«Воспитание феи»

1363

Описание

Весьма необычный для Дидье ван Ковелера роман... Великий постмодернист французской прозы демонстрирует новую грань своего таланта — дар психологического реализма. В немыслимый клубок переплетаются незадачливые судьбы «мастера игрушек» Николя и его немолодой жены Ингрид, ее маленького сына Рауля — и юной иммигрантки с Ближнего Востока Сезар. Результат этой очаровательной «комедии положений» для интеллектуалов превосходит самые смелые ожидания...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дидье ван Ковелер Воспитание феи

1

Я  влюбился сразу в двоих; в пятницу утром, в автобусе «Эр Франс». Она — блондинка в черном костюме, осунувшееся лицо, чуть покрасневшие глаза, вид сосредоточенный и отсутствующий, пальцы сжаты на поручне над головой. Он — совсем маленький, в круглых очках с толстыми стеклами и желтой оправой, черные волосы, от геля превратившиеся в сосульки, в правой руке — игрушечный истребитель Миг-29 фирмы «Местро». Левой рукой держится за мамину юбку, при каждом толчке сползающую на несколько миллиметров, понемногу открывая бледно-голубые трусики. Даже не подозревая, что это зрелище притягивает взгляды бизнесменов, машинально наблюдающих за импровизированным стриптизом, устроенным ее ребенком, она покачивается в такт толчкам, сотрясающим автобус.

Все в ней притягивает меня и восхищает: прическа (пусть даже ее длинные волосы смотрятся, как водоросли), выцветшие голубые глаза, красота, размытая слезами, ее обручальное кольцо, свисающее на цепочке между грудей, а груди словно пытаются спрятаться; этот трогательный контраст между достоинством, воплощенным в ее облике, и возбуждением, которое она, сама того не желая, вызывает. И он — вряд ли ему больше трех-четырех лет, пухлые губы, горло, вибрирующее под шум реактивных двигателей его истребителя, — эти узнаваемые из тысячи манеры упрямого мечтателя, маленького отшельника, поневоле создавшего свой замкнутый мир, куда он пытается убежать, — а окружающие неотступно преследуют его.

— А мы с дедулей вчера, — сообщает он, опустив истребитель на плечо бизнесвумен, поглощенной разговором по мобильнику, — ходили смотреть американский военный корабль.

— Только если «Асахи Глас» уступит нам свое акриловое стекло, — отвечает женщина, щелчком смахивая истребитель с плеча.

— Ра-та-та-та-та! — разражается очередью Миг-29, поливая ее огнем из пластиковых пушек.

Враг отворачивается.

— Он был такой большой, что даже я вместе с моим самолетом мог бы там поместиться, — настаивает мальчик, призывая в свидетели бухгалтера, сидящего в кресле напротив. — Я вышел бы из кабины, а капитан бы меня спросил...

— Ты мешаешь людям, Рауль, — говорит ему мать так печально, что у меня перехватывает дыхание.

Покрасневший бухгалтер возражает с видом человека, застигнутого на месте преступления, отводит взгляд от ее обнаженного живота, маячащего на уровне его носа, и вновь погружается в свои столбцы цифр.

— А капитан бы меня спросил: «Ну что, Рауль, хорошо повоевал?»

— Не говори так, милый. Война омерзительна. Нельзя воевать «хорошо».

— Зачем же тогда война?

Растерявшись, она ищет ответ и видит, что я улыбаюсь. Я только что провел три дня на семинаре в Монте-Карло и забыл снять свой бедж «Hello! My name is Nicolas Rockel (France)".[1] Я похож (костюм — галстук — мобильник) на окружающих нас клерков. Но выгляжу так, будто нахожусь в розыске: лицо викинга, выброшенного волной на берег, взлохмаченный, с шестидневной щетиной. Надеюсь, это как-то компенсирует «классический наряд», под которым я прячу себя настоящего — того, кто необходим, когда приходится убеждать угрюмых людей, призванных обращать в прибыль плоды моего бреда.

— Зачем же тогда война? — настаивает Рауль.

— Позвольте, я ему отвечу.

Слегка удивившись, она пожимает плечами, и этот жест можно истолковать скорее как отказ, нежели одобрение. И пока автобус подруливает к трапу, я говорю:

— Ни за чем, Рауль. Война ни за чем не нужна. Просто люди ее устраивают. Когда они уходят сражаться, им кажется, будто они освобождаются от всего, что их держит: работы, семьи...

Она окидывает меня ледяным взглядом, поворачивает увлеченного моими словами ребенка к открывшейся двери автобуса, подталкивает к самолету.

— Зря вы ему это сказали, — бросает она сквозь зубы. — Его отец только что разбился в Боснии.

Я умолкаю на полуслове. Я хотел сказать Раулю, что его истребитель «Местро», поливающий игрушечным огнем все вокруг, имитирующий звуки выстрелов из настоящих пушек (в тот момент, когда его держат снизу за фюзеляж), — этот истребитель изобрел я.

Я мало знаю столь глупых слов, как «смертельно влюбиться». Любовь не убивает, она спасает, выталкивает из губительных глубин. Как землетрясение — следствие тектонических сдвигов на океанском дне, о которых никто даже и не подозревает, порой приводит к возникновению острова. Между восемнадцатью и тридцатью годами я пережил три страсти: неудачу, ошибку и трагедию. С тех пор меня мотает: тайные связи, дружеская влюбленность, уик-энды с подругами в чужих городах. Когда девушка заходит слишком далеко в своих мечтах, я везу ее обедать на ферму, и за нее берется Луизетта. Луизетта живет уже с тремя поколениями нашей семьи, как она сама говорит; она растила меня, пока мать путешествовала; она научила меня любви в пятнадцать лет, и сегодня она ревностно оберегает мой покой, отваживая всех потенциальных невест — обвиняет меня во всяких извращениях, намекает на огромные долги или же сразу после десерта очень мило предлагает научить водить трактор, дабы продемонстрировать, что их ожидает. Пять или шесть раз, когда я считал, что действительно встретил женщину своей мечты, я надеялся, что она пройдет испытание. Но Луизетта всегда побеждала, и я вновь возвращался в режим ожидания — в преддверии новых разочарований. Словом, я был счастлив, поскольку у меня было все.

По крайней мере — внешне. И в конце концов я сам в это поверил.

Я прохожу через салон «Открытое небо», куда у меня билет, и сажусь в эконом-классе напротив высокой блондинки и ее маленького сына. Делая вид, что наконец-то отыскал свое место, я полностью полагаюсь на судьбу, но при моем приближении она раскрывает газету: судя по всему, больше я для нее не существую. Ничего, не страшно. Времени полно.

— Командир корабля Борг и члены экипажа, — воркует стюардесса в микрофон, — счастливы приветствовать вас на борту «Макдоналда»... Простите, «МакДоннел Дугласа», — поправляется она, сдерживая смех.

Я поворачиваюсь к Раулю, улыбаясь ее оговорке. Мальчик крутит указательным пальцем у виска и толкает локтем мать:

— Мама, она сказала «МакДо»!

— Тише, Рауль, — отвечает та, перевернув страницу.

Рауль разочарованно смотрит на меня. Я сочувствую ему с покорным вздохом: взрослые никогда не способны правильно оценить происходящее. Оговорку стюардессы, замешательство и сдавленный смех, когда она быстрым шагом идет по проходу, теребя завязки своего спасательного жилета, замечают только двое: я и Рауль. Остальные торопятся до взлета позвонить по мобильнику, галдят, гомонят, суетятся — как будто им осталась одна-единственная, последняя затяжка, прежде чем потушить сигарету.

Я пытаюсь представить, какая трагедия кроется за бьющей ключом радостью маленького сироты: известие о смерти, черный костюм, слезы и прощальные поцелуи на кладбище, а потом — через какое-то время — гордость, с которой он будет писать в школьных анкетах в графе «Занятие отца»: «погиб». Что будет связывать Рауля с его слишком рано ушедшим отцом? Я перестаю улыбаться — он прицеливается в меня и нажимает на красную кнопку. Ра-та-та-та-та! Я прижимаю руку к воображаемой ране, сдерживаю крик, мое лицо искажается гримасой, я пытаюсь подняться — и испускаю последний вздох. Блондинка опускает газету.

— Я его убил, — поясняет Рауль.

— Пристегни ремень, — отвечает она.

Я вежливо отказываюсь от освежающей салфетки, которую протягивает мне ошарашенный стюард, и представляю этого ребенка на моем месте — на старом чердаке, где навалено сено; представляю, как он исследует дорожные баулы, находит игрушки, сделанные прадедом, и подобно мне выбирает то призвание, которое игнорировали два поколения нашей семьи. А этажом ниже, в желтой комнате, где все еще царит атмосфера невинности, я раздеваю его мать и приручаю ее тело, не трогая обручальное кольцо, пляшущее на цепочке между грудей. И в этот момент я со всей очевидностью понимаю, что картинки, всплывающие в моем воображении, волнуют меня гораздо меньше, чем то, что я вижу наяву.

Я выхожу в зал прилета аэропорта Орли, где царит атмосфера всеобщего исхода, одним из первых. Таксисты бастуют, и любой пассажир, приближающийся к стоянке, немедленно оказывается в осаде. Я отцепляю бедж участника семинара Уолта Диснея, кладу в карман, разглядывая десяток встречающих, держащих объявления и ожидающих группы или отдельных пассажиров. Выбираю элегантно одетого усатого мужчину, крайне неуверенно оглядывающего прибывших, и направляюсь к нему, вперив взгляд в имя на его табличке: «Г-н Кальдотта». При моем приближении он оживляется, застегивает клетчатый пиджак и уважительно пожимает мне руку, которую я по-свойски протягиваю; интересуется, есть ли у меня багаж. Я киваю, но прошу подождать в машине, опасаясь, как бы не появился настоящий г-н Кальдотта. Он отвечает легким поклоном и сообщает, что его машина — лимузин «мерседес» класса «S», темно-синий. Я снова невозмутимо киваю. Вероятно, обманывать дальше будет сложно, но выбора у меня нет: мой «Триумф» ТР4 выпуска 1963 года, припаркованный в прошлый вторник утром на стоянке в аэропорту, всего лишь двухместный.

Заложив руки за спину, я терпеливо жду у бегущей дорожки, где катается моя дорожная сумка. Женщина моей мечты отняла Миг-29 у ребенка, чтобы он больше в меня не стрелял. Когда она наклоняется, чтобы взять первый чемодан, я успеваю прочитать надпись на ярлыке: «И. Аймон д'Арбу, 75019, Париж, площадь Жан-Жорес, 11». Пять минут спустя, нагрузив свою тележку, она утащила Рауля за воротник куртки, даже не взглянув на меня. Он обернулся в последний раз, нацелил на меня игрушечную пушку, но я выстрелил первым. Рауль повис на руке матери.

— Рауль, перестань!

И она воскресила его, сунув леденец, который мальчишка тут же бросил на пол в такой ярости, что мог бы заработать подзатыльник. Я смотрел на них сквозь раздвижные двери с ликованием, какого не испытывал уже многие годы. Да, я живу один и постоянно наслаждаюсь полной независимостью, то теперь ощутил себя человеком, который выиграл в кости призрак вновь обретенной свободы. Я ни на миг не задумывался о том, насколько неуместны мои попытки привлечь внимание молодой вдовы, развлекая ее сына. Бросив сочувствующий взгляд на серую акулу в галстуке от Эрме и с чемоданом от Вуиттона, безуспешно разыскивающую свое имя на всех табличках, я направился к выходу.

Обремененная тележкой, в которой громоздятся два чемодана и три сумки, И. оценивает пятисотметровую спиралевидную очередь, направляемую перегородками к пустой стоянке. Ирен, Изабель, Инес? Выбор небольшой — в любом случае у нее настолько плохой почерк, что там вполне может быть и «J». Она направляется к скандалящей толпе, пытающейся втиснуться в автобус до площади Инвалидов, но, передумав, возвращается назад. Ей остается только сесть на автолайн «Орливаль», следующий до вокзала Антони, в десяти или двадцати станциях от ее дома.

— Вы без машины?

— Ага, — отвечает Рауль. — А ты?

На сей раз я не обращаю внимания на малыша; я смотрю в голубые глаза с опухшими веками, измученные отчаянием и бессонницей.

— Если вы торопитесь, могу подвезти.

И я небрежно указываю на лимузин с тонированными стеклами, шофер которого предупредительно открывает заднюю дверцу.

— Ты что, певец? — восхищается Рауль.

Я качаю головой, улыбаясь, чтобы успокоить его мать. Он раздумывает, нахмурив брови, и от его усилий очки съезжают на кончик носа. Кем же я еще могу быть с такой шестиметровой машиной, как не футболистом или прекрасным принцем?

— Мам, пойдем?

Она сурово смотрит на меня, не двигаясь с места, пытаясь побороть соблазн, облегчение. На глаза наворачиваются слезы. Нервы не выдержали усталости и страданий. Нужны месяцы терпения и любви, чтобы она вновь стала жизнерадостной, веселой, легкой — такой, какой я разглядел ее под бременем обстоятельств. Я не спешу. И я уверен: сердце ее уже свободно, она не любит больше отца Рауля. Она честно играет роль в этой трагедии. Траур — для окружающих. Посягательство на ее свободу, ее право выбора, ее привычку решать все самостоятельно. Конечно же, она всегда воспитывала ребенка одна. Я-то сразу способен распознать матерей-одиночек, даже если они и носят обручальное кольцо.

— Вам в какую сторону? — спрашивает она, опустив глаза.

Рауль уже забрался на заднее сиденье лимузина. Я ограничиваюсь замечанием, что у меня еще есть время, и что меня в любом случае подождут. Шофер помогает уложить чемоданы.

— Желаете ехать прямо в офис, мсье, — спрашивает он, заводя машину, — или сначала в отель?

Она смотрит на меня с зарождающимся любопытством, несомненно, пытаясь определить род моих занятий, оценивая мое развязное поведение в самолете и столь серьезную обстановку, окружающую меня теперь. Я отвечаю шоферу, что сначала мы отвезем мадам в Девятнадцатый округ. Он пожимает плечами, но не возражает. Видимо, моя просьба подразумевает хороший крюк. Наше сиденье выдвигается вперед, подголовники, жужжа, поднимаются к затылкам. Опускаются и вновь поднимаются стекла. Воспользовавшись тем, что действие электронного механизма привлекло внимание мальчика, я пытаюсь завязать непринужденную беседу с его матерью:

— Вы уже давно?..

Я обвожу взглядом ее черный костюм и обручальное кольцо на цепочке.

— Мы были в разводе, — решительно отвечает она, словно желая сразу пресечь возможные проявления сочувствия. — Он почти не знал его. Все уик-энды то здесь, то там. Он был командиром эскадрильи НАТО.

— Он погиб за Францию, — гордо уточняет Рауль.

— Он погиб ни за что, — зло отзывается она.

Она скрещивает руки, уставясь на лампочку на потолке. Я позволяю себе молчать целый километр, и лишь потом говорю:

— А я не женат.

Она оборачивается ко мне, и я читаю на ее лице: «Ну и что?» Прежде чем я оказываюсь в состоянии что-либо добавить к своей информации, напоминающей предложение услуг, Рауль спрашивает:

— А твой папа умер?

Я киваю. Широкая улыбка озаряет его лицо.

— Он тоже был военным летчиком?

— Нет.

— А кем? — разочарованно спрашивает он.

— Биологическим отцом.

Оба — и сын, и мать — смотрят на меня с одинаковым выражением лица, но чуть по-разному. Когда мне было столько же лет, сколько сейчас Раулю, я считал, что существуют мужчины, чья работа — делать детей женщинам, не желающим выходить замуж. Я думал, они настоящие «профи», и тот факт, что мой отец — биологический, означал в моих глазах, что все остальные отцы — искусственные: это доказывает их серьезный вид, их вопли, то, как они наказывают детей или умиляются, играя с ними. «Биологический» отец был в полном моем распоряжении по воскресеньям, раз в месяц: он возил меня в кино в английских кабриолетах или на багажнике мопеда, то оставляя билетершам королевские чаевые, то проводя меня через черный ход, если выпадал случай, на который он чаще всего и рассчитывал. Когда мама с ним познакомилась, он ехал на «Ягуаре», возвращаясь из казино Форж-лез-О, где сорвал банк. Через месяц после моего зачатия он проигрался в пух и прах и тут же стал нравиться ей гораздо меньше. Она вновь начала охоту на идеального мужчину — высокопоставленного чиновника или врача, который смог бы раз и навсегда до конца дней вырвать ее из деревенского ада. Моего отца она постоянно попрекала ребенком, которого родила без его ведома.

— Что значит «биологический»? — осведомился Рауль.

— Ну, это папа, который живет отдельно и у которого другая фамилия; но это ничего не значит: все равно он тебя любит. Может, даже сильнее — поскольку это не так легко.

— А почему у меня такого не было? — обиженно бросает он матери.

Она смотрит на меня, сощурившись, показывая, что благодарит за дополнительное смятение, которое я сею в разуме мальчика. Не дождавшись ответа, Рауль снова принимается нажимать кнопки на панели. Поток холодного воздуха ударяет нам в лицо, становится обжигающим, опять ледяным.

— Рауль, прекрати.

— Хорошо, Ингрид.

— Надо говорить: «Хорошо, мама».

Ингрид... Об экзотике я и не подумал. Не слишком подходящее для нее имя. Как можно более равнодушно я интересуюсь:

— Вы из Швеции?

— Нет, из Бельгии.

Она ответила так, словно хотела сразу расставить все точки над «i» — никаких уступок, ни одного повода для надежды. Плохо же она меня знала.

— Обожаю Бельгию.

— Это ваши трудности, — отвечает она, оттирая пятно с куртки Рауля.

— А «Мираж» папы моего папы треснул по швам, когда он был еще совсем маленьким, но дедушка выпрыгнул с парашютом и получил целых три медали.

— Мы только что провели неделю у него в Каннах, — бросает она, съежившись так, словно я в этом виноват.

— Там в это время очень хорошо, — говорю я в надежде на примирение.

— И-больше-ни-ко-гда, — чеканит она чуть тише, склонив голову и выражая недовольство.

Она устраивается поудобнее, отворачивается к дверце. От нее исходит девичий аромат жимолости и ванили, так же плохо сочетающийся с ее костюмом, как и с роковым именем. Напрасно я пытаюсь отыскать в ее речи бельгийский акцент: она говорит безупречно, чуть отстраненно, словно сначала произносит слова про себя.

— Я хочу есть, — говорит Рауль.

Она вытаскивает из сумки пачку шоколадного печенья, лежащую между письмами и кипарисовыми четками. Мальчик набрасывается на еду, а она советует ему не перебивать аппетит. Мне нравится ее спокойный голос, ее быстрые взгляды, то рассеянные, то сосредоточенные, уравновешенность ее подвижных черт лица, сочетание несочетаемого. Как же я хочу вернуть ей улыбку!

На подъезде к Парижу — пробка. Усатый спрашивает, глядя в зеркало заднего вида:

— Простите, мсье, но, учитывая, что вы должны присутствовать на собрании, будет лучше, если сначала я отвезу вас в офис, а потом доставлю мадам.

Я не знаю, что тут можно сказать, и какое-то время молчу под одобрительным взглядом Ингрид. Наконец сухо отвечаю:

— Сначала мадам. Собрание подождет.

Она возражает, поддерживает шофера: она меня и так уже достаточно побеспокоила. Ладно, лучше не спорить. Я знаю ее имя и ее адрес: вполне достаточно, чтобы приехать к ней завтра, уже под своим собственным именем.

— Кем вы работаете? — спрашивает она.

Я задумчиво разглядываю брови шофера в зеркало заднего вида, потом изображаю приступ кашля, надеясь, что он ответит за меня. Но пробка начинает рассасываться, и он умолкает, сконцентрировавшись на  дороге. Она ждет, удивленная моим молчанием. Мне ничего не остается, кроме как ответить вопросом на вопрос:

— А вы?

— Я орнитолог.

— Она работает с птицами, — уточняет Рауль.

То, что он взял на себя роль переводчика, объединяет нас. Он сидит между нами на сиденье, и я беспредельно счастлив. Не будь его, я, конечно, мгновенно был бы очарован его матерью, но, вероятно, не испытал бы желание помочь ей подвезти багаж, не захотел бы совместной жизни, общего будущего. Я всегда хотел иметь ребенка, но вовсе не желал размножаться. Хорошо, что Рауль уже есть: мне так удобнее, более свободно. Как было бы здорово воспитать его!

— Но сейчас я ни с кем не работаю, — уточняет Ингрид. — Меня уволили, когда я развелась, — Национальный центр перестал выделять деньги на птиц: все уходит на обезьян. Конечно, приматы — существа умные, мы ведь и сами относимся к приматам. Но при чем тут птицы? Они тоже разумные существа и ведут свое происхождение от динозавров.

Она говорит это со злой горечью, тоном человека, убежденного в своей правоте, но вынужденного молчать.

— Знаешь, как почтовому голубю удается всегда возвращаться домой? — спрашивает Рауль, теребя меня за рукав. — Он вдыхает все-все запахи и по ним летит обратно.

На всякий случай я киваю. Я очарован его блестящими глазами, его нервной радостью, его гордостью оттого, что он что-то знает.

— Такова моя теория, теория «таблицы обоняния», — уточняет Ингрид, — но я еще не могу дать ей научного обоснования. Мои коллеги утверждают, что голуби ориентируются благодаря визуальной памяти, по магнитным полям, солнцу, звездам и по климатическим условиям. Впрочем, когда я ввожу им наркоз в слизистую оболочку, они действительно не могут найти дорогу. Но это лишь доказательство от противного.

— И что, многие заблудились?

— Они возвращались все, когда переставал действовать наркоз. Правда, они опаздывали и потому обижались на меня.

Ну вот, она и пришла в себя, произнеся всего лишь несколько фраз: свободная, увлеченная, энтузиаст, черпающий в собственных фантазиях стройность своих научных изысканий и превращающий абсурд в четкую логику.

— А ты чем занимаешься? — спрашивает Рауль.

Он застает меня врасплох; увлеченный своей страстью, полностью обезоруженный рассказом Ингрид, я отвечаю, что занимаюсь игрушками. Шофер вздрагивает, машина виляет, укоризненно гудит клаксон обгоняющего нас мотоцикла.

— По крайней мере это моя первая профессия, — произношу я, чтобы соответствовать положению человека, ездящего в лимузине.

— Ты делаешь игрушки? — восхищается Рауль.

— Делал.

Предусмотрительно промолчав насчет его истребителя, я перечисляю некоторые из моих мирных изобретений — от «Волшебного парада» до «Зеркала Белоснежки», включая «Попрыгунчик» — развивающую сенсорную игрушку для детей от нуля до восемнадцати месяцев, «Приключения в джунглях», «Цветочное лото», «Скотланд-Ярд» и «Легендарное ралли». Никакой реакции. Действительно, все они были полным провалом. Самолюбие заставляет меня добавить к списку «Я создаю мир», за которое я получил Оскар «Игрушка-1984» и пожизненную ренту в виде роялти.

— У меня такая есть! — кричит он.

Я изображаю удивление. Каждый год выпускается миллион коробок, и отчисляемая сумма составляет три четверти моих доходов; это — единственный успех во всей моей карьере: игрок бросает кости и создает мир, передвигая фишку по карте. Возникновение жизни, Потерянный Рай, Война ангелов, Десять Заповедей, Потоп, Спаситель приходит в мир, Возвращение к Пославшему Его; игрок, первым достигающий Страшного Суда, выигрывает, если только не выпадет два раза по шесть — тогда он возвращается на клетку «старт». Дабы не оскорблять чувства верующих и не ограничивать рынок сбыта, разноцветным соревнующимся богам даны имена «Креатор», «Креатус», «Креатикс», «Креатокс», а игровое поле — «Креатерра», но это придумал не я: подобные предосторожности были приняты юристами фирмы.

— Тебе еще рано в нее играть, — пытаюсь я утихомирить Рауля, чувствуя, как напряглась его мать при упоминании этой игры.

— Все, что он любит, ему еще рано, — вздыхает она.

«Мерседес» пересекает Париж. Рауль уснул, сидя между нами. Одной рукой он держит за руку Ингрид, другой — меня. Я ощущаю все ее сомнения и неуверенность, сопротивление исходящему от меня желанию, намерение отвергнуть меня. Я чувствую это по руке малыша, словно он — проводник ее эмоций. Медленно поворачиваюсь к ней. Она разглядывает голубей, порхающих на площади. Возможно, впервые за много недель она видит в себе женщину, на которую смотрит мужчина, а не только вдову или мать-одиночку, и, похоже, это лишь добавляет ей горя.

Мальчик что-то бормочет во сне, зовет отца. Я тактично убираю руку. Она смотрит мне в глаза. Не знаю, что я должен прочитать в ее взгляде — признательность или сожаление, надежду или отказ... У меня сжимается сердце: я боюсь что-то разрушить — состояние равновесия, покой одиночества, которое ощущаю у нее внутри.

— Приехали, мсье, — говорит шофер, останавливаясь на бульваре Дез Итальен.

Он выходит, чтобы открыть мне дверцу, а я изучаю солидный фасад здания, на котором красуются белые буквы: «Лионский Кредит».

Несколько секунд я постоял на лестнице, маша рукой, пока лимузин не исчез из виду. Потом поприветствовал портье, державшего для меня дверь, и направился к входу в метро, чтобы забрать из аэропорта свой «Триумф».

Два дня спустя я отправил Ингрид почтового голубя с предложением отобедать у меня в шестидесяти километрах от Парижа, прося передать ответ через гонца. Я купил у одного голубятника из Оржеваля самую красивую птицу, откинул верх своего кабриолета и отвез голубя домой, дав ему почувствовать все запахи дороги, а потом доехал до дома номер одинадцать на площади Жан-Жорес и оставил голубя у консьержки.

На следующее утро Ингрид позвонила мне в дверь. Она была без Рауля, с моим голубем в руке.

— Возвращаю вам гонца, — сказала она.

— Он простудился?

— Прочтите ответ.

Она была в джинсах и сером свитере с высоким воротом; волосы распущены; над головой — мужской зонт. Я взял голубя, развернул листок, засунутый в кольцо. В записке она объясняла, почему не считает возможным принять мое предложение: ей бы очень хотелось, Рауль все время говорит обо мне, но поскольку он не проснулся, когда я выходил из машины, ей удалось убедить его, что на самом деле меня не существует, — иначе говоря, он решил, что я был волшебным созданием, и лучше бы не разочаровывать его. Ей очень жаль, но она предпочла бы больше не видеться со мной.

Я поднял глаза и сказал:

— Понимаю.

Тогда она скользнула в мои объятия. Любовь с первого взгляда в аэропорту Ниццы оказалась взаимной, а я этого даже не понял. Эта любовь должна была продлиться всю мою жизнь. Или, в виду последних событий, четыре года и семь месяцев.

2

Никогда еще не встречала такого израненного человека. Не несчастного, не безоружного, не печального — израненного. Вот уже две недели он приходит раз в три-четыре дня, и всегда ко мне. Делает вид, будто колеблется, оценивает взглядом очереди к другим девушкам и по размышлении выбирает меня. Странно, но мне это льстит.

Во время наших коротких встреч он ищет в моих глазах не собственное отражение, и в еще меньшей степени призыв или то одобрение, которое поощряет к откровенности. Его взгляд ни к чему не призывает, не подталкивает: он смотрит — и все. Даже если я преувеличиваю, я все равно чувствую: так оно и есть — этот человек черпает во мне силы всякий раз, когда смотрит на меня, пока я пропускаю его покупки над магнитным декодером, — запас жизни, молодости, радости. Он цепляется за мою дежурную улыбку, мою приветливость служащей.

Не знаю, какое он проходит испытание, какую испытывает боль, кого я ему напоминаю или о чем помогаю забыть в те мгновения, когда он стоит перед разделяющей нас лентой транспортера.

На руке у него обручальное кольцо, но, может, это всего лишь память — нежелание примириться с разлукой или символ верности той, кого уже нет. Может, ему не с кем поговорить, а мы почти не обмениваемся репликами. «Здравствуйте, наберите ваш код, до свидания, хорошего вам дня, спасибо».

В его глазах остается моя улыбка, он уходит, а потом оборачивается, остановившись в углу, где стоит ксерокс и висит плакат «Воспользуйтесь нашими услугами». Я точно знаю, когда он обернется, и стараюсь наклониться в его сторону, делая вид, будто тяну упаковки минеральной воды или моющего средства, чтобы он видел, какую улыбку я дарю клиенту, стоящему в очереди за ним. Чтобы чувствовал себя более важным и нужным, чем все. И тогда моя собственная тоска на мгновение отступает.

3

Счастье действительно может стать привычкой, данностью, естественным состоянием души. За четыре с половиной года я ни разу не чувствовал себя в опасности, живя с Ингрид. Я ни секунды не скучал ни с ней, ни с Раулем. Ни единой ссоры, ни одного недоразумения, ни тени вражды. Когда мы занимались любовью во второй раз, мы уже знали друг друга наизусть; и никогда не насыщались друг другом, никогда не уставали — во всяком случае, я. Она была воплощением идеальной женщины, той, которую я столько лет искал. Я был первым, с кем она разделила ту радость, что прежде была доступна ей одной. И даже если это не было правдой, было так чудесно в это верить.

И вот я, ужасавшийся при мысли о женитьбе, через три месяца женился на ней. Это ничего не изменило в наших отношениях, разве что позволило ей отдалиться от родственников первого мужа, чтобы сын не был больше предметом шантажа, поводом для вмешательства в ее жизнь. Отныне у Рауля был новый отец — правда, пока неофициально: когда я предложил ему усыновить его, объяснив, что это означает, он вежливо отказался. Рауль Рокель — не звучит. Он предпочел по-прежнему называться Раулем Аймон д'Арбу и стать виконтом после смерти деда. Я не настаивал. Я отдал ему бланки документов об усыновлении — на случай, если он когда-нибудь передумает, мое предложение остается в силе. Он убрал бланки в коробку от конфет «Куолити-стрит», которую называл своим сейфом — там он хранил свои сокровища, тайны и фотографию отца.

Малолетний виконт в очках с пластиковой желтой оправой и непокорными прядями волос, знавший до нашей встречи лишь о птицах своей матери и истребителях своего отца, опустился на землю. Я научил его кататься на велосипеде, играть в «монополию», слушать шелест листвы и разговаривать с феями, таящимися в лесах. Фей нужно постоянно оберегать от колдунов, переодетых грибниками, которые хотят приготовить из них омлет, чтобы завладеть их волшебной силой. Месяц за месяцем издерганный сирота превращался во внимательного мечтателя, уважающего тайны, вежливого со всеми — пусть он иногда и обзывал убийцами грибников, собиравших в лесу лисички.

Звуки жизни, смех, гвалт, веселые крики и навязчивое присутствие птиц, неотступно сопровождавших высокую блондинку и маленького мальчика, пробудили во мне детские воспоминания о рае — заброшенной ферме, где я создавал лишь призраков. И все это — несмотря на начатую Луизеттой изматывающую войну: с самого первого дня, когда перед ней предстала Ингрид с голубем в руке, Луизетта ощутила опасность. Чтобы нейтрализовать самозванку, она приготовила мозги ягненка в винном соусе с дольками чеснока, и это блюдо погрузило нас, только что позанимавшихся любовью, в глубокий сон. Во время сиесты, продолжавшейся до ужина, она постучала в дверь, спросив, будет ли «дама» ужинать. Дама, оторвавшись от меня, ответила: «С удовольствием». На ужин Луизетта подала ей нашего почтового голубя с зеленым горошком. Я был в ярости, но Ингрид, годами терпевшая приступы необоснованной ревности мужа, полагавшего себя обманутым каждый раз, когда его отправляли бомбить цель, отреагировала спокойно. В порядке мести за голубя я попросил Луизетгу быть моей свидетельницей на свадьбе, и с тех пор она разрывалась между двумя моими любимыми людьми, а заодно — и сотней птиц, гадивших на террасе и порхавших по саду.

Я обожал смотреть, как Ингрид пытается одновременно провести десяток экспериментов, путая записи, теряя контактные линзы; как она в развевающейся рубашке бежит к дому от переделанной в голубятню старинной часовни, а оттуда — в заброшенную теплицу, где она устроила лабораторию. Чтобы птицы не нервничали — а стресс мог сказаться на результатах эксперимента, — она оставляла слуховые окна открытыми и проводила исследования на постоянных обитателях голубятни и на случайно залетевших голубях только тогда, когда в этом была необходимость. Аппараты с выдвижными ящиками, машины, работавшие по принципу «Квиз», удар клювом по кнопке, означавший правильный ответ и вознаграждавшийся лакомством, игральные карты и диапроекторы — все это работало только благодаря доброй воле ворон, синиц и дроздов: как раз эти птицы оказались самыми прилежными. Даже если какое-либо действие не вознаграждалось зернышками, птицы все равно требовали игры — игра была для них самым главным. Впрочем, довольно быстро им это надоедало, и, чтобы добиться положительных результатов, эксперименты приходилось продолжать по нескольку месяцев, особенно это касалось исследования распознавания образов у голубей. Они должны были узнавать слайды, на которых изображен человек, то или иное дерево, выделять уже виденный ранее пейзаж, запечатленный в другом ракурсе. Этот эксперимент давал восемьдесят процентов положительных результатов, зато тест с бананом, призванный выявить категории сравнения у голубей, был полностью провальным. Лишь вороны были способны объединять объекты по принципу цвета, оперировать цветовой гаммой и могли отличить банан от не-банана, если первый был зрелым, а второй еще зеленым.

Но главное ее открытие, против которого ополчился Национальный центр, состояло в определении врожденной манеры пения. Исследования проводились в условиях полной звукоизоляции птенцов, вылупившихся в инкубаторе. Независимо от приемной семьи, в которую они затем помещались, производимые ими звуки, казалось, заданы на уровне хромосом: воспитанная в семействе синиц малиновка, несмотря на то что ей никогда не доводилось слышать, как поют остальные малиновки, спонтанно издавала звуки именно той частоты, которая свойственна пению птиц данного вида. Когда птица вырастала, мы, окольцевав, отпускали ее на волю, и она с помощью своего биологического языка помечала территорию обитания. Лишь воскоклювые ткачики подражали пению приемных родителей и оставались верны ему в течение всей жизни, даже если рядом с ними оказывались их истинные сородичи.

Эту добрую весть принес мне Рауль. Ингрид предпочитала не говорить о результатах исследований до полной уверенности. В моем присутствии она упоминала лишь о собственных неудачах или успехах своих коллег — например, об измерении интеллектуального уровня птиц семейства вороновых, проводимых Бернадетт Шовен, или о потрясающих достижениях птенца цейлонской славки — птицы, никогда прежде не изучавшейся в лабораторных условиях и способной, как показали эксперименты, свить из паутины уникальную шелковую рамку и с помощью тончайших нитей прикрепить к ней предварительно продырявленные клювом листики, чтобы построить гнездо. Когда-нибудь, обещала себе, Ингрид, мы отправимся на Шри-Ланку ловить славку-искусницу, чтобы продемонстрировать всему миру ее исключительное мастерство. Но пока мы могли об этом только мечтать: цейлонцы сейчас были больше заняты резней тамилов, чем разорением птичьих гнезд.

Я знал все безумные проекты Ингрид: ее навязчивые идеи, любую чепуху и всевозможные мысли, которые она иногда высказывала ночью, занимаясь любовью. Она вдруг мрачнела, переставала двигаться в такт, прислушиваясь к внутреннему голосу, и, наконец, вскрикивала:

— Да вот же оно, объяснение!

— Чего?

— Им на нее плевать!

— Кому?

— Воронам. На пластиковую бутылку.

Я застывал в ней, ждал, пока вновь вернется желание, боясь, что мысли уведут ее слишком далеко, пытался поддержать разговор:

— Бутылку с чем?

— Не важно! На фотографиях, которые я им показываю уже полгода, они узнают все: дуб, грушу, человека, ребенка, реку, орехи, синицу, крысу... Сто процентов узнавания, даже без всякой награды. Трижды стучали клювом, когда я показывала им одну и ту же фотографию. Они узнают все — говорю тебе, все! — кроме пластиковой бутылки. А сейчас я поняла почему: раз они ее не запоминают, значит, им на нее плевать! Ну, подумай, Николя: зачем им эта пластиковая бутылка?

— Ни за чем, ты гений!

И я возвращал ее к реальности, мысленно насмехаясь над открытием, о котором она тут же забывала, всецело отдаваясь наслаждению, а затем, уже в ванной, она вдруг снова все вспоминала. Вода внезапно выключалась, и она выскакивала с зубной щеткой в руке, заляпанная пастой.

— Постой-ка... Ну а трактор, трактор-то им тоже не нужен! Почему они его узнают?

— Я люблю тебя.

— Ага. Это не объяснение.

— Просто трактор их раздражает.

Она прыгала на меня, обнимала и заявляла, улыбаясь пенной улыбкой, что я — мужчина ее мечты. Она представала передо мной во всех ипостасях, во всех образах: маленькая девочка, которую подавляют братья, бунтарь-подросток, говорящий только с птицами, лесная дева, увлеченная своей работой женщина, которую сдерживает Национальный центр, презираемая разведенная жена, непонятая вдова, неспособная мать, идеальная возлюбленная. Разочарования, горести и радости, жившие во мне, не могли ничего сломать в ней. Мы знали, что хотим быть вдвоем и сражаться с бурями, приливами и отливами: два вечных ребенка, слишком взрослые среди взрослых ребячеств, под влиянием среды заменившие мечты амбициями, мятеж — мягкотелостью. Мы не выезжали, мы почти не приглашали гостей, окружающие говорили о нас: «Они закоснели», — ведь им невыносимо было видеть, что с каждым днем нам все лучше и лучше вместе. Только настоящие отшельники способны, встретившись, полюбить друг друга, не разрушив себя, — им нет нужды бежать, нет нужды подавлять другого, они не воспринимают длительную привязанность, как гибель собственной личности. Иногда Ингрид просила меня: «Обещай, что мы расстанемся, если вдруг почувствуем, что любим друг друга меньше прежнего». Я обещал, уверенный, что такого никогда не случится. Что могло сделать нам время? Только убедить в правильности выбора и еще более отдалить нас от окружающего мира. Единственное, что меня задевало, — это когда она рассказывала, насколько отец ее ребенка был слаб в постели. Я чувствовал себя странным образом униженным.

Вместе с Ингрид и Раулем в мою жизнь вошел лейтенант Шарль Аймон д'Арбу, этот неупокоенный призрак, парень, которому сейчас было бы столько же лет, сколько мне, если бы он не пал на «поле ужаса», как говорил малыш. Командир эскадрильи, ярый пацифист, истовый католик (хотя и дважды разведенный), властный и неверный, испытывавший чувство вины перед героическим образом отца, считавший себя обязанным подарить ему внука, чтобы не пресекся род, хотя и был уверен, что погибнет, выполняя задание, раньше, чем сможет его вырастить... Я проникся искренней привязанностью к этому несчастному сорвиголове с лицом ангела, запечатленному на фотографиях в военной форме, к этой жертве долга и соблазнов, не умевшей сказать «нет». И вот я, никогда не имевший друзей, если не считать женщин, нашел себе мертвого товарища.

Его прах развеялся в воздухе, в Париж привезли пустой гроб, затянутый флагом, в сопровождении эскорта. Я попросил высечь его имя и даты жизни в своем семейном склепе, на уютном маленьком кладбище с тисами и терном, на выезде из деревни, прямо под эпитафией, которую я когда-то сочинил бабушке и дедушке: «Здесь покоятся Жанна и Жюль Рокель, пятьдесят четыре года бывшие вместе в доме и в поле, жертвы квот общей сельскохозяйственной политики, возвратившиеся в землю, на которой им не позволили больше трудиться». Я весьма шокировал мать уничижительностью этой надписи. Выглядела она и впрямь не слишком роскошно, особенно если сравнить с жизнеописанием моего прадеда: «Здесь покоится Фердинан Рокель (1849-1940), принимавший участие в изобретении целлулоида, основатель первой во Франции фабрики игрушек, который принес радость тысячам детишек, прежде чем героически погиб под игом нацистов». Фердинан каждый год получал в подарок к 8 мая цветы от муниципалитета. На самом деле он умер от остановки сердца, когда немцы явились реквизировать его замок. Вернувшись из плена, дедушка не захотел реставрировать дом, оскверненный нацистскими палачами; он продал наполовину сожженные руины по дешевке и вместе с бабушкой Жанной поселился на ферме. Лет двадцать урожаи окупали затраты, а потом ему пришлось один за другим продавать участки, чтобы прокормить скот. Сегодня подрядчики разделили прежние владения на отдельные участки, и поля пшеницы, кукурузы и подсолнечника, где я носился в детстве, стали площадками для игры в гольф.

Мы с Раулем часто устраиваем пикники у могилы, куда я распорядился перенести прах его отца. «Здесь покоится лейтенант Шарль Аймон д'Арбу, разбившийся на своем «Мираже» в Боснии». Мы рассказываем ему о нашей жизни, он нам о своей.

— Он говорит, что очень хорошо летает, поскольку у него крылья из перьев, и поэтому он не вредит окружающей среде, — переводит Рауль. — Они с приятелями атаковали ад и поубивали кучу чертей.

Я отвечаю, что он достоин награды, и мы торжественно вручаем ему медаль — крышку от бутылки «Швепса». Уходя, мы срываем несколько листьев в палисаднике, устроенном нами в приделе склепа: все лучше, чем хризантемы. В память о летчике здесь растут пряные травы, и Рауль добавляет их себе во все блюда. Дважды в день за столом он почтительно вынимает из кармана немного лука-резанца, эстрагона или базилика — это его волшебный эликсир.

Ингрид успокоилась, видя, что ребенок не разрывается между двумя отцами — формальным и тем, который подарил ему счастливое детство: игры, смех, шутки и участие во всех забавах. В то же время она немного беспокоится, видя, как естественно он подражает моей дружбе с покойным. Впрочем, это не мешает ей улыбаться мне, когда Рауль предлагает беарнский соус или овощной суп гостю, спрашивая: «Хотите немного моего папы?»

Спуск в преисподнюю начался шестого июля с безобидной реплики: «Ты начал храпеть». Я поверил Ингрид на слово, хотя она никогда ничего такого ни разу не говорила за все четыре года, что мы спали вместе. Раньше, жалуясь, что я не даю ей спать, она скорее делала мне комплименты. Мы с Раулем как раз вернулись после недельной поездки в «Диснейленд», всю ту неделю я провел совсем в другом режиме и уже начал думать, что мой храп ушел в прошлое — но нет, он по-прежнему беспокоил ее. Я и не подозревал, что ее это настолько раздражает. Думал, что храп — всего лишь повод отправить меня в другую комнату, надеялся, что еще через неделю все уладится.

Казалось, в ее поведении ничего не изменилось. Мы, как и прежде, занимались по вечерам любовью, выждав пятнадцать минут после того, как Рауль выключал у себя свет. Потом я шел через лужайку, чтобы заснуть на канапе в своем кабинете над гаражом. Однако взяв в привычку напрягать слух, карауля сон, я довел себя до бессонницы. В душу закрались сомнения, и, чтобы очистить совесть, однажды ночью я решился включить магнитофон.

Два дня подряд вместо того, чтобы трудиться над макетами игрушек, которые заказчики имели обыкновение возвращать мне на доработку, я по полдня прослушивал пустые кассеты. Но все, что мне удалось разобрать в тишине, был скрип пружин, когда я переворачивался во сне. Каждые сорок пять минут — звонок будильника, сопровождаемый моим ворчанием в тот момент, когда я переворачивал кассету. Но никакого храпа. Ничего. Спокойное, размеренное дыхание, перекрываемое шипением микрофона, если я прибавлял громкость.

Вооружившись вещественными доказательствами, я обратился за разъяснением к Ингрид, которая, даже не взглянув на меня, ответила, продолжая изучать повадки зеленого дятла:

— Мне скоро будет сорок пять.

— И что?

До ее дня рождения оставалось пятнадцать дней; я пригласил ее мать и всех ее друзей-орнитологов — хотел сделать сюрприз.

— Я больше не нравлюсь себе, Николя. Мне надоело использовать игру света и тени, чтобы скрывать от тебя недостатки моего тела. Я подумала, что достаточно просто не попадаться тебе на глаза по утрам, но ты, наверное, заметил, что и в темноте я не прихожу к тебе. Ты это почувствовал, я знаю: я не могу обманывать тебя...

Я неопределенно кивнул. В горле стоял комок. На самом деле я ничего не чувствовал. Скорее я сам стеснялся появившихся жировых складок и намечающейся лысины, но никогда не переставал восхищаться красотой ее тела.

— Пойми, Николя, я не отказываюсь принимать свой возраст. Напротив. Я хочу соответствовать этому новому периоду жизни. Очень мило с твоей стороны, что ты считаешь меня красавицей и не утратил желания заниматься со мной любовью, но я не хочу, чтобы в один прекрасный день ты вдруг заметил... Не хочу увидеть в твоих глазах что-нибудь, кроме... нас. Все это было чудесно, Николя. Слишком чудесно. Лучше остановиться сейчас, пока еще живы воспоминания, пока в тебе не погасло желание, прежде, чем ты закроешь глаза, думая о другой.

Я был потрясен. Возражал, вновь и вновь мысленно пробегал взглядом все любимые черты, все, что меня в ней возбуждало, пытался размотать ниточку лет; вспоминал все, что открыл в ее объятиях, все самое лучшее... Но самое трудное было избегать того, что уже стало очевидным: я был столь искренен, что это казалось притворством. Боюсь, она мне не верила... А тупая птица боролась с распределителем лакомств, чтобы получить свое зернышко.

— Ингрид... Послушай... Я женился на тебе, потому что ты — моя любовь на всю жизнь.

Уже говоря это, я понял, что мои слова подобны кораблю, который вот-вот пойдет на дно.

— Нет, — ответила она. — Ты женился на мне ради Рауля.

Я протестовал, возмущался. Тогда она насыпала дятлу корм и повернулась ко мне:

— Это и есть вторая причина. Я должна уберечь своего сына, Николя.

— От меня?

— От твоего влияния. Он так любит тебя, что хочет во всем быть на тебя похожим.

— А я слишком толстый, да?

Она отвела взгляд. И в самом деле, от счастья, бордо и проблем с проектами новых игрушек я прибавил за четыре года шесть килограммов, да и Рауль стал слишком пухлым для своего роста — конечно, можно было обвинить нас с ним в слишком тесной духовной связи или взаимовлиянии... Впрочем, дело было не в его весе, соответствовавшем его возрасту, — его рост действительно был меньше обычного, но Ингрид отказалась от лечения гормонами, рекомендованными педиатром, опасаясь, что мальчик подхватит коровье бешенство. Однако ее упреки по поводу мороженого и походов в «МакДо» в «Диснейленде» были напрасны: если бы она тоже поехала с нами, вместо того чтобы сидеть с инкубатором, мы, может быть, питались бы лучше!

— Ну вот, — вздыхает она. — Мы думаем, что все хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, а когда расстаемся, то выплескиваем все сразу.

— Но кто говорит о расставании?

— Я.

Я утратил дар речи. Почувствовав, что сейчас заплачу, я вышел. Она не пошла за мной.

Я втиснулся в свой ТР4, куда мне и вправду все сложнее было забираться. Нужно с этим что-то делать, иначе скоро мне, как ботинку, понадобится ложечка. Но я никогда не брошу отцовскую машину — и не оставлю Ингрид. Я рванул к гипермаркету, набрал биопродуктов, навалил в тележку всякой всячины, синтезированных протеинов, искусственных подсластителей, сжигателей жира.

Кассир скорбно смотрит на пакеты, кульки, кулечки, которые я выкладываю на ленту транспортера. Новенькая. Наверное, студентка, из тех, что подрабатывают в июле, надеясь в августе как следует отдохнуть. Ей около двадцати, макияж — как из немого кино, черные волосы свисают по щекам до подбородка, словно для того, чтобы скрыть щеки; вид — отсутствующий и собранный одновременно, она невероятно вежлива, и в каждом ее движении — грация, плохо сочетающаяся с теми заученными действиями, которые она производит.

— Как желаете расплатиться, мсье? — спрашивает она меня с беспокойством — без сомнения, во второй или в третий раз.

Я встречаюсь с ней взглядом и опускаю глаза — слишком она хорошенькая, слишком юная, несмотря на свой взрослый макияж; отчаяние нарастает. На ее оранжевом бедже написано «Сезар». Наверное, перепутала халат. Или это шутка ее коллег. А может, они с дружком обменялись рабочей одеждой — своего рода каприз.

— Кредитная карточка, чек или наличные?

Что мне за дело до ее возраста, моих лишних килограммов и беспощадных лучей света! Я люблю ее — я, такой, какой есть, такую, какой она была, и такой, какой она будет; я знаю это и сделаю так, как она захочет. Даже если вынужден буду не прикасаться к ней, даже если ее кризис минует очень нескоро, даже если между нами будет лужайка, и я должен буду притворяться, будто ухожу, чтобы не рисковать совсем потерять ее.

— Мсье?

Я протягиваю синюю карточку, отвернувшись, чтобы не показать той, другой, слезы, которые сдерживал, разговаривая с Ингрид.

4

Содержимое его тележек всегда разное. Сегодня он покупает надувной бассейн, детские роликовые коньки и книгу о менопаузе. Послезавтра — набор из восьмидесяти тряпок и фильтры для чашек. А в пятницу вечером — сорок шампуров, пять литров керосина, три мешка древесного угля, и вот я уже представляю себе большой сад, где собираются на барбекю его друзья. Однако три дня спустя он выкладывает передо мной на ленту коробку с берушами «Квийе», десять пачек чистых тетрадей, словарь рифм, махровые тапочки и швабру с телескопической ручкой, словно живет в высотке, похожей на мою: с тонкими стенами и склочными соседями. Что, впрочем, не мешает ему в следующий раз положить в тележку распылитель, двадцать литров пестицидов для кукурузы и пособие «Как фермеру защититься от брюссельских законов».

Каждый раз, несмотря на мое желание сохранить сдержанность и смотреть без всякого удивления на пробиваемый товар, у меня создается впечатление, что он ищет в моих глазах отклик на сделанные им покупки, как будто хочет понять, чему я верю, какая покупка, на мой взгляд, больше ему подходит.

Кончается тем, что я говорю себе: он заметает следы из удовольствия, насмехается над моими логическими рассуждениями, не выдерживающими критики. Или скорее все мои предположения — своего рода способ убежать, найти забвение в обмане. Он так трогателен, когда смотрит, как я называю итоговую сумму, а на лице его появляется та непринужденная улыбка, которая удивительно подходит к его печальным глазам.

Вечерами, вставая из-за кассы, я пытаюсь себе представить, готовится ли он ужинать в кругу семьи, под плач больного ребенка или молчание жены, разлюбившей его. Или ест, растворив в чашке одну из таблеток для похудения, купленных им в первый день, сидит у телевизора, безработный крестьянин или неизвестный поэт. Один он, двое их или трое — я убеждаю себя, что содержимое его тележек — это начатый им диалог, череда знаков, свидетельствующих, что он пытается войти ко мне в доверие или направить меня по ложному следу. Быть может, он сам выдумывает все трудности каждый раз, когда на моих глазах толкает тележку мимо кассы. Эта мысль меня успокаивает. Утешает, что кто-то старается ради меня, даже если я — всего лишь предлог, возможность отвлечься.

Если только — ну это уж полная чушь — он не пытается таким образом меня подцепить. Но нет, пока он довольствуется тем, что пробуждает во мне любопытство, а значит, все прекрасно, таинственно, невозможно. Я хотела бы, чтобы так продолжалось всегда. Во всяком случае, пока я буду оставаться здесь, застыв перед движущейся лентой, в халате, который мне велик, под светящимся шаром с номером тринадцать, вызывающим ненависть всех остальных девушек. Ведь через эту кассу из-за суеверий проходит меньше всего клиентов. А мсье Мертей вопреки всем правилам уже три недели держит меня за этой кассой, чтобы я в конце концов согласилась пойти с ним в кино. Напрасно я вру, что терпеть не могу кино, что обручена, что я правоверная мусульманка и мне нужно сидеть с пятью братьями; он всякий раз находит что ответить: «Пойдем в кино не ради фильма», «Я не ревнив», «Я не расист, да и вам не мешает проветриться». Изо дня в день он оставляет меня за номером тринадцать, ожидая, пока истощится набор моих отговорок; а все мои коллеги уверены, что я мариную его, чтобы в итоге воспользоваться его щедростью, и сходят с ума от зависти, презрения и чувства солидарности. Иногда я говорю себе, что лучше сказать ему «да». Переспав со мной, он снимет меня с номера тринадцать и посадит туда кого-нибудь из новеньких; ревность девушек падет на другую избранницу, а я смогу наконец обрести друзей.

Вечера долгие, дни пустые, жизнь бесцельная. Чего я жду? Ответа из ректората, который уже никогда не придет, выхода Фабьена на свободу, на который они никогда не согласятся, возвращения доверия... Возрождения моих девичьих грез — тех, из-за которых я покинула Багдад, Иорданию, а потом и Ванкувер в поисках земли обетованной. Этот французский, выученный по книгам Андре Жида и Поля Валери, перенесший меня в несуществующий мир благородства и гармонии. Этот французский, на котором так плохо говорят во Франции, что я больше не понимаю его. Я прекрасно знаю, откуда начинается отсчет: мой приемный язык восходит к двадцатым годам, моя вежливость больше похожа на куртуазность, моя внешность — кукла Барби, ближневосточный вариант, а моя робость отвлекает людей от того, кто я на самом деле; мои глаза слишком сильно накрашены, чтобы скрыть шрамы на щеках; и даже мини-юбки, которые я надеваю с вызовом, будто устраиваю провокацию, лишь отвлекают внимание: в моих ногах нет ничего сверхъестественного, просто я стыжусь своей маленькой груди. Короче, питая столько иллюзий, я не вызываю конфликтов, не ищу их, не пытаюсь в них участвовать и улыбаюсь лишь тогда, когда этого требует статья три «Кодекса поведения за кассой».

И только один человек — по-видимому, еще более ранимый, чем я, — смог вызвать у меня радость, возродить призрак надежды. Наступает время «его тележки», и я чувствую себя менее разочарованной, на что-то годной; по крайней мере кому-то нужной.

5

Июльская жара подавляет, я почти перестал есть, весы стали моим единственным средством спасения. За девять дней я уже сбросил три килограмма — это теперь моя цель, моя ставка в игре, смысл существования. Однако Ингрид не оставила мне надежды: ничто не могло заставить ее изменить решение: ни привязанность ко мне, ни угрызения совести, ни моя тактичность, ни моя боль, ни мои усилия, ни мое стремление похудеть. Я сам этого хотел: я все делал ради нее, и это было прекрасно. В первую очередь она желала мне добра. Добра — но без нее. Мы были самой веселой, самой счастливой семейной парой — она отказалась сохранить это счастье, сохранить наш брак любой ценой. Если проследить ход ее размышлений, неизбежно получалось, что она бросает меня, потому что любит. И это-то как раз было хуже всего: мне не с кем бороться. Все же я попытался задать прямой вопрос:

— У тебя появился другой?

Мы гуляли в дубраве, шли по тропинке, вдоль лесной опушки, отделявшей нас от поля для гольфа. Она посмотрела на далекое цветное пятно — группу игроков, — свистнула, подзывая собаку, норовившую подлезть под ограду, и лишь потом ответила:

— Это я стала другая. Не вынуждай меня притворяться той, кого ты любишь. Забывать о времени, любить свое тело, не думать ни о чем в твоих объятиях... Мне душно, Николя. У меня есть все для счастья, ты замечательный, ты и мою жизнь сделал замечательной, но когда я вижу тебя, я тебя хочу, а нам не надо больше заниматься любовью. И не надо становиться просто друзьями. Мне невыносимо, что ты меня хочешь, а я не могу ответить «нет», причинить боль.

— А что мы скажем Раулю?

Она опустила глаза, наступила на вырытый кротом холмик и тихо-тихо проговорила, отвернув лицо, проговорила тоном, который должен был меня убедить, даже если в ее словах и не было уверенности:

— Мы скажем ему, что у меня появился другой.

Не понимаю. Я могу допустить, что ее раздражает мое влияние на ее сына. И правда, за эти годы он привязывался ко мне, я встал между ними. Он больше не просит ее рассказывать сказки на ночь и совсем забросил ее птиц ради моих игр. Но теперь все, конец, теперь он интересуется только своим компьютером и игровой приставкой «Нинтендо». Я, как и Ингрид, отошел в тень — мы квиты. Тогда почему же она упрекает меня? Из-за всех этих собачек «Нескафе»? Я прекрасно знаю, что передал Раулю мой способ приручить смерть. Каждый раз, когда один из наших лабрадоров, несмотря на забор, случайно травится цианистым калием, который игроки в гольф рассыпают вдоль поля, чтобы защитить его от кроликов, мы оказываем усопшему, завернутому в плед, последние почести: укладываем в багажник «вольво» Ингрид и сжигаем в крематории близ Манта. Рауль везет с собой пустую банку из-под «Нескафе» и собирает в нее прах очередного Брута, Эглантины или Кармен, наклеивая этикетку с именем собаки. На следующий день он рассыпает пепел в том месте, которое любила собака, смешивая прах с прахом, заключая посмертные браки, оставляя несколько щепоток, которые высыпает на грядку на могиле отца — чтобы ему не было скучно одному.

Ингрид считает, что это нездоровый интерес, и часто ругает меня за то, что я поощряю Рауля в его — как она их называет — «болезненных склонностях», а ведь мальчик всего лишь хочет населить рай, чтобы его папа не был там слишком одинок. И если на пустой банке он уже нацарапал дату рождения и имя нашего нынешнего лабрадора (Карамель), так это потому, что он и обожает собак, и боится — как-то раз его покусали, но с тех пор, как та собака умерла, он может любить их, доверяя им.

А еще был случай с Леа Готье, до нашего отъезда в «Диснейленд». На деревенском кладбище возле нашего склепа находилась маленькая могила: ржавая решетка, окруженная зарослями крапивы; раскрытая каменная книга с медальоном, с которого улыбается девочка, умершая в 1917 году. Рауль не раз спрашивал меня, что означает надпись на маленьком кресте: «Мы уступили ее Тебе, чтобы она могла вернуться». В конце концов я был вынужден сказать ему правду: бедную Леа никто больше не хочет навещать — наверное, у нее не осталось больше родственников, и она, можно сказать, осиротела.

— А почему бы нам не взять ее к себе?

Ни одно из моих возражений не смогло разубедить его. Почему бы не приютить бездомную, не совершить доброе дело? Его доводы и мораль можно было понять; мои аргументы здесь ничего не значили. До того, как приехал трактор, я договорился с кладбищенским сторожем, и двадцать шестого июня Ингрид увидела, как мы возвращаемся с раскрытой каменной книгой. Тогда мы поссорились в первый раз. Она категорически отказалась дать кров маленькой приемной сестричке Рауля.

— А надо было родить мне живую! — прокричал он и хлопнул дверью своей комнаты, где под своим именем написал имя Леа Готье.

Я знаю, что должен был реагировать на это как взрослый, не поддаваясь капризам, на которые вдохновляло его мое воображение. Но если Ингрид хочет удалить меня от мальчика и от себя самой, зачем делать это так грубо? Зачем она хочет сказать Раулю, что встретила другого? Чтобы его подготовить? Я не могу избавиться от мысли, что у нее и правда появился другой, что дело вовсе не в ее возрасте, а в моем, что у нее теперь молодой любовник. Страдаю я не оттого, что мне предпочли другого, я вообще не ревнив. Я страдаю потому, что беззащитен, только поэтому, ведь она обманывает, она попусту упрекает меня. Я готов пересилить себя, готов закрыть глаза — знать бы только, на что именно я их закрываю, — готов без горечи и сожаления играть роль внимательного супруга, к которому каждый вечер после свидания с другим возвращается жена. Когда я попытался ей все это сказать, мы были в лаборатории. Она отвернулась и стиснула зубы. Я не хотел причинять ей боль — это расстроило бы меня еще сильнее.

Рауль, кажется, ни о чем не подозревает. С начала лета его характер стал более решительным; он называет «Диснейленд» отсталым, снисходительно выслушивает мои сказки о феях, закрывшись у себя в комнате, часами играет в видеоприставку вместе с соседским сыном, коего помпезно величает своим лучшим другом. Игры, которые я изобрел для него, фигурки героев, которые я делал, возвратились в ящики моего рабочего стола. К чему вынимать их, ради кого работать? Впрочем, ни «Местро», ни другие производители больше не продвигают мои проекты: они говорят, что дети уже не столь наивны — вежливый намек на то, что я стал старым, мои идеи отжили свое, и мне пора на покой.

Я действительно мог бы существовать, ничего не делая, живя лишь на роялти от «Я создаю мир». Совсем недавно эту игру выпустили на CD, и продажи возросли вдвое. Об этом мне сообщил утешительным тоном по телефону сам мсье Местровак. И добавил: «Давайте как-нибудь вместе пообедаем». Уже три года, с тех пор, как его дети, сговорившись с советом директоров, захватили его фирму, он считает делом чести не видеться ни с кем из прежних сотрудников, делая исключение лишь в том случае, если им, как и ему, крепко не везет. Он — целая часть моей жизни. Другой мир, который умирает. Мне не хватило смелости перезвонить ему.

Отныне я все свое время провожу, пытаясь написать «Письма к Раулю». Я не в силах сказать ему все, как есть, во время наших велосипедных прогулок или по вечерам, перед сном, когда он просит меня — ради меня самого — рассказать ему сказку. Сменить тон, стать серьезным и очень осторожно сообщить ему, что мы с его мамой решили расстаться? Но как? Я никогда не найду правильные слова, нужную интонацию, не смогу ответить на вопросы, которые он неизбежно задаст. А как подобрать ключ к дверям молчания, в котором он, вполне возможно, замкнется? Надо понять сюжет, собраться с мыслями, осознать эмоции, изложить на бумаге. Не краткую рекламную аннотацию, а своего рода завещание, последнее доказательство моей любви к ним обоим, изложение нашей истории, навеки запечатленное счастье, которое мы делили втроем, пока он был маленьким.

И вот я пытаюсь. Исписываю страницу за страницей, вношу исправления, рву на части, часами сижу над одной фразой, размывая чернила слезами. Смотрю, как синие чернила растекаются кляксами, как слова заканчиваются синими лужицами.

Рауль!

Прости, что между нами — эта бумага, но я хочу рассказать тебе здесь не обычную вечернюю сказку. Это — реальность, которую я пытаюсь тебе сейчас объяснить. Ты — тот ребенок, о котором я всегда мечтал, и я навсегда останусь для тебя вторым отцом, человеком, который тебе нужен, в котором ты будешь нуждаться. Твоя мама — женщина моей мечты, и я хотел бы быть нужным ей. Но отношения между мужчиной и женщиной редко продолжаются так долго, как между отцом и сыном. Посмотри на своих школьных друзей. Почти все их родители разведены или только делают вид, что любят друг друга. Они завидуют тебе — ты мне часто говорил, они донимают тебя из-за нас. Если родители любят друг друга так же сильно, как в первый день знакомства, это «ненормально». Я совершил ошибку. Я хотел остановить время, помешать твоей маме жить так же, как она жила до меня, знакомиться с другими, меняться... Я запер ее в своей любви, а так делать нельзя — ведь это эгоистично. Сегодня настало время открыть дверь. Быть может, она встретила другого, такое в жизни бывает часто.

Мы никогда не будем ссориться, Рауль. Ни друг с другом, ни с тобой. Просто я должен отойти в сторону. У тебя останется твоя комната, твоя школа, твои друзья и, может быть, для нас обоих будет лучше, если мы станем видеться тайком, как делал я в твоем возрасте, встречаясь с моим «биологическим» отцом, в «Триумфе», который ты когда-нибудь поведешь.

Обещай мне, что будешь хорошо вести себя с Ингрид и не станешь раздражать ее разговорами обо мне. А когда я вернусь, мое возвращение окажется для тебя чудесным сюрпризом...

— Папа! Все готово, иди к столу!

Я плачу, закрыв лицо руками, опустив голову на свое письмо, бумага мнется. Когда начались каникулы, он спросил: «Нико, я могу называть тебя «папой» перед друзьями?» Разумеется, я не хотел ответить «нет», но и не желал показать свое волнение. Поэтому ответил: «Ладно. По четным дням».

Я глубоко вздыхаю, сую бумагу в карман, вытираю глаза, надеваю темные очки, выхожу из кабинета и укоризненно замечаю:

— Рауль, сегодня девятнадцатое!

Каждый раз, когда она видит, как мы приходим вдвоем, она вопрошающе смотрит на меня. Сегодня вечером она вернулась из Парижа, где провела весь день. Она останавливает меня в коридоре, пока он моет руки. Просит подождать немного и ничего не говорить ему. Словно уже ни в чем не уверена. Впервые я начинаю нервничать. Я говорю, что она не имеет права так играть нами, и в любом случае, даже если она изменит решение, я свое уже принял.

В ее взгляде смешались ужас и гордость — ей удалось-таки меня довести. Внезапно я думаю, что наверняка есть еще что-то. Не кто-то — что-то.

— Что ты от меня скрываешь, Ингрид? У тебя проблемы со здоровьем?

Теперь в ее глазах — вся мировая скорбь. И она говорит мне тихо, очень тихо:

— Тебе приятно так думать? Тебе нужно логическое объяснение? Если я изменилась с тобой, значит, я тебя обманываю или больна, верно? У меня просто нет другого выбора.

Я не нашел возражений, только беспомощно вздохнул и отвернулся, садясь за стол. Если каждая из моих попыток понять ее заканчивается разочарованием, к чему медлить с разрывом?

— Я приготовила вашу любимую рыбу, — говорит ей Луизетта, ставя кастрюльку на подставку.

Она никогда не была так любезна с Ингрид — с тех пор, как я ушел спать в домик напротив.

Луизетта делает вид, что ничего не видит, держит ушки на макушке и подмечает все наши промахи. Она уверяет себя, что теперь вернет меня обратно, как было до моей женитьбы, и что снова придет время подруг на одну ночь, вечерних приемов и меню, предоставленных в ее полное распоряжение. Она еще не знает, что ухожу я.

Я разворачиваю письмо, энный вариант, каждый из которых я разрываю ночью, чтобы к утру написать вновь. Я смотрю на Рауля в пижаме Донки Конга, лежащего в кровати; его кровать возвышается над закрытой занавесом изгородью из плюшевых подушек, которую мальчик называет «комнатой для друзей». В окружении игрушек, каменной книги Леа Готье, старого одноглазого медведя, похожего на ежа с тех пор, как его постирали. Он бросает мне в тот самый момент, когда я только-только собираюсь начать вступление, объяснить причину этого письма:

— А ты сам видел фею или нет?

Слова застревают у меня в горле, я сворачиваю листок. Завтра. Или послезавтра. В другой раз. Есть более срочное дело: огонек подозрения, разочарования, обиды, блестящий в его глазах.

— Почему ты спрашиваешь?

— Людовик Сарр говорит, что феи — чушь. Что их не существует.

Я сжимаю кулак в кармане, в который только что спрятал письмо. Людовик Сарр выше его на двадцать сантиметров. Людовик Сарр — чемпион игр «Нинтендо». Людовик Сарр — сын фотографа, освещающего катастрофы в журнале «Матч». Каждый раз, когда он остается ночевать у нас, занимая место плюшевой изгороди на нижней кровати, в течение трех последующих дней Раулю снятся революции, сошедшие с рельсов поезда и землетрясения — мне с огромным трудом удается разогнать кошмары, рассказывая сказки о феях.

— Ну конечно, для Людовика Сарра феи не существуют!

Все отчаяние, вся ярость, которые я коплю с начала месяца, сосредоточиваются в ненависти к этому маленькому испорченному болвану, которого превращает во взрослого идиота великовозрастный серьезный болван, для него детство — потерянное время по сравнению с реальным миром, в котором нужно как можно скорее выработать в себе волю, честолюбие, объективный взгляд на вещи, умение конфликтовать. Ожесточиться, покрыться броней, вырыть себе нору и засесть там: нет места для мечты, смеха, нежности! Мать Людовика Сарра — бесцветная простушка, смирившаяся с домашними хлопотами, долгосрочный вклад в преддверии выхода на пенсию бойца, который ловит все, что шевелится в горячих точках планеты. Если только тем временем Людовик Сарр, действуя в соответствии со своим рациональным воспитанием, не прирежет родителей во сне, чтобы скорее унаследовать их имущество.

— Достал меня твой Людовик Сарр! Даже не знает, что такое фея! Думает, что это — толстая дура с клюкой, превращающая тыквы в кареты в старых глупых сказках! Но феи — повсюду! Они существуют в реальности, вокруг нас, просто мы их не видим и думаем, что они — чушь, и вот они сами уже начинают сомневаться и перестают верить в себя; постоянно слушая слова о том, что их нет, они начинают забывать свою магию, начинают бояться старости, пытаются исчезнуть, раствориться, пока их старение не заметили окружающие, чтобы никого не расстраивать. И тогда на земле останутся одни Людовики Сарры, уроды, отец и сын, доминирующая раса, одна извилина, сильнейший разум, триумф клонов!

Я чувствую сквозняк. В комнату входит Ингрид и застывает на пороге, глядя на меня. Я вопил. Я тут же прошу прощения. Рауль вытаскивает из-под подушки волшебную палочку, направляет ее на меня, нажимает кнопку, и прозрачная пластиковая трубка начинает светиться изнутри, выпустив лазерный луч «класса Б», который танцует на моей груди. Это мое последнее изобретение, поступившее в продажу. Возвращенное с рынка из-за новых европейских требований.

— Во что же ты его превратил? — интересуется Ингрид, чтобы замять ссору.

— В ничто, — отвечает Рауль.

— Готово, — говорю я Ингрид.

И выхожу из комнаты.

Первый раз ночью нас разделяет только стенка. Ты слышишь, как я ворочаюсь, а я — как ты дышишь в тишине. Столяр покрасил мой стол, и из-за запаха я снова сплю в своей зеленой комнате. Завтра к нам приезжают гости, мы будем демонстрировать им, как любим друг друга — ты станешь притворяться, а я подыграю тебе. Ради Рауля. Ради твоей матери. Ради твоих друзей. Ради отпуска. В сентябре мы пойдем к судье и к Рождеству оформим развод. Я оставлю тебе ферму.

Твой сын и твои птицы менее транспортабельны, чем я, у них свои привычки, свои ориентиры, свои приятели. Память обо мне останется в этих стенах, и вы будете оберегать это место, которое я так люблю. Мне невыносимо возвращаться в тишину без вас. Запертые комнаты. Одинокий ужин. Пустой вольер. Вы восполните мое отсутствие — ваше меня убьет.

Я уйду куда глаза глядят, но иногда буду возвращаться с подарками, с притворной улыбкой, делая вид, будто мне легко, чтобы ты поверила — Рауль на тебя не в обиде. Чтобы убедиться с горьким достоинством: жизнь продолжается и после меня. Я тихо исчезну, ничего для вас не разрушив. Это мой выбор, моя боль, моя гордость. Я уже готовлюсь к этому. Возвращаясь из гипермаркета, куда отправился искать забвения на час, я смотрю на других и воображаю себе, что уже ушел, забрал чемоданы, что я возвращаюсь поздороваться, спросить, как дела, сказать, что мне вас очень не хватает, что очень рад снова вас видеть, что сад великолепен, что надо бы полить груши, что птицы в форме, что все здесь, как прежде...

Изо дня в день, мазок за мазком прорисовывается картина. Единственная переменная величина на этой картине — другой, не я, счастливчик, который вскоре окажется на моем месте, будет жить на моей ферме, терпеть выходки Луизетты, обнимать мою жену, заботиться о нашем сыне. Но даже его присутствие никогда не изменит того, что было.

О чем ты думаешь, любовь моя, там, по ту сторону стены, сражаясь с бессонницей, объединяющей нас?

Без сомнения, о вашем будущем. Раздел имущества уже начат: мне ты оставила прошлое.

6

Он все медленнее выкладывает свои покупки на ленту и невероятно долго набирает код своей карточки. Засовывая чек в карман, он наконец поднимает на меня взгляд, и я чувствую, что вот-вот он пригласит меня в кафе. Он молчит. За ним всегда катится другая тележка, которой нужно уступить место. Его манера говорить мне «До свидания» напоминает извинение. Он хотел бы любить, но не может. Я пугаю его. Он не свободен. Или у меня такой вид, словно в моей жизни кто-то есть. Он не пытается разглядеть мое тело под халатом. Не пытается заполнить молчание, заводя разговор о погоде, об окружающих. Он не прячет свою боль и не выставляет ее напоказ. Не знаю, какие чувства вызываю у него я, но он часто снится мне по ночам. Это не эротические сны. Я в опасности, и он меня спасает. Ничего не делая. Одним своим присутствием. Кажется, я никогда еще не доверяла никому совсем без причины.

— Хорошего вам дня, — говорит он.

— И вам тоже.

И все, он уходит.

Каждый день я осознаю, что жду его возвращения почти с такой же надеждой, с такими же иллюзиями, с какими обычно открываю почтовый ящик по вечерам, — а в ящике нет ничего, что я хотела бы увидеть.

В тот день случилось одно маленькое происшествие. Он толкал тележку к моей кассе, и тут его окликнул какой-то мужчина. Похожий на авантюриста, с громким голосом, серыми вьющимися волосами, квадратным подбородком, безукоризненным загаром и насмешливым взглядом, одетый в охотничью куртку-безрукавку, в которой вместо патронов — шариковые ручки. Я уже пробивала ему чеки четыре или пять раз: он покупает бутылку самого дорогого виски и машинально вытаскивает карту «Америкэн Экспресс Голд» ради удовольствия поиздеваться над магазином, в котором эти карты пока не принимают. Однажды, когда он был один, без супруги, он спросил меня, откуда я приехала, и сообщил, что мою страну можно описать четырьмя короткими фразами.

— Привет, Рокель! Ну что, прогуливаемся в одиночестве? Да, теперь на этих женщин положиться нельзя. Признайтесь, ваш сын, кажется, начал входить в материал, общаясь с моим, и я за него рад. Заходите как-нибудь вечером на аперетив, Дуду будет рада познакомиться с Ингрид. Кстати, вы играете в гольф?

Мой незнакомец решительно отвернулся и, ни слова не говоря, направился к кассе номер семнадцать. Я сделала вид, что меняю кассовую ленту, как будто бы ничего не заметила, но что-то подсказало мне: больше я его не увижу.

Три дня прошли в разъедающей душу тоске. Летние прилавки, пляжные зонты, пляжные игры уступили место школьным принадлежностям, «предпродажам» начала учебного года. Безразличие покупателей, хандра детей, которым в самый разгар каникул пришлось окунуться в царство тетрадей, карандашей, ластиков и пеналов, наводили на меня уныние. Изысканное, заразительное веселье Аль-Сарая, книжного рынка Багдада, такого, каким я его знала до введения эмбарго, — возродится ли оно для грядущих поколений? Возбуждение, которое мы испытывали, готовясь к началу учебного года, выбирая себе в попутчики друзей, наши орудия труда и познания, эта чудесная свобода планировать на месяцы вперед, наслаждаться знанием вех на пути — все исчезло, когда я уехала, и вместо этого — постоянно — тревога из-за отсутствия денег, необходимость вести себя разумно, боязнь растеряться, купить что-то не то, слишком быстро исписать карандаш, истереть ластик, заполнить тетрадь, не имея денег тут же купить новые. Экономить слова, не делать ошибок, четко знать, что тебе необходимо продержаться целый год с исходным материалом. Кажется, у нас украли все, что можно украсть, даже само время — недели, превращающиеся в тонкую цепь листков календаря, обрываемых каждый день.

Не могу смотреть на полки с канцелярскими товарами, которые никто не покупает, эти груды уцененной писчебумажной продукции, которой никто не интересуется, потому что на улице слишком жарко, слишком хорошо и вообще пока рано. Но самое печальное здесь, в этом микроклимате, в этом замкнутом мире, где я определяю цвет неба по каплям пота и струям дождя, в царящей вокруг свободе, столь естественной для французов, — это постоянно ощущение, что за тобой следят. Я сейчас говорю не о камерах в торговом зале.

Мусс и Рашид каждое утро наблюдают, как я выхожу из дома, проверяют, во сколько возвращаюсь вечером, по нескольку раз на дню заглядывают в магазин — посмотреть, как я веду себя с мужчинами, заходят ко мне по воскресеньям — убедиться, что я одна. Я все понимаю: они друзья Фабьена, им приятно сказать ему при случае, что я храню верность, но им и в голову не приходит, что это издевательство, что они могут так вести себя лишь потому, что я — женщина, а они — по их же словам — «бунтари». Когда они объяснили мне смысл этого существительного, я сказала, что происхожу из курдов, но они не знают, что это такое — откуда? Я даже не всегда понимаю, что они говорят. Они родились в Мант-ля-Жоли, арабского не знают и изъясняются на испорченном французском.

По-своему они даже милы. Угнали для меня скутер, чтобы мне больше не приходилось ездить на автобусе. Поджидают почтальона, карауля у почтового ящика, когда я жду важного письма по поводу моего обучения. Приглашают меня в гости, чтобы их матери и сестры показали мне, как надо молиться, готовить еду, научили уважению и покорности. Не пристало такой девушке, как я, жить одной и читать книги.

Я отчаялась заставить их читать, открыть им глаза, отвратить их от гашиша, помочь найти другую цель в жизни, кроме как следить за мной и ограничивать мою свободу. Единственное, что мне удалось, — это убедить их не воровать CD в гипермаркете, где я работаю.

Как-то раз они увидели меня вместе с тем, кого я продолжаю мысленно называть «моим незнакомцем». Из-за ошибки в штрих-коде мы общались дольше обычного, один на один, лицом к лицу, ожидая проверки. Мы украдкой обменялись взглядами, разделяя друг с другом неловкую тишину. Мусс и Рашид пришли за новостями. Я испугалась за него. Теперь я боюсь, что он не вернется.

Почему судьбе было угодно, чтобы именно во Франции я познала страх? Истинный страх, изнуряющий, почти парализующий: не страх смерти — страх жизни.

7

Лето выдалось сухим и жарким, ни единого дуновения ветерка, но трава оставалась зеленой из-за обильных весенних дождей... Эта изматывающая пустота — с момента пробуждения в рабочем кабинете, заваленном ненужными покупками и безнадежными проектами; пустота, хватающая за горло с самого первого «привет», эта комедия, которую надо разыгрывать перед чужими людьми, чтобы не испортить праздник, на который я их пригласил...

Я прошелся трактором вокруг друзей Ингрид, обсуждавших свою работу, сидя в шезлонгах. Тут был Франс Мюйлен, ее старый наставник, тридцать лет назад валявшийся в грязи, чтобы доказать, что голуби умнее обезьян. Он приехал со своей шестнадцатилетней дочерью, которая раскрывала рот только для того, чтобы жевать резинку, и загорала с обнаженной грудью, при этом посматривая на меня. Был Вим из Антверпена, безумец с кольцами в ушах, открывший тайну, как помешать миграции аистов. Его книга, вышедшая на фламандском языке, бестселлер, была продана у нас в количестве трехсот четырех экземпляров — ее    переводила Ингрид. Был Мартен, специалист по семейству голенастых из Национального центра, с которым она познакомилась в Пале-Рояль, где он составлял опись воробьев; его карманы были забиты карточками, в которые вписаны имена всех птиц — голова трагического Пьеро, зимняя куртка, галстук-штопор и шишки на лбу, свидетельствовавшие о привычке записывать на ходу. И наконец — Фифу из университета в Фо-сюр-Мер, обучавший чаек обнаруживать спасательные жилеты; он приехал в сопровождении женщины, пребывавшей в глубокой депрессии, сотрудницы фирмы «Нестле».

Но самыми невыносимыми гостями были Аннеке и Миа, две давние приятельницы Ингрид по лицею, работавшие над диссертацией об однополых отношениях пестрых устриц Северного моря — там есть какой-то вид самок, которые отгоняют самцов и не пускают на свою территорию, спариваясь на их глазах. Аннеке утверждала, что столь трогательные отношения связаны с процентным содержанием тестостерона, преобладающего у самок данного вида, а Миа, напротив, видела в этом военную тактику — демонстрацию силы, необходимую для того, чтобы избежать ненужных конфликтов. «Голенастый» из Пале-Рояль пытался примирить их, рассказывая о своих наблюдениях и приводя статистику измен у птиц: ноль к ста у альбатросов и сто к ста у ласточек, у которых почти всегда самка, пока самец охраняет гнездо, отправляется на поиски нового партнера. Франс Мюйлен пробовал разбить их доводы, приводя в пример сезонное чередование «моногамия — развод», обнаруживаемое у голубей и зависящее исключительно от удовольствия. В итоге дискуссия завершилась на фламандском — к превеликому удовольствию моей тещи, уроженки Валлона, игравшей роль оскорбленной беженки и то и дело повторявшей мне, что французы должны учить не только свой язык. Ингрид поддерживала Аннеке, антверпенец встал на сторону Миа, а франкоговорящие гости отправились наблюдать брачный парад ptilonorhynque — омерзительного тщедушного создания, ежедневно появлявшегося в лаборатории в один и тот же час давить ягоды черники, которые ему оставляли на тарелке. Он валялся в фиолетовом пюре, и его бесцветные перья окрашивались, придавая ему весьма соблазнительный для самок вид.

Я ничем не красился — я молча терял свой цвет. Утром все вежливо приветствовали меня, а потом, выйдя из-за стола, забывали — все, кроме жующей девушки с голой грудью, загоравшей на газоне и покрытой красными пятнами от солнечных ожогов и комариных укусов. При моем приближении разговоры стихали, менялась интонация, все переходили на фламандский. Мысль о том, что среди этих шести орнитологов есть один, с которым Ингрид мне изменяет, казалась убогой, но помимо воли злила меня. Терпеть не могу прислушиваться, прятаться в тени, ходить так, чтобы не скрипнула ни одна половица, истолковывать взгляды, натыкаться на людей, спрашивающих себя, знаю я или нет. Паранойя была еще хуже, чем сомнения. Ингрид со всеми вела себя приветливо, не более. Во время сиесты, снова взявшись в душном кабинете переписывать письмо Раулю, я почувствовал, что мной овладевает злость. Я сказал себе: Ингрид любит сразу двоих, не зная, кого предпочесть, колеблется в выборе между мужчиной и женщиной, убегает от меня, тоскуя по давней связи, возникшей еще до нашей встречи.

Мы изображали счастливую пару. Она ни разу не дала понять, что это ложь, — и тем больнее было постоянно помнить о том, что я потерял ее.

От Рауля никакой поддержки не было. Стояла жара. Велосипеды пылились в гараже, а его надувной бассейн был для меня слишком мал. Когда в пять часов вечера солнце заглядывало в мое душное убежище, я перебирался в мастерскую, позади кухни, где вновь и вновь без всякой надежды на успех брался за свое неоконченное письмо. Из комнаты сверху доносились писк джойстиков, электронная музыка, повторяющиеся колючие звуки «Нинтендо» — мой сын мерялся силами с Людовиком Сарром. Скрючившись в своем укрытии, опустив голову на руки, положив локти на чистые листы, я прислушивался к этим непонятным диалогам, звучавшим, как отходная молитва моей жизни изобретателя и моей роли отца.

— Бомба была бы кстати: мы разнесли бы ее в клочья. Мне всегда было интересно, а что за ней.

— Может, Страна Теней?

— Нужно стрелять, иначе провалишься на четвертый уровень. Я придумал одну вещь на 3D. Смотри, там тайник! С другой стороны — это падающие крысы.

— Что там написано?

— Смени очки, косоглазый.

— Нет, Людо, хватит, у нас осталась только половина песочных часов!

— «Людовик, ты должен попытаться убить колдуна мечом Экскалибур. Но будь осторожен, ибо отныне все демоны замка гонятся за тобой по пятам». Что значит «по пятам»?

— Ничего, жми.

— «Старейшина деревни, согласно легенде, укажет тебе путь и научит, как получить защиту у фей»... Блин, опять этот бред!

— Дальше.

— «Отправься к старейшине, он расскажет тебе, где найти Экскалибур и что с ним делать дальше, возьми рубин и сердце, которые приведут тебя в дом старейшины».

— Они с ума сошли! Тебе не хватит звезд, чтобы израсходовать сердце!

Впрочем, это все равно было лучше молчания, потому что раз в два дня Людовик Сарр приглашал Рауля к себе лазить по Интернету. Тогда я уходил в лес. Но даже тишина теперь не принимала меня. Я быстро шагал по своим любимым тропинкам, среди буков, сжимавших в своих объятиях сосновую рощу, потянувшуюся до Круа-Сен-Жан, — и мне нечего было сказать деревьям: они отказывались говорить со мной. А ведь именно здесь я прятался в возрасте Рауля, когда моя мать продала ферму, — в заброшенной хижине дровосеков. Здесь я истово молился, обнимая стволы, чтобы Господь или феи подарили мне жизнь о которой я мечтал. И сюда я все эти годы приходил просить — и благодарить — те силы, которые помогали мне. В восемьдесят третьем, когда я снова выкупил ферму на свои гонорары, я заметил у тропинки небольшой пригнутый к земле куст, надломленный оленями. Я разогнул его, приподнял и привязал к толстому мертвому суку. Месяц за месяцем я наблюдал, как кустик сбрасывает листья, выпускает новые, как затягивается рубец. Теперь он превратился в прекрасную березу.

Год за годом я подвязывал и ставил подпорки под ясени, ивы, деревья неизвестных мне пород — красивые, невзрачные, искривленные, и забота о них, слова ободрения и поддержки, боль за эти деревья, отдающаяся во мне, — все это моя гордость и радость. Когда ветер или человек сшибает мои подпорки, я тут же снова ставлю их, даже если они уже не нужны. В этом — мое истинное суеверие. Словно я создаю жизненную ось между раненым стволом и мертвой опорой. Этим летом все хорошо, все подпорки на месте — но очарование пропало.

В прошлом году я нашел одну подпорку, которую не ставил сам. Кто-то, подражая мне, спас деревце. С тех пор каждый раз, когда я прихожу в сосновую рощу удостовериться, что мои пациенты здоровы, я ищу и посещаю тех, которые мне ничего не должны. С полдесятка выздоравливающих выросли рядом с моими деревьями. Несколько раз, когда я возвращался из поездок, мне казалось, что поставленные мной подпорки сделал кто-то другой. Как же это здорово — основать школу! Правда, и немного грустно: решительно, моя жизнь более не нужна никому — даже деревьям. Зачем же теперь вспоминать о счастливом человеке, оживившем мертвый лес?

Выйдя из леса, я остановился на кладбище, чтобы полить палисадник, который Рауль забросил еще с весны. Я избегал смотреть на эпитафию «Здесь покоится лейтенант Шарль Аймон д'Арбу, разбившийся на своем «Мираже» в Боснии» — мне казалось, что мое гостеприимство обернулось против меня, что именно Шарль послужил причиной нашего кораблекрушения. Если он все еще мог влиять на нас, он, возможно, сделал все, чтобы Ингрид снова стала вдовой или развелась во второй раз... Она всегда говорила мне о первом браке как о череде разочарований, ссор, обид, обрушившихся на нее. Но он? Как он пережил их разрыв? Была ли его гибель вызвана только техническими неполадками? Упокоил я его или возмутил, заняв его место в сердце Рауля? Стоя перед семейным склепом, возле которого пырей заглушил все ростки, я чувствовал себя еще более неуместным, чем где бы то ни было.

Ну что ж, тогда я вернусь, побуду немного с гостями, помогу Луизетте и скажу Ингрид: «Поеду в гипермаркет». Или ничего не скажу, чтобы не услышать в ответ, что у нас все есть. «Триумф» стоял у решетки, покрытой дорожной пылью, и тоска, душившая меня все это время, неожиданно превратилась в страх, от которого скрутило желудок. Да, единственными моментами, когда я все-таки думал, что еще не все кончено, решение не принято, что я еще не зашел в тупик, что все может измениться, вернуться, — единственными моментами были те, когда мудрый и вежливый взгляд незнакомки с мужским именем пытался угадать, кто я, по содержимому моей тележки. Она снова вернула меня в мир тайны, вставных сюжетов, заставляла меня определяться, искать способы возможного существования. Однако и относительно нее я, конечно же, питал иллюзии. Я был одним из тысячи клиентов, она не всегда узнавала меня, ведь я менял кожу, приобретая вещи, абсолютно мне ненужные, которые сваливал в кабинете, воображаемом музее; мелочи жизни, которую я уже не выбирал.

Тяжелая и пустая жара, ожидавшая меня на стоянке, рассеивалась — я это знал — благодаря тоненькому лучику надежды, рождавшемуся от той свежести, которую создавала вокруг себя эта девушка за кассой. Чувствовалось, что она здесь мало уместна — с ее нездешней грацией в этом меркантильном мире резкого неона, среди торопливых покупателей, не обращающих на нее никакого внимания. Это было как отзвук моей неуместности. Невозможно, чтобы Ингрид решила оставить меня только потому, что мы стареем. Дело не в ней. И не во мне. Ошибка судьбы. Неверный пароль. Неправильно набранный код. Как выделяется этот мольберт художника, совсем, как микроволновка!

Сезар торопится отменить операцию, стуча по клавиатуре:

— Не беспокойтесь, я пробиваю нулевую цену.

Взмах волшебной палочки — и моя жена знает только меня, снова любит свое тело, мой сынишка оставил видеоприставку, чтобы играть в мои старомодные игры, и жизнь стала такой, как прежде; навсегда.

— Стефани, как пробить ноль, если на экране высвечивается код «ноль семь»?

— Как хочешь.

— Простите, мсье, вы знаете, сколько стоит этот мольберт?

Впервые она задала мне вопрос, состоявший более чем из пяти слов. Я прикинулся, будто не знаю, чтобы продлить мгновение. Если я испытал неясное предчувствие, уходя из гипермаркета, то возникло оно оттого, что я понял: на самом деле я не хочу возвращаться домой. К ним. Перерыв в исполнении роли жертвы невыносим. Здесь я был другим. Здесь я был тысячью других. Здесь я снова становился кем-то, поскольку был никем.

8

Я ответила мсье Мертею «да». В четверг вечером он поведет меня в кино; в пятницу утром я пересяду за другую кассу, и сменю, надеюсь, спокойный ритм за номером тринадцать на чуть меньшую враждебность со стороны моих коллег. Примкну к армии «бывших» и, возможно, как и они, стану косо смотреть на новенькую девушку, которую начальник отдела логистики посадит на мое место, ожидая, что она ему отдастся. Кажется, во Франции это как-то называется, и даже есть статья закона: сексуальное домогательство. Однако во Франции есть еще и безработица, вот девушки и молчат. Надо только пережить пару неприятных минут — и все. Не таких, впрочем, и неприятных, если верить Северин, только что отпраздновавшей подписание постоянного контракта. Она сияет, она ликует: она принята. Я вежливо радуюсь за нее.

Как можно планировать свою жизнь в этом цирке, между Жозианой, проработавшей в магазине уже двадцать пять лет, толпой одинаковых ревнивых анонимных беджей и Маржори, пришедшей на работу в магазин одновременно со мной и уже принятой в постоянный штат? В жизни не видела никого красивее Маржори. Пухлая, высокая, чувственные губы, длиннющие ноги, грудь, как на картинах Ренуара. Она обручена с электромонтажником, я, правда, не знаю, что это значит, но он приезжает за ней каждый вечер. Они уже давно вместе. Обсуждают, сколько денег взять в кредит, как сделать вид, что возвращаешь их, подсчитывают размер пособий, которые будут получать на детей, бюджет отпуска и ипотечные деньги: через пятнадцать лет они станут владельцами особнячка, который построят будущей зимой. Мечты Маржори умещаются на трех страницах каталога, который она каждый день показывает нам в раздевалке, чтобы мы помогли ей выбрать форму черепицы, расположение окон и образец плитки для садовой дорожки. Они счастливы. Мсье Мертей отправил ее на кассу номер десять, предназначенную для покупателей с дисконтными картами. Она сидит в окружении подарков, скидочных купонов и анкет покупателя, которые нужно помогать заполнять. Работы там в два раза больше, чем у остальных, но ей плевать: особнячок, который она строит в своем воображении, — лучшая защита. Все девушки ей завидуют, и я начинаю их понимать.

Порой мне кажется, что я бьюсь в паутине, которая неделя за неделей все сильнее затягивает меня. Сегодня во время перерыва Мина и Стефани, увидев, что я листаю программу конференций в Сорбонне, обронили сладкими голосами: «Вот и Жозиана, она тоже сначала пришла на месяц. — И добавили: — Это затягивает», что означало: «ну и дура же ты».

Я не нашлась, что ответить, мой единственный аргумент — это вера, слово, которое во французском имеет, кажется, только два значения: иллюзия или фундаментализм. Я прекрасно знаю, что мое будущее зависит от почтового ящика, который по-прежнему пуст. Никто здесь и не подозревает, какой путь я проделала — годы учебы, месяцы войны, ожидание визы, унижения и мечта о Франции, позволившая мне вынести все, даже две ночи, когда я пряталась среди трупов на Иранской границе: и все ради того, чтобы подписать временный контракт с гипермаркетом Мант-Нор. Я знаю, что у меня есть гордость, что я здесь не на месте, что «воображаю о себе», как они говорят. Но когда приезжаешь из страны, обескровленной и обезвоженной из-за эмбарго, из страны, где нет книг, нет выбора, нет свободы, и слышишь все эти покорные «да» в неоновом свете, слушаешь все банальные мечты о жизни, распланированной на много лет вперед, мечты о романе, о муже, о детях, о карьерном росте, — возможно, получаешь самые тяжелые раны. Впервые мне стало страшно, что жизнь остановится здесь. Жозиана, Маржори, Ванесса — они тоже тусклые, бесцветные, я вижу. У меня никого не осталось, кто даст мне радость бытия и вернет любовь к жизни, — с тех пор как Фабьен оказался в тюрьме, и его гитара умолкла.

Мсье Николя Рокель, карта «Виза Премьер» 4544 0028 2617 2904, действительна до 05.01, кем бы вы ни были, я зову вас на помощь. Ваше воображение, ваше отчаяние, ваши немыслимые тележки и ваше заботливое внимание без всяких задних мыслей четыре раза в неделю не давали мне утонуть. Пожалуйста, приходите еще. Я убеждаю себя, что только ради вас остаюсь в этом огромном магазине; в конце концов, я в это верю, и вы даже не представляете, как это согревает меня.

9

— Прости, Рауль, что нас разделяет эта бумага, но сегодня вечером я расскажу тебе невыдуманную историю. Нашу историю. Я хочу, чтобы ты был уверен в одном, что никогда не изменится, клянусь: четыре с половиной года назад в автобусе «Эр Франс» я влюбился сразу в двоих. И даже если твоя мама когда-то встретит кого-нибудь, как ты встретил Людовика Сарра, а мои сказки о феях, мои игры перестанут тебя интересовать, я знаю...

Я, сглотнув, моргаю; жалкий, растерянный, глядя на свое отражение в зеркале в ванной комнате, пытаюсь прикрыть появляющуюся лысину непокорными прядями. Я опираюсь на умывальник, подыскиваю слова, заучиваю, но каждый раз, когда я репетирую сцену объяснения, они распадаются, улетают.

— ...Но это не страшно. Я останусь прежним, Рауль, я всегда буду твоим отцом номер два, даже если твоя мама встретила номер три. Такова жизнь, ты сам знаешь. И потом, я буду рядом, ты сможешь приезжать, когда захочешь, и это будет здорово: у тебя появится еще одна комната. Как у твоих товарищей, чьи родители развелись: они счастливы, сам видишь, ведь их балуют вдвое больше. Да и потом, ты и я, мы будем делать такое, чего мы никогда не могли делать с твоей мамой, мужские штучки... Например... Ну, не знаю...

Внезапный шум пугает меня. Скрип паркета или шкафа в коридоре, стонущего, когда кто-то проходит мимо. Душа уходит в пятки, я хватаю бритву, делаю вид, будто бреюсь, и подхожу к двери. Рауль медленно направляется к лестнице, опустив голову и засунув руки в карманы.

— Рауль?

Он оборачивается, оглядывает меня со скучающим видом, который принимает, когда у него спрашивают, почистил ли он зубы после еды. Его взгляд не выражает ничего. Должно быть, он не слышал. Наверное, спускался с чердака, или наоборот, поднимался за своими роликами, которые я спрятал в ванной, официально конфисковав их в знак вынужденной солидарности с его бабушкой: он был груб с ней вчера днем, и я посчитал необходимым принять строгий вид, хотя она раздражает меня так же, как и его, своей манией запрещать детям разговаривать за столом. Пожалуй, никто, кроме нее, не рискнет похвастаться тем, что ему нечего сказать. Увидев меня в ванной, Рауль тотчас отвернулся.

Чтобы окончательно удостовериться, я спрашиваю равнодушно:

— Хочешь ролики?

Он просиял — я тоже. Ложная тревога. Он заявил мне, что я — чудо; я советую ему не шуметь.

— Да все нормально, — успокаивает он меня, — она отдыхает.

Я подмигиваю ему в ответ. Зачем отравлять его радость, разрушать мир, который я вокруг него создал, сбивать с толку, бросать тень на его мать? Мне никогда не хватит сил — или слабости — это сделать. Пусть Ингрид расскажет ему все потом. Тем лучше, если она не сумеет, и тем хуже, если она раздумает бросить меня только потому, что не решится сказать ему.

Поднявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до роликов, закинутых на шкаф с аптечкой, я наблюдаю за ним в зеркало. У мальчика серьезное лицо, он замкнулся, взгляд стал пустым. И тут догадка, что он тоже меня обманывает, разрушает все мои хрупкие надежды. Что, если он слышал меня и потому не хочет со мной говорить? Как помешать словам укорениться в его голове? Как ответить на его молчание, развеять неловкость, успокоить?

— Спасибо, Нико! — бросает он. — Я поеду прямо в деревню поиграть в «флиппер»[2] с Людовиком, а потом верну их тебе. А ты не забудешь их засунуть обратно, идет?

Я обещаю. Он пятится, высунув язык, спрятав ролики за спину — на случай, чтобы бабушка, если проснется, ничего не поняла. Когда он уходит, я выдавливаю улыбку и падаю на табурет. Людовик Сарр сегодня отправился со своим отцом в «Футуроскоп»[3] в Пуатье. Рауль поехал бы с ними, если бы не был наказан. Остается надеяться, что он не притворялся, а действительно пришел для того, чтобы получить свои ролики.

Я не решаюсь выйти вслед за ним и задать прямой вопрос. Но ведь если я ошибся, он снова замкнется,  как делал всегда, инстинктивно находя спасение в молчании.

Весь остаток дня я уверяю себя, что правильно поступил, не настаивая, убеждаю себя, что сам все выдумал: он не слышал меня, он ничего не заподозрил; единственная тайна, занимающая его, — это секреты друзей, ссоры; заботы, соответствующие его возрасту.

Не знаю, то ли мне в конце концов стало чуть легче, то ли ситуация обернулась в мою пользу, но в половине седьмого, пока теща и орнитологи смотрели по телевизору Тур-де-Франс, я отправился в гипермаркет. Впервые после шестого июля мне было не так тяжело.

— Купишь мне малиновый уксус? — издалека кричит мне Ингрид.

Она кормит птиц на закате, окруженная чирикающим облаком, гармонией красок, в туче перьев вырванных соперничающими видами. Я застываю, чтобы запечатлеть в памяти этот образ. Не так уж все и плохо сегодня вечером. Не то чтобы я наконец принял неизбежность потери — скорее меня переполняли нежность и спокойствие, приглушенное отчаянием. Надо было ощутить в себе порыв к самоубийству, холодную решимость, сгусток смелости, растущий и твердеющий где-то внутри; надо побороть трусость, заставляющую существовать так дальше. Не думаю, что покончу с собой. Но и не жалею, что так близко подошел к черному зеркалу. Я снова смотрю на себя. Я снова себя узнаю. Любовь сильнее, чем утрата любви. Если однажды Ингрид вернется ко мне, я хочу удержаться от падения в ад.

Я делаю шаг по направлению к ней; вокруг нее дерутся из-за зерен птицы. Секунду они смотрит на меня из-под ладони. Я шепчу ей:

— Ты — женщина моей мечты.

— Что?

Она не расслышала — в этот момент сороки предприняли атаку на синичью кормушку. Ничего страшного. Я хотел сказать, что она не станет причиной моей смерти. Я улыбаюсь ей и прижимаю к себе. Она не сопротивляется и почти стонет, отказывая. Но наше взаимное желание сильнее ее отказов. Мы целуемся взасос, ее ногти впиваются мне в шею, я прижимаюсь к ней и шепчу:

— Что, если нам расстаться хорошими возлюбленными?

Она вздыхает, гладит мою щеку, нежно отвечает, что я ничего не понял, и что так даже лучше, что она всегда будет любить меня, и что не нужно загадывать на будущее, а если не окажется малинового уксуса, я могу купить яблочный: он пригодится для соуса к телятине. Она разворачивает меня и подталкивает к машине. Я счастлив. Я вновь верю в счастье. И вновь оживаю.

Когда я завожу «Триумф», то вижу выбегающего из дома антверпенца. Он бросает ей несколько слов на фламандском. Она радостно вскрикивает. Не важно. Надежда вернулась, но я не стал более ревнивым. Просто, когда он по-приятельски обнимает ее, и она касается его щеки, повторив тот жест, которым мгновение назад прикасалась ко мне, моя улыбка исчезает. Если даже у нее есть кто-то другой, не важно — мне невыносимо знать, что она ведет себя с другим так же.

10

Он смотрит на меня издали, из-за электрических чайников. На этот раз я осознаю, насколько мне не хватало его. Но мог бы прийти и завтра: весь рабочий день в ожидании вечера я старалась выглядеть как можно уродливее. Собранные в хвост волосы открывают шрамы на моих щеках, клетчатая рубаха, глухой воротник, хлопчатобумажный комбинезон, обильно наложенная на ресницы в несколько слоев неводостойкая тушь: мсье Мертей предоставил мне выбирать фильм самой, и я решила посмотреть тот, от которого буду плакать. Кроме того, с утра я сижу с брезгливым видом, чтобы он понял, что у меня месячные; это требует большой сосредоточенности, и я рискую одним махом перечеркнуть все.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, мсье.

Ну вот, я улыбнулась. Это сильнее меня: моя воля улетучивается, как только я начинаю кому-то доверять. К счастью, кажется, наше свидание будет коротким: он ставит на ленту лишь бутылку уксуса и зеленые махровые тапочки. Я в растерянности смотрю на него.

— Вы их коллекционируете?

— Простите?

— Тапочки. На прошлой неделе вы купили три пары.

Он смущается. Похоже, мы впервые говорим о чем-то личном. Он выглядит удивленным, может быть, сомневающимся, я даже не знаю.

— Вы очень наблюдательны.

Чтобы избавить его от чувства неловкости, которое, впрочем, переполняет и меня, я отвечаю:

— Ваши тележки не похожи на остальные.

Тогда он, сглотнув, наклоняется с огорченной гримасой и доверительно спрашивает:

— Правда, они смешные?

Я киваю, пробиваю тапочки. Экран показывает код 03: в память кассового аппарата цена не заложена.

— Вы взяли их на полке или с витрины?

— С витрины с парусиновыми туфлями. Это не мой размер, но осталась последняя пара.

Я отвечаю ему, что и правда жалко их упускать. Он уточняет:

— Это не из-за цвета, а из-за ткани. У меня в душе нет занавески, а ванным коврикам, скользящим под ногами, я не доверяю. Махровые тапочки в этом отношении очень удачные. Только они плохо сохнут и, когда мокнут, становятся твердыми. Служат недолго.

Я соглашаюсь, заинтригованная этой новой для него необходимостью; без сомнения, единственный способ начать со мной разговор о личном. Я встаю на цыпочки, чтобы позвать Аньез, сидящую за кассой номер пятнадцать. Старшая среди постоянных работников, она являет собой пример запоминающей машины, готовой дать любую справку.

— Аньез, вы знаете, сколько это стоит?

Я машу тапочками. Она холодно смотрит на меня и произносит цифру, которую я тут же пробиваю. Протягивая тапочки моему незнакомцу, я вдруг жалею, что эрудиция Аньез сокращает нашу, кажется, давно откладываемую встречу. Сегодня за ним никто не стоит; я бы могла, нарушив правила, оставить кассу и пойти с ним, попробовать отыскать ценник на витрине; мы бы шли молча, украшая беседу своим молчанием, я могла бы попытаться узнать, что он думает обо мне; и к черту мой сценарий — у меня бы осталось двадцать минут до закрытия магазина, чтобы снова превратиться в уродину.

Он протягивает мне купюру. Я даю ему сдачу — монету, сейчас мы попрощаемся. Я рискую:

— Удачного вечера, мсье Рокель.

Он подскакивает. Испуг, желание все отрицать мелькают в его глазах и тут же исчезают. Он берет себя в руки: я не знаю подробностей его жизни, я знаю лишь то, что он позволяет мне о себе думать; я прочла имя на его синей кредитке, вот и все. Его взгляд останавливается на моем бедже и тут же поднимается к моим глазам, из страха, что я решу, будто его интересует моя грудь.

— Удачного вечера, Сезар.

Я улыбаюсь:

— Благодарю.

Его пальцы сжимают рукоять тележки. Он решается:

— Какое у вас необычное имя!

Мне нравится эта запоздалая реакция. Так редко можно встретить мужчину, умеющего слушать: почти так же редко, как мужчину, который умеет запоминать.

— Вполне обычное для моей страны. Оно неправильно написано: «з» вместо «с» или «ц», но управляющий предложил мне самой написать мое имя на французский манер. Я была польщена, сочла это за честь. С тех пор я поняла, что в вашей стране женщина с именем «Сезар» вызывает смех.

Он скребет ногтями по трехдневной щетине — я уже привыкла видеть его таким. Некоторое время он стоит молча, несмотря на то что пару минут назад за ним пристроилась другая тележка. Он отвечает:

— Это вовсе не смешно.

Покупатель, стоящий сзади, начинает проявлять нетерпение, постукивая пальцем по упаковке кофе, лежащей на ленте, которую я все никак не запускаю.

— До скорого?

Он кивает, не глядя на меня, и удаляется. Я пробиваю двадцать упаковок «Карт нуар» по сниженной цене. Почему меня так волнует этот удаляющийся человек с почти пустой тележкой? Бутылка, слабо зафиксированная тапочками, позвякивает от соприкосновения с металлом всякий раз, когда колесики попадают в неровности пола. Его достоинство поражает меня. Достоинство — среди одиночества и лжи. Я вспоминаю своего семидесятилетнего дедушку, вывезшего меня из иракского ада; он уехал со мной, и весь его багаж, все богатство составляла одна-единственная скрипка. Я вспоминаю два года ожидания визы в Иордании — дедушка зарабатывал нам на жизнь, играя в гостиничном оркестре. Потом вспоминаю о шести с половиной месяцах, проведенных в Ванкувере, где он был невероятно счастлив, обнаружив частный клуб, элегантную обстановку которого описывал с дрожью в голосе. Каждое утро он отправлялся туда играть, возвращаясь лишь в полночь, сгорбленный, с футляром, оттягивавшим его руку в перчатке.

Его нашли в канун Рождества на вершине Грос-Маунтин, возле канатной дороги, наполовину вмерзшего в лед. С момента нашего прибытия в Канаду он так и не играл на скрипке. Ревматизм не позволял ему держать смычок и перебирать струны. Тайком от меня и своих двоюродных братьев-курдов, которые приютили нас и которым он отдавал все заработанные деньги, он устроился служащим горнолыжной станции, нависающей над Ванкувером.

Почему судьбе было угодно, чтобы год спустя в двенадцати тысячах километров оттуда я почувствовала тесную связь между этим изможденным стариком и угасающим человеком средних лет, старающимся предстать передо мной кем-то другим, при этом обнажая страдания, которые он, возможно, скрывает от семьи, от женщины, чье кольцо он носит, от ребенка, который никогда не приезжает в магазин вместе с ним, от зеркал, в которых снова и снова отражается его одиночество?

11

Он расправился с рубленым бифштексом, когда мы только-только взялись за лангустов и поднялся, объявив, что ему надо «посмотреть одну передачу». Он заявил это агрессивным тоном, обращаясь к матери, вопросительно посмотревшей на меня. Бабушка протестует: «Когда я была маленькой...» Рауль получает мое разрешение и медленно направляется в дом. Оскорбленная мадам Тиннеман снова принимается щипцами извлекать из панциря лангустов.

Супруга дрессировщика чаек приподнимает бровь и замогильным голосом сообщает мне, что краситель 4R, которым окрашивается в красный цвет испанская копченая колбаса, из-за своей генной токсичности запрещен в Соединенных Штатах. Я сочувствую. Она протягивает мне свой бокал. Уже три года она пребывает в депрессии, причины которой я не знаю; она работает в «Нестле» над производством творожного сырка. Мы уже выпили на двоих две бутылки «пюлиньи-монтраше». Остальные вообще не пьют, больше не пьют или пьют тайком. Ингрид лишь пригубила шампанское вместе с закусками, и теперь пузырьки поднимаются в ее бокале — в свете свечей, обкуривающих мелиссой комаров.

Отправившись за новой бутылкой, я прохожу через гостиную, где, лежа на канапе, Рауль, словно удочку, держит пульт дистанционного управления. Но вопреки обыкновению он не переключается с канала на канал. Он внимательно смотрит передачу, в которой дети разведенных родителей выбирают идеального жениха для своей матери. Дети подвергают каждого претендента следующим испытаниям: какую песню он споет ей, чтобы соблазнить, сколько времени продержится на роликах, как исполняет рэп, во что будет с ними играть, пока она на работе... Они выставляют оценки. Мать слушает из-за кулис и появляется в конце, чтобы посмотреть, какого кандидата ей выбрали детишки. Несколько раз, когда мы прежде смотрели эту глупость втроем, мы потешались. Теперь слезы текут у него из глаз, я вижу это в висящем над камином зеркале.

Я дохожу до кухни, так, словно ничего не заметил, и он не замечает меня. Проверяю, как жарится телятина — пригоревшая, несмотря на два литра соуса. Луизетта выбрала сегодняшний день, чтобы устроить свой ежемесячный приступ подагры, и я снова слышу голос старости, убедившись, что потерял сноровку на кухне. Ингрид присоединяется ко мне, беспокойным взглядом указывая на дверь. Когда мы возвращаемся в гостиную, мальчик выключает телевизор и отправляется вверх по лестнице, заявив, что хочет спать.

— А торт? — спрашивает Ингрид.

Он отвечает сухо, не оборачиваясь:

— Мы на диете!

Дверь за ним захлопывается. Я выхватываю поднос у нее из рук.

— Пойди поцелуй его и скажи, что я поднимусь через пять минут, расскажу ему сказку.

— Ты ему скажешь?

— По-своему. Не беспокойся.

Когда она выпрямляется, подняв вилки, которые я уронил, я вижу в ее глазах мольбу о помощи, нежелание объяснять, что происходит. В ее жизни есть еще какая-то связь, кроме нашей. В этом я уверен. Она таится и в то же время хочет, чтобы я не вытягивал из нее признания.

— Все будет хорошо, — шепчет она.

— Непременно.

Я хотел подавить возникшее в моем голосе раздражение. Разделить сомнения, которые она мне внушает, и снова вооружиться слепым и безоговорочным оптимизмом, которым часто прикрываюсь, словно маской. Она поднимается по ступенькам, на ней красное платье с разрезом, которое мне так нравится. Сен-Тропез зимой, наш первый год. Ей понравилось больше синее, я купил ей оба; она ни разу не надевала синее. Как она может отвергать меня, по прежнему желая мне нравиться? Несколько минут назад, когда мы вдвоем готовили на кухне, я сказал ей без упреков, без сожаления, отнюдь не желая изыскивать какие-либо аргументы, лишь в порыве откровенности, — что она с каждым днем все хорошеет. Она поблагодарила меня и добавила серьезным тоном, сжав мое запястье:

— Тем лучше.

Это не жестокость, не развязность, не мазохизм. Может быть, это подпорки, которыми она поддерживает меня? Ведь мне известно бремя молчания, я прекрасно знаю, что падаю под тяжестью намеков, что я не выдерживаю. Но я слишком пьян, чтобы не страдать.

Я возвращаюсь к столу, чтобы какое-то время побыть с гостями, но смотрю на синеватый свет в окне комнаты Рауля, прямо над глицинией. Орнитологи обсуждают свои проблемы, депрессивная из «Нестле» уснула, девушка сигнализирует мне коленкой под столом, моя теща излагает важные мысли тоном, который меня раздражает; она делает короткую паузу, но никто даже не пытается ей возразить. Я приглашаю всех приступить к телятине, которая уже начала остывать.

Ингрид спускается. Мадам Тиннеман осуждающе спрашивает, не болен ли малыш. Не отвечая ей, Ингрид, моргнув, делает мне знак, что я могу подняться и рассказать свою историю.

Я встаю, ощущая в затылке тяжесть, замедляющую движения. Наверное, это мигрень. В первый раз у меня появляется мысль, что все кончится, и я наконец-то останусь один, готовый к новой жизни, не думая больше, что счастье прошлого еще может восторжествовать над настоящим.

Я пробираюсь среди скомканной одежды, которую обычно подбирает Ингрид. Мальчик поглощен своими манга, японскими комиксами, которые приносит ему Людовик Сарр, заменившими моих Астериксов, Бидошонов и Спиру. Я сажусь в изголовье кровати под лампой, где приклеены остатки комикса о Марсупилами, который создал свое время.

— Какую сказку тебе рассказать?

— Включишь фумигатор?

Я наклоняюсь, чтобы вставить в «тройник» шарик с жидкостью от комаров и, собрав все свое мужество, начинаю:

— Жила-была у побережья Корсики семья дельфинов по фамилии Кальви...

— Как у аптекаря? — рассеянно интересуется он, переворачивая страницу.

— Нет, просто похоже. На самом деле дельфины называют себя теми именами, которые видят на бортах проплывающих мимо кораблей. Ничего, что я говорю, когда ты читаешь?

— Ничего, — успокаивает он меня, не отрываясь от кровавых картинок, на которых роботы вскрывают человеческий труп, чтобы понять как он устроен.

Я, сжав кулаки, сдерживаю желание порвать эту глупость, и продолжаю:

— Итак, жили-были мадам Кальви, мсье Кальви и Кальви-младший. И вот однажды мадам Кальви сказала мужу: «Дорогой, нам нужен еще кто-нибудь». Ведь дельфины не могут спать по ночам одновременно, иначе они утонут: каждые десять минут они должны подниматься на поверхность, чтобы набрать воздух. Получается, что один из них всегда должен бодрствовать, чтобы разбудить второго...

— Как же их тогда узнать?

Он внезапно захлопнул комиксы, прервав меня на полуслове.

— Кого?

— Фей.

Я застываю у его кровати. Мы неожиданно, как ни в чем не бывало, словно я сам себя прервал, вернулись к разговору, начатому на прошлой неделе. Не хочет ли он изменить тему, видя, куда я клоню со своими тремя дельфинами? Сосредоточенность его взгляда, решительность, с которой он на меня смотрит, отнюдь не способствуют спокойствию. У меня никогда раньше не было ощущения, что меня осудили, дисквалифицировали и поставили на место.

— Как их узнать? — нетерпеливо повторяет он, словно учитель, терзающий ученика, который явно не знает урок.

Застигнутый врасплох, я отвечаю:

— Это зависит...

— От чего?

— От тебя. Любая девушка, которую ты видишь, может оказаться феей.

— Но как это понять?

Крик его души мгновенно рассеял всю его строгость, обиду. В его глазах теперь отражается боль несправедливости. Я глубоко вздыхаю, развожу руками в знак покорности судьбе — так, будто в этом ответ. Он робко предполагает:

— Чтобы я ее узнал, она должна выполнить три моих желания?

— Ну, например.

— Но если это не сработает, я буду выглядеть по-идиотски!

Его искренность, его желание верить моим старомодным сказкам, несмотря на Людовика Сарра, несмотря на то что я предал его доверие в ванной — если он слышал, как я репетирую сцену разрыва, потрясают меня. Словно он оставляет мне последний шанс, дает последний кредит, чтобы я отверг чужую реальность и доказал ему, что он может мне верить.

— Следи за тем, что говоришь, Рауль. На верлане[4] это звучит как «иподиотски». Не «по-идиотски».

Он чертыхается и бьет кулаком по спинке кровати. Бедный маленький человечек, пытающийся влезть в чужую шкуру, чтобы не чувствовать себя таким одиноким, таким странным, более взрослым. Я смотрю на приделанную к стене двухметровую линейку с отметками: даты писались на ней одна за другой. На двадцать сантиметров выше последней отметки Рауль написал: 1 января 2000 года. В этом его мечта, его молитва, все его усилия. Он должен стать таким через пять месяцев.

— И с какого возраста девчонка может стать феей?

— Лет с восемнадцати, с двадцати...

Он отбросил свои комиксы, поправил очки. Он больше не верит мне на слово: ему нужно убедиться.

— И много ты их видел?

— Не знаю. Я встретил твою маму.

— Она не фея! — кричит он, вскакивая, словно я его оскорбил.

— Да. Я хочу сказать, что с тех пор больше ни о чем их не просил, ведь я счастлив с вами.

— А почему они не признаются, что они феи?

Беспокойство снова переходит во враждебность.

— Многие девушки — феи, только они этого не знают; не знают, что наделены волшебной силой. Бог послал их на землю, чтобы мы узнали их. Почти как шпионов, которых к нам засылают русские: им промывают мозги, чтобы они всё забыли: кто они, что должны сделать, перестали верить в себя, но в один прекрасный день им звонят и произносят в трубку пароль, пробуждающий их, и тогда они выполняют ту миссию, на которую запрограммированы.

— Но как мы их узнаем, если они совсем такие же, как обычные девчонки?

Очевидно, русские, как и дельфины, его злят. Я наклоняю абажур лампы на шарнирах — свет режет мне глаза.

— У них все же есть отличительные особенности. Во-первых, они милы, красивы, и потом в них всегда есть что-то необычное.

— Что?

— Ну, например, они очень маленького роста... Или у них есть прядка, прикрывающая щеки, чтобы никто не мог увидеть следы...

— Следы чего?

— Болезни фей. Когда их просят исполнить желание, они раздумывают, царапая щеки, и из-за этих раздумий у них остаются шрамы.

— Но если они исполняют желания, значит, они уверены в том, что они феи?

Я сглатываю слюну. Удивительно, как последствия мигрени и белого вина рассеиваются по мере того, как я пытаюсь найти ответы на его вопросы. Хорошо бы вообразить здесь, в этой комнате, лицо маленькой кассирши, и разрушить преграду между мирами, в которых я поочередно пребываю с начала месяца.

— В том-то и дело, что нет. Время от времени они об этом забывают. Они исполняют три желания, на которые у загадавшего есть право, и это так изматывает их, что они теряют память. Тогда их надо восстанавливать.

— Тремя другими желаниями?

— Ну да.

— Как меняют батарейки?

— Не совсем. Как тебя, в школе. Все, чему тебя учат, ты уже знал до рождения, но пришлось все забыть, чтобы научиться вновь, иначе где же тогда удовольствие? Так и фея, ей дают новое задание. Образование это и есть восстановление, воспитание.

Он поджимает губы, хмурится.

— Если я попрошу младенца Иисуса послать мне фею, он это сделает?

Я почти киваю, глядя ему в глаза. И отвечаю, что мы не можем знать точно. Он замолкает, задумавшись; потом подтягивает к себе одеяло и кусает угол. Я рискую чуть слышно задать вопрос:

— А о чем ты хочешь попросить фею?

— Не твое дело, — отвечает он и отворачивается.

Я выключаю свет. Через открытое окно в комнату долетает гул из столовой. Я застываю неподвижно, поглаживая его плечо. Через несколько секунд, слыша его сопение, я пытаюсь продолжить историю, которая в общем-то должна его успокоить, развеять подозрения относительно происходящего, убедить, что для него и дальше все останется таким, каким было прежде:

— И вот отец Кальви как-то раз сказал сыну: «Понимаешь, твоя мама встретила другого дельфина, но это классно: у тебя будет второй папа. Один всегда будет вместе с тобой, а другой будет спать вместе с твоей мамой». Тогда Кальви-младший...

— Я сплю!

Моя рука замирает на спинке кровати, я глотаю слова, которые намеревался произнести, целую его волосы и спускаюсь в мир взрослых. Они управились с сыром. Я прошу Ингрид не беспокоиться, усаживаю на место тещу, говорю, что сам все сделаю и убираю со стола. Но не так, как мне бы того хотелось: я лишь уношу тарелки, и вместо того чтобы вышвырнуть гостей, вышвыриваю объедки в мусорный бак. Я очищаю тарелки, засовываю их в посудомоечную машину, зажигаю музыкальные свечи и приношу торт. Гости аплодируют. Поздравляют Ингрид. С чем? С тем, что ей сорок пять, и она не пускает меня в свою постель, начав обратный отсчет? Или с тем, что торопится пережить новое любовное приключение, пока еще не поздно? Они поют ей «Нарру Birthday".[5] Голландская нимфетка облизывает губы, глядя на меня оценивающим взором. Я открываю шампанское, спрашивая себя, какой глаз я больше хотел бы выбить. Пробка одиноко взлетает вверх, в ветви липы. Ингрид задувает свечи. Ей вновь аплодируют. Они вытаскивают свертки, спрятанные под стульями и вручают ей с поистине гордым видом. Только моя теща продолжает сидеть, снисходительно улыбаясь: она бережет себя «на потом».

Ингрид всех целует, распаковывает подарки. Мой с субботнего вечера покоится в кружке для пожертвований в деревенской церкви. Это было обручальное кольцо взамен того, которое она потеряла на Троицу на корсиканском пляже во время нашего последнего отпуска втроем.

— Ты поговорил с ним?

— Я подготовил почву для твоего разговора.

Она качает головой. Завтра гости уедут, и я в последний раз должен изображать, будто сплю с ней в нашей комнате — прежде, чем уйти к себе в кабинет. Кого я обманываю?

— Посмотри, что он мне подарил.

Она протягивает мне рисунок. Дом, полный птиц, женщина и мужчина, держащие за руки ребенка, над ними призрак на облаке, чьи слова заключены в огромный пузырь: «С днем рождения, Ингрид!» Я отворачиваюсь. Запахи комнаты, ее одежда на стуле, мой пустой ночной столик и этот рисунок, изображающий счастье... Я отвечаю, стараясь вложить в свои слова минимум агрессивности:

— Тот же, что в прошлом году.

— Да... Но зато как он вручил его! Ты бы видел его лицо сегодня утром... Он пришел в шесть. Я сказала, что ты уже работаешь... Он положил рисунок на твое место и ушел. Николя... прости.

Она прижимается ко мне, кладет голову на плечо. Я не шевелюсь.

— Когда-нибудь я попробую тебе объяснить... А сейчас, прямо сейчас, не могу... Эти три дня, когда я должна была изображать перед всеми...

— А что теперь? Завтра? Что мы будем делать?

Мне более не удается сдерживать гнев. Слишком тяжело притворяться. Она отстраняется. Губы что-то шепчут, на глазах слезы, не знает, куда девать руки... Стук в дверь. Я рывком распахиваю ее. Мадам Тиннеман. Не допускающим возражений тоном она спрашивает, не помешала ли нам, и уточняет, протянув дочери конверт, что не хотела, чтобы люди воображали... Я соглашаюсь. Внимание, которое я уделяю ей все три дня, выбило ее из колеи. Эта дородная валлонка с шиньоном в форме раковины, воротником, застегнутым на серебряный крест, изъясняющаяся лишь с помощью одних многоточий, этим летом вдруг необычайно заинтересовала меня, как будто ее недомолвки могут помочь мне разгадать недомолвки ее дочери.

В подарочном конверте лежат два билета туда и обратно на рейс «Париж — Венеция» без указания даты. Опять эти обходные маневры, чтобы заполучить Рауля, который не желает ездить к ней в Намюр, потому что там скучно. Я пытаюсь изобразить подобие улыбки, размышляя, не сказать ли теще, что на сей раз, если уж она хочет принять у себя кого-то из нас троих, то этим кем-то буду я. Ингрид целует ее, я тоже. Она преуменьшает значимость подарка, мы протестуем. «Не стоит благодарностей, Николя. Видите ли, когда женщине сорок пять, вам снова будет хорошо спать вдвоем».

Она закрывает за собой дверь. Ингрид напряженно проводит рукой по волосам, ее затылок словно окаменел, так случается каждый раз, когда она говорит с матерью. В их семье было две вдовы: мать и дочь. В день нашей свадьбы мадам Тиннеман обронила одну из своих обычных фраз: «Надеюсь, что вас-то она все-таки сохранит».

Я сажусь в вольтеровское кресло. Ингрид опускается на край кровати, положив билеты на колени и уставившись в пол.

— Мило с ее стороны, — говорю я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Все тебя любят, — отвечает она безучастным голосом. — Ты — благословение моей жизни. Ты спас нас, ты приносишь нам счастье, что еще ты хочешь услышать? Мне нет оправдания.

Я молчу, и ее фраза повисает в тишине. Зачем спорить, изощряться, вытягивать из нее слова, подыскивать аргументы? Я попусту бьюсь над этим, безуспешно пытался найти компромисс в дружеской нежности и ничего больше не жду, только хочу сдержать боль и вести себя достойно.

Ингрид подходит к туалетному столику, садится перед зеркалом, чтобы снять контактные линзы.

— Если бы только я больше не любила тебя, — вздыхает она.

— Делаю, что могу, — отвечаю я, вставая.

И направляюсь к двери. Она не удерживает меня. Я говорю, что на завтра у меня назначена встреча в Руане. Она принимает это к сведению. Я выхожу из комнаты, произнося спокойно и внятно, на случай, если кто-нибудь услышит:

— Пойду поработаю. До скорого.

Дверь закрывается под ее «да», которое завтра уже утратит всякий смысл.

На лужайке, прислонившись к вольеру, глядя на звезды, антверпенец курит травку. На своем ломаном французском он рассказывает мне, что власти Шри-Ланки дали им зеленый свет для изучения цейлонской славки. Я поздравляю его и уже знаю, что это за исследования. Я вспоминаю, как без четверти семь Ингрид бросилась ему на шею. Он протягивает мне косяк. Я отрицательно качаю головой. Провожая меня взглядом до моего кабинета, он желает мне доброй ночи.

Я снова и снова ворочаюсь на своем канапе с боку на бок. Встаю, чтобы выпить снотворное, выбрасываю его. Два часа ночи. Все окна напротив темны. Я пересекаю лужайку. Она одна в нашей комнате, и я почти разочарован. Так легко переложить ответственность на кого-то другого, но это касается только нас двоих.

Не поворачиваясь ко мне, озаренная лунным светом, она спрашивает, что я здесь забыл.

— В моей жизни появилась другая женщина.

Она молчит. Не оборачивается. Вытягивает руку за спиной, открыв мне ладонь. Рассказать ей о Сезар? О пока еще невинной истории, которую, если захочу, я могу обратить в реальность. Нет. Это было бы похоже на шантаж, ответный удар. Я не хочу угрожать ей, я хочу ее удивить. Вернуть ее, доказать, что она знает меня совсем не так хорошо, как ей кажется, что я тоже могу быть таинственным, непонятным, неизвестным. И заодно проверить, нет ли у нее на мой счет каких-либо подозрений, которые создали между нами стену.

Присев на край кровати, взяв ее за руки, глядя на ее волосы, я решаюсь нарушить тишину, недосказанность, остановить поток слов, произносимых где-то внутри; все это ложное понимание, разрушившее нашу гармонию.

— Я не обманывал тебя, Ингрид: я знал ее до тебя. Но никогда не хотел забыть ее, стереть из памяти ради нас... Чтобы потом упрекать в этом тебя. Понимаешь?

Она не отвечает. Ветер стучится в ставни.

— Я никогда не решался рассказать о ней, произнести ее имя... Так вот: у меня был семинар, учебная командировка. Салон игрушек... Я думал, что можно быть верным двум женщинам одновременно, продолжать обе истории, ничего не разрушая, не ломая... Думал, что ты ни о чем не подозреваешь, поскольку не задаешь вопросов. И ты заставляла меня молчать, лгать, считать, что вы защищены друг от друга, хотя на самом деле сделал вас обеих несчастными — с каких пор? С каких пор ты знаешь об этом? С тех пор, как ты выключаешь свет, собираясь заняться любовью? С тех пор, как я начал храпеть?

Она вздыхает, пожимает мне пальцы. И всё. Я не жду ответа, я хочу, чтобы она задала вопрос, но она молчит. Не прерывает. Позволяет говорить дальше.

— Мы познакомились в Савойе, на могиле моего отца. Это она сообщила мне о случившемся; на похоронах, кроме нас, не было никого. Она была его последней подругой. Я был моложе ее на два года. Он несколько раз говорил ей обо мне, всегда разное: я был его укором, его гордостью, камнем на шее... Выбор был за мной. Мы одинаково оплакивали его: мы любили его недостатки, его таинственность, его манеру торопить жизнь, его великодушие эгоиста, его безразличие, которое, наверное, было проявлением уважения, отказом привязывать к себе других с помощью их чувств.

Мои слова наполняют комнату; я говорю, обращаясь к мебели, которую мы выбирали вместе, к красному платью, висящему на стуле, к зеркалу, в котором больше не увижу ее игривого отражения, к неподвижному затылку на подушке...

— Мы вышли с кладбища, помянули его и занялись любовью. В память о нем, ради нее я бросил лицей. Она забеременела почти сразу. Мне было восемнадцать, никакой определенности на будущее, то же и у нее. Мы говорили друг другу: посмотрим. Она потеряла ребенка на шестом месяце, попав в аварию. Прошли годы, прежде чем она оправилась. И этот неродившийся ребенок... Он всегда здесь, с нами. Как мой отец.

— Почему ты никогда о ней не рассказывал?

Слова утопают в наволочке. Она не пошевелилась, не обернулась; ее дыхание едва колышет желтый пододеяльник.

— Я люблю ее не вопреки тебе. Для меня это — чудесное воспоминание. И рана, которая так и не затянулась. Как и я, она несколько раз начинала новую жизнь; мы встречались в перерывах. Сравнивали наши ошибки, неудачи... Она сразу же почувствовала, что я в тебя безумно влюблен. Мне так хотелось, чтобы в тот момент и она встретила человека, который сделал бы ее счастливой...

— Она знает обо мне, допускает, что я рядом с тобой, ненавидит меня?

— Она любит меня таким, какой я есть, то есть вместе с тобой. Никакой двусмысленности.

В подушку канул звук — может быть, эхо улыбки. Не знаю, что в ее голосе: насмешка или жалость, нежность или разочарование...

— Ты думаешь, я оставляю тебя из-за нее, Николя? Ты это пытаешься мне сказать?

— Я пытаюсь сказать, что ты можешь любить другого, не оставляя меня.

Она резко оборачивается. На глазах нет слез. Ни враждебности, ни утешения; лишь сдерживаемая ярость.

— Зачем? Что я дала тебе, кроме Рауля? Что хорошего я тебе сделала? Что нового ты построил вместе со мной? Ты остался таким же, каким был в аэропорту четыре с половиной года назад. Точно таким же, каким я полюбила тебя с первого взгляда. Это и есть твоя цель? Из страха потерять меня ты застыл? Чтобы я навсегда осталась с тобой прежней? Но к чему мы идем, Николя? К чему мы пришли бы? Мы были счастливы. Секс... рано или поздно нам бы пришлось забыть о нем... К чему мы приближаемся, зачем ты хочешь сказать «еще»? По привычке, из-за желания комфорта, тебе нравится стоять неподвижно? Вести себя как все супружеские пары, ожидающие, пока вырастут дети, чтобы начать новую жизнь? Неужели мы не достойны лучшего?

— Хочешь, я перестану видеться с ней?

— Я ни о чем не прошу тебя, черт побери! Я тебе не тюремщица. Я не долг. Не оправдание. Не обязанность. И Рауль тоже. Тем более. Я просто хочу, чтобы ты был свободен, вот и все!

— Свободен делать что? Потерять тебя?

— Я бы тоже хотела стать для тебя... «чудесным воспоминанием».

Последние слова утонули в рыданиях. Я наклоняюсь к ней, умоляю остаться в настоящем, дать мне еще один шанс, простить мне двойную жизнь, простить другого меня, которого она не знала.

— Перестань. Мне нечего тебе прощать. Теперь мы квиты, ты ведь именно так думаешь. Так?

— Зачем мы причиняем друг другу боль?

— Вовсе нет. Я давно ждала, что ты скажешь мне нечто подобное... Как ее зовут?

— Беатрис.

— Иди ко мне.

Я отдергиваю одеяло, скольжу к ней, полностью одетый. Проходят минуты, мы лежим рядом, я ласкаю ее своим дыханием, замерев неподвижно, уткнувшись носом в бретельку ночной рубашки, закрываю глаза, чувствуя, что она засыпает. Успокоившись, ощущая себя опустошенной, доверяя мне. Но в чем доверяя? Может быть, она и права. Может быть, теперь мы должны расстаться, чтобы когда-нибудь встретиться и состариться вместе. Позволить угаснуть и без того потухающему огню, чтобы потом зажечь его снова, когда дрова окончательно высохнут.

Той ночью я солгал лишь один раз. В семьдесят девятом, когда машина упала в овраг, Беатрис погибла с ребенком, которого ждала. Тогда я был уверен, что не оправлюсь, что никогда больше не захочу ни женщины, ни ребенка, что отныне девушки станут для меня безымянными телами, коротким романом на одну ночь или обычными приятельницами, что истинное счастье, как и истинное страдание, можно пережить только раз.

Я встаю в четыре утра, не разбудив Ингрид, и ухожу, ступая по росе, как тайный любовник, чтобы снова занять место на канапе, пока все спят.

Следует ли согласиться потерять женщину, чтобы понять, насколько сильно любишь ее? А внушив ей мысль оставить меня, дать ей возможность вернуться?

12

Он совсем один среди огромной стоянки, под мерцающей вывеской. Терпеливо ждет за рулем похожего на грушу автомобиля, который они называют «универсал». Мои каблуки быстро-быстро стучат по асфальту. Я так редко надеваю эти туфли, что моя утиная походка должна развеять таинственность, которую он мне приписывает; я успокаиваю себя как могу. Я заставила его ждать дольше всяких приличий, и вдруг поняла, что рискую не успеть к началу сеанса. Я выбрала великого Куросаву, которого крутят в маленьком зале «Мультисине-Мант». Я уже смотрела его в воскресенье; нас было двое в зале: я и билетерша, мы плакали хором; когда она поднялась, мы увидели, что образовалась целая лужица: растаяло эскимо, которое она забыла положить в холодильник. Посмотрев, что идет в других залах, я не нашла априори ничего столь же устрашающего для заместителя управляющего по логистике.

Я стучу в стекло. Он опускает газету, открывает дверцу, выскакивает с веселым видом, слегка раздраженный ожиданием, но уверенный, что близок к цели. Я смотрю на детское кресло, установленное на заднем сиденье. Мог бы и убрать. Или это осторожность, намек на порядочность? Он являет себя в качестве отца семейства, чтобы сразу же установить рамки игры. Он проследил за моим взглядом.

— Это машина моей жены, — говорит он, — но между нами давно уже ничего нет.

Мне нравится, когда все быстро расставляют по своим местам. Он снова садится за руль, открывает изнутри соседнюю дверцу, и с видом обольстителя спрашивает, какой фильм для нас я выбрала.

— Один из лучших фильмов Куросавы.

— Там есть действие?

— В каком смысле?

Он смотрит на меня так, словно перед ним — полка, на которой не указан артикул товара.

— В смысле действия.

И тут же снисходительно улыбается. Вспоминает, что я иностранка, и некоторые тонкости ускользают от меня.

— Хочу сказать: это забавно?

Я реагирую на наречие «забавно» быстрой, но не оставляющей иллюзий гримасой. Его глупая манера отвечать «тем хуже» не предвещает ничего, кроме того, что я ожидаю.

— Она тоже гуляет, — продолжает он, трогаясь с места. — Моя жена. С подругами.

— Да?

— На этот раз они поехали в Париж смотреть мюзикл, — говорит он с едва заметным упреком.

Подразумевается следующее: «Они-то по    крайней мере развлекутся». Мы выезжаем со стоянки. Охранник закрывает за нами решетку, заговорщицки подмигивая донжуану из гипермаркета.

— Ну и, — начинает он, поглаживая мою коленку, — как тебе встречаться со мной вот так, не в магазине?

Я неуверенно пожимаю плечами: посмотрим.

— А, так ты хочешь меня выставить!

— Выставить?

— Ага, как говорят кокетки.

Заметив, что я смутилась, он уточняет, что пошутил. Рухлядь-Кокетка. Я смеюсь. Он убирает руку, чтобы переключить скорость, и снова кладет ее мне на колено.

— Ты ведь приехала из солнечного края. Не обижайся, я не расист и вообще не люблю расистов, но ты по крайней мере не похожа на своих...

На всякий случай я отвечаю «спасибо». Он раздувается от важности:

— А что ты хочешь, я такой: мулатки, белые, черные — я люблю женщин. Не то что некоторые.

Я храню молчание, ожидая, что он разразится памфлетом против «милочек», произнесет речь о педиках. Но нет, он меня от этого избавил.

— Думаешь сделать в «гипере» карьеру, — интересуется он, — или просто сидишь тут, пока не вышла замуж?

Значит, он не просматривал мое досье и не читал моего мотивационного письма. Я лишь неопределенно киваю. Лучше оставить диссертацию по Андре Жиду на обратный путь!

— Смотри-ка, а ты не болтлива. Знаешь ведь, что говорят в таких случаях.

Он подмигивает, переключает скорость. Я осторожно вытаскиваю из сумочки сигарету, уже предчувствуя, что он скажет: «Курить вредно».

— Не кури, жена против. Спасибо. Если хочешь пистон за свою заявку на... Не беспокойся: если я лично кем займусь, считай дело в шляпе. Не, без преувеличений — стоит мне щелкнуть пальцем, и менеджеры по персоналу берут работника в штат. Я в девяносто втором начинал грузчиком; через три года стал ответственным за свежие продукты, принимал в четыре утра грузовики на пандусе набережной. Стоило мне засомневаться в качестве бананов или там по поводу даты, указанной на яйцах, я говорил «нет», и мужичье грузило свои ящики обратно. Не знаю, понимаешь ли ты, какой это взлет. А ведь я даже среднюю школу не окончил.

Я поздравляю его. Съехав с объездной дороги, он переходит к техническим вопросом: вежливым тоном, который, видимо, свидетельствует о деликатности, с коей он готовил меня к завершению вечера, спрашивает: что мы будем делать с моим скутером? Я успокаиваю его: я приехала на автобусе. Он принимает это как поощрение, бросает на меня быстрый взгляд, слегка прищелкивая языком.

— Очень мило, — заключает он.

На самом деле скутер сегодня утром не завелся. Мусс и Рашид его починят. Если же неисправность окажется слишком серьезной, они угонят другой; так они мне и сказали: «Не бери в голову». С ума сойти, с каким усердием они стараются избавить меня от хлопот, на которые мне плевать, решить те проблемы, до которых мне и дела нет.

Он паркуется на стоянке кинотеатра, снимает панель магнитолы, достает из-под сиденья железную палку, с помощью которой фиксирует руль и педаль акселератора, закрывает ее на замок, вылезает, включает сигнализацию и берет меня за руку.

— Ты знаешь, что ты мне нравишься? — уточняет он.

И сжимает мои пальцы, чтобы показать, насколько он напорист.

Мы садимся в тот момент, когда в тишине зала на экране появляются титры. Он окидывает взглядом световые указатели и радуется, что зал в нашем полном распоряжении. Я не подумала о последствиях своего выбора. Первые торжественные пейзажи проплывают перед нами, безмолвные, сопровождаемые лишь дыханием ветра, расставлявшего титры на свои места.

— Звук! — брюзжит он.

И удовлетворенно разваливается в кресле, услышав первую фразу: киномеханик его послушался. Он нежно обнимает меня за плечи, но пока не тискает, словно ему достаточно одних лишь прикосновений. Человек, похваляющийся друзьям, что знает все о том, как удовлетворить женщину: «Я не гоню коней». Пускай радуется: у него впереди три часа.

Переживания героев схожи с моей тоской, моим отчаянием. Почему я сказала ему «да»? Он решит, что я уступаю, а я просто отступаю. Я знаю истинную причину, знаю, ради чего готова заняться любовью без желания: «лучшая» — вот волшебное слово, иллюзорность которого он может развеять. Чтобы завтра пересадить меня на простую кассу и оставить в покое — который я приняла бы, не заслужив? Нет. Чтобы унизить себя, испачкать грязью, наказать за пустые мечты блуждания.

Он говорит. Комментирует действие, задает вопросы, оценивает высоту горы, протяженность пространства, отмечает, что актриса, играющая сестру, чем-то похожа на Жозиану и рассказывает мне про нее анекдоты. На второй катушке я даже позволяю ему поцеловать меня, чтобы замолчал. Он довольно сопит, а я смотрю фильм краем глаза.

Достаточно обработав мой рот, он снова откидывается на спинку кресла, удовлетворенно вздыхая, как будто только что прикончил банку с пивом. Я сглотнула слюну, в душе пустота. Это всего лишь унизительно, не более. Я пытаюсь абстрагироваться, подключиться к тому, что происходит на экране, забыть о его присутствии, раствориться в жизни вымышленных персонажей.

Правой рукой он периодически ласкает мне грудь — как лампочку вкручивает, потом опускает руку мне между ног. Я шепчу: «У меня месячные». Он отвечает, что ему без разницы. С экрана сияет солнце, озаряет его благостную, самодовольную рожу. Любовники расстаются, чтобы больше не видеться, но не говорят друг другу об этом. Растерянные взгляды, пустые обещания, потрясенные лица, прощальные улыбки, обманные слова...

— Половина одиннадцатого! — комментирует он.

Убирает часы в карман, ворчливо потягивается, скрипит креслом, ерзает. Я тяжело вздыхаю.

— Тоска какая, а? — с надеждой замечает он.

Я через силу киваю. Да, это тоска — смотреть прекрасный фильм в обществе идиота.

Единственное утешение — наблюдать, как в нем пробуждается ответственность: он сейчас прикидывает, сколько времени понадобится, чтобы довезти меня до постели, и сколько дополнительных часов придется оплатить няне. Нелегкий выбор. Утомившись, он закрывает глаза.

Я бужу его без двадцати двенадцать, когда в зале включается свет.

— Прекрасный фильм, — произносит он, бодро вскакивая на ноги: он явно в хорошей форме. — Что ж, я не предлагаю тебе поехать ко мне.

Мое молчание только подтверждает его сценарий. Он берет меня за руку и, уже не притворяясь, тащит к выходу. Теперь я — только приз, дело, которое надо сделать. За двадцать метров до машины он отключает сигнализацию, и «универсал», узнав хозяина, сигналит фарами, а он тем временем уточняет с томной иронией, приподняв брови:

— Квартал Жан-Мулен, блок Незабудка, лестница Б, верно?

Я киваю. Из моего curriculum vitae[6] он вынес только адрес. Уже на третьем повороте я чувствую жар под ягодицами и на спине: он включил подогрев на моем сиденье. Разогревает меня.

И тогда в ветровом стекле, в свете белых ламп убегающих фонарей, словно призывая меня к порядку, возникают лица дедушки и Николя Рокеля: согласие, упрек, прощение, предостережение. Я свободна, это мой выбор — пройти испытание или избежать его.

— С ней ничего не случится? — спрашивает он, заглушая мотор.

Я поворачиваюсь и пристально смотрю ему в глаза, просто так, не желая выказывать ни смущения, ни сомнения.

— С кем? С кем ничего не случится?

— С машиной.

Кресло подо мной остывает, но я не отвожу взгляда.

— Я живу не одна, мсье Мертей.

Он подскакивает, задевает локтем руль.

— И ты согласилась пойти со мной в кино?

Внезапно его возмущение меня трогает. Он прав.

Он — самый обыкновенный человек, для которого «да» — это «да». Это я шлюха. Или святая. Хотя какая разница?

— Мне очень жаль.

Он ухмыляется:

— Врешь.

— Нет, уверяю вас...

— Ну да, уж я-то знаю женщин! Ты еще девочка, я сразу понял. Хорошо, я туда не пойду. В первый раз всегда страшно, верно? А ты не бойся, скажи себе, что это второй.

Он перелезает через ручник, наваливается на меня. Я отталкиваю его. Он сжимает мои запястья, старается толчками просунуть мне в рот язык.

— Что, уж и поцеловать нельзя?

Я стискиваю зубы, он выкручивает мне ухо и одновременно расстегивает мою рубашку. Я сопротивляюсь, он сжимает меня, срывает одежду. Машину сотрясает глухой удар. Он приподнимается. По обеим сторонам капота — два силуэта с бейсбольными битами.

— Что это? Что?! Они же психи!

После второго удара по ветровому стеклу расходится зигзагами трещина. Включается сигнализация.

— Уроды! — вопит он. — Я им сейчас покажу!

Он заводит двигатель, я открываю дверцу, кричу, что это только мой приятель.

— Вылезай, — приказывает мне Рашид.

Он отрывает зеркало заднего вида. Мусс заносит биту над ветровым стеклом.

— Довольно! Это машина его жены, она тут ни при чем!

— Заткнись, шлюха, а то все кости тебе переломаем!

Ветровое стекло разлетается вдребезги.

— Ты собиралась с ним трахнуться, шлюха!

— Да нет же!

— Это тебе от Фабьена!

Удар сбоку сбивает меня с ног. Взвизгнув шинами, автомобиль отъезжает в сторону, Рашид заносит биту, Мусс его удерживает:

— Не убивай ее!

Я пытаюсь подняться, закрывая голову руками. Мусс падает на землю рядом со мной. Взрыв в груди, боль, потом ничего. Дыхание оборвалось. Жизнь остановилась. Мир продолжает вертеться. Вой удаляющейся сигнализации, эти двое смотрят на меня, опускаются передо мной наколени, растерянные, хлопают меня по щекам, по спине. Я скрючиваюсь, делаю рывок, ловлю воздух. Khuaya... Babagaura, namoe bimrim... Я не хочу умирать... Не так. Не из-за них.

13

Ее там нет. Она поменяла свой выходной, или тридцать первого июля у нее закончился контракт, и я больше не увижу ее. Я мог бы для очистки совести спросить у ее коллег, но что толку в чистой совести? Разочарование переходит в тоску, сожаление, что не зашел чуть дальше, облегчение, что ничего не испорчено этой столь близкой и столь абстрактной связью, при которой банальность не успела заполнить собой пустоту, не увеличивая расстояние между нами.

Сегодня утром за кассой номер тринадцать сидит роковая женщина, кудрявая, с пухлыми губами, которая, произнося «д'свиданья» с провинциальным выговором, становится похожей на ребенка. Я возвращаюсь с пустой тележкой. Если я когда-нибудь еще приеду сюда, это скорее будет не проверка, а паломничество.

Я выезжаю на трассу А13 и направляюсь к Руану. Идет косой дождь, грузовики, обгоняя меня, окатывают машину брызгами, «дворники» со скрипом размазывают грязь, капот заливает водой. Я пытаюсь убедить себя, что так даже лучше. Что могло бы быть между нами? Лгать или довериться незнакомке — чем это мне поможет? А ничем: я прекрасно осознаю свое положение, даже если все меньше понимаю, что со мной происходит.

Рауль в пижаме пересекает лужайку; сегодня утром он принес мне завтрак. Под корзинкой с бисквитами я обнаружил документы гражданского законодательства, которые дал ему на тот случай, если он когда-либо захочет, чтобы я усыновил его. От наплыва чувств я утратил дар речи. Я прижал его к себе, он отстранился, пожелал мне приятного аппетита и выбежал в дождь. Что это? Подтверждение его любви или месть? Попытка меня утешить или объявление войны матери?

Когда я хотел после отъезда гостей рассказать об этом Ингрид, ее уже не было дома. На кухонном столе рядом с ее тарелкой лежало письмо.

Николя!

Спасибо за эту ночь. Правда или нет, но эта ложь о любви была самым прекрасным прощанием, которое ты мог мне подарить. Я отвезу маму на Северный вокзал и по пути заброшу Рауля к Саррам. Можешь забрать его, когда захочешь, а можешь и сам уехать, если тебе так лучше. Мадам Сарр в курсе, она замечательная женщина, она говорит, что ее сын, с тех пор, как подружился с Раулем, стал намного более уравновешенным. Она приютит его на столько, на сколько мы захотим. Теперь о том, что об этом думает Рауль... Ты ведь хочешь знать ? Я попыталась успокоить его тогда, в ту ночь, когда он пришел ко мне в комнату. Он спросил, поругались ли мы. Я ответила «нет». И объяснила, что ты храпишь, вот и все. Он ответил: «Я тоже». И глядя мне прямо в глаза, добавил угрожающим тоном: «Это у нас семейное». Он вернулся к себе в комнату, а потом пришел ты.

Вот так вот. Я знаю, что он принес тебе документы на усыновление. Я, конечно же, за. Мы не должны терять друг друга из-за того, что расстаемся; если захочешь, все будет наоборот. Было бы замечательно, если б мы разделили с тобой родительские права. Это бы меня даже успокоило. Я пыталась объяснить тебе: я хочу изменить жизнь, оставить занятия в лаборатории, перенести их на природу. За вольер не беспокойся: Мартен готов заняться им, если ты попросишь. Ты же знаешь, я уже много лет мечтаю заснять цейлонскую славку в естественных условиях. Мне наконец удалось получить необходимые разрешения, но территория, на которой она обитает, в руках мятежных тамилов, и такой шаг может оказаться опасным.

Нет, не пытайся остановить меня: я не могу позволить, чтобы самая редкая и самая умная птица в мире так и исчезла, никем не увиденная! Да, я плохая мать. Я люблю вас обоих, но долг перед вами мне невыносим, он душит, уничтожает меня. Поэтому, я уезжаю — хотя бы для того, чтобы захотеть вернуться. А если вдруг я не вернусь, то полностью доверюсь твоему умению управлять призраками. И все же не чувствуй себя связанным какими-либо обязательствами. У Рауля есть моя мать (да, согласна, но все же...) и десятки родственников по отцовской линии, которые мечтают сделать из него настоящего Аймона д'Арбу: он — единственный мальчик в семье, наследник титула, хранитель имени и т.д. Вам обоим выбирать, любовь моя. Свободно и честно. Это — ваша история. Все, о чем я тебя прошу, — никогда не упрекай его в том решении, которое ты примешь. Если ты тоже захочешь начать новую жизнь с нуля — вперед! Но не заставляй его потом расплачиваться за это, умоляю. Я и так уже ранила его, произведя на свет от человека, которого не любила, просто потому, что не имела смелости отказать. Если ты скажешь «да», то — на всю жизнь, идет?

Несколько дней я пробуду в Париже — сделаю прививки, оформлю визу, получу необходимое оборудование, которое предоставляет Национальный центр. Не пытайся связаться со мной. Я сама тебе позвоню, только не сиди из-за этого дома: у тебя ведь есть мобильник.

Еще раз спасибо за то, что ты так дивно устроил мне день рождения, несмотря ни на что. Ты же понимаешь: мы готовим друг другу сюрпризы, жертвуя ради удовольствия другого... Моя мать обнимает тебя.

Ингрид.

Столь головокружительное падение — пусть даже я его и предвидел — окончательно выбило меня из колеи. Это было не прощальное письмо? И не любовное. И не извинение. Просто — никакое письмо. Перечитав его, я усомнился в собственной правоте. Я повторял себе: права она. Мой единственный ответ — бегство. Отступление, если выразиться более мягко. Я сижу в машине. Рядом на пассажирском сиденье включенный мобильник.

Я выхожу из прострации, хватаю жужжащий телефон:

— Это ты?

Сквозь треск и грохот Рауль спрашивает, можно ли ему остаться ночевать у Людовика Сарра.

— Как хочешь. Скажи, эти бумаги, которые ты мне дал...

— У меня нет времени, мы играем. Ты уехал?

— Я в машине...

— Пока, Нико.

Я вновь вернулся к реальности. Тщетно убеждаю себя в том, что сегодня — нечетное число, а Рауль говорит таким голосом потому, что, принеся мне документы об усыновлении, он что-то для себя хотел проверить, а вовсе не звал на помощь. Я принял за душевный порыв обыкновенное испытание моих чувств. Но я отреагировал вполне достойно и Рауль успокоился, переключился на другое. По сути, ничто не доказывает, что его мать, удаляясь, приблизит его ко мне. Конечно же, он любит нас вместе, гордится нами. Он ведь часто хвалился в нашем присутствии, что мы — единственная неразведенная пара в округе — разумеется, кроме родителей Людовика Сарра, но родители Людовика Сарра не любят друг друга. Если кто-то из нас — Ингрид или я — уйдет, мальчик утратит превосходство над лучшим другом, которого он выбрал так же, как выбирают для ношения власяницу.

Почему я вижу лицо Сезар среди капель дождя, во взмахах дворников? Как это связано с теми чувствами, что я сейчас испытываю? Трудно сказать, отказался я от желания сохранить Ингрид или принял тон ее письма, его беззаботность, раскрепощенность — чтобы вновь поверить, что еще не потерял ее насовсем.

14

Единственное утешение, что врач запретил мне смеяться. Я в полном сознании. У меня треснули три ребра, доктор говорит, что они срастутся сами, если я не буду смеяться, чихать, бегать, поднимать тяжести. Он спрашивает, кем я работаю. Я отвечаю — кассиром. Он облегченно улыбается: для такой работы требуются только пальцы. Я вспоминаю упаковки минеральной воды, которые перемещаю над декодером каждые две минуты. Он хмурится, выписывает на три дня больничный, предлагает лично отправить его в гипермаркет по факсу, чтобы мне не выходить из дома, ведь у меня здесь факса нет. Я благодарю его. Он интересуется, почему я не позвонила вчера вечером. Я с трудом пожимаю плечами: думала, что утром станет полегче.

Закрывая свой саквояж, он спрашивает, одна ли я живу. Довольно странный вопрос, если учесть, что он находится в студии, обклеенной постерами с боксерами и обнаженными девушками, которые я, как могла, задвинула растениями. Я отвечаю, что мой приятель в отъезде. Он кивает. Он бы задержался еще чуть-чуть, но опасается за свои шины. Даже с эмблемой «скорой помощи», его машина — как он сказал — не защищена в таком квартале, как этот. У него уже воровали покрышки. С тех пор, как он поставил специальные болты, шины просто прокалывают.

— Приходится выбирать, — вздыхает он, прижавшись носом к стеклу и глядя на аварийные огни, которые включил, чтобы дать понять: он здесь ненадолго.

Он оборачивается и снова спрашивает, что же со мной приключилось. Я повторяю, что упала с лестницы. Он советует подать заявление.

— На перила?

Он не настаивает, проверяет пальцем, достаточно ли туго стянут корсет. Причин для беспокойства никаких: я вся — Эрих фон Строхейм в «Великой Иллюзии». Я даю ему координаты гипермаркета, уточняя, что больничный надо отправить с пометкой «заместителю начальника по логистике мсье Мертею». Он оставляет мне визитку на случай, если будет хуже. Я плачу за визит, и он уходит.

Он высокий, рыжеволосый, робкий, чуть-чуть сутулый. Он расстроился, когда увидел загорелого мускулистого Фабьена: фото на прикроватной тумбочке. Я чуть было не сказала, что мой приятель уже три месяца сидит в камере предварительного заключения, а это фото сделали еще прошлым летом, у Элизабет, до того, как мы с ним познакомились. Элизабет — единственная девушка, которую он действительно любит. Он клялся, что больше не встречается с ней, но я видела его в Буа-д'Арси, на той неделе, когда у меня был выходной вторник, а не среда, и он клялся ей в том же самом.

Ничего не имею против Элизабет. Разве можно не любить Фабьена? Когда я впервые услышала, как он поет, на террасе кафе в Латинском квартале, я только что открыла для себя университет Парижа IV, эту вожделенную Сорбонну, которая, возможно, распахнет мне двери, — он стал чудом, как удар грома: его пряди, похожие на запятые, его бицепсы, вибрирующие в такт гитарным аккордам, его хриплый голос. Он сел за мой столик. Он объединял музыку и слова. Он собирал средства, чтобы записать демо в студии, а потом разослать компаниям звукозаписи. Ему было девятнадцать лет и шесть дней, он не сомневался ни в чем: ни в своем таланте, ни в своем будущем, ни в своем обаянии. Я сказала ему, что он похож на Фабрицио дель Донго. Он ответил, что теннис не для него. А потом мы впервые вместе молчали. И все исцелила музыка.

У родителей Элизабет водятся деньги; она поможет ему записать диск, когда он выйдет из тюрьмы, где оставил свою гордость. Пятьсот граммов травки, проданной, чтобы помочь приятелям, не потянут больше, чем на шесть месяцев. А я это время буду поливать его цветы и кормить его кота. Когда его выпустят, я уйду.

На стоянке врач «скорой помощи» заводит свою маленькую белую машину. Мусс и Рашид подходят к нему, открывают дверцу. Я высовываюсь в окно, чтобы закричать, переполошить квартал, вынудить кого-то из бритоголовых молодцов, живущих в блоке Мимоза, выпалить из ружья, однако вовремя останавливаюсь. Мусс и Рашид что-то говорят, не глядя на него, заложив руки за спину и потупившись. Спрашивают, как я. Или проверяют, что я их не выдала.

Уехать. Забыть Фабьена, его Элизабет и его дружков. Кот мурлычет, трется о мои ноги. Это не нежность: просто он голоден.

Я открываю консервы и беру блокнот, исписанный в библиотеке: он лежал между «Джаз-Хот», номерами «Плейбоя», биографиями Рэя Шугара Робинсона, Кассиуса Клея, Марселя Сердана... Полка страстей, как говорил Фабьен, приводя себя в порядок после прочтения четырех страниц, гордясь мною. «Долг радости в творчестве Андре Жида», работа Сезар Кассем, Багдадский университет — положительная оценка. Я с тяжелым сердцем смотрю на эпиграф на двух языках, взятый из «Яств земных»: «Радость — реже, труднее и прекраснее печали... Она — больше, чем естественная потребность, для меня она стала нравственным долгом».

Сейчас я запихну диссертацию в чемодан в глубине шкафа, за гитарой — чтобы день вынужденного покоя не пробудил во мне два искушения, все более и более явных, возникающих одновременно: еще раз написать предисловие, поскольку французский язык, которым оно было написано в первый раз, никогда не удовлетворял меня, или же сжечь все в ванной.

15

Этому человеку я обязан всем. Он первый принял меня, когда в двадцать лет я рассылал свои проекты производителям. Он усадил меня в большом кабинете с огромными окнами на последнем этаже своего завода и спросил напрямую, почему я придумываю игрушки. Я ответил, что меня лишили детства. Он улыбнулся моему лирическому тону: моя решительность никак не сочеталась с потрепанной курткой и дедушкиным галстуком. Он сказал, что мои идеи неоригинальны, что мне многому еще надо учиться. Я встал, чтобы попрощаться. Он поинтересовался моим семейным положением, спросил, где я учусь, на что живу, как у меня с деньгами. Я жил один, был беден, свободен, единственными моими документами были диплом бакалавра по французскому и водительские права. Он сказал, что с завтрашнего дня я могу приступить к работе.

Много позже я узнал, что он тоже занялся своим ремеслом в двадцать лет благодаря начальнику, предоставившему ему такой шанс. Собственные дети разочаровали его, и он решил вылепить по своему подобию чужого ребенка. За три года я изъездил всю Францию в качестве полномочного представителя, пристраивая в крупные магазины игрушки, созданные другими, набрался житейского опыта, научился задавать вопросы и сносить оскорбления. Проекты, которые я предлагал мсье Местроваку, становились все лучше и лучше, я это чувствовал, но по-прежнему лежали под сукном до тех пор, пока в один прекрасный день после собрания новичков он сказал мне:

— Вы слишком скромны в правилах игры, Николя. Возомните себя Богом.

И меня озарило. За три дня и две ночи я разработал игру «Я создаю мир». Он финансировал мой проект, и успех превзошел все ожидания. Роялти надолго позволили мне забыть о нужде, однако я знал, что в этом ремесле редко удается дважды сорвать банк. Местровак был уверен, что я по-прежнему буду разъезжать по стране в качестве полномочного представителя. Он считал это проявлением осторожности, способом удержаться на земле, но я делал это ради чистого кайфа. Отважно сражаться с самонадеянностью и презрением менеджеров в «Монопри»,[7] «Ашанах» и «Перекрестках», которые слушали меня, не прерывая телефонных разговоров, а потом в пух и прах разносили дизайн, идею, мои прогнозы продаж только для того, чтобы я сбавил цену; они, как и прежде, пытались унизить меня, говоря об очевидных минусах и не зная, что я только что припарковал на стоянке «Феррари дайтону» стоимостью в их трехлетний заработок — и это был самый изысканный реванш, самая сладкая месть. Как-то раз мою «феррари» угнали прямо с парковки у супермаркета в Клермон-Ферране, и я вновь вернулся за руль старенького «Триумфа», отказался от мысли пристроить свои изобретения на полки и встретил в автобусе авиакомпании «Эр Франс» женщину и ребенка моей мечты. Поль Местровак к тому времени уже состарился, иссох, утратил былую решительность, его предал собственный административный совет; по требованию наследников он при жизни оставил любимое дело. Команда молодых технократов, у которых от детского возраста остался только уровень IQ, довела «Игрушки Местро» почти до полного банкротства, и японец, купивший убыточное предприятие, ликвидировал каталог, оставив в нем лишь «Я создаю мир» в CD-версии. И если мсье Местровак захотел поговорить со мной этим летом — при том, что уже три года он ни с кем не встречается, — то разве что из желания предупредить меня о готовящемся мошеничестве или попрощаться.

Каждое утро он садится на поезд Париж-Руан, чтобы пообедать в Отель-де-Дьепп, прямо напротив вокзала. Там он в течение пятнадцати лет переживал великую страсть своей жизни, дважды в неделю встречаясь с продавщицей книг из Руана, позже уехавшей к семье на Баскское побережье. Сегодня, как он говорит, ему больше не нужно скрываться.

Я вхожу в ресторан. На традиционно накрытом столе возле бара, где возвышается статуя Джонни Уокера с тростью и в пенсне, стоят три прибора. Интерьер — зеленый цвет и дерево, лампы-грибы и красочные витражи — создает ощущение аквариума; бесшумно снующие официанты, и шумопоглощающий ковер — все это настраивает на философский лад. Я пожимаю ему руку, не очень сильно. На нем все тот же клетчатый костюм. В свои девяносто два он, должно быть, весит килограммов пятьдесят.

— Нет, не садитесь сюда, Николя. Это — стул Сюзанны. Возьмите другой стул, вот так. Здравствуйте. Обслужите господина, мадемуазель. То же, что и мне. Знаете, Николя, что изменилось за этим столом? Все на своем месте: скатерть, посуда, искусственные цветы, набор блюд... Я всегда заказываю наше излюбленное меню, и оно по-прежнему замечательно. Нет, единственная разница — в полбутылке. Целая, выпитая наполовину, — пустые страдания от одиночества. А одиночество теперь — мой союзник; не стоит превращать его в степень несвободы. И, кроме того, дата выпуска «мерсо» меняется из года в год; я опустошил весь их погреб... Мы занимались любовью после профитролей прямо наверху, в девятом номере, а потом я возвращался на поезде в 18.11, теперь его уже нет. Да и вообще, не может же не быть каких-то отличий... но в целом все неизменно. И это довольно приятно — когда-нибудь вы поймете, как приятно быть собственной тенью. Говорить о себе то, что другие сказать не решаются, видя, как вы изменились.

Я принимаюсь за маринованную рыбу, которую мне только что принесли. Его тарелка пуста. Мне больно смотреть на него, нарушать очарование утраты, ощущение вечности, которым веет от его слов.

— Однако, — продолжает он, — у меня было два или три инфаркта, а теперь вот мучает эмфизема. Каждый шаг требует невероятных усилий, пройду два десятка метров — и стою, пытаюсь отдышаться. Но не смотрите на меня с таким сочувствием: в этом есть свои преимущества. Я постоянно проделываю один и тот же путь, просто с каждым разом он делается все длиннее. Но перемены идут мне на пользу: когда так медленно передвигаешься, дни проходят быстро, и мне уже некогда скучать. Мне требуется час, чтобы дойти от дома до вокзала Сен-Лазар, десять минут — чтобы дойти от перрона до столика, и вдвое больше на обратную дорогу — из-за усталости: вы даже представить себе не можете, как я смакую эти два часа сидения здесь... Это — моя ежедневная награда, моя цель и моя победа.

Он дрожащей рукой переливает в мой стакан то, что осталось в полбутылке и заказывает еще одну. Молоденькая официантка, которая здесь недавно, советует сразу взять 0,75 литра. Он молча улыбается ей.

— А вы, Николя, как ваша жизнь?

Я представляю себя на его месте, перед двумя пустыми тарелками.

— Все прекрасно.

— Тем лучше. Потому что у меня для вас дурные новости. Держатели моих прав — уж не знаю как — нашли свидетелей, готовых подтвердить под присягой, что идея «Я создаю мир» принадлежит мне. Как только я умру, они нападут на вас, будут оспаривать ваш патент. Ставки слишком высоки, они наймут лучших адвокатов. Вот так вот, Николя. Приготовьтесь защищаться: думаю, мое сердце остановится до конца лета. Должен сказать — пусть это выглядит эгоистично, — что для меня так даже лучше: дети в отпусках. Не хочу видеть их лица перед смертью. Они отравили мне жизнь; я не позволю им испортить мне смерть. У вас есть фото вашей жены?

Стиснув зубы, не в силах сказать ни слова, я вытаскиваю из кошелька две любимые фотографии. Он откладывает ту, на которой Ингрид и Рауль возятся в море на Корсике, пристально всматривается в инкубатор, перед которым птенец разбивает скорлупу своего яйца, а Ингрид в панике делает мне знак выключить вспышку.

— Птица выжила? — спрашивает мой бывший шеф после долгого разглядывания снимка.

— Да. Это — галка, разновидность вороны, ее зовут Простофилей, и ее IQ составляет 165 — если измерять его по шкале, применяемой к IQ человека.

— Это много?

— Невероятно. Ингрид оставляет ее перед тарелкой с устрицами: птица берет какую-нибудь одну и орудует, как молотком, вскрывая остальные.

Мой голос дрожит от слез.

Он удивляется:

— Жестоко, конечно, но в конце концов это всего лишь устрицы. Я хочу сказать: не более жестоко, чем вскрывать их ножом.

Я фыркаю, улыбаюсь и киваю, подставляя стакан под горлышко бутылки.

— Вы ее любите? Она делает вас счастливым, заставляет смеяться, вы доставляете ей наслаждение, она — ваша лучшая подруга, вы созданы друг для друга, и с каждым днем дела идут все лучше и лучше? Мы с вами похожи. Я продолжаю влачить свое прошлое, вы   проживаете свое настоящее, и я рад за вас, если только кто-нибудь не мешает вам быть вместе — впрочем, я даже вам этого немного желаю. Минуты счастья, в жизни они бывают, но потерянного не вернуть. Не позволяйте ничего у себя украсть, Николя. Накажите моих детей, откажите им в удовлетворении их требований, уничтожьте их ради меня, заставьте возместить моральный ущерб, подайте на них в суд за клевету... Отомстите за меня! Согласны? Вот письменное подтверждение моих слов, оригинал у моего нотариуса. Мы их уничтожим!

Он возбужден, как торжествующий болельщик, постукивает кулаками по конверту, глаза блестят. Я соглашаюсь из уважения к его энтузиазму, но не стану ничего делать. Вместе с ним уйдет огромная часть моей жизни. Я не буду сражаться с его наследниками, не стану оспаривать авторские права на игру, не буду касаться всего этого в память о нем. Я приду на его похороны с воинственным видом, договорюсь с его нотариусом, буду выглядеть решительным и убежденным в своей правоте, я прочту беспокойство в глазах наследников, и этого будет достаточно. Долгие годы они будут жить в страхе, что я предприму контратаку, и мысли о Дамокловом мече испортят им радость: Местровак будет отмщен.

После профитролей я провожаю его на вокзал. Он отказался от помощи и ступает маленькими, размеренными шагами, опираясь на зонт, интересуясь всем, что происходит на улице, оправдывая этим свою медлительность. Усевшись в вагон, он что-то говорит мне через стекло. Я делаю вид, что понимаю, киваю. Когда поезд отъезжает, я возвращаюсь в Отель-де-Дьепп и спрашиваю девятый номер.

Там теперь все по-другому, новые обои, другая люстра, да и кровать скорее всего уже не та. Но я ощущаю себя в шкуре этого столь любимого мной старика и говорю себе: все хорошо. По сути, это мой шанс, попытка обновления: возможность рывка, необходимость нового взлета. Роялти, которые с каждым годом становятся все меньше, превратили меня в наследника собственного прошлого, правообладателя себя самого. Теперь впереди новая жизнь: я сменю профессию, дом, создам для Рауля новый мир. Я обретаю откровение и засыпаю, одетый, в комнате чужой любви. Еще утром я не смог бы этого вынести, но теперь это умиляет меня, умиротворяет, вызывает улыбку. Ингрид меня бросила, но оставила мне Рауля. Она свой выбор сделала — я не мужчина ее мечты, но идеальный отец для ее сына. И даже если эти четыре с половиной года, будучи в вакууме настоящего счастья, я шел неверным курсом, я все равно достиг порта, коснулся цели.

Я просыпаюсь на заре. Я забыл зарядить мобильник, и аккумулятор сел, но в любом случае еще слишком рано звонить Саррам. Я заберу Рауля по пути и повезу его в кино, в бассейн, в цирк... А потом мы поедем в Пуатье в «Футуроскоп», о котором Людовик прожужжал мальчику все уши; он научит меня пользоваться компьютером, «Нинтендо», Интернетом и всем остальным, что соответствует его возрасту; самое время мне стать его учеником — мы будем жить среди людей, и, быть может, я в конце концов поблагодарю Ингрид за то, что она нас оставила.

Я чувствую себя невероятно радостным, свободным, кажусь себе в зеркале ванной настолько уверенным, что решаю еще раз заехать в гипермаркет на обратном пути. И клянусь своему обросшему щетиной, проигравшемуся, помятому из-за складок на подушке отражению, что если вдруг Сезар каким-то чудом вернулась за кассу, я спрошу у нее номер телефона и приглашу вместе поужинать. Мне просто необходимо начать новую жизнь с помощью тележки: наконец-то я начну управлять ею.

16

Я уволена. Двадцать четыре часа без движения, за чтением жутко тоскливых книг, что бы не смеяться, грудь перевязана бинтами настолько туго, что я едва могу вздохнуть; я выхожу на два дня раньше, и тут Мертей объявляет, что я уволена за прогул. Я напоминаю о сломанных ребрах, о больничном, который отправил по факсу врач «скорой помощи». Он отвечает, что никакого факса не получал и что я никого не предупредила.

— Но вы же знали!

— Знал что?

Он смотрит на меня, выпучив глаза, нахмурив брови, морща лоб, — весь олицетворение незапятнанной совести и уважения к закону. Вокруг нас свидетели: пятнадцать девушек, застывшие в ожидании развязки. Настаивать бесполезно. Я ничего не говорю, только молча смотрю прямо в глаза. Может быть, что-то осталось у него внутри, если, конечно, он вообще чего-то хочет. Пустые надежды; он добивает меня последним аргументом: сломанные ребра, согласно правилам, не являются оправданием отсутствия на рабочем месте.

— Вы предупреждены за неделю, — заключает он, — и считайте, что это еще по-божески.

И то правда. Он мог заставить меня возместить ущерб, причиненный его автомобилю. Оплатить разбитое ветровое стекло. Высоко подняв голову, я пытаюсь сдержать слезы; я не доставлю ему удовольствия увидеть, как я плачу. В глазах все плывет, я на ощупь пробираюсь к своему рабочему месту.

— Нет, не туда. Сядьте за четвертую.

Я забираю свою бутылку с водой и «Яства земные». Касса номер четыре — самая худшая: касса для флэш-продаж,[8] не более десяти наименований. Постоянная очередь, люди, возмущающиеся, когда оказывается, что их покупки не укладываются в десять наименований; они доказывают, что два пакета одного и того же продукта должны считаться за один; остальные начинают шуметь, встают на их сторону: постоянные стычки, заторы, вызовы ответственного за продажи и код 09 на листке продаж — отсутствие организованного контроля очереди.

— Сломанное ребро, — осуждающе шепчет мне на ухо Жозиана, — действительно не повод для больничного. Могла бы придумать что-нибудь получше.

— Попытку изнасилования?

Она смотрит на меня, открыв рот, а потом отворачивается, чтобы вернуться на свой трон старшей по штату и зажигает цифру «один» на шаре над головой. Теперь я готова ко всему; что бы мне ни сказали, мне не будет стыдно, в отсутствии чувства юмора меня тоже никто не упрекнет. Я знаю: даже среди трупов беженцев я не чувствовала себя более сильной, чем сейчас.

Девять часов. Поднимаются жалюзи. Я раздумываю, что лучше: вскрыть себе вены прямо на глазах у первого клиента или теперь же вернуться домой. Но не делаю ни того, ни другого. Я всматриваюсь в толпу, ищу единственное открытое лицо, добрые глаза, которые смотрят на меня без всяких задних мыслей. У меня есть неделя, чтобы тосковать в ожидании мсье Николя Рокеля. Но для чего? Зачем? Терпеть все это во имя призрачной надежды — самый обыкновенный эскапизм. Лучше уж попытаться защитить тех, кто придет сюда вместо меня.

Я жду, пока магазин наполнится, прошу мою клиентку «соблаговолить минуточку подождать», останавливаю ленту, беру микрофон, нажимаю красную кнопку. И слышу собственный голос, спокойно потрескивающий во всех громкоговорителях:

— Я обвиняю заместителя управляющего по логистике, мсье Лорана Мертея, которого вы можете видеть в остекленном кабинете над прилавком с овощами, в попытке изнасилования, в том, что он бросил беспомощного человека в ситуации угрозы жизни, в бегстве с места преступления. Если в зале есть полицейский, я готова подать заявление. Благодарю за внимание.

Я выключаю микрофон. Время остановилось, все смотрят на меня, гипермаркет замер: слышен только шум вентиляторов. По крайней мере, когда я вернусь в Ирак и встречу разочарованные взгляды тех, кто попал в тюрьму ради осуществления моей мечты, я смогу сказать себе, что все-таки не зря съездила во  Францию.

Еще несколько секунд — и все становится на свои места. Полицейские, жандармы не расталкивают толпу, пробираясь ко мне. Снова поехала лента у моей кассы, и вновь воцарился порядок: мы всегда недооцениваем силу человеческого безразличия. Пять-шесть смущенных, любопытных взглядов и вздох строгой старухи, говорящей мне: «Разве ж это не беда?» — то ли из жалости, то ли с осуждением. Впрочем, на флэш-кассе расслабляться нельзя — прибыль с жалостью несовместима.

В девять тридцать — через двадцать минут после учиненного мною скандала — меня пришла сменить новенькая девушка. В ее глазах читалось обожание, кулачки сжаты в знак солидарности. Меня вызвали к МП — менеджеру по персоналу. Я прохожу по магазину вдоль касс, окруженная скрытым сочувствием и запоздалой дружбой.

МП, маленький, с трясущимися руками, сидит перед искусственным фикусом, глядя на меня с примирительной улыбкой. Он требует, чтобы я отказалась от обвинений, уверяя, что внутреннее расследование все проверит, и это — довольно любопытно. Я сделала то, что должна была сделать. В любом случае завтра утром меня уже здесь не будет. Стать после четырех произнесенных фраз героиней в глазах коллег, которые до того момента со мной не разговаривали, — это скорее горько, чем несправедливо. Я бы предпочла по-прежнему терпеть молчаливую враждебность, чем так вот вдруг сделаться любимицей. Но больше всего меня поражает не их лицемерие, а их пассивность. Они ничего не добавили к моим обвинениям, не признались, что их так же шантажировали и домогались, как и меня. Я была готова возглавить мятеж; они же подставили меня под огонь.

Я болею за других — как писала в работах по французскому, которые мой багдадский профессор считал слишком «литературными». Конечно, ведь я знала Францию лишь по рассказам матери, которая провела детство в иракском посольстве: парижские приемы, наводненные писателями во фраках, язык элиты, с помощью которого она замкнулась в себе после расправы над ее родителями в тюрьмах Абдулы Рахман Арефа. Язык — единственное наследство, которое она мне оставила. Если бы она знала, как я хочу сейчас вновь вернуть себе ту Францию, которую обрела в романе Андре Жида. Францию благородства и гармонии, блеска остроумия, чувственных состязаний, утонченного разложения среди холеных интеллектуалов, светских львиц и проклятых поэтов.

Менеджер по персоналу говорит, что понимает мою проблему, что он согласен, чтобы я уволилась по собственному желанию, а не была уволена за прогул и нарушение дисциплины, что я смогу получить расчет в конце дня: несмотря на ситуацию, заботясь о спокойствии, он готов выплатить мне квартальную премию. И добавляет, уже вставая, что я пришла на работу плохо подготовленная, что сотрудники, работающие на кассах, нуждаются в обучении, и что в любом случае иммигрантке в моем положении, да еще и такой хорошенькой, бессмысленно подавать подобного рода иск против французского гражданина: известно, что творится в комиссариатах. Удачи вам и не будем помнить зло, — заключает он, протянув мне руку, на которую я неподвижно смотрю до тех пор, пока   он ее не опускает.

Не глядя ни на кого, я поворачиваюсь и в последний раз иду на кассу: сегодня я не подарю им ни минуты, они будут терпеть мое присутствие, созерцать меня, как живой упрек, до самого закрытия. Улыбка, презрительный взгляд. Я обслуживаю вереницу тележек с «десятью-и-более-наименованиями» — без комментариев, возражений — хорошего дня и пошли вы все куда подальше.

И вдруг я вижу его. Узнаю по тележке — еще прежде, чем поднимаю глаза. Сегодня в ней бутылка шампанского, зонтик и два пластиковых фужера: он вытащил их из упаковки по двадцать штук; это невероятно сложно для выбивания чеков, но французские законы запрещают вынужденную продажу, и ничто не мешает потребителю покупать — если ему вздумается — творожные сырки по одному или вишни по ягодке: нас предупреждали об этом, когда принимали на работу.

Я нажимаю синюю кнопку — «затруднение». Подходит заведующая сектором — слащавая и предупредительная, почти что дипломат: они решили не допустить больше взрывов с моей стороны, никаких выпадов в адрес руководства до моего ухода. Я объясняю ситуацию. Она бледнеет и говорит клиенту, что на этой неделе магазин проводит специальную норвежскую промо-акцию, состоящую в том, чтобы предлагать покупателям два бокала, которые он вопреки правилам распаковал, при условии, что больше это не повторится.

— Когда вы заканчиваете? — спрашивает он меня.

— Сейчас, — отвечаю я, задвигая табурет под кассу.

Я снимаю халат, протягиваю смущенной заведующей и желаю ей счастливо проработать оставшиеся до пенсии двадцать лет.

17

Под зонтом ее туалетная вода пахнет иначе, чем в магазине. Укроп и герань, растворенные в горячем гудроне, едком после грозы. Мы идем через стоянку — от лужи к луже, среди облаков выхлопных газов маневрирующих машин.

Я открываю ей дверцу «Триумфа». Она застыла, глядя на черные ленты лейкопластыря, исполосовавшие капот. Мне приятно на нее смотреть.

— Они поцарапали вам машину?

— Нет-нет, это как раз для того, чтобы никто не поцарапал.

И я отклеиваю конец ленты, показывая, что под ним нет никаких повреждений. Лучшее средство помешать вандалам калечить машины — убедить их, что тут уже поработали другие. Ее насмешливый взгляд не отпускает меня, пока я, скрючиваясь, залезаю в тесную кабину.

— У вас низкий потолок, — говорит она.

Весьма изящный намек на то, что я слишком велик для своего автомобиля, и что он мне не по возрасту.

— У меня с этой машиной особенные отношения, — отвечаю я, в четвертый раз пытаясь завести двигатель.

— И часто приходится ее толкать?

Я объясняю, что английские модели шестидесятых не очень-то любят дождь, но рано или поздно всегда заводятся, если делать двадцатисекундный перерыв после каждой попытки. Она отвечает, что никуда не спешит.

— Вы ее купили уже подержанную?

— Можно сказать и так.

И я, не испытывая ни малейшей неловкости, легко и естественно рассказываю, что знал эту машину с самого рождения до 13 апреля 1978 года. Тогда я в последний раз видел отца. Я только что записался на вождение; отец ждал меня у ограды пансиона, за рулем «Триумфа», который в то время напоминал хромированный пузырь, изъеденный ржавчиной. Он явно куда-то спешил. Сунул мне в карман три тысячи франков и сказал:

— Выпиши мне чек.

— На сколько?

— На три тысячи. Я продаю тебе машину, пока они ее не конфисковали. Все совершенно законно: я исправлю данные в техпаспорте, проставлю дату, а ты подпишешь акт купли-продажи, вот так. Я абсолютно неплатежеспособен; если они когда-нибудь узнают, что ты мой сын, ты унаследуешь мои долги. Но все равно, говорю тебе, они ничего не докажут. У тебя есть проездной на метро?

Я порылся в карманах, протянул ему книжку. Он поблагодарил меня за все — «Пока, малыш!» — и исчез на лестнице станции Понт-Нёф. Неделю спустя в дверь его особняка напротив казино Экс-ле-Бэн позвонили привратник и комиссар, а он тем временем выбросился в окно. Ни одного прощального слова, извинения, упрека. Лишь на клочке бумаге, приклеенной к стене в кухне, предупреждение новому жильцу: «Сменить газовую трубу».

Сезар молча на меня смотрит. Понимающе улыбается. Когда я снова поворачиваю ключ зажигания, по пальцам пробегает дрожь. Она нашла в моей истории не драму, не смерть, не рассказ об эгоизме. Наоборот — сочувствие, целомудренную нежность, взаимное уважение, преданность; верность памяти. «Пока, малыш!» Два слова, которые не перестают звучать во мне.

— Чем он занимался? — спрашивает она чуть слышно.

— Я помню тот день, когда задал этот вопрос моей матери; мне было, наверное, лет пять или шесть. Она безразлично ответила: «играет». И ее ответ показался мне чудесным.

— Вы тоже играете?

— Я заставлял играть других. Изобретал правила.

Она ерзает на сиденье, придвигается ко мне. Хочет отодвинуться от дверцы — пазы уже не герметичные, ей на шею стекают капли дождя. Чтобы хоть что-нибудь сделать, я вытираю запотевшее ветровое стекло. Она смотрит на мое обручальное кольцо.

— У меня есть жена, которую я люблю, она сейчас от меня уходит, и ее сын от первого брака, которого я обожаю и не могу сказать ему правду.

Как легко говорить, когда тебя слушают. Любые недоразумения сразу рассеиваются, и все так просто, если есть доверие. Она отвечает мне ровным  голосом:

— Я родилась в Ираке, приехала во Францию, чтобы защитить диссертацию по Андре Жиду, я хотела продолжать учебу и устроилась работать кассиром, чтобы помочь моему другу, который сейчас в тюрьме. Только что я потеряла работу.

Молчание растворяется в шуме падающих капель. Ни тени беспокойства. Никто из нас не хочет развеять очарование и нежность, возникшие между нами — да, нас объединяют эти неудачи, обрисованные четко и ясно.

В стекло с моей стороны стучат. Поворачиваю скрипящую ручку, которую забыл смазать.

— Помощь нужна? — спрашивает какой-то тип.

Сезар выскакивает из машины, бросается к двум парням на мотоцикле, склонившимся к моей дверце. С ошеломляющей яростью она кричит, что я полицейский, что она подаст на них в суд, если они не перестанут ее преследовать, что Фабьен на каждом углу говорит, что скоро женится на другой, пока она кормит его кота, поэтому, черт вас побери, оставьте меня в покое!

Она садится в «Триумф» и захлопывает дверцу. Дождь льется нам на колени. В зеркало заднего обзора я вижу, как парни садятся на мотоцикл и уезжают.

— Простите, — говорит она, прерывисто дыша, вытирая лоб рукавом.

Она одета небрежно: черная с сиреневыми полосками мини-юбка, рубаха в желтую клетку, зеленый лаковый жакет, пластиковый пояс и браслеты восточной принцессы. Какой контраст между спокойствием ожидания, которое она излучала минуту назад, и ледяной яростью, исчезнувшей столь же внезапно, как появилась. В ней бушует война. Напряжение, холодность, умение затаиться — по-настоящему опасные, проявляющиеся у тех, кто сражается ради того, чтобы стать самостоятельным, выжить и остаться невредимым.

— Мусс и Рашид, — представляет она мне парней с некоторым запозданием.

— У меня не было времени поинтересоваться, хотите ли вы, чтобы я вмешался.

Она кладет свою руку на мою и говорит, что я вел себя абсолютно правильно: у них с собой ножи, иногда они бывают очень милыми — все зависит от того, что они курили.

— Из-за них моего друга держат под следствием, поэтому они считают себя обязанными. Следят за мной, ходят по пятам — очевидно, им больше нечего делать. Они за меня «в ответе», как они говорят Фабьену. Но по какому праву? По какому праву они смеют судить меня и карать во имя ислама? Они даже не знают, что это такое! Они ни разу не были на родине предков и еще смеют меня учить! Они — французы, их родина — квартал Жан-Мулен, а их вера — футбол и косяки. Для них дело чести держать взаперти своих сестер, подружек и подружек друзей — во имя Пророка, как они заявили мне в лицо! И это мне, принявшей ислам по принуждению, у меня даже в паспорте отмечено: «суннитка»! Я-то действительно живу так, как они «проповедуют». Мой Бог — Бог любви. Он не унижает женщин, ценит жизнь, не запрещает пить вино и уважает других богов! Видеть их больше не могу! Не могу больше в этом жить! Не за тем я приехала во  Францию!

Ее голос дрожит, срывается, но на глазах — ни слезинки. Она удивленно смотрит на меня и показывает на капот, вибрирующий с глухим звуком.

— Завелась?

Я спрашиваю, куда она хочет поехать. Она откидывается на спинку сиденья, запахивает плащ и дает мне карт-бланш: туда, куда хочу я, где мне приятно. Я делаю вид, будто размышляю, и минут через пять говорю, что придумал, но — предупреждаю — это место похоже на западню.

— Иногда вы, как и я, употребляете устаревшие обороты, — улыбается она.

«Триумф» делает рывок и по объездам и закоулкам покидает предместье Манта, начиная подъем, подпрыгивая на амортизаторах.

— Это еще называется «колымага»? — интересуется она.

— Да, но ей это неприятно.

— Вы всегда так быстро ездите?

— Только когда другие спят за рулем. Я вынужден идти на обгон — машина слишком низкая, ее просто затрут.

Скрестив руки на груди она с болезненной гримасой отвечает, что в ее ситуации это не страшно. Я не совсем понимаю, что она хочет сказать, но дождь перестал, из-за туч проглядывает солнце, и я, остановившись на светофоре, откидываю верх — на случай, если ее вдруг укачает.

Через пять километров мы въезжаем в лес. Я припарковываюсь у перекрестка Четырех Дубов, которых после прошлой зимы осталось только три. Шум двигателя мешает говорить, и мы с минуту молчим, отодвинувшись друг от друга. Я вытаскиваю бутылку шампанского, два фужера и спешу открыть дверцу. Она вылезает, поморщившись, доверительно сообщая, что я напомнил ей о сталкивающихся автомобилях на соревнованиях в Ванкувере.

— Никогда ничего такого не слышал.

— Это не комплимент.

— В Ванкувере красиво?

— Первый раз я увидела Ванкувер осенью, деревья все были разноцветные. Там все время идет дождь, но люди занимаются оздоровительным — в прямом смысле слова — бегом по снабженным указателями дорожкам, в капюшонах и с плейерами, они обожают свой город, потому что за двадцать минут там можно оказаться на тысячу метров выше или ниже, не важно на лыжах или бегом; они едят здоровую пищу, мало пьют, держат первое место в Канаде по количеству самоубийств и обязаны платить штраф в пятьсот долларов, если не уберут на улице за своей собакой.

После нескольких шагов по извилистой дорожке я спрашиваю, не мечтала ли она работать в туристическом агентстве. Она не улыбается. Отвечает, что была очень счастлива в Ванкувере, а потом очень несчастна, совсем как здесь — может быть, это судьба. Она могла попасть во Францию, только иммигрировав сначала в Канаду «для воссоединения семьи». Если бы она там осталась, то могла бы представить в ванкуверский университет диплом и слушать лекции на английском. Но она хотела во Францию. Мечты плохи тем, что иногда они становятся явью.

Мы снова замолкаем, веточки хрустят у нас   под ногами.

— Какие у вас планы?

— Никаких, я жду. Жду письма из ректората, чтобы узнать, позволяет ли мне эмбарго против Ирака поступить в Сорбонну, жду, когда Фабьен выйдет из тюрьмы, займется своим котом и прямо скажет, что бросает меня, жду, когда отменят эмбарго на почту в Ирак, чтобы спокойно переписываться с родными, а не искать постоянно удобный случай, жду, когда мне продлят вид на жительство, — для этого нужна студенческая карта, для которой у меня постоянно требуют вид на жительство; жду невозможного, а когда перестаю верить, на что-то надеяться, жду старости, чтобы больше ничего не ждать. А Вы? — произносит она с улыбкой гостеприимной хозяйки дома, передающей гостю блюдо.

Слова застревают у меня в горле. Я не должен выглядеть несчастным в глазах этой девочки. Я не могу понять свои чувства. Она не возбуждает меня — она меня очаровывает. Наверное, она думает, что я соблазняю ее, и, сама того не желая, тоже меня соблазняет; меня тянет к ней все, и ничто не удерживает: мне приятно, что она рядом, и я не хочу ее. Я, всегда воспринимавший женщин, которые вызывают у меня симпатию, как потенциальных любовниц, ощущаю себя полностью выбитым из колеи — ни страсти, ни желания близости с маленькой девушкой из Ирака, говорящей на моем языке лучше меня, развенчавшей в моих глазах мою страну, продемонстрировав, насколько абсурдна здесь система шестеренок, вспоминающей о жизненных неудачах с такой ясностью, что, слушая ее, я вижу собственное крушение.

После пятнадцати тележек и совместной поездки на машине мне кажется, будто говорить с ней совсем привычно, я чувствую себя с ней единым целым, как брат с младшей сестренкой, которая была у меня только в мечтах. Сестренка, о которой я просил отца, — просил подарить мне ее на Рождество, когда он тайком навещал меня. Биологическая сестренка. Чтобы мы делили его на двоих, чтобы мы были сильными и гордились им перед всякими дураками, которые обзывали бы нас ублюдками. Моя мечта о сестренке, оборвавшаяся 13 апреля 1978 года восклицанием «Пока, малыш!»

— Вы слушаете то, что собираетесь сказать?

Эта формулировка — столь трогательная и правдивая, что я соглашаюсь, молча кивая в ответ. Что ей рассказать? Только о том маленьком мальчике, каким я был? Каким становлюсь всякий раз, когда что-то творится со временем? Я направляюсь в сосновую рощу сквозь заросли бука, ноги вязнут в песке. С веток стекает вода, дует легкий теплый ветерок, влажный мох перебивает запах резины. Краем глаза я замечаю, что мы прошли мимо одной из сломанных березок, которую я подвязывал. Она идет, глядя то в небо, то в землю; деревья ей ничего не говорят.

Небольшая соломенная крыша парит на солнце.

Именно туда, в это заброшенное пристанище, где жили до войны дровосеки. В те времена, когда Национальное управление лесов еще не составляло планы по использованию природных ресурсов, сюда приходили спать рабочие в самый горячий сезон лесозаготовок. С тех пор на двери хижины висит ржавый замок; чтобы зайти туда, достаточно выдернуть гвоздь из скобы, и сдвинуть цепь так, чтобы гвоздь встал на место, когда закроешь дверь изнутри. Нас было пять соседских мальчиков, мы приходили сюда тайком. Дежурства по очереди, списки, правила общего владения: не было даже вопроса, можно ли привести туда друга или подружку; убежище предназначалось для приема Захватчиков, инопланетян, которых мы видели по телевизору и которых можно было узнать по двум специфическим особенностям: у них на теле рос маленький палец, и они испарялись, когда их утягивали вверх. Союзники в душе, мы решили подружиться с ними, освободиться от взрослых. Мы с гордостью трясли мизинцами, чтобы они опознали нас, и я залезал на соломенную крышу, приветствуя летающие тарелки плакатом: «Добро пожаловать на Землю».

Именно там я укрылся, когда мать продала ферму, чтобы оплатить бабушке с дедушкой проживание в хорошем доме для престарелых, а мне — в престижном пансионе. Я не хотел оставлять свой лес, не хотел ехать в парижскую школу с общими спальнями; я набрал на месяц еды — тридцать коробок «Веселой буренки» и двадцать пакетов «Чоко БН», купленных в течение нескольких дней в разных местах, чтобы не вызывать подозрений. Поиски пропавших всегда заканчивались на телевидении по истечении месяца: меня бы сочли мертвым и оставили с миром.

Грибники нашли меня на второй день, замерзшего, полузадохшегося от дыма костра, который я пытался разжечь.

Потом я шел по пустыне — десять лет в безумно дорогом пансионе, позволившие моей матери без угрызений совести забыть обо мне под калифорнийским солнцем; каждый месяц она присылала мне чек и три раза в год навещала в сопровождении мужа, пластического хирурга. Эти десять лет, проведенных в заключении «ради моего же блага», стали для меня самыми ужасными и навсегда привили мне иммунитет против упорядоченной глупости, коллективной жизни и несправедливости. А дальше меня ждал головокружительный успех в том, что взрослые называют «ребячеством»; внезапный поворот судьбы позволил мне вернуть ферму, отремонтировать ее и двенадцать лет спустя поселиться там с женой и сыном.

Сезар слушает меня, сидя в хижине на изъеденной червями скамейке. Когда-то здесь был стол, а напротив двери лежали три матраса, набитые конским волосом. Никто не приходит сюда больше, никто не дежурит, чтобы встретить инопланетян; никто не знает, как открывается дверь, всем наплевать. Мои братья по оружию унесли свою тайну в могилу, а может, просто за всякими взрослыми заботами забыли ее. Они все разъехались, я ничего о них не знаю. В тот день, когда я надумал показать это убежище для марсиан, затерявшееся в глубине сосновой рощи, Раулю, он вывихнул ногу, его укусил паук, ему нужно было доделать домашнее задание, и мне так ничего и не удалось. У каждого свое детство; тайники Рауля — совсем другие.

— В Багдаде, — шепчет Сезар, поглаживая сухие каменные стены, — есть легенда, которая говорит, что место, где ты спишь, — ключ иного мира. На каждом камне надо высечь имя умершего, которого ты любил, твои сны вызовут его к жизни, и он станет являться тебе каждый раз, когда захочет.

Я сажусь возле нее, под низко нависающей балкой, касающейся моих волос. Кажется, хижина еще глубже ушла под землю с тех пор, как я был здесь в последний раз — года два-три назад. От почвы поднимается запах хвои и заброшенного погреба. Я спрашиваю:

— И как? Получается?

— Да. Однажды утром, во время войны с Ираном, проснувшись, я увидела рядом со своей кроватью отца. Его имя я написала на всех камнях, повсюду в моей комнате. Потом я узнала, что на самом деле он не умер, просто у него была увольнительная, но я все равно была рада.

Я откупориваю шампанское, разливаю в фужеры. Пена скользит у меня между пальцев. Мы тихо чокаемся, освещенные солнцем, заглянувшим в хижину и тут же скрывшимся в туче. Ее черные волосы блестят под паутинкой, свисающей с балки у стены прямо у нас над головой.

— За ваше будущее, Сезар.

— За ваше прошлое.

Это могло бы показаться иронией; но это было лишь уважение, сочувствие, приятие. Внезапно она захлебывается пузырьками и стонет, схватившись за бок.

— Что с вами?

— Мне нельзя смеяться! — укоризненно отвечает она.

— Но я же ничего не сказал!

— Нет, это я... К тому же я думала о чем-то совсем не смешном.

Она впивается ногтями в ладонь, смотрит на землю, кусая губы, чтобы не рассмеяться. Порыв ветра раскачивает цепь висячего замка, заброшенную на вбитый в стену крючок. Я молчу, чтобы не рассмешить ее, и ее лицо мало-помалу снова становится серьезным. Она делает глубокий вдох, глотает слюну и говорит:

— Когда Саддам Хусейн решил восстановить Вавилон... На каждом камне он приказал выбить свое имя.

Всего несколько слов — и реальность мира проникла в хижину грез. Она упомянула главу своего государства так, будто плюнула. Почувствовав напряжение, она решила уточнить, почему так ненавидит его:

— Знаете, Саддам отнюдь не одержимый дьяволом безумец, над которым посмеиваются во Франции, как только он перестает наводить ужас. Он не хочет, чтобы наш народ исчез, он просто хочет гармонично править нами. И еще: я из тех курдов, что родились в Багдаде, — этих не травят газом, с них берут деньги. Кто-то умирает бесплатно, кто-то платит, чтобы жить. Или уехать. Или получить право себя продать. Вы даже не представляете себе, как увеличилась проституция при Саддаме. Это — его проблема; его не надо судить, надо его просто убрать. Только, к сожалению, никто этого не делает, все довольствуются тем, что объявляют ему войну, как в кино.

Слова срываются с ее губ. Это не обвинительное заключение, не заученная речь, не план военных действий. Я вспомнил свое прошлое — она в ответ вспомнила свое: мы делимся своим детством, словно делаем переливание крови.

— То его объявляют угрозой мирового масштаба, то делают из него жертву — это спектакль, в котором постоянно меняется сюжет. Соединенные Штаты периодически называют его врагом человечества номер один, чтобы стимулировать собственную промышленность, работу биржи, сплотить и отвлечь внимание. За это они оставляют его во главе страны, обескровленной эмбарго, страны, где все застыло, ничего не происходит, нечего есть и даже нет книг; страны, которая была прекрасной и богатой и где скоро останутся одни инженеры и военные, которым не выдают визы, горстка фанатиков, бездельников, нищих и шлюх!

Ее речь звучит прерывисто из-за слез, которые текут по ее щекам; руки отбивают ритм, ударяя по коленям. Она возмущена и осознает собственную беспомощность. Ей всего двадцать лет, она не может ничего сделать, а эмиграция оказалась бессмысленной. Я разрываюсь между своей нежностью и ее отчаянием, ее предвидениями, ее выбором. Обнимаю ее и привлекаю к себе.

— Нет, нет, только не вы! — кричит она, резко вскакивая.

Ударяется головой о балку, замирает и падает мне на руки.

— Сезар!

Она обмякла, глаза закрыты, голова опущена. Я укладываю ее на землю. Из носа у нее течет струйка крови. Я в испуге похлестываю ее по щекам, щупаю пульс, прикладываю ухо к груди. Сердце бьется нормально — как мне кажется, — но я ведь ничего в этом не смыслю. Если вдруг у нее черепно-мозговая травма, а я понесу ее в машину, то может случиться кровоизлияние в мозг.

Я срываю с пояса мобильник, нажимаю на клавиши, попадая по нужным через раз. Дисплей гаснет до того, как я заканчиваю вводить ПИН. Я не зарядил аккумулятор. Я выбегаю из хижины, зову на помощь. С деревьев поднимаются птицы. Я кричу во всю глотку. Никто не отвечает. Ни малейшего шороха. Утром шел дождь, и никому даже в голову не пришло пойти гулять в лес. Я тщетно пытаюсь уловить хоть какие-то звуки. Тогда я бегу на вершину холма, чтобы разглядеть оттуда извилистую тропу и велосипедную дорожку. Никого. Я кричу, что есть сил, озираясь по сторонам, но отзывается только эхо.

Я возвращаюсь к хижине, осматриваю ее. Пальцы нащупывают огромную шишку. Кровь из носа больше не течет, дыхание ровное, но она все еще без сознания. Я щиплю ее, царапаю, щекочу — никакой реакции. Она в коме. Я наклоняюсь к ее уху, шепчу ласковые слова — вдруг она меня слышит? Ничего, все хорошо, я не желаю ей зла, она отделается простой шишкой, я сейчас поеду за врачом, вернусь через пять минут, здесь, в моем детском убежище ей ничего не грозит.

Я застегиваю до верха ее плащ, смотрю на нее, приглаживаю на щеках пряди, как будто она хочет скрыть ими шрамы. Я со всех ног бегу к машине.

18

Он передо мной. Он улыбается. Он совсем не такой старый, как в Ванкувере. Не такой  старый, как в Иордании. Такой, как в Багдаде, только он улыбается. Его пальцы больше не искривлены. Он играет мелодию, которую я никогда не слышала. Струны его скрипки похожи на нити паутины, издающие самые прекрасные звуки в мире. Что это, рай?

Нет, это он пришел повидать меня; я еще на земле, в хижине. Я не звала его, но его имя написано на всех камнях... Babagaura... Дедушка... Послушай, я во Франции... Я говорю с тобой по-французски... Ответь мне... Что? Нет, продолжай играть. Пожалуйста... Почему ты так смотришь?

В открытую дверь стучат. Дедушка исчезает. Я приподнимаюсь. Его имя больше не написано на камнях. У меня болит бок. Болит голова.

Голос спрашивает, кто я. А потом наступает тишина. Темнота и тишина. А мне становится все лучше и лучше.

19

За десять минут я доехал до деревенского врача. В приемной ждут посетители: молодая пара в шортах, руки перевязаны шарфами, повсюду ссадины — упали с велосипеда. Они целуются, обнимаются, успокаивают друг друга, улыбаются мне, рассказывают. Паника уступает место беспокойству. Если она вдруг умрет, моя жизнь кончена. Попытка изнасилования, преднамеренное убийство, попытка скрыться с места преступления... Перед моими глазами неумолимо разворачивается сценарий. Ингрид. Полиция. Газеты. Рауль...

Мало того, что я потерял жену и сына, я потеряю еще и свободу, и — даже если меня оправдают ввиду отсутствия доказательств — буду виновен в смерти замечательной девушки, над которой тяготел злой рок. Как после этого жить? Да и зачем? Носить траур по всему, что для меня важно, и, как в восемь лет, очутиться в мире серьезных взрослых, которые хотят меня понять, помочь мне, наказать меня для моего же блага, втиснуть в рамки закона, навязать свои правила игры и сломать меня...

Поворачивается дверная ручка. Я слышу, как врач дает своему пациенту последние наставления; через несколько секунд дверь откроется. Влюбленные поднимаются, молодой человек поддерживает девушку, прыгающую на одной ноге. Сейчас решается моя судьба. Попросить их пропустить меня вперед, броситься к врачу, который меня в первый раз видит, потому что он здесь временно, заменяет моего врача, который уехал в отпуск?

Открывается дверь. Я выскакиваю из приемной, бегу через улицу к Соборной площади. Вхожу в мастерскую Роберто, моего механика, и прошу у него мобильник. Видя, в каком я состоянии, он решает, что я попал в аварию. Я отвечаю «нет», выхватываю у него телефон, как только он вводит ПИН, обещаю вернуть мобильник как можно быстрее и бегу к машине.

Трогаясь, я набираю номер САМЮ,[9] объясняю, что произошло, куда нужно ехать, оставляю номер телефона, чтобы санитары позвонили мне от перекрестка Четырех Дубов: я выйду им навстречу. Я снова мчусь через лес, моля всех богов спасти маленькую девушку из Ирака и пощадить мою семью.

Когда я добегаю, весь запыхавшийся, я слышу голос. Она ласково говорит с кем-то, с трудом переводя дыхание, произнося слова чуть-чуть медленней, чем обычно, однако фразы строит так, как всегда. Я счастлив, я мысленно благодарю все силы, которым только что молился, уже собираюсь зайти в хижину — и застываю на месте.

20

В начале я почувствовала на лице его дыхание, а потом его пальцы коснулись моих волос. Он раздвигает пряди. Дотрагивается до щеки. Испускает победный возглас.

Я пытаюсь открыть глаза. Веки невероятно тяжелые, мне трудно удерживать их на весу, и больно от мерцающих пятен света.

— Ты как? Не двигайся, я не сделаю тебе ничего дурного.

Детский голос. Я слышу свои собственные слова:

— Где я?

— На Земле.

— Мы знакомы?

— Я тебя узнал. У тебя отметина.

— Отметина?

— Царапина. Отметина фей. Но ты ничего не помнишь, так и должно быть. У тебя азмения... Амнексия...

Я приподнимаюсь на локте. Голова кружиться, но цветные пятна потихоньку исчезают. Ему лет семь-восемь, может, и меньше, совсем еще ребенок. Он нервничает и никак не может выговорить трудное слово, стоя рядом со мной на коленях:

— Амзения... Азме...

— Амнезия?

— Ага! Точно!! — радостно кричит он, сверкая глазами из-за круглых очков. — Ну, то есть ты потеряла память. Ты ведь потеряла память?

В его голосе столько надежды, что я киваю. Он, успокоившись, повторяет, что это нормально. Воспоминания понемногу возвращаются, развеивая невероятное ощущение нежности, словно чудесный сон, настроение которого сохранилось, а сюжет забыт.

— Я сейчас тебе все объясню: ты — фея. Но ты об этом забыла, и я должен перезарядить твои батарейки, переактивизировать твою силу.

Я автоматически поправляю его, говорю, что надо сказать «реактивировать», а потом просто слушаю его слова, не обращая внимания на то, как он их произносит. Он спрашивает, как меня зовут, и тут же раздраженно щелкает пальцами:

— Нет, я и правда дурак — ты же все забыла! Ничего. Меня зовут Рауль Аймон д'Арбу, а когда я вырасту, будут называть «виконт де Валенсоль». О феях мне рассказал папа. Не мой папа, у которого такая же фамилия, как меня, тот умер — нет, мой настоящий папа. Он придумывает игрушки, он сделал Деда Мороза. Но на самом деле Деда Мороза не существует: это младенец Иисус. Он наряжается, чтобы дарить подарки даже тем детям, которые в Него не верят. Ты поняла? Повтори.

Я повинуюсь, чувствуя, как пересохло горло, и спрашиваю, откуда его папа знает фей.

— Они ему подсказывают, как сочинять игрушки! Ведь ты не просто так знаешь про тайную хижину. Все сходится?!

— Ну, не совсем.

— Ничего. После того, как вы, феи, исполните желания, вы забываете, кто вы такие, и вас нужно подзаряживать.

— В смысле «подзаряжать», да?

— Не знаю.

— А как зовут твоего папу?

— Николя Рокель. Он симпатичный, очень высокий, он был немножечко толстый, но теперь похудел, потому что мама его разлюбила.

Я сгибаю ногу. Он помогает мне подняться, советуя быть внимательней. Меня шатает, и я на ощупь ищу скамейку.

— А почему ты думаешь, что я фея?

— У тебя на щеках отметины, я же говорил! И потом, я тебя звал.

— Ты меня звал?

— Ага, все время: когда молился, когда разговаривал с деревьями, в Интернете, у Людовика... Людовика Сарра, моего лучшего друга. Знаешь его?

— Нет.

— Все равно, ты — моя, я тебя первым нашел: сначала исполни мои желания. Да он и не верит в фей. Дурак, — добавляет мальчик, хихикая.

Я снова прикрываю щеки волосами.

— Это тебе папа сказал об отметинах?

— А я бы и без него тебя узнал.

— Как?

— Ты не похожа на других.

— Правда? А чем я от них отличаюсь?

— Всем. У тебя маленькая грудь, ты добрая, не носишь высокие каблуки, и ты маленького роста. Чтобы тебя никто не заметил. Как русские шпионы. Они тоже не знают, кто они такие на самом деле, а потом, в один прекрасный день, им рассказывают это, и они выполняют здание. Ну ладно, тебе это все равно неинтересно. Ты должна исполнить три моих желания.

— Почему три?

— Потому что три. Не спорь: сделаешь то, что я скажу, и снова обретешь волшебную силу.

— Как ты здесь очутился? Тебя папа привез?

— Мой папа смылся на поиски лучшего, я сам тебя нашел! Он меня оставил у Людовика, он не хочет меня видеть, раз мама его бросила, а я не от него. Но все будет хорошо.

Я тянусь рукой к его затылку. Материнский жест. Он — маленький солдат, взрослый ребенок, которого лишили беззаботности, оторвали от семейного тепла — как тех, что проходили мимо моего окна в Багдаде. Только он совсем один, у него нет мундира, а все его оружие — старая сказка, из которой он уже вырос и в которую продолжает упорно верить.

Он садится рядом со мной.

— Ты часто сюда приходишь, Рауль?

— Да. Когда мне плохо и я хочу, о чем-нибудь попросить. Ты поднимаешь сломанную ветку, подвязываешь ее, чтобы спасти. Я видел, как это делает папа. Это волшебство — вернуть силы деревьям, которые тебя благодарят. Он говорил деревьям: «Прошу вас, сделайте так, чтобы мы снова были вместе». Он говорил о маме, а я звал тебя, и я спас больное дерево, и вот ты здесь. Теперь вспомнила?

— Почти.

— Супер!

— Ладно, послушай, но мне пора идти...

Он в панике удерживает меня.

— Нет, ты не можешь! Ты должна прятаться!

— Почему?

— С тех пор, как я напомнил тебе, кто ты, это опасно. Есть такие колдуны, которые делают из фей омлет, слышишь?

— Кстати, мне тоже хочется есть, Рауль... Мне надо поесть.

— Я займусь этим. Только ты никуда не уходи, обещаешь?

Я выдерживаю его взгляд. У него в глазах такая мольба, такое ожидание и надежда!

— Обещаешь?

— Обещаю.

Его лицо озаряется. Он уточняет:

— Предупреждаю: если не сдержишь слово, ты исчезнешь.

— И сколько времени я должна прятаться?

— Ты должна выполнить мои желания. Это будет доказательством того, что к тебе вернулась сила, и ты больше ничем не рискуешь.

— А какие у тебя желания?

— Ты еще не можешь.

— Все равно скажи: я пока потренируюсь.

— Значит, ты веришь, что ты — фея?

— Да. Раз ты так считаешь.

Он на мгновение улыбается, поднимает голову, делает глубокий вдох, стискивает кулачок и разгибает палец за пальцем.

— Первое: хочу вырасти. По крайней мере до метра двадцати восьми, как Людовик. Второе: хочу, чтобы мама не разводилась и любила папу, как раньше.

Третье: чтобы папа встретил другую женщину, чтобы у него было, как у мамы, потому что так она сможет оставить себе того типа, которого сама встретила, а иначе ей это не удастся. Я такое видел у родителей Людовика: мадам Сарр запретила мужу каждый вечер видеться с другой женщиной, и с тех пор они целыми днями ссорятся. Идет?

Я изображаю недовольство и шепотом спрашиваю:

— Ты хочешь, чтобы я исполнила все три желания сразу?

— Можешь не по порядку. И потом, не надо, чтобы я сразу вырос на двадцать сантиметров: это будет слишком подозрительно. Идет?

— Идет.

Он протягивает мне руку. Мы шлепаем ладонями. Как особую милость, он бросает мне:

— Если хочешь, женщиной, которую встретит папа, можешь быть ты. Имеешь право. Так даже лучше: я тебя знаю, и если однажды мама захочет, чтобы ты больше не виделась  с ним, тебе будет все равно.

Он вскакивает, довольный своей идеей.

— Итак, никуда не уходи, я вернусь через полтора часа. Любишь бараний окорок? Кажется, именно это у нас сегодня на обед. Целую.

Он выбегает из хижины. Я слышу, как позвякивает звонок, когда он поднимает свой велосипед. Он просовывает в дверь голову и с серьезным видом говорит, что, если я захочу в туалет, надо идти налево: подняться до узенькой велосипедной дорожки, а дальше — прямо, до перекрестка Круа-Сен-Жан, там, около пруда, стоит маленький зеленый домик. И добавляет с сияющей улыбкой:

— Я буду супер-счастлив. И ты тоже, обещаю.

21

Я выждал добрых пять минут, прежде чем смог войти. Она сидела на скамейке, прислонившись к стене, и пыталась закурить. Она первая спросила, как дела. Я не ответил, и тогда она поинтересовалась:

— Давно вы сюда пришли?

— Я сожалею, Сезар.

— Напротив: можете гордиться. У вас замечательный сын. Какое проявление любви... И какое доверие.

— Я говорил о том, что сделал.

— А что вы сделали? Вы забыли, что у меня амнезия.

Ее улыбка сковала меня. На какую-то секунду я ей поверил. Потом она встала, встряхнула меня за руку:

— Очнитесь, Николя. Все хорошо. Вы не отвечаете?

— Да... На что?

— У вас звонит мобильник.

Я вытащил телефон из кармана, думая, что звонят из «скорой», но это был гараж Пост-Бланк в Бейне, спрашивали Роберто, не остались ли у него тяги  опрокидывателя для МГА «Твин-Кам». Я ответил, что нет, и выключил телефон, а потом шепотом попросил прощения.

— Я сама виновата, Николя. Мне больно на вас смотреть, вы такой растерянный. У меня были небольшие неприятности с мужчиной два дня назад; вы тут ни при чем.

Я спросил, сможет ли она дойти до перекрестка Четырех Дубов.

— Да, все прекрасно, но я не могу уходить отсюда.

Я нахмурился. Она заложила руки за спину, гордо подняв голову. Я настаивал, чтобы она поехала в больницу, сделала рентген: никогда не знаешь, чем может обернуться удар головой. Она положила руки мне на грудь, уточнила, что она ходила в университет во время бомбежки, что багдадская полиция сотни раз избивала ее, задерживая во время курдских волнений, что ее швырнули лицом на колючую проволоку, чтобы оставить на память «отметины фей», и что она три дня пряталась среди трупов на иранской границе.

— Теперь успокоились? — подытожила она с той самой застывшей улыбкой, с которой сидела у кассы за своей движущейся лентой. — Если мне будет грозить опасность, поверьте, я сразу узнаю, откуда она исходит.

Телефон зазвонил снова. Теперь это был врач «скорой», я попросил его подождать.

— Нет, я не успокоился, Сезар. Вы плохо выглядите.

— Просто я хочу есть! У меня прямо слюнки текут при мысли о бараньем окороке, который он обещал...

— Я отвезу вас обедать, но сначала вы сделаете рентген...

— А что подумает ваш сын, когда через полтора часа вернется с бараньим окороком? Скажет, что колдуны сделали из меня омлет!

Мобильник вибрировал у меня в руке. Я поднес его к уху и врач напомнил нам, что САМЮ — это служба скорой помощи и что они не могут ждать час, пока мы наконец что-то решим.

Сезар взяла телефон и спросила, далеко ли больница. Выяснила, сколько времени занимает дорога, сказала, что мы сейчас придем, и вернула телефон мне.

Возвращаясь через сосновую рощу, я задал ей вопрос, который вертелся у меня на языке с того момента, когда я услышал, как она разговаривает с моим сыном:

— Но что вы собираетесь делать? Я имею в виду Рауля...

Она посмотрела на меня ясным взором:

— Исполнить его желания, а что?

22

Он взял мне красный талончик, напоминающий этикетки на полке с упаковками нарезанного сыра. На дисплее высвечивается номер очередного пациента, и каждый раз раздается противный звук. Еще сорок человек, и я смогу уладить формальности и получить карточку, дающую право терпеливо ждать в отделении «скорой помощи».

На стекле, защищающем окошко, милая нарисованная дама произносит «Добрый день!», улыбаясь в пузырь. Что позволяет сотруднице, находящейся двадцатью сантиметрами ниже, сразу приступать к вопросам, экономя время на приветствиях.

Устав, Николя вернулся в круг, образованный забинтованными, загипсованными и инвалидными колясками. Он — первый француз, который обо мне заботится. Я очень волнуюсь, и вся как-то замерла — мне это почти неприятно. Так не бывает. Он потерял целый час, пытаясь договориться. Наткнувшись на непробиваемую стену («Всем нужно срочно, мсье, а работает только один мой коллега: время отпусков»), он в конце концов воскликнул: «От этого зависит будущее ребенка!» Старушка в инвалидной коляске подъезжает к нему, предлагая поменяться номерками: ей осталось ждать совсем недолго. Одним махом мы перескакиваем через тридцать восемь номеров.

Я говорю Николя:

— Вы тоже волшебник.

Он не отвечает. Он ошарашен моим решением, моим капризом — словно он известный кутюрье, а я собираюсь носить выходное платье, которое он для меня сшил, каждый день. А ведь мы еще не обсудили проблему, которая возникает вследствие третьего желания.

Он подходит к автомату, спрашивает, не хочу ли я «Марс» или «Баунти». Я отвечаю: «Нет, спасибо: оставлю место для бараньего окорока». Мне хотелось бы, чтобы он перестал беспокоиться обо мне. Лучше пусть расскажет о своей жене.

23

Луизетта ставит на кухонный стол закуски, не переставая подпевать песне, доносящейся из радиоприемника на холодильнике. Рауль не выказал особой радости при моем появлении — видимо, решил, что я «смылся на поиски лучшего». Он, конечно, хочет скрыть свою надежду на счастье: это — его сюрприз. Он едва отвечает на мои вопросы. Разговаривает с лабрадором, вертящимся возле нас в ожидании угощения.

— Разве ты не собирался обедать у Людовика?

— У него комп завис.

— Возьми морковку, зайчик, — советует ему Луизетта. — Тебе полезно.

Рауль колеблется. Он терпеть не может тертую морковь. Феи, без сомнения, тоже. Он отрицательно качает головой, смотрит на часы и говорит, что торопится: мадам Сарр отвезет его на турнир по теннису в Мезон-Лафитт. Я смотрю на своего сына так, словно никогда его не видел. Я разглядел его достоинства, его умение хранить тайну, его сдержанную улыбку и безумное желание превратить в реальность те сказки, в которые он по-прежнему верит. А я и не знал, что он так умело врет. Так спокойно притворяется, так правдиво сочиняет. Сколько это продолжается? Действительно ли он ночевал у Людовика? Или спал в моей — нашей — хижине? Рауль, по-своему заботящийся о сломанных кустиках, к которым он привязывает подпорки, — это меня настолько тронуло, что я не могу проглотить ни куска.

Луизетта ставит перед нами пюре и принимается разделывать окорок. Я роняю салфетку, наклоняюсь за ней и заглядываю под скатерть. Рауль разложил на коленях листок фольги. Я прикусываю щеку, чтобы не улыбнуться, выбираясь из-под скатерти. Я думаю о том, что еще никогда он не был так трогателен и что больше чем когда-либо он сейчас заслуживает постоянной поддержки с моей стороны — как это было в ту пору, когда я влюбился в его мать. Что будем делать, Рауль? Долго ли ты будешь прятать в моей хижине для марсиан хорошенькую, приветливую фею?

Мы только что вернулись из больницы, где врачи вместо того, чтобы обнаружить трещину в черепе — в существовании которой я не сомневался, — нашли у нее три сломанных ребра. Я предложил ей отвезти ее к себе. Она отказалась — спокойно и решительно. На перекрестке Четырех Дубов она быстро попрощалась со мной, напомнив, что меня, конечно же, ждут к обеду, а я опоздал, помогая ей. Протянула мне связку ключей, назвала адрес в квартале Жан-Мулен и сказала кличку кота, поблагодарив, что я согласился накормить его.

Я смотрел, как она идет, освещенная солнцем, легкая и упрямая, уверенная в своей правоте. Та же походка, та же осанка заигравшегося самоубийцы, каким был я тридцать три года назад на этой дороге, прячась в спасительной хижине. Раз мир от нее отказался, она оставила его, чтобы сыграть ту роль, которую ей доверил ребенок; он — без сомнения, говорила она себе — единственное существо на свете, которому она еще нужна.

Я оставил попытки ее переубедить и начал издалека:

— Вам привезти ваши вещи?

— Ваш сын позаботится об этом.

Я опускаю глаза и смотрю в тарелку Рауля. Кусок бараньего окорока уже исчез, равно как и третья часть пюре.

— Отменно! — говорит он, протягивая тарелку Луизетте.

Она хмурится:

— Не держи меня за дурочку, козлик! Ты все скормил собаке!

Он не отрицает. Луизетта кладет добавку и садится напротив, подперев руками щеки, — посмотреть, как он будет есть. Чтобы спасти его, я спрашиваю:

— Луизетта, у вас есть горчица в зернах?

— А то ты не знаешь, где она?

— Нет.

Она, ворча, встает и идет в столовую: там, на буфете, с незапамятных времен стоит горчица в зернах. Каждый раз, когда я раздражаю Луизетту, она обращается ко мне на «ты». Я обращаюсь к ней на «вы» с тех пор, как она лишила меня девственности в пятнадцать лет, в доме ее парижского хозяина, куда я ходил каждую среду во второй половине дня, пока шесть лет спустя не приобрел средства переманить ее, чтобы она вернулась на ферму. Я до сих пор храню письма, которые она писала мне в пансион. Они были моей единственной отдушиной, окошком в свободу, в прежнюю жизнь. Моя мать присылала мне только дорогие подарки и открытки, написанные от первого лица множественного числа, чтобы я не забывал, насколько великодушен новый папа, калифорниец, который возьмет меня к себе аспирантом, когда я выучусь на врача. Именно Луизетта поддерживала моих бабушку и дедушку в доме престарелых, где однообразие понемногу убивало их. Это она передала мне последние слова бабули Жанны, готовившейся присоединиться к дедушке Жюлю, ушедшему за несколько часов до нее: «По крайней мере там, наверху, мы окажемся на одном этаже». Я искренне люблю Луизетту, но со временем вынужден был прервать с ней связь.

Когда я приехал из больницы, она сказала, что от Ингрид никаких известий, и ее торжествующий вид стоил всех ее апокалиптических предсказаний, сделанных перед моей женитьбой. Когда Ингрид вернется — если только второе желание Рауля когда-нибудь исполнится, — я куплю Луизетте квартиру на Лазурном Берегу, которой пугаю ее в дни ссор — уже десять лет, с той поры, как она достигла пенсионного возраста.

Я поднимаюсь, отворачиваюсь от Рауля, чтобы открыть окно, и тут он начинает громко кашлять, чтобы заглушить звук сворачиваемой фольги. Мы никогда тебя не разочаруем, малыш. Сила любви, которая живет в тебе, восторжествует; еще не знаю как, но я сделаю все, чтобы ты сохранил свои иллюзии как можно дольше. Ведь это именно те иллюзии, на которых держится мир.

***

Я поднялся в кабинет понаблюдать его отъезд в форточку, из которой виден забор. Несколько минут спустя я вижу, как он проезжает на велосипеде, качающемся из стороны в сторону, с ракеткой за спиной. Обе сумки набиты, рукав моей пижамы полощется на ветру. Я отмечаю, что он предпочел ящики моего платяного шкафа ящикам матери, чтобы одеть нашу фею. Это — наше дело. Мужской секрет, которым он поделится со мной сегодня вечером, завтра или потом.

Кажется, я узнал привязанные к багажнику пуховый спальник и его надувной матрас, завернутые в упаковочную бумагу.

24

Это была, наверное, самая прекрасная ночь в моей жизни. Впрочем, «прекрасная» — не совсем то слово. Было полно комаров, кругом ползали пауки, тоскливо ухала сова, доносился топот каких-то мелких ножек. Я проснулась вконец разбитая, на сдутом матрасе, впивавшемся мне в ребра при каждом вздохе: Рауль забыл насос. Но эта ночь оказалась самой богатой на сны, самой насыщенной, самой «нагруженной». Прежде чем уснуть, я на каждом камне написала губной помадой его матери, которую он принес, его инициалы и инициалы его родителей — скорее из соображений конспирации, нежели чем экономя помаду. И легла спать, перебирая в уме три его желания, чтобы вызвать нужный сон и призвать все мистические силы, которые помогут мне изменить их судьбу.

Я просто таю перед этим малышом. Когда вчера он вытряхивал содержимое сумок, там оказалась даже пачка «тампаксов» и сигареты, которые я курю. Я спросила его, как он угадал, что мне нравится «Филипп Моррис».

— Я увидел их у тебя в кармане, когда будил тебя. Такие же, как у мамы, только у нее легкие; когда я покупал их в деревенской лавочке, я сказал, что она теперь курит меньше, но более крепкие: они мне поверили. Ты очень вовремя появилась — у меня еще полно денег после дня рождения. У меня в Америке бабушка, так она всегда хочет прислать мне больше, чем другая бабушка, которая в Бельгии, вот я и делаю вид, что бабуля выписывает мне огромные чеки. На самом деле она дарит мне паззлы, но я их прячу. Все равно Грэнни Смит никогда не приезжает.

— Грэнни Смит?

— Мама ее так называет потому, что она лоснится, как яблоко, и жутко кислая.

А потом помахал «тампаксом» и спросил:

— У фей бывают месячные?

— Думаю, да, — ответила я, вспомнив, что потеряла память.

— Красные или синие, как в рекламе?

— Я все забыла, Рауль.

— Но к тебе все-таки вернулось хорошее настроение?

— Ты смотришь слишком много рекламы.

— Нет, это мама Людовика. Когда она сердится, ее муж всегда говорит ей, что у нее месячные. Тебе нужно еще что-нибудь? Я взял тебе «Нескафе», но здесь нет горячей воды. Может, пойдет с Сен-Йорром?[10]

— Может быть.

— Ладно, спокойной ночи. Я не смогу вернуться: я сказал, что поеду на теннис, а потом мы будем играть у Людо с японцами по Интернету. Хочешь, я принесу тебе завтра голубя?

— Не думаю, что мне это очень нравится. Вот если остался кусок холодного бараньего окорока, было бы неплохо...

— Да не для еды: это — если ты захочешь связаться со мной, ведь у тебя телефона нет. Мы с Ингрид воспитываем почтовых голубей. Что ты обычно ешь на завтрак?

— Круассаны, яичницу-болтушку, бекон, китайский чай, булочки и сок папайи.

Он посмотрел на меня, открыв рот, несколько ошарашенный. И строго заметил:

— Скажите, пожалуйста! Это я, что ли, по-твоему, фея?

— Нет, я просто тебя дразню.

И наклонилась, чтобы поцеловать его в щеку. Он подставил для поцелуя губы, объяснив, что феи целуют детей именно так. Я, конечно, понимаю, что он злоупотребляет моим положением, но позволила с самым серьезным видом.

— Неплохо, — заявил он тоном маленького эксперта. — Начинает получаться.

И направился к велосипеду, сунув руки в карманы своих белых шортов, едва не прыгая от счастья, стараясь выглядеть мужественным — на случай, если я вдруг на него смотрю.

Солнце показывается из-за холмов в сиреневых облаках. Я спускаюсь в долину, чтобы умыться в ручье вроде того, что был напротив нашего дома в Ванкувере. Почему дедушка столь явно присутствует здесь? Мне никогда не удавалось вызвать его призрак, увидеть его во сне, и я даже почти забыла его об лик. Именно его я прошу сделать так, чтобы Рауль вырос, а его родители снова полюбили друг друга. Кое-какие трудности у меня возникли с третьим желанием. Николя Рокель мне очень симпатичен, он милый, добрый и обаятельный, но в сравнении с сыном явно проигрывает. Он тут не виноват; но сначала я помогу ребенку, и только потом — мужчине.

В последнем сне, который я запомнила довольно отчетливо, было и это: я занималась любовью с Николя — полностью одетая, не ощущая ничего, а потом я, беременная, сидела на сорбоннской скамье, а потом у Рауля появилась маленькая сестричка.

Вода в ручье изумительно освежающая, камешки мягко перекатываются под моими ягодицами. Вдали, среди зарослей папоротника, по холму носятся лань и ее детеныш. Кажется, это — мое первое утро во Франции, когда я прихорашиваюсь, напевая.

25

В первый же день кот забился под кровать: наверное, от меня пахло собакой. Я вывалил упаковку корма с лососем в его миску и сел в плетеное кресло перед телевизором — не двигаясь, чтобы его не спугнуть. На второй день, поев и обнюхав чистую подстилку, он, словно прогуливаясь, забрался ко мне на колени. Я дождался, пока он, заурчав, потерся головой о мой живот, и погладил его. Последний кот был у меня зимой восемьдесят девятого — подарок логопеда, с которой я встречался дважды в неделю в ее дуплексе[11] в Леваллуа. Остались воспоминания. Я знаю, что никогда не следует приставать к кошкам, тогда они сами к тебе придут.

Каждое утро я провожу час в студии квартала Жан-Мулен. Поливаю цветы, проветриваю, смотрю телевизор, слушаю арабские пластинки, напрасно ожидая звонка Ингрид на мобильник, и приветливо здороваюсь с молодежью, сидящей перед блоком Незабудка, среди которых, конечно, и Мусс с Рашидом. Они смотрят на меня, не отвечая, но без враждебности. Ведь они думают, что я полицейский.

А потом Ингрид вернулась без предупреждения. С горой подарков для меня и Рауля. Наверное, она счастлива, что освободилась от груза сомнений. На все вопросы о том, как дела с ее поездкой на Шри-Ланку, она отвечает: «Потом расскажу». И принимается говорить о другом, обо всем и ни о чем, с деланной веселостью, но когда она умолкает, я чувствую в ней нерешительность. Она уже не та, какой я ее помню до поездки в Париж — как будто долго жила в чужих краях. Рауль отмечает ее увертки холодным взглядом, в котором читаются осуждение и прощение.

После десерта, когда Рауль уходит спать, она берет мою руку, прижимает себе ко лбу, улыбается мне так, словно мы встретились после долгой разлуки, и плачет. Я жду, не отнимая руки. Она не знает, как ей снова связать нас воедино. Порвала ли она с «другим» или вернулась сказать «прощай»?

— Я еще не могу тебе ничего рассказать, — говорит она, вставая. — Давай завтра, ладно?

И уходит в ванную смыть макияж, а потом поднимается наверх поцеловать Рауля. Теперь я никуда не спешу. Тайна, которой владеем я и ее сын, скрывая от нее, исцеляет все раны, которые Ингрид наносит мне своим молчанием.

Я возвращаюсь в кабинет и жду, лежа на диване. Если она захочет изменить решение или просто пойти наперекор самой себе, ей придется ночью пересечь лужайку. Она знает, что я больше не постучу к ней в дверь, но я сплю еще хуже с тех пор, как снова поверил ей.

Сегодня в шесть вечера Рауль познакомит меня с Сезар. После обеда я увидел, как он засовывает в сумку одну из придуманных мною игр вперемешку с яблочным пирогом и увлажняющим кремом. «Зеркало Белоснежки». Играть в нее могут две девочки с помощью зеркала: они бросают кости и переставляют фишки на выпавшее число клеток, что позволяет снять определенную часть лица злой королевы, чье изображение прикрепляется к стеклу, и открыть часть лица Белоснежки. Та девочка, которая первой откроет отражение, выигрывает. Эта игра — мой самый крупный провал, но я все равно очень ее люблю, и Рауль не случайно выбрал именно ее.

— У Людовика я познакомился с девочкой, которая совсем одна играла в «Белоснежку», и я сказал ей, что эту игру придумал мой отец. Это ее любимая: она очень хотела бы познакомиться с тобой. Она пойдет гулять в лес в шесть часов. Хочешь пойти?

И он предложил мне встретиться у Круа-Сен-Жан, возле пруда. Я спросил его, пойдет ли он со мной.

— Нет-нет, я оставляю вас. Займусь птицами вместе с Ингрид.

26

Нe знаю, сколько времени я могла бы оставаться в хижине для марсиан, где ребенок устроил для меня домик. Вряд ли на земле еще есть место, куда я могла бы вернуться. Он обставил хижину так, словно я придворная дама: у меня есть столик для бриджа, садовый стул, три керосиновые лампы, свечи от комаров с запахом мелиссы, газовая плитка, две кастрюли, пакетики быстрорастворимого супа, эклеры, шесть килограммов макарон, варенье, четыре банки «Нескафе», свежий хлеб (с ежедневной доставкой) и приклеенные скотчем занавески на окне. Николя принес мне белье, мою косметичку и книги.

Только что заглянул лесник. Нахмурил брови, скривился. Говорит, что я обнаглела, самовольно обосновавшись в общественном месте. Я отвечаю ему что-то про выморочное имущество. Эти слова производят на него впечатление. Тем лучше, поскольку я сама толком не знаю, что это такое. Звучит столь загадочно и красиво, что мне даже и не хочется выяснять смысл. Не знаю даже, к чему это относится: то ли к порядку наследования, то ли к бродяжничеству. Сейчас явно будет скандал. Однако труженик лесов, похоже, принимает меня за юриста. За адвоката в отпуске, который с шиком отдыхает «дикарем». Он задумчиво поскреб подбородок и согласился, что я никому не мешаю, но не должна ставить на дверь замок; однако он предупреждает, что его коллеги не располагают о моем пребывании здесь никакой информацией. Что касается информации, я решила, что он вполне готов принять на грудь, и предлагаю ему рюмку портвейна, который привез мне Рауль в своей дорожной фляге велосипедиста. Лесник отвечает, что в такую жару — с удовольствием. Я чувствую, что он охотно остался бы отдохнуть, но ребята из летнего лагеря разрисовывают траву вокруг ручья, собираясь играть в ипподром, и долг зовет его спасать зеленые насаждения.

Если бы я осталась, мне бы пришлось попросить моего маленького поставщика привезти засов, чтобы запереться на ночь. Но у меня последний день отпуска. Все то, что произошло со мной по воле случая: эта амнезия, это одиночество среди мелких хлопот, этот оазис тишины и понимания подарили мне блаженство, настроили на совершенно иной лад. В пустых четырех стенах, в кукольном домике, над которым властвует природа, я прокрутила в памяти всю мою жизнь. И я готова все разложить по полочкам.

Вчера вечером в дверь постучал отец Рауля. Он сказал, что мне пришло письмо. Я уже легла — было темно, и комары в здешней местности, по-видимому, обожают запах мелиссы. Я вскрыла конверт неохотно, опасаясь подвоха со стороны Фабьена, его замечательных, написанных короткими фразами — в манере телеграмм — резолюций, проверенных цензурой. Или счетов, бланков, требующих заполнения, связанных с тем, что я сейчас безработная. Я не видела Николя с тех пор, как мальчик устроил нам изысканное рандеву в местечке под названием Круа-Сен-Жан. Догадываясь, что он следит за нами, скрываясь в папоротнике, мы сделали вид, будто только что познакомились. Как поживаете, сегодня прекрасная погода, сын сказал мне, что вам нравится моя игра, вы здесь в отпуске, как называется этот цветок, не знаю, у вас красивые глаза, вы тоже не лишены обаяния, жизнь — забавная штука, случай, судьба, может быть, прошлая жизнь, мы думаем, что приходим в этот мир, а на самом деле возвращаемся, хотите, как-нибудь выпьем по стаканчику? Мы знали, что ситуация выходит из-под контроля: нам нечего было больше сказать друг другу, а Рауль от нас этого требовал — отныне правила игры устанавливает он.

Рассудив, что для первого свидания достаточно, мы поцеловали друг друга в щеку. Николя воспользовался этим, чтобы шепнуть мне на ухо, что его жена вернулась. Он ничего к этому не добавил, а я не стала задавать вопросы. И вот он стоит в дверном проеме с прямоугольным конвертом в руке, на лице — страх и нетерпение, которые стали мне понятны, когда я увидела адрес отправителя. Я распечатала конверт и, стиснув зубы, прочитала ответ из ректората. А потом, плача, бросилась ему на шею. Слезы счастья, подавленного отчаяния, сдерживаемого отвращения, отказа от бегства. Все годы моих грез, ожиданий и пустых надежд выплеснулись на человека, который даже ни разу ко мне не прикоснулся. Он лишь спросил, чтобы понять причину моих слез:

— Они обошли эмбарго?

Я кивнула.

Остается сделать только одно.

***

Поместье оказалось в десять раз прекраснее, чем я представляла по его рассказам. Ржавая решетка забора с зубьями, калитка без замка, липовая аллея, три сельскохозяйственные постройки, окружающие старинную часовню, превращенную в голубятню. Увитый плющом гараж с витражами в окнах. И повсюду птицы, искусно сделанный вольер, на всех деревьях — гнезда, кусочки сала, привязанные к ветвям, качающиеся на ветру; впечатление лихорадочной легкости и спокойствия. Груз веков в тучах перьев.

Она в своей лаборатории — это что-то вроде теплицы, куда птицы влетают и вылетают через полуоткрытые слуховые окна. Она красивее, чем я представляла себе по его рассказам. Спокойная сосредоточенность на лице, утонченная элегантность жестов, тонкие губы, светлые волосы, поднятые гребнем, расстегнутая бледно-зеленая рубаха, и грудь — такая, о какой я мечтала в пятнадцать лет. Она считает удары клюва, которыми маленький ворон отмечает подсовываемые ему рисунки, и записывает в блокнот. С равномерными интервалами она дергает за шнурок, чтобы упало очередное зерно. Позади нее, на насесте, сидят другие вороны, — наблюдают, ждут своей очереди.

Она поднимает голову, встречает мой взгляд. Я здороваюсь. Птицы взлетают, освобождая теплицу. Она вздыхает, стягивает перчатки, делает мне знак войти. Я иду вдоль постройки, толкаю заляпанную пометом и оклеенную обрывками скотча дверь.

— Чем могу быть полезна?

— Я знакомая вашего мужа.

Она смотрит на меня в упор, мбя руки под краном. Проходит невероятно много времени, прежде чем струйка воды перестает течь. Тогда она приближается ко мне, вытирает руки о рубашку и говорит:

— Так.

Все слова вылетают у меня из головы, будто птицы, испуганные ее безразличием. Она улыбается, показывает мне на стул, садится напротив. Упирается локтями в колени, разглядывает меня, говорит, что это хорошо. Словно ждет более подробных объяснений. Я — неожиданно для себя самой — отвечаю грубо:

— Ничего хорошего! Он пришел ко мне, чтобы постараться понять вас, вот и все! Единственное, что нас соединяет, это вы! Он даже не подозревает, что я сюда пришла. Я знаю, что сегодня после обеда он повез Рауля к зубному врачу, и воспользовалась его отсутствием. Я уйду из его жизни, исчезну, но прежде я хотела... хотела бы знать...

Она останавливает меня, подняв руку, — медленно, нежно, таким же жестом, как тот, что она минуту назад сделала в сторону ворона. Глаза ее затуманиваются, на лице улыбка.

— Давно вы с ним знакомы?

— С тех пор, как вы больше не хотите его. Я смотрела на него, он приходил за покупками — так идут в казино, чтобы испытать судьбу, убить время, почувствовать себя кем-то другим...

— Так это были вы, там, в гипермаркете? Хорошо.

У нее довольный вид. Сосредоточенный. Мне хочется залепить ей пощечину, вывести из равновесия, чтобы ей стало хоть немного стыдно!

— Очень мило, что вы пришли.

— Мило? Да он умирает от разрыва сердца, ваш муж! С любящим человеком так не обращаются, не бросают, прося подождать, не подкидывают надежду, как собаке кость, не толкают в объятия другой, чтобы чувствовать себя менее виноватой, не возвращаются, когда он уже оставил мысли о ней, или хотя бы все объясняют! Он даже не знает, есть ли у вас любовник, или дело только в нем, он больше ничего не понимает... Вы им не дорожите, а если все еще любите, так перестаньте ему врать!

Она дает мне отдышаться. Сглатывает, соглашается с моим обвинением движением бровей, поправляет воротник рубахи.

— Хорошо. Вы хотите что-нибудь еще сказать, или позволите мне ответить?

Я пожимаю плечами — что тут еще скажешь?

— Пожалуйста, постарайтесь не перебивать меня; я впервые пытаюсь найти слова и объяснить, что со мной происходит. Простите за резкость, отсутствие такта или не знаю, что еще, и спасибо за... Короче, спасибо, что вы сюда пришли. Я даже не спросила, как вас зовут.

Поскольку я молчу и выжидающе смотрю на нее, она набирает воздух и решается:

— Я понимаю ваши упреки и принимаю их, поверьте. Я прекрасно знаю, что Николя с начала июля живет в аду. Для меня ад начался в конце июня. Рутинный визит к врачу, пальпация кисты, предлагают пункцию, я соглашаюсь... И неделю спустя прихожу в кабинет к неизвестной женщине, которая говорит: «Здравствуйте, садитесь, у вас рак груди в последней стадии, крупная опухоль, анализ точный, сомнений никаких: в течение недели необходима операция, обещать ничего не могу, молите Бога, чтобы не было метастазов. — Она похвалилась: — Вот видите, я от вас ничего не скрываю». Я хотела обсудить, не спешить, попросить — ну, не знаю о чем — об отсрочке, о повторном анализе, еще об одной консультации... Она на меня напала, сказала, что у меня и без того все сильно запущено, что мне надо было регулярно проходить обследования. Она прочитала записи в моей карте — я сама во всем виновата: если бы я кормила ребенка грудью, как любая ответственная мать, этого бы не случилось. Подразумевалось следующее: отказываешь ребенку в груди, чтобы сохранить ее для своего мужика, — рискуешь заболеть, вот я и получила по заслугам. Я вышла на улицу, рядом никого не было, никаких шансов на жизнь, и думаю: «Что мне делать?» Позволить, чтобы меня разрезали, искалечили, облучали, разрушили? Я не обольщаюсь на свой счет, я прекрасно все понимала. А может, броситься под автобус, прямо сейчас? Николя отвез Рауля на неделю в «Диснейленд». Я вошла в кафе, заказала три порции коньяка и сказала себе: «Прекрасно! Поступим наоборот. Победим. Одержим верх. Легко, мадемуазель». Легко, в Париже, в разгар лета. Вы знаете, как работают в июле хирургические отделения? Все хорошие врачи на пляже. Надо тянуть до августа. Я боролась, откладывала, трижды переносила даты, позволяла называть меня человеком безответственным. А потом сдалась. Чтобы покончить со всем. Я была уверена, что врач не сказала мне всей правды. Она потому была со мной столь сурова и невежлива, что знала: я обречена. Чтобы дать мне последний шанс, она прибегла к шоковой терапии. Чтобы я собрала все свои силы, мобилизовала все антитела, все желание жить... Вот к чему я пришла, чтобы великодушно простить эту дипломантку медицинского факультета, найти объяснение ее словам, оправдать ее в своих глазах. Я записалась на очередную дату — после моего дня рождения, и мои мужчины вернулись такие довольные, загорелые. Что, по-вашему, мне было делать? Сообщить в светской беседе после еды? Открыть правду Николя, чтобы уберечь Рауля? Подготовить Рауля, чтобы вернуть свободу Николя, который, может, захочет устроить свою жизнь после моей смерти и отдать моего сына родственникам отца? Я выбрала молчание. Выбрала ложь. Выбрала шок. Ради любимого человека. Я хотела, чтобы он восстал против слабости, снисходительности, повел себя так, как ему несвойственно... Хотела, чтобы он беспокоился, но не из-за меня. Из-за себя. Чтобы почувствовал себя в опасности, захотел вновь меня завоевать. Иначе говоря, снова взял себя в руки. Это был мой прощальный подарок. Если бы со мной случилось худшее. Подарком был он сам.

Она откинулась на спинку стула, потянулась к бутылке с водой, сделала глоток. За моей спиной в теплицу влетели две птицы, хлопая крыльями над столом с графиками, рисунками, картами. И улетели.

— Все остальное — я имею в виду слова любви, объяснения, распоряжения, указания, что нужно делать в случае моей смерти, — все это я написала. Два длинных письма каждому из них, и оба разорвала, выйдя из клиники после операции. У меня ничего не нашли. Никаких метастазов. Я отказывалась верить в это до вторника, до результатов исследования кисты, которую они разрезали на кружочки, чтобы изучить каждый квадратный миллиметр. И вот результаты у меня. Фиброаденома. Доброкачественная. Они даже не удивлялись, не говорили о чуде. Не предлагали сделать повторный анализ. Просто с полным спокойствием, без всякого смущения сказали мне: «Знаете, никогда нельзя быть абсолютно уверенным, пока не вскроешь. Что ж, мадам, вы свободны. Всего наилучшего и хорошего отпуска».

Она поднимается, высвобождает ласточку, запутавшуюся в чем-то вроде рыболовной сети, усыпанной разноцветными шарами. Я решаюсь спросить:

— А если это все-таки был рак... Если вы сами победили его?

— Я спрашивала у врачей. Они сказали, что это невозможно.

— Тем хуже для них.

Она поворачивается ко мне, смотрит с искренней улыбкой, словно мы вместе прошли это испытание. Сжимает мне руку, и лицо ее снова искажается.

— «А после вторника?» — спросите вы меня. Рассказала, склеила то, что разбилось, порадовала Николя, одним махом признавшись во всем, что от него скрывала? Нет. Не рассказала — не смогла. Не знаю, что произошло, пока меня не было, но... это чудо — видеть их снова счастливыми, они все время — как заговорщики, улыбаются непонятно чему, стоит мне отвернуться... Чудо, что жизнь продолжается, что я здесь, что пережила свой прощальный подарок, что они оказались готовы принять меня, простить... А я — ничтожество, молчу, улыбаюсь, плачу, притворяюсь... Мне больше нечего скрывать, но это сильнее меня: не могу сказать ни слова.

Я поднимаюсь. И говорю, что ее муж понял смысл подарка. Надо только объяснить ему, почему этот подарок не стал прощальным.

— Думаете, это так просто?

— Откровенно говоря, мадам, чем вы рискуете?

Она берет меня за руки, забавно покачивает их справа налево.

— Знаю, но... Главное — с чего начать. А дальше все пойдет само собой...

— А вы начните издалека. Скажите: «Дорогой, я хотела бы, чтобы мне набили морду в Париже». Дальше все получится само собой.

И я улыбаюсь. Не стандартной улыбкой кассирши из гипермаркета; улыбкой, которую вернул мне ее сын, улыбкой из ванны под бомбежками, когда во время сигналов воздушной тревоги я подливала горячую воду, читая Жида, чтобы заклясть войну, улыбкой, изгоняющей страхи, угрызения совести и переживания, улыбкой, очаровывающей мир и обращающей все зло против злодеев и нытиков. Улыбкой феи.

Она мрачнеет, опустив глаза.

— Вы не понимаете, мадемуазель. Теперь уже ничего не вернуть...

Тогда во мне снова просыпается гнев — в ответ на ее упрямство, неблагодарность, нежелание быть счастливой. С тех пор, как Рауль перезарядил, воспитал, учил меня, я не терплю, когда мне перечат, отказывают, не верят в мое существование; я никогда больше не потеряю память, не позволю, чтобы моя сила исчезла, чтобы меня поглотило отчаяние, не потеряю веру в себя.

— Но что изменилось? Что вам мешает, что смущает? Шрам? Посмотрите на мои щеки! Вы так мало доверяете ему? По-вашему, он обращает на это внимание? Или вы предпочитаете покинуть его одетой, ничего не объяснив, чтобы не очернить свой образ? Вы боитесь его реакции? Или это самовлюбленность? Стыдливость или эгоизм?

— Ни то, ни другое.

— Думаете, вы вправе потерять его после того, как сделали все, чтобы он снова пришел в себя?

— Именно! Я не хочу, чтобы он становился прежним. Не хочу дать одно объяснение взамен всех остальных, объяснение, которое ответит на все те вопросы, что он себе задавал, сотрет все лица, которые он принимал для меня, перекроет все пути, которые он выбрал, чтобы попытаться меня понять. Не хочу быть выздоровевшей в его глазах! Быть чудом исцеленной, наслаждающейся жизнью и говорящей «спасибо» с закрытыми глазами. Не хочу быть уцелевшей, вернувшейся издалека, чтобы идти в никуда. Не хочу вновь идти прежней дорогой, которая приведет нас к тем же самым проблемам: стареющее тело, желание быть одной, отказ от комфорта... снова стану жить, как во сне, верну ему свободу... Я без памяти влюблена в того, кем он стал, с тех пор, как я заставляю его страдать. Я хотела бы сохранить именно его. Даже если мы снова будем счастливы вместе. Вам смешно?

— Не знаю. Я не знаю, каким он был раньше.

Она смотрит на меня снизу вверх, грызя ноготь; непокорная прядь волос свешивается ей на нос, — смотрит с той упрямой доброжелательностью, которая так трогает меня в Рауле.

— Я не хочу «пользоваться» им, мадемуазель. Не хочу, чтобы он пожертвовал вами, оставшись со мной, потому что я была больна, а теперь исцелилась. Все ведь может измениться...

— Не беспокойтесь. Мы встретились в самый тяжелый момент для нас обоих, остановились, поняли друг друга, помогли; теперь каждый пойдет своей дорогой.

— Вы уверены?

Я киваю. Сегодня вечером или завтра он покажет ей билет до Шри-Ланки, который купил себе, чтобы последовать за ней. Но я не хочу портить сюрприз. И тогда я рассказываю ей о Сорбонне, о моей стипендии, о том, что на следующей неделе переезжаю в готическую комнату с синими и красными витражами в студенческом городке, что в окна там видны деревья парка Монсури — это Париж моих снов, который наконец-то стал явью.

— Могу я задать вам один вопрос?

— Конечно, Ингрид.

— Если он когда-нибудь постучится к вам в дверь... Вы откроете?

— Это вопрос или желание?

— Желание.

— Тогда — да.

Она отругала птицу, примостившуюся на балку прямо над моей головой, и отвела меня в дом, чтобы почистить куртку. Пока куртка сохла, она достала из холодильника бутылку шампанского. Я узнала ее по штрих-коду. Ну конечно, я сама пробивала эту бутылку на кассе в один из наших горьких дней под взглядом Николя. Такую же он откупорил тогда, в хижине. И мне вдруг стало грустно. Я снова одинока. Не стоило так привязываться.

— За жизнь!

Я вздрогнула. Она протянула мне свой бокал, чтобы чокнуться. Я ответила:

— Простите, за жизнь!

27

В итоге стоматолог не сделал ему больно. Он сияет, его волосы растрепал ветер, он забывает закрыть рот и кашляет, выплевывая мошку, а потом смотрит на меня. Первый раз Ингрид разрешила ему ехать в «Триумфе», в котором нет ремней безопасности и задних сидений. Мы не возвращаемся обратно, как воры; мы несемся во всю прыть. После своего возращения из Парижа она стала другая, избавилась от обычных маленьких страхов, превращавших ее порой в нормальную женщину.

Уже у самой деревни навстречу нам едет скутер. Я стискиваю зубы, опасаясь реакции Рауля. Но он даже не реагирует. Она слегка притормаживает. Она без шлема. Подняв руку, она сделала круговое движение, соединив большой и указательный пальцы. Мы одновременно отвечаем таким же жестом. Рауль поворачивается, провожает ее взглядом, смотрит на меня, улыбаясь, очень довольный; снова смотрит на нее, потом — на меня, его взгляд искрится хитростью. Я улыбаюсь ему в ответ и спрашиваю заговорщицким тоном:

— Что такое?

Он отвечает, ликуя, с видом человека, владеющего тайной:

— За неделю я вырос на полсантиметра!

Я резко торможу, прищуриваясь от счастья; я колеблюсь между энтузиазмом и торжеством, ищу, что же сделать — так, чтобы ему это понравилось больше всего. И, пораженный услышанным, роняю, пожимая ему руку:

— Поздравляю, малыш.

— Я тут ни при чем, — гордо отвечает он.

Он оборачивается, приподнимается, прижимается к спинке сиденья, чтобы посмотреть, как исчезает на повороте возле школы девушка, которую он мне выбрал. Он вздыхает с какой-то странной тоской, смотрит на меня и спрашивает, положив руку мне на плечо, голосом мужчины, в котором сквозят интонации ребенка:

— Когда вырасту, одолжишь ее мне?

Примечания

1

«Привет! Меня зовут Николя Рокель (Франция)» (англ.). — Примеч. пер.

(обратно)

2

Электрический бильярд.

(обратно)

3

Парк аттракционов.

(обратно)

4

Верлан — вид условного языка, арго, в котором переставляются слоги в словах.

(обратно)

5

С днем рождения (англ.).

(обратно)

6

Биография, жизнеописание (лат).

(обратно)

7

Магазины стандартных цен.

(обратно)

8

Продажа некоторых четко обозначенных товаров в крупных магазинах по сниженным ценам.

(обратно)

9

S.A.M.U. — Служба скорой помощи (фр.).

(обратно)

10

Марка минеральной воды.

(обратно)

11

Двухэтажная квартира.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27 . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Воспитание феи», Дидье ван Ковелер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства