой папа.
Бабки у подъезда еще издали кричали ему:
– Вечер добрый, Симон Львович!
Он кивал и улыбался. А они еще долго смотрели ему вслед.
...Но особенно я не любил его машину.
* * *
Как-то раз отец предложил отвезти меня до школы.
Я не знал, что ему ответить.
– Стесняешься, что ли? – спросил он довольно резко.
– Не в этом дело. Тут идти-то два шага...
– Стесняешься, – недовольно-утвердительно сказал он. Хлопнул дверью и уехал, предварительно быстро поцеловав меня.
Больше он этого никогда не предлагал.
Машина увозила его рано утром, когда я еще спал. А привозила поздно вечером.
* * *
– Так есть у него машина или нет? – спрашивал Колупаев. – Небось не одна. Ему небось две положены.
– Не знаю, – угрюмо отвечал я. – Он меня на них не возит.
– Не возит, или ты сам не желаешь? – ставил вопрос ребром Колупаев.
– Пошел к черту! – орал я. – Какое тебе дело?
Тогда Колупаев строго и внушительно давал мне пендаля и говорил:
– Ты, Лева, на меня не кричи. Хоть у тебя отец и директор, я не посмотрю, понял?
– Я же ее видел! – горячился Сурен. – Зачем ты врешь?
– Да я не вру! – чуть не плакал я. – Я не езжу с ним, и все! Откуда же мне знать?
Почему-то я ненавидел разговоры об этой машине.
Мне почему-то казалось, что если я признаю сам факт ее существования, случится что-то непоправимое.
* * *
Но однажды, в субботу, темно-зеленый автомобиль все-таки медленно въехал в наш двор.
Он даже весело бибикнул – явно для меня.
Все замолкли. Наступила тишина.
«Москвич» стоял возле подъезда. Папа о чем-то разговаривал с шофером.
Я знал, что это случится. Была суббота. Отец вернулся домой не поздно. Не так поздно, как всегда.
Он вышел из машины и внимательно посмотрел на меня.
– Привет! – сказал он. – Выигрываешь? Или проигрываешь?
– Ничья, – сказал я тихо и оглянулся. Все ребята стояли за моей спиной, бросив мяч.
– А покататься можно? – вдруг спросил кто-то.
– Можно, Николай Иваныч? – весело спросил отец у шофера.
Тот лениво улыбнулся:
– А почему ж нельзя! Давайте, только залезайте не все сразу. По одному.
Отец молча кивнул и пошел к подъезду.
В машину набилось человек шесть.
– А ты чего же? – удивился Николай Иваныч. – Залезай, Лева, чего стоишь?
Я помотал головой.
– Залезай, Лева! Хватит придуриваться! – заорал кто-то.
Но я опять отказался. Совершенно ненужные слезы душили меня. И я постеснялся, что их заметят.
И вообще, что-то мешало мне влезть в эту машину вместе со всеми.
Дверь наконец захлопнулась, машина медленно тронулась с места, и я просто проводил глазами зеленый автомобиль.
Он медленно поехал по Большевистской улице, повернул на Заморенова.
Во дворе стало совсем тихо. Я остался один. По-прежнему орало чье-то радио, хорошо пахло нагретым асфальтом, в спину толкался слабый ветерок. Никто, по-моему, не обратил внимания на это происшествие.
Из окна на меня смотрела мама.
Я еще немного постоял и просто пошел домой.
БУБЛИЧКИ
Мы переехали на новую квартиру.
Мы уже переехали, а рядом все еще кипела стройка. В воздухе висела строительная пыль и стоял грохот. По рельсам ездил огромный кран. Вместо соседнего дома – огромная яма, а рядом – штабеля бетонных плит с железными ушками, чтобы привязывать к крану и поднимать. Все это было хорошо видно из нашего окна.
Мама все время говорила, что боится – а вдруг кран возьмет и упадет.
– Но ведь бывают же такие случаи! – заявляла она папе.
– Бывают, конечно! – как-то непонятно отвечал он.
– Ну и что же нам делать? – спрашивала она его с вызовом.
– Эвакуироваться! – разводил папа руками.
Стройка начиналась рано. Прямо перед нашим окном часиков в семь уже начинали кричать трудолюбивые рабочие.
– Ужас какой-то! – хваталась мама за голову. Она шла на кухню варить яйцо папе и кашу мне. Своими глазами я однажды видел, как крановщик смотрел в это время на маму, а мама на крановщика.
– Ну что вы смотрите? – с вызовом спросила мама. – Взрослый человек, а смотрите. Яйца вареного не видели? Или женщины? Ишь, уставился.
– Мама! – испугался я. – Зачем ты с ним разговариваешь? Он же тебя не слышит!
– Все он прекрасно слышит. Вернее, не слышит, а понимает.
Тогда я тоже начинал пристально смотреть на крановщика. Он сидел в кабинке и действительно посматривал на нас свысока, двигая огромными рычагами.
Смотреть из окна на стройку было ужасно интересно. В огромной яме, как муравьи, шевелились люди в касках. Снизу вверх кран осторожно и мягко тянул какое-то глупое корыто. По деревянным конструкциям переползали ужасно смелые люди.
Новый дом, разинув многочисленные рты и уши, глазел на окружающий мир.
По вечерам он светился под яркими электрическими фонарями и чем-то лязгал внутри. Снопами разноцветных искр рассыпалась электросварка. Рычали грузовики. Весело переговаривались люди. В ночном небе было светло как днем.
– Господи! – говорила мама. – Когда же это кончится-то все?
Но оно все не кончалось и не кончалось.
Дома у нас тоже шла кипучая деятельность. Папа и мама все время двигали мебель. Мама никак не могла решить, как ей стоять.
– Может, шкафы в коридор поставить? – с тоской спрашивала она. Мы с папой стояли молча и ничего не понимали. – Нет! – с досадой говорила мама, – коридор слишком узкий. А комнаты слишком маленькие!
В квартире пахло новым линолеумом, мебельным клеем и котлетами. Поздно вечером, когда шкафы были передвинуты в очередной раз, мы сидели на кухне – я пил молоко, а папа жевал котлеты и слушал, что надо будет сделать завтра.
Маму мучили то сантехники, то плотники, то электрики. Я их отличить друг от друга никак не мог. Их могла отличить только мама.
– Ну как же вы не понимаете? – с возмущением спрашивала она, когда мы вечером поедали котлеты и пили молоко. – У сантехников вот такие вот фибровые чемоданчики. И куртки очень грязные. Потому что они в канализацию залезают. И кирзовые сапоги. А у электриков лица более интеллигентные. А еще плотники ходят по одному.
– Как это по одному? – не понимал папа.
– Сима! Ну ты что? С луны свалился? – возмущалась мама. – Рабочие всегда ходят по двое, по трое, иногда по четверо. И только плотники ходят по одному. Кстати, плотники никогда лишнего не просят. Правда, и делать ничего не умеют... – вздыхала она.
– Может, в ЖЭК пожаловаться? – застенчиво предлагал папа.
– Бесполезно... – вздыхала мама. – Надо терпеть. А я больше не могу. Не хватает на них моего терпения.
– Мам, а что такое? – недоумевал я, выпивая четвертый стакан молока подряд. – Мне лично здесь очень даже нравится. Все, по-моему, в полном порядке.
– Да! – саркастически говорила мама. – Здесь все в полном порядке. Из окон дует. Огромные щели. Унитаз разбили. Надо новый покупать. Причем разбили они, а покупать буду я, у них, видите ли, еще на склад не завезли. Что, так и будешь в туалет ходить к соседям, деятель? А за окном какое безобразие, прости господи! – вздыхала мама. – Просто идет война народная, а не новые дома!
Я не выносил, когда мама называла меня деятелем. Я был еще ребенком, но не любил, когда мне об этом не вовремя напоминают.
А вообще мне здесь нравилось. Комнаты были подходящие – две пустые и светлые комнаты, одна побольше, другая – сразу за ней, поменьше.
У меня появился свой письменный стол. Я то и дело отпирал ящик блестящим железным ключом и рассовывал солдатиков. Больше ничего пока не было.
Особенно мне нравилась ванная. Поэтому я стал часто мыться.
– Опять моешься? – спрашивала озабоченно мама. – Рубашку намочишь, деятель. Иди лучше погуляй.
Но гулять я идти не хотел. Гулять было пока не с кем. В нашем доме, кроме нас, жили еще от силы две-три семьи. Но их совершенно не было заметно. Как, впрочем, и нас.
В доме пока безраздельно хозяйничали электрики, сантехники и плотники.
Мама то и дело торопливо сбегала по лестнице, зажав в кулаке бумажный рубль, и кричала им вслед:
– Простите, а как вас зовут?
– Меня никак не зовут! Я сам прихожу... – сурово отвечал ей человек в сапогах и грязной куртке и забирал незаметно рубль, твердо шагая вслед товарищам по работе.
Иногда мама даже тихонько плакала, не в силах выдержать столкновения с суровой действительностью.
Но потом она быстро приходила в себя.
– Сима! И Лева! – говорила она твердо. – Я все поняла! Нам нужно поддерживать друг друга. И ни на что не обращать внимания. Мы – одна семья. А семья – это большая сила. У меня есть идея, как переставить мебель в последний раз. Чтобы она уже встала как вкопанная.
Папа вздыхал и опять шел передвигать мебель. Один он ее передвинуть, конечно, не мог. Мы с мамой помогали ему в меру своих сил. Папа поднимал огромный шкаф за край, а мама подсовывала под него какой-нибудь старый коврик. Потом папа поднимал его за другой край, и таким образом шкаф обязательно оказывался весь целиком на коврике. Возить его по паркету просто так строго запрещалось.
Даже когда я всего лишь двигал кресло, чтобы усесться поудобнее, мама сразу начинала кричать:
– Лева! Паркет! Паркет! Лева!
И у нее становилось страшное лицо.
То же самое, только в еще больших масштабах, происходило и с папой, когда у него шкаф сползал с коврика.
– Сима! Паркет! Паркет! Сима! – кричала мама, хватаясь за сердце.
И папа останавливался, вытирая пот со лба.
Однажды дело зашло слишком далеко.
– Марин! – в сердцах сказал папа. – Я не понимаю: это квартира для нас или мы для квартиры? Тут нужна какая-то ясность.
– Сима, к чему все эти слова? – закричала мама, густо покраснев. – Это же просто слова! А жизнь...
– Какая жизнь? – закричал папа, густо покраснев. – Не вижу тут никакую жизнь! Один рабский труд.
– Ах, ты недоволен? – спокойно сказала мама. – Ну тогда я снимаю с себя всякую ответственность! Вот завтра придет дядя Коля, и еще придет дядя Вася, и еще придет дядя Сережа – вот ты с ними и разговаривай. Не забудь только купить по пол-литра для каждого. Иначе у вас разговора не получится.
– Марина! – жалобно сказал папа. – Я всем доволен. Только у меня действительно ничего не получится с дядей Колей. Мне кажется, мы говорим с ним на разных языках.
– Да! А я говорю с ним на одном языке! – язвительно сказала мама. – На простом русском языке, который тебе, видимо, недоступен.
Папа пристально посмотрел на меня и тихо сказал:
– Знаешь, Лева, тут дело зашло слишком далеко. Тебе лучше погулять, посмотреть окрестности. А шкаф мы передвинем как-нибудь в другой раз.
Я вздохнул и послушно вышел во двор.
* * *
Там я сразу увидел Серегу-маленького.
Он в одиночестве катал железную машинку по скамейке.
– Газку прибавь, товарищ! – говорил Серега сам себе солидным голосом.
– Есть прибавить! – отвечал сам себе Серега и начинал катать машинку быстрее.
На голове у Сереги была классная кепка с зеленым полупрозрачным козырьком из пластмассы.
Я снял у него с головы кепку и стал смотреть сквозь козырек на вечернее солнце. Серега заплакал.
– Отдай кепку, гад! – хныкал он. – Мамка заругает!
Я предложил ему посмотреть на солнце сквозь полупрозрачный пластмассовый козырек. Серега застыл в восхищении.
– Зеленое, твою мать! – в восхищении сказал он.
Зеленое солнце расплавилось в козырьке, расплылось в улыбке, растаяло как сливочное масло зеленого цвета.
– Тебя как звать? – спросил меня Серега.
– Лева! – сказал я и отдал ему кепку.
– А я Серега из пятидесятой квартиры! – сказал он значительно. – Будешь приставать – дам в рыло! Все понял, пижон?
* * *
Мы дружили с ним в те короткие минуты, или даже можно сказать мгновения, когда матери выпускали нас на улицу. Мы прилипали к занозистому штакетнику и сквозь щелку наблюдали, как ревет бульдозер, кричат рабочие и клубится серая строительная пыль.
Там, дальше, в старых дворах, жила знаменитая пресненская шпана, которой нас пугали родители, чтобы мы никуда не убежали. А у нас двор был новый, очень грязный, но просторный и светлый. Задирая голову, мы с Серегой наблюдали, как над нашим городом и домом плывет длинный клюв строительного крана.
– Большой какой, скотина! – возбужденно говорил Серега.
– Давай в котлован полезем, а? – предлагал я. – Там иногда клад можно найти.
– Нельзя мне. Мамка заругает, – вздыхал Серега. – А ты давай. Если тебе штанов не жалко.
Не могу сказать, чтобы мне было так уж жалко штанов. Просто котлован был такой глубокий, что страшно было даже думать о том, как я оттуда буду вылезать.
Иногда приезжали новые жильцы.
Их привозили маленькие грузовики-полуторки с откидным бортом.
Оттуда выгружали вещи: чемоданы, узлы, торшеры, игрушечных деревянных коней, иногда пианино, а также шкафы, кресла и прочее барахло.
Мы в новую квартиру купили новую мебель, и я этим страшно гордился.
– У нас знаешь какая мебель? – гордо говорил я Сереге. – Гедеэровская. Полированная. Мы все деньги на нее потратили.
– Ну и пошел в жопу со своей мебелью, – спокойно говорил Серега. – А у моего отца зато машина есть. Понял?
Отец у Сереги был шофером. Он научил его ругаться. Мне кажется, это он сделал не нарочно. Но ругался Серега действительно здорово.
– Ну чего вылупился, фраер? – говорил мне, бывало, мой новый друг в сумерках наступающего лета. – Не видишь, я отдыхаю!
Серега ложился на лавочку, укладывал руки крест-накрест и говорил сам себе густым шоферским голосом:
– Мать, пива мне принеси! Слышишь, что я сказал?
– Да слышу, слышу! – отвечал сам себе Серега и поворачивался набок, подложив локоть под голову.
– Хорошо! – говорил он и закрывал глаза. И тихо, про себя, добавлял: – Просто зашибись, какая жись...
* * *
Из подъезда выходили разные люди, хлопая дверью: сантехники, плотники, грузчики, электрики.
Они вносили унитазы, втаскивали ванные, тащили шкафы и коробки. Обратно иногда с отвращением несли обломки чего-то.
Мы с Серегой внимательно следили за их напряженной трудовой жизнью.
Рабочие бывали хмурыми, возбужденными, злыми, веселыми – но, пожалуй, никогда не были спокойными. Они на ходу пили кефир и жевали хлеб, на ходу пересчитывали деньги, на ходу курили и ругались матом, на ходу соображали на троих и, видимо, так же на ходу работали.
Дом становился все более заселенным, шумным, жилым, а наша с Серегой жизнь как была, так и оставалась у лавочки.
Однажды мне это надоело, и я сказал:
– Серега! Давай курить!
– Как это? – удивился он.
– А вот так.
Я быстро нашел на асфальте длинный окурок с желтым недожеванным фильтром.
– Смотри! – сказал я и сунул окурок в рот.
Серега сел на корточки и спрятался за лавочку.
Окурок был весь в песке. Я сплюнул. Это мне понравилось. Я сплюнул еще раз.
Какая-то дикая лихость обуяла меня.
Я влез на штабель бетонных плит. Теперь я стоял высоко. Выше хилых, только что врытых в сухую землю саженцев. Выше самого высокого человека.
Я ударил сандалетами по бугристому теплому бетону и стал выбивать чечетку.
– Купите бублички! – орал я. – Горячи бублички! Купите бублички, да поскорей! Граждане, купите папиросы, подходи солдаты и матросы!
В дальнейшей жизни я не раз слышал обе эти песни в исполнении сестер Берри. В их исполнении это были грустные и нежные еврейские мелодии. В моем исполнении это был вопль дикого вепря.
Высокое небо, облака, птицы, наш новый белый дом со всеми его грузчиками, сантехниками и новоселами – все это
как-то вдруг закружилось передо мной, и я сразу ощутил себя свободным, великим человеком, который способен на все что угодно.
И в этот чудесный момент я вдруг увидел маму. А она вдруг увидела меня.
* * *
Серега стал медленно уползать к подъезду. Мама поставила тяжелую сумку на лавочку и осторожно оглянулась на окна первых этажей.
– Выплюнь, – сказала она тихо. – И иди-ка сюда.
– Накурился, а? – спросила она и больно ударила меня по губам.
– Мамочка! – закричал я сквозь хлынувшие слезы. – Я больше не буду!
– Ты же заболеешь. И умрешь, – с неподдельным страхом сказала мама.
– Ты знаешь, кто это курит? – краснея, спросила она. – Всякая дрянь!
Мама схватила меня за плечо и потащила домой.
– Они курят, пьют, дерутся, ругаются, убивают кошек, воруют, залезают на помойки, и ты хочешь так же! Не хочу с тобой разговаривать.
И наконец она произнесла самое страшное.
– Вечером все расскажу папе, – открывая дверь в квартиру, непререкаемо произнесла она. – Марш мыться. Быстрее!
Она быстро налила горячей воды, стащила с меня одежду, и я торопливо полез в ванну.
– Мамочка, не надо! – истошно кричал я, пока она суровыми движениями мылила мне голову, терла шею и уши, полоскала рот. – Не надо говорить папе!
Мама молчала. Ослепленный едким мылом, весь в слезах и в пене, я судорожно тер глаза, ни на что уже не надеясь.
Мама выключила воду, накрыла меня сухим полотенцем и вдруг сказала:
– Хорошо. Обещай, что никогда больше этого не сделаешь.
В душе моей стало радостно и светло. Я трижды повторил обещание, потом переоделся в чистое и весь вечер сидел тише воды ниже травы.
Папа ничего не заметил. Он спокойно ел свои котлеты.
Только перед сном я отважился спросить:
– Мам, а вы с папой завтра будете двигать мебель?
– Нет, – сказала мама. – Мебель больше двигать не будем. Пусть так стоит.
Скоро во дворе нас стало гораздо больше. Появились свинцовые битки, мы стали играть в ножички, штандер и двенадцать палочек, обижать девчонок и гонять на велосипедах.
Соседний дом вскоре построили, наш двор перестали продувать пыльные сквозняки, старушки развели под окнами палисадники, а саженцы прижились.
МАЛЕНЬКАЯ БЕЛАЯ СОБАЧКА
Эту собачку мы нашли по визгу в подвале двадцатого дома.
Это был щенок той неизвестной породы, которую я больше всего любил тогда, в этом возрасте – маленькой и белой.
– Лайка, наверное, – сказал Колупаев. – Охотничья собака. Только она помрет скоро.
– Как это помрет? – удивился я. – Это теперь наша собака! Дворовая! Нам чего, собака, что ли, не нужна!
Колупаев подумал и согласился. Он сказал, что да, действительно нужна. Ее только надо выдрессировать, чтобы она охраняла и лаяла на всех врагов.
– Прям на стадионе будку ей построим, пусть охраняет, – сказал он.
Ей тут же принесли какие-то старые тряпки, железную мятую миску и пакет прокисшего молока с хлебом. Собака сожрала хлеб и теперь глядела на нас красными кроличьими глазами с уважением и благодарностью.
– Как-то ее назвать надо, – задумался Колупаев.
Ленка со своими подружками вообще не вылезала из подвала два дня, за что ей очень сильно попало от матери.
– А если она больная! – кричала мать на Ленку (мы все слышали, потому что они жили на третьем этаже). – Вшивая? И вообще, хватит по двору шастать! Надоело тебя искать! Я тебя час искала! Изревелась вся!
Затем Ленкина мать закрыла окно, и больше мы ничего не слышали.
Вот такие были истории с этой собакой (которую, кстати, назвали попросту Мальчиком).
И вот собака была моя (мне подарил ее Колупаев на день рождения), и мы сидели возле нее, гладили, кормили и поили, вытирали пол, и снова поили, ну и так далее, пока не пришла с работы мама.
– Ой, а вы еще здесь? – удивилась мама. – Я уж думала, вы давно во дворе гуляете. Понравилось в гостях-то?
– Мам, – очень волнуясь, сказал я. – Смотри, что мне подарили.
Мама изменилась в лице и спросила:
– Как это подарили? Это же ваша общая дворовая собака?
– Да. А теперь она моя.
– Ну поздравляю, – слабо улыбнулась мама и пошла на кухню.
– Ну ладно, Лева, прощай, – шепотом сказал Колупаев и покинул помещение. А за ним и все остальные.
– Лева! – позвала меня мама с кухни. – Пойди сюда! Мне с тобой поговорить надо.
Я вышел на кухню и прислонился к дверям, готовый ко всему.
– Ну во-первых, – сказала мама, глядя почему-то в стол, – посуду не помыли, все разбросали. Я же тебе говорила, что ты остаешься за хозяина, и будь добр вообще...
Мама не договорила эту мысль и перешла к следующей:
– Кроме того, я тебя хотела спросить: а что ты собираешься делать с этой собакой?
– Как что? – удивился я. – Я ее собираюсь дрессировать.
– Очень интересно, – кисло усмехнулась мама. – Дрессировщик. Ну а кто ее будет кормить, поить, гулять с ней утром и вечером?
– Я, – сказал я. А вы бы что сказали на моем месте?
– Ну хорошо! – в сильном раздражении сказала мама. – Это мне все понятно. Но, к твоему сведению, это трехмесячный щенок. От каких родителей – неизвестно. Ладно. Привитый или не привитый – неизвестно. Ладно. Помрет от чумки или не помрет – неизвестно. Ладно. А если он бешенство у нас подхватит? Тогда что?
Тут глаза у мамы наполнились совершенно непрошенными слезами, и я действительно испугался.
Да и она, честно говоря, тоже. С женщинами такое бывает.
– Мам, ну можно же его свозить к ветеринару, – сказал я.
– Ты повезешь? – жестко спросила она.
Возникла пауза. Мама довольно тяжело дышала. Наконец она успокоилась и сказала:
– Не приводи к нам больше своего Колупаева. Не хочу его видеть. Сурена приводи, а этого... не надо.
Я молчал.
– Теперь вот что – пусть он поживет у нас два-три дня, я посмотрю, как ты за ним ухаживаешь. А потом свозим его действительно в лечебницу и решим, что делать. Понятно? Иди тряпки старые поищи. И устрой место.
* * *
Я побежал искать тряпки, ни жив ни мертв от страха и восторга. Впрочем, мама, конечно, нашла их сама.
Мы сидели с ней возле щенка и разглядывали его.
– Ах ты, бедный подкидыш! – вздохнула мама. – А если отец будет против? – спросила она меня. – Ну что я ему скажу? У нас квартира-то крошечная!
– Мама! – попросил я ее со всей силой душевной муки, на которую был способен. – Ну скажи ему что-нибудь!
Мама рассмеялась и на время забыла о Мальчике.
Долго они шушукались на кухне с папой, а потом просто отправили меня спать, положив в моей комнате и собаку.
Ночью Мальчик встал и начал бродить по комнате, стуча лапами. Я подозвал его.
Он сунул мне в руки морду.
В темноте светились странные грустные глаза.
Мальчик несильно и бережно покусал мне пальцы, потом вдруг залез на одеяло, сильно потоптался на мне, устроился и заснул.
Утром я встретил в прихожей маму, которая почему-то мыла пол в такое неурочное время.
– Я знаю! – тяжело дыша, сердито сказала она. – Я знаю, что это твоя обязанность, но извини, когда папа уходит на работу, я не могу терпеть эту грязь и вонь!
Я молча пережидал, пока мама выльет в туалет грязную воду и прополощет тряпку.
Тряпка воняла Мальчиком.
* * *
Шли дни. Я привыкал к щенку. Да и мама тоже. Она выносила его гулять, ставила на траву и требовала, чтобы он писал. Она даже купила мне книгу про воспитание собак.
Но ровно на третий день вечером она сказала:
– Завтра едем к ветеринару! Учти, я отпросилась с работы, приходи домой ровно в два часа.
Я кивнул, и сердце у меня заколотилось.
Совершенно не помню, почему в этот день я задержался в школе. Наверное, было классное собрание.
В квартире, которую я открыл ключом в дрожащей руке, никого не было. Ни мамы, ни Мальчика.
«Значит, мама поехала к ветеринару одна», – подумал я.
Это было даже лучше. Я боялся ехать в клинику, где животных усыпляют, делают им уколы и операции. Мне не хотелось сидеть в очереди, где будут такие же несчастные собаки, как моя.
Мама вернулась домой очень поздно.
Мальчика с ней не было.
Я долго молчал. Ждал, что она сама что-нибудь скажет. Но она тоже молчала, только пила чай и ела случайный бутерброд. Было видно, что мама очень устала и проголодалась.
– Мама, ты где была? – спросил я. – Что с собакой? Она что, умерла?
– Нет, почему, – сказала мама. – Ничего она не умерла, прекрасно себя чувствует. Просто врач сказал, что у нас ей будет плохо. Ей нужно уколы делать, кормить специальным кормом. Я ее оставила в питомнике при клинике. Понятно?
* * *
Я долго ходил по квартире, хватаясь за предметы.
Потом долго лежал, молча глядя в потолок.
Потом долго одинаковым бесцветным голосом требовал, чтобы мама поехала обратно. Пока она на меня не закричала.
Потом еще три дня плакал тайком.
А потом...
Да, вы правильно догадались. Потом настала другая жизнь. И мне нужно было жить эту жизнь, а не думать беспрестанно о маленькой белой собачке.
Я даже заставил себя поверить в то, что Мальчик жив и ему где-то там хорошо.
Пока однажды, вспоминая эту историю, я вдруг с ужасом не спросил свою маму:
– Мам, так ты что, в питомнике его оставила? Для опытов? Для вивария?
– Господь с тобой! – сказала мама. – Отвезла на Птичку, конечно. Долго стояла. Отдала там за полтинник какой-то женщине. Не помню уже. Кажется, женщине. Или мужчине?
Всю жизнь я думал – писать или не писать мне этот рассказ? Ну конечно, да, история обычная, и морали в ней никакой нет.
И все-таки решил написать.
* * *
Так, на всякий случай.
ЧЕЛОБИТНАЯ
Бывает, как вы знаете по себе, такое: ходишь-ходишь по дому. И вдруг замечаешь внутри очень странное томление. Что за томление – даже непонятно сначала. Вроде все на местах. И чай можно попить с булкой. И варенье имеется. Все отлично!
Как вдруг потихоньку начинаешь понимать свое подспудное желание. А хорошо бы, говорит это самое желание, а хорошо бы сейчас кто-нибудь в гости пришел! Вот просто взял и в дверь позвонил!
И представьте себе, в то время, о котором я веду рассказ, такое порою случалось!
* * *
Одно время, насколько я помню, дядя Матвей, мамин брат, бывал у нас довольно часто. С вокзала он сразу шел по делам службы, а вечером приезжал к нам.
Первым делом, умывшись и приняв душ, он ложился на диван, как правило, босиком, в брюках и майке, подперев локтем голову.
– Хорошо тут у вас, Марин! – мечтательно говорил он. – Комната такая большая! Есть где парню разгуляться!
Говорить дяде Матвею приходилось очень громко, так как мама уходила сразу на кухню – готовить ему что-нибудь на стол («типа легкой закуски», как любил выражаться дядя).
Со мной же ему можно было говорить нормально, потому что я приходил в большую комнату и садился на стул прямо напротив него. Это был мой долг хозяина, который я неукоснительно выполнял. Если же я не собирался по каким-то причинам его неукоснительно выполнять, мама тут же заходила ко мне в комнату и говорила довольно-таки неприятным голосом:
– Иди давай, посиди с дядей Матвеем, пока я обед приготовлю! Неудобно же! Человек в гости приехал...
И я послушно вставал и шел в гостиную.
Словом, дядя Матвей лежал на диване в гостиной, а я сидел напротив него и напряженно смотрел телевизор. Причем садился я всегда так, чтобы было понятно, что я пришел
именно поговорить с дядей Матвеем, а не для чего-нибудь другого.
– Чего ты, Лева, так сидишь неудобно? – говорил дядя Матвей, немного прикрыв глаза. – Повернись к телевизору!
– Да нет, мне удобно! – отвечал я, вывернув голову.
– Ну как хочешь! – с некоторой, как мне казалось, издевкой в голосе отвечал дядя Матвей и тоже начинал смотреть телевизор.
В девять часов вечера передавали обычно программу «Время». На экране появлялось испуганное лицо Анны Шиловой, и она говорила что-нибудь вроде такого:
– Добрый вечер! В эфире – информационная программа «Время»! В Политбюро ЦК КПСС!
Тут Анна Шилова замирала, делала страшную паузу и наконец, собравшись с духом, продолжала свою вечернюю речь:
– Политбюро ЦК КПСС рассмотрело вопрос об уборке сельскохозяйственных культур.
В эту минуту, как мне кажется, всей стране до слез было жалко Анну Шилову и других дикторов. Но дяде Матвею было ее совершенно не жалко. В самый ответственный момент ее речи дядя Матвей перебивал Анну Шилову и спрашивал какую-нибудь ерунду:
– Как в школе-то, Лева?
– Нормально! – бодро отвечал я.
– А вот мать на тебя жалуется! – притворно вздыхал дядя Матвей. На самом-то деле я знал, что ему интересно совсем другое.
– А будешь кем? Когда школу кончишь?
Дядя Матвей поворачивался на своем большом животе, принимал более удобную позу, и диван под ним жалобно скрипел.
– Писателем, – тихо говорил я. – Может, еще журналистом.
– Что значит «может»? – сурово говорил дядя Матвей. – Твердо должен знать! Буду журналистом! Вот так надо отвечать! Журналистом, значит... Уважаю! А какие у тебя для этого данные? Данные у тебя хоть какие-нибудь есть?
– Не знаю! – подавленно говорил я.
Между тем, Анна Шилова продолжала информационную программу:
– Новыми успехами отметили приближающуюся годовщину Великого Октября...
Голос ее звучал уже более твердо, но все равно было такое ощущение, что она вот-вот заплачет от страха.
– Журналисты, Лева, это тебе не сладкий перец! – наставительно говорил дядя Матвей. – Это, к твоему сведению, солдаты партии, слуги народа! Тут призвание надо иметь к этой работе! Есть у тебя к ней призвание?
– Не знаю! – говорил я сердито и поворачивался к телевизору.
Но дядя Матвей неумолимо и безжалостно продолжал сбивать с панталыку героическую Анну Шилову.
– Писатель! – задумчиво говорил он. – Писатель – это, брат, серьезно! Это очень серьезно! Вот ты, к примеру, читал роман «Русский лес»?
– Нет! – тихо говорил я.
– Ну вот! – опять тяжело скрипел диваном дядя Матвей. – А говоришь – «писатель». Писателей, брат ты мой, много, а настоящую вещь никто написать не может. Так себе, ходят туда-сюда, воздух портят. А «Русский лес» – это, чтоб ты знал, шестьсот страниц чистого текста! Без картинок! Читать устанешь, не то что писать!
Анна Шилова постепенно переходила от новостей экономики к новостям культуры и жизни. Дыхание у нее от этого как-то успокаивалось, становилось более нежным, глаза светлели, и еле заметная надбровная складка постепенно сглаживалась.
– В Октябрьском районе столицы, – говорила она, – прошел конкурс детского рисунка на асфальте. Тысячи детей приняли участие...
– Так что писателем быть, – говорил дядя Матвей, зевая и вежливо прикрывая рот рукой, – я тебе, Лева, не очень советую. До писателя тебе еще, понимаешь, расти и расти. И духовно, и физически. А журналистом, да... это пожалуйста. Будешь ездить по стране, встречаться с интересными людьми. С шахтерами, передовиками производства. На хрен только тебе это нужно, ей-богу не пойму... Но ты как хочешь. Принял решение – давай. Жми. Только вперед! За мир во всем мире. Только учти, Лева, это тебе не сладкий перец. И не горький сахар. Ты меня хорошо понял?
Дядя Матвей начинал бормотать, сопеть, а потом просил меня выключить свет и сделать телевизор потише.
– А я посплю, пока мать ужин готовит, – тихо говорил дядя Матвей и начинал громко храпеть.
В темной комнате, под храп дяди Матвея, перед голубым свечением нашего старого телевизора, я наблюдал, как Анна Шилова читает спортивные новости бодрым и легким голосом:
– На чемпионате мира и Европы по хоккею наша ледовая дружина одержала победу над сборной Швеции. Голы забили...
* * *
И грустные, доложу я вам, мысли приходили мне в этот момент! Или если не грустные, то уж, по крайней мере, невеселые.
Впрочем, так бывало почти всегда, когда приезжал дядя Матвей. Своей манерой задавать прямые вопросы он всегда внушал мне ощущение некоторой, что ли, тревоги. Или даже легкой паники. Я никогда не был готов так же прямо и твердо отвечать на его вопросы, как он их мне задавал.
Ну вот с чего, скажите, я взял, что буду писателем или журналистом? Разве только с того, что ни к какой другой профессии я не испытывал вообще ни малейшего влечения?
Какую профессию ни возьми, везде было нужно что-то, чего у меня не было! Да и быть не могло! Я был заикой, стесняющимся своего голоса, да и внешнего вида. Я был не в ладах с точными науками, да и неточные тоже недолюбливал. Я не был уверен в своем уме, да и народной смекалки мне тоже недоставало. Я не был ни хитрым, ни ловким.
Я все забывал и терял.
Ни военный объект, ни склад, ни лабораторию, ни чертежи, ни просто деловые бумаги мне доверить было никак нельзя.
Оставалось только одно – сидеть за письменным столом и строчить буквы.
Тут в большую комнату заходила мама и машинальным движением включала свет.
– Ой! – говорила она испуганно. – А вы что тут, заснули, что ли? А я вам, между прочим, ужин готовлю!
– Нормально, Марин! – говорил дядя Матвей. – Сейчас легкий перекус, и хоккей смотреть будем!
– Да уж, легкий! – усмехалась мама. – Знаю я твой легкий!
За ужином дядя Матвей доставал несколько сортов саратовской рыбы.
Огромного темного леща – к пиву. Розовой осетринки – к водочке. И уж совсем мелких жареных рыбешек – «так, пожевать».
Дядя Матвей был заядлейший рыбак. И вообще, он очень любил жизнь во всех ее проявлениях.
Я быстро съедал свою еду и уходил обратно к телевизору. А мама с дядей Матвеем коротко чокались и начинали долгий, даже бесконечный, как мне казалось, разговор.
Нить этого разговора я уловить по-настоящему никогда не мог, как ни пытался.
* * *
– Ну как оно? – спрашивала мама.
– Так себе! – говорил дядя Матвей. – А куда же денешься?
– Это верно! – вздыхала мама. – Ну а так, вообще?
– А вообще нормально! – говорил дядя Матвей. – Галке отрез купил! Показать?
– Да ладно, потом! – говорила мама. И после паузы сообщала трагическим голосом: – Мой-то... все пишет, пишет! Приходит вечером из школы, садится и пишет. Прямо не знаю, что делать! А?
– Ну и пусть пишет! – не очень уверенно, но бодро говорил дядя Матвей. – Может, это его призвание?
– Ладно! – отмахивалась мама. – Какой с тебя прок! Давай свою ткань показывай! Проверю, чего ты там купил!
– Марин, хочешь, я его к себе военное училище устрою? – искренним голосом спрашивал дядя Матвей.
– В военное? – горько говорила мама. – Нет уж, пусть лучше пишет!
Я закрывал дверь в свою комнату, ложился и долго смотрел в потолок.
Долгая будущая жизнь, в которой я сам буду «нести свой крест», как говорила мама, и делать взрослые поступки, казалась мне страшной и опасной.
Я не знал, как избавиться от этого чувства, и понемногу засыпал.
Я летел в прохладном, мягком воздухе ночи, как в пропасть, у которой нет дна.
И постепенно успокаивался.
* * *
Утром мама и папа куда-то ушли.
Дядя Матвей сидел в большой комнате и думал. На лице его шевелились тяжелые мысли о прошлом и будущем.
– Ты там давай позавтракай! Тебе там мать чего-то оставила, – произнес он неожиданно деловито и быстро. – Только ты это... не затягивай процесс. У меня, Лева, есть к тебе важное дело. Понимаешь?
Светило яркое осеннее солнце.
С улицы через форточку доносился свежий и терпкий ветерок. Я пожал плечами и пошел на кухню быстро пить чай.
– Лева, у тебя ручка и бумага есть? – крикнул мне из комнаты дядя Матвей. – А, все! Все! Нашел! Не беспокойся!
Непривычная рассеянность и странный тон дяди Матвея меня просто ошеломили.
Когда я вошел в большую комнату, он сидел за белым чистым листом бумаги в позе летописца Нестора из трагедии Пушкина «Борис Годунов» (примерно так я себе и представлял эту позу).
– Лева! – умоляюще закричал дядя Матвей, увидев меня. – Я тебя очень прошу! Помоги! Ты же писатель! Будущий журналист! Леонид Леонов наших дней, Константин Симонов, Борис Полевой! Ты понимаешь, тут такая ситуация! Еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена моя! И твоя! Всех делов на полчаса! Пожалуйста!
– Дядя Матвей, что с тобой? – испуганно спросил я. – У тебя что-то случилось?
– Случилось, случилось! – закивал он большой лохматой головой. – Ты садись давай, я тебе сейчас все расскажу.
Дядя Матвей стал ходить взад-вперед, кряхтеть и наконец произнес следующий монолог. Привожу его здесь в сильно укороченном варианте.
– Лева! – сказал дядя Матвей и положил тяжелые руки мне на плечи. – Ты уже взрослый, должен понимать. Я ухожу со службы. С военной. В моей жизни наступает решительный момент. Я хочу жить в Киеве. Там у Галкиных родителей дом
на хуторе. Там в пруду вот такие караси! Рукой можно вытаскивать! Там вишни! Там тепло! Там яблоки! А в Энгельсе этом... мне надоело!
– А я тут при чем? – тупо спросил я.
– Так в том-то и дело! – еще громче закричал дядя Матвей. – В том-то и дело! Мне нужно разрешение министра обороны. Военный не может жить там, где ему хочется! Только с разрешения! Вот такая наша судьба. Ты понял?
Я до смерти испугался такой страшной ответственности.
– Ты что, дядя Матвей! – воскликнул я горячо. – Я прошения писать еще не умею! Я еще только сочинения в школе писал. И больше ничего!
– А я? – горько воскликнул дядя Матвей. – А я, по-твоему, когда писал в школе сочинение последний раз? А? Давай без разговоров садись и пиши.
Я немного посопел, повертел ручку, пристроился поудобнее и спросил:
– Что писать?
– Значит, так... Министру обороны СССР, маршалу Советского Союза, Дважды Герою Советского Союза товарищу Гречко. Уважаемый Андрей Александрович! – и дядя Матвей тяжело и надолго замолчал.
– А дальше?
Дядя Матвей провел платком по вспотевшему лбу.
– А дальше... Дальше как раз вся загвоздка. На жалость надо бить! Другого выхода нет! Но и врать нельзя. Вдруг проверять начнут?
– На какую жалость? – не понял я.
– Ну, в том плане, что я старый больной офицер, – сухо пояснил дядя Матвей. – Подорвал здоровье на военной службе. Так все пишут. Не всем же можно жить в Киеве. Там прописка, там ограничение. Разрешение нужно. Понял, нет?
Да! Тут я наконец понял, что от меня требуется.
И рука, словно по волшебству, начала выводить неизвестные мне доселе слова. Сама! Я почти не думал над этими словами, они выливались на бумагу, как из древнего рога изобилия.
Вот примерно как это выглядело.
«Уважаемый Андрей Александрович! – быстро строчил я. – В настоящее время я заканчиваю прохождение службы. Увольняюсь в запас с такого-то числа такого-то года. Здоровье у меня ни к черту не годится. В последнее время сильно обострилась болезнь печени, болезнь почек, ишемическая болезнь сердца, радикулит...»
– Стой! Стой! – в сильнейшем волнении закричал дядя Матвей. – Ты куда так зачастил, писака хренов? Не надо все подряд перечислять! Не надо! Надо одну, но расписать подробно. И потом, что за стиль: «ни к черту не годится». У нас, у военных, так не положено. Зачеркивай и пиши все сначала.
«Уважаемый Андрей Александрович! – писал я раздумчиво и бережно выводя буквы. – В настоящее время я живу хорошо, заканчиваю прохождение службы. Тридцать лет я отдал родной Советской Армии. Служба без сна и без отдыха на благо нашего Отечества вконец подорвала мое здоровье. Здоровье стало пошаливать. Например, моя болезнь печени. Я плохо ем, часто меня рвет, тошнит и голова буквально раскалывается на части...»
– Японский городовой! – в сильнейшем волнении закричал дядя Матвей. – Кто тебе сказал, что меня рвет и тошнит? Пиши так: «испытываю сильнейшие боли в области печени». Понял, нет?
– Понял, – хмуро сказал я. – Знаешь что, дядя Матвей, если ты будешь стоять у меня над душой и заглядывать через плечо, у нас с тобой ничего не выйдет. Иди полежи на диване, а я пока тут подумаю.
– Да не хочу я лежать! – сердито сказал дядя Матвей. – Я лучше пойду на кухню водички попью!
– Ну давай-давай... – тихо ответил я, погруженный в творческие раздумья.
Дядя Матвей на цыпочках удалился, а я вздохнул, все зачеркнул и опять попробовал писать. Но что-то никак не складывалось у меня в голове.
Дядя Матвей никак не мог у меня получиться больным и несчастным. Мне для этого чего-то не хватало.
Чего – я никак не мог понять. А время шло.
– Ну что, написал? – заглянул наконец в комнату дядя Матвей.
– Не-а! – честно признался я. – Никак!
– Ладно, писатель! – махнул рукой дядя Матвей. – Отдыхай. Не мучайся.
– Дядя Матвей! – сказал я. – А как же ты мое письмо отдавать будешь? Оно же детским почерком будет написано?
– Галка перепишет! – сказал дядя Матвей. – Это неважно. Другое важно – чтобы складно было!
– Сейчас, подожди, – сказал я и склонился над бумагой.
«Я честно служил, отдавая службе все свои силы. Настала пора расставаться с армией, но я не знаю, что мне делать. Врачи настаивают на теплом климате. Дело в том, что я давно страдаю хронической болезнью почек из-за того, что десять лет назад переохладился на военных учениях (мне пришлось переводить солдат через холодную реку). Боли такие сильные, что я потерял сон и аппетит. Я практически перестал нормально питаться, никакие таблетки не помогают, врачи говорят, что мне необходимы свежие фрукты, клубника и так далее. Дело в том, что в Киеве живут родственники жены, простые деревенские люди. Они очень болеют, мать жены практически парализована, не встает с постели. Надеюсь, что вы, товарищ маршал Советского Союза, по-человечески поймете мою сложную ситуацию. Дело в том, что жена говорит, что все равно уедет жить к матери, даже ценой разлада семейных отношений. А я очень люблю свою Галю, и мне разрывает сердце даже сама мысль, что я ее не увижу долгое время. Да и сердце у меня в последнее время тоже пошаливает...»
Дописав до конца страницы, я отдал весь этот бред дяде Матвею. Пока он читал, я сидел пунцовый как рак. Мне было стыдно из-за своего беззастенчивого вранья.
– Точно! – потрясенно сказал дядя Матвей. – И в речке... точно.... Только это на рыбалке было. И мама Галкина... того... ногами хворает.... Не парализованная, конечно, но ходит плохо. И сердце.... Как выпьешь, сразу прихватывает. И жрать не могу – мысли... Откуда ты все это знаешь? Я же тебе не рассказывал! Лева! – закричал дядя Матвей в радостном возбуждении. – Ты же писатель, сладкий перец! Ты настоящий, на хрен, журналист! У тебя перо вообще золотое! На, вот, держи! Гонорар!
И дядя Матвей вынул из кармана и подарил мне пятьдесят копеек.
Долгое время я их не тратил и не терял. А потом они куда-то делись.
* * *
Вечером дядя Матвей показал мое творение маме.
Мама сначала долго смеялась, а дядя Матвей на нее обижался.
– Ну чего ты ржешь, Марин! – обиженно кричал он. – Завтра Галка перепишет. И я пойду в министерство. Это тебе не шутка! А что? Что?
Но мама продолжала заливаться каким-то, я бы даже сказал, истерическим смехом.
Когда с работы пришел папа, давясь от смеха, она протянула ему мой листок.
– Вот, – сказала мама и почему-то вдруг перестала смеяться. – Лева тут Матвею челобитную написал.
Папа быстро пробежал написанное и с интересом взглянул на меня.
– Раньше этим деньги зарабатывали. Во время войны, – сказал он. – Был у нас во дворе инвалид дядя Петя. К нему все старухи ходили. Ну, не только старухи, – поправился он, – вообще женщины. Он им письма помогал писать. В райисполком, в райком. Или в Совет министров. Всякие просьбы-жалобы. Не думал, что моему сыну придется этим заниматься. – Папа помолчал и добавил: – А так... вполне складно.
* * *
Почему-то я очень на него обиделся. Мне хотелось встать ночью и порвать письмо, чтобы утром дядя Матвей его не нашел.
– Куда оно делось? – будет кричать он и рвать на себе волосы. А я буду молчать – как воды в рот набрал. Но ночью я не встал – боялся разбудить дядю Матвея.
А утром приехала тетя Галя.
Вернее, она приехала не утром, а днем. Потому что прямо с киевского поезда пошла в магазин на улицу Горького и купила дяде Матвею новый костюм. Костюм был модный, в елочку. Но тете Гале показалось, что у него как-то не так пришита подкладка.
– Может, пойти поменять, Марин? – поминутно спрашивала она маму.
– Не знаю я, Галь! – слабо отвечала мама. Ее с утра мутило, как она почему-то подозревала, от вчерашнего копченого леща. Потом она легла на диван и тихо, чтобы никому не мешать, слабо застонала.
– Галь! – позвала она. – Что-то мне не по себе. Может, врача вызвать?
Тетя Галя обернулась, коротко посмотрела и сказала:
– Пройдет, не бойся. Что же делать с подкладкой-то?
– Да отстань ты, в конце концов, со своей подкладкой! – сердито сказала мама, и тетя Галя опустила костюм на колени. Она сидела и смотрела в окно, на серый рассеянный свет дня, который шел оттуда. За окном шумела электричка. По комнате ходил дядя Матвей, который с утра сбегал за коньяком и для храбрости выпил.
– Тебе же сегодня в министерство идти, а ты выпивши! – жалобно говорила тетя Галя. – Как так можно! Что мне с костюмом-то делать?
– А! Ну его!.. – махнул рукой дядя Матвей.
– Ты письмо-то написал? – вдруг вспомнила тетя Галя. – Переписать же еще надо.
Пока она читала письмо, я ходил по кухне и злился. Маме плохо, а она только костюмом занимается. Больше нет у нее других забот. Помирать человек будет, а у нее подкладка плохо пришита. Хоть трава не расти! Хоть кол на голове теши! Других пословиц и поговорок на эту тему я не знал. Поэтому я решил просто пойти в большую комнату и забрать письмо.
Когда я набрался храбрости и вошел в большую комнату, тетя Галя тихо плакала.
Сквозь слезы она взглянула на меня.
– Спасибо... – всхлипнула она. – Только у него еще зрение плохое. Куриная слепота.
Тетя Галя окончательно залилась слезами, мама вздохнула и пошла на кухню за стаканом воды. На кухне сидел дядя Матвей и допивал коньяк.
В этот день дядя Матвей никуда не пошел.
Утром следующего дня он надел новый костюм, взял переписанное набело письмо и отправился на Арбатскую площадь, в желтое здание министерства обороны. Выглядел он совершенно шикарно. Его черные волосы матово блестели. Он улыбался и сжимал в кармане пиджака конверт с письмом.
Выйдя из метро, дядя Матвей пересек площадь и неверным шагом направился навстречу ясному дню. Под его ноги скользнул огромный кленовый лист золотисто-багрового цвета. Но я этого всего, конечно, не видел.
Не знаю, что больше помогло дяде Матвею в тот день – хорошая погода, мой талант писателя, тети Галин костюм в елочку или просто улыбка фортуны, которая сама очень любит улыбчивых красивых людей. Но, так или иначе, дяде Матвею разрешили жить в Киеве.
И я горжусь этим до сих пор.
УМНОЕ ЛИЦО
Первым моим другом в новой школе был Коля Татушкин. Он пригласил меня к себе домой – смотреть календарь с японками. И я очень хотел с ним подружиться.
Родителей Татушкина не было дома. Большая квартира (сильно больше нашей, меня это даже слегка поразило) отличалась прибранностью, чистотой и тем, что вещей здесь было как-то больше, чем нужно. Так мне, по крайней мере, показалось. Всюду виднелись какие-то непонятные салфеточки, вазочки, стаканчики, подушечки. У меня от этой квартиры
даже слегка закружилась голова, и я сел в уютное, большое, мягкое кресло, чтобы отдышаться.
За окном падал тихий мягкий снег.
– В общем, так! – странно улыбаясь, сказал Татушкин. – Сейчас будет сеанс. Заходить сюда.
Коля включил свет (зачем ему свет среди бела дня? – подумал я) и открыл дверь в кладовку. Кладовка – это маленькое помещение в стене, для вещей. Его еще называли «встроенный шкаф». В этом карцере и жили пленные японки. Коля широким жестом отодвинул мамины халаты, висевшие на плечиках, и моему взору открылась эта картина.
Картина была розовой.
Она изображала традиционную японскую природу: вершина горы, озеро, кусочек неба, цветущая вишня. Все розовое, но разных оттенков. Так мне, по крайней мере, показалось; возможно, что-то из розового было палевым или перламутровым, но общее ощущение было именно таково – на фоне розового пейзажа стояла голая розовая японка в розовых чулках на розовых резиночках.
Я медленно закрыл глаза.
– Ну ты что, дурак? – обиженно сказал Татушкин. – Зачем глаза закрыл?
Я послушно открыл их заново.
– Подойди ближе! – скомандовал Коля. – Знакомься, Лева, это твоя первая девушка. Ты должен рассмотреть ее повнимательнее.
Как и всякий человек, я не сильно люблю тех, кто пытается мной командовать. Но в данном случае я испытал от Колиного приказа, вернее, от его приказов, какой-то странный вид удовольствия. Как какая-то сомнамбула, я подошел к встроенному шкафу и просунул в него голову.
Японка на фоне японского пейзажа была ослепительно голой. Она стояла гордо и прямо, подставив копну коротких волос лучам розового заката. Даже резинки на розовых чулках можно было разглядеть достаточно хорошо, да и вообще разглядеть хорошо можно было буквально все.
Но особенно тяжело было выдержать взгляд японки. Взгляд равнодушный и в то же время пристальный. Оценивающий и в то же время нежный. Холодный и в то же время проникающий внутрь, как нож. Женский взгляд.
Особенно страшно подействовал на меня этот женский взгляд, быть может, из-за раскосых глаз, удлиненных век, сильно накрашенных ресниц, угодливой и оттого противной полуулыбки, которая очень сильно не вязалась с этим взглядом и умным лицом.
Вот уж чего я никак не мог ожидать на этой розовой картине – так это умного лица.
– Ну что, Лева? – спросил Татушкин. – Переворачиваем?
– Переворачиваем, – сказал я тихо и послушно.
Татушкин очень бережно взял календарь в руки, смахнул и сдунул с него невидимую пыль, перевернул страницу и торжественно повесил снова.
– Что же это такое? – спросил я пересохшим ртом.
– Календарь! Производство Япония! – скромно и торжественно ответил Татушкин.
Только теперь, кстати, я понял, что это был действительно самый настоящий календарь. Под следующей – ярко-синей – японкой был как бы отрезан такой коричневый край, на котором напечатаны всякие иероглифы и цифры. Это и были, как я понял, японские названия месяцев, недель, дней и так далее.
Синяя японка мне не очень понравилась. Во-первых, она была не на природе, а в помещении. От этого сразу становилось как бы жарко и душно. И во-вторых, все это помещение было какое-то ненатурально синее. Синий диван, синий ковер, синие тапочки с синими пуховыми помпончиками на ногах, одетых в синие чулки, синий халат, распахнутый в неестественно кокетливой позе (одна коленка прижата к другой, руки в боки), синие веки, синие ресницы и синие глаза. Здесь тоже имели место разные оттенки, но общее преобладание густой чернильной краски несколько напомнило мне классный журнал или контрольную по алгебре.
– Та была лучше! – твердо заявил я, и Татушкин вдруг захохотал, неестественно падая на пол родительской квартиры.
Он катался по полу, извивался и как бы заливисто лаял.
– Это же... та же самая! – с трудом объяснил он мне сквозь непроизвольный смех.
Я не поверил и стал пристально изучать синюю японку, сравнивая ее с розовой. Действительно, что-то похожее все-таки было, хотя сравнение шло явно не в пользу синей. Но и у синей японки тоже было умное лицо, несмотря на глупую позу и гримасу.
– Татушкин... – несмело сказал я. – Ты это... ты уж давай все сразу показывай. Чего там, в час по чайной ложке.
Татушкин понимающе кивнул и стал привычным движением вертеть передо мной разные волшебные листы.
Зеленая, красная и белая японки промелькнули передо мной быстро, как какие-то легкоатлетки.
– Стой-стой! – чуть не закричал я. – Так не пойдет.
– То тебе быстро, то медленно, – пожал плечами Татушкин.
– Понимаешь, – пояснил я, – просто сравнить хочу. В смысле, это все-таки опять она... или уже какая-то другая?
Татушкин лениво пожал плечами, пролистнул календарь до конца в довольно ровном темпе, потом подвинул мамины халаты обратно, аккуратно выключил свет и закрыл передо мной дверь в это магическое помещение.
– Татушкин, – сказал я тихо, – давай без этих... Что это вообще за фокусы? Тебе что, трудно спокойно разобраться?
– А чего там разбираться? – лениво пожал плечами Татушкин. – И так понятно, что одна и та же. Невооруженным глазом видно.
– А если вооруженным? – не сдавался я.
– Тебе что, лупу принести? Или лорнет? Или бинокль? – издевался он надо мной, делая руками разные фигуры над головой.
– Ну пожалуйста, Татушкин! – взмолился я. – Надо же как-то разобраться в этом вопросе...
– А зачем тебе? – вдруг заинтересовался он. – Какая тебе разница?
– Какая разница, какая мне разница! – заорал я, не выдержав этого ехидного тона. – Ты позвал меня в гости, так? Ты показал мне этих японок, так? Имею я право на... на... На внимательный просмотр?
– Просмотр, Лева, денег стоит! – важным, тихим голосом сказал Татушкин.
Я оторопел от изумления. На лбу у меня даже выступил пот от неожиданности, не так чтобы уж очень сильно, но довольно заметно. Это всегда со мной бывает, когда сильно волнуюсь.
– Ну ты и жлоб! – с чувством сказал я Татушкину. – Ты сам меня позвал к себе домой. Как своего друга, так? Потом ты показал мне календарь, так? Потом ты начал выпендриваться, так? А теперь еще и денег просишь, так? Ну и кто же ты после этого? Ну скажи...
– Просмотр, Лева, денег стоит! – нахмурился Татушкин и отвернулся к окну. – Не могу я тебе их больше показывать! Мать с работы может вернуться... Или отец зайдет пообедать. Такое вполне возможно. И вот они, Лева, заходят к себе в квартирку – а мы тут с тобой чем, интересно, занимаемся? Неужели ты хочешь, чтобы у меня возникли проблемы? Чтобы я рисковал своим положением в семье? А если не хочешь, тогда плати. За риск надо платить.
– Да за какой риск! Какой риск! Одна минута! Даже тридцать секунд! – закричал я в страшном и нелепом волнении.
– Просмотр денег стоит! – сказал Татушкин, вдруг встал, зажег свет, отпер дверь и ровно на одну секунду показал мне розовую японку, которая была в календаре первой. Типа январь.
Потом он снова сел (теперь он сидел в мягком уютном кресле, а я – напротив него, на диване) и уставился на меня, зловеще усмехаясь.
– Платить будешь? – спросил он. – Если не будешь, тогда все. Сеанс окончен.
– Ну подожди, подожди... – сказал я и стал лихорадочно соображать, сколько у меня денег в кармане куртки. Денег, по моим расчетам, было то ли двадцать девять копеек, то ли сорок семь.
– Рубль есть? – быстро спросил Татушкин. – Если рубля нет, тогда в другой раз будем разговаривать.
– Да нет у меня рубля! – чуть не плача, закричал я. – Мелочь одна!
– Подожди, дай подумать, – быстро сказал Татушкин. – Очень сложная ситуация. Понимаешь, я со всех рубль беру, – доверительным тоном начал он объяснять. – Если я с тебя не возьму, об этом обязательно узнают другие. Как я им это объясню? Никаких разумных объяснений у нас ведь нет, так?
– Есть, – сказал я. – Есть разумные объяснения. Ты должен им сказать, что сделал мне скидку по дружбе.
– Как ты сказал? Какую еще скидку? – изумился Татушкин. – Повтори еще раз...
– Ну... ты же мой друг... Ты же меня не просто так пригласил? – пробормотал я, низко склонив голову в позе виноватого злодея.
Кубышкин опять задумался, на этот раз уже совсем глубоко. Снег за окном перестал падать. Он просто висел в воздухе
густыми огромными хлопьями, совершенно не двигаясь. Это был воздух, состоящий из белой теплой ваты.
– Да! Пожалуй, ты прав! Ты прав, Лева! – сказал Татушкин. – Тут что-то есть. Об этом надо подумать.
Он посмотрел на меня с какой-то глубокой жалостью, и сказал:
– Была не была! Давай решим так: если ты действительно мой друг, я делаю тебе скидку за просмотр. Пятьдесят копеек сейчас, и пятьдесят копеек потом. Это и будет скидка. Ферштейн?
Я вздохнул и пошел искать мелочь в кармане куртки. Ее оказалось гораздо меньше, чем я думал: всего восемнадцать копеек. Я довольно долго стоял среди чужих ботинок и мучительно соображал, куда могли подеваться мои остальные деньги. Как всегда, оказалось, что я забыл про два пирожка, которые съел на переменке. Пирожки были из холодильника, совершенно невкусные, и у меня от них только заболел живот, а никакого облегчения не наступило. Но деньги уже были потрачены, и разобраться с японками теперь не было никакой возможности. Между тем, приступ глухого упрямства вдруг охватил меня с новой яростной силой.
– Вот залог, – сказал я, протягивая Татушкину восемнадцать копеек. – Больше нет, извини. А можно спросить одну вещь?
– Какую еще вещь? – брезгливо сказал Татушкин, подбрасывая на ладони мелочь. – Сколько это стоит секунд?
– Да! – сказал я с вызовом. – Сколько стоит твоя дружба?
Татушкин мучительно покраснел и стал пить холодную воду в больших количествах, разбавляя ее вишневым вареньем
из прошлогодней, как мне показалось, банки с засохшими подтеками.
– Странный ты, Лева! – горько сказал он, раздраженно размешивая варенье ложечкой. – Я разве об этом говорю, что наша дружба стоит денег? Нет! Я этого не говорю! Я согласен с тобой дружить! Это даже очень хорошо, что ты хочешь со мной дружить...
– Я к тебе в друзья не навязывался, – сказал я сухо.
– А вот за это... За это... – растерялся Татушкин и выпил залпом целую чашку воды с вареньем. – За это я, Лева, могу тебе и в рожу дать.
– Ну попробуй! – сказал я опять с вызовом.
– Могу, – подтвердил Татушкин.
– Попробуй, – подтвердил я.
Мы долго молчали и смотрели на снег, который снова начал падать. На кухне неожиданно включилось радио. Оно сказало, который час, и предупредило о том, что ожидается профилактический перерыв. «А теперь – музыка!» – сказало радио, и кто-то запел противным гнусавым голосом.
Стало как-то неловко, как будто кто-то находился в квартире еще кроме нас двоих.
– Ладно! – сказал Татушкин. – Жри! Ешь! Смотри! Пользуйся!
Он распахнул дверь во встроенный шкаф, включил свет и вообще ушел в другую комнату.
– С тебя, как с друга, вообще не возьму! Но это в первый и последний раз! Пропадай мои принципы! Ради друга ничего не жалко! Все пропадай! Все гори огнем! – крикнул он оттуда.
Я быстро и жадно рассмотрел всех японок.
Это оказалось гораздо хуже, чем я ждал. Японки, конечно, были разные, как я и думал. Но моя розовая японка, для удобства я назвал ее Люсей, все-таки встречалась в календаре еще то ли два, то ли три раза. Люся встретилась мне также на белой странице (снег, лыжи, шапочка) и на фиолетовой (цветы, вазы, окно). Я попытался сличить ее лицо с лицами трех других японок, но в этот момент в комнату быстрым шагом вошел Татушкин.
– На халяву уксус сладок, да, Лева? – грубо спросил он меня. – Или это и называется настоящей дружбой?
– Ладно-ладно, – тихо сказал я, отодвигаясь от японок и пытаясь выскользнуть из шкафа. – Я уже все.
Мы немного поговорили о хоккее. Раздосадованный тем, что все вот так неожиданно кончилось, я прямо в середине фразы резко встал и сказал, что мне уже пора домой.
– Ну как знаешь... – спокойно отреагировал он и уже у самых дверей спросил: – Еще смотреть придешь? Или достаточно?
Я пожал плечами и молча кивнул ему на прощанье. Дверь за мной закрылась, и я начал спускаться по лестнице.
Все разноцветные японки стояли у меня перед глазами как живые. Про себя я отметил высокий профессионализм и мастерство создателя этой галереи. Например, зеленая японка, одновременно пробующая на вкус зеленую сливу, прямо с дерева, ртом, и при этом срывающая с грядки зеленый огурец и топчущая зеленую траву ногами в зеленых чулках и зеленых сандалиях, вынуждена была принять на картине чудовищно
сложную позу. Но это не помешало придать ей, то есть картине, праздничный, веселый, национально-жизнерадостный характер. Точное соответствие цвета и настроения присутствовало и в других работах неизвестного японского мастера.
К примеру, черная японка стояла на краю пропасти в трагедийных черных чулках с подвязочками, красная страстно готовилась к встрече с красным мотоциклом, чтобы унестись к красному закату, ну и так далее, и тому подобное. Все было расписано как по нотам.
Японская красота переливалась передо мной в обманчивых видах, в разных обличьях, не давая понять свою суть. Мне по-прежнему отчего-то очень не хотелось верить, что розовая и синяя японка, или, скажем, зеленая и черная – это одно и то же лицо. Тем более умное. Но вскоре я устал от этих мыслей, пришел домой, наелся холодного супа и заснул.
* * *
Каждый день, встречая меня в школьном коридоре, Татушкин придвигался чуть ближе и спрашивал, своеобразно подмигивая двумя глазами:
– Еще придешь? Давай, приходи сегодня.
Но я отчего-то никак не мог заставить себя пойти к Татушкину домой во второй раз. Японки оказали на меня столь мощное воздействие, что я почему-то боялся смотреть на них снова. Короче говоря, я боялся, что Татушкин займет в моей жизни неподобающее ему место... Косвенным подтверждением моих опасений были разные оговорки, как бы случайные намеки, которые он постоянно себе позволял. Как-то раз, например, он сказал, что в принципе такой сеанс стоит понормальному рубль, в крайнем случае девяносто копеек, а я его смотрел просто так, бесплатно, и должен это ценить и помнить. Во второй раз он, почему-то жарко и шумно дыша, предлагал за тот же рубль по-быстрому посмотреть в туалете журнал «Плейбой», но я твердо сказал, что рубля у меня нет, и он ушел, опять немного разочарованный.
* * *
Если бы Татушкин был толст, некрасив и противен, это была бы совсем другая история. Но в том-то и дело, что он вовсе не был противен. Это был невысокий складный мальчик с белокурыми кудрявыми локонами, слегка загадочный и очень тихий. У него была внезапная добрая улыбка и внимательный взгляд. Я быстро привык к этому взгляду, и к его странному разговору. И постепенно стал замечать, что без Татушкина уже как бы и не представляю свою новую жизнь.
Говорили мы с ним практически ежедневно, хотя и коротко.
– Представляешь, если их всех раздеть? – тихо спрашивал он, кивая на школьный коридор, по которому парами ходили девчонки в коричневых школьных платьях с отложными белыми воротниками.
Я закрывал глаза и пытался представить себе эту нелепую картину. Получался какой-то детский концлагерь. Я быстро открывал глаза, с некоторым испугом и раздражением смотрел на Татушкина, но его уже не было рядом. Он тут же вставал к другому подоконнику, к другому слушателю, и развивал свою мысль дальше.
Тем не менее, все эти грязные вопросы (или ответы) образовывали в моей душе некую пустоту, которую необходимо
было заполнить. Чем ее в принципе можно было заполнить, я еще не знал.
* * *
Однажды какая-то учительница заболела, причем неожиданно. Заменить ее было некем, и нас попросили посидеть в классе и подготовиться самостоятельно. Татушкин и я сели за первую парту и открыли учебники. Тут же он выложил на стол пухлый, надорванный слегка конверт, достал из кармана лупу и выложил передо мной из конверта пачку крошечных, мутных черно-белых фотографий, которые нужно было разглядывать через эту самую маленькую черную лупу.
Люди разного пола, одетые только в черные очки, с перепутанными руками, ногами и головами, валялись на диване, иногда поглядывая на фотографа и улыбаясь в его сторону.
– Что они делают? – спросил я.
Татушкин коротко ответил на мой вопрос.
Это слово (этот глагол) и производные от него всегда вызывали во мне чувство глубокой неприязни. Я никогда не понимал, как можно называть это красивое занятие таким некрасивым словом. Например, слово «трахаться», хотя и не такое удобное в филологическом смысле, опять же не имеющее глубоких древнерусских или тюркских корней, калькированное с каких-то псведоамериканских источников – все-таки не вызывает во мне такого глубокого протеста, как то слово. Потому что в слове «трахаться» есть что-то ироничное и забавное. Я бы даже сказал, самоироничное. В том слове никакой иронии не было. А была какая-то злоба. В том слове я всегда ощущал глубокий стыд и внутреннюю зажатость русского человека перед самой обыкновенной житейской ситуацией. И это было неприятно.
Кровь бросилась мне в лицо, и Татушкин взглянул на меня с жалостью.
– Да ладно, брось, – лениво сказал он. – Должны же мы были когда-нибудь это увидеть?
Это была, как я теперь думаю, некая самодеятельная фотосессия, отечественная, сделанная любительской камерой, в домашних условиях, прямо на диване, в маленькой комнатке с пыльным ковриком на стене. Фотограф по тогдашним законам сильно рисковал, но оценить весь этот героически-эротический подвиг я в то время еще был не в силах.
– Что, не нравится? Не оргает? – спросил Татушкин и быстро спрятал фотографии.
Я покачал головой, не зная значения этого слова.
– Ну, не нравится так не нравится, – миролюбиво сказал Татушкин. – Других, между прочим, прошибает. Прям как из пушки.
Дома я тоже решил найти хоть какую-нибудь порнографию. Мне показалось вдруг даже обидным, что практически вся она сосредоточена в руках одного человека. Я пересмотрел все книги. Все альбомы. Вынул все из книжного шкафа и разложил на полу. Ничего, конечно, не было. Вдруг откуда-то выпал набор открыток «Из собрания Государственного Эрмитажа».
Я быстро пролистал открытки и нашел то, что мне было нужно. Это была тициановская Даная, ожидающая золотого дождя.
На обратной стороне открытки коротко, но ясно описан сюжет картины. В сюжете имелось какое-то противоречие. Честно говоря, я не очень понял, зачем нужно было проливать какой-то золотой дождь на это тело. Тело и так было совершенно золотым.
Даная, конечно, была для меня пугающе толстой. Большой. Слишком мягкой. Слишком настоящей. Но в отличие от японки, в ней была подлинная нагота. Эта нагота показалась мне настолько стыдной и страшной, что сначала я быстро перестал смотреть на открытку, а потом понял, что буду смотреть на нее долго-долго. Я переставлял в ее разные места комнаты, жаркий и взмокший от смущения, а потом поставил просто на стол к вазе и лег на родительский диван.
Про себя я проклинал Татушкина.
Но он был прав. Когда-нибудь я должен был это увидеть.
Это увидеть. Это увидеть. Это уви... Наконец я встал с дивана в каком-то полном одурении и выбросил Диану в мусорное ведро.
– Пока! – сказал я ей на прощанье.
* * *
Позднее, то есть дня через два, у нас с Татушкиным состоялся еще один важный разговор. Мы сидели на лавочке в маленьком, даже крошечном пресненском переулке и спокойно говорили на интересующие нас темы.
Он снова повертел в руках уже знакомую мне пачку крошечных фотографий, затем как-то боком, косо посмотрел на меня и сказал:
– Ну че, Лева, не будешь брать картинки?
– Не буду, – глухо сказал я. – Мать найдет... Она у меня все находит.
– Ну ладно! – миролюбиво сказал Татушкин. – Я ж не навязываюсь. Хотя... я бы лично взял, за тридцать копеек. Это дешево. Но я же не навязываюсь. Ты, главное, не говори никому посторонним. А то меня в тюрьму посадят.
– Не может быть! – не поверил я.
– Спокойно посадят! – сплюнул Татушкин. – А у меня отец, между прочим, в КГБ работает. Ему карьеру ломать нельзя. У него там вся жизнь, понимаешь, происходит...
Под ногами у нас медленно ходил какой-то важный голубь, и Татушкин неожиданно метко в него плюнул. Голубь оскорбленно взлетел и замахал крыльями.
– Ты, Лева, – задумчиво сказал Татушкин, – спросить, наверное, о чем-нибудь хочешь.
– Да, хочу, – послушно сказал я. – Тебе не страшно?
– Да никто не расскажет! – махнул рукой Татушкин. – Я их всех знаю как облупленных. Вот тебя, Лева, я как-то действительно не пойму. Не могу в тебе разобраться. Ты какой-то... и не такой, и не такой. То ли скрываешься, то ли дурак. Ясности в тебе нет. А это плохо. Люди любят ясность.
– А зачем ты... вот эти фотографии продаешь? – спросил я. – Тебе чего, денег не хватает?
Татушкин сурово помолчал.
– Увеличитель гэдээровский хочу купить, – сказал он, снова сплюнув под ноги, на сей раз ни в кого конкретно не целясь. – Мне для моей работы нужно.
– Для какой еще работы? Ты же еще не работаешь? – послушно спросил я. Мне показалось, что Татушкин как бы подсказывает мне следующий ход и удовлетворенно екает селезенкой на каждый мой наводящий вопрос.
– Ты... японок моих видел? – спросил Татушкин. – Понравилось? Ну так вот... И я хочу такую же сделать фотографию. Красивую. Классную. С обнаженной девушкой. Знакомую одну хочу сфотографировать. Знаешь, как я придумал? Наберу всяких котов, крыс ручных, хомяков, черепах, собак, может, енота даже найду – и посажу ее с ними, на ковре, ну там... все дела, кругом зверюшки, как будто она волшебница. И все звери к ней так и льнут. Ништяк? Продам потом эту фотографию, много денег получу и в Америку уеду.
– А если родители узнают? – задал я вопрос.
Татушкин, судя по выражению его лица, вопросом опять остался очень доволен.
– А мы все равно поженимся, – сказал он глухо, глядя куда-то вдаль, на невидимую точку своей судьбы. – Никто нам не помешает. Какая разница?
* * *
Татушкин внимательно посмотрел на меня, и я вдруг отчетливо, практически на всю жизнь понял, что такое дружба. Этот голубь, и вся эта тут же, на лавочке сочиненная Татушкиным история, да и вообще ржавые крыши, золотая московская листва, сентябрьское солнце, запах асфальта, пыль в пересохших лужах – все эти существа и явления, все эти вещи, одним словом, стали свидетелями нашей безмолвной клятвы, которую мы с ним как бы произнесли в эту самую минуту.
Я поклялся верить Татушкину, что бы он мне не говорил. А он...
Не знаю, в чем он поклялся.
* * *
Но вершиной наших отношений стала попытка сфотографировать Мягкого в мужском туалете.
«Мягким» мой новый друг Татушкин называл Лешу Мягкова, рыхлого высокого мальчика, довольно толстого, с бегающими глазами и всегда мучительным выражением лица.
Мягкий был единственным в классе, кто иногда покупал у Татушкина фотографии – в зависимости от настроения и содержания снимка, за разную цену – от семнадцати до сорока трех копеек. Мне кажется, он купил у него всего пять или шесть снимков, и Татушкин подозревал, что Мягкий ходит с этими фотографиями в туалет и занимается там с ними всякими делами.
– Какими еще делами? – недоверчиво и брезгливо спрашивал я, не желая даже предполагать, что это было, и что нечто подобное возможно прямо в школе, но получал каждый раз довольно уклончивый ответ...
Я согласился постоять на стреме в тот день, когда Татушкин принес в школу фотоаппарат. Мягкий, получив очередную порцию фотографий, внезапно попросился выйти из класса, и мы под каким-то предлогом тут же выскочили за ним следом.
Мой друг держал тяжелый «ФЭД» под полой серого школьного пиджака.
– Стой здесь! – зашипел он и стал медленно приоткрывать дверь, нацеливаясь объективом в большую спину Мягкого, которую я в этот страшный и стыдный момент увидел мельком, как бы краем глаза.
К счастью, в этот момент прозвенел звонок, и все сорвалось.
Мягкий так ни о чем и не узнал. Я тоже.
* * *
Недели через две после нашего сближения я задал Татушкину вопрос. Меня как будто что-то дернуло в башку, и я задал этот вопрос, даже ни секунды не подумав. Я его спросил:
– Слушай, а как твоя фамилия-то? Я все время забываю. Он немного дернулся. Как будто я его толкнул. И промолчал. А я, в общем, постеснялся переспрашивать.
Интересная, кстати, вещь с этими фамилиями. Иногда фамилия у человека совершенно не запоминается. А иногда совсем наоборот. Бывают даже такие случаи, что люди много-много лет встречаются, пиво пьют, разговаривают на всякие такие темы, а потом вдруг все и выясняется.
– Знаешь! – говорит один из друзей. – А Серега-то машину купил! (Или машину разбил, или ногу сломал, что, конечно, гораздо приятнее сообщать жене или девушке. Почему приятней – как-то так толком за всю жизнь и не разобрался).
– Какой Серега? – невинно спрашивает жена или девушка.
– Ну как какой? – начинает волноваться рассказчик. – Ну Серега! Серега же! Ты что, забыла?
– Что-то не припомню. А ты напомни, может, я вспомню, – сухо отвечает жена или девушка.
– Ну как я тебе напомню?.. – теряется друг Сереги. – Ну Серега! Серега же! Ну это, ну как тебе... ну товарищ мой, по гаражу. Большой такой братан!
– Это пахнет от которого? – брезгливо уточняет жена или девушка.
– Да ну тебя! У человека несчастье (счастье), а ты...
И рассказчик надолго расстраивается. В расстройстве он идет к холодильнику, наливает пива или вина, режет закуску, выходит на балкон, закуривает, стряхивает пепел на окружающую среду. И все это время он мучительно пытается вспомнить фамилию своего ближайшего, любимейшего друга (по гаражу). И тут ему становится так больно, так мучительно стыдно, что он, сделав пару глотков, чуть ли не рыдает от чувства вины. Но потом мало-помалу успокаивается и начинает размышлять о причинах этого странного явления (наподобие автора этих строк). Он размышляет: что вот да, действительно, дико странно устроена эта самая жизнь, потому что ведь, с другой стороны, некоторых людей знаешь всегда только по фамилии! Известно, например, что какой-нибудь субъект – это обязательно Зильдерман или Кочетов. Вот хоть ты тресни, а Зильдерман и есть Зильдерман, а Кочетов есть Кочетов. Вот по работе так сложилось, или по учебе, или по жизни – а так вот оно есть, и все тут. И если даже, не дай бог, помрет Кочетов от инфаркта или от перенапряжения сил, и ты скажешь скорбно: «Слушай, а как его звали-то?» – «Кого?» – «Ну конечно Кочетова! Не Зильдермана же!» – «Да если хочешь знать, я ни того, ни другого не знаю, как зовут!» – «Вот в том-то и дело!» – «В чем дело?» – «В том дело, что умрет человек, а ты не знаешь, как его зовут!» И вот так вот препираешься, препираешься, а толку нет.
И в то же время, как ни странно это звучит, есть во всем этом безобразии с именами и фамилиями какая-то высшая
справедливость. Одному человеку нужна фамилия, другому имя, а третьему только кличка. Смотря как приклеилось. А иному человеку и так клеишь, и этак, а все равно ничего не получается. Так же было у меня и с Татушкиным, который на самом деле не был Татушкиным.
Вот и сейчас, когда я думаю о нем, чувство вины перед ним никак не проходит. И только по одной причине: я не запомнил его фамилию! Вот он летает надо мной, летает и спрашивает безмолвно: автор, блин, Лева, корова, что ж ты мне не придумал какой-нибудь более приличной фамилии? А? А я пожимаю плечами...
Через много лет в полутемном ночном автобусе я возвращался из гостей с гитарой под мышкой, и какой-то парень напротив меня сидел, улыбаясь в руку, иногда поглядывая, улыбаясь и поглядывая. И только когда он вышел из автобуса, я понял, что это и был Татушкин, Коля или Толя, к которому в моей жизни так и не приклеилось имя, какое-то точное, односложное, крепкое имя, и потому-то, быть может, и не пошла в моей жизни та тема, которую он предлагал. А могла бы пойти... Могла бы, наверное.
Сравнивая изображения трех женщин – розовой японки Люси, живописной женщины Данаи, и мутной тетки на фотографиях, которую я никак не назвал, то есть Женщины в Черных Очках, я так и не решил, какой из них мог бы отдать предпочтение в будущей своей жизни.
Люся мне нравилась, как я уже сказал, своим умным лицом, и тем, что ее нагота была как бы второй кожей. В ее изображении почему-то не было ничего стыдного. Она была
обычной резиновой женщиной, каких теперь показывают по телевизору в страшных количествах, как рекламу мыла или сока, просто это была первая из увиденных мной резиновых женщин, и я сразу понял, что ничего страшного в них, этих женщинах, в сущности, нет. Каждая из них может быть подругой, сослуживцем, прохожей или даже близким человеком. Это очень хорошие, хотя и немного резиновые женщины.
Перед Данаей мне до сих пор немного стыдно... Я оскорбил эту практически богиню (хотя и вынул потом открытку из мусорного ведра, отмыл и положил на место). И только к Женщине в черных очках я, пожалуй, до сих пор сохранил какое-то подобие чувства, а именно жалости. Мне всегда хотелось как-то помочь ей. В ее большой беде с этими фотографиями, которые продавал Тутышкин за тридцать копеек. Но помочь так и не удалось.
* * *
Как-то раз я все-таки зашел к нему. Я твердо пообещал себе не проявлять повышенного интереса к японкам, чтобы не ронять свой статус, только один раз посмотреть внимательно на розовую, и все.
Коля встретил меня с загадочным выражением на лице, отвел в ту «большую» комнату, где находился встроенный шкаф, и показал маленький замочек, на который он был заперт.
– Отец запер, – грустно сказал Коля.
Мы грустно помолчали. Судьба запертых в шкафу японок была тревожна. Неужели теперь они остались одни, без нас, безо всякой поддержки, без человеческого участия?
– Ладно, не расстраивайся, – сказал Коля. – У нас с тобой сегодня будет другая программа. Сейчас, знаешь, один человек придет. Мягкий его фамилия.
– Кто придет? – изумился я.
– Мягкий придет! – повысив голос, сказал Коля. – Книжку он там какую-то надыбал, запрещенную. Не «Архипелаг ГУЛАГ», но тоже что-то в этом роде. Про это самое дело. Старинная книжка. На даче, говорит, нашел. Будет, короче, чтение вслух! Без японок!
– Может, я пойду? – неуверенно спросил я. В голову закралось какое-то нехорошее сомнение: с кем же именно Татушкин собирается дружить – со мной или с Мягким? И как сообразуется приход в гости Мягкого, да еще с какой-то запрещенной книжкой, с той памятной фотосъемкой в школьном туалете? Может, теперь они меня решили сфотографировать?
Обдумать все это я не успел, потому что Мягкий уже пришел.
Он не только пришел, он уже сидел в том самом большом кресле, где только что сидел Коля и уже читал книжку, бережно обернутую в зеленую клеенку. Содержание книжки так захватило всех нас, включая меня, что момент, когда все это, собственно, началось, я как-то пропустил.
Мягкий читал, побагровев от напряжения:
«Графиню пробудил поцелуй. Грегорио стоял перед ней на коленях, прильнув к ее устам. Приоткрыв глаза, еще затуманенные сном и сладкой негой любви, она ответила на его ласку. Некоторое время они не шевелились, слившись губами, сплетясь языками, глядя друг другу в глаза. Наконец граф оторвался от губ жены – но лишь для того, чтобы покрыть поцелуями ее шею и плечи. От этих прикосновений Наде стало щекотно; она захихикала. Ласки графа сделались нежнее; он спустился к ее груди и подолгу оставался у каждого розового бутончика на вершинах заснеженных холмов».
– Я больше не могу! – жалобно сказал Мягкий. – Я боюсь!
– Чего ты боишься? – грубо преспросил Лутышкин. – Чего вы все боитесь, я не пойму?
– Боюсь, что мне станет плохо.
– Читай! – сказал Коля.
Мягкий еще попробовал читать, но у него ничего не получилось. Он стал хихикать, потом всхлипнул и сказал, что больше читать не может. Я отказался взять у него книгу.
– Так! – сказал Татушкин. – Ну вы даете! Это же книга! Это даже не картинки!
Видно было, что он расстроен.
– Несерьезно как-то это все, – сказал он сумрачным тихим голосом. – Сами же приходите. Сами приносите. А потом что? Читай, Лева! Ты мне друг или нет?
Подумав, я взял из рук Мягкого книгу. Книга тоже была мягкой. Она легко принимала форму руки. Как будто ее долго мяли. Все вокруг вдруг стало каким-то мягким, дряблым. Я начал читать.
«Страсть его разгорелась жарким огнем и жаждала удовлетворения, а дьявольские инстинкты подсказывали новый способ пытки – пытки без бичевания и пролития крови. О, в таких делах дворецкий знал толк! Спустив штаны, он взгромоздился на скамью, между широко распростертыми
ногами девушки. Обхватив ее руками за талию, он приподнял ее ягодицы так, чтобы без труда удовлетворить свою зверскую похоть. Распутный огонь вспыхнул в его глазах, когда взору его предстала совершенная округлость, испещеренная следами жестокого мучения...»
– Ну что, Мягкий, жив еще? – насмешливо спросил Коля.
– Ну что, Коля, опять фотик приготовил? – спросил Мягкий, багровея.
– Что? – неприятно удивился Коля. – Что ты сказал? Какой фотик?
– Такой! – заорал Мягкий и тревожно вскочил.
– Какой? – заорал Коля и тоже тревожно вскочил.
Я сидел ни жив ни мертв и думал, что делать в такой непростой ситуации. Они ушли в другую комнату и стали там выяснять свои отношения. Оттуда доносились глухие голоса и тупые звуки.
Мягкий был прав. Коля Татушкин мечтал сфотографировать его за каким-то постыдным занятием, смысл которого я начал постепенно понимать (хотя и не до конца) еще после первых встреч с Данаей и ее золотым дождем. Татушкин считал, что Мягкий выложит за компрометирующие его фотографии не жалкие копейки, как за просмотр японок, а сразу рубля три или даже четыре.
Наверное, рано или поздно так оно и случилось. По крайней мере, должно было случиться, потому что Татушкин шел к своей цели с диким упорством, уверенно и неудержимо. Но мне уже не суждено было стать свидетелем этой драмы.
Я ушел домой.
Хорошо идти домой вечером под дождем.
Дождь странно блестит под фонарями, шуршат троллейбусы, в лужах отражаются окна. Ты один. И ты идешь домой.
Было неважно, что именно я понял в этот день (который так мягко перешел в вечер), но именно в этот вечер давешний снег вдруг превратился в дождь. Было сыро, темно, по-зимнему тепло и уютно, и я, слава богу, шел домой.
И с каждым шагом я понимал, насколько же это лучше – идти домой, чем разбираться со всем этим.
Отчасти мне было стыдно. Я оказался не готов к восприятию большой литературы. И большого искусства.
Они меня как-то подавили своей огромной мощью. Но я совершенно не жалел об этом. Жалел я только о нашей дружбе. Ведь неважно, на чем замешена дружба. Важно, что она замешена.
Наша дружба была замешена на чем-то таком, что было важно.
Я помню, как поджидал Колю после школы. Иногда я болтался возле школы еще целый урок. И все для того, чтобы проводить его домой. До подъезда. Я спрашивал его, когда мы поедем на Птичий рынок, чтобы присмотреть зверей для съемки, и про то, как поживает его девчонка... Его будущая модель.
– Скоро! – говорил Татушкин. – Очень скоро. Потерпи. Мы скоро поедем. Мы будем искать.
Часто потом я вспоминал эти счастливые минуты нашей дружбы.
Ведь, в сущности, что такое настоящая дружба? Это счастливые минуты, которые человек хранит потом всю жизнь.
Утром следующего дня у меня было тревожное предчувствие.
На подходе к школьному зданию, горевшему в ночи, как волшебный ковчег, всеми окнами, стояли в утреннем сумраке Татушкин и Мягкий. Они ждали меня.
– Лева! – сказал Мягкий, немного стесняясь и слегка перекосившись от необходимости делать неприятное дело. – Ты это... вчера-то ушел, на фиг, а денег не заплатил. Давай, на фиг, все деньги...
– Какие деньги? – не понял я. – Мы же так не договаривались.
Мягкий несильно ударил меня в лицо, и я сел в сугроб.
Коля начал вытряхивать мои карманы.
– Ты же мне друг... – сказал я.
– Был друг... – сказал Коля. – А ты вчера ушел и меня бросил. Кроме того, ты не запомнил мою фамилию. И не заплатил за японок. Ты вообще не любишь платить. А так нельзя.
– Что нельзя? – закричал я.
– Не платить! – сказал Коля, и они ушли.
* * *
Я поднялся, отряхнул штаны и решил, что сегодня не пойду в школу. Весь день я бродил по переулкам, по которым мы в сентябре гуляли с Колей. Я не боялся новой жизни, которая ждала меня впереди – жизни без друга. Совсем не боялся. Я знал, что у меня будет друг. Когда-нибудь. Обязательно будет.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Писать эту книжку я начал очень давно. Однажды я заболел гриппом, но не сильно. Порывшись в ящике стола, я достал общую тетрадь по предмету «Государство и право», вырвал первые несколько страниц, на которых были записаны конспекты по этому предмету, и начал писать простым карандашом воспоминания о своем старом доме на Пресне и о своем дворе.
В голову закрадывалась осторожная мысль: зачем это я, такой еще в сущности неокрепший ум, а уже пишу воспоминания? Не рано ли?
Я исписал полтетради. Потом начал показывать некоторым друзьям и девушкам. И о чудо! Несмотря на то, что все они признали мою тетрадь невыносимо грустным произведением, всем она очень понравилась.
Уже тогда я понял, что в качестве писателя мне легче будет решить некоторые проблемы с девушками, которые никак не решались. Например, никак в то время не решалась проблема легкого, но интересного разговора, который с девушками необходимо регулярно заводить... Но, впрочем, об этом я расскажу как-нибудь в другой раз.
На самом деле, что делать с тетрадкой, я совершенно не знал. С одной стороны, она была действительно невыносимо грустная (тут друзья и девушки были правы), а с другой – описывала то время, в котором я был безусловно счастлив. Словом, тетрадь я положил в стол, а сам стал больше времени заниматься девушками, что, впрочем, к делу не относится.
Хотя нет, почему же не относится!
Когда я женился на Асе (а произошло это в девятнадцать лет), ее папа подарил нам на свадьбу пишущую машинку. Тогда это был дорогой и чудесный подарок, примерно как сейчас компьютер. Ася немедленно перепечатала мою тетрадь, а я напечатал два или три рассказа о своем дворе, своих друзьях, и о том, как мы делали луки и стрелы в сквере на Трехгорном валу.
«Ну ты что, так и будешь всю жизнь писать про свое драгоценное детство? – спросила как-то Ася. – Пора бы уж про что-то другое написать, не находишь?».
И я начал писать много чего другого.
...А через год умер мой папа, Дориан Михайлович Минаев.
Когда он умер, я был уже взрослым двадцатилетним парнем, даже женатым.
И я вдруг осознал, что очень мало его знал. Я почти никогда не говорил с ним так, как говорят родные взрослые люди – откровенно и обо всем. Я даже о его жизни мало что знал, в основном, по маминым рассказам. И мне стало от этого очень горько. У меня от папы остались только очки, и записная книжка, профсоюзный билет и карточка партвзносов. Он был директором ткацкой фабрики и членом партии.
И тогда я решил, что обязательно напишу о нем. Что расскажу о нем для своих детей.
И вот что интересно – я писал, писал о папе, но ничего у меня не получалось. Выходило все как-то мутно и надрывно. А вот когда родился мой первый сын Митька, я, как-то сидя с ним на даче, вдруг написал первый рассказ, потом второй. И понял, что писать отдельно о папе у меня все равно не получится. И я должен рассказать обо всем сразу – о папе и маме, о нашем доме на Пресне, о нашем дворе и о ребятах.
А потом должен был появиться на свет мой второй сын Санька, и я уже окончательно осознал себя папой, да и лет мне уже было немало, двадцать девять, и мы были в Юрмале, Ася ходила с большим животом по мокрым от снега улицам, а я сидел в странном треугольном доме на кухне и писал, писал, писал эти маленькие рассказы. Писал о себе. О маме. О папе. Это были очень счастливые дни.
* * *
Тогда я еще не знал, что это будут рассказы о Леве.
Но чем дальше я их писал, тем больше я забывал: что было со мной, а что – с моим братом Мишкой, что мне показалось, а что я услышал от кого-то из ребят во дворе.
Поначалу я не обращал на это внимания. Я по-прежнему считал, что это – правда, которую нужно рассказывать как правду, исключительно честно.
Первую часть рассказов я искренне считал книжкой. Так считали и многие мои друзья. Меня даже приняли в Союз писателей, чем я очень гордился.
Но было у меня такое чувство, что, несмотря на то, что рассказы эти можно печатать, все-таки главная проблема остается – для детей они очень мрачные, а для взрослых слишком детские.
И если честно, в глубине души мне почему-то не хотелось выпускать эту книжку. Почему – я даже и сам не знаю.
А потом прошло еще лет девять-десять, у меня появился новый маленький компьютер, и я... стал опять писать рассказы о своем доме на Пресне, о маме, о папе, о ребятах.
Если честно, сначала я немного испугался. «Это какая-то патология, – подумал я. – Ну что ж я, так всю жизнь и буду писать эти рассказы?»
То ли от того, что с момента написания первой тетрадки прошло много времени, то ли от того, что меня мучила эта мысль о книжке, которую я пишу, пишу и все никак не могу написать – я вдруг ясно понял, что окончательно забыл и перепутал – что было на самом деле, а что мне кто-то рассказал или я придумал. И тогда я решил, что буду писать о Леве. Лева – мой друг, который реально существует в жизни. Но я решил, что пусть он вместо меня гуляет по этой книжке, пусть его родителей, его родственников и знакомых, его друзей зовут как-нибудь по-другому – и может быть, тогда мне удастся снять это странное заклятие и наконец дописать эту книжку.
Можно верить или не верить в мистику, в магию... но так оно все и получилось. Видимо, души людей, которые населяют эти страницы, перестали обижаться на то, что я что-то за них придумал, что-то наврал, что-то взял из другой жизни – и простили меня. Некоторым из них, правда, я так и не поменял имена, просто не смог. Поэтому дядя Юзя и дядя Матвей, да и некоторые другие, путешествуют по книге прямо под своими именами.
* * *
Что же касается мамы и папы...
Не знаю, как отнесется к этим рассказам моя мама. Надеюсь, что хорошо. Она поймет, что кое-что я сочинил. Поймет и простит.
А мой папа, которого в этой книге зовут Симон, сокращенно Сима, пусть простит меня тоже.
* * *
И последнее. Как вы уже поняли, эта книжка писалась безумно долго. Вернее не писалась, а рождалась. Нормальные книжки пишутся месяца за три, ну, в крайнем случае, за год. За тридцать лет можно написать целое собрание сочинений. Поэтому я никогда не относился к этим рассказам, как к профессиональной литературе.
Но странное дело – когда книжка была уже закончена, собрана и названа, а потом напечатана, мне вдруг захотелось продолжать ее дальше. Конечно, я писал ее для себя. Но раз она уже находится у вас в руках... то почему бы и нет?
Комментарии к книге «Мужской день», Борис Дорианович Минаев
Всего 0 комментариев