Айлисли Акрам Деревья без тени
Посвящаю моему сыну Наджафу,
названному так в честь отца,
которого меня лишила война
Глава первая «ПРИЕМЫШИ» ТАХИРАМУАЛЛИМА
Пожалуй, больше всего новость эта подействовала на Элаббаса. Громоздкий, двухметрового роста парень, он весь сразу как-то съежился, сжался; даже ступни его босых ног, торчавшие меж прутьев кровати, не казались сейчас такими огромными. Очень бледный, он недвижно лежал на спине, заложив руки за голову и уставившись глазами в потолок…
Гияс стоял у окна спиной к нам и курил, жадно затягиваясь; его длинная смуглая шея с двумя синеватыми жилами казалась беззащитной и жалкой.
Мазахир сидел на кровати, положив локоть на железную спинку и обхватив лоб ладонью. Мазахир явно рисовался — он любил это занятие — и в своей картинной позе был сейчас по меньшей мере нелеп.
Кроме нас четверых, в комнате был еще Исмаил. Это он принес ошеломительную весть; встав раньше всех, он, как обычно, отправился на базар — обойти земляков, и вот… Газета, сообщавшая о смерти декана факультета Тахира-муаллима, лежит на столе: портрет в черной рамке и некролог. Неужели прошло всего лишь десять минут, как Исмаил принес эту газету?..
Немыслимо было представить себе, что Тахира-муаллима нет. Что означает для нас потеря своего наставника, мы до конца поймем позже, но уже сейчас сразу многое становилось нелепым. В разгар лета, в чудовищную бакинскую жару, пять человек сидят в этой огромной комнате, зря убивая время… Еще совсем рано, пожалуй, нет восьми, а все вокруг — каменные дома, деревья, воздух — пропитано запахом гари и мазутной вонью раскаленного асфальта.
Кончался июль. Студенты давно разъехались, в общежитии были только мы пятеро да еще Вильма. Вильма осталась наверху в своей прежней комнате, нас же по случаю ремонта комендант оперативно переместил в красный уголок. Кроме огромного стола, повидавшего на своем веку великое множество заседаний, а сейчас служившего нам для трапезы, пяти наших тумбочек и пяти кроватей, здесь свалено было бесчисленное множество другого имущества: старые холодильники, телевизоры, тюфяки, одеяла, какие-то доски…
В общем-то, мы не жаловались. Впятером в одной огромной комнате нам даже казалось интересней. Вместе питались, вместе развлекались. Иногда мы ходили в кино, обычно к нам присоединялась Вильма. По национальности она была немкой, имя ее было Вильма, но она переделала его на азербайджанский лад — Валида.
Из всех нас один Исмаил имел виды на Вильму. Просто сказать, был от нее без ума. Из-за Вильмы он выкидывал такие фокусы, что можно было подумать: спятил. Его сдерживал лишь страх перед Элаббасом; Элаббас предупредил заранее: "Если кто положит на нее глаз, морду набью!" Вот бедному Исмаилу и приходилось играть роль, не соответствующую ни внешним, ни внутренним его данным, — роль трагического героя.
Мы с Элаббасом с первого курса жили в одной комнате, и я точно знал, что сам он на Вильму видов не имеет. Просто оба они выросли в детдоме, и Элаббас считал своим долгом опекать девушку. То обстоятельство, что сама Вильма давно уже любит Элаббаса, Исмаил то ли не знал, то ли знать не хотел. Ведь Элаббас был лет на десять старше нас — старик! Получив от девушки очередной отказ, Исмаил несколько дней расхаживал с трагическим видом…
Хотя настоящих сирот среди нас лишь двое: Элаббас и Вильма — у нас с Мазахиром только отцы погибли, а у Гияса с Исмаилом родители были живы-здоровы, — всех нас шестерых на факультете звали «приемышами» Тахира-муаллима. С первого курса Тахир-муаллим выделил нас из сотен студентов и все пять лет не выпускал из виду. Тахир-муаллим считал, что из каждого выпуска филфака в Баку непременно должны остаться человек пять «деревенских» — "для очищения свежей струей застоявшейся филологии". Он намеревался устроить нас в Баку. Было уже примерно известно: Вильма и Гияс пойдут почасовиками, она — на русское, он — на азербайджанское отделение, меня и Элаббаса. Тахир-муаллим прочил в аспирантуру, Мазахир, взяв тему, должен был остаться лаборантом при кафедре, Исмаила предполагалось устроить в редакцию.
Все это Тахир-муаллим должен был вот-вот решить с ректором, но ректора срочно вызвали на какое-то совещание, а Тахир-муаллим уехал на двенадцать дней в Шушу. "Передохну малость и вернусь. Значит, не трепыхаться, сидеть, ждать. Все будет в порядке". Он сказал это нам на вокзале, уже садясь в поезд. Всю эту неделю мы не заходили в университет. В некрологе было сказано, что Тахир-муаллим умер три дня назад…
Элаббас все еще пребывал в прострации. Лишь в глубине его глаз можно было приметить движение: они то прояснялись, то снова их застилал мрак. Гияс неотрывно смотрел в окно. Исмаил копошился в углу, складывая в чемодан свои вещи. Поднялся, взял чемодан и торжественно направился к двери…
— Прощайте! — произнес он вполголоса. — Домой поеду. Чего здесь торчать? Баку без Тахира-муаллима — не Баку! А деревни бояться нечего. Напишу вам из дому…
Мы не тронулись с места. Гияс все так же стоял у окна. Мы с Мазахиром переглянулись: трудно было представить себе, что Исмаил вот так вдруг решил взять и уехать.
Исмаил помахал нам и вышел…
— Что ж теперь будет?
Кажется, Гияс спросил самого себя, таким голосом человек говорит только сам с собой. Или во сне. Гияс иногда говорил по ночам, и у него был точно такой голос. Но Мазахир, видно, только и ждал, чтоб кто-нибудь заговорил, пусть во сне, пусть из гроба — любитель поболтать, он уже изнемогал от молчания.
— Уж если такое случилось, что может быть хуже? Мазахир встал и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по комнате. — Умер Тахир-муаллим. Кто нас теперь будет устраивать на работу? А?
Гияс наконец отошел от окна и медленно опустился на койку; он был как во сне.
— Что же теперь будет? — повторил он.
Элаббас встал.
— Все будет нормально! — сказал он.
— Ничего не будет нормального! — раздраженно бросил Мазахир.
— Да что ж вы, черт вас подери?! — Элаббас вдруг грохнул кулаком по столу; пятисотграммовая стеклянная банка, полная окурков, подпрыгнула. Такой человек умер, а они об одном — вдруг их дело не выгорит!..
— Ну, ты даешь… — пробормотал Мазахир.
— Отцу писать надо, — сказал Гияс, думая о своем.
Нет, с ним что-то случилось. Где наш Гияс, самоуверенный, пижонистый, с гордым видом проходивший мимо девушек, смело вступавший в спор с преподавателями и свои дешевые сигареты носивший в нарядной пачке из-под импортных сигарет? Такого, как сейчас, я видел его лишь однажды — когда он бредил. И еще — прошу извинить — к его теперешнему состоянию совсем не шли эти ярко-красные трусики.
И, конечно, Элаббас набросился на него:
— Вы только гляньте! Опять нацепил! Сколько раз я тебе говорил: не смей расхаживать в своих красных трусах! — У Элаббаса было такое зверское лицо, что Мазахир, не выдержав, прыснул. И тут же, зажав рот ладонью, притворился, что вовсе он не смеется, наоборот…
Элаббас взглянул на него, отвернулся… Подошел ко мне, положил руку на плечо.
— Черт с ними, Гелендар! — Он вздохнул. — А ты молодец. Понимаешь, не в нас дело-то. Тахир-муаллим умер! Тахир-муаллим!!! А эти!
— Будь у меня такой земляк, я бы тоже сохранял спокойствие. — Гияс криво усмехнулся. Он имел в виду известного писателя Салима Сахиба, который действительно приходился мне земляком.
— К знаменитости ты первый заявился домой! Потом он! — Я показал на Мазахира. — А я там пока что не был…
Этой весной писатель Салим Сахиб проводил у нас на факультете встречу со студентами; после встречи Гияс и Мазахир выпросили у него адрес, а потом порознь ходили к нему, носили свои произведения: Мазахир — стихи, Гияс рассказы.
— А он вам по дудке в руки — и дудите!.. — Элаббас усмехнулся.
— Конечно! Мы же не земляки! Гелендару он дудку не сунет!
— А вот я не уверен, станет ли Салим Сахиб помогать Гелендару. Мазахир усмехнулся. — Помнишь, как он старику прямо в лоб: "Почему вы не приезжаете в Бузбулак, не изучаете жизнь сельских тружеников?" Еще бы сказал: чушь, мол, все, что вы там про деревню насочиняли!
Так грубо я, конечно, не говорил, но некоторая неловкость возникла, писатель обиделся на меня, так что положение мое было нисколько не лучше, чем у Гияса. Но Элаббас был прав: сейчас я действительно не думал о себе, я все пытался осмыслить — умер Тахир-муаллим!.. Все самое теплое, самое светлое, что я увидел, испытал, пережил за пять бакинских лет, связано было с ним.
Мне все почему-то вспоминалось, как нынешней весной перед госэкзаменами я на десять дней приезжал домой и под окном, перед самыми моими глазами, однажды утром расцвело вишневое деревце…
Прошло четыре месяца как я вернулся из деревни, но деревце это все стоит передо мной в чистом своем уборе: днем его ясная белизна мерцает издали, ночью же, белое-пребелое, оно является мне во сне.
— Смотри-ка! — выкрикнул вдруг Гияс, читавший некролог. — Статья Салима Сахиба! — Он крикнул так громко, таким хриплым голосом, что мне опять показалось: с Гиясом не все в порядке.
А чего, собственно, кричать? Конечно, в последние годы Салим Сахиб не был такой уж крупной фигурой в литературном мире, но имя его нередко встречалось под статьями, помещенными на первых полосах газет. А то, что некролог, посвященный Тахиру-муаллиму, и статья Салима Сахиба опубликованы в один день, чистая случайность.
Мазахир подошел к Гиясу, положил руку на лоб.
— Лихорадит, — определил он. — Плохо мальчику. Надо срочно сообщить в деревню. Лично бабушке. Пускай пойдет к молле и закажет для бедного внучка хорошую трехрублевую молитву.
— Задушу!.. — Гияс вскочил и вытянул руки, будто пытался схватить Мазахира за горло. Руки его были пусты, но в длинных волосатых пальцах таилась такая яростная сила, что казалось, они душат кого-то; мне стало жутко.
Пораженный этой неожиданной агрессивностью, Мазахир съежился на кровати, изумленно поглядывая на Гияса. Элаббас стоял у окна и смотрел на улицу.
— А чай мы сегодня будем пить? — спросил Гияс после долгого молчания. Ярость его отступила; он ушел, неся в руках чайник, словно там, в кухне, намеревался смыть свою вину.
… Когда Элаббас скомандовал: "Одевайтесь, пойдем!", я решил, что мы сразу отправимся в университет, но мы пошли на вокзал — искать Исмаила. Элаббас поднял нас так внезапно, словно он вспомнил что-то, дело у него к Исмаилу. Оказалось, нет у него никакого дела, просто должны проводить товарища.
— По-человечески надо прощаться. Пять лет вместе учились, вместе пуд соли съели. Это он сдуру так… Сорвался…
— Приедет, женится… — мечтательно произнес Гияс и вздохнул.
— На свадьбу-то позовет, как думаешь? — спросил я, хотя и так был уверен, что Исмаил непременно пригласит нас всех. С того дня, как мы переехали в красный уголок, он каждый вечер, ложась в кровать, произносил монолог одного и того же содержания: "Приеду, сразу жениться! Скажу отцу: знать ничего не знаю, коня продавай, ишака продавай, корову — что хочешь делай, а меня жени! На ком угодно: от пятнадцати до пятидесяти пяти — все годится. Горбатая — пожалуйста! Хромая с удовольствием! Раз эта немецкая ханум на такого парня глядеть не хочет — все! Женюсь! Клянусь твоей бесценной головой, Мазахир, твоими красными трусиками, Гияс, наполеоновской спесью Гелендара и чистейшей, беспорочной совестью всеми нами обожаемого Элаббаса, что в день моей свадьбы вы все четверо будете сидеть возле меня: двое — по правую, двое — по левую руку!"
— Да не будет никакой свадьбы… — махнул рукой Мазахир. — Кто его сразу женить возьмется? Отец? Видел я его — хитрец, пройдоха, не хуже Исмаила!
Пускай хитрец, пусть даже пройдоха, но и получаса не прошло, как он ушел, а нам всем уже было без него не по себе.
Поехали на автовокзал. Там выяснилось, что автобус, которым Исмаил мог уехать, только что отошел. Все.
Ну, что же теперь делать? Куда направиться? Мы знали, где жил Тахир-муаллим, но идти туда не имело смысла, некому было выражать соболезнование. Жена Тахира-муаллима прошлым летом умерла от рака, двоих его малышей — Тахиру-муаллиму было под пятьдесят, но женился он поздно — забрала сестра. Да и окажись они дома, что скажем мы им, малым детям?
С тех пор как Тахир-муаллим уехал в Шушу, мы дни считали — двенадцать дней, а теперь, когда эти двенадцать дней потеряли смысл, и похоже, что ждать вообще нечего, вдруг выяснилось: двенадцать дней были таким большим, таким важным отрезком времени, что без них то, что называется «время», вообще теряло содержание и, лишившись формы и цельности, рассыпалось, как оборванная нитка бус…
… Мы кое-как протиснулись сквозь толпу абитуриентов, пришедших подавать документы. В узком длинном коридоре филфака висел на стене портрет Тахира-муаллима в рамке из черных лент. Дверь деканата оказалась запертой. Мы уже хотели уходить, когда дверь приоткрылась и оттуда выглянул замдекана Халил-муаллим, заспанный и взъерошенный.
То, что Халил-муаллим спит в своем кабинете, нас не смутило; человек этот отличался тем, что не имел секретов, и студенты знали не только о тесноте в его коммунальной квартире, но и о том, какой характер у соседей. Нас поразило другое — как блестели его воспаленные глаза и как этот маленький, щуплый человек, за какие-нибудь несколько дней поблек и съежился.
— Ровно полчаса спал, — сказал он, взглянув на часы. — Полчаса за трое суток! Я ведь сам привез тело из Шуши, а туда — сутки в один конец. Вчера добрались уже под вечер. И сразу хоронить. В такой жарище живой протухнет, не то что…
Тахира-муаллима похоронили рядом с женой, он как-то упоминал об этом, еще когда здоров был, а там ему и подумать не пришлось о завещании: горная местность, подскочило давление, ночью спал — кровоизлияние в мозг…
Все это Халил-муаллим произнес в один прием, задохнулся и сразу же, словно потратив последние силы, замолк, уронив руки. Мы, разумеется, не собирались говорить о наших делах: ни я, ни Мазахир, ни Элаббас. Но Гияс, в течение пяти лет, считавшийся самым выдержанным и культурным среди нас, сегодня выкидывал черт-те что!..
— Что ж получается-то, а? — спросил Гияс. — Как же мы?
Халил-муаллим усмехнулся; он будто ждал, что кто-нибудь из нас непременно задаст этот вопрос.
— Надо дождаться ректора, — сказал он, избегая смотреть на Гияса. — В конце месяца обещал вернуться. Не должен он вас обидеть, хотя бы из уважения к покойному. Что касается меня, я вот он. Что могу — сделаю. Но сами понимаете — я не Тахир-муаллим. Я вот еще что думаю: может, вам пока уехать? Побыть немного в деревне… Просто не представляю, что можно сделать до сентября. Ректор в конце месяца вернется, но начнутся приемные экзамены. Кто станет вами заниматься? Пожили бы в деревне, а в конце августа вернетесь. Чего мытариться в такую жарищу?
Наступило молчание. Долгое, долгое молчание. Как-то нам стало не по себе, неуютно нам стало в этом мире, когда Халил-муаллим заговорил о деревне. Почему так?.. Мне и сейчас трудно ответить на этот вопрос, хотя с того дня прошло уже тридцать лет. Чего ж мы тогда так струсили? Почему нам стало тоскливо при мысли, что нас могут послать в деревню? Ведь деревня к тому времени стала иной, люди смотрят на нее теперь совсем другими глазами. И мы были не горожане, не «чужаки», мы любили деревню, она снилась нам, и снилась такой красивой, праздничной… Вишня, цветущая под окном деревенского дома, для меня была источником света, вот уже сколько месяцев наполнявшим весь мир чистым и ясным сиянием. Теперь меня посылали в деревню. Посылали Мазахира — Мазахира, ставшего университетской знаменитостью благодаря поэме о своей деревенской бабушке: "Бабушка Чичек зовет меня". Два года назад эта поэма, опубликованная в университетской газете, была событием. Среди любителей поэзии нашлись такие, что знали поэму наизусть, а последние две строфы знали даже те, кто не был любителем поэзии:
… Что тебе загадки мирозданья?
Знаешь: миром правит доброта.
Мать народа, мудрое созданье,
Ты нам в утешение дана.
На пороге одиноком дома
Ты, судьбе покорная, сидишь.
Старой прялки мерное жужжанье
Наполняет высшим смыслом жизнь…
Правда, после этой поэмы Мазахир не достигал подобных вершин, но дело не в этом. Дело в том, что если пошарить в обширных карманах парусиновых брюк, купленных Мазахиром с помощью Исмаила за сто двадцать рублей старыми на базаре в Армениканде, то и сейчас там наверняка можно было обнаружить стихи о красоте его родной деревни или о светоносном лице бабушки Чичек, воплощающей в себе смысл всей вселенной и проживающей в той самой деревне. Но если так, почему сейчас, когда разговор зашел о деревне, Мазахир вдруг вытаращился на Халила-муаллима? А Гияс побледнел, и его болезненно блестевшие глаза мгновенно залила злость? Ведь он тоже в своих стихах и рассказах воспевал деревенские родники, речку, луну, звезды, и за это в него влюблялись девицы самого высокого пошиба, например, Сема, отец которой был большим начальником в одном из районов Баку и которая сама переписывала стихи Гияса, воспевающие деревенские достопримечательности, в красивый блокнот и носила их в сумочке… Элаббаса тоже задело предложение Халила-муаллима. Но для его обиды было, пожалуй, больше оснований. Во-первых, по сравнению с нами Элаббас был старый горожанин; три года служил в армии в Москве, да и в Баку приехал на три года раньше нас. В первый год срезался на первом же экзамене, пошел работать в трамвайный парк. Потом, все так же продолжая водить трамваи, он еще два раза сдавал экзамены, и наконец с помощью Тахира-муаллима поступил одновременно с нами. Во-вторых, Элаббас никогда не сочинял стихов о деревне, он был литературовед, критик — стихи, которые ему иногда приходили в голову, он показывал лишь мне и Вильме; посвящались они восьмилетней дочке и жене, с которой он давно был в разводе, но которую, мне кажется, никогда не переставал любить. Прошлой зимой накануне Нового года он написал жене, прося выслать фотографию дочери, и в скором времени получил ее. Элаббас уехал из дома, когда ребенку не было года, и трудно рассказать, сколько радости доставила ему фотография семилетней девочки в школьной форме с бантом на голове. Он показал дочку девушкам из нашей группы и получил прозвище Папочка, которое принял с превеликим удовольствием. В-третьих, Элаббас вообще был родом не из деревни, а из районного городка; Элаббас дал себе слово, что, пока не получит высшего образования — жена его кончила пединститут — и не поступит в аспирантуру, дома он не покажется. Я, уезжая из деревни, не ставил перед собой такой цели, Мазахир и Гияс тоже не были связаны никакими обязательствами — как тысячи других выпускников школ, мы просто приехали учиться. И вот обнаружилось, что цель эта сидела в нашем мозгу крохотным семечком, когда мы уезжали в Баку, — а может, еще раньше, когда мы только шли в первый класс деревенской школы? Но как же тогда вишня в белом цвету? Гиясовы жемчужные звезды, родники?.. "Бабушка Чичек зовет меня"?.. Может, тут что-то непостижимое: тайна, чудо? Может, голос бабушки Чичек есть тайная сила, воплотившая в себе дух предков, лежащих в земле Мазахировой деревни? Может, вишня, каждую ночь являющаяся мне во сне, тоже чей-то дух, и это он обращается ко мне? Так или иначе, но предложение Халила-муаллима вернуло нас к реальности. Гияс стоял у стены, сунув руки в карманы.
— В деревню! — заорал он вдруг. — В деревню!.. Почему это мне ехать в деревню?! Не поеду! — И опять у него был такой вид, будто он готов удушить кого-то.
— А лично я поехал бы… — сказал Мазахир. — С превеликим удовольствием. Заложил бы для бабушкиных коз добрую скирду сена. Но тут одно деликатное обстоятельство, Халил-муаллим: пока я закладываю эту самую скирду, не вышибет ли меня дядя Антон из общежития? Он нас уже выставил в красный уголок — ремонт! Ремонт- это предлог. Просто красный уголок гораздо ближе к двери!
— Дельные слова! — Кажется, впервые в жизни Элаббас согласился с Мазахиром.
— Ректора нет, пусть проректор займется! — Гияс не хотел отступать. Подумаешь, трудное дело! Тем более что один из пяти уже отбыл в деревню по собственному желанию.
— Кто? Когда уехал? Что-то я тебя не пойму, — Халил-муаллим удивленно посмотрел на Гияса.
— Да Исмаил! Собрал барахлишко и смылся. В деревню уехал. Он и раньше подумывал. Это я к тому, что четверых легче устроить, чем пятерых. Вильму в счет не беру. Девушка в крайнем случае замуж выйдет.
— Да какая разница: пять человек или пятнадцать? Девушка или парень!.. Не об этом речь! — Раздраженно поморщившись, Элаббас отвернулся от Гияса. Скажите, Тахир-муаллим похоронен у Саллагханы?
— Там… Над гаражами… Хотите сходить на могилу?
— Да. Мы, собственно, за этим и пришли. А получилось… — Элаббас махнул рукой, — Ничего, бывает.
— До встречи, Халил-муаллим! — сказал Мазахир.
Всегда втайне завидовавший Гиясу, Мазахир чувствовал, что на этот раз вел себя гораздо достойней. Он приветливо поднял руку и, довольный собой, первым вышел из деканата.
Свежую могилу Тахира-муаллима мы нашли без труда.
— Ну вот что, — сказал Элаббас, когда мы подошли ближе. — Я говорить буду. Сказать ему хочу… Прошу тебя, Мазахир, не кривляйся, не принимай красивые позы… А ты, Гияс… Ты отойди чуть в сторонку, не лезь на могилу. Гелендар, иди сюда, встань рядом! Вот так. Здравствуй, Тахир-муаллим, это я, Элаббас. Стою у твоей могилы. Слышишь меня?
Он говорил негромко, грустно, спокойно… Говорил о том, что значила для него встреча с Тахиром-муаллимом. Говорил без торжественности, без высоких слов, а так, словно они, он и Тахир-муаллим, сидят и вспоминают… О нашем присутствии Элаббас, похоже, забыл.
… Первый вопрос у меня был: "Произведения, посвященные коллективизации". Я сказал, что не читал ничего из тех книг, что значились в билете. Ты с интересом оглядел меня: неглаженая рубашка, оторванные пуговицы… "А сам из колхоза?" — "Да нет, уже из рабочих…" Ты усмехнулся. "Ладно, раз из рабочих, возьмем произведения о рабочем классе. «Апшерон» ты читал?" Это я читал… Еще в детском доме… Второй вопрос был по языку, и, если бы я ответил, тройку ты мне натянул бы. Но ты не хотел ставить мне тройку, я видел, не хотел: "Переходи к третьему вопросу". Третий был Физули! Физули я знал наизусть почти всего.
… Денно и нощно горю я в огне судьбы,
Из глаз моих вместо слез кровь живая сочится…
Стоном моим пробужденные, люди находят счастье.
Я же, гонимый судьбой, никак его на найду…
Ты поставил мне «пять». И когда я уходил, шепнул: "Сочинение пиши только по Физули!" Это мое сочинение ты потом давал читать всем, даже ректору. Ты так и представлял меня: "Тот самый, что написал о Физули!.."
Когда Элаббас замолчал, Гияс наклонился, приник к могиле, несколько раз провел по земле сперва одной, потом другой щекой и поднялся, размазывая по лицу грязь и слезы.
Мазахир наклонился и поцеловал черную железную табличку, на которой неровными буквами написано было имя Тахира-муаллима. Я взял с могилы маленький камешек и, как принято у нас в Бузбулаке, трижды провел этим камешком черту вокруг места, где будет стоять надгробный камень. Потом поцеловал камешек и положил его сбоку.
Гияс сказал, что должен уйти — у него срочное дело.
— Морду-то вытри! — с ненавистью бросил Мазахир. И, когда Гияс отошел, процедил сквозь зубы: — Дело у него!.. К Семе пошел, подлюга! Вот увидите: женится на ней! Я этого гнусаря насквозь вижу!
Глава вторая САМЫЙ ХУДШИЙ ИЗ ДНЕЙ
Если бы весной, перед госэкзаменами, мне не пришло вдруг в голову провести десять дней в деревне, я точно знаю: сидеть в Баку, в чудовищной жаре, томясь бездельем, было бы сейчас намного труднее. Конец июля в Бузбулаке бывает жарким, но, думая о Бузбулаке, я представлял себе не летнюю жару, а те десять весенних дней, наполненных солнцем и цветением. Цвело все, все было молодое, живое, свежее, но вишневое деревце под окном, только-только покрывшееся цветами, было настоящим чудом: никогда ни на одном дереве не видел я таких белых цветов. Стоит только вспомнить деревню, и сердце мое, омытое потоком этой белизны, успокаивается, очищается… Легкие еще хранят воздух весенних дней, и во сне я часто вспоминаю его.
Десять весенних дней в Бузбулаке я провел почти в полном одиночестве и в каком-то особом, удивительном спокойствии: такая была пора — уже отсеялись, а косьба, уборка были еще впереди; деревья не надо было ни окапывать, ни поливать — все в цвету, они были неприкосновенны, как женщина, ожидающая ребенка. Грозы уже отгремели, отшумела весенняя речка, даже птицы уже не пели, не щебетали: они справили свадьбы, свили гнезда и теперь, высиживая птенцов, тихонечко сидели на яйцах. Рано по утрам приходили машины из района и увозили в кузовах моих соучеников, девушек и парней, работавших на заводе, на консервной фабрике, на стройке, на станции железной дороги. Единственные громкие звуки, которые можно было услышать в Бузбулаке, и были сигналы грузовиков. А в остальное время дома, сады, луга, солнце, цветы все погружалось в дрему и пустоту безмолвия. И школьный звонок на перемену и с перемены не нарушал тишины, лишь заставлял ее легонько тренькать…
Никогда в жизни я так не наслаждался тишиной. Одиночество не угнетало меня, напротив, было приятно. Все эти пять лет в Баку я только для того и учился, чтобы, однажды приехав в родной дом, в одиночество и покой, провести здесь эти десять дней. Оказалось, что покой и одиночество необходимы мне как хлеб, как воздух — я и не подозревал об этом, собираясь в деревню.
Я никуда не спешил, не таскался, как обычно, в клуб, в чайхану — я лишь время от времени заходил в библиотеку за книгами: почти все время я сидел у открытого окна, читая, а если и уходил, то искал тихое безлюдное место мама в этот приезд не могла надивиться на меня…
Мама думала, что я готовлюсь к экзаменам. Но я не готовился к экзаменам. Книги, прочитанные мной тогда, лишь косвенно относились к наукам, по которым мне предстояло экзаменоваться. Эти книги имели отношение только ко мне самому. Получилось, что я приехал на эти десять дней, чтобы заново перечесть когда-то читаные книги, хотя, когда я садился в поезд, я и не подозревал об этом. Только один раз, когда Салим Сахиб, пришел на встречу со студентами, я вспомнил бузбулакскую библиотеку. Библиотеку и еще многое другое, о чем расскажу позднее. Я вспомнил, как, еще учась в младших классах, я приносил домой толстенные книги Салима Сахиба и, читая чуть ли не по слогам, пытался постичь их смысл. Теперь, приехав на какие-то десять дней отдохнуть, подышать свежим воздухом, я вдруг снова зачастил в библиотеку, главным образом за книгами Салима Сахиба. Я и сам не понимал, почему это так: может, причиной моего интереса к Салиму Сахибу была та его встреча со студентами, может, что-то другое…
В те десять дней я заново прочитал, все книги Салима Сахиба, имевшиеся в бузбулакской библиотеке, и еще несколько книг, также до дыр зачитанных бузбулакскими книгочеями, испещрившими страницы всяческими метками: плюсами, минусами, вопросительными и восклицательными знаками… Я перечитывал эти книги с таким волнением, что, когда я листал их, у меня дрожали руки. С утра до вечера сидел я перед окном: от чтения темнело в глазах, и тогда я переводил взгляд на окно и видел: вишневое деревце стоит все такое же белое. Читая, я то радовался, то горевал, а порой — чего тут скрывать? — в голову приходили гнетущие, черные мысли. И может быть, именно на этом "черном фоне" цветущая вишня и показалась мне вдруг такой немыслимо белой… Так это или не так, но именно в те, проведенные в деревне, дни я открыл для себя, что на свете есть этот удивительный источник света — белый-пребелый свет надежды. Что это было, какая надежда — объяснить невозможно. Но чем бы он ни был, он существовал, белый цвет надежды, а если бы его не было, слоняться без дела в Баку в эту чудовищную жару было бы много труднее…
Мы ждали конца июля, когда должен был вернуться ректор. По утрам пили чай в красном уголке, обедать ходили в столовую горсовета. После того нереального, похожего на кошмар дня, когда мы узнали о смерти Тахира-муаллима, ложась ночью спать, мы дали друг другу слово, что будем держаться вместе, будем хранить свою дружбу до смерти, однако ход событий показывал, что дружбе нашей недолго осталось жить. И если главная причина тому была смерть Тахира-муаллима, другая, скорее всего — отсутствие Исмаила. Пускай Исмаил был парень несерьезный, но он умел объединить нас… Возьмет по рублю, отправится на рынок, и смотришь, тащит сумку: сыр, хлеб, масло, картошку — еду на весь день. Он брал билеты в кино или цирк или заявлял, что в зоопарк привезли какого-нибудь диковинного зверя, и мы непременно должны его повидать. Истраченные деньги он потом сдирал с нас все до копеечки, но важна была его легкость на подъем, энергия, живость — одним словом, до отъезда Исмаила мы жили намного веселее.
Гияс, кажется, и правда встречался с Семой. А может, нашел другую. Нередко он уходил рано утром, возвращался в общежитие ночью, и, стоило ему показаться в дверях, по лихорадочному блеску глаз безошибочно можно было определить, что он проводил время с девушкой. Мазахир тоже, кажется, мухлевал. Непохоже, чтоб он ходил на любовные свидания, но он все время куда-то исчезал, где-то бегал и никому ничего не рассказывал.
До конца июля оставалось еще порядочно, когда Мазахир вдруг принес известие, что встретил ректора возле университета. Ректор долго беседовал с ним и даже интересовался его творчеством. Ректор расспросил о каждом из «приемышей» Тахира-муаллима и сказал, что проректор Фаик Маликов вплотную занят нашими делами и в ближайшее время все мы будем устроены, такова была воля Тахира-муаллима, а воля покойного священна. Мало того, ректор лично предложил Мазахиру место редактора в университетской газете, но Мазахир отказался, потому что порознь устраиваться на работу считает не по-товарищески. В заключение Мазахир заявил, что в ближайшие дни мы должны отправиться к проректору.
Все было бы хорошо, но когда Мазахир рассказывал эти новости, его маленькие острые глазки поблескивали как-то особенно хитро. Неправдоподобным было уже то, что ректор якобы стоял возле университета. Неправдоподобно потому, что хотя приемные экзамены еще не начались, ректору никак не подобает стоять и вести с кем-либо беседу, когда за ним по пятам ходят абитуриенты и их родственники. Не внушала также доверия версия, согласно которой Мазахир из принципа отказался от места редактора. Но и это все ладно, самое подозрительное — о проректоре. Мы уже с первого курса прекрасно знали, что проректор Фаик Маликов — злейший недруг нашего Тахира-муаллима. Тахир-муаллим игнорировал Маликова, не здоровался с ним, мы много раз видели это собственными глазами. Всему университету было известно, что десять лет назад, еще не будучи проректором, Фаик Маликов устроил Тахиру-муаллиму какую-то крупную подлость, чуть не подвел под исключение из партии, и дело обошлось лишь потому, что как раз в это время открылись какие-то делишки Фаика Маликова и тот едва не полетел вверх тормашками. Ни преподаватели, ни студенты не уважали Фаика-муаллима, но знали, что человек он опасный, и строили свои с ним отношения с учетом этого качества. Конечно, были в университете люди, которые, как и Тахир-муаллим, нисколько не боялись проректора. Но важно не это. Важно то, что Мазахир говорил о посещении Фаика Маликова так спокойно, будто ничего не знал, и вот это-то и было в высшей степени подозрительно.
Мазахир побежал наверх к Вилыме — сообщить радостную новость, а мы с Элаббасом лишь молча переглянулись.
Обсуждение новости, принесенной Мазахиром, началось за полночь, когда Гияс вернулся из очередной таинственной отлучки.
— Нет! Надо попасть к ректору! — решительно заявил Элаббас, подводя итог напряженным раздумьям, которым он давно уже предавался, лежа на кровати, заложив руки под голову и сосредоточенно морща лоб. — Он же не может не понимать: раз Тахир-муаллим хотел, чтобы мы работали в Баку, значит, это в интересах дела!
— Если желаете знать, уважаемый Папочка, — спокойно возразил Мазахир, ректор подобными мелочами не занимается — только проректор. У каждого свои обязанности. Конечно, будь жив Тахир-муаллим, он бы пошел прямо к ректору. Но Тахира-муаллима нет. На его месте несчастный Халил-муаллим, а этот при виде проректора не знает, в какую щель юркнуть. Мы должны отчетливо представлять себе положение и трезво оценивать ситуацию… — На этой торжественной официальной ноте Мазахир закончил.
— Говоришь, видел ректора возле горсовета? — как бы невзначай обронил Гияс. Кое-что в сообщении Мазахира, похоже, вызвало у него сомнение.
— Нет, дорогой мой, не у горсовета! У университета. — Мазахир заметил подвох. — Плохо слушаешь. Забил себе башку свиданьями!..
— И во сколько же это было?
— Где-то между семью и восемью часами.
— Вечера?
— Утра!.. Я не ты, не валяюсь до полудня в постели!
— Если б вечером, еще возможно… — не слушая его, задумчиво произнес Гияс. Потом забылся или вздремнул на минутку и тотчас очнулся, словно ему совершенно необходимо было немедленно выяснить все про ректора. — И откуда же он взялся?
— Вот уж чего не знаю, того не знаю! Хорош вопросик, а!.. Ты при случае сам у него спроси. Будьте любезны, уважаемый товарищ ректор, дайте отчет, откуда вы явились: из бани или из парикмахерской? А может, от любовницы? Тогда очень прошу, в другой раз поставьте меня в известность, вместе сходим. Захватим с собой и славного сына бузбулакского народа Гелендара Шахина, работающего по ночам в настоящее время над замечательным произведением под названием "Письмо к матери"…
— Заткнись! — Элаббас вскочил и швырнул в Мазахира ботинком. — Это ж не рот-мотоциклетка!.. Чего завелся?! Чего спать не даешь?
На этот раз Мазахир довел и меня. Я понял, что в мое отсутствие он вдоволь порылся в моих бумагах; и Мазахир, и Гияс знали, что весной, вернувшись из Бузбулака, я начал что-то писать — кто не писал на филфаке? но что эта вещь называется "Письмо к матери", было известно только Элаббасу. Что же касается псевдонима «Шахин», о нем я не говорил никому, это была тайна тайн, единственная моя тайна.
— В бумагах моих роешься, сволочь!.. — Я рванул из-под Мазахира простыню. — К Фаику шляешься!.. О местечке хлопочешь!.. А нам про ректора поешь… — Я изо всех сил тянул Мазахира, но тот словно прилип к матрацу. Ты же не только нас предал. Ты этому подонку Тахира-муаллима продал!
Не спеша подошел Элаббас, отодвинул меня в сторону, взял Мазахира на руки и, как куклу, посадил на край стола.
— Что ты предатель, это ясно, — мельком взглянув на Мазахира, сказал он. — Вот только когда ты побывал у Фаика? Да ладно! Хватит нам мозги пудрить! С твоим ректором все ясно, побереги творческую фантазию!
И тут мне стало жаль Мазахира, если б я знал, что так получится!.. Мазахир сидел на столе и горько плакал. Элаббас в растерянности поглядывал на него. Гияс молчал, положив руки под голову, по лицу его бродила странная улыбка.
— Ладно уж, — Элаббас одной рукой поднял Мазахира и отнес его обратно на кровать. — Хватит тебе, взрослый парень… Пойдем завтра к этому подлецу — пусть будет по-твоему…
С Гиясом мы должны были встретиться возле университета. Мазахир с самого утра неотлучно находился при нас, однако по дороге зашел в магазин за сигаретами — и пропал.
Гияс ждал возле университета. Каждое утро он куда-то уходил — сегодня ему понадобилось на переговорный пункт: звонить домой.
Прежде чем идти к проректору, мы заглянули к Халилу-муаллиму и окончательно убедились в том, что Мазахир все сочинил: ректор еще не вернулся, и мало того, неясно было, вернется ли к концу июля, так как после научной сессии, в которой он сейчас принимал участие, в Москве или в Ленинграде состоится какое-то важное совещание и он в этом совещании тоже должен участвовать.
От Халила-муаллима мы узнали, что в последние дни Мазахир неоднократно бывал у проректора; с работой у него все в порядке, не сегодня-завтра должен быть приказ. То, что Мазахир скрыл от нас свои визиты к проректору, очень удивило замдекана, а выдумку насчет ректора Халил-муаллим принял за дружескую шутку — свои же люди… Но Мазахир не шутил, он понимал, что сделал, и его бегство под предлогом покупки сигарет лишний раз подтвердило это. Непонятно же было вот что: с одной стороны, он тайком бегал к проректору, с другой — и это никак не укладывалось в голове — звал нас идти к нему, хотя было ясно, что как раз у проректора все и выяснится. Может, кто-нибудь сказал ему, что ректор возвратится не скоро, и он решил поторопить события, а устроившись на работу, намеревался устроить и нас?.. Может, в нем вдруг заговорила совесть, угрызения ее стали особенно сильны где-то возле здания университета, он наскоро сочинил эту историю с ректором, бросился в общежитие, а оно рядом, — и у него не хватило времени как следует продумать версию… Это было похоже на правду, и главное — похоже на Мазахира. Может, в ту ночь он слезами смыл свое предательство? Но то, что сейчас он опять исчез, не вмещалось уже ни в какую версию.
Хотя Халил-муаллим предварительно договорился о приеме, мы попали в кабинет Фаика Маликова, просидев у дверей не меньше, часа.
Говорят, нет хороших или плохих людей: у хороших будто бы может быть сколько угодно недостатков, а у плохих людей бывает полно положительных качеств.
Я думаю, все это ложь и обман. У хорошего человека могут быть плохие привычки или дурной характер, тут я согласен. Я другое хочу сказать: и хорошие, и плохие человеческие черты присущи только хорошим людям, а в плохих же людях вообще нет ничего человеческого, и находить в них положительные качества — занятие опытных лицемеров.
Фаика Маликова мало кто любил в университете. Мне он всегда был неприятен, но о таком человеке, занимающем высокую должность, высказываться непросто. Невольно попадаешь в сложное положение, потому что плохой человек, занимающий высокую должность, делает не только плохое, кому-то он сделал и добро, и завзятые лицемеры уже по одному этому наверняка отыскали в нем положительные черты. Но не все в этом мире решают лицемеры. Есть еще на свете люди, которые белое называют белым, черное — черным. И лишь благодаря тому, что такие люди существуют, все в мире со дня его сотворения четко делится, на хорошее и плохое…
Известно было, что Фаик-муаллим никогда прежде не был на преподавательской работе. Раньше он был на какой-то очень высокой должности, и проректор — это было для него резкое понижение.
Когда Фаик-муаллим шел по коридору, многие из преподавателей сторонились, давая ему дорогу. Когда он входил в аудиторию, в руках у девушек мелькали карманные зеркальца, а отвечая ему, девушки бледнели и краснели. Но я не верю, что делали они это из уважения или влюбленности. Так же я никогда не поверю, что, устроив Мазахира на работу, Фаик-муаллим станет в его глазах хорошим человеком… А если б он мне сделал добро, изменил бы я свое мнение? Никогда!.. Никогда он не станет для меня другим, хотя и не исключено, что он может сделать для меня доброе дело. Добро он мне сделает с одним условием — если я изменюсь, стану другим, своим человеком. Если плохой человек на ответственной должности делает кому-то добро, значит, в том его польза, а значит, в этом мире непременно должно уменьшиться добра. Если бы плохие люди всегда преуспевали, в достижении своих целей, на свете просто не осталось бы хорошего. В этом все дело. И еще дело в том, что, распространяясь о положительных чертах плохих людей, завзятые лицемеры теряют грань между плохим и хорошим и, возможно, сами того не зная, предотвращают смертельную схватку добра со злом, тем самым толкая человечество к неминуемой гибели… — Так рассуждал я тогда с присущей мне в те годы наивностью и категоричностью суждений.
Но, входя в тот день в кабинет к проректору, я не ждал от этого человека активной враждебности, наоборот, я думал, что теперь, после смерти Тахира-муаллима, мы не должны больше быть для Фаика Маликова опасными представителями враждебного лагеря. В конце концов, мы никогда не сталкивались с ним лицом к лицу. Мы вполне прилично вели себя на его лекциях, разве что иногда вступали в спор. Правда, на собраниях, когда проректор нападал на Тахира-муаллима, мы с места бросали реплики, пытаясь защитить своего учителя; впрочем, на собраниях за Тахира-муаллима вступался весь филфак, потому что Тахир-муаллим был не просто деканом факультета, он был Тахиром-муаллимом. Ну а теперь его нет. И никогда не будет. И собраний этих больше не будет… Впрочем, если мы останемся в Баку, такие собрания вполне могут состояться… Может быть, именно потому и было сейчас у Маликова такое раздраженно-недоброжелательное лицо…
Мы сели справа от двери, не приближаясь к окруженному стульями длинному полированному столу. Халил-муаллим сел с нами, будто он тоже студент.
— Я слушаю, — произнес Фаик Маликов, не вынимая изо рта папиросу.
Мы молчали. Уславливаясь с проректором о приеме, Халил-муаллим, конечно, объяснил ему, в чем дело.
— Кажется, желающих высказаться нет. Тогда, с вашего разрешения, скажу я. Чтобы не тянуть. Позавчера я по телефону говорил о вас с ректором. Вам известно, что я всегда был противником вашего устройства в университете. (Мы этого не знали!) Во-первых, потому, что в университете нет такой возможности. Во-вторых, лично я не вижу в этом ни малейшей необходимости. Правда, одного человека мы имели возможность устроить — устроили. Он хороший поэт, у него будущее. (У нас, значит, нет будущего!) Девушку тоже устроим, он мельком взглянул на Вильму, — куда-нибудь в библиотеку… Сирота, выросла в детском доме… Тут еще один из вас, мой личный знакомый. Возможно, мы будем друзьями… (Гияс, честное слово, Гияс, сразу догадался я. Когда ж это они успели стать знакомыми?.. А-а, ясно! Отец Семы! Позвонил. Значит, и Гияс потихоньку обтяпал свои делишки!..) Речь идет о Гиясе. Но он вам не помеха, он идет работать не в университете, а совсем в другом место… Ну, вот и все. Есть какие-то вопросы? Нет? Нет. Еще я хочу отметить, что этот парень из Тауза, он, кажется, из Тауза… (это он про Исмаила) лично мне нравится. Человек вовремя умеет оценить себя, это прекрасное качество. Об этом мы не раз толковали с Тахиром-муаллимом. Правда, последнее время он был в плохом состоянии, с ним было трудно договориться. Что ж, больной есть больной. Мы особенно не нажимали. Не хотелось, чтобы человек опять попал в лечебницу… — Маликов сунул окурок в пепельницу, кашлянул. — Он ведь давно состоял на учете, Халил-муаллим не мог этого не знать…
— Я этого не знал! — Халил-муаллим задохнулся от негодования.
— Не знали? Прекрасно. Подобные вещи лучше не знать. Я сказал лишь к тому, чтобы объяснить, почему с Тахиром-муаллимом было так трудно найти общий язык. Контузия — это так, для красного словца… У каждого есть свои слабости. Покойного всегда влекла героическая тема. Патетика… Партизанский размах, разведка… Пусть это останется между нами, но во время войны Тахир-муаллим работал в Хачмазе начальником райсобеса.
— Я этого никогда не слышал! — совершенно багровый, Халил-муаллим лихорадочно рылся в карманах, отыскивая сигарету.
— Да этого никогда и не было! — Элаббас рывком поднялся с места и с таким видом направился к проректору, словно хотел ударить его.
— Ну? Что ж ты остановился?! — Видимо, для того, чтоб показать, что ни ростом, ни шириной плеч он не уступает Элаббасу, Маликов поднялся с кресла. — Надо же — и этот желает остаться в Баку, ученым стать!.. Проректор усмехнулся. — Научись сначала вести себя! Ты же мне чуть не ровесник, а умеешь только хамить!
Тут не выдержал я:
— У Тахира-муаллима была куча орденов! Он что, их в Хачмазе заслужил?
— Но, может быть, Фаик-муаллим знает что-то, что нам неизвестно? осторожно заметил Гияс. — Какой смысл затевать скандал?
— Ты что, не видел орденов? — Я был готов с кулаками броситься на Гияса.
(Ордена эти лежали в ящике стола, и все мы, и я, и Гияс, и Мазахир, видели их у Тахира-муаллима).
— Я не говорю, что не видал…
— А что ж ты говоришь?
— Ничего я не говорю!
Вильма, сидевшая рядом с Гиясом, спокойно поднялась и пересела на другое место.
— Нехорошо так говорить о покойных, Фаик-муаллим, — негромко сказала девушка. — Вы порочите имя Тахира-муаллима. Очень прошу вас, не трудитесь устраивать меня на работу.
На такой оборот дела Маликов, похоже, не рассчитывал. А люди, подобные ему, выглядят не лучшим образом, когда выходит иначе, чем они задумали.
— Ну, хватит! — бодрясь, сказал он. — Достаточно демагогии! Продолжите ваши дискуссии за дверью. У меня нет времени слушать это!
— А пороть чушь у вас есть время? — Меня понесло, я уже ничего не боялся. Но проректор, только что кричавший на Элаббаса, на меня даже не повысил голос.
— Ты, видимо, на кого-то надеешься, позволяя себе такой тон? — заметил он.
— Да, надеюсь! — Странное дело, я был совершенно спокоен, будто у меня и в самом деле был свой расчет. Был. Не на кого-то, на что-то. Вишневое деревце во дворе отцовского дома смотрело на меня. "Ты, видимо, на кого-то надеешься?" Надеюсь, Фаик Маликов, и тебе не лишить меня этой надежды! И сегодня, и завтра, и послезавтра — до последнего дня жизни мне будет светить волшебный мой светильник!..
— Спокойней, сынок, спокойней… — Халил-муаллим сказал это мне, но я был совершенно спокоен.
— Ладно, пошли! Приедет ректор, продолжим разговор! — Элаббас подошел к двери и, уже стоя в дверях, обернулся к Маликову: — Не будет по-твоему, Маликов! Таких, как ты, мы видели-перевидели! И знай, мы этого не оставим. Ты нам ответишь за клевету!
Вслед за Элаббасом я вышел в полутемный коридор. За нами шла Вильма.
В общежитие мы вернулись вечером. Нельзя сказать, чтоб у нас было очень хорошее настроение, но и не очень плохое. Мы пообедали в столовой горсовета, потом в летнем кинотеатре посмотрели двухсерийный индийский фильм.
Когда мы пришли, Мазахира еще не было, но Гияс сидел на кровати и курил. Увидев нас, он чуть вздрогнул: боялся, должно быть, именно поэтому и пришел сегодня так рано.
— А-а, он тут? И давно вы здесь, прошу прощения? Ни в голосе, ни в выражении лица Элаббаса не было для Гияса ничего утешительного, но он все равно обрадовался, усмехнулся, решив, видно, что раз Элаббас шутит, объясняться мы с ним не станем.
— Да я уж… часа три сижу, жду… Я ведь остался только, чтоб… Я этому подлецу вправил мозги!
— Какому подлецу?
— Да проректору. Дрянь, конечно, но есть в нем неплохие черты. Только зацепить надо.
— А?.. Ты, значит, зацепил?
— Не то слово! Я его на сто восемьдесят градусов развернул! Совсем другую песню поет!
— Ну? Да ты же герой! — Элаббас медленно подходил к Гиясу, и тот, не спуская с него глаз, все дальше отодвигался к стене. — А может, лучше расскажешь о папочке твоей Семы? О будущем тесте? Чего ж, люди свои… Расскажи… Он какую песню поет? После того как сделал тебя другом этой гниды? А? Какие у него дальнейшие планы?
— Ладно тебе… — Гияс не смотрел на Элаббаса. — Тесть, не тесть, тебя не касается… — Он наконец уперся спиной в стену.
— Гаси свет! — сказал мне Элаббас.
— Зачем? — Я боялся, как бы Элаббас чего не выкинул.
— Ладно, не гаси, пускай… Сейчас я эту мразь раздену и голого вышвырну на улицу! Пусть отправляется к своему новому другу! Раздевайся, шлюха! Сам раздевайся, не хочу касаться погани!
— Отстань! Не лезь ко мне! — взвизгнул Гияс и так мотнул головой, что трахнулся затылком о стену и из носа у него потекла кровь.
Вошел дядя Антон.
— Эй, что тут у вас? Чего шумите?
— Вон что! — Гияс мазнул ладонью по носу и показал коменданту окровавленную руку.
— Кто это его? — Дядя Антон кивнул на Гияса.
— Я, — сказал Элаббас. — А сейчас сдеру с него штаны и голого вышвырну на улицу!
— Ну-у? За что же так круто? Какой его грех?
— Грехов много, дядя Антон.
— Спер чего?
— Спер — это бы полбеды. Продал он нас, дядя Антон! Понимаешь, что значит продать?
— Чего ж не понять? Кого продал-то?
— Меня продал. Его продал, — Элаббас ткнул пальцем в мою сторону. Честь, совесть, бога, пророка! Все продал!
Дядя Антон искоса взглянул на Гияса.
— Да… Ну ладно, разбирайтесь! — Он ушел.
— Слушай! Хлебом тебя заклинаю, Гияс: собирай барахло и выкатывайся! Элаббас вдруг перешел на просительный тон: — Пожалей человека — из-за тебя да в тюрьме томиться! Дай хоть дочку-то повидать. Сколько лет отца ждет. Уходи подобру-поздорову…
— Переночую и уйду. Куда я сейчас среди ночи?
— Нет, ты уйдешь сейчас, среди ночи. Ты должен убраться немедленно. Меня хватит инфаркт, если я останусь с тобой в одной комнате!
Гияс подошел к своему чемодану, взял документы, завернул в газету…
— Ладно, я ухожу. Только знай, тебе это даром не пройдет! Счастливо оставаться! — С независимым видом Гияс направился к двери. — Завтра зайду за чемоданом.
— Не выйдет! — Элаббас схватил Гияса за шиворот. — Забирай чемодан и отваливай! Гелендар, давай сюда чемодан!..
— Да ладно, пусть… Завтра заберет.
— Неси, говорю! — Элаббас злобно ощерился на меня. — Чтоб он мне до утра глаза мозолил?!
— Я поставлю, не видно будет…
— Ну черт с тобой, выметайся! — Элаббас посторонился. — И помалкивай, ясно? Одно словечко, и я тебя!.. Пришибу, понял?
Гияс ушел. На улице было тихо. Но, видно, Гиясов чемодан и впрямь не давал Элаббасу покоя. Он встал, отнес чемодан в коридор. Потом подумал и принес обратно. Потом снова вскочил, схватил чемодан.
— Воняет от него, тьфу! Спать не могу! Может, в окошко выкинуть?..
Но он не выкинул чемодан в окно, хотя Гияс так и не явился за ним.
Мазахир пришел за полночь, пьяный в дымину. Кое-как скинул ботинки, стянул брюки и молча лег. Элаббас уже спал…
Это, конечно, был плохой день. Очень плохой. С одной стороны, открылось столько подлости, с другой — угроза навсегда расстаться с мыслью об аспирантуре стала реальностью. Стипендию за лето мы почти проели. Элаббас рассчитывал, что нам удастся растянуть ее до сентября, а там аспирантура, приличная стипендия, можно и призанять… Теперь все выглядело иначе. Оставалась, конечно, надежда на ректора, но когда еще он приедет, да и захочет ли заниматься нами? Вполне возможно, что Маликов так нас разрисует ректору, что и к кабинету близко не подойдешь. "Я его на сто восемьдесят градусов развернул!" И ведь рассчитывал, что поверят!.. Да, с деньгами надо что-то придумать. Элаббасу ждать их было неоткуда, у меня только мать, работает она уборщицей в медпункте, и зарплата у нее не больше моей стипендии. Когда я учился на первом курсе, мать эту свою зарплату почти целиком присылала мне. Летом я поехал в деревню и не узнал ее: так она осунулась и похудела. У меня комок к горлу подкатил, и, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь, я бросился во двор, к желобу — хорошо, в тот день шла вода. Я сунул голову под струю, будто моюсь с дороги. Но я не мылся, а рыдал: я выл, я орал, ревел как бык, — и вода, с шумом падавшая мне на голову, заглушала мои рыдания. Может, до мамы и доносилось что-то, но наверняка она думала, что это я так, покрикиваю от удовольствия…
Я твердо сказал матери, чтоб она не присылала мне ни копейки. Пришлет, тут же верну обратно… Если б я хоть не говорил ей и тогда, и потом, что сразу, как устроюсь в Баку, возьму ее к себе. Я расхваливал Баку: театры, парки, бульвары — чего я ей только не наболтал!.. Если б хоть в письмах не хвастался! Если б не все в нашей деревне знали, что за хорошую учебу меня обязательно оставят в Баку, что я стану ученым, писателем, большим человеком… Не знай этого вся деревня, вернуться мне было бы намного проще. Явился со своим чемоданчиком: здравствуйте, вот он я, Гелендар-муаллим, окончил учение, буду преподавать в старших классах… Но в деревне-то знали, что я остаюсь в Баку, и хотя не ожидали, конечно, что я стану таким же знаменитым, как, например, Салим Сахиб, но о возвращении домой не могло быть и речи. А потом, как же со "свежей струей в застоявшейся филологии"? Я поеду в деревню, а Фаик Маликов останется в университете! И Гияс! Отец Семы звонил ему, это точно. "Пойду позвоню отцу, — сказал Гияс тогда, — может, сжалится, пришлет тридцаточку…"
На этот раз Гияс не выдумал про телефон: он действительно пошел звонить, но только не с переговорного пункта и не отцу в деревню, расставшись с нами, Гияс тотчас же отправился к Семе. И когда он поджидал нас возле университета, в лице у него уже было что-то гадкое, подлое… Да, именно подлое. И в ту ночь, без сна ворочаясь в кровати, я был совершенно уверен — клеймо подлости до смерти не сойдет с лица Гияса.
… Заснуть не удавалось. На улице, прямо против моей кровати, зажегся яркий фонарь. Свет фонаря, всегда, по-видимому, висевшего здесь, сегодня бьет прямо в лицо, проникая меж ветвей мощной старой ивы. Верхние ее ветви тянулись к окну маленькой продолговатой комнаты на третьем этаже, в которой все пять лет прожили мы с Элаббасом. Весной, когда мы спали с открытым окном, сок свежей листвы как бы проникал в мое тело, пропитывал меня, и я всю ночь видел пышные, как ее крона, зеленые, как ее листва, сны. В те весны, полные надежд и света, я по ночам словно бы становился плотью ивы, ее ветвью, ее листвой… И до утра, будто легкий сон, скользя по горам, долинам, лесам — прекрасные места, похожие и непохожие на Бузбулак, — я искал среди ив братьев своих и сестер. Господи, чего только я не повидал!.. Я видел высочайшие горы, чьи облачные вершины были мягче, чем шелк облаков, видел реки немыслимой чистоты, видел такие луга и леса — ну просто ложись и помирай!..
В одном из снов я видел звезду своей судьбы, она была чем-то похожа на необитаемый остров: воды его были чисты, как слеза, зелень его лугов и лесов, смешиваясь с красным солнечным соком, струилась по горам и долам, как сон, как мечта, как музыка…
В то время я верил, что после смерти каждый переселяется на свою звезду, и понимал, что раз я на этом острове, значит, умер, но мне совсем не было страшно, потому что, если смерть такая, значит, она не хуже, чем жизнь… Словом, пять лет студенчества, полуголодных, полных лишений, полных надежд и света… И вот все кончилось.
Когда я проснулся, Мазахира уже не было; собрав вещи, он навсегда ушел из общежития.
Элаббас уже купил чаю, хлеба, вскипятил чай, поставил его на стол и широким солдатским шагом расхаживал по комнате, ожидая, когда я проснусь.
В тот день Исмаил прислал сорок рублей: мне и в голову не могло прийти, что он может прислать нам деньги. Мы накупили всякой всячины и вечером позвали в гости Вильму. Что пируем за счет Исмаила, мы открыли ей лишь тогда, когда все уже было съедено. Но надпись на обратной стороне бланка мы Вильме не показали. А написано было так: "Деньги только на вино. Тратить их на картошку, маргарин и подсолнечное масло запрещаю категорически! Пейте и наслаждайтесь жизнью! Особое почтение даме! Скажите, что сердце мое, как пес, воет от тоски. Если сдохну, то лишь от этой тоски…"
Глава третья "НЕ ТРОГАЙТЕ, СОЛНЦЕ СОРВЕТСЯ!.."
В общежитии вовсю шел ремонт. Жара стала просто немыслимой. А тут еще Элаббас окончательно помрачнел: молчит, брови насуплены; лежит ночью и вдруг вскакивает, садится на кровати, бормочет. Или начинает проклинать кого-то… Словом, жить становится все труднее.
В эти трудные дни я всерьез начал подумывать, не пойти ли к Салиму Сахибу. Я знал, где живет писатель, и был уверен, что, если я заявлюсь к нему, он меня не прогонит. Приду, скажу: я такой-то, сын такого-то, внук такого-то… Попал в тяжелое положение, надеяться не на что, как-никак односельчане, не можете ли вы похлопотать за меня?..
Нашу встречу в деревне он, конечно, помнить не может, я был тогда третьеклассником. А вот как мы встретились в университете, это он помнит наверняка. А если и забыл, я напомню. "Этой весной, — скажу я ему, — вы были у нас в университете, вы еще пошутили тогда: "Сорок лет в зеркало не гляжусь, только чтоб бузбулакца не увидеть…" Помните? Нет, эту шуточку я ему припоминать не стану, потому что именно на этом месте я спотыкаюсь всякий раз, когда совсем уж было решаюсь отправиться к Салиму Сахибу. И не потому, что мне, единственному бузбулакцу, оказавшемуся среди сотен студентов, она пришлась не по вкусу. Тут дело серьезней. Во время встречи я промолчал, но зато потом, когда в кабинете Тахира-муаллима состоялось традиционное чаепитие, на которое приглашены были несколько преподавателей и студентов, я не удержался и завел разговор о Бузбулаке.
"Выходит, вы боитесь бузбулакцев?" — "Я-а-а? — Пораженный Салим Сахиб так по-бузбулакски протянул это слово!.. — Почему я должен бояться бузбулакцев?" — "Ну… Вы сказали насчет зеркала…" — "Так это шутка. Что, шуток не понимаешь?" — "Пусть шутка. Но почему ж вы тогда с сорок шестого года ни разу не побывали в Бузбулаке?" — "С какого?.. — Салим Сахиб задумался. — Да, пожалуй… А почему ты знаешь, что я был в Бузбулаке в сорок шестом году?" — "Сам видел вас. Вы приезжали весной. Я учился тогда в третьем классе. Это было в мае. В мае сорок шестого года…"
Да, стояла весна сорок шестого года, самое начало мая: ярко-зеленая, розово-красная, белая-пребелая весна… Зелеными были листья и травы, розово-красными цветы гранатов и персиков. Белыми — круглые серьги цветущей айвы, гроздья акации, жасмин, шатры вишневых деревьев. Теперь, спустя много лет, мне почему-то кажется, что и бузбулакская речка никогда прежде не видела такой весны. Река текла полноводная, бурливая, потому что зима была снежная, а в апреле шли большие дожди… Но был май, начало мая. Дожди прекратились. Туманы и ненастье, казалось, навсегда покинули Бузбулак. Мир был полон зелени, солнца, света, и сквозь этот свет, сквозь весну, сквозь солнце, ревя от изумления, мчалась синяя горная речка…
Может быть, бузбулакская речка ревела тогда от радости: пережив морозную зиму и дождливую весну. Бузбулак, живой и здоровый, встречает солнечную весну — это ведь вам не шуточки. Он не погиб от холода, не вымер от голода и теперь уже не погибнет и не вымрет, потому что кончились холода и никто не отнимет у него бузбулакское солнце. Да и голод уже потерял свою смертельную силу: от него еще кружится голова, еще мутит от пустоты в желудке, еще старики недвижно лежат на своих постелях, еще надрываются в люльках некормленые младенцы, но силы у голода уже не было, и бузбулакская земля знала это. А если знали земля и камни, почему не могла знать речка?..
Как только пришла весна, женщины и ребятишки начали набирать по берегам этой речки полные подолы съедобной травы: щавеля, лебеды, кислицы… Руки у женщин были зелены от травы, зеленые были рты у детишек. Даже вороньи клювы были тогда зеленые, хотя вороны не клюют траву. Траву, которую можно есть сырой, мы съедали прямо тут, в поле, а ту, которую надо варить, несли домой. Мы столько съели травы, что даже в глазах у нас появился зеленый отблеск. Но все краски наши зеленые глаза видели в их настоящем цвете. Цветы граната и персика были розовые-прерозовые. Жаль, что их нельзя было съесть. Зато у айвы цветы были вполне съедобны. Гроздья акации тоже были сладкие. Одних трав да цветов достаточно было, чтобы не помереть с голода. А еще завязи миндаля — сейчас только их и жевать, еще чуть — и затвердеют. Потом пойдут завязи алычи и сливы, а когда и они затвердеют, начнет поспевать черешня. Потом подойдет шелковица, а там и пшеница, и ячмень начнут наливать колос… И вот когда Бузбулак, сверкая зелеными глазами, ждал, пока поспеет шелковица и начнет наливать зерно пшеница, стало известно, что приезжает Салим Сахиб, тот самый Салим Сахиб, чей портрет висел в школьном коридоре на самом видном месте — там, где вешают стенную газету.
В каком году Салим Сахиб уехал из деревни, уже помнили немногие. Но каждый бузбулакец непременно знал, что в Баку живет некий Салим Сахиб и что родился этот человек в Бузбулаке. В учебнике литературы для старших классов так прямо и значилось: "Родился в деревне Бузбулак". Впрочем, для того, чтоб это знать, необязательно было учиться в старших классах. Потому что любой бузбулакский первоклассник, выучивший десяток букв, приобщается к чуду печатного слова, по слогам разобрав слова: "Ро-дил-ся в де-ре-вне Буз-бу-лак…" Слова эти были для нас не просто словами. Ведь, кроме Салима Сахиба, ни о ком из бузбулакцев не говорилось, где он родился — родился, и все. И поэтому, даже собственными глазами прочтя в учебнике эти слова, мы, ребятишки, не могли себе представить, что знаменитый Салим Сахиб действительно родился в нашей деревне — все-таки это было чудо.
На берегу речки стоял заброшенный дом, тропку к которому давно забило травой. И вот оказалось, дом этот — родной дом Салима Сахиба. В Бузбулаке жила длинная, тощая и злая женщина по имени тетя Солтан; оказалось, что эта самая Солтан не кто-нибудь, а родная сестра Салима Сахиба, того самого Салима Сахиба, чей огромный портрет висит в школьном коридоре на самом видном месте.
О предстоящем приезде Салима Сахиба нам сообщили на большой перемене, собрав на спортплощадке учеников всех классов. Но директорша Зиянет Шекерек-кызы уже с утра металась по школе; мы и до перемены знали: сегодня что-то произойдет. Зиянет Шекерек-кызы пулей летала из класса в класс, взбегала со двора на айван, шныряла по всей школе — места себе не находила, а это случалось лишь тогда, когда предстояли важные события.
В тот день, собрав на спортивной площадке всю школу, Зиянет Шекерек-кызы, стоя на айване, долго рассказывала нам, кто такой Салим Сахиб. Она принесла из библиотеки все его книги и одну за другой продемонстрировала ребятам. Вслед за этим Зиянет Шекерек-кызы показала нам свежую газету, вернее, первую полосу газеты, потому что именно на первой полосе была напечатана статья Салима Сахиба. Когда один из отличников громко прочел эту статью, посвященную приближающемуся Дню Победы, Зиянет Шекерек-кызы сказала, что мы, бузбулакцы, в силу своей культурной отсталости не могли оценить значение Салима Сахиба. Не будь мы такими отсталыми, мы бы уже давно организовали музей в доме Салима Сахиба, а мы до такой степени забросили его дом, что не только двор, даже крыша сплошь заросла травой. Ровно через два дня, в День Победы, Салим Сахиб будет в Бузбулаке. В эти оставшиеся два дня мы во что бы то ни стало должны доказать, что мы, бузбулакцы, не окончательно отстали в культурном отношении, а потому на два дня занятия в школе отменяются. За эти два дня мы должны расчистить дорогу к дому Салима Сахиба, хорошенько перекопать сад и двор от калитки до самого дома, насадить розы. Те, у кого дома есть розы, должны выкопать по одному самому лучшему кусту и ровно в восемь утра принести их к дому Салима Сахиба… Когда она кончила говорить, мы все построились и пошли к дому писателя. В середине шли девочки, замыкали шествие старшеклассники, а мы, малыши, как всегда, были впереди.
Пока мы шествовали от школы до отчего дома Салима Сахиба, Зиянет Шекерек-кызы раздобыла в домах необходимый инвентарь: лопаты, грабли, серпы, косы, ведра… Прибыв на место, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы разделились на группы и с ходу взялись за работу. Девочки, достав где-то лестницу, забрались на крышу. В ту весну из-за обилия дождей на всех бузбулакских крышах, оставленных без присмотра, трава поднялась чуть ли не по пояс. Перекопать двор, поправить лестницу, выкорчевать пни давно спиленных деревьев — эта тяжелая работа выпала на долю главных школьных силачей. Нам, малышам, поручено было выбирать с земли небольшие камни, сгребать и таскать траву, которую выпалывали во дворе и выдирали с крыши, а также бегать на речку и, ведрами черпая воду, поить тех, кто работал в поте лица и все время хотел пить. Во время вдохновенной работы по уборке отчего дома Салима Сахиба у некоторых кружилась голова, кое-кого тошнило, одной из девочек, работавших на крыше, стало совсем плохо. Но, несмотря на это, мы в тот же день закончили основные дела, и Зиянет Шекерек-кызы к вечеру совершенно успокоилась. Зато сестра Салима Сахиба тетя Солтан никак не могла успокоиться — она прямо извелась, ходя из дома в дом: у одних выпрашивала муки, у других — чаю, у третьих — масла. Худая, длинная, она бродила по улицам и без конца твердила: "Брат, брат…"
Наутро, когда до Дня Победы, а следовательно, и до приезда Салима Сахиба оставался один день, из колхозного коровника взяли хорошую корову с теленком и привязали их к калитке тети Солтан. Объяснили же все это так, что корову тете Солтан дали ради мужа, который вернулся с фронта совершенно желтым — необходимо избавить фронтовика от болезни, которая делает человека совершенно желтым. Но даже и после этого события, невиданного в истории Бузбулака, тетя Солтан все равно не могла успокоиться. Она считала, что, раз Салим Сахиб приезжает, надо обязательно привести в порядок могилу его матери. Вообще-то заботу о могиле сельсовет тоже взял на себя, но сделать что-то можно было лишь после посещения Бузбулака Салимом Сахибом. Потому что привести могилу в порядок за один день невозможно. И цемент надо привезти из района, и мастеров. А потому пришлось взять в колхозном амбаре мешочек пшеницы, оставшейся от сева, и отнести этот мешочек тете Солтан, чтоб хоть чем-то утешить сестру Салима Сахиба. Но и могилу не оставили заброшенной. Отыскав ее с помощью тети Солтан, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы подняли повалившийся надгробный камень, убрали мусор, принесли с реки камушков и обложили ими могилу. Рядом на горе росли цветы, мы принесли по охапке красных маков и положили их на могилу, чтобы, приехав в деревню, Салим Сахиб не подумал, что бузбулакцы — люди отсталые в культурном отношении.
На следующее утро мы снова набрали на склоне гор вороха красных маков и цепочкой растянулись вдоль шоссе. Розы еще не распустились, но акация кое-где уже расцветала, ребята наломали цветущих веток в колхозном саду. Салим Сахиб должен был прибыть в полдень поездом, чтобы ехать в деревню на машине, но мы с цветами в руках стояли вдоль шоссе задолго до прихода поезда. Конечно, стоять у дороги намного веселей, чем сидеть за партой, особенно поначалу, когда еще не устали ноги, когда еще не нажгло макушку и не кружится голова.
Ребята постарше культурно стояли, держа в руках цветы, поглядывали в сторону станции. Но от нас, малышей, не требовали, чтобы мы замерли у дороги с цветами в руках. Некоторые и думать забыли про букеты, играли, кувыркались в траве… Другие тайком обрывали цветочки с веток айвы и жевали их. Кроме того, "по крайней нужде" можно было отойти за кусты боярышника. Но все равно час от часу стоять становилось все труднее, особенно девочкам; уж не говоря о том, что у многих кружилась голова, некоторые наверняка испытывали ту самую "крайнюю нужду", но, разумеется, ни одна из них не могла позволить себе сходить в кустики: тогда лучше не жить в Бузбулаке.
Был уже самый полдень, когда, завидев вдали машину с Салимом Сахибом, мы выстроились вдоль дороги; так как младшие школьники по обычаю были впереди, машина остановилась возле нас. Первой к ней бросилась Зиянет Шекерек-кызы, потом машину окружили учителя. Салим Сахиб вылез, за руку поздоровался с учителями, напряженно улыбаясь, прошел вдоль наших рядов и снова сел в машину. Это был нестарый еще, энергичный мужчина. Он был и похож и непохож на портрет, висевший в школьном коридоре.
Потом мы все, еще держа в руках цветы, гурьбой тронулись к школе. На спортплощадке Салим. Сахиб, Зиянет Шекерек-кызы и несколько знакомых и незнакомых нам людей поднялись на айван. Собрание это было или нет, мы не знали. Но мы знали, что сегодня День Победы, что празднуется первая годовщина победы советского народа над германским фашизмом и что в связи с этим Салим Сахиб приехал в Бузбулак. Сперва выступила Зиянет Шекерек-кызы, потом она предоставила слово Салиму Сахибу, и сказанное им моментально распространилось по всей деревне, повсюду сея ликование. Зелеными от травы глазами Бузбулак уверенно смотрел теперь в свое светлое завтра. Бузбулак немало слышал слов об ожидающих его светлых днях, но сейчас Бузбулак радовался потому, что слова эти сказаны были не кем-нибудь, а своим, бузбулакцем. А уж если такие слова говорит бузбулакец, значит, так все и будет: про хлеб и одежду и говорить нечего, само слово «нужда» очень скоро вычеркнут из словарей.
Когда Салим Сахиб кончил говорить, нас наконец отпустили. Но уходить не хотелось. Ребята толпой валили за Салимом Сахибом; Зиянет Шекерек-кызы, сопровождавшая Салима Сахиба, то и дело оборачиваясь, метала на нас сердитые взгляды, грозила пальцем и даже показывала кулак. И хотя Зиянет Шекерек-кызы мы боялись больше всего на свете, никто не обращал на нее внимания.
Когда в конце улицы появилась тетя Солтан, шествие несколько замедлилось. Женщина стояла неподвижно, как неживая. И вдруг она ожила и с криком: "Брат, брат!.." — бросилась к Салиму Сахибу. Она обнимала его и все говорила, говорила что-то, а женщины и девушки, которые созерцали происходящее, стоя вдоль стен и у калиток домов, всхлипывали, глядя на них…
Потом Салим Сахиб с окружающими его людьми вошел в дом к сестре, но пробыл он там всего минут десять. Даже не дав человеку взглянуть на отчий дом, его повезли в лес, к роднику Бузлу Булак. Тут уж мы не могли ничего ни видеть, ни слышать, потому что туда никого не подпускали: на подходе к лесу поставили двух громил — колхозных сторожей, еще двое — учитель физкультуры и директор клуба — стояли под тополями у самого входа в лес. Один из бузбулакских мальчишек каким-то образом пробрался к Бузлу Булаку. Но рассказывал он лишь о шашлыке, больше он ни о чем не рассказывал…
Зиянет Шекерек-кызы, верная себе, не дала Салиму Сахибу уехать из деревни, не побывав в собственном музее. Так что Салим Сахиб воочию увидел плоды наших трудов. Оставалось кладбище. Пойти туда у Салима Сахиба уже не было времени, но мы о том и не больно печалились. Старались мы больше всего во дворе, а раз Салим Сахиб видел наши старания, то навестил или не навестил он родные могилы, для нас было уже не так важно.
"Да, да… Верно… Помню, помню… — растерянно повторял Салим Сахиб. Не знаю, почему, но он был ошеломлен напоминанием о его приезде в Бузбулак. — А у тебя прекрасная память… Учишься, наверное, хорошо…"
"Гелендар очень способный, — сказал Тахир-муаллим. — Один из лучших студентов". — "Что ж, значит, у него блестящее будущее… А почему тебя так беспокоит, езжу или не езжу я в Бузбулак?" — "Да нет… просто к слову…" "А ты, сынок, никогда не говори просто к слову. Обдумай, прикинь… Особенно если со старшими. Такой человек, как я, шутит, а ты не понял. Значит, заносчив… А заносчивость тебе не к лицу".
"Ладно, не прижимай парня к стенке! — Тахир-муаллим шуткой прервал Салима Сахиба. — Во всем университете отыскался один земляк, и того съесть готов! Мне думается, встреча удалась, прошла неплохо. Я вообще считаю, что студенты должны быть лично знакомы с писателями. Тогда они совсем другими глазами читают их произведения…"
Именно так — "совсем другими глазами". Всего лишь месяц спустя после этого разговора я совсем другими глазами прочел в тишине и покое Бузбулака книги Салима Сахиба. Читал и вспоминал встречу в университете и ту бузбулакскую весну: изобилие воды, солнца, зелени — май тысяча девятьсот сорок шестого года… Тот май не кончился с отъездом Салима Сахиба. В ту весну в Бузбулаке через несколько дней после посещения его знаменитостью произошло другое событие, тоже запомнившееся мне на всю жизнь: бузбулакское солнце, ударившись о прибрежный камень, разбилось на мелкие куски. "Даже поверить не могу — только ногу на камень поставила, вдруг… Не знаю, солнце в глаза или еще что, только вижу — не приведи господи увидеть — сорвалось с неба и прямо мне под ноги!.." — так позже рассказывала мама соседкам. Но я сам был там, когда солнце, сорвавшись с неба, разбилось на мелкие кусочки. Мы с ребятами играли на берегу и не видели, как мама с зеркалом в руках вошла в речку, как осторожно поставила ногу на гладкий и скользкий камень, я видел ее уже без памяти лежавшей возле этого камня, а вокруг осколки зеркала; зеркало это мама несла в соседнюю деревню — сменять на пшеницу, ячмень, картошку — что дадут, но она не дошла до деревни и вернулась: вдруг стало обидно почти даром отдавать зеркало, оставшееся из девичьего ее приданого.
Сбежались женщины, брызгали маме в лицо водой, хлопали по плечам, вливали ей в рот молоко, и мама, открыв глаза, сразу взглянула на небо: на месте ли солнце…
Солнце было на месте, Салим Сахиб! Желтое-прежелтое, оранжевое-преоранжевое, оно стояло точно посреди неба! О камень разбилось не оно, а наше большое зеркало, единственная ценная вещь, которую мы сумели сохранить до самого мая тысяча девятьсот сорок шестого года… Теперь это зеркало превратилось в бесчисленное количество осколков, холодно поблескивавших среди речных камней. Но жизнь его на этом не кончилась, наоборот, может быть, лишь теперь-то и началась истинная его жизнь. "Я красивая…" "Смотри-ка, я ничего…" "Хм, какие у меня, оказывается, брови!.." "Ой, откуда же у меня шрам на щеке? А-а, это я запрошлый год с груши свалилась!.." В двенадцать лет впервые увидать себя в зеркале! Кто сейчас поверит в такое?.. Быть пятнадцатилетней девушкой и вдруг однажды, глядя в осколок зеркала, узнать, что на щеке у тебя шрамик! (Нет никакого шрама! В вас нет изъянов, девушки Бузбулака, аллах создал вас совершенными, и пусть будет проклят тот, кто не верит этому!)
Осколки зеркала девушки в ту весну вместе с учебниками приносили в школу. Осколок зеркала был в кармане у любого мальчишки, они ловили им солнышко, и на стенах бузбулакской школы, на оконных стеклах, на классных досках, на спинах учителей, на лице, на волосах, на груди красивых девочек играли солнечные зайчики… Ну, убедились теперь, что не солнце разбилось в тот день о прибрежный камень?
"Не троньте, солнце сорвется!" Эти и только эти слова твердил я в малярийном бреду лет семь спустя после этого события. "Не троньте, солнце сорвется!.." Нет, солнце никогда не рухнет с неба!
Солнце взойдет. Потом оно зайдет за горы. И так же, как всегда, будет всходить и заходить солнце, цветы вишни, дающей ярко-красную ягоду, всегда будут белые-пребелые. Такие белые, что человек однажды не выдержит и поймет, что должен сказать им что-то. Что сказать, как сказать — это уже не имеет значения…
Глава четвертая ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ
Снилось мне, что я в поезде, еду в деревню. Лежу на верхней полке. Очень хочется спать, но заснуть не могу: в купе жарко, свет бьет в глаза…
Всякий раз, стоит мне сесть в поезд, я сразу, еще на вокзале, погружаюсь в атмосферу родных мест. Каждое слово, произнесенное так, как говорят лишь у нас, коснувшись моего слуха, что-то рождает в памяти. Особенно если это женский, девичий голос, потому что в женских голосах есть все: бузбулакское утро, вечер, речка, родник, солнечное тепло, дымок самовара, аромат чурека, которым так сладко тянет от тендира… Но сейчас я словно бы сел не на тот поезд: мужчина внизу давно уже бубнил что-то густым баском; голос вроде бы мне знаком, но выговор был не наш. Иногда до слуха моего доносился девичий голос, кажется, девушка плакала. Я не мог разобрать слов, которые она сквозь слезы говорила мужчине, но его слова время от времени достигали моего слуха: "И чего ты во мне нашла? Четвертый десяток, а добиться ничего не добился… Ну, пускай поженимся мы, получим в загсе бумагу, думаешь, жизнь со мной увидишь? Не увидишь ты со мной жизни! Какой я, к черту, муж?! Одной жизнь покалечил, восемь лет замуж не выходит, чертовка! И говорил я тебе: устроюсь, сразу поеду к ней… Увижу, что вела себя нормально и меня из сердца не выкинула, сюда привезу. Она ж институт кончила, учительница. А главное — у ребенка отец будет… Что я могу сделать?.. Видно, на роду написано жить не по-человечески… — Элаббас повернулся ко мне, увидел, что я проснулся, заговорил громче: — Раз она так со мной, судьба проклятая, плевать я хотел на эту судьбу! И на весь этот протухший мир! Ничего не дает человеку, пока подлецом не сделает! Вон Гияс!.. В академию устроился! На «Волге» разъезжает! Ничего, пусть себе… Пускай так живет, а мы как-нибудь по-другому…"
Уже несколько дней Вильма с утра приходит к нам готовить еду и каждое утро выслушивает нечто подобное. Девушка не обижается на Элаббаса. Она если и плачет, то как-то тихонечко, про себя. Но сегодня Вильма, кажется, плакала по-настоящему, и хотя глаза у нее сухие, на щеках дорожки от слез; она смущенно взглянула на меня, хотела улыбнуться, не смогла и, опустив голову, вышла из комнаты.
— Ну вот чего она? А? Ведь я же правильно говорю! Или неправильно?.. Элаббас кричит это с другого конца комнаты, спрашивая то ли меня, то ли себя самого.
— Не знаю, Элаббас, сам решай. Но уж больно девушка хорошая. Такой не найти, ей-богу!
— Новость сообщил!.. — Он тяжело вздыхает и садится на кровать. — Будто я сам не знаю, какая она.
— Вот и женись, не завтра жизнь кончается. Элаббас, вздохнув, отходит от кровати.
— Для тебя, может, только начинается, а для меня хоть и не конец, но уж, во всяком случае, не начало. Не хочу никому больше жизнь уродовать. Пусть едет в Ленинград к тетке. Может, найдет хорошего парня, жить будет по-человечески. Да если б не родина моя, я б тут ни на минуту не остался! Знаю: жить не смогу в другом месте! Послужил бы в армии, понял бы, о чем речь!..
— А ворчать-то зачем? Ворчишь, ворчишь на девушку, будто старик какой… С женой сойтись решил — дело другое. Но ведь сам говорил — не вернешься туда. До смерти один будешь?
— Буду!
— Посмотрим…
— Сможешь посмотреть — полбеды. Боюсь, не сможешь ты этого увидеть. Разлучат нас с тобой.
— Кто ж это нас разлучит?
— Судьба, милый, судьба. Знаешь, какая это зараза- судьба? Я ее штучки на своей шкуре… — Элаббас махнул рукой. — Ну, как ты, к Салиму Сахибу не надумал?..
— Нет, решил не ходить.
— Будешь сидеть, ждать ректора?
— Буду ждать.
— А вдруг он после экзаменов махнет куда-нибудь на курорт?..
— Может, и не махнет…
— Я ведь скоро уйду отсюда, Гелендар. Без меня-то, что будешь делать? Уже несколько дней Элаббас с утра, выпив чаю, уходил в город, возвращался вечером, а вчера сказал, что на днях его обещали устроить на хорошую работу в трамвайном парке. Элаббаса мучило, что, если он уйдет, я останусь в общежитии один.
— Да ведь ждать-то всего ничего осталось. Как-нибудь…
— Как-нибудь… Ладно, вставай, пока горячий… — Элаббас вздохнул, потрогал рукой чайник, постоял, подумал… — Ты вот что, Гелендар, ты слушай, что я скажу: сиди и пиши. Понял? Твое "Письмо к матери" — это настоящее, клянусь! Особенно то место, помнишь, ты мне читал… Ну, где он сует голову под желоб, чтоб мать не слышала его рыданий. Прямо мороз по коже!.. И про ту женщину с дочками… Как она девчонок своих на замок, чтобы с голода за плохие дела не взялись. Да, подлецов и тогда хватало — в войну! Подлецы были и будут… Вот поэтому сиди и пиши! Голова занята, и время быстрей пройдет! — Он натянул брюки, надел ботинки. — Ну, я потопал. До вечера!
Но писать в те дни я не мог. Слова и фразы, без конца прокручиваясь в голове, выдыхаясь, гасли, и на бумагу ложилось что-то мертвое — чтобы писать, мне не хватало надежды.
Я давно уже никуда не выходил, целыми днями лежал на кровати, погруженный в мечты и раздумья.
Иногда я размышлял об Исмаиле: правильно он сделал, что уехал. С сентября работать начнет. Интересно, женился он? Если женился, какая у него жена: красивая или нет? Думая о его свадьбе, я обязательно вспоминал свадьбы в Бузбулаке и тот особый, удивительный покой, что наступал после свадебного пиршества… И молодых мужей, впервые появляющихся на улице в своем новом качестве: другой вид, другая повадка… Молодухам у нас положено три дня отсидеть дома. И вот, когда кончались эти несколько дней и молодая выходила на люди, у нее тоже был совсем другой вид, другая походка, взгляд; молодухи стараются не смотреть на мужчин, прячут огонь, мерцающий в глазах…
Было жарко. Никогда в жизни не знал я такой жары. На верхних этажах заканчивался ремонт. Вильму дядя Антон перевел в только что отделанную комнату, мы с Элаббасом все еще оставались в красном уголке. Может, оставляя нас здесь, поближе к входной двери, дядя Антон и правда намекал: хватит, ребята, выметайтесь, не сегодня завтра студенты приедут. Но куда нам было деваться?.. Халил-муаллим сказал, что Мазахир снял комнату в крепости. Он мог снять, потому что скоро получит зарплату. Гияс? Про этого можно было не думать: уж если ездит на «Волге», значит, есть крыша над головой. Допустим, Элаббас устроится на работу, тоже скоро будет получать зарплату и, допустим, не бросит меня. Но когда еще он устроится, когда он ее получит, зарплату? Из общежития нам деваться было некуда.
Дядя Антон вошел в комнату, и я понял: все, выметайтесь.
— Чего это ты все лежишь, мусульманин? — Дядя Антон носком сапога сгреб в угол набросанные на полу бумажки, сор, окурки… — Пойди чайник поставь. Чайку попьем, потолкуем…
Ну и натерпелся я страху, пока кипятил чай!.. А ведь дядя Антон — чтоб ему жить сто лет! — вовсе не выгонять нас явился. Выпил чаю, стряхнул с лысеющей головы капли пота и, немного отдышавшись, сказал:
— Ты вот что… ты почему на этой девушке не женишься? Лучше девки не найти.
— Вы про какую девушку? — сказал я, хотя знал, что дядя Антон говорит о Вильме.
— Про эту, про немку… Чего замуж не берешь? Бог ума не дал?
— Так она ж не меня, она Элаббаса любит. А он ни туда, ни сюда…
— Значит, твое счастье. Женись!
— Да не любит она меня. Его любит.
— Его любит? Эх ты… — Кажется, дядя Антон немножко принял сегодня. Его любит, тебя полюбит. Чем ты хуже?
— Нет, дядя Антон, так нельзя. Девушка любит моего друга, я на нее и не взгляну.
— Дурак ты, дурак. Сообразишь потом, да поздно будет. Слушай, что я говорю: весь Баку обыщи, днем с огнем такой девки не сыщешь. В сто раз лучше мусульманок, в тыщу раз лучше армянок! Только и знает книжки читать. Да будь у меня сын, я б ни минуты не думал… Нету у меня сына. Дочь есть, да… Он махнул рукой. — Натянула портки, титьки выставила и пошла!.. С утра смоется, придет за полночь… Не знаешь, где обретается…
— Сейчас много таких девушек, дядя Антон. В брюках… — Ничем другим утешить его я не мог.
— Так я — то о чем? Вот я и говорю. И отец, и мать у стервы, а черт-те что выделывает, а эта сиротой росла, и такая порядочная. А что немка… Повидал я немцев за войну, много у них паршивых людишек… Но ведь и хорошие есть, особенно среди женщин. В госпитале лежал в Казахстане, меня вот сюда ранило, — дядя Антон поднял рубашку и ткнул в шрам под правой рукой. — Немка врач была. Сонечка… В госпитале по ней все с ума сходили… А я в то время не дядя Антон был, парень был картинка. Я ей говорю: кончится война, приеду, женюсь на тебе. Потом на фронт отправили. А потом не знаю что… Давай-ка еще плесни. Хороший чай заварил!..
Дядя Антон пил чай, обливался потом, и по мере утоления жажды настроение у него улучшалось.
— Да, сынок, еще раз тебе говорю, женитесь кто-нибудь из вас на этой девушке. Жалко, коль дураку достанется… — Вытирая пот, дядя Антон поднялся со стула и стал шагать по комнате. — О господи, что ж это за жара такая? В тендире и то прохладней. Ну а как насчет работы? Не выходит?..
— Нет, ждем пока… (Вот оно — началось!..)
— Стало быть, те двое обскакали вас?
— Еще как!
— Ну и что? Бог даст, и вы устроитесь. Меня тут Маликов вызывал. Ну этот… Фаик-муаллим… Чего, дескать, в общежитии посторонних держишь, гони их в три шеи. Девушку, говорит, не тронь, девушка пусть останется. А тех двоих — учеба кончилась, держать в общежитии не имеешь права… — Дядя Антон не смотрел на меня. Лица моего он не видел. — Ну и жара, черт бы ее побрал!.. Я ему говорю: я, Фаик-муаллим, тридцать лет в милиции служил, не хуже вашего законы знаю. Только, говорю, меня тоже женщина родила, не сучка, чтоб взять да выгнать людей на улицу… А если я армянин — что ж, над армянином бога нет? Налей-ка еще чайку…
Дядя Антон сел.
— И сесть-то нельзя, сразу к стулу липнешь… Обойдется, сынок… И на работу устроишься, и квартиру найдешь, все будет как надо… Вот увидишь. Много кой-чего еще увидишь, сынок. Это, сынок, Баку, деревьев полно, а найди такое, чтоб посидеть под ним, прохладиться!.. Вот в Карабахе, хоть огонь с неба сейся, сел под деревом и словно в рай попал. Не то что жара, иной раз прямо зябко, ветерок на тебя сон гонит… А тут под деревом сидишь, и даже пот не обсохнет. Сидишь и помираешь, потому что и под деревьями этими дышать нечем. Ты не думай, что раз армянин я, вот мне в Баку и не нравится, я здешний, сорок лет тут живу. Да ведь и в Ереване так же. Ну, там хоть у воды посидишь… А здесь море. Бурлит, кипит, будто черти под ним огонь развели!.. Другое дело — речка течет!.. Я считаю, это не город, если речки нет.
Странное дело, я тоже думал об этом нынешним летом: почему в Баку даже под деревьями нет прохлады? Я слушал дядю Антона и думал: да, Баку не сравнить с Бузбулаком. Еще думал, что, если бы Элаббас женился на Вильме, наверняка они были бы счастливы. И что дочка дяди Антона из той же породы, что Сема. И еще подумал, как это немка попала в советский госпиталь, да еще во время войны?.. И где теперь эта женщина? Вызовет проректор дядю Антона, чтобы велеть выгнать нас, или не вызовет?.. И, кроме всего этого, думал я еще, что если когда-нибудь напишу книгу о Баку, то обязательно назову ее: "Город с деревьями без тени".
Уходя, дядя Антон дал мне слово, что, как только отремонтируют нашу комнату, он вселит нас туда, и пусть этот Маликов гонит его в три шеи — пока мы не устроимся на работу, он нас трогать не станет.
В конце августа, пока студенты еще не вернулись с каникул, дядя Антон, выполняя слово, дал мне ключ от комнаты, в которой мы жили с Элаббасом и которая в течение пяти лет была прибежищем моих ивовых снов. Но Элаббас в комнате не поселился. Он уже работал слесарем в трамвайном депо и где-то там, рядом, снял комнату — от общежития до трампарка было слишком далеко ездить.
Дважды в неделю Элаббас обязательно навещал меня и всякий раз приносил бумажный пакет с продуктами: виноград, зелень, овощи… Если же он приходил без сумки, то под мышкой у него обязательно торчал арбуз. Я звал Вильму, и мы съедали арбуз. Уходя Элаббас совал мне под подушку трешницу и говорил: "Сиди и пиши. Остальное тебя не касается".
Как-то утром в конце августа ко мне постучалась Вильма.
— Это Мурсал-киши, отец Гияса, — сказала она, пропуская вперед пожилого мужчину, по виду деревенского. — Приехал к нему.
— Гияс? Не знаю даже, где его искать.
— Ладно, сынок. Сперва укажи, куда мне поклажу деть, а потом будем думать. Я человек старый, со вчерашнего дня в пути…
Вся его поклажа была большая сумка, и, прежде чем положить ее, старик ждал разрешения хозяина дома. (И еще говорят, деревенские!..)
— Садитесь, пожалуйста! Если хотите, можно прилечь отдохнуть, вот моя койка… Хорошо, что вы приехали… Как раз его чемодан тут… Внизу. Я схожу принесу…
Мурсал-киши поставил на пол сумку и сел.
— Сам-то он куда ж подевался? А чего чемодан оставил?
— Мы не знаем… — пробормотала Вильма. — Он нам не говорил…
— Ты какой нации будешь, дочка? На русскую глядишь — непохожа.
— Тут есть один преподаватель, — Вильма порозовела, и я поспешил перевести разговор на другую тему, — Халил-муаллим. Он может знать, где Гияс. И проректор Фаик Маликов, он тоже, наверное, знает.
— Вот прочти-ка! — Мурсал-киши достал из кармана телеграмму. — Как считаешь, в своем уме парень?
В телеграмме Гияс сообщал, что обручился, скоро свадьба, но просил, чтобы на свадьбу никто не приезжал, кроме отца и сестры.
— Нормальный человек пошлет такую телеграмму? Пусть, дескать, приезжают только отец и сестра. А? Еще не женился, ублюдок, а уж мать признавать не хочет! А ведь его, подлеца, невеста обрученная пять лет ждет. Тьфу! Проклято будь молоко, которым тебя вскормили! Пусть только в руки мне попадется, я ему устрою свадьбу!.. Открой-ка сумку, сынок… Привез кой-чего… Ты, дочка, чайку спроворь, а там и глядеть будем…
Вильма вышла, взяв чайник. Старик одобрительно поглядел ей вслед.
— Надумал жениться, вот на такой женись. Я сразу приметил: обходительная девушка, степенная. Откуда она будет?
— Она немка. Выросла в районе, в детдоме, вот и говорит чисто.
— Немка? Надо же… — Старик задумался. — А которую наш берет, ты ее не видел?
— Не видел! — решительно соврал я.
— Ладно. Освобождай сумку.
Сверху лежали несколько чуреков, жареное мясо, домашний сыр, килограммовая банка сливок, соты с медом…
— Так… Чурек достань. Там мясо жареное… И банки давай на стол!
Я охотно выполнил все распоряжения Мурсала-киши. Вильма принесла заваренный чай, чистый стакан, хлеб, сыр, кусок пирога… Пирог она пекла сама.
— Ну, садитесь. Бисмиллах-рахмани-рахим! Садись, дочка, чего ты такая стеснительная?
Вильма поблагодарила и убежала. Когда поели, старик послал меня за чемоданом.
В чемодане, кроме книг, пальто, плаща и нескольких старых рубашек, были письма.
— От кого ж это у него столько? — поинтересовался Мурсал-киши.
— От разных людей. — Я перебрал несколько конвертов.
— А от Гюльзар есть?
— Есть.
— Видишь, какой мерзавец! Это нареченная его… Давай сюда! Мурсал-киши распихал письма по карманам. — Значит, к начальству идти надо? Ну, пойдем. С богом! — Он поднялся со стула. — Такси-то отыщем?
… Вахтер, стоявший у проходной, ни в какую не хотел пускать Мурсала-киши в университет.
— Нельзя. Не велено. Сказали, хоть аллах с неба явится, не пускать…
— Старый ты человек, а аллаха всуе поминаешь! — Мурсал-киши сердито тронул усы. — Не сегодня-завтра предстанешь перед ним — с каким лицом?
— А ты усы не ерошь! Вылезут! Нашел хуже себя учить!.. Малакасос! вдруг выкрикнул вахтер по-русски. Казалось, он всю жизнь простоял в этих дверях для того, чтобы наброситься сейчас на Мурсала-киши. — Ты в горах козлят пас, а я уже аллаху молился! С двенадцати лет намаз творю! В жизни поста не нарушил! Вот ты, набожный, скажи, какой сейчас месяц?
— Август, какой еще?! — Мурсал-киши был несколько озадачен.
— Август… А еще усы ерошит!.. Про аллаха не поминай всуе!.. Что это значит — август? Это у русских да армян — август, а по-нашему, по-мусульманскому? Вот так-то! Еще берется людей учить!.. Только в твоей паршивой деревне еще и остались верующие! — Старик хитро усмехнулся. Ладно, наука тебе! Чего явился-то?
Мурсал-киши жалобно взглянул на меня: он уж и говорить боялся.
— Это отец одного из студентов, — объяснил я. — Парень уехал из общежития, а мы не знаем куда. Может, кто из преподавателей знает.
— Какие преподаватели в такую рань? — Халил-муаллим там?
— Он да, там.
— А проректор?
— Проректор не приезжал. Если к Халилу-муаллиму, давайте. Ты иди, тебя я знаю, учился. А ты тут постой, поглядим, какая такая твоя набожность…
Когда я вернулся, старики мирно беседовали… К сожалению, Халил-муаллим ничего не знал о Гиясе и его новых родственниках. Воспользовавшись случаем, я вместе с Халилом-муаллимом вошел в приемную ректора. Мое имя давно уже значилось среди записанных на прием, но ректор пока никого не принимал. Халил-муаллим пообещал мне, что, как только ректор появится, он сам позвонит в общежитие и разыщет меня…
Хорошо, но куда ж все-таки девать старика? Как растолковать бедняге, что, если Гияс не объявится, мы не сможем его разыскать. А он не придет, совесть ему не позволит, иначе давно бы уж явился за чемоданом…
Пришли в общежитие; Мурсал-киши разделся, лег на мою кровать и проспал до самого вечера. Выспавшись, он встал и начал делить привезенные продукты: "Это — тебе, это — девушке…" Освободил сумку, взял Гиясов чемодан и надел пиджак.
— Ты не трудись, сам возьму такси. Денег у тебя нет — дать? Да не смущайся, у меня хватает. С девушкой за меня попрощайся. Будешь в наших местах, не забудь Мурсала-киши. Я тобой доволен, сынок, да будет аллах тобой доволен! Увидишь моего подлюгу, — сказал он, уже садясь в такси, — скажи: знать его не желаю!
Дня через два дядя Антон снизу крикнул мне, чтоб скорей бежал, к телефону зовут. Перепрыгивая через две ступеньки, я полетел вниз: "Халил-муаллим? Ректор вызывает?.." Мне никто никогда не звонил по телефону.
— Ну что, все еще тут торчишь? — Это был голос Гияса.
— Тут, — ответил я. Он помолчал.
— Ну, тут и сдохнешь! — Гияс положил трубку. Он, видно, так и не узнал, что отец его приезжал в Баку.
Потом я встретил Гияса вечером на бульваре, он шел под руку с Семой. На нем был новый костюм, он отрастил усы, пополнел, посвежел… Но, ей-богу, никогда еще мне не было его так жаль, как в тот вечер. Не было у него ничего на свете, кроме нового костюма, черных пышных усов, кольца на пальце… Будто таким он и явился на свет: костюм, усы, кольцо на пальце… Будто никогда не бывал в деревне, никогда не видал тамошних людей, коров, овец, деревенских домов, тропинок… Будто никогда не жил в красном уголке, не пил чай из закопченного чайника, не стряхивал пепел в пол-литровую банку и не спал на грязном тюфяке, пахнущем клопами… Будто никогда не было на свете ни меня, ни Элаббаса, ни Исмаила, ни дяди Антона, ни девушки по имени Гюльзар… Да что там — будто никогда не было самого Тахира-муаллима!.. Тахира-муаллима не было, а вот он, Гияс, есть. И всегда будет существовать: новый костюм, пышные усы, кольцо на пальце. Здесь, в этом Баку, на этом бульваре, под этими тусклыми звездами, под этими деревьями без тени… И в тот вечер я подумал, что, чего бы ни достиг Гияс, что бы он ни приобрел, никогда у него не будет своего дерева: ни вишни, ни алычи, ни яблони. Может быть, именно потому и показался он мне в тот вечер таким несчастным?
В тот вечер у меня возникла мысль о людях "без деревьев". В список этих людей "без деревьев" попал, конечно, Гияс, Фаик Маликов и, чего скрывать, мой знаменитый земляк Салим Сахиб; Салима Сахиба я поставил на третье место и, вполне возможно, поступил несправедливо по отношению к своему знаменитому земляку.
Глава пятая и последняя ДЕНЬ ПЕРВОГО СЕНТЯБРЯ
Первого сентября, на рассвете, когда все еще сладко спали, я вскочил и ушел из общежития. Никогда еще я не видал Баку в такую пору — на грани ночи и дня. И вдруг оказалось, что такой вот — уже не ночной и еще не утренний он был мой, мой город, мой Баку. Как же долго скрывался он от меня!.. И как прекрасно, что наконец я нашел его! Нашел тогда, когда, казалось, нечего было уже ни находить, ни терять… Вчера, в последний день августа, ректор все-таки принял меня, и вчерашний день не только завершил август, положив конец лету, но и положил конец моему долгому мучительному непокою: все стало ясно. Ректор сказал мне примерно то же, что и проректор: хорошо учился, прекрасно, будешь хорошим учителем — сейчас в сельских школах должны работать высококвалифицированные педагоги. А что касается аспирантуры — на кафедре сейчас нет вакансий. Может быть, в будущем…
Что же нужно было мне сейчас, на грани ночи и дня, на улицах этого города? Куда я бреду по трамвайным рельсам, забыв про ровные спокойные тротуары? Может, ищу Элаббаса: рассказать ему вчерашнюю новость — облегчить душу, немного прийти в себя после мучительной бессонной ночи? Ведь сейчас, в предрассветных сумерках, я только у рельсов и мог спросить, где мне искать его. Завтра, второго сентября, Элаббас сам должен был прийти ко мне, но он был необходим мне немедленно: в этот час, в эту минуту.
Трамвайные рельсы тихо лежали, поблескивая в утреннем сумраке, и видели светлые, серебристые сны; по ним еще не прошли тяжелые трамваи, их не коснулась еще ничья нога, еще не тревожили их голоса людей и звонки трамваев — им можно было еще спать и видеть свои серебристые сны…
Не знаю, куда я шел, но я шел и шел, словно, шагая вот так, хотел дойти до самого конца жизни… Может быть, там, в последнее моем прибежище, ждало меня что-то, что заставило вскочить до рассвета и идти. Но где оно, это «там»? Может, надо вернуться? Но куда? Куда я вернусь? Что делать мне в общежитии первого сентября? Пятнадцать лет подряд первого сентября я уходил учиться. И вот опять первое сентября, а идти мне некуда. Наверное, для того, чтоб не видеть, как студенты отправляются на занятия, я и вскочил ни свет ни заря и убежал… Нет больше ни школы, ни университета. Единственное, что у меня оставалось, — удивительный предрассветный Баку, мой Баку, мой, и ничей больше.
Был я, был мой Баку, и спали вдоль улиц трамвайные рельсы, и видели свои ясные серебристые сны… Деревья, три месяца подряд изнемогавшие от пыли и копоти, сейчас только начинали чувствовать, что они — деревья, и, хотя стояли они в один ряд, одного роста, подстриженные, веточка к веточке, каждое дерево было отдельным деревом, и, словно сознавая это, все они в то утро были такими живыми и прекрасными! Где-то белым-пребелым цветом цвело вишневое дерево, и оттуда, издалека, из мира его цветения, слышался мне тихий спокойный голос: "Возвращался бы ты, сынок. Приезжай, будешь работать учителем. Чего тебе там, в Баку? Все твои деды-прадеды в деревне жили…" Оттуда, издалека, ровным и ясным светом светит мне вишневое деревце. Может, он, этот ясный и ровный свет, и влечет меня сейчас вдоль рельсов? И может, не к краю жизни стремлюсь я сейчас, а иду, чтоб увидеть эту ясную, чистую жизнь? Может, мне нужно что-то сказать им, цветам? Может, взять обратно слово, которое я дал им когда-то? Ведь именно слово, которое я дал когда-то вишневому деревцу, и завело меня в тупик?.. А может, я и не обещал, что окончу университет, стану ученым?.. Обещал… Может, ты забыло эти слова, мое вишневое деревце?..
Наверное, было бы лучше, если б я не провел эти десять дней в деревне… Или еще лучше — никогда не уезжал бы в город?.. Говоря по правде, я и не собирался, у меня и мысли не было, хотя кончил я с золотой медалью. Это все дядя Мурид, сторож на колхозном току. "Уезжай, сынок! И смотри, не возвращайся обратно… Плохи наши дела. Разворовывают колхоз… Где с тока зерно воруют, сто лет урожаю не быть!" Дядя Мурид разбередил мне всю душу, и как раз в ту же ночь один из колхозных управителей вывез с тока два мешка пшеницы.
В то лето я вставал спозаранок, — когда еще не погасли звезды, завертывал в платок что-нибудь из еды и шел на работу. Наутро, после того, как Мурид-киши сказал мне эти слова, я тоже встал спозаранок — в небе еще не погасли звезды — и, как всегда, взяв с собой немножко еды, ушел из дома; но отправился не к дяде Муриду, а к Зиянет Шекерек-кызы — подписывать аттестат. В то лето наша Зиянет, которой уже перевалило за сорок, вышла наконец замуж за учителя из соседней деревни. Когда нам выдавали аттестаты, она уже переехала к мужу, и хотя для того, чтоб подписать их, Зиянет Шекерек-кызы дважды приезжала в школу, я, занятый на току, не сумел дать ей аттестат на подпись. Времени оставалось всего ничего — кончался июль. Чтобы успеть до начала экзаменов, мне нужно было срочно отправить документы в университет, именно в университет, потому что институтов в Баку много, а университет один.
Когда я дошел до деревни, солнце светило вовсю, а мне необходимо было застать Зиянет Шекерек-кызы дома, получить ее подпись и идти обратно. И как назло, перед самым моим приходом Зиянет Шекерек-кызы уехала в район, чтобы возвратиться под вечер. Оставалось ждать.
Я наведался в клуб, сходил в чайхану, в парикмахерскую, в лавку, но на все это ушло не более часа. Тогда я спустился к речке, сел, развернул узелок с едой и поел. И долго еще, часов пять, сидел там, любуясь речкой. Речка эта была намного быстрей, стремительней нашей, и в ней водилась рыба; мелкие-мелкие рыбешки порхали в прозрачной воде, наслаждаясь легкостью своих движений. Никогда еще не видал я такого "рыбьего праздника", может быть, поэтому позднее, бродя по деревенским улицам в ожидании Зиянет Шекерек-кызы, я без конца бормотал: "Рыба в речке идет стороной… Рыба в речке идет стороной…" Вероятно, слова эти, придуманные когда-то большим бездельником, застряли у меня в мозгу, и из-за этого я чуть не поссорился с Зиянет Шекерек-кызы.
— Когда ты пришел? — спросила она.
— Утром.
— Угу. Ну, что нового?
— Рыба в речке…
— Что? Что? — Она подскочила, словно ее ткнули шилом.
— Я говорю, тут рыбки в реке красивые…
— Рыбки?.. Да, красивые. Значит, с утра ждешь, чтоб подписать аттестат? А чего ж сам не подписал?
— Там должна быть подпись директора.
— Должна. А тут вот несколько молодцов сами подпись поставили. Думаешь, поступят куда-нибудь? На пушечный выстрел не подпущу к институту!
Я достал из кармана аттестат: сложенный вчетверо, он лежал там, аккуратно завернутый в газету.
— Это что такое? Я такой аттестат не подпишу!
— Почему? — У меня оборвалось сердце — от этой Зиянет Шекерек-кызы можно было ожидать чего угодно.
— Во что ты его превратил? Это же аттестат зрелости! Ты что — жевал его?!
— Извините, не подумал… — сказал я, чтоб подольститься. Зиянет Шекерек-кызы любила такие слова.
— "Извините, не подумал"! Как это не подумал? Аттестат с отличием, по всем предметам пятерки! Без экзаменов в институт поступишь. Да, попортил же ты мне крови, отличник! То и дело какие-нибудь выходки. Ты, конечно, способный парень, говорить нечего. Но медаль я тебе все-таки не дала бы. Знаешь, почему дала? Потому что, если б не ты, ее получила бы дочка этого идиота- заведующего учебной частью!.. Подписала. Езжай учись. Только знай…
Зиянет Шекерек-кызы нарочно не торопилась. А я все поглядывал на горы, потому что за них медленно спускалось солнце. Зиянет Шекерек-кызы наверняка не оставит меня ночевать, а как идти в темноте по горной дороге?..
На мое счастье, ночь выдалась не из темных. Когда солнце ушло отовсюду и в расселинах высоких гор, и на каменистых, покрытых колючками низинах, отделяющих Бузбулак от деревни, где жила теперь Зиянет Шекерек-кызы, сгустился и потемнел воздух, тотчас взошла луна и залила горы и долины ясным молочно-белым светом. И спускаясь с высокой горы, на которую взбирался утром, я увидел залитую лунным светом сказку по имени Бузбулак…
В ту ночь с вершины высокой горы я должен был увидеть тебя, моя белая сказка, моя малая родина, огромный мой мир, — Бузбулак… И колхозный ток должен был я увидеть в последний раз, в белизне и прозрачной чистоте лунной ночи, должен был сказать «прощай» ему, хранилищу хлеба, который, может, и правда есть главная мировая опора. Нет, Мурид-киши… На свете есть не только хищные звери, есть лунные ночи и звездные рассветы, и речки, в которых играет рыба… И может быть, эти звери совсем уж не так страшны, и ты зря напугал меня, Мурид-киши. Но все равно, я больше не вернусь к тебе на ток. Я сам сейчас как маленький мир, сорвавшийся со своей оси, — только что был вон где, и вдруг — смотри! — дом Салима Сахиба!.. А на балконе он сам собственной персоной!.. Что это он делает в такую рань? А-а, зарядку делает. Прыг-скок, прыг-скок! Раз-два! Раз-два! Молодец, Салим Сахиб!..
До дома Салима Сахиба, я брел как во сне, лишь тут, наконец, очнулся… Было еще совсем рано, тихо еще было в городе…
Я очень устал в тот день, раз пять пересекая город из конца в конец, и совершенно выбился из сил. Когда под вечер я пришел в общежитие, Элаббас лежал на кровати и читал газету.
— Откуда ты? — Элаббас отбросил газету и вскочил. — С обеда тебя жду! С голоду подыхаю!
— Но ведь ты хотел завтра…
— А зарплату дали сегодня! Чего это ты такой? — Элаббас встревоженно поглядел на меня. — Да хватит киснуть! — Он схватил меня за плечи и встряхнул. — Знаю, с ректором ты все выяснил. Я и не сомневался, что так будет. Ничего, слава богу, Элаббас еще не умер! Ты главное — пиши! Заканчивай вещь. Остальное тебя не касается. Не рассиживайся, не рассиживайся, сейчас пойдем! — Он стал обувать туфли.
— Куда пойдем?
— Где можно поесть как следует. А потом Вильму провожать.
— Она уезжает? Куда?
— В Ленинград, к тетке. Ну? Ты что, зареветь хочешь? Я не реву, ты надумал? И правильно, что уезжает. Может, хоть там жизнь увидит… Утром телеграмму получила. Да ты не думай, она веселая. Недавно приходила…
— А сейчас она где?
— Вроде в магазин пошла. Поезд у нее в половине девятого. Уйма времени. Надо пойти куда-нибудь посидеть, поесть…
Вильму мы встретили в коридоре. Она была в новом платье, нарядная никогда еще не видел я ее такой нарядной.
— А я сегодня в Ленинград уезжаю! — улыбаясь, сказала Вильма. Сказала это, потому что ничего другого сказать не сумела.
— Я знаю. Вернемся, проводим тебя.
— А куда вы?
— Да в ресторан. Поесть чего-нибудь… — Элаббас почесал в затылке. Может, пойдешь с нами?
— Хорошо. Только зайдем на минутку ко мне.
Вильма устроила настоящее застолье: большая жареная курица, закуски, зелень, две бутылки вина…
— Ну? Чем вам не ресторан?! Не хватит, еще что-нибудь сготовлю. Садитесь, чего стесняетесь? У стеснительного, говорят, сына не будет!..
Ишь какая вдруг стала разговорчивая! Сына ей подавай!..
Мы сидели и набивали желудок, а Вильма смотрела на нас и на глазах хорошела. Почему она сегодня такая? Рада, что едет в Ленинград? Или это новое платье?.. Или счастлива, что в день прощания сидит за столом с Элаббасом? Скорей всего так…
— Писать будешь? — спросил Элаббас.
— А куда?
— До востребования.
— Придешь на почту?
— Понадобится, приду.
— А вдруг не понадобится?
— Хватит голову морочить! — Элаббас сердито взглянул на девушку. Замуж выходить будешь, сообщи. Только не за первого встречного, слышишь? Лучше бы, конечно, своей национальности…
Вильма не ответила. Сидела, опустив голову.
— Национальность… — не поднимая головы, пробормотала она. Националист нашелся!.. Если ты хочешь знать, национальность моя азербайджанка!
Теперь промолчал Элаббас. Сказать ему было нечего.
— Ну хорошо. Давай собирайся!
— Не спеши, и так уеду. Сидим же. До поезда больше двух часов.
А может, мне уйти? Пусть выскажет, бедная, все, что наболело.
— Куда? — Элаббас усмехнулся; я еще и с места не тронулся, а он почувствовал: — Вместе пришли, вместе и уйдем. — Он поднялся со стула. Собирай вещи, Вильма, ждем тебя внизу.
Потом мы сидели в вокзальном ресторане: шампанское, фрукты, тосты… Вильма не выпила ни глотка, это я помню. Еще помню, как мы сажали ее в вагон… Смутно припоминаю, что после этого мы с Элаббасом отправились в другой ресторан. А вот что было дальше?..
Утром второго сентября я открыл глаза и не поверил им: надо мной по всему потолку тянулись трубы, трубы, трубы… Толстые и тонкие, они, как стебли вьюнка, вились по стенам. И еще краны, бесчисленное количество кранов, маленьких и больших: в стену вделан был длинный котел, похожий на нефтяную цистерну, там что-то жарко клокотало… В дверях и сквозь маленькие окошки пробивался солнечный свет. У двери стоял стол, на нем посуда, два чайника: кипятить воду и для заварки… Элаббас стоял поодаль и улыбался, глядя на меня.
— Ну, привет! Что, совсем ничего не понимаешь? Эх ты, сиротинушка!..
Элаббас громко рассмеялся, подошел, пощекотал меня. И сразу вдруг посерьезнев, сказал:
— Баня это, кочегарка. И резиденция твоего друга Элаббаса. Теперь понял? Ничего ты еще не понял. Ладно, вставай, разберешься. Мутит? Я вон чай крепкий заварил… Может, сходишь, помоешься?
Господи, что это он говорит? Кочегарка… Баня… Какая баня? И вообще, какое странное утро… А может, вовсе не утро? Который час?..
— Ты вставай, вставай… Спал неплохо. Хорошо спал. Слава богу, все обошлось… Я сам сдурил — не надо было давать тебе столько пить.
— А что было-то?
— Совсем память отшибло! — Элаббас усмехнулся. — Как к Салиму Сахибу ходили, не помнишь?
— К Салиму Сахибу? — Я вскочил. — Мы были у Салима Сахиба?!
— И этого не помнишь? — Он покрутил головой. — Ну, ты даешь!
— Подожди, подожди… — В памяти что-то смутно начало вырисовываться. Какие-то темные ворота… И еще что-то, похожее на гроб… А-а, лифт!.. А дальше что? Что же дальше?
— И чего тебе взбрело на ум? Заладил: пошли, и все тут. Знаешь, как просил? Слезами плакал… Но все равно вина моя… Я ведь тоже хорош был.
— А что случилось-то? — обреченно спросил я, понимая, что случилось нехорошее.
— Да не бойся, ничего особенного. Сходили и сходили. Ну, малость ты ему вправил мозги… Развезло-то тебя уж потом, когда от него вышли…
— А что я ему говорил?
— Да уж все выложил! Все, что накипело! Ничего, нормально. Я утром сходил к нему, извинился. Можно сказать, помирил вас, он тебе с аспирантурой хочет помочь.
— С аспирантурой? — Я опустился на койку.
— А чего! Сделает… Что ему стоит?.. Между прочим, не такой уж плохой мужик, бывают хуже. Честное слово, ничего… Сегодня утром целый час сидели с ним, разговаривали. Сказал, как проспится, пусть приходит. Зря, говорит, до сих пор не обратился. Мы ж, говорит, земляки…
Господи, да что ж это я натворил! И после такого хамства идти к человеку в дом?.. А что я ему сказал? Ну, хоть убей… Только лицо помню: багровое, глаза вытаращены…
— Ну как, очухался? Да, набрались мы вчера, нельзя столько пить! Элаббас сел рядом, положил руку мне на плечо. — Ты не злись, что обманул насчет трампарка. Я правда хотел туда. Ходил, ходил, говорят: подожди… А тут иду — на двери объявление: требуется кочегар. Пошел к директору… Дельный мужик оказался. Вот работаю. Какая разница — в парке или тут кочегаром? Главное — заработать пока, чтоб какое-то время перебиться, а там видно будет… Подожди, я сейчас.
Элаббас вернулся, держа в руках мою рубашку и брюки… Они были выстираны, выглажены, да так чисто, что и не узнать.
— Видал? — Он аккуратно положил на табуретку мою одежду и вдруг громко расхохотался. — Я тебя от дома Салима Сахиба на горбу тащил. Хорош ты был… — Элаббас покрутил головой, потом опустился на колени и, воздев руки к потолку, произнес с комической торжественностью: — Слава тебе, всеблагой! Если после вчерашних происков шайтана мы еще целы и невредимы, значит, ты и впрямь покровитель сирых и неимущих!..
Я вышел во двор умыться и остановился пораженный — за одну ночь все краски обновились… Солнечный свет был чистый, свежий, прозрачный… Господи, что за чудо? Как это могло случиться? Солнечный свет не взбаламученный ручеек, чтоб отстояться за ночь!..
Двор показался мне знакомым, когда-то я был в этой бане. Но когда и где находится эта баня, вспомнить я не мог, будто память моя, истаяв за ночь, смешалась со светом, состоявшим из белого, красного, желтого, и растеклась по земле: от Баку до самого Бузбулака… И свет этот, вобравший в себя все оттенки радости: белый, оранжевый, красный, был свет моей двадцатитрехлетней жизни. Эти желтые отсветы я каждое утро видел, когда всходило солнце, красным был цвет самого солнца — звонкие, праздничные краски этого мира, которые я то терял, то находил вновь. И в это утро во дворе бани я пребывал в полном согласии с миром. Если бы не одно — если б я не ходил к Салиму Сахибу… Стоило вспомнить об этом, мороз продирал по коже. Как только в памяти всплывало багровое с вытаращенными глазами лицо, где-то в глубине моей души вздымался черный ветер, ветер этот хотел задуть, загасить яркость мира, его белое, желтое, розовое сияние. Но сделать этого он не мог, потому что рядом со мной был Элаббас, а может, еще почему-то, но только в то утро я был спокойный и сильный… И ничего нет зазорного в том, что Элаббас живет и работает здесь, в котельной, зря он скрывал от меня. Это же прекрасно, что можно жить и так: не приспосабливаясь, ни перед кем не сгибая спину… И может быть, именно потому, что я понимал это, мне было так спокойно и легко во дворе этой бани.
Двор со всех четырех сторон окружен был домами, построенными на старинный лад, с высокими потолками, со стеклянными галереями. Над баней тоже были жилые квартиры, и как раз напротив элаббасовской кочегарки в открытом окне стояла красивая девушка — может быть, поэтому мне не хотелось уходить со двора?.. Окна этих домов с высокими потолками были чистые- совсем не то, что у нас в общежитии. Дома дышали теплом человеческого жилья, а я крепко наскучался по дому, по семье — может быть, еще и потому мне не хотелось уходить с этого двора… Отсюда не были видны ни высокие дома, ни улицы, забитые людьми и машинами, ни университет, ни общежитие, ни черные ворота Салима Сахиба, через которые я проходил ночью…
Выходя из маленьких чугунных ворот, отделяющих этот двор от огромного города, я обернулся и взглянул на «резиденцию» Элаббаса.
Взглянул на окно, где только что стояла красивая девушка. Сейчас ее не было, но чистые стекла окон сверкали, и крупные виноградины в гроздьях спелого «шаны», свисавшие с ветвей мощной лозы, что поднималась из земли у самой кочегарки и затеняла чуть не полдвора, были очень похожи на глаза той девушки.
К Салиму Сахибу мы шли пешком. Проносились такси с зеленым огоньком, и Элаббас поднимал руку, но я не давал ему остановить машину. Я хотел идти как можно дольше, словно хотел подольше пожить на свете до того, как зайду в тот дом. В мире, где я хотел бы пожить, появились теперь гроздья «шаны», чьи крупные, чистые, налитые ягоды так похожи на девичьи глаза и чьей единственной грозди мне хватило бы на всю жизнь. Но если так, зачем идти к Салиму Сахибу?..
Но я шел… И чем ближе подходили мы к его дому, тем трудней становился мой шаг.
Когда вдалеке показался дом Салима Сахиба, по всему моему телу пробежал озноб, но я еще владел собой, и хотя соленый комок рыданий уже подкатывал к горлу, у меня достало сил не разрыдаться… И дерево виднелось впереди молодая чинара; белея гладким стволом, она стояла на краю тротуара перед самым домом Салима Сахиба. В наших краях дерево это растет с незапамятных времен, недавно его саженцы появились на улицах Баку. Дойдя до чинары, я остановился; Элаббас тоже.
— Узнаешь? — спросил он и рассмеялся. — Знакомое деревце?
Дерево и правда казалось мне знакомым. Я вспомнил чинару, точно такого роста и возраста; я видел ее весной во дворе нашей новой школы. Странно только, откуда ее знал Элаббас, он никогда не был у нас в Бузбулаке…
— Ну, то самое?
— Да, то самое… — сказал я, все еще ничего не понимая. У меня слегка кружилась голова, подташнивало… От подступивших слез першило в горле.
— Видишь? Вон ту? — Элаббас показал на ветку у самой вершины. — Ночью ты до нее добрался. Хорошо, не сломалась…
— Элаббас!.. — Я провел рукой по стволу чинары, ствол был прохладный, мягкий, как бархат… Я коснулся его щекой, потом крепко обнял; под корой тихо что-то журчало, будто дерево плакало, струило слезы и слезами его омыто было все самое светлое, самое чистое на свете; я слышал легкое дуновение ветерка, голос цветущей вишни…
Элаббас молча стоял рядом.
— Хватит! — сказал он наконец. — Все нормально. Кончай реветь! Элаббас взял меня за руку, осторожно оттянул от чинары. Лицо у него пошло пятнами, голова втянута в плечи, в глаза мне он не смотрел. — Иди! Так встретит, будто и не было ничего.
— Элаббас! — Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. — Элаббас! Я не хочу… Я решил — еду домой! В деревню. Ой! Смотри!
Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.
Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.
Забавное, наверное, было зрелище…
Комментарии к книге «Деревья без тени», Акрам Айлисли
Всего 0 комментариев