Сальман Рушди Стыд
Посвящается Самину
Книга 1. На волю из родных краев
Глава первая. Лифт к затворницам
В далеком пограничном городке К.,очертания которого с высоты напоминают, увы, кривобокую гантель, жили некогда три сестры; лица их были исполнены красоты, а души — любви. Звали их… впрочем, настоящими именами пользовались не чаще, чем заветным фарфоровым сервизом, навечно сокрытым и забытым в каком-то шкафу после печальных событий в семье. И сервиз из тысячи предметов, сработанный еще в царской России умельцами на гарднеровских заводах, превратился едва ли не в легенду — полноте, да был ли сервиз-то?! Однако пора незамедлительно вернуться к трем сестрам: они носили фамилию Шакиль, а выстроив их по старшинству для переклички, установим, что иначе как Чхунни, Муни и Бунни их никто не величал.
И вот однажды у них умер отец.
Престарелый господин Шакиль — вдовец с восемнадцатилетним стажем — по стародавней привычке называл родной город «чертовой дырой». В предсмертном, бредовом, многословном, хотя и малопонятном монологе домашняя прислуга, путаясь в лабиринтах хозяйского красноречия, разобрала лишь похабщину, брань да проклятия, столь обильные и неистовые, что, казалось, у постели взвихрился маленький смерч. Давно отошедший от мирской суеты старик в последнем слове исторгал копившуюся всю жизнь злобу на родной город. То он призывал силы ада обратить в прах низенькие, поносного цвета домишки, невпопад лепившиеся к базару; то обращал уже подернутые смертным ледком проклятия на чистые и опрятные особняки военного городка. Собственно, эти два района и составляли округлые разновеликие бока «гантели». В старом городе жил местный люд, неимущий и угнетенный; в новом — пришлые угнетатели, ангрезы, то бишь британские сахибы. Господин Шакиль люто ненавидел и тех и других, Долгие годы провел он, добровольно заточившись в своем огромном доме, почти все окна которого выходили в сумрачный — колодцем — двор. Стоял дом на пустыре, равно отдалившись как от района торгового, так и от военного. Со смертного одра господину Шакилю через едва ли не единственное, глядевшее на белый свет окно была видна громада гостиницы, словно мираж выросшей в военном городке. В ее холлах блестели золотые урны и плевательницы, сновали ручные обезьянки в униформе с медными пуговичками, в залах с лепными потолками по вечерам играл настоящий оркестр, в буйной зелени диковинных растений благоухали чайные розы и белые цветы магнолии, тянулись вверх изумрудно-зеленые пальмы. И хотя ее золоченый купол давным-давно дал трещину, он все же до рези в глазах отливал закатным великолепием дней минувших. Под его сенью ежевечерне собирались лощеные офицеры-ангрезы, штатские в белых манишках и галстуках, жадноглазые дамы, увешанные ожерельями и колье. Они приходили потанцевать в блестящем, как им мнилось, обществе, хотя блестели лишь их белые, точнее, бледные лица, да и то от пота, так как их нежная, умащенная морскими туманами кожа страдала от пагубного влияния палящего солнца и красного бургундского — только безумцу может прийти в голову распивать вино в полуденном пекле и с очаровательной беспечностью издеваться над собственной печенью.
Старик прислушался к музыке, тешившей проклятых колонизаторов в нарядной гостинице — не иначе, и их последний час настает, — и зычным голосом предал анафеме зыбкую, миражем манящую гостиничную суету.
— Закрой окно! — крикнул он старухе служанке Хашмат-биби. — Не хватало еще под эту какофонию умирать.
Ставни плотно сомкнулись, старик успокоился, собрал остатки сил и изменил течение своего предсмертно-бредового монолога.
— Скорей! Скорей сюда! — принялась созывать его дочерей служанка. — Ваш отец, никак, сам в ад напрашивается!
Это господин Шакиль, закончив язвить белый свет, обратил всю ярость на себя самого, вытребывая собственной душе вечное проклятье.
— Ох, не туда, не туда его понесло! — сокрушалась Хашмат-биби. — Какая муха его укусила?
Растить дочерей вдовцу помогали кормилицы (из огнепоклонников), малолетние няни-айи (из христиан) и мораль (преимущественно мусульманская), что крепче булатной стали. Впрочем, Чхунни говаривала, что отцовский характер еще больше закалился под палящим солнцем. Всю жизнь он не выпускал дочерей за порог необъятного дома-лабиринта, отказал им в образовании, заточив в женской половине особняка. Девушки развлекались тем, что болтали на самодельных языках, непонятных чужому уху, да строили самые невероятные предположения, как выглядит голый мужчина. В раннем девичестве их неуемное воображение рисовало мужские половые органы в виде ямочек на груди — этакие уютные гнездышки, куда поместились бы девичьи сосцы. Все дело в том, как впоследствии поочередно вспоминали сестры, что по их тогдашнему разумению «зачатие происходило посредством грудей». Отбывая свой неопределенно долгий срок заключения, узницы пришли к полному и нерушимому единению мыслей и чувств. Вечерами сестры сидели подле резного решетчатого окна, откуда виднелся золотой гостиничный купол, и, зачарованно раскачиваясь в такт, прислушивались к музыке. А еще ходили слухи, что послеобеденный отдых сестры проводили во взаимных ласках. А по ночам они будто бы не гнушались и черной магией, дабы побыстрее спровадить отца на тот свет. Впрочем, чего только не болтают злые языки, особенно о красивых молодых женщинах, недоступных плотоядному мужскому взору. Достоверно лишь одно: именно в те годы, задолго до столь возмутительного появления на свет ребенка,
вся троица, тосковавшая о детях со всей силой неискушенного девичества, заключила негласный договор — никогда не разлучаться, навсегда сохранить взаимную привязанность, даже когда появятся дети. То есть грядущих сыновей они постановили воспитывать вместе, втроем. Совсем уж грязные сплетники утверждают (хотя и бездоказательно), что договор этот был написан и подписан кровью юных затворниц, причем кровью ежемесячных женских тягот. Потом бумагу якобы предали огню, а содержание навечно сохранилось в самых сокровенных уголках тройственной памяти.
В ближайшие двадцать лет сестрам суждено вырастить лишь одного ребенка. И нарекут его Омар-Хайамом.
Происходило все это в четырнадцатом веке мусульманского, ра зумеется, летосчисления. Не сложилось бы у вас впечатления, что рас— сказ мой о далеком-далеком прошлом. Время, увы, не столь однородно, как, скажем, молоко; и в краю, о котором идет речь, до самой не— давней поры царило прямо-таки средневековье — как-никак четырнадцатый век.
Хашмат-биби предупредила сестер, что отец их вот-вот распрощается с жизнью; те облачились в лучшие наряды и отправились к умирающему. Старик хрипел и задыхался в железных тисках совести: он мрачно требовал, чтобы Всевышний определил ему место вечных страданий на самых что ни на есть задворках ада. Потом он смолк, и Чхунни, старшая из дочерей, не замедлила задать единственно важный для всей троицы вопрос:
— А правда, отец, что мы теперь заживем богато?
— Продажные твари! — бросил им на прощанье страдалец. — Ни шиша вы не получите!
Полноводная река благополучия, в которой, если верить молве, семейство Шакиль выудило не одну золотую рыбку, оказалась на (поверку давно пересохшим ручьем. Выяснилось это на утро после смерти старого сквернослова. Не один десяток лет удавалось господину Шакилю скрывать свою деловую несостоятельность; тому способствовала и личина солидного отца семейства, и вздорный характер, и несказанная гордыня (самое вредоносное наследство дочерям). Одним словом, перед сестрами раскинулась выжженная пустыня банкротства, и все дни, отведенные обычаем для скорби и траура, они провели, рассчитываясь с отцовскими кредиторами, кои не смели докучать ему при жизни, зато теперь требовали незамедлительной выплаты всех долгов, да еще с процентами! И горделивые узницы, почуявшие ветерок свободы, лишь презрительно скривились: ишь, стервятники, кружат над остатками пущенных на ветер богатств, норовят поживиться! Сызмальства девушек приучили: некоторые вопросы — в том числе и денежные — с посторонними не обсуждают. Поэтому без долгих разговоров, не глядя, они подписывали счета направо и налево, и богатейшие земли отца (едва ли не все плодородные поля и сады в округе, где условия для земледелия далеко Не самые благоприятные) обрели новых многочисленных хозяев. А сестрам остался лишь огромный безалаберный дом с несметным количеством утвари, заполнившей комнаты, да несколько слуг — призраков прошлых дней. Они отказались покинуть дом, но отнюдь не из одной только преданности. Их жизнь тоже прошла в заточении, и нежданная свобода страшила пуще смерти. Оказавшись в бедственном положении, сестры повели себя достойно, в лучших аристократических традициях — они решили устроить званый вечер.
Много лет спустя сестры вновь и вновь делились воспоминаниями о том скандально-незабываемом вечере, и лица их озарялись простодушными, веселыми улыбками: может, им казалось, что молодость не обошла их стороной?
— Пригласительные билеты я заказывала в гарнизоне, — заводила Чхунни Шакиль, устраиваясь подле сестер на старом деревянном диване. Довольно хохотнув над былым приключением, продолжала: — Ах, что это были за билеты! С золотым тиснением, картон плотный — не согнуть! Каждый — точно плевок в лицо судьбы!
— И в лицо покойного папочки! — подхватывала Муни. — Он бы закричал: «Совсем стыд потеряли! Распустились вконец! Родного отца в грош не ставят!»
— Не мудрено! — вставляла Бунни. — Нам от него ни гроша и не перепало!
Поначалу сестры думали, что угрызения совести, посетившие отца в последние минуты, связаны с грядущей нищетой дочерей. Однако потом думы их настроились на более прозаический лад.
— А что, если перед смертью ему увиделось наше будущее? — предположила Чхунни.
— Хорошо бы! Тогда б он умер в таких же муках, в каких принуждал нас жить! — заключили сестры.
Быстро облетела городок весть о том, что сестры Шакиль «выходят в свет». Настал долгожданный вечер, и дом заполонили виртуозы-музыканты. Впервые за двадцать лет в этих пуританских стенах весело зазвучали трехструнные домры, семиструнные саранды, запищали свирели, забили барабаны; полчища булочников и кондитеров нагрянули с обозами всякой снеди —враз опустели витрины их заведений. Зато шатер, поставленный во дворе, ломился от яств, его зеркальные стены множили роскошь и изобилие. Все же чванство, которым с младенчества вскармливал дочерей старый Шакиль, самым пагубным образом сказалось на приглашенных. Достопочтенным гражданам К. нанесена смертельная обида: им отказали в обществе трех блистательнейших девушек города, обделили пригласительными биллетами с золотым тиснением, о которых только и судачили все вокруг. Сестрам ставилось в вину и другое: они попрали правила хорошего тона еще и тем, что, отказав достойнейшим из достойных, разослали золоченые карточки в дома ангрезов — этим завсегдатаям балов! А подлинным старожилам (за редчайшим исключением) так, по сути дела, и не довелось переступить заветно-запретный порог. Зато целая толпа иностранцев, в которой преобладали военные мундиры, вечерние платья и чужеродный язык, после традиционного коктейля в гостиничном ресторане направилась к дому сестер Шакиль! Ох уж эти колонизаторы! Бледнолицые сахибы и их бегум в непременных перчатках. Нарочито громкий, вызывающий говор, ослепительно-снисходительные улыбки. И всю эту ораву поглотил зеркальный шатер.
— В тот вечер и спиртное подавали! — даже много лет спустя, вспоминая об этом, бабушка Чхунни радостно-изумленно всплескивала руками. Но в определенный момент воспоминания вдруг обрывались и никто из старушек не брался объяснить толком этот коллективный провал в памяти. Не берусь объяснить и я череду невероятных слухов, потянувшуюся после того памятного вечера во мрачном чреве прошлого.
Одни, например, утверждают, что гости из местных — богатеи-заминдары с женами, чьи капиталы, впрочем, не шли ни в какое сравнение с былыми миллионами Шакиля, — простояли весь вечер тесной злобной кучкой, уставясь на резвящихся сахибов-ангрезов.
По другим свидетельствам выходит, что вышеупомянутые господа из местных убрались восвояси, не пробыв и пяти минут, так сказать, не преломив хлеба с хозяйками, бросив их на произвол властелинов— < колонизаторов.
А можно ли верить слухам, дескать, сестры точно на торжественном параде обходили господ офицеров (причем девичьи глаза прямо-таки сверкали от избытка сурьмы и чувств) и молча оглядывали каждого: достает ли лоска усам, мужества—крутым подбородкам? А затем (опять же согласно легенде) три сестры разом хлопнули в ладоши и заказали музыкантам европейские танцы: менуэты, вальсы, фокстроты, польки, гавоты. И воистину демоническая сила исходила от инструментов не жалевших себя маэстро.
Танцевали, если верить молве, всю ночь напролет. Разумеется, и одного этого пиршества хватило бы, чтобы обвинить новоявленных сироток во всех смертных грехах, но самое страшное ждало впереди. Кончился праздник, разъехались музыканты, бездомные собаки сожрали горы объедков и нетронутых блюд — та же высокородно-благородная спесь не позволила нашим героиням отдать беднякам пищу, предназначавшуюся для избранных. И пополз по городским базарам слушок, мол, в ту разудалую ночь одна из задавак-сестер что-то потеряла и что-то очень скоро обретет — прибавление в семействе, так сказать.
О, какой стыд! Стыд и срам!
Впрочем, если сестры Шакиль и страдали от бесчестья, то не подавали виду. Они отправили одну из оставшихся служанок — Хаш-мат-биби — в город. Там она передала кое-какие поручения искуснейшему ремесленнику, некоему Якубу-белуджу, а еще купила самый большой замок, который отыскался в скобяной лавке. Замчище этот был столь велик, что пришлось нанимать мула. Погонщик полюбопытствовал:
— А что твоим госпожам запирать-то? Их уж и так подчистую обобрали.
Верная Хашмат свирепо свела к переносице глаза и ответила так:
— Чтоб ты сам нищим подох! Чтоб внуки твои ссали на твою могилу!
В старой карге удивительно сочетались олимпийское спокойствие и неуемная свирепость. Якуб — мастер на все руки — как зачарованный беспрекословно исполнял все ее приказы. Она велела соорудить со стороны улицы необычайный лифт, подъемник без дверей, наподобие тех, в которых доставляют из кухни в ресторан готовые блюда — только просторнее, чтоб вмещал трех человек. На нем с помощью рычагов, тросов и моторов любой груз можно было поднять на верхний этаж. Причем Хашмат-биби особо указала, что управляться лифт должен из дома, да так, чтобы обитательницам не то что из окна высовываться, пальчика своего улице не показывать. Предусмотрела она и меры безопасности.
— Здесь поставь пружину. Чтоб в доме нажали, а днище б откинулось. А вот здесь, здесь и здесь запрячь в стенки кинжалы подлиннее да поострее — тоже на пружинах. Кнопку нажмешь, а они — раз! — и выскочат. Тогда уж к моим хозяйкам никто без спроса не сунется!
Много еще ужасных секретов таил подъемник. Сам Якуб так ни разу и не лицезрел сестер. Закончил он работу, а вскорости умер в придорожной канаве, корчась от боли и держась за живот. И опять попеняла сестрам молва: отравили умельца бесстыжие бабы, чтоб не сболтнул чего о своей последней столь загадочной поделке. Впрочем, справедливости ради отметим, что медицинское заключение никоим образом не подтвердило слухи. Якуба-белуджа, оказывается, уже долго донимали время от времени боли справа в низу живота, и умер он, очевидно, самым естественным образом: от банального, хотя и рокового перитонита или от чего-нибудь подобного, но отнюдь не от злых козней мнимых отравительниц.
В один прекрасный день трое из оставшихся в доме слуг-мужчин наглухо затворили массивные с медной окантовкой двери. В последний раз перед кучкой зевак мигнул тусклым металлом огромный замок на тележке в сумрачном чреве дома, ознаменовав начало более чем полувекового затворничества сестер. Закрылись двери, заскрежетал
ключ в замке, и удивительное отшельничество обитателей дома началось.
Не напрасно ходила в город Хашмат-биби: она оставила в запечатанных конвертах подробнейшие указания местным торговцам и ремесленникам. И с той поры по установленным дням и часам к последнему детищу Якуба приходили: доверенная прачка, портной, сапожник, избранные торговцы мясом, фруктами, галантереей, цветами, почтовыми товарами, овощами, книгами, безобидными напитками, зарубежными журналами, газетами, умащиваниями, духами, сурьмой, полосками эвкалиптовой коры — чистить зубы; приносили пряности, крахмал, мыло, кухонную утварь, рамы для картин, игральные карты, струны. Торговцы подавали условленный свист, лифт, шурша, опускался, в нем лежала записка с заказом. Таким образом, сестры Щакиль полностью устранились от мира, по доброй воле вернувшись к затвору, конец которого они едва успели отпраздновать после отцовской кончины. Но обставили они все и на этот раз с таким чванством, что и само затворничество воспринималось как новая прихоть их безудержной гордыни, а отнюдь не как раскаяние в собственном жестокосердии.
И тут — пикантный вопрос: а как сестры расплачивались с торговцами?
Мои героини стыдливо потупятся, а я хоть отчасти воздам читателям за многие и многие неотвеченные вопросы, застывшие немым укором, и приоткрою тайну, докажу, что в самых крайних случаях автор все-таки в состоянии дать вразумительный ответ: последний запечатанный конверт Хашмат-биби оставила на пороге наименее почитаемого в городе заведения. Там чтят не Коран, а векселя, там полки ломятся от неисчислимых полуистлевших реликтов… Ах, пропади пропадом это заведение. Короче и честнее говоря, Хашмат-биби навестила ростовщика. Был он неопределенного возраста, худой как щепка, смотрел невинно и широко. Звали его Пройдоха, и вскорости он тоже объявился у подъемника (как и предписывалось) под покровом ночи, чтобы оценить все, находящееся в доме, и незамедлительно выдать наличными сумму в 18,5% от продажной стоимости заложенных вещей без права их выкупа. Так три матушки грядущего Омар-Хайама воспользовались прошлым (единственным своим достоянием), чтобы обеспечить будущее.
Так кто же из троих ждал ребенка?
Может, старшая, Чхунни? Средненькая — Муни? Или младшая (сущее дитя, можно сказать) — Бунни? Никто так этого и не узнал, даже когда ребенок появился на свет. Сестры держались единым фронтом, во всем до мелочей повторяя друг друга. А слуг они заставили— даже в голове не укладывается —присягнуть на Писании! Те, кто разделял с сестрами добровольное заточение, покидали дом разве что ногами вперед, завернутые в белое, и, разумеется, с помощью все того же механизма Якуба-белуджа. За девять месяцев ни разу не вызывали доктора. Все же сестры понимали, что с каждым днем их тайна все больше и больше норовит упорхнуть в окно, или просочиться под дверь, или уползти в замочную скважину — то есть стать достоянием всех и вся, И они дружно препятствовали этому, втроем выказывая все признаки беременности — одна, так сказать, поневоле, двое других — искусно притворяясь.
Старшую и младшую сестру разделяли пять лет. Но одевались все трое совершенно одинаково. И видимо, из-за долгой совместной затворнической жизни они стали совсем не отличимы одна от другой. Порой их даже путали слуги. Поначалу я назвал их красавицами, хотя ни столь любимых здешних поэтами «ликов, подобных луне», ни «глаз — что миндаль» у них и в помине не было. Волевые подбородки, коренастые фигуры, твердая поступь — все это сочеталось с невыносимо-притягательным обаянием. И вот все трое одновременно начали раздаваться в бедрах, у них стали наливаться груди. Случись, затошнит одну, остальных тут же выворачивало наизнанку, причем их сердобольные позывы совпадали с точностью до секунды, так что не определить, у кого раньше взыграло в желудке. Одновременно росли и животы, обозначая скорое разрешение. Очевидно, достигалось это механическими средствами — подкладками и подушками; солями, вызывающими обморок или рвоту. Но такое прозаическое объяснение (для меня вполне убедительное) выхолостило бы суть — взаимную любовь сестер. Бее трое так жаждали материнства, так хотели обратить позор внебрачной связи в безоговорочное торжество исполненного желания, что, ей-богу, вопреки всем законам природы, беременности настоящей могли сопутствовать две ложные, а до мелочей одинаковое поведение объясняется тем, что сестры жили, думали, чувствовали как единый организм.
Спали они в одной комнате. Пристрастия у них были одни и те же: к марципанам, жасмину, орехам, косметическим маскам — и возникали одновременно. Прочие запросы их организмов тоже совпадали. Весили они одинаково, уставали одновременно, просыпались минута в минуту — будто кто по утрам звонил в колокольчик. Даже схватки у всей троицы были одинаковы, три чрева готовились исторгнуть одного младенца. Три тела корчились и извивались в такт, словно в хорошо отрепетированном действе. Возьму на себя смелость утверждать, что и роды были мучительны для всех троих. Каждая выстрадала право называться матерью. Появился на свет малыш, и уж не определить, у кого из матерей отошли воды, чья рука заперла изнутри дверь спальни — нет, имя роженицы мне определенно не угадать. Ни один человек не присутствовал природах, как истинных, так и фиктивных. Никто не видел, как лопнули надувные шары у двух сестер, а у третьей меж бедер показалась головка совершенно незаконного ребенка. Не узнать, чья рука подняла Омар-Хайама за ножки и шлепнула по попке.
Итак, наш герой издал первый крик в стенах невероятно огромного особняка, в котором и комнат не счесть, открыл глаза, и его перевернутому взору предстало распахнутое окно, за ним — на горизонте — зловещие вершины Немыслимых гор. Но все же которая из матерей подхватила его и шлепком понудила к первому вздоху? Не спуская глаз с опрокинутых гор, младенец заорал.
Хашмат-биби услышала, как отперли дверь спальни, осторожно и робко вошла — принесла поесть и попить, свежие простыни, губки, мыло, полотенца. На необъятной постели, где некогда скончался хозяин дома, сидели три сестры. Кровать являла собой огромный помост красного дерева о четырех резных столбцах, по которым змеи-искусители подбирались к райским кущам, вытканным по парчовому балдахину. Сестры светились радостью и смущением, как, собственно, и подобает молодым матерям, и по очереди кормили малыша грудью. Сосцы у каждой были влажны!
Исподволь крохе Омар-Хайаму внушалось, что его появлению на свет сопутствовали некоторые, так сказать, отступления от принятых норм. О тех, что предваряли его рождение, уже достаточно сказано, о последующих речь ниже.
Исполнилось Омар-Хайаму семь лет, и старшая мама, Чхунни, призналась:
— Я наотрез отказалась благословлять тебя именем Божьим. Миновал год, и настал черед средней мамы — Муни:
— Я так и не позволила обрить тебя. Ты народился с чудесными черными-пречерными волосами. Разве я могла допустить, чтобы их сбрили? Ни за что!
А на девятый день рождения младшенькая мама сурово поджала губы и изрекла:
— Ни за что на свете не разрешила бы делать тебе обрезание. Что еще за фокусы! Это ведь не банан очистить.
Так и вступил в жизнь Омар-Хайам без положенного обрезания, бритья головы и благословения. «Разве это полноценный человек!» — воскликнут многие.
Родился он на смертном одре деда, испросившего себе для вечного поселения задворки ада, а его мятежный дух обосновался меж шторами и москитной сеткой. Первое, что явилось младенческому взору, — опрокинутые горы. И представление о перевернутом мире сызмальства не покидало Омар-Хайама: все-то на белом свете вверх тормашками. Или того хуже: ему казалось, что он живет на самом краешке мироздания и вот-вот упадет. Сидя за старым телескопом у окна на верхнем этаже, он разглядывал пустынные окрестности и все больше проникался мыслью: живет он на самом краю света, и за Немыслимыми горами на горизонте — великое Ничто, этакая бездонная пропасть, куда он неизменно падал в кошмарных снах. Тревожила в этих снах какая-то предопределенность, мол, летишь в тартарары — и поделом, так тебе и надо… Он просыпался весь в поту и видел над собой все ту же москитную сетку. Порой он даже вскрикивал от безысходности, ведь сны без обиняков говорили о его никчемности. Малоутешительное откровение.
Именно в этом, не очень-то еще сознательном возрасте и решил Омар-Хайам (причем решил — как отрезал, на всю жизнь!) побольше бодрствовать и поменьше спать по ночам. Неустанная борьба эта привела его в конце жизни, когда жена его превратилась в… нет, нет, не следует забегать вперед, пусть в рассказе все идет своим чередом: за началом — середина, за серединой конец. И не указ нам новомодные научные опыты, из которых выводят, что в определенных замкнутых системах под высоким давлением время может повернуть вспять и следствия с причинами поменяются местами. Пусть. Нам, рассказчикам, не след к этому заманчивому приему прибегать, чтоб разум не померкнул! [1] Так вот, возвращаясь к сути: Омар-Хайам приучил себя довольствоваться легкой, непродолжительной (минут сорок) дремотой, этого хватало, чтобы восполнить к утру запас сил. Возможно ль, чтоб в голове ребенка родилась мудрая мысль: уж лучше зыбкая, как сон, явь, чем пугающе-правдоподобные сны. Матушки, узнав о его ночных скитаниях по бесконечным комнатам, смиренно вздохнули и прозвали его Летучим Мышонком. Холодными зимними ночами Омар-Хайам облачался в широкую темную накидку с капюшоном, и решай сам, читатель, на кого он больше походил: то ли на Летучего Голландца, то ли на Могучего Мышонка.
(Надо сказать, что жена его — Суфия Зинобия, старшая дочь генерала Резы Хайдара, тоже не спала по ночам. Но если Омар-Хайам приучил себя бодрствовать, то бедняжка Суфия Зинобия мучилась, закрывала глаза, отчаянно терла веки, тщетно пытаясь избавиться от бессонницы, словно от соринки или от непрошеной слезы. А каким пламенем горела она в той самой комнате, где впервые открыл глаза ее суженый и где навеки закрыл свои его дед, подле знаменитого ложа со змеями-искусителями и райскими кущами… ах, это проказливое будущее опять встревает! Мне остается ниспослать на него самые страшные кары, а сцену смерти отправить до поры за кулисы.)
Годам к десяти Омар-Хайам проникся благодарностью к защитницам-горам на горизонте. Они укрывали и с севера, и с юга. Немыслимые горы! Этого названия не найти в самых подробных атласах. Видно, и географам не объять необъятного. Мальчик пристрастился
к.чудесному, блестевшему медью телескопу. Он откопал его в жутких дебрях домашнего хлама. И, разглядывая звезды на Млечном Пути, Омар-Хайам отчетливо понимал, что ни одно тамошнее существо, будь то живой песок или газовое облако, ни за что не отыскало бы своей родной планеты по названиям в затертых омар-хайамовых звездных картах.
— Это наши горы, — говаривал он, — и назвали мы их так неспроста.
Порой на улицах города появлялись и сами горцы, узкоглазые, словно выточенные из камня. (Не столь твердокаменные горожане, завидев их, спешили перейти на другую сторону, дабы избежать нестерпимой вони и бесцеремонного обращения). Обитатели Немыслимых называли их «Крышей рая». Нередко весь горный кряж, а с ним и городок, сотрясались от подземных толчков — сейсмически неблагоприятный район! — и горцы свято верили, что это ангелы прорываются наружу. Много лет спустя младший брат нашего героя и впрямь увидит крылатого человека в золотом сиянии, смотрящего с крыши, а по— ка маленький Омар-Хайам самостоятельно вывел и развил любопытную гипотезу: рай находится не на небе, а внизу, прямо под ногами. Неспроста ангелы колышат твердь, выбираются на свет божий — видать, не безразлична им мирская суета. И под напором ангелов горный кряж то и дело менял очертания. Порой из ярко-желтых склонов вдруг выпирало множество столбов, столь совершенных по форме и богатству геологических слоев на срезе, будто их вытесывали великаны-богатыри в земных недрах. Но вновь появлялись ангелы, и чудесные сказочные башни обращались во прах.
Итак, Ад наверху, Рай — внизу. Я не случайно так подробно описываю теорию омарова окраинного бытия, своеобычную, но зыбкую, как песок: хочется выделить, что вырос он меж двух извечных стихий Добра и Зла, и его недолгий жизненный опыт подсказывал, что силы эти, так сказать, поменялись местами. Оттого-то все в мире и представлялось перевернутым с ног на. голову. Последствия такой убежденности оказались разрушительнее любого землетрясения, да только их не измерить — не придуман еще сейсмограф души. Итак, лишенный обрезания, обривания и благословения, Омар-Хайам чувствовал себя обделенным и неприкаянным.
Рассказ увел меня далеко от дома, прямо под палящее солнце, и, пока его не хватил тепловой удар или не поглотил коварный мираж, спрячу его подальше… Много-много лет спустя, уже на закате жизни Омар-Хайама (будущее, как вода сквозь песок, так и норовит просочиться в прошлое), имя моего героя замелькало во всех газетах в связи с нашумевшими убийствами — убитых находили непременно с оторванной головой! Тогда-то дочка таможенного чиновника Фарах Род-ригеш и вытащила из кладовой памяти случай, который произошел с Омар-Хайамом в отрочестве. Уже в ту пору он был неопрятным толстуном — на рубашке ( на уровне пупка) недоставало пуговицы. И однажды он сопроводил тогда еще юную Фарах на пограничный пост милях в сорока к западу от города. Рассказывала Фарах об этом в подпольном питейном заведении, обращаясь ко всем сразу, сопровождая рассказ смехом — некогда хрустально-переливчатым, теперь же — колюче-шершавым, как битое стекло (видно, сказались время и воздух пустыни).
— Вы не поверите, но я клянусь честью! — приступала она. — Не успели мы вылезти из джипа, как откуда ни возьмись облако и садится прямо на пограничную полосу, словно визы дожидается! Так Шакиль до смерти перепугался, даже сознание потерял. Голова пошла кругом, и вот он уж себя не помнит, хотя стоит на твердой земле. Необъяснимое головокружение («стою на краю, вот-вот сорвусь») проклятием преследовало Омар-Хайама даже в его звездный час, когда он женился на дочери Хайдара, а сам Хайдар стал президентом. Одно время Омар-Хайам водил бражную дружбу с богатым повесой Искандером Хараппой, политиком самых левацких взглядов, потом — премьер-министром, потом (уже после смерти) — чудотворящим духом. И как-то, уже изрядно под хмельком, наш герой разоткровенничался с другом:
— Ну что я за человек! Даже в собственной жизни мне главной роли не сыграть. Так меня вырастили — белый свет только в окошко показывали. А теперь вот расплачиваюсь.
— Что-то уж больно мрачно ты на жизнь смотришь, — изрек Искандер Хараппа.
Растили Омар-Хайама ни много ни мало три матери, без единого отца в обозримом пространстве и времени. Загадка, да и только! И к ней добавилась еще одна: Омар-Хайаму шел двадцатый год, когда у него родился брат— очередной плод коллективного творчества трех матушек. Как и в первый раз, все было разыграно словно по нотам. Но задолго до этого не меньшей занозой разбередила душу Омара первая любовь. Неуклюже переваливаясь, тучный юноша тенью следовал за сколь желанной, столь и недоступной некоей Фарах Заратуштрой [2] — пророк и реформатор древнеиранской религаи. получившей название зороастризма. В быту эороастрийцев часто именуют «огнепоклонниками».). Отец ее и впрямь был огнепоклонником, но отнюдь не пророком. Ухаживать за ней пытались едва ли не все окрестные парни, но только один Омар-Хайам, живший словно в коконе, не знал, не ведал, что былые воздыхатели рассудили так: «За Фарах увяжешься — в дураках окажешься» и называли ее «Конец Света».
Подведем итоги: страдает обмороками и неприкаянностью; увлечен девушкой и звездами; мучается от кошмарных снов и ожирения. Ну разве это герой?
Глава вторая. Башмачная гирлянда
Примерно через месяц после вступления русских войск в Афганистан я приехал домой: повидать родителей и сестер да похвастать своим первенцем. Живут мои родные в районе «Заставы» — так именуется жилищно-кооперативное общество пакистанской армии — хотя военных у меня в роду нет. Просто «Застава» — престижный район Карачи. Офицерам земля там выделяется почти даром, только построить дом не каждому по карману. А продать пустующий участок не разрешается. Попробуйте-ка построить дом на офицерском участке, и вас ждет замысловатейший контракт: владельцу земли вы платите за нее по рыночной цене, однако земля остается его собственностью. А вам отводится роль этакого славного малого, по доброте душевной одарившего неимущего офицера круглой суммой (надо же и ему свить себе гнездо). Чтобы построить дом по своему вкусу, вы потратите еще кучу денег, и тут новая закавыка: по контракту землевладелец должен назвать еще «третье лицо», так сказать, полномочного распорядителя вашей будущей недвижимости. Выбирать это «третье лицо» вам, и ему, собственно, остается поздравить вас с новосельем, когда строители уберутся восвояси. Итак, вам дважды приходится являть добросердечность и щедрость. По принципу «ты — мне, я — тебе» и застраивалась вся «Застава». Не правда ли, яркий пример беззаветного, жертвенного служения ближнему ради общей цели?
Обставлялось все тонко— комар носа не подточит. Хозяин участка богател, «третье лицо» получало комиссионные, а вы — новый дом. Но главное — не обойден ни один закон! Излишне говорить, что никто не допытывался, по какому праву самый лакомый кус городских земель застраивается подобным образом. И вообще, не в правилах жителей «Заставы» проявлять любопытство. А потому — от сонмища незаданных вопросов не продохнуть.Хотя их зловоние тонет в благоухании садов, аромате цветущих на бульваре деревьев, в запахе дорогих духов местных светских львиц. Населяют «Заставу» дипломаты, заправилы международных фирм, сыновья канувших в Лету диктаторов, модные певички, текстильные магнаты, звезды крикета — эти халифы на час. Район кишмя кишит японскими машинами. А о том, что «Застава» некогда начиналась как офицерский городок и для легковерных слыла символом взаимовыгодного сотрудничества властей гражданских и военных, в городе уже давным-давно забыли. Осталось одно лишь название.
Как-то вечером, вскорости после приезда, я отправился в гости к своему старинному знакомцу — поэту. Я заранее смаковал долгую, неспешную беседу: что-то подумывает мой друг о недавних событиях в Пакистане и, конечно же, в Афганистане. Как и всегда, в доме у него было полно гостей. Странно, толковали лишь о крикетных матчах между Пакистаном и Индией. Мы с другом уселись за стол и начали легкую шахматную партию. Мне, разумеется, не терпелось расспросить его, и поподробнее, о жизни. В конце концов, что пришло на ум, о том я и спросил: что он думает о казни Зульфикара Али Бхутто. Увы, договорить вопрос мне было не суждено, он так и приобщился к сонму незаданных собратьев. А я получил пребольный пинок под столом. Сдержав стон, я тут же переключился на спортивные темы. Еще мы говорили о повальном увлечении видеотехникой.
На смену одним гостям приходили другие, люди собирались кучками, смеялись. Минут через сорок мой приятель вдруг сказал:
— Ну все, теперь можно.
— Так кто же стукач? — догадливо спросил я.
Друг назвал осведомителя, затесавшегося именно в этот круг. Про него все знали, но никто и вида не подавал (иначе он бы просто исчез, и поди потом гадай, кого прислали на его место). Мне довелось увидеть его еще раз: славный малый, судя по речи, образованный, с открытым лицом. Не сомневаюсь, он бывал рад-радешенек, когда не находил в беседе «компромата». И волки сыты, и овцы целы. И снова я поразился, до чего ж много в Пакистане «славных малых» и каким пышным цветом распустилась в благоуханных садах благовоспитанность.
Пока меня не было в Карачи, мой друг-поэт успел отсидеть год-другой в тюрьме — поплатился за свои связи. Точнее: приятельница его знакомого оказалась женой двоюродного брата троюродного дядюшки одной особы, которая, по слухам, сожительствовала с парнем, переправлявшим оружие повстанцам в Белуджистан. Да, в Пакистане по знакомству возможно все, даже угодить за решетку. И по сей день друг ни словом не обмолвился о том, что пережил в тюрьме. От других узнал я, что вернулся он из заключения совсем больным и долго шел на поправку. Говорят, его подвешивали вверх ногами и били. Новорожденных тоже подвергают подобной процедуре, чтоб заработали легкие и младенец закричал. Я не спрашивал друга, кричал ли он и виделись ли ему в окно опрокинутые горные вершины.
Куда ни повернись, всюду что-то постыдное! Но поживешь бок о бок со стыдом и привыкнешь, как к старому креслу или комоду. В «Заставе» стыд гнездится в каждом доме: искоркой в пепельнице, картиной на стене, простыней на постели. Но никто ничего не замечает. Мы же благовоспитанные люди!
Возможно, моему другу больше пристало сочинить эту книгу, точнее, и сочинять бы ничего не пришлось — хватило бы рассказа о своей жизни. Но с той поры он больше не пишет стихов. И вот приходится выступать мне и рассказывать о чужой жизни. Моему герою, прошу отметить, уже довелось повисеть вверх ногами; назвали его в честь великого поэта, хотя сам он за всю жизнь не сложит и четверостишия.
ЧУЖАК! НА ЧТО ПОСЯГАЕШЬ! ТЫ НЕ ИМЕЕШЬ ПРАВА КАСАТЬСЯ ЭТОЙ ТЕМЫ!..
Да, знаю, я в тюрьме не сидел и вряд ли когда сяду.
ОТЩЕПЕНЕЦ! УЗУРПАТОР! НАМ ТВОЯ ПИСАНИНА НЕ УКАЗ! НАС НЕ ПРОВЕДЕШЬ: ДАЖЕ ТВОЙ ЯДОТОЧИВЫЙ ЯЗЫК И ТО ИНОЗЕМНЫЙ, ЭТО УЖЕ ТВОЯ ПЛОТЬ И КРОВЬ! ЧТО ТЫ, ПЕРЕМЕТНАЯ СУМА, МОЖЕШЬ РАССКАЗАТЬ О НАС? ЛОЖЬ И ТОЛЬКО ЛОЖЬ!
А я спрошу в ответ: неужто история — исключительная собственность ее действующих лиц? В каких судах на нее заявляют права? В каких высоких инстанциях определяют границы застолбленных участков?
Неужто право голоса получают только мертвые?
Себе я говорю, что роман этот — мое прощальное слово о Востоке, от которого годы все больше отдаляют меня. Но подчас мне трудно поверить этим словам, ведь Восток — хочу я или нет — край, к которому я привязан, пусть и некрепко.
Касательно Афганистана: вернувшись в Лондон, я разговаривал на приеме с неким высоким дипломатическим чином, по долгу службы занимавшимся моим «регионом». Он сказал, что «в свете последних афганских событий» Западу ничего не остается, как поддерживать диктатуру президента Зия-уль-Хака. Мне б сдержаться, но я возмутился. А что толку? Жена дипломата, сдержанная, благовоспитанная дама, примирительно воркуя, пыталась меня утихомирить, а потом, уже выходя из-за стола, спросила:
— Скажите, а почему бы пакистанцам не убрать Зия? Ну, вы сами понимаете, как это делается…
Да, дорогой читатель, стыдно бывает не только за людей с Востока!
Рассказ мой не о Пакистане. Или почти не о Пакистане. Есть две страны, вымышленная и реальная, и занимают они одно и то же пространство. Или почти одно и то же. Рассказ мой, как и сам автор, как и вымышленная им страна, находятся словно бы за углом действительности. И там им и место, по моему разумению. А плохо ли это или хорошо— пусть судят другие. Мне думается, что пишу я все же не только о Пакистане.
Названия своей стране я не придумал. И город К. — вовсе не Квет-та. Но без конца жонглировать вымышленными названиями не хочу: окажись я в большом городе, назову его Карачи. С непременной «Заставой».
Положение Омар Хайама в поэзии своеобычно. В родной Персии он так и не снискал известности; на Западе же стихи его читают в переводах, отличных от оригинала по духу, не говоря уж о содержании. Собственно, я ведь тоже перевезен в иную среду. А общепризнанно, что любой перевод что-то теряет. Но и приобретает, добавлю от себя, памятуя об успехе фитцжеральдовских переводов Хайама.
— Мой несравненный телескоп подарил мне тебя! — так объяснялся Омар-Хайам Шакиль в любви к Фарах Заратуштре. — Это твой образ дал мне силы вырваться из матушкиной тюрьмы.
— Тебе б только подсматривать! — фыркнула его милая. — Насрать мне на твою любовь! Не рано ль эта любовь у тебя в штанах зашевелилась? И чего там у тебя с матушками, меня не колышет! — была его избранница двумя годами старше и стократ похабнее в разговоре. Омар-Хайаму скрепя сердце пришлось это признать.
Кроме имени великого поэта наш герой унаследовал и фамилию матушек. И, как бы подчеркивая, что сын неспроста носит бессмертное имя, сестры свою мрачную домину с лабиринтом коридоров — единственную свою недвижимость — назвали соответственно: Нишапур [3].
Итак, еще один Омар-Хайам, еще один Нишапур. Сколько раз ловил на себе юный Омар испытующий взгляд матушек: что ж ты, поторапливайся, мы ждем твоих стихов. Однако, как я уже говорил, рубай так и не вышли из-под его пера.
Детство у нашего героя выдалось, прямо скажем, бесподобное: ведь всем законам, распространявшимся на затворниц-матерей, безоговорочно подчинялся и мальчик. Двенадцать долгих, определивших его характер лет провел он узником в четырех стенах, в обособленном мирке, который ни материальным, ни духовным не назвать — лишь скопище ветхозаветных теней одного и другого. И в этом затхлом и тесном мирке Омар-Хайаму суждено вдыхать (вместе с запахом нафталина, плесени и запустения) нестойкие ароматы былых замыслов и забытых грез. Матушки очень точно все рассчитали: сначала хлопнули дверью, а потом навечно замкнули ее. И оттого в доме возобладало, как зной, гнетущее энергетическое поле, хотя и щедро удобренное перегноем прошлого, но не сулящее никаких новых всходов. И сызмальства Омар-Хайам лелеял лишь одну мечту — поскорее сбежать из Нишапура.
Томясь в своей темнице, пределы которой терялись во мраке, чувствуя, что задохнется и пропадет, Омар-Хайам тщетно искал выхода. Невдомек ему, что обманчивая кривизна времени и пространства приведет самого настырного и выносливого марафонца — обессилевшего, со стертыми ногами и судорогой сведенными мышцами — опять к стартовой черте. Да, на бесплодной, изъязвленной временем почве особняка-лабиринта пробился новый всход.
Вы, разумеется, слышали о детях, найденных в волчьем логове, выпестованных многочисленными лохматыми кормилицами, что воют по ночам на луну. Спасатели-люди отлучали детей от стаи, и в награду им доставались укусы на руках. Найденышей сажали в клетки, и просвещенному и освобожденному человечеству представали среди вони испражнений и тухлого мяса существа ущербные, не способные постичь и основ культурного бытия. Омар-Хайаму тоже досталось чересчур много кормилиц. И ему довелось четыре тысячи дней провести в непроходимых джунглях родного Нишапура, в этой стихии за четырьмя стенами. Наконец удалось раздвинуть пределы темницы: в его день рождения матушки исполнили его заветное желание, и никакие соблазны, доставленные подъемником мастера Якуба, с ним не сравнить!
— Ты свои дикарские замашки брось! — осадила его Фарах, когда он было дал волю чувствам. — Ишь, руки распустил, ты ж не обезьяна дикая!
Так сказать, с точки зрения биологии она подметила все верно, но как раз омарову-то дикость она и не оценила умом, зато вскоре познала телом.
Вернемся к главному: двенадцать лет Омар ни в чем, кроме свободы, не знал отказа. Рос он баловнем, хитрюгой и плаксой. Стоило ему заорать, и матушки спешили приласкать сынулю. Но вот его начали мучить кошмарные сны, спать он стал меньше, а по ночам, как первопроходец-путешественник, забирался все глубже в дебри бескрайнего царства рухляди и паутины. Поверьте на слово, порой его сандалии утопали в пыли нехоженых коридоров; он натыкался на порушенные давними землетрясениями лестничные пролеты — некогда ступеньки вздыбились острыми горными вершинами и рухнули в черную пропасть, куда и заглянуть страшно…
И в безмолвии ночи, и в предутренних шорохах шел Омар все дальше, в глубь самой истории, разглядывая поистине музейные диковинки Нишапура. Под его пытливыми пальцами распахивались шкафы, открывались комоды, выставляя напоказ допотопные расписные кувшины и горшки в индийском стиле Котдиджи; или вдруг он набредал на кухни и кладовки, о которых раньше и не подозревал, и недоуменно смотрел на блестящую бронзовую утварь тоже бог весть каких времен; а то вдруг ему открывались заброшенные покои (некогда землетрясением там разрушило сточную систему), и мальчик забирался в развороченные колодцы и лазил по хитросплетению каменных желобов (в те доисторические времена еще не знали труб).
А однажды Омар-Хайам даже заблудился. Он исступленно метался по закоулкам — так, наверное, путешественник во времени, лишившись своей чудесной машины, страшится навечно затеряться в пучине истории — и вдруг замер в ужасе на пороге комнаты: сквозь разваленную стену к нему тянулись толстые древесные корни-щупальца, словно умоляя напоить. Было ему в ту пору лет десять, и вот тогда-то в первый раз он увидел белый свет без оков и уз. Стоило только шагнуть в пролом, и… Но столь неожиданное чудо застало его врасплох. Уже занимался рассвет, и Омар-Хайам в страхе повернул вспять, назад в свои покойные покои. Потом, когда страхи унялись и он все хорошенько обдумал, мальчик попытался повторить ночное путешествие, даже запасся мотком веревки… увы, и с помощью этой ариадниной нити не смог он найти в хитроумном лабиринте своего детства обиталище запретного рассветного минотавра.
— Иногда я даже скелеты находил, — клялся он недоверчивой Фарах, — и человечьи, и зверячьи.
Но даже там, где скелетов не было, казалось, пращуры нынешних хозяек неотступно следовали за мальчиком. Нет, они не выли, не гремели цепями, как надлежит настоящим привидениям, а витали вокруг, испуская тлетворный запах копившихся издревле чувств: надежды, страха, любви. Эти призраки подстерегали Омар-Хайама в потайных уголках запущенного дома и полновесной прародительской пятой давили на мальчика. И вот, не выдержав, Омар-Хайам, вскорости после потрясения у разрушенной стены, отомстил своему противоестественному окружению. Отомстил дико, по-варварски — даже рассказывая об этом, хочется крепко зажмуриться. Вооружившись шваброй и похищенным топориком, он вихрем пронесся по грязным коридорам и причудливо убранным спальням, сокрушил на пути стеклянные шкафчики, подернутые пылью забвения диваны; обратил во прах древние, изъеденные червем фолианты; досталось и хрусталю, и картинам, и старинным ржавым шлемам; он нанес смертельные увечья бесценным шелковым, тонким, как бумага, гобеленам.
— Вот вам! Получайте! — вопил он среди бездыханных жертв — немых свидетелей его детства, насладившись бессмысленной жестокостью. — Поделом, старье вонючее! — И вдруг, вопреки всякой логике, уронил смертоносное орудие и столь исполнительную швабру и горько расплакался.
Надо сказать, что в ту пору никто не верил рассказам мальчика о том, что дом — без конца и края.
— Дитя и есть дитя, — усмехалась Хашмат-биби, — чего только не придумает!
Подшучивали над Омаром и слуги:
— Послушать тебя, сынок, на всем белом свете, кроме нашего дома, места ни для чего не хватит!
А три матушки, сидя на любимом диване-качалке, преспокойно выслушивали все рассказы, гладили сына по голове и однажды подвели итог.
— У мальчика богатое воображение, — определила средняя мама Муни.
— Неспроста он такое имя носит, — подхватила мама Бунни.
А мама Чхунни встревожилась, не гуляет ли мальчик по ночам во сне. И приказала слуге спать у порога комнаты Омар-Хайама.
Но к тому времени мальчик сам запретил себе наведываться в дразнящие воображение уголки Нишапура. После жестокой расправы над прошлым (ни дать ни взять, волк, точнее, волчий выкормыш в ов— чарне) Омар-Хайам Шакиль счел за благо появляться только в обжи— тых покоях.
Некое чувство — возможно, пробудившаяся совесть — привело его в дедов кабинет с темными деревянными панелями и множеством книг. Сестры Шакиль не наведывались туда со дня отцовой смерти. Там-то внук и обнаружил, что дедова ученость — миф, равно и его якобы острый, деловой ум. На всех книгах значился экслибрис неко— его полковника Артура Гринфилда, многие страницы так и остались неразрезанными. Когда-то библиотека принадлежала этому господи— ну, и старый Шакиль закупил ее, так сказать, оптом, а потом за дол— гие годы не удосужился открыть ни одной книги. Зато юный Омар-Хайам набросился на них с жадностью.
Пора воздать должное омаровым способностям к самообучению. Когда он покинул стены Нишапура, он уже владел классическим арабским и персидским языками, не считая латыни, французского и немецкого. И все — с помощью лишь словарей да книг лжеученого гордеца деда! Чем только не зачитывался мальчик! Богато иллюстрированными стихами Талиба, многотомными письмами к сыновьям Великих Моголов, бертоновскими переводами «Тысячи и одной ночи», «Путешествиями» Ибн Баттуты, приключениями сказочного Хатема Тайского… Да-да, вот и отходит прочь («Прочь!» — это уже из обращения Фарах к нашему герою) несостоятельный образ дитяти джунглей, Маугли.
Тем временем с помощью подъемника из дома в лавку ростовщика беспрерывно переправлялись самые разнообразные вещи, а за ними открывались новые сокровища, доселе сокрытые в залежах хлама. Огромные комнаты, до потолка набитые всякой всячиной — наследством многочисленных стяжателей-предков,—мало-помалу пустели, так что на одиннадцатом году жизни маленькому Омару уже не мешали резвиться бесчисленные шкафы и комоды. Настал день, и матушки послали слугу в отцовский кабинет — они решили, что отныне смогут обойтись без ширмы каштанового дерева с тончайшей резьбой: на священную круглую гору Каф слетелись тридцать птиц, искавших божественную истину. Когда птичье собрание убралось из дома, взгляду Омар-Хайама предстал маленький книжный шкаф, набитый томами по теории и практике гипноза: санскритские мантры, трактаты персидских мудрецов, книга финского эпоса «Калевала» (в кожаном переплете), опыты преподобного Гаснера по изгнанию духов с помощью гипноза, анализ теории «животного магнетизма» самого Франца Месмера, а также (что, пожалуй, оказалось самым ценным) несколько дешевых самоучителей. Мигом проглотил их Омар-Хайам; только эти книги из всей дедовой библиотеки не были когда-то достоянием начитанного полковника, только они — подлинное дедово наследство, и только им суждено на всю жизнь вовлечь Омара в столь загадочную и страшную науку — ведь ей подвластны силы добра и зла.
У домашней прислуги занятий находилось едва ли больше, чем у юного хозяина — с годами матушек все меньше и меньше заботили чистота в доме и вкусная пища. Нетрудно догадаться, что трое слуг оказались первыми и добровольными участниками омаровых опытов. Юный гипнотизер сосредоточивал их внимание на блестящей монетке и подчинял своей воле. У Омара обнаружился талант, чем он немало гордился. Ровно и спокойно приговаривая, он вводил своих подопечных в транс и выслушивал бессознательные, но любопытные исповеди. Слуги, в частности, поведали секреты своей половой жизни. Оказалось, что, в отличие от хозяек, у которых после рождения ребенка угасли некоторые естественные потребности, мужчины не отказались от радостей земных, даря ласки друг другу и благословляя хозяек за то, что, отказав слугам в свободе, те открыли подспудные желания, снедавшие всех троих мужчин. Их взаимная любовь как бы дополняла не менее сильную взаимную (хотя и платоническую) привязанность сестер. И все же в хороводе этих дружб и симпатий Омар не становился мягче и добрее.
Поддалась его уговорам и Хашмат-биби. Ей Омар внушил, что она парит на мягком розовом облаке.
— Ты все глубже погружаешься в облако, — уложив старуху на циновку, мурлыкал гипнотизер, — все глубже, все глубже… тебе хорошо… хочется раствориться в облаке…
Кончились его опыты весьма прискорбно. Не успел мальчик отметить двенадцатый день рождения, как преданные слуги доложили матушкам, сурово поглядывая на молодого хозяина, что Хашмат, похоже, внушила себе: пора расставаться с жизнью. Последние ее слова были: «все глубже и глубже… растворяюсь в розовом облаке…». Очевидно, благодаря стараниям юного медиума, старушке увиделся потусторонний мир, и вмиг ослабла железная хватка Хашмат, перестала она держаться за жизнь (по ее словам — немалую, в сто двадцать лет). Матушкам пришлось подняться со своего дивана и наказать Омар-Хайама: никаких больше гипнотических опытов! Но к тому времени интересы Омара и без того переменились, ознаменовав начало новой жизни. И придется немного повернуть вспять, дабы рассказать о переменах.
В мало-помалу пустеющих комнатах Омар-Хайам нашел кроме книг кое-что еще — телескоп, о котором уже упоминалось. С его помощью мальчик следил за окрестностями с верхнего этажа, где окна, в отличие от нижних, не были наглухо забраны ставнями и заперты на засов. В круглом блестящем окошечке омаровой луноликой радости умещался весь белый свет. Интересно наблюдать бои маленьких воздушных змеев на черных, пропитанных кашицей из риса и битого стекла бечевках, острых как бритва, способных срезать вражеского «змееныша». До мальчика доносились крики победителей — они прилетали в комнату с легким ветерком. А однажды в окно залетел бело-зеленый сбитый змей. А потом — уже близилось омарово двенадцатилетие— луноликий дружок показал Омару Фарах Заратуштру, и не было сил отвести от нее взор. В ту пору ей только минуло четырнадцать, но в каждом ее движении угадывалась хитрая женская суть. Вот тут-то все и переменилось: голос у Омара сорвался и стал с того дня ломаться. Сорвалось что-то и в низу живота — то опустились яички в детскую доселе мошонку. И вся тоска по свободе отозвалась тупой, ноющей болью в паху. Вдруг она разом поднялась, вскипела… и все разрешилось самым обычным и, пожалуй, неизбежным способом.
Ему не хватало свободы. Он метался по дому, точно зверь по клетке. Его любящие и нежные тюремщицы-матушки взрастили в нем убежденность, что он не участвует в жизни, а лишь наблюдает за ней из-за кулис. Двенадцать лет изо дня в день видел он матушек и, как не грустно признавать, ненавидел их: и за то, что они всегда вместе, и за то, что сидят, взявшись за руки, на любимом скрипучем диване-качалке, за то, что хихикают и щебечут на своем тарабарском языке, придуманном еще в девичестве, за то, что шепчутся, обнявшись, прильнув голова к голове, в разговоре вечно подхватывают слова одна другой.
Ведь это по их непонятному велению Омар-Хайам лишился общения с людьми, стал узником Нишапура. Единение матушек подчеркнуло его собственную обособленность. Среди множества вещей он жил как в пустыне.
Немалые жертвы принесены за двенадцать лет. Поначалу сестрам удавалось сохранить престижные традиции (единственное, что оставил им отец) благодаря положению в обществе, где еще помнили отца, да собственной непомерной гордыне (из-за которой Чхунни, Муни и Бунин даже отвергли Бога). Каждое утро сестры просыпались минута в минуту, тщательно чистили зубы эвкалиптовыми палочками (пятьдесят раз снизу вверх, пятьдесят — сверху вниз и пятьдесят — слева направо и справа налево), обряжались в одинаковые платья, умащивали и причесывали друг дружку, собирали черные вьющиеся волосы в пучок, вплетали белые цветы. Обращались они меж собой и со слугами неизменно с почтением, на «вы». Строгие манеры, неукоснительное Соблюдение заповедей домашнего уклада — все это подчеркивало праведность любого деяния сестер, в частности (правильнее сказать — в первую голову) совершенно неправедного появления на свет Омар-Хайама. Однако и их твердокаменные устои дали трещину.
В тот день, когда Омар-Хайаму суждено было уехать в большой город, старшая из матушек открыла ему тайну, назвав день, с которого покатилась к закату жизнь трех сестер.
— До чего ж нам не хотелось отнимать тебя от груди! — призналась она. — Теперь-то ты знаешь, что кормить грудью шестилетнего мальчика не принято. И когда тебе пошел седьмой годик, мы решили отказаться от величайшего из благ. И после все переменилось, жизнь стала терять смысл.
Прошло еще шесть лет. Груди у матушек завяли, упругость телес и стать пропали, а с ними и почти вся привлекательность. Кожа сделалась дряблой, волосы спутались, угас интерес к разносолам. Слуги совсем отбились от рук. А сестры дружно, так сказать в ногу, двигались к закату, сохраняя по-прежнему полное единообразие.
Учтите, ведь ни одна не получила никакого образования, их обучили разве что светским манерам. А вот их сын к тому времени, когда у него стал ломаться голос, проявил себя вундеркиндом-самоучкой. Пытался он приобщить к свету знаний и матушек; но стоило ему с необычайной ловкостью доказать теорему из евклидовой геометрии или, блистая красноречием, высказаться о притче про пещеру из «Государства» Платона, матушки дружно махали руками, отметая чужеземную мудрость.
— Это английская заумь — и больше ничего! — выносила приговор мама Чхунни, и сестры согласно кивали.
— Неужто кто способен понять этих сумасбродов? — вопрошала средняя матушка Муни, но по тону чувствовалось, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. — Ведь они даже читают слева направо.
Узколобое чванство матушек еще больше укрепило Омар-Хайама во мнении (пока слабо и невнятно заявлявшем о себе), что он и впрямь на обочине жизни. Все его дарования, которые он пытался раскрыть перед матушками, адресаты отправляли обратно, так сказать в нераспечатанном виде. И сколько бы умных книг он ни прочитал, матушкино неприятие очень мешало, Как терзался он, чувствуя себя во чреве какого-то облака, сквозь которое лишь изредка проглядывает недоступное небо. Не важно, что нашептывал он легковерной старушке Хашмат! Для него самого розовое облако — утеха плохая.
Итак, Омар-Хайам Шакиль вступает в тринадцатый год жизни. Он толст, предмет его мужской (уже!) гордости спрятался в складках так и не обрезанной кожицы. Матушки все больше и больше утрачивают смысл жизни, сын, наоборот, только начинает его обретать, в нем просыпается самец-завоеватель, особь, ранее чуждая ему, как и любому тихоне-толстуну. Причин тому я вижу три (мимоходом я уже упоминал о них). Первая: явление четырнадцатилетней Фарах в круглом окошке телескопа. Второе: он стал стесняться своего ломающегося голоса — в любую минуту мог пустить петуха, а к горлу подкатывал омерзительный комок и наглухо закупоривал горло. И уж никак не след забывать о третьей причине: об извечных, овеянных славой поколений (а для кого и позором) сложных биохимических преобразованиях в мальчишечьем организме на пороге зрелости. Матушки и не подозревали, как хитро переплелись в их дитяти темные силы, иначе не совершили бы роковой ошибки, не спросили Омар-Хайама, какой подарок он хочет.
— Все равно не подарите, чего ж спрашивать! — ошарашил он их. Матушки дружно ахнули, воздели руки к небу, потом одна заслонила глаза, другая — уши, третья — уста, дабы не видеть, не слышать и не произносить греховного.
Мама Чхунни (не отнимая рук от ушей) воскликнула:
— Как он может так говорить?! Как у него язык поворачивается?! Средняя мама, Муни, подглядывая сквозь прижатые к глазам
пальцы, трагически бросила:
— Не иначе, кто-то обидел нашего ангелочка!
А крошка Бунни все же отняла руки от уст и изрекла совсем-совсем негреховное:
— Говори! Все подарим! Все, что только есть на белом свете! Тут он и рыкнул:
— Выпустите меня из этого страшного дома! — И уже спокойнее вонзил следующую фразу в бездыханно повисшую после его слов тишину:—А еще скажите, как звали отца.
— Подумать только! О чем мальчик говорит! — возопила средненькая Муни, и сестры тут же вовлекли ее в тесный кружок; они встали, обняв друг друга за талию, являя прямо-таки непристойнейший образец единства, столь ненавистного мальчику.
Быстрый их шепоток прерывался только вскликами-всхлипами, вроде: «А разве я не предупреждала?!» или «Почему ж мне эту кашу расхлебывать!»
Но перемены, что называется, налицо. Из тесного кружка доносятся споры! Впервые за двенадцать лет сыновняя просьба расколола единые ряды матушек — они спорят! А в споре мнения притираются со скрипом, с трудом. И так непросто вновь обрести незыблемое единение младых лет.
Но вот они выбираются из руин порушенного единства и силятся обмануть и сына, и самих себя — дескать, ничего особенного не произошло. Они-таки пришли к единому мнению, но чего стоило им теперь это уже лицемерное единство! Ведь мальчика не обмануть!
Первой берет слово крошка Бунни:
— Что ж, твои желания справедливы. По крайней мере одно мы выполним!
Мальчик вне себя от счастья, а матушки в ужасе. Омар задыхается, в горле у него клокочет.
— Какоекакоекакое? — шепчет он, не в силах перевести дух. Эстафета переходит к Муни.
— Мы закажем тебе ранец, его доставят на подъемнике, — важно начала она. — Ты пойдешь в школу. Но не очень-то радуйся. Не успеешь из дома выйти, тебе прохода не дадут, начнут обзывать, насмехаться— все равно что ножом колоть, и пребольно. — Муни, самая ярая противница его освобождения, режет словом ровно клинком.
Завершает старшая матушка:
— Смотри, на улице никого не обижай. Мы все равно узнаем, как бы ни скрывал. Отвечать на оскорбления — значит унижаться, поддаваться запретному чувству — стыду!
— То есть терять свое достоинство, — подхватывает средняя матушка.
СТЫД. Написать бы мне это слово на родном, а не на чужом языке, испорченном ложными понятиями и мусором былых эпох, о которых нынешние носители языка вспоминают без угрызений совести. Но я, увы, вынужден писать на английском и потому без конца уточнять, дополнять и переиначивать написанное.
ШАРАМ — вот нужное мне слово! Разве убогенький СТЫД передаст полностью его значения! Три буквы — шин, ре, мим (написанные, разумеется, справа налево)—да еще черточки-забар для обозначения кратких гласных. Вроде маленькое слово, а значений и оттенков — на целые тома. Не только от стыда отвращали матушки Омар-Хайама, но и от нерешительности, растерянности, застенчивости, самоедства, безысходности и от многих еще чувств, которым в английском языке и названия-то нет. Как бы стремглав и безоглядно ни бежал человек с родины, без багажа (хотя бы ручного) не обойтись. Вот и Омар-Хай-ам (речь идет все-таки о нем): возможно ли, чтобы запрет, наложенный матушками на стыд (то бишь на шарам) еще в детстве, перестал действовать на нашего героя в зрелые годы, много после его бегства из зоны матушкиного влияния?
Невозможно, ответит читатель.
А что суть противоположность стыда? Что останется, если, подходя арифметически, вычесть шарам из нашей жизни? Останется, очевидно, бесстыдство.
Из-за унаследованной гордыни и чересчур уж особенного детства Омар-Хайам Шакиль, дожив до двенадцати лет, так и не познал чувства, на которое матушки наложили суровый запрет.
— Какой он, этот стыд? — недоумевал он, и матушки пускались в объяснения.
— Лицо краснеет, а сердце бьется часто-часто, будто дрожит, — пугала Чхунни.
— Бывает и наоборот, — вставляла средняя матушка.
С каждым годом все отчетливее проступали различия сестер, Они уже спорили по пустякам (и это настораживало), вроде того, чья очередь писать заказ и отправлять его с подъемником, или: пить им полуденный чай в гостиной или в холле у лестницы.
Отпустили они сына в солнечный просторный город, и словно пелена спала у них с глаз. Ведь они отказывали ему в праве жить, набираться опыта. В тот день, когда их детище впервые показалось на людях, трех сестер наконец-то поразили стрелы запретного шарама. Но распри меж матушками кончились лишь тогда, когда Омар во второй раз покинул дом. А окончательно единство восстановилось, когда они решили завести второго ребенка…
Нужно рассказать и еще кое о чем, еще более удивительном. А именно: хотя бунтарское желание Омар-Хайама и порушило единство матушек, но столь долго они прожили вместе, что напрочь потеряли каждая свою суть и, даже обособившись, не обрели вновь своих былых черт и привычек. Все-то у них перемешалось: у младшенькой Бунни у первой появились седые волосы, а в поведении проглянула царственная величавость, что более пристало старшей в семье; старшая, Чхунни, похоже, совсем потерялась и растерялась, породнившись с сомнениями и колебаниями; а Муни вдруг принялась с наигранной злобой язвить и разить всех и вся, что испокон веков считалось привилегией младшего ребенка в семье (увы, младшие дети вырастают, а привилегии сохраняют на всю жизнь). Путаница коснулась не только душ, но и тел, обратив сестер то ли в кентавров, то ли в русалок. И свидетельствовала эта путаница об одном: даже отделившись друг от друга, они по-прежнему составляли одно целое.
Всякий бы сбежал от таких матушек. Много позже Омар-Хайам вспоминал о детстве, как влюбленный — о давно покинувшей его девушке: воспоминания сильны, но былой страсти нет. Так пылкое сердце цепко удерживает память в своем узилище. Только сердце у Омара полнилось не любовью, а ненавистью. И вместо пыла — лед. Его великий тезка питал вдохновение любовью, а наш герой — желчью. Что и говорить, нечем похвастать.
Нетрудно убедиться, что сызмальства в Омар-Хайаме взрастало ярко выраженное женоненавистничество. И все его последующие отношения с женщинами зижделись на стремлении отомстить его недоброй памяти воспитательницам. В защиту Омар-Хайама скажу: всю жизнь, чем бы ни приходилось ему заниматься, он не забывал о сыновнем долге и исправно оплачивал все расходы матушек. Даже ростовщик Пройдоха перестал наведываться к подъемнику. Это ли не свидетельство омаровой любви, какой-никакой, а любви… Впрочем, пока Омар еще маленький мальчик; подъемник умельца Якуба только доставил новый ранец; вот юный бунтарь надевает его, входит в подъемник, и ранец проделывает обратный путь — на землю.
На двенадцатый день рождения Омар-Хайаму подарили не торт, а свободу. А в ранце и тетради с голубыми линейками, и грифельная доска, и досточка деревянная — на ней можно писать мелом, а потом стирать; несколько заточенных тростниковых палочек — плести хитроумную вязь родной письменности; мелки, карандаши, деревянная линейка, готовальня с транспортиром и циркулем, компас; а еще маленькая алюминиевая коробочка — для препарирования лягушек. Итак, Омар-Хайам покинул матушек, в ранце у него был целый арсенал орудий познания. Матушки помахали ему на прощание как и прежде — все разом!
Не забыть Омар-Хайаму, как, выбравшись из подъемника, ступил он на пыльный «ничейный пустырь», окружавший его детскую обитель, отторгнутую как военным поселением, так и городом. Не забыть ему и кучку зевак, и диковинную гирлянду в руках у одной из женщин.
Когда слуга принес жене лучшего в К. кожевника заказ от трех сестер изготовить школьный ранец (слуга наведывался к подъемнику дважды в месяц, согласно желанию сестер), Зинат Кабули тут же бросилась к дому своей лучшей подруги Фариды, вдовы Якуба-белуджа, жившей с братом Билалом. Все трое более двенадцати лет свято верили, что смерть Якуба-белуджа на глазах у всей улицы прямо связана с сестрами Шакиль, и сейчас дождаться не могли, когда дитя преступной связи затворниц предстанет перед всем честным народом. И вот они пришли к дому сестер Шакиль и принялись терпеливо ждать. Зинат Кабули притащила из лавки целый мешок старых, полусгнивших башмаков, сандалий, чувяк — все равно за них никто и гроша ломаного не даст. Вся эта разномастная обувка, связанная в гирлянду, дожидалась своего часа: нет ничего позорнее, когда человеку надевают этакую башмачную гирлянду.
— Собственными руками наброшу ее мальцу на шею! — клялась подруге Зинат. — Вот увидишь!
Целую неделю пришлось дежурить Фариде, Зинат и Билалу, и, конечно, они привлекли всеобщее внимание. Так что у подъемника Омар-Хайама встретили и другие насмешники: оборвыши-мальчишки, безработные чиновники, прачки, не очень-то спешившие к мосткам на реке. Был там местный почтальон Мухаммад Ибадалла. На лбу
у него красовалась шишка — гатта — от чрезмерного усердия в молитвах. По меньшей мере пять раз на дню расстилал он коврик и отбивал земные поклоны, случалось (по настроению), молился и шестой раз. На работу его пристроил один бородатый змей в человечьем обличье, пустив в ход свои злокозненные чары. Звали змея Дауд, был он мауланой, то есть ученым-богословом, но мнил себя святым и, разъезжая по городу на мотороллере, подаренном сахибами-ангрезами, стращал жителей проклятием божиим. Сейчас он тоже оказался у дома сестер Шакиль. Почтальона Ибадаллу привел сюда праведный гнев: почему это сестры послали письмо директору школы в гарнизонном городке не по почте! Вместо этого гордячки сунули его в конверт (вместе с чаевыми) цветочнице Азре. Ибадалла давно ухаживал за девушкой, но та лишь высмеивала его:
— На что мне жених, у которого весь день задница выше головы!
Разумеется, опрометчивое решение сестер больно задело самолюбие Ибадаллы и подорвало устои учреждения, в котором он служил. А главное, сестры Шакиль еще раз изобличили себя безбожницами, стакнувшись с Азрой, этой бесстыдницей, позволившей издеваться над святой молитвой. Не успел Омар-Хайам выбраться из подъемника, как почтальон зычно выкрикнул:
— Смотрите! Се дьявольское семя!
Однако потом произошел немалый конфуз. Ибадалла, снедаемый злобой на Азру, заговорил первым, чем вызвал неудовольствие своего духовного наставника. (Потеряв при этом святейшее покровительство, Ибадалла потерял и возможность продвинуться по службе и с той поры еще пуще возненавидел сестер Шакиль.) Несомненно, святой старец считал своим исконным правом лично заклеймить пороки, воплощенные в несчастном, до поры созревшем толстуне. И, пытаясь перехватить инициативу, он рухнул перед мальчиком на колени, неистово боднул раз-другой пыльную дорогу и возопил:
— О, Боже! Простри свою карающую десницу! Да поразят твои огненные стрелы это исчадие ада!—Ну и дальше в том же духе. Но столь яркая демонстрация пришлась совсем не по душе троим изначальным дежурным.
— В конце концов, это мой муж поплатился жизнью ради подъемника, — прошипела на ухо подруге Фарида. — Так чего ж старик-то надрывается? Чего вперед меня лезет?
Зато братца Билала удержать никому и ничему не под силу. Он шагнул вперед и заголосил так же пронзительно, как и его легендарный тезка, черный Билал, муэдзин самого Пророка.
— Эй ты, плоть бесчестья! Благодари судьбу, что я тебя не пришиб, не раздавил, как мокрицу!—А позади разноголосое эхо вторило:
…дьявольское семя…
…огненные стрелы…
…жизнью поплатился…
…как мокрицу…
Ибадалла и трое бдевших все ближе подходили к Омару, а тот стоял, окаменев, словно мангуста, завороженная коброй. А вокруг после двенадцатилетней спячки пробуждались слухи и сплетни. Вот Билал не выдержал, рванулся к мальчику и швырнул в него башмачную гирлянду. Как раз перед этим Дауд в семнадцатый раз пал ниц и поднимался, чтобы вознести к небу еще один вопль. Невольно тщедушный старик оказался меж Билалом и Омар-Хайамом. Никто и глазом моргнуть не успел, а злосчастная гирлянда уже висела на совершенно безвинной шее святого.
Омар-Хайам захихикал — такое случается и с перепугу. Мальчишки смеялись вовсю. Даже вдову обуял смех, она как могла сдерживалась, но смех просочился наружу вместе со слезами на глазах.
В ту пору люди не очень-то жаловали слуг божьих. Это теперь им будто бы воздается по заслугам, так нас стараются уверить.
Маулана Дауд поднялся, он готов был в клочья разорвать обидчика. Однако быстро смекнул, что с великаном Билалом ему тягаться бессмысленно, и обратил свой гнев на Омар-Хайама, даже потянулся к нему скрюченными, цепкими, как клешни, руками… Но тут мальчика ждало спасение. Сквозь толпу протолкался мужчина, оказалось, что это учитель, господин Эдуарду Родригеш. Как было уговорено, он приехал за новым учеником. А за его спиной лучилось ясное солнышко омаровой жизни, и наш герой мигом забыл, каких бед он счастливо избежал.
— Познакомься, это Фарах, — представил девочку учитель. — Она на два года старше тебя.
Солнышко глянуло сперва на Омара, потом на старика с гирляндой на шее — он так разгневался, что забыл ее снять, — и, запрокинув голову, захохотало.
— Боже мой! Знаешь, золотце, — обратилась она к Омару (простим ей упоминание имени Всевышнего всуе), — сидел бы ты дома! У нас в городе и без тебя дураков хватает!
Глава третья. Тает лед
Школа военного городка, манящая прохладой и белизной, точно холодильник, стояла посреди нестерпимо зеленой лужайки. Пышно зеленели и деревья в школьном саду. Сахибы-ангрезы не жалели скудных запасов воды в городке, садовники целыми днями поливали из шлангов газоны и деревья. Напрашивался вывод: случись, засохнут и трава, и бугенвиллея, и тамаринд, и хлебные деревья окрест, странные бледнокожие существа из промозглой северной страны тоже вымрут в одночасье. В школе же взращивались цветы жизни: белые и желтые, и трехлетние малыши, и девятнадцатилетние детины. Но среди ребятишек от восьми лет и старше белых почти не сыскать, а выпускники, все как на подбор, оказывались смуглолицыми. Куда ж девались белокожие детишки? Может, их прибирала Костлявая? Или они пропадали без вести? Или враз кожа у всех темнела от внезапного избытка меланина? Ни то, ни другое, ни третье. Чтобы докопаться до истины, придется провести глубокое исследование: перелистать регистрационные книги пароходных компаний да дневники ветхозаветных старушек в далеком краю, который колонизаторы-англичане неизменно величают родиной-матерью — на самом же деле это родина всевозможных теток, кузин и прочей родни женского пола в глубоком девичестве. К ним очень удобно отсылать своих чад, дабы уберечь от вредоносного восточного воспитания… Однако такое исследование автору не по плечу, ему остается лишь побыстрее отвести взор от докучливых вопросов.
Школа есть школа. Всякий знает ее быт и нравы. Омар-Хайама ожидала участь любого толстуна: над ним насмехались, обстреливали катышками напитанной чернилами промокашки, придумывали прозвища, изредка колотили — в общем, ничего примечательного. Но скоро обнаружилось, что Омар-Хайам ничем не отвечает на колкости относительно своего необычного появления на свет, и ребята поутихли. Лишь иногда на школьном дворе ему перепадал стишок-дразнилка. И такое внимание вполне устраивало Омар-Хайама. Стыд у мальчика так и не проснулся, зато вновь пробудилась тяга к уединению. Исчезая из поля зрения сотоварищей, он радовался, чувствовал себя невидимкой. Оказавшись на обочине школьной жизни, он принялся наблюдать однокашников. И тихо ликовал: на его глазах происходили взлеты и падения кумиров, кто-то из зануд-зубрил проваливался на экзамене.
Но то были зрительские радости. Однажды, стоя в тенистом . уголке школьного двора, он увидел, как за кустами вовсю милуются парень с девушкой из старшего класса. Непонятное довольство теплой волной накатило на нашего героя, и он решил впредь выискивать похожие объекты для наблюдения. Новое занятие целиком поглотило его. Шло время. По вечерам Омар-Хайаму уже разрешалось гулять и вне школьного двора. Мальчик набирался опыта и мастерства в любимом деле: сквозь неплотные бамбуковые шторы следил он, как совокупляются почтальон Ибадалла и вдова ремесленника, тот же Иба-далла — с Зинат Кабули, закадычной подругой вдовы (правда, уже в другом месте). Не удивился он и трагической развязке — ведь для него тайное давно стало явным. Однажды в овраге сошлись почтальон, кожевник да крикливый Билал и до смерти истыкали друг друга ножами. Удивился он другому (да и то по молодости): Зинат и Фари-да, вроде бы заклятые врагини-соперницы, вдруг сошлись и зажили вместе, не ведая до конца дней ни ссор, ни мужской любви.
Раньше Омар-Хайам наблюдал жизнь в телескоп, теперь она предстала крупным планом. Не побоимся назвать нашего героя вуайером, ведь еще Фарах Заратуштра укоряла его за страсть к подглядыванию (тогда речь шла о телескопе). Обличив, таким образом, Омар-Хайама, мы должны признать, что он ни разу не был пойман за столь неблаговидным занятием, не в пример одному удальцу из Агры. Тот, если верить легенде, одолел высоченную стену, чтобы посмотреть, как строят Тадж-Махал, за что и был ослеплен. Зато наш Омар-Хайам смотрел (то бишь подсматривал) в оба, и взору его явилась неисчерпаемо богатая и замысловатая вязь человеческой жизни. Он познал горькую радость — жить чужими чувствами.
Но подстерегало его и одно разочарование: тайна, оберегаемая матушками двенадцать лет, открылась в школе за двенадцать минут. Ребята рассказали ему и о легендарном пиршестве в доме сестер Ша-киль, и о беззастенчивом поведении сестер, в упор разглядывавших офицеров-усачей, и о том, чем кончился пир… Послушный материнским наказам, Омар-Хайам никогда не затевал драк, даже после столь обидных россказней. На нем почивала благодать высокой морали, и колкости его не задевали. Но с той поры он начал присматриваться к господам-ангрезам, выискивая сходные со своими черты лица, выражение глаз. Вдруг кто выдаст себя случайным взглядом или жестом? И обнаружится доселе неведомый родитель? Но старания Омара оказались тщетны. Может, отец давно умер или уехал и живет себе где-нибудь на берегу моря, и у ног его плещут волны щемящих душу воспоминаний о славных днях, оставшихся далеко за горизонтом. А пальцы теребят реликвии тех лет: охотничий рог слоновой кости, кривой нож, фотографию (охота на тигров с махараджей). Бережно хранит он их на полках своей старческой памяти, вслушиваясь в замирающее эхо былого, будто в шум далекого прибоя, который дарит морская раковина… впрочем, все это домыслы. Отчаявшись опознать отца истинного, мальчик решил выбрать наиболее подходящего для этой роли из, так сказать, имеющихся в наличии. И без колебаний и сомнений отдал пальму первенства господину Эдуарду Родригешу, учителю, недавно обосновавшемуся в К. Несколько лет назад он приехал в городок на автобусе: белоснежный костюм, белая щегольская шляпа, пустая птичья клетка в руке, беззаботная походка.
И еще одно — последнее — отступление: об омаровой страсти подглядывать. Невольно она передалась и всем трем матушкам. К той поре ослабла их железная триединая воля и, не в силах удержаться, они выспрашивали у Омар-Хайама (когда тот, случалось, оставлял мирскую суету), что сейчас носят женщины, о чем толкуют в городе, не вспоминают ли о них. Изредка они прятали лица в шаль, видно, мало-помалу возвращалось то запретное, давно отринутое чувство, так мешавшее их затворничеству. Итак, матушки подглядывали
за жизнью не ахти какими надежными сыновними глазами — ведь о многом он, естественно, умалчивал. А результат такого опосредованного вуайерства очевиден и неизбежен: моральная сила матушек стала слабеть. Не с той ли поры начали они помышлять о «повторении пройденного»?
Господин Эдуарду Родригеш походил на карандаш из своей огромной коллекции — тонкий, востроликий. Никто не знал, сколько ему лет. При разном освещении лицо менялось: то он походил на шустроглазого мальчишку, то на изрядно пожившего горемыку, с головой окунувшегося в прошлое. Какие обстоятельства вынудили его приехать с юга, оставалось загадкой. Прямо с автобусной станции эта таинственная личность проследовала в гарнизонную школу и выговорила-таки себе место! В тот же день!
— Чтобы нести слово Господне, нужна незаурядность, — вот и все, что он счел необходимым рассказать о себе.
Он снял самую бедную комнату у самого бедного сахиба-ангреза, повесил на стену распятие, наклеил яркие картинки из календарей: морской пляж, пальмы, немыслимо багровый закат, католический собор в стиле барокко, увитый плющом, одномачтовые парусники-дхау в океанской бухзсе. Из учеников лишь Омар-Хайаму и Фарах Зара-туштре позволялось переступать порог учительского святилища. Никаких иных пожитков в комнате ребята сначала не обнаружили. Видимо, Эдуарду надежно спрятал прошлое, дабы оно не поблекло от нещадного солнца пустыни. Пустынность же комнаты прямо-таки слепила Омар-Хайама. И, лишь придя к учителю в третий раз, заметил он на сиротливом посудном ящике дешевую птичью клетку. Позолота давно облупилась; как привез учитель клетку пустой, так пустой она и осталась.
— Он что, приехал сюда птиц ловить?—глумливо прошептала Фарах. — Вот глупый!
И Эдуарду и Омар всяк по-своему были в городе чужаками, потому и сошлись — рыбак рыбака видит издалека. Были и другие силы, сближавшие обоих, их суть самым подобающим образом выразит цитата из первой главы: оба они «увязались за Фарах».
Не укрылось от городской молвы и то, что Родригеш — в белой шляпе и с пустой клеткой в руке — объявился в К. через два месяца после того, как туда был прислан некий таможенный чиновник За-ратуштра (без жены, зато с восьмилетней дочкой). Досужие погонщики, ремесленники и моторизованные святые быстро смекнули, что прежде Заратуштра работал как раз там, где росли кокосовые пальмы и плющ увивал стены собора — оттуда-то и прибыл человек в белой шляпе и с португальским именем. И в городе принялись судачить.
— А где жена таможенника?
— Развелся он с ней? Домой, к ее матери отослал? Убил в порыве ревности?
— Взгляните на Фарах! Ни капли на отца не похожа!
Правда, тем же злым языкам пришлось согласиться, что и на учителя девочка не очень-то смахивала. А вскоре к неудовольствию кумушек тема эта и вовсе захирела. Оказалось, что Родригеш и Заратуштра в прекрасных отношениях.
Почему ж таможенника послали работать к черту на кулички?
У Фарах нашелся простой ответ:
— Отец у меня — мечтатель. Сон и явь у него перемешались. Он спит и видит эту дурацкую землю предков, хотя мы там никогда и не были, а здесь, на иранской границе, к ней все-таки ближе. Не поверите, отец сам попросил о переводе сюда.
Слух — что подземный ручеек, бежит незаметно, пока не вырвется наружу, дай только время. Вскорости добропорядочные горожане получили постыднейшее и умопомрачительнейшее объяснение всем домыслам:
— Да ведь Эдуарду и Фарах — любовники!
— Господи! Взрослый мужчина с дитем связался!
— Невероятно! Невероятно! Несколько лет назад такой же случай был. Видно, все христиане — прелюбодеи. Ишь, на край света за девчонкой поперся! Одному Богу известно, чем она его завлекла. Женщина всегда сумеет намекнуть, нравится ей мужчина или нет. Это — в крови, и возраст тут ни при чем.
Ни Эдуарду, ни Фарах не дали и малейшего повода для страшных подозрений. Верно, он долго не женился, ждал, пока вырастет и созреет Фарах. Но также верно, что Фарах прозвали «льдиной»: своей невероятной холодностью она студила пыл многочисленных поклонников, пал ее жертвой и Эдуарду Родригеш.
— Ну конечно, они ловко притворяются! На людях и виду не подают! — не унимались злые языки. То-то ликовали они, когда дальнейшие события подтвердили их правоту.
А Омар-Хайам, сколь ни любил он подсматривать и подслушивать, оставался глух ко всем сплетням — любовь глуха. Но слухи все-таки отравили ему кровь, занозили сердце. В конце концов, сам он оказался причастен к исключительно христианскому греху — прелюбодеянию, в котором закоснел учитель Родригеш. И это несмотря на то, что будущая законная половина Омар-Хайама — Суфия Зинобия — появится в романе еще не скоро.
Впрочем, не слишком ли долго пробыл я в обществе сплетен и слухов? Не пора ли вернуться к действительности: вот Эдуарду Родригеш в сопровождении Фарах и городской молвы приезжает за Омар-Хайамом, положив начало его школьной жизни и еще раз доказав, что и поныне семейство Шакиль весьма уважаемо в городе. Вскорости новый ученик проявил поразительные способности, и Эдуарду предложил трем матушкам свои услуги в качестве репетитора, дабы развить задатки мальчика. И в этой связи попрошу отметить: первое — матушки согласились; второе — до той поры Эдуарду занимался лишь с Фарах, причем не брал с ее отца платы, обратив свой дар на бескорыстное служение людям; третье — с течением лет неразлучная троица (Омар, Эдуарду и Фарах) примелькалась в городке.
У Родригеша была способность выделять в речи важные слова, он будто прописывал их с заглавной буквы. Так вот он и «прописал» Омару карьеру на медицинском поприще.
— Чтобы Преуспеть в жизни, — разглагольствовал он, — нужно найти Стоящее дело! А какое дело стоящее? То, что дороже Стоит! И дело это — врачевать людей! Значит, консультировать, ставить диагноз, прописывать лекарства. Учись на врача. У тебя к этому способности. Я Вижу.
А увидел Эдуарду в Омаре иное (как мне кажется): его суть стороннего наблюдателя. Ибо что такое врач, как не узаконенный ву-айер? Посторонний человек. Но ему мы позволяем щупать такие места, какие другим и тронуть не дадим. Ему мы позволяем глазеть на то, что обычно прячем. Ему позволяем присутствовать при сокровеннейших событиях: при рождении и смерти. Вроде бы и незаметен и безымянен врач, и в то же время — на самом виду, на переднем плане, особенно когда нам лихо. Да, учителю Эдуарду не отказать в дальновидности, с Омар-Хайамом он не дал промашки. Впрочем, Омар-Хайам и не помышлял ослушаться учителя—сам выбрал его в отцы. Так вот и строится наша жизнь.
А еще помогают ее строить потрепанные книги, обнаруженные дома, и еще—первые чувства, которые так долго приходится таить… В шестнадцать лет Омар-Хайама поглотил водоворот чувств. К радости примешивалась робость — Фарах Заратуштра (она же— Огнепок-лонница, она же Конец Света) вдруг пригласила его вместе поехать к отцу на границу.
«…и вот он уже себя не помнит, хотя стоит на твердой земле».
Кое-что из того, что случилось на границе, мы уже знаем: опустилось облако, и Омар-Хайам, памятуя о ночных кошмарах, вообразил, что оказался на самом краю света и вот-вот свалится в бездонную пропасть. Возможно, обморок и подсказал ему дальнейшие действия в тот день.
Но сперва — о главном. Как прозвучало приглашение Фарах? Грубо, заносчиво, почти наплевательски (дескать, не поедешь — плакать не стану). Зачем тогда она вообще пригласила его? По наущению Эдуарду:
— Будь подобрее к этому мальчику. Видишь, как ему одиноко. Вы оба способные. Вам и держаться вместе.
Омар, правда, превосходил в способностях свою ненаглядную и, несмотря на разницу в два года, быстро догнал ее, и учился уже в одном с ней классе. Быстро ли Омар согласился? Быстро — не то слово. Мгновенно!
Жила Фарах в семье местного механика (тоже из огнепоклонников). Отец специально свел с ними знакомство, чтобы было куда определить дочку. Сам механик, некий Джамшид, был личностью до того непримечательной, что и описывать его не стоит. Он-то и отвез в назначенный выходной детишек на границу, воспользовавшись машиной, которую ему дали в ремонт. Чем ближе к границе, тем радостнее Фарах и печальнее — Омар…
…Чем дальше, тем сильнее поднимался у него в душе страх перед краем света. В открытом джипе Омар сидел позади Фарах, ее черные волосы развевались по ветру, точно черное пламя перед глазами. Ей было весело катить по дороге, вилявшей меж гор, по перевалу, откуда за машиной следили невидимые глазу недоверчивые кочевники-горцы. Фарах обрадовалась, что на границе пустынно, хотя на словах насмехалась над отцом за то, что тот забрался в глухомань. Потом запела, обнаружив очень приятный голосок.
Что произошло на границе, известно: опустилось облако, с Омаром случился обморок, на лицо ему побрызгали водой, он пришел в себя — «а где это я?». Облако уплыло, и Омар-Хайам увидел, что граница — место весьма непримечательное: нет неприступных прег-град, нет полиции, колючей проволоки, слепящих прожекторов, красно-белых шлагбаумов, Ничего, кроме череды бетонных тумб, одна от другой — метрах в тридцати, в сухой, бесплодной земле. Маленькая будка таможенника, железнодорожная ветка — рельсы побурели от ржавчины, — одинокий товарный вагон под стать рельсам.
— Поезда сюда больше не ходят, из-за международной обстановки,—: объяснила Фарах.
А благоденствие таможенника зависит от перевозок. Он вправе (и небезосновательно) конфисковать товар. Торговцы, догадываясь об «основаниях», идут на уступки, и, глядишь, вся семья таможенника в обновах. Да разве бросишь в него камень? Всякий знает, как мало платят бедняге. Итак, честная обоюдовыгодная договоренность.
Но теперь редко досматривают товары в кирпичном домике господина Заратуштры, средоточии его власти. Кочевники снуют через границу туда и обратно, прячась за валуны да бетонные тумбы в ночную пору. И кто знает, что они везут? Вот она, трагедия таможенника. Фарах как способной ученице платят стипендию, но и при этом отцу ох как нелегко дать дочке приличное образование. Он утешает себя:
дескать, не сегодня-завтра вновь откроют железную дорогу. Но и его надежду, похоже, тронула ржавчина. Персия — земля предков, земля великого Заратуштры: она совсем рядом, по ту сторону бетонных глыбин — этим тоже старается утешить себя таможенник, но в последнее время взгляд у него потух.
А Фарах хлопает в ладоши, бегает меж бесчисленных тумб.
— Здорово!—кричит она. — Местечко что надо!
Омар-Хайам, чтобы не омрачать подружкиного веселья, соглашается — местечко что надо! Отец лишь пожимает плечами и удаляется с водителем джипа в домик, предупредив ребят, чтоб не перегрелись. Но, очевидно, они-таки перегрелись, иначе откуда бы у Омара взялась смелость признаться в любви. «Я смотрел на тебя в телескоп…» — и далее по тексту. Не стоит приводить его полностью, равно в грубый ответ Фарах.
— Почему, ну почему тебе не нужна моя любовь? — вопрошает отвергнутый. — Потому что я толстый, да?
— Ладно бы толстый, — отвечает его пассия. — Есть в тебе что-то противное.
— Противное?
— Да, только не спрашивай, что да где. Я и сама не знаю. Просто чую. Может, в характере, может, еще в чем.
И до вечера они не обмолвились ни словом, хотя Омар тенью следует за Фарах. К тумбам бечевкой там и сям привязаны зеркальные осколки, и Фарах, видя свое пусть и неполное отражение, загадочно улыбается. Омар-Хайаму ясно, что его ненаглядная уж очень себялюбива и горда, и обычным ухаживанием ничего не добиться. Фарах пуще всего нравится собственное отражение, никто другой ей не нужен. И в предвечерний час, то ли перегревшись на солнце, то ли ошалев от обморока, он вдруг спрашивает:
— А тебя когда-нибудь гипнотизировали?
И впервые за их знакомство Фарах Заратуштра дарит Омара заинтересованным взглядом.
Потом у нее начал расти живот. Потом ее вызвал разгневанный директор и выгнал из школы — ведь Фарах принесла бесчестье и позор. Потом ее выставил и отец, он вдруг решил, что таможенная каморка тесна для дочери с явно незаконным товаром. Потом свою железную, неукротимую волю явил Эдуарду Родригеш и, как ни брыкалась и ни противилась Фарах, повел ее к гарнизонному священнику и сочетался с ней (помимо ее воли) браком. Потом его уволили — ведь он перед всем белым светом признал свою причастность к делу постыдному, несовместимому с занимаемой должностью. Потом Фарах и Эдуарду наняли извозчика и отбыли на станцию, почти не обременив себя багажом (правда, пустую клетку Эдуарду все-таки захватил, хотя в конечном счете, так злословила молва, поймал не одну птичку, а две). Потом страсти улеглись, после непродолжительной, но яркой драмы, разыгравшейся на улицах городка.
И тщетно пытался Омар-Хайам оправдать себя, ведь всякий гипнотизер, прежде чем начать действовать, многократно повторяет слова сколь обязательные, столь и необходимые: «Ты исполнишь все, что я велю, но я не попрошу ничего противного твоей совести».
Значит, она хотела того же, что и я, рассуждал Омар, так в чем же моя вина? А раз хотела, то знала, к чему это может привести.
Он почти что утешил себя. Он почти что поверил, будто и впрямь учитель Эдуарду — отец ребенка (а почему бы и не поверить?!). Ведь если женщина позволяет все одному мужчине, она может позволить и другому. И все же его душевному покою мешал какой-то бесенок. То за завтраком вдруг схватит Омара трясучка, то ночью бросит в жар, а днем — в озноб, прямо на улице или в подъемнике вдругбрызнут из глаз беспричинные слезы — точно бес, затаившийся внут-ри, внезапно принимался играть то одним, то другим омаровым органом— от горла до прямой кишки: мальчик то задыхался от удушья, то часами без толку просиживал на горшке. Это из-за беса по утрам руки и ноги наливались свинцом и не было сил подняться; это из-за беса подгибались колени и пересыхало в горле. И не бесовство ли привело подростка в дешевые винные лавки? Нетвердо шагая к дому, где поджидали разъяренные матушки, Омар-Хайам делился с товарищами по несчастью:
— Мне эта любовь помогла лучше понять матушек. От этой са— мой любви они прятались всю жизнь. И правильно делали, верно? — с последними словами его вытошнило, и вместе с желтой жижей он выблевал и свой стыд, а потом закончил речь, дожидаясь подъемника, меж тем как его собутыльники уже похрапывали прямо в придорожной пыли. — Вот и я так хочу. Подальше от всякой любви убежать.
Однажды вечером Омар-Хайам (уже восемнадцатилетний юноша, похожий на арбуз) пришел домой и объявил Чхунни, Муни и Бунни, что получил место и стипендию в лучшем медицинском колледже в Карачи. Сестры, чтобы скрыть горечь скорой разлуки, принялись суетливо отгораживаться от нее, выстроив баррикаду из самых ценных вещей, картин, украшений — они собрали их по всем необозримым комнатам. Наконец около их любимого дивана-качалки выросла целая пирамида.
— Стипендия — это замечательно, — изрекла младшая матушка. — Но и мы в состоянии кое-что дать нашему мальчику, раз он вступает в самостоятельную жизнь.
— Ишь, что еще за стипендию твои доктора придумали! — возмутилась Чхунни. — Будто нам нечем за твое образование заплатить! Пусть катятся подальше со своей милостыней! У твоих родных денег хватит!
— Честных денег! — подхватила Муни.
Так и не убедил Омар матушек, что зачисление в колледж со стипендией — большая честь и неразумно отказываться. Так и отправился он на станцию, набив карманы банкнотами от ростовщика. На шее у него висела гирлянда из ста одного цветка. Аромат только что сорванных цветов напрочь отбивает стародавнее, с тухлинкой, воспоминание о башмачной гирлянде, лишь чудом не оказавшейся на его собственной шее. Одурманенный цветочным ароматом, он забыл рассказать матушкам последнюю новость: таможенник Заратуштра совсем свихнулся у себя в пустыне — воистину пустыня, раз и поживиться нечем. Он взял за привычку залезать нагишом на тумбу, не замечая зеркальных осколков, в кровь ранивших ноги. Сиротливо воздев руки к солнцу, он заклинал светило спуститься на землю и опалить ее очищающим пламенем. Эту новость принесли на городской базар кочевники. По их мнению, так горячо и истово взывал он ко светилу, что, похоже, добьется своего — пора готовиться к концу света.
Последним, с кем разговаривал Омар-Хайам, покидая обитель стыда, оказался некий Чанд Мохаммад, позже он вспоминал:
— Когда я с этим толстяком заговорил, жара его еще не мучила, зато после разговора он прямо дымился.
Чанд Мохаммад был продавцом льда. Он подбежал к Омару в ту минуту, когда тот, все еще во власти бесовского наваждения (не отпускавшего со дня поездки на границу), втаскивал свое тучное тело в спальный вагон.
— Жаркий сегодня день, сахиб, — обратился к нему Чанд. — Без льда не обойдетесь.
Тяжело дыша, толстяк мрачно бросил:
— Проваливай! Может, найдешь дурака, который купит твою мороженую воду!
Но Чанд не сдавался.
— Сахиб, днем жаркий ветер подует. Не окажется у вас льда, чтоб ноги остудить. Кости расплавятся, и мозг вытечет.
Доводы убедительные, поэтому Омар-Хайам купил узкую жестяную ванночку в метр длиной, в треть метра глубиной с увесистой льдиной, присыпанной опилками и песком, дабы продлить ее короткий век. Продавец, пыхтя, втащил жестянку в вагон и шутливо заметил:
— В жизни всегда так: одна льдина в город возвращается, другая прочь едет.
Омар-Хайам расстегнул сандалии и поставил ноги в желоб — благодатная прохлада враз разлилась по телу. Настроение поднялось, он щедрой рукой отсчитал Чанду Мохаммаду деньги и с ленцой обронил:
— Что за чушь ты мелешь! Как льдина может в город возвратиться и не растаять? Ты, небось, про такой желоб с талой водой хотел сказать?
— Да нет, светлейший сахиб, — улыбнулся продавец, пряча деньги. — Это такая льдина — повсюду ездит, да не тает.
Румянец вмиг схлынул с пухлых щек. Толстые ноги вскинулись и замерли на полу. Омар-Хайам опасливо огляделся, будто предмет его страхов мог вот-вот оказаться рядом, и заговорил вдруг с такой злобой, что торговец в ужасе отшатнулся.
— Значит, приехала? И когда же? И ты смеешь издеваться? — Омар-Хайам ухватил несчастного за ветхую рубашку, и бедолаге ничего не оставалось, как рассказать все, что он знал. На этом же самом поезде несколько часов назад приехала в город госпожа Фарах Род-ригеш (в девичестве — Заратуштра). «Стыда у нее нет! Вернулась туда, где была опозорена! И сразу же к отцу на границу отправилась, а ведь он ее когда-то на улицу вышвырнул, как мусор на помойку! Представляете, сахиб!»
Вернулась Фарах и без мужа, и без дитя. Никто об их судьбе так и не узнал. Вспоминали, как Эдуарду пожертвовал всем ради ребенка, безнаказанно строили самые невероятные предположения: у Фарах случился выкидыш; она, вопреки воле мужа-католика, сделала аборт; младенца извели, оставив под палящим солнцем на раскаленном камне; задушили в колыбели; сдали в сиротский приют; наконец, оставили в подворотне. А молодоженов молва препровождала то на открыточные пляжи с пальмами, где они неистово предавались страсти, то в увитый плющом католический храм, где Фарах и Эдуарду занимались тем же прямо в проходе меж скамьями. Потом страсть иссякла, и Фарах дала мужу отставку. Или Эдуарду, устав от похотливых притязаний Фарах, сам дал отставку ей. Или они оба одновременно дали отставку друг другу. Впрочем, так ли важно, кто первый? Самое главное (как пугала молва), развратница снова в городе, так-что, люди добрые, держите сыновей под замком.
Гордячка Фарах и словом никого из горожан не удостоила, разве что лавочников, когда ходила за покупками. Лишь на склоне лет, зачастив в нелегальные винные погребки, она вспомнила об Омар-Хайаме, да и то потому, что его имя попало в газеты. Когда ей изредка все же приходилось появляться на базаре, она ни на кого не смотрела, лишь останавливалась перед всяким случайным зеркалом и с нескрываемой любовью созерцала свое отражение. Значит, совесть ее не мучила, рассудила молва. Не изменилось к ней отношение горожан и когда выяснилось, что она приехала ухаживать за спятившим отцом, да исполнять его работу, чтоб его не выгнали с таможни сахибы-анг-резы. Мало ли, чем эта парочка занимается: полоумный отец, щеголяющий нагишом, да дочь-шлюха. Самое место им в пустыне, чтоб люди их и не видели. Там лишь Бог да Дьявол им свидетели — их ничем не удивишь.
А Омар-Хайам, погрузив ноги в ванночку с тающим льдом, ехал навстречу своему будущему. Ему казалось, что сейчас он окончательно вырвался на волю. От приятной мысли захолонуло сердце, лед холодил ноги — тоже приятно. На губах Омар-Хайама заиграла улыбка, знойный ветер его не страшил.
Прошло два года, и он получил от матушек известие, что у него родился брат. Нарекли его Бабуром, в честь Великого Могола, который дошагал до Немыслимых гор, покоряя все и вся на пути. После этого в Нишапуре на долгие годы вновь воцарились счастье и единство. Трех сестер вновь сплотили материнские заботы, и вновь они стали неразличимы.
А Омар-Хайам, прочитав письмо, восхищенно присвистнул и высказался:
— Ишь, старые перечницы! И как их только угораздило!
Книга 2. Дуэлянты
Глава четвертая. По другую сторону экрана
Этот рассказ имеет прямое отношение к Суфие Зинобии (старшей дочери генерала Резы Хайдара и его супруги Билькис); к событиям, связавшим ее отца с Искандером Хараппой (некогда премьер-министром, а ныне — покойником); к неожиданному ее браку с неким полнотелым врачом Омар-Хайамом Шакилем, одно время близко дружившим с уже упоминавшимся Иски Хараппой (чья шея обладала удивительным свойством: на ней никогда не оставалось ни синяков, ни царапин, не осталось даже следов висельной петли). Впрочем, точнее сказать, Суфия Зинобия имеет прямое отношение к этому рассказу (хотя и такое определение может увести от точности).
Чтобы подступиться к познанию человека, нужно знать о его (в данном случае — ее) семье. Этим путем я и последую. Начну с того, что объясню, почему с некоторых пор Билькис начала бояться знойного послеполуденного ветра.
Утром последнего в своей жизни дня ее отец — Махмуд Кемаль по прозвищу Баба, одетый, как всегда, в переливчатый голубой, с красной искоркой, костюм, одобрительно осмотрел себя в вычурно изукрашенном зеркале, которое сам же и перетащил из фойе собственного кинотеатра — уж очень понравилась резная рама, с которой голенькие купидончики целили стрелы и дули в рожки. Махмуд обнял восемнадцатилетнюю дочь и сказал:
— Видишь, девочка моя, как шикарно одевается папа. Только так и подобает истинному властелину нашей славной Империи.
За столом Билькис принялась было наполнять отцову тарелку, но тот, притворно разгневавшись, пророкотал:
— Что за лакейские замашки! Дочерям императора не пристало подавать за столом!
Билькис прелестно потупилась, хотя краешком глаза наблюдала за отцом.
— Браво, Биллу! Ей-богу, отменно сыграно!
Невероятно, но, увы, очевидно: человек вроде Махмуда, верующий в Аллаха (то есть в Бога), подчас правил целым городом идолопоклонников, то есть безбожников, а местом действия можно избрать и любой индийский город, хоть Дели. И по сей день в городе полным-полно немых свидетелей великих владык: древние обсерватории, башни, воздвигнутые в честь давних побед, и, конечно, краснокаменная крепость Альгамбра (именуемая еще Красным фортом). Ей предстоит сыграть важную роль в рассказе. А еще удивительно, что многие высокие правители — из самых низких сословий. Впрочем, каждый школьник помнит, как и рабам доводилось быть императорами… однако империя, о которой сейчас идет речь, куда скромнее, и разговоры о владычестве—лишь семейная шутка. Оно простиралось у Махмуда лишь на кинотеатр «Империя» — убогий клоповник в старом городском квартале.
Махмуд не без гордости говаривал:
— Хороший кинотеатр всегда распознаешь по тому, как публика себя ведет. Вот, скажем, шикарный зал в новом районе: бархатные сиденья — ровно троны, в фойе зеркал — не счесть. Кондиционеры кругом. И публика там тише воды, ниже травы. И понятно. В такой-то роскоши они даже за свои (причем немалые) деньги и чихнуть боятся. То ли дело в Империи Махмуда: орут, свистят, топают. Тихо только когда с экрана модные песенки поют. И не забывай, дочка, мы — монархи не абсолютные. Случись, например, заартачатся полицейские и не станут выдворять даже самых отъявленных хулиганов? А ведь так свистят, что уши закладывает. Впрочем, что толку об этом говорить. Всяк по-своему эту свободу личности понимает.
Итак, Империя — самая что ни на есть заштатная. Но не для Махмуда. В ней — вся его жизнь. К своему владычеству он пришел из самых низов. Не поброди он (в самом начале карьеры) по смердящим кварталам с киноафишами на тележке, выкрикивая: «Смотрите на экранах!» и «Билеты на исходе!», не сидел бы он сейчас в директорском кабинете по соседству с кассой, позвякивая связкой ключей. Но и к их семейной шутке, увы, следует отнестись всерьез: и у отца, и у дочери в характере таилась некая прямолинейность, чувства юмора явно недоставало, оттого и росла Билькис, в грезах видя себя принцессой. Отблески этих грез не гасли и в уголках потупленных глаз.
— Будь я владычицей, все стало бы по-другому, — признавалась она простодушному лику в зеркальце после того, как отец уходил на работу. — Уж я бы порядок навела! Живо бы всех свистунов да крикунов утихомирила! Была б только моя воля!
Итак, в мыслях Билькис ставила себя рангом выше своего батюшки-императора. Вечер за вечером проводила она в кромешной тьме его Империи, внимательно приглядываясь к блистательным невзаправдашним принцессам, покорявшим шумливую публику танцами. А с потолка на них взирал написанный золотом средневековый рыцарь на коне, с вымпелом в руках. На вымпеле было начертано бессмысленное для Билькис слово «Эксельсьор». Одни грезы порождали другие, и девочка даже держаться начала с подобающим принцессе величием и надменностью, а насмешки уличных сорванцов, играющих в придорожных канавах, почитала за комплименты.
— Дорогу! Дорогу! — кричали, завидев гордо проплывающую мимо Билькис, мальчишки. — Эй, Ваше Величество, удостойте нас хоть взглядом! О, несравненная Кханси-ки-Рани!
Да, ее прозвали Кханси-ки-Рани, то есть Повелительница Ветров (причем самой разной природы), насылающая чих, кашель и болезни.
— Не обольщайся, — предостерегал отец, — сейчас все переменилось— смутные времена. И самое ласковое прозвище против тебя обернется.
Как раз в ту пору и произошел печально известный раздел страны (на тебе, Боже, что нам негоже), и неверные с радостью передали Аллаху клочок древней, побитой молью веков, земли — пустыни да топи в джунглях. Новая страна являла собой два ломтя суши, разделенных тысячью миль чужеземья. И это — одна страна! Невероятно! Однако умерим свой пыл и обратимся к страстям местных жителей, а страсти эти разгорелись не на шутку. Даже простой поход в кино представлял собой политическую акцию. Мусульмане — верующие в Бога единого, и индусы—поклонники божеств каменных, ходили в разные кинотеатры. Любители кино разделились гораздо раньше, чем их измученная древняя земля. Излишне говорить, что кинопроизводство находилось в руках язычников-индусов, они, как известно, вегетарианцы, они же сняли и самый нашумевший «вегетарианский» фильм. Небось, слышали? Занятная выдумка: скрывающийся под маской герой-одиночка скитается по берегам Ганга, избавляя коровьи стада от поработителя-человека, спасает священных парнокопытных от бойни. Идолопоклонники-индусы штурмовали кинотеатры. Истые мусульмане ответили тем, что с жадностью набросились на менее постные западные боевики, там коров забивали направо и налево и дюжие молодцы с удовольствием уплетали отбивные. Попеременно толпы распаленных кинофанатов совершали набеги на кинотеатры недругов— что ж, всяк по-своему с ума сходил в то время.
Махмуд же лишился своей Империи из-за одной-единственной оплошности, точнее, из-за неискоренимого недостатка в характере — желания всем угодить.
— Пора подняться выше всяких идиотских разногласий, — однажды утром объявил он своему отражению в зеркале и тем же днем заказал афишу двойной программы: на экране его кинотеатра один за другим пойдут самый модный боевик и нашумевший «вегетарианский» фильм. То есть Махмуд решил потрафить вкусам обеих сторон.
Начало показа ознаменовало конец его карьеры и во многом переменило смысл прозвища. Бабой Махмуда прозвали сорванцы-мальчишки: ведь он овдовел, когда дочке едва сровнялось два года, и ему пришлось заменить девочке мать. Теперь же прежде безобидное прозвище зазвучало пугающе унизительно: «размазня», «недотепа», «глупец».
— Что за постыдное слово! — сокрушенно вздыхал Махмуд, обращаясь к дочери за сочувствием. — Баба! Сколько самых тяжких оскорблений оно вмещает! Как бездонная помойка — такого слова более не сыскать!
А участь новой программы оказалась вот какой: и вегетарианцы, и мясоеды стали обходить Империю стороной. С неделю фильмы шли при пустом зале. Лишь облупленные стены, неторопливые вентиляторы под потолком да автоматы, торгующие сладостями, созерцали ряды привычно скрипучих кресел, которые столь же привычно пустовали, будь то сеанс в три тридцать, в шесть тридцать или в девять тридцать.
Даже в воскресное утро дверь-вертушка не сумела заманить ни единого зрителя.
— Да брось ты! Чего ради все затеял?! Или к рекламной тележке захотелось вернуться? — возмущалась Билькис.
Но Махмудом вдруг овладело несвойственное ему упрямство, ион заявил, что оставит эту программу и на вторую неделю! Скандал! От него ушли даже мальчишки, развозившие афиши. Кому охота рвать глотку, расхваливая столь сомнительный товар, или зазывать: «Имеются билеты! Спешите приобрести!»
Махмуд с дочерью жил в жалкой пристройке прямо за кинотеатром. «По другую сторону экрана», — шутил он.
В тот день, когда померк белый свет, а потом занялся вновь, дочь императора, оставшись в доме лишь со слугой, вдруг прозрела: ясно
и отчетливо увиделось ей, что отец, движимый прихотливой логикой романтичной души, добровольно обрек себя на гибель, упорствуя в безумных замыслах. Комок подкатил к горлу Билькис, в ушах застучало, забило — точно ангел захлопал крыльями (более разумного объяснения она и потом не смогла придумать) — голову заломило. Стремглав выбежала она на улицу, задержавшись лишь на миг — набросить дупату, легкую зеленую накидку, без нее скромной девушке не пристало появляться на улице. Запыхавшись, она подбежала ко входу в кинотеатр, остановилась подле тяжелых дверей; за ними в пустом зале томился ее отец, смотрел фильм. Вот в эту-то минуту и опалил Билькис огненный вихрь светопреставления.
Стены отцовской Империи вдруг расперло, раздался звук — точно кашлянул огромный великан, — дохнуло таким жаром, что враз спалило девушке брови (впоследствии они так и не отросли), легкую накидку рвануло вихрем, и Билькис осталась на улице в чем мать родила. Но девушка даже не заметила этого, ведь на глазах у нее рушился мир, смертоносный вихрь унес с собой странный чуждый звук — то разорвалась бомба. А в воздухе перед опаленными глазами Билькис мелькали кресла, билетные книжки, опахала, останки отца — в угли и головни обращалось будущее.
— Ты себя убил! — что есть мочи, перекрывая отголоски взрыва, с укором крикнула Билькис— Упрямился! Вот и получил!
Она повернулась и бросилась было домой, но тут заметила, что задняя стена кинотеатра обвалилась и на верхнем этаже ее жилища обосновался золотой рыцарь с вымпелом, на котором такое знакомое, такое смешное и непонятное слово — «Эксцельсиор».
Не спрашивайте, плодом чьих трудов явился этот взрыв. Такие плоды злобы взращивались в ту пору многими, садовников смерти было предостаточно. Возможно, бомбу подложил какой-нибудь фанатичный единоверец Махмуда, верный слуга Аллаха — неспроста взрыв произошел во время самой пылкой любовной сцены, а известно, как мусульмане относятся к любви, особенно к ее киноподобию, поскольку за право созерцать нужно платить. Как тут не возмутиться, как не вырезать все амурные сцены — любовь развращает!
Бедняжка Билькис! Нагая, с опаленными бровями, стояла она под сенью золотого рыцаря, все еще во власти огненного видения. Увиделось ей и собственное детство, оно ангелом отлетело прочь, а шум крыльев все еще отдавался у нее в ушах эхом взрыва.
Те, кто расстаются со своим гнездом, расстаются и со своим прошлым. Правда, кое-кто норовит увезти его с собой, в тюках ли, в ящиках ли. Но от долгого пути и времени драгоценные реликвии и фотографии увядают и блекнут, да так, что потом владельцам их и не признать. Такова судьба изгоев — с них сорван покров истории, и стоят они нагими средь самодовольных чужеземцев в великолепном облачении, в парче веков минувших, брови их не опалены, а горделиво выгнуты — людям этим не грозит одиночество.
Веду я вот к чему: прошлое Билькис оставило ее прежде, чем она оставила город. Долго стояла она на обочине, нагая в своем сиротстве, и провожала взглядом отлетавшее детство. Много лет спустя оно раз-другой напомнит о себе, заглянет в гости, как полузабытый родственник. Но побороть неприязнь к прошлому Билькис так и не удалось. Она выйдет замуж за героя с блестящим будущим, и как ей было не отмахнуться от своей былой жизни? Так отмахиваются от докучливого бедного родственника, попросившего взаймы.
Наверное, потом она куда-то пошла или побежала, но вдруг случилось чудо и ее подхватила дивная сила, рожденная разрушительным вихрем.
Придя в себя, она обнаружила, что стоит, прижавшись к красной каменной стене. Уже опускалась ночь, но зной не спадал, лишь камень приятно холодил спину. Мимо проносились толпы людей, точнее, одна огромная толпа.
Людей было так много, и неслись они столь стремительно, что Билькис подумала: а может, и их несет смерч какого-то невообразимо страшного удара. Может, еще одна бомба! И людей этих разметало взрывом! Но то была не бомба.
Билькис наконец сообразила, что стоит подле красной крепостной стены, окружавшей старый город. Ворота распахнуты настежь. Солдаты загоняют в них людское стадо. Сами собой ноги тронулись с места, и толпа поглотила девушку. И сразу ее ударила мысль: «Я же голая!» Она закричала: «Дайте что-нибудь! Мне только прикрыться!» Никто ее не слушал, никто даже не взглянул на опаленное, но все же прекрасное девичье тело. Стыдясь, она обхватила себя руками, и ее, точно соломинку, понесло по людскому морю. На шее она нащупала клочок тонкой кисейной накидки, к телу — там, где кровоточили ссадины и ранки (Билькис их даже не замечала), — тоже прилипли обрывки кисеи. Прикрыв срамные места почерневшими от крови лоскутами, девушка ступила на крепостной двор, окруженный унылыми бурыми стенами. За ней заскрежетали, закрываясь, ворота.
Накануне раздела страны в Дели власти задерживали мусульман и — как объяснялось — для их же безопасности запирали в Красном форте, дабы укрыть от безжалостных идолопоклонников-индусов. Сгонялись все от мала до велика, целыми семьями: древние бабки, дети; греховодники-дядья. Не миновала Красного форта и моя семья. Нетрудно представить, как, затянутые в круговерть Истории, мои родные могли приметить на параллельной орбите, то бишь в круговерти моих вымышленных героев, Билькис Кемаль, нагую, в ссадинах и кровоподтеках— привидением она пронеслась мимо. А может, и наоборот: бесплотными духами пролетели мои родные перед взором моей героини.
Людской поток принес ее в просторный квадратный изукрашенный павильон с низким потолком — там некогда император принимал народ. В этом представительном зале, где каждому звуку вторило многоголосое эхо, Билькис не выдержала унижения и позора и упала в обморок. Среди ее сверстниц немало тихих скромных женщин, которым судьба вроде бы ничего и не уготовила (лишь выйти замуж, нарожать, вырастить детей да умереть), однако о той поре они рассказывали самые удивительные истории, под стать приключениям Билькис. Да, много занятного рассказывали о тех временах люди, благополучно их пережившие.
Сама Билькис накануне возмутившей всех и вся свадьбы своей младшей дочери — Благовесточки — поведала ей, как сама познакомилась со своим будущим мужем:
— Очнулась я уже днем, смотрю, укрыта офицерской шинелью. И чья б, ты думала, эта шинель? Ну, конечно же, твоего будущего отца, Резы. Он, как ты понимаешь, увидел, что я валяюсь без чувств, выставив все прелести напоказ, видать, они ему понравились, нашему доблестному воину.
Юная Благовесточка лишь ахнула да зацокала языком, притворно дивясь занозистому матушкиному острословию, а та скромно добавила:
— В ту пору такие встречи были не редкость. И верная дочка подхватила:
— Ничего удивительного нет, что он в тебя сразу влюбился. Сам же Реза в тот памятный день вытянулся перед Билькис по
стойке «смирно», щелкнул каблуками, отдал честь и обратился к надежно укрытой его шинелью девушке:
— До свадьбы невесте все же пристало появляться одетой, лишь после свадьбы мужу выпадает честь раздевать супругу… Но у нас, видно, все наоборот. Сначала я одену тебя с головы до ног, как надлежит скромнице-невесте. (При этих словах Благовесточка, предвкушая собственное скорое замужество, томно вздохнула: «И это его первые слова! Господи, как красиво!»)
А вот каким предстал Реза в глазах облаченной в его шинель Билькис:
— Высоченный! Кожа — ровно мрамор белый! Осанка горделивая, ни дать ни взять — царь!
Правда, «царь» в ту пору носил лишь капитанский чин. Но согласитесь, даже по такому описанию Реза Хайдар внушает доверие.
С полной достоверностью о нем можно сказать еще следующее: он обладал невероятной энергией, подсоедини к нему динамо-машину —можно осветить целую улицу; его всегда отличали безукоризненные манеры; даже став президентом, он не утратил удивительной скромности в общении (что, впрочем, не указывает на отсутствие гордости); редко кто поминал его недобрым словом, а если и поминал, то прескверно себя чувствовал потом — будто предал друга; на лбу у Резы едва заметная шишка, такую мы уже видели на боголюбивом челе почтальона Ибадаллы, гатта свидетельствовала о том, что Реза — человек набожный.
И последняя подробность. О капитане Хайдаре говорили, что все время, пока мусульмане находились в пределах крепости — четыреста двадцать часов, — он не спал, оттого у него и черные крути под глазами. Но росла власть Хайдара, росли и черные крути. Дошло до того, что они стали походить на черные очки, что носили прочие высокие чины. С этими окружьями он не расставался, в отличие от очков, даже по ночам. Вот таков будущий генерал Реза Хайдар, он же Резак, он же Резвун, он же Резец-молодец — и все в одном лице. Могла ли Билькис устоять? Она и глазом моргнуть не успела, как ее сердцем завладел капитан.
Пока она находилась в крепости, воздыхатель с черными кругами навещал ее ежедневно и всякий раз приносил что-нибудь из одежды или украшений: блузки, сари, сандалии, сурьмяные карандаши (чтоб нарисовать брови взамен спаленных), бюстгальтеры, губную помаду. Он буквально осыпал ее подарками. Как известно, массированный обстрел ускоряет капитуляцию противника… гардероб Билькис пополнился, и она уже встречала жениха не в офицерской шинели, а в новых нарядах.
— Представляешь, — делилась она с дочерью, — только тогда он позволил себе напомнить шутку насчет раздевания и одевания.
Но не его слова хотела повторить дочери Билькис, а похвастать своим удачным ответом: скромно потупясь, явив высоты лицедейства, за что некогда ее хвалил отец, она печально проговорила:
— Ах, о каком муже может помышлять бесприданница вроде меня? Уж, конечно, не о благородном капитане, который одевает незнакомых девушек, как принцесс.
Помолвлены Реза и Билькис были под неусыпным и ревнивым взором толпы. Подарки от жениха не прекращались: сладости и браслеты, напитки и хна, обильные яства и перстни. Реза поместил невесту за резную каменную перегородку, приставил юного пехотинца — охранять владения Билькис. Докучливый людской гомон теперь почти не досаждал, в мыслях уже рисовалась будущая свадьба, а постыдные обстоятельства знакомства с Резой она забыла. Над ней вновь довлело прежнее, сызмальства взлелеянное чувство собственного величия.
— Ах, как не стыдно! — укоряла она смотревших волком соседей-беженцев, — зависть — это ужасный порок.
В каменную вязь перегородки летели в ответ недобрые слова.
— А откуда, по-твоему, он берет все эти роскошные платья? Думаешь, у рукоделов-умельцев покупает? Взгляни лучше на берег да посчитай, сколько разутых-раздетых утопленников каждую ночь река выносит!
Страшные, злобные слова стрелами пронзали узорчатую перегородку: «продажная шкура», «подстилка», «шлюха».
Билькис держалась стойко, убеждая себя:
«Неприлично спрашивать капитана, где он покупает все подарки. До такой мелочности я не опущусь ни за что!»
Вслух она, однако, не произнесла этих слов, равно оставила без ответа издевки товарищей по несчастью. Отповедь им так и не слетела с ее губ, она лишь презрительно фыркнула.
И я ей не судья. В те времена каждый старался выжить как мог.
Как и все прочее, разделили и армию. Капитан Хайдар отправился на запад в древний, побитый молью веков край, отданный Аллаху. С ним на военном самолете летела и его молодая жена (капитан отдал дань и обряду, и закону). Расставшись с девичеством, новобрачная буквально на крыльях летела навстречу новой, ослепительно счастливой жизни.
— Ой, милый, что тебя ждет! — восторженно выкрикивала она. — Ты будешь самый главный, правда ведь? Непременно прославишься!
Уши у Резы покраснели под развеселыми взглядами спутников по трясучей и скрипучей «дакоте», хотя вид капитана выражал довольство. Надо же, слова Билькис оказались пророческими! Разглядела-таки она в капитане ту могучую каменную твердь, на которой выстроит она новую жизнь, ибо прежнюю развеяло в прах. Кануло в небытие ее прошлое, остался лишь мрачный призрак былых царственных замашек, но призрак столь могущественный, что до сих пор вторгался в действительность. У Билькис не осталось ни кола ни двора. Хватит с нее взрывов и потрясений, хочется незыблемого и постоянного. Реза и казался ей незыблемым утесом: столь велика и неизменна была его вера в себя.
— Ты настоящий гигант! —льстиво шептала ему на ухо жена, дабы избежать ухмылок спутников-офицеров. — Ты неотразим, как кинозвезда!
А вот как лучше описать Билькис? Тут я, признаться, в затруднении. То ли сказать о ней так: случайность раздела ее донага, закономерность— одела с головы до ног; то ли представить ее Золушкой, нашедшей принца. Однако, обретя счастье в одном, она лишилась его в другом, что доступно любой нищенке, — она оказалась неспособной родить сына. А может, выделить в ее судьбе то, что отец ее прозывался Бабой, что долгожданный сын уродился девочкой, что наимужест-веннейшему Резаку, Резцу-молодцу, в конце концов, тоже придется скрываться под унизительной темной чадрой. А может, подчеркнуть, что над Билькис довлел злой рок: неспроста ее новорожденного сына удавила петлей собственная пуповина, и не менее ужасная петля еще грядет в ее жизни.
Все же, думается, лучше вернуться к ее первоначальному описанию. Ибо для меня Билькис была, есть и будет вовек Напуганная Ветром.
Справедливости ради скажу: никто не любит полуденного суховея— от него захватывает дух. На окна вешают мокрые тряпки, закрывают ставни, стараются на это время забыться сном. С годами ветер этот все больше будил в Билькис непонятные страхи. И муж, и дети отмечали, как пополудни она делалась раздражительной, брюзгливой, захлопывала одни двери, запирала другие. Наконец, глава семьи не выдержал: мыслимо ли всякий раз, когда приспичит пойти в туалет, испрашивать у жены ключ. А ключей у нее на тонком запястье висело превеликое множество. Так и носила она повсюду эти бряцавшие вериги своей больной души. Она стала пугаться любой перестановки в доме, запретила менять местами даже самую безобидную домашнюю утварь. Так навеки утвердились на своих местах стулья, пепельницы, горшки с цветами — и все волею пугливой хозяйки.
— Мой Реза любит, чтоб во всем порядок был, — говаривала она, хотя «порядок» этот утвердила сама.
Бывало, ее приходилось держать в четырех стенах, как в узилище, и случись кому из чужих увидеть ее в эти минуты — стыда не оберешься. Когда налетал ветер, Билькис принималась завывать и пронзительно кричать — ни дать ни взять злой дух. Она орала слугам, чтоб те покрепче держали шкафы и столы, не ровен час поднимет их в воздух и унесет, как некогда разметало по сторонам пропащую Империю. А дочерям (если те оказывались дома) кричала, чтоб держались за что-нибудь тяжелое, а то и их увлечет в поднебесье огненный вихрь.
Да, недобрым был тот полуденный суховей.
Надумай я писать реалистический роман о Пакистане, и словом бы не обмолвился ни о Билькис, ни о ветре — я бы рассказал о своей младшей сестре. Ей двадцать два года, учится она в Карачи на инженера, непоседа и — в отличие от меня — гражданка Пакистана. Когда я в духе, сестренка и впрямь видится мне пакистанкой, и сама страна мне мила, и я готов простить ее (как сестры, так и страны) пристрастие к кока-коле и заграничным машинам.
Не первый год знаком я с Пакистаном, но никогда не жил там долее полугода, а случалось, что и на две недели только приезжал. Меж долгими и краткими поездками интервалы самые разные. И изучал я страну, так сказать, слой за слоем (по временным срезам) так же, как и сестренку. Впервые я увидел ее новорожденной (я—в ту пору четырнадцатилетний подросток — наклонился над колыбелью, и малышка отчаянно запищала), потом трех, четырех, шести, семи, десяти лет. Позднее я видел ее уже девушкой: в четырнадцать, восемнадцать и двадцать один год. Таким образом, мне пришлось знакомиться и познавать девятерых сестер. И каждая последующая была мне все ближе, все дороже. Равно это относится и к стране.
Все мои самокопания ведут вот к чему: хоть и пишу я эту книгу бог знает о каких краях, все равно мне никуда не деться — как в осколках зеркала, мне видится иная страна (так же, наверное, виделась себе и Фарах в блестящих осколках, натыканных в приграничную тумбу). А то, что осколки разрозненны — с этим уж ничего не поделать.
И все ж таки если бы я задумал реалистический роман, вы и не представляете, о чем бы я написал! О том, как состоятельные обитатели «Заставы» совершенно незаконно, подпольно, а точнее — подземно, установили насосы, проложили трубы и поворовывают воду из соседских каналов. И теперь совсем нетрудно на глаз определить, кто богаче и влиятельнее: у кого сочнее и зеленее лужайки (думается, выводы мои справедливы и за пределами провинциального городка К.). Рассказал бы я и о мусульманском клубе в Карачи, там и по сей день красуется табличка «Женщинам и собакам вход воспрещен». Или взялся бы раскрыть хитроумную логику промышленного развития: страна создает собственные атомные реакторы, а выпускать собственные холодильники ей не под силу. Помянул бы я и школьные учебники. «Англия не относится к числу развитых аграрных стран», — утверждается в одном. И стоило моей сестренке на контрольной работе поменять два слова в этом каноне, как учитель на два балла снизил ей оценку.
Не покажется ли тебе, дорогой читатель, такой «реалистический» роман химерой? Однако действительность настойчиво просится на страницы романа. И красноречивых примеров хоть отбавляй.
Недавно в Национальном собрании депутаты забросали стульями председателя, и тот скончался. Или: просматривая фильм «Ночь генералов», цензор придрался к картинам в галерее, которую посещает один из героев — Питер О'Тул, — и безжалостно вымарал красным все картины с обнаженными женщинами. И недоуменные зрители смотрели, как Питер О'Тул расхаживает по галерее, а по стенам прыгают красные кляксы. Еще: один высокий чин с телевидения совершенно серьезно убеждал меня, что произносить и писать слово «свинья» нельзя как непристойное. Далее: то ли в «Тайме», то ли в «Ньюсуике» опубликовали статью о том, что у президента Айюб Хана в швейцарском банке якобы открыт счет. Этот номер журнала в стране так и не увидели. Много пишут о бандитах с большой дороги, осуждая каждый частный случай, но почему бы тогда не осудить самого главного бандита — государство, ведь у него грабеж возведен в ранг политики. Да, примеров хоть отбавляй. Зверски истребляют людей в Белуджистане; целевые стипендии для учебы за рубежом достаются экстремистам из партии «Джамаат»; сари чуть не всенародно объявляется неприличной одеждой. Нескольких человек впервые за последние двадцать лет приговорили к повешению, и все для того, чтобы оправдать казнь Зульфикара Али Бхутто. А его палач исчез, сквозь землю провалился, как мальчишка-беспризорник, — этих похищают средь бела дня. Еще одно любопытное явление — антисемитизм. Люди, в глаза не видевшие евреев, поносят их из солидарности с арабским миром. А арабы в ответ радушно принимают пакистанскую рабочую силу, подкармливают страну столь необходимой валютой. Примеры нескончаемы: это и контрабанда наркотиков, и рвущиеся к диктату вояки, и продажные гражданские власти. Это и лихоимцы-чиновники, и пристрастные судьи, и газеты, о которых одно можно сказать наверное: все на их страницах ложь! Это и национальный бюджет, из которого щедро оделяется оборона и заметно скромнее — образование. Вот и представьте, каково мне!
Напиши я что-либо подобное и — конец! Объясняй я, не объясняй, что книга вовсе не о Пакистане, а «вообще», ее бы запретили, выбросили бы на свалку, сожгли бы! И все мои труды пошли бы прахом. Нет, не выдержит писательское сердце такого «реализма». Но к счастью, я пишу что-то вроде сказки на современный лад, поэтому и беспокоиться не о чем. Никого-то она не обидит, никого-то не подвигнет на раздумья. Поэтому и изничтожать ее нет надобности. Прямо гора с плеч!
Впрочем, хватит распространяться о том, о чем я писать не намерен. Всяк волен выбирать сюжет, всяк сам себе цензор. Ведь, выбрав одно, невольно отказываешься от другого…
Однако пора вернуться в нашу сказку. Пока я разглагольствовал, события в ней развивались. На обратном пути я непременно натолкнусь на моего придорожно-обочинного героя, на Омар-Хайама Шакиля. Он терпеливо ждет на обочине рассказа, когда же появится его будущая невеста, разнесчастная Суфия Зинобия, вылезет головкой вперед из материнского чрева. Что ж, осталось недолго ждать. Суфия Зинобия, как говорится, уже на подходе.
Последнее (но уместное) отступление: в супружестве Омар-Хайаму пришлось смиренно сносить почти детскую прихоть жены — то и дело переставлять мебель. Запретный плод сладок. Натерпевшись в детстве от Напуганной Ветром матери, она теперь дала себе волю и, оставаясь одна, беспрестранно переставляла столы, стулья, торшеры, словно предавалась какой-то тайной игре, но относилась к ней с пугающе непреклонной серьезностью. Порой Омар-Хайам едва сдерживался, чтоб не взроптать, но толку от его слов было бы мало. «Не чуди, женушка! — хотелось воскликнуть ему. — Одному Богу известно, что переменится от всех твоих перестановок».
Глава пятая. Фальшивое чудо
Точно в пещере лежит Билькис в темной спальне с низкими потолками. Руки у нее по привычке прикрывают грудь. Сна ни в одном глазу. Она словно боится что-то потерять, потому и прижимает руки к телу. И делает это непроизвольно. Мужниной родне такая привычка не по душе.
Во тьме смутно различимы и другие постели — старые топчаны под жидкими матрацами. Прикрывшись лишь простынями, на них лежат женщины. В комнате их почти сорок, в середине смачно похрапывает щупленькая, но всемогущая глава женской половины дома — Бариамма. Билькис в этой спальне не первый день и знает наверное, что многие из тех, кто ворочается сейчас под белеющими во тьме простынями, бодрствуют, как и она. Даже Бариамма, возможно, похрапывает лишь из притворства. Женщины ждут мужчин!
Но вот гулко стукает дверное кольцо, и вмиг ночь преображается. Ветерком впархивает греховная истома, словно вошедший крутанул большие опахала под потолком и разметал приторно-слащавые ароматы летней ночи. И еще сильнее заворочались сорок женщин под влажными от пота простынями. Следом входит еще один мужчина, потом еще и еще. Они на цыпочках крадутся по проходам — магистралям спальни. Женщины замирают, лишь Бариамма храпит пуще прежнего, точно подает сигнал: «Отбой! Я крепко сплю! Вперед!» — дабы воодушевить мужчин.
Соседка Билькис — Рани Хумаюн — незамужняя, и ждать ей сегодня некого. В темноте она шепчет:
— Вот и заявились сорок разбойников!
Ночь теперь наполнена шорохами и шепотками. Скрипят топчаны под дополнительным грузом, шуршат сбрасываемые одежды, стонут и всхрапывают от страсти мужья, овладевая женами. И вот уже ночь обретает единый ритм, он нарастает, ослабевает, замирает. Все. И вот уже множество ног топочет к выходу. Раз-другой гулко ударит дверное кольцо, и все стихает. И ко времени: тактичная Бариамма уже перестала храпеть.
Рани, двоюродная сестра Резы Хайдара, коротко сошлась с его молодой женой. Ей, как и Билькис, восемнадцать лет. Недолго Рани осталось жить на женской половине дома, вскорости судьба подарит ей завидного жениха — белолицего, за границей образованного юного миллионера Искандера Хараппу. Билькис притворно ужасается словам подружки о ночной жизни спальни, сама же рада-радешенька послушать.
— Разве в такой темнотище разберешь, чей муж к тебе лезет? — вопрошала как-то, перетирая пряности, Рани и прыскала со смеху.—Да если и чужой, разве кто откажется? Я тебе, Биллу, так скажу: в этом доме женам да мужьям ох как привольно живется! Не разберешь, кто с кем. Дядья —с племянницами, братья женами меняются. И не узнать, от кого ребенок!
Билькис —сама застенчивость — покраснела, приложила к губам Рани пахнущую кориандром ладошку.
— Перестань! О таком и думать-то грех! Но Рани не удержать:
— Нет уж, дослушай! Ты здесь без году неделя, а я всю жизнь прожила, и, клянусь волосами Бариаммы, хоть по виду здесь все прилично, на деле — это ширма, за которой страх какой разврат творится!
Билькис по скромности не возразила подруге, дескать, крошечная старушонка Бариамма не только слепа и беззуба — на ее старой головенке не осталось ни волоска. Родоначальница носит парик!
Так куда ж мы попали? И в какой век?
В большое родовое гнездо в старом квартале города, который как ни крути, а придется назвать — Карачи. Реза Хайдар, как и его суженая, рано осиротел. Бариамма — мать его матери, то есть его бабушка, приняла под свой радетельный кров супругу капитана, едва «дакота» приземлилась на западном краю страны.
— Пока все не утрясется, побудешь здесь, — наказал Хайдар жене. — А там посмотрим, что да как.
Сам капитан временно разместился на военной базе, оставив Билькис среди притворно храпящих родственниц в уверенности, что ни один мужчина не посягнет на нее ночью.
Как видите, рассказ мой привел в дебри другого особняка (вы небось уже сравниваете его с далеким Нишапуром в приграничном городке К.). Однако до чего ж эти особняки не схожи! Дом в Карачи открыт всем ветрам, его стены едва-едва вмещают бесчисленную родню, близкую и дальнюю.
Прежде чем оставить Билькис в бабушкином доме, Реза предупредил:
— Там у них живут по-старинному, по-деревенски.
Что, очевидно, предполагало: даже законное супружество не освобождает женщину от стыда и позора за то, что она спит с мужчиной. Потому-то, не долго думая, Бариамма и решила воскресить сказку о сорока разбойниках. И все старухины подопечные в один голос утверждали, что «ничего такого» в спальне не происходит, а если случится кому забеременеть, так это чудо. Из чего следовало, что все зачатия в доме — непорочные, и рождение младенцев никак не нарушало девства матери. Дух чистоты и непорочности в этих стенах напрочь забил смрадную мерзкую похоть.
Билькис, все еще мнившая себя принцессой, думала (к счастью, не вслух):
«Господи! Куда я попала! В край дремучих, невежественных деревенских олухов».
Вслух же сказала мужу:
— Старые традиции надо чтить.
На что супруг согласно кивнул, а Билькис вконец загрустила. Ибо в империи Бариаммы «новенькая» Билькис (самая молодая в когорте жен), разумеется, не получала никаких королевских почестей.
— У нас непременно должны родиться сыновья, — заявил Реза жене. — В маминой семье мальчишек — что грибов в лесу.
А Билькис меж тем и впрямь блуждала по лесу бесчисленных родственников во владениях бабушки Бариаммы, терялась в чащобе генеалогических зарослей, схематично начертанных, как и подобает, на задней странице семейного Корана. Выяснилось, что у Бариаммы было две сестры (обе вдовые) и три брата: один умный да богатый, другой — мот и шалопут, а третий и вовсе дурачок. И все отпрыски столь здорового и сексуально полноценного семейства были мальчики. Исключение — лишь мать Резы да Рани Хумаюн, которая дождаться не могла, когда же наконец покинет она дом, собравший под своим кровом всех мужчин — представителей и продолжателей рода. Они приводили жен, и те оставались, жили все скопом, рожали — ни дать ни взять человеческий инкубатор. По материнской линии у Резы было одиннадцать дядьев законнорожденных и почти столько же незаконнорожденных (в основном отпрыски бабушкиного брата-шалопута). Что касается двоюродных братьев — сестра Рани не в счет, — то их набралось тридцать два, и это только рожденных во браке! Даже примерное количество внебрачных отпрысков его дядьев в Коране не указывалось. Немалая часть этого огромного семейства обосновалась под крылом слабой телом, но сильной духом Бариаммы. Двое ее братьев — убогий да беспутный — жили холостяками, а когда третий (умный да богатый) привел в дом жену, она утвердилась на одной из постелей в женской половине дома, подле Бариаммы. Супруги здравствуют и поныне, но к ним добавилось то ли восемь, то ли одиннадцать вполне законнорожденных племянников (то бишь, дядьев Резы) и чуть ли не тридцать их сыновей — Билькис прямо со счета сбилась. Да еще Рани Хумаюн в придачу.
А в спальню — это гнездилище порока — набилось еще двадцать шесть жен. Итого, вместе с Билькис и тремя старухами их набралось ровно сорок.
Голова у Билькис шла кругом. Разве упомнишь, как называть жену дяди или супругу внучатого племянника. Общими и привычными «дядюшка» да «тетушка» не отделаешься. Всякий родственник назывался по-своему, и непривычная к родовому укладу жизни, к ее иерархии, Билькис то и дело выказывала оскорбительное для окружающих неведение. Потому и приходилось перед лицом законных отпрысков рода чаще помалкивать. Разговаривала она либо сама с собой, либо с Рани, либо с Резой. И у окружающих сложилось о ней троякое мне— ние: одним она казалась милой, наивной девочкой, другим — безволь— ной «тряпкой», третьим — и вовсе дурой. В отличие от остальных мужей, часто отлучавшийся Реза не баловал ее ежедневно покровительством и лаской, оттого она снискала еще репутацию горемыки. Да вдобавок и бровей нет — как не пожалеть?! Как искусно их ни нарисуй— гуще не станут. Работы по дому ей доставалось чуть больше, чем другим, и острый язычок Бариаммы жалил ее чаще. Перепадало ей и зависти, и восхищенного удивления — от товарок. Резу в семье высоко чтили и считали добрым мужем — ведь он не бил жену. Столь странное представление о доброте коробило Билькис — раньше ей бы и в голову не пришло, что кто-то ее хоть пальцем тронет. Рани просветила подругу:
— Бьют, да еще как! Аж искры из глаз сыплются! Хотя со стороны посмотреть, так даже сердце радуется. Но надо, чтоб меру знали, а то хороший мужик может на нет сойти — покипел-покипел, да и выкипел весь.
Будучи на положении Золушки, Билькис должна была каждый вечер проводить у ног слепой, дряхлой Бариаммы и выслушивать нескончаемые семейные были и небылицы. То были душераздирающие рассказы о распавшихся семьях, о разорении, о суховеях, о неверных друзьях, о смерти младенцев, о болезнях груди, о мужчинах, погибших во цвете лет, о рухнувших надеждах, ушедшей красоте, о слоноподобных толстухах, о контрабанде, о поэтах-наркоманах, о девах, умерщвляющих свою плоть, о проклятьях, о тифе, о разбойниках, о гомосексуалистах, о бесплодии, о холодности в ласках, о насилии,
о подскочивших ценах на еду, об азартных игроках, пьяницах, самоубийцах и о Боге.
О семейных страстях Бариамма рассказывала столь бесстрастно, что все они казались далекими и не пугали — их пропитал бальзам старухиного неизбывного благоприличия. Жуткие рассказы лишь подтверждали жизнеспособность семьи; ее честь несомненна, ее моральные устои неколебимы.
— Тебя приняли в семью, — наставляла старуха, — значит, ты должна знать все о нас, а мы — все о тебе. Рассказывай без утайки.
И однажды вечером в присутствии безмолвного мужа Билькис эассказала, как окончил жизнь Махмуд, как сама она оказалась на улицах Дели в чем мать родила.
— Не беда, — утешила ее Бариамма, когда Билькис, корчась от стыда, вела рассказ. — Ты сохранила дупату, значит, сохранила честь.
Потом Билькис не раз слышала, как пересказывали ее злоключе-гая домочадцы: то в закоулках пышущего зноем двора, то в звездную ночь на крыше дома, то в детской — попугать малышей. И даже в будуаре Рани, в самый день ее свадьбы, когда невеста была уже богато убрана, причесана и по обычаю намазана хной.
Такие рассказы лучше всякого клея скрепляют родственные узы, крепкими сетями держат и старых и малых в плену нашептываемых тайн. Поначалу жизнь Билькис менялась в пересказах, но наконец суды-пересуды кончились, и утвердился вариант, более не подлежащий никаким «доработкам». Впредь и рассказчик и слушатель сочли бы любое отступление от канона едва ли не святотатством.
Тогда-то и поняла Билькис, что посвящение в члены семьи состоялось.
Раз ее жизнеописание принято, значит, она приобщена к клану, к родству духовному и кровному.
— Такие рассказы для нас — что клятва на крови, — подтвердил Реза.
Знали б молодожены, что их «рассказ» по сути еще и не написан, что потом он станет лакомым кусочком для гурманов — любителей наисмачнейших и наипикантнейших историй. И вступление к этому рассказу тоже станет едва ли не ритуальным (как полагали в семье, оно задавало нужную ноту).
Рассказчик обращался к слушателям:
— Помните тот день, когда единственный сын нашего президента явился на свет во втором воплощении?
— Вроде что-то припоминаем, — радостно подхватывали те. — Но расскажите-ка все по порядку, с самого начала. Это так занятно!
В ту знойную пору два только что народившихся и прихотливо разделенных государства затеяли войну на границе Кашмира. Что может быть лучше войны в прохладном краю, когда вокруг пышет жаром! Направляясь к манящим прохладой горам, офицеры, пехота, походные повара не могли нарадоваться.
— Вот уж повезло, так повезло!
— Если и сдохнешь, как сукин сын, так хоть не от жары!—добродушно перекликались солдаты. Вот что значат благоприятные метеорологические условия — они сближают людей! Бравое воинство отправлялось в поход с беспечностью, точно впереди ждал распрекрасный отдых. Конечно, войны без жертв не бывает. Но ее мудрые устроители позаботились и о павших — первым классом отправили прямехонько в благоуханные райские кущи. Там к ним навечно прикомандированы четыре .красавицы гурии, недоступные ни человеку, ни духу. «Станешь ли ты противиться воле Создателя?»—вопрошается в Коране.
Дух армии был чрезвычайно высок, зато Рани Хумаюн совсем пала духом. Не очень-то патриотично устраивать во время войны свадьбу. Ее пришлось отложить, и невесте оставалось лишь топнуть ножкой. А вот Реза Хайдар был в духе: пятнистый джип увозил его прочь от нестерпимой городской жары, да и жена порадовала, шепнув на ухо, что готовится к радостному событию. (По примеру старой Бариаммы, я покрепче зажмуривал глаза и погромче храпел, когда Реза Хайдар навещал свою половину в спальне сорока жен. И вот на подходе очередное чудо).
Услышав прощальные слова жены, Реза издал истошно-торжествующий вопль, и Бариамма, восседавшая в доме, не разобралась, в чем дело, ибо пот застил ей и без того почти невидящие глаза, и решила, что ее доблестный внук уже получил известие о великой победе. Позже, когда такое известие и впрямь пришло, старуха лишь хмыкнула:
— Да вы что, впервой слышите? Я знала об этом еще месяц назад. В ту пору народу еще не принято было говорить правду — дескать, армия терпит одно поражение за другим, — и отцам нации приходилось изрядно поломать голову, чтобы придумать тысячу и один способ, как уберечь от поражения хотя бы честь.
— Недолго мне его осталось ждать!—оглушительно ревел счастливый Реза — от его крика попадали кувшины с голов служанок, а гуси на дворе бросились врассыпную. — Ну, что я говорил?!—Он лихо заломил фуражку и, сложив руки, будто собирался нырнуть, клюнул ими жену в живот. — И-эх! Молодец ты у меня! Я уж заждался! — и умчал на север, гогоча на ходу, суля великую победу в честь будущего сына. А Билькис вдруг впервые ощутила благодатный прилив материнских чувств. Поглощенная ими, она даже не заметила слез в глазах мужа, отчего темные окружья стали казаться бархатными. А слезы меж тем явились первым намеком на то, что будущий лидер нации, так сказать, ее твердая рука, по сути своей — плакса.
Оставшись наедине с поникшей Рани Хумаюн, Билькис проворковала со значением:
— Бог с ней, с этой войной. Главное в другом: я рожу сына и женю его на твоей будущей дочке.
Привожу отрывок из рассказа (уже канонизированного в семейных кругах, а потому менять в нем хоть слово — святотатство) о жизни Резы и Билькис:
«Когда мы прослышали, что наш доблестный Резак, дерзко и стремительно атаковав противника, одержал победу и иначе как безоговорочным успехом его предприятие не назовешь, мы поначалу не поверили. В те времена даже самые чуткие уши глохли, когда по радио передавали последние известия — приходилось слушать то, что никогда, ни за что произойти не могло. Но спорить с его женой не стали: мало ли что ей взбредет в голову — ведь не сегодня завтра ей рожать сына. Да, представьте себе, единственную за всю историю победу наша армия одержала благодаря так и не родившемуся мальчику. И молва нарекла Хайдара „непобедимым“, слава его росла и крепла, тоже становясь „непобедимой“, точнее, необоримой. Она не поколебалась даже за долгие годы хайдарова унижения, когда он неуклонно шел к закату.
Итак, вернулся он героем, завоевав для нашей новой священной родины высокогорную долину — там даже архарам не выжить: до того воздух разрежен. Да, Реза Великолепный потряс всех истинных патриотов, и пусть вражеская пропаганда доказывает, что этот пятачок в горах никто и не думал оборонять, — не верьте этим россказням. В жаркой битве (в которой едва не растаяли ледники) двадцать героев, ведомые Резой, овладели долиной! Горсточка богатырей! Им сам черт не брат! Их вел неустрашимый Резвец-молодец —попробуй воспрепятствуй, попробуй встань у них на пути!
У каждого народа есть места, дорогие сердцу. «АНСУ!»—с гордостью восклицали мы и едва не рыдали от умиления. «Только подумать — он захватил Ансу-ки-Вади!»
И впрямь, этот клочок высокогорья, эта долина Слез отлилась нам горькими слезами, не менее обильными, чем почести, которые все получал наш доблестный Реза. Вскоре выяснилось, что никто толком не знает, как распорядиться ценнейшим завоеванием — в тех горах плевок застывал на лету. Никто, кроме Искандера Хараппы. Умиленную слезу он ронять не стал, а поехал прямиком в министерство по делам племен и за бесценок (расплатившись наличными) купил все скопом: и землю в долине, и заснеженные склоны гор. А спустя несколько лет там появились лыжные центры, из Европы на самолетах стали прибывать туристы, они устраивали такие оргии по ночам, что местный дикий люд оторопь брала от подобного стыдобища. А нашему доблестному Резаку с несметных хараппиных барышей и гроша не перепало. (В этом месте рассказчица всякий раз неистово шлепала себя ладонью по лбу.) Наш великий стратег — предприниматель никудышный.
А Иски Хараппа всегда и везде первым успеет. Впрочем, смеется тот, кто смеется последним…»
Здесь мне придется прервать семейную сагу. Дуэль между Резой Хайдаром (произведенным в майоры за битву при Ансу) и Искандером Хараппой, начатая (но отнюдь не законченная) из-за пресловутой долины Слез, временно откладывается. Резаку пора возвращаться в город, как-никак война закончилась; Искандера Хараппу ждет свадьба, после которой заклятые враги окажутся родственниками, членами одной семьи.
Скромно потупившись, Рани Хумаюн смотрит на отражение в блестящем браслете: к ней приближается жених, его несут на золотом подносе друзья в тюрбанах. Потом все замелькало, как в калейдоскопе. Под тяжестью украшений невеста рухнула наземь и лишилась чувств, прийти в себя ей помогла беременная Билькис, сама тут же последовавшая примеру подруги. Все родственники по очереди бросали невесте на колени деньги; она же следила из-под чадры за престарелым бабушкиным братом-распутником: он щипал за попку всех подряд родственниц мужа — ведь никто и пикнуть не посмеет, его седины тому порукой; вот чья-то рука подняла ее чадру, и ее взору предстало неотразимое лицо Искандера Хараппы. Собственно, большая часть неотразимости таилась в нежных, еще не познавших морщин щеках двадцатипятилетнего Иски. Лицо его обрамляли длинные вьющиеся и неестественно белые — ровно чистое серебро — волосы, уже поредевшие на макушке, проглядывавшей золотистым куполом. Губы — жестокие и чувственные, полные и благородно очерченные— такие, думалось Рани, бывают у черных эфиопов; внутри у нее что-то греховно защекотало… Потом на белом жеребце вместе с мужем она проследовала в покои: стены увешаны старинными мечами, французскими гобеленами, множество книг, в том числе русских романов. Потом, трепеща от ужаса, новобрачная слезла с белого жеребца, при этом он пришел в возбуждение, так сказать, в полную боевую готовность. Потом двери за Рани захлопнулись, оставив ее на пороге супружества. Дом Бариаммы по сравнению с этим казался едва ли не деревенской хибарой. Потом, умащенная и нагая, лежала она на постели, а перед ней стоял мужчина, только что сделавший ее женщиной, и с ленцой созерцал ее красоту. Тогда-то Рани, постепенно осваиваясь с ролью жены, спросила:
— А что это за толстяк? Ну тот, в твоей свите? Под ним даже лошадь просела. Сдается мне, это про него недобрая молва идет. Говорят, он и тебя на дурной путь толкает.
Искандер Хараппа повернулся к ней спиной и закурил сигару.
— Заруби на носу, — услышала Рани, — не тебе выбирать друзей для меня.
Но даже такая реплика не поколебала благодушия Рани. Она еще не отошла от мужниных ласк и, вспомнив, как дрогнул белый жеребец под грузным всадником, как у него разъехались ноги, прыснула со смеху.
— Иски, я только хотела сказать, что стыдно ему должно быть — ишь какое брюхо отрастил.
Омар-Хайаму исполнилось тридцать, он был на пять лет старше Искандера Хараппы и почти на двенадцать — его жены. Как видите, он снова появился в моей скромной повести. Молва хвалит его профессиональные качества и хулит человеческие. Порой о нем отзываются как о настоящем выродке без стыда и совести. Ни то, ни другое ему неведомо, определила молва, точно указывая на существенный пробел в образовании. Но возможно, Омар-Хайам нарочно исключил из употребления столь опасные (даже взрывоопасные) слова, способные вдребезги разбить как мир его воспоминаний, так и сегодняшнюю жизнь.
Рани Хараппа безошибочно угадала своего противника. И сейчас в сто первый раз она содрогалась, вспоминая, как во время свадьбы посыльный передал Искандеру Хараппе телефонограмму о том, что убит премьер-министр. Искандер поднялся, призвал к тишине и объяснил онемевшим от ужаса гостям о случившемся. И тут Омар-Хайам Шакиль заплетающимся языком громогласно заявил:
— И поделом мерзавцу! Ну умер так умер, и нечего ему наш праздник омрачать!
В ту пору все было меньше: городок — по площади, Реза—по чину. Потом оба пошли в рост, причем довольно бестолково — чем больше, тем уродливее они становились. Но поначалу я обрисую, как обстояли дела сразу после раздела страны. Обитатели старинного городка привыкли жить в своем ветхозаветном захолустье, мало-помалу их размывало прибоем времени. И вдруг страшной волной накатила новость о независимости. Им стали внушать, что их древний край — новая страна. Рассудите сами, под силу ли местным жителям вообразить такое. Поэтому в «новой» стране принялись орудовать и впрямь новые люди, пришлые: либо родственники да знакомцы местных, либо вовсе чужаки, хлынувшие на новые земли Господни с востока. Все новое еще не успело пустить корни и было словно перекати-поле. Городок, разумеется, провозгласили столицей, размахнулось строительство, подрядчики отчаянно зажуливали цемент, простых людей находили убитыми (это отнюдь не привилегия премьер-министров). Кровь лилась рекой, бандиты наживали миллиарды — чего и следовало ожидать. Время в этом краю состарилось и заржавело, машину истории давно не пускали в ход и вдруг сразу включили на полную мощность. Лес рубят — щепки летят, всякому понятно. Хотя раздавались и такие голоса: дескать, эту землю завоевали ради Господа, и может ли он допустить такое! Впрочем, все ропщущие быстро умолкали. Во время разговора (из самых добрых побуждений) их толкали ногой под столом — не обо всем уместно говорить. И не только говорить, но даже мыслить.
Как бы там ни было, но, захватив долину Слез, Реза Хайдар доказал, сколь могучий приток сил сулят иноземцы, так сказать, новый народ новой страны. Но сколько б сил ни притекло, они не помогли Резе: его первенец родился мертвым, его задушила собственная пуповина.
И вновь (как свидетельствует его бабушка по материнской линии) бравый майор чересчур дал волю слезам. Причем на людях, когда требовалось проявить твердость духа, он ревел белугой. Слезы катились по нафабренным усам, а темные круги под глазами казались нефтяными озерцами. Зато его супруга Билькис не уронила ни слезинки.
— Ну, Резвуша-дорогуша, успокойся. Выше нос! — утешала она мужа. Слова ее звенели, будто подернутые ледком отчаяния. — Ну же, он к нам вернется! У нас еще будет сын!
Бариамма же готова была жаловаться каждому встречному-поперечному:
— Тоже мне, Резак называется! Сам себе прозвище придумал, сам заставил себя в армии так величать. А на деле он — лейка или ведро худое.
Пуповина обмоталась вокруг шеи новорожденного, оказавшись для него висельной петлей (прообраз других виселиц, о которых ниже) или смертоносным шелковым шарфом разбойника-душителя. Так младенец появился на белый свет с непоправимым увечьем, попросту говоря, мертвым.
— Никому Божья воля неведома, — сказала внуку жестокосердная Бариамма. — Наше дело — смиряться и только смиряться. А ты как ребенок, перед бабами ревешь!
Странное дело: казалось, новорожденный, проявив похвальную стойкость духа, преодолел свой вроде бы непоправимый недуг. Не прошло и месяца, а то и недели, как совершенно бездыханный младенец с отличием окончил школу, за ней — колледж, успел проявить отвагу на войне, женился на самой красивой и богатой невесте в городе, занял важный пост в правительстве. Смельчак, красавец, всеобщий любимец — вот каким он был, ну а его ущербность (как-никак мертвенький) представлялась малосущественным недостатком, вроде хромоты или заикания.
Нет, нет, я доподлинно знаю, что малыш в действительности умер, не успев получить даже имени. А жил он, совершал всевозможные подвиги в безутешных сердцах Резы и Билькис. И так зримо представал он перед родителями, что их одолело желание иметь подле себя живое существо, в котором могли бы они исполниться, осуществиться. В спальне сорока жен Реза и Билькис, вдохновленные подвигами своего мертворожденного первенца (которому, однако, не умереть в их душах), не стеснялись своей страсти — они убеждали себя, что вторая беременность восполнит потерю, что Господь (а Реза верил истово) вознаградит их с лихвой, доставив им сына в целости и сохранности, как солидная фирма доставляет товар покупателю. Бариамма, не верившая, что душа может появиться на свет в другом теле, лишь скептически цокала языком: ишь какую заразную философию завезли из страны этих идолопоклонников. Странно, что она ни словом не попрекнула супругов, видно, поняла, что такой необычной фантазией они врачуют свои скорбящие сердца. А ей самой нести ответственность за неизбежные последствия — от семейного долга не уйти, как бы ни был он неприятен. Так что покуда хватит сил, она будет мириться со всеми этими «перевоплощениями». Но ворчать ей пришлось недолго. Мысль о том, что сыночек вот-вот вернется в новом обличье, уже прочно укоренилась.
Много лет спустя подсудимый Искандер Хараппа, серый лицом, точно его заграничный костюм, купленный, когда Иски весил еще раза в два больше, не преминул-таки подпустить шпильку Резе, припомнил ему давнишнее увлечение индуизмом.
— И это наш вождь! Шесть раз на дню совершает намаз! Телевидение его на всю страну показывает! — Сладкозвучный голос Иски изрядно потускнел в тюрьме. — А ведь я помню, как приходилось его отваживать от всяких там перевоплощений и прочей ереси! Тогда он меня просто не слушал, это уж потом у него в привычку вошло плевать на все дружеские советы.
А за порогом суда люди из окружения Хараппы шепотком рассказывали, что воспитывался генерал Хайдар, между прочим, за теперешней границей, то есть во враждебной среде, да к тому же его прабабушка по отцовской линии, как поговаривают, из индусской семьи. Так что философия безбожников у него, можно сказать, в крови.
Верно, Рани с Искандером пытались переубедить чету Хайдар, но упрямая Билькис только крепче сжимала губы. В то время Рани и сама ждала ребенка. Родила она легко, вмиг. Билькис же ни за что не хотела слушать советов подруги по спальне (упрямство у нее тоже вошло в привычку) и, может, оттого-то, несмотря на ночные визиты мужа, так долго не могла зачать.
У Рани родилась дочка. Слава Богу, что не сын, обрадовалась было Билькис, да спохватилась: ведь она мечтала женить своего первенца на дочке Рани. Теперь же только что появившаяся на свет мисс Арджу-манд Хараппа окажется старше любого из будущих сыновей четы Хайдар. Значит, о браке не может быть и речи. Но Рани молодец, со своей стороны уговор выполнила, и бездонная черная тоска поглотила Билькис.
Под крышей Бариаммы поползли слушки и смешки: дескать, завелась среди нас уродина, только мертвых рожать горазда. А ведь семья всегда славилась плодовитостью.
Однажды ночью Билькис уже лежала в постели, смыв брови и опять обретя сходство с перепуганным кроликом. С завистью взглянула она на соседнюю пустую кровать, там некогда спала Рани. А соседка с другой стороны, двоюродная сестра по мужу, Дуньязад, особа необыкновенно злобная, прошипела из темноты:
— Твое бесплодие — позор на всю семью! Будто не знаешь, что твой стыд нам всем нести! Это бремя так к земле и гнет. А уж как ты мужниной родне удружила! Как за доброту отплатила! Тебя, беженку нищую, пригрели, не посмотрели, что ты из безбожной страны!
Бариамма потянула за шнур над постелью и выключила свет — скоро лишь ее похрапывание нарушало тишину. Билькис не стала дослушивать поношения соседки, а поднялась и набросилась на Дуньязад — та с нетерпением дожидалась этой атаки. Вцепившись друг дружке в волосы, женщины пустили в ход и колени, норовя попасть в нежные, незащищенные места. Сами не заметили, как перекатились на пол. Но дрались почти бесшумно — боялись гнева всесильной Бариаммы. Однако, точно круги по воде, весть о драке тут же разошлась по спальне. Женщины садились на постелях и всматривались во тьму. Вскоре и подошедшие мужчины стали безмолвными свидетелями смертельной схватки. Дуньязад лишилась почти что всех волос под мышками, а Билькис — зуба, она сломала его, впившись противнице в руку. Но вот пришел Реза Хайдар и разнял драчуний. И в ту же минуту Бариамма перестала храпеть и внезапно включила свет, будто сигнал подала, — враз все загалдели, закричали. Как не дать волю чувствам, копившимся во тьме! Женщины бросились к старухе, подперли со всех сторон подушками. Билькис, дрожа всем телом в объятиях мужа, крикнула, что не станет жить в доме, где ее оговаривают и бесчестят.
— Вот что, дорогой,—обратилась она к мужу, собрав жалкие остатки давно минувшего императорского величия, — меня воспитывали совсем в других условиях. Здесь, в этом зверинце, я зачать не смогу, не умею я жить, как эти дикари.
— Да, да, конечно, мы тебе не ровня, ты все время нос задираешь, — прошипела Бариамма, будто воздушный шар продырявили, и, поудобнее устроившись меж подушек, оставила последнее слово за собой. — Забери ее отсюда, Реза, — прожужжала она, — иди, Биллу, скатертью дорога. И стыд свой с собой забирай. Нашей Дунье только спать спокойнее будет. То-то ты на нее набросилась — правда глаза колет. Давай проваливай, тварь приблудная! Складывай вещички, и чтоб духу твоего не было! Хоть в придорожной канаве ночуй!
Кое-что о «приблудных» могу рассказать и я: покинул одну страну (Индию), поселился в двух других (в Англии живу сам, в Пакистане— вопреки моей воле — моя семья). Почему же нас, приблудных, так не любят? У меня на этот счет свое толкование, и связано оно с силой земного притяжения. Нам, эмигрантам, удалось то, о чем издревле мечтают люди, завидуя птицам. Мы победили земное притяжение и, образно говоря, обрели крылья.
Земное притяжение я приравниваю к человеческой привязанности. Оба явления неоспоримо существуют: я стою на земле (она держит меня), и я привязан к своему дому (когда отец продал наш дом в Бомбее, где прошло мое детство, я очень осерчал). Но ни ту, ни другую силу понять нельзя. Мы знаем, что такое притяжение, но не знаем, откуда оно взялось; мы привязаны к месту, где родились, мы уподобляем себя деревьям, говорим о корнях, но объяснить — почему? — не можем.
Посмотрите под ноги, вряд ли вы увидите проросшие из башмаков, уходящие в землю корни. Как мне порой представляется, «корни» — устаревшая сказка, призванная удерживать нас на одном месте. А быль (в противовес этой сказке) будет называться «побег» или «полет», и то и другое — пути к свободе.
Странная штука, эта гравитация. Хоть никто и не берется ее объяснить, всякий знает и отлично разбирается в ее противоположности— в антигравитации. С антипривязанностью сложнее. Ученые еще не нашли ей научного обоснования. Положим, химическая или парфюмерная фирма, а то и управление по аэронавтике изобретет антигравитационные таблетки. Авиакомпании во всем мире разорятся в одночасье. Таблетка поможет вам оторваться от земли, вознестись под облака. Придется изобрести особые влагонепроницаемые костюмы. Перестанет действовать таблетка, и вы плавно опуститесь на землю, но уже в другом месте — отнесет ли ветром, повлияет ли движение планеты. А если наделать таблеток разной силы действия, можно в одиночку летать из страны в страну. Придется привешивать ранец с моторчиком, чтобы направлять полет. И путешествия станут доступны любой семье. Вот вам и связь притяжения с пресловутыми «корнями». Преодолеем гравитацию и все сделаемся перелетными птицами. Поднимемся в воздух, выберем нужную нам широту, опустимся, когда земля повернется к нам нужной стороной.
Когда человек отрывается от родной земли в поисках свободы, он переселяется. Когда освобождаются целые народы, жившие на родной земле, как на чужбине (пример — Бангладеш), они обретают самоопределение. Что самое стоящее у тех и у других? Оптимизм! Вглядитесь в лица на старых фотографиях. В глазах людей горит огонек надежды. А что в этих людях самое нестоящее? Тощий багаж! Я говорю отнюдь не о фанерных чемоданах, не о немногочисленных и уже потерявших смысл безделицах. Мы окончательно отрываемся не только от земли. Мы поднимаемся над историей, оставляем внизу и память, и время.
Все это могло случиться и со мной. Все это могло случиться в Пакистане.
Ни для кого не секрет, что само слово «ПАКИСТАН» — акроним, его придумали в Англии в кругах мусульманской интеллигенции. «П» означает пенджабцев, «А» — афганцев, «К» — для кашмирцев, «С» — синдхов, окончание «тан», как неубедительно объясняют, для обозначения Белуджистана (о восточной части страны, прошу заметить, ни слова! Теперешняя Бангладеш так и не отобразилась в названии страны. Посчитав это побуждением к действию, восточные сепаратисты взяли и отделились еще раз — в независимое государство Бангладеш— от сепаратистов, в свое время отколовших Пакистан от Индии. Представляете, каково народу — дважды сепаратистам!) Итак, «Пакистан» родился на Западе и лишь потом попал на Восток, перешел все границы и барьеры (в том числе и языковые) и утвердился в Истории. Такой вот возвращенец-переселенец на поделенную надвое землю, похоронивший прошлое под надгробием, с которого спешно стерли все надписи. Будто и не бывало никогда индийского прошлого, новой стране — новая история. И не важно, на каком фундаменте она зиждется, все индийское — стереть и переписать наново!
Так кто же заправлял этим делом? Пришлые переселенцы — мо-хаджиры. И на каких языках переписывалась история? На английском и урду — чуждых местному люду. Один язык перекочевал из-за моря, другой — из соседней страны. И вся дальнейшая история Пакистана видится как борьба времен: прошлое не сдается, пытается сбросить нововозведенное надгробие.
Истинное желание любого художника — выразить свое видение мира. Прошлое Пакистана погребено под разбитой плитой с затертой надписью: его настоящее — клубок противоречий — можно смело назвать неудачей мечтателей-утопистов. То ли для этого полотна выбрали нестойкие краски, как у Леонардо; то ли недостало создателям воображения — вот и сложилась картина, полная вопиющих несуразиц: по соседству с «бесстыдными» сари (завезенными пришлым людом) скромные мусульманские одеяния; язык урду вечно на ножах с пенджабским; новое не в ладах со старым, одним словом, Пакистан — это фальшивое чудо.
Что до меня, я, как и всякая «перелетная птица», — выдумщик. Измысливаю целые страны, примеряю их к существующим. История и мне задает загадки: что сохранить, что выбросить, как не потерять сокровища, хранимые в недрах памяти, как относиться к переменам. А что касается уже упоминавшихся «корней», то мне так и не удалось от них избавиться. Порой я и впрямь вижусь себе деревом, раскидистым ясенем из норвежского эпоса — мировым деревом Иггдрасилем. У Иггдрасиля три корня[4]: первый восходит к Вальхалле и источнику мудрости, откуда черпает Один. Второй мало-помалу снедается негасимым огнем великана Сурта, повелителя огненной страны Муспель-хейм. Третий корень точится страшным змеем Нидхёггом. Изведут огонь да змей два корня, и рухнет ясень, и погрузится мир во тьму. И кончится весь белый свет: древо жизни предвосхищает смерть.
Итак, страна моего повествования, чье прошлое упрятано под плитой с затертыми надписями, своего названия не имеет.
«Любое название,—указывает чешский писатель Кундера (ныне эмигрант),—означает неразрывную связь с прошлым, а народ без прошлого — безымянный народ». Но прошлое, с которым приходится иметь дело мне, не так-то легко похоронить. Оно каждодневно с боями прорывается в настоящее, и чересчур жестоко отказывать моей вымышленной стране в названии.
Не знаю, насколько достоверно, но говорят, что Нэпир [5] после удачного похода в страну Синд (нынешний юг Пакистана) отослал в Англию депешу с одним-единственным повинным и победным словом PECCAVI [6]. Согрешу-ка и я и назову Пакистан моего вымысла в честь этой языковой шутки (сдается мне все же, что и она — вымысел). Итак, да будет ПЕККАВИСТАН!
В тот день душе единственного сына генерала Резы Хайдара предстояло появиться на свет в другом обличье.
Покинув дом Бариаммы, где одно старухино присутствие действовало не хуже противозачаточного средства, Билькис поселилась на военной базе в простом общежитии для семейных офицеров. Вскорости, как и предрекала, она забеременела.
— Ну, что я тебе говорила!—ликовала Билькис.—Резачок, миленький, наш ангелочек возвращается! Осталось ждать совсем немного!
То, что она наконец понесла, Билькис объясняла просто: не нужно больше сдерживаться, можно стонать, вскрикивать во время мужниных ласк, так что «душа нашего сыночка, ожидая своего часа, слышит и внемлет нашим стараниям». Все это она с гордостью и любовью донесла до сведения мужа, и тот, возрадовавшись, не нашел возразить, что не только сыновняя душа слышит ее страстные стоны, но и соседи-офицеры — как начальство, так и подчиненные. В офицерском клубе ему приходится выслушивать немало шуток в свой адрес.
Пока жена рожала, Реза, с минуты на минуту ожидая перевоплощенного первенца, неподвижно сидел в приемном покое родильного отделения при госпитале. Восемь часов мучилась Билькис, охрипла, потеряла много крови, перебрала все самые грязные ругательства — роженицам и такое позволительно — и, наконец, раз!—и, о чудо из чудес! В два пятнадцать дня Реза Хайдар стал отцом… девочки, которая нравом и особенно поведением являла полную противоположность старшему братцу.
Когда спеленутую малышку дали матери, та не удержалась и разочарованно воскликнула:
— Как? И это все?! За мои-то страдания и пытки?! Не ребенок, а мышонок какой-то!
И верно, наша героиня, «фальшивое чудо» — Суфия Зинобия уродилась неподобающе маленькой (с годами она так и осталась невеличкой, очевидно унаследовав малый рост от карлицы-прабабки, чье имя — Бариамма, то есть Большая Мать,—слыло семейной шуткой).
Билькис вернула крохотный сверток акушерке, и та вынесла его истомившемуся отцу.
— У вас, господин майор, дочка. Прехорошенькая! Ровно ясно солнышко.
А в родильной палате, затаив дыхание, прислушивалась Билькис. В приемном покое тоже стало тихо. Издревле молчанием признавали поражение.
Поражение? Да быть такого не может! Ведь речь о самом Резаке, покорителе ледников, завоевателе альпийских лугов, пленителе архаров в заиндевелом (жаль, что не в золотом) руне. Неужто будущая «железная рука» нации смирится с поражением? Да ни за что! Неужто слова акушерки сразили бравого майора наповал? Ничуть не бывало! Реза сам пошел в атаку. Тяжелые и грозные слова танками понеслись вперед. Стены госпиталя задрожали, на соседних площадках для игры в поло от майорского крика лошади вставали на дыбы и сбрасывали всадников.
— Случаются ошибки!—орал Реза.—История знает немало чудовищных ошибок! Да что там! Мой собственный деверь при рождении… И не смей перечить мне, женщина! Зови начальника! — И еще громче:— Пол младенца легко перепутать!!—И оглушительными залпами (под стать артиллерийской канонаде) закончил:—Половые органы!!! Могут быть!!! Слабо выражены!!!
Возможно, залпов было бы больше, но тут акушерка посуровела, козырнула и напомнила, что господин майор находится все-таки в военном госпитале и не след ему забываться, хоть он и старше по чину. Конечно, в словах господина майора есть и доля справедливости: всякое при родах случается. Сказав это, она ушла. В увлажнившихся глазах несчастного отца затеплилась надежда. Равно и у Билькис — глаза у нее были сухи, вытаращены: она вслушивалась в каждый мужнин словесный залп.
В комнату, где от недавнего крика стены, казалось, еще ходили ходуном и где будущий президент сверхчеловеческим волевым нажимом пытался опровергнуть законы биологии, вошел начальник госпиталя (в генеральском чине). Говорил он внушительно, категорично, властно и развеял отцовские надежды в пух и прах. И некогда мертворожденный сын умер вторично, заключение врача отогнало прочь робко витавший вблизи дух «фальшивого чуда».
— Ошибка исключена. Прошу отметить, что перед пеленанием младенец был тщательно вымыт. Пол ребенка вне сомнений. Примите поздравления.
Но какой отец без борьбы откажется от своего дважды зачатого сына? Реза сорвал с крохи пеленки и стал тыкать пальцем ей в животик.
— Вот! Вот же! Что это, я спрашиваю?
— Ничего особенного. Здесь послеродовая припухлость, далее очертания по женскому типу…
— Но тут же выпуклость!—в отчаянии возопил Реза.—Выпуклость! Очевидная, явная выпуклость!
Но начальник-генерал уже вышел.
«И вот тут-то — это я цитирую уже из семейной саги, — когда родителям пришлось смириться с полом ребенка, принять, как велит вера, волю Аллаха, вот тут-то задремавшая на руках у Резы малышка вдруг покраснела».
О, зардевшееся дитя!
Допускаю, что долгие и частые рассказы и пересказы добавили стыдливой краски младенческим щечкам. Но никоим образом не ставлю под сомнение правдивость предания. Итак, новорожденная покраснела.
Даже в ту пору ее было так легко пристыдить!
Глава шестая. Дело чести
Говорят, квакушка в колодце пугается собственного эха — ей кажется, что отвечает огромная страшная лягушка.
В Игольной долине недалеко от города К. обнаружили большие месторождения газа. Тогда-то вдруг вся страна с тревогой узнала о совершенно непатриотическом поведении невоздержанных местных жителей. В Игольную послали группу буровых мастеров, геологов, ученых, чтобы наметить скважины для добычи бутана. Местные племена напали на изыскателей, надругались, изнасиловав каждого (в среднем по 18,6 раза), причем намного чаще в зад (13,97 раза), нежели в рот (4,69 раза), и, в конце концов, перерезали каждому глотку (100%). Губернатор провинции Аладдин Гички обратился за военной помощью. И конечно же, командовать войсками, призванными защищать бесценные газовые месторождения, назначили Резу Хайдара; он прославился кампанией в долине Слез и дослужился уже до полковничьего чина. Новое назначение еще больше укрепило его известность в народе. Первая газета страны «Война» риторически вопрошала: «Кому ж защищать бесценные сокровища долины, как не завоевателю другой, не меньшей жемчужины?» А сам Резак обратился к корреспонденту того же издания со ступенек почтового вагона (только что оборудованного кондиционером), перед тем как поезд унесет его на запад, со следующими словами:
— Эти бандиты — что лягушки в колодце, милый мой. А я, да поможет мне Аллах, не хуже их. Напутаю так, что в штаны со страху наложат.
В ту пору его дочери Суфие Зинобии пошел второй годик. К Немыслимым горам полковника сопровождали и малышка и жена. Не успел поезд отойти от станции, как к ним в купе стали долетать крики и шум с развеселого пиршества («Безбожники бражничают», — определил Реза). Он спросил у проводника, кто едет в соседнем купе.
— О, сэр, очень важные люди. Высокие чиновники и с ними актрисы из известной кинокомпании.
Реза Хайдар лишь пожал плечами:
— Чтож, видно, придется потерпеть. Не унижаться же мне до объяснений со всякими киношниками.
Услышав такое, Билькис изобразила скупую улыбку на посеревших от ярости губах и, кипя, уставилась в зеркало на стене, отделявшей от империй ее детства.
Вагон был самый современный, и двери всех купе выходили в общий коридор. Час-другой спустя Билькис возвращалась из туалета, вдруг дверь погрязшего в пороке купе распахнулась, из нее высунулся толстогубый, как Искандер Хараппа, парень, послал ей воздушный поцелуй и букет хмельных комплиментов.
— Да, розанчик, за границей таких, как ты, не сыскать. Лучше наших девушек нет! — взглядом он ощупал ее стан. Гордость Билькис была оскорблена, однако, вернувшись к себе в купе, мужу она почему-то не пожаловалась.
В дороге (точнее, в самом ее конце) изрядно пострадала и гордость самого Резы. Когда поезд подошел к вокзалу города К., они увидели огромную толпу, тучей саранчи облепившую перрон. В толпе распевали модные песни, бросали к поезду цветы, размахивали флагами и знаменами, приветствуя гостей. Реза стал молодецки подкручивать усы, а Билькис, заметив это, лишь усмехнулась, но не открыла ему правды: толпа встречала не его, а тех самых задрипанных киношников из соседнего купе. Хайдар торжественно спустился по ступенькам с простертыми к толпе руками, готовясь произнести речь с обещанием беречь для родины жизненно важные газовые месторождения. Но его едва не сбили с ног неисчислимые охотники за автографами, воздыхатели и почитатели нарочито скромных кинозвезд. (Стараясь удержаться на ногах, полковник даже не заметил толстогубого парня, помахавшего на прощанье Билькис). Самолюбие Хайдара было уязвлено, что во многом объясняет его дальнейшее поведение: сначала он, как и всякий обиженный, вопреки здравому смыслу стал вымещать злобу на жене — еще бы, ведь некогда и она находилась во вражьем стане киношников. Затем вновь проснулась звериная тоска по несбывшемуся единственному сыну, а ответ за неудачное перевоплощение держать, конечно, супруге и всему ее киноокружению. Так подсознательно Реза Хайдар начал мстить за свое несостоятельное отцовство ничего не подозревавшим местным любителям кино.
Нелады в семье — точно дождевая вода на плоской крыше. Один ливень, другой, вроде и незаметно, а вода все копится и копится; и в один прекрасный день крыша рухнет вам на голову… А супруги Хайдар тем временем спрятали подальше уязвленное самолюбие, протиснулись сквозь ликующую толпу и покинули вокзал, оставив на перроне толстогубого любвеобильного парня. Звали его Синдбад Менгал, и был он младшим сыном президента кинокорпорации. В К. приехал затем, чтобы развернуть бурную деятельность на поприще кино: он посулил новые фильмы каждую неделю, новые кинотеатры, встречи со звездами самой крупной величины и певцами, певшими в ту пору непосредственно перед кинокамерой.
В гостинице «Блистательная» супругам Хайдар отвели особый, для новобрачных, номер «люкс», пропахший нафталином. Проводил их туда древний носильщик, за ним следовала ученая обезьянка (тоже из пережитков прошлого) в костюмчике посыльного. Старик, видно, истосковался по старым временам, не утерпел, тронул Резу Хайдара за рукав и спросил:
— Не скажите ли, господин начальник, когда сахибы-ангрезы вернутся?
А нам, в свою очередь, не вернуться ли к Рани Хараппа?
Куда ни взглянешь — любопытные лица. Прислушаешься — такое бранное многоцветье, что и уши радугой расцветают. Проснувшись однажды утром (вскорости после переезда в новый дом), она видит, как прислужницы — местные деревенские девушки — роются в комоде с ее одеждой, вынимают и рассматривают заграничное белье, яркую губную помаду.
— Что это вы там делаете?!
Девушки без тени стыда оборачиваются, не выпуская из рук платья госпожи, ее расчески, щетки.
— Не беспокойся, хозяйская жена, нам няня-айя разрешила посмотреть. Мы здесь полы натирали, вот она и разрешила. Ты только погляди, как мы полы-то натерли! Блестят, что мартышкина задница, ёй-бо.
Рани приподнимается на локте, ее собственный голос прогоняет дремоту.
— Ну-ка, прочь отсюда! И не стыдно вам у меня в спальне копаться? Ну-ка, чтоб духу вашего не было, не то я…
Девушки отчаянно машут руками, точно хотят загасить пламя.
— Остынь-ка малость! Сунь язычок в воду, остуди!
— Хватит дерзить! — взрывается Рани, но ее перебивают:
— Да полно тебе. Все равно, как айя скажет, так и будет. — И девки, нахально крутя бедрами, неспешно идут к двери. На пороге останавливаются и дают последний залп:
— Надо ж, в какую одежку Иски женушку обрядил! Поди, самое лучшее покупал, — говорит одна.
— Что верно, то верно, — подхватывает другая.—Да только, как павлин хвост в джунглях ни распускай, красоваться не перед кем!
— Скажите айе, что я хочу видеть дочь, — кричит им вслед Рани. Бесстыжие девки уже закрыли за собой двери, все ж одна отвечает:
— Ты гонору-то поубавь, принесут тебе дочку в свое время. Рани Хараппа больше не рыдает, больше не твердит зеркалу «это
непозволительно», больше не вспоминает с тоскливым вздохом (словно и не было ничего дурного) огромную спальню и сорок разбойников. У нее теперь есть дочь, но нет мужа; и стоит она узницей на краю земли, в этом Мохенджо, вотчине Хараппы в провинции Синд. Земли его — от горизонта до горизонта, воды вечно не хватает, живут не люди, а чудища Франкенштейна, насмешники и ехидны. Больше она не тешит себя мыслью, будто Искандер не знает, как с ней обращаются. «Все-то он знает», — шепчет она зеркалу. Ее любимый супруг, ее суженый на золотом подносе. «Родит женщина, и уже не та, нет былой упругости в теле, а мой Иски любит, чтоб как у девушки тело было». И в испуге прикрывает ладошкой рот, бежит к двери, к окнам — не дай бог, кто услышит.
Потом, надев шальвары и просторную рубашку из итальянского крепдешина, она выходит на веранду, где побольше тени, и принимается расшивать-изукрашивать шаль. Вот на горизонте заклубилось облако пыли. Нет, это не Иски. Он сейчас в городе со своим закадычным дружком Шакилем. Да, с первого взгляда учуяла Рани опасность, таящуюся в жирном борове. Может, и не едет никто, просто ветром всколыхнуло пыль.
Земля Мохенджо — край суровый. Там и люди что скалы в зной; лошади в стойлах будто из стали; скот крепкий, костяк ровно из алмаза. Птицам приходится разбивать клювами комья земли, смачивать слюной и лепить гнезда. Деревьев мало. Есть, правда, заколдованная рощица, так там даже лошади, которым все нипочем, возьмут да вдруг и понесут! Прямо на земле, недалеко от Рани, спит в придорожной канаве сова. Виднеется лишь краешек крыла. «Случись, убьют меня, так за воротами усадьбы никто и не узнает», — Рани не замечает, говорит ли про себя или вслух. В одиночестве мысли бегут свободно и частенько незаметно словами срываются с губ, противореча одна другой. Ибо, сидя в тени большого навеса на веранде. Рани уже пестует мысль, противную предыдущей: «Мне нравится в этом доме».
На каждой из его сторон — веранда. Длинная, под москитной сеткой, выложенная деревянными брусками тропинка ведет к легкой кухоньке. И вот одно из местных чудес: лепешки-чапати не стынут, пока их несут в дом; а суфле не опадает. В доме — полотна, писанные маслом, канделябры, высокие потолки, над домом — плоская, залитая гудроном щебеночная крыша, однажды на рассвете стояла она там на коленях и улыбалась, глядя на спящего мужа, — в ту пору он был еще с ней. Вотчина Искандера Хараппы.
— Здесь, на этой земле, он родился, и поэтому, хоть и совсем немножко, он со мной. Ах, Билькис, — говорила она подруге в К. по телефону, — ни стыда у меня, ни совести, раз такой малостью от своего мужа удовольствовалась.
— Тебе, дорогая, может, этого и хватает, — отвечала Билькис, — но мне б не хватило. Нет уж! Хоть мой Реза и далеко в горах, но жалеть меня, право, не стоит. Вернется он домой, и как бы ни устал, сил у него всегда хватает, ну, сама понимаешь на что.
Пыльное облако достигло деревни Миир, значит, все-таки кто-то едет. У Рани на душе неспокойно. Деревня названа в честь покойного отца Искандера, сэра Миира Хараппы, Сахибы-ангрезы за некие заслуги даже пожаловали его титулом. Из камня ему изваяли памятник: сэр Миир гордо восседает на коне. Ежедневно с памятника счищают птичий помет. Надменно глядит каменный всадник на больницу и публичный дом — плоды своего просветительского правления в деревне.
— К нам едут гости! — всплескивает руками Рани и звонит в колокольчик. Никого. Потом появляется старая айя нынешнего хозяина, широкая в кости женщина. В мягких, не знавших мозолей руках она держит кувшин с гранатовым напитком.
— И чего ты, хозяйская жена, шум поднимаешь? У нас в доме умеют гостей принимать.
За спиной айи стоит старый Гульбаба, он глух и почти что слеп. За ним тянется дорожка фисташковой шелухи, а в руках у него полупустой поднос с фисташками.
— Бедняжка, как ты эту прислугу только терпишь! — вспомнилось Рани сочувственное телефонное восклицание Билькис. — Этих выживших из ума столетних развалин! Ей-богу, свела б их к доктору, чтоб усыпляющий укол им всем сделал. Ведь столько терпеть приходится! Тебе надо свое главенство утвердить не по названию, а по положению.
Качается в кресле Рани, неспешно движется игла с нитью; и юность, и радость жизни убывают из нее капля за каплей; час за часом тяжкой ношей ложатся ей на плечи… Всадники въезжают на подворье, и Рани видит: один из них — двоюродный брат Искандера, Миир Хараппа по прозвищу Меньшой с усадьбы Даро, она к северу за горизонтом. Горизонт в тех краях— что граница владений.
— Рани-бегум! — кричит ей Миир. — Строго не суди, что незваными гостями к тебе заявились. Это твой муженек во всем виноват. Тебе б его надо держать в узде. Этот сукин сын сам меня вынудил.
А тем временем с десяток его вооруженных спутников спешиваются, и… начинается настоящий грабеж. Сам Миир кружит верхом, порой осаживая жеребца подле братниной жены, и что-то орет в свое оправдание, вовлекая Рани в круговерть неистовых и не очень-то изящных словес.
— Ты хоть знаешь, что твой муженек задницу кому хочешь подставит? А я вот знаю! Мужеложник он, вот кто! Свинья вонючая! Ты деревенских порасспроси, как его дед жену взаперти держал, а сам в бардаке дневал и ночевал. А потом у одной девки живот вдруг начал расти — и совсем не потому, что ела много, — и вдруг — раз!—и она исчезает, а у леди Хараппы ни с того ни с сего ребеночек. Хоть муж с ней лет десять не спал. Яблоко от яблони недалеко надает, что отец, что сын—все едино. Прости уж, что тебе такое выслушивать приходится. Ублюдок, шакал смердящий! Думает, опозорил меня на людях, так ему это И с рук сойдет? Кто старше: я или этот жополиз? Жрать бы ему дерьмо дохлого ишака! У кого больше земли: у меня или у этого огрызка, у «его всех земель, что мужской гордости в штанах — с гулькин нос, вши и те с голоду дохнут! Скажи ему, что в этих краях царь — я! Скажи ему, что я распоряжаюсь здесь всем и вся, и ему б на карачках ко мне ползти да ножки целовать, прощение вымаливать, как самому последнему бандиту-насильнику! Скажи ему, пусть у вороны сиську пососет! Сегодня я докажу ему, кто здесь главный.
Грабители вырезают из золоченых рам полотна рубенсовской школы, рубят ножки изящных стульев. Старинное серебро бросают в притороченные к седлам мешки. Под ногами на коврах с затейливым рельефным узором блестят хрустальные осколки. А Рани средь всего этого побоища продолжает как ни в чем не бывало вышивать. Старые слуги, айя, древний Гульбаба, девушки-полотеры, конюхи и крестьяне из деревни Миир — все собрались, смотрят, вслушиваются: кто стоит, кто присел на корточки. Миир-Меньшой (гордый всадник с хищным профилем — копия своего предка, статуей запечатленного в деревне) не умолкает ни на минуту. Наконец его свита снова в седлах.
— Женщины — это честь мужчины!—вопит он напоследок. — Твой муж увел у меня эту суку, считай, что честь отнял, да захлебнуться ему собственной мочой! Напомни ему, чего испугалась лягушка в колодце! Пусть трепещет да благодарит небо, что я человек мягкий, незлобивый. Я бы мог расквитаться с ним, отняв у него честь. Знай, женщина, в моей власти сделать с тобой все что угодно. Никто и слова поперек не скажет. Здесь я сам себе закон. Салам алейкум!
И вот уже на гранатовом напитке пыль от умчавшихся всадников. Вот она толстым слоем оседает на дно кувшина.
— Как мне обо всем рассказать? — жалуется Рани по телефону своей подруге Билькис. — Да со стыда я и слова не вымолвлю.
— Конечно, тошно тебе, Рани, — отвечают на другом конце армейской телефонной линии. — Ведь я, как и ты, считай, узница, но даже в нашу дыру слухи из Карачи долетают. Там едва ли не каждая собака знает о похождениях твоего Иски и этого толстуна доктора: то они в варьете любуются танцем живота, то в гостиничных шикарных бассейнах с белыми женщинами. Ты что, не понимаешь, почему он тебя сослал на край земли? Чтоб никто не мешал ему пить, играть, баловаться опиумом, а уж эти дамочки с нейлоновыми фиговыми листочками! Прости, дорогая, но кто-то же должен тебе рассказать всю правду. Ох уж этот Шакиль, все-то он умеет устроить: тут тебе и петушиные бои, и медвежьи забавы, и схватка кобры с мангустой. И сводник он хороший. Женщин у них не счесть! Ах, голуба моя. Да они и под карточным столом ухитряются бабенок за ножку ущипнуть. Говорят, они и в притоны, у которых красные фонари висят, наведываются. Да еще с кинокамерами. Ну, с Шакилем-то все ясно, добрался провинциал до красивой жизни. А их баб тоже понять можно: им тоже охота хоть крошками с господского стола поживиться, потому и идут на все. В общем, дело вот в чем: твой разлюбезный Иски увел у своего двоюродного братца из-под носа смазливую французскую девчонку. И случилось это на важном светском приеме. Об этом только и говорили в городе: Миир остался с носом, а Иски с этой девкой и был таков. Я просто диву даюсь, другая б на твоем месте все глаза выплакала. Знала б ты, какие тут страсти разгорелись, кто тебе истинно друг, а кто за глаза твое имя порочит. Слышала б ты, как я по телефону прямо тигрицей на твоих недругов бросаюсь. А ты, милая, сидишь у себя в захолустье, ни о чем не ведаешь, знай перед своими дряхлыми слугами, вроде Гульбабы, властную хозяйку разыгрываешь.
Навстречу Рани — айя, она сокрушенно бормочет, оглядывая разоренную столовую:
— Ну, уж это слишком! Ах, Иски, Иски, все ему неймется! Вечно он задирает своего братца! Ну, уж это слишком! Безобразник мальчишка!
Куда ни взглянешь — любопытные лица. Вслушаешься — неумолчный говор. С нее не спускают глаз: вот, пунцовая от стыда, идет хозяйка к телефону — оповестить Искандера о случившемся. (Пять дней собиралась она с духом.)
В ответ Искандер Хараппа изрек лишь два слова:
— Жизнь долга.
Реза Хайдар пробыл со своими солдатами в К. лишь неделю, после чего отбыл в Игольную долину. Расквартированные в городке солдаты проявили такую прыть, что губернатор Гички приказал Хайдару немедленно покинуть город, так как количество девственниц на душу холостого населения упало до такого уровня, что устои морали оказались под угрозой. Солдат сопровождал изрядный отряд топографов, инженеров, строителей, которые опасались за свою судьбу. Несомненно, напустили со страху в штаны — до прибытия в К. командование (по соображениям секретности) ни словом не обмолвилось о печальной судьбе первого отряда, зато буквально каждый встречный-поперечный в городке всяк по-своему, не жалея красок, живописал вновь прибывшим страшную судьбу их предшественников. И, сидя в запертых снаружи вагончиках, строители стенали и плакали. Карауальные солдаты лишь посмеивались:
— Ишь, как дети малые, ревут! Трусы! Бабы!
До Резы Хайдара, разъезжавшего на джипе с флажком, стенания эти не доносились. Да и голова была занята другим: вчера к нему в гостиницу явился сладкоречивый плюгавый человечек. От его просторных одежд разило выхлопными газами, будто он весь день носился на мотороллере. То был святой старец Дауд, чью тонкую, как у цыпленка, шею некогда обвила башмачная гирлянда.
— О, господин! О, великий господин! Я смотрю на ваше героическое чело и благоговею. — Старик, конечно, приметил гатту, признак истовой веры, на лбу Хайдара.
— Это мне смиреннейше и благодарно нужно внимать вам, о мудрейший из мудрейших, — Реза приготовился было продолжать беседу в том же духе еще минут десять, как вдруг, к его разочарованию, святой старец кивнул и коротко бросил:
— Что ж, к делу! Вы, разумеется, наслышаны об этом Гички. Верить ему нельзя,
— Нельзя?
— Ни в чем! Продажная тварь! Вы и по своим бумагам проверить сможете.
— Но мне особо приятно получить сведения, так сказать, из первых рук…
— Ныне все политики хороши — Аллаха не чтут, одна контрабанда на уме. Вам такое даже слушать в тягость: ведь армия подобным себя не запятнала.
— Продолжайте, прошу вас.
— Из-за границы понавезли всяких дьявольских штуковин. Именно дьявольских! За границей их полно!
Итак, Гички обвинялся в том, что в обход закона заполонил невинный край божий холодильниками, ножными швейными машинами, американскими пластинками на семьдесят восемь оборотов с легкой музыкой, книжками про любовь (с картинками!), воспламенившими сердца местных дев, домашними кондиционерами, кофеварками, костяным фарфором, юбками, немецкими темными очками, концентратом кока-колы, пластмассовыми игрушками, французскими сигаретами, противозачаточными средствами, автомобилями, коврами ручной работы, автоматическими винтовками, духами с греховными ароматами, бюстгальтерами, синтетическими трусиками, полевыми машинами и инструментами, книгами, карандашами с ластиком, бескамерньтми шинами. Таможенник на границе тронулся умом, а заменившая его бесстыжая дочь (за определенную мзду) смотрела на контрабанду сквозь пальцы.
В итоге все названные «дьявольские штучки» беспрепятственно, что называется, средь бела дня попадали на большие магистрали, оттуда — к цыганам, торговавшим даже в столице.
— И армии, — заключил Дауд, перейдя на шепот, — не след ограничиваться усмирением наших диких горцев. Заклинаю вас именем Аллаха!
— Поясните же свою мысль!
— Пожалуйста. Молитва — меч веры. И наоборот, верный меч, обнаженный во имя Аллаха, разве не своеобразная святая молитва?
Глаза у полковника потемнели. Он отвернулся, поглядел в окно— его взгляду предстал огромный безжизненный дом. Лишь в окне на верхнем этаже виднелся мальчик, он разглядывал гостиницу в большой полевой бинокль.
Вот Реза вновь повернулся к святому старцу:
— Значит, виноват Гички?
— У нас в провинции — Гички. Но повсюду такое же творится. Ох, уж эти министры!
— Да, министры, — рассеянно повторил Хайдар.
— Что ж, я свое сказал, оставляю вас и низко кланяюсь. Большая честь познакомиться с вами. Велик Аллах!
— Да пребудем в его власти!
И, памятуя об этой беседе, Реза отправился в грозный край газовых месторождений. А перед его мысленным взором почему-то возникал маленький мальчик с биноклем на верхнем этаже в одиноком доме. Ведь он же чей-то сын. При этой мысли по щеке Хайдара поползла слеза, но ее тут же сдуло ветром.
— Месяца на три уехал, не меньше, — жаловалась Билькис по телефону. — Что делать? Я молода, не могу весь день сиднем сидеть, как буйвол в луже. Слава богу, хоть в кино можно сходить.
И по вечерам, вверив дочку заботам местной няни-айи, Билькис отправлялась в новый кинотеатр, назывался он Менгал-Махал. В маленьком провинциальном городке везде сыщутся любопытные глаза, они и в темноте такое увидят! Впрочем, об этом чуть позже, а пока, как ни крути, а придется рассказать о моей юной несчастной героине.
Реза Хайдар уехал в пустынный край воевать с бесчинствующими дикарями, а через два месяца его единственное дитя — Суфия Зинобия— заболела менингитом и сделалась слабоумной. Билькис заходилась в плаче, рвала на себе волосы и одежду (с равным неистовством) подле детской кроватки и сквозь слезы обронила таинственную фразу: «Это кара божья». Разуверившись и в военных, и в гражданских врачах, она обратилась к местному целителю Хакиму, тот приготовил очень дорогое лекарство из кактусовых корней, тертой слоновой кости и попугаичьих перьев. Жизнь девочке он спас, но (как заранее предупредил) умственное развитие приостановилось до конца ее дней, так как у снадобья оказалось, на беду, побочное действие: все компоненты способствовали долголетию, а следовательно, задерживали бег времени в организме пациента. Когда Реза приехал в отпуск, дочка уже оправилась от болезни, хотя Билькис казалось, что у двухлетней крохи начинает сказываться неизлечимая заторможенность. «А вдруг еще какие побочные действия обнаружатся? Кто знает?»—в ужасе думала мать.
Бремя вины придавило Билькис, вины столь тяжкой, что ее не объяснить даже болезнью единственной дочери. Будь я завзятым сплетником, я б не преминул приплести кое-что менгалоподобное, то бишь разделил бы ее пристрастие к кино и к некоторым толстогубым молодым людям.
Накануне приезда Резы, снедаемая виной, Билькис всю ночь прошагала по своим «покоям Для молодоженов» в «Блистательной». Следует отметить, что при этом одной рукой она непрерывно и непроизвольно поглаживала живот вокруг пупка.
В четыре утра она дозвонилась до Рани Хараппы в Мохенджо и, исполнившись здравого смысла, сказала следующее:
— Рани, несомненно это кара божья, и ничто иное. Реза мечтал о сыне-герое, я ж принесла ему дочь-идиотку. Это правда, и никуда от нее не денешься. Рани, у меня дочь вырастет раззявой и тупицей. Безмозглой дурой. Голова набита соломой, шариков не хватает — так говорят про таких. Что делать? Ах, дорогая моя, ничего уж не поправишь. Смирюсь и понесу свой стыд.
Когда Реза вернулся в К., он снова увидел мальчика в окне вымершего дома. Расспросив местного краеведа, узнал, что живут в доме три сумасшедшие ведьмы; на улицу они и носа не высовывают, зато детей рожать умудряются. Замеченный полковником мальчик — их второй сын. Ведьмы, одно слово: они клянутся, что и рожают сообща.
— Поговаривают, сэр, что сокровищ у них в доме побольше, чем у Александра Македонского, — заключил рассказчик.
Хайдар ответил с чуть заметным превосходством: —Если павлин распустит хвост в джунглях, кто ж им полюбуется?
Сам же не сводил глаз с мальчика в окне, пока джип вез его к гостинице. Там его встретила жена с распущенными волосами, с ненакрашенным безбровым лицом — живое олицетворение постигшей семью беды — и поведала мужу то, о чем стыдилась написать. Больная дочка, чужой мальчишка в окне с биноклем причудливо отобразились в измученной трехмесячным пребыванием в пустыне душе полковника, и полыхнувшая ярость погнала его прочь из «гнездышка для молодоженов». Чтоб ярость не спалила его дотла, нужно было найти какой-то выход, причем незамедлительно. Вызвав штабную машину, Хайдар помчался прямо в резиденцию губернатора Гички — тот жил в военном городке. Не считаясь с этикетом, напрямик доложил ему, что строительные работы в Игольной долине идут полным ходом, но местные племена будут до тех пор представлять опасность, пока ему, полковнику Хайдару, не дадут чрезвычайных полномочий: жестоко карать любое неповиновение.
— С помощью Аллаха мы удерживаем позиции. Но хватит миндальничать! Сэр, дайте мне право действовать по собственному усмотрению. Так сказать, carte blanche. Иногда гражданский закон должен отступить перeд военной необходимостью. Эти дикари понимают только один язык — силу. Закон же обязывает нас говорить на другом— мы, точно слабые женщины, позорим себя! Толку не будет, сэр. Последствия я предсказать не берусь.
Гички возразил было, что государственные законы никоим образом не должны попираться армией:
— Мы не позволим, сэр, варварского обращения с местным населением. Никаких пыток! Пока я губернатор, ни одного горца не повесят на дереве вниз головой.
Реза заговорил в неподобающе высоких тонах, громовой его голос раскатился далеко за двери и окна резиденции губернатора, поверг в трепет караульных — они никогда не слышали, чтоб их командир кричал. А кричал он вот что:
— Господин Гички, армия не дремлет! Все честные солдаты видят, что творится в стране, и поверьте, сэр, они не очень-то довольны. Народ волнуется. И у кого им искать честности и порядочности, если политики обманут их чаяния?—И Реза Хайдар в гневе покинул Гички. А маленькому, коротко стриженному губернатору, похожему лицом на китайца, осталось лишь мысленно парировать нападки полковника. А того у штабной машины поджидал Дауд.
Офицер и святой старец разместились на заднем сиденье, из-за стеклянной перегородки до водителя не донеслось ни слова. Но можно предположить, что хотя бы одно слово (точнее, имя) все же донеслось до полковничьего уха из благочестивых уст. И имя это сулило скандал. Неужели благочестивый Дауд рассказал Хайдару о свиданиях Билькис с ее Синдбадом? Наверное не скажу, могу лишь предполагать. Есть замечательное правило: не пойман — не вор.
В тот вечер директор Синдбад Менгал вышел из кабинета при кинотеатре Менгал-Махал через черный ход — он выводил в узкий коридор прямо за экраном. Синдбад насвистывал печальную мелодию: лунной ночью юноша томится без возлюбленной. Несмотря на меланхолию, одет он был щегольски — привычке не изменял: яркая европейская рубашка, парусиновые штаны тускло блестели в лунном свете, так же, как и набриолиненные волосы. Вероятно, он не успел сообразить, почему вдруг в коридорчике сгустились тени, да и ножа он не увидел, его до последнего мгновения прятали от предательского лунного лика. Об этом можно сказать с уверенностью. Синдбад Менгал насвистывал, пока ему не вспороли живот. И кто-то другой во тьме тут же подхватил мотив — не ровен час случится на улице любопытный прохожий, а Синдбаду тут же надежно зажали рукой рот и не переставали орудовать ножом.
Потом несколько дней все удивлялись, почему Менгал не появляется у себя в кабинете. Вскорости зрители стали жаловаться на ухудшившийся стереозвук, инженеру пришлось слазить за экран, обследовать колонки с громкоговорителями. В них-то и нашел он клочья белой рубашки, парусиновые штаны, черные полуботинки и некоторые части директорского тела. Так, член был отрезан и воткнут в зад. Голову вообще не нашли. Не предстал перед судом и убийца.
Жизнь, оказывается, не всегда долга.
В ту ночь Реза на редкость грубо и беспеременно исполнил свои супружеские обязанности. Билькис готова была объяснить это долгим пребыванием мужа в пустыне среди кочевников. Имя Менгала ни разу не упомянули ни муж, ни жена, даже когда в городе только и говорили, что об убийстве. А скоро Реза снова отбыл в Игольную долину. Билькис больше не ходила в кино; внешне она сохранила свою царственную осанку, но порой на нее находила дурнота, кружилась голова, будто стоишь на самом краю пропасти и из-под ног осыпается земля. Однажды она играла со своей увечной дочкой в «водоноса» — перебросила девочку через плечо, будто бурдюк с водой, — и упала в обморок, не успев положить на землю свою ношу. Малышке это очень понравилось. Вскорости Билькис позвонила Рани Хараппе и известила подругу о том, что беременна. Пока она делилась своими секретами, левый глаз у нее вдруг начал непроизвольно подмигивать.
Если чешется ладонь — это к скорым деньгам. Ботинки на полу вперекрест — к дороге, а перевернутые — к беде. Если ножницы режут по воздуху — готовься к ссоре в семье. А начнет мигать левый глаз — жди плохую весть.
«Следующий отпуск, — писал Реза жене, — проведу в Карачи. И родных надо навестить, да и у маршала Аурангзеба на приеме побывать. Не отказываться же от приглашения главнокомандующего. Тебе же в твоем положении нужен покой, и безрассудно было бы с моей стороны звать тебя с собой: дела все не ахти какие важные, а дорога тяжелая».
Под заботливостью может скрываться капкан, куда и угодила Билькис, — любезные мужнины слова связали ее по рукам и ногам.
«Воля твоя», — написала она в ответ. Двигало ею не только раскаяние, но и нечто неуловимое, не передаваемое словами, нечто вроде заповеди, по которой полагалось притворяться, будто веришь мужниным словам, будто и нет в них скрытого смысла. Заповедь эта называется ТАКАЛЛУФ. Чтобы разгадать народ, обратитесь к его непереводимым словам. Вот и ТАКАЛЛУФ принадлежит к таинственному всемирному клану понятий, которым не ужиться в чужом языке. ТАКАЛЛУФ — это обычай говорить, но так ничего и не сказать; это общественная узда на недовольного, она не позволит ему выразить в словах желаемого; это ироничная насмешка, которую должно принять, ради соблюдения приличий, с невозмутимой миной, будто и нет в словах подтекста. Когда же ТАКАЛЛУФ поселяется в семье — добра не жди!
Итак, Реза Хайдар отправился в столицу без жены… там-то пресловутый ТАКАЛЛУФ опять свел его с Искандером Хараппой (тоже, помнится, не обремененным супругой). И поскольку наши дуэлянты вот-вот сойдутся на поединок, пора поподробнее рассказать и о его причине. «Причина», то бишь яблоко раздора, уже прихорашивается с помощью служанки: умащивается и заплетает косы. Атыйя Ауранг-зеб (для близких друзей просто Дюймовочка), жена престарелого маршала (главнокомандующего и начальника генерального штаба), собирается устроить вечеринку в честь великого, но почти впавшего в детство мужа-полководца. Ведь ей всего тридцать пять (чуть больше, чем Резе и Искандеру), и обаяние еще не пошло на убыль. Зрелые женщины по-своему привлекательны. Как известно, брак с дряхлым маршалом — западня, вот и приходится Атыйе искать маленькие радости где придется.
А жены двух ее гостей томятся каждая в своей ссылке, каждая — с дочерью (точнее, с несостоявшимся сыном) на руках. (Об Арджуманд Хараппе речь еще впереди, равно, а то и в большей степени, о бедной, умоповрежденной Суфие Зинобии.) Их отцы по-разному приняли свой жребий. Искандер Хараппа, вкупе с жирным боровом по имени Омар-Хайам Шакиль, предается распутству. А Реза Хайдар подпал под чары некоего верного слуги Аллаха, который разъезжает с ним в армейских лимузинах и нашептывает на ухо нечто секретное, от чего полковник лишь морщится. Кино, сыновья колдуний, шишки на богомольном лбу, пугливые лягушки и тщеславные павлины — все лишь разжигало самолюбие будущих соперников. И вспыхнувшее пламя не унять.
А потому дуэлянтам пора сходиться.
Реза Хайдар, можно сказать, был сражен наповал очаровательной Атыйей Аурангзеб. Он так страстно возжелал Дюймовочку, что заломило шишку на лбу. (Однако уступил сопернику в тот же вечер на приеме у маршала. Старый рогоносец мирно спал в углу на кресле, в стороне от блистательного сборища, держа в сонной, но неколебимой руке бокал, до краев полный виски с содовой, — он не пролил ни капли!)
Вот тогда-то и вспыхнуло соперничество между Хайдаром и Хараппой и продолжалось оно, покуда оба они были живы, а то и долее. Поначалу они сражались за обладание маршальской женой, потом борьба перекинулась и в более высокие сферы. Но обо всем по порядку. Маршальская жена: волнующая, дразнящая плоть — зеленое сари приспущено, как принято у женщин в Восточном Пакистане; звездчатые в алмазах серьги из серебра так и играют в мочках ушей; на безудержно манящие плечи накинута тончайшая шаль, вышитая не иначе как искуснейшими рукодельницами из Ансу: золотой нитью меж арабесок вытканы крошечные фигурки — персонажи «Тысячи и одной ночи». Словно живые скачут золотые всадники по плечам Атыйи, а птички устремляются вниз, вниз по спине маршальской жены… Эх, да такой красотой только и любоваться.
Что и делал Искандер Хараппа, а Реза Хайдар безуспешно пытал— ся пробраться сквозь чащобу молодых щеголей и востроглазых женщин к Дюймовочке. Подле нее уже стоял хмельной и вечно похотливый Хараппа, а красавица улыбалась ему так лучезарно, что капельки пота с разгоряченного страстью чела Хайдара застывали на нафабренных усах. А первый распутник в городе, этот грязный ублюдок, кото— рого стыдится даже двоюродный брат, потчевал богиню красоты пошлыми анекдотами.
Реза Хайдар замер, вытянулся по стойке «смирно», изготовился говорить, дабы под жестким словесным крахмалом ТАКАЛЛУФА сокрыть свою страсть. Но тут Хараппа икнул и воскликнул:
— Вы только посмотрите! Никак наш герой пожаловал, наш горный орел в оперенье стрижа.
Дюймовочка так и расцвела, когда Иски, кривляясь, изобразил оратора, поправил невидимое пенсне и продолжал:
— Как вы, вероятно, знаете, мадам, стриж — пичужка маленькая, толку в ней никакого, зато когда с неба камнем падает — залюбуешься.
В дремучей чаще молодых повес пробежал смешок.
— Рада познакомиться, — прожурчала красавица и одарила Резу взглядом; казалось, Реза вмиг превратился в кучку пепла у ее ног, но тут же услышал свой собственный, убийственно казенный и напыщенный ответ:
— Знакомство с вами для меня честь. Смею заверить вас, что с помощью Аллаха новые земли и новый люд помогут в деле создания нашей великой новой нации!
Красавица закусила губку, сдерживая смех.
— Да пошел ты в задницу! — воскликнул Искандер Хараппа. — Мы повеселиться собрались, а не речи слушать!
Ярость, закипавшая в благовоспитанной полковничьей душе, казалось, вот-вот задушит его; но ничего поделать он не мог: сквернословие и богохульство считались особым изыском, равно и умная ироничность, Способная на корню убить желание и уязвить достоинство.
— Прости, брат, — безнадежно начал Хайдар, — я ведь простой солдат.
Хозяйке, видно, надоело сдерживать смех, она положила руку на плечо Хараппе и сказала:
— Иски, проводи меня в сад. Там тепло, а то кондиционер совсем меня заморозил.
— Что ж, идем туда, где тепло! Идем-идем! — вскричал обходительный Хараппа и сунул в руку Хайдару свой бокал — для сохранности. — Ради тебя, красавица, и в аду готов гореть, если и там тебе моя помощь понадобится. Вот и мой родич — трезвенник Реза, тоже в огонь и в воду готов пойти. — И уже на ходу бросил через плечо:— Только не ради дам, а ради газовых скважин.
А откуда-то сбоку за тем, как Хараппа уходил с вожделенным призом в благоуханный сумеречный сад, следил большой, как гора, весь в жирных складках человек — это наш «герой с обочины», доктор Омар-Хайам Шакиль.
Не думайте очень плохо об Атыйе Аурангзеб. Она сохранила верность Искандеру Хараппе, даже когда он остепенился и не нуждался более в ее ласках. Без единой жалобы или упрека затворилась она в своей несложившейся личной жизни. И жила так вплоть до его смерти. В тот день она подожгла на себе старинную расшитую шаль и длинным кухонным ножом пронзила сердце.
Иски, по-своему, тоже остался верен ей. Как только она стала его любовницей, он перестал спать с женой, отказав ей, таким образом, в детях, а себе — в продолжателе рода (мысль эта, как признался он Омар-Хайаму, даже в чем-то привлекала).
(Здесь придется сделать отступление и пояснить мысль о дочерях — «несостоявшихся сыновьях». Суфия Зинобия действительно родилась «фальшивым чудом», так как отец ее жаждал сына; с Арджу-манд Хараппой обстояло иначе: дело было отнюдь не в родительской, воле. Сама Арджуманд, известная впоследствии под прозвищем Кованые Трусы, жалела, что уродилась женщиной. В тот день, когда в ней пробудилась плоть, она посетовала отцу:
— К чему это женское тело уготовано? Рожать детей, терпеть щипки да сносить стыд…)
А Искандер вернулся из сада и решил загладить вину перед Резой. Тот как раз собирался уходить.
— Дорогой мой, прежде чем вернешься в горы, непременно погости у меня в Мохенджо. Рани очень обрадуется. Бедняжка, как жаль, что она не видит прелестей городской жизни. Да и Биллу с собой обязательно возьми. Наши женушки наговорятся вдоволь, а мы поохотимся. Ну как, договорились?
И ТАКАЛЛУФ принудил Резу Хайдара ответить:
— Спасибо за приглашение. Мы приедем.
Накануне вынесения смертного приговора Искандеру Хараппе разрешили ровно одну минуту поговорить с дочерью по телефону. И последние слова его были горьки, безнадежны, полны тоски по сжавшемуся в комочек прошлому.
— Арджуманд, доченька, самая большая моя ошибка в том, что я не раздавил этого мерзавца Хайдара, когда он стал силу набирать. Эх, не довел я дело до конца…
Даже во времена гульбы и бражничества у Искандера порой кошки на душе скребли из-за покинутой Рани. Тогда он брал с собой пяток дружков, садился с ними в просторную машину, и развеселый пир продолжался на его усадьбе в Мохенджо. Дюймовочки в такие дни и близко не было, зато Рани царствовала безраздельно с утра до вечера.
Решив навестить Мохенджо, Реза Хайдар с Искандером отправились в путь, за ними следовало еще пять машин с огромным запасом виски, второразрядными кинодивами, сынками текстильных магнатов, дипломатами-европейцами, сифонами с содовой и женами. Жену Хайдара, Билькис, Суфию Зинобию и ее няню-айю встретили на частной железнодорожной станции, построенной Мииром Хараппой на магистрали от столицы до города К. И тот день (единственный) не омрачился ничем дурным.
Несколько лет после казни Хараппы Рани и Арджуманд не дозволялось покинуть Мохенджо. Тогда-то, чтобы развеять тягостное молчание, мать принялась рассказывать дочери про знаменитые шали:
— Я начала расшивать их еще до того, как узнала, что у мужа и Миира-Меныпого одна любовница. Но чуяло мое сердце — не она мне соперница.
Арджуманд к тому времени подросла и принимала в штыки всякую хулу на отца. Потому и озлилась:
— Аллах тебе судья, матушка, ты только и знаешь, что поносишь нашего покойного премьер-министра. Если он тебя не любил, значит, не очень-то ты старалась его любовь заслужить.
Рани лишь пожала плечами:
— Премьера Искандера Хараппу, твоего отца, я всегда любила, хотя таких бесстыжих, как он, на свете не сыскать. Подонок из подонков и жулик из жуликов. Видишь ли, доченька, я хорошо помню те времена.
Тогда у Резы Хайдара еще не выросли дьявольские рожки да хвост, а Искандеру еще не примеряли ангельские крылья.
Дурное в присутствии четы Хайдар затеял в Мохенджо толстый, выпивший лишнего господин. Случилось это вечером, на второй день, на той же самой веранде, где некогда Рани Хараппа расшивала золотом шаль, в то время как дружки Миира-Меньшого грабили усадьбу. Последствия того налета видны были и сейчас: пустые картинные рамы с обрывками холста по углам, диваны с разорванной кожаной обивкой, разрозненные столовые приборы, непристойные слова, намалеванные на стенах, проглядывающие сквозь свежую побелку. Разоренная усадьба, собравшиеся гости — все это напоминало пир во время чумы и предвещало новые беды. Потому-то совсем не радостно, а скорее истерично смеялась актриса Зухра, потому-то так поспешно пили мужчины. Рани не покидала своего кресла-качалки и не оставляла вышивания, возложив все хлопоты на старую айю. А та голубила Искандера, ровно трехлетнего малыша или какое божество. А может, он был для нее и тем и другим. Наконец пришла и беда, и принес ее Омар-Хайам Шакиль: ему на роду написано влиять (с обочины) на ход важнейших событий, в то время как их главные действующие лица все вместе влияли на ход его жизни. Весь вечер он пил, чтоб заглушить беспокойство, осмелел на язык и заявил, что госпоже Билькис Хайдар повезло: ведь Искандер увел любовницу из-под носа ее мужа.
— Не окажись там в нужную минуту Иски,—разглагольствовал Омар-Хайам,—достопочтенной супруге нашего героя пришлось бы спать одной, а всю любовь только детям отдавать.
Говорил Шакиль нарочито громко, ему хотелось привлечь внимание Зухры, а ту больше занимали страстные взоры некоего Акбара Джунеджо, завсегдатая игорных домов и кинопродюсера. Вскорости она, не удосужившись откланяться, исчезла, и перед Шакилем предстала Билькис: она только что уложила дочку спать и вернулась на веранду, беременность ее была уже заметна. Может, этим и объяснялось ее поведение, а может, она просто хотела переложить свою вину на мужа, чья честность тоже подверглась сомнению молвы? Остается лишь гадать. А дальше все повернулось так: когда гости поняли, что женщина с горящим взором слышала каждое слово Омар-Хайама, воцарилась тишина, все замерли, ни дать ни взять живая картина «Ужас». И в этой тишине прозвучал голос Билькис — она звала мужа.
Не забывайте, что эта женщина умудрилась сохранить дупату скромности, даже лишившись остальной одежды. И она не из тех, кто безропотно снесет клевету. Реза Хайдар и Искандер Хараппа молча уставились друг на друга, а Билькис указывала пальцем с хищным ногтем прямо в сердце Омар-Хайаму Шакилю.
— Ты слышал, что сказал этот человек? За что мне такой стыд?! И вновь опустилась тишина, точно облако затянуло горизонт. Даже ночные совы примолкли.
Реза Хайдар стоял навытяжку. Коль скоро ифрит, этот злой дух чести, пробудили от сна, он не угомонится, пока не насытится.
— В стенах твоего дома, Искандер, я драться не буду,—заявил Реза. И сделал нечто малопонятное, даже сумасбродное. Он чеканным шагом прошел с веранды на конюшню, вернулся с деревянным колышком, киянкой и мотком веревки. Вбил колышек в твердую, как камень, землю, привязал себя за щиколотку к колышку, отшвырнул киянку — вот как поступил будущий президент, нынешний полковник Хайдар. — Я буду здесь! — крикнул он. — Каждый, кто позорит мою честь, пусть выйдет ко мне.
И остался там до утра. Омар-Хайам Шакиль вбежал в дом и рухнул без чувств — от страха и обильной выпивки. А Хайдар, набычась, ходил вокруг колышка, насколько доставало веревки. Ночная мгла окутала дом, гости отправились спать, на веранде остался лишь Хараппа; он понимал, что хоть смуту посеял глупый толстун, выяснять отношения с полковником ему, Хараппе. Актрисочка Зухра, отправляясь спать (причем не одна, подсказывает мой не в меру разболтавшийся язык, на этом я его и окорочу), дала хозяину дома совет:
— Иски, дорогой, ты только смотри не выдумывай ничего! И не смей туда ходить. Ведь он — вояка, ты только взгляни, как танк тебя раздавит, от тебя мокрое место останется. Оставь его, пусть чуток поостынет, ладно?
А вот Рани Хараппа не удостоила мужа советом. (Лишь много лет спустя она сказала дочери: «Мне вспоминается, как твой отец сдрейфил, поступил не по-мужски».)
Кончилось все прискорбно, иначе и быть не могло. Перед рассветом. Представьте себе: Реза провел бессонную ночь, охраняя свою честь, глаза у него набрякли и покраснели от ярости и устали. И естественно, видели плохо, да и ночная мгла еще не отошла, да и обязан ли он видеть всякого слугу? Это я к тому, что, проснувшись спозаранку, старый Гульбаба вышел во двор с круглым медным кувшином — хотел совершить омовение перед намазом, тут-то и увидел он полковника Хайдара, привязанного к колышку. Подобрался поближе, коснулся хайдарова плеча, намереваясь узнать, что это здесь делает господин и не лучше ли ему… Ах, разбалованные, дерзкие старые слуги. Все-то им позволительно за долгую службу. Но осовевший Реза заслышал лишь шаги, почувствовал, как кто-то коснулся его плеча, заговорил — мгновенно обернувшись, полковник нанес сокрушительный удар и срезал Гульбабу, словно лозу. Что-то оторвалось в стариковском теле, наверное, ниточка, связывавшая его с жизнью; не прошло и месяца, как старый Гуль умер. Лицо у него было сосредоточенное и виноватое, словно он припрятал дорогую вещицу, да никак не вспомнит, что именно.
После мужниного смертоносного удара Билькис немного смягчилась, вышла из дому, еще погруженного в предрассветную дымку, и уговорила Резу закончить ночную вахту.
— Подумай о нашей бедной дочурке. Не к чему ей такое видеть! Реза вернулся на веранду, там его встретил небритый и тоже не
сомкнувший глаз Искандер Хараппа, простер к нему объятия, и полковник, проявив немалое великодушие, ответил тем же, обнял Иски, и они, как говорится, обменялись братским поцелуем.
Когда утром Рани Хараппа вышла из спальни попрощаться с мужем, тот помертвел, увидев на плечах жены шаль тончайшей работы, вышитую не иначе как искуснейшими рукодельницами из Ансу: золотой нитью меж арабесок вытканы крошечные фигурки — персонажи «Тысячи и одной ночи». Словно живые, скачут золотые всадники по спине Рани, а птички устремляются вниз, вниз по спине.
— До свидания, Искандер, и помни, что не у всех женщин любовь слепа.
Что касается Резы и Искандера, то, конечно, связывала их отнюдь не дружба, но именно так они называли свои отношения после ночного бдения Резы.
Порой так трудно отыскать подходящее слово.
Всю жизнь мечтала она стать принцессой, и вот наконец, когда Реза Хайдар достиг высот поистине королевских, Билькис лишь недовольно кривит губы. У нее родилась вторая дочка (на полтора месяца раньше срока), однако Реза ни словом не выказал подозрения. И недовольства — тоже. Сказал лишь, что, очевидно, после первенца сына следовало ждать дочь, и она ничуть не виновата в роковой ошибке с первым ребенком. Девочку назвали Навеид, что значит «Благая Весть». Малышка родилась идеальной по всем статьям. Но досталась она матери нелегко. Доктора заключили, что больше ей рожать нельзя.
Значит, у Резы Хайдара никогда не будет сына. Лишь однажды заговорил он о чужом сыне, о мальчике с биноклем у окна в доме колдуний, но больше этой темы не касался. Как не касался больше и жены, все больше и больше отдаляясь от нее, одну за другой затворяя двери в коридорах памяти: за одной скрылся Синдбад Менгал, за другой — ссора в Мохенджо; забывалась и любовь.
И не с кем разделить Билькис ложе, разве что с былыми страхами. Именно с той поры страшится она знойных полуденных ветров, веющих из былого.
В стране введено чрезвычайное положение. Реза сажает под арест губернатора Гички и становится главой провинции. С женой и детьми перебирается в резиденцию губернатора, предоставив забвению старую гостиницу с последней дрессированной обезьянкой, которая бесцельно скачет по чахлым пальмам в ресторане; музыкантов, которые пиликают на рассохшихся скрипках перед пустыми столиками. В эти дни Билькис редко видит мужа, он очень занят. Строительство газопровода идет полным ходом, Гички уже не опасен, и можно устроить показательные казни арестованных горцев. Билькис боится, как бы жители К., насмотревшись на повешенных, не воспротивились мужу, но ему об этом не говорит. Он проводит твердый курс, и мудрый старец Дауд даст нужный совет по любому вопросу.
Когда я в последний раз приезжал в Пакистан, мне рассказали анекдот. Спускается Бог на землю пакистанскую посмотреть, как дела, и спрашивает Айюб Хана, почему страна в таком запустении. Тот отвечает: «Это все из-за чиновников. Лихоимцы и бездельники. Убери их, с остальными я управлюсь». И не осталось ни одного государственного служащего. Проходит время, Бог возвращается и видит, что еще хуже жизнь стала. Спрашивает у Яхья Хана: объясни, мол, в чем дело. Тот давай во всем винить Айюба, его сыновей да приспешников. «Воздай ему по заслугам,—просит.—А я уж наведу порядок». Грянул гром небесный, и сгинул Айюб. В третий раз сошел Бог на землю, видит — совсем в стране худо, видно, прав Зульфикар Али Бхутто: пора к демократии возвращаться. Обратил Бог Яхья Хана в таракана и упрятал его в щель под ковром. Проходит несколько лет, а перемен к лучшему нет. Пошел Бог к генералу Зие, дал ему неограниченную власть, только одно условие поставил. «На любое согласен»,—отвечает Зия. «Ответь мне лишь на один вопрос, и я этого Бхутто в лепешку раскатаю, — шепчет Бог на ухо генералу.—В чем дело? Я столько помогал этой стране и никак в толк не возьму: почему народ меня больше не любит?»
Похоже, президент Пакистана убедительно ответил Создателю. Любопытно, что он сказал?
Книга 3. Стыд, Благовесточка и Дева
Глава седьмая. Сгорая со стыда
Недавно в Лондоне, в Ист-Энде, один пакистанец убил свою единственную дочь за то, что она якобы переспала с белым парнем и тем самым навлекла позор на всю семью. Смыть его могла только кровь. Трагедия вдвойне ужасная, так как отец, несомненно, горячо любил дочь, а дружная когорта родных и друзей, все как один «азиаты» (хотя этот модный в наши суровые дни ярлык мало что объясняет), не спешили осудить его поступок. Выступая по радио и телевидению, они вздыхали, качали головами, но, по сути, защищали убийцу, говорили, что готовы его понять. Не изменилось их отношение и тогда, когда выяснилось, что девушка ничего «лишнего» и не позволила своему приятелю. Кровь стынет в жилах от такого рассказа, и неудивительно. Я сам недавно стал отцом и понимаю, сколь велика должна быть сила, одолевшая отцовские чувства и направившая нож на его собственную плоть и кровь. Но еще больше ужаснулся я, поймав себя на том, что тоже готов понять убийцу, как и его родные и друзья, с которыми беседовали журналисты. Точнее, страшное известие не ошеломило меня, как нечто из ряда вон выходящее. Сызмальства для нас понятия «честь» и «стыд» едва ли не важнее хлеба насущного. И мы готовы объяснить поступки, совершенно немыслимые для народов, памятующих, что за их грехи Господь пошел на смерть. Возможно ли принести в жертву самое дорогое и горячо любимое, только чтобы ублажить мужскую гордость — это жестокосердное божество? (И, как оказывается, не только мужскую. Я вскоре прослышал о таком же преступлении и по тем же мотивам, только убийцей оказалась мать). Стыд и бесстыдство — концы одной оси, на которой вращается наше бытие. И на обоих этих полюсах условия для жизни самые неблагоприятные, можно сказать, губительные. Бесстыдство и стыд — вот они, корни зла.
Моя героиня, Суфия Зинобия, — плоть от плоти убитой девушки, хотя ее отец — Реза Хайдар — и не бросится на нее с ножом, не бойтесь, Я вознамерился писать о стыде, а перед глазами у меня — мертвое девичье тело: горло перерезано, точно у курицы; лежит девушка на пешеходной «зебре» через дорогу, черная полоса — белая, черная — белая; мигнет над ней в лондонской ночи желтый глаз светофора: вспыхнет — погаснет, вспыхнет — погаснет. Прямо там, под любопытными окнами, и свершилось преступление — открыто, как и велит обычай. И никто не закричал, не воспротивился. На что рассчитывали полицейские, обходя дома, неужто наивно верили, что им помогут? Нет, под взглядом недруга «азиатское» лицо делается непроницаемым. И даже те, кто в ту ночь мучился от бессонницы, ничего не увидели за окном, они просто-напросто закрыли глаза. Зато отец девушки кровью смыл позор со своего имени, променяв стыд на горе.
Мое неуемное воображение даже наделило убитую именем: Ана-хита Мухаммад, или просто Анна. Говорок у нее — как у всех в восточном Лондоне, джинсы — всех цветов радуги (из каких-то атавистических побуждений она стеснялась оголять ноги). Она, разумеется, понимала и родной язык, на котором разговаривали родители, но сама из упрямства на нем и словечка не произнесла. Вот такая Анна Мухаммад: непоседа, красавица (что уже небезопасно в шестнадцать лет!). Мекка рисовалась ей роскошным танцевальным залом: под потолком крутятся зеркальные шары, подсвеченные лучом прожектора, от них по стенам разбегаются веселые блики… И Анна, молодая, красивая, танцует у меня перед глазами. Однако всякий раз, как я представлял ее, она менялась: то сама невинность, то едва ли не шлюха, то одна, то другая. И наконец, растворилась, исчезла совсем. Тогда я понял: чтобы писать о ней, о стыде, мне нужно вернуться на Восток, уж там-то моя фантазия найдет благодатную почву. Итак, допустим, что, расставшись с жизнью и Англией, Анна очутилась на родине, которую никогда и не видывала, заболела менингитом и превратилась в слабоумную Суфию Зинобию.
Зачем я так с ней обошелся? Может, менингита никакого и не было, может, его придумала Билькис Хайдар, чтобы оправдаться: она часто била девочку по голове и, возможно, нанесла той увечье. Так из «фальшивого чуда» может вырасти идиотка, и причиной этому—родительская ненависть. И в какие бы одежды ни рядилось наше оправдание— оно неубедительно. На срезах жизненных пластов очень трудно отыскать истину.
Каждый срез — это фотография. Что-то показывает, что-то скрывает.
Всякий раз рассказ изобилует тенями несостоявшихся завязок, обойденных сюжетных линий, персонажей. Над этой книгой витает призрак Анны Мухаммад. Но о ней я пока писать не стану. Хватает и других призраков (как прошлых, так и нынешних лет), оживших фантазий, — средоточия стыда и злобы. И призраки вроде Анны населяют страну вполне реальную. Не вымышленный Пеккавистан, а самый настоящий Лондон. Расскажу лишь о двух случаях. Поздно ночью в вагоне метро несколько подростков напали на девочку и избили. Девочка опять же «азиатка», а мальчишки, как нетрудно догадаться, белые. Потом девочка рассказывала, как ее били, но злобы у нее в голосе не было, лишь стыд. И вообще ей не очень-то хотелось говорить на эту тему, она даже в полицию не заявила, стыдилась огласки. И таких, как она, великое множество. Порой на телеэкране мелькают кучки бегущих по закопченным улицам молодых людей, и на челе у каждого горит печать стыда, от него занимаются лавки, полицейские щиты, машины. И мне вспоминается та безвестная девочка в метро. Если людей долго унижать, в них вызреет и вырвется наружу неукротимая ярость. Потом, когда остынут, они будут изумляться: неужели это они учинили такой погром? Они ж не хотели, понятия не имели, что такое натворят, они еще дети, обычные милые ребята… Но мало-помалу у них в сердцах прорастает гордость — ага, значит, и у нас есть силенка, значит, и мы можем дать сдачи. А случись, такая ярость вспыхнула бы у девочки в метро? Она б в два счета раскидала по сторонам своих обидчиков, и не сосчитать сломанных рук и ног, разбитых носов. Она и сама бы не поняла, откуда у нее эта ярость. Не поверила бы потом, что в ней, хрупкой, худенькой, вдруг проснулась такая силища. И что б тогда оставалось делать мальчишкам? Как объяснить в полиции, что она их поколотила, одна-единственная малосильная девчонка? Как смотреть в глаза дружкам? И в душу мою заползает подленькая радость. Ах, как манит, как завлекает эта слепая сила, порожденная злобой.
Для меня девочка из метро так и осталась безымянной. Хотя и ей уготовано воплотиться в Суфие Зинобии — сами убедитесь, когда она появится.
Последний призрак, которого я поселю в свою героиню, —юноша. О нем или о его прототипе вы, наверное, читали в газетах. Его заметили на автостоянке, когда он был уже объят пламенем. Спасти юношу не удалось, Труп и место происшествия тщательно обследовали и пришли к почти невероятным выводам: юноша не обливал себя бензином, не пользовался огнем извне, он самовозгорелся.
Каждый из нас — суть энергия, суть огонь, суть свет. Юноша постиг эту истину, переступив запретный порог, и сгорел.
Пора остановиться. Пока я вещал о духах и привидениях, в моем рассказе промелькнуло десять лет. Впрочем, еще одно слово, прежде чем поставлю точку. Когда я впервые задумался о судьбе Анахиты Мухаммад, на ум пришла последняя фраза из «Процесса» Франца Кафки, в котором удар ножом прерывает жизнь Иозефа К. Моя Анна, как и герой Кафки, тоже погибла от ножа, чего, право, не скажешь о Суфие Зинобии, однако фраза из романа 'призрачным эпиграфом витает и над моим рассказом.
«Сдохну, как собака!» — прошептал он, словно стыду его суждено было жить и после смерти.
Прошло несколько лет, и супруги Хайдар возвратились в Карачи. Столица выросла, погрузнела, от былого девического изящества не осталось и следа. Реза и Билькис просто не узнали города своей молодости, так столица постарела и подурнела. Поползли жирные складки пригородов, поглотив вековые солончаки: там и сям у песчаных карьеров разноцветными фурункулами выскочили дачи богачей. На улицах встречалось множество угрюмых молодых людей: подпав, под чары пышнотелой столицы-обольстительницы, они обнаружили, что ее прелести им не по карману. И у них на челе запечатлелось сдерживаемое неистовство — страшно ходить меж развалин чужих надежд. В городской ночи вольготно жилось контрабандистам, наняв рикш с мотороллерами, они спешили на побережье. Власть, разумеется, находилась в руках армии.
Едва Реза Хайдар вышел из поезда, как молва наградила его венком сплетен. Незадолго до этого бесследно исчез бывший губернатор провинции Аладдин Гички (его наконец выпустили из тюрьмы за недостаточностью улик). С месяц жил он тихо-мирно при жене и собаке, но вот в один прекрасный день отправился погулять с овчаркой и не вернулся, хотя и наказал жене напоследок: «Меня что-то сегодня голод разобрал, скажи-ка повару, пусть дюжину тефтелей к обеду приготовит».
Но дымящиеся, с пылу с жару тефтели (ровно двенадцать!) так и не дождались едока — видно, ему было в тот день не до еды. Может, он насытился, сожрав овчарку (она тоже исчезла без следа, ни волоска с ее шкуры не удалось отыскать). О таинственном исчезновении пошли слухи, причем нередко упоминалось и имя Резы Хайдара. Дело в том, что Гички и Дауд люто ненавидели друг друга, и это было известно, знали все и о тесной дружбе Дауда с Хайдаром. Из далекого городка К. до Карачи долетали удивительные слухи и долго-долго крутились в городском кондиционированном воздухе.
Если верить официальным источникам, правление Резы в Западной провинции оказалось, несомненно, успешным, и карьера его круто пошла в гору. С бандитизмом покончено, в мечетях полно народу, в государственном аппарате долее не процветает гичкизм, то бишь взяточничество, покончено и с сепаратистскими настроениями. Бывалый Резак уже стал бригадным генералом… однако Искандер Хараппа частенько подшучивал над ним, когда оба бывали под хмельком:
— Чего скрывать, дорогой, каждый знает, почему дикари там бесятся. Ведь Хайдар невинных людей за яйца вешает.
Молва не обошла вниманием и семейные заботы Хайдара. Даже до сосланной на край света Рани Хараппы долетели слухи о раздорах меж супругами, об их слабоумной дочке, которую мать величала Стыдобой и ела поедом, о том, что из-за каких-то женских неполадок у Билькис так и не будет сына, а сама она вот-вот заблудится в коридорах своего меркнущего разума. Рани не умела подступиться к подруге с такими разговорами и поэтому уже долго не снимала телефонную трубку.
А кое о чем предпочитали не говорить. Никто, например, не помянул и словом пухлогубого Синдбада Менгала, никто не усомнился в отцовстве младшей дочери Резы…
С вокзала бригадного генерала Резу Хайдара отвезли прямо в святая святых — к президенту, фельдмаршалу Д. Одни утверждают, что генерала встретили с распростертыми объятиями и самым дружеским расположением, другие — что президент свирепо отчитывал стоящего навытяжку Резу и весь аж дымился от ярости (дым якобы даже просачивался в замочную скважину, а сам Хайдар, очевидно, получил тяжелые ожоги). Наверное можно сказать одно: из кабинета президента Реза вышел министром образования, информации и туризма, а в К. оправился на поезде новый губернатор. И еще: брови Резы Хайдара отнюдь не пострадали.
Не пострадала и его дружба со стариной Даудом: тот последовал за четой Хайдар в Карачи и, утвердившись в резиденции новоиспеченного министра, тут же отличился: затеял шумную кампанию против потребления креветок и крабов.
Они, дескать, питаются всякой нечистью, а поэтому и сами нечисть, не лучше свиньи. В далеком К. о креветках и крабах никто и слыхом не слыхивал, зато в приморском Карачи их хоть отбавляй. Пройдясь по рыбным рядам, почтенный старец был глубоко оскорблен, увидев изобилие мерзостных тварей в хитиновых панцирях. Привлек он на свою сторону и столичное духовенство (те просто решили не спорить со стариком). Спрос на ракообразных стал угрожающе падать, и местные рыбаки обратились к иной статье дохода — контрабанде. Теперь юркие парусники загружались не крабами, а запретным спиртным да сигаретами. Но ни то, ни другое не попадало в резиденцию Хайдара. Дауд совершал неожиданные набеги на комнаты прислуги и проверял, послушны ли они Всевышнему.
— С помощью Создателя можно очистить даже этот город, кишащий всякой морской нечистью, — заверил он Резу.
Прошло три года после возвращения Резы Хайдара из К., и стало очевидно, что его звезда потихоньку движется к закату — грязные слухи (о Менгале, Гички, пытках горцев) по-прежнему бродили по городу. Может, поэтому Хайдара и оставили в Карачи, когда столица переехала на север, туда, где чистый горный воздух и безобразные новомодные, возведенные специально домины. Переехало (со всеми сотрудниками) и министерство образования, информации и туризма; а Резу Хайдара, по правде говоря, оттуда вытурили. Его вернули в армию и поставили командовать военной академией. Резиденцию не отобрали, но старец Дауд подзуживал:
— Эка важность — мраморные стены ему оставили! Все равно унизили, с грязью сровняли; краб и в мраморном панцире краб.
Но рассказ мой несколько опередил события. Оставим пока и слухи и креветок. Вернемся к зардевшейся слабоумной Суфие Зинобии.
Слабоумием я ее наделил, чтобы подчеркнуть ее невинность. Чем еще передать чистоту и невинность на Земле Чистых Сердцем? Как написано, невинны простые души. Не слишком ли высокое предназначение идиотке я избрал? Возможно, но прочь сомнения! Суфия Зинобия уже подросла (скорее телом, нежели умом), но именно благодаря ее слабоумию она представляется мне душой чистой в грязном мире. Вглядитесь: вот она гладит рукой плоский камушек, не умея выразить словами, почему в нем сокрыто совершенство; вот она прямо светится от радости, слыша ласковые слова, и не важно, что они почти всегда предназначены не ей… Вся материнская любовь Билькис досталась младшенькой — Навеид. Благовесточка — вот какое прозвище пристало к ней, и девочка просто купалась в любви Билькис, едва не тонула в ласковых волнах. А Суфие Зинобии — материнскому позорищу и обузе—не перепадало и капельки. Зато на нее дождем сыпались попреки, ругань и даже побои. Увы, такой дождь не умягчает душу. Без любви душа очерствеет, но девочка тем не менее тянулась к ласке и, почуяв столь драгоценное сокровище рядом, вся светилась от радости.
Еще она умела краснеть. Если вы помните, с рожденья. Но и десять лет спустя родителей немало смущали пожаром вспыхивающие щеки дочери. Думается, пожар этот разгорелся еще пуще в пустынном краю, в городке К., когда чета Хайдар нанесла непременный визит вежливости Бариамме и ее племени. Древняя старуха наклонилась было поцеловать девочек и ахнула, обжегшись о пылающие щеки Суфии Зинобии. Губы она все-таки чуток опалила и полмесяца их пришлось смазывать дважды в день целебным бальзамом. Столь непослушный температурный режим девочки лишь разъярял мать. И на этот раз
Билькис привычно заголосила, будто не замечая изумленных взглядов:
— Это не ребенок, а выродок! На нее и взглянуть-то нельзя, двух слов не сказать — сразу зардеется, что твой маков цвет. Ей-богу! Разве нормальное дитя может распалиться докрасна, так что одежда тлеет?! Но что поделаешь, неудачный ребенок, нам остается лишь все с улыбкой сносить.
Недовольство отца с матерью своей старшей дочерью ужесточилось в суровом пустынном краю и стало допекать ее неистовее ярила-солнца.
Было от чего горевать. Вернувшись в Карачи, Билькис наняла для дочери няньку-огнепоклонницу, и та в первый же день пожаловалась: купая Суфию Зинобию, она обварила руки. Красная как рак, девочка источала такой жар, что вода в ванночке едва не кипела.
А дело вот в чем: Суфия Зинобия Хайдар непроизвольно краснела всякий раз, когда кто-либо замечал ее присутствие на белом свете. А еще, мне думается, краснела она и за весь белый свет.
Позвольте поделиться догадкой: переболев менингитом, Суфия Зинобия обрела сверхъестественную чувствительность ко всему, что творится вокруг в сфере невидимой, и как губка впитала множество «беспризорных» чувств.
Куда ж деваются эти «беспризорные», то есть отринутые нами чувства, как по-вашему? Когда б огорчиться грубому слову, а мы не огорчаемся; раскаяться б в содеянном зле, а не раскаиваемся; не внемлем зову смущения, морали, стыда. Представим себе стыд в виде напитка — сладкого, шипучего, от которого портятся зубы, — такой продается в любом автомате. Нажмешь нужную кнопку, и в стакан упруго ударит пенная струя. Как эту кнопку нажимать? Да проще простого. Нужно лишь соврать, или переспать с белым парнем, или, вопреки родительским ожиданиям, уродиться «фальшивым чудом». И вот уже, пенясь, хлынул стыд — угощайтесь! Но сколько людей так и не нажимают на нужную кнопку, творят постыдное: лгут, распутничают, не уважают старших, не выказывают патриотизма, подтасовывают избирательные бюллетени, обжорствуют, изменяют супругам, пишут романы о своей жизни, мошенничают в картах, унижают женщин, проваливаются на экзаменах, переправляют контрабанду, в решающие минуты крикетных матчей нарушают правила и делают все это нимало не стыдясь. Так куда же девается весь неиспитый стыд? Что происходит с пенистым напитком? Вспомните автомат: вы нажали кнопку, но чья-то бесстыжая рука вырывает стаканчик, и струя бьет мимо, бежит на пол, оставляя пенное озерцо.
Однако я увлекся сферой невидимого, измыслив автомат, торгующий стыдом. А весь неиспитый стыд как раз и уходит в сферу невидимого, но, очевидно, есть на свете несколько душ, чья нелегкая доля— служить помойным ведром, куда сливаются остатки расплескавшегося чужого стыда. Мы стараемся упрятать такие ведра подальше, стараемся не вспоминать о них, хотя благодаря им наша совесть чиста.
Итак, в присутствии родни слабоумная Суфия густо покраснела, а мать истолковала это так:
— Она нарочно, чтоб внимание привлечь! Знали б вы, скольких сил, скольких мучений мне это стоит! И все ради чего? Да просто так! Какая мне радость! Слава богу, у меня Благовесточка еще растет.
Но сколь бы слабоумной Суфия Зинобия ни казалась, всякий раз, когда мать косо смотрела на отца, дочка заливалась краской на глазах у всей семьи, и родные понимали, что меж супругами Хайдар зреет раздор. Да. Убогие души чувствуют немало. Вот так-то.
Краснеть — значит медленно гореть. Но не только. Еще это называется психосоматическим явлением и описывается так: «Внезапное перекрытие артериально-венозного анастомоза лица приводит к наполнению капилляров кровью и создает характерную интенсивную окраску. Те, кто не верит в психосоматические явления и в то, что душа непосредственно, через нервную систему, влияет на тело, пусть задумаются— почему люди краснеют, почему, вспомнив даже о давней оплошности (причем не о своей, а о чьей-то, больно ударившей), они заливаются краской стыда. Это ли не доказывает (причем убедительнейше), что душа главенствует над телом!»
Как и авторы вышеприведенной цитаты, наш герой Омар-Хайам Шакиль тоже врач. Более того, он тоже интересуется воздействием души на тело, например, поведением людей в гипнозе; фанатизмом шиитов, которые наносят себе во время шествий и молитв кровавые раны (Искандер Хараппа презрительно обозвал их клопами-кровососами); интересно Омар-Хайаму узнать и отчего люди краснеют. Очень-очень скоро сойдутся Суфия Зинобия и Омар-Хайам, больная и врач, в будущем — муж и жена. Иначе и быть не может. Ведь повесть моя не про что иное, как про любовь.
Рассказ о событиях сорокового года в жизни Искандера Хараппы следует начать с того, что он прознал, будто его двоюродный братец Миир-Меньшой добился расположения президента и вот-вот займет высокий пост. Как ошпаренный соскочил Искандер с постели, а Дюймовочка (ей-то принадлежала и постель и новость) даже не шелохнулась, хотя и поняла, что минута роковая! Иски потащил следом за собой и простыню, обнажив тело сорокатрехлетней красавицы; оно уже не источало чудесный свет, слепящий мужчин, — прошли те времена, когда мужчины, увидев Дюймовочку, забывали обо всем на свете.
— Да испоганится могила моей матери!—возопил Искандер Хараппа.—Сначала Хайдар в министры пролез, теперь этот! Нам к сорока катит, мы уже не в бирюльки играем!
«А жизнь-то тускнеть начинает»,—подхватила про себя Дюймовочка. Она по-прежнему лежала в постели и курила одиннадцатую сигарету подряд, а Искандер, завернувшись в простыню, вышагивал по комнате. Вот простыня соскользнула на пол, Дюймовочка принялась за двенадцатую сигарету, созерцая Иски во всей его красе. А тот все шагал и шагал, удаляясь от настоящего, устремляясь к будущему. Красавица уже овдовела — старый маршал Аурангзеб наконец-то переселился в мир иной,—и ее пирушки как-то потеряли значительность, а городские слухи она узнавала последней. Вдруг ни с того ни с сего Искандер сказал:
— На Олимпийских играх в Древней Греции за второе место не чествовали!
От неожиданности у Дюймовочки осыпался пепел с сигареты. А Искандер быстро, но как и подобает истинному щеголю, аккуратно оделся (эта черта так нравилась Дюймовочке) и покинул любовницу навсегда. Без каких-либо объяснений, если не считать последней реплики. За долгие годы последующего затворничества она все обдумала и поняла, что История давно поджидала, когда ж Искандер Хараппа обратит на нее взгляд, ну, а всякий, кого приманит эта кокотка, не находит потом сил ее бросить. История — это и есть естественный отбор. Разные виды и подвиды прошлого отчаянно борются за власть. Появляются виды (то бишь толкования) новые, и старые истины, подобно ящерам, вымирают, или их с завязанными глазами ставят к стенке, разрешая напоследок выкурить сигарету. Выживают сильнейшие. А от слабых, побежденных и безымянных, остаются лишь жалкие следы: маршальские регалии, отрубленные головы, легенды, разбитые кувшины, могильные холмы да блеклые воспоминания о молодости и красоте. История любит тех, кто властвует над нею, она же и обращает их в рабов! Вот такая взаимозависимость. И для всяких там Дюймовочек в Истории места нет, равно и для подобных Омар-Хайаму Шакилю (это уже мнение Искандера Хараппы).
А новоявленных триумфаторов и грядущих олимпийских чемпионов ждут трудные и напряженнейшие тренировки. Оставив любовницу, Искандер Хараппа поклялся бросить и все прочие вредные привычки — все, что могло бы подорвать его боевой дух. Его дочь Арджу-манд вовек не забудет, что отец в ту пору бросил играть в покер, в железку, его больше не видели в определенных домах за рулеткой, он потерял интерес к тотализатору и скачкам, отказался от французской кухни, опиума и снотворных таблеток. Более того, он перестал шарить под сверкающими серебром банкетными столиками в поисках егозливой коленки или податливого бедра какой-нибудь светской дивы; он перестал ходить к шлюхам — их томные и циничные забавы (либо с ним, либо с Омар-Хайамом, либо меж собой по двое, а то и по трое) он еще недавно так любил запечатлевать своей любительской кинокамерой. Да, в ту пору начиналась его, ставшая легендой, политическая карьера, вершиной которой явилась победа над самой Смертью. Пока же его успехи скромнее — он лишь побеждает свои страсти и страстишки. Он изъял из своих публичных «городских» обращений обширный репертуар забористых деревенских ругательств, энциклопедическими познаниями которых обладал — прежде от его громоподобных проклятий хрустальные бокалы выпрыгивали из самых мужественных рук и разбивались вдребезги, еще не долетев до пола. (Однако, выступая перед деревенской аудиторией, сражаясь за их голоса в предвыборной кампании, Искандер пускал в ход испытанное оружие и воздух прямо-таки раскалялся от более чем крепких выражений.) А куда подевался его беспечный смех? Капризные, высокие нотки в голосе бывшего повесы сменились уверенным басовитым рокотком, как и подобает истинному государственному деятелю. Даже к служанкам в собственном городском доме он и то перестал приставать.
Разве кто иной жертвовал стольким ради своего народа?!
Хараппу не видели больше ни на петушиных боях, ни на медвежьих потехах, ни на схватках змей с мангустами. Забыл он дорогу и на дискотеки, и к главному киноцензору, где раз в месяц ему показывали специально подобранные наисмачнейшие кадры, вырезанные из новых зарубежных фильмов.
А еще он решил расстаться с Омар-Хайамом Шакилем и так говорил привратнику:
— Заявится этот ублюдок, ты ему на жирную задницу кипятку плескани, чтоб он полетал кувырком!
Сам же Хараппа удалился в белую с золотом спальню, убранную в стиле рококо,—самое прохладное место у него в особняке (эта бетонная глыбина с кирпичной облицовкой напоминала телефункенов-ский проигрыватель с приподнятой крышкой). В спальне Хараппа буквально впал в транс, предавшись размыслительному самоуглублению.
На удивление, его закадычный друг и не наведывался, и даже не звонил. Лишь через сорок дней доктору Шакилю довелось удостовериться в переменах, произошедших в доселе беспечном и бесстыдном приятеле…
А кто это там у ног отца-повесы, в то время как его любовница Дюймовочка тихо увядает в своем пустом доме? То Арджуманд Хараппа; ей уже тринадцать лет, на лице написано полное довольство. Скрестив ноги, сидит она на мраморном полу в вычурной спальне и следит за тем, как ее отец внутренне перерождается. К Арджуманд еще не прилипло мерзкое прозвище Кованые Трусы, от которого ей не отделаться всю жизнь. Скороспелым своим умом она знала, что под личиной отца сокрыт совсем другой человек, он все растет, набирается сил и вот-вот вырвется наружу, а былая, теперь уже ненужная личина старой змеиной кожей шурша упадет на пол, где ее испепелят безжалостные солнечные лучи.
Не нарадуется Арджуманд, глядя на чудесное перерождение, — наконец-то у нее будет достойный отец!
— Это из-за меня,—объясняет она отцу.—Мне так хотелось, чтоб ты переменился, и ты наконец мое желание почувствовал.
Хараппа улыбается дочери, гладит ее по голове.
— Да, такое порой случается.
— И чтоб никаких больше дядей Омаров, — добавляет дочь. — Сорную траву с поля вон!
Арджуманд Хараппа, она же Кованые Трусы, всю жизнь будет бросаться из крайности в крайность. Уже в тринадцать лет она обнаружила дар ненавидеть, хотя умела и подольститься. Ненавидела она Шакиля, эту жирную образину, — сел отцу на шею и вдавил того в самую грязь; ненавидела она и мать: Рани тихо жила в далеком Мохенджо, как крот в норе, и представлялась дочке воплощением неудачницы. Арджуманд уговорила отца, дескать, учиться и жить ей лучше в городе. Потому-то и почитала она отца без меры: разве что не молилась на него. И вот теперь ее божество и впрямь стало достойно поклонения. И Арджуманд не скрывала радости:
— Ты даже не представляешь, на что способен! Ну, ничего, скоро увидишь!
Искандер, окруженный белыми с золотом постельными покровами и беспредельным обожанием, с неожиданной ясностью мыслит вслух:
— Запомни, Арджуманд. В этом мире хорошо живется только мужчинам. Вырастешь, постарайся стать выше своего естества. Женщине в нашей жизни делать нечего, — от его слов веет грустными воспоминаниями — то последним вздохом отлетает его любовь к Дюймовочке. Но дочь принимает его слова как наказ; когда груди у нее станут набухать, она так туго перевяжет их льняными тряпицами, что покраснеет от боли. Потом ей даже понравится воевать с собственным телом, шаг за шагом тесня ненавистную девичью плоть… но оставим-ка мы пока дочь наедине с отцом, пусть она творит в душе легенду о его богоподобии (а после его смерти уже ничто не сдержит это мифотворчество); а отец пусть призовет на свет отныне чистые душу и разум и решит, как достичь грядущего триумфа и как улестить время.
А где же Омар-Хайам Шакиль? Что сталось с нашим окраинным героем? Время не остановилось и для него: ему, как и Дюймовочке, уже крепко за сорок. Однако оно пощадило доктора, лишь посеребрив его волосы и козлиную бородку. Уместно напомнить, что некогда он считался первым учеником, с годами его первенство не потускнело (как в безудержных любовных утехах, так и в работе). Омар-Хайам первый человек в лучшей городской больнице, иммунолог, хорошо известный и за рубежом. С тех пор как мы последний раз виделись с ним, он успел побывать на научных семинарах в Америке, опубликовал работы о возможности психосоматических изменений в иммунной системе организма, одним словом, сделался важным человеком. Он по-прежнему толст и некрасив, но одевается уже с изыском — видно, общение с франтом Хараппой не прошло даром. Омар-Хайам носит только серое: серые костюмы, серые шляпы, серые галстуки, серые замшевые туфли, белье серого шелка — будто скромный цвет поубавит нахальства в его физиономии. Он не расстается с подарком своего друга Искандера — затейливо изукрашенной резной тростью каштанового дерева, в которой сокрыт кинжал, кованный умельцами из долины Ансу.
Спит он по-прежнему очень мало, два-три часа в день, но давний страх (как бы не свалиться с края света!) нет-нет да и навещает его. Иногда даже во время бодрствования, ведь людям, которые мало спят, трудно провести четкие границы меж сном и явью, а еще труднее эти границы соблюдать.
Так и мечутся явь и сон меж пограничных тумб, избегая таможенных постов сознания… Тогда-то и нападает на Омар-Хайама ужасное головокружение, словно стоит он на краю обрыва, а земля под ногами обваливается, крошится — приходится покрепче опереться на трость, чтобы не упасть. Следует еще сказать, что и успех на врачебном поприще, и дружба с Искандером Хараппой в какой-то мере утвердили положение Омар-Хайама, и приступы уре-дились. Но совсем не прекратились — изредка напоминали Омар-Хайаму, что близок он к краю и никуда ему не деться.
Где ж он сейчас? Почему не позвонил своему закадычному другу, почему не навестил, почему не полетел кувырком с ошпаренной задницей? Я вижу его в городке К. в неприступной крепости матушек и чую: стряслась беда! Иначе ни за что на свете не вернулся бы Омар-Хайам в родные края. Он не появлялся в Нишапуре с того дня, как, погрузив ноги в ванночку со льдом, отбыл на поезде. И напоминал о себе лишь денежными переводами, так оплачивая свое отсутствие …ведь некоторые векселя никакими деньгами не оплатить. И куда б ни бежал, от себя не убежишь. Он нарочито порвал с прошлым, он заставил себя почти не спать — и то и другое в результате, точно льдом, сковало блестящей коркой шкалу его нравственных оценок, обратило его в бездушную, не различающую добра и зла мумию. И то, что он держится от матушек на расстоянии, — следствие их же старинного наказа: мальчик не должен ведать стыда.
У Омар-Хайама по-прежнему взгляд и голос гипнотизера. Сколько лет Искандера Хараппу вел и этот взгляд, и этот голос (в основном, на пирушки в гостиницу «Интернациональ»), сколько раз Хараппа пускал и то и другое в ход в своих целях. Ведь некоторых белых женщин привлекала как безобразная полнота Омар-Хайама, так и его глаза плюс голос. Они подпадали под его сладкоречивые гипнотические чары, млели от намеков на посвящение в тайны Востока. Он увозил их в заранее заказанный гостиничный номер, гипнотизировал, освобождал от пут условностей (правда, весьма непрочных), и они с Хараппой устраивали «пиршество плоти». Шакиль всякий раз оправдывался: «Невозможно внушить гипнотизируемой то, чего она делать не хочет», Хараппа же оправданиями себя не утруждал. Вот, кстати, еще одна черта, которую он искоренил — уже без ведома Омар-Хайама. Того потребовала История.
А попал Омар-Хайам в Нишапур потому, что умер родной брат, Бабур. Ему не исполнилось еще и двадцати трех, и Омар-Хайам его ни разу не видел. Теперь же от младшего брата осталась лишь стопка замусоленных блокнотов. Справив сорокадневный траур, Омар-Хайам заберет их с собой, в Карачи. Кляксы и каракули — больше ничто не напомнит о младшем брате. Его застрелили, причем приказал открыть огонь не кто иной, как… впрочем, сперва — бабуровы дневники.
Его тело принесли с Немыслимых гор — гнездилища порока и архаров — и, обнаружив в карманах блокноты, вернули их родным, хотя многие страницы затерялись. Несмотря на непотребное обращение с дневниками, можно было восстановить несколько любовных стихов, обращенных к популярной кинопевичке, которую Бабур Шакиль и в глаза не видывал, Плохо рифмованные строки, выражавшие пламенную любовь к недоступной красавице, восхваляли ее ангельский голос, рядом, не очень-то к месту, шел уже стих белый, отчетливо порнографического свойства. Стихи перемежались рассуждениями Бабура об аде, который он познал, уродившись младшим братом Омар-Хайама.
Тень старшего сына таилась в любом уголке Нишапура. Матушки уже давно прекратили сделки с ростовщиком и жили исключительно на деньги, которые присылал Омар. Видно, из благодарности они и поселили своего младшего отпрыска в этакий мавзолей из воспоминаний и оваций славному далекому первенцу.
Омар-Хайам был много старше и давно не хаживал по грязным улочкам К., по которым ныне слонялись пьяные рабочие с газовых месторождений и задирали от нечего делать добытчиков угля, бокси-
тов, оникса, меди и хрома. Над крышами домов еще возвышался все более и более унылый, треснувший купол «Блистательной». Бабур испытывал двоякое чувство: с одной стороны, образ отца (воплощенный в старшем брате) угнетал, с другой — ускользал бесплотной тенью. Так, в женском затворе, пораженном сухоткой воспоминаний, отметил он свое двадцатилетие: сложил посреди внутреннего двора в кучу табели успеваемости, золотые медали, газетные вырезки, старые учебники, пачки писем, крикетные биты — короче, все, что напоминало о прославленном старшем брате, и поджег. Матушки не успели его остановить. Бабур не стал глазеть, как старухи рылись на пепелище, выкапывали обгорелые фотографии, медали, обращенные огнем из золотых в свинцовые. Посредством подъемника юноша выбрался на улицу, настроение у него было далеко не юбилейное. Сам не зная куда, побрел он по улице, невесело задумавшись о весьма ограниченных своих возможностях и о неопределенности будущего. Тут-то и задрожала земля.
Поначалу ему показалось, что задрожало у него внутри, но по щеке больно чиркнула острая щепка, и сознание будущего поэта вмиг прояснилось. «С неба осколки сыплются»,—изумленно подумал он и замигал часто-часто. Ноги сами совершенно неумышленно принесли его в квартал лавочек и притонов. Там, среди маленьких ларьков творилось нечто удивительное, вряд ли такое можно вызвать внутренней дрожью: под ногами лопались дыни, остроносые шлепанцы соскакивали с полок; в проходах валялись и глиняные черепки, и поделки из драгоценных камней, и гребни, и парчовые платья. Бабур ошалело стоял среди всего этого разора, из разбитых окон еще сыпались осколки. Ему казалось, что его внутреннее неустройство и породило весь этот хаос. Как хотелось ему задержать хоть кого-нибудь, остановить эту безумную, охваченную страхом толпу карманников, продавцов, покупателей и попросить у всех прощения за причиненное зло.
Потом он записал: «То землетрясение сотрясло что-то и во мне. Может, самую малость. Зато сразу все стало на свои места».
Но вот все успокоилось, и Бабур отправился в дешевую пивнушку, шагая по хрустящему стеклу, слыша истошные вопли пострадавшего владельца. Уже на пороге он вдруг краем глаза приметил, как с крыши на него смотрит златокрылый человек. Бабур тут же поднял голову, но ангел исчез. Много позже, когда он примкнул к повстанцам, те рассказали ему и об ангелах, и о землетрясениях, и о подземном рае. Раз златокрылые ангелы на их, повстанцев, стороне, значит, несомненно, их дело правое, за него и умирать легко. «Сепаратизм, — писал Бабур, — это вера людей в то, что они не так уж и плохи и в ад не попадут».
Так и провел Бабур Шакиль свой день рождения — в пивной, среди разбитых бутылок. Не раз и не два выуживал он изо рта осколки, так что к ночи губы и подбородок у него были все в крови. Но спиртное надежно обеззаразило раны, и Бабур счастливо избежал столбняка. В пивной он сидел не один. Там еще были: несколько горцев, бельмастая шлюха да странствующие циркачи с барабанами и рожками. День затухал, веселье разгоралось. И в сочетании со спиртным этот коктейль так подействовал на Бабура, что от похмелья он так и не оправился.
Ах, как там было весело! Тсс! Как бы кто не услышал — рассказывали анекдоты.
— Знаешь, дорогой, что шепчет детям при обрезании тот, кто совершает обряд?
— Священную молитву!
— Знаешь, что он говорил, когда обрезал этого Резака?
— Нет. А что, ну, что?
— Всего-то три словечка и шепнул, дорогой мой, а за это его из дома вышвырнули.
— Крепкие, должно быть, словечки! Так какие же?
— А вот какие: «Эх, лишку отхватил!»
И застит хмель Бабуру глаза. Веселье передается и ему, играет в крови, круто и навсегда меняется его жизнь.
— А знаешь, что про нас, горцев, говорят? Что мы родину слабо любим, хотя до любви ох как падки. И это верно. А хочешь знать почему?
— Хочу.
— Ну, так вот. Сначала с родиной разберемся. Во-первых, правительство у нас рис отбирает, чтоб армию кормить. И нам же еще велят этим гордиться. А мы знай ропщем: самим жрать охота. Во-вторых, правительство, у нас все полезные ископаемые забирает, экономику развивает, а мы опять недовольны — нам-то прибыли никакой. В третьих, газ, что в Игольной добывают чуть ли не всей стране служит, а мы снова ворчим — нам-то этого газа и не достается. Согласись, не за что нам родину-то любить. Это правительство нас без памяти любит. А мы знай подставляемся. Оттого и считается, что наш народ до любви падок.
— Это как понять?
— А так: нас правительство дрючит и будет дрючить до скончания веков.
— Складно говоришь, ох складно…
А назавтра, поднявшись до зари, Бабур покинул дом и ушел к повстанцам — матушки больше не видели его живым. В бездонных комодах Нишапура он откопал старинное ружье и несколько обойм к нему, захватил с собой и несколько книг да одну из школьных медалей Омар-Хайама, которую огонь обратил в презреннейший из металлов. Все для того чтобы не забыть причин, подвигнувших его на такой «сепаратизм», и истоков ненависти, столь сильной, что содрогнулась земля… Укрывшись в Немыслимых горах, Бабур начал отращивать бороду, изучал хитроумную структуру горных общин-кланов, писал стихи, отдыхал между набегами — то на военные посты, то на железную дорогу, то на водохранилища — и, так как обособленная жизнь диктовала свои условия, мог рассуждать в своем дневнике о достоинствах совокупления с овцами и козами. Некоторые повстанцы предпочитали тихонь-овец, другие же были не в силах устоять перед резвушками-козами. Более того, многие из бабуровых однополчан души не чаяли в своих четвероногих возлюбленных, и хотя за голову каждого сулилось вознаграждение, они с риском для жизни появлялись на базарах в К. и покупали подарки своим избранницам: гребни, чтобы расчесывать своих тонкорунных зазноб, или ленты с колокольчиками, чтобы украшать длинные шеи проказниц. Увы, гордячки не снисходили до благодарности. Если не телом, так уж душой Бабур воспарил много выше подобных страстей. И всю нерастраченную любовь он излил на образ популярной певички, ни разу так и не виденной им — он лишь слышал ее пение из дребезжащего транзисторного приемника.
Повстанцы наградили Бабура прозвищем, которым он чрезвычайно гордился: его прозвали Императором в честь другого Бабура, основавшего династию Великих Моголов. Когда посягнули на его трон, он ушел в горы с армией оборванцев, положив начало прославленной династии монархов, чье имя по сей день носится киномагнатами едва ли не как почетный титул. Итак, появился Бабур, император Немыслимых гор… Но за два дня до отбытия из К. Реза Хайдар предпринял последнюю атаку на повстанцев, и по его приказу были выпущены пули, поразившие Бабура.
Впрочем, не так-то это и важно, ведь Бабур уже при жизни приобщился к сонму ангелов. В коварных, то и дело сотрясающихся горах, он видел златогрудые и златокрылые существа. Когда Бабур нес дозор на утесе, над ним витали архангелы, а когда он насиловал овцу, не иначе как сам Джабраил кружился над его головой, точно золоченый вертолет. Незадолго до гибели Бабура его бородатые соратники заметили, что кожа у него стала отливать золотом, а на плечах появились зачатки крыльев. Подобное превращение в Немыслимых горах — не редкость. «Недолго тебе среди нас ходить, — с чуть заметной завистью говорили друзья. — Призывают тебя туда, где с овечками уж не позабавишься». Так что ко дню гибели Бабур уже полностью уподобился ангелу: повстанцы напали на товарный поезд, притормозивший будто бы из-за неполадок, и угодили в ловушку, приготовленную Резой Хайдаром. Тело Бабура пронзили сразу восемнадцать пуль — лучше мишени не сыскать, ведь золотистое свечение не скрывала ночью даже одежда, — и душа его легко распрощалась с телом и воспарила к вершинам гор и к вечности. Горы сомкнулись, поднялась целая стая серафимов и под звуки небесных свирелей, семиструнных саранд и трехструнных домр препроводила его в край вечного блаженства. А бездыханное тело, по словам очевидцев, было легкое и словно пустое, как сброшенная змеиная кожа или старая личина повесы, начавшего новую жизнь. Вот так глупый Бабур и покинул этот мир. Навсегда.
Живописать собственную смерть в дневниках он, конечно, не мог. Но ее дорисовали в своем воображении безутешные матушки — это они поведали Омар-Хайаму, как их младший сын превратился в ангела. «Мы вправе подарить ему достойную смерть, чтоб и живым незазорно было жить». Что-то надломилось в душах Чхунни, Муни и Бунин и стало быстро разрушаться под телесной оболочкой — она превращалась в такой же выползок, как и сыновнее тело (однако к концу рассказа матушки вновь обретут былые силы и единство).
Тело Бабура им принесли примерно через месяц после того, как его пронзили восемнадцать пуль, а с ним — записку на почтовой бумаге: «Лишь былое доброе имя вашей семьи спасает вас от великого позора, которым покрыл себя ваш сын. По нашему разумению, с родственников подобных бандитов есть за что спросить». Подписано это было лично Резой Хайдаром перед самой сдачей губернаторских полномочий. Значит, он прознал, что повстанец, угодивший в хитроумную смертоносную ловушку, и есть мальчуган, несколько лет назад следивший за ним, Хайдаром, в бинокль из окна на верхнем этаже наглухо закрытого особняка, стоявшего меж военным городком и базаром.
Из жалости к Омар-Хайаму (чтобы не заставить краснеть и его) не стану описывать сцену у ворот городской резиденции Искандера Хараппы, куда его закадычный друг Омар примчал на такси с братниными дневниками в руках. Хватит с него, он и так накувыркался в жизни, шлепаясь в самую грязь. А тут еще и Искандер от него равнодушно отвернулся! И у Омар-Хайама случился такой сильный приступ дурноты, что прямо на заднем сиденье его вытошнило (однако и этот эпизод я деликатно опущу). В который уже раз омарова жизнь пишется не им самим, а другими людьми.
Ушел из мира сего Бабур, послал в него восемнадцать пуль Реза Хайдар, возвеличился Миир Хараппа, и (как следствие) переменился Искандер. Все эти события, собравшись в кулак, крепко ударили Омар-Хайама. Взбешенный водитель выдворил из такси, и пришлось ему, грязному и вонючему, добираться до дому пешком. Дома у Омар-Хайама мы еще не были. Это четырехкомнатная, отнюдь не шикарная квартира в старом районе. Обставлена более чем скромно, будто ныне взрослый Омар все еще восставал против невероятно захламленных матушкиных покоев, взяв за пример для подражания аскетически пустую (если не считать птичьей клетки) комнату своего (ныне пропавшего) учителя и названого отца — Эдуарду Родригеша. Отца, который и манил, и предостерегал одновременно. Дома Омар, белый как полотно, рухнул в постель, голова все еще кружилась. Он положил стопку потрепанных блокнотов на тумбочку и пробормотал, погружаясь в сон: «Бабур, жизнь долга».
На следующий день он уже вернулся к работе, а еще через день его настигла любовь.
Жил-был пустырь. Симпатичный пустырь в самом центре «Заставы», офицерского кооперативного жилищного комплекса. Справа — резиденция министра образования, информации и туризма; внушительное здание, стены обложены зеленоватым, с красной прожилкой, мрамором. Слева — дом вдовы начальника генштаба, маршала Ауранг-зеба. Несмотря на завидное расположение и соседство, пустырь так и остался пустырем. Там не закладывали фундамент, не возводили стен из железобетона. К отчаянью владельца, участок этот являл собою небольшую впадину. И два дня в году, когда город буквально упивался щедрыми дождями, впадина заполнялась водой и превращалась в грязное озерцо. И вот это скоропреходящее явление (набравшееся за два дня озерцо вскорости иссыхало под ярым солнцем, оставляя на дне наносный слой мусора и фекалий) отбивало охоту у всякого вероятного застройщика. Хотя, повторяю, расположен участок был идеально: чуть выше на пригорке стоял дом Ага Хана, рядом жил и старший сын президента фельдмаршал Мохаммад А. На этом-то злополучном клочке земли и вздумала вдова разводить индюшек.
Покинутая как здравствующим любовником, так и покойным мужем, маршальская вдова решила извлечь из участка пользу. Ее вдохновила предприимчивость национальной авиакомпании, начавшей разводить цыплят в инкубаторах прямо на задах аэропорта. Дюймовочка решила заняться птицей покрупнее. Должностные лица «Заставы» не смогли, разумеется, устоять перед обаянием госпожи Аурангзеб (Дюймовочка еще вовсю чаровала чиновников) и сквозь пальцы смотрели на стаи кулдыкавших индюков, заполонивших пустырь. Зато госпожа Билькис Хайдар приняла появление новых соседей как личное оскорбление. Нервная дама (о ней поговаривали, что семейные неурядицы отразились на ее мозгах) поминутно высовывалась то из одного окна, то из другого и кричала на галдящих птиц:
— Кыш! Кыш, проклятые! Какое безобразие! Рядом с домом министра — и такой гвалт! Дождетесь, я головы-то всем поотрываю!
Она даже пожаловалась мужу на вечно галдящих индюшек, которые лишают ее душевного покоя. Реза Хайдар невозмутимо ответил:
— Не забывай, жена, это вдова нашего великого маршала. И она заслуживает снисхождения.
Министр образования, информации и туризма был утомлен — день выдался трудный: нужно было состряпать закон, позволявший правительству бессовестнейше перепечатывать (выдавая за свои) западные учебники. Кроме того, министр лично разбил вдребезги переносной копировальный аппарат, на котором размножались антиправительственные материалы. Его нашли в подвале у аспиранта-гуманитария, отучившегося в Англии и зараженного враждебной идеологией. Еще Реза Хайдар обсуждал с местными перекупщиками, каким образом предметы древнего искусства исчезают с мест археологических раскопок, причем министр проявил такую дотошность, что торговый люд преподнес ему, в знак признательности, голову — остаток каменной статуи, изваянной еще во времена северного похода Александра Македонского. Одним словом, говорить об индюшках Резе Хайдару совсем не хотелось.
А Билькис не забыла, что сказал некий толстяк об ее муже и госпоже Аурангзеб много лет назад на веранде в Мохенджо. Не забыла она и то как решительно встал на защиту ее чести муж, привязав себя за ногу к колышку.
А еще на тридцать втором году жизни она вдруг сделалась очень крикливой. Б тот год ее, как никогда прежде, донимал суховей. Случаи лихорадки и умопомрачения участились в четыре с лишним раза. Подбоченясь, Билькис заорала на мужа, не стесняясь дочерей:
— Ну и денек у меня сегодня! Теперь еще и ты меня этими птицами доконать хочешь!
Старшая слабоумная дочка тут же густо покраснела. Ведь слепому видно, что воцарение шумливых индюшек знаменует очередную победу Дюймовочки над всеми честными женами окрест, победу, о которой сама вдовица и не догадывалась.
Жила-была умственно отсталая девочка, которой двенадцать лет твердили, что она — материн стыд. Да, вот и дошел мой рассказ до тебя, Суфия Зинобия, он добрался до твоей постели с резиновой подстилкой, до твоего роскошного министерского дома с мраморными стенами, где спальни на втором этаже. За окнами слышится индюшачий гомон, а за туалетным мраморным столиком еще громче голосит твоя сестренка, требует, чтобы няня-айя крепче тянула ее за волосы.
А вот у Суфии Зинобии к двенадцати годам обнаружилась очень некрасивая привычка — выдирать у себя волосы. Когда у нее были еще длинные волнистые волосы, она никогда не давала Шахбану (своей айе-огнепоклоннице) вымыть их до конца — кричала, лупила ногами. Няня уходила, а сандаловое мыло оставалось на волосах, они секлись, расщеплялись. Суфия Зинобия садилась на бескрайнюю постель (еще во младенчестве ее заказали родители, а потом перевезли с собой из К., сохранив и резиновую подстилочку, и огромные соски-пустышки) и раздирала расщепленный волос до корня. Занималась она этим всерьез и подолгу, словно исполняла ритуальное самоистязание подобно «клопам-кровососам», как Искандер Хараппа обозвал шиитских дервишей, безжалостно избивающих себя во время шествий, поминая пророка Али в месяц Мухаррам. Во время этого занятия глаза у нее тускло поблескивали, как далекие льдинки или упрятанные в глубоких темных глазницах огоньки. А вокруг головы дыбом торчали обреченные пряди и, пронизанные солнечными лучами, казались гибельным нимбом.
На следующий день после индюшачьего демарша Билькис Суфия Зинобия, сидя в кровати, принялась расправляться со своими волосами, а ее младшая сестренка Благовесточка с плоским, как лепешка-чапати, лицом, взялась доказать, что ее густая гривка отросла настолько, что на нее можно сесть. Изо всех сил откинув голову, она кричит побледневшей Шахбану:
— Тяни же! Тяни! Что есть мочи! Ну, чего ты ждешь, дура? Давай!
И девочка-айя с ввалившимися глазами, худенькая, тянет-тянет за гривку, пытаясь дотянуть ее до худенькой хозяйкиной попки. А той До слез больно, но решимость не убывает.
— Женская красота, — едва шепчет она, — начинается с макушки. Неспроста говорят, мужчины с ума сходят по длинным шелковистым волосам, таким, чтоб на них сесть можно было.
Шахбану робко вставляет:
— Ничего не получится, биби, не достают. Благовесточка, отшлепав свою айю, напускается на сестру:
— Ты, чучело! Посмотри на себя! Да будь у тебя мозги не набекрень, все равно с такими волосами никто замуж не возьмет! Не голова, а репа какая-то. Или свекла. А может, редиска. Ты вот волосы дерешь, а мне от этого только беда. Ведь старшая дочь первой должна замуж выйти. А скажи, айя, кто такую возьмет? Вот уж мне беда, так беда!
Давай-ка, айя, тяни снова, да покрепче и чтоб достать! А на эту дуру и не смотри! Пусть себе краснеет, сколько хочет, да в постель мочится! Она ж не понимает, она ж дура дурой, ноль без палочки!
Но отклика у няньки Навеид Хайдар не находит. Та лишь недоуменно пожимает плечами:
— Не надо б вам, биби, так старшую сестру хаять. А то, глядишь, язык почернеет да отвалится.
Сестры — у себя в спальне, а за стеной уже дышит зноем суховей. В доме закрывают ставни, защищаясь от стихии, за садовой оградой вопят перепуганные индюшки в жарких объятиях неистового ветра. Он все крепчает, и жизнь в доме замирает. Вот Шахбану прикорнула на подстилке прямо на полу Подле кровати Суфии Зинобии. Благове-сточка, измученная добровольной пыткой, — на своей еще детской постели.
Сестры спокойно спят: у младшей разгладилось простодушное личико, во сне она не старается казаться красивей, чем есть; у старшей, наоборот, пропало бездумно-туповатое выражение, и четкие правильные черты лица порадовали бы самый придирчивый взгляд. До чего ж сестры непохожи! Суфия Зинобия неприлично мала ростом (но мы любой ценой избежим банальнейшего сравнения ее с восточной миниатюрой), а Благовесточка долга и тонка. Суфия и Навеид: одна — вестница стыда, другая — добра; одна — тихая и медлительная, другая — проворная и шумливая. Благовесточка всегда смотрела взрослым в глаза до бесстыдства прямо, Суфия неизменно отводила взгляд. Для матери младшая дочка была сущим ангелом, ей все сходило с рук. Много лет спустя Омар-Хайам будет вспоминать: «Случись такой конфуз с женитьбой у Суфии Зинобии, так с нее б с живой кожу содрали и отослали к прачке-дхоби».
А всю сестринскую любовь Благовесточки можно в конверт запечатать да в любой конец света за одну рупию отослать, так ничтожно мал ее вес. Но кажется, я опять отвлекся. Ах, да, налетел знойный ветер, завыл, зарычал, заглушив все и вся. Он нес тучи песка, а с ним болезни и умопомрачение. Такого страшного ветра никто за всю жизнь не упомнит, он выпустил на белый свет демонов, пробрался сквозь затворенные ставни к Билькис, закружил вокруг нее хоровод бесплотных видений прошлого, и хоть она и зарылась головой под подушку, все одно: перед глазами — золотой всадник с вымпелом, на котором горит страшное, таинственное слово: ЭКСЕЛЬСЬОР. За воем ветра не слышно даже индюшек — все живое кругом попряталось. Но вот жгучие щупальца суховея дотянулись и до спальни сестер, одна из них тревожно зашевелилась.
Грядущую беду легче всего приписать ветру. Возможно, его пагубное воздействие и впрямь всему виной: знойное щупальце коснулось Суфии Зинобии, она зарделась, точнее вспыхнула (может, оттого-то и проснулась), повела сонным взглядом и вышла. Но я все же склоняюсь к тому, что ветер — всего лишь совпадение, удобная отговорка. А случившееся — пример того, как копились двенадцать лет ненависть и унижение и как это отразилось, пусть и на неполноценной девочке. Всему есть предел, своя последняя капля, хотя ее и не угадать, не соотнести с конкретным событием. Может, это тревоги маленькой Благовесточки о замужестве? Или невозмутимость Резы, когда на него орала жена? Наверное сказать нельзя.
Суфия Зинобия, очевидно, делала все во сне — когда ее нашли, казалось, она только что проснулась и хорошо отдохнула. Скоро ветер стих и дом пробудился от тяжелого полуденного сна. Шахбану увидела пустую постель и подняла тревогу. Никто потом не мог понять, как девочка-лунатик могла пройти по всему дому министра, миновать охрану. Шахбану не сомневалась, что это из-за небывалого ветра часовые заснули мертвым сном, а лунатизм Суфии обрел такую силу, что каждый встречный впадал в транс, видя ее, а она, выйдя из дома, пересекла сад и перелезла через забор. Но мне думается, дело не в ветре, а в самой Суфие Зинобии — в дальнейшем, увы, не придется пенять на ветер…
Так вот, когда унялся ветер, девочку нашли на индюшачьем подворье. Она сидела, свернувшись клубочком, и крепко спала прямо под палящим солнцем, а вокруг валялись мертвые индюшки. Да, мертвые. Двести восемнадцать выкормышей одинокой вдовицы — один к одному. Зрелище так ошеломило, что никто не догадался убрать убитых птиц. Так и лежали весь день — и на припеке, и в мглистых сумерках, и при леденящем свете звезд — двести восемнадцать индюшек, которым не суждено было попасть ни в духовку, ни на обеденный стол. Суфия Зинобия оторвала им всем головы и, просунув руку в самое нутро, вытащила кишки — они торчали из горла — и все это голыми руками, слабыми детскими руками! Шахбану первой увидела свою хозяйку, но подойти не решилась. Потом подоспели Реза и Билькис, а за ними и остальные: младшая сестра, слуги, соседи. Все, вытаращив глаза, смотрели на девочку, перепачканную кровью, и на ее обезглавленные жертвы — вместо голов из горла торчали кишки. На все это побоище потерянно взирала госножа Аурангзеб. Ее поразила слепая ненависть во взгляде Билькис. Женщины не проронили ни слова, и ту и другую терзал ужас, но причины у каждой были свои. Первым заговорил Реза. Он наконец оторвал взгляд уже повлажневших глаз с черными окружьями от лица дочери, от ее окровавленных губ. В голосе у него звучали и восхищение и отвращение.
— Надо ж, голыми руками! — Государственный министр поежился. — Откуда у ребенка такая сила?
Железные покровы молчания были сорваны, и Шахбану заголосила, запричитала. Ее визгливые, хотя и бессмысленные вопли, пробудили Суфию Зинобию от глубокого забытья. Открыв точно подернутые матовой пленкой глаза, она увидела учиненный разгром и потеряла сознание, в точности повторив свою мать — некогда Билькис тоже потеряла сознание от стыда, увидев свою наготу в многолюдье.
Какие силы подвигнули это дитя с разумом трехлетнего несмышленыша, с телом двенадцатилетней девочки на такую кровавую бойню индюков и индюшек? Можно только догадываться: то ли Суфия Зинобия, повинуясь дочернему долгу, вознамерилась избавить мать от докучливых пернатых, то ли ей передалось праведное, но подавленное в недрах отцовской души возмущение — ведь он предпочел защитить Дюймовочку. Неоспоримо одно: долго Суфию Зинобию давил гнет «фальшивого чуда», которым она оказалась, долго чувствовала она себя воплощением семейного позора и стыда, и вот в лабиринтах ее заторможенного разума сошлись ШАРАМ и злоба. Неоспоримо и другое: проснувшись, она не менее окружающих изумилась таившимся в ней силам, которые вырвались наружу.
В красавице жил зверь. Так два главных персонажа сказки сошлись в одной моей героине… По этому случаю Билькис в обморок падать не стала. Ей, скорее, было ужасно неловко за поступок дочери, и стыд точно льдом сковал ее движения и речь.
— Успокойся! —приказала она причитающей айе. — Сходи и принеси ножницы!
Пока загадочное поручение матери не было выполнено, она никого не подпускала к дочери, лишь грозно вышагивала вокруг нее; даже Реза не осмелился подойти. При этом она тихонечко приговаривала, так что до стоящих поблизости мужа, маршальской вдовы, младшей дочери, слуг, случайных прохожих долетали лишь отдельные слова.
— …волосья повыдираю… право первенца… Женская гордость… Косматая, точно мавр, а в голове — пусто… подлюга… идиотка…
Но вот принесли ножницы, и Билькис, ухватив дочь за длинные, спутанные пряди, пошла их кромсать, кромсать, кромсать. Вмешаться никто не посмел. Наконец она выпрямилась, чтобы передохнуть, однако ножницы продолжали чикать по воздуху.
Голова у Суфии Зинобии походила на кукурузное поле после пожара: лишь кое-где на унылом сером фоне чернела стерня уцелевших волос — такой разор учинила материнская ярость. Реза Хайдар осторожно (потому что не оправился от изумления) взял дочь на руки и унес в дом, подальше от карающих ножниц — они все еще щелкали в неуемной руке Билькис.
Если ножницы режут по воздуху — это к беде в семье.
— Мамочка! Что ты наделала! Она ж теперь похожа на…— опасливо хихикнула Благовесточка.
— Мы мечтали о сыне, — сказала ей Билькис, — но Всевышнему виднее.
Суфия Зинобия так окончательно и не пришла в себя после обморочного забытья, хотя ее (легонько) трясла за плечо и Шахбану, и (изо всех сил) Благовесточка. Назавтра к вечеру она пылала в жару, покраснев от макушки до пяток. Тщедушная айя (из-за глубоко запавших глаз она казалась старухой, хотя ей только сровнялось девятнадцать) не отходила от огромной, с перильцами, постели, то и дело меняя холодные компрессы на лбу больной.
— Вы, огнепоклонники, по-моему, неравнодушны ко всем свихнутым, — заявила юной няне Благовесточка. — Рыбак рыбака видит издалека!
Мать вообще не поинтересовалась, чем и как лечат больную. Она сидела у себя в комнате, не выпуская ножниц из рук, и резала, резала, резала по воздуху.
— Ветром надуло, — так определила Шахбану непонятную болезнь, от которой пылающая стриженая голова Суфии отливала свинцовым блеском. На вторую ночь, однако, жар спал, больная открыла глаза, и все решили, что дело пошло на поправку. Наутро Шахбану с ужасом увидела, что с крошечным телом девочки творится неладное: оно покрылось огромными красными пятнами. В середине каждого образовался белый твердый пупырышек; на ступне, на спине рдели вспухшие гнойники. Начала обильно выделяться слюна, она струйками стекала с уголков губ. Под мышками появились черные язвы, как будто вся черная злоба, накопленная и вызревшая в этом маленьком теле, обратилась против него самого, забыв про индюшек, решив извести самое девочку. Как будто Суфия Зинобия, подобно деду Махмуду, дожидавшемуся в пустом кинотеатре расплаты за новую кинопрограмму, или подобно солдату, бросающемуся на меч, сама решила выбрать себе кончину. Ее поразил недуг пострашнее чумы — стыд, причем стыд, который должны были бы испытывать да не испытали окружающие (например, Реза Хайдар, расстрелявший Бабура Шакиля), а также неизбывный стыд за свое существование, за нелепо обкромсанные волосы. Так вот, этот недуг поразил маленькое несчастное существо, отличительная черта которого — чувствительность к бациллам унижения и оскорбления. Суфию Зинобию отвезли в больницу. Из всех ее ран непрерывно сочился, капал, струился гной, а голову ее венчало очевидное доказательство материнской ненависти.
Кто такие святые? Это люди, которые страдают вместо нас.
В ту же самую ночь во время непродолжительного сна Омар-Хайаму очень докучали видения прошлого, причем в каждом главным действующим лицом выступал некто в белом костюме — опозоренный учитель Эдуарду Родригеш. А Омар-Хайам снова был мальчишкой. Он повсюду следовал за учителем, будь то туалет или постель, очевидно полагая, что так ему сподручнее забраться в нутро своего кумира и обрести долгожданное счастье.
Но Эдуарду все время отмахивался от него белой широкополой шляпой, отгонял как муху, дескать, сгинь, исчезни! Долгие годы потом доктор ломал голову, к чему бы это, пока не понял — то были предостережения, предвосхитившие события: не влюбляйся в несовершеннолетних девочек, не убегай с ними на край света, они тебя непременно там и бросят. Да так далеко, что лететь тебе и лететь в звездной пустоте, вопреки силе притяжения и здравому смыслу. Запомнился ему конец сновидения: Эдуарду Родригеш, в том же белом, но уже потрепанном и кое-где подпаленном костюме отлетает прочь на огнедышащем облаке, подняв руку над головой, словно прощаясь… да, отец, разумеется, предостерегал; но ведь и как манил! Омар-Хайам наконец растолковал сон, хотя отцовские предостережения и запоздали: сын уже избрал себе звезду в лице двенадцатилетней девочки с умом трехлетней — Суфию Зинобию, дочь человека, убившего его брата.
Представляете, как огорчает меня своим поведением Омар-Хайам! Еще раз вопрошаю: ну какой же это герой? В последний раз мы видели его после приступа головокружения, в собственной вонючей блевотине, грозящего отмщением. И вот сейчас он совсем потерял голову от хайдаровой дочери. Что сказать о таком персонаже? Не глупо ли требовать от него логичности? Я же обвиняю этого, с позволения сказать, героя в том, что у меня от него тоже голова,кругом идет.
Поэтому потихонечку, помаленечку (никаких резких движений, прошу вас) постараемся во всем разобраться: конечно, душевное равновесие героя нарушено: умер брат, отвернулся лучший друг. Это, так сказать, смягчающие вину обстоятельства. Примем же их во внимание. Разумно предположить, что приступ головокружения, напавший на него в такси, повторился через несколько дней и вконец выбил нашего героя из колеи. Хоть и маленькие, но все же козыри для защиты.
Двинемся дальше. Шаг за шагом. Вот Омар-Хайам просыпается, на душе — пусто и одиноко, не с кем встретить зарю. Он умывается, одевается, идет на работу. Оказывается, окунувшись с головой в работу, можно худо-бедно жить. Даже приступы дурноты можно отогнать.
А чем он занимается на работе? Как уже известно, иммунологией. Поэтому его ли вина, что к нему в больницу привезли дочку Хайдара: у Суфии Зинобии иммунная система в кризисном состоянии, так кому ее показать, как не крупнейшему в стране специалисту?
Осторожней, пожалуйста. Избегайте шума. Иммунологу, ищущему душевный покой в сложной, поглощающей целиком работе, Суфия Зинобия, что называется, послана самим Богом. И Омар-Хайам, освободившись от прочих обязанностей, все время проводит подле слабоумной девочки, чьи внутренние защитные силы, вместо того, чтобы охранять организм, пошли на него войной. Омар-Хайам совершенно искренен (ведь и впрямь иммунный бунт не прекращается) в своем порыве: неделя-другая, и он уже полностью знает всю ее историю и болезни (впоследствии он изложит в трактате «Заболевание мисс X.» важнейшие, открытые им самим подтверждения того, что душа, «воздействуя на нервные проводящие пути», оказывает влияние на функционирование всего организма). История болезни Суфии Зинобии обойдет все медицинские круги. И навечно окажутся вместе врач и пациентка, связанные узами высокой науки. Поможет ли это укрепить их узы на другом, более интимном поприще? Подожду с выводами. А пока сделаем-ка еще шажок.
Доктор убежден, что Суфия Зинобия сама хочет причинить себе вред. В том-то и необычайность ее заболевания: очевидно, что даже убогая душа способна ведать сложнейшими процессами тела; даже недоразвитый ум может свершить дворцовый переворот, поднять на самоубийственное восстание против тела прислуживающие ему органы.
После первого осмотра больной он заметил:
— Сильнейшее расстройство иммунной системы. Подобного чудовищного разлада в организме я еще не видел.
Осторожненько-осторожненько перенесем это признание на некоторое время вперед (у меня есть множество обвинений против Омар-Хайама, но они пока подождут). Потом, как ни старался доктор извлечь все мельчайшие подробности из отравленного колодца памяти, он не сумел точно указать, когда его профессиональный интерес перерос в трагическую любовь. Он признал, что Суфия Зинобия никоим образом не потрафляла его чувствам — нелепо утверждать обратное, зная ее положение. Как бы там ни было, он глупо и безнадежно влюбился.
Случилось ли это во время его ночных бдений у постели больной, когда он проверял действие прописанного Суфие Зинобии курса им-муноподавляющих средств? Рядом с ним неотступно сидела Шахбану. Она милостиво согласилась надеть стерильную белую шапочку, перчатки и маску, но наотрез отказалась оставить девочку наедине с доктором-мужчиной. Да, пожалуй, в эти ночи, под нелепейшим надзором айи, он и влюбился в Суфию Зинобию. Или чуть позже, когда понял, что победил, что мятеж в организме больной подавлен, с помощью лекарств-союзников потушен этот страшный пожар: исчезают последние его очажки на теле девочки, вновь появляется румянец на щеках. До или после кризиса больной — не важно, но только Омар-Хайама настигла любовь.
— И где мой разум?! — корил он себя. Однако чувства никак не подчинялись логическому мышлению. Омар заметил, что теряется в присутствии Суфии Зинобии, а по ночам во сне гонится за ней на край земли, и с небес на его страсть с жалостью взирает скорбно-бесплотный Эдуарду Родригеш. Омар тоже пытался найти смягчающие обстоятельства, уверял себя, что во всем виновато его бедственное душевное состояние, но, право, не идти ж ему на прием к психиатру… нет, упаси Бог!
Как бы ни кивал он на свое здоровье, легко ему не отделаться. Я обвиняю его в том, что душа его так же безобразна, как и тело. Неспроста проницательнейшая Фарах Заратуштра обозвала его зверем много лет назад. Я обвиняю его в том, что он возомнил себя Всевышним или, по крайней мере, Пигмалионом, присвоив себе право распоряжаться спасенной девичьей жизнью. Я обвиняю эту жирную свинью в том, что, раскинув умом, он понял: красавицы жены ему не видать, разве что взять умалишенную. И все-таки предпочел прекрасную плоть, а не здоровый женский рассудок.
Омар-Хайам уверял, что страсть к Суфие Зинобии излечила его от головокружения. Чушь! Вздор! Я обвиняю злодея еще и в том, что он, презрев стыд, решил вскарабкаться по ступенькам общественного положения (причем, пока он лез наверх, у него ни разу не закружилась голова!), только восхождение его было прервано весьма важным в то время лицом. Да, Омар-Хайам решил поохотиться за журавлем в небе. Но как беззастенчиво, как бесстыдно: ухаживать за дурочкой, чтобы обольстить ее отца! И не важно, что по приказу отца-генерала только что всадили восемнадцать пуль в тело омарова брата — Бабура Шакиля. «Бабур, жизнь долга», — бормочет Омар, но нас не проведешь. Да он никак помышляет о мести? Женившись на неполноценной девочке, он на долгие годы попал в ближайшее окружение Хайдара и все выжидал подходящего момента — и до, и во время, и после президентства генерала. Ведь месть нужно готовить терпеливо и бить наверняка, не так ли? Трепач! Словоблуд! Все угрозы трусливого борова, пропитанные блевотиной и виски — не более чем жалкий и слабый отголосок страшной клятвы мести Искандера Хараппы, покровителя, собутыльника и приятеля нашего героя.
Омар-Хайам и не думал мстить — он не из таких! Да и жалел ли он хоть немного погибшего брата, которого ему так и не суждено было увидеть? Сомневаюсь, как сомневались и сами матушки (о чем мы вскорости узнаем). Так что всерьез говорить о мести не приходится. Это ж он просто пошутил, вот и все! Если и думал о кончине брата, то, скорее, с иным чувством: «Дурак! Террорист! Бандит! Чего он добивался!»
И напоследок еще одно, разящее наповал, обвинение. Люди, отринувшие свое прошлое, не могут объективно воссоздать мысленную картину былого. Омар-Хайама поглотила огромная блудница-столица, и провинциальный мир пограничного городка К., оставшийся вновь далеко-далеко, представляется ему дурным сном, злой сказкой, миражем. Большой город и приграничная провинция — понятия несовместимые. Выбрав Карачи, Омар-Хайам отбросил К., точно легкую оболочку вроде старой кожи. Что бы ни происходило в тех краях, как бы ни менялись нравы и запросы — он к той жизни долее не причастен. Большой город — это лагерь беженцев.
Да пропади пропадом Омар-Хайам! Будто на нем да на его любимой свет клином сошелся!
Пора двигаться дальше. Я и так потерял уже семь лет повествования, занимаясь всякими больными. Семь лет! Нас уже поджидают свадьбы. Ох, как летит время!
Не люблю, когда жениха и невесту сводят. Случаются же неудачные браки, и нечестно всякий раз обвинять бедных родителей.
Глава восьмая. Красавица и Зверь
— Представь, что тебе меж ног всадили рыбину, угря, например: и лезет этот угорь все глубже; или будто в тебя шомпол засунули и гоняют туда-сюда. Вот и все, что ты почувствуешь в первую брачную ночь, больше мне и рассказать-то нечего. — Так напутствовала Билькис свою младшую дочь Благовесточку. Та слушала пикантные подробности и дергала ногой от щекотки — мать разрисовывала ей хной пятки. При этом вид у нее упрямо-смиренный, словно она знает страшную тайну, но никому не расскажет. Ей исполнилось семнадцать лет, и ее выдают замуж. Женщины из гнезда Бариаммы слетелись, чтобы убрать невесту. Билькис красит дочь хной, вокруг крутятся родственницы, кто с ароматными маслами, кто со щетками и гребнями для волос, кто с краской для век, кто с утюгом. Главенствовала, как всегда, похожая на мумию, слепая Бариамма — она охала и ахала, слушая отвратительно-омерзительные описания интимной супружеской жизни, которыми щедро оделяли невесту почтенные матроны, и в негодовании свалилась бы на пол, если бы не кожаные подушки, подпиравшие ее со всех сторон.
— Представь: тебе в пузо шампуром тычут, а из него еще горячая струя бьет, прямо обжигает все нутро, как кипящий жир! — пугала Дуньязад, и в глазах у нее полыхали отблески давней вражды.
Молодое девичье сословие было настроено более жизнерадостно.
— Наверное, это — будто верхом на ракете сидишь, а она несет тебя на Луну, — предположила одна из девушек, но ее «ракета» ударила по ней самой: так сурово выговорила ей Бариамма за богохульную мысль, ведь один из постулатов веры гласит, что невозможно долететь до Луны. Женщины завели озорные припевки, уничижающие жениха; звали его Гарун, и приходился он старшим сыном Мииру Хараппе.
— Нос — картошкой! Лицом — что помидор! Ходит точно слон! А в штанах у него— мужской гордости — кот наплакал!
Но вот в первый и последний раз за вечер заговорила Благове-сточка, и никто ей и слова не нашел в ответ.
— Мамочка, дорогая, — твердо заявила она в напряженной тишине, — я за этого дурака замуж не пойду. Так и знай.
Гаруну Хараппе было двадцать шесть лет, и имя его уже породнилось с дурной славой. Год он проучился в Англии, напечатал в студенческой газете заметку о настоящей тюрьме, которую устроил отец на своей обширной усадьбе Даро, и где годами томились его узники. Написал Гарун и о карательной экспедиции, которую некогда повел отец на дом своего двоюродного брата Искандера; упомянул и о счете в иностранном банке (даже номер указал), на который отец переводил крупные суммы народных денег. Статейку эту перепечатал еженедельник «Ньюсуик», так что на родине Гаруна властям пришлось арестовать весь присланный тираж с «подрывным» материалом и выдрать из каждого журнала компрометирующие страницы. Однако об их содержании прознала вся страна. А в конце года Гаруна Хараппу исключили из колледжа. Причина: за три семестра, изучая экономику, он так и не усвоил, что такое «спрос» и «предложение». И его «разоблачительная» газетная статья, как полагали многие, была продиктована неподдельной и нескрываемой глупостью: парень, конечно же, хотел поразить иноземцев-ангрезов, похвастать, какие умнейшие и влиятельнейшие у него родные. Ни для кого не было секретом, что учебные премудрости Гарун постигал в лондонских игорных домах да бардаках. Рассказывали, что, придя раз на экзамен, он вытянул билет и, даже не присев подумать, пожал плечами и радостно объявил: «Не, это все не по мне!» — и без лишних слов пошагал к своему «мерседесу».
— Похоже, наследник у меня умом не вышел, — посетовал Миир Хараппа в разговоре с президентом, — так что не стоит его наказывать. Вернется домой, образумится, глядишь.
И все же Миир разок попытал счастья — а вдруг оставят сына в колледже — и прислал профессорам сигары в деревянной, с серебряной филигранью, шкатулке. Ученые мужи, разумеется, отвергли даже мысль о взятке от столь важной персоны, как Миир Хараппа. Подарок приняли, а сына все-таки выдворили! Гарун Хараппа привез домой множество теннисных ракеток, адресов арабских принцесс, фигурных бутылок с виски, костюмов от лучших портных, шелковых рубашек, фото эротического содержания. Не привез он только одного — заграничного диплома.
Разоблачительную статью в «Ньюсуике» породила, однако, не гарунова глупость. Статья явилась плодом глубокой и незатухающей ненависти сына к отцу, ненависти столь сильной, что ей суждено было пережить самого Миира Хараппу. Миир-Меньшой был суровым диктатором по отношению к сыну. Явление далеко не редкое, порой сыновняя любовь и уважение от этого даже крепнут, но в нашем случае все окончательно испортила собака. Когда Гаруну (он в ту пору жил на усадьбе Даро) исполнилось десять лет, отец подарил ему огромную коробку, перевязанную зеленой лентой. Из коробки доносилось приглушенное тявканье. Гарун рос единственным ребёнком в семье, а потому замкнутым и расположенным к уединению. И он вовсе не обрадовался щенку колли с длинной шелковистой шерстью — вежливо поблагодарил отца, но восторга не выказал, что и взбесило Миира. Через несколько дней стало ясно, что Гарун перепоручит пса заботам прислуги. Но отец, проявив ослиное упрямство, строго-настрого приказал слугам и не прикасаться к собаке. А сыну заявил;
— Твой пес, ты за ним и ухаживай!
Гарун в упрямстве не уступал отцу, он даже не потрудился дать собаке кличку. Несчастной псине приходилось самой под палящим солнцем искать себе еду и воду; она запаршивела, заболела чумкой, на языке появились странные зеленые пятна, а с длинной шерстью в жару впору взбеситься. В конце концов бедная животина прямо у парадного крыльца, жалобно поскулив, испустила дух, а заодно и подобие густой желтой кашицы из-под хвоста.
— Похорони! — приказал Миир Гаруну, но тот стиснул зубы и пошел прочь; чем больше смердел разлагавшийся труп безымянной собаки, тем сильнее мальчик ненавидел отца. И с тех пор стоило Гаруну вспомнить отца, он ощущал запах тухлятины.
Миир Хараппа понял, в чем была его ошибка, и всеми правдами и неправдами постарался вернуть расположение сына. Миир рано овдовел (жена умерла при родах), поэтому сын значил очень много для него. Он чудовищно избаловал мальчика — тот никогда не просил ничего мало-мальски стоящего (например, новую рубашку), но отец пытался сам разгадать потаенные желания сына и забрасывал его подарками: тут и полный набор для игры в крикет — воротца, защитные скобы, щитки, двадцать два белых костюма, разные по весу биты и россыпь красных мячей — их хватило бы на всю жизнь. Была у него даже белая судейская форма и протокольные бланки. Увы, Гарун так и не увлекся крикетом, и роскошные дары отправились доживать век в дальний угол усадьбы, заодно с оснасткой для игры в поло, палаточным крепежом, заграничными проигрывателями и отечественными кинокамерами, кинопроектором с экраном. В двенадцать лет мальчик выучился ездить верхом, и с той поры часто видели, как он тоскливо смотрит на горизонт, за которым скрывалась усадьба Мохенджо — вотчина его дяди Искандера. А прослышь Гарун, что Иски навестил родительский дом, он сломя голову мчался к дяде, чтобы хоть посидеть в ногах у того, кого мечтал (с полным, как ему казалось, правом) видеть своим отцом. Когда мальчик пожелал переехать жить в Карачи, Миир не стал препятствовать. Но в столице, росшей как на дрожжах, так же стремительно росло и гаруново преклонение перед распутным дядей: он тоже сделался щеголем и сквернословом, тоже начал преклоняться перед европейской культурой — то есть выказал характернейшие дядины черты (естественно, до его великой перемены). Потому-то и попросился юный Гарун на учебу за границу; потому-то и коротал он время в Лондоне со шлюхами да за игорным столом. Вернувшись домой, он не изменил привычкам, они вошли в плоть и кровь, и бросить их оказалось ему не под силу, в отличие от его кумира-дядюшки: тот раз и навсегда порвал со всем, что не приличествует государственному мужу. В городе поговаривали, что Иски-маленький (так прозвали Гаруна)— равноценная замена Иски-болыпому. Миир Хараппа по-прежнему всем, чем только можно, расплачивался за скандальное поведение сына, надеясь вернуть любовь единственного отпрыска. Куда там! Во хмелю (то есть почти всегда) парень стал чересчур болтлив. Да и собутыльники его не отличались воздержанностью в речах. Гарун по пьяной лавочке высказывал бунтарские идещ расхожие среди европейских студентов — он наслушался их, пока учился в Англии. Гарун осуждал диктат армии, засилье олигархии, не жалел слов, которые и сам-то не ахти как уважал, но верил, что они еще больнее ударят ненавистного родителя. Однажды он зашел так далеко, что предложил: не пора ли начать массовое производство бутылок с горючей смесью — небезызвестного «коктейля Молотова». Говорилось это все на пляже, Гарун сидел верхом на огромной, еще мокрой черепахе. Она только что вылезла из воды на песок, чтобы отложить яйца, из которых не суждено вылупиться потомству. Никто из приятелей не принял его слова всерьез. Зато осведомитель (непременный в таких компаниях), как положено, донес о них. Президент А. взъярился — и без того положение правительства было шатким, — так что Мииру Хараппе на коленях пришлось вымаливать прощение для непутевого сына. И конечно, не обошлась бы без семейной сцены (чего страшно опасался Миир), но нежданно положение спас Искандер Хараппа — он тоже прослышал о недавних «шалостях» племянника и призвал его к себе, в свой дом, похожий на «телефункен» с поднятой крышкой. Переминаясь с ноги на ногу. Гарун ежился под острым, насмешливым взглядом Арджуманд, а ее отец тем временем бесстрастно, но безжалостно выговаривал племяннику. Одет дядя был в зеленый костюм от Кардена, напоминавший форму китайских хунвэйбинов, и неспроста: будучи министром иностранных дел в правительстве президента А., Искандер Хараппа прославился тем, что заключил договор о дружбе с председателем Мао, навел, так сказать, мосты. Фотография, запечатлевшая великого Цзэдуна в объятиях Иски, висела на стене кабинета, где дядя заявил племяннику:
— Мне стыдно за твое поведение. Пора бы и образумиться. Так что, женись.
Арджуманд Хараппа так грозно сверкнула глазами на Гаруна, что тот и не подумал возразить.
— Но на ком? — лишь обреченно спросил он.
— Мало ли приличных девушек, любую выбирай, — и дядя повел рукой — аудиенция окончена.
Гарун повернулся и пошел к двери. Искандер Хараппа крикнул вслед:
— А если политикой интересуешься, то лучше не на черепахах катайся, а при мне работай.
К тому времени Искандер Хараппа уже полностью переродился и являл теперь могущественную силу на политической арене. Он все замечательно рассчитал и уверенно, шаг за шагом, поднимался к цели— недаром Арджуманд всегда верила в недюжинный ум отца. Поначалу он углубился в вопросы высокой международной политики, написал несколько статей, обозначив помощь, которую его родина вправе ждать от великих держав, от мусульманского мира, от прочих азиатских стран; затем последовала серия страстных и убедительных речей — с ними нельзя было не согласиться. Он выступал с идеей «мусульманского социализма», ратовал за прочный союз с Китаем, чем завоевал поддержку масс, и, не занимая никакого министерского поста, фактически вершил внешнюю политику страны. У президента А. не оставалось выбора, и он назначил Хараппу министром иностранных дел. И вмиг взошла звезда Искандера — тому способствовало и личное обаяние, и умение представить чуть ли не Гретой Гарбо любую, самую заурядную и плоскогрудую супругу гостящего зарубежного руководителя.
— Но знаешь, что больше всего меня радует?—поверял он дочери. — Мы начинаем строить шоссе в Китай через Каракорумское плато, и я уж себе в удовольствии не откажу, помытарю министра общественных работ.
Коим был не кто иной, как Миир Хараппа! Его дружба с президентом оказалась бессильной перед растущей популярностью Искандера.
— Наконец-то я этого мерзавца прижучу!—злорадно ухмыляясь, сказал он Арджуманд.
Скоро режим президента А. стал терять поддержку народа, Искандер Хараппа подал в отставку и создал новую политическую партию Народный фронт, стал ее первым председателем и, по сути, содержателем: деньги он брал из своих несметных богатств.
«Меньшой» Хараппа как-то невесело сказал своему другу-президенту:
— Что-то уж очень нахраписто наш бывший министр иностранных дел за дела внутренние взялся!
На что президент пожал плечами и молвил:
— Он знает, что делает, — и добавил:—К нашему с тобой сожалению.
Слухи о взяточничестве и аферах в правительстве лишь подлили масла в огонь — все равно борьбу Хараппы за демократию уже не остановить. Он ездил по деревням, обещал каждому крестьянину акр земли и новый колодец. Его посадили в тюрьму — мощные демонстрации заставили его выпустить. Хараппа произносил речи на разных диалектах: жирные коты и мелкие стервятники опоганили страну. То ли сила его красноречия, то ли портняжное искусство мсье Кардена заставляли слушавших забыть о том, что и сам Хараппа отхватил себе жирный кус земли Синд… Искандер Хараппа предложил Гаруну вести пропагандистскую работу в родном районе.
— Расскажи о своей статье в «Ньюсуике», — напомнил дядя, — это сразу покажет, что ты борец против коррупции.
Гарун Хараппа сразу же согласился, ведь ему предоставлялась возможность расправиться с отцом в его же вотчине.
«Вот так-то, папочка, — радостно думал он, — жизнь долга».
Через два дня после гаруновых революционных призывов с черепашьей спины в Мохенджо зазвонил телефон. Рани Хараппа поначалу не распознала, кто говорит: в трубке хрипело и сипело, какой-то мужчина все извинялся и мялся. Наконец она догадалась, что это Миир-Меньшой, которого она не видела и не слышала со дня налета на усадьбу. Правда, его сын, Гарун, появлялся часто.
— Крути не крути, все одно, — искряхтев и исплевав в трубку все свое унижение, признал Миир. — Мне нужна твоя помощь.
Рани Хараппа исполнилось сорок. Она наконец одолела всемогущую искандерову няньку, попросту говоря, пережила ее. И уже давным-давно забыты дни, когда деревенские служанки могли, бесстыже посмеиваясь, копаться в хозяйкином белье, Рани взяла бразды правления в Мохенджо в свои руки, во многом благодаря неколебимому спокойствию, с которым она украшала вышивкой шаль за шалью, сидя на веранде дома. В деревне решили, что хозяйка вплетает в шали орнамент их судеб, и, пожелай она, враз может испортить жизнь каждому, изобразив на волшебной шали неблагоприятное будущее. Завоевав уважение селян, Рани, как ни странно, примирилась и с остальным в жизни, даже с мужем поддерживала добросердечные отношения, хотя он редко наведывался домой и никогда — в спальню к супруге. Рани уже знала, что с Дюймовочкой у него все кончено и лелеяла надежду (в сокровеннейших уголках своей женской души), что мужчине, избравшему политическую карьеру, рано или поздно придется позвать за собой и жену, дабы утвердиться на высшей ступеньке. Так что ей и пальчиком шевельнуть не придется, Иски сам вскорости объявится рядом. И Рани, уверовав в такой поворот судьбы, поняла, что все еще любит Иски — и не удивилась. С годами ее чувство к мужу лишь наполнилось покоем и силой. В этом они очень разнились с Билькис. От обеих мужья удалились в загадочные чертоги Судьбы, но если Билькис ударилась в сумасбродство (чтоб не сказать сильнее), то Рани доверилась рассудку, отчего и стала сперва могущественной, а потом и опасной личностью.
Когда позвонил Миир, Рани смотрела в сторону деревни: близился вечер, и на улице белые девушки — младшие жены крестьян — играли в бадминтон. В те годы многие селяне ездили на заработки на Запад и те, кто возвращался, привозили с собой белых женщин. Жизнь в деревне, да еще в роли второй жены представлялась им неисчислимым кладезем эротических ощущений. Первые жены относились к белым девушкам как к куклам или любимым кошкам. И, случись какому несчастливцу приехать с заработка без «куклы», он подвергался ругани и поношениям со стороны собственной супруги.
«Деревня белых куколок» прославилась на всю округу. Издалека сходились селяне, чтобы посмотреть на девушек в чистых белых платьях, подивиться, как, крича и визжа, гоняются они за воланом, и под короткими юбочками на бегу мелькают трусики с кружевной оборкой. Первые жены истово болели за своих «дублерш», радова-лись их победам — так радуются успехам детей, — утешали при поражении. И до того приятно было Рани наблюдать, как играют куколки, что она не вслушивалась в слова Миира Хараппы.
— Рани!—вскричал наконец тот, едва сдерживая бунтливую гордость. — Забудь о былом. Ведь дело-то больно важное! Мне срочно нужна жена!
— Что ж, можно понять…
— Ах ты, незадача! Ну не вредничай ты, ради Бога! Не мне жена! Неужто для себя б стал просить?! Для Гаруна. В этом—его спасение.
Столько отчаяния слышалось в сбивчивых словах Миира: как образумить непутевого сына, если не найти ему славную жену?!—что Рани преодолела начальную холодность и сразу же предложила:
— Сватай Благовесточку.
— Так она уже?!.. Ну, женщины, вы время даром не теряете! — воскликнул Миир, неверно истолковав слова Рани.
Так устраивается женитьба: Рани порекомендовала Навеид Хайдар, рассчитывая, что свадьба в доме Билькис будет той на пользу. Телефонные разговоры подруг к тому времени по характеру своему изменились: для Рани они уже не представляли единственную возможность узнать, что творится на белом свете, для Билькис — поделиться последними сплетнями да снисходительно посочувствовать бедняжке Рани (а та смиренно отделяла от многословья подруги скромные крохи событий истинных). Теперь набрала силу Рани, а Билькис, забыв, что она «принцесса», похоронила все устремления (после отставки Резы с поста министра) и нуждалась в поддержке. И поддержка нашлась: неизменно-неколебимо твердая Рани дала и подруге силы выдержать бремя грядущих, все более беспокойных дней.
«То, что ей нужно: окунуться в заботы, — довольная собой, думала Рани. — С приданым, с угощением, со свадебными шатрами ей дел по горло будет. Да и доченьке ее замуж не терпится».
Миир, прежде чем согласиться на брак сына, посоветовался с президентом. Ведь и последнее время семью Хайдар преследовали беды: не затихли еще стародавние слухи о зверствах в К.; да и «индюшачий погром» тоже не удалось скрыть от газет. Но президент, перебравшись в новую столицу, где попрохладнее, чувствовал, что поостыл не только воздух, но и народ, нет былой любви к президенту. А потому он дал согласие на брак: пора, по-видимому, вновь прикрыться героем Ансу —точно теплым одеялом или шалью.
— Я не возражаю, — сказал он Мииру, — поздравьте от меня счастливых молодоженов.
Чтобы обговорить разные свадебные мелочи, Миир даже приехал к Рани в Мохенджо. Держался он скованно и смиренно, старался говорить кротко, но скрывать раздражения не умел.
— Чем только отец не поступится ради сына!—обратился он к Рани — та сидела на веранде и вышивала очередную шаль, спутницу своего одиночества, — Станет мой парень сам отцом, тогда и поймет отцовские чувства. Надеюсь, что эта Благовесточка не бесплодна.
— Что посеешь, то и пожнешь, — глубокомысленно отвечала Рани. — Выпейте чаю, прошу вас.
Реза Хайдар не возражал против помолвки. В то время единственной его заботой было следить за набором и обучением курсантов; каждый день напоминал генералу о закате, напоминал многообразно и многолико, в том числе и глупыми курсантскими мордами — парни, похоже, не знали, каким концом штыка орудовать. Конечно, Хайдар с трудом подавлял зависть, следя за взлетом Искандера Хараппы.
— Чего доброго, придет час, — пророчествовал он,—и мне у него очередную звездочку на погоны вымаливать придется.
Положение у правительства было шаткое, время — неспокойное, и Реза Хайдар гадал, к кому же ему примкнуть: то ли поддержать требование Народного фронта о всеобщих выборах, то ли употребить остатки своего влияния для помощи правительству и тем самым заслужить повышение. И сейчас ему представился случай, заполучив Гаруна Хараппу в зятья, убить двух зайцев. Совершенно очевидно, президенту этот брак по душе. С другой стороны, Реза знал, что Га-рун люто ненавидит отца, значит, он верный сатрап Искандера Хараппы.
А еще возможно, что Реза был рад-радешенек сбыть с рук Благо-весточку; та выросла, унаследовав от Синдбада Менгала не только толстые губы, но и полное безразличие к окружающим. Гарун тоже губастый (у них в семье все такие).
— Да они прямо созданы друг для друга, один другого губастей! А уж дети, небось, и вовсе на сомов будут смахивать, — говорил он с непривычной для подобных разговоров игривостью жене, на что та ответила:
— Да не все ли равно?
Так устраивается женитьба. Я, кажется, забыл представить мнения самых что ни на есть заинтересованных лиц — то есть молодых. Невесте прислали фотографию жениха, ему — невесты. Гарун повез коричневый конверт к дядюшке домой и вскрыл его в присутствии Искандера и Арджуманд — редко-редко, но все ж обращаются молодые люди за советом к родне. Цветная фотография невесты была искусно отретуширована: кожа у Благовесточки получилась розовая как промокашка, а глаза синие, как чернила.
— А косу ей подлиннее пририсовали, — заметила Арджуманд.
— Пусть парень сам разбирается, — укоризненно прервал ее отец, но двадцатилетняя Арджуманд почему-то сразу невзлюбила девушку на фото.
— Уродина, да и кожу ей подсветили!—провозгласила она.
— Нужно ж мне на ком-нибудь жениться. А у этой вроде все на месте.
— Да как у тебя язык поворачивается такое говорить?!—возопила Арджуманд. — Глаз, что ли, нет?
Искандер снова осадил дочь и попросил слугу принести сладости и лаймовый сок — отметить заочное знакомство с невестой. А Гарун как зачарованный смотрел на фотографию Навеид Хайдар и поскольку ни ретушь, ни уловки фотографа не сокрыли в лице невесты непреклонной решимости понравиться, так она и понравилась; жених очень скоро подпал под чары ярких и бессмысленных, словно целлулоидных, глаз и счел свою избранницу красавицей. Удивительный обман зрения! Он полностью порожден волей Благовесточки, он полностью подтверждает влияние души на тело. И он будет жить долго-долго, переживет и свадебный скандал, но, увы, не переживет Искандера Хараппу.
— Ну и вредина! — в сердцах бросил Гарун, выпроводив Арджуманд из комнаты.
Благовесточка по-иному отнеслась к фотографии жениха.
— Буду я еще на всякие идиотские фотки глазеть!—заявила она матери. — Он известен, богат, не женат. Так давайте ж его сюда поскорее.
— Он гуляка, — памятуя о материнском долге, предостерегла Билькис: может, девочка еще откажется.
— Я его приструню! — отрезала Благовесточка.
Позже, оставшись наедине со своей айей Шахбану, невеста более широко высказалась о браке.
Когда Шахбану расчесывала ей волосы, Благовесточка спросила:
— Послушай-ка, ты, глаза-в-колодце, знаешь, что такое женитьба для женщины?
— Я — девушка, — отозвалась Шахбану.
— Женитьба дает власть. Дает свободу. Ты уже не чья-то дочь, а чья-то будущая мать, вот так, ясно, пугало огородное? — И тут вдруг ей вспомнился ответ айи. — Постой, постой, ты на что намекаешь? Хочешь сказать, что я уже не девушка?! Еще одно хамское слово, и я тебя на улицу вышвырну.
— О чем вы, биби? Я ничего не намекала, просто сказала, и все.
— А как хорошо из дома уехать, да подальше. Ишь, сам Гарун Хараппа в руки идет. Ну и удача. Лучше не придумаешь…
— Мы — люди современные, — некоторое время спустя говорила ей Билькис. — Раз ты согласна выйти замуж, тебе нужно познакомиться с женихом. Пусть у нас будет свадьба по любви!
Мисс Арджуманд Хараппа, Кованые Трусы, отвергла столько женихов, что, хоть ей исполнилось лишь двадцать лет, городские свахи махнули на нее рукой. Поток предложений руки и сердца отнюдь не зависел (или, скажем, почти не зависел) от ее завидного положения— как-никак, единственное дитя Искандера Хараппы. Причина крылась в ином — в своеобразной, вызывающей красоте. По мнению самой Арджуманд, так тело зло надсмеялось над ее душой. Я же должен честно признать, что из всех самых что ни на есть раскрасавиц, которыми богата наша страна, на первое место по праву взойдет одна— пальма первенства принадлежит Арджуманд, и это несмотря на крошечные, недоразвитые грудки.
Арджуманд ненавидела свой пол и пускалась на разные ухищрения, чтобы только не походить на женщину. Она коротко стриглась, не признавала косметики и духов, носила старые отцовы рубашки, огромные, какие только можно сыскать, мешковатые штаны. Ходила сутулясь и шаркая ногами. Но чем больше она старалась, тем отчетливее проступала цветущая красота девичьего тела — ее не скрывали никакие одежды. Короткие волосы матово блестели; не ведавшее прикрас лицо запечатлело безграничную чувственность, и побороть ее девушка никак не могла; чем больше она сутулилась, тем выше и привлекательнее казалась. К шестнадцати годам ей пришлось досконально изучить искусство самообороны. Искандер Хараппа никогда не отказывал ей в мужском обществе. Она сопровождала отца на дипломатические приемы, где некоторые престарелые посланники, дав волю рукам, получали прицельный удар коленкой в пах и долго приходили в себя, сидя в туалете и выблевывая свою похоть.
В день восемнадцатилетия Арджуманд у дома Искандера Хараппы собралась такая толпа жаждущих и страждущих холостяков, что застопорилось уличное движение. По просьбе дочери Искандер отослал ее в Лахор, в закрытый христианский пансион для девиц. Мужчинам доступ туда был строго-настрого заказан, даже отец мог навестить дочь лишь на короткое время и только в убогом садике с чахлым розарием и проплешинами лужаек. Но отдохновения Арджуманд не получила даже в этой женской тюрьме, где своих товарок она презирала за их пол. Девушки не хуже мужчин не давали ей прохода, обнимали, щипали — особенно старшекурсницы. Одна ее девятнадцатилетняя обожательница, отчаявшись добиться благосклонности Арджуманд, будто бы во сне забрела в пустой бассейн и рухнула с бортика. Ее доставили в больницу с многочисленными черепными травмами. Другая, вконец обезумев от любви, перелезла через забор колледжа и отправилась в Хираманди, район публичных домов, зашла в кафе, решив отдать себя на всеобщее поругание, раз сердце Арджуманд ей недоступно. Но из кафе ее похитили местные сутенеры и потребовали с ее отца, текстильного магната, выкуп в сто тысяч
рупий — только тогда дочь вернут в целости и сохранности. Несчастная так и не вышла замуж: хотя сутенеры и не уронили своего честного имени, то есть и пальцем не тронули девушку, никто этому не верил. После тщательного медицинского обследования директриса колледжа — католичка «чистой воды»—решительно отвергла подозрения в том, что бедняжка лишилась девственности еще в стерильных стенах пансиона. Арджуманд Хараппа написала отцу, попросила, чтоб он забрал ее отсюда. «Здесь мне еще тяжелее,—писала она, — кто бы мог подумать: девушки хуже парней!»
Вернулся на родину из Лондона Гарун Хараппа, и в душе Арджуманд разыгралась настоящая гражданская война. Сходство парня с двадцатишестилетним отцом, запечатленным на фотографии, раздражало Арджуманд. А зная о его пристрастии к гулянкам, азартным играм и прочим непотребствам, она все больше убеждалась, что идея перевоплощения Душ, заимствованная четой Хайдар у идолопоклонников-индусов, не так уж и сумасбродна. Зато она гнала прочь мысль о том, что и в Гаруне под личиной беспутства таится истинная его суть, характер человека почти такого же великого, как и ее отец, и открыть эту суть он смог бы с ее помощью, ведь помогла же она отцу… Но признаться себе в этом она не решалась, даже оставшись одна в комнате. В присутствии же Гаруна Арджуманд демонстрировала снисходительно-презрительное отношение к нему, и парень, поверив, решил и не пытать счастья, ведь до него столько поклонников получили отказ. Нельзя сказать, что его не трогала роковая красота Арджуманд, но репутация Кованых Трусов плюс ее изничтожающие и неизменно презрительные глаза отпугнули его, а тут как раз подоспела фотография Навеид Хайдар, и Арджуманд упустила время — менять подход было поздно. Да, Гарун Хараппа — единственный, кроме отца, мужчина, которого любила Арджуманд, и невыносимо было смотреть, как она ярилась после его помолвки. Искандера в те дни поглотили свои заботы, и он не обратил внимания на битву, разыгравшуюся у дочери в душе.
— Черт возьми! Жизнь — такая гадость! — объявила Арджуманд своему отражению в зеркале, даже не подозревая, что повторяет старую материну привычку во время ее одиночного заточения в Мохенджо.
Много лет назад Великий и тогда еще Здравствующий поэт кое-что растолковал мне, и я понял, что нам, убогим прозаикам, нужно обратиться за мудростью к ним, поэтам. Может, потому-то в моей книге поэтов хоть отбавляй: начать с моего друга, которого повесили вниз головой и вытрясли из него всю поэзию; мечтал стать поэтом и Бабур Шакиль; и, наконец, Омар-Хайам, названный в честь поэта, хотя и не сочинивший ни строчки. Так вот, Великий и Здравствующий сказал, что классическая сказка о Красавице и Звере не что иное, как рассказ о браке по расчету.
«Удача в делах отвернулась от купца, и он просватал дочь за богатого отшельника-землевладельца, Зверь-сахиба. За женихом он получает богатое приданое — огромный сундук золота. Красавица-биби покорно отдает себя во власть суженому, тем самым восстанавливая благосостояние батюшки. Поначалу, конечно, муж — чужой и непривычный — кажется ей чудищем-страшилищем. Но мало-помалу ее кротость и любовь обращают Зверя в Принца».
— А вы думаете, что после превращения титул за ним сохранится? — несмело спросил я Великого и Здравствующего.
Тот тряхнул седовласой, до плеч гривой и терпеливо, с легким упреком, пояснил:
— У вас обывательская точка зрения. Конечно же, превращение не коснется ни его общественного положения, ни даже его телесной оболочки; оно произойдет в глазах Красавицы. Представьте, как с годами они все ближе друг к другу, 97
как сближаются полюса Красивого и Животного, как, наконец, наша пара счастливо и незаметно станет обычными мужем и женой.
Великий и Здравствующий прославился своими левацкими взглядами и беспорядочными, запутанными любовными связями, поэтому, желая подольститься, я лукаво заметил:
— И почему это женитьба всегда венчает сказку? Да женитьба вдобавок удачная?
Мне-то по молодости лет думалось, что Великий лишь подмигнет или фыркнет в ответ, он же, приняв глубокомысленный вид, изрек:
— Такой вопрос может задать лишь мужчина. Женщина не стала бы ломать голову. Смысл сказки очевиден: женщина должна наилучшим образом распорядиться своей судьбой. Не будет любить мужа — он умрет, Зверь исчезнет, а Красавица останется вдовой-сиротой, и цена ей — грош, — и он чуть отпил шотландского виски.
— Ну, а что, если, — вконец смешавшись, пролепетал я, — что, если девушке противен выбранный для нее жених?
Поэт уже начал было бормотать себе под нос персидские стихи, но тут нахмурился — признак скорой досады.
— Ты насквозь пропитался идеями Запада. Тебя б ненадолго, этак лет на семь, в нашу деревню отправить пожить, с простым людом пообщаться. И поймешь тогда, что сказка эта — наша, и только наша, восточная. И все эти глупые «что, если» позабудешь.
Сегодня, к сожалению, Великий Поэт уже отнюдь не Здравствующий и мне не у кого спросить: а что, если история Благовесточки Хайдар — чистая правда? И уж совсем туго мне придется без ответа Великого на другой вопрос: а что, если в Красавицу ненароком вселится Зверь? А что, если Красавица на поверку сама окажется Зверем? Наверное, Поэт упрекнул бы меня за путаницу:
— Господин Стивенсон показал в «Докторе Джекиле и мистере Хайде», как могут сочетаться святость и злодейство, и это характерно только для мужчин. Уж такова наша природа1 Сама суть женщины исключает подобную возможность.
Из моих последних несуразных вопросов читатель может заключить, что речь я поведу о двух свадьбах. И верно: на задворках первого торжества уже готовится второе —давным-давно обещанная свадьба Суфии Зинобии Хайдар и Омар-Хайама Шакиля.
Омар-Хайам в конце концов набрался храбрости и попросил руки Суфии Зинобии — после того, как узнал о помолвке ее младшей сестры. Когда он, пятидесятилетний седовласый господин, приехал в беломраморный особняк Хайдаров и изложил свою удивительную просьбу, дряхлый, едва передвигающийся святой старец Дауд завопил так, что Реза Хайдар огляделся — уж не демоны ли слетелись в его дом?
— Ты, семя бесстыжих и развратных, — приветил Дауд Шакиля. — Я тебя хорошо запомнил! Еще с того дня, когда ты в адовой машине на землю спустился! Не постыдился, пришел в дом, где почитают Создателя, да еще с грязными предложениями! Да, гореть тебе в аду тысячу жизней!
Чем больше ярился старик, тем больше нарастало в Билькис угрюмое противоестественное желание сделать что-то наперекор. В то время она еще крепко-накрепко запирала все двери, дабы уберечься от злокозненного ветра. Да и глаза еще горели чуть ярче обычного. Однако, как и надеялась Рани, после помолвки дочери хлопот у Билькис прибавилось. И заговорила она с Омар-Хайамом царственно-величаво, едва ли не как в былые времена:
— Мы понимали, что вам самим пришлось объявить о своем предложении, так как не оказалось родственников из ваших родных мест, Мы не сердимся за нарушение обычая. Ваше предложение мы обдумаем. О решении вы будете извещены в надлежащий срок.
Реза Хайдар и слова не мог вымолвить от удивления — перед ним предстала былая Билькис. Он даже не нашел что возразить. А Омар-Хайам меж тем поднялся, надел серую шляпу на посерелую от седин голову, и вдруг его бледные щеки покраснели.
— Ишь, краснеет, — проскрипел Дауд, ткнув в Омара когтистым пальцем. — Это он для отвода глаз! У таких стыда нет!
После иммунологического срыва дочери, последовавшего за индюшачьей бойней, Реза Хайдар вдруг понял, что смотрит на Суфию Зинобию другими глазами, уже не досадуя, что она уродилась девочкой. Ему вспоминалось, с какой нежностью он взял ее на руки и унес с поля кровавой битвы, какие чувства обуревали его во время дочкиной болезни, и чувства эти диктовались не чем иным, как отцовской любовью. Короче говоря, Хайдар изменил отношение к слабоумной девочке, начал играть с ней, радоваться даже малым ее успехам. Прославленный полководец вместе с айей Шахбану изображал то поезд, то подъемный кран: он поднимал дочь высоко-высоко, а потом еще подбрасывал в воздух, точно совсем маленького несмышленыша; собственно, несмышленышем ей и предстояло прожить всю жизнь. Билькис никак не могла объяснить себе столь разительную перемену в муже, ведь сама она по-прежнему всю любовь и ласку отдавала младшей дочери. Меж тем состояние Суфии Зинобии улучшилось. Она выросла на шесть сантиметров, прибавила в весе, и уровень развития соответствовал уже шестилетнему возрасту. Хотя исполнилось ей девятнадцать, нежданно-негаданно обретя любящего отца, она предалась ему всей душой (как и Арджуманд — своему отцу-председателю), только наивно, по-детски.
— Нет, на мужчин совсем нельзя положиться, — жаловалась Билькис своей подруге Рани по телефону.
Теперь об Омар-Хайаме: хитросплетенье причин и побуждений мы уже разобрали. Долгих семь лет пытался он избавиться от наваждения (по имени Суфия Зинобия), которое, однако, излечило его от приступов дурноты. Борьба с самим собой не мешала ему регулярно навещать бывшую пациентку и завоевывать доверие отца — Реза был так благодарен доктору, что тот спас жизнь дочери. Но женитьба — дело совсем иное, и, проводив жениха, он вслух стал выражать свои сомнения:
— Он толст, к тому же некрасив. Да и гуляка в прошлом — тоже не след забывать.
— Гуляка-сын от гуляк-матерей, а брата пристрелили за политику, — прошамкал Дауд.
Билькис же не стала напоминать о сцене с пьяным Шакилем в Мохенджо. Она лишь спросила:
— А где ж мы найдем лучшую партию нашей девочке?
И Реза понял, что жена ждет не дождется, когда избавится от докучливого ребенка; точно так же он мечтал поскорее спровадить любимицу Билькис, Благовесточку. Значит, у них как бы равновесие, что-то вроде честного обмена? И решимости у него поубавилось, Билькис сразу почувствовала это по голосу мужа.
— Но ведь девочка неполноценна. Нужно ли ее вообще замуж выдавать? Ведь отвечать за это нам с тобой, жена. О какой женитьбе речь, коли девочка в таком состоянии?
— Она вовсе не идиотка, — сопротивлялась Билькис, — может и ©деться сама, и на горшок сходить — постель уже не описает.
— Боже правый! Неужто этого достаточно, чтоб замуж выходить! — воскликнул Реза.
— Это шайтаново отродье! — возопил и Дауд. — Он явился в сей благочестивый дом, чтоб внести раздор!
— Изъясняется она уже лучше, — гнула свое Билькис— Садится рядом с Шахбану и говорит дхоби, что тому забирать в стирку. И платья все пересчитает, и с деньгами не ошибется.
— Но у нее ж душа и ум ребенка! — безнадежно бросил Реза, сдаваясь.
А Билькис, наоборот, решительнее пошла в наступление:
— В женском теле детскую душу не видно. А ума большого женщине и не надо. Ум даже помеха жене в супружестве, я так полагаю. Суфия может помогать на кухне. На базаре отличит плохие овощи от хороших. Ты же сам ее соус к мясу хвалил. Она заметит, если пыль с мебели не вытерта. Она уже и лифчик носит, да и вообще, тело у нее уже как у взрослой женщины. И краснеть она больше не краснеет.
Сущая правда. Похоже, пугающие приливы стыда у Суфии Зинобии в прошлом. Да и вспышки жестокости после индюшачьего побоища не повторялись. Будто в том страшном, сокрушающем порыве изошел весь накопившийся стыд и девушка очистилась.
— Ну что ж, — раздумчиво сказал Реза Хайдар, — может, мои опасения и преувеличены.
— Да и к тому же, он — ее врач, спас ей жизнь. Кому ж, как не ему, доверить дочку? Ему, и только ему, я в этом уверена. Это промысел Божий!
— Ни слова больше! Молчи! — заголосил Дауд. — Не богохульствуй. Может, Всевышний простит тебя. Ведь он велик, и все в его власти!
Реза Хайдар враз погрустнел и постарел лицом.
— Отправим с ней Шахбану, — твердо сказал он. — И чтоб свадьбу поскромнее устроить. Шум и суета только напугают девочку.
— Дай мне сначала Благовесточку замуж выдать! — радостно воскликнула Билькис. — А уж Суфие мы такую свадьбу устроим — тишь да гладь…
А святой старец, потерпев поражение,покинул поле битвы со словами:
— Вы не по старшинству дочерей замуж выдали, обычай нарушили! Раз началось все с башмачной гирлянды, хорошего конца не жди!
Накануне матча по поло между командами армии и полиции Билькис растолкала Благовесточку на заре. Хотя матч начинался лишь в пять часов вечера, мать сказала дочери:
— Чтоб перед женихом показаться, надо красоту навести. У тебя есть одиннадцать часов. Эти часы, как деньги в банке, потом большие проценты принесут.
Когда мать с дочерью прибыли к месту состязания, Благовесточка вся сияла и лучилась: публика небось решила, что ради игры в поло невеста прямо со свадьбы приехала. Гарун Хараппа встретил их подле комментаторского столика, уставленного микрофонами, и повел к заранее приготовленным местам. Его так очаровала невеста, что он потом отчетливее помнил жемчужинку, украшавшую крыло невестиного носа, нежели перипетии игры. Он то и дело бегал взад-вперед, приносил бумажные тарелки с фруктами, стаканчики с шипучей.кока-колой, являя чудеса ловкости и эквилибристики В его отсутствие мать неусыпно следила, чтобы, не дай бог, дочь не принялась строить глазки кому-либо из зрителей. А когда Гарун возвращался, Билькис вдруг начинала проявлять необъяснимый интерес к игре. В команде полиции блестяще играл некий капитан Тальвар уль-Хак, он один буквально наголову разбил армейскую команду, — а в ту пору армия была не очень-то любима в народе, — и в одночасье сделался едва ли не национальным героем. Да и внешность у него была самая что ни на есть героическая: ростом высок, удал, усат. На шее — небольшой шрам, похожий, правда, на след страстного поцелуя. Этому-то капитану Тальвару и предстоит сыграть главную роль в свадебном скандале, который (что очень и очень трудно оспорить) существенно повлияет на все грядущие события.
Из смущенной и сбивчивой речи Гаруна Благовесточка вывела (к собственному ужасу), что ее будущий супруг не честолюбив и всех желаний — раз-два и обчелся. Не торопился он, похоже, и заводить детей. И былая уверенность Навеид Хайдар («Я его приструню!») таяла на глазах рядом с этим — ни рыба ни мясо — молодым человеком, и совсем неудивительно, что взгляд ее был прикован к стройному всаднику на гарцующем коне, почти сказочному герою — к Тальвар уль-Хаку. Немудрено, что и ее разодетая фигура привлекла далеко не равнодушный взгляд полицейского капитана, первого и самого удачливого волокиты в городе. Так что Билькис во всем виновата сама — нарядила дочь; может, вина ее и меньше — она утратила бдительность и не заметила, как встретились взгляды дочери и капитана. Благовесточка и Тальвар выразительно смотрели друг на друга, им не помешали ни пыль столбом, ни круговерть копыт, ни частокол клюшек для поло. Девушку вдруг пронзила сладострастная боль до самого горла. Она даже застонала, хотя и попыталась скрыть это, громко чихнув и закашлявшись. Помогла ее уловке и сумятица на поле: лошадь капитана Тальва-ра ни с того ни с сего вздыбилась и скинула всадника наземь, где топотали страшные копыта и метались клюшки!
— У меня аж внутри все окаменело, — признался он потом Навеид, — видно, и лошади мое состояние передалось.
Вскорости игра закончилась, Благовесточка отправилась с матерью домой, не сомневаясь далее, что ни за что, никогда не выйдет замуж за Гаруна Хараппу. В ту ночь в окно ее спальни бросали камушками, Навеид связала простыни и спустилась вниз, прямо в объятия спортивной звезды. Он посадил ее в полицейскую машину и увез в свой домик на побережье, у Рыбачьей бухты. Потом, уже утолив страсть, Навеид задала самый смиренный вопрос за всю жизнь:
— Почему ты выбрал меня? Ведь я не такая уж красавица. Тальвар уль-Хак сел на кровати и сосредоточенно, как школьник — урок, ответил:
— Из-за того, что тело твое изголодалось по любви. Ты — голодна, я тебя насытил.
Теперь Навеид поняла, что Тальвар крайне высокого о себе мнения, и задумалась: а не слишком ли большой кусок она отхватила, не подавиться бы.
Она узнала, что у Тальвара с детства — дар предвидения и это весьма помогало в работе: он предсказывал, где будет совершено преступление прежде, чем его намечали сами бандиты; поэтому по числу арестов он был рекордсменом. В Навеид Хайдар он увидел мать долгожданных своих детей, их должно быть много, они — его гордость, а мать, нарожав это великое множество, в них и растворится. Сладкие мечты и подвигли капитана на чрезвычайно опасное предприятие. Ввязавшись в это дело, он знал, что дочь Резы Хайдара помолвлена с любимым племянником Председателя Искандера Хараппы, что уже разосланы приглашения на свадьбу, и, с какой стороны ни посмотри, капитану надеяться не на что.
— Невозможного нет! — воскликнул он, оделся и исчез в соленой морской ночи — искать черепаху, чтобы прокатиться на ней верхом.
Чуть позже вышла и Навеид — лихой капитан ухал от удовольствия, стоя на черепашьей спине, как не порадоваться его немудреным забавам! Вокруг, посмеиваясь, собрались рыбаки. Потом Навеид терялась в догадках, не было ли все задумано Тальваром заранее? Может, стоя на черепахе, он подал рыбакам знак — подходить? Может, чтоб договориться с ними, он заранее приезжал в бухту? Неспроста так широко прошел слух, что рыбаки дружны с полицией и что контрабандой промышляют сообща. Сам же Тальвар не брал на себя ответственности за все случившееся.
А случилось вот что: рыбацкий вожак, почтенный старец с лицом честным и открытым, с неправдоподобно ровными белыми зубами, сверкавшими в лунном свете, мило улыбаясь, известил парочку, что его приятели ждут от них выкупа.
— Такое бесстыдство у нас на глазах, — враз погрустнев, сказал он. — Как душе не всколыхнуться! Чтоб успокоить, придется ее задобрить.
Тальвар уль-Хак, не торгуясь, заплатил и повез Благовесточку домой. Там он помог ей незамеченной взобраться по простынной веревке наверх. Прощаясь, он прошептал:
— Мы не увидимся до тех пор, пока ты не расторгнешь помолвку и не отдашься на волю Судьбы.
Прозорливец понимал, что Навеид поступит по его слову, поэтому он отправился домой — готовиться к свадьбе и близящемуся и, увы, неизбежному скандалу.
Уместно напомнить, что Благовесточка — любимое чадо Билькис. И она очень боялась потерять свои привилегии, с другой же стороны, ее страшили вымогатели-рыбаки, так просто они ее не оставят.
К Тальвар уль-Хаку у нее зародилась безумная любовь; с другой же стороны — она связана обязательствами с женихом, которого избрали родители. Она лишилась девственности — вот еще один повод для безумной тревоги. Но до вечера накануне свадьбы Благовесточка никому и слова не сказала. Тальвар уль-Хак признался ей потом, что чуть с ума не сошел — ведь его избранница молчит — и решил заявиться на свадьбу и пристрелить Гаруна Хараппу, а там — будь что будет, раз невеста все же не отвергла жениха. Но в одиннадцатом часу Благовесточка заявила матери:
— Я не выйду замуж за этого дубоголового!
И началось светопреставление! Никому и в голову не пришло, что свадьба расстроилась потому, что невеста полюбила другого.
Вот уж позлорадствовали родственницы в доме Бариаммы — ведь скандал не скрыть! Вот уж воистину крокодиловы слезы пролили они: нет меры их фарисейству, когда били себя в грудь! Вот уж порадовалась Дуньязад-бегум — довелось-таки ей станцевать на попранной Билькисовой чести! А чего стоят напоенные лицемерным ядом утешения, дескать, не все потеряно, может, стоит поговорить с невестой, мало ли девушек страшатся свадьбы, а потом, глядишь, образумятся. Поговорить с ней посерьезнее, не угрожать, но и не потрафлять ей, где отшлепать, а где и приголубить. Господи, беда-то какая, гостей-то ведь не отменишь!
Но вот стало ясно, что девушка непреклонна, что (о, сладостный ужас!) шила в мешке не утаишь, что причиной всему другой мужчина — Бариамма в замешательстве ерзает на диванных подушках, все вокруг притихли, ждут ее суда.
— Мать из тебя не получилась, — скрипит Бариамма, вынося приговор Билькис— Поэтому с отцом разговор нужно вести. Иди и приведи его ко мне. Немедля!
Две живописнейшие картины. На одной: недвижно сидит смиренная Навеид Хайдар а вокруг застыли женщины с гребнями, щетками, лаком, устремив восхищенные взгляды на виновницу скандала. Шевелятся лишь губы Бариаммы, с них слетают освященные веками слова: дура, бесстыдница, шлюха. На другой: в спальне Резы Билькис валяется в ногах у мужа, а тот старается натянуть брюки.
До того как он проснулся и узнал о беде, ему снился сон: он стоит на плацу, опозоренный, перед шеренгой новобранцев, каждый из которых как две капли воды похож на него самого, с той лишь разницей, что они ничего не умеют — ни шагать в ногу, ни держать равнение налево, ни до блеска начищать пряжки. Он кричит на эти бесплотные, точно тени, собственные копии, сознает свое бессилие, ярится…
В таком настроении он и проснулся. Когда Билькис, едва ворочая языком от ужаса, поведала ему о случившемся, Реза сразу же вознамерился убить дочь.
— Какой стыд! — застонал он. — Разор и погибель отцу с матерью, всем их надеждам конец!
Он решил застрелить дочь на глазах у всей семьи, всадив ей в голову пулю. Билькис бросилась в ноги мужу, пала ниц, вцепившись ему в лодыжки, и заскользила за ним следом по полу спальни. От ужаса ее прошиб холодный пот, сурьмяные брови растеклись по щекам. Дух Синдбада Менгала не призывался во время разговора, но, конечно же, витал рядом. С револьвером в руке Реза Хайдар ворвался в комнату Благовесточки — его встретили вопли и стенания женщин.
Нет, нет, я не пересказываю историю уже подзабытой нами Анны М. Прицелившись, Реза Хайдар понял, что не в силах выстрелить.
— Вышвырните ее на улицу! — проговорил он и вышел.
Ночь кишит переговорами. Реза у себя дома не сводит глаз с так и не выстрелившего револьвера. К нему посылают гонцов — генерал твердо стоит на своем. Потом Билькис будит айю Шахбану и та, потерев сонные с черными окружьями, как у самого Хайдара, глаза, идет к нему просить за Благовесточку.
— Муж тебя любит, ты ведь так выхаживала Суфию Зинобию, и послушает тебя скорее, чем меня, — на Билькис жалко смотреть: она совсем пала духом, даже со слугами говорит заискивающе. Сейчас жизнь Благовесточки в руках у Шахбану, которой доставались и побои, и брань от молодой хозяйки.
— Хорошо, я схожу, бегум-сахиб, — соглашается Шахбану. Айя и отец строптивицы беседуют за глухими дверями.
— Простите, сэр, но не громоздите на стыд былой стыд новый.
В три часа поутру Реза Хайдар смилостивился. Свадьбу играть! У дочери должен быть муж, все равно кто! Так и с рук ее сбудешь, и пересудов меньше — все ж не на улицу выбросили.
— Шлюха с крышей над головой все ж лучше, чем шлюха в канаве, — подытожил Реза, призвав к себе Билькис.
Навеид сказала матери имя возлюбленного, сказала не без гордости— пусть слышат все:
— Моим мужем будет капитан Тальвар уль-Хак! И никто иной! Телефонный звонок будит Миира Хараппу. Ему сообщают, что
произошли изменения.
— Суки вы все! Попомните еще меня!
Искандер Хараппа принял известие спокойно, тут же поделился им с Арджуманд — она стояла подле телефона в одной ночной рубашке, и в глазах у нее загорелся огонек.
Гаруну обо всем рассказывает Искандер.
И еще один телефонный звонок в ту ночь — капитану полиции. Он тоже не смыкал глаз и, как Реза Хайдар, все время поглядывал на пистолет.
— Что я о тебе думаю, лучше не говорить! — заорал в трубку Реза. — Завтра явишься ко мне и заберешь эту блудницу. Ни гроша в приданое не жди, и чтоб я вас обоих больше не видел!
— Жениться на вашей дочери — для меня большая честь, — любезно ответил Тальвар.
И женщины в доме Хайдара, боясь даже поверить в удачу, снова затевают свадебные хлопоты. А Навеид Хайдар отправляется в спальню и засыпает как ни в чем не бывало. Темная хна на пятках к утру рыжеет.
А поутру Шахбану говорит Суфие Зинобии:
— Какой стыд! Какой скандал в семье! Вы, биби, даже представить не можете, что вы проспали.
Но случились в ту ночь и иные события. В университетском городке, на городских базарах под покровом тьмы собирались люди. К восходу солнца стало очевидно, что для правительства настал закатный час. В то утро народ вышел на улицы. В знак недовольства поджигали легковые машины, школьные автобусы, военные грузовики, библиотеку, здание британского консульства и американского информационного агентства. Фельдмаршал А. приказал войскам восстановить на улицах порядок. В одиннадцать пятнадцать ему нанес визит один генерал, известный всем под прозвищем Пудель. Поговаривали, что он сторонник Искандера Хараппы. Генерал Пудель доложил смятенному президенту, что войска наотрез отказываются расстреливать толпу, скорее солдаты перестреляют своих же офицеров, чем земляков-горожан. По этому донесению президент понял, что его время истекло, и к обеду уступил бразды правления Пуделю, который тут же посадил бывшего президента под домашний арест и обратился к народу по только что созданной телевизионной сети с воззванием: власть он захватил с единственной целью — вернуть страну на путь демократии; не позже чем через полтора года будут проведены всеобщие выборы. После обеда началось бурное народное веселье. Легковые машины, такси, здание французской компании, Институт Гёте горели ярким пламенем, добавляя света светлому празднику.
Не прошло и десяти минут после отставки президента А., как Миир Хараппа узнал о бескровном путче. Второй подряд тяжкий удар по его репутации вконец лишил Миира боевого настроя. Он оставил на столе в кабинете заявление об отставке и сбежал на свою усадьбу в Даро, не дожидаясь дальнейшего развития событий. Затворившись в четырех родных стенах, Миир впал в глубокое отчаяние; до слуг доносилось жалобное бормотание, дескать дни его сочтены.
— Две беды случились, третьей не миновать, — шептал он. Искандер и Арджуманд весь день провели с Гаруном в Карачи.
Искандер не отходил от телефона, Арджуманд так разволновалась из-за переворота, что даже забыла утешить Гаруна, как-никак, у него свадьба сорвалась.
— Нечего кукситься! — прикрикнула она. — Новая жизнь начинается!
Из Мохенджо на поезде приехала Рани Хараппа. Она полагала, что расчудесно проведет день на свадьбе Благовесточки, но шофер Искандера, Джокио, встретивший ее на вокзале, предупредил, что все переменилось. Он отвез госпожу в городской дом Искандера, тот ласково обнял жену и сказал:
— Молодец, что приехала. Теперь мы должны на людях вместе появиться. Пришел и наш час.
Вмиг Рани забыла и о свадьбе, и о том, что ей уже сорок, вновь почувствовала себя молодой — под стать дочери.
Важные события того дня, конечно же, затмили неурядицы в семье Хайдар. В любое иное время скандал получил бы широчайшую огласку. Капитан Тальвар уль-Хак явился на свадьбу один-одинешенек: он решил не впутывать ни родных, ни друзей в свои не очень-то благовидные брачные дела. Он едва провел свой полицейский джип по улицам меж горящих машин, как по пеклу; толпа в любую минуту могла «приобщить» к празднику и его. Реза Хайдар встретил капитана с предельной холодностью и презрением.
— Мои намерения самые серьезные, и я хочу стать примерным зятем, поэтому вы, возможно со временем пересмотрите свое решение, не станете долее вычеркивать дочь из своей жизни.
Реза выслушал эту мужественную речь и ответил предельно кратко:
— Мне нет дела до игроков в поло!
Кое-кто из гостей все же добрался по развеселым и отнюдь не безопасным улицам до резиденции Хайдара. Из предосторожности все они оделись похуже, в самые старые и поношенные одежды — и никаких украшений!
В таких совсем не праздничных одеяниях гости привлекали меньше внимания простолюдинов, обычно терпимых к богачам, но сегодня, во время всеобщего ликования, готовых, возможно, и хайдаровых знатных гостей бросить в костер вместе с символическим «наследием прошлого». Да, в тот поистине удивительный день жалкий вид свадьбы удивлял более всего.
Среди перепуганных гостей совсем неуместной и чужеродной казалась умащенная, намазанная хной, увешанная драгоценностями Благовесточка. Даже более неуместной, чем на матче по поло, так круто повернувшем ее судьбу.
— Будто наша свадьба во дворце, но среди нищих, — шепнула она Тальвару.
Жених с гирляндой цветов на шее сидел рядом — молодых поместили на небольшой помост под блестящим, усыпанным зеркальными осколками балдахином. На длинных, под белыми скатертями столах томились нетронутые яства — над ними витали шальные вихри сорвавшегося с цепи времени.
Почему же гости не стали ничего есть? Не успели они оправиться от уличных страхов, как в доме Хайдаров их ждало новое потрясение; каждый получил по маленькой карточке с рукописным текстом (сколько часов трудилась Билькис!), извещавшим, что невеста — та, что и предполагалась, то есть Благовесточка, а вот жениха в последний миг пришлось заменить. «По независящим от нас обстоятельствам, — говорилось в маленькой белой (наверное, от унижения) карточке, — за жениха на свадьбе будет капитан полиции Тальвар Уль-Хак». Бедняжке Билькис пришлось написать эту фразу пятьсот пять раз, и с каждой следующей карточкой когтистый стыд глубже и глубже пронизывал душу. И к тому времени, когда собрались гости и слуги раздали им карточки, Билькис, окаменев от позора, держалась так, будто ее посадили на кол. Мало-помалу с лиц гостей сходил ужас от виденного на улицах, его сменяло осознание бедствия, постигшего семью Хайдар. Тогда одеревенел и хозяин, до него тоже дошло, что он выставлен на всеобщее позорище. А Шахбану, стоящая рядом с Суфией Зинобией, созерцала Гималаи нетронутых сладостей и фруктов и страдала так тяжко, что даже не поприветствовала Омар-Хайама Шакиля. Тот тоже объявился на сборище миллионеров, одетых точно садовники. Мысли Омара всецело были заняты своей собственной (весьма двусмысленной) помолвкой с полоумной властительницей его души, и он даже не заподозрил, что забрел в мираж далекого прошлого: над пиром этим незримо витал призрак легендарного вечера в старом доме сестер Шакиль. Карточку с «поправками» он. не прочитав, зажал в пухлом кулаке и лишь позже, обратив внимание на горы нетронутых яств, смекнул: что-то неладно.
Сходство с давнишним пиром в доме Шакиль, конечно, далеко не полное. Во-первых, к угощению никто не притронулся, а во-вторых, свадьба все-таки состоялась. Но не слышно шуток, комплиментов дамам, не слышно даже музыки — музыканты, пораженные случившимся, так и не сыграли ни одной ноты. И еще: вряд ли припомнится много свадебных застолий, где б на новоявленного жениха набрасывалась будущая золовка и душила его чуть не до смерти.
Увы, это так. Горько, но необходимо поведать вам (и с тем наложить печать забвения на тот воистину разнесчастный день), что демон стыда, вселившийся в Суфию Зинобию (когда она забылась лунатическим сном) и толкнувший ее на избиение индюшек, вновь напомнил о себе подле сверкающего шатра позорной свадьбы.
Глаза у нее подернулись мутной, с матовым блеском пеленой — как и в предыдущем приступе. Ее хрупкая, чувствительная душа не выдержала напора стыда, от которого, казалось, трещали стены шатра. Страшным пламенем полыхала девушка с головы до ног: на щеках не различить румян; на пальцах ног и рук — красного лака на ногтях.
Омар-Хайам заметил эту внезапную перемену. Но было уже поздно. Он успел крикнуть «Берегись!», и во всеобщем оцепенении Суфия Зинобия, влекомая демоном, бросилась через весь зал к Тальвар уль-Хаку, схватила его за голову и повернула раз, другой, да так резко, что чуть не сломала ему шею — капитан взвыл от боли.
Благовесточка вцепилась сестре в волосы и что было сил стала оттаскивать от капитана. Пышущее жаром тело Суфии жгло пальцы. На подмогу бросились и Омар-Хайам, и Шахбану, и Реза Хайдар, и даже Билькис, меж тем ошеломленные гости молча взирали на очередной сюрприз безумного дня. Впятером едва-едва сумели разъять руки Суфии Зинобии на шее Тальвар уль-Хака, иначе и его голова была б оторвана наподобие индюшачьей. Но тут же Суфия впилась ему в шею зубами, оставив след—знак своей ненависти, похожий на отметину с другой стороны, только та напоминала о чьей-то чрезмерно пылкой страсти. Из раны прямо на гостей, разодетых в рубище, ударила струя крови, и, глядя на многих из них (не говоря уж о родных), можно было подумать, что они только что славно потрудились на скотобойне. Тальвар верещал и впрямь как резаный. Когда Суфию Зинобию наконец оттащили от несчастного, в зубах у нее красовался клочок его кожи с мясом. (Потом, даже выйдя из больницы, Тальвар не мог поворачивать голову влево.) В туже минуту Суфия Зинобия Хайдар — воплощение семейного стыда и (уже во второй раз) его главная причина — без чувств упала на руки своему жениху, и Омар-Хайаму пришлось и виновницу, и пострадавшего срочно везти в больницу. Сто один час находился в критическом состоянии Тальвар уль-Хак, а чтобы вывести Суфию Зинобию из транса, потребовались гипнотические средства куда более сильные, чем обычно, — Омар-Хайаму к ним прибегать раньше не доводилось. А Благовесточка провела первую брачную ночь, безутешно рыдая на материнском плече у дверей больницы.
— Эту гадину нужно было во младенчестве утопить! — горестно всхлипывая, выговаривала она матери.
Вот краткий перечень «достижений» скандальной свадьбы: Тальвар уль-Хак впредь не сможет повернуть голову, а посему его спортивная звезда закатилась; зато он обрел прощение Резы, тот понял, что нельзя не примириться с человеком, едва не павшим от руки его дочери, поэтому Тальвара и Благовесточку в конце концов вернули в лоно семьи, которую, казалось, прокляла судьба; еще быстрее пошел душевный разлад Билькис, и все труднее стало его скрывать. В дальнейшем она обратится в бесплотные слухи да сплетни, так как на людях больше не покажется — Реза Хайдар посадит ее под домашний арест, так сказать в неофициальном порядке.
Что же еще? Когда стало очевидно, что Народный фронт, возглавляемый Искандером Хараппой, победит на выборах, Реза Хайдар нанес Иски визит. А Билькис осталась дома. Неприбранная и простоволосая, поносила она небеса за то, что ее муж, ее Реза, поехал на унижение к этому толстогубому — он всего, чего хочет, добьется! Хайдару стоило немалых трудов заставить себя извиниться за свадебный конфуз, на что Искандер лишь весело сказал:
— Да полно тебе, Реза. Гарун уж как-нибудь не пропадет. А этот твой Тальвар уль-Хак мне определенно по душе. Ловко он все устроил. Мне как раз такие и нужны!
А вскорости, когда улеглись страсти вокруг выборов и президент Пудель ушел с политической арены, премьер-министр Искандер Хараппа назначил Тальвар уль-Хака шефом полиции (история страны не знала еще столь молодого начальника), а Резе Хайдару присвоил очередное генеральское звание и поручил командовать армией. Оба семейства — и Хайдара, и Хараппы — перебрались в новую столицу, поближе к горам.
— Отныне у Резы выхода нет, как только меня держаться. Он так себя ославил, что, не приди я к власти, он сейчас бы и прежней должности лишился.
Гарун Хараппа, смертельно уязвленный Благовесточкой, с головой окунулся в партийную работу, к которой его приобщил Искандер, и вскорости стал заметным лицом в Народном фронте. Поэтому, когда в один прекрасный день Арджуманд объяснилась ему в любви, он честно признался:
— Ничем помочь не могу. Я дал зарок никогда не жениться. Получив отказ от обманутого и брошенного благовесточкиного
жениха, девственница Кованые Трусы — натура сильная, еще больше воспылала ненавистью ко всему семейству Хайдар, и угаснуть этому пламени было не суждено. Что касается любви, предназначенной Гаруну Хараппе, Арджуманд обратила ее в жертвоприношение отцу. Председателю — от дочери. Искандеру — от Арджуманд.
«Порой мне кажется, — думала Рани, — что не я его жена, а она».
И еще одна не обсуждавшаяся в лагере Хараппы закавыка была в отношениях Гаруна Хараппы и Тальвар уль-Хака — им приходилось работать вместе, но за долгие годы сотрудничества они не сочли нужным обменяться ни словом.
Отошла и свадьба Омар-Хайама Шакиля и Суфии Зинобии, отошла тихо, без происшествий. А что же Суфия? Пока скажу лишь, что демон, проснувшийся в ее душе и заснувший опять, еще напомнит о себе. И, как вы убедитесь, мисс Хайдар, превратившись в миссис Шакиль, далеко не исчерпала своих возможностей.
Вместе с Искандером, Рани, Арджуманд, Гаруном, Резой, Билькис, Даудом, Навеид, Тальваром, Шахбану, Суфией Зинобией и Омар-Хайамом наш рассказ переезжает на север в новую столицу, он будет взбираться по древним горным кручам к своей высшей точке.
Жили-были две семьи, чьи судьбы переплелись, и даже смерть не разделила их. Когда я только замышлял роман, то думал, что в нем безраздельно воцарятся мужчины: ведь это рассказ о любовном соперничестве, честолюбий, власти, покровительстве, предательстве, смерти, мести. Но, похоже, женщины и не думают сдаваться: единым строем надвинулись они с задворок повествования, требуют, чтоб я рассказал и их жизни со всем трагическим и комичным; и вот уже мое повествование обрастает всяческими подробностями, и вот оно уже преломляется под совершенно иным утлом, точно смотришь сквозь призму с обратной стороны, и мой «мужской» роман приобретает «женские» черты. Сдается мне, что мои героини прекрасно знали, за что борются — их истории во многом дополняют, объясняют, а то и раскрывают истории героев. Диктат—это смирительная рубашка без размера. В стране с жесткой моралью, где царит единообразие поведения (как в обществе, так и в постели), где женщина раздавлена бременем ложной чести и рабской зависимости, диктат множится и захватывает все новые позиции. Сами же диктаторы — по крайней мере на людях, выступая, так сказать, от имени народа, — скромные пуритане. И сходятся воедино в моем романе «мужская» и «женская» линии, сливаясь в одну.
Конечно же, неоспоримо, что любой, самый диктаторский режим не в силах раздавить всех женщин. Недаром бытует мнение (весьма справедливое, на мой взгляд), что в Пакистане женщины много ярче и заметнее мужчин… и все ж, они в ярме. Никто его не снимал. И давит это ярмо все сильнее.
НАЧНЕШЬ ДАВИТЬ ОДНО, ПРИДАВИШЬ И ДРУГОЕ, ЧТО РЯДОМ.
Но в конце концов, чем сильнее сжимается пружина, тем сильнее потом бьет.
Книга 4. Век пятнадцатый
Глава девятая. Александр, Великий завоеватель
На переднем плане — Искандер Хараппа, его указующий перст нацелен в будущее, высветленное розовой зарей. Чуть выше благородного профиля премьер-министра — затейливая вязь золотых букв. Справа налево читаем: «НОВОМУ ВЕКУ — НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК». Из-за горизонта в голубое утреннее небо потянулись лучи нового, пятнадцатого (по мусульманскому календарю) века. А в тропиках на экваторе уже взошло солнце, золотом же горит и перстень на пальце у Искандера, удостоверяя его власть… Плакат этот бросается в глаза повсюду — он и на стенах мечетей, и на кладбищах, и на борделях, — и картинка надолго остается в памяти: чародей Искандер Хараппа вызволяет солнце из морской пучины.
Итак, рождается легенда. Легенда о взлете и падении Хараппы. Вот он приговорен к смерти — мир потрясен. Вершителю его судьбы идет поток телеграмм; тот неумолим, он выше сантиментов, этот бесстрашный палач, но в душе у него — отчаяние и страх. Вот Искандера умертвили и похоронили — подле могилы мученика происходит исцеление слепых. В пустыне зацветают тысячи цветов. Шесть лет у власти, два года в тюрьме, и вечность — в земле…
И быстро-быстро закатывается солнце. С прибрежных дюн видно, как оно тонет в море.
Но тень председателя Хараппы переживет его самого, лишенного и жизни, и костюма от Пьера Кардена, и народной памяти. Его шепот еще долго будет отдаваться в сокровенных уголках вражеских душ, мерный, безжалостный монолог червем источит их мозг. А указующий перст с блестящим кольцом простерся над могилой и грозит живым. Они еще попомнят Искандера. Его чудесный голос с золотыми переливами и предрассветными бликами все журчит, журчит, его не остановить и не заглушить. Арджуманд в этом не сомневается. Уже давно сорваны плакаты, уже обвилась вокруг его шеи петля (напомнив о пуповине, задушившей младенца), однако так уважительно, что не оставила следа на шее, уже заточены на вторично разграбленной усадьбе в Мохенджо Арджуманд с матерью, больше похожей на бабушку — она отказалась причислить мужа к лику мучеников. Арджуманд помнит все до мелочей, она верит, что придет день и история
воздаст Искандеру должное. Пока же она — творец легенды об отце. Арджуманд бродит по разоренным комнатам и коридорам, читает дешевые романы про любовь, ест, как птичка, да еще принимает слабительное — ей нужно освободиться от всего, что мешает воспоминаниям. И вот они заполняют ее целиком: и живот, и легкие, и ноздри. Она — отцова эпитафия, и об этом ей не забыть.
Однако обо всем по порядку. Выборы, в результате которых Искандер получил власть, прошли, нужно отметить, отнюдь не столь гладко, как покажется из моего рассказа. Да иначе и быть не могло в стране, разделенной тысячью миль на два крыла, в этой огромной птице, у которой вместо тулова — клин чужой и враждебной земли (злее врага и не сыскать!). И нет перемычки меж крыльями, разве только Аллах соединяет их. Арджуманд вспоминает первый день выборов, толпы людей у избирательных участков. Народ бурлит — еще бы, столько лет прожили при военной диктатуре, небось, забыли, что такое демократия. В суете и давке многие также и не добрались до избирательных урн, а то и вовсе не получили бюллетеней. Другие же, понастырнее и половчее, умудрились проголосовать за своего избранника двенадцать-тринадцать раз. А как пытались спасти положение деятели из Народного фронта, отчаявшись придать выборам должную пристойность и законность! В некоторых городских районах результаты голосования не соответствовали ориентирам, намеченным партией повсеместно (точнее, в Западном крыле). Ночью в такие избирательные участки наведывались партийные активисты и «помогали» комиссиям считать голоса. И вмиг все становилось на свои места. На улицах перед «провинившимися» участниками собирались толпы истинных демократов, у многих в руках факелы (очевидно чтобы окончательно «просветить» незадачливые счетные комиссии). Толпы не расходились до рассвета, люди скандированием поторапливали счетчиков. И вот к утру огласили волеизъявление народа, и Искандер одержал убедительную и безоговорочную победу, завоевав для своей партии абсолютное большинство мест, отведенных Западному крылу в Национальной ассамблее. ХОТЯ И БЛАГОДАРЯ ПРОИЗВОЛУ, СПРАВЕДЛИВОСТЬ ВСЕ ЖЕ ВОСТОРЖЕСТВОВАЛА, вспоминает Арджуманд.
С крылом Восточным забот и хлопот выпало куда больше. Болото— оно и есть болото. Живут там одни дикари, разводят ни на что не пригодных диких кроликов, выращивают рис да джут, режут друг дружку почем зря, потворствуя наушничеству и наветам. Вот оно, вероломство Востока: Народному фронту не удалось получить там ни одного места, зато какая-то жалкая Лига народа — местная партия буржуазной оппозиции, ведомая известным, но бесталанным шейхом Бисмиллой[7], — одержала столь неоспоримую победу, что получила мест в ассамблее еще больше, чем Искандер, победивший на западе страны. ДАЙТЕ ЛЮДЯМ ДЕМОКРАТИЮ И ПОСМОТРИТЕ, ЧТО ОНИ С НЕЙ СДЕЛАЮТ. Итак, Народный фронт приуныл, ведь на одном крыле далеко не улетишь, будущее страшило: чего доброго, придется уступить формирование правительства этим болотным дикарям, смуглым коротышкам, и говорят-то они на тарабарском языке — гласные проглатывают, согласные жуют, точно кашу. Если и не иностранцы, то уж чужаки-то явные. Пришлось президенту Пуделю, ахая и охая, послать огромную армию, чтобы не очень-то это Восточное крыло возносилось.
О войне, которая последовала за этим, Арджуманд вспоминала скупо. Разве что отметила: страна идолопоклонников, вклинившаяся между двух крыльев, поддерживала восточную болотную нечисть изо всех сил, являя былую политику «разделяй и властвуй». Ужасная война!
На западе обстрелу безбожников подверглись нефтеочистительные заводы, аэропорты, дома богобоязненных горожан. К поражению Западного крыла, несомненно, приложили руку зарубежные силы: идолопоклонники-соседи и треклятые заморские янки. В результате была пересмотрена конституция, и Восточное крыло получило автономию (ВОТ СМЕХ-ТО!). Шуму было на весь белый свет. Председатель Хараппа нанес визит в Организацию Объединенных Наций и во всем своем блеске и неистовстве выступил на Генеральной Ассамблее, наорав на это собрание бесплодных скопцов.
— Пока я жив, вам не уничтожить нашу страну! Весь народ внимает мне! Ноги моей не будет здесь, в этом гареме шлюх в мужском платье.
Он возвратился домой и взял бразды правления остатками земли Господней. А шейх Бисмилла, инициатор раскола, стал заправлять на востоке, в краю джунглей. Позже на его дворец было совершено нападение, его со всей семьей изрешетили пулями. Этого следовало ожидать. Дикари и есть дикари.
Но вот незадача: в течение всей войны по радио ежечасно передавали сводки о славных победах войск Западного крыла в восточных топях. В последний день, в одиннадцать часов пополудни, радио огласило самую живописную сводку о победе отечественного оружия. А в полдень народ известили о, казалось бы, невозможном: о безоговорочной, постыднейшей капитуляции, о страшном поражении. Замерло движение на городских улицах, по всей стране и думать забыли об обеде. В деревнях остался некормленным скот, неполитой земля, хотя стоял зной. Председатель Искандер Хараппа, став премьер-министром, правильно посчитал, что народ отнесется к немыслимому поражению с праведным негодованием, подогретым стыдом. Какая беда столь внезапно свалилась на армию, подкосив ее под корень? Какие силы обратили победу в поражение буквально в одночасье?
— Ответственность за этот роковой час лежит по праву на руководителе страны, — провозгласил Искандер Хараппа.
Не прошло и пятнадцати минут, как полицейские с собаками окружили дом теперь уже бывшего президента Пуделя. Самого его препроводили в тюрьму — дожидаться приговора за военные преступления. Однако, поразмыслив, Искандер решил, что народ, раздосадованный поражением, жаждет поскорее заключить мир, не докапываясь долее до корней стыда. И премьер-министр предложил Пуделю прощение при условии, что тот останется под домашним арестом.
— Вы у нас точно грязное белье, — скажите спасибо, что вас на камушке не раскатали и не потрепали хорошенько, — сказал Искандер несостоятельному вояке.
Нашлись циники, посмеявшиеся над прощением президента. Собственно, и упоминать-то об этом не стоило — ведь у каждого народа есть свои нигилисты. Такие-то людишки и заявили, что Искандеру Хараппе гражданская война, разодравшая страну, была, как никому, на руку. Они распускали слухи о его прямой причастности к печальным событиям.
— А Пудель всегда у Хараппы в любимцах ходил, — злопыхали они из своих жалких щелей, — совсем ручной был, только что из рук Хараппы не ел.
Такие вот вечно всем недовольные типы — уродливая действительность нашей жизни.
Председатель Хараппа жаловал их только презрением. На двухмиллионном митинге он вдруг распахнул рубашку.
— Мне нечего скрывать! — крикнул он. — Говорят, война мне была на руку. А меж тем я безвозвратно потерял половину родины. Так где ж моя нажива? Где выгода? Где удача? Народ мой, твое сердце кровоточит от боли! Вот, смотрите, в моем сердце те же раны. — И Искандер рванул на груди рубаху, разорвал ее надвое, выставив на обозрение плачущего, кричащего люда свою безволосую грудь. (Нечто подобное сделал когда-то на экране молодой Ричард Бертон в фильме «Александр Великий». Солдаты полюбили Македонского за то, что он показал им свои боевые шрамы.)
Некоторые личности столь велики, что развенчать их под силу только им самим. Разбитой армии нужен новый командир. Отправив в отставку опозорившегося старого вояку, Искандер поставил Резу Хайдара во главе армии.
— Он будет работать на меня. Себя он уже скомпрометировал, — решил Искандер, этой единственной ошибки хватило, чтобы покончить с самым толковым правителем за всю историю страны, которой так не везло на лидеров — будто над ней довлело проклятье.
ОН ВЫЗЫВАЛ ВСЕОБЩУЮ ЛЮБОВЬ, ЧАРОВАЛ, И ЭТОГО ЕМУ НЕ ПРОСТИЛИ.
В Мохенджо Арджуманд переполняли воспоминания, и услужливая память переплавляла их в золотые магические образы.
Во время избирательной кампании к Искандеру, не таясь от дочери и жены, приходили женщины и признавались в любви. Древние старухи в деревнях вскарабкивались на деревья и кричали проходившему мимо кумиру: «Эх, сбросить бы мне годков тридцать!» Мужчины, не стыдясь, целовали ему ноги. Почему Искандера так любили?
— Я — их надежда, — объяснял он дочери.
Наша любовь непременно откликается (так или иначе) в сердцах. И люди видели, как полнится любовью душа Искандера, как, переливаясь через край, она омывает и очищает их души. Откуда у председателя столько любви? Уж Арджуманд-то знала, как знала и мать. Искандер, воздвигнув дамбу на пути к Дюймовочке Аурангзеб, пустил свои чувства по новому руслу, изменил их течение.
Поначалу Арджуманд даже нанимала фотографов, чтобы те незаметно снимали Дюймовочку: то в саду — она опирается на палку, то на базаре — с ощипанной курицей, то под душем — нагая, она походила на длинный сушеный финик. Арджуманд оставляла фотографии на виду у отца.
— Всемогущий Боже, да ты посмотри, ей пятьдесят, а на вид — все сто! Ну уж никак не меньше семидесяти! И что в ней привлекательного?
Одутловатое лицо, синие — точно шрамы — вены на ногах, редкие, седые, неухоженные волосы.
— Перестань подсовывать мне эти снимки! — кричал Искандер на дочь (она запомнила это хорошо, ведь отец никогда не повышал на нее голос). — Всему виной — я, думаешь, не понимаю?!
КОСНИСЬ ТЕБЯ ВЕЛИКИЙ ЧЕЛОВЕК, И ТЫ БЫСТРО СОСТАРИШЬСЯ, НО ЖИТЬ ЕЩЕ ДОЛГО, А НА ДУШЕ ПУСТО. У Искандера Хараппы была удивительная способность: он убыстрял бег времени для всех знакомых женщин. Дюймовочке исполнилось пятьдесят, она была уже совсем не та, что во времена индюшачьего погрома; пожалуй, даже воспоминаний о своей красоте у нее не сохранилось. Изменили страдания и Рани, но не так разительно — ведь она видела Искандера куда реже. Правда, все долгие годы она жила надеждой, и вот стало ясно, что она вновь нужна мужу, но нужна только затем, чтобы стоять рядом на предвыборных митингах, и былого не вернуть. Тогда она смиренно возвратилась в Мохенджо; видно, ее любовь нужна лишь павлинам да домашней птице, ее удел — спать в одинокой постели да любоваться юными белыми деревенскими женами — бадминтонистсками. Она уже не живая душа, а часть усадьбы, ее кроткий и привычный всем дух, древний и поросший паутиной, как и сам дом.
Да и для Арджуманд время проносилось чересчур быстро: она рано повзрослела, поумнела, набралась прозорливости.
— Нам не вынести твоей любви. Она нас раньше тебя в могилу сведет, — говаривала она отцу.
Но, как выяснилось, и жене и дочери суждено пережить Искандера.
С Дюймовочкой он более не виделся, не звонил, не писал писем, не упоминал ее имени, на глаза попадались лишь фотографии, которые подсовывала дочь, и больше ничего. А вся любовь стала изливаться на людей, пока в один прекрасный день генерал Хайдар не лишил их этого источника.
Пила из источника и Арджуманд, пила вдосталь. Вместе с отцом она переехала в новую столицу на севере, где располагалась резиденция премьер-министра. Некоторое время с ней переписывалась мать, предлагала женихов, даже присылала их фотографии. Но Арджуманд рвала в клочья и письма, и снимки и отправляла обратно. Так расправлялась дева Кованые Трусы с вероятными женихами не один год, мать потеряла всякую надежду и предоставила дочери идти избранным путем. Когда Искандер стал премьер-министром, дочери исполнилось двадцать три года; однако выглядела она старше, и несмотря на все еще яркую красоту, к ее радости, с годами замужество грозило ей все меньше, пока искатели ее сердца не перевелись совсем. Не выясняла она отношений и с Гаруном. ОН ДАВНО МНЕ ДУШУ В КЛОЧЬЯ РАЗОРВАЛ.
Арджуманд Хараппа, выучившись на юриста, не щадила сил для молодой революции: выгоняла из дворцов богачей-заминдаров, открывала застенки, нежданно-негаданно наведывалась на виллы кинозвезд и лично вспарывала обоюдоострым длинным ножом матрацы, откуда сыпались многочисленные купюры, сокрытые меж пружин и нажитые отнюдь не праведно. В суде она выносила обвинения врагам государства с выверенной жестокостью, из-за чего ее прозвище приобрело далеко не шутливый оттенок. Однажды, приехав в свою адвокатскую контору, она обнаружила, что ночью какой-то шутник проник в комнату и оставил забавный подарок — старинные, ржавые рыцарские латы, точнее, их нижнюю часть, то есть две железные ноги, стоявшие «пятки вместе, носки врозь». На ковре в середине комнаты. А внутрь был аккуратно вложен железный пояс с висячим замком. Арджуманд Хараппа — Кованые Трусы!
Она сидела на полу в Искандеровом кабинете и, уронив голову на отцовские колени, жаловалась сквозь слезы:
— Меня ненавидят.
Искандер встряхнул дочь так, что обильные слезы высохли у нее на лице, сменившись изумлением.
— Вот спроси себя: кто может тебя ненавидеть? Мои враги — это твои враги. А наши враги — это враги народа. Так нужно ли стыдиться ненависти подонков?
Тогда она поняла, как любовь может породить и взрастить ненависть. А отец спокойно продолжал:
— Я строю нашу страну, как мужчина строит семью. Для этого нужны сила и ласка. И если мы и впрямь хотим принести пользу, нельзя тратить время на слезы.
Дочь вытерла глаза и улыбнулась.
— Тебе б только семьи строить! Какой же ты старомодный в душе! — Она легонько хлопнула его по ноге. — Тебе б целого гарема не хватило! И это современный мужчина, с ума сойти!
— Господин Хараппа, — пытает английский телекомментатор, — многие мои коллеги поддерживают широко бытующее мнение, которое смыкается с утверждением ваших политических противников, разделяемым некоторыми общественными группировками, что, как бы это сказать, вы в некотором роде, точнее, ваши методы правления могут быть истолкованы в определенной степени…
— Да, вот каких несмышленышей присылают брать у меня интервью, — прерывает его Искандер. Комментатор покрывается испариной. Телекамера тактично отворачивается. Зато Арджуманд запечатлевает в памяти все.
— …как антинародные, диктаторские, нетерпимые и репрессивные, — заканчивает наконец журналист.
Искандер Хараппа улыбается, поудобнее устраивается в кресле эпохи Людовика XV, делает глоток из хрустального бокала и отвечает:
— Вы б еще сказали, что я нетерпим к дуракам. Но, как видите, терплю.
В Мохенджо Арджуманд снова и снова просматривает отцовские видеокассеты. Она сидит в той же комнате, где проходила эта беседа. Девушка потрясена: электронное устройство с дистанционным управлением воскресило отца. Да, он терпел дураков. Имя его запечатлено в истории золотыми пылающими буквами — что ему до всяких наглецов. Вот они тоже на экране, с радостью поверяют западному журналисту всю клевету, всю мерзкую грязь, которую не погнушались собрать. Он меня пытал, а в меня стреляли, а меня в тюрьму бросил, едва спасся — верещат они.
Ах, разлюбезное телевидение, оно умеет представить наших вождей глупцами и дикарями, несмотря на их западное образование и модную одежду. Да, телевидение всегда делает ставку на ропщущих и недовольных.
Он не любил спорить. Либо делай как велено и не мешкай, либо — катись на все четыре стороны. Так и должно быть. А с кем ему приходилось работать! Взять хотя бы министров: вероломные, алчные, беспринципные — все до одного. А раз им нет веры, то Искандер учредил Отдел Государственной Безопасности, поставив во главе Тальвар уль-Хака. «Информация свету подобна», — говаривал премьер-министр.
Ясновидение очень пригодилось Тальвар уль-Хаку: он составил исчерпывающее досье на взяточников, заговорщиков, налоговых «зайцев», любителей застольных «опасных» речей, гомосексуалистов; значились там и студенческие группировки, и прочие гнездилища измены. Ясновидец творил чудеса: он хватал злодея еще до того, как тот вершил свое черное дело, и тем самым спасал тому жизнь. Конечно, ОГБ подвергался нападкам — нашлись недовольные, которые с радостью бы потушили великий, очищающий общество свет. Таких, конечно же, сажали в тюрьму — самое место для мятежников. Некогда с ними миндальничать: все заняты возрождением страны.
— У нашего народа есть один непревзойденный талант — к самоуничтожению. Мы сами себя пожираем, не щадим детей, низвергаем авторитеты. Но мы все ж таки выживем! Должны выжить! — говорил он как-то Арджуманд.
А теперь бесплотный Хараппа говорит с такой же электронной тенью журналиста-ангреза на экране.
— Меня никому не свалить! Ни «денежным мешкам», ни американцам, ни даже вам. Потому что я — воплощение народной любви.
Итак, извечный конфликт: «народные массы в пику отдельным классам»[8]. Так кто же любил Искандера? «Народ»—это не просто красивое, возвышенное понятие. Народ — это разум, способный выделить тех, кто ему лучше служит. Так кто же любил Искандера? Дюймовочка, Аурангзеб, Рани, Арджуманд, Тальвар, Гарун. Но какие же раздоры бушевали в этом квинтете меж женой и любовницей, меж матерью и дочерью, меж обманутой Арджуманд и обманувшим ее надежды Гаруном, меж обманутым Гаруном и посягнувшим на его права Таль-варом. И Арджуманд пришла к выводу, что в падении Искандера повинны те, кто его любил. Их ряды были разрозненны, и враги нанесли разящий удар.
ВРАГИ. «Денежные мешки», контрабандисты, духовенство. Городская знать не забыла его скандальной молодости и не могла смириться с тем, что из такого гадкого утенка выросла птица столь высокого полета. К врагам относились и владельцы фабрик. Доселе они больше внимания и заботы уделяли дорогим зарубежным станкам, нежели рабочим, а тут на тебе — их понуждают к неслыханному: признать профсоюзы. К врагам Искандера можно причислить и ростовщиков, и мошенников, и банкиров. А еще — американского посла.
О послах нужно сказать особо: за шесть лет правления Искандера Хараппы сменилось девять американских послов, пять английских и три главы советского дипломатического представительства. Арджуманд заключала с отцом пари: сколько продержится очередной посол. И Искандер, как малыш, получивший новую игрушку, принимался травить новеньких. Неделями не давал им аудиенций, обрывал их на полуслове, отказывал им в разрешении на охоту. На приемах устраивал так, что русского дипломата потчевали супом из птичьих гнезд и уткой по-пекински, а американца — борщом с блинами. С женами дипломатов не любезничал. С английским послом держался так, точно вчера из деревни приехал, говорил на малопонятном, редком диалекте. А с американцем избирал совсем иную тактику, изъясняясь на изысканном, витиеватом французском. То и дело в посольствах отключали электричество. Искандер не гнушался вскрывать дипломатический багаж и лично делал возмутительнейшие приписки к посольским отчетам. Так, русского дипломата отозвали на родину с тем, чтобы он объяснил свои более чем смелые предположения о родословной некоторых членов политбюро. Он так и не вернулся. Однажды в юмористическом разделе одной американской газеты было предано огласке письмо американского посла при дворе Искандера. Дипломат недвусмысленно намекал, что уже долго испытывает страстное половое влечение к государственному секретарю Генри Киссинджеру. На этом его карьера и закончилась.
— Да, пришлось мне повозиться, пока дело на лад пошло, — признался Искандер дочери. — Но уж как заладилось, я этим пройдохам спуску не давал.
Он велел спарить посольские телефоны так, чтобы дипломаты вынужденно подслушивали друг друга. Так, советский консул, стоило ему поднять трубку, слышал беспрестанные здравицы в честь вождя, а американский дипломат познал всю премудрость председателя Мао. Британскому посланнику Искандер Хараппа потихоньку направлял красивых мальчиков, отчего жена дипломата поначалу пришла в ужас, а потом даже обрадовалась: теперь ей можно было пораньше уединяться в своей комнате, так сказать, от греха подальше. Искандер высылал из страны советников по вопросам культур человеческих и культур полевых; он вызывал послов в три часа ночи и до зари орал на них, обвиняя в сговоре с религиозными фанатиками и нелояльными текстильными магнатами. Он проверял их почту, лишая англичан журналов по конному спорту, русских — насыщенного эротикой «Плейбоя», а американцев вообще оставил без почты. Последний американский посол продержался лишь два месяца и умер от инфаркта за два дня до путча, низвергнувшего Искандера и покончившего с его игрищами.
«Случись мне править долго, — думал Искандер, — может, вообще удастся нынешнюю дипломатическую систему во всем мире развалить. Пока у меня иссякнут силы, у них иссякнут послы».
Да, великий человек пришел к власти в пятнадцатом веке. Да, он казался всемогущим, да, он вертел как хотел послами крупнейших стран. И ничего-то вы со мной не поделаете, руки коротки, дразнил он. Бессмертный, неуязвимый Хараппа! Он возвращал народу гордость. Десятый американский посол прибыл уже после ареста Искандера, и на лице его читались блаженство и облегчение. Вручая свои верительные грамоты Резе Хайдару, посол тихо проговорил:
— Простите, сэр, но надеюсь, вы не унаследовали шутливость вашего предшественника.
— Стабильность в стране — дело нешуточное, — ответил Реза.
Однажды Арджуманд навестила отца в его камере, больше похожей на преисподнюю. Искандер, весь в синяках, опустошенный, мучимый дизентерией, все ж таки заставил себя улыбнуться:
— Похоже, этот десятый посол — сука, каких поискать. Жаль, что второй десяток мне разменять не удалось.
В пятнадцатом веке… Впрочем, как бы ни убеждали яркие плакаты, новый век еще не наступил с приходом Искандера к власти. Он наступит чуть позже. Но так заворожил всех и вся Искандер, что когда веку пятнадцатому и впрямь подошла пора и 1399-й год сменился 1400-м, его встретили едва ли не разочарованно.
Великий Хараппа опередил великое время. НОВОМУ ВЕКУ — НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК… Да, Искандер возвестил новую эпоху, он обогнал Время. Но оно отыгралось, отомстило сполна.
Повесили его в полночь, потом обрезали веревку, сняли тело, завернули, отдали Тальвар уль-Хаку. Тот погрузил его в самолет и вылетел в Мохенджо, где под домашним арестом дожидались две женщины. Когда тело выгрузили, пилот и штурман отказались выйти из самолета. Так и стоял он на взлетной полосе в Мохенджо, поджидая Тальвар уль-Хака, нетерпеливо пофыркивая дымком, словно негодовал из-за каждой лишней минуты в этом ужасном месте. Рани и Арджуманд на штабной машине проехали в Синадру — там за усадьбой было семейное кладбище — и увидели среди белых мраморных надгробий, похожих на зонтики, черную зияющую яму. У тела, завернутого в белое, застыл по стойке «смирно» Тальвар уль-Хак. Рани, уже совсем седая — ни дать ни взять двойник Дюймовочки, не обронила к слезинки.
— Так, значит, это он, — только и сказал она.
Тальвар ответил поклоном, кивнуть он не мог — не гнулась шея.
— Покажите, Откройте лицо мужа.
— Пожалейте себя! — воскликнул Тальвар. — Ведь его же повесили.
— Спокойно! — оборвала его Рани. — Откиньте покрывало.
— Весьма сожалению, — снова поклонился Тальвар, — но у меня приказ.
— Какой еще приказ? — Рани даже не повысила голос. — Кто мне может запретить?
Но Тальвар лишь повторил:
— Искренне сожалею, но…— И все же потупился, каинова душа. Тальвар и Реза, полицейский и солдат. И тот и другой служили Искандеру.
— Значит, что-то неладное с телом, — заключила Рани. Тальвар замер, напрягся и отрывисто сказал:
— Ваш муж мертв. Что сейчас может с ним быть «неладное»?
— Ну, позвольте хоть сквозь покрывало его поцеловать, — прошептала Рани и склонилась над спеленутым телом. Тальвар не остановил ее, а когда сообразил, в чем дело, было уже поздно: острыми ногтями Рани разодрала покрывало и из большой прорехи на нее уставились немигающие глаза мужа на пепельно-сером лице.
— Что ж глаза ему не закрыли? — впервые подала голос Арджуманд. Мать же молча, сосредоточенно всматривалась в пухлые губы, серебристо-седые волосы. Пришлось силой оттаскивать ее от тела.
— Я все видела. Теперь можно. Идите, хороните свидетельство вашего позора.
Искандера предали земле, когда солнце спряталось за горизонтом.
Уже в машине Рани Хараппа сухо заявила:
— Когда человека вешают, у него выпучиваются глаза. Лицо синеет. И язык вываливается.
— Мама, ради Бога, прекрати!
— Опоражнивается кишечник, впрочем, они могли все подчистить, запах какой-то больничный.
— Слышать не могу!
— Да и лицо, согласна, можно в порядок привести: отрезать язык, чтобы рот закрылся, грим наложить.
Арджуманд Хараппа заткнула уши.
— Одного только ничем не поправить. На шее у висельника всегда след от веревки остается, а у Искандера на шее — чисто.
— Мерзость какая! Меня сейчас стошнит!
— Неужто не понимаешь! — крикнула дочери Рани. — Если от веревки отметины нет, значит, он умер раньше! Ну, ясно теперь? Они мертвого повесили!
Арджуманд уронила руки на колени.
— Какой ужас!
Смерть не оставила своей визитной карточки — отметины на шее. Едва не теряя разум, Арджуманд воскликнула:
— Мама, а откуда ты все знаешь? Откуда тебе знать, как вешают?
— Ты, должно быть, забыла, — почти ласково напомнила она дочери, — я видела Миира-Меньшого.
В тот день Рани Хараппа в самый последний раз попыталась дозвониться до своей старой подруги, Билькис Хайдар.
— Извините, но Хайдар-бегум не может сейчас подойти к телефону.
«Что ж, значит, он и бедняжку Билькис под замок посадил», — подумала Рани.
Под домашним арестом Рани и Арджуманд провели ровно шесть лет (два года до казни Искандера и четыре — после). За это время они окончательно убедились, что им не сблизиться — уж слишком неравнозначны были их воспоминания об отце. Одинаково они лишь встретили смерть Иски — ни та, ни другая не уронила ни слезинки. И причиной тому — маленькое палаточное взгорье, словно после землетрясения выросшее на том самом дворе, где некогда привязал себя к колышку Реза Хайдар. Жили в этих палатках солдаты, жили, так сказать, на захваченной территории. Разве могли женщины плакать на глазах у захватчиков? Главным надзирателем был капитан Иджаз, молодой здоровяк с жесткими, как щетина у зубной щетки, волосами и пушком на верхней губе, который упрямо не желал превращаться в усы. Он-то поначалу и пытался пристыдить жестокосердных.
— Бог знает, что вы за женщины! Все толстосумы — выродки! Глава семьи мертв, вам бы рыдать да рыдать у него на могиле.
Но Рани Хараппа на провокацию не поддалась.
— Вы правы, — ответила она. — Бог, конечно, знает. И какие вы солдаты, тоже знает. Под мундиром черную душу не скроешь.
Так, год за годом, под недоверчивыми взглядами солдат и холодными, точно северный ветер, — дочери-затворницы,
Рани Хараппа по-прежнему изукрашивала вышивкой шаль за шалью.
— Моя-то жизнь почти не изменилась под домашним арестом, — призналась она капитану Иджазу вначале. — Разве что новые лица вижу, есть с кем словом изредка перекинуться.
— Не воображайте, что я вам друг! — заорал Иджаз, на пушистой верхней губе выступил пот. — Раз убили этого подонка, так и усадьбу конфискуем! И все ваше золото, серебро, все эти чужеземные картины с голыми бабами да мужиками, что наполовину кони. Стыдоба! Все отнимем!
— Начинайте с картин в моей спальне, — посоветовала Рани. — Там самые дорогие. И если нужно, позовите, помогу вам серебро от мельхиора отличить.
Когда капитана Иджаза прислали в Мохенджо, ему не исполнилось еще и девятнадцати. По молодости и горячности он бросался в крайности: то верх брала бравада (порожденная смущением: как-никак ему доверили сторожить таких известных дам), то юношеская застенчивость. Когда Рани предложила помочь в разорении собственной усадьбы, искра, высеченная огнивом стыда, воспламенила фитиль его гордости: враз приказал он солдатам собрать все ценные вещи в кучу перед верандой, где сидела Рани и невозмутимо вышивала. Бабур Шакиль тоже, помнится, за свою недолгую молодость сжег огромную кучу старья. Капитан слыхом не слыхивал о юноше, ангелом вознесшемся на небо, но устроил такой же костер в Мохенджо — дабы в нем сгорело все тягостное прошлое. И весь день Рани руководила разошедшимися вояками: следила, чтоб в огонь попала самая лучшая мебель, самые замечательные картины.
Через два дня Иджаз пришел к Рани — та, как всегда, сидела в кресле-качалке — и грубовато-неумело извинился на свое безрассудство.
— Отчего же, — возразила Рани. — Вы это хорошо придумали. Я старую рухлядь терпеть не могла, но и выбросить не смела — Иски с ума бы сошел.
После учиненного пожаром разора Иджаз проникся к Рани уважением и к концу шестого года почитал ее как мать, ведь он же рос у нее на глазах. Иджаз был лишен как семейной жизни, так и солдатского казарменного братства; потому он изливал душу перед Рани, поверял ей свои еще смутные мечты о женщинах, о маленькой ферме на севере.
«Во мне хотят видеть мать — наверное, так угодно судьбе», — думала Рани. Вспомнилось ей, что даже Искандер в конце жизни стал относиться к ней по-сыновнему уважительно: последний раз в Мохенджо он склонился и поцеловал ей ноги.
Мать и дочь отомстили-таки своему тюремщику. Рани добилась того, что, полюбив ее, он возненавидел себя; а Арджуманд принялась вытворять такое, чего от нее не видывали за всю жизнь. Она стала носить умопомрачительные наряды, стала ходить, покачивая бедрами и виляя задом, строила глазки всем без разбора солдатам, но особенно пыталась обольстить юного капитана. Последствия оказались самыми плачевными: в крошечных палаточных Гималаях разыгрывались кровавые драки, пускались в ход ножи, выбитых зубов было не счесть. А как мучился сам Иджаз! Прямо лопался от неутоленной страсти, так лопается радужный мыльный пузырь. Однажды, когда Рани спала, он подкараулил Арджуманд в укромном уголке.
— Думаешь, не понимаю, к чему вы с матерью клоните?!—грозно проговорил он. — Хоть с миллионами, а все шлюхи! Думаешь, вам все позволено? Да у нас в деревне за такое поведение девчонку бы камнями забили. Ни стыда, ни совести!
— Ну, так прикажи забить меня камнями, — не растерялась Арджуманд. — Попробуй!
Через месяц Иджаз снова заговорил с ней.
— Дождешься, ребята тебя изнасилуют. Я по лицам вижу. Зачем мне их сдерживать? Возьму и разрешу. Ты ж сама позор на свою голову навлекаешь! — в бессильной ярости кричал он.
— Возьми да разреши. Непременно скажи, чтобы приходили. Но первым будешь ты!
— Шлюха! — в бессильной ярости выругался он. — Неужто не понимаешь: и ты, и мать твоя у нас в руках. Что захотим, то с вами и сделаем. Заступаться за вас некому, всем на вас наплевать.
— Понимаю, — спокойно ответила Арджуманд.
К концу шестилетнего заточения капитан Иджаз стараниями Арджуманд попал за решетку, его пытали, отчего он и сошел в могилу двадцати четырех лет от роду. Волосы у него, как и у покойного Искандера Хараппы, были белы, ровно снег. Когда его привели в камеру для пыток, он произнес всего одну фразу:
— Ну, что еще меня ждет? А потом лишь кричал.
Рани Хараппа сидит в качалке на веранде. За шесть лет она изукрасила вышивкой восемнадцать шалей, пожалуй, непревзойденных по мастерству. Но вместо того, чтобы похвастать ими перед дочерью или солдатами, она, закончив работу, убирала свои творения в большой кованый сундук, пропахший нафталином, и запирала на замок. Из всех ключей ей оставили лишь от сундука. Остальные капитан Иджаз носил на большом кольце у пояса, чем очень напоминал Рани ее подругу — Билькис Хайдар. Было время, когда та не терпела открытых дверей, опасаясь полуденного суховея. Бедняжка Билькис!
Рани недоставало их прежних телефонных разговоров. Из-за вражды мужей оборвалась и ниточка, связывавшая жен. То Билькис поддерживала Рани добрым словом, потом пришел черед Рани утешать подругу. И неслись по телефонным нервам слова привета.
НИЧЕГО НЕ ПОПРАВИТЬ. Рани равнодушно покрывает тончайшим узором шали. Поначалу капитан пробовал было отобрать иголки с нитками, но Рани нашлась чем пристыдить его:
— Не думай, парень, что из-за тебя я лишу себя жизни этой иглой! Или, может, ты воображаешь, что я из ниток петлю скручу да повешусь?
Спокойствие жены Искандера (в ту пору он был еще жив) подействовало. Иджаз даже согласился принести ей мотки пряжи из военной лавки (цвет и количество Рани указала). И снова принялась она за работу. На шали, как на поле, стали всходить и набирать силу ростки ее колдовского искусства. Они распускались яркими цветами, дарили волшебными плодами.
Вот в сундуке уже восемнадцать шалей. Так Рани по-своему увековечила воспоминания. А в памяти дочери Искандер продолжал жить — мучеником, полубожеством. Воспоминания об одном и том же у людей никогда не сходятся… Рани долгие годы никому не показывала своей работы, а потом отослала сундук в подарок дочери. Никто не заглядывал через плечо, пока она работала. Ни солдат, ни дочь не занимало: что-то там вышивает госпожа Хараппа? Как-то коротает свой долгий досуг?
Эпитафия, вышитая цветной шерстью. Восемнадцать шалей с воспоминаниями.
Художник вправе дать имя своему творению, и Рани, прежде чем послать сундук дочери, набравшей немалую силу, сунула внутрь клочок бумаги с названием: «Бесстыдство Искандера Великого» и неожиданной подписью: Рани Хумаюн. Так, среди нафталинных комочков прошлого вдруг отыскалась ее девичья фамилия.
Так что же было вышито на восемнадцати шалях?
В сундуках лежали свидетельницы времен, о которых никто и слышать не желал. Вот шаль «Бадминтон»: на лимонно-зеленом фоне в изящном обрамлении из ракеток, воланов и кружевных панталончиков возлежит нагишом сам Великий. Вокруг резвятся розовотелые девушки-наложницы, едва прикрытые спортивными одеждами; как искусно изображена каждая складочка; так и видишь — вот ветерок играет легкой тканью; как удачно и тонко наложены светотени. Девушек, очевидно, панцирем сковывает одежда, и они сбрасывают белые рубашки, лифчики, тапочки. А Искандер возлежит на левом боку, подперев голову рукой и милостиво принимает их ласки. ДА, Я ЗНАЮ: ТЫ ВООБРАЗИЛА ЕГО СВЯТЫМ, ДОЧЬ МОЯ, ТЫ ЖАДНО ЛОВИЛА КАЖДОЕ ЕГО СЛОВО, ВЕРИЛА КАЖДОМУ ЕГО ДЕЛУ: И КОГДА ОН БРОСИЛ ПИТЬ, И КОГДА, СЛОВНО ПАПА РИМСКИЙ (ТОЛЬКО НА ВОСТОЧНЫЙ ЛАД), ДАЛ ОБЕТ БЕЗБРАЧИЯ. НО СЛАСТОЛЮБЦУ, ВОЗОМНИВШЕМУ СЕБЯ СЛУГОЙ ЧЕСТИ И ПОРЯДКА, БЕЗ УТЕХ ПЛОТСКИХ НЕ ПРОЖИТЬ. ДА, ЭТОТ АРИСТОКРАТ С ЗАМАШКАМИ ФЕОДАЛА КАК НИКТО УМЕЛ СКРЫВАТЬ СВОИ ГРЕХИ: НО Я ЗНАЮ ЕГО, И ОТ МЕНЯ НЕ СКРОЕШЬ. Я ВИДЕЛА, КАК У ДЕРЕВЕНСКИХ ДЕВУШЕК РОСЛИ ЖИВОТЫ. Я ЗНАЮ, ЧТО ОН ЧАСТО, ХОТЬ И ПОМАЛУ, ПРИСЫЛАЛ ЭТИМ ДЕВУШКАМ ДЕНЬГИ — ДЕТИ ХАРАППЫ НЕ ДОЛЖНЫ ГОЛОДАТЬ. КОГДА ЕГО СВЕРГЛИ, МАТЕРИ ЕГО ДЕТЕЙ ПРИШЛИ КО МНЕ.
А вот шаль «Пощечина». Не счесть, сколько раз Искандер поднимал руку и на министров, и на послов, и на несогласных святых старцев, и на заводчиков, и на слуг, и на друзей. Похоже, каждая пощечина запечатлелась на шали. Конечно, Арджуманд, ТЕБЯ ОН И ПАЛЬЦЕМ НЕ ТРОНУЛ, ПОЭТОМУ ТЫ И НЕ ПОВЕРИШЬ, НО ВЗГЛЯНИ НА КРАСНЫЕ ПЯТНА НА ЩЕКАХ ТЕХ, КТО ЖИЛ В ЕГО ПОРУ, — ЭТО СЛЕДЫ ЕГО РУК, ИХ НЕ ОТМЫТЬ.
Следующая шаль — «Пинок». На пинки Искандер тоже не скупился, его сапог не жалел задниц, вызывая у их обладателей чувства, весьма далекие от любви.
Шаль «Ш-ш-ш…»: Искандер во всей своей славе и величии восседает у себя в кабинете; тщательнейше изображены мельчайшие подробности, так что прямо воочию видишь это жуткое святилище, где под остроконечными арками на стенах начертаны высказывания Великого, на столе горными пиками высятся чернильные приборы; на них игла искусницы вывела даже орнамент. В том кабинете царят Мрак и Власть. И во мраке видятся чьи-то глаза, мелькают красные языки, с которых серебряными нитями срываются шепотки и разлетаются по всей шали. Искандер в окружении своих доносчиков. Словно паук, к которому сходятся паутинные лучики: наветы, оговоры. Рани и паутину вышила серебром. Многие в ту пору угодили в сети паука-кровопийцы. Террор понуждал отцов лгать сыновьям, а женщинам достаточно было лишь шепнуть ветру имя досадившего им любовника, и того уже ждала страшная кара.
ТЫ, АРДЖУМАНД, ТОЛЬКО ПОДУМАЙ, СКОЛЬКО БЫЛО ИЗВЕСТНО ОТЦУ, И ТЕБЕ СТАНЕТ ЖУТКО.
«Пытки» — так называется очередная шаль. На ней Рани изобразила зловонные казематы, где мучили людей: им завязывали глаза, прикручивали руки к стулу и обливали то кипятком (Рани изобразила даже пар над ведром), то ледяной водой, пока несчастные жертвы уже были не в состоянии отличить одно от другого и даже от холодной воды у них вздувались пузыри, как от ожога. Красные рубцы вышивки полосовали шаль, точно шрамы.
Следом идет «Белая» шаль. Там вышито белым по белому фону — лишь острому и взыскательному глазу откроет шаль свой секрет. Полицейские во всем белом (такова их новая форма) с головы до ног: белые шлемы с серебристыми наконечниками, белее портупей, белые сапоги. Вот дискотеки под полицейским покровительством: рекой льется спиртное из белых бутылок с белым ярлыком [9]; белый порошок жадно вдыхается с тыльной стороны ладоней, затянутых в белые перчатки. ВЕДЬ ИСКАНДЕР СМОТРЕЛ НА ЭТО СКВОЗЬ ПАЛЬЦЫ, ПОНИМАЕШЬ, ОН ХОТЕЛ УКРЕПИТЬ ПОЛИЦИЮ И ОСЛАБИТЬ АРМИЮ. БЕЛИЗНА ОСЛЕПИЛА ЕГО.
Шаль «Брань». Рот Искандера разверст, словно врата ада, из него вылетают мерзкие твари: пунцовые тараканы, бордовые ящерицы, бирюзовые пиявки, синие пауки, крысы-альбиносы. ОН ВСЮ ЖИЗНЬ СКВЕРНОСЛОВИЛ, АРДЖУМАНД, НО ТВОИ УШИ СЛЫШАЛИ ЛИШЬ ТО, ЧТО ХОТЕЛИ.
Несколько шалей живописуют «Стыд Искандеров на международной арене»: вот он ползает в ногах лимоннолицего китайца; вот Искандер тайно сговаривается с Пехлеви; вот обнимается с диктатором Иди Амином; вот, оседлав атомную бомбу, подгоняет ее к концу света; вот Искандер вместе с Пуделем, как озорные мальчишки, режут горло изумрудной курице и выщипывают из правого (Восточного) крыла перышко за перышком.
Еще несколько шалей повествуют о выборах. Одна — о первом дне, положившем начало правлению Искандера, другая — о дне последнем, закатном для Хараппы. На каждой шали множество фигур, каждая с поразительной точностью изображает кого-либо из соратников Искандера по Народному фронту: они срывают пломбы с избирательных урн, наполняют их бюллетенями, чинят расправу; бесцеремонно вваливаются в избирательские кабинки и следят, за кого отдают голоса крестьяне; кто-то размахивает дубинкой, кто-то целит ружье, кто-то стреляет, толпятся-толпятся люди, причем на второй их раза в три больше, чем на первой. И тем не менее каждое лицо узнаваемо, каждая сцена — обвинение; немыслимая череда обвинений. ДОЧЬ МОЯ, ОН БЫ И ТАК ПОБЕДИЛ, НЕ СОМНЕВАЙСЯ, И ПОБЕДИЛ БЫ ДОСТОЙНО, НО ЕМУ БЫЛО НУЖНО БОЛЬШЕГО, ЕМУ ХОТЕЛОСЬ УНИЧТОЖИТЬ ВСЕХ ПРОТИВНИКОВ, РАСТОПТАТЬ, КАК ТАРАКАНОВ, ЧТОБ И СЛЕДА ОТ НИХ НЕ ОСТАЛОСЬ. А В КОНЦЕ КОНЦОВ С НИМ САМИМ ТАК И ПОСТУПИЛИ. ПОВЕРЬ, ОН ТАКОГО НЕ ОЖИДАЛ, ОН ЗАБЫЛ, ЧТО САМ — ПРОСТОЙ СМЕРТНЫЙ.
А вот шаль-аллегория «Искандер и Смерть Демократии». Искандер душит Демократию, у нее выпучились глаза, посинело лицо, вывалился язык, скрюченные руки хватаются за воздух, а Искандер, зажмурившись, все не отпускает. За его спиной столпились генералы, чудесная рукодельница отобразила в зеркальных очках каждого сцену удушения. Очков нет лишь у одного генерала, зато у него — черные окружья под глазами и сентиментальная слеза на щеке. Из-за генеральских мундиров и эполет выглядывают другие персонажи: стриженные «под ежик» американцы, русские в мешковатых костюмах, даже сам великий Мао. Все они застыли и следят за Исканлером, не вмешиваясь. НЕЗАЧЕМ ИСКАТЬ ТЕМНЫЕ СИЛЫ ЗА СПИНОЙ ОТЦА, АРДЖУМАНД, НЕЗАЧЕМ СВАЛИВАТЬ НА ЗАГОВОРЩИКОВ. ИСКАНДЕР ВСЕ СДЕЛАЛ САМ, СВОИМИ РУКАМИ, ЗАГОВОРЩИКИ И ПАЛЬЦЕМ НЕ ПОШЕВЕЛИЛИ. «Я —НАДЕЖДА»— ХВАСТАЛ ИСКАНДЕР, И ВПРЯМЬ, НА НЕГО НАДЕЯЛИСЬ, ПОКА ОН НЕ СОРВАЛ С СЕБЯ БЛАГОРОДНУЮ ЛИЧИНУ. Он своими руками задушил Демократию, что и изобразила художница. Жертву она представила маленькой хрупкой девушкой с каким-то душевным изъяном. Рани избрала ее прообразом убогую и потому невинную девочку — Суфию Зинобию Хайдар {теперь уже Шакиль). Она-то и задыхалась, багровея лицом, в безжалостных руках Искандера.
Нужно упомянуть и об «Автобиографической» шали. Художница изобразила себя старой каргой, как бы слившейся воедино с усадьбой и состоявшей где из дерева, где из кирпича, где из железа. Лицо у нее было цветом что земля Мохенджо, и морщины что трещины в стенах, и волосы —ровно паутина. А весь портрет словно подернут дымкой забвения — так выглядела четырнадцатая шаль. Пятнадцатую Рани посвятила пятнадцатому веку, воскресив в вышивке знаменитый плакат: Искандеров перст указывает в будущее, только никакой зари на горизонте не видно, там царит черная, беспросветная ночь. Была и шаль, запечатлевшая Дюймовочку в момент самоубийства. Две последние шали — самые страшные. На семнадцатой изображался ад, соответствовавший детским представлениям Омар-Хайама: находился ад на западе страны, недалеко от города К., где неподобающе разрослось сепаратистское движение (по примеру раскольников на востоке), а равно и количество скотоложцев. Искандер расправился со всеми (на шали эта расправа увековечена алым-алым полем) во имя того, чтобы о расколе никто больше и не помышлял, чтобы не повторилась история с Восточным крылом, и шаль запечатлела распростертые тела: оскопленные мужчины, отрезанные ноги, кишки на обезглавленных торсах. Память о легионах замученных теснит воспоминания о годах губернаторства Резы Хайдара или рисует его в умеренных, не таких кровавых тонах. ДА И СРАВНЕНИЯ БЫТЬ НЕ МОЖЕТ. ТВОЙ ИЗБРАННИК НАРОДА, ТВОЙ ЗАВОЕВАТЕЛЬ СЕРДЕЦ УБИЛ СТОЛЬКО ЛЮДЕЙ, ЧТО Я ИМ СЧЕТ ПОТЕРЯЛА НА СВОИХ ШАЛЯХ, МОЖЕТ, ДВАДЦАТЬ, ПЯТЬДЕСЯТ ИЛИ СТО ТЫСЯЧ, КТО ЗНАЕТ, НЕ ХВАТИТ КРАСНЫХ НИТОК, ЧТОБ ИЗОБРАЗИТЬ ВСЮ ПРОЛИТУЮ КРОВЬ. Люди с распоротыми животами подвешивались вверх ногами, и собаки тащили из них кишки; люди с мертвыми улыбками-оскалами, пулевые отверстия продлили их от уха до уха. Сколько людей собрано на червячьем подземном пиршестве, которое показано на шали «Плоть и смерть»! А на последней, восемнадцатой, — Миир Хараппа-Меньшой. Он, конечно, не преминет восстать со дна сундука, куда его определила Рани, заключит Искандера в свои бесплотные объятия и утащит в преисподнюю… Да, восемнадцатая шаль, несомненно, удалась Рани больше всех: раскинулись безрадостные просторы ее ссыльного края — от Мохенджо до Даро; вон крестьяне с ведрами на коромыслах, лошади на воле, женщины в полях, на всех фигурках играют розово-голубые блики зари. Просыпается усадьба Даро, а над ступеньками веранды колышется на ветру что-то длинное и тяжелое. После страшного кровопролития, изображенного на предыдущей шали, на этой — единственный труп. С карниза свешивается веревка, на которой болтается с петлей на шее Миир Хараппа-Меньшой. Он был убит в первые месяцы правления Искандера. Невидящие глаза уставились на крыльцо, там некогда гнила брошенная, всеми нелюбимая собака. Рани с такой точностью воспроизвела в вышивке тело висельника, что дух захватывает, не упустила ни одной мелочи, даже предсмертное опорожнение, даже изобразила неровную дыру слева под мышкой, откуда вынули сердце, даже вырванный язык. Подле висельника стоял крестьянин, и над головой вились его недоуменные слова: «Похоже, что беднягу, точно усадьбу, обобрали».
Искандер, конечно же, предстал перед судом именно за соучастие в убийстве Миира Хараппы. Главного же злодея и вешателя предали суду, так сказать, заочно. Им оказался сын убитого, Гарун, и в ту пору, как полагали, он был уже за пределами страны. Впрочем, может, и просто исчез, сквозь землю провалился.
Убийц восемнадцатая шаль так и не запечатлела.
Итак, налюбовавшись искусством Рани, оставим мать и дочь — затворниц дряхлеющей усадьбы, где из проржавевших кранов текла кроваво-красная вода. Повернем время чуток вспять, воскресим Искандера, но оставим его до поры за кулисами, ведь пока свершались взлет и падение Председателя и его семьи, жизнь у прочих моих героев шла своим чередом.
Глава десятая. Женщина под чадрой
Жила-была девушка по имени Суфия Зинобия, по прозванью Стыдоба. Худенькая, руки-ноги двигались у нее вразнобой. А еще она любила орешки. Человек несведущий не заметил бы особых странностей в девушке, хотя походка у нее была весьма неуклюжая. К двадцати одному году облик у нее дополнился всеми обычными чертами, только маленькое личико казалось очень уж взрослым, скрывая несоответствие: к тому времени она едва-едва достигла разума семилетнего ребенка. Она даже вышла замуж за Омар-Хайама Шакиля и ни разу не попрекнула родителей тем, что ей выбрали мужа на тридцать один год старше, то есть даже старше ее отца. Оставив в стороне внешность, заметим, что Суфия оказалась существом сверхъестественным, чем-то вроде ангела мести или оборотня-вампира — мы взахлеб читаем о них в книжках и облегченно вздыхаем (чуть не напустив со страху в штаны), понимая, что эти чудища живут лишь в нашем воображении. Мы отлично знаем (но не признаем), что, случись нам обнаружить нечто подобное в жизни, основные законы нашего бытия будут ниспровергнуты, равно и все наше представление об окружающем мире.
В Суфие Зинобии притаился Зверь. Как это чудище делало первые шаги, мы уже видели. Питаясь определенными чувствами, оно раз за разом завладевало девушкой. Дважды Суфия расплачивалась болезнью, причем болезнью мучительной и опасной. И менингит, и чудовищная аллергия, видимо, были отчаянными попытками всего ее организма, всей ее сути побороть Зверя, пусть даже ценой собственной жизни. Но Зверь оказался необорим. Увы, никто так и не понял, что нападение Суфии на Тальвара означало лишь, что собственная девичья душа, точнее, то, что от нее осталось, уже не в состоянии противиться кровожадному чудищу. Когда, наконец, шепот Омар-Хайама достиг ее помутненного сознания, она пришла в себя, сделалась доброй и спокойной, очевидно напрочь забыв о том, что положила конец спортивной карьере капитана. Зверь опять притих на время, но клеть свою он разворотил вконец. Окружающие же, так ничего и не поняв, вздохнули с облегчением.
— Бедняжка расстроилась, вот нервы и не выдержали, — объяснила Омар-Хайаму айя Шахбану, — но теперь, слава Всевышнему, с ней все в порядке.
Реза Хайдар вызвал Шакиля на переговоры и благородно предложил жениху считать себя свободным от брачных обязательств. Присутствовавший древний богоугодник Дауд, разумеется, не мог смолчать. Его былые возражения против брака давно уже затерялись во мглистых лабиринтах старческой памяти. И сейчас он грозно — точно пуля над ухом — прожужжал:
— В невесту вселился Дьявол, а жених — сам дьявольское семя! Пусть сочетаются узами Ада, только где-нибудь в другом месте.
Омар-Хайам ответил с достоинством, обращаясь к Резе:
— Сэр, я — ученый; всем этим бредням о дьяволе в аду и место. Разве я могу бросить любимую в болезни? Напротив, мой долг — вылечить ее. Чем, собственно, я и занимаюсь.
Поверьте, мой герой и сейчас огорчает меня не меньше, чем прежде. Сам я не ведаю роковых страстей, и потому мне трудно понять омарову одержимость. Однако вынужден признать: его чувство к неполноценной девочке, похоже, принимает серьезные очертания… но никоим образом не умаляет моих нареканий.
У людей есть замечательное свойство: они способны убедить себя в истинности и благородстве своих дел и помыслов, которые в действительности корыстны, неискренни и подлы. Как бы там ни было, Омар-Хайам настоял на женитьбе.
Билькис Хайдар, будучи в расстроенных чувствах после скандала на свадьбе младшей дочери, оказалась просто не в состоянии проникнуться духом грядущего праздника. Когда Суфия Зинобия вернулась из больницы домой, мать отказалась даже разговаривать с ней. Лишь накануне свадьбы она пришла к невесте (Шахбану как раз умащивала ее и заплетала косы) и заговорила. Каждое слово давалось ей с таким трудом, точно она вытаскивала непомерный груз из бездонного колодца материнского долга.
— Вообрази, будто ты — море, а твой муж — рыба, — наставляла она дочь, — ему непременно нужно будет нырнуть в тебя, в самое глубокое место. — Взгляд ее пробежал по лицу Суфии. Та лишь скорчила рожицу, не поняв материнской загадки, и тоненьким голоском семилетней девочки, в котором пока не угадать рык затаившегося Зверя, но уже сквозит упрямство, бросила:
— Терпеть не могу рыбу.
Какое самое сильное побуждение у человека перед лицом тьмы, опасности, неизвестности? Убежать. Отвернуться от пугающего и бежать прочь, притвориться, будто не замечаешь, как ураганом несется на тебя беда. Блаженство в неведении, вот мы и пытаемся себя обмануть, прибегнуть к уловке, чтобы спасти сознание от непосильного бремени. И не нужно заимствовать избитый образ: страус, прячущий голову в песок. Никакой птице не сравниться с человеком в искусстве самообмана.
Свадьба Суфии Зинобии прошла незаметно, без гостей, без балдахинов, омаровы матушки не приехали, старец Дауд тоже не пожелал присутствовать. Кроме семейства Хайдар и жениха были лишь адвокаты. Реза Хайдар настоял, чтобы брачный договор включал и пункт, запрещавший мужу увозить из дома жену без родительского согласия.
— Отцу не прожить без самого большого алмаза своей души, — пояснил Реза. Из чего следовало, что он еще сильнее воспылал любовью к дочке, любовь застила ему глаза, и он не увидел сути Суфии Зинобии. В дальнейшем он не один год убеждал себя: заточив Билькис в четырех стенах с вечно закрытыми окнами, он убережет семью от пагубной наследственности жены, от всех ее страстей и мук. То, что несчастная душа Суфии Зинобии тоже исходила болью, в какой-то степени объяснимо — как-никак ее мать душевнобольная.
Не видел сути своей жены и Омар-Хайам. Ему застила глаза любовь к науке, вот он и женился на дочери Резы Хайдара.
Суфия Зинобия улыбалась и ела с тарелки, украшенной серебристой фольгой. Айа Шахбану, точно мать, не отходила ни на шаг, суетясь подле стола.
Повторяю: в современном обществе чудовищам места нет. А если они и появляются на земле, то на самом ее краешке, туда их загоняет наше сознание, погрязшее в условностях и недоверии. Крайне редко, но все ж исключения из правил бывают. То родится Зверь, то «фальшивое чудо», и где! В самых зажиточных и добропорядочных семействах,
в цитаделях респектабельности, а не в лесных дебрях среди василисков и злых духов. Вот в чем главная опасность Суфии Зинобии. А порядочное общество из кожи лезло вон, только бы не замечать, что она существует, только бы не вступать с ней ни в какие дела или, упаси бог, борьбу. Тогда эту девочку, это живое воплощение разлада, придется изгнать из общества. А изгнать—значит, признать и показать всем и вся очевидное-невероятное: и на культурной почве могут взрасти всходы варварства; и за скромной, отглаженной манишкой может скрываться душа дикаря. И сама Суфия, как утверждала мать,—воплощение их стыда. Для того чтобы постичь душу Суфии, всем этим порядочным и респектабельным людям нужно, словно хрустальную вазу, разбить самомнение вдребезги. Но они, понятное дело, на такое никогда не согласятся. Во всяком случае, долгие годы не соглашались. Чем сильнее становился Зверь, тем старательнее его пытались не замечать… Суфия Зинобия пережила почти всех родных. Были среди них и те, кто ради нее положил жизнь.
Кончились кошмарные сны, кончилась бестолковая муштра курсантов-новобранцев; Реза Хайдар получил повышение по службе от Искандера Хараппы и вместе с Омар-Хайамом Шакилем и со всей родней согласился перебраться в северную столицу. Собственная репутация и упрочившееся положение тестя помогли Омару занять должность старшего консультанта в престижной столичной больнице. Итак, собрав пожитки, захватив нянек, они сели в самолет и скоро очутились на просторном горном плато Потвар меж двух рек. Здесь, на высоте пятисот метров над уровнем моря, и разыграются в дальнейшем великие события.
Пористый, похожий на запеканку камень покрывала скудная почва, но даже и ее доставало (при более чем обильных дождях), чтобы растить хлеб. Столь плодотворная земля взрастила и новый город, волдырем вздувшийся сбоку старого. Исламабад, можно сказать, родился из ребра Равалпинди [10].
Глядя с небес на землю, где плато Потвар светилось россыпями городских огней, святой старец Дауд, исполнившись детского восторга, забарабанил по иллюминатору и что есть мочи заорал, перепугав стюардессу:
— Это Арафат! [11] Это священный Арафат!
Ни у его друга Резы, ни у его врагини Билькис недостало духа разубедить старика. Если тому по сердцу думать, что самолет вот-вот приземлится на святой земле близ Мекки, пусть думает. Простительно: Дауду застили взор его немалые лета.
Предшественник оставил генералу Резе Хайдару адъютанта, майора Шуджу — унылого двухметрового детину, — и вконец потерявшую боевой дух (после войны с Восточным крылом) армию, не способную победить даже в футбольном матче. Новый главнокомандующий тонко прочувствовал связь спорта с войной и вызвался лично посещать всякое спортивное состязание с участием его молодцев, дабы вдохновить их на славные подвиги. Но получилось так, что за первые месяцы своего командования Реза Хайдар явился свидетелем ужаснейших и постыднейших спортивных поражений в истории пехоты, начиная со ставшего притчей во языцех крикетного матча, который одиннадцатая армия с треском проиграла. Ее противниками были военно-воздушные силы, в недавней войне их репутация и моральный дух пострадали куда меньше, чем у пехоты, — отсюда и столь убедительная победа. Была у армейцев возможность уйти от позорного поражения, но один из игроков при своей подаче вдруг остановился на бегу, поскреб затылок, ошалело огляделся, и… драгоценные секунды были потеряны. Присутствовал Хайдар и на матче по травяному хоккею: сухопутные войска играли с моряками. Пока пехота хмуро разглядывала клюшки, очевидно сравнивая их с ружьями, сложенными к ногам противника в последний роковой день, флотские ребята забили им сорок голов за два тайма. А в Национальном плавательном центре его поджидала двойная трагедия: один из прыгунов в воду выполнил прыжок столь неудачно, что предпочел вообще больше не выныривать из пучин своего стыда и, естественно, утонул; второй прыгал с десятиметровой вышки и упал на воду животом — точно из пушки выстрелили. Живот лопнул, как воздушный шарик, и, чтобы очистить бассейн, пришлось спускать воду. После этого случая скорбноликий майор Шуджа заявился к генералу в кабинет и, извинившись, посоветовал господину главнокомандующему впредь не посещать состязания: господин генерал — живой укор доблестным, стыдливым воинам, оттого и не ладится у них ничего.
— Ты мне лучше скажи, сукин ты сын, отчего это армия в одночасье превратилась в кучу стыдливых баб?!
— Из-за войны, сэр! — честно прогудел из глубин бездонного колодца своего отчаяния Шуджа, видно махнув рукой на дальнейшее продвижение по службе. — Простите, господин генерал, но вы в этой заварушке не были.
Реза, наконец, понял, что у него в армии возобладал дух товарищества, порожденный общим стыдом. Так вот почему в офицерском клубе никто ни разу не предложил выпить вместе даже лимонада! «А я-то думал, что мне просто завидуют!» — отчитал себя Реза и обратился к Шудже: тот, вытянувшись по стойке «смирно», уныло дожидался разноса за свои дерзкие слова.
— Хорошо, майор, что бы вы предложили?
Вопрос ударил внезапно, и от испуга Шуджа не успел слукавить.
— Позволите говорить откровенно, сэр?
— Да. Как мужчина мужчине. И, кроме нас, об этом никто не узнает.
— Тогда, сэр, простите еще раз, но я бы предложил военный переворот. Чтоб армия снова пришла к власти.
Хайдар изумился:
— Что, у вас в городе все подстрекают к измене? Несчастный адъютант поник окончательно.
— Господин генерал спросил, вот я и ответил. Среди молодых офицеров недовольство, военные традиции в городе сильны, а у армии всегда была власть. Каждому ясно, сэр, что эти политиканы из себя представляют. Какой от них толк? Раньше офицерство пользовалось уважением, а теперь его никто в грош не ставит. Думаете, легко с этим смириться?! Простите, сэр.
— Ладно, черт с ним, с переворотом. Забудем. Сейчас положение в армии такое, что с ней пяток бывших любовниц Хараппы шутя справится.
— Так точно, сэр, — поддакнул Шуджа и нежданно-негаданно разревелся. Генерал Хайдар вспомнил, что исполину-майору нет и девятнадцати. Предательски чувствительные слезные железы усиленно заработали, и Хайдар, сострадая адъютанту, пробормотал:
— Ну-ну Никто вас под суд ее отдаст. Учитесь понимать начальство. Прежде чем совершить переворот, давайте-ка выиграем хоть несколько встреч по поло.
— Прекрасно, сэр, — Шуджа уже взял себя в руки. — Я передам спортсменам пожелание господина генерала.
— Что за жизнь! — воскликнул вслух Хайдар, оставшись один. — Чем выше лезешь, тем больше в грязи увязаешь!
Повезло стране, думалось ему, что он, бывалый Резец-мудрец, привык полагаться лишь на самого себя.
Честно говоря, наивысшей заслугой Резы за всю его карьеру было то, что он поднял дух армии. Труднее задачи ему не выпадало, по-моему, даже когда он стал президентом. Так как же ему удалось? Очень просто: он проиграл схватки на борцовском ковре.
На следующее после беседы с Шуджой утро генерал попросил адъютанта выбрать борцов из числа рядовых и из офицерского корпуса — главнокомандующий пожелал померяться с ними силами.
— Я борьбу люблю, — беззастенчиво врал он. — Вот и пора посмотреть, из какого теста наши богатыри-пехлеваны сделаны.
Реза Хайдар боролся со ста одиннадцатью солдатами и всем бесславно проиграл. Победить он и не старался, задача у него была посложнее: проиграть противнику, забывшему, что такое победа; проиграть, создав впечатление, что борется изо всех сил.
— Видишь, сколько пользы это приносит, — говорил он Омар-Хайаму Шакилю, исполнявшему обязанности личного врача генерала во время поединков. Доктор не на шутку тревожился: уж больно много синяков и шишек доставалось его сорокадевятилетнему подопечному.
— Ну, еще б не видеть! — отвечал он, врачуя ссадины и кровоподтеки. — Всякий дурак заметит!
Поражения Резы Хайдара на борцовском ковре обернулись двойной победой. Во-первых, в армии его наконец-то признали за командующего, ведь он как бы побратался со своими бедолагами-солдатами, тоже познав жутчайший стыд: его били по зубам, валили на ковер, выкручивали ноги и чуть не на затылке завязывали узлом; трещали ребра, хрустели вывихнутые руки. Зато возрождалась былая слава героя Ансу. Очищаясь от праха лет недавних, проведенных в безвестности при штабной академии, она заблистала пуще прежнего. Но не только это входило в планы Резы, была у него и вторая задумка, воплощенная с не меньшим успехом по всей стране. То в одном военном городке, то в другом солдаты (как неистовые болельщики, так и участники) воочию убеждались, что они способны чуть ли не в порошок стереть последнего оставшегося в армии настоящего героя войны и мало-помалу начинали вновь верить в свои силы — значит, не такие уж они недотепы (как представлялись себе), раз самого генерала одолеть смогли. Целый год разъезжал главнокомандующий по армейским частям, потом протрубил отбой. Он лишился двух передних зубов, а меньших травм и не сосчитать.
— Больше в этом нет надобности, — сказал он Шудже, извечно унылый образ которого чуть изменился к лучшему, но главное, являл теперь лишь недостаток характера, а не скорбь о проигранной и уже почти забытой войне.
— Передай этим недоноскам, — наказал Реза Шудже, — чтоб отныне побеждали во всех состязаниях, где участвуют, иначе пусть пеняют на себя!
И за этим последовали чередой вдохновляющие успехи армейских спортсменов.
Столь подробно описывал я, как поднимал боевой дух армии ее командующий, для того чтобы подчеркнуть: в тот год у Резы Хайдара не осталось сил ни физических ни душевных для родной дочери Суфии Зинобии, и что творилось с ней по ночам, он не знал.
В новом городе хозяйничали политики и дипломаты, в старом — армия. Новую столицу застроили бетонными коробками — памятниками суетливой и быстротечной жизни. Похожий на земной шар купол мечети уже потрескался, и напрасно пыжились и хорохорились новые дома окрест—не скрыть смертельных ран: кондиционеры не работали, в электропроводке то и дело случались короткие замыкания, к ужасу сантехников, вода для смыва бежала не в унитазы, а в умывальники… О, кладезь мерзости и порока! Весь город этот — предзакатное торжество той ветви современной архитектуры, которая суть не что иное, как запечатленная в бетоне тоска по прошлому, но: увы, это — форма без содержания, будь то здания в мусульманском стиле, но не духе; или арки, столь любимые во времена Великих Моголов, но в таком обилии, что Моголам и не снилось. Своды и арки, исполненные в современном бетоне, огрубились, превратившись в обычные полукруглые и остроконечные дыры в стенах. А еще в новой столице оказалось крупнейшее в мире скопище служб и помещений при аэропорте, будто там устроили свалку из ненужных залов ожидания и таможенного досмотра. И неспроста: демократия в тех краях долго не гостила… Старый же город, в противовес новой столице, жил без шика и блеска, но солидно, как и подобает старику. Широкие обсаженные деревьями улицы, лабиринты базаров, трущобы, надменные особняки бывших правителей-ангрезов. Резиденция главнокомандующего располагалась во дворце, построенном в неоклассическом стиле с каменными портиками, колонны с каннелюрами поддерживали фронтоны в псевдогреческом стиле, украшенные лепниной. У парадного крыльца на каждой ступеньке — кучка ядер. А изумительно-зеленую лужайку сторожила пушка на колесах, называлась она не очень-то убедительно — «Крошка Шептунья». Огромный дворец без труда вместил всех: и Благовесточку с Тальвар уль-Хаком, и Омар-Хайама с Суфией Зинобией, старца Дауда и няньку Шахбану и, разумеется, Резу и Билькис. Так сошлись под одной крышей несхожие судьбы, а заморские греко-римские божества, изваянные в камне на фоне голубого бездонного неба, надменно взирали на семью.
Жизнь не ладилась.
— Мало мне, что ли, этой идиотской армии! — жаловался самому себе Реза в первые после приезда дни. — А тут еще в собственной семье куда ни кинь — одни идиоты!
И впрямь, могло показаться, что обитатели дворца (где сошлись разные эпохи и стили) задались целью обратить брошенные в сердцах слова Резы в истинную правду.
Однажды утром старец Дауд появился в облачении странника, пришедшего в Святую Землю, то есть на нем было лишь две белых тряпицы: одна — на бедрах, другая — небрежно переброшена через плечо. Реза Хайдар волей-неволей начал подумывать: а не поглотила ли окончательно древнего богомольца трясина старческого маразма? Первый провал случился, помнится, в самолете, когда они летели сюда, на север. Как можно мягче заговорил он поначалу со своим давним союзником:
— Дорогой мой, если хотите совершить паломничество, только слово скажите, я все устрою, возьму билет на самолет до Аравии, обо всем позабочусь.
На что святой маразматик лишь ответил:
— Зачем мне самолет, если я уже на священной земле?
И отправился бродить по городу, раскрыв перед собой ладони, точно книгу, бормоча строки из Корана — вроде бы по-арабски, но из-за помрачения рассудка частенько изменяя благородному языку с разными грубыми диалектами. В тисках этого помрачения он вдруг увидел за городом вершины святых гор, а велосипедную фабрику принял за кладбище, где покоилась жена Пророка. И принялся клясть на чем свет стоит горожан — богоотступников и осквернителей веры: мужчины неподобающе одеты, а женщины и вовсе стыд потеряли; святой старец обзывал их блудницами, они же смеялись ему в лицо.
Они видели в нем лишь рехнувшегося старика, который спрашивает дорогу к Каабе, священному камню, бородатого чудака, впавшего в детство, который простирался ниц перед рыбными лавками, почитая их за мекканские святыни, и восклицал: «О, Аллах!» Кончилось тем, что бездыханного старца привезли в резиденцию Хайдара на тележке, запряженной осликом. Оторопелый погонщик сказал, что старик умер со словами: «Вот он! И его засрали!» Дауд добрел-таки до городских окраин, где стоял водоочистительный бак с темным, как грязь, песком. Реза Хайдар тщетно пытался уверить себя, что именно о «грязи» в баке и были последние слова Дауда — причина вроде бы очевидна. Но у самого на душе кошки скребли. Как-никак он был человек глубоко религиозный и причуды святого старца так и не смог объяснить лишь маразмом. Гатта, молитвенная шишка на лбу Резы, очень болела, словно призывая генерала поверить видениям Дауда: вдруг старик и впрямь узрел посреди безбожного города святую Мекку и в его предсмертных словах таится жуткое и таинственное предостережение.
— Он говорил о Каабе, о священном камне, — прерывисто нашептывал Реза самому себе. — Конечно же, о Каабе, старик увидел его перед смертью, и увидел, как святыню бесчестят.
Даже много позже, уже став президентом, Реза Хайдар никак не мог отделаться от этой мысли.
В конце первого года своего гражданского правления Реза Хайдар стал дедушкой. Благовесточка родила прехорошеньких здоровеньких двойняшек-сыновей. Дед-генерал расчувствовался и вконец забыл о Синдбаде Менгале. Ровно через год Благовесточка разродилась уже тройней. Реза Хайдар слегка встревожился и шутливо заметил Тальвар уль-Хаку:
— Ты ж обещал быть примерным зятем, дорогой. Смотри, не перестарайся. Пятерых внуков мне хватит.
Но день в день через год Благовесточка принесла сразу четверых очаровательных девочек. И так они полюбились деду, что он решил больше не ворчать по поводу бесчисленных люлек, сосок-пустышек, пеленок, погремушек, заполонивших дом. Но ровно через год родилась уже пятерня внучек, и Реза Хайдар не утерпел:
— Четырнадцать детишек, и у всех один день рожденья! — как мог строго сказал генерал. — Что это вы задумали? Вы что, не знаете, что у нас перенаселение? Не мешало б вам и меры кое-какие принять!
При этих словах Тальвар уль-Хак подобрался, напрягся, тело, будто под стать неподвижной шее, одеревенело.
— Вот уж, сэр, никак не ожидал от вас таких слов. Ведь вы — человек верующий. Святой Дауд со стыда б сгорел, услышь он, как вы нас на безбожные дела толкаете.
Реза Хайдар устыдился и примолк. А на следующий год дочерино чрево исторгло еще шестерых детишек: поровну мальчиков и девочек. Очевидно, Тальвар уль-Хак, будучи в расцвете мужской красы и силы, не принял к сведению упрек Резы. А в год падения Искандера Хараппы детей насчитывалось двадцать семь, и никто уже не брался сосчитать, сколько мальчиков, сколько девочек.
Госпожа Навеид Тальвар (она же Благовесточка Хайдар) не в силах была сдержать бьющую из нее ключом жизнь и все рожала, рожала. Безжалостный и ненасытный муж, некогда лишившийся радостей спортивных, решил с лихвой восполнить потерю, заполнив дом детьми. Благодаря своим ясновидческим способностям он безошибочно угадывал, какая ночь более всего благоприятствует зачатию. Раз в год он приходил к жене, наказывал ей подготовиться — настало время сеять! Благовесточка и впрямь скоро почувствовала себя полем, некогда плодородной пашней, вконец истощенной неистовым хозяином.
Она поняла, что на этом свете женщине надеяться не на что: родись ты хоть во дворце, хоть в канаве, участь одна — попадешь в кабалу к мужчинам. Самые высокородные и неприступные девушки не минуют мужчин, этих сеятелей новой и не всегда желанной жизни.
Себя Благовесточка давным-давно потеряла, ее раздавило бремя бесчисленных потомков (она уж и имен-то всех не помнила), предоставленных собственной судьбе да целой армии нянек. Плодовитая мать махнула на себя рукой: и думать забыла, длинные ли у нее волосы и можно ли на них сесть; испарилась ее решимость во что бы то ни стало стать красавицей (что и очаровало сначала Гаруна Хараппу, а потом и капитана Тальвара), обнаружилась ее истинная суть — простой и заурядной бабы. Арджуманд Хараппа пристально следила за увяданием давней соперницы — ненависть с годами не убавилась. Она наняла фотографа (того самого, что некогда снимал Дюймовочку Аурангзеб), и тот запечатлевал Благовесточку. А Арджуманд, будто невзначай, показывала слайды Гаруну Хараппе.
— Бедный мой холостячок!—дразнила она его.—Подумать только: ты бы всю жизнь маялся с этой глупой клушкой, не найди она себе кого получше.
Жаркий полуденный ветер не долетает до севера, но порой Билькис хваталась то за шкаф, то за стол—опасалась, как бы их не унесло. Она бродила по коридорам своего нового роскошного дома, что-то бормотала себе под нос. Но однажды заговорила громче, и Реза Хайдар услышал.
— Как ракета взлетает к звездам? — невнятно обратилась она к самой себе. — От земли оторваться нелегко. Пока ракета поднимается, ступень за ступенью от нее отпадает. А уж до неба долетит — один нос останется, и земное притяжение ему нипочем.
— И что тебе только в голову лезет! — нахмурившись, заметил Реза. Хоть и притворился он, что не понял жену, хоть и намекал Омар-Хайаму, что мысли у Билькис блуждают совершенно неприкаянно, как и она сама, — все же смысл ее слов очевиден: по ее предсказанию он вознесся высоко, выше некуда, но пока поднимался, один за другим отпадали от него люди, точно использованные ступени — от ракеты, стремящейся к звездам, к звездам на погонах: Дауд, Благовесточка, сама Билькис. «А чего мне, собственно, стыдиться? — утешал он себя. — Ничего дурного я им не сделал».
Судьба не баловала Билькис: вот золотой рыцарь на коне махнул ей напоследок вымпелом, вот поглотил ее огненный вихрь; убили небезызвестного ей киношника; она не сумела родить сына и, значит, сохранить мужнину любовь; заболела старшая дочь, учинила «индюшачий погром», а младшая опозорилась со свадьбой. Но самое страшное поджидало здесь, в этом дворце — о таком сызмальства мечтала принцесса Билькис. Увы, он тоже не принес счастья, жизнь не налаживалась, все шло прахом. Величие ее оказалось пустым, и это сознание непомерно давило. Вконец же сломило Билькис созерцание любимой доченьки Благовесточки — та чахла на глазах под спудом непомерного потомства, и нечем ее утешить.
Как-то утром Билькис на глазах у домочадцев и слуг закуталась в черное покрывало, опустила плотную чадру, хотя и не думала выходить из дома. Реза Хайдар спросил, что бы это значило, на что она, пожав плечами, ответила, что «слишком жарко, хочется шторы опустить». К тому времени изъяснялась она преимущественно иносказательно, шепча то о шторах и занавесах, то об океанах, то о ракетах. Вскорости все привыкли и к этим образам, и к этой чадре загадочности — ведь у каждого свои заботы. Так и бродила призраком по коридорам дворца Билькис, словно пыталась отыскать что-то давно потерянное, может, свою суть, от которой осталась почти бесплотная тень. Реза Хайдар велел не выпускать жену на улицу… и жизнь пошла своим чередом, с домашними делами управлялись слуги, а хозяйка резиденции главнокомандующего все больше и больше обращалась в мираж, в бесплотный шепоток, в зачадренную молву.
Изредка звонила Рани Хараппа. Билькис когда подходила к телефону, а когда и нет. Говорила так тихо и неразборчиво, что Рани не понимала слов, лишь по тону чувствовала, что подруга на что-то крепко досадует. Может, на нее, на Рани. Как знать, вдруг у без пяти минут уволенной в запас генеральской жены набралось достаточно гордости и она возроптала против Искандера Хараппы, мужниного благодетеля. Однажды она четко и громко заявила подруге:
— Твой муж, Рани, успокоится лишь тогда, когда мой Реза будет валяться у него в ногах и целовать ему сапоги.
На всю жизнь запомнился генералу Хайдару визит к Искандеру Хараппе: он хотел поговорить с премьер-министром о военном бюджете, но за свое рвение удостоился лишь пощечины.
— Отпускаемые нам средства ниже приемлемого уровня, — пожаловался Реза.
К его изумлению, Искандер так сильно хлопнул ладонью по столу, что подпрыгнул чернильный прибор, ручки повыскакивали из гнезд, а по углам заметались тревожные тени, поглотившие крик премьер-министра.
— Для кого приемлемого? Хватит, с диктатом армии покончено! Крепко это запомни! Отпустим вам на год горсть медяков — значит, хватит с вас. Заруби это на носу и пшел вон!
— Быстро же ты забываешь друзей, Искандер, — не повышая голоса, заметил Реза.
— У премьер-министров нет друзей! — отрезал Хараппа. — Есть только временные союзники, и связывает нас взаимная выгода.
— Значит, ты потерял все человеческое, — сказал ему Реза и задумчиво добавил: — Человек, верующий в Бога, должен верить и в людей.
Искандер Хараппа так и взвился:
— Смотри генерал, я тебя с помойки вытащил, могу и обратно на помойку выбросить.
Тут он выскочил из-за стола, подбежал к Резе и, брызгая слюной на генеральские щеки, завопил пуще прежнего.
— Да простит тебя Всевышний, — пробормотал Реза,—только не забывай: мы тебе не прислуга.
В эту-то минуту Искандер и ударил его по заплеванной щеке. Реза не ответил тем же, лишь тихо проговорил:
— Следы от таких пощечин не скоро сходят.
Много лет спустя Рани Хараппа подтвердила его слова, увековечив пылаюший след от пятерни на шали.
В это время Искандер Хараппа уже давно покоился в могиле, а его непреклонная, как штык, дочь вместе с матерью сидела под домашним арестом. Реза Хайдар как кошмарный сон вспоминал и пощечину, и все те годы, когда Искандер издевался над ним. Арджуманд оказалась еще хуже: она раз взглянула на генерала с такой неприкрытой ненавистью, что тот понял— девушка на все способна Однажды Искандер послал ее вместо главнокомандующего принимать ежегодный военный парад. Тем самым он хотел унизить военный люд, ведь им пришлось бы отдавать честь женщине! Более того: женщине, далекой от каких-либо государственных должностей! Реза тогда оплошал, он попытался поделиться с Коваными Трусами своими заботами.
— Похоже, сама история развела наши семьи, — посетовал он, — и мы сейчас в ссоре, но не забывайте, Арджуманд, мы ведь не чужие. У нас общие корни.
— Знаю,—бросила она, смерив его презрительным взглядом,—кажется, моя мать доводится вам двоюродной сестрой.
А как там Суфия Зинобия?
Она вышла замуж, но не стала женой. В первую брачную ночь в Карачи Омар-Хайам (согласно условиям договора) не имел права никуда увозить свою супругу. Его проводили в спальню с узкой кроватью, но без Суфии Зинобии. Проводила его айя Шахбану, она остановилась на пороге и застыла, точно окаменела.
— Господин доктор, — наконец заговорила она, — скажите, что вы собираетесь делать?
Столь вопиющее нарушение этикета отношений слуги и хозяина вызвано было неуемной заботой няни о Суфие Зинобии. Омар понял и не рассердился.
— Не волнуйся, — успокоил он девушку. — Я знаю, что жена недоразвита. И не собираюсь принуждать ее, настаивать на своих правах мужа.
Шахбану кивнула:
— Ну, тогда ладно. А долго ли вы сможете так терпеть? Ведь мужчины тоже живые люди.
— Буду терпеть, покуда жена сама меня не захочет. — Омар-Хайам начинал сердиться. — Не дикарь же я, в самом деле.
(Впрочем, однажды, как мы помним, он уподобился волчьему выкормышу.)
Уже уходя, Шахбану твердо сказала:
— Запомните, если у вас терпение лопнет и вы что-нибудь сделаете, я вас убью.
Ко времени переезда на север стало очевидно, что Омар-Хайам, как и Искандер Хараппа, круто изменил своим привычкам (хотя и по иным причинам). Никаких больше попоек и гулянок. Реза Хайдар и не потерпел бы зятя-повесу. Преображенный, «северный» Омар-Хайам жил неприхотливо, целиком посвятив себя работе. По четырнадцать часов в сутки находился он в больнице, исключая лишь те дни, когда сопровождал генерала Хайдара на борцовские поединки. В резиденции главнокомандующего он появлялся, лишь чтобы перекусить и соснуть. Несмотря на то что его новорожденные добродетели — трезвость и воздержание — были, что называется, налицо, Шахбану зорко следила за каждым его шагом. Ее подозрения вызывали еще и омаровы телеса — все более и более обильные. И когда он однажды шутливо похвастал:
— Ну как, Шахбану, я хорошо себя веду? Она без улыбки ответила:
— Омар-сахиб, я вижу, вы все больше и больше раздуваетесь, а едите мало, значит, это не из-за еды. Вот я и думаю, что не сегодня завтра у вас либо терпение лопнет, либо живот. До чего ж трудно мужчинам! — с искренним сочувствием во взгляде заключила она.
В ту же ночь она постучала в дверь его спальни. Омар-Хайам, тяжело дыша, сполз с постели и пошлепал к двери, поглаживая себя по груди. Открыл дверь и увидел худышку-айю с распущенными волосамы, со свечой в руках, в одной полотняной сорочке.
— Ты что, с ума сошла? — изумился Омар-Хайам. Оттолкнув его, она прошла в комнату и села на постель.
— Я не хочу никого убивать, — бесстрастно сказала она, — лучше уж я сама на все соглашусь.
— Крепко ж ты хозяйку любишь! — воскликнул Омар.
— Больше, чем вас, — совсем необидно сказала она и проворно скинула рубашку.
Некоторое время спустя Омар заговорил снова:
— Я уже старый. Мне и двух-то раз много, не то что трех. Может, ты все же решила меня убить и выбрала самый простой путь?
— Какой же он простой, Омар-сахиб? Да и не такой уж вы старик. Она приходила с той поры почти каждую ночь, кроме тех, когда
боялась забеременеть. Омар-Хайам, лежа в объятиях, увы, не Шахбану, а своей добровольной бессонницы, вспоминал тело айи—жилистое и верткое, — удивлялся превратности судьбы, связавшей его брачными узами с одной женщиной, а подарившей в жены другую. Скоро он заметил, что худеет. Килограмм за килограммом терял он, и ко времени искандерова свержения он обрел нормальные пропорции (худым, конечно, ему не стать во веки веков), все костюмы болтались на нем как на вешалке. Даже в этом у него сходство с Искандером Хараппой, ведь тот тоже изрядно потерял в весе, но по другой причине. Вот в причинах-то они и разнились. Итак, под чарами огнепоклонницы-няньки Омар наконец «усох» до обычных человеческих размеров.
— Конечно, до героя фильма мне далеко, — делился он с зеркалом, — но и на героя мультфильма я уже не похож.
Омар-Хайам и Шахбану. Наш окраинный герой и девушка, тенью следовавшая за ним. В итоге его собственная тень изрядно сократилась.
А как там Суфия Зинобия?
…крепко закрывает глаза, давит на них пальцами, надеясь заснуть, но сон не идет. Чувствует на своем лице колючий взгляд Шахбану. Айя лежит на циновке, тоже не спит, следит за хозяйкой. Но вот Суфия Зинобия сдается, опускает руки, расслабляет тело — не спится так хоть спокойно полежать. Странно, стоит ей притвориться, что спит, и все вокруг довольны. Сейчас она изображает сон по привычке, у нее богатый опыт: вот уже дышит редко и ровно, вот в точно угаданный момент поворачивается, вот под опущенными веками забегали глаза — значит, ей будто бы снятся сны. Она слышит, как тихо поднимается с циновки Шахбану, выскальзывает из комнаты, крадется по коридору, стучит. Бессонница обостряет слух. Скрипят кроватные пружины, страстно вздыхает и покряхтывает он, скупо постанывает она. В омаровой спальне происходит то, чем люди занимаются по ночам. Мать рассказывала об океане и рыбе. Перед глазами Суфии волнами накатывает огнепоклонница-нянька, вот она заполняет всю комнату. Шахбану — океан, соленый, необъятный. Рядом — Омар, вот у него вырастают плавники, жабры, он покрывается чешуей и плывет в океан. Интересно, а как все потом, когда опять каждый в себя превращается — куда они всю воду девают и всю морскую живность, где сами сушатся?
Однажды утром она забралась в мужнину спальню — он уехал в больницу, а Шахбану отправилась с прачкой считать грязное белье. Суфия ощупала простыни на постели, но обнаружила лишь сырые пятна. А ведь океан должен оставить и иные следы. Она облазила по полу всю комнату в поисках морских звезд, водорослей, но ничего не нашла. Вот загадка!
Ей нравится, когда хоть изредка ее оставляют одну и можно наиграться своими мыслями и видениями, точно любимыми игрушками. На людях она не решается играть — вдруг отберут игрушки или сломают. Взрослые повсюду такие грубые, они вроде бы нечаянно, а ломают. У нее игрушки все тонкие, хрупкие. Одна из самых любимых мыслей-игрушек — память о том, как отец брал ее на руки. Обнимал, улыбался, плакал радостными слезами. И что-то говорил, говорил — слов она не понимала, но слушать приятно. Снова и снова смакует она это воспоминание — так малыш перед сном готов шесть раз подряд слушать одну и ту же сказку. С настоящими игрушками так не поиграешь. Иные случаи не повторяются, их нужно сразу же, спервоначалу ухватить и упрятать в потайной уголок памяти. А иные— даже и не случаи, а, скорее, желания. Например, лишь в воображении Суфии живет такая картинка: она вместе с мамой прыгает через скакалку. Билькис крутит все быстрее, и вот уже мать и дочь слились воедино в веревочном круге. Ох, как устает Суфия Зинобия, думая о скакалке. Точнее, утомляют не прыжки, а напрягшееся воображение: нелегко измыслить то, чего не было и в помине. Почему же в придумки играть труднее, чем в воспоминания? Почему их так трудно повторять?
Чуть не каждый день к ней приходит учительница, и Суфие это нравится. Учительница всегда приносит новое, Суфия запоминает и откладывает кое-что в памяти. Вот новая игрушка, она круглая и вертится, называется — «мир», постучишь по нему — похоже, пустой. А еще он бывает распялен на книжных страницах. Суфия знает, что на самом деле мир куда больше, чем его рисуют, но рисунки все равно плохие — ни на одном она не нашла себя. А ведь с увеличительным стеклом искала! Нет, у нее в голове мир куда лучше — там она увидит всякого, кого только захочет: Омара, Шахбану, Билькис, Резу. Махнет им рукой, и маленькие, точно муравьишки, родные замашут в ответ. Суфия Зинобия умеет и писать. Отложились у нее в потайном уголке разума любимые буквы: «шин» — точно ухабистая дорога; «лям» — как хоккейная клюшка; «мим» — похожая на задаваку-индюшку. И раз за разом вызывает она замысловатые мысленные узоры.
Пора закрывать свой тайничок с добром, чтоб не прокрались туда другие мысли и воспоминания — о ненавистном.
Она видит себя в окружении мертвых птиц. Кто подсунул эту картинку?!
Вот еще: Суфия вцепилась в кого-то зубами.
Иной раз страшное видение вертится и вертится перед глазами, как заигранная пластинка, повторяет одно и то же. И так трудно прогнать его, сменить на отцову улыбку или скакалку. Суфия Зинобия знает, что болела; может, страшные игрушки остались еще с той поры?
А есть и такие, которые неизвестно откуда взялись. Они напоминают о себе бессонными ночами: девушке видятся жуткие фигуры — хоть кричи от страха — какие-то места, люди, подвешенные под стрехой вниз головой. Наверное, она сама виновата в том, что такие мысли и видения забираются к ней в голову. Будь она хорошей, все дурное прошло бы стороной. Отчего ж она такая плохая? Откуда берется в ней злоба и мрак? Беспокойно ворочается она в постели, а из недр ее воображения являются страшные, незнакомые фигуры.
Часто она думает о муже. Она знает, что такое муж. Ее отец — муж, и Тальвар уль-Хак — тоже. Теперь вот и у нее появился. Что ж это такое: замужество? Для чего они, эти мужья? Себя она и сама в силах обслужить, кое в чем Шахбану поможет. И зачем-то вдобавок муж? Вот новая загадка.
Еще до свадьбы она спрашивала об этом Шахбану, и ответ крепко ей запомнился. Она извлекает из памяти и эту картинку-игрушку, вновь и вновь вслушивается в нянькин голос:
— От мужей у нас деньги и дети. Денег, биби, у вас предостаточно, а о детях и помышлять не стоит.
Сколько бы раз ни слышала Суфия эти слова, смысла ей не понять. Если денег предостаточно, тогда зачем ей муж? И почему «о детях и помышлять не стоит»?
— Просто поверьте на слово, — отвечает айя.
— Но почему?
— Да будет вам! Потому что потому, и кончается на «у».
Вот вечно она так, ничего толком не объяснит. А ведь ЗАМУЖЕСТВО — дело важное. И вот у нее есть муж. Всякий знает, для чего он, всякий — кроме нее. И в этом она, глупая, виновата.
Самое приятное событие в последнее время — рождение племянников. Суфия играет с ними часто-часто. Приятно смотреть, как они ползают, падают, пищат: приятно чувствовать себя взрослее. Она прыгает перед ними через скакалку, а детишки таращат изумленные глазенки. Когда сон не идет, Суфия Зинобия обычно извлекает малышей из недр памяти. Благовесточка с детьми не играет. Почему? Даже спрашивать бесполезно. Если б играла…
— Если бы да кабы, во рту росли бобы.
И заходятся от смеха малыши перед мысленным взором Суфии.
Но вот снова наползают мрачные тени: у нее есть муж, а от мужа— дети, но ей о детях и помышлять не стоит, значит, она не такая, как все. И делается не по себе. Будто жаром обдает, всю-всю, от пяток до ушей. Так же она и краснеет. Только сейчас хоть и покалывает все тело, хоть и горят щеки, но краснеет лишь ее душа. Необычно, непонятно. И от этого душа пристыжается еще пуще. Порой Суфие приходит мысль: «Я изменяюсь, превращаюсь во что-то другое».
Но когда эти слова проникают в ум, девушка их не понимает. Во что это другое она может превратиться? Плохие, злые слова, от них острая боль внутри лишь возгорается. Прочь! Прочь! Прочь!
Сейчас в другой комнате происходит то, что обычно делают по ночам жены со своими мужьями. Вместо нее, Суфии, там Шахбану. Терпеть не могу рыбу! Муж не приходит к ней по ночам. Суфие это очень неприятно, как неприятно и другое — сама игра в океан и рыбу, вскрики и стоны, влажные вонючие простыни. Какая гадость! Но она — ЖЕНА. И у нее есть муж. Ох, не под силу ей в этом разобраться! То, что делает муж, — ужасно; то, что он ничего не делает с ней, — тоже ужасно. Суфия давит на веки пальцами, и перед глазами начинают мелькать малыши-племянники. Океана больше нет, но ей все равно кажется, что она тонет. Ее начинает мутить. Снова океан. Она чувствует прибой, а где-то глубоко-глубоко шевелится ЗВЕРЬ.
Не первый год в стране пропадают дети. Из бедных городских кварталов и трущоб. И домыслов всегда предостаточно. То — будто бы их силком увозят к Персидскому заливу, а оттуда переправляют в Саудовскую Аравию как дешевую рабочую силу или для изощренных (страшно даже сказать — каких) утех тамошних князьков и эмиров. То — будто бы это дело рук родителей-детоубийц, которым нужно избавиться от лишних ртов. Тайну эту так и не раскрыли. Не выявили никаких подпольных работорговцев, никого не арестовали. Пришлось примириться с печальной действительностью: дети просто пропадали, исчезали средь бела дня, как сквозь землю проваливались. Раз — и нет!
Потом стали находить обезглавленные тела. В тот год проходили всеобщие выборы. Уже шесть лет власть находилась в руках Искандера Хараппы и Народного фронта. И удерживать ее становилось все труднее. На этот раз противники Хараппы объединились, оппозиция решила дать бой. Критиковали экономическую программу правительства, называли его «безбожным», приписывали ему самовозвеличивание, намекали на коррупцию. Бытовало мнение, что Народный фронт потерпит поражение во всех приграничных избирательных округах — как на северо-западе, так и в местности, где располагался городок К. Потеряют они много депутатских мест и в городах. Так что умы людей были заняты перипетиями политической борьбы, и никого не взволновала смерть нескольких нищих.
Было их четверо: угловатые мальчишки-подростки. Головы буквально сорваны с плеч какой-то огромной силой. На старых, выношенных штанах — следы спермы. Нашли тела на свалке в трущобах. Похоже, умерли все четверо почти одновременно. Головы так и не отыскались.
Предвыборная лихорадка достигла предела. Поэтому газеты почти не писали об убийствах. Не сообщали о них и по радио. Поползли было слухи, но быстро угомонились. Мало ли что может случиться в трущобах!
А случилось вот что.
«Женщина в чадре» — рассказ-кошмар. Тальвар уль-Хак возвращался на самолете в столицу из города К. И в дороге ему привиделось нечто любопытное. В те дни глава Федеральной службы безопасности очень много работал и мало спал, проводя почти все время в разъездах по стране. Близились выборы, а Тальвар уль-Хак входил в узкий круг доверенных Искандера Хараппы; предаст премьер-министра он немного позже. Итак, дел у него было по горло: Искандер, чтобы во всем хоть чуть-чуть упредить соперников, доверил службе безопасности выявлять их планы, насаждать в их штаб доносчиков, ставить палки в колеса оппозиции, под любым предлогом сажать ее лидеров за решетку. Вот какими государственными делами была занята голова Тальвар уль-Хака, меж тем как некогда свернутая шея его вдруг отозвалась резкой болью. Тальвар лишь стиснул зубы и продолжал внимательнейше изучать фотографии, запечатлевшие некоторых политиков-сепаратистов в постели с красивыми юношами — испытанными сотрудниками госбезопасности, трудящимися на благо родины. Тут-то и настигло Тальвар уль-Хака видение — пришлось оторваться от дел. Показалось ему, что он не в самолете, а в резиденции Резы Хайдара, невидимкой притаился во тьме коридора. Ночь. По коридору движется Билькис Хайдар, закутанная, как всегда, в черное, до пят, покрывало. Она проходит мимо, не замечая его, и — о ужас! — покрывало у нее насквозь мокрое, с него капает что-то густое, темное — но только не вода. Это кровь. В неосвещенном коридоре за Билькис тянется черный ручеек.
Исчезло видение. Тальвар уль-Хак вернулся домой, проверил, все ли в порядке в семье Хайдар. Билькис не покидала дом, все в добром здравии, поэтому видение скоро забылось за рабочей суетой. Позже он признался генералу Резе Хайдару:
— Моя промашка. Мне б сразу смекнуть, что к чему, а голова другим была занята.
На следующий день после возвращения из К. Тальвар уль-Хак узнал о четырех обезглавленных телах, узнал по чистой случайности: в столовой двое его сотрудников злословили: нельзя ли свалить вину за убийства на гомосексуалистов — лидеров оппозиции. Услышав такое, Тальвар уль-Хак похолодел и выругал себя: «Идиот! Неспроста же шея болела!»
Немедля он отправился в генеральный штаб, вызвал Резу и предложил прогуляться по саду, чтобы беседу не подслушали. Хайдара предложение зятя озадачило, но он согласился.
Как только они оказались в знойном полуденном мареве, Тальвар тут же рассказал о своем видении; смущала его только фигура женщины — Билькис явно крупнее. Припомнил он и что шла она неуверенно и нетвердо.
— Простите, но сдается мне, что Суфия Зинобия снова стала разгуливать во сне, — предположил он.
Способности ясновидца никогда не оспаривались, и Реза Хайдар зачарованно слушал, не прерывая Тальвара. А тот пошел еще дальше в своих домыслах: дескать, случись Суфию Зинобию показать гинекологу, он наверняка засвидетельствует, что она уже не девственница. Весьма любопытно, ведь всем известно, что муж с ней не спал.
— Извините за откровенность, сэр, но, по-моему, она отдалась тем четверым молокососам, а потом открутила им головы.
Реза Хайдар живо представил, как его убогая дочь уступает групповому домогательству, потом в отместку рвет на части своих недавних любовников… и ему сделалось дурно.
— Поймите меня правильно, сэр, — уважительно приговаривал Тальвар уль-Хак, — я не намерен давать делу ход, если не получу от вас соответствующих указаний. Все можно решить в кругу семьи.
— Кто бы подумал! — Голос Резы доносился словно издалека, едва-едва слышно. — Сначала индюшки, потом этот случай на свадьбе, но потом-то, уж сколько лет — и все тихо-спокойно. Я уж решил: наши заботы позади. Думал, рано или поздно все образуется. Дурак я, дурак! Только себя обманывал! — Он надолго замолчал, потом заговорил вновь: — Ну, теперь мне конец. Крышка. Капут. Хана.
— Такое недопустимо, сэр, — вмешался Тальвар. — Вы нужны армии.
— Добрый ты малый, — прошелестел Реза и надолго замолк. Зять смущенно кашлянул и спросил:
— Как прикажете представить дело, сэр? Генерал Хайдар встрепенулся:
— Какое дело? О чем ты? Нет никакого дела! Ведь улик нет! Лишь домыслы да мистика! Я их и слушать не стану! Да и можно ли на одних догадках строить обвинение? Нет, дорогой мой, меня на мякине не проведешь! И время лучше не трать!
— Слушаюсь, сэр! — И Тальвар встал перед генералом навытяжку. А у того в глазах блеснули слезы, и он обнял затянутого в портупею молодого офицера.
— Ты хорошо меня понял, мой мальчик? Обо всем молчок!
Шевелится в океанских глубинах морское чудовище. Растет Зверюга, питаясь людскими чувствами: неполноценности, вины, стыда. Все ближе и ближе он к поверхности. И светят глаза Зверя, точно маяки, и зазывают они бессонные души, и погружают их в лунатическое забытье. И явь превращается в сон, девушка — в дьяволицу. А время работает на Зверя. Птицами летят мимо годы. Растет девушка, наливается душа ее чувствами, значит, все больше пищи Зверю… К двадцати восьми годам Суфия Зинобия достигла умственного развития девятилетней девочки и уже смекнула, в чем дело, когда «за аморальное поведение» уволили забеременевшую Шахбану. Суфие вспомнились и ночные шорохи, и стоны, и вскрики Шахбану. Как ни остерегалась айя, все ж понесла. Видно, неправильно посчитала дни. Ушла она без слов, не пытаясь оправдаться или свалить вину на другого. Омар-Хайам, однако, не забывал о ней: заплатил за аборт, поддерживал ее и потом, так что она не голодала. Впрочем, разве можно деньгами искупить содеянное зло?
Недвижно лежит в постели Суфия Зинобия. Старается вызвать все самые приятные видения: малышей, отцову улыбку. Но совсем другое застит ее мысленный взор — то, что делают мужья с женами. Ее муж не дал ребенка ей, а дал Шахбану. А ей, Суфие, и стыдно и больно. Ведь Шахбану любила ее. А муж? Можно ли винить его, женатого, но без жены? А она день за днем, ночь за ночью — одна в пустой комнате. Но в ней зреет какая-то сила, какая-то волна, что вот-вот накатит, захлестнет, унесет… А может, страшит не сама волна, а то, что она принесет — жуткий, рыкающий Зверь, неистово рвущийся нести беду и раздор… Больше Суфия ничего не знает, ничего не помнит — Зверь вырвался из морской пучины на волю.
И мучительная, без сна явь превращается в страшный сон. Чудовище — суть воплощенный стыд — поднимается с постели, выходит из комнаты, ведь караульщицы-айи больше нет. Откуда-то появляется черное покрывало (чего только не сыскать в этом печальном доме), открывается дверь на улицу. Как некогда застыли зачарованные ее взглядом индюшки, так теперь — охрана.
Часовые превращаются в статуи. Потом, очнувшись, они ни о чем и не вспомнят. Идет по ночным улицам Стыд. Под страшным взором цепенеют четверо пареньков в трущобах — их словно опаляет огненный ветер из-под чадры. Они покорно идут за женщиной на свалку, к своей гибели, как крысы за дудочником. Словно роботы — во всепоглощающее пламя за темной чадрой. Она ложится. И то, от чего избавила ее Шахбану, наконец-то происходит и с Суфией. Четверо мужей подле нее. Один за другим. Но вот руки ее смыкаются на шее первого. Остальные безропотно ждут. Высоко в поднебесье летят оторванные головы, не видно, как они падают на землю, Она встает, идет домой. И засыпает. Затихает Зверь.
Генерал Реза Хайдар лично обыскал комнату дочери. Он нашел покрывало. На нем коркой засохла кровь. Генерал завернул находку в газету и сжег. Собрал пепел, сел в машину и развеял его на полном ходу из окошка.
В тот день были выборы и костров жглось немало.
Глава одиннадцатая. Монолог висельника
За полминуты до того, как дом Председателя Искандера Хараппы (в новой столице с обилием ненужных авиаслужб) окружили армейские джипы, у него разболелись зубы. Его дочь Арджуманд бросила фразу, показавшуюся суеверному Искандеру вызовом судьбе, а у него в таких случаях неизменно начинали болеть почерневшие от бетеля зубы. Особенно туго приходилось за полночь, когда страхи куда сильнее, чем днем. А сказала Арджуманд всего-то, что «оппозиция, похоже, выдохлась», но отец не на шутку встревожился. До этого он благодушно размышлял о белой пантере, якобы объявившейся в сорока милях от города Багирагали, на лесистых склонах гор. Вернувшись мыслью из зловещих дебрей, он выговорил дочери:
— Ты беспечностью точно грязью поросла. Выкупать бы тебя в водохранилище за дамбой.
И сразу же у него заболели зубы, так сильно никогда еще не мучили. Неожиданно для самого себя он вдруг подумал вслух:
— Сейчас я выкурю предпоследнюю сигару в жизни!
Едва он произнес эти пророческие слова, как заявился незваный гость — армейский офицер, более унылого лица на всем белом свете не сыскать. То был полковник Шуджа, последние шесть лет состоявший адъютантом генерала Резы Хайдара. Полковник козырнул и известил премьер-министра о военном перевороте в стране.
— Простите, сэр, но вам придется проследовать за мной в Багирагали, в тамошний дом отдыха.
Искандер Хараппа сообразил, что неспроста ему думалось о белой пантере, да только вот не понял он вовремя, к чему это. Он усмехнулся своей недальновидности.
— Видишь, Арджуманд, — обратился он к дочери, — меня отдадут на растерзание белой пантере. — И, повернувшись к Шудже, поинтересовался, от кого исходит приказ.
— От главы Чрезвычайного переходного комитета — от генерала Резы Хайдара, с вашего позволения, сэр, — отвечал полковник.
— Взгляни-ка мне на спину, — обратился Искандер к дочери, — видишь, нож торчит? То нож труса и предателя.
А через полчаса телефонный звонок прервал кошмарный сон начальника генерального штаба генерала Сальмана Туглака; ему снилось позорное поражение в недавней войне, причем действие происходило замедленно и тягуче.
Генерал Туглак был единственным из высоких чинов при президенте Пуделе, кого не коснулась перестройка высших этажей военного ведомства, затеянная Искандером Хараппой. Разбуженный генерал, находясь под впечатлением сна, в отчаянии проревел в телефонную трубку:
— Что случилось? Мы уже сдались?
— Да нет, мы победили, — донесся до него несколько смущенный голос Резы Хайдара.
Не меньше смешался и генерал Туглак:
— Да где, где победили-то?
— Как! Разве вас не известили? — ужаснулся Реза. И, заикаясь, принялся докладывать — как-никак начальник генштаба выше по должности, и если он не прикажет флоту и авиации поддержать сухопутные войска, то дело может обернуться худо. Но благодаря прерывистой, малопонятной речи Резы Хайдара и медленно отходящей дремоте генерала Туглака понадобилось минут пять, чтобы до начальника генштаба дошло, какие события свершились ночью.
— Так-так. Ну и что дальше? — сказал, наконец, генерал. Хайдар уже перестал заикаться, но все еще говорил осторожно.
— Простите, генерал, — избрал он выжидательную тактику, — хотелось бы знать ваше мнение.
— Какого черта! — взорвался Туглак. — Что вы собираетесь делать?
Наступила пауза. Реза Хайдар прикинул и решил, что все в порядке. И смиренно проговорил:
— Дорогой Туглак, ну вам же и карты в руки, у вас опыт, вам случалось и чрезвычайное положение вводить…
— Договаривай! — скомандовал Туглак.
— …по правде говоря, сэр, мы надеялись, что вы нам поможете.
— Сопляки, беретесь за дело, а ни шиша не смыслите, — не скрывая радости, пробормотал бывалый вояка. — Ишь, правительство свергаете, а небось, ружья от палки не отличите.
Оппозиция так и не признала результатов выборов. В толпах на городских площадях кричали о подлоге, продажности, случались и поджоги, и погромы, и забастовки. Разгоняя демонстрации, армия применила оружие. Молодые офицеры тоже высказывали мятежные взгляды, но до поры их заглушали ружейные залпы. И вот Арджуманд Хараппа раздразнила-таки судьбу.
Говорили, что Реза Хайдар не сразу согласился выступить против правительства. Но соратники предложили ему выбор: или он сместит Хараппу, или сам будет смещен вместе с премьер-министром. Впоследствии президент Хайдар это отрицал:
— Я из тех, кто не станет сидеть сложа руки, раз кругом неладно.
Наутро после переворота он выступил по национальному телевидению. Он стоял на коленях на коврике и молился, читая из Корана. Потом обратился к народу, и впервые прозвучали столь знаменитые впоследствии слова: операция «Судья».
— Поймите, — убеждал Реза, — армия хочет быть лишь справедливым, бесстрастным судьей. И не более того.
А где во время речи находилась правая рука генерала? На чем покоилась его ладонь, когда он клялся, что в течение трех месяцев проведет всеобщие выборы? Что за книга в коже и шелке служила залогом того, что все политические партии, включая Народный фронт и его «неустрашимого вождя, великого политика» Искандера Хараппу, получат право участвовать в повторных выборах?
— Я простой солдат, — провозглашал Реза Хайдар, — но безобразие и беззаконие нужно прекратить.
Телевизионная камера, вглядевшись в его лицо с гаттой на лбу, скользнула ниже, и народ увидел, что правая рука генерала лежит на Священном Писании.
Так Реза Хайдар, выдвиженец Хараппы, стал его палачом. Он нарушил священную клятву, хотя слыл человеком боголюбивым. А все, что он делал в дальнейшем, возможно, объяснялось лишь одним — желанием очистить от грязи свое имя перед Всевышним.
Так все и началось. Арджуманд Хараппу отправили к Рани, в Мохенджо. А вот Гаруна Хараппу арестовать не удалось. Либо он бежал из страны, либо затаился. Как бы там ни было, в первые дни переворота считалось, что бояться ему нечего.
— Глупый мальчишка! Неужто он думает, что я ему яйца оторву за то, что он сплоховал — мою дочь упустил! — шутливо говорил Реза генералу Туглаку.
Председателя Искандера Хараппу содержали в приличных условиях в правительственном доме отдыха в Багирагали. Разумеется, пантера его там не растерзала. Ему разрешили пользоваться телефоном— правда, лишь отвечать на звонки. Западные журналисты разузнали номер телефона, и Искандер подолгу давал велеречивые интервью заморским репортерам. Он обстоятельнейше расписывал вину своего главного врага: ставил под сомнение боголюбие Резы, его моральные устои, мужскую потенцию, его отцовство (относительно младшей дочери). Реза терпел все нападки.
— Иски всегда заводился с пол-оборота. Конечно, сейчас ему обидно. Да и я б на его месте досадовал. И потом: стоит ли верить всему, что пишут газетчики-христиане?
— Допустим, сэр, вы проведете выборы и Хараппа победит; простите, конечно, но что б он тогда с вами сделал? — набравшись смелости, спросил полковник Шуджа, и лицо у него сделалось самым что ни на есть прегорестным — такого Реза, пожалуй, и не видывал. Вопросу он удивился.
— Что значит «сделал бы»?! Мне?! Его старому другу, родственнику! Что я его — пытал? Или в тюрьму бросил? Почему ж он стал бы со мной что-нибудь делать?
— Да у них, сэр, в семье все бандиты. Вам всякий скажет. В роду Хараппы все мстительные. Сколько людей погубили. Простите, сэр.
И с того дня чело Резы Хайдара с богомольной шишкой отяготилось раздумчивыми морщинами. Два дня спустя он объявил своему адъютанту:
— Сейчас же едем к этому типу и разберемся во всем на месте. Потом полковник Шуджа поклянется: дескать, до встречи Резы
с Искандером генерал Хайдар и не подумывал о президентском кресле. А когда его спрашивали, неизменно отвечал:
— Глупый человек Хараппа. Сам себе приговор подписал.
Шуджа повез Резу Хайдара в Багирагали. Штабной лимузин катил по горным дорогам. А в воздухе пахло сосной, веяло красотой — дрогнут самые заскорузлые сердца, вознадеются самые разуверившиеся. В одном из домиков Багирагали и состоялась роковая беседа Искандера Хараппы с Резой Хайдаром. Адъютант ждал генерала в прихожей.
Сбылось пророчество Хараппы о «предпоследней сигаре». В доме отдыха было предостаточно и кондиционеров, и хрустальных бокалов, и ширазских ковров, и прочей роскошной утвари, но ни одной пепельницы Хараппа не нашел. А когда он попросил охранников привезти из дома ящичек любимых гаванских сигар, ему вежливо отказали. Он тосковал по куреву, буквально сходил без него с ума. Его уже не радовала ни удобная постель, ни вкусная пища. Было яснее ясного, что кто-то приказал охране не разрешать ему курить, то есть его попросту урезали в правах, а это уж совсем никуда не годится, это уж слишком! Без привычного сигарного дыма во рту — гнилой привкус.
Искандер принялся беспрерывно жевать бетель, нарочно сплевывая жвачку на дорогие ковры — настолько ярость возобладала над природной утонченностью и изысканностью. Зубы болели все больше, во рту — мерзкий привкус; немудрено, что и исторгавшиеся слова тоже оказывались мерзкими. Реза Хайдар никак не ожидал такого приема. Сам он появился на пороге искандеровой комнаты с миротворческой улыбкой, но не успел закрыть за собой дверь, как на него посыпалась ругань. Полковник Шуджа клялся, что из замочной скважины валил голубой дым (а нет дыма без огня!), словно в комнате курилось сразу четыреста двадцать «гаван».
Полтора часа без перерыва поносил Искандер Хараппа Резу: обозвал растлителем бабушкиной любимой суки-дворняжки; обвинил в том, что генерал по дешевке продавал своих дочек всяким выродкам-сутенерам; заявил, что такому поноснику-прелюбодею, как Реза, и на Коран насрать. И раньше Искандер славился необъятным запасом богохульств и оскорблений, сейчас же, из-за страданий по сигаре, брань его приобрела неслыханную даже в загульной молодости, разящую насмерть злопамятность.
Когда он замолк, стены от пола до потолка оказались заплеванными бетелем, на шторы было страшно смотреть, будто на них изошло кровью целое стадо зверей или птиц: то ли индюшки, то ли козы бились здесь в предсмертных судорогах, а из располосованных шей била кровь. И Реза Хайдар вышел, заплеванный кроваво-красным соком, с одежды и даже с усов капало, равно и с трясущихся рук, будто генерал только что вымыл их в искандеровой крови. Лицо у него было белее бумаги.
На обратном пути он не проронил ни слова. Машина остановилась около резиденции главнокомандующего, и только тогда Реза походя заметил:
— До меня, полковник, доходят страшные слухи о правлении господина Хараппы. Отпускать его никак нельзя. Он представляет угрозу для страны.
Через два дня Тальвар уль-Хак под присягой показал, что Искандер Хараппа причастен к подготовке убийства своего двоюродного брата, Миира-Меньшого. Читая обвинение, полковник Шуджа с удивлением думал: «Ишь, чем за сквернословие расплачиваться выходит».
В те дни дом военного диктатора напоминал скорее сиротский приют, нежели средоточие государственной власти. И все из-за Благовесточки: как из рога изобилия исторгались из ее чрева все новые и новые дети. Двадцать семь пострелят от одного до шести лет исправно рыгали, пускали слюнки, ползали, рисовали цветными карандашами на стенах, играли кубиками, плакали, разливали сок, засыпали, падали с лестниц, разбивали вазы, ревмя ревели, смеялись, пели, плясали, прыгали, писали в пеленки и штанишки, требовали ласки, понемногу усваивали грязные словечки, лягали своих нянек, ни в какую не хотели чистить зубы, дергали за бороду боголюбивого наставника, обучавшего письму и законам Корана, рвали шторы, пачкали диваны, исчезали из-под надзора старших, возвращались в ссадинах и царапинах, противились уколам и прививкам, выпрашивали себе в игрушки всякую живность, которая им быстро надоедала, таскали маленькие радиоприемники, врывались на правительственные заседания, нередкие в этом воистину сумасшедшем доме. А Благовесточка тем временем снова затяжелела, живот у нее раздуло так, точно она проглотила кита. Все чувствовали жуткую предрешенность: на этот раз родится, не иначе, восьмеро, и на будущий год — девятеро, а потом — целый десяток. Так что к тридцати годам у Благовесточки окажется по меньшей мере семьдесят семь детей. Но это, увы, еще не самое страшное. Возможно, не будь Реза и Тальвар так заняты, они б смекнули: Навеид способна не только рожать.
Впрочем, предупредить печальный конец было уже, скорее всего, невозможно: под натиском целого сонмища ее орущих и галдящих потомков нервы у обитателей дома расстроились вконец.
Теперь о Тальвар уль-Хаке. Двусмысленность и неопределенность положения удавкой сдавила недвижную шею бывшего главы службы безопасности. С одной стороны, он — зять Хайдара, с другой — правая рука Искандера Хараппы. После свержения Председателя Реза Хайдар подвергся немалому давлению. Служба безопасности отнюдь не пользовалась народной любовью, и Резе пришлось ее распустить. Но кое-кто жаждал крови Тальвара. В этот критический момент бывший игрок в поло и решил доказать, что верен своей клятве — быть примерным зятем — до последней буковки. Он передал Резе Хайдару втайне заведенное дело об убийстве Миира Хараппы. Из подробнейшего описания следовало, что убийство совершил Гарун Хараппа из давней ненависти к отцу. И за всей этой весьма некрасивой историей злым гением маячил не кто иной, как председатель Народного фронта, якобы терпеливо ожидавший часа отмщения, ведь некогда он произнес: «Жизнь долга!»
— Имеются доказательства, что он присваивал народные деньги, отпущенные на развитие туризма в Ансу, — докладывал Реза Хайдар генералу Туглаку, — но причастность к убийству, конечно, главный козырь. Тут ему крыть нечем. Конец Председателю.
Так предательство, совершенное Тальвар уль-Хаком из верноподданнических чувств, изменило картину. Народный фронт был не допущен к выборам, а сами выборы — отложены. Сперва на определенный срок, потом — на неопределенный, потом о них и вовсе забыли, а когда вспомнили, решили отказаться от выборов вообще. Это в ту пору сокращение ГЧПК — Глава Чрезвычайного Переходного Комитета — стало трактоваться по-иному. Народ всегда зрит в корень: «Громче чихай на постановления и клятвы». Ведь в памяти людей еще не стерлись телекадры: правая рука Хайдара покоится на Писании.
Председателя Хараппу перевели из дома отдыха в лахорскую тюрьму и посадили в одиночную камеру. Его мучила малярия, донимали кишечные расстройства. Не раз изводил его и свирепый грипп. Начали выпадать зубы. Он потерял в весе (и не только в общественном). Нетрудно заметить, что и Омар-Хайам, старинный собутыльник Хараппы и непременный спутник во всех похождениях, тоже начал сбрасывать вес в это же время — под благотворным влиянием огне-поклонницы-няньки.
Судил Хараппу Верховный суд, заседал он в Лахоре и состоял из пяти пенджабцев. А Хараппа, если помните, был родом из усадьбы Мохенджо, что в краю Синд. Главным в обвинении были показания бывшего начальника службы безопасности Тальвар уль-Хака. Подсудимый в свою очередь обвинил Тальвара в клевете: тот, дескать, пытается спасти собственную шкуру. Не удержавшись, Искандер даже один раз чертыхнулся, за что судьи строго выговорили ему.
— Простите, я немного не в себе, — извинился подсудимый.
— Нас это не касается,—ответил председатель суда. Тут-то Искандер и сорвался.
— Хватит с меня! — закричал он. — Сколько можно оскорблять и унижать!
Председатель суда приказал полицейским вывести его, «пока не придет в себя». А другой судья бросил:
— И с нас хватит его истерик. Он что, забыл, что уже не премьер министр?! Терпеть его фокусы мы больше не будем!
Все эти слова запечатлены в протоколе.
Процесс длился полгода, Искандера Хараппу и отсутствующего Гаруна Хараппу приговорили к смертной казни через повешение. Искандера сразу же перевели в камеру смертников при лахорскои тюрьме. Для обжалования приговора ему дали неделю вместо положенного месяца.
Искандер заявил:
— Бессмысленно искать справедливости там, где ее нет. К черту обжалования!
В ту же ночь госпожу Тальвар уль-Хак, некогда носившую имя Навеид Хайдар, или просто — Благовесточка, нашли в спальне: она ушла из жизни «через повешение». На полу под ногами валялся обрывок веревки, очевидно, первая попытка не удалась: беременная Благовесточка оказалась слишком тяжелой. Но все же довела дело до конца. В волосах у нее красовалась веточка жасмина, а воздух был напоен ароматом самых дорогих на свете духов «Радость» от Жана Пату, известнейшего французского парфюмера, так что смрада не чувствовалось. Посмертная записка, приколотая английской булавкой к неприлично вздувшемуся на животе платью, гласила, что Благовесточке страшно производить на свет детей в арифметической прогрессии. Свое мнение о муже она так и не огласила. Да, Тальвар уль-Хак не предстанет перед судом, хотя обвинений предостаточно.
На похоронах дочери Реза Хайдар зачарованно смотрел на загадочную и отчужденную фигуру, закутанную в черное покрывало — на свою жену Билькис. Ему вспоминалось их знакомство в столь далеком Красном форте, запруженном беженцами. Тогда она была вся на виду — нагая; теперь же ее не разглядеть — все скрыла одежда. Так и ее жизнь, подумалось ему, это путь от света к мраку, от девичьей открытости к старческой затаенности.
— Эх, Билькис, — прошептал он, — что ж мы с тобой наделали?
— Поплакать захотелось? — чуть не в крик ответила она. — Ну, поплачь, поплачь над загубленной жизнью. Ты ее загубил! Стыд тебе и позор!
Да, она давно уже не прежняя ясноликая девушка, в которую он влюбился. Словно видение из другого мира. Теперь ее разум померк. И в разгар похорон Реза приказал полковнику Шудже отвезти ее домой.
Порой ему чудится, что стены дрожат, словно судороги дергают бетонные влажные плиты. Тогда он закрывает глаза, веки тяжело опускаются, отгораживая, будто железными щитами, от всего вокруг. Можно наконец вспомнить, кто он такой. И, облачившись в светонепроницаемую броню, он произносит: я Искандер Хараппа, премьер-министр, Председатель партии Народный фронт, муж Рани, отец Арджуманд, верный любовник… Он не помнит, как звали ту женщину, заставляет себя открыть глаза, пальцами поднимает веки — стены по-прежнему вибрируют. Ему на голову валятся огромные тараканы, он смахивает их на пол, давит ногой, они хрустят, словно ореховая скорлупа. Барабаном ухает в голове.
Сколько места занимает смерть, если камера смертника три метра в длину, два в ширину, два с половиной в высоту? И в этих метрах заключена его жизнь, его смерть. За дверью его ждет тюремный двор, последняя сигара и… безмолвие. Я НЕПРЕМЕННО ПОПРОШУ ГАВАНСКУЮ. «РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТУ». У НИХ ТОЖЕ ВСЕ КОНЧИЛОСЬ СМЕРТЬЮ… Его заключение называют одиночным, но он не один: по ступням ползают мухи и беззастенчиво совокупляются; комары, устроившись на запястьях (откуда можно высосать побольше крови), запасают ее впрок, скоро она уже никому не пригодится; в коридоре сторожат четверо часовых. Одним словом, грех жаловаться на одиночество. Иногда даже пускают к нему адвокатов.
Дверь из железных брусьев не задерживает вонь из сортира. Зимой Искандер хоть и дрожит от холода, зато не страдает от зловония. Летом же кажется, что испражнениями наполнена вся камера, они пузырятся, расползаются, обволакивают его, залезают в нос, выталкивают из орбит глаза, хотя слез в них давным-давно нет. Искандер объявляет голодовку в знак протеста, и когда сил больше нет даже двигаться, его мучители завешивают сортир одеялами и включают вентилятор. Но стоит ему попросить воды, ему приносят чуть ли не кипяток и долго приходится ждать, пока она остынет.
Болит грудь. Он харкает кровью. Случается, течет кровь и из носа.
От свержения до виселицы — два года, проведенных в застенке бок о бок со смертью. Сначала в лахорской тюрьме, потом в столичной, откуда, случись ему попасть в камеру с окном, можно увидеть дворец, в котором он некогда властвовал. Когда из первой «одиночки» его перевели в следующую, он, как ни странно, не почувствовал никакой перемены. Как будто ему нарочно накидывали на голову мешок, тычками понуждали куда-то идти, везли (возможно, и самолетом) — все лишь для того, чтобы нарушить его представление о пространстве и времени, — и возвращали на прежнее место, к начальному или скорее, наоборот: к конечному пункту. Две камеры как две капли воды походили друг на друга, и Искандер не верил, что его перевезли в столицу, пока его не убедили допущенные к нему адвокаты.
На ногах у него денно и нощно кандалы. Стоит во сне резко повернуться — и сталь бередит лодыжки. Лишь на один час в сутки (чтобы погулять и опорожниться) снимают с него оковы.
— Духом я силен, — уверяет он адвокатов. — Я не из того дерева сделан, что легко горит.
Камера смертников: как она мала, но как много вмещает. Память его жадно вбирает все осязаемое, все конкретное. Мухи, комары да тараканы — друзья ему, он знает их наперечет, их можно потрогать, раздавить, посадить на себя. Дверь его узилища из шести брусьев. Да еще жалкий матрац — пять месяцев вытребывал его Искандер — пожалуй, это последняя его победа. Еще есть оковы, кувшин с водой — до него не дотронуться — обожжешься. Но должно быть и что-то еще, непременно должно, ведь в камере-одиночке сокрыт ключ к тайне смерти. Но где ж искать его? Хоть бы кто нацарапал подсказку на стене.
А что, если это сон? (Иногда приходит и такая бредовая мысль.) Но тогда этот сон видит кто-то другой, и сам он — действующее лицо в этом сне, иначе он не смог бы потрогать мух и тараканов, и вода не обжигала бы… значит, он сам кому-то снится. Но кому? Всевышнему? Нет. Искандер силится вспомнить лицо Резы Хайдара.
Незадолго до конца наступает просветление. Он, Хараппа, вывел нынешнего главу государства из мрака запустения на свет. Глава — вездесущая, всепожирающая. А эта маленькая, зарешеченная клеть — клеточка в страшной Главе. Реза Хайдар — это и есть Смерть! ИЗ МРАКА —ВО СВЕТ; ОТ НИЧТОЖНОСТИ — К МОГУЩЕСТВУ; Я СОЗДАЛ ЕГО, Я — ЕГО ОТЕЦ, ОН — МОЕ СЕМЯ. И ВОТ Я СТАЛ МЕНЬШЕ ЕГО. ГАРУНА ХАРАППУ ОБВИНЯЮТ В УБИЙСТВЕ ОТЦА, А НЕ ОТЦЕУБИЙЦА ЛИ САМ ХАЙДАР? ВЕДЬ ОН ЛИШАЕТ МЕНЯ ЖИЗНИ.
И еще один шаг к истине, после чего мелочи уже не докучают. Отец должен стоять выше сына. Но я сейчас принижен, а он — возвышен. Все наоборот: отец становится ребенком. Реза обращает меня в своего сына. А сын у него родился мертвым, и пуповина — петлей на шее. Значит, и моя судьба — петля. Ему вдруг открывается суть камеры-одиночки, и дрожащих стен, и вони, и барабанного ритма страшного сердца. Он — во чреве у Смерти, во чреве, которое выталкивает не в жизнь, а в небытие, вот его тащит по влагалищу времени и выплевывает во мрак с петлей (уж не пуповиной) на шее и отходят не материнские воды, а его собственные испражнения. Он покинет чрево Смерти в свой день и час. Проделает последний путь, и его крепко прихватит петля.
Адвокаты все-таки уговорили Искандера Хараппу подать прошение о пересмотре приговора Верховного Суда. Прошение рассматривалось в новой столице семерыми судьями. Когда решение было принято, прошли уже полтора года искандерова заточения. А еще через полгода тело бывшего премьер-министра доставили в Мохенджо. Привез его Тальвар уль-Хак, к тому времени он уже вернулся к полицейской службе.
Выборы так и не состоялись. Реза Хайдар самовольно занял президентский пост, об этом знает каждый.
А как там Суфия Зинобия?
Снова повернем время вспять. Итак, сегодня выборы, повсюду жгут костры. Реза Хайдар развеивает пепел из окна машины. Искандер Хараппа еще и не подозревает о грядущей расправе. А Омар-Хайам пребывает в глубочайшем унынии.
Прогнали айю Шахбану, няньку-огнепоклонницу, и Омар-Хайаму стало страшно: привидения юности вторгаются в жизнь сегодняшнюю. От него понесла еще одна девушка-огнепоклонница, еще одна мать растила бы ребенка без отца. Неужто всю жизнь будет повторяться одно и то же? Эта мысль раскаленными тисками сдавила голову, даже дышать трудно. Беспокоило его и другое: как-то поведет себя теперь Реза Хайдар? Шахбану уличена в преступной связи, и — шила в мешке не утаишь — ясно, к кому она наведывалась каждую ночь. Итак, на глазах у всех благоверных он совершил тягчайший грех: изменил жене в доме ее отца! Жестокое предательство!
Но Резу Хайдара волновало совсем другое, если и предательство, то не омарово. После того как он сжег окровавленное покрывало, его не покидала мысль: а не переигрывает ли Тальвар уль-Хак в роли примерного зятя? Ведь ему чуть не перегрызли горло; его спортивная карьера жестоко оборвалась. Не исключено, что он просто дожидается удобной минуты, чтобы отомстить.
— Какой же я дурак! — отчитывал себя Реза. — Мне б догадаться, отдать покрывало на анализ крови. Вдруг козья. Теперь все в прах обратилось!
Ах, как понятны отцовские чувства, как не хочется ему признавать одержимость дочери. Обратились в прах не только улики, но и вера фактам, чувство долга и ответственности. Реза Хайдар уже подумывал, а не предать ли забвению эту страшную историю… но в ту же ночь ему во сне явился святой старец Дауд и наорал на генерала: когда ж он, в конце концов, поверит, что в дочь его вселился дьявол и испытание это послано Вседержителем, чтобы проверить, насколько крепка вера Резы. Так что пусть выбирает: либо жизнь дочери, либо вечная Господня любовь. Очевидно, и после смерти Дауд продолжал дряхлеть, ибо предстал перед Резой как никогда похожим на мумию. Он довольно нелюбезно (но из добрых побуждений) предупредил, что улучшения не предвидится, выходки Суфии Зинобии будут все ужаснее, что в конце концов из-за них оборвется и карьера Резы. Проснувшись, Реза ударился в слезы, ибо во сне он предстал таким как есть, то есть готовым ради Создателя пожертвовать даже родной дочерью. «Вспомни Авраама», — утешил он себя и вытер глаза.
Итак, в то утро и Реза Хайдар, и Омар-Хайам Шакиль были немало огорчены: жизнь их, закусив удила, неслась куда-то вопреки их воле, и правила ею цепкая десница Судьбы.
Реза понял: выхода нет — нужно обо всем рассказать мужу Суфии Зинобии. А на его шалости с нянькой придется закрыть глаза. Сейчас дело куда серьезнее, и негоже скрывать от зятя.
Когда генеральский адъютант заявился к Омар-Хайаму Шакилю и уныло, с некоторым даже смущением известил того, что главнокомандующему требуется сопровождающий врач на предстоящей рыбалке, душа у Омар-Хайама ушла в пятки. Какое важное дело вынудило Хайдара на целый день уединиться с ним, Омар-Хайамом, в то время как по всему городу дождем сыплются праздничные фейерверки, знаменующие окончание выборов. «Вот и влип, — мрачно подумал он. — Удружила мне айя Шахбану!» Его повезли в горы Багирагали, в пути он боялся и слово вымолвить.
Реза Хайдар сказал, что они будут рыбачить на горной речке, известной своими красотами, лесистыми берегами и преданием: в реке жил водяной, который терпеть не мог рыбу и всячески ее изводил. Поэтому жирная форель, чей путь пролегал через эту речку, с большим удовольствием лезла на крючок даже к самому незадачливому и нерасторопному рыбаку. Впрочем, в тот день ни Реза, ни Омар-Хайам не поймали ни рыбины.
Отвернулась от них форель, да и только. Почему ж не было клева? Неужто эти два почтенных мужа досадили форели больше, чем водяной? Не в силах проследить ход форельей мысли, рискну выдвинуть собственное (не более логичное) предположение. Рыба — вольно или невольно — доверяется крючку, хватает его и верит в неотвратимость такого исхода. Рыбная ловля — это борьба умов. Человек посредством удочки и лески поверяет рыбе свои замыслы, а та их разгадывает. На этот раз маленькие бедолаги предпочли козни своего водяного ужасным людским задумкам… Хотите — принимайте мое объяснение, хотите — не принимайте, только факты говорят сами за себя. Целый день простояли тесть и зять, не снимая высоких рыбацких сапог, в горной речушке, а садки так и остались пустыми. Вот какой строгий приговор вынесла форель рыбакам!
А говорили они о делах прямо-таки кошмарных. Вокруг шумят сосны, порхают бабочки, и тем страшнее и невероятнее кажутся слова. Реза Хайдар одержим мыслью, что все замышляют ему отомстить, и холодеет от ужаса: ведь сейчас он вверяет свою судьбу в руки человека, чьего брата он, по сути дела, расстрелял. Ох уж эти зятья, того и гляди погубят. Немудрено, что сомнения и тревоги Хайдара распугали всю рыбу.
Как бы ни верил висельник Хараппа, что человек всю жизнь может готовиться к отмщению, как бы ни потворствовал я этой проклятой теории, заразив ею Хайдара, все одно: я ни за что не соглашусь изобразить моего героя (то бишь Омар-Хайама) расчетливым мстителем, который терпеливо дожидается своего часа. Я даже предположил, что он вполне искренне увлекся Суфией Зинобией. И вообще (а может, и из-за этой последней частности) я не собираюсь сдавать авторских позиций. Прошло столько лет, а Омар-Хайам ни словом, ни делом не дал ни малейшего повода подозревать его в грядущей страшной мести. По-моему, он совершенно определенно предпочел семейство Хайдар своему собственному; ни на Омаре-муже, ни на Омаре-зяте давным-давно не почивает тень Омара-брата, слезами омывающего память брата Бабура, которого он и в глаза не видел, который для него темнейшая из темных лошадок, и ставка на нее еще не сделана.
Писателю нелегко: он всегда видит больше, чем его подслеповатые герои. Да помогут мне три омаровы матушки!
Что касается Резы, то вряд ли он очень трагично принимал свалившуюся на него беду, иначе не рассказал бы Омар-Хайаму все без утайки: и про обезглавленных мальчишек, и про следы спермы, и про окровавленное покрывало. Ну, а коль скоро для Резы горе —не беда, не след горевать и нам.
Стоят два рыбака в быстрой горной речушке, а над их головами собираются грозовые тучи: людскому глазу они пока неприметны, а вот рыбий народец их почуял. В животе у Омар-Хайама заныло от страха: теперь он страшится не столько Резы Хайдара (ясно, что тот не попрекнет его связью с Шахбану), сколько Суфии Зинобии. Страшно и то, к чему подталкивает его тесть.
Реза упомянул Авраама, из любви к Богу пожертвовавшего сыном. Сейчас все проще: один безболезненный укол—и жертва забудется вечным сном. По щекам Хайдара катились слезы, падали в реку, а соль отпугивала и без того недоверчивую форель.
— Вы — врач, — заключил Хайдар. — Вам и карты в руки.
Вот еще пример того, как душа воздействует на тело. В гипнотическом забытьи человек может обрести колоссальную силу. Он не чувствует боли, руки наливаются стальной мощью, ноги несут точно ветер. Все это — явления из ряда вон выходящие. Суфия Зинобия, казалось, без всякой посторонней помощи впадала в такое состояние. Так, может, и вылечить ее удастся гипнозом? Надо найти, откуда бьет ключом ее ярость, засыпать этот ключ, похоронить. Надо выяснить, что питает ее злобу, и умирить ее. Помните? Некогда Омар-Хайам был медицинским светилом, именно профессиональный интерес связал его много лет назад с Суфией Зинобией. И вот еще раз можно доказать свое мастерство. И Реза, и Омар-Хайам в ту пору как бы проверялись: один — Всевышним, другой — наукой. Мужчины подобного склада никогда не устоят перед соблазном лишний раз доказать свою силу.
— Я тщательно ее обследую, — пообещал Омар-Хайам. — Попробуем ее вылечить.
Бессмысленно искать единственную причину каждому нашему деянию. Можно ли поверить, что Омар-Хайам, доселе не ведавший стыда, вдруг преисполнился решимости и отваги из-за угрызений совести? Что его слова «попробуем ее вылечить» продиктованы стыдом из-за Шахбану? И что именно стыд подвигнул его рисковать собственной жизнью? Впрочем, неоспоримо и другое (что я и не берусь оспаривать) : Омар-Хайам явил мужество. Это не такой частый гость в нашей жизни, как, скажем, зло. Что ж, воздадим Омар-Хайаму должное.
А вот генерал Хайдар отнесся к решению зятя по-иному:
— Дурак, ты дурак! Если в ней снова проснется дьявол, твоей же глупой голове не поздоровится!
От рассуждений к делу: несколько дней Омар-Хайам наблюдал за Суфией дома. Вот она играет с неисчислимыми детишками, учит их прыгать со скакалкой, лущит им орешки. Болезнь ее явно прогрессирует. Если раньше организм сопротивлялся пробуждавшимся силам зла, то теперь — никаких последствий, иммунная система больше не страдала, глубокое обморочное забытье не повторялось. Суфия Зинобия мало-помалу свыклась со своей двойственностью, с ужасом думал Омар. В любой момент приступ может повториться, а в доме полным-полно детей. Да, он научился замечать близящуюся опасность: вот загораются огоньки у нее в глазах, нет-нет да и мелькнут желтые искорки. Он очень внимательно присматривался к Суфие Зинобии и видел то, что другие не замечали: в жене его все больше и больше проступал Зверь; в ней боролись два существа, одинаковые по форме и безнадежно противоположные по содержанию. По искоркам в ее глазах он понял, что научно ее поведение не объяснить. Он отрицал одержимость человека дьяволом, ибо таким образом люди снимают с себя ответственность за свои же поступки; он не особенно верил в Бога. Но забыть глаза Суфии Зинобии он тоже не мог: они горели огнем, который не увидишь в глазах людей, то разгоралось пожарище, затеянное Зверем. А подле Суфии Зинобии резвились ее маленькие племянницы и племянники. «Сейчас или никогда!» — решил он и обратился к ней, как встарь обращались мужья к женам:
— Будь ласка, женушка, иди за мной в мои покои.
Она поднялась и покорно двинулась за ним. Зверь в ту минуту еще не проснулся. Но когда они вошли в спальню, Омар совершил ошибку — приказал ей лечь в постель, не объяснив, что и не думает ни брать ее силой, ни взывать к ее супружескому долгу. Она, конечно, неверно истолковала его слова, и враз у нее в глазах вспыхнуло пламя, она соскочила с постели и пошла на него, нацелив руки смертоносными крючьями.
Омар-Хайам открыл рот и хотел было закричать, но вид жены был столь ужасен, что он поперхнулся собственным криком. Он неотрывно смотрел в ее зрачки — в них разверзался ад — и, как рыба без воды, беспомощно шевелил губами. А Суфия Зинобия рухнула на пол, ее крутило и ломало, язык вывалился, на губах вспучилась розовая пена. Очевидно, Суфия Зинобия отчаянно боролась со Зверем, бедная девушка отдавала последние силы, чтобы защитить мужа от самой себя. Потому и уцелел Омар-Хайам, хотя и заглянул в глаза Зверя, порожденного Стыдом. Хотя и оцепенел он от бесовского пламени, но Суфия Зинобия долго сопротивлялась Зверю, и Омар-Хайаму все же удалось стряхнуть с себя его чары. А Суфия каталась по полу, отчаянно билась и с такой силой ударилась об изножие постели, что разбила его в щепы. Омар, улучив момент, схватил свою сумку, достал шприц и ампулу с успокоительным, и в самое последнее мгновение, когда Зверь уже брал верх — сникнув, Суфия Зинобия обратилась в тихое, дремлющее дитя —и готовился изничтожить ее навсегда, Омар-Хайам глубоко воткнул шприц ей в крестец, не удосужась обезболить укол, и до конца нажал на поршень. Суфия Зинобия вздохнула и забылась.
В доме, построенном архитекторами-ангрезами, конечно же, был чердак. Ночью, когда прислуга уже спала, Реза Хайдар и Омар-Хайам перенесли бесчувственное тело Суфии Зинобии наверх. Возможно (во тьме не разглядеть), они завернули ее в ковер.
Омар-Хайам наотрез отказался сделать укол, оказавшийся бы последним в жизни Суфии. Я НЕ СТАНУ ЕЕ УБИВАТЬ. ОНА СПАСЛА МНЕ ЖИЗНЬ. А КОГДА-ТО И Я СПАС ЕЕ. Но в излечение он больше не верил — достаточно вспомнить огненный взор самого великого на свете гипнотизера. И не убить, и не излечить. Хайдар с Шакилем договорились, что до поры Суфие Зинобии лучше пребывать во сне. Ее ожидала жизнь в бесчувствии. Хайдар принес длинные цепи, и девушку привязали к стропилам. Ночь за ночью они приходили на чердак, заложили кирпичами чердачное окно, приделали огромные засовы на двери. Два раза в сутки Омар-Хайам незаметно проникал в темную комнату (чем не темница для смертников), доставал шприц и вводил в щуплое тельце на тонком ковре питательные вещества и снотворное, так что девушка из одной сказки перекочевала в другую: из «Красавицы и Зверя» в «Спящую красавицу».
— А что делать? — беспомощно пожимал плечами Хайдар. — Ты же понимаешь, у меня тоже рука не поднимется.
Родным растолковали, что у каждого рыльце в пушку, все ответственны за Суфию Зинобию. А потому тайну не разглашали. «Фальшивое чудо» просто исчезло. Раз — и нет! Вот так!
Когда объявили, что Верховный Суд оставил в силе смертный приговор Искандеру Хараппе, но мнения судей разошлись (четверо поддержали приговор, трое выступили против), адвокаты уверили Хараппу, что помилование обеспечено.
— Не волнуйтесь. Раз нет единодушия, нельзя человека на виселицу отправлять.
Один из судей, проголосовавший за помилование Хараппы, даже сказал:
— Ну вот, все хорошо, что хорошо кончается.
Искандеру также сказали, ссылаясь на прецедент, что глава государства в таких случаях должен проявить акт милосердия.
— Увидим, — бросил защитникам Искандер.
Прошло полгода. Узник все томился в одиночной камере, когда его навестил извечно печальный полковник Шуджа.
— Я принес вам сигару «Ромео и Джульетта», кажется, ваши любимые.
Выкурив сигару, Хараппа решил, что настал его смертный час, и начал молиться на изысканном арабском.
— Простите, сэр, вы, видно, не так поняли, — прервал его Шуджа.
Он объяснил, что пришел совсем по иному поводу: от Хараппы требовалось полностью признать свою вину и удостоверить это своей подписью. Тогда вопрос о помиловании будет решен положительно. Услышав такое, Искандер Хараппа собрал остатки сил и обрушился с бранью на грустнолицего офицера, чья афганская кровь взыграла от оскорбительных слов. Искандеру Хараппе они сулили одно — смерть. Непристойности его кололи как никогда, и Шуджа болезненно воспринимал каждый укол; он понял, какому унижению подвергся два года назад в Багирагали Реза Хайдар, и с трудом сдерживал накипавшую ярость. Но долго терпеть унижение не хватило сил, и когда Искандер Хараппа обозвал его педрилой и посоветовал отсосать у собственного внука, Шуджа, хотя по возрасту и не годился еще в деды, медленно поднялся и выстрелил бывшему премьер-министру прямо в сердце.
Зверь многолик. И некоторые его личины печальны.
Ночью мертвеца повесили на тюремном дворе. Заключенные выли и стенали, колотили жестяными кружками, пели, поминая Искандера. Палача после той ночи никто не видел. Не спрашивайте меня, что с ним сталось. Я не всеведущ. Палач просто исчез. Раз — и нет! А тело сняли с эшафота, самолетом отправили в Мохенджо, там-то Рани и разорвала у него на лице полотняный покров. Грудь его она так и не увидела. Его похоронили как мученика, и у его могилы, прикоснувшись к надгробию, исцелялись хромые и прокаженные. Особо отмечали, что мученик весьма способствовал врачеванию зубной боли.
А о последовавшем за его смертью самоубийстве Дюймовочки сказать больше нечего. Повторяться не хочу, дух покойной никого из живых не тревожил.
В ту ночь, когда на тюремном дворе вешали Хараппу, президенту Резе Хайдару вспомнились слова Билькис о ракете, от которой отваливается ступень за ступенью. Дауд обрел свою Мекку, Билькис и Суфия сокрылись каждая под своей чадрой, Благовесточка и Искандер обрели вечный покой, болтаясь в висельной петле. Находящимся подле него зятьям Хайдар не доверял и мало-помалу чувствовал, как вокруг него смыкается вселенская пустота. Искандер Хараппа уже болтался в петле с мешком на голове, а Резе Хайдару все слышался его голос:
— Ничего, старина, от меня так просто не отделаешься. Я, ох какой упрямый, когда захочу.
Звонким золотым колокольчиком звенел голос висельника в ушах Резы. Тот, испугавшись, даже вскрикнул:
— Сукин сын! Неужто жив?!
Брань президента ошеломила палача (он еще не успел бесследно исчезнуть), но и в его ухо пропел насмешливый голос:
— Чего, глупый, шарахаешься? Будто невдомек, что тут творится?
Ох уж этот нескончаемый монолог висельника! Он преследовал Резу со дня искандеровой смерти до последнего утра собственной жизни. Насмешливый, напевный, холодный голос то советовал (например, не гнать адъютанта, потому что тот непременно расскажет всем страшную правду), то дразнил. («Ах, господин президент, вам еще учиться да учиться управлять этим балаганом»). Слова, точно в китайской пытке, капля за каплей били по голове и днем, и даже ночью. То они напоминали с издевкой о былом (о малых певчих птичках, о колышке, к которому кто-то себя привязывал), то понуждали думать о будущем («А сколько, Реза, думаешь протянуть, а? Год? Два?»). Резу Хайдара мучил не только Искандеров голос. Мы уже видели, что его однажды навестил и призрак боголюбца Дауда. Скоро он снова объявился, уселся на правое президентское плечо и начал нашептывать. Итак, справа — Бог, слева — Дьявол, такова незримая истина о правлении президента Резака-Резвака.
Два противоборствующих Голоса завладели президентским умом. Оттого-то за время своего правления Реза Хайдар брал то влево, то вправо, то снова влево, то снова вправо.
В пьесе русского писателя Николая Эрдмана «Самоубийца» есть слова: «То, что может подумать живой, может высказать только мертвый».
Мертвые появляются вновь, но, чтобы не нарушать равновесия, исчезают живые: палач исчез (раз — и нет), ушла из жизни Дюймовочка Аурангзеб. И самое неприятное известие я приберег на конец. В ту ночь, когда повесили Искандера Хараппу, Омар-Хайам обнаружил, что исчезла его жена, дочь Резы Хайдара — Суфия Зинобия.
Чердак пуст. Цепи порваны, стропила сломаны. А в окне, заложенном кирпичами, зияет огромная пробоина, очертаниями напоминающая человеческий силуэт.
— Господи, помоги, — воззвал Омар-Хайам, лишенный в детстве благословения, обривания и обрезания. Видно, чутье подсказало ему, что пора Вседержителю вмешаться в ход событий.
Глава двенадцатая. Твердым курсом
Великий французский революционер Дантон, которому в годину террора суждено было лишиться головы, с грустью замечает: «…все же Робеспьер и народ добродетельны». Говорит он это со сцены лондонского театра, точнее, не сам, а актер, и не свои слова, а драматурга Георга Бюхнера в английском переводе, и говорится это не в те времена, а сегодня. Не берусь судить, родились ли эти слова на французском, немецком или английском, но сама мысль на удивление малоубедительна, потому что подразумевает, что весь народ подобен Робеспьеру. Дантон, возможно, и герой революции, но и ему знакомы пороки: он любит вино, красивую одежду, женщин. Эти-то пороки (в чем незамедлительно убеждаются зрители) и позволили Робеспьеру (хорошему актеру в зеленом камзоле) ниспровергнуть его. И когда Дантона отправляют на свидание со старинной подругой, мадам Гильотиной, собирательницей голов, нам уже внушили, что это вовсе не из-за политических интриг. Голову ему отсекают (на диво правдоподобно) за его страсти и страстишки. Сластолюбие губительно. А народ, как и Робеспьер, добродетелен, ему тоже подозрительно эпикурейство. Пьеса учит нас, что истинный конфликт в Истории — извечное противоборство эпикурейцев и пуритан. Забудьте о всяких там левых и правых, социалистах и капиталистах, белых и черных. Сражаются Добродетель с Пороком, Воздержание с Развратом,
Бог с Дьяволом — так устроен мир. Мадам, мсье — делайте же ставки!
Я смотрел эту пьесу в большом театре, заполненном на треть. Мало в старом Лондоне любителей политических спектаклей. Да и те, кто пришел, отзывались потом о пьесе неодобрительно. Беда ее, несомненно, в том, что в ней слишком много о гуляке Дантоне и мало — о суровом мстителе Робеспьере. О чем и сожалели зрители.
— Мне больше понравился греховодник, — вздохнула одна дама. Спутники с ней согласились.
Со мной пьесу смотрели три гостя из Пакистана. Они остались очень довольны.
— Хорошо тебе, — позавидовали они, — тут у вас вон какие спектакли ставят!
И рассказали, как недавно в университете города П. пытались поставить «Юлия Цезаря». Власти встревожились, узнав, что пьеса призывает к убийству главы государства. И еще того хуже: героев собирались одеть в современную одежду. В момент убийства генерал Цезарь представал в мундире при всех регалиях. На университет оказали отчаянное давление, дабы воспрепятствовать постановке. Благородные люди науки хотели защитить древнего автора (хотя и с очень «военным» именем) от нападок военных цензоров. Те предложили компромисс: пусть университет ставит пьесу как есть, но исключит одну-единственную, совершенно неудобоваримую сцену убийства. Уж так ли она необходима?
Наконец, режиссер пришел к гениальному, поистине Соломонову решению: он пригласил на роль Цезаря известного английского дипломата, облачил его в полную военную форму (колониальную, разумеется). Армейские чины враз успокоились. Пьесу поставили. Отыграли премьеру и, когда зажегся свет, увидели в первом ряду одних генералов! Они неистово хлопали в ладоши, приветствуя столь патриотическую постановку: как-никак освободительное движение Рима покончило с засильем империализма.
Уверяю вас, все это я не придумал. Мне на ум приходят слова супруги некоего британского дипломата — о ней я уже упоминал. Сейчас ее вопрос мог прозвучать бы так: «А почему бы римлянам не убрать Цезаря? Ну, вы сами понимаете, как это делается…»
Однако я отвлекся от Бюхнера. Нам с друзьями понравилась «Смерть Дантона». В эпоху Хомейни такая пьеса как нельзя кстати. Но дантоновы (или бюхнеровы?) слова о народе нас обеспокоили. Ибо если народ подобен Робеспьеру, то как оказался в героях Дантон? Почему его так приветствовали на суде?
— Дело в том, — высказался мой друг, — что оппозиция всегда существует, но в данном случае оба противоборствующих лагеря — в каждом человеке.
Мы все подобны не только Робеспьеру, но и Дантону, то есть мы Робестоны и Данпьеры. И несоответствия уживаются. Сколько порой несовместимых и разноречивых мнений бок о бок соседствуют в моей голове! Думаю, и у остальных людей — так же.
Искандер Хараппа — отнюдь не Дантон. Реза Хайдар — не Робеспьер от пяток до макушки. Искандер Хараппа, спору нет, репутацию гуляки и повесы оправдал, но ведь этот сластолюбец считал, что он всегда и неоспоримо прав. А восемнадцать шалей свидетельствуют, что и террор был ему не чужд. А участь арестанта-смертника, выпавшую ему, он сам уготовил многим и многим людям. Это штрих немаловажный. А с другой стороны, если нам не безразлична судьба пострадавших от террора, значит, мы должны (даже если не хотим) сострадать и Хараппе. Ну, а Реза Хайдар? Разве можно поверить, будто он делал все без желания, что не ставил свою волю во главу угла, хотя и утверждал, что старается во имя Создателя?
Искандер и Реза тоже — Данпьер и Робестон. И это многое объясняет, но никоим образом не извиняет.
Когда Омар-Хайам увидел в кирпичной кладке на чердаке брешь, очертаниями напоминавшую силуэт жены, он решил, что Суфия Зинобия мертва. Нет, он не ожидал найти ее бездыханное тело на лужайке под окном. Он понял, что чудовище — этот жар и пламень, что снедали Суфию, — наконец-то дотла спалили ее душу (так выгорают дома и от них остаются лишь стены). Судьба отказала девушке в росте, и та умалилась донельзя, просто исчезла. А то, что сейчас ходит-бродит по ничего не подозревающему городу, не имеет ничего общего с Суфией Зинобией, то вырвалось на волю зло, уже ничем не сдерживаемый Зверь пошел вершить страшное дело.
— К черту все! — выругался про себя Омар-Хайам. — Похоже, весь белый свет рехнулся.
Жила-была мужнина жена. Два раза в день муж делал ей уколы снотворного. Два года пролежала она на ковре, как спящая красавица, чей беспробудный сон прервет лишь поцелуй высокородного принца. Однако судьба отказала красавице в поцелуях. И колдовская сила снотворных лекарств победила. Но в душе девушки жил Зверь, и его-то было не усыпить. Некогда его породил Стыд, а сейчас злобное чудище, скрываясь под личиной девушки, жило своей, обособленной жизнью. Оно воевало со снотворным, неторопливо, мало-помалу, клеточка за клеточкой подчиняло себе девичье тело, заполняя его злом, и удержу этому злу нет, ибо Зверь, отведавший крови, не прельстится травой. Лекарственные силы сломлены, Зверь поднимается и рвет цепи…
Выпустила Пандора беды из своего ящика и сама ж от них пострадала.
Даже из-за опущенных век бьет желтое пламя, от кончиков пальцев до корней волос — все в огне. Конечно, Суфия Зинобия мертва, я в этом не сомневаюсь. От нее ничего не осталось, все поглотило адское пламя. На погребальном костре тело корчится, дергается, мертвец то вдруг сядет, то задергает ногами, то улыбнется. Огонь — точно кукольник марионеткой — управляет трупом, дергая за нервы-ниточки. И в костре рождается страшная иллюзорная жизнь…
Жил-был Зверь. Набрал он силу, улучил минуту и, пробив кирпичную стену, выпрыгнул на волю.
В последующие четыре года (то есть в период правления Резы Хайдара) к Омар-Хайаму пришла старость. Никто этого поначалу не заметил, ведь поседел доктор уже давным-давно. Но стукнуло ему шестьдесят, и ноги, носившие столько лет непомерную тяжесть, взбунтовались. После того как ушла айя Шахбану, никто уже не потчевал Омар-Хайама мятным чаем и ласками. И он снова растолстел. От пояса брюк начали отскакивать пуговицы. Тут-то и забастовали его ноги. Каждый шаг давался с муками, не помогала и верная трость (с сокрытым кинжалом) — он не расставался с ней с той поры, когда еще пил и гулял в компании Искандера Хараппы. Часами напролет просиживал он в камышовом кресле на чердаке — в бывшем узилище Суфии Зинобии, — уставившись на брешь в кирпичной стене, единственное напоминание о покинувшей его супруге.
Он больше не работал в престижной больнице и почти всю пенсию отсылал в старый дом в приграничном городке К. Там все еще жили три старухи-вековухи и никак не давались в лапы смерти, не в пример Бариамме: та тихо и скромно почила вечным сном, обложенная со всех сторон подушками. Лишь к вечеру в доме поняли, что случилось… Еще Омар-Хайам посылал деньги одной бывшей няньке-огне-поклоннице, а сам жил-поживал под кровом Резы Хайдара, грыз орешки и смотрел из чердачного окна, будто провожал кого взглядом, хотя на улице — ни души. Из книг он знал, что подверженность гипнозу свидетельствует о развитом воображении человека, в гипнотическом состоянии у него раскрываются дремлющие творческие способности, и он как бы перерождается сам и преобразует окружающую жизнь по своим меркам. Порой Омар-Хайаму казалось, что перемены в Суфии Зинобии — суть ее желания, ибо даже сам себе человек не может внушить то, чего не хочет. Значит, она сама, своим воображением выпестовала Зверя. В таком случае, рассуждал Омар-Хайам, набив рот орешками, вся история Суфии Зинобии — нагляднейший пример, сколь опасно необузданное воображение. Буйство, время от времени накатывавшее на Суфию Зинобию, порождено не чем иным, как буйным же ее воображением.
— Стыд на мою голову, — сообщил Омар птахе, притулившейся на подоконнике — сижу, болтаю, думаю, бог знает что, а сам пальцем о палец не ударю.
«Стыд на мою голову», — думал и Реза Хайдар. С тех пор как пропала дочь, мысли о ней терзали его. Ее детски слабое тело, неуверенная походка одно время стали даже раздражать его. ДОЧЬ ЕДВА РАНЬШЕ ОТЦА НЕ УМЕРЛА. НО И ЭТОГО МАЛО ОКАЗАЛОСЬ. А в голове наперебой звенели голоса: то Искандера, то Дауда, то Искандера, то Дауда. Собственных мыслей не слышно. А теперь беглянка начнет мстить. И в один прекрасный день утащит его в преисподнюю. Если он сам дочь раньше не сыщет. Но кого послать на розыски, кому поверить тайну? «Моя идиотка-дочь после менингита совсем рехнулась, вообразила себя гильотиной и давай людям головы с плеч обрывать. Вот ее фотография. Нужно доставить ее живой или мертвой за приличное вознаграждение». Нет, это невозможно. Не под силу.
Ах, как бессильны сильные мира сего! Президент утешает себя: образумься, да она ж погибнет, может, уже погибла, ничего о ней не слышно. Нет никаких известий — это уже приятное известие. А если она где и объявится, ее можно будет утихомирить. Но иногда мелькало в его сознании лицо маленькой девочки с правильными, но суровыми чертами, оно укоряло… а в ушах звенело и дребезжало: Искандер и Дауд шептали, спорили. И Реза метался то влево, то вправо. Так докучали ему и мертвые и живые. Взгляд у него сделался дикий и загнанный.
Как и Омар-Хайам, президент Реза Хайдар пристрастился к орешкам и поедал их в огромном количестве. Когда-то их очень любила Суфия Зинобия, она часами сосредоточенно и с удовольствием лущила их — тоже своего рода психоз: сил тратишь много, а орешек мал — и вкуса не почувствуешь.
— Генерал Хайдар, — обращается к Резе английский телекомментатор, — опираясь на мнение осведомленных источников, наблюдателей, многие из наших зрителей интересуются, как вы опровергнете суждение и каково ваше мнение относительно утверждения, что введение исконно мусульманских наказаний, как порка и отсекание рук, может быть истолковано, в какой-то степени, с определенной долей истины, согласно некоторым высказываниям, как, простите за выражение, варварство?
Реза Хайдар улыбается камере, это улыбка человека вежливого, хорошо воспитанного и искушенного в правилах этикета.
— Это не варварство, — отвечает он. — Почему? Вот вам три довода. — Он начинает считать, загибая пальцы. — Первое: согласитесь, закон сам по себе не зло и не добро. Важно, кто закон применяет. В данном случае — я, Реза Хайдар, поэтому ни о каком варварстве и речи быть не может. Второе: вы, сэр, согласитесь, что мы не дикари, не вчера с деревьев слезли, верно? Мы же не выстраиваем людей, не приказываем: «Руки вперед!» — не рубим их топором мясника. Ни в коем случае! Вся процедура будет происходить при соблюдении правил гигиены, под наблюдением врачей, с использованием обезболивающих средств и тому подобное. И третье: все эти законы, мой дорогой друг, мы не из пальца высосали. Они — в священных, божественных словах, запечатлены в Писании. А раз это слова Божьи, могут ли они нести варварство? Ни в коем случае! Несомненно, что-то иное.
Он решил не переселяться в президентский дворец в новой столице; ему больше нравилось в резиденции главнокомандующего, и это несмотря на то, что по коридорам стаями носились орущие, воюющие с няньками дети. Поначалу, правда, пришлось переночевать раз-другой в президентских покоях — в те дни проходила всеисламская конференция, и со всего света в столицу съехались главы мусульманских государств, причем каждый привез с собой мать. И началось светопреставление. Собравшись вместе на женской половине дворца, старухи тут же затеяли свару, отчаянно борясь за первенство. Они без конца слали сыновьям срочные депеши, прерывали заседания, жалуясь на то, что их честь и доброе имя порочат и смертельно оскорбляют. Из-за чего главы правительств чуть не с кулаками набрасывались на коллег-обидчиков, иной раз едва не доходило до объявления войны. У Резы Хайдара матери не было, некому его и оконфузить. Впрочем, и без этого ему хватало волнений. В первый же вечер конференции, находясь в своем дворце — этом огромном зале ожидания, — он не слышал ничего, кроме всезаглушающего голоса Искандера Хараппы. На этот раз назойливый висельник решил, видно, дать своему преемнику несколько добрых советов. Голос призрака, раздражающе-напевный, начал с весьма общих и вольных цитат (лишь много позже Реза Хайдар выяснил, что цитировал бесплотный дух из книг безбожника и чужеземца Никколо Макиавелли). Всю ночь Реза не сомкнул глаз, а в ушах неотступно жужжало и жужжало.
— Покорив страну, — наставлял Хараппа, — завоеватель должен свершить все жестокости не медля и разом. Горькие пилюли лучше глотать не жуя, тогда и не так горько будет.
Реза Хайдар не удержался и заорал:
— Да замолчи ты! Заткнись!
На президентский крик тут же сбежалась охрана, предполагая, что спальня подверглась вторжению жалобщиц-матерей. Резе пришлось, превозмогая стыд, соврать:
— Ничего, ничего. Все в порядке. Просто сон нехороший, только и всего.
— Прости, Реза, — прошептал ему в ухо Искандер, — я ведь хотел помочь.
Закончилась конференция, склочные старухи больше не докучали, и Реза тут же перебрался в старый дом, там он чувствовал себя спокойно, да и голос святого старца Дауда в правом ухе преобладал над бархатным шепотом Искандера в левом. Реза научился прислушиваться только к правой стороне, жизнь стала терпимее, и дух Искандера Хараппы уже не мучил столь сильно, хотя и не отступался.
Реза Хайдар стал президентом уже в новом, пятнадцатом веке, и сразу все кругом стало меняться. Своим бесконечным надоедливым монологом Хараппа добился одного: Реза отшатнулся от него и угодил в объятия старого святого союзника, богоугодника Дауда. Помнится, давным-давно, совершенно случайно, его шею обвила башмачная гирлянда. Помнится у Резы была гатта — шишка на лбу, свидетельствующая о его богомольности, он был из тех. кто за словом Божьим в карман не полезет, и чем настырнее нашептывал Искандер, тем отчетливее Реза сознавал, что уповать ему можно только на Вседержителя. Старца Дауда он слушал внимательно, даже когда тот проскрипел:
— Здесь, в Мекке, грех на каждом шагу. Святыни надо блюсти, это твоя первая и главная забота.
Очевидно, даже смерть не вывела упрямого старика из заблуждения. Он по-прежнему считал, что некогда вместе с Резой прилетел в святая святых мусульман, в Мекку, там, где Священный камень — Кааба.
Как же поступил Реза? Он ввел сухой закон, закрыл прославленный старый пивоваренный завод в Багире, и от «пантеры» — легкого бодрящего пива — остались лишь приятные воспоминания. Реза решительно перекроил программу телевидения, и люди поначалу бросились в ремонтные мастерские, не иначе телевизор сломался: показывает лишь богословские лекции, не могут же муллы целый день с экрана вещать. В день рождения Пророка Реза Хайдар приказал во всех мечетях страны ровно в девять часов поутру дать сигнал сирены, и каждый, кто не остановился совершить намаз, был брошен за решетку. Нищие во всех городах страны (в том числе и в столице), памятуя о том, что Коран обязует каждого верующего давать милостыню, воспользовались боголюбивыми настроениями в президентском дворце и устроили несколько массовых демонстраций, требуя законом установить минимальное подаяние в пять рупий. Однако они явно недооценили боголюбие президента. Только за первый год своего правления он посадил в тюрьму сто тысяч попрошаек и побирушек, а заодно и две с половиной тысячи сторонников Народного фронта (объявленного уже вне закона) — эти ничем не лучше нищих. Президент провозгласил, что Бог и Социализм — понятия несовместимые, поэтому доктрина исламского социализма — главное в политической платформе Народного фронта — самое страшное, немыслимое богохульство.
— Искандер Хараппа никогда не верил в Бога, — всенародно заявил Реза, — и, на словах укрепляя единство народа, он на самом деле разрушал его.
Новая доктрина «несовместимости» очень пришлась по душе американцам — они держались того же мнения, хотя их Бог существенно отличался от мусульманского.
— О тех, кто злодейством добыл себе корону, — нашептывал Искандер, — читай главу восьмую «Государя» Макиавелли. Не поленись, она очень короткая.
Но теперь-то Реза Хайдар знал, как бороться со своим злым заушным демоном — вместо того чтобы по его совету обратиться к историческим аналогам в книгах Агафокла Сиракузского и Оливеротто да Фермо, Реза перечеркнул все козни Хараппы, доверившись советам Дауда. Но Хараппа не сдавался, он заверял, что его побуждения бескорыстны, старался внушить Резе, что умело и неумело совершенная жестокость разнятся, как небо и земля; что со временем жестокость нужно умалить и, напротив, даровать народу блага, но постепенно и понемногу — так им будут дольше и полнее радоваться. Но пока что возобладали даудовы наущения. Президент явно предпочитал их искандеровым, и скоро святой старец завоевал полное доверие Резы Хайдара. Утвердившись, он повелел Резе запретить кинофильмы, для начала хотя бы зарубежные; запретить женщинам появляться на улице без чадры; даудов дух требовал, чтоб Хайдар железной рукой проводил твердый курс. Стоит упомянуть и о том, что в те дни благочестивые студенты стали появляться в аудиториях с оружием. Если профессор не выказывал истовой веры, в него постреливали. А случись женщине появиться на улице в облегающей одежде, ее могли заплевать мужчины. За сигарету, выкуренную в месяц поста, расплачивались жизнью. Пришлось заменить всю правовую систему, так как юристы обнаружили свою полную профессиональную несостоятельность, то и дело выступая против государственных нововведений. Теперь заправляли делами мусульманские суды, во главе которых Реза поставил уважаемых старцев: их бороды напоминали сентиментальному президенту об усопшем святом угоднике. Да, в стране правил Аллах, и чтобы ни у кого не оставалось сомнений, Реза время от времени удостоверял Его силу: так, некоторые закосневшие в безбожии личности бесследно исчезали, вроде детей из трущоб. Их стирал с лица земли Вседержитель, раз — и нет!
В те же годы у Резы Хайдара было очень много дел государственных и очень мало времени для дел семейных. Некогда заботиться о двадцати семи внуках, он вверил их попечительству отца и нянек. Однако его приверженность идеалу семьи общеизвестна, и он явил это всему народу. Раз в неделю он виделся с Билькис. В этот день он вез ее на телестудию — президента и его супругу смотрела вся страна. Начиналась передача с молитвы: Резу Хайдара показывали крупным планом, он клал поклоны, не жалея гатты — богомольной шишки на лбу. Позади, как и подобает верной жене, молилась Билькис.
С ног до головы ее закрывала чадра, да и камера показывала ее чуть расплывчато. Перед началом съемок Реза несколько минут молча сидел рядом с женой. Он заметил, что всякий раз она берет с собой рукоделье. Билькис — не Рани, и шали вышивкой не украшала. Занятие она нашла себе проще и загадочнее: она сшивала вместе огромные лоскуты черной материи. Долго Реза стеснялся спросить жену, что это она шьет, но в конце концов любопытство взяло верх и, убедившись, что никто не услышит, президент спросил у жены:
— Чего это ты все шьешь да шьешь? Будто опоздать боишься, даже сюда шитье приносишь?
— Саваны, — спокойно ответила она, и по спине у Резы поползли мурашки.
Через два года после смерти Искандера Хараппы против воли Аллаха выступили женщины. Их демонстрации — хитрая уловка, решил Реза, и бороться с ними нужно осторожно. И он поспешал не торопясь, хотя старец Дауд осыпал его бранью, призывал раздеть мерзавок догола и вздернуть на первом попавшемся суку. Реза проявил небывалую гуманность: он приказал полицейским, разгонявшим демонстрации, по возможности не бить женщин в грудь. Наконец, Всевышний оценил его добродетельные усилия. Хайдару донесли, что демонстрации организует некая Нур-бегум, она разъезжает по городам и деревням и разжигает антирелигиозные страсти. И все же Реза не решился попросить Аллаха отправить злодейку в тартарары — нельзя ж, в конце концов, все выклянчивать у Создателя. Зато, когда он получил сведения, что эта Нур-бегум и впрямь злодейка, долгое время переправлявшая в гаремы арабских шейхов девушек и малолетних девочек, Реза вздохнул с праведным облегчением. Теперь он вправе арестовать ее, никто и слова поперек не скажет. Даже Искандер Хараппа похвалил его:
— Ты, Реза, способный ученик. Похоже, мы тебя недооценивали.
«Твердость во имя Аллаха» — таков девиз Хайдара. После расправы над Нур-бегум он добавил к девизу еще одну строку: «Всевышний помогает деятельным». Чтобы обеспечить «твердость во имя Аллаха», Реза насадил армейских офицеров в дирекцию едва ли не каждого предприятия в стране. Его генералы были повсюду, армия, как никогда, вторглась во все сферы жизни. Реза убедился, что такой курс приносит замечательные плоды. Однажды его посетили три генерала, самых молодых и толковых в генеральном штабе: Радди, Бекар и Фисадди. Они предъявили неопровержимые доказательства измены генерала Сальмана Туглака. Вместе с шефом полиции Тальвар уль-Хаком, зятем Резы, и полковником Шуджой, его давнишним адъютантом, Туглак готовил переворот.
— Глупцы они! — с сожалением тихо проговорил Реза. — Видите, до чего пьянство доводит? За стакан виски они готовы заплатить всеми нашими достижениями!
Лицо у президента сделалось грустным-прегрустным — не хуже, чем у Шуджи. Но в душе Реза радовался. До сих пор, вспоминая тот утренний разговор с Туглаком, он стыдился себя — глупо тогда держался! Что касается адъютанта, то генерал Хайдар подумывал, как бы отделаться от него, еще со времени конфуза с Искандером Хараппой в одиночной камере городской тюрьмы. А Тальвар уль-Хаку Реза перестал верить много лет назад.
— Слуга, предающий одного хозяина, предаст и другого, — назидательно сказал он молодым генералам, хотя в мыслях было другое: ясновидение Тальвар уль-Хака до смерти напугало президента, выходит, зять знал все про Суфию Зинобию, а значит, он знал слишком много…
Реза похлопал каждого генерала по спине и заключил:
— Что ж, теперь все во власти Всевышнего.
И к утру трое заговорщиков бесследно исчезли — словно ветром сдуло. А в резиденции главнокомандующего заорало-заревело сразу двадцать семь глоток, причем все одинаково подвывали и одновременно захлебывались слезами. Обитателям дома пришлось сорок дней ходить с затычками в ушах. Потом дети поняли, что отец не вернется, и враз смолкли. И снова дед забыл об их существовании — до самого последнего дня своего президентства.
По преданности молодых генералов Реза Хайдар понял, что армии сейчас живется вольготно, и менять что-либо не в ее интересах.
— Все распрекрасно!—тешил он себя. — Положение мое твердо, незыблемо.
Вот тут-то и объявилась опять в его жизни дочь — Суфия Зинобия.
Можно, я вставлю словечко-другое о возрождении ислама? Много времени не отниму.
Пакистан не похож на Иран. Возможно, слова мои покажутся неправомерными: ведь до прихода к власти в Иране Хомейни Пакистан считался одним из двух теократических государств в мире (второе— Израиль). По-моему, все же в Пакистане муллы никогда не определяли жизнь общества. У религиозных фанатиков из партии «Джа-маат» есть сторонники в студенческой среде и вне ее, но на выборах они собирали сравнительно немного голосов. Сам основатель этого движения, Джинна, не очень-то впечатляет своей набожностью. Ислам и мусульманское государство для него, скорее, понятия политики и культуры. Богословию он отводит далеко не главную роль.
Возможно, теперешние руководители несчастной страны проклянут меня за такие слова. Жаль. Думается, ислам мог бы сплотить все народности в Пакистане после откола Бангладеш. Но из ислама сделали миф, фетиш, сколь великий, столь и недоступный. Ведь во имя общей веры и синдхи, и белуджи, и пенджабцы, и патаны, не говоря уж о мусульманах-иммигрантах, могли бы сплотиться, забыв о разногласиях.
Когда мифы рядом и их можно потрогать, они теряют привлекательность. А когда их навязывают, «кормят» ими чуть не силком, они и вовсе вызывают отвращение.
Что станет с человеком, если его насильно день и ночь кормить несъедобной пищей?
Его потянет блевать, вытошнит. Организм восстанет против такого питания. Да, дорогой читатель.
Так называемый «исламский фундаментализм», то есть догмы мусульманства, пронизавшие все сферы жизни, в Пакистане насаждались не «снизу», а «сверху». Любой диктаторский режим своекорыстно берет на вооружение религиозные постулаты. В народе уважают высокие слова, не всякий решится возразить — ведь это значит идти против Веры. Вот так религия и поддерживает диктаторов, вооружая их словами могущественными и великими.
И простые люди не сразу увидят, что слова эти опозорены, оскоплены и осмеяны.
И все ж ими кормят и кормят народ, пока людей не затошнит. И вот тогда пропадает вера в Веру, не в само богопослушание, а в религию как основу государства. Диктатора низвергают, и выясняется, что с ним низвергнут и Бог, развенчан миф, которым прикрывалось государство. И страна оказывается перед выбором: либо хаос и распад, либо новая диктатура. Впрочем, есть и третья возможность, не стану исключать и ее, не такой уж я пессимист. Заключается она в том, что миф старый заменяется на новый. Точнее, на три новых мифа, что всегда под рукой: свобода, равенство, братство.
Весьма рекомендую.
Много позже, во время панического бегства из столицы, Реза Хайдар вдруг вспомнил о белой пантере, о которой шли разговоры, когда арестовывали Хараппу, и в ужасе содрогнулся, сообразив, что к чему.
В ту пору слухи быстро угасли, ведь никто не видел воочию страшного зверя, кроме одного деревенского паренька, Гафара, но можно ли ему верить? Он так страшно все представил, что люди решили: белая пантера живет лишь в фантазии выдумщика. По его словам пантера «не сплошь белая, у нее черная голова, а на теле шерсти вообще нет, она будто лысая. И ходит как-то странно». Газеты преподнесли этот рассказ как шутку, читатели, хоть и улыбаются снисходительно, все же любят заметки о чудовищах. Но генерал Хайдар, вспомнив об этом несколько лет спустя, похолодел от ужаса: ведь белая пантера из Багирагали — это предзнаменование, грозное пророчество; это призрак самого Времени, будущего, крадущегося по дебрям прошлого. «Мальчишка и впрямь видел пантеру, да только никто не поверил», — с горечью подумал Реза.
А вновь объявилась пантера вот как: однажды утром Омар-Хайам Шакиль по обыкновению сидел у чердачного окна, а старуха уборщица Асгали, выведенная из себя этой омаровои привычкой (ей надоело подметать на чердаке, к тому ж Омар-Хайам повсюду бросал скорлупу от орешков), по-старушечьи прошамкала:
— Вот придет зверь да съест всех нерях, которым плевать на труд честных женщин! — От старухи разило дешевым одеколоном.
Слово «Зверь» пробилось сквозь пелену омаровых грез, и он перепугал Асгали, неожиданно рыкнув:
— Что ты хочешь этим сказать?
Она решила, что хозяин прогонит ее, как и Шахбану, что беззлобное замечание он принял за поношение. Но потом успокоилась и еще укорила его (такое позволительно старым слугам) за то, что не понимает шуток. А потом пояснила:
— Просто снова слухи поползли. Надо ж бездельникам языками почесать. И вы, сахиб, близко к сердцу сплетни не принимайте.
До самой ночи бушевала в душе Омар-Хайама буря; причину он боялся назвать даже самому себе, но ночью, во время короткого забытья, ему приснилась Суфия Зинобия. Она появилась на четвереньках и совершенно нагая, как и ее мать во время легендарного огненного смерча, оборвавшего ее юность. Более того: в отличие от матери на дочери не было даже и лоскутка от дупаты — символа скромности и стыда. Омар-Хайам проснулся но сон все не отходил. Перед глазами маячил призрак его жены, в лесной чащобе она охотилась на людей и зверей.
После этого месяц, а то и дольше, Омар-Хайам, сбросив более чем шестидесятилетнюю вялость и сонливость действовал очень решительно. Несмотря на больные ноги, он добирался до конечной автобусной остановки, заговаривал с суровыми горцами из приграничных районов и расспрашивал их кое о чем, не скупясь на деньги. Появлялся он и на скотобойнях, тяжело опираясь на трость, приходил в те дни, когда крестьяне привозили на убой всякую живность. Частенько примечали его и на базарах, и в харчевнях: непомерно толстый господин в сером костюме и с тростью задавал вопросы и внимательно-внимательно слушал.
Мало-помалу картина прояснялась: вновь стали поговаривать о белой пантере. Примечательно, что слухи о ней доходили с разных концов страны: и из Игольной долины — от рабочих-газовщиков, приезжавших на автобусе; и с Севера — от перепоясанных патронными лентами кочевников с ружьями в руках. Что и говорить, большая страна (даже и без Восточного крыла), край пустынь и болот с редкими мангровыми деревьями, край горных круч и бездонных ущелий. И казалось, из каждого уголка ползли в столицу слухи о пантере. Черная голова, светлое, безволосое тело, неуклюжая походка.
Вновь и вновь приходилось Омар-Хайаму слушать осмеянный всеми рассказ Гафара от самых разных, но почти всегда неграмотных путников. Каждый из них свято верил, что его рассказ единственный и неповторимый и что страшилище могло объявиться только в его краю. Омар-Хайам не разубеждал их — зачем обижать людей?
А меж тем пантера не щадила ни животных, ни людей; иной раз нападала на деревни, уничтожала целые стада, от ее воя стыла кровь в жилах. Людоедов боялись во все времена, но на этот раз прямо душа уходила в пятки.
— Разве зверюга может оторвать человеку голову, чтоб через дыру вытащить внутренности и сожрать? — изумленно вопрошал Омара двухметровый детина, приехавший с границы, и в голосе у него сквозил детски-доверчивый страх.
Омар-Хайам узнал, что в некоторых деревнях образовались отряды обороны: крестьяне нанимали горцев-кочевников, и те целую ночь несли караул. В свидетельствах очевидцев всегда было много хвастовства: они непременно наносили чудищу раны, порой — смертельные: «Вы, сахиб, не поверите, я ей прямо меж глаз пулю из охотничьего ружья всадил, но эта зверюга, видно, дьяволица, повернулась и прямо на глазах исчезла. Таких не подстрелишь!»
Да хранит нас Всевышний… А белая пантера меж тем превращалась в легенду. Утверждали, что она и летать умеет, и исчезать прямо на глазах, и вырастать выше дерева.
Росла она и в воображении Омар-Хайама Шакиля. Он долго никому не рассказывал о своих домыслах, но мысли докучливым хороводом кружили подле него бессонными ночами, а днем собирались вокруг кресла на чердаке, где просиживал Омар-Хайам, щелкая орешки. Он представлял себе ее, нет, его — Зверя. Ишь, хитрюга, подальше от городов держится, знает, что, как ни велика его сила, все ж и на него управа найдется: пули, газы, танки. Но до чего же быстроног! Так и мелькает то здесь, то там по окраинам страны, и легенды, возникшие в разных краях, годами бродят по стране, не встречаясь. Лишь в омаровой памяти они складывались воедино, в единый образ, и из ночной тьмы проступали истинные черты пантеры. «Суфия Зинобия, — сказал он в открытое окно, — теперь я тебя вижу».
Вот она ковыляет на четвереньках, на руках и ногах уже наросли толстые мозоли. Черные, некогда обкромсанные матерью волосы отросли и свалялись на голове, точно мех. Белая кожа — наследие предков-мохаджиров — обветрилась и опалилась солнцем; как боевые шрамы, запечатлелись на ней царапины от колючек, звериных когтей, расчесы. Глаза горят, от нее разит испражнениями и смертью.
— Впервые в жизни девочка на свободе, — с невольным сочувствием подумалось Омар-Хайаму. — Сейчас, наверное, она горда собой: своей силой, своими похождениями, вознесшими ее к легенде, и уж никто не посмеет указать ей, что делать, и как себя держать, и какой надлежит быть. Ничьи увещеванья не догонят ее теперь, хватит, наслушалась!
Возможно ли, рассуждал Омар-Хайам, человеку обрести достоинство в зверином обличье?
И тут же рассердился на себя, ведь Суфии Зинобии больше нет, не осталось никакого сходства с дочерью Билькис Хайдар, Зверь, завладевший ею, изменил Суфию навеки.
— И не следует больше ее по имени называть, — решил было Омар-Хайам, но в мыслях она все равно осталась хайдаровой дочерью, его женой, Суфией Зинобией Шакиль.
Омар понял, что нельзя долее скрывать от Резы Хайдара свою тайну, и пошел рассказать о проделках генеральской дочери, но столкнулся с генералами Радди, Бекаром, Фисадди — они выходили из президентского кабинета, и на лицах у всех застыло ошалелое блаженство. С тех пор как Реза приблизил их (после несостоявшегося переворота генерала Туглака), они ног под собой от счастья не чуяли, сейчас же вышли едва живые после более чем продолжительной молитвы. Они сообщили Резе о том, что русские ввели войска в соседнюю северо-западную страну А. К их изумлению, президент вскочил с кресла, расстелил четыре молитвенных коврика и призвал всех незамедлительно отблагодарить Всевышнего за такое благодеяние. С полчаса все четверо отбивали поклоны, и у троих молодых генералов образовались начатки гатты — богомольной шишки, которой так гордился Реза. Наконец, президент выпрямился и объяснил, что вторжение русских — последнее звено в цепи божьей стратегии: теперь его правительство еще более утвердится, так как получит непременную поддержку великих держав. Генерал Радди мрачновато возразил: дескать, американцы сейчас больше думают, как бы поэффективнее провести демарш против Олимпийских игр в Москве. Реза Хайдар не успел даже рассердиться, как друзья Радди, Фисадди и Бекар принялись громко поздравлять друг друга и пожимать руки.
— Ну, теперь пусть толстозадый янки раскошеливается! — воскликнул Фисадди, намекая на американского посла.
А Бекар уже вслух мечтал о закупках новейшего вооружения на пять миллиардов долларов: ракет, которые могут менять курс, не расходуя лишнего топлива; систем обнаружения, способных в радиусе десяти тысяч миль распознать и чужеземного комара. Генералы так увлеклись, что «забыли» передать президенту еще одно немаловажное известие. Первым вспомнил Радди, и не успели товарищи остановить его, как он выболтал секретнейшую информацию: господин Гарун Хараппа объявился в престижном районе Кабула, столице государства А. Друзья Радди, испугавшись, как бы их товарищ снова не навлек на них гнев президента, поспешили и на этот раз выгородить товарища и стали уверять Резу, что сведения еще нуждаются в подтверждении, что после оккупации Кабула русскими оттуда поступает всяческая дезинформация; попытались отвлечь его внимание, заговорив о беженцах. Но президент, непонятно почему, улыбался все шире и шире.
— Да я готов хоть десять миллионов беженцев оттуда принять, — воскликнул он, — взамен за одного-единственного, кто к ним удрал. Теперь у меня на руках все козыри.
Генералы растерялись: нужно ведь как-то объяснить президенту, что новый просоветский режим в А. встретил Гаруна Хараппу с распростертыми объятиями, и сейчас он сколачивает террористическую группу, вооруженную советским оружием, обученную палестинскими инструкторами. Назвал он ее «Аль-Искандер» в честь любимого дядюшки.
— Прекрасно! — ухмыльнулся Хайдар. — Теперь, по крайней мере, мы можем показать всей стране, что Народный фронт—кучка убийц и бабников.
И он заставил генералов еще раз молитвой отблагодарить Аллаха.
В приятнейшем расположении духа проводил Реза молодых коллег за порог своего кабинета, и когда ошалелые генералы, пошатываясь, удалились, он любезно поприветствовал Омар-Хайама:
— Ну, зачем пожаловал, кобелина?
Тонкий юмор благодушного президента откликнулся иными чувствами в сердце Омар-Хайама, и он чуть не с радостью ответил:
— По делу чрезвычайно тонкому и секретному.
С каким угрюмым удовлетворением следил Омар-Хайам за тестем, пока за плотно закрытой дверью излагал свои соображения и наблюдения: радостное оживление покинуло лицо президента, оно побледнело, посерело от страха.
— Так-так, — изрек Реза Хайдар. — А я было уж тешил себя надеждой, что она умерла.
«Я бы сравнил ее с бурливой рекой, — зашептал у него в левом ухе Искандер Хараппа, — она затопляет долины, сносит дома, вырывает с корнем деревья. Все живое обращается в бегство перед неистовым потоком, но никакая сила его не остановит, и остается лишь смириться. Вот так Судьба являет свою силу там, где на пути ее не воздвигнуты дамбы и плотины».
— Какие еще плотины? — вслух вскричал Хайдар, что еще больше утвердило Омар-Хайама в мысли, что тяготы жизни сказались на президентском рассудке. — Ну разве я в состоянии чем-нибудь отгородиться от собственной дочери?
Но ангел-советчик в правом ухе молчал.
Как падает диктаторский режим? Давнишняя мудрость гласит: «Падение тирании заложено в ее сути». С таким же успехом можно утверждать, что и зарождение, и первые шаги, и становление тоже заложены в ее сути. А порой жизнь тирании продлевается силами, так сказать, извне.
Ай-ай-ай! Я совсем забыл, что рассказываю всего лишь сказку и моего диктатора свергнут силы волшебные. «Ловко вывернулся», — несомненно скажут критики. И я, разумеется, соглашусь, да, соглашусь, только прибавлю:
— А вы сами когда-нибудь попробуйте избавиться от диктатора! И не беда, если моим словам недостает добродушия.
К концу четвертого года правления Резы Хайдара белая пантера стала появляться уже на подступах к столице. Все чаще находили убитых людей и животных, все чаще попадалась на глаза людям сама пантера; кольцо слухов все теснее смыкалось вокруг столицы. Генерал Радди сказал президенту, что эти акты вандализма — несомненно дело рук банды «Аль-Искандер», руководимой Гаруном Хараппой. В ответ, к немалому его удивлению, президент дружески хлопнул генерала по спине и вскричал:
— Все как по нотам разыграно. Не такой уж вы идиот, каким казались.
Реза созвал журналистов и объявил: «В „деле обезглавленных“ повинны гнусные бандиты, засылаемые из соседней страны при поддержке русских, а командует ими выродок Гарун, задавшийся целью подорвать моральные устои нашего народа, ослабить нашу неколебимую веру в Аллаха, сбить нас с твердого курса. Но, заверяю вас, это им не удастся!»
В глубине души, однако, копошился страх — ведь только что Реза расписался в полной беспомощности перед собственной дочерью. И вновь у него мелькнула мысль, что все годы восхождения, создание в стране твердыни порядка — не более чем самообман: что к высотам власти вела его коварная Немезида, чтобы потом с этих высот и низвергнуть. Ведь против Резы восстала его собственная плоть и кровь, от такой измены никто на белом свете не спасет. Что ж, от Судьбы не уйдешь! И, чувствуя приближающийся неотвратимый конец, президент впал в уныние, перепоручив повседневные государственные заботы своим любимцам, генералам. Он прекрасно понимал, что, случись любому из многочисленных отрядов, прочесывающих страну в поисках бандитов-террористов, обнаружить и убить белую пантеру, в ней тут же опознают Суфию Зинобию, имя Хайдара смешают с грязью, и у власти он, конечно же, не удержится. Но даже если она и не попадет в руки преследователей, все равно беды не миновать: белая пантера, словно по спирали, сужая круг за кругом, двигалась к центру— к той комнате, по которой бессонными ночами вышагивает Реза Хайдар и где у него под ногами хрустит скорлупа от орешков. Не смыкал глаз и Омар-Хайам Шакиль: он все сидел у чердачного окна и вглядывался в не предвещавшую ничего доброго ночь.
Никто больше не жужжит в президентское правое ухо. Старец Дауд умолк навеки. И молчание это мучило и угнетало еще больше, чем все более и более злорадные напевы Искандера Хараппы в левом ухе. Реза Хайдар понял, что Всевышний бросил его на произвол судьбы, и генерала поглотила пучина отчаяния.
Я не изменил мнения о Гаруне Хараппе, фигляром он был, фигляром и остался. Время порой зло подшучивает над своими жертвами, и Гарун, некогда оравший с черепашьей спины революционные призывы, в которые никогда не верил, шутовски призывавший изготовлять бутылки с горючей смесью, вдруг оказался в той самой роли, которую всегда презирал — пресловутым вожаком отпетых головорезов.
И Рани, и Арджуманд Хараппа с разрешения властей опубликовали (не выезжая из Мохенджо) заявления, осуждающие террористическую деятельность. Но Гарун, как и всякий глупец, проявил истинно ослиное упрямство — он и ухом не повел. Казнь Искандера только усугубила дело: в сознании Гаруна окончательно померк образ некогда любимой Благовесточки. От любви до ненависти — один шаг, и теперь имя «Хайдар» действовало на Гаруна, как красная тряпка на быка. Но вот еще одна ухмылка Судьбы: сам того не ведая, Гарун помог режиму Хайдара продержаться чуть дольше. Он захватил гражданский самолет на аэродроме в К. и тем самым отвлек внимание прессы и общественности от скандала с белой пантерой.
Генерал Радди, вызванный по тревоге в связи с захватом самолета, придумал гениальный план: он приказал местной полиции задабривать и улещивать бандитов Хараппы как только можно.
— Передайте им, что в стране происходит переворот,. — предложил Радди и сам подивился снизошедшему вдохновению, — что Хайдара арестовали, а узниц Мохенджо вот-вот освободят.
Глупый Гарун Хараппа клюнул на эту приманку и задержал самолет, полный пассажиров, на взлетной полосе, дожидаясь, когда его призовут принимать власть.
День выдался знойный. В салоне самолета испарения пассажиров, обратись в капельки на потолке, дождиком сыпали на головы сидевших. На борту кончились еда и питье. Гарун — этот простодушный нетерпеливец — связался по радио с диспетчерской службой и потребовал, чтобы в самолет доставили обед. Требование его встретили весьма уважительно — разве будущий вождь народа может хоть в чем-то терпеть отказ?! Очень скоро к самолету было подано столько всевозможных яств, что впору устраивать банкет.
С диспетчерской службы настоятельно просили Гаруна отобедать, а к выходу его незамедлительно пригласят, как только улягутся страсти. Бандиты ели-пили вдосталь, ведь такой обед и во сне не приснится, а как сладко кружится голова от шипучих напитков! Не прошло и часа, как сон и впрямь сморил всех, несмотря на жару. Полицейские без единого выстрела взяли всю банду, нацепив каждому наручники.
Генерал Радди обыскал всю резиденцию главнокомандующего в поисках Хайдара. Нашел он его на чердаке, столь же мрачном, сколь и президентское настроение. Рядом сидел Омар-Хайам. Оба молчали.
— Прекрасные известия, сэр! — начал Радди, но к концу доклада понял, что опять попал впросак, так как президент напустился на него:
— Значит, упрятал Хараппу за решетку?! А с кого теперь прикажешь спрашивать за убийства?
Генерал Радди зарделся точно девушка, извинился, но не утерпел и, чтобы хоть что-то понять, спросил:
— Но, сэр, раз мы покончили с бандой «Аль-Искандер», значит, и с «делом обезглавленных» тоже. Разве не так?
— Сам ты безголовый. Уйди с глаз моих долой! — проворчал президент, и Радди почувствовал, что сердитые слова — лишь далекий отголосок гнева былого, а сейчас Реза смирился перед чем-то таинственным, но неизбежным. Радди пошел к двери, под ногами хрустела ореховая скорлупа.
А убийства, конечно, не кончились. Гибли крестьяне, бездомные собаки, козы. Круг злодейств плотно сомкнулся вокруг старого города и новой столицы, смерть подбиралась к хайдарову дому. Убивали без счета, без разбора, просто так, как садист-маньяк или одержимый иной жуткой страстью. После ареста Гаруна Хараппы разумные толкования этих зверств иссякли, и людей мало-помалу стал охватывать ужас. Вдвое больше отрядов было послано на поиски убийцы, но кровавая спираль не обрывалась, все кружила, подбиралась все ближе. В газетах уже без иронии поговаривали о чудовище. В одной статье писали, что «похоже, будто зверь привораживает своих жертв, так как ни разу не обнаружено следов борьбы». А с карикатуры огромная кобра взглядом испепеляла полчища вооруженных до зубов мангустов.
— Недолго ждать, — вслух произнес на чердаке Реза Хайдар. — Близится конец.
Омар-Хайам кивнул. Ему казалось, что Суфия Зинобия пробует свои силы, проверяет гипнотический взгляд уже не на одиночках, а на все больших и больших группах. Люди теряли способность двигаться, обороняться, а ее руки тянулись к их шеям.
— Как знать, скольких она разом порешить может, — размышлял Омар-Хайам, — то ли полк, то ли целую армию, а то и всех на свете.
Скажем прямо: Омар-Хайам трусил. Реза, уверовав в неизбежный исход, решил, что дочь подбирается к нему. Но ничуть не меньше ей, возможно, хотелось расквитаться с мужем, посадившим ее на цепь. Или с матерью, которая иначе как Стыдоба ее не величала.
— Нужно бежать, — сказал Омар-Хайам Резе, но тот, казалось, не слышал. Обреченность притупила слух, в левом ухе неумолчно бормотал Искандер, а на правое давила тишина — где ж тут услышать? Человек, оставленный Богом, сам предпочтет умереть.
Когда их тайна раскрылась, Омар-Хайам поразился: каким чудом удалось так долго утаивать правду. Уборщица Асгари, не попрощавшись сбежала, не в силах, видно, сражаться с ореховой скорлупой, заполонившей весь чердак. А может, она первой из прислуги почуяла надвигающуюся беду, угадала, что ждет каждого обитателя этого дома.
Во всяком случае, скорее всего, Асгари и разнесла весть по всему городу. Видно, и впрямь власть Резы подходила к концу, так как две газеты осмелились намекнуть, что дочь президента — опасная маньячка и при отцовском попустительстве сбежала из дома довольно-таки давно. Отец же, как писалось в чересчур обнаглевшем журнале, «даже не счел нужным поставить в известность соответствующие органы». Ни радио, ни пресса, разумеется, не связывали напрямую исчезновение Суфии Зинобии с «делом обезглавленных», но к этому шло, и на базарах, на автостанциях, за столиками в дешевых кафе уже называли истинное имя чудовища.
Реза созвал троих генералов: Радди, Бекара и Фисадди — и те в последний раз услышали, как президент, собрав по крупицам остатки былого влияния, пытается командовать.
— Это подрывные элементы! Их нужно арестовать! — потребовал он, взмахнув перед генералами газетой. — И упрятать их так, чтоб света вольного не видели! Чтоб ни слуху ни духу больше не было!
Генералы вежливо позволили Хайдару выговориться, и Радди, радостно, точно исполнилась его заветная мечта, произнес:
— Господин президент, мы считаем, что подобная мера была бы неразумной.
— Не сегодня завтра меня посадят под домашний арест, — предупредил Хайдар Омар-Хайама. — Посадят, как только найдут повод. Я же говорил: конец, занавес опускается. Надо ж, каков пострел! Как я его не разглядел! Да, чутье с годами уходит. В нашей стране любой генералишка, коли задумал, непременно военный переворот устроит. Хотя поначалу-то, может, хотел только пошутить.
Как падает диктаторский режим? Триумвират генералов дает прессе полную волю. В печати начинают мелькать некоторые губительные для диктатора намеки: некогда весьма странным образом погибли индюшки у Дюймовочки Аурангзеб; потом неприятность на свадьбе младшей дочери Хайдара, когда Тальвар уль-Хаку едва не свернули шею; припомнили и обезглавленных мальчишек в трущобах — Таковы последние известия.
— Люди, что сухое дерево, — сетует Реза Хайдар. — От таких искр враз возгорятся.
И вот наступает последняя ночь.
За оградой дома с утра собираются люди, толпа все растет. Даже ночью слышны песни, выкрики сколь шутливые, столь и оскорбительные. А где-то вдали — свистят, жгут костры, перекликаются. Где ж Суфия Зинобия? Придет ли она сегодня? И если не сегодня, то когда? Чем все кончится? — размышляет Омар-Хайам. Ворвется во дворец толпа? Его забьют до смерти, резиденцию разграбят или сожгут? Или по-иному: люди, словно библейские воды, расступятся, отведут взоры и пропустят Ее, их воительницу. Пусть исполняет за них всю грязную работу, пусть Зверь с огненными глазами служит им… Нет, такого быть не может! Другая безумная мысль: наверное, и охрану у дворца сняли, какой солдат решится ступить в дом, где вот-вот объявится Смерть? Тихий шорох в коридорах, точно крысиные лапки топочут, — то бегут прочь слуги, скатав постели в узлы, водрузив их на голову: носильщики и посыльные, полотеры и садовники, айи и служанки. Кое-кто ведет детишек. При свете дня они показались бы чересчур холеными для своих убогих одежд, но сейчас ночь, и их примут за бедняцких отпрысков. Всего детей двадцать семь. Омар-Хайам слушает, как тихо ступают двадцать семь пар ног, он пытается сосчитать. Но вместо этого будто слышит мысли этого невидимого племени, кочующего в ночи: «Чего же вы ждете?»
— Умоляю! Попробуем все-таки выбраться отсюда! — стонет Омар-Хайам.
Но Реза сломлен. Впервые в жизни в критический момент глаза его не в состоянии увлажниться.
— Не удастся. Кругом народ. А за ним — войска! — И он беспомощно пожимает плечами.
Скрипит, открываясь, дверь. Входит женщина, хрустит под ногами ореховая скорлупа. Это — всеми забытая Билькис. В руках у нее — бесформенные балахоны из тех, что она шила все годы, проведенные в заточении. Это просторные женские накидки, и у Омара зарождается надежда. Ведь под этими — с головы до пят — накидками можно сокрыться и скрыться!
— Саван не только мертвые носят, но и живые, — просто говорит Билькис. — Надевайте!
Омар-Хайам вырывает накидку из ее рук, торопится обрести женское обличье. Сама же Билькис напяливает женский балахон на смиренную голову мужа.
— Сын твой уродился дочерью, — говорит она, — теперь тебе личину менять. Я знала, что шила, знала, что пригодится.
Президент не сопротивляется, его берут за руку, выводят из комнаты, и три фигуры в черном уже не распознать меж слуг, что спешат по мрачным коридорам прочь из дома.
Каково Резе Хайдару? В невероятной, как сон, яви? Во всеобщей сумятице и неразберихе? В женском платье? Да еще в черном?
Женщинам в чадре вопросов не задают. Они минуют толпу, цепь солдат, джипы, грузовики. Наконец, Реза подает голос:
— Ну, и дальше что? Куда теперь?
Омар-Хайама переполняет чувство, словно он смотрит сон с середины. Вот он слышит свой голос:
— Пожалуй, я знаю куда.
А как там Суфия Зинобия?
На опустевший дворец она нападать не стала. Ее так и не поймали, не убили, ее вообще больше не видели в округе. Будто враз утолила она свой страшный голод; или будто и вовсе ее не существовало, лишь в слухах да в сплетнях жила эта химера, этот мираж, увиденный бесправным народом, мираж, порожденный людской яростью; или будто она на время скрылась из виду, готовясь, выжидая — в пятнадцатом веке должен пробить ее час!
Книга 5. Судный день
Дорога их подходит к концу. Черных накидок и чадры не снимают, трясутся ли в автобусах, прячутся ли по укромным уголкам на автостанциях. Они пробираются на юго-запад. На больших скоростных автобусах не ездят, предпочитают останавливать маленькие, пригородные, и так — от селения к селению. Перевалили Потварское плато, миновали приречные равнины, а взгляды их устремлены к границе за городком К. Денег у них в обрез, потому едят мало, зато пьют вдосталь: и ядовито-зеленые целебные настои, и чай, которым всех странников и странниц угощают из больших алюминиевых котлов, а когда и воду из илистых озер, где спасаются от жары изнемогающие буйволы. Днями напролет они не обмолвятся ни слотом, на маленьких автобусных станциях в очереди ожидающих они стараются держаться спокойно, когда мимо проходят полицейские в шортах, ощупывая взглядом пассажиров, постукивая дубинками по своим голым ляжкам. А как унизительно для Резы и Омар-Хайама ходить в женскую уборную. Да, бегство — обитель жалкая.
Их так и не схватили. Никому и в голову не придет, что президент в женском платье спасается бегством в тряском автобусе третьего класса. Но страх и отчаяние не уходят, и не сомкнуть беглецам глаз ни днем ни ночью. Через всю взбаламученную страну лежит их путь. А в душном мареве тесного пригородного автобуса по радио передают модные песенки с бесконечными охами, вздохами и всхлипами, да последние известия: здесь восстание, там перестрелка. Дважды автобусы с беглецами попадают в заторы из-за демонстрантов, и Реза с Омар-Хайамом гадают; а не здесь ли, в безымянном городишке, среди песков, найдут они свой конец в горящем автобусе. Но нет, их пропускают, и все близится и близится граница. За ней манит надежда: вдруг найдется освященный верой, спасительный уголок в соседней стране, где правит благочестие, где боголюбивый народ приветит изгнанника-президента с шишкой на лбу. И тогда, может, даже Ей не достать его, может, отступится жестокая Немезида, и не отомстит ему дочь — плоть от плоти его.
Так утопающий Реза, потеряв под женским одеянием мужскую гордость, хватался за соломинку надежды.
На границе полиция уже бессильна. Там шеренги бетонных столбиков шагают по пустыне. Омар-Хайам помнит рассказы о том, как через границу хаживали все кому не лень. Помнит он и старика Заратуштру, который пошел по миру из-за такой «свободы», ибо открытая граница — что пустыня, поживиться нечем. За этим воспоминанием тянется и другое — о Фарах Родригеш, и комок подкатывает к горлу, точнее, клубок, в который вплетена и другая жизнь — айи Шахбану. И тут на него опять находит дурнота. Помнится, облако, севшее прямо на границу, испугало его так, что он лишился чувств, едва не упав на руки Фарах. И вот сейчас вновь начинает кружиться голова, вновь возвращается мучитель-недуг. Он набрасывается на Омара внезапно, например, в автобусе: чьи-то куры клюют ему в затылок, в проходе сидят крестьяне, их мутит и они блюют прямо на омаровы ноги. А он будто вернулся в детство, и ему видится самое страшное — разверзшаяся бездонная пропасть. Снова все внутри дрожит от ужаса, голова идет кругом, и из самых сокровенных уголков души поднимаются упреждающие слова: что бы ни говорили, не забывай: граница— это и есть край твоего света, за ним — пустота; и все задумки перебраться за границу своего бытия — бредовый сон, погоня за пригрезившейся землей обетованной. Возвращайся в Нишапур. шепчет внутренний голос. Туда, именно туда ты и стремился всю жизнь с того дня, как уехал учиться.
Но страх побеждает дурноту, и, собравшись с силами, он на этот раз не падает в обморок.
Самое страшное — в самом конце. Они садятся в автобус, который завершит их путешествие на автостанции в городке К. И тут до них доносится чья-то шутка, от которой волосы встают дыбом:
— Ишь, до чего наша страна дожила, — фыркает водитель, — уже и мужики в женское рядятся! Под чадрой ходят!
Сам он — огромный детина, ручищи — точно бревна, все лицо заросло волосами.
В автобусе едут газодобытчики, рабочие с бокситового карьера. Они враз преображаются: кто-то залихватски свистит, кто-то отпускает шуточки, издевки, чьи-то руки уже щиплют беглецов-беглянок за задницы.
«Вот и все, — мелькает мысль у Омар-Хайама,—влипли, попались, конец нам!» Вот-вот чья-нибудь рука сорвет с них чадры, а уж хайдарово лицо известно каждому. Но тут вдруг он слышит голос Билькис:
— Стыд на ваши головы! — Автобус враз умолкает, ведь сомнения нет — говорит женщина. — До чего ж пали мужчины в ваших краях, если к женщинам как к шлюхам относятся!
Пассажиры смущенно молчат. Водитель краснеет и просит крестьян на передних сиденьях уступить места женщинам.
— Так, уважаемые, вам спокойнее будет ехать, никто вас не тронет, для меня это вопрос чести. И так уж автобус мой осрамили.
Пассажиры пристыженно притихли, а Омар-Хайам Шакиль и его спутники, пережив смертельный испуг, уже за полночь добрались до автобусной станции на окраине К. Омар-Хайам, тяжело переваливаясь на больных ногах (привычную трость пришлось оставить), вконец измученный, повел Резу и Билькис по темным улочкам к огромному особняку меж военным городком и базаром. Там он приподнял чадру и по-особенному свистнул: раз, другой, пока не зашевелилась штора в окне на верхнем этаже. Опустилось механическое устройство — детище Якуба-белуджа — и, словно ведро из колодца, подняло гостей в Нишапур, родовое гнездо Шакиль.
Три матушки увидели, кто у них в гостях, по очереди ахнули (видно, после долгих лет заточения они сняли слишком тесные корсеты со своих душ), устроились поудобнее на старом, скрипучем диване-качалке и заулыбались. Улыбка (одна на троих) была блаженна и простодушна, но ее копии на одинаково сморщенных и ввалившихся губах будили отчетливую, хотя и необъяснимую тревогу. Несмотря на глубокую ночь, одна из старушек (измученный путешествием Омар-Хайам все же признал в ней маму Чхунни) велела сыну тотчас же идти на кухню и приготовить чай, будто Омар-Хайам отлучался не на долгие годы, а лишь на минуту-другую.
— Слуг у нас больше нет, — извинилась мама Чхунни перед Резой Хайдаром — тот наконец сорвал с себя чадру с покрывалом и замертво рухнул в кресло; состояние его лишь отчасти объяснялось усталостью. — Но мы просто обязаны встретить первых за пятьдесят лет гостей чашкой чая.
Омар-Хайам проковылял на кухню и вернулся с сервизом на подносе, но заслужил лишь снисходительный упрек второй любящей матушки, усохшей вполовину Муни.
— Ей-богу, ты неисправим! Мальчик мой, что ты принес? Посмотри-ка в горке и принеси самый лучший сервиз, — и указала на большой, тикового дерева шкаф, где, к великому изумлению, Омар обнаружил давным-давно затерявшийся сервиз из тысячи предметов с гарднеровских заводов царской России, рукотворное чудо, о котором еще в детстве Омар-Хайама слагали легенды. Его даже бросило в жар при виде явившегося из небытия сокровища, а в голове закрутились тревожные мысли: вспомнились детские страхи, возродив изредка посещавшие его жутковатые предчувствия, что в доме живут лишь привидения да тени прошлого. Но голубые с розовым чашки и блюдца, десертные тарелочки вполне осязаемы. И он трепетно, до конца еще не веря в чудо, водрузил их на поднос.
— Ну а теперь сбегай в кладовку и принеси пирог!—скомандовала младшенькая матушка, восьмидесятилетняя Бунни, голос у нее радостно задрожал, но причину она не удосужилась объяснить. Омар-Хайам удивленно хмыкнул и заковылял на поиски давным-давно засохшего шоколадного пирога — последней дани ТАКАЛЛУФУ, под знаком которого и проходило это необыкновенное чаепитие, больше похожее на причудливо-кошмарный сон.
— Ну вот, сейчас ты умница, — похвалила его Чхунни, с трудом нарезая окаменелый пирог. — Мы всегда потчуем высоких гостей чаем с пирогом.
Омар-Хайам заметил, что в его отсутствие матушки, обезоружив Билькис своим неистощимым светским обаянием, вынудили ее расстаться с чадрой и покрывалом. Обнаружилось ее безбровое, пепельно-серое от усталости и недосыпа лицо, похожее на посмертную маску. Лишь по красным пятнышкам на скулах можно догадаться, что она жива. От вида Билькис Омар-Хайаму сделалось совсем невмоготу. Чашка в руке звякнула о блюдце, а сердце защемило, вернулись былые страхи, вспомнилось его детство в этом похожем на склеп доме; там даже живые превращаются, как в волшебном зеркале, в привидения. Но вот Билькис заговорила, и омаровы страхи точно ветром сдуло — так поразили его необычные и непонятные слова.
— Раньше жили великаны, — отчетливо и задумчиво произнесла Билькис.
ТАКАЛЛУФ вынудил ее начать беседу, но Билькис уже отвыкла от светской болтовни, разучилась плести словесные кружева, прибавьте к этому источившее ее душу и тело долгое затворничество, не говоря уж о чудачестве, взыгравшем в последние годы. Билькис чинно отпивала из чашки, ослепительно улыбалась в ответ на триединую улыбку хозяек, и, очевидно, ей представлялось, что она рассказывает забавный анекдот или остроумно шутит о вычурности моды.
— Раньше по земле ходили великаны, — со значением повторяет Билькис. — Настоящие гиганты, поверьте мне.
А три матушки знай себе поскрипывают-покачиваются на диване, и лица у них внимающие и сосредоточенные. Зато Реза Хайдар и ухом не ведет, закрыл глаза и что-то ворчит.
— А сейчас верх взяли пигмеи, — доверительно продолжает Билькис. — Мелюзга всякая. Муравьи. Когда-то и он был великаном, — она ткнула большим пальцем в сторону сонного мужа. — Сейчас не поверите, но, честное слово, был. Пройдет по улице, так все дыхание затаят: кто от почтения, а кто от страха. Причем не где-нибудь, а у вас в городе. И вот, сами видите, даже великан может обмельчать, стать пигмеем, съежиться, скукожиться. Ведь он сейчас меньше клопа! Пигмеи, кругом одни пигмеи, муравьи и клопы. Стыд великанам! Стыд! За то, что обмельчали, так я думаю.
Пока Билькис сетовала, матушки с серьезным видом кивали, а в заключение поспешили согласиться.
— Вы совершенно правы!—любезно промолвила Чхунни, а Муни подпела:
— Да, пожалуй, великаны и впрямь были. А Бунни подвела итог:
— Но ведь были и есть еще ангелы, а они всегда рядом. Мы в этом уверены.
Билькис попивала чай, и посмертная маска сходила с ее лица, напротив, она необычайно раскраснелась, видно, ей очень хотелось обрести утешение в этом нелепейшем собрании, хотелось убедить себя, что здесь покойно, потому-то с такой отчаянной быстротой она и сблизилась с тремя древними старухами. Но Омар-Хайам стараний Билькис не замечал. В тот миг, когда его младшая матушка упомянула ангелов, он вдруг понял, чем вызвано необычное радостное возбуждение трех сестер. Сейчас, участвуя в этом безумном представлении, они, что называется, «с листа» говорили свои роли, боясь обмолвиться о некоем давно погибшем юноше. Старушки приветливо улыбались, но за приветом скрывалась черная дыра, вроде той, что остается в кирпичной кладке после бегства узницы. Старушки тщательно обходили страшный провал, который, увы, не запечатлел силуэта Бабура Шакиля— имени его в тот вечер не произносили. Да, да, в тот вечер к ним припожаловал Реза Хайдар, сам им в руки дался, как тут не взволноваться и не возрадоваться. Естественно, они считали, что Омар-Хайам привел его в дом с единственной целью. И как могли старались не испортить дела, улестить и успокоить свои жертвы, чтоб, не дай бог, чета Хайдар не заподозрила подвоха и не сбежала. С другой стороны, у них гора свалилась с плеч: наконец-то прямо на глазах свершится долгожданная месть. И голова у Омар-Хайама пошла кругом. Он чувствовал, что матушки заставят его безжалостно и хладнокровно лишить Резу Хайдара жизни прямо под крышей Нишапура.
Наутро он проснулся от того, что Билькис со стуком захлопывала окна. Омар-Хайам через силу сполз с мокрой от пота постели, ноги дрожали и подкашивались от слабости, каждый шаг давался с еще большим трудом. Все же он вышел за порог посмотреть, что происходит. Три матушки стояли и наблюдали, как по всему дому вихрем носится Билькис, захлопывает окна так яростно, будто кто крепко ей досадил, закрывает ставни, опускает шторы. Омар вдруг словно впервые увидел, как высоки и стройны матушки — точно руки, воздетые к небу. Они стояли с одинаково озабоченными лицами, поддерживая друг друга под локоть, и даже не пытались остановить разбушевавшуюся Билькис. Хотел было сделать это Омар-Хайам — ведь при закрытых окнах воздух в доме враз загустел и напитался резкими острыми запахами, будто в нос залили пряную похлебку, — но матушки остановили его.
— Она у нас в гостях, — прошептала мама Чхунни, — если понравится, может и насовсем остаться.
Старушка-прозорливица истолковала действия Билькис правильно: наскиталась, бедолага, не верит больше ни в какие границы, ни в то, что за ними. Билькис старалась отгородиться от всего мира, надеясь — а вдруг он и вовсе исчезнет. И сестры Шакиль поняли ее намерения без слов.
— Она настрадалась, — сказала Муни Шакиль и загадочно улыбнулась, — но у нас она найдет покой.
Омар-Хайам уже задыхался, ему не хватало воздуха, не хватало пространства. Он заразился клаустрофобией. Но не только ею. В воздухе витала и другая зараза. Вот свалилась на пол в жарком беспамятстве Билькис, и Омар понял причину и слабости, и потливости, и дрожи в ногах.
— У меня малярия, — с трудом проговорил он, все вокруг закрутилось-завертелось, и он рухнул рядом с Билькис — словно в холодный колодец провалился, хотя тело его пылало.
А в это время Реза Хайдар пробудился от нехорошего сна: ему привиделся некогда расчлененный Синдбад Менгал, ныне при всех членах, только голова покойника торчала из живота, а ноги — ослиными ушами — из шеи. Менгал отнюдь не упрекал Резу, а лишь предупредил, что, судя по тому, как разворачиваются события, через несколько дней и самого генерала-сахиба на кусочки порежут. Храбрец-Резец, еще толком не проснувшись, вскочил с кровати, вопя «караул», но и его уже снедала малярия. Задыхаясь, генерал упал навзничь и затрясся, как в лютый мороз. Подошли сестры Шакиль, поглядели, как бьется Реза в ознобе.
— Вот и хорошо, — успокоенно проговорила Бунни Шакиль,—похоже, генерал еще погостит у нас.
Малярия — это леденящее пламя. Оно сжигает границу между явью и забытьем, так что Омар-Хайам не знал наверное, происходило ли все наяву или он бредил. То, лежа в темной комнате, он слышал, как Билькис кричит что-то о менингите, о каре господней и о суде: Всевышний наслал болезнь на дочь в городе, где познала стыд мать.
То ему прислышалось, как громогласно Реза просит принести кедровых орешков. То он явственно видел фигуру забытого Эдуарду Родригеша, и тот укоризненно качал головой, держа на руках мертвого младенца. А может, это все явилось ему в бреду. Когда, как ему казалось, наступали минуты просветления, он звал матушек и просил их записать названия лекарств. Какие-то лекарства — он помнил точно — ему давали, поднимали ему голову, совали в рот белые таблетки. Но, нечаянно раскусив одну, он почувствовал вкус мела, в его воспаленном мозгу полыхнуло подозрение, что матушки и не думали посылать за лекарствами. Огненными сполохами мелькали и другие мысли: а вдруг сестры Шакиль рады-радешеньки, что малярия сама сделает за них черное дело, вдруг они готовы даже единственного сына принести в жертву, только чтоб он ненавистных Хайдаров в могилу с собой забрал. Может, они спятили, а может, и я, думал Омар-Хайам, но тут снова накатывал приступ малярии, и даже думать становилось невмоготу.
Порой казалось, что сознание вернулось. Из-за ставен и закрытых окон с улицы доносились сердитые голоса, выстрелы, взрывы, где-то били стекло; если все это слышалось наяву, значит, в городе неспокойно. Ну да, он отчетливо помнит, как кричали: «Гостиница горит!» А может, все-таки он бредил? Как ни пленила Омара малярийная трясина, воспоминания все же прокрадывались к нему. Да, он точно слышал, как горела гостиница, как обрушился золотой купол, как взвилась напоследок разноголосица оркестра и смолкла под обвалившимся потолком. Еще вспомнилось утро, когда едкий дым с гостиничного пепелища проник в Нишапур — не задержали его ни ставни, ни рамы. Серым облаком просочилась пепельная смерть в спальню Омар-Хайама, еще отчетливее понял он, что находится в доме теней и духов. Но когда он спросил матушку (которую?) о пожаре в гостинице, та (кто?) ответила:
— Закрой глаза и успокойся. Какой еще пепел, что за выдумки?
Но Омара не покидала уверенность, что за окном все переменилось, старым порядкам пришел конец. Рушились прежние устои., возникали новые. Словно весь мир сотрясался от землетрясения, разверзались бездны, восставали сказочные дворцы и тут же обращались во прах; словно законы Немыслимых гор стали действовать и на равнине. В бреду, в жарких тисках болезни, в тяжелом смрадном воздухе, казалось, не выжить, возможно только умереть. Внутри него тоже происходили и оползни, и потрясения, тоже что-то рушилось в груди, ломались какие-то шестеренки, механизм его тела работал с перебоями, нарушился его тон.
— Видно, вконец износился мотор, — сказал он вслух в ту пору Застывшего Времени.
Подле его постели сидели на скрипучем диване-качалке матушки. Как этот диван появился у него в спальне, для чего? Может, это просто тень, мираж — Омар отказывался верить, зажмуривал глаза, открывал вновь минуту (а может, и неделю) спустя, а матушки все так же сидели; ага, значит, состояние его ухудшилось, ведь бредовые идеи лишь усиливаются. Сестры печально сетовали на то, что дом уже не столь велик, как прежде.
Мы теряем комнату за комнатой, — пожаловалась тень Бунни. — Сегодня мы не смогли найти кабинет твоего дедушки. Помнишь, где он был? А сейчас за той дверью столовая, хотя быть такого не может, она в другом конце коридора.
Чхунни кивнула:
— Да, печально. Ах, как судьба безжалостна к старикам! Всю жизнь спишь в одной комнате, и в один прекрасный день — раз! — и ее нет, даже лестницы не сыскать.
— Жаль, — поддакнула и средненькая мама Муни. — Усыхает дом, садится, как старая стираная дешевая рубашка. Скоро меньше спичечного коробка станет, и окажемся мы на улице. Последнее слово за Чхунни.
— А окажись мы под палящим солнцем, не под защитой стен, — пророчествовала старшая матушка, — мы мигом в прах обратимся, и нас ветром развеет.
Потом он снова впал в забытье. Очнувшись, не увидел ни дивана-качалки, ни матушек. Он лежал на огромной постели о четырех столбцах, по ним змеи все подбирались и подбирались к вышитым на балдахине райским кущам. На этой постели умер дед. Омар-Хайам чувствовал себя сильным и здоровым. Значит, нужно вставать. Он спрыгнул на пол и босиком в одной пижаме пошел по комнатам. Наверное, это мне чудится, подумал он, но удержаться уже не мог. Ноги больше не болели, они несли его по захламленным коридорам: множество вешалок, рыбьих чучел в стеклянных витринах, сломанных бронзовых часов. Нет, дом отнюдь не усох, не уменьшился, а наоборот, разросся: перед Омар-Хайамом — двери всех комнат и домов, где он когда-либо бывал. За каждой дверью — его судьба. Он распахнул заросшую паутиной дверь и отшатнулся: то была операционная столичной больницы, над операционным столом склонились люди. Заметив его, они замахали ему — подходи, друг! Но Омар-Хайаму страшно взглянуть на лицо пациента. Он резко повернулся и вышел, под ногами захрустела ореховая скорлупа. А вокруг — уже двери резиденции главнокомандующего. Омар-Хайаму захотелось обратно, в свою спальню, он побежал, но коридоры петляли и кружили. Наконец они вывели его к свадебному блестящему зеркалами шатру. Он очутился на свадьбе, в зеркальном осколке ему увиделось лицо невесты, на шее у нее была петля. «Лучше б тебе умереть!» — выкрикнул Омар-Хайам, и все гости воззрились на него. Одеты они были в рубище: нарядной публике небезопасна появляться на улицах города. И все они пели известную прибаутку: «Стыд и срам, стыд и срам — хорошо знакомы вам». Он снова побежал, но все медленнее, все грузнее тело, все жирнее— вислые подбородки, вот они опустились на грудь, живот складками упал на колени, и вот Омар-Хайам уже не в силах и шагу ступишь, обливается потом от натуги, его бросает то в жар, то в холод, и негде искать спасения, кажется ему. Как вдруг, метнувшись назад, чувствует: на плечи легонько опускается белый, мокрый от пота саван… Омар-Хайам понял, что лежит в постели.
И слышится ему знакомый голос (но определить чей, удалось не сразу). Это Хашмат-биби, Ее слова доносятся из облака:
— Единственный ребенок. Такие вечно в своих фантазиях живут. Но он оказался в семье не единственным ребенком.
Горит, горит он в леденящем пламени. И у него менингит? Вот у его постели — Билькис. Она гневно тычет пальцем в пирог.
Там яд. Они отравили пирог малярийным ядом! — бросает обвинение Билькис. — Конечно, мы изголодались, вот и не утерпели, наелись!
Какая возмутительная клевета! Какое пятно на добром имени семьи! Он пытается защитить матушек, их гостеприимство. Пирог, конечно же, черствый, но, право, зачем так зло шутить? Ведь по дороге что только не пили, ясно, организм ослаблен. А Билькис лишь плечами повела, шагнула к буфету и стала швырять одну за другой тарелки и блюдца знаменитого сервиза об пол, и от тысячи предметов осталась лишь кучка розово-голубой пыли, Омар-Хайам закрыл глаза, но попал лишь в другое видение: Реза Хайдар в форме, на каждом плече по мартышке. На правом — похожа на старца Дауда, она прикрыла лапками рот, на левом —копия Искандера Хараппы, почесывает под мышкой. Сам Хайдар закрыл руками уши, а Искандер, вдоволь начесавшись, прикрыл руками глаза, но неплотно, подглядывая.
— Наступает конец всем рассказам, наступает конец света, а затем — Судный день, — произносит мартышка-Хараппа.
Кругом огонь, восстают мертвые, корчась в языках пламени…
Иногда болезнь затихала, и Омар-Хайаму снились иные, правдивые сны, но о том, о чем он знать никак не мог. Вот начались распри меж тремя генералами. Народные волнения не прекращаются. Великие державы изменили свою позицию, сочтя армейский режим ненадежным. Арджуманд и Гарун выходят на свободу. Возродившись, они пришли к власти. Итак Кованые Трусы и ее единственный возлюбленный взяли бразды правления в свои руки. Низвергнуто господство ислама, поднят на щит миф о мученике-Хараппе. Сажают в тюрьму, мстят, отдают под суд, вешают' противников, льется кровь, вновь сошлись бесстыдство и стыд. А в Мохенджо по земле пошли трещины.
Привиделась ему и Рани Хараппа. Она так и осталась в усадьбе и в один прекрасный день прислала дочери в подарок восемнадцать искуснейше расшитых шалей. Это предрешило ее судьбу: Арджуманд посадила мать под домашний арест. Тем, кто творит новые мифы, недосуг возиться с вышитыми обвинениями. Рани остается доживать век в доме под насупившейся крышей, там, где из крана течет кроваво-красная вода. Рани наклоняет голову к Омар-Хайаму Шакилю и шепчет приговор-эпитафию самой себе:
— Пока Рани Хараппа на свободе, всему свету угрожает опасность!
Наступает конец всем рассказам, наступает конец света, а затем — Судный день.
Мама Чхунни говорит ему:
— Тебе еще кое о чем следует знать.
А Омар-Хайам беспомощно распластался меж деревянными змеями, его бросает то в жар, то в холод, взгляд воспаленных глаз блуждает. Ему не хватает воздуха: словно некий чудесный судия похоронил его под огромной кучей шерсти. Или — огромный кит на мели, он задыхается, его уже поклевывают птицы. Но сейчас, кажется, он не бредит, три матушки и впрямь сидят подле него, сейчас они поведают ему тайну. Голова у Омар-Хайама идет кругом —он закрывает глаза.
И впервые в жизни слышит он последнюю семейную тайну, пожалуй, самую ужасную. Это история его прадеда Хафизуллы и его брата Руми. Каждый выбрал себе невесту, прежде отвергнутую другим. Полный разлад у братьев наступил, когда Хафиз пустил по городу слух, что братнина жена — более чем легкого поведения, что Руми отыскал ее в квартале самых низкопробных вертепов. Жена Руми не преминула отомстить. Она призналась мужу: дескать, потому так злобствует его брат-ханжа, что сам хотел переспать с ней — уже после женитьбы — да она дала ему от ворот поворот. Руми Шакиль исполнился холодного презрения и тут же, подсев к письменному столу, сочинил анонимное ядоточивое послание брату, в котором рассказал об измене его жены с известным музыкантом — виртуозом ситара. Он бил наверняка, так как писал правду. Хафиз Шакиль помертвел, прочитав письмо, — ведь он так доверял жене! Почерк брата он узнал тут же. Жена призналась в измене сразу. Дескать, она всегда любила этого музыканта и убежала бы с ним, не выдай ее родители замуж за Хафиза. После чего омаров прадед слег. Когда жена пришла проведать его, держа на руках их сына, болящий положил правую руку на грудь и обратил последние слова к несмышленому сыну.
— Видно, вконец износился мотор, — грустно произнес он. И в ту же ночь умер.
— Ты повторил его слова, — напомнила Муни Омар-Хайаму, — ты бредил и, конечно, не понимал, о чем говоришь. Тот же смысл — те же слова. Теперь ты понимаешь, почему мы рассказали эту историю.
— Ты знаешь теперь все, — продолжала мама Чхунни, — в нашей семье братья всегда были злейшими врагами. Наверное, сам догадываешься, что и ты не исключение.
— У тебя тоже был брат, — закончила Бунни, — и ты втоптал память о нем в грязь!
В детстве, когда он еще не покинул Нишапура, матушки отказали ему в праве на стыд. Теперь они обратили этот разящий меч против него же.
— Отец твоего брата был Архангел, — прошептала у его изголовья Чхунни, — потому-то мальчик и не задержался на этом свете. А тебя породил сам Дьявол.
Омар-Хайам уже погружался в трясину беспамятства, но последние слова он разобрал — никогда раньше матери так дружно не поднимали вопрос об отце. Он понял, до чего матушки ненавидят его, и, к своему удивлению, почувствовал, что ненависть эта давит непосильной ношей и тянет вниз-вниз, в бездонную пучину небытия. Омар-Хайам, шестидесятилетний старик, барахтался под мерзкой жирной тушей материнского презрения. Они откармливали это презрение много лет, предлагая на закуску себя, свои воспоминания об убитом Бабуре — все ему, ненавистному и любимому выкормышу. А тот жадно пожирал их подношенье, вырывая его из длинных костлявых рук трех сестер.
Их ныне мертвый сын, Бабур, за всю свою короткую жизнь благодаря матушкам так и не избавился от чувства неполноценности перед старшим братом, удачливым, немало достигшим. Ведь это Омар уберег от ростовщичьей лавки все матушкины реликвии прошлого, он отогнал Пройдоху от родительского гнезда. За всю жизнь старший брат так и не увидел младшего. Для матушек дети — что розги, то старшим младшему грозили, потом — наоборот. Вот и не выдержал Бабур, задохнулся от матушкиного безмерного почитания Омар-Хайама, сбежал в горы, и враз все поменялось у матушек: теперь их мертвый сын стал укором живому. ТЫ ПОРОДНИЛСЯ С УБИЙЦЕЙ БРАТА. ТЫ ПРЕСМЫКАЛСЯ ПЕРЕД ВЛАСТЬ ИМУЩИМИ. И видится Омар-Хайаму сквозь закрытые глаза, как матушки надевают ему на плечо гирлянду своей ненависти. Да, на этот раз он не ошибся: мокрая от пота борода его трется о рваные шнурки, потертые, но издевательски высунутые язычки башмаков—на шее у него башмачная гирлянда.
Зверь многолик. Чем захочет, тем и обернется. И Омар-Хайам чувствует, как чудище ворочается у него в кишках и принимается пожирать его нутро.
Однажды, проснувшись на рассвете, генерал Реза Хайдар ощутил стеклянный звон в ушах, словно разбивались вдребезги тысячи окон, и понял, что болезнь пошла на убыль. Он вздохнул и сел в постели.
— Я победил тебя, малярия! — довольно воскликнул он. — Старый Резак еще повоюет!
Звенеть в ушах перестало, и Реза поплыл по морю тишины — впервые за долгие четыре года умолк и голос Искандера Хараппы. За стеной дома каркали вороны, но сейчас они были ему милее соловьев.
«Значит, я пошел на поправку!» — подумал Реза Хайдар. И только тут увидел, в каком ужасном он положении. Видно, все время постель не меняли и за больным не убирали — он лежал среди собственных испражнений. Простыни пожелтели от пота и мочи, кое-где пропитались плесенью, да и по телу от нечистот пошли пятна.
— Так вот, значит, как эти старые перечницы о госте заботятся! Ну, я им покажу! — гаркнул он в пустой спальне.
Плачевное состояние его отнюдь не отразилось на радужном настроении. Генерал встал с постели, ноги почти не дрожали. Он стряхнул все зловонные покровы своего недомогания, потом осторожно, сморщившись от омерзения, собрал постельное белье в охапку и выбросил в окно.
— Вот вам, ведьмы старые! Придется за своими гнусными тряпками на улицу показаться.
Совершенно голый Реза пошел в ванную и принял душ. Смыв с мыльной пеной смрад болезни, он исполнился благодушия и стал подумывать о возвращении к власти.
— А что мне мешает? — спросил он самого себя. — Никто в стране еще ничего не знает. Еще не поздно. Почему бы не попробовать?
На него нахлынул прилив нежности к собственной супруге, ведь она вырвала его из лап недругов, надо сейчас же отыскать ее, объясниться.
— Я ее ни в грош не ставил!—корил он себя. — А она просто молодчина!
Воспоминания о Суфие Зинобии беспокоили его не более чем дурной сон. Да и вообще, может, это одно из бредовых видений трепавшей его малярии. Обвязавшись полотенцем, он вышел из ванной— нужно найти одежду.
— Если Билькис еще не выздоровела, буду денно и нощно ее выхаживать, — поклялся он, — не оставлю ее на растерзание этим выжившим из ума стервятницам.
Одежду он так и не нашел.
— Вот черт! — вырвалось у него богопротивное слово. — Неужто не могли оставить мне рубашку с шароварами!
Он открыл дверь, позвал. Молчание. Оно, казалось, затопило весь дом.
— Что ж, придется им меня в таком виде лицезреть! — решил Реза, потуже обмотался полотенцем и пошел искать жену.
Одна комната, другая, третья — везде пусто и темно. Четвертая — та самая, он догадался по вони.
— Суки! — отчаянно крикнул он пустому коридору, раскатившему его голос. — Стыда у вас нет!
Он открыл дверь—смрад стоял еще более тяжелый, чем у него в комнате. Билькис Хайдар недвижно лежала в грязи и зловонии.
— Все в порядке, Биллу, — шепнул он, — пришел твой Резец-молодец. Сейчас вымою тебя, не беспокойся. Ух, зверюги! Да я их заставлю дерьмо языком слизывать. В носы им его насую!
Билькис не ответила. Реза принюхался и лишь тогда понял, в чем дело.
Кроме вони испражнений учуял он и другой страшный запах. Словно висельной петлей перехватило горло. Реза опустился на пол, забарабанил по каменной плите и заговорил; получилось сердито, хотя на душе было совсем иное:
— Господи, Биллу, что ты еще придумала! Ты что, притворяешься, меня разыгрываешь? К чему это! Ведь не умерла же ты в самом деле!
Но Билькис уже перешла свою последнюю границу.
Реза Хайдар смутился — нехорошо мертвой выговаривать — и тут увидел, что прямо перед ним стоят три сестры Шакиль, прикрыв лица надушенными носовыми платками. Мама Чхунни держала в руке древний мушкет, некогда принадлежавший ее деду Хафизулле. И целила прямо в грудь Резе. Впрочем, мушкет ходил ходуном у нее в руке, и вряд ли она поразила бы цель. К тому же смертоносное оружие по причине несказанной старости разорвалось бы прямо в руках Чхунни, нажми она на курок. Положение Резы усугублялось тем, что остальные сестры были тоже вооружены. Платки они держали в левой руке, а в правой у Муни был устрашающего вида тесак, с убранной каменьями рукоятью. Крошка Бунни сжимала древко копья со ржавым, но несомненно острым наконечником. Радужное настроение, не попрощавшись, покинуло Резу Хайдара.
— Тебе б вместо нее умереть! — провозгласила Чхунни Шакиль. С хорошим настроением у Резы почему-то улетучилась и вся злоба на старух.
— Бог нас рассудит! — бросил Реза и подначил:—Ну, что ж вы, смелее!
— Он правильно сделал, что привел тебя, — задумчиво продолжала Бунни. — Молодец наш сынок. Дождался, пока тебя свергнут. Теперь тебя и убить не стыдно, ты уже все одно мертвяк. Так что это — казнь мертвеца.
— Да и Бога нет, — добавила Муни. Чхунни ткнула мушкетом в сторону Билькис.
— Возьми ее на руки,—приказала старуха. — Так, грязную и бери. И неси, да побыстрее.
Реза поднялся на ноги. Полотенце сползло с бедер, подхватить его он не успел и предстал перед тремя сестрами в чем мать родила. Они целомудренно ахнули.
Свежевымытый и совершенно голый, генерал Реза Хайдар понес вонючее и грязное тело жены по коридорам Нишапура, а три сестры кружили подле него, точно вороны над падалью.
— Сюда, сюда иди.—Чхунни ткнула широким раструбом дула в спину Резы, и тот вошел в темное помещение, откуда ему уже не выйти. Он понял, что находится в подъемнике, тот вплотную примыкал к окну и загораживал свет. Реза решил: что бы ни случилось, он не произнесет ни слова. Но, оказавшись в подъемнике, не сдержал изумления:
— Что вы задумали?! Выпроваживаете нас?
— Такой знатный генерал у нас в городе! — задумчиво сказала Муни. — Столько старых друзей захотят его повидать! Какой прием окажут, знай они, кто к ним пожаловал.
Итак, голый Реза Хайдар оказался рядом с телом жены в подъемнике, а три сестры отошли к щитку с рычагами и кнопками.
— Этот механизм сработан большим умельцем, — пояснила Чхунни. — В ту пору жили мастера на все руки. Этого звали Якуб-белудж. Мы передали ему с нашей незабвенной Хашмат-биби просьбу, и он сокрыл в этом механизме кое-какие секреты. И сейчас мы их проверим — в первый и последний раз.
Реза Хайдар ничего из сказанного не понял, лишь крикнул:
— Выпустите меня поскорее! Зачем время тянуть?! То были его последние слова.
Каждая из сестер взялась за рычаг, и Муни сказала напоследок:
— Мы попросили его встроить кое-что в стенки. Думалось, для собственной защиты. Но, согласитесь, месть сладостна.
Резе Хайдару на мгновение вспомнился Синдбад Менгал, но тут сестры одновременно нажали на рычаги, и поэтому трудно судить, кто нажал чуть раньше или чуть сильнее. Старинные пружины Якуба-белуджа сработали превосходно, открылись потайные ниши, из них стрелами вылетели смертоносные длинные кинжалы, впились в тело Резы — в глаза, в шею, в пах, в живот—и располосовали его. Язык отрезало начисто, и он вывалился на колени генерала. В горле у Резы заклокотало, он дернулся и затих.
— Оставим их там, — повелела Чхунни сестрам. — Подъемник нам больше не нужен.
Приступы следовали один за другим, виски то сжимало, то отпускало, будто в схватках при родах. В камере было видимо-невидимо малярийных комаров, но они почему-то не торопились нападать на следователя, мужчину с увечной шеей. На голове у него был белый шлем, в руке — хлыст.
— Ручка и бумага перед вами, — говорит он. — Не сознаетесь во всем чистосердечно — не рассчитывайте на помилование.
— Где мои матушки? — жалобным ломающимся голосом подростка спрашивает Омар-Хайам. Он то басит, то пускает петуха и весьма этим смущается.
— Шестьдесят пять лет, а ведет себя как маленький, — фыркает следователь. — Не тяните, у меня времени мало. Меня ждут играть в поло.
— А меня и впрямь могут помиловать? — спрашивает Омар-Хайам. Следователь лишь досадливо пожимает плечами:
— Всякое возможно. Бог всемогущ, вы скоро в этом убедитесь.
— А о чем мне писать? — думает Омар-Хайам. И берется за ручку. — Я во многом могу сознаться: бросил родной дом, обжорствовал, пьянствовал, занимался гипнозом. Соблазнял девушек, а со своей женой не спал. Злоупотреблял орешками. Мальчишкой любил подглядывать, безумно увлекся малолетней, да вдобавок умственно отсталой девочкой, не сумел отомстить за смерть брата. Я его, правда, не знал. Трудно мстить за чужих людей. Признаюсь: я относился к родным как к чужим.
— Это все никому не нужно,—обрывает его следователь.—Что вы за человек? Каким нужно быть подонком, чтобы всю вину свалить на матушек, пусть-де их за решетку сажают.
— Я не жил, а сидел на обочине жизни. Не я, а другие люди играли главные роли в моей собственной жизни. Хайдар и Хараппа — вот их имена. Один пришлый, другой местный. Один набожный, другой безбожник. Один военный, другой гражданский. И женщины играли тоже главные роли. А я лишь смотрел из-за кулис и не знал, какая роль у меня. Я признаюсь в карьеризме, в пристрастии к своей профессии врача, даже в борцовских поединках я выступал как личный врач. Еще признаюсь: я боялся спать.
— Мы топчемся на месте, — следователь уже сердится. — Улики против вас неопровержимы. Ваша трость-кинжал, ее подарил вам Искандер Хараппа, заклятый враг потерпевшего. Мотив убийства очевиден, как очевидна и подвернувшаяся возможность. Так к чему вам ловчить и юлить? Вы просто поджидали удобный момент, вы жили двойной жизнью: втерлись в доверие к родным потерпевшего, а потом заманил супругов в ловушку — пообещали переправить за границу, они и клюнули. Что ж, приманка завидная. А потом вы совершили зверское убийство, нанеся множество ножевых ран. Все это очевидно. Так что кончайте валять дурака и пишите признание.
— Не виноват я, — говорит Омар-Хайам. — Трость-кинжал мне пришлось оставить еще в резиденции главнокомандующего.
Вдруг он чувствует в карманах что-то тяжелое. Следователь протягивает карающую руку, и Омар, увидев на ладони следователя нечто страшное, тоненьким срывающимся голоском кричит:
— Это мне матушки подложили!
Но что толку оправдываться. На ладони у его мучителя аккуратно нарезанные кусочки тела Резы Хайдара, его усы, глаза, зубы.
— Нет тебе прощенья! — произносит Тальвар уль-Хак, поднимает пистолет и стреляет Омар-Хайаму в сердце. Вся камера вдруг занимается пламенем. Под ногами у Омар-Хайама разверзается пропасть, накатывает дурнота, весь мир погружается во мрак.
— Признаюсь! — кричит он, но уже поздно. Мрак поглощает его, и темное пламя сжигает дотла.
За долгие годы люди уже привыкли не обращать внимания на особняк сестер Шакиль, и только к вечеру заметили и возгласили по всей округе, что парадная дверь распахнута — такого не припомнят даже старожилы. Значит, случилось нечто из ряда вон выходящее. Почти никто не удивился, увидев лужу застывшей крови подле подъемника. Долго стояли люди перед открытыми дверьми, не решались не то что войти, даже заглянуть в дом, хотя и изнывали от любопытства. Вдруг, как по беззвучной команде, все разом ринулись к входу: сапожники и нищие, газодобытчики и полицейские, молочники, банковские служащие, женщины прямо верхом на осликах, мальчишки с обручами и палками, лоточники, акробаты, кузнецы, жены и матери— одним словом, все.
Обитель гордыни трех заносчивых матушек смиренно дожидалась своей участи, отданная во власть зевак и прохожих. Люди сами поразились вдруг проснувшейся в них ненависти к этому дому, ненависти, капля за каплей копившейся шестьдесят пять лет в недрах памяти. Круша все на своем пути, люди бросились искать старух. Такой же тучей налетает саранча. Со стен срывали старинные гобелены, и ветхая ткань прямо в руках обращалась во прах; взламывали крышки у шкатулок и находили пачки денег и кучи монет, которые давно уже не имели хождения; распахивали скрипучие двери, старые петли не держали, и двери валились на пол; переворачивали постели, вытряхивали из кухонных ящиков столовое серебро; переворачивали ванны и откручивали золоченые ножки; в поисках сокровищ вспарывали обивку диванов; а старый диван-качалку выбросили на улицу из ближайшего окна. Люди словно очнулись от колдовского сна, получили наконец объяснение старинной, долго мучившей их тайне. Потом они будут изумленно смотреть друг на друга, не веря своим глазам, и гордость будет бороться в их душах со стыдом. «Неужто это наших рук дело? — станут вопрошать они. — Ведь мы же простые люди».
Стемнело. Сестер так и не нашли.
Зато нашли тела в подъемнике. А сестры Шакиль исчезли. Больше их никто никогда не видел — как в Нишапуре, так и вообще на белом свете. Они покинули свое гнездо, но, возможно, сдержали слово: оказавшись под палящим солнцем, мигом обратились в прах и его развеяло ветром. А может, у них выросли крылья и унесли сестер на запад, к Немыслимым горам. Во всяком случае, такие сильные женщины на полпути не останавливаются. Как скажут, так и сделают.
Ночь. В комнатушке под самой крышей нашли старика. Он лежал на огромной постели под балдахином на четырех столбцах, по которым все ползли и ползли деревянные змеи. Видно, от шума он пробудился, сел на постели и угрюмо пробормотал:
— Значит, я еще жив.
Кожа была у него пепельно-серая, болезнь источила его всего, и кто он — по виду не догадаешься. Он походил на пришельца с того света, и люди испугались.
— Я хочу есть, — сказал он, с удивлением разглядывая незваных гостей с дешевыми электрическими фонариками и дымящимися факелами. Потом он спросил, кто они и что им надобно в его покоях. Люди попятились и поспешили убраться восвояси. А полицейским крикнули, что в этом гнездилище смерти кто-то есть, не то живой, не то мертвый — не разберешь. Сидит на постели и важничает. Полицейские поспешили было наверх, но тут на улице вдруг поднялись крики, и они бросились обратно — выяснить, в чем дело, и навести порядок. А старик поднялся с постели, облачился в серый шелковый халат, аккуратно сложенный матушками у него в ногах, хлебнул из кувшина свежего лаймового сока (лед едва растаял). Тут-то и до него донеслись крики,
Необычные то были крики. Они то поднимались до визга, то вдруг пугающе-внезапно обрывались. Скоро он понял, кто приближается к дому. Только одно существо могло оборвать крик жертвы, взглядом подчинив ее своей воле. И теперь чудовище не насытится, пока не доберется до него, Омар-Хайама; чудовище не обмануть, от него не сбежать. Оно уже несется по ночным улицам городка и его не остановить. Вот оно уже топочет по лестнице. Слышен его рев.
Омар-Хайам стоял подле постели и ждал. Так ждет молодой муж возлюбленную в первую брачную ночь. А рык все громче, все ближе, несется по ветру смертоносное пламя. Вот распахнулась дверь. Напрягшсъ, он вгляделся во тьму — там горели два желтых огня. Наконец, он различил Суфию Зинобию: на четвереньках, совершенно голая, с налипшей грязью, кровью, калом, с листьями и веточками на спине, со вшами в волосах. Она увидела его, и ее пронзила дрожь. Поднявшись на задние лапы, она простерла к нему передние.
— Вот и пожаловала наконец, женушка, — только и успел сказать Омар-Хайам, цепенея под ее взглядом.
Он сопротивлялся страшным чарам, но ее взгляд притягивал, и вот он уже в упор смотрит в желтые огненные глаза и видит, как в душе у Суфии мелькнуло сомнение, заколебалось неистовое пламя, будто на миг и ей представилось невозможное: она — невеста и входит в спальню своего суженого. Но пламя тут же пожрало видение, и, подойдя к застывшему Омар-Хайаму, жена сомкнула руки на шее супруга.
Его обезглавленное тело бездыханной колодой рухнуло на пол, а Зверь., насытившись, снова притих. Суфия стояла, пошатываясь и недоуменно моргая. Откуда ей знать, что, будь то сказка или быль, всему суждено кончиться разом; что всепожирающее пламя только еще разгоралось; что в Судный день и судьям держать ответ; что Зверь стыда долго не проживет в любой плоти, он растет, кормится, распирает оболочку, и, наконец, она лопается, взрывается.
И этот взрыв сотрясает все вокруг, сокрушает старый дом, а Зверь огненным шаром катится по земле, расплывается огненным морем, поднимается в небо облаком, созерцает опустевшую сцену нашего представления, и мне уже не увидеть того, чего нет. А облако образует силуэт великана серого и обезглавленного — медленно, как во сне, плывет он по небу, на прощанье вздывая руку.
МАРИАМ САЛГАНИК О БЛАГОТВОРНОСТИ СОМНЕНИЙ Сальман Рушди — «Стыд» и другие романы
Вам повезло, — сказал я.
Для меня мысль о том, где мой дом, — вечная проблема.
Им это было не понять, да и что им до моих проблем? В меня же никто не стреляет,
(Из разговора с никарагуанским кампесино)
Сальман Рушди. «Усмешка ягуара»CАЛЬМАН Рушди родился в семье кашмирских мусульман, обосновавшихся в Бомбее, летом 1947 года.
Короткая стандартная фраза несет в себе больше информации, чем прочитывается с ходу, поскольку обстоятельства места и времени, проставленные в ней, заключают в себе и генетический код Сальмана Рушди и в значительной степени программируют его будущее творчество.
Родиться в такой семье — значит с самого начала принять в свой кровоток две традиции: традицию мусульман, уже в VII веке добравшихся до Индии, и, конечно же, всепроникающую, тысячелетиями не прерывающуюся традицию индусов.
Обе достигли небывалых высот в Кашмире, изобилующем святынями и памятниками старины (а понятие старины в Индии куда протяженней нашего), почитаемыми индусами, мусульманами и людьми других вер тоже. Ибо в Индии вам расскажут, что в Кашмире похоронены и останки Иисуса Христа, вас будут уверять, что в Египте Христос свел дружбу с индийскими йогами, которые многому его научили. Он сошел с Голгофы после распятия и удалился в Кашмир, где проповедовал свое учение, пока не почил в возрасте ста двадцати лет.
Родиться в Бомбее, в многомиллионном, многоголосом, космополитическом, небоск-ребно-трущобном азиатском мегаполисе, бессонно бурлящем жизнью, вечно охваченном политическими страстями,—значит с детства напитаться ошеломительным многообразием действительности Субконтинента, проникнуться мыслью о самоценности всех ее проявлений.
И пристраститься к еще одной жизни, призрачной, но тем не менее вещественно существующей на нескончаемых километрах кинопленки: в Бомбее родился и процветает индийский коммерческий кинематограф, гигантский комбинат по переработке реальности в стереотипы масс культуры, на весь мир растиражировавший образ Индии, составленный из песен, танцев, драк и обязательного торжества добродетели. «С какой охотой копирует жизнь дешевое искусство!» — напишет позднее Сальман Рушди. В «Сатанинских стихах» писатель воздаст должное убийственному могуществу бомбейского кинематографа, подлинному творцу мифов нашего времени, освобождающему миллионы людей от труда души.
Родиться в этом городе — значит с младенчества заговорить на его языке. На каком? Ко всем языкам Субконтинента примешиваются в Бомбее наречия множества других стран — и близких и далеких. Всякий здесь говорит на своем, называя его материнским (в семье Рушди это урду), понимает с полдюжины других, друг с другом же обитатели современной Вавилонской башни общаются на языке, официально именуемом английским. В конституции Республики Индия ему — наряду с хинди — отведено положение государственного языка. Но официальное имя способно только ввести в заблуждение. На самом деле этот язык не признан учеными-лингвистами, не разнесен по словарным карточкам, не удостоен университетских кафедр — его как бы и нет. Однако, не подозревая о своем несуществовании, нимало не заботясь о признании, он живет себе и развивается, обрастая немыслимыми жаргонами и акцентами, гибкий, яркий, сочный, выразительный, — английский язык Субконтинента, «ангрези», нерукотворный и непреднамеренный памятник двум столетиям британского колониализма, жизнеспособный и неприхотливый, как дворняжка, без труда приспосабливающаяся к условиям, губительным для ее благородных сородичей, — субконтинентальный язык. Лет восемьсот назад на Субконтинент низверглись орды мусульман — завоевателей из Средней Азии.. Из смешения их языков с индийскими родился новый — урду, в названии которого «орда;» осталась жить навеки. Прошли столетия — язык солдатни и базарного люда возвысился до велеречивости двора Великих Моголов и создал блистательную поэтическую традицию. Ах как летит время! Давно ли Йейтс говорил своим индийским друзьям: все же мы вас одолели, мы научили вас видеть сны на плохом английском?! Давно ли образованный житель Субконтинента, терзаемый комплексом колониальной неполноценности, силился овладеть высокопарнейшими викторианскими идиомами — чем сильно потешал англичан?!
За пять тысячелетий существования культуры Индостанского субконтинента в нее влилось множество культурных потоков — Индия, в отличие от столь же древнего Китая, всегда была открыта воздействиям извне. Но можно ли различить в море принесенное каждой из впадающих в него рек?
Неру справедливо говорил, что гений Индии — в ее способности к синтезу. Она вобрала в себя и принесенное англичанами, английский же язык стал для нее подлинным окном в Европу, да и во весь внешний мир.
Сарвепалл Радхакришнан, крупный философ и политический деятель, — он был вторым по счету президентом Индии, — оценивая роль английского в Индии, писал: «Интеллектуальное возрождение, переживаемое нами сейчас, связано с воздействием западной культуры на индийское общество и индийскую мысль, инструментом которого был английский язык. Плеяда писателей, чьи имена связаны с возрождением Индии, направила течение мысли страны по совершенно новому руслу…»
Те, кого имел в виду Радхакришнан, писали на английском с немалым успехом — достаточно вспомнить имена Рабиндраната Тагора или Ауробиндо Гхоша. Субконтинентальный получил доступ в литературу гораздо позже. Он входил в нее робко, с черного хода, как средство речевой характеристики простонародных персонажей или «коричневых сахибов» — местной разновидности «мещан во дворянстве». Постепенно осваиваясь, приобретая уверенность, он бросил притворяться плохим, малограмотным английским я раскрылся в собственной красе и непохожести. Пока что никто не заставил этот язык так заиграть всеми гранями, не выявил в нем таких возможностей, как Сальман Рушди. Более того, он утвердил его в качестве языка настоящей, высокой литературы — и не на Субконтиненте, что само по себе дорогого бы стоило, а во мнении мирового читателя.
Рушди одарен абсолютным музыкальным слухом и одержим чисто набоковской страстью к игре в слово. Что он только не проделывает с ним! С наибольшим упоением, со щегольством даже, Рушди сближает, сталкивает, высекая искры, безупречный английский выпускника Кембриджа с буйством субконтинентального, щедро пересыпанного идиомами чистейшего хиндустани.
При этом Рушди — и здесь Набоков уже ни при чем — приводит в активное взаимодействие и две культуры, восточную и западную, постоянно ведущие диалог в нем самом. Минимум — две, ибо восточная культура сочетает в себе традицию ислама с традицией индуизма, а те, в свою очередь… Но это начинает походить на зеркала, бесконечно отражающие одно другое, поэтому хватит. Да и не уникален в этом отношении Сальман Рушди, он представляет целый слой интеллигенции Субконтинента, которая, в силу многокорневой культуры, сформировавшей ее, и по сей день живет больше единством трех стран Индостана, чем различиями между ними.
Что такое различия между — слева направо, от запада к востоку — Пакистаном, Индией, Бангладеш? Три суверенных государства, три административно-политические структуры, три экономические системы, три голоса в международных организациях. Что их соединяет? Единая культура, «единство в многообразии» по точному определению Тагора. И угораздило же Сальмана Рушди родиться на Субконтиненте именно тогда, когда его рассекли новые государственные границы!
Весь этот длинный пассаж был вызван необходимостью истолковать «обстоятельство места» появления на свет Сальмана Рушди, но есть и «обстоятельство времени»— не менее, а еще более важное для понимания его творчества.
Ровно в полночь 15 августа 1947 года над Субконтинентом был спущен флаг Британской империи и подняты новые флаги — трехцветная «тиранга» над Индией и зеленое знамя ислама над новорожденным государством Пакистан.
Политическая концепция обрела географическую конфигурацию — и довольно странную: по «плану Маунтбеттена» Пакистан составили районы, заселенные преимущественно мусульманами, — преимущественно, поскольку по всему Субконтиненту люди разных вер от века жили вперемешку. Так образовались Западный и Восточный Пакистан, а между ними на тысячу с лишним миль пролегла индийская территория. Пенджаб на западе и Бенгалия на востоке оказались разорванными надвое.
Автором «доктрины двух наций» был бомбейский адвокат Мухаммад Али Джинна, о котором говорили, что он знает Коран хуже, чем индус — Ганди. По Джинне, мусульмане Субконтинента составляют единую нацию вне зависимости от их этнической принадлежности, языка и прочего. Всех остальных, в какого бога они бы ни веровали, он суммарно относил к другой нации — к индийцам. Вокруг Джинны стеной встала мусульманская земельная аристократия, резонно опасавшаяся за свои родовые привилегии в будущей демократической Индии, и, естественно, мусульманское духовенство…
Пройдет четверть века, и Восточный Пакистан наглядно продемонстрирует несостоятельность идеи ислама как единственной скрепы многонационального государства — бенгальские мусульмане сделают выбор в пользу родного языка и этнической самобытности, с кровью вырвутся из Пакистана, и с 1971 года на карте появится республика Бангладеш.
Но в 1947 году Пакистан выкраивал человек по имени сэр Сирил Рэдклифф, которому было поручено разделить Субконтинент по той внушительной причине, что нога его раньше не ступала на эту землю и он, ровно ничего о ней не зная, способен в полной мере проявить хваленую британскую беспристрастность. В считанные недели разделить естественно складывавшиеся на протяжении веков экономические, этнические, наконец, семейные связи — ножницами по карте и топором по живому…
Навстречу один другому хлынули людские потоки — все бросая, бежали от погромов в Индию индусы и сикхи, мусульмане искали спасения в Пакистане. Как не можем мы забыть войну, так не может Субконтинент изжить чудовищное озверение раздела. В массовом безумии погибло около десяти миллионов человек, но еще страшнее другое: были посеяны зубы дракона, которые с убийственной неотвратимостью снова и снова всходят кровавыми урожаями религиозной розни. Разделить «две нации» все равно не удалось: в Индии сейчас под восемьдесят миллионов мусульман. В Пакистане, правда, ни индусов, ни сикхов не осталось — их там перебили.
Можно сказать, что новая государственная граница пролегла через семью Сальмана Рушди: часть его родни оказалась в Пакистане, часть осталась жить в Индии. Ситуация, которых в то время было великое множество. По прошествии времени отец, у которого не заладились дела, решил перебраться в Пакистан. Рушди тогда был школьником.
Пакистан ему не пришелся по душе — впоследствии он напишет, что никак не мог простить Карачи того, что это не Бомбей. Потом у него появятся другие причины для неприятия Пакистана: Сальман Рушди вспоминает, как от него потребовали, чтобы в сценарии, написанном по заказу пакистанского телевидения, где упоминалась свинья, она была заменена собакой, ибо какие могут быть свиньи на мусульманском телеэкране?!
В конечном счете Рушди сделал выбор в пользу Лондона, где и осел. Впервые он попал туда в тринадцать лет — родители отправили его учиться. Он закончил в Англии школу, потом поступил в Кембриджский университет, где изучал историю, в частности очень увлекался историей ислама. После Кембриджа, убедившись, что в Пакистане ему жизни нет, писал для газет, работал в рекламном агентстве, пробовал силы в театре — с весьма скромным успехом.
Не лучше пошли дела и в литературе: роман «Гримус» — название образовалось от перестановки букв в имени мифической птицы Симург,—вышедший в свет в 1974 году, не был замечен ни читающей публикой, ни литературной критикой. Книга и впрямь вымученная, скучная, манерная и никак не предвещавшая грядущей славы Рушди. Литературной славы, не скандально-политической, которая сейчас затмевает, пожалуй, все остальное в Рушди.
ПО-НАСТОЯЩЕМУ Сальман Рушди начинается с романа «Дети полуночи», опубликованного в 1981 году. Это шестьсот с лишним страниц густой прозы, столпотворение персонажей, как реальных, действовавших на политической арене Субконтинента, так и созданных воображением автора, лабиринт сюжетных ходов, свободно пронизывающих время и пространство. Здесь Бомбей детских лет писателя, здесь Карачи под индийскими бомбами, здесь война между единоверцами во влажных джунглях Сундарбана. И нет ни слова о кровавом безумии раздела, хотя все происходящее в романе, прямо или косвенно, связано именно с разделом.
«Дети полуночи» — и фамильная хроника, повествующая о превращении семьи Сальмана Рушди из кашмирской в индо-пакистанскую, и едкая политическая сатира, и напряженный поиск ответа на мучительный вопрос: что произошло со свободой Субконтинента? Как могло получиться, что забитые, неграмотные, вечно голодные массы сумели объединиться, восстать против организованной мощи Британской империи, над которой в те времена и впрямь «никогда не садилось солнце», победить в неравной борьбе — и остаться с пустыми руками? Что случилось с людьми разных вер, которые столетиями умели ладить между собой, как мог народ внезапно разбиться на кровожадные толпы, поджигать, грабить, убивать с нечеловеческой жестокостью? «Оргией ненависти» называли раздел очевидцы.
Как же могли допустить раздел и «оргию ненависти» лидеры национально-освободительного движения? Или единство было принесено в жертву политическим амбициям? Естественно, тома и тома исследований посвящены этой теме.
С англичанами все ясно, рассуждает Рушди, они предпочитали «уйти, чтобы остаться». Что же до лидеров Субконтинента, то их устремления были едины с народными, пока велась борьба против иноземных властителей. С приближением победы оказалось, что будущим правительствам легче находить общий язык с колониальными властями, чем с собственным народом. Разве наши лидеры, вопрошает Рушди, не сформировались в закрытых учебных заведениях Англии, не связаны с Англией тысячью уз? Народный миф о царстве справедливого Рамы воплощался для них в британскую систему администрации — только без англичан! Раздел — это плата за компромисс, который удовлетворил все заинтересованные политические силы. Уже потом, после независимости, правительства Субконтинента пойдут по пути мифологизации своей власти для ее укрепления. Вот почему, заключает Рушди, в историческую полночь 15 августа 1947 года родилась не свобода, а миф о новой, свободной жизни.
И родились дети полуночи. «В первый час существования суверенного государства Индия на его территории появились тысяча и один ребенок. Сам по себе факт неудивительный… заслуживает же он внимания потому, что каждый из этих детей, в результате биологических отклонений или, возможно, из-за исключительной важности момента, а впрочем, может быть, по обыкновеннейшему совпадению (хотя столь масштабная синхронность должна бы потрясти самого Юнга), оказались наделенными чертами, талантами или данными, которые иначе как чудесными нельзя назвать… Словно История в точке наивысшей значимости решила посеять семена будущего, не похожего ни на что, известное дотоле миру».
Чудо-дети несли в себе потенциал свободы, однако «тысяча и одна возможность способны означать тысячу и один тупик», поскольку «реальность может обладать метафорическим смыслом, но все-таки остается реальностью».
Дети полуночи, первое поколение свободы, погибают, не реализовав свой потенциал, как не реализовались и условия, ради которых «они были зачаты Историей».
Они встречаются на первых же страницах романа — молодой врач Адам Азиз с гейдельбергским дипломом, с идеалами европейского либерализма, со святой и гордой верой в благотворную неизбежность прогресса. И лодочник Таи — сама душа кашмирской долины, «живая антитеза западной вере в движение времени».
Лодочник живет вне времени, он видел, как рождались горы и умирали империи, помнит, как пришел в долину некий Иса, именуемый также Христом, дружил с молодым военачальником Александра Двурогого из Македонии. Он живет во вселенной, где все пребывает в вечной гармонической взаимосвязанности, где ничего не может измениться, ибо все сущее движется бесконечными кругами бытия и перемены, — или то, что кажется переменами, — лишь подтверждают неизменность законов жизни.
А доктор Адам Азиз утратил эту веру — и остался «с отверстой раной, с пустотой там, где должно быть жизненно важному органу». Пустота заполнилась историческим оптимизмом, верой в способность человека воздействовать на историю, направлять ход событий.
Иными словами, Сальман Рушди не сопоставляет мифологическое сознание Востока с рациональным знанием Запада, он сводит вместе два мифа разного происхождения; по его мысли, они и породили новый — миф о свободе, возвещающей новую жизнь. Может ли миф воздействовать на действительность? Нам ли этого не знать! Миф формирует действительность, как сосуд вливаемую в него влагу, однако субстанция, влага, остается самой собой.
Рушди пишет: «Миф, коллективная выдумка, открывает любые возможности» для мифологизации действительности в любом варианте, ибо что такое миф в нашей современной жизни, как не способ соотношения с ней? В этом смысле все мифы равноценны и различаются лишь продолжительностью существования.
Миф о свободе вздыбил Субконтинент, расколол его на части, но чем бурнее вскипали события, тем сильнее проявлялась тяга к стабильности. «Когда события приобрели размах… прошлое Индии поднялось, захлестывая ее настоящее; юное секулярное государство получило внушающее благоговейный страх напоминание о своей немыслимой древности, которой дела не было до демократии или женского избирательного права. В народе пробудились атавистические инстинкты, и, забывая новый миф о свободе, он вернулся к старым».
Нетрудно представить себе, что началось после выхода в свет «Детей полуночи», — никого из прочитавших роман равнодушным он не оставил. Все смешалось: восторги по поводу отточенности стиля и искрометности фантазии Рушди, лестные сравнения с Гюнтером Грассом и с Гарсиа Маркесом, присуждение престижнейшей премии «Букерпрайз», а с другой стороны, обвинения в спекуляции на теме в угоду западному читателю, яростные нападки за исторический нигилизм, протесты по поводу того, что написал автор о реальных лицах, даже судебный процесс, по счастью улаженный миром, протесты против протестов и так далее.
Известный пакистанский историк и публицист Тарик Али отметил, что ни один роман об Индии не имел такого успеха, как «Дети полуночи»: «…многие жалуются — Рушди не нашел доброго слова ни для чего из происходящего в Южной Азии. Но, если вдуматься, Рушди не написал ничего, о чем индийцы или пакистанцы не говорили бы между собой».
Защищая свою позицию, Рушди упрямей всего отвергал обвинения в пессимизме. В статье «Отечества в воображении» — само название которой во многом проясняет концепцию писателя — он говорит: «В меру моих сил я постарался композиционной структурой романа передать способность Индии к непрестанному самообновлению. Именно поэтому мой роман переполнен персонажами и сюжетами, он ими просто „кишит“. Сама форма призвана показать неисчерпаемость потенциала страны, о которой я пишу, и в этом смысле быть оптимистическим противовесом личной трагедии героя».
Фантазия писателя неуемна и необузданна, его воображение находится на постоянной точке кипения, в нем бурлят эпохи, события, судьбы, люди, звери, боги, монстры. Персонажи появляются, исчезают, снова выныривают на поверхность, иногда в другом романе, под новым именем — в новой маске, немного изменившиеся, а впрочем, те же, они еще нужны Сальману Рушди, он их еще не отпускает, они еще не все рассказали о себе, их жизни еще не кончены. Цикличность субконтинентального времени отодвигает прошлое не в глубину, а в сторонку, где оно остается на виду, души персонажей отыскивают для себя плотскую оболочку, с легкостью переселяясь в другую, когда придет пора, метафоры набегают одна на другую, сталкиваются, из осколков образуются новые, все в непрерывном движении, в процессе.
Жаркая баталия, разгоревшаяся вокруг, мягко говоря, нетривиального подхода Рушди к событиям огромного значения для судьбы Субконтинента — и не только для него, — отвлекла внимание от другого, глубинного пласта «Детей полуночи».
Между тем именно с «Детей полуночи» начинает Рушди исследование сквозной темы его творчества — сосуществования и взаимодействия истинного и вымышленного, действительности и иллюзии, лика и личины. Писатель возвращается к ней снова и снова, анализируя ее в разных аспектах, под разными углами зрения. Мифологическое осмысление реальности и обратное воздействие мифа на нее, превращение идеи в стереотип, возникновение и разрушительное действие эмблематической культуры наших дней, миф и реальность культурной самобытности — на каком бы материале ни ставил Рушди эти проблемы, его выводы носят отнюдь не региональный характер.
«СТЫД» появился в 1983 году, и краткость интервала между двумя произведениями является лишь дополнительным подтверждением тесной их связи. Нет, «Стыд» не сюжетное продолжение «Детей полуночи», но трудно избавиться от ощущения, что и здесь действуют все те же персонажи — они только надели новые маски. И действуют под новыми эмблемами. В чем разница между маской и эмблемой? Маска предназначена для перевоплощения, эмблема — для обозначения. Маска таит под собою суть, эмблема прокламирует, что следует считать сутью.
Эмблема Индии — демократическое, секулярное государство. Эмблема Пакистана — исламская республика. А в чем для Рушди их суть?
Индия осталась неизменной, какой всегда была, добавив к умопомрачительному корпусу своей мифологии еще один миф — о свободе, демократии, секулярности.
Пакистан же отрекся от своего прошлого, сочтя его неподходящим. Раз ислам есть единственное оправдание самого существования искусственно созданной страны, то и прошлое ее должно быть целиком мусульманским, а никак не общим с «идолопоклоннической» Индией. Понадобилось переписать историю — но на прежних страницах, где же взять новые? Получился палимпсест, где из-под торопливо сочиненной истории все время упрямо выглядывает та, настоящая. «Века Индии под тонким слоем среднепакистанского времени». А потому, заключает Рушди, все, что происходит в Пакистане, нужно рассматривать как борьбу между прошлым, насильственно запихнутом подальше, с глаз долой, и настоящим, которое только и держится, что на идее. Или, если угодно, как противоборство между вымыслом и реальностью, где вымышленное прошлое подчиняет себе сегодняшнюю действительность.
Метафорой Индии стали ее чудо-дети, так никому и не понадобившиеся. Метафора Пакистана — «фальшивое чудо», слабоумная и тем освобожденная и от прошлого, и от вины за него Суфия Зинобия, дочь, обманувшая ожидания родителей, уверенных в том, что зачали сына.
Суфия Зинобия, вместилище всеобщего стыда, который «должны бы испытывать, да не испытывают другие», сочетается браком с Омар-Хайамом Шакилем — но тезка великого поэта-вольнодумца не сочинил ни единой стихотворной строки и вообще не совершил ни единого поступка: любящие мамаши с детства освободили его от стыда, а заодно и от способности действовать.
Суфия Зинобия, сгоревшая со стыда, превратившаяся в яростного зверя, убивает Шакиля; стыд взрывается насилием в Суфии Зинобии, центральной фигуре романа, потому, что она, женщина — независимо от обстоятельств жизни, — в силу своего естества несет бремя дополнительной пристыженности.
Сальман Рушди видит в женщине воплощение природного начала, отвергающего все неистинное, надуманное, не проистекающее непосредственно из стихии бытия. Ал-Лат, извечная женщина, всемогущая, как сама природа, противостоит Ал-Лаху, началу концептуальному, стремящемуся взнуздать естество, ограничить свободу его проявлений. Рушди не то чтобы «ранен женской долей», а скорее сбит с толку рабским положением женщин, особенно в мусульманском обществе…
Они порой вырываются из рабства, но утрачивают гармоничность, присущую природе, и обращаются в разрушающую, силу — как Суфия Зинобия, как мстительная Хинд из «Сатанинских стихов». Эта тема тоже становится сквозной в творчестве Рушди.
Однако в «Стыде» внимание писателя сосредоточено на анализе того явления, которое он впоследствии назовет «эмигрантским сознанием»: «Когда человек отрывается от родной земли в поисках свободы, он переселяется. Когда освобождаются целые народы, жившие на родной земле, как на чужбине (пример — Бангладеш), они обретают самоопределение. Что самое стоящее у тех и у других? Оптимизм! А что в этих людях самое нестоящее? Тощий багаж! Я говорю отнюдь не о фанерных чемоданах, не о немногочисленных и уже потерявших смысл безделицах. Мы окончательно отрываемся не только от земли. Мы поднимаемся над историей, оставляем внизу и память и время.
Все это могло случиться и со мной. Все это могло случиться в Пакистане».
Что может произойти с целым народом, если, не перемещая его с родной почвы, перерубить корни? Настойчиво втолковывать целому народу, что исторический опыт отцов и праотцов недействителен, что его генетическая память недостоверна, что прошлое следует понимать по новому? Что станет с таким народом? Будет, на манер Омар-Хайама Шакиля, пребывать в постоянном ощущении края бездны, некоторого неправдоподобия своего бытия, общей фальши по общему сговору. И будет изо всех сил хвататься за гонор, за эмблемы самовозвышающего обмана, охотно повиноваться запретам в страхе перед истиной. Будет расти число Шакилей, предпочитающих жить в «моральном раю» на обочине всего на свете, даже головы не поворачивая в сторону древа познания. Что бы они стали делать, вкусив от его плодов?
А совсем рядом с райскими кущами, под их прикрытием зреет стыд, созрев, взрывается нерассуждающим насилием, слепой местью за унижения. Умело взнуздав, страшную силу, впервые ощутившую себя таковой, ее можно направить на что угодно… Но об этом разговор отдельный.
Рушди пытается уточнить разницу между достоинством и гонором, между стыдом и старанием прикрыть бесстыдство, сопоставляя английское «shame» со словом «шарам», которое употребили бы те, о ком он пишет.
«Шарам — вот нужное мне слово, — пишет Рушди. — Вроде, маленькое слово, а значений и оттенков — на целые тома». Через общие индоевропейские корни «шарам» состоит в ближайшем родстве с нашим словом «сором», «срам».
Разве стыд синонимичен сраму? Или стыдиться и срамиться — одно и то же? Разве невозможно избегать срама, бояться посрамления, будучи свободным от стыда?
Рушди спрашивает: что останется, если вычесть из нашей жизни срам? И отвечает: бесстыдство останется. А если вычесть стыд? Ну тогда останется разнузданная свобода, свобода от всех пут и от всех уз, соединяющих людей друг с другом, соединяющих прошлое с настоящим.
«Стыд» — в еще большей степени, чем «Дети полуночи» — композиционно держится на жестком каркасе подлинных событий новейшей политической истории Пакистана, и действующие лица истории описаны с опознаваемым портретным сходством: Зульфикар Али Бхутто и члены его семьи, включая, конечно, Беназир; диктатор Зия-уль-Хак, фельдмаршал Айюб Хан; генерал Яхья Хан; некоторые другие. Незачем и говорить, что здесь нет — и быть не может — фотографической точности. Рушди опять-таки обнажает прием: «Есть две страны, вымышленная и реальная, и занимают они одно и то же пространство. Или почти одно и то же. Рассказ мой, как и сам автор, как и вымышленная им страна, находятся словно бы под углом к действительности. И там им и место, по моему разумению. А плохо ли это или хорошо — пусть судят другие. Мне думается, что пишу я все же не только о Пакистане».
Все же, видимо, есть необходимость хотя бы пунктирно очертить контур реальных событий — так читателю будет легче оценить угол расхождения между ними и вымыслом, что, в свою очередь, прояснит позиции Сальмана Рушди.
…Генерал Айюб Хан захватил власть в стране в октябре 1958 года. Он стер с лица пакистанской земли те демократические институты, которые начинали было строиться, произвел себя в фельдмаршалы, прижал непокорных белуджей — горцев из Немыслимых гор — и к девятому году правления завоевал всеобщую ненависть — хотя причины недовольства его делами были достаточно разнообразны. Волна недовольства достигла размеров девятого вала.
Мухаммед А. передал бразды правления генералу Яхья Хану — тому самому Пуделю, который к 1970-му вынужден был объявить выборы — акцию, диковинную для Пакистана и описанную в «Стыде» не столько гротесково, сколько реалистически, — на них убедительную победу одержала Пакистанская народная партия, возглавляемая Зульфикаром Али Бхутто. Но Бхутто одержал победу в Западном Пакистане, а в Восточном победила Народная лига под руководством шейха Муд-жибура Рахмана, потребовавшая автономии для восточного крыла, превосходившего западное крыло численностью населения, но нещадно эксплуатируемого меньшим крылом.
Ответом на требования Восточного Пакистана был военный удар Западного. Девять месяцев длилась кровопролитная война — до декабря 1971 года, когда на помощь Дакке пришла Индия, и через две недели пакистанская армия капитулировала, потеряв в бесславной кампании половину морского флота, четверть воздушного, треть наземных войск.
Пройдет немного времени — в Бангладеш произойдет военный переворот, шейх Муджи-бур Рахман будет убит (вместе с многочисленным семейством), страна вступит в долгий период нестабильности. А в усеченном Пакистане к власти придет более или менее законно избранное правительство во главе с Зульфикаром Али Бхутто; Пакистан получит конституцию, трудовое законодательство, земельную реформу и некоторые другие цивилизованные новации.
Трагическая ошибка Бхутто — его уверенность в том, что армия деморализована и опозорена, а значит, эпохе военных диктатур больше не бывать.
Он лично назначил на пост начальника генерального штаба безвестного и безродного офицера Зия-уль-Хака. 5 июня 1977 года Зия-уль-Хак совершил государственный переворот и отстранил от власти Бхутто. Вскоре Бхутто был арестован по явно сфабрикованному обвинению в соучастии в политическом убийстве и после долгого судебного фарса повешен. Есть и другая версия: он умер от пыток.
Десятилетие под сапогом Зия-уль-Хака заставит самых яростных политических противников Бхутто ностальгически вспоминать годы его лидерства… Интервью Резы Хайдара, отвечающего на вопросы журналиста, Сальман Рушди мог просто-напросто переписать из газет. Возможно, он так и сделал — Рушди насыщает свою прозу сюжетами, почерпнутыми из прессы, иногда сохраняя их в первозданном виде, иногда переосмысляя.
Вспомним Габриэля Гарсиа Маркеса: «Я исходил из необходимости стереть демаркационную линию между тем, что казалось реальным, и тем, что казалось фантастическим, ибо в мире, который я старался воплотить, этого барьера не существовало». Макондо, конечно, не Карачи, но задачу перед собой оба писателя поставили сходную — отсюда и сходство в способах ее решения. Отсюда и пристрастие к газетным вырезкам, к эху последних известий, к черновикам истории как документальному подтверждению несуществования демаркационной линии. Могла ли безудержная фантазия Рушди нарисовать то, что реально происходит с ним сейчас? В который уже раз политическая реальность эпохи дает сто очков вперед художническим выдумкам. В газетах пишут: скандал вокруг Рушди выглядит главой из одного из его романов… Да нет же, куда уж там Рушди! В «Стыде» Рушди доказывает несуществование и другой демаркационной линии — той, что в глазах многих отделяет благопристойность западной политики от авторитарно-тоталитарно-террористических методов политики вчерашних колоний Запада.
Справедливо замечено, что кто бы ни открыл воду, это сделала не рыба. Рассматривая Рушди с этой точки зрения, его, вероятно, следует отнести к классу земноводных: он обитатель двух культурных сред, восточной и западной, каждую из которых он знает и изнутри, и извне. Двойное зрение позволяет ему с особенной отчетливостью разглядеть «алогизм привычного» в обеих средах своего обитания.
Генерал Реза Хайдар слышит Голоса: правым ухом — голос очумевшего от святости фанатика Дауда, а левым — цитаты из Ник-коло Маккиавели, читаемые бархатным голосом Искандера Хараппы. Один подсказывает диктатору религиозные обоснования беззакония и бесстыдства, другой — обоснования, освященные политической традицией Запада. Бесстыдство, исключение нравственного фактора из политики, — явление всемирного порядка, и единственное отличие стран третьего мира заключается в том, что здесь политические процессы обнаженней, наглядней, резче: в этих краях политика не соперничество партий на выборах, а вопрос жизни и смерти, как сказал Грэм Грин о Панаме.
Бесстыдство кроется в самой природе политической жизни. Какая бы партия ни взяла верх, какая бы форма правления ни утвердилась — они уравнены методами, которые применяют открыто или тайно. Аристократ-президент и солдафон-диктатор различаются лишь эмблематически: тот — «законно избранный народом лидер», этот — «слуга отечества, избранный Богом».
Рушди еще и подчеркивает сходство между Иски Хараппой и Резой Хайдаром притчеобразной вставкой о Робеспьере и Дантоне (о Робестоне и Данпьере) — воистину, роман не только о Пакистане.
Для характеристики уже не романа, а самого Рушди хочется привести здесь поразительное для него высказывание — из книги о Никарагуа. Рушди пишет в ней: «Я с изумлением понял, что впервые в жизни столкнулся с правительством, которое готов поддерживать… Это сбило меня с толку. Я всю жизнь был в оппозиции к властям, более того, всегда полагал, что антагонизм по отношению к властям составляет одну из функций писателя. Оказавшись на одной стороне с ними, почувствовал себя просто неловко, но что делать, не избегать же правды: будь я никарагуанским писателем, я счел бы себя обязанным присоединиться к Сандинистскому фронту и трудиться, засучив рукава».
Рушди побывал в Никарагуа в пору, когда уже работал над «Сатанинскими стихами», и велико было, должно быть, потрясение от поездки, раз он, отложив роман, сел писать «Усмешку ягуара» — никарагуанский дневник, хотя скорее это дневник душевных состояний самого Рушди.
«САТАНИНСКИЕ стихи» писались долго, больше пяти лет. В августе 1988 года роман был опубликован — крупное философское произведение, многоплановое и полифоническое, местами нарочито усложненное большим количеством литературных аллюзий: типичное чтение для интеллектуалов, но ни в какой мере не могущее претендовать на успех у массового читателя. Возможно, Рушди и ожидал очередной критической битвы вокруг нового романа, но то, что последовало за публикацией «Сатанинских стихов», конечно, и в голову никому не могло прийти. «Сатанинские стихи» получили беспрецедентный резонанс, суть же романа оказалась полностью вынесенной за скобки.
Папку, куда я целый год складываю отклики на «дело Рушди», уже трудно завязывать. Однако в ней так и нет ни одной рецензии на роман — ни единого критического разбора этого, без сомнения, чрезвычайно значительного произведения. Накопившееся за год можно сгруппировать по трем основным темам.
Тема первая: действительно ли оскорбил Рушди религиозные чувства мусульман, а если оскорбил, то чем именно. Тут просто голова идет кругом от разброса мнений: автор высмеял пророка Мухаммеда. Автор изобразил его жен проститутками. Само название романа есть намек на Коран.
Тема вторая: имел ли Хомейни право—юридическое, моральное, богословское, наконец—выносить смертный приговор гражданину другой страны — за художественное произведение, ни в малейшей степени не претендующее на авторитетность ученого трактата.
И третья: какие политические факторы привели в действие пусковой, механизм международного скандала.
Начать легче с конца.
Десятилетие, прошедшее после победы исламской революции в Иране, поставило страну на грань экономического коллапса, в чем не последнюю роль сыграли восемь лет войны против Ирака, столь же изнурительной, сколь и бессмысленной. Возникла тревога в отношении будущего исламского фундаментализма как государственной политики — в последнее время она потерпела не одно, а ряд поражений. Результат ирано-иракской войны, перемены в Пакистане, вывод советских войск из Афганистана побудили некоторых иранских лидеров, обычно именуемых «прагматиками», заговорить о компромиссах с внешним миром. В этой обстановке Хомей-ни просто необходимо было найти эмблему для новой активизации фундаментализма, которая утвердила бы его в качестве вождя всех мусульман мира — их около миллиарда, — а не одних только шиитов, чьим титулярным главой он являлся.
Сам по себе роман никого не интересовал: если бы не было Рушди с его «Сатанинскими стихами», их надо было бы выдумать.
Хотя, с другой стороны, как доказывает Рушди, выдумка — вещь реальная, так что есть резон и во мнении одной египетской газеты, писавшей в разгар кризиса: «Приговор аятоллы выставляет ислам в виде более неприглядном, чем все писания Рушди: мало кто их стал бы вообще читать, не поднимись вокруг них такой шум».
Надо сказать, что вопреки широко распространившемуся мнению водораздел между сторонниками и противниками акции Хомейни отнюдь не совпадает с границей между мусульманским миром и всеми остальными. Уже не говоря о целой группе интеллигенции стран ислама, решительно осудившей Хомейни— хоть и не всегда и не во всем оправдывавшей Рушди, — смертный приговор возмутил многих мусульманских богословов. Одни считали, что Хомейни, сделавший это единолично, преступил коранический завет, согласно которому никто не смеет поднимать свой голос выше голоса пророка. Многие негодовали по поводу награды, назначенной за голову Рушди, превращавшей, с их точки зрения, акт веры в убийство за плату. И теперь, несмотря на смерть Хомейни, писатель продолжает оставаться в зоне смертельного риска— ему грозит либо гибель от руки фанатика, либо пожизненное заключение под присмотром детективов из Скотланд-Ярда.
Для фанатичного ортодокса-мусульманина богохульство и отступничество Сальмана Рушди заключено уже в том, что он осмелился рассматривать ислам как идеологию, порожденную определенным историческим контекстом, а Мухаммада как человека, как историческую личность. Строго говоря, пророк Му-хаммад в романе не фигурирует: даже пророк по имени Махаунд является лишь в галлюцинациях одного из главных персонажей «Сатанинских стихов». Но кто прочитал роман вообще — из его недругов, из его защитников? Явно немногие.
Роман расходится колоссальными тиражами, но похоже, что его раскупают больше в знак протеста, чем для чтения (он труден для чтения), к тому же сторонники Рушди отстаивают не столько роман, сколько неприкосновенность принципа свободы слова — и, пожалуй, с тем же фанатизмом, с каким ортодоксы сражаются за неприкосновенность Корана. «Война слов, — заметил сам Рушди. — Слово пророка против моего».
Понятно, что любая религия имеет абсолютное значение для адептов, но относительное для воспринятия других. Коран для мусульманина совершенно равнозначен выражению воли Аллаха. Ислам — одна из религий, основанных на Откровении. Божественное откровение воплощено в Коране, что делает священными не просто установления, изложенные в нем, но и каждую его букву. Прототип Корана находится на седьмом небе, человечеству же он был явлен архангелом Джабраилом через пророка Мухаммеда — «совершеннейшего из людей», но человека. Божествен Коран, а не человек, избранный Аллахом для воспроизведения его слова.
Как религия Откровения, ислам не требует посредничества между верующим и Аллахом, необязательна и коллективная молитва. Однако с течением времени многое переменилось, а о той роли, которую сегодня играют муллы, можно и не говорить, она общеизвестна.
В интервью журналу «Штерн» Рушди сказал: «Муллы стали идеологической полицией нашего времени. Они превратили Мухаммада в некое безупречное существо, так что о нем запрещено говорить как о человеке с присущими человеку добродетелями и недостатками. И о распространении ислама запрещено писать как об историческом процессе. „Сатанинскими стихами“ я нарушил и эти табу, и еще одно — я попытался рассказать о положении женщины в мусульманском обществе, о роли, отведенной ей Кораном… „Сатанинские стихи“ — не антирелигиозный роман. Это попытка рассказать об эмигрантах, об их трудностях, о переменах, происходящих в их среде. Печальная ирония заключается в том, что мне, так долго трудившемуся, чтобы дать самовыражение эмигрантской культуре, частью которой я являюсь, пришлось стать свидетелем того, как люди, о которых я пишу, сжигают мою книгу, большей частью так и не прочитав ее».
География романов Сальмана Рушди повторяет собой географию его жизни: Индия, Пакистан, Англия. Лондон. Неузнаваемый Лондон, хотя все в нем на месте — опознавательные знаки знаменитых сооружений, улицы, площади, парки, названия которых будят множественное эхо литературных ассоциаций.
Вавилондон, говорит Рушди. А одна из глав «Сатанинских стихов» названа «Лондон зримый, неувиденный». Это эмигрантский Лондон, куда каждая популяция эмигрантов везет вместе с багажом цветные осколки прежней родины и сквозь них рассматривает но вое место своего жительства, дополняя воображением неувиденное, непонятное.
Эмигрант живет вымыслом. Он «вымышляет» и оставленную родину, корректируя даже свежие воспоминания, и место, куда перебрался, подгоняя впечатления от непривычной жизни под свои традиционные нравственные нормы. Эмигрант обречен на отчуждение. Старается он адаптироваться к новой культурной среде или отгородиться от нее — эмигрант остается чужаком, потому что о нем судят по готовым, нелестным стереотипам.
Достоевский писал, что Петербург — самый вымышленный из городов России, но Петербург придумал император-реформатор и выстроил его по единому самодержавному замыслу. Вавилондон же вымышляют — каждый на свой лад — жители стран, давших ему некогда его богатство и великолепие, теперь же хлынувшие сюда как бы в порядке реконкисты, встречаемые унижениями и оскорблениями. «Я индиец в Великобритании, — говорит о себе Рушди, — в расистской стране, где всячески подавляется достоинство национальных меньшинств, где еще свежи ностальгические воспоминания о колониальном прошлом».
Если уж подбирать к «Сатанинским стихам» эпитет с приставкой анти-, то больше всего подойдет «антирасистский». Это убежденно и убедительно антирасистский роман. За что и попал под запрет властей ЮАР, проявивших большую проницательность, чем многие критики.
Впрочем, правительство Великобритании тоже со временем разобралось что к чему и устами министра иностранных дел Джеффри Хау (теперь бывшего) официально заявило: «Мы не поддерживаем эту книгу. Она оскорбительна для нашего общества… Единственное, что нас с ней связывает,—наша верность принципу свободы слова».
Но, конечно же, не в изобличении расизма смысл «Сатанинских стихов». Рушди пытается показать противоборство между стереотипами сознания, в том числе расистским, и свободным поиском истины, из которого рождается новая культура, с многокорневой системой, возникающая на наших глазах в результате культурных взаимодействий…
В Вавилондонское столпотворение сваливаются с неба, обнявшись крепче двух друзей, архангел и сатана. Собственно, это два актера из Бомбея, они летели в самолете, который взорвали в воздухе пенджабские террористы, свободное падение с высоты в десять тысяч метров выявило внутреннюю суть обоих — и вот, кумир экрана Джабраил и озву-чиватель рекламы Чамча, по прозвищу «Человек тысячи голосов», оказываются в новых для себя ролях. Они как бы персонифицируют два полюса притяжения для эмигранта — сохранение культурной самобытности и попытку аккультурации. Джабраил неразрывно связан с Индией, Чамча изо всех сил старается стать англичанином. Чамча играет инопланетян-мутантов, Джабраил прославился в кино исполнением ролей индусских богов, но сейчас, когда он страдает галлюцинациями, ему чудится роль архангела Джабраила —он превращается в доподлинного архангела, посещает песчаный город Джахилию, где проповедует учение о едином боге пророк Маха-унд, человек могучей воли, но не свободный от сомнений. Пророк сражается с сомнениями— и с архангелом Джабраилом,—вынуждая архангела говорить ему то, что жаждет он услышать. Преодолев сомнения, Махаунд утверждается в уверенности, что учение его есть сама Истина.
Сальман Рушди объясняет в интервью еженедельнику «Камбио-16»: «Только чувство причастности к истине помогает человеку сохранить себя. Как же узнать, что перед нами абсолютная истина? Что есть истина — то, что считает истиной большинство? Но большинство может изменить взгляды в ходе истории… Махаунд приходит к проповеди религии абсолютной истины, а потому его последователи будут служить не богу, но сатане».
Терзаемый галлюцинациями, Джабраил надеется найти спасение в любви к светловолосой покорительнице Эвереста Аллилуйе Кон, уйти от множественности вымыслов в истинное чувство. Но Аллилуйе не спасти возлюбленного — она и сама не может вырваться из мира, где истина погребена под бесчисленными и взаимоисключающими стереотипами и эмблемами.
«XX век, — жалуется Аллилуйя, — отменил знание. Мы живем в придуманном мире, где все происходит как по волшебству. Как же понять, что здесь хорошо, что плохо, если вообще невозможно понять происходящее?»
Размываются различия между песчаным миром галлюцинаций и многократно вымышленным Вавилондоном, обитателям которого, обуреваемым взаимной ненавистью и подозрительностью, нужна не истина, но визуальная, предельно упрощенная эмблема — чтобы сразу можно было отделять своих от чужих. В этом городе никто никого не видит потому, что видение требует понимания, признания отсутствия единой, абсолютной истины. Здесь же реальность заменена эмблемой, суть — стилем. Время от времени Вавилондон сотрясают взрывы насилия, подлинность которого немедленно скрывается под эмблематическим — ясным и однозначным — истолкованием.
Вавилондон и сам есть эмблема — глобально распространяющейся эмблематической видеокультуры. Символ ее — дистанционный переключатель телепрограмм, «прокрустово ложе XX века, великий уравниватель, отсекающий серьезное, вытягивающий чепуховое, сообщающий равное значение рекламе, убийству, спортивной игре, тысяче и одному развлечению и стольким же трагедиям, реальности и вымыслу».
И живет здесь в изгнании некий Имам, твердый в уверенности, что обладает единой и непреложной истиной. Он не назван по имени, ибо в этом нет надобности. «Кто он? Изгнанник. Этот термин нельзя смешивать, нельзя путать с другими — эмигрант, перемещенное лицо, беженец, иммигрант. Изгнание есть мечта о победоносном возвращении на родину, изгнание есть мечта о революции: это Эльба, а не Св. Елена; это парадоксальное состояние — взгляд в будущее глазами, устремленными в прошлое».
Имаму требуется не одобрение Джабраила, а помощь в борьбе против Ал-Лат, «узницы своей природы, скованной цепями Времени», ибо Имам — враг Времени.
«После революции, — обещает он, — мы уничтожим все часы, само слово „время“ будет исключено из нашего словаря… мы возродимся в остановившемся Времени пред очами всемогущего бога».
Почему Сальман Рушди озаглавил свои роман «Сатанинские стихи»? Писатель не придумал это название, а позаимствовал его у ат-Табари, известнейшего мусульманского историка IX века, в чьих трудах упоминается предание о «ложном наущении» пророка Мухаммада. Проповедуя единобожие, Мухаммад натолкнулся на сопротивление жителей Мекки, упрямо не желавших отказаться от поклонения трем богиням. Тогда, как сказано у ат-Табари, «пророк возжелал, чтобы бремя народа стало полегче» и ему были явлены суры (стихи) о том, что богини эти суть вестницы Аллаха. Мухаммад обрадовал верующих, сообщив им об этом, но позднее архангел Джабраил объяснил Мухаммаду, что были то «сатанинские стихи» и пророк изъял их из Корана.
Вот это предание и оживает в галлюцинациях Джабраила; он делается свидетелем — скорее даже соучастником — сомнений и терзаний пророка, пособничает в его компромиссах. Джабраил присутствует и при торжестве учения Махаунда, которое подчиняет себе людей — ислам и означает «подчинение» в переводе, — подчиняет и самого Махаунда, уверившегося в том, что истина, проповедуемая им, абсолютна и вневременна.
Сатанинские стихи были источником мук и сомнений, но они обязывали душу трудиться в поисках истины, отвергать ложные наущения, определять, что есть добро, а что — зло. Уверившись же в том, что его учение и есть истина, сомнению не подлежащая, заменив труд мысли подчинением, Махаунд и его последователи перестали служить Богу. Не сомнение дело рук сатаны, а слепое повиновение, фанатизм, способный обратить прекраснейший из идеалов в его противоположность.
«Сатанинские стихи» не роман характеров. Это роман идей, как, впрочем, все, написанное Сальманом Рушди. Идеи все те же — сквозные для его творчества, но интерпретация их расширяется с каждым новым произведением.
«Дети полуночи» шире географии Субконтинента, «Стыд», видит бог — это не о Пакистане! А «Сатанинские стихи»— не оказались ли мы все сегодня в «эмигрантском обществе»? Конечно, сейчас о культурной автаркии можно говорить только как об одном из вариантов масс-культуры — и это не парадокс, а констатация факта. Средства массовой информации даже концепцию государственного суверенитета поставили под вопрос, а культура и в былые времена, и под гнетом любых запретов умудрялась жить перекрестным опылением.
Этнопсихологи знают, что разделение на «свой» и «чужой» резче всего проявляется на пограничье этносов, где сопоставление легко уступает место противопоставлению. Не происходит ли сейчас всемирное смешение этносов, небывалое доселе взаимодействие культур, в котором граница между «своим» и «чужим» должна совпадать с гранью между истинным и вымышленным, реальностью и ее стереотипом? И может быть, сегодня, как никогда прежде, леность души и легкость существования в окружении стереотипов и есть «ложное наущение»?
САЛГАНИК МАРИАМ ЛЬВОВНА — литературный критик, индолог, переводчик. Автор многих статей по проблемам литератур Азии и Африки Переводила прозу и поэзию современных писателей Индии, Пакистана, Бангладеш, в том числе романы Ананты Мурти «Самскара» Бапси Сиддхва «Огнепоклонники» и др.
Примечания
1
Обрывок фразы короля Лира: «Нет, замолчи, чтоб разум не померкнул». У. Шекспир. Король Лир. III, 4, перев. А. В. Дружинина. (Здесь и далее прим. перев.)
(обратно)2
Заратуштра (предположительно между 10 — перв. пол. 6 вв. до н. э.
(обратно)3
Нишапур — город, в котором родился поэт Омар Хайам (ок. 1040-1123)
(обратно)4
Далее автор не совсем точно придерживается норвежских преданий. Мировое дерево-ясень Иггдрасиль связывает землю с небом. Вальхалла (своеобразный рай для павших воинов) находится на небе, а источник мудрости — в подземном царстве мертвых (там-то его таинственный хозяин Мимир и напоил Одина, покровителя воинских обрядов, даровав ему мудрость)
(обратно)5
Чарльз Джеймс Нэпир (1782—1853)—английский генерал.
(обратно)6
Peccavi (лат.) — «я согрешил». Английский перевод этой фразы — омоним другой: «я покорил Синд» («I have sinned» и «I have Sind»)
(обратно)7
Имя не только вымышленное, но искусственное, оно означает: «Во имя Аллаха».
(обратно)8
Выражение заимствовано у Уильяма Гладстона (1809 —1898), видного английского политического деятеля, премьер-министра (1868 — 1885, 1886, 1892 —1894). В ливерпульской речи 28 июня 1886 года он сказал: «В любом уголке земли я всегда буду поддерживать народные массы в пику отдельным классам».
(обратно)9
«Белый ярлык» — марка дорогого виски.
(обратно)10
Равалпинди был временно столицей Пакистана на период строительства Исламабада.
(обратно)11
Гора близ Мекки.
(обратно)
Комментарии к книге «Стыд», Ахмед Салман Рушди
Всего 0 комментариев