«11 сентября»

6075

Описание

Мелодраматический триллер. Московская девушка Варя, международный террорист Анхель Ленин, бель-гийский авантюрист и старый советский шпион в маске профессора — в огненной и кровавой мистерии на подмостках трех континентов. Революции, заговоры, побеги, чехарда фальшивых имен и поддельных документов, Че Гевара и Сербия, страстная любовь и кровная месть. Все узлы стягиваются вокруг одной даты: 11 сентября отрубили голову Иоанну Предтече, 11 сентября Пиночет взял власть в Чили, 11 сентября Варя лишилась девственности…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Варламов Алексей 11 сентября

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПУТЕШЕСТВИЕ

Глава первая Сестры

Все события, происходившие в ее жизни, Варя делила на две части: те, что будут и не будут иметь последствия. Она легко расправлялась с мелочами, которые отравляют жизнь каждому человеку, а женщине в особенности, никогда не переживала оттого, что у нее перед носом уходил троллейбус или рвались колготки, и очень трепетно относилась к вещам серьезным, каковые могли сказаться на ее репутации. Однако именно на пути у самоуверенных и не зависящих от душевных капризов женщин встают преграды, которые не объехать, не обойти.

За пятнадцать лет до скончания века, когда Варя училась в хорошей московской школе и была почти круглой отличницей, правда, многие оценки получая за тихий нрав, большие серые глаза и легкое заикание, проявлявшееся в минуты волнения, с ней произошла история, о последствиях которой она поначалу не задумывалась, но которая перевернула ее жизнь.

В последний день октября она вышла из школы позднее обычного и заметила, что кто-то на нее смотрит. В ту пору на нее пялилось немало мальчишеских глаз, она к ним привыкла и воспринимала как естественную и неизбежную часть жизни, но этот взгляд был особенным. Взгляд был таким глубоким и мудрым, будто залетел не то из далекого прошлого, не то из отсроченного будущего, хотя принадлежал он самой обыкновенной девочке. Не особенно красивой, круглолицей, пухленькой, в очках и короткой юбке, в каких мало кто рисковал ходить. А уж тем более в студеную пору. Да и ноги у нее были не такие, чтобы всем открывать. Говорила девица простуженным, гундящим голосом, из носа у нее капало, она вытирала его рукавом зеленой болоньевой куртки, а довершали эту картину болтавшаяся у колена холщовая сумка и синий берет с красной звездочкой на малость большеватой голове.

— Здравствуй, — просипела незнакомка на курьих ножках. — Ты чего так долго?

— Нас задержали, — сама не зная почему, стала оправдываться Варя. Встреча была с ветераном.

— Вот тоска-то. Я бы сбежала сто раз.

— И никакая не тоска. Очень даже интересный дядечка. В Испании воевал. А потом еще в Америке и на…

— Ладно, давай знакомиться. Меня Марией зовут.

Назвавшая себя библейским именем протянула руку с обгрызанными ногтями и посмотрела на нее теперь не так бездонно, как из толпы, но пристально и дерзко.

— Целоваться не будем, а не то я тебя заражу.

«Ненормальная», — только и успела подумать Варя.

— А ты ничего. Красивее, чем я думала. Но на меня ничуть не похожа.

— А почему я должна быть на тебя похожа? — осторожно спросила Варя.

— Да так, — Мария склонила голову набок, — пройдемся, что ли?

— Пройдемся, — кивнула школьная красавица, ощутив легкое покалывание на кончиках измученных музыкальных пальцев.

Девочки свернули налево по переулку и вышли на Рождественский бульвар, где неспешно прогуливался праздный люд, обитающий в центре Москвы и свысока относящийся к приезжим из-за Садового кольца.

— Ты чего как в воду опущенная?

— Сама ты в воду опущенная! — рассердилась Варя.

— Четверку, что ль, получила?

— Ты откуда знаешь?

— Да по тебе видно, что зубрилка.

— Никакая я не зубрилка. Ты вообще кто такая? — Она остановилась и краем глаза заметила двух знакомых подростков — коротышку и верзилу, которые с независимым видом стояли у крыльца и делали вид, что одноклассница их вовсе не интересует. В случае чего защитят. Хотя что ей может эта кубышка сделать? Варя была патологически труслива и любопытна одновременно, но умела оба этих качества скрывать и производила впечатление уверенной в себе и невозмутимой барышни.

Но девица оказалась прозорливей.

— Ты меня не бойся.

— Вот еще! Я только не понимаю, почему должна за тобой тащиться, если мне в другую сторону?

— Потому что мы с тобой сестры.

— Что-о?

— Мне про тебя папа рассказывал.

— Где он? — вскинулась Варя и сразу же девочке поверила.

— Умер. А ты не знала?

— Не з-знала.

— И другого папы у тебя нет?

— Нету, — почему-то покраснела Варя.

— Значит, теперь будешь знать. Присядем, сестренка.

Ошарашенная, Варя поплелась к лавочке вслед за той, что назвала себя сестрой. Девочка была примерно ее возраста. Значит, папа одновременно… Варя едва не задохнулась от этой мысли. Она видела своего родителя только в младенчестве, не помнила ни его лица, ни голоса, но ассоциации он вызывал у нее добрые, как плюшевый мишка.

Девочка меж тем достала из холщовой сумки початую бутылку «Пшеничной» водки.

— Ну давай.

— Я не буду. Ты что? — Варя заозиралась по сторонам, но на бульваре в этот час никого не было, только обнаженные мужские и женские фигуры, поддерживавшие крышу, смотрели на девочек с фасада четырехэтажного дома напротив.

— Чуть-чуть хлебни. За знакомство.

— Вот еще.

— Тогда за помин папиной души, — строго и укоризненно сказала сестра, наливая водку в складной пластмассовый стаканчик. — Знаешь, сколько за ней люди теперь стоят и мучаются?

Запах из стаканчика шел чудовищный.

— Меня вытошнит.

— Пей, говорю!

Варя зажмурилась, разом опрокинула в себя ужасную жидкость, и та неожиданно показалась ей приятной. Единокровная сестра достала плитку шоколада и разломила надвое. После водки горечи в шоколаде не ощущалось, а дрожь прошла.

— А как он умер?

— С моста в реку бросился, — не переставая жевать, ответила сестра.

— Папа покончил с с-собой?! — вскрикнула Варя.

— Тише ты, ненормальная! Знала б я, что ты такая психованная, не стала б ничего говорить.

— Почему он так сделал?

— Он записок не оставлял. Еще будешь?

Они по очереди отхлебнули, и Мария вытащила сигарету.

— Куришь? Я так и думала. Сразу видно, что паинька. А это что за кенты? Тебя ждут?

Варины пажи застыли шагах в сорока как две статуи. Должно быть, они так опешили, что даже не скрывали больше волнения и интереса, но оба виделись Варе не совсем четко, и весь бульвар покосился, так что если бы школьница встала, то покатилась бы вниз на Трубную площадь как с ледяной горки.

— А, ничего чувачки. Особенно тот, что с краю.

Девочка помахала мальчикам рукой и закинула ногу на ногу.

— Наш папа был человеком странным, с судьбой, окутанной туманом, говорила она насмешливо, выпуская колечками ароматный дым «Золотого руна», и сердце у Вари больно сжималось. — Ты не грусти о нем. Он жизнь прожил короткую, но насыщенную.

— А я даже не помню, как он выглядит, — произнесла Варя печально. — И фотографии дома ни одной нету.

— Я его тоже не помню.

— Да ведь ты же говорила, что он тебе про меня рассказывал!

— Если по правде, это только чтобы с тобой познакомиться, — шмыгнула носом сестра. — Но мне мама говорила, что папа хотел с тобой встретиться, честно. Давай еще по одной.

Где-то далеко было слышно, как несется машина «скорой помощи», кричали вороны, но видимый мир не желал возвращаться к прежнему незамутненному образу, а, напротив, становился еще туманнее, и лишь разбойная девица в берете не исчезала. Состояние это было для Вари не только ново, но и приятно. Девица снова отхлебнула из горлышка, но, когда Варя потянула руку к стаканчику, строго сказала:

— Больше не дам. — И убрала стаканчик.

— А ты вообще откуда взялась? — спросила Варя, с трудом ворочая языком.

— Из Кеника.

— Откуда-откуда?

— Калининград знаешь?

— Да, — ответила Варя неуверенно. — У нас в Калининграде Арсеньев живет. Он на электричке в школу ездит. А потом на метро две остановки.

— Чего ты мелешь, — возмутилась сестра. — До Кеника двенадцать часов на поезде!

— Как же Петька тогда? — расстроилась Варя.

Петька Арсеньев был чудовищный зануда, хиляк и маменькин сынок, его дразнили и девчонки, и мальчишки, и когда Варя представила, что ради этих мук он каждый день катит по двенадцать часов в одну сторону и потом столько же в другую, ей сделалось жалко неказистого мальчика до слез: «Надо будет сказать ребятам, чтобы его поменьше мучили».

— Не знаю, как твой Арсентьев… — отрезала Мария. — Может, он блаженный какой. Или на самолете летает. Слушай, мне пописать надо. Я себе, кажется, там застудила все, к черту, из-за твоего старикана. Пошли к тебе.

Девочки поставили на скамейку недопитую бутылку, к которой тотчас же ринулся непонятно откуда взявшийся маленький, остроносый, длиннобородый субъект в фетровой шляпе, похожий на умного гнома, и двинулись вверх по бульвару. С младенчества знакомый каждым деревцем, он показался Варе таким узким, что трудно было вписаться в дорожку. Бульвар кидало как палубу в корабельный шторм, ажурные решетки были похожи на леера, рядом, то смеясь, то сердясь, шла не по сезону одетая невесть откуда взявшаяся девица и поддерживала подпрыгивающую Варю за локоть. Ухажеры потоптались и отстали, прохожие оборачивались и смотрели вслед, уверенные, что подружки дурачатся. Знакомые и незнакомые лица мелькали перед глазами, сливаясь в одну полосу, точно спицы в колесе, к которым привязали разноцветную тряпицу. Сестры свернули на Сретенку, потом в Последний переулок и поднялись по темной лестнице старого дома на последний этаж.

Сходил на нет короткий предзимний день, Москва лежала перед ними: крыши домов, купола церквей, два высотных здания, за ними вокзалы и путепроводы, а все, что дальше, терялось в серой мгле, словно там находилось море. Обе затихли и уставились перед собой.

— Я часто туда смотрю, когда грустно. А еще, знаешь, — потянуло Варю на откровенность, — я люблю ложиться на подоконник и перегибаться на улицу. Мне кажется, сейчас полечу. Вот так. Смотри.

— Ты что, спятила, бабахнутая?!

Мария едва успела схватить сестру за подол и оттащить от окна.

— Ну ты, блин, даешь! Папина дочка.

Она перевела дух и закурила:

— А это твоя комната? Класс! У меня своей нет. Я с братьями живу. Ботанами. — Легкая гримаса исказила ее лицо. — Один стихи пишет да любит всякую дребедень слушать, а у самого рожа в прыщах. А другой вообще в кровать писается.

— Значит, у нас есть еще и братики? — всхлипнула Варя, которую сама идея, что ее родственный круг за несколько часов невообразимо расширился, привела в восторг, и сквозь слезы на лице заиграла блаженная улыбка.

— Стасик и Вася от других пап, — уклончиво ответила Мария, и острый, как у мышки, взгляд маленьких, круглых, черных глаз стал перемещаться по комнате, пока не наткнулся на фотографию военного летчика.

— Это кто такой?

— Сент-Экзюпери.

— А… А это?

— Джон Леннон.

— А этого я, кажется, и сама знаю. Актер какой-то.

— Нет. Поэт. Лорка.

— Ты в них влюбилась, что ль, во всех, целый иконостас повесила?

Варя вспыхнула:

— И ни в кого я не влюбилась.

— Никогда не понимала, как можно сходить с ума по знаменитостям, отрезала сестра. — У нас в классе тоже все перевлюблялись. А по мне, лучше обычного парня завести.

— Да кто на тебя посмотрит!

— Посмотрят. У-я! Кассетник какой классный. Откуда?

— Мама из Швеции привезла, — с холодным торжеством молвила Варя.

— Везет! А мне хоть бы «Электронику» купили. Дождешься, как же! Я раньше вообще в интернате жила.

— Ужас какой!

— Ничего не ужас, у нас там клевая была компания. А потом меня забрали домой, и через неделю я сбежала обратно. Но меня уже не взяли.

Она вздохнула и так мастерски, одним щелчком выбила из пачки новую сигарету, что Варе тоже захотелось попробовать курить, как вдруг она почувствовала страшную слабость и вцепилась пальцами в косяк.

— Я вообще часто сбегаю, — голос Марии доносился точно из радио на коротких волнах, пробиваясь сквозь помехи не тронутых сережками Вариных ушей. — Достанут все, сяду в автобус или на попутке. А ты чего такая зеленая?

— Мне что-то нехорошо… — прошептала Варя, сползая по стене на пол. Я, наверное, заболеваю гриппом.

— Ерунда, это от водки, с непривычки. Пойди в туалет и блевани. Сразу полегчает.

Варе и половины этих слов хватило, чтобы густо покраснеть, вспотеть и провалиться сквозь землю, но сестра уже тащила ее по закоулкам большой квартиры, путаясь в дверях и отпихивая кусавшего за ноги большого, похожего на окуня полосатого кота.

— Ну и хоромы у вас. Да брысь ты, чертова кукла! Терпеть не могу кошаков. Ну, сестренка, давай! И не стесняйся меня, мы ж не чужие. А теперь водой холодной умойся, и все. Я давно тебе написать хотела, — продолжала неприятно трандычать девочка, когда Варя, пошатываясь, вышла в коридор. Знаешь, несколько раз пыталась. А только начну, спотыкаюсь. Ну правда. Здравствуй, дорогая Варя! А может, ты и не дорогая, а мымра? Пишет тебе твоя сестра, но ты меня не знаешь. Ерунда какая-то! Да ну, взяла и приехала. Проводнице наврала, что от класса отстала. Думала, не понравишься — уеду. На фиг мне такая сестра. А оказалось ничего. Я даже не ожидала, если честно. Приезжай летом ко мне. У нас там море, коса. Ты была когда-нибудь на косе? Ой, Варька, там такие волны. И янтарь можно собирать. Я бы дружить с тобой по-настоящему не могла — мы обе красивые, — такие пацанки не дружат. Но мальчишкам такие нравятся. У тебя с кем-нибудь было? У меня пока тоже. Целовалась, конечно, ну там кофточку расстегнуть. А по-настоящему нет. Ты когда собираешься? Я тоже не решила. Слушай, а подари мне что-нибудь. Вот это можно? — Мария выхватила из шкафа любимый Варин батник кремового цвета, который та всего два раза успела надеть.

Безо всякого стеснения сестра стянула с головы свитер и футболку, под которой ничего не оказалось, и надела батник, обтянувший ее бочкообразное туловище.

— Маловат, — деликатно произнесла Варя, и в желудке у нее заурчало.

— Растянется, не наше барахло. Эх, мне бы еще шубку как у тебя.

— Шуба у меня только одна, — испугалась Варя.

— Ладно, ладно, я пошутила… Слушай, а у тебя деньги есть?

— Так, немного.

— Дай, а? А то неохота опять с этими проводницами… Я потом вышлю, честно. А теперь быстренько похаваем, перекурим, и мне пора.

Варя на еду смотреть не могла. А Мария опустошила наполовину холодильник и пропала. И было непонятно, была она или только Варе привиделась. Если бы не исчезнувший батник, некормленый кот, запах табака, тяжелая голова и грязная посуда на кухне, можно было б подумать, что никакой сестры у Вари и не было.

— Целовалась, не целовалась, — пробормотала она, подходя к окну. — Чушь какая-то. Как Карлсон, с крыши прилетела. Лучше бабуле ничего не говорить. Иди сюда, Пиночетик, буду тебя кормить.

Глава вторая Ложки

Но бабушке рассказать пришлось, хотя, конечно, и не все. Старушка любила всякие житейские истории и, если бы Варя утаила такую важную, никогда бы ей этого не простила. Просто не поняла бы ее, поджала губы и стала говорить в нос. Стремительно трезвея, внучка навела на кухне порядок, затем, преодолев отвращение, съела чеснок и, когда в восьмом часу на пороге появилась изящно одетая старенькая женщина маленького роста, в пальто и шляпке с вуалью, старательно занимавшаяся Вариным воспитанием в связи с долговременным отсутствием ее мамы, девочка открыла было рот, чтобы поведать о внезапно объявившейся сестре, но бабушка не дала ей слова молвить.

— Варвара! Только что я встретила в молочном Евгению Львовну…

Евгения Львовна была самой чудовищной сплетницей на всем пешеходном пространстве от Яузского бульвара до Гоголевского, и можно было предположить, что она бабуле наговорила.

— Я ее не видела, — переходя в атаку, отрезала Варя.

— Зато она тебя видела и рассказала, что…

— Я водку пила на бульваре?

— Фу, Варя! Этого она не говорила. Но ты была в обществе… в обществе… — Бабушка защелкала пальцами. — Деточка, подруг надо выбирать из своего круга. Что о тебе подумают?

— А чем она ей не понравилась? Подумаешь, юбка у нее короткая.

— Дело не в длине юбки. Но она одевается не в тон. Что ты такое ела, не пойму.

— Бабушка, папа умер.

— Господи, помилуй. — Старуха перекрестилась. — Шалопай был, но добрый человек. А ты откуда знаешь?

— Сестра сказала.

— Гм… Сестра?

— Да, — с вызовом сказала Варя. — У меня есть сестра. Очень добрая и хорошая девочка.

— Матери-то, пожалуй, не надо про сестру писать. Расстроится, плакать там опять будет, — произнесла бабушка задумчиво.

— Не будет, — отозвалась Варя угрюмо. — Она вообще не знает, что такое плакать.

— Это ты, деточка, жизни не знаешь.

— А Мария сказала, что ей ее мама сказала, что папа говорил, что ему перед тобой стыдно было.

— Передо мной-то что? — Бабушка опустила голову, но видно было, что последние слова в Вариной тираде ее растрогали. — Конечно, если бы мама тогда не поехала в это свое Чили… Я ей говорила, убеждала.

— Не могла папу за измену простить?

— Вот еще какие глупости, — пробормотала бабушка. — Из-за такой ерунды разве люди расходятся? Нет, там другое было. И все равно с Евгенией Львовной надо здороваться. Ее муж был нашим торговым представителем в Индии. Это, конечно, не Персия, но тоже место недурное. Я тебе не рассказывала, какие у нас висели в Тегеране ковры?

Варя обожала бабушку. Они жили душа в душу, хотя иногда, будучи в дурном расположении духа, когда получалась четверка по географии или плохо ложились волосы, Варя могла старушку оборать, та не оставалась в долгу, грозилась подать на размен, уехать к двоюродной сестре в Ереван или к племяннице в Оленегорск, но после они легко мирились, пили чай с мятными пряниками и разговаривали за жизнь. Рассказывать бабка обожала так же, как Варя слушать. И рассказы эти напоминали некую спираль, где на известные с детства сюжеты накручивались новые подробности соответственно Вариному возрасту и житейскому опыту, чуть-чуть внучку опережая, так что многие вещи прояснялись только время спустя. В этих байках много было несуразицы, истории противоречили одна другой, в них переплетались крестьянские и дворянские корни, поклонники путались с мужьями и друзьями семьи, но все они были людьми исключительно благородными. Варя любила распутывать старухины клубки, но поймать бабулю на лжи не могла — старуха так лихо все обставляла, что всякий раз оказывалась в героях, а Варя в дураках. Точно так же она охмуряла своих старомосковских подруг, которые приходили по воскресеньям на журфиксы, Варя играла на фортепиано и демонстрировала хорошие манеры. Бабушка повелевала, а Варя смиренно исполняла, так что бульварные старушки, воспитывавшие хамоватых московских внуков, качали головами и были похожи на детей, которых дурит фокусник-иллюзионист, распиливая женщин и выпуская из кармана голубей.

— А осенью, когда стали бомбить, мы поехали в деревню. И вот приходит ко мне однажды летчик. Вошел в избу, мы на задание как раз собирались. Вызвал меня в коридор и к стене прижал.

«Изнасиловал?» — Варя побоялась произнести это слово, но в глазах у нее застыл ужас.

— Да нет, не снасильничал, — неопределенно и как-то слишком уж простонародно ответила старуха, накручивая на палец волос, — так… Мне и не попало почти ничего, больше по ногам потекло. А он меня сразу же в сельсовет. Поднял среди ночи председателя, пистолетом замахал, заставил расписать нас.

— А ты?

Но бабка вдруг замолкла, и Варю, которая и без того не понимала половины подробностей, раздражало, что надо ее все время подталкивать.

— А что я? Знаешь, какие женщины бывают, только тронь — и готово. Вот и понесла.

Варя покраснела и с укором посмотрела на свою воспитательницу.

— А его через месяц убило.

— Ты его, наверное, очень любила? — с придыханием спросила Варя.

— Чего любить-то. Я его и не знала толком. Даже откуда он родом.

— Постой-постой, ты же говорила, что дедушка был консулом и у вас был необыкновенный медовый месяц?

— Консулом был Самуил Иегудович, мой следующий муж. Он умер от тропической лихорадки во время борьбы с космополитизмом. Ты не видела ложки?

— Какие еще ложки? — пробормотала Варя, и в животе у нее снова заурчало.

— Серебряные с позолотой, подарок Семена Андреевича. Ума не приложу, куда могли деться!

— Зачем мне твои ложки, бабушка?

Варя подошла к окну: вокзалы померкли во тьме. Город затих, никакие звуки не залетали в комнату, как если бы за окном разворачивались картины немого кино. Мотив с последней пластинки Поля Мориа звучал у нее в голове, и снова давешняя сладкая тоска накатила на девочку. Она подумала о поезде, ехавшем в ночи, и о пассажирке общего вагона, которая, сжав в кармане украденное серебро, смотрела в темное окно, а может быть, вышла в тамбур курить, где с ней заигрывал молодой солдат, отпущенный на десять дней из части за отличную службу. Варя никогда не ездила в поездах дальнего следования, но видела так отчетливо эту картину, словно в ней открылся дар даже не ясновидения, но перевоплощения, и это не невесть откуда взявшуюся в Вариной жизни и растревожившую душу дурнушку, но саму красавицу Варю качало в вагоне скорого поезда, а точнее, стала Варя той девочкой, превратилась в свою сестренку — авантюристку, врушку и воришку, детдомовку, незаконнорожденно разрушившую счастье Вариной мамы. Сыплется пепел на пол, солдатик разухарился, рассказывает смешное и угощает пивом, которое они по очереди пьют из одной бутылки. Варя склонила аккуратную головку со стрижкой каре из салона красоты «Чародейка» на служивое плечо с жестким погоном и зажмурила глаза.

И чувство было таким сильным, что невозможно было его дальше выносить. Жалко становилось Варе всех — и глупенькую девочку эту, и солдатика, который не знает, что его ждет, и маму, и себя, и весь этот поезд, в ночи несущийся на край земли сквозь партизанские земли, где воевала когда-то бабушка и погибла бы, когда б не безвестный летчик, благодаря которому стояла Варя у окна, а половина земного шара выучила русский язык.

Странный рисунок возник в Вариной голове, в нем переплелись какие-то ниточки и сплелись в паутину, в сеть, куда попала, запуталась вольная душа, облепила лицо, и захотелось продраться, на свежий воздух выйти.

— Я пойду пройдусь, — крикнула она бабушке, нырнула в дверь и, прежде чем старушка успела что-либо сказать, скатилась по лестнице и пошла по бульвару.

А там осенняя ночь, хрустели под ногами замерзшие лужи, редкие звезды светились в слепом небе и так же мало, как звезд, осталось прохожих, но страшно не было, все прохожие в этот час были братья и сестры, а на лавке, где сидела она с Марией, спал гном в фетровой шляпе, допивший их бутылку, и что-то бормотал на непонятном языке.

Глава третья Сон о далеких горах

Бывает так, живет человек, живет, и все у него хорошо, учится, дружит, читает умные книжки, ходит в театры, занимается общественной работой и спортом, а потом ерунда, мелочь случается, пустяк совершеннейший и срывается лавина, обрушивается на бедняжку, все летит в тартарары, он карабкается из-под снега, ему и душно, и тяжело, не за что уцепиться, все похоже на сон, из которого не можешь вывалиться, а когда вывалишься, то не понимаешь, где ты и что с тобой.

В таком сне Варя увидела папу. Они сидели в незнакомом стесненном городе-пленнике в котловине среди высоких заснеженных гор, и почему-то шла война, летали самолеты и сбрасывали бомбы, на улицах были танки, люди бегали, кричали, горело массивное здание с красно-бело-синим флагом, а папа ни на кого внимания не обращал и только ласково смотрел на Варю. И хотя ей страшно было, с папой все нипочем. И папа был такой, о каком Варя мечтала: высокий, с открытым лбом и светлыми глазами, похожий на писателя Фадеева.

«А ты почему от мамы ушел?»

«Я не уходил никуда. Просто она любила другого».

«Мама?» — не поверила Варя.

«В нее влюблялось очень много мужчин».

«И ты?»

«И я».

«Но как же тогда Мария?»

«Ты не обижайся на сестру. Она немного странная, но добрая девочка. Я бы хотел, чтоб вы подружились».

«Она ложки серебряные у бабушки украла и батник мой любимый взяла», пожаловалась Варя.

«Ерунда, — сказал папа уверенно. — Батники скоро выйдут из моды, серебро было поддельным, а Мария тебя никогда не предаст».

«А ты зачем себя убил?» — насупилась Варя.

«Кто тебе сказал такую глупость?»

«Маша».

«Она болтушка и фантазерка».

«А как же тогда?»

«„Как же, как же“… Меня убили. Вот как».

И исчез. А вместо него появился старик-интернационалист.

«Я твоего папашу велел кокнуть, — хихикнул ветеран. — А сестре скажи, чтоб штанишки теплые поддевала», — и прокукарекал три раза петухом.

Все смешалось у Вари в голове, далекий город превратился в знакомый бульвар, а бульвар — в комнату; девочку замутило, обожгло, кожа сделалась чувствительной, покрылась пупырышками — больно коснуться, ознобом прихватило, к горлу подступила тошнота, и круглое бабушкино лицо выглянуло из сумерек, как луна.

— Бабушка, это я ложки украла, — облизнула сухие губы Варя.

— Тише, деточка, тише! Там гости пришли.

— Я их отнесла в комиссионный, потому что мне деньги были нужны. А в какой комиссионный, не помню, там у входа дядька маленький стоял в шляпе, он у меня за рубль купил.

— Ты вся горишь!

— У меня живот очень болит. Позови Пиночета.

И свернулась у себя на кровати точно младенчик, пытаясь боль убаюкать, и снова провалилась в забытье. А очнулась оттого, что здоровенный мужик в несвежем голубом халате согнал кота и подобранный на помойке вор, хам, драчун и лицемер, которого сначала мирно назвали Кузей, а он подрос на щедрых бабы-Любиных харчах и стал драть всех котов и маленьких собак в округе и тогда его переименовали в честь подлой мумии и гориллы, выгнул спину и злобно на доктора зашипел. Но мужику до грозного кота дела не было, он повернул Варю на спину, задрал рубашку и стал щупать живот. Девочке сделалось невыносимо стыдно, она принялась бить нахала по рукам и натягивать рубашку на ноги, но мужчина держал ее руки и все сильней нажимал.

— Здесь не больно? Не больно? А здесь?

— Что с ней, доктор?

— Да что угодно, хоть внематочная беременность!

— Господи помилуй! Ей шестнадцати нету!

— И что? Собирайте ее в больницу.

Пьяный был, наверное, доктор. Или несчастливый.

— Не поеду я в больницу, — встрепенулась Варя.

— С болью в животе шутки не шутят.

— Не отдавай меня, бабушка.

Старуха заколебалась и умоляюще поглядела на врача.

— Дело ваше. Пишите расписку.

Утром пришла без вызова участковая, грузная еврейка с густыми бровями и усиками на верхней губе.

— Ну, что тут у нас стряслось?

Долго слушала, живот трогала, хотя и не так больно, хмурилась, ворчала и задавала неловкие вопросы, ругала последними словами дурака из «скорой», который хотел девочку на стол отправить, брови у нее ходуном ходили; Варе казалось, что она превратилась в Буратино, вокруг которого собрались ученые врачи и решают: пациент скорее жив или мертв?

— От нервов все. Что вы хотите, ребенок без отца, без матери растет. Девочка впечатлительная. Заварите травки, пусть попьет успокоительное. Диетку пособлюдает. Это ничего, пройдет.

— Чайку выпьете, Сарра Израилевна?

— Лучше кофейку, Любовь Петровна.

— С молоком?

— Я черный пью.

Долго на кухне сидели, еврейка жаловалась на дочерей, которые надумали насовсем уезжать.

— Сегодня, говорят, пускают, а завтра неизвестно, как все повернется. А я куда поеду? Молодым там, может быть, и лучше, а что я буду, безъязыкая, делать? Пока есть силы, таскаюсь по вызовам. А работу брошу, сразу слягу. Вот вы бы поехали?

Изящно одетая старенькая женщина наклонилась к участковой и шепотом, точно кто-то подслушивал их, произнесла:

— Отсюда? Куда угодно. А дочь моя — дура!

Глава четвертая Мама

Снег валил целый день и всю ночь, исчезла панорама вокзалов и громадных высоток за окном, даже соседний дом едва угадывался в мутной метели, на улицах останавливались машины, птицы забились под крышу, московские старожилы не находили дорогу и по нескольку часов блуждали по переулкам, путая Лихов с Гаевым, а Скатертный с Хлебным. Снег залепил глаза атлантам и кариатидам в доме на Рождественском бульваре и укрыл их одеждой, и стало Варе легче, точно привалило снегом ее тоску. Откинув одеяло, девочка подходила к окну и бездумно смотрела поверх снежного вихря, угадывая в нем колышащиеся гигантские фигуры неведомых существ.

Тоска не вернулась, но после болезни словно подменили Варю. Не улыбалась она, как прежде, похудела, под глазами остались черные круги.

— Ты, может, влюбилась в кого?

В кого она влюбится? В кого могла влюбиться Варя, если росла в женском монастыре, а мужчины существовали только в рассказах и книгах, не было мужа у бабушки, не было у матери и ее сестер. Говорят, мужчина, выбирая жену, бессознательно ищет или отталкивается от образа матери, а женщина — от отца. А Варе на кого было заглядываться и с кем равнять? Мальчишки в классе дураки дураками, только шуточки глупые шутили, здоровые уже были лбы, а все из трубочек плевали жеваной бумагой, либо уставится на тебя на уроке какой-нибудь дурачина. Варя затылком взгляды эти чувствовала, они ей сосредоточиться мешали и примеры правильно решать, из-за них запятые не там вставали и путались в голове исторические даты, когда кто с кем воевал и какие цари за какими шли. Но стоило повернуться, убегали мальчишеские глаза. Когда еще эти дети подрастут? А тех, что постарше, с подстерегающими на лестнице или в раздевалке, ощупывающими, оценивающими взглядами, она боялась — враждебное, несущее угрозу от них шло. С девочками лучше было. Проще. Понятнее. Девочки друзья, мальчики враги. Когда-нибудь все перевернется, но пока Варя любила лишь женский мир и вслед за матерью презирала мужской, где никогда не уступят места в метро и не пропустят вперед женщину, не подадут ей руки, презирала, но одновременно и тосковала по нему. Настоящие мужчины были раньше, а потом они зачем-то поубивали друг друга, бабушке достались последние.

Варя впитала это убеждение в детстве, им был насыщен старый дом, отциклеванные полы, лакированная мебель и холодные постели — мужчины не были допущены в чистый и затхлый дом, потому что приносили с собой беспорядок, резкие запахи, сквозняки, пыль, царапины и громкие голоса. Они были хаотичны, немощны, инфантильны, все как один не желали взрослеть и брать на себя ответственность. Так внушала Варе странствующая по ойкумене высокая светловолосая женщина, приходившаяся ей родной матерью, полная противоположность домоседке бабуле, от которой ученая дама с двумя степенями не унаследовала ничего: разбойный летчик, видно, вложил в так и не увиденную им дочку предсмертную страсть души и тела, и мать получилась неукротимой и буйной, как гашетка. Она клокотала энергией, не умела ничего делать медленно, носилась по квартире, не выпуская изо рта сигарету, давала указания домочадцам, преподавала русский язык иностранцам и большую часть времени проводила вдали от дома, благодаря чему Варя была хорошо одета и накормлена, но что такое материнское воспитание, не знала. Маленькая, она сильно от этого страдала, была к матери привязана и, когда та уезжала в очередную жаркую или холодную страну, просила взять ее с собой, обещала слушаться и хорошо себя вести, устраивая на проводах душераздирающие сцены, но матери хватило того раза, когда она бежала под дулами автоматов с двухлетним ребенком из Сантьяго. Приключения не отбили у нее охоту к дальним странствиям, и Варя привыкла, что мама где-то. Над кроватью у девочки висела большая карта мира, Варя высчитывала расстояние между Москвой и столицами других государств, и чем старше становилась, тем меньше тосковала оттого, что живут они порознь. У матери своя жизнь, у нее и бабушки своя. Варе было достаточно того, что маму уважают на работе, доверяют самые ответственные группы, она могла бы научить русскому языку и лягушку, написала шесть учебников и кучу пособий по падежам и видам глаголов, которые зачитывались до дыр африканцами, арабами, вьетнамцами, американцами, турками и шведами.

А больше ничего и не надо было. Уважение, которое Варя испытывала к матери, вполне заменяло ей недостающие ласку и любовь. Девочка могла часами слушать, как расхваливают ее необыкновенную маму кафедральные подруги, но когда мать ненадолго приезжала, Варя — ей стыдно было в этом сознаваться, и никому она об этом не говорила — считала дни до ее отъезда и вместе с бабушкой радовалась тому, что жизнь вернулась в обыденное русло, не звонит каждую минуту телефон, никто не курит в комнатах и на кухне, не варит черный кофе и не учит домочадцев правильной жизни. Они ждали писем, волновались и благословляли далекие страны, где хотели учить экзотический русский язык.

Великим специалистом была мать и благородным занималась делом, самые ярые враги большой страны умолкали, когда она входила как в клетку во враждебные аудитории, смирялись злобные эмигранты всех волн, твердившие, что давно не осталось России и все куплено КГБ, а мать побеждала всех, как Шаляпин клакеров в итальянском театре «Ла Скала». Но порой Варе казалось, что дело тут вовсе не в языке, не в профессорском престиже и авторитете великой державы и любили иноземные студенты маму за другое. Она была фантастически красива. Когда Варя смотрела на свою матушку, даже собственная миловидная внешность, которой девочка то любовалась, то из-за нее расстраивалась и часами просиживала у зеркала, пытаясь угадать, что таит в себе образ напротив — уродина она или ничего, — все это меркло, отступало на второй план, и Варя испытывала чистое и бескорыстное восхищение материнской красотой. Мать была красива лениво, небрежно, в любом наряде, ей было уже за сорок, но что-то ослепительное сквозило в ее облике. У нее была довольно крупная фигура, тяжелые волосы, но при этом руки и шея оставались изящными и двигалась она удивительно легко. Такие женщины повелевают, властвуют, мужчины в их присутствии ощущают недостоинство и неполноценность, а обычные женщины невольно приседают и отходят в сторонку.

Красивая-то красивая, думала, подрастая, Варя, только кому эта красота нужна? Она пропадала втуне, ей бескорыстно любовались все изучающие русский язык, эта красота была отзвуком, воплощением не то Прекрасной Дамы с безымянной собачкой, не то старозаветной купеческой дочки, что сводила с ума мужчин, а после ушла в монастырь. На эту красоту клевали, попадались сумасбродные иноземцы, которые вместо того, чтобы заняться полезным и практичным делом вроде медицины или юриспруденции, искали тайны славянской души и верили, будто бы красота спасет мир. Мать увлекала их, как хлыстовская богородица, в ней воплотилась, по представлениям глупых маргиналов, вечная Россия, которой дела не было ни до большевиков, ни до их врагов, и жила она своей тайной жизнью, а умная женщина в театральной вишневой шали никого не разубеждала, понимая, что так легче и интереснее учить чужой и трудный язык. Варя подозревала, что в ней умерла, а может, нашла себя великая актриса, разыгравшая из двух видов, шести падежей и трех склонений гениальную пьесу, которую сама же написала, поставила и исполнила главную роль, — но какой мужчина последний раз поднимался на эту сцену, кто трогал тяжелые волосы, касался этих плеч и целовал чувственные губы? Что, кроме отстраненного восхищения, золотых дипломов на стенах и научного признания, у матери в жизни было? А может быть, и было, кто знает…

Иногда ей хотелось об этом выведать, но как? Бывают простые женщины, бывают мамы-подружки, у которых можно спросить: «А ты папу любила? А расскажи про своего первого мальчика. — Или даже попросить: — А научи, как надо целоваться». Но ее неприступная мамаша, наверное, могла научить только правильно спрягать глаголы. Мать была загадкой, тайной, самой страшной тайной в жизни Вари, может быть, даже более страшной, чем отец, и раскрыть эту тайну она опасалась. Колдовская кровь текла по жилам матери, по жилам бабки и по ее собственным. Каждая использовала опасный дар на свой лад: бабушка создала дом и набила его столовым серебром, посудой, тканями, книгами и коврами, мать сделала карьеру и повелевала миром, играя в нем странную и опасную роль, и Варя еще не знала, как распорядиться этим сокровищем ей, но, быть может, помочь это сделать и была призвана беспутная балтийская сестра.

Глава пятая Несчастье

Сначала они писали друг другу письма. Варя аккуратно, а Машка нет. Варя подробно и несколько занудно, а Машка то отделывалась небрежными листочками, то присылала целые сочинения, которые московская школьница читала по нескольку часов, разбираясь в каракулях сестры. Но без этих писем она скучала. Мария заполняла зияющую пустоту в ее жизни, и теперь Варя меньше таращилась на панораму трех вокзалов. Но еще сильнее сестра будоражила душу и вносила в нее смуту.

Машка и возмущала, и ошеломляла, и злила ее. Варю поражало в письмах сестры не обилие мальчиков — о мальчиках и у них в классе любили поговорить, особенно в раздевалке перед уроками физкультуры, — а то обожание или даже пресмыкание, с каким сестра о них рассуждала. Этих ничтожеств она обожала и не стеснялась свое обожание признавать. Перед ними млела, приседала, расписывалась в своем бессилии — в самом никудышном была готова увидеть невероятные достоинства и повиснуть у него на шее. К концу года буйной девичьей переписки Варя сбилась со счета козликов, о которых писала влюбчивая и неразборчивая калининградка.

«Возможно, это проистекает от некрасивой внешности, ужасной одежды, хотя закомплексованной Марию назвать трудно. Но меня это раздражает. Если успех Марии связан с ее доступностью, то это гадко и ужасно, и я не должна с ней дружить. Но ведь она моя сестра, сердце у нее доброе, и иногда мне кажется, что она гораздо чище, чем я», — записывала Варя у себя в дневнике и сама боялась того, что писала, но чем дальше, тем больше чувствовала, как нарастает в душе раздражение против бабушкиного воспитания, музыкальной и английской спецшколы, манер, фортепиано, фигурного катания, против учителя испанского языка, долговязого малахольного доцента Ленинского пединститута, который приходил к ней по четвергам, разбирал маэстро Асорина, стоически терпел все ее капризы, был обременен несколькими семьями, каждой оставленной жене платил алименты и занимал свою ученицу лишь одним вопросом: что могло столько женщин в этом уродце и зануде находить и не были ли они все этакой коллективной Машкой?

Ее справедливая натура была возмущена чудовищным несоответствием между мужскими пороками и женской красотой и добродетелью, Варя росла стихийной феминисткой и, быть может, именно по этой причине читала Марии морали:

«Ты не имеешь гордости и не умеешь ценить себя, но во имя нашей дружбы ты должна перемениться».

«Правда, Варька, правда, — отвечала Мария. — Если бы я была такая же принципиальная, как ты! Но я не могу с собой ничего поделать. Мне их жалко всех. Они такие несчастные».

«Несчастными люди бывают только по собственной воле», — возражала Варя.

«Хорошо тебе рассуждать, ты вон какая — одеваешься хорошо, и мама у тебя за границей. А я? Если я буду такой, как ты, на меня никто и смотреть не станет. Пришли мне свою фотокарточку».

«Наоборот, только тогда и станет. Не позволяй, чтобы к тебе относились как к вещи. Расширь свой горизонт, ходи в театры и консерваторию, посещай выставки, больше читай и вырабатывай самостоятельный ум. Неужели ты думаешь, что в жизни мальчики — это главное? Фотокарточка у меня есть только для комсомольского билета».

«Да, Варька, главное. И пусть лучше относятся как к вещи, чем никак. Когда-нибудь и ты это поймешь и перестанешь писать глупости про горизонт, музыку и театры… Спасибо за фотку. Я на нее часто смотрю и думаю, какое же ты еще глупое, но милое дитя».

Варя закусывала губу, переписка прерывалась, затем возобновлялась с новой силой, они просили друг у друга прощения, мечтали о том, чтобы снова встретиться, и Варе казалось, что она хорошо знает и Машкин класс, и ее семью, она жила как будто в двух мирах, реальном, где была застегнута на все пуговицы, и в другом — волшебном, Машкином, в котором можно то, чего нельзя в мире первом. Где-то существовал коридор, подземный ход из одного царства в другое, по которому пробиралась Варина душа, когда она читала письма сестры, и эту возможность существовать одновременно в двух мирах так, чтобы дверь никогда не была закрытой, она ценила более всего в их неожиданно обнаружившемся родстве.

К тому времени, правда, Мария жила уже не в Калининграде, а в Риге, куда вышла в очередной раз замуж ее мама, к которой сестра относилась с пониманием, обсуждала с ней достоинства и недостатки приемных отцов, но последний из них, работавший в рижском политехе, ей совершенно не нравился. У него были взрослые дети, которых он ставил падчерице в пример, саму ее звал в глаза и за глаза дурой и безуспешно пытался натаскать по математике. Машка намекала на то, что во время этих занятий он пытался ее домогаться, но в это Варя уже не верила и приписывала несметной фантазии сестры. В письмах Мария жаловалась, что в Риге жизнь хуже, чем в Кенике, — латыши задирают нос, город скучный, залив — лужа, с косой не сравнить, и звала на весенние каникулы погостить. Но Варе в тот год было не до этого. Она до посинения готовилась в частной группе для одаренных абитуриентов, писала сочинения про поэтику лермонтовских поэм и жанровое своеобразие пьес Островского, учила стихи Некрасова и Блока и знала столько, сколько знают студенты-отличники на втором курсе, а троечники умрут и не узнают никогда. Ее занятиями руководила из-за рубежа мама, которая списывалась с преподавателями и просила быть с девочкой построже. Варя знала, что поступит в любом случае и вопрос заключается лишь в том, чтобы не ударить на экзаменах в грязь лицом, потому что у разъезжающей по всему свету профессорши недругов было ничуть не меньше, чем друзей. Подготовка ее дочери — вопрос родовой чести. Ради этого расплывчатого символа девочка читала пуды книг и скучала ужасно, не понимая, как можно превращать столь замечательное занятие, как чтение, в литературоведческое занудство и велика ли важность, что остроносый Гоголь назвал «Мертвые души» поэмой?

Но таковыми были правила игры, в которую собиралась играть Варя, а соблюдение жизненных правил было главным требованием к поведению человека, которое предъявляла мать. Это внутренний стержень, без которого личность рассыпается и превращается в размазню — так учила Варю самая умная женщина на земле, и в этом дочка ей следовала не рассуждая, пытаясь научить материнской науке сестру, но, видимо, была не столь способной учительницей.

Елена Викторовна возвращалась домой перед самым выпускным вечером. Варя с бабушкой встречали ее в аэропорту, обе были заранее раздражены, что обычный уклад жизни нарушится, и вымещали раздражение друг на друге. У Вари волосы не желали ложиться, и она была готова изничтожить весь белый свет. И, как назло, мама долго не выходила. Прошли все пассажиры, прибыл новый самолет из Гаваны, заверещала пронзительная кубинская речь. По залу прилета сновали вертлявые мужички и предлагали подвезти до города. «У на на Куэ сабоа», — громко говорил веселый маленький мулат, приехавший из Санта-Клары учиться в Высшую партийную школу. Наконец появилась мама, но не из того выхода, по которому шли все, а откуда-то сбоку.

— Чемодан не находился. Очень устала. Скорее домой, — телеграфно сказала она и двинулась за первым попавшимся барыгой, обещавшим отвести их до города всего за четвертной, отчего бабушка возмущенно присвистнула, а Варя покрутила пальцем у виска и в машине расплакалась.

— А все от дружбы с этой воровкой, — говорила старуха вполголоса, но так, чтобы девочке было слышно. — Я с самого начала была против. Но ты сказала пусть, и вот, гляди, что сделалось с твоей дочерью. Ты должна с ней поговорить, или я отказываюсь заниматься ее воспитанием.

— Завтра поговорим.

— Ты разве не пойдешь со мной на выпускной? — поразилась Варя.

— Нет, Варенька, я себя нехорошо чувствую.

«Кремень какой-то. И правильно, что он ее бросил». А плакать нельзя будут красные глаза. Тем более сегодня. В длинном платье, с уложенными волосами, такая взрослая и недоступная, что самой было на себя непривычно смотреть, Варя ушла в школу. Она веселилась и плясала всю ночь, украдкой от учителей пила молдавский коньяк из плоской бутылки, которую принес кто-то из мальчишек, а потом Петька Арсеньев из ближнего Калининграда передал ей письмо.

«Ты была для меня, наверное, тем, что называется первой любовью», нараспев повторяла Варя, и душа ее пела.

К себе в комнату она поднялась под утро. Солнце освещало высотные здания, крыши домов и три вокзала. Варя сама не заметила, как провалилась в сон, а когда очнулась, что-то переменилось в мире. Свет солнца стал слишком жгуч, не тепло, но зной оно несло, загоняя прохожих на теневые стороны улицы. От духоты или выпитого накануне коньяка заболела голова, слышны были звуки автомобилей, запах бензина, и Варя внезапно ощутила тоску. Она вышла на кухню. Мать стояла спиной, а лицо у бабули было такое, как в зимнюю ночь, когода она вызывала «скорую».

— Господи, Лена, что ж будет-то?

— Перестань, без тебя тошно.

Мать повернулась, глаза у нее ввалились, обозначились складки у рта, и открылись постаревшие руки. Но красота от этого не ушла, а сделалась суровей и строже.

Никогда Варя не видела свою мать в таком состоянии, и ей стало по-настоящему страшно. Не за себя, а за нее. Это была кровная связь, которую она ощутила в эту минуту совершенно явственно, и поразилась биению иррационального, почти животного чувства в подчиненной разуму душе. Матери было плохо, мать была оскорблена, задета, унижена — ее великая мать, которую никто никогда не смел оскорбить.

— Варенька, случилась неприятная история. Когда я улетала из Стокгольма, один человек попросил меня опустить здесь письмо. Очень близкий мне человек, которому я не могла отказать. А в Шереметьеве меня остановили…

Произнеся это слово, мать неожиданно совершенно успокоилась и, глядя на Варю привычным преподавательским оком, медленно, как на занятии, со всем богатством интонационных конструкций и звуков русской речи произнесла:

— Возможно, меня уволят с работы. Может быть, и нет. Но ты не поступишь точно.

Здание с высоким шпилем качнулось перед Вариными глазами и рухнуло время повернуло вспять, зеленый лес зашумел на его месте, нарядные москвичи в экипажах приезжали на Воробьевы горы и смотрели на город.

— Но ведь я готовилась, — сказала Варя неуверенно, неизвестно за что цепляясь. — Я могу попытаться сама…

Красивая женщина покачала головой:

— Нет, дочка. Ничего не получится. Слишком много из-за меня пострадало людей.

— Отпусти меня в Ригу, — сказала Варя тихо и подумала, что Машка была ее единственным спасением.

Глава шестая Соблазн

Два мальчика выкатились навстречу Варе: один побольше, лет четырнадцати, второй вдвое его моложе. Старший от смущения боялся поднять голову, а младший уставился на Варю во всю ширь круглых синих глаз.

— Здравствуйте, тетя! Мы кушать хочим, — сказал он простодушно.

«Я тоже», — подумала Варя.

— Ну-ка, марш оба в комнату, — рявкнула Мария, — и не выходить, пока вас не позовут!

В холодильнике стоял пакет кефира.

— Может, в магазин сходим?

— Лучше на рынок, — заявила сестра, подтянув развязавшуюся рубашку, в которой москвичка опознала свой линялый, действительно давно вышедший из моды батник.

По трамвайным путям с кошмарной хозяйственной сумкой девочки двинулись за Даугаву. Варя была готова под землю провалиться и не спрашивала, почему они идут пешком. Она уже поняла, что здесь живут по другим правилам, которые надо принимать, и лишь скорбно оборачивалась назад, туда, где была видна панорама старого города со шпилями церквей. На рынке так же безучастно брела за сестрой по торговым рядам, смотрела, как та выбирает, торгуется и перебранивается с продавцами, даже не пытаясь угадать странную логику ее действий. У бабульки с крашеными волосами Мария купила молодой картошки и зелени на двадцать копеек дороже, чем в другом ряду, долго спорила из-за черешни с печальным нерусским стариком, но так и не взяла, хотя старик снизил цену едва ли не вдвое, а черешня была язык проглотишь, и вдруг — Варя глазам своим не поверила, — пока они выясняли что-то у краснощекой тетки про свежесть копченого угря, при одном взгляде на которого пустой желудок заходился от волнения, Машка тихо шепнула:

— Прикрой меня!

Варя и опомниться не успела, как сестра смахнула с прилавка в сумку несколько помидоров и шмоток сала. Державшая сумку Варина рука вмиг ощутила краденую тяжесть, лицо у невольной соучастницы преступления покрылось пятнами, а Машка как ни в чем не бывало продолжала дожимать старика с его черешней, пока тот не отдал ее задаром.

Обратно шла веселая, ела немытую ягоду, косточки выплевывала на тротуар назло оглядывающимся прохожим.

— А чего? Я люблю что-нибудь стянуть.

— И не попадалась ни разу?

— Попадалась. Один раз даже в милицию отвели. Пошли Стаське с Васьком солдатиков купим.

Варя хотела про ложки спросить, из-за которых ее чуть в больнице не зарезали, но сдержалась: не пойман — не вор.

— А вообще-то, сестра, если б меня замели, то пришлось бы тебе все на себя брать. Мне опять в ментовку нельзя. Плохо там. Если не первый раз попадаешься, они изнасиловать всем отделением могут.

— Значит, я… значит, ты меня… значит, чтобы я… — задыхаясь, произнесла Варя.

— Да ведь обошлось. Ладно, не дуйся. Я просто тебя проверяла: надежная ты или нет.

— Ничего себе проверочка.

— Все рассчитано. С тобой бы связываться не стали. У тебя на лице написано, что ты пай-девочка и за тебя есть кому вступиться. Они это за версту чуют. А вот я…

Варя почувствовала, что Мария заведет себя и расплачется.

— А мама где твоя? — спросила она, желая упредить слезы.

— Вечером приедет.

— А… папа?

— В море.

— Ты же говорила, он преподаватель в институте.

— А, — сказала Мария с горловым хрипом, — это другой. Того мы прогнали. Надоел. Теперь у нас рыбак. Хороший мужик, только зануда.

«Боже мой, — подумала Варя, — что же это за женщина, которую любит столько мужчин?» И хотя она решила, что будет держаться с разлучницей с холодной учтивостью, которую предписывала сретенская мораль, любопытство было сильнее. Но когда вечером она увидела суетливую тетечку с круглым лицом и постоянно моргающими глазами, по сравнению с которой даже Мария смотрелась принцессой на горошине, не поверила глазам.

— Людмила Ивановна, — сказала женщина неловко, не зная, то ли протянуть руку, то ли достаточно наклонить голову, и от растерянности сделала и то и другое.

Машка расхохоталась:

— Мать, а можно она тебя просто Люсей будет звать?

Но чем больше она старалась, чтобы все было непринужденно, тем натянутей становилась маленькая женщина. Варя кожей ощутила, какой клубок переживаний — обиды, ревности, вины — вызывала она в хозяйке запущенной квартиры и как пыталась Машка все сгладить, но ничего не сглаживалось. Женщина стеснялась и тяготилась присутствием посторонней девочки, натянуто улыбалась и тихим голосом делала ненужные замечания детям. Она избегала смотреть гостье в глаза, не оставалась с ней одна, и Варя казалось, что она отгораживалась, защищалась от нее своими детьми.

«Но папа, папа, — думала Варя, — что мог найти высокий умный папа в этой мышке и оставить маму, такую умную, необыкновенную, красивую?»

— Ну как, понравилась тебе моя Люся?

— Очень, — сказала Варя, вкладывая в короткое слово всю гамму раздрызганных чувств.

— Она удивительная женщина. Ни минуту не была одна. Она, по-моему, физически этого не может. Нет, не в этом смысле, просто к ней все липнут. А умная знаешь какая!

— Это хорошо, что ты ее так любишь, — с нежностью глядя на Марию, произнесла Варя.

— Она, между прочим, когда мои сочинения пишет, так их всегда в классе учительница вслух читает. Папа говорил: тебе бы в университете учиться, ты бы профессором стала. Он всегда ей показывал свои работы.

— Ты откуда знаешь?

— Она рассказывала. Думаешь, моя мама врет? Да ты что! Она просто не знает, что это такое. Она читала то, что он писал, а потом брала карандашик, делала на полях замечания, и он писал: ты гений! У нас это все сохранилось. Хочешь, покажу?

— Что же он тогда от нее ушел?

— Она его прогнала.

— Она папу?!

— Он ей изменил, — сказала Мария глухим голосом.

— И это все?

— А тебе мало?

— Да разве из-за такой ерунды люди расходятся?

— Это не ерунда! У них была такая любовь, что после этой измены она не могла с ним больше, понимаешь? Да ничего ты не понимаешь! Я знаю, что ты про нас думаешь. Конечно, тебе здесь все ужасным кажется. И мама моя, медсестра в санатории. И я, пэтэушница. И одеваюсь не так, и веду себя не так. И братья мои тебе смешны. Говорим неправильно, едим не то, языков иностранных не знаем, книг у нас в доме нету, Лорки по стенам не висят… — Мария расходилась все сильнее, и Варя с испугом и любопытством смотрела на сестру, в которой и не подозревала таких глубоких переживаний. — А знаешь, какой Стася талантливый? Он по шашкам первое место прошлым летом в лагере занял.

— Да я вовсе не думала ничего такого.

— А хоть бы и так, — не унималась Мария. — Я, может быть, вундеркиндом была, я в первом классе лучше всех была по письму, и, если бы меня в интернат маманя не отдала, потому что денег на троих детей не хватало, а там меня кормили и одевали, если б в школе нормальной училась и со мной занимались бы, как с тобой, я бы с золотой медалью школу окончила!

«А может, не надо было тогда столько детей заводить?» — подумала Варя, но произнести вслух не решилась.

— А я вот, а я… — Мария заплакала, и Варя стала растерянно гладить ее по голове, утешать и говорить, какая Мария красивая и умная, как счастлива она, что у нее такая сестра, хотя теперь уже хорошо знала, что Машка пользуется сиротской долей так же ловко, как тибрит с прилавка помидоры. Но все равно было жалко и сестру с ее разными папами, и себя, без папы выросшую. Она тоже заплакала, девочки обнялись и не заметили, как уснули.

На следующий день над всей Прибалтикой сияло голубое небо, и от вчерашних слез не осталось следа. Людмила Ивановна с мальчиками уехала с утра в санаторий. Договорились, что сестры поживут несколько дней одни, посмотрят город, а потом приедут на взморье.

Жара стояла невыносимая. Квартира с южными окнами за день нагрелась так, что Маша вылезла из душа и в одних трусах ходила по комнатам. Варя отводила от голого тела толстушки глаза, но скоро привыкла и только когда в дверь позвонили и Мария пошла открывать, покачала головой:

— Ты б хоть оделась.

— Лучше ты разденься, — засмеялась Машка, и глаза у нее так заиграли, что Варя покраснела.

Ночью налетели комары, девочки пробовали достать их шваброй, но комары забирались под потолок, тогда они включили пылесос и охотились на насекомых. А потом лежали в кровати и разговаривали.

— А у тебя сколько мальчиков было?

— Ну, Машка.

— Сестры должны рассказывать друг другу все. Неужели по-настоящему ни с кем?

— Маша!

— И даже не целовалась?

— Целовалась, конечно! — обиженно врала Варя и краснела, а Машка хохотала:

— Я по лицу вижу, что врешь!

— Да как ты можешь видеть, если темно?

— Я ясновидящая.

— Мы в бутылочку играли и в кис-мяу, — оправдывалась Варя, и лицо ее становилось пунцовым.

— Ну это что за игры! Детский сад! А в спичку играли?

— В какую еще спичку?

— Ты спичку не знаешь?

— И знать не хочу.

— Врешь, хочешь. Только стесняешься спросить. Значит, слушай. Садятся мальчики с девочками в кружок через одного, берут маленький кусочек спички, зажимают губами и передают по кругу. Из губ в губы.

Варе и неприятен был, и дразнил этот разговор. А Мария, как назло, замолчала. Появился и зажужжал комар, Варя стала рукой его хватать, маленькая бестия отлетала, а потом снова подлетала и норовила угодить в самое ухо.

«Скорей бы уж крови напился и улетел», — думала Варя, но комар был хитрее, возмущенно жужжал и не цапал, а только прогонял девичий сон, словно лежала на столе телефонная трубка и Варя не хотела говорить с дозванивавшимся до нее человеком.

— Спишь, Маша?

— Сплю.

«Господи, надо же иметь такие крепкие нервы!»

— А у тебя сколько было парней?

Машка перевернулась и легла на живот:

— Ну если по-настоящему… ну… как считать… ну в общем… трое, невразумительно сказала она.

— И ты с ними… Да?

Варя не была очень консервативна, она допускала, что взрослая женщина, ну может быть, студентка на старших курсах, но чтобы школьница…

— Да ты что? — расхохоталась Машка. — У нас полкласса еще год назад в летнем лагере перетрахалась. Днем камни на полях убирали, а ночью… Вы там как живете-то? Сынки московские! Ну ничего, я тебя образую.

Варя почувствовала, что ее бьет дрожь. Она хотела сразу отказаться, но Машка была настроена решительно, и Варя в душе с ней соглашалась: в самом деле, нельзя же так жить, шестнадцать лет, аттестат зрелости в кармане и ни одного поцелуя в личной биографии. Нет, конечно, до конца она не пойдет, об этом и речи быть не может, но хотя бы поцеловаться-то по-настоящему надо. Какой-то бесенок, который заставлял ее изводить доцента-испанца, мучил Варю в эту минуту, в конце концов, если не лукавить и не обманывать саму себя, именно за этим и ехала она в Ригу, где ничто не будет ее смущать и напоминать о Рождественском бульваре.

Глава седьмая Нехорошая игра

Барменша была латышкой. Она ласково улыбнулась Варе и произнесла несколько слов на непонятно-журчащем языке.

— Два коктейля, — приказала вынырнувшая сбоку Мария.

Лицо у барменши мигом переменилось, она молча подала два бокала с вишенками, и сестры удалились в темный угол. Варя тянула через трубочку коктейль, и от мерцающего света, пряных запахов, музыки, полки с заграничными винами, ликерами и коньяками, от подсвечника, который был сделан из пузатой бутылки, облитой накапавшим со свечей воском, голова у нее шла кругом. Ей нравились здешние сдержанные и воспитанные люди, и она не понимала, почему сестра на них злится.

— Ну гляди, гляди, дурак какой! Как с такой здоровой башкой жить можно! Ботан несчастный. А этот? Кроме футбола, в голове ни фига. Давай водки с грейпфрутовым соком возьмем.

Вместо светловолосой девушки за стойкой возник скучающий мужчина средних лет с накатанным брюшком и печатью высшего образования на хорошо выбритом лице.

— Дефочки, — сказал он механическим голосом, — у фас есть фосемнадцать лет?

— Конечно, — не моргнула глазом Мария.

— Покашите фаш паспорта, — сказал латыш, интонируя голосом, точно был в легком подпитии, но Варе показалось, что бармен намеренно коверкает великую речь, которую любовно преподавала мама.

— Они у нас дома.

— Итите томой и принесите их.

— А вы что, у всех документы спрашиваете? И у этих тоже? — Машка кивнула в сторону подростков, которые сидели за большим столом.

— Они пьют сок-ка.

— Тогда дайте сок.

— Сок-ка нет-ту, — радостно пропел бармен, глядя поверх их голов.

— Значит, кофе.

— У нас остался толко алкохолный напитки. — Латыш исчерпал терпение и словарный запас, отвернулся от сестер и заговорил с наголо обритым парнем с серьгой в ухе и рыжеватой бородкой. Тут же появились и сок, и кофе, и орешки.

Подошел мальчик тринадцати лет, в сером джемперочке, деловито прихватил два шампань-коблера и стал угощать юную подружку, сбежавшую с утренника в начальной школе.

— Сволочи, — ругалась Машка, — нет, ты видишь, как мы здесь живем? Чтобы в Кенике кто-нибудь спросил в баре у девушки паспорт? Эти гады вообще в последнее время обнаглели. А ты еще спрашиваешь, почему я не учу латышский. Пошли.

За несколько часов город переменился. Народ прибывал, и все направлялись в одно место. Сестер несло в этом потоке, они миновали старый квартал, ратушу, памятник латышским стрелкам и увидели толпу.

— Кто это? — спросила Варя.

— А, — махнула Мария рукой, — у латышей праздник какой-то. У них это часто.

Набережная Даугавы была заполнена людьми. Их собралось несколько тысяч. Многие были одеты в красивые костюмы — особенно хороши были девушки в клетчатых и полосатых юбках и украшенных узорами туниках. У некоторых были наплечные покрывала, на головах венки, и многообразие расцветок и оттенков напоминало громадный живой ковер, по которому пробирались угрюмая Мария и восхищенная Варя. В одном месте была сооружена большая сцена, несколько человек расставляли динамики и микрофоны. Но больше всего Варю поразило, что в этой толпе, которую не охраняла милиция и не сдерживали никакие барьеры, как это случилось бы в Москве, не было ни одного пьяного, никто не лез драться, не кричал и не задирался.

— Пойдем отсюда. Тут мы никого не найдем.

— Я хочу остаться.

— А я нет.

— А я да.

Сестры стояли в окружении поющих людей и смотрели друг на дружку горящими глазами.

— Дорогу найдешь? — сухо спросила Мария. — Тогда пока.

Варя не понимала, о чем поют, что говорят и выкрикивают эти люди, почему поднимают руки и откуда взялись знамена. Но толпа, не теряя внутреннего строя и порядка, становилась с каждой минутой все более наэлектризованной, и было непонятно, что здесь происходит — праздник, манифестация, месса? Лица менялись, возмущение, торжество, угроза, непонятная решимость переливались на них. Варя была в самой середине разноцветного народного моря. Несколько раз к ней обращались, она пожимала плечами и улыбалась, но когда люди видели, что она не понимает их языка и не поет вместе с ними, лица делались не вежливо-равнодушными, как у продавщиц в магазине, но разгневанными. Никто не причинял ей вреда, но ее сторонились, изгоняли отсюда, и она почувствовала себя на этом озлобленном празднике, как если бы непосвященный человек или соглядатай проник на тайное собрание религиозных сектантов и был раскрыт. Гигантский рой, сохраняя правильную форму, вился над землей и в любую минуту мог броситься, заклевать, закусать Варю до смерти. Расталкивая поющих, девочка бросилась бежать.

В глазах у нее рябило от флагов, в ушах продолжало звучать грозное пение и раздавались выкрики, она боялась, что ее схватят, но никто ее не трогал, и уже в двух шагах от набережной стало пустынно и тихо. Люди остались там, а Варя одиноко и пугливо пробиралась по темным улицам со старыми домами и церквами. Еще совсем недавно привлекательные и таинственные, они показались ей враждебными, и почудилось, что кто-то ее преследует, останавливаясь в те минуты, когда замирает она, и продолжая движение, когда она идет. Но никого не было вокруг, город спал, охраняемый армией великой страны, несли службу пограничники в устье Даугавы, стояли на рейдах большие военные корабли, и никто не принимал всерьез пения окончивших школу детей.

Квартира, в которую пришла Варя за полночь, была старой и тосковавшей по ремонту. В высоте терялись закопченные потолки, к которым были опасно привешены люстры с разбитыми плафонами. Старая, потертая мебель, древние, расшатанные диваны, истоптанный пол. Мария в вечернем прикиде с вызывающе накрашенными губами и двое парней с бутылкой вина и тортом сидели за столом в комнате. Один из мальчиков был высокого роста, с усиками, опрятный, коротко постриженный и на первый взгляд весьма приятный, другой, поменьше, был одет небрежно, с серьгой в ухе, длинными волосами и в очках с мощными линзами, за которыми угадывались живые и умные карие глаза потомственного рижского интеллигента. Контраст между ними был даже разительнее, чем между московской и балтийской сестрой, но еще больше не похожи были эти двое и девушка на вдохновенных людей, которых Варя только что видела на набережной.

— Что с тобой, сестренка? — спросила Мария, затягиваясь сигаретой и прищуриваясь. — На тебе лица нету. А ведь я тебя предупреждала: не лезь туда. Скажи спасибо, что легко отделалась.

— Ерунда, — возразил тот, что был с усиками. — Ничего бы ей не сделали. К русским из России они относятся нормально. Они ненавидят только нас.

— На ней же не написано, откуда она.

— Уезжать надо. Не будет нам тут жизни, — сказал интеллигент.

— Армия из Прибалтики не уйдет никогда! — отчеканил усатенький.

— Еще одно слово, и я выставлю обоих за дверь! — вскипела Мария.

— Лучше налейте дамам шампанского. А тебе, сестричка, штрафную.

— Ага! Значит, вы и есть та самая красавица Варя, которая учит испанский язык, — обрадовался интеллигент. — В Риге в прошлом веке жил испанский консул. Он был женат, но влюбился в здешнюю девушку.

— И что?

— Так мучился, что бросился в Даугаву.

— Ну и дурак, — сказала Машка, наступая ему на ногу и с тревогой поглядела на побледневшую сестру, но парень ничего не замечал:

— Его спасли, а на следующий день он бросился снова. Второй раз спасать не стали.

— Я же говорю, дурак.

— Почему? — удивился очкарик.

— Потому что думать надо, что говоришь.

Мальчишки выпендривались и друг друга подкалывали, Машка кривлялась, но все равно эти люди были свои, родные, и Варя вдруг почувствовала, что значит общность крови в чужом городе. Она пила шипучую яблочную бурду под названием «Салют», которую Мария называла шампанским, и чувствовала, как уходит из души страх. На смену приходили расслабленность и усталость, сквозь которую девушка замечала, что оба парня положили на нее глаз и от нее зависело, кого она выберет, но ей не хотелось никого выбирать, а просто сидеть и говорить. А еще больше — спать.

— Маша, можно тебя на минутку?

— Ну что? — Глаза у Машки возбужденно блестели. — Какого берешь? Уступаю.

— Пусть они лучше уйдут.

— Ты чего, белены объелась? Куда они уйдут? Они к нам в гости пришли.

— Я спать хочу.

— У, черт меня угораздил с тобой связаться!

— Я не могу, — сказала Варя жалобно, — я устала, ну пожалуйста.

— Если ты, если ты… — В глазах у Машки сверкнула обида. — Я для нее старалась, специально маму с братьями из дома отправила. А она…

— Я посижу еще чуть-чуть, но, если усну, не обижайся.

На смену «Салюту» пришел портвейн, разговор сделался живее, и Варя с удивлением обнаружила, что к ней клеится интеллигент с серьгой. Она небрежно обронила что-то насчет заграницы и профессора-мамы, мальчики не отставали, и Варя сама не заметила, как стала говорить горячо и быстро. Машка смотрела на нее насмешливо, позевывала и наконец прервала разговор:

— Давайте сыграем в трах.

— Как это? — удивилась Варя.

— А очень просто. Начинаем по кругу считать, но вместо чисел, которые делятся или оканчиваются на три, говорим «трах». Кто ошибается — снимает с себя одну вещь.

Варя растерянно посмотрела на очкарика Мишу.

— А что? — сказал интеллигент. — Пожалуй, в этом есть торч. У Борхеса подобное было.

— Раз, — начала Мария.

— Два, — произнес Андрей.

— Трах, — неуверенно сказала Варя.

Она смеялась вместе со всеми, глядя, как парни снимают с себя часы, носки, вынимают из карманов расчески и сигареты, спорят, можно ли это считать вещами или нет. Мария скинула туфлю и отшвырнула ее в угол, и Варя не была уверена, что она не сделала это намеренно. Маленький Миша снимал одежду и не трогал серьгу, говоря, что скорее расстанется с трусами. Но все равно Варя была уверена, что, как только дойдет до более серьезных предметов, игра иссякнет сама собой. Однако, в очередной раз подсев на цифре «семьдесят три», которая была тем трудна, что тут шло два траха подряд, Машенька расстегнула линялый батник, давно потерявший благородный кремовый цвет, и он так же легко и просто полетел на пол, как туфля.

Варя не верила очам. Сама она сняла только заколку и серебряный браслет, и при виде дикарки-сестры, для которой обнажаться было, видимо, более естественным состоянием тела, чем носить одежду, ей захотелось выйти из комнаты, сказать, что никакого удовольствия и смысла в этой забаве она не видит, и все-таки что-то не отпускало Варю. И этим «что-то» была не глупая детдомовка, которая совершенно не комплексовала оттого, что некрасива, не очкарик Миша, чьи глазки вдруг сделались противными и маслянистыми, так что трудно было поверить, как мог один и тот же человек рассуждать о метафизике, экзистенциализме и психоделическом роке и липнуть к глупой, никчемной и некрасивой девке, не убиравшей его руки со своей коленки. Все, что окружало Варю, было противно до невыносимости и требовало, чтобы она ушла, но странный насмешливый взгляд высокомерного, не торопившегося расставаться с вещами Андрея был причиной, ее удерживавшей. Серые, со стальным отливом глаза, напротив, точно вопрошали: «Ну что, сдрейфила, маменькина дочка, бабушкина внучка? Слабо тебе?» Он бросал вызов ей и всей ее жизни, и не принять этот вызов Варя не могла и защитить себя могла только на этом поле.

Вскоре Машка отстрелялась, снимать ей было больше нечего; завернувшись в простыню, она тянула пиво, рядом под той же простыней сидел голый очкарик с серьгой, который окончательно поглупел, щекотал свою подружку-кубышку и отпускал дурацкие шуточки над оставшимися игроками, а Варя с белесым продолжали наматывать счет. Что-то заразительное, пьянящее и совершенно новое, никогда прежде Варей не переживаемое было в этой атмосфере. В какой-то момент она поймала себя на мысли, что, пожалуй, могла бы снять кофточку, чтобы все увидели ее новое шведское белье и высокую грудь, но больше… Она бы лучше умерла или выбросилась в окно, но еще сильнее ей хотелось победить сидящего напротив врага. Тяжело дыша, двое смотрели в глаза друг другу, лица у обоих были напряжены, у парня выступили капельки пота на лбу, Варя то и дело откидывала мешавшие ей волосы. Она понимала, что перешла черту и если проиграет, то обратить все в шутку и пойти на попятную не удастся. Уже не осталось в ушах сережек и заколок в волосах, Варя сидела, дрожа и удерживая внимание из последних сил, но все равно споткнулась, когда счет перевалил за три сотни.

— Отвернись! — приказала она и побледнела.

Парень усмехнулся и продолжал в упор на нее смотреть, потом глаза у ее врага налились кровью, замутились и поплыли, дыхание стало более частым, и себя не помнившая Варя почувствовала, что победа ее близка. Она дожимала это несчастное, загнанное существо, мужское похотливое животное, не умеющее делить на три, и не испытывала к нему жалости.

Когда он ошибся в последний раз, Варя усмехнулась, потом не глядя собрала свои вещи и вышла из комнаты. Обнаженной спиной она чувствовала и ненависть, и восхищение, с какими смотрел ей вслед поверженный соперник. С залива накатывал влажный северный ветер, колонна автобусов ехала по притихшему городу, увозя с набережной напевшихся, накричавшихся, опьяненных близкой свободой людей. Был тот час, когда в городе сделалось особенно тихо, и только поливальные машины мыли Ригу, чтобы наутро она предстала чистой и свежей, как всегда. А глаза у мальчика красивые, подумала Варя. И руки, наверное, ласковые. Но как можно, когда в другой комнате, в это же время… В коридоре послышались шорох, шепот, шум, несколько раз в дверь постучали, но, уморенная долгим днем, она ничего не слышала.

С утра Машка ходила по квартире мрачнее московского таксиста, которому заплатили строго по счетчику. Постели были не прибраны, повсюду валялись пустые бутылки, окурки, безжалостное солнце высвечивало ночной ужас и злое лицо Марии с сузившимися глазами как олицетворение вчерашнего кошмара.

— Ты кем меня, сестра, считаешь? — произнесла она звонко и, не смущаясь, выговорила страшное слово.

Варя подняла на нее недоуменный взгляд.

— Что уставилась? Как я буду людям в глазам смотреть? Сразу с двумя в одну ночь переспала.

— За-ачем ты это с-сделала?

— «За-ачем, за-ачем!» Не могла я его так оставить. Ладно, собирайся, на море поедем.

— Нет, я… мне в Москву…

Машка посмотрела на нее обиженно, а потом процедила сквозь зубы:

— Ишь ты, нежные мы какие! Ну и катись в свою Москву. Катись-катись!

Она стояла и орала, и этот крик преследовал Варю, неуклюже шедшую в туфлях на каблуках, с тяжелой сумкой по трамвайным путям под палящим солнцем и недоуменными взглядами латышей: неужели начался русский исход? Сталинская высотка, как гигантский часовой, провожала Варю на вокзале.

«Пока я стою в этом городе, — говорило здание, — он наш».

Глава восьмая Грехопадение

— Язык — это прежде всего политика. Здесь все должно быть поставлено на государственную основу. Вы бы видели, какие деньги вколачивают французы в свои культурные центры. Французы! Из которых лишнюю копейку не выбьешь. Голландцы! Те просто скупердяи, каких свет не видывал, но весь мир их знает. Американцы, шведы, немцы — все. И только у нас трусость и глупость чудовищная. Там, где не надо, швыряем деньги направо-налево, а где они позарез нужны, жмемся. Над нами скоро весь мир смеяться станет. Мне плевать на то, что у нас ничего не купишь в магазинах и всюду тебе хамят, но мы живем в империи и должны проводить имперскую политику. — Мать носилась по квартире, и Варя с бабушкой испуганно на нее смотрели. — А в Чили? Что мы там себе позволили? Мы были обязаны спасти Альенде! А вместо этого позорно ушли и предали друзей. Дали себя публично унизить. И так же завтра предадим Кубу. И помяните мое слово, из Прибалтики и Средней Азии нас погонят, как только почувствуют нашу слабость. Подойди сюда, доченька. Господи, красивая-то какая. Умная, скромная, только одеваешься неправильно. Тебе же не тридцать лет! Разве такие длинные узкие юбки сейчас носят? Девочка должна носить джинсы, футболочку, ветровку и рюкзачок на спине. Так все студентки на Западе одеваются. Как же я перед тобой виновата!

Бабушка устроила Варю в Библиотеку иностранной литературы, куда внучка каждый день ходила по бульварам, туда — вниз, а обратно — преодолевая небольшой подъем. Она писала карточки, наклеивала фотографии к читательским билетам, заполняла формуляры, ремонтировала книги и с другими девушками не сходилась, но и не заносилась, держась отстраненно и ровно. Не любила она только стоять на выдаче, когда к ней подходили читатели, смотрели мимо и Варя чувствовала себя шкафом, в котором хранится энциклопедия Брокгауза и Ефрона. Еще хуже было, если начинали пренебрежительно заигрывать. Варя сразу оборачивалась в фурию и, чтобы ее не держали за девочку, забирала волосы в пучок и носила длинные юбки, которые так раздражали Елену Викторовну, строго смотрела на посетителей, сухо обращаясь к ним «девушка» или «молодой человек», поставив на последних окончательный и жирный крест, по крайней мере до тех пор, пока не поступит в университет.

Но с университетом ничего не получалось. Напротив, все шло хуже и хуже. Она превратилась в заложницу собственной матери, которую не выгнали с работы, однако ни в какие командировки больше не посылали, не направляли в хорошие группы, оттесняли от дел и давали понять, что положение ее неустойчиво.

— Ленка, сиди тихо! — говорили подруги. — Пройдет время, все успокоится и вернется.

Но сидение и смирение было не для матери. Она не умела тихо. Ее место было на трибуне, куда она то и дело лезла с методическими предложениями, дидактической критикой начальства, примерами из собственной практики и чтением цветаевских стихов. Ее красивый голос как демон носился над аудиториями, заседаниями кафедр и учеными советами, и лишь теперь Варя стала понимать, что не только они с бабушкой, но и вся alma mater предпочитала отправлять светило за бугор, где Елена Викторовна размягчалась, чувствовала себя человеком и не лезла со своим уставом в чужие монастыри.

А здесь еще немного, и она нарвется на грубость. А если матушку уволят из университета, об этом даже страшно было подумать. Содрогнется небо, разверзнется земля, отворятся хляби небесные, и случится конец света. Варины несчастья ничто по сравнению с тем, как терзалось самолюбие Елены Викторовны.

«Страшная вещь самолюбие», — думала Варя, а бабушка учила ее терпению и ожиданию.

— Деточка, счастье приходит женщине само. Его не надо искать и за него сражаться. Сражающаяся женщина — это некомильфо. Она пахнет потом, и этот запах пробивается сквозь любые духи. Женщине все дается даром, только если она умеет этот дар принять.

Варя думала об Андрее с его жесткими усиками, вызывала в памяти их сумасшедшее противостояние, вспоминала, как играли они, глядя друг на друга горящими глазами. Наверное, если бы он позвонил или написал, она ответила бы ему. И если бы им пришлось опять встретиться, все могло бы произойти по-другому. А вот Марии она писать все равно не будет. Мария — это другое. Женщина должна понимать женщину, а тем более сестра — сестру. Варя и сама не могла объяснить, что именно сделала Мария не так и за что была на нее обижена, но шаг к примирению должен был исходить из Риги.

А между тем Рига молчала. И такая тоска напала на Варю — хоть вешайся. Время от времени ей звонили одноклассники, звали в школу или просто собраться у кого-нибудь на квартире. Но Варя не шла. Никогда прежде она не чувствовала себя ни в чем ущемленной, наоборот, была самой красивой, быстрой, лучше других одетой, даже через перекладину выше всех прыгала, только двое мальчишек могли за нею угнаться. И вдруг эта катастрофа…

От этого ей с каждым разом становилось тяжелее выслушивать разгневанные материнские речи. Елена Викторовна была тяжела в быту. Привыкнув к хорошей жизни, профессорша уставала от очередей в магазинах, и толкотни в метро, выплескивала раздражение на домашних, так что физическое существование с ней в одной квартире делалось день ото дня невыносимее. Она цеплялась к Варе, жаловалась на ее холодность и походила на большого, изнывающего от недостатка внимания подростка. Варя чувствовала себя загнанной, одинокой и никому не нужной. Как же плохо, когда в доме нет мужиков! Хоть бы братика родила. От отсутствия любви она чахла и с ужасом обнаруживала, что на коже появляются прыщики, точь-в-точь как у сводного Машкиного брата. Варя смотрела на женщин в библиотеке, проработавших там по многу лет и состарившихся среди пыльных книг, на университетских преподавательниц, среди которых было множество одиноких, неустроенных, бездетных женщин, и эта судьба пугала ее. А вдруг и ее ждет то же самое?

Кроме нее, никуда не поступил только Петька Арсеньев из Калининграда. Кто-то из одноклассников пустил слух, что Арсеньев сделал это из-за нее. Варя знала, что здесь ни при чем, но в душе ей было приятно, и однажды вечером позвонила в Калининград.

— Петюнчик. Я прочитала твое письмо.

В трубку задышали.

— Петюнчик, ты дурачок или совсем с девушками не умеешь обращаться?

— Я не думал, что ты захочешь со мной встречаться.

— У тебя ни с кем не получится, если будешь так думать. Девушки не любят закомплексованных мальчиков. Они любят смелых, дерзких и нахальных. Завтра в шесть часов жди меня на бульваре против дома с голяками.

С утра дул сильный ветер и шел дождь, он лил и лил, затапливая город, в лужах лежали первые желтые листья, все живое спряталось от воды, собираясь впасть в спячку, и никуда идти Варе не хотелось. Она уже жалела, что ввязалась в затею с Арсеньевым, и решила остаться дома, но, когда маленькая стрелка часов доползла до пяти, представила обескураженного Петюню, растерянно ходящего взад-вперед по бульвару под угрюмыми взглядами каменных мужей и дев, вспомнила некстати обязательную сестру и, вздохнув, стала собираться на свидание.

По дороге она загадала: если Петя будет с цветами, встретится с ним еще; если без — этот раз будет единственным и коротким. Но Пети не было вообще. У Вари от удивления даже прелестный ротик приоткрылся. Она развернулась и пошла назад, потом стала судорожно припоминать, не перепутала ли сама место и время, дошла до Сретенки и снова вернулась, как вдруг Петя вынырнул из-за ее спины, взлохмаченный, нелепый, с мокрыми волосами.

— Извини, Варька, у нас электричку отменили.

— И знать ничего не знаю, — отрезала Варя.

— Я и так рано вышел.

— Мужчина обязан все предусмотреть. Куда пойдем?

— В «Гном».

— Нет уж, хватит с меня баров!

— Тогда к моему дядьке.

— Какому еще дядьке?

— А у меня тут дядька-художник. У него мастерская рядом.

Варя никогда не бывала в мастерских у художников и посмотрела на Петю с уважением. Лопух лопухом, а родственников правильных имеет.

Двое двинулись вниз по бульвару. Петюня не верил своему счастью и сиял от восторга, а Варя воображала себя искушенной, познавшей отраву жизни молодой женщиной и снисходительно дарила сладкие плоды влюбленному в нее мальчику, ощущая, как плывет у него под ногами земля.

— А ты правда меня любишь?

— Правда.

— А почему так поздно написал?

Петя пожал худенькими плечами.

— Боялся? Разве это стыдно, дурачок? Я ведь могла тем временем другого встретить.

— И встретила?

— Много будешь знать… — Она щелкнула его по носу, прижалась к нему и положила худенькую узкую руку на свое плечо.

Вот и все, она королева, а он — ее единственный подданный. Что же, бывают маленькие королевства. А на бульваре все равно никого нет и некому видеть, с кем идет по лужам девушка голубых кровей из Последнего переулка.

Опустился сырой осенний вечер, туманный и теплый, какие случаются в середине сентября, фары машин, огни в окнах и уличные фонари светились в дымке. Они свернули с бульвара, нырнули в паутину переулков с внутренней стороны кольца, прошли мимо церквушки, монастыря и гаражей и оказались возле большого семиэтажного дома. По грязной лестнице поднялись под самую крышу. Петя нашарил под половичком ключ и открыл дверь.

— А где же дядя? — шепотом спросила Варя, вступая в большое чердачное помещение.

— На выставкоме.

Судя по всему, художник был человеком разносторонним: на иных полотнах были пейзажи и натюрморты, на других портреты, и очень много обнаженных женщин. На книжной полке стояли иностранные книги на русском языке, о которых Варя знала по рассказам мамы, не смевшей эти книги провозить, и среди этих картин и книг девушке вдруг стало ужасно весело. Это была какая-то странная, лихорадочная, едва ли не истеричная веселость. Она принялась танцевать, сама себе напевая, крутясь между одетыми и неодетыми женскими фигурами. Все плыло у нее перед глазами, и тело будто не принадлежало ей в эту минуту. Наконец она выдохлась, закачалась и рухнула прямо на недоуменного, молча глядевшего на нее Петю.

— Чаю хочешь?

«Эх, Петя, Петя, — подумала Варя. — Странный какой-то ты, но хороший, волнуешься, стараешься. Тебе бы попасть в хорошие руки…»

Ей вдруг захотелось сделать ему приятное.

— Петруччио, — сказала она шепотом, — а ты когда-нибудь целовался?

Петька набычился и замолчал.

— Хочешь, научу?

Она приблизила к себе его лицо.

— Не бойся, дурачок, губы разожми и слушайся меня.

Губы у него были припухшие, как у ребенка, и сам он показался ей в сумерках вовсе не противным — просто задержался в развитии. По паспорту восемнадцать, а выглядит на пятнадцать. Но ничего, подрастет, наверстает. Она целовала его, гладила по затылку, а перед глазами у нее стоял Андрей. И целоваться хотя и было приятно, но того тревожного и счастливого полуобморочного рижского страха Варя не ощущала — было просто ровно и хорошо.

— Зачем ты это делаешь?

— Тебе не нравится?

— Нравится.

— Что ж спрашиваешь, дурачок?

Петька осмелел, стал шарить руками по ее груди, пытаясь залезть под кофточку, и Варя принялась отбиваться:

— Все, Арсеньев, все. Ну не надо, не надо. Не надо так делать, пожалуйста. Что ты надумал? Ты должен меня слушаться. Я тебя взрослее, я опытнее, я женщина, наконец. Да перестанешь ты, в самом деле! Я сейчас рассержусь.

Глаза у Вари сверкнули, и Петя попятился.

— Никакая ты не женщина, — сказал он обиженно.

— Я женщина, Петенька, — вздохнула Варя, глядя поверх стриженой головы на залитый дождем город. — Это случилось полгода назад. К нам домой приходил учитель испанского языка, старинный друг моей мамы. Уже пожилой такой, с сединой и с красивой серебряной бородой, разделенной на две части. От него всегда приятно пахло табаком для трубки и дорогим одеколоном.

Варя остановилась и искоса посмотрела на Петю. Он сидел не двигаясь, не дыша и не поднимая головы.

— Я сама не знаю, как это получилось, — продолжила Варя, и на глазах у нее навернулись слезы. — Бабушки дома не было. Мы читали текст про Дон-Кихота и Дульсинею, а потом он велел мне его пересказать. Я плохо себя чувствовала, и у меня ничего не получалось. Он немного сердился, сел рядом и стал показывать, как правильно произносить «элье» и как должен работать при этом язык. Приблизил свое лицо и стал меня целовать.

Варя затаила дыхание: ей вдруг показалось, что ее подслушивают.

— И что?

— Я ответила ему, — произнесла она трагически.

— Что ответила? — упавшим голосом спросил Петя.

— Я ответила ему поцелуем! — взорвалась Варя. — Не знаю, как это могло случиться, — голос у нее задрожал, — я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая. Кому я теперь нужна?

— Мне, — выдохнул Петя.

Она невесело усмехнулась.

— И ты бы женился на мне?

— Женился б.

— Да тебе б мамочка не разрешила! — засмеялась Варя и потрепала его по волосам. — Ну я пойду. Пока.

— Не уходи. Ты не знаешь мою маму. Она добрая очень.

Варя задумалась.

— Пообещай, что ничего со мной не сделаешь.

— Чего не сделаю?

— Ну не застрелишь, например, на вокзале, если я вдруг соглашусь, а потом передумаю.

Но с Петюней творилось необычное. Печальный Варин рассказ не встряхнул его, не остановил, а, наоборот, подхлестнул: рука скользила теперь не только по кофточке, и весь он сделался куда более решительным.

«Вот козлиная порода, — думала Варя, молча отпихивая от коленок потную мальчишескую ладонь, — застрелит такой, как же!»

— Арсеньев, перестань, или я уйду!

Петя же не оставлял своих поползновений, детское простодушие исчезло с побледневшего, сумрачного лица, и Варя начала его побаиваться. Она сама не понимала, почему позволяет ему пробираться все дальше и не уходит, но вдруг сделалась вялой и отстраненной, будто все происходило не с ней и это не она оказалась на потертом, не застеленном бельем диване клюквенного цвета, а другая, незнакомая гибкая девочка вроде еще одной Вариной сводной сестры.

«Господи, глупо как, — думала она, следя за тем, как он ловко ее раздевает. — Зачем я это делаю? Сейчас он поймет, что я наврала».

— Нельзя сегодня, Петенька, мне сегодня нельзя, — шептала она, — ну, понимаешь, дурачок.

Но он ее не слушал, догадывался, что она обманывает его обычным девичьим враньем, а может быть, и он тоже был не он и все происходило во сне и виноватыми оказались картины, краски, мастерская, где позировали таинственному художнику женщины, не стесняясь своей наготы. Варя лежала с закрытыми глазами, представляя себя такой же натурщицей, которой велели замереть, и не успела понять, как все ее тело содрогнулось от боли…

Потом они ничего не говорили. Молча сидели и смотрели в окно. Варя пошла в ванную, а когда вернулась, в комнате горел свет, одетый Петька ходил по комнате, и Варя боялась посмотреть в его глаза. Она думала не о себе, а о нем. Каким было для него это потрясение? Но странное дело, ничего потрясенного в движениях ее первого мужчины не было, скорее некая деловитость, и объяснений от нее он не ждал. А может быть, просто ничего не понял?

Варя впилась глазами в его озабоченное лицо, а Петька потоптался и сказал:

— Ты извини, скоро дядя придет. Мне прибраться надо. Он не любит, когда… Я позвоню потом.

Варя заплакала. Она плакала оттого, что все произошло, произошло глупо, насмешливо и совсем не так, как ей представлялось, и не с тем, с кем хотелось, а Петя тихонечко подталкивал ее к выходу, помогая одеваться так же спокойно и уверенно, как недавно раздевал.

По темной заплеванной лестнице Варя сбежала, едва держась за перила, слабый свет падал из окна, тоненькая фигура отбрасывала на стену неясную печальную тень, в подъезде были слышны голоса, мяукнула кошка и заплакал ребенок, и жуткая мысль остановила Варю.

Господи, какая же она дура! Ведь он это все подстроил, он заранее знал, чем все кончится, привел ее в этот дом и намеренно разыграл из себя простака, а теперь звонит и перед всеми хвастается. Он использовал ее хуже Машки. И не ее первую наверняка сюда приводил. Она хотела разыграть его, а получилось, что разыграл ее он. Поединок, который она себе на беду выиграла в Риге, окончился сокрушительным поражением в Москве, она проиграла глупо, бесславно, унизительно. Варя заметалась по лестнице, а потом опрометью бросилась прочь от проклятого места.

Глава девятая Сапожки

Она шла по незнакомым улицам, не разбирая дороги. Несколько раз пересекла бульвар, потом очутилась на площади, спустилась к реке и поднялась на высокий холм, откуда была видна большая часть города. Что это был за город и что она тут делает, Варя не знала. Город был пуст, город был чужд, по жилам его обитателей текла иная кровь, город не принимал ее и требовал, чтобы она как можно скорее его покинула.

Улицы сделались пустыми, Варя прошла мимо огромного казенного здания с крупно пронумерованными подъездами и массивными дверями, у которых стояли милиционеры. Они посмотрели в ее сторону с подозрением, но между ними и ею лежало достаточное расстояние, и Варю не останавливали. Вскоре она вышла на площадь; на первом этаже самого обычного дома, расположенного между двумя магазинами, ей бросилась в глаза вывеска: «ПРИЕМ ГРАЖДАН КРУГЛОСУТОЧНО».

Неприметный человек в военной форме провел ее по коридору в небольшую комнату, где сидел молодой дружелюбный офицер с рыжими волосами и такими же пухлыми, как у Пети, губами и пил сливки из треугольного пакета.

— У тебя что-то случилось, девочка? — спросил он негромко.

— Я хочу вам сказать одну вещь.

— Очень внимательно тебя слушаю.

— Летом мою маму задержали в аэропорту Шереметьево.

Губы у рыжего сделались еще пухлее.

— И кто же ее задержал?

— Вы.

— Я никого не задерживал, — развел он руками, и в голубых глазах запрыгали огоньки.

— Ну не вы лично, а ваши люди.

— Наши люди тоже не задерживают ничьих мам.

— Задерживают, — отрезала Варя. — И похоже, ее просто подставили. От наших можно ждать чего угодно, но шведы…

Рыжий посмотрел на Варю с интересом.

— Как зовут твою маму и кем она работает?

— А зачем вам знать?

Рыжий слегка растерялся:

— Как же я тогда… Ну хорошо, рассказывай дальше.

— Ей предложили стать осведомителем.

Рыжий шмыгнул носом, и у Вари вдруг возникло ощущение, что сейчас они начнут играть, как в сумасшедшей Риге играли на раздевание, и если она не хочет проиграть, то говорить надо аккуратно и взвешенно.

— Она отказалась, и теперь ее не хотят выпускать за границу.

— И поэтому она прислала тебя?

Варя вскинула на рыжего разгневанные глаза.

— Сливки скиснут.

— Что?

— Послушай меня, девочка, — сказал рыжий ласково, — если твоя мама везла из-за рубежа что-то не разрешенное по закону, то этим занимается таможня. Выдачей выездных виз — Управление виз и регистраций. Пусть она туда обращается. И если ты не хочешь неприятностей себе и маме, то не надо больше сюда приходить. Ты хорошо меня поняла?

— У меня к вам есть предложение. — Варя говорила невнятно и скоро, боясь, что он не дослушает и уйдет. — Я буду вашим осведомителем, а моей маме разрешат уехать.

Губы у рыжего скривились, и все его подвижное, живое лицо заволновалось.

— Ты, наверное, очень любишь свою маму? — спросил он не сразу.

— Нет, — покачала головой Варя. — То есть да, люблю. Но мне с ней трудно. И бабушке тоже. А главное, трудно ей. Она любит нашу страну, но только там. А здесь ее все раздражает.

Последние слова на рыжего подействовали и в чем-то убедили.

— Вот и нелегалы то же самое говорят, — пробормотал он задумчиво. — А что, по-твоему, гадко быть осведомителем? Порядочный человек на такое не согласится?

— Разные бывают ситуации, — ответила Варя уклончиво.

— А тебе никогда не приходило в голову, что у нас есть достаточно добровольных помощников, которые считают такую работу честью и ничего для себя не просят?

— Я не знаю…

— Конечно, ты просишь не за себя. И все-таки согласись, неприятно, когда люди, желая помочь, начинают с того, что выдвигают условия. Если нам и нужна помощь, то искренняя. Ты меня понимаешь?

— Да.

— И готова нам искренне помогать?

— Нет.

Рыжий удовлетворенно кивнул.

— А что ты вообще умеешь?

— Я знаю английский и испанский, — сказала она, помрачнев.

— Испанский? — удивился он. — А ну-ка, скажи мне, что значит golpe de estado?

— Удар по государству, — произнесла Варя неуверенно.

— Не совсем так, хотя в общем-то верно. — Он пожевал губами. — Ты, наверное, книжки про шпионов любишь?

Варя вспыхнула:

— Никаких книжек про шпионов я не читала, но я… я была, например, на антигосударственном митинге в Риге.

— Ты что же, знаешь и латышский?

— Нет.

— А почему ты решила, что митинг был антигосударственным? Сдается мне, ты большая фантазерка и собираешься морочить мне голову.

— Я знаю дом в Москве, где есть антисоветская литература.

— Где же?

— Я не помню точного адреса.

— Вот видишь.

— Но это здесь, совсем недалеко. Я могу показать. Там живет один художник… У нас еще его племянник в классе учился…

Варя представила Петьку и попыталась сконцентрировать всю свою ненависть к нему и его неизвестному дядьке, позволявшему гадкому мальчишке обманывать, завлекать в мастерскую доверчивых девушек, а может быть, даже бывшему с ним в сговоре, но сильнее ненависти было ощущение того, что она делает что-то ужасное.

— Так как фамилия твоего одноклассника?

— Простите, — сказала Варя, поднимаясь. — Я просто хотела ему отомстить.

— Странный способ для мести ты выбрала, бедняжка, — сказал рыжий сочувственно. — Давай договоримся так: я дам тебе свой телефон, и, если тебе захочется или потребуется опять кому-нибудь отомстить, ты мне позвонишь.

Давешний неприметный человек появился на пороге и провел Варю к выходу. Она выбежала на улицу, выбросила записку с телефоном и скорым шагом пошла мимо большого музея, витрин, на которых стояли одетые манекены, были разложены игрушки, велосипеды и детские коляски. Варю трясло от гнева, возмущения, стыда. Она ненавидела себя в эту минуту еще больше, чем несколько часов назад, и на лице у нее было написано отчаяние.

«Господи, что делать-то?» — Варя лихорадочно заозиралась. Она находилась у большого памятника в начале скатывающегося вниз сквера. Огромные нежилые дома окружали ее. Было пустынно, лишь кое-где в окнах горел свет. Девочка почувствовала запах еды. Он доносился из небольшой ночной пельменной, находившейся на углу улицы и площади. Возле освещенного здания стояло несколько такси.

Варя была так голодна, что взяла двойную порцию со сметаной, она ела, не обращая внимания на таксистов, бросавших на нее любопытные взгляды, на недовольную уборщицу, и привлекла ее только серая кошка, которая, шатаясь, ходила между столиков, мяукала и смотрела на девочку голодными, настороженными глазами. Варя присела на корточки и стала ее кормить. Кошка ела не жадно и не скоро, но медленно, деловито, будто в поедании пельменей заключалась очень важная для животного работа. Она была страшно худой, с отвисшим животом и вытянутыми сосками, и Варя вдруг поняла, что кошка недавно окотилась.

Дождь прекратился, на тусклом московском небе угадывались звезды, взошла луна, чье сияние не в силах были загасить городские огни, и сделалось холодно. Таксисты разъехались. Варя пошла сквозь ночной город, стараясь удерживать направление к вокзалу. Изредка мимо проезжали машины, останавливались и предлагали ее подвезти, но Варя отказывалась и шла очень быстро, чтоб не замерзнуть. Лужицы под ногами покрывались льдом и хрустели. Она миновала Садовое кольцо, глухими темными переулками вдоль трамвайных путей вышла на широкую улицу, повернула направо и добрела до знакомого красивого вокзала.

— Мне очень надо поехать, — говорила Варя, однако голос получался не жалобным, а дерзким.

— Купи билет и поезжай. — Женщины в фирменных пальто смотрели равнодушно и поворачивались спиной.

— Я отстала от класса.

— Ехай на электричках, — посоветовала проводница самого последнего вагона. — Сначала до Шаховской, потом до Ржева и дальше. Дня за два доберешься.

В пустом раскачивающемся вагоне было страшно, прошел наряд милиции, двое сержантов посмотрели на Варю, которая прижалась к окну, и посоветовали ей пройти в первый вагон. Несколько раз ее ссаживали контролеры, она спала в залах ожидания маленьких городов и железнодорожных поселков, ее не будили ни гудки паровозов, ни металлические голоса, объявлявшие прибытие и отправление поездов. От голода ее шатало, щеки полыхали, волосы спутались и стали грязными. Нужны были деньги, а денег не было, и негде было их взять, но однажды на вокзале в последнем русском городе Варя проснулась оттого, что кто-то на нее смотрит.

— Я такие хочу. — Девочка лет четырнадцати показывала на сапожки, которые были на ногах у Вари.

— Где же я такие возьму?

— Где хочешь. — Голос у девочки был злой и странно контрастировал с миленьким кукольным лицом и выразительными карими глазками.

Варя поманила девочку пальцем:

— Хочешь сапожки? Могу продать.

Девочка побежала к матери.

— Сколько ты за них просишь? — Интеллигентная женщина смотрела на нее подозрительно, вертела сапоги, проверяла молнию и пыталась понять, в чем заключен подвох.

— Сорок. В Москве такие стоят сто пятьдесят.

— Ну хорошо, если они тебе, Танечка, правда нравятся…

— Нет, — внезапно сказала Танечка звенящим голосом. — Мы можем дать за них рубль.

— Как рубль? — опешила Варя.

— Рубль, и все.

Варя почувствовала, что еще немного — и она умрет от голода, умрет от вокзала, грязи и бессонницы и тогда никакие сапожки уже не будут ей нужны, а девочка смотрела на Варю с презрением к ее еще не размытому, не стершемуся московскому благополучию.

— Хорошо, — сказала Варя торопливо. — Но у меня есть не только сапожки. Вот смотрите: куртка, джинсы, свитер, водолазка. Это все настоящее, из-за границы. Почти новое. Я прошу за все — сто пятьдесят рублей. И впридачу что-нибудь из твоей одежды.

— Шестьдесят, — проговорила девочка, не сводя с Вари холодных глаз. — А за мою куртку, джинсы и сапоги — с тебя сорок.

Полчаса спустя в паленых джинсах, куртке из кожзаменителя и ботинках с неудобной колодкой, обойдя несколько магазинов и убедившись, что никакой колбасой в них не пахнет, Варя сидела в себежской столовой и ела холодный суп, липкие макароны с пережаренной хлебной котлетой, а когда, шатаясь, вышла на улицу, то подумала, что не захочет есть никогда.

В кассе остались билеты только в спальный вагон, а на них денег у нее не хватало.

— Ну и хорошо, — рассудительно сказала кассирша. — Попадется тебе мужик какой-нибудь… Завтра на пассажирском уедешь.

Глава десятая Ягодные места

Город скоро кончился, по обе стороны дороги, окруженные лесами, лежали большие озера. Варя шла по высокому, проложенному по межозерной гряде шоссе. Она стерла ногу, но после вокзалов, залов ожидания, людского столпотворения и всеобщего неудобства ей было так хорошо, что если рядом останавливались редкие машины и предлагали подвезти, Варя отказывалась. Сентябрьское солнце, закатываясь за лес, освещало синюю, зеленую и желтую местность. Шоссейная дорога уходила прямо, а налево вела песчаная. По ее обочинам росли сосны и ели, ноги утопали в песке. Девочка прошла еще несколько километров и оказалась у воды. Это было еще одно озеро с изрезанными берегами, заросшими тростником. По воде расходились круги от плескавшейся рыбы. На противоположном берегу горел костер. Варя села на дерево и стала смотреть на пламя, отражавшееся в темной воде. Она чувствовала себя очень неудобно в чужой одежде, но одновременно ей стало казаться, что, поменявшись с незнакомой девочкой одеждой, она отдала ей часть своего существа и теперь она больше не Варя из Последнего переулка, которой не удалось поступить в МГУ, но лицо без имени, рода деятельности и места жительства, а точнее, все это нужно заново наживать.

Скорее всего, подумала она, я превратилась не в другую девочку, а в бездомную кошку, которая бродит среди людей и ищет корма и тепла. «А вдруг я беременна?» — с ужасом подумала она и вспомнила бабу Любу. Ей вдруг расхотелось ехать к Машке, расхотелось возвращаться домой, а потянуло к этому огню еще сильнее, чем манили когда-то три вокзала.

Варя пошла вдоль кромки воды и вскоре убедилась, что принимаемое ею за дальний берег озера было сильно вытянутым островом. В небольшой, еще не очистившейся от кувшинок заводи покачивался плот. Девочка ткнула шестом в берег и поплыла. Плот качался, управлять им было неудобно, но слабый ночной ветер дул прямо по направлению к острову, и, подгребая шестом как веслом, Варя сумела добраться до неизвестной земли.

На поляне у костра несколько человек готовили ужин. На перекладине висел черный котел, который помешивала ложкой на длинной ручке невысокая, плотная женщина в резиновых сапожках, болоньевой куртке и платке. Один мужчина колол дрова, другой, в широкополой шляпе, придвинув к огню короб, перебирал ягоду. Когда Варя подошла к свету, все трое на нее уставились.

— Тебе кто разрешил взять плот? — прозвучал враждебный женский голос.

— Разве он чей-то? — удивилась Варя.

— Ты часом не из детского дома сбежала?

— Мужики хватятся, а плота нету.

— Так доплывут, — хохотнул парень в шинели.

— Степа, отгони его и подожди там, — приказал невысокий мужчина с седой бородой. — А вечером поговорим: плот надо лучше прятать.

Парень нехотя встал и исчез в темноте.

— Есть хочешь?

От костра шел жар, Варю разморило, она уснула у огня и сквозь сон слышала негромкий разговор, потом кто-то посветил ей в лицо фонарем, она заворочалась, хотела встать, но сон был сильнее. Тот, кто ее разбудил, быстро и виновато произнес:

— Спи, спи.

На еловых лапах у костра было тепло, и, когда Варя проснулась, на острове не осталось никого, кроме вчерашней женщины.

— Теперь жди завтра, соня.

Женщина была немногословна, но все же Варе удалось понять, что на острове жили заготовители клюквы. Днем они перебирались на берег и уходили на болота, а вечером возвращались с коробами в лагерь. Загорелая, черноглазая Антонина, единственная женщина в этой компании, оставалась готовить еду. Она не задавала Варе никаких вопросов, не смотрела в ее сторону, и беглянка, чтобы смягчить сердце стряпухи, помыла вчерашнюю посуду, отчистила котлы, натаскала воды и дров для костра.

Днем на подветренном берегу, где находился лагерь, стало совсем тепло. Варя попросила у Антонины мыла, помылась сама и перестирала одежду. Она сушила голову на солнце и теплом ветру, нежила не привыкшее к испытаниям, похудевшее тело, и голова у нее кружилась от запаха вереска.

— Дядечка Тимофей, — обратилась она к самому маленькому по росту и старшему из заготовителей за ужином, — а можно я у вас немного поживу?

У костра возникла пауза.

— Ты как, Антонина?

— Против, — отрезала стряпуха.

— А разве ты не говорила, что тебе нужна помощница? — возразил Тимофей, обнажая беззубый рот, и перечить ему никто не посмел.

Порядки на острове были довольно строгие, но разумные. Никто не бездельничал, но и не принуждал других работать; одни собирали ягоду, другие ее перебирали, третьи отвозили к поезду, но откуда были эти люди, какие связывали их отношения, Варя не знала. Деньгами заведовал Тимофей, все заработанное стекалось к нему, а потом делилось по каким-то хитроумным, заранее обговоренным правилам. Сухого закона на острове не было, но каждый знал свою дозу и выпивал столько, чтобы утром встать и уйти за много километров. Постепенно Варя стала различать заготовителей, которые поначалу казались ей очень похожими. Одни из них были озабочены лишь тем, чтобы как можно больше собрать ягоды и заработать денег, другие проводили время с удовольствием, могли в какой-то день не пойти на болото, а заняться ловлей рыбы или просто устроить выходной. Были люди семейные и холостые, молодые и постарше, имевшие постоянную работу и перебивавшиеся случайными заработками целый год. Но друг друга они знали давно, много лет подряд приезжали в эти места и на острове селились оттого, что опасались стычек с местными, не любившими приезжих и видевшими в них конкурентов. Последнее обстоятельство возмущало всех.

— Мы вручную собираем, а они грабилками, — объяснял Варе Степан, тот самый говорливый парень в шинели, которого она видела в первый вечер у костра. — После них ягода несколько десятков лет расти не будет. И нас же не любят!

Однажды Варя упросила, чтобы ее взяли на болото. Она была уверена, что не ударит в грязь лицом, однако, когда через два часа тяжелой дороги они дошли до ягодного места, была так измотана, что едва набрала полведра. После этого она никуда с острова не трогалась, сдружилась с Антониной, рассказывала ей про свою рижскую жизнь, маму-медсестру, отчима, про интернат и двух талантливых братьев, а та — про своих дочерей и маленький городок в Молдавии, откуда была родом. С мужем Антонина развелась, растила двоих детей одна и на все лето и осень уезжала на заработки. Кроме готовки, она еще стирала, перебирала клюкву, и Варина помощь была ей кстати, хотя перебирала ягоду девочка так же медленно, как и собирала. Ей нравилось это занятие, руки делали свою работу, но мыслями Варя уносилась далеко-далеко, мечты ее были сладостны и глубоки, она скользила глазами по озеру, дальнему лесу и облакам, и трудно было поверить, что в этом мире могут жить злые, раздраженные, обиженные люди, и только темный взгляд Антонины, который Варя иногда на себе ловила, выводил ее из душевного равновесия. Антонина спала в отдельном шалаше, куда каждую ночь приходили по очереди мужчины. Все, кроме Тимофея. Варя пыталась делать вид, что ничего не замечает, но однажды Антонина, глядя на нее большими черными глазами, сказала сама:

— Мне за это деньги из кассы дают.

Сказала так просто, будто речь шла о постирушке.

— Зато дети у меня одеты-обуты. Языки учат, на пианино играют, а не по болотам от отчима бегают.

Глаза у нее стали нежными и тягучими, она отвернулась и принялась яростно чистить котел.

— И ты отсюда уходи, пока других до греха не довела. Скажи Тимофею спасибо, что он мужиков удерживает. А еще мне, — невесело прибавила она.

Перед сном Варя отошла в лес, как вдруг недалеко хрустнула ветка. Варя подняла голову: прямо на нее шел Степан.

— Пройдемся по бережку, Машута.

— Поздно, Степа.

В плечо больно вцепилась сильная рука.

— Пойдем.

— Уйди. Закричу.

— Куда ж тут уйдешь, тут остров, — прошептал Степан, мягким кошачьим движением зажимая Варе рот. — Развлекаешься, девочка? В бродяжью жизнь захотелось поиграть? Ты Тоньке-подстилке про детдом и бедную маму заливай.

Иголки впивались Варе в кожу, она провалилась в черноту, но неожиданно кто-то очень тихо, как зверь, так что сучок не хрустнет, шедший по лесу, негромко позвал:

— Степан!

— Тс-с.

— Ты что там делаешь, Степан?

— Не вздумай вякнуть, — прошептал Степа и крикнул: — Что люди в лесу делают, дядя Тимофей?

— Поди к костру, разговор есть.

Варя не спала всю ночь. Рядом храпели уставшие мужики, девочка смотрела на полог, слышала, как поднялся ветер и пошел дождь. Дождь стучал по тенту, струи воды стекали на землю, воздух наливался сыростью, но в спальнике было тепло. Происходящее показалось муторным сном, из которого нужно было проснуться и только сделать для этого усилие, но усилие оставалось недостижимым, и вместо знакомых стен она видела полог и слышала, как раскачивались, стряхивая воду, деревья.

Медленно рассвело. Встали Антонина и ночевавший с ней Виктор, самый скупой и работящий из заготовителей. Они долго разводили под дождем костер, тихо и привычно переругиваясь, как муж и жена после тридцати лет общей жизни. Потянулись к завтраку мужики, лагерь наполнился голосами, кашлем и запахом табака. Варя тоже хотела встать и помочь Антонине, но Тимофей ее остановил:

— Спи, Марусенька, спи.

Вечером Степан не вернулся. Никто не говорил про него ни слова, как если бы никакого Степана на острове не было. Варя чувствовала себя виноватой, хотя и не была уверена, что его исчезновение было связано с ней.

С отъездом Степана — или же просто так совпало — жизнь на острове переменилась. Из-за дождей и холода собирали меньше клюквы и чаще оставались в лагере. Только двое продолжали ходить на болото, остальные сидели у костра и пили самогон. Однажды Тимофей стал вспоминать пустыню Атакаму, по которой шел несколько дней и едва не умер от жажды.

— Днем от ветра и солнца там трескается кожа, глаза воспаляются от пыли и блеска солончаков. А ночью невозможно согреться даже в пуховых спальниках.

На сыром острове рассказ про далекую пустыню прозвучал довольно странно, но заготовители привыкли к мемуарам своего предводителя.

— Ты еще расскажи, Тимоша, как тебя там чуть не подстрелили, захохотал один из них.

— Зубы-то где потерял, Васильич?

Однако Варя Тимофею верила и любила его расспрашивать. Иногда вечерами они выплывали на плотике в озеро и рыбачили.

— А ты где родилась?

— В Калининграде.

— Странно, — произнес Тимофей задумчиво, — у тебя совершенно не калининградский говор. Не могу только понять какой. Есть одна интонация в общем вопросе… Ты, верно, плохо помнишь.

— Это потому что моя мама много ездила.

— Она что же, и за границей бывала? — спросил Тимофей, не сводя глаз с поплавка.

— Нет, нет, — произнесла Варя испуганно. — Она по Прибалтике в основном перемещалась. А Прибалтика — это ведь заграница. Тащите же, дядечка Тимофей.

— А я в Белграде родился. После войны родители вернуться вздумали, границу переехали, и больше я их не увидел.

Варе вдруг стало нехорошо. Сиротливо, как если бы она осталась одна на этом плотике.

— А меня вовсе и не Машей зовут, — сказала она. — Маша — моя сводная сестра. Я, дядя Тимофей, в Сантьяго родилась.

— Где? — воскликнул он, и что-то болезненное почудилось ей в его обыкновенно невозмутимом голосе.

— В Чили. Тогда там президентом был Сальвадор Альенде. Может, помните, его фашисты убили в бою. У нас в газетах писали.

— Не было там никакого боя. И его не убили вовсе, а он сам покончил с собой.

— Вы откуда знаете? — подозрительно спросила Варя, и сердце у нее сжалось, как бывало всегда, когда она слышала о самоубийстве.

— Сам видел. Поплыли к дому, не будет сегодня рыбалки.

Сказал глупость, чушь нелепую, точно отвязаться хотел, и не стал ничего больше ни рассказывать, ни спрашивать. Даже смотреть перестал в ее сторону, будто она чем-то его обидела или напугала и не хотел он ни с какой Варей знаться, а только с Марусей калининградско-рижской. А почему?

На берегу девочка поймала темный взгляд Антонины, а ночью Тимофей ушел в шалаш. Варя сидела до самого утра у огня и едва сдерживала слезы. Что был ей этот непонятный человек с неясным прошлым и еще более туманным будущим, нелепыми историями и байками? Она смотрела на воду, на леса, где смешивалась по берегам желтизна берез и зелень сосен, встало солнце, уже совсем осеннее, не разогревавшее, а только утешавшее землю и ее обитателей. Варя плакала долго и сладко, давая волю слезам, и уже не знала, плачет ли из-за Тимофея, из-за сапожек, из-за мамы, Пети, сестры или непоступления в университет, и не слышала, как маленький человек подкрался и встал у нее за спиной, не видела, что за ним следом шла черноглазая женщина, и не понимала, что их связывает и что может произойти, если вдруг этот человек к ней подойдет. Все это осталось за спиной у Вари, как невидимая тень.

Глава одиннадцатая Куколка

Варя немного томилась затянувшимся пребыванием на острове и обрадовалась, когда ее послали в город за продуктами. После нескольких недель островной жизни Себеж показался ей огромным, как столица. Девочка вздрагивала от шума машин и толкотни, гудки поездов на железнодорожной станции навевали на нее дорожную тоску, а в магазинах было пусто, продукты продавалось по талонам и спискам, кое-где толпился за свободным товаром народ. Варя тоже отстояла очередь, купила крупы, подсолнечного масла, соли, конфет, печенья и шоколада, зашла в промтоварный, выбрала подарок Тимофею, вспомнила про остальных заготовителей и под скорбными взглядами сумрачных себежских мужиков купила бутылку шотландского виски. Она истратила почти все общественные деньги, добавила свои, оставшиеся от продажи сапог и куртки, и уже собиралась возвращаться в лагерь, как вдруг на улице ее окликнули.

— Девушка, вы не в Москве в библиотеке работаете?

— Вы ошиблись.

— Ну как же! Я вас очень хорошо помню. Я книжки у вас брал.

— Молодой человек, я вас никогда не видела и ни разу не была в Москве, — отрезала Варя.

— «Молодой человек»! Вот видите! — обрадовался он. — Конечно, это вы.

— Не смейте меня преследовать! Я милицию позову.

— Не позовете вы никакую милицию. Она сама вас ищет. Да подождите же! Я все равно за вами не могу угнаться. У меня сердце больное. Я ведь главного не сказал. Вас мама ваша ищет. И бабушка. И сестра.

— Какая еще сестра? — Варя остановилась на безопасном расстоянии от задыхающегося читателя.

— Ваша, ваша сестра! Плотненькая такая, смешная, большеротая. Теперь вспомнили? Они приходили в библиотеку все трое.

— Я им послала открытку, они не должны беспокоиться.

— Вот видите. А говорите, это не вы. А может быть, открытка не дошла? Давайте так сделаем. Мы сейчас поедем с вами вместе в Москву, и вы им все сами про себя расскажете. А мне они не поверят.

— Да с чего вы вообще взяли? Я студентка, я клюкву собираю и никакой сестры из библиотеки не знаю.

— Пусть клюкву, — сказал он, неспешно приближаясь. — Я тоже студентом был. Правда, нас не на клюкву, на картошку посылали. Может, вы хотя бы им позвоните? Или разрешите мне сказать, что вы живы? Дайте мне свой теле…

Но Варя уже бежала. На шоссе ее нагнал молоковоз. Она отчаянно замахала, шофер притормозил, дал задний ход, подхватил ее и довез до развилки шоссе, и все время по дороге к озеру ей казалось, что сердечник ее преследует. Она почти бежала и представляла, как все обрадуются, когда она достанет бутылку виски, разольют по кружкам, выпьют и закурят, однако у заросшей кувшинками заводи никто ее не встречал. Варя до рези в глазах вглядывалась на линию острова и не могла понять, что происходит в лагере и куда делись люди.

Она ходила по лесу, ждала вести с берега, плакала, разговаривала с собой как с маленькой, уговаривала себя не унывать и подбадривала, придумывала причину, почему могли исчезнуть заготовители, и вдруг наткнулась на свежий тайник. Под кучей лапника лежали разобранный на доски плот, знакомые котлы, пила и топор. Все было тщательно упаковано, оставлено до следующего сезона. Варя положила продукты в тайник и утром вернулась знакомой дорогой в город.

Был холодный и ветреный воскресный день, на рынке торговали овощами, горожане закупали на осень мешки картошки, капусту, помидоры. Южные люди продавали арбузы, гранаты и виноград. Варя скоро обошла ряды, глядя голодными глазами. Полная женщина собрала вокруг себя толпу и рассказывала, как у нее вытащили кошелек. Кто-то из черных протянул Варе перец. Она откусила большой кусок, язык и нёбо обожгло, точно во рту чиркнули спичкой, из глаз у посыпались слезы, а черные засмеялись и стали предлагать заесть арбузом.

У выхода стояла знакомая девочка с кукольным лицом и продавала куртку, которую когда-то носила Варя.

К куколке подошел черный.

— Сколько хочешь?

— Двести. Товар из Швеции, — холодно сказала куколка.

Черный пощупал материю:

— Сто.

Куколка покачала головой:

— Двести.

— Сто тридцать.

Столковались на ста семидесяти.

— Отдай мне мои деньги, — бросилась Варя, когда черный отошел, и схватила куколку за руку.

— Катись отсюда, лохушка, — беззлобно сказала куколка.

— Дай денег! Ты обманула меня!

Какие-то люди их окружили, и Варя огрубевшей душой вдруг поняла, что никогда ни одного мужчину, русского, нерусского, бича, Петю, рыжего гэбиста, даже Степана, она не ненавидела так яростно. Подошли черные. Они ни во что не вмешивались, говорили на своем гортанном языке и с интересом ждали, как сцепятся две русские девки. И вся разношерстная, разномастная толпа стояла, переговаривалась и ждала того же.

В следующую секунду куколка непристойно качнулась, лицо ее исказила ухмылка, и она подмигнула Варе.

— Не стращай девку…

— Тварь! — крикнула Варя и вмазала обидчице по смазливому личику.

— Бейте ее, люди добрые, она шалава, давалка, с заготовителями на болоте кантовалась, она воровка, у вас сало и помидоры крала! — неожиданно заголосила куколка, нырнула и затерялась в принявшей ее толпе, и Варя оказалась одна, окруженная враждебными людьми.

— Весь день тут ходит, смотрит, выискивает.

— А может, она кошелек украла?

— Ну, выворачивай карманы!

Зареванная пожилая женщина наскочила на нее, ударила, и в следующую секунду на девочку обрушился град ударов. Варя закрыла голову руками, изо всех сил стараясь не упасть. Но ее повалили и принялись бить ногами куда попало — в лицо, грудь, живот.

— Дядя Тимофей! — пискнула она, понимая, что это конец, сейчас ее забьют насмерть, и вдруг услышала чей-то пронзительный и очень знакомый, почти родной голос:

— Не сметь! Не трогать! Убью-у!

Глава двенадцатая Иван Постный

Комната, где очнулась Варя, напоминала ее собственную в Последнем переулке, но все-таки это была не она. Куда-то подевались фотографии Джона Леннона и Гарсиа Лорки, пропали гитара и магнитофон «Акаи» на столе, исчезли африканские маски и ветвистые рога северного оленя, зато в углу горела лампадка, висели несколько икон и распятие.

«Я, наверное, умерла, — подумала Варя. — И попала в рай».

Эта мысль заставила ее глаза увлажниться. Значит, она все-таки достойна рая. Варя попыталась встать, но тело было как неживое. Тоненькая серебряная цепочка резала шею. Она потянула ее и увидела крестик.

«Бред какой-то», — подумала Варя и опять было нырнула в привычное забытье, где мешались торговые ряды, кавказцы, деревья, стены, незнакомые люди и яркий свет, но разговор на кухне мешал сосредоточиться.

— И вдруг, представляете, дня через два приходит бывший Варенькин одноклассник. И что он нам расказал? Только умоляю вас, никому. У Вареньки был учитель по испанскому языку…

Варя хотела закричать, но ужас сковал ее, и рот оказался точно прикрытым чьей-то рукой.

— Он еще отпираться вздумал. Но Петя его быстро разоблачил.

— Мне кажется, я уже где-то об этом читала, — раздался хриплый женский голос. — Но странно, обыкновенно девушки не признаются молодым людям в таких пикантных обстоятельствах.

— Петя говорит, Варенька его выбрала, чтобы этого мерзавца убить. Бедная девочка! Я бы сама его как цыпленка задушила. Вы клюкву-то берите. А мальчик до последнего дня ходил, цветы носил, мы и не знали, что с ним делать. А вчера его в армию забрали.

«Бредят, — подумала Варя. — Они все бредят».

— А Лена кинулась к экстрасенсам, в милицию — все без толку. Наконец какой-то юродивый немытый в электричке сказал: не бойся, твоя дочь у отца.

— Он же умер, вы говорили.

— Вот именно! Теперь вы понимаете, что я здесь пережила? А потом эта профурсетка звонит и говорит, что Варенька отыскалась. Милиция молчок, свидетелей нету. Варенька в чужой одежде. Ужасно. Говорят, будто она на рынке что-то украла. Варенька! Господи, слава Богу, хоть не убили. Мы ее, как полегче стало, перевезли в Москву. И вот Лена — из больницы в церковь, из церкви в больницу. А потом попа привела. Варенька без сознания, тот ее водой обливает, ряса грязная, волосы сальные. Когда мы с покойным Ваней хотели ее маленькую покрестить, она нам отказала. Ваня так рассердился тогда, что и вовсе отказался ее признавать и отчество свое не дал.

— Но при чем тут его согласие? Уж отчество-то, слава Богу, мы сами…

— Да, слава Богу. Сами. Только мы очень гордые были. Мы оскорбились, что нас заподозрили, хотя сами давали повод.

— Какой повод?

— А такой.

— Кажется, звонят.

— Легка на помине, намолилась, накаялась. Леночка, голубушка, попей чайку. Устала?

— Как Варя?

— Сарра Израилевна уверяет, что скоро поправится.

— Правда?

— Да, Лена, положение стабилизировалось.

Мать зашла в комнату. Варя отчетливо видела ее силуэт, но в полумраке комнаты не могла разглядеть выражения лица. Мать опустилась на колени и показалась ей похожей на нахохлившуюся птицу с острым клювом. Варя протянула руку и стала гладить маму-профессора по ученой голове, трогала ее осунувшееся, бледное лицо, рисуя, как в детстве, буквы на щеках, которые мама должна была угадывать; из этих букв складывались слова и предложения, с их помощью она рассказывала, жаловалась и просила прощения и совета, точно боясь произносить слова вслух и все сказать можно было лишь касанием пальцев, и не заметила, как провалилась в сон. Но этот сон отличался от тех, что видела она прежде. В нем не было кошмара, который преследовал ее в пустом ночном лесу с обгоревшими деревьями. Она снова шла по лесной дороге между двумя озерами, а потом перенеслась на южный мыс вытянутого острова, где сидела и плакала девичьими и женскими слезами. Она смотрела на воду и прозревала сквозь ее толщу и толщу земли страну, что ей часто снилась в детских снах, город со статуей Богородицы на холме, снежные горы у близкого горизонта, сады, трущобы, парки и мутную реку. Она снова видела высокого худощавого человека с мягкой бородкой, которую ей так нравилось трогать, он что-то говорил на незнакомом языке, и она не слышала, как Елена Викторовна читала перед иконами вечернее правило и канон, а потом еще долго кланялась и перешептывалась со строгими ликами.

Когда женщина вышла на кухню, докторша еще не ушла.

— Вы уж извините, Леночка, засиделась я, а у вас дела.

— Какие там дела! — махнула рукой профессорша. — Одно только дело и осталось.

— Да, детки, детки, — вздохнула ей в тон Сарра Израилевна. — Я со своими тоже мучилась. Не знаешь, с кем легче, с дочками или с сыновьями. За всех душа болит, а моим еще, сами знаете, как приходилось трудно. А вот поди же, растила-растила и осталась на старости лет одна.

— Разве они вас к себе не зовут? — спросила красная барыня с толикой материнской ревности.

— Все время звонят. Говорят, у вас все катится в тартарары, приезжай скорее.

— Ну уж в тартарары, — возразила Елена Викторовна.

— А ты, Лена, помолчи! Я нынче за сахаром два часа стояла, а дают по три кило в руки.

— Ой, мама, я все это уже пережила в Сантьяго: такой же голод, очереди и отключение света. Только там еще стреляли и взрывали дома. А кончилось все вообще неизвестно чем. И ничего, целы остались.

— Нам только не хватало, чтоб дома взрывали. Нет, уж лучше, как евреи, детей отправить, чтоб душа не болела.

— А говорят, в Чили теперь все хорошо стало, — примиряюще произнесла Сарра Израилевна. — Я по «Голосу Америки» слышала. У них экономический бум… Правда, на Пиночета было покушение.

— Да? И что? — вскрикнула Елена Викторовна с нехристианским блеском в больших черных глазах.

— Уцелел. Чудом.

— Ах, какая жалость, — пробормотала профессорша.

— Меня не интересует ваше Чили! Я в совдепии живу! — взорвалась Любовь Петровна. — И одно знаю: евреи просто так ничего не делают. Раз бегут значит, надо бежать.

— Не говорите ерунды, мама, можно подумать, вы активистка общества «Память».

В комнате стало не по-хорошему тихо.

— Я знаю, в душе вы все антисемиты, — произнесла Сарра Израилевна, вставая, — поэтому мы и уезжаем отсюда.

— Брось, Сарра. Это просто бабское злоязычие. В мире есть две национальности.

— Какие? — Елена Викторовна с любопытством поглядела на мать.

— Мужская и женская.

Они снова замолчали, соотнося эту нехитрую мысль с житейским опытом каждой, и все трое загрустили…

— Так когда же у вас все случилось-то с девочкой? — прервала молчание Сарра Израилевна.

— Одиннадцатого, — отозвалась Елена Викторовна не сразу.

— На Ивана Постного, значит? — неожиданно простонародно переспросила докторша.

— А что это за Иван Постный? Вы извините, я в храме недавно, не все знаю еще.

— Как же, одиннадцатого у вас поминают усекновение главы пророка Иоханана. Он царя Ирода обличал, а тот его в темницу посадил.

— Ирод, который четырнадцать тысяч вифлеемских младенцев велел убить?

— Нет-нет, это другой Ирод. Тот умер через несколько месяцев после того, как родился ваш Иисус Христос. А этот был его сыном. Он женился на жене своего сводного брата, которая приходилась им обоим племянницей… говорила Сарра Израилевна несколько путано, но с такой доверительностью и даже интимностью, как если бы рассказывала о знакомых Шнеерсонах из соседнего подъезда.

Любовь Петровна с изумлением поглядела на докторшу.

— Вот уж не подозревала у вас таких глубоких познаний в библейской истории. Нам, правда, все это на Законе Божьем в гимназии рассказывали, но это так давно было.

Елена Викторовна хмыкнула. Любовь Петровна беспокойно на нее поглядела, и между дочерью и матерью состоялся обмен насмешливыми и умоляющими взглядами, но Сарра Израилевна мыслила о своем и ничего не замечала.

— У евреев память долгая, — задумчиво произнесла она.

— Господи, как я сразу-то не сообразила! — вдруг воскликнула Елена Викторовна. — Одиннадцатое сентября! Конечно. И тогда все тоже случилось одиннадцатого.

— Что случилось?

— Переворот, — печально, даже несколько элегически произнесла профессорша, доставая со шкафа сигарету — единственное, что связывало ее с прежней жизнью, и угольные глаза ее подернулись поволокой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ GOLPE DE ESTADO*

Глава первая Flamenco**

Папа Питера Ван Супа был пивоваром. Занятие это было в роду Ван Супов традиционным и тянулось с незапамятных времен восстания гезов против испанского владычества. Темное пиво варили дедушка, прадедушка, прапрадедушка и еще Бог знает какие люди, терявшиеся в глубине обож-женной как глина фламандской истории. Предки Питера были людьми небогатыми, они пришли в могущественный Гент с побережья, и на стене старинного дома на улице Тукомштрассе висело длинное родословное древо, по которому можно было проследить, как богател род людей, носивших обыкновенную крестьянскую фамилию, но вовремя перешедших от земледелия к более прибыльному ремеслу.

В Первую мировую дедушка Йо пострадал от газовой атаки под Ипром, но пивоваренное дело не прекращалось, а живучее родовое древо без устали пускало новые побеги. Папаша Питера Юхан был седьмым ребенком в семье пивовара. Посчитав себя обойденным при дележе фамильного наследства, он много бродяжничал по миру, был человеком с совершенно расшатанными нервами и относил себя к потерянному поколению. В тридцатые годы Юхан некоторое время жил в Париже и пробовал писать романы, затем мечта разбогатеть и утереть нос родственникам развела его с литературой и погнала в одну из бельгийских колоний в Африке, где он зачитал до дыр «Путешествие на край ночи» Селина, увеличил печень до верхней границы нормы и вернулся на родину перед Второй мировой войной едва живой. Все его накопления съела инфляция, во время немецкой оккупации он был интернирован, а после войны женился на дочери ювелира из Антверпена, у которого водились большие деньги.

Женитьба поправила положение и здоровье Юхана, дала возможность купить дом с большим участком земли за городом и начать выпуск своего пива. Питер был единственным общим ребенком у вскоре разошедшихся супругов. Несмотря на нелучшую наследственность, он рос крепким и подвижным малым, жил часть времени у матери в зеленом Брюсселе недалеко от павильона Всемирной выставки, где бельгийцы в пику парижской колченогой башне построили модель атома Резерфорда, а другую — у отца в предместье каменного Гента. Пивом он не интересовался, зато рано обнаружил восторженный нрав, любовь к сочинительству и наклонность к медицине, сочетание, без сомнения, странное и рискованное. Учился младший Ван Суп в католическом университете в Лувене, а потом отправился во Францию, где его застал шестьдесят восьмой год, полностью перевернувший представления юноши о мире. Это было то, чего жаждала романтическая душа фламандца, воспитанного на Питере Брейгеле и Метерлинке. Пит принялся бунтовать против буржуазного окружения, и прежде всего против своего добрейшего папы, которому революционные настроения взрослого мальчика показались забавными, и Юхан отнесся к ним спокойно, ибо был уверен, что дитя побесится и образумится, как образумился когда-то он сам; спорил с супругой, переехавшей после нового замужества в немецкую Швейцарию и оттого не понимавшей, что молодому буржуа необходимо хлебнуть горького опыта и острых ощущений.

Относившийся к майским баррикадам шестьдесят восьмого года как к своеобразной тиль-уленшпигелиаде своего века, Питер тяжело пережил студенческое поражение, а еще сильнее — стремительное обуржуазивание университетских друзей. Он принялся изучать зубоврачебное дело в Амстердаме, затем занялся журналистикой, написал несколько материалов для троцкистской газеты, выходившей в Антверпене, после чего уехал в Сан-Франциско и пять месяцев провел среди хиппи, которые увлекли его на Тибет. Однако революционные соки не перебродили в молодом существе фламандского дантиста, и когда Пит познакомился во Вьетнаме с широкобедрой и очень подвижной костариканкой по имени Ямира, она легко заманила его в ту часть земного шара, которую называли пылающим континентом.

В двадцать два года высокий, худощавый, голубоглазый фламандец выглядел весьма обаятельно. Недостаток брутальности восполнялся в нем задумчивым и нежным выражением открытого лица. Пит отрастил мягкую шелковистую бородку, отпустил усы, его благообразный облик взывал к доверию и пробуждал у окружающих желание поучаствовать в его судьбе. Однако он только казался уступчивым человеком, а на деле был упрям и обладал всеми свойствами, необходимыми профессиональному вояжеру, и по этой причине его испаноамериканское путешествие с мандатом «Антверпенского листка» затянулось.

На яхте «Амнарг» фламандский путешественник пересек Тихий океан и попал в Мексику, где несколько недель ездил на разбитом джипе по сухим дорогам в поисках древностей с сумасшедшей американкой Кэролайн из штата Нью-Йорк. Она была на редкость любознательной и дотошной особой, занималась странной наукой антропологией, коллекционировала языческих божков, и порой Питу казалось, что Кэролайн изучает не только древности и письмена племени майя, но и его самого во все часы дня и ночи. Однако расстались они друзьями, договорились встретиться три года спустя в Америке, на улице Дюбюк, и дальше Пит продолжил путь в одиночестве. Он проехал ряд маленьких стран, названия которых не запомнил — только длинное название города Тегусигальпа врезалось в его память. Через неминуемую страну Панаму молодой фламандец попал в Колумбию. Там его ждала неприятность. В зеленых вечновесенних горах, где Пит наконец-то вздохнул после духоты и карибской жары, путника пленило загадочное племя низкорослых, кривоногих и гнилозубых людей, жевавших листья коки и называвших себя борцами с мировым империализмом. Они объявили Пита заложником и потребовали за него выкуп, но вояжер превозмог горькую насмешку судьбы и нашел с похитителями общий язык, подлечив герильерос зубы, в благодарность за что они проводили его до границы с Эквадором. В загадочной треугольной стране, рассеченной на две неравные части экватором, гуахирос тотчас же сдали путешественника властям. Питер откупился от алькальда за четыре американских доллара и, минуя бедные индейские селения с их пальмовыми хижинами, незаметно проехав восточные провинции Перу, оказался в Боливии, о которой прочел в американском путеводителе, что за сто пятьдесят лет независимого существования в ней произошло сто шестьдесят военных переворотов, а попытка великого Че Гевары совершить сто шестьдесят первый, и последний, оказалась неудачной.

Меланхоличные индейцы в разноцветных пончо ходили по осыпающимся горным дорогам, пили пиво и курили, волосы Пита отросли до плеч, он безуспешно попытался разыскать следы героического партизана, но вместо того чтобы пойти на юго-восток, двинулся в противоположном направлении и во второй раз пересек ничем не обозначенную границу с Перу. В горном селении блуждающий путник попал к индейскому вождю, чей трехлетний сын с гнойным нарывом на голове лежал в забытьи уже несколько дней, и никто не решался к нему подступиться. Тусклые глаза мальчики были полуприкрыты, по телу бегали термиты, в хижине стоял чудовищный запах, и Питер рискнул вскрыть гнойник. Шансов на успех было немного, однако операция завершилась благополучно, фламандец едва не был принят за бога солнца и в восторге обожествления награжден одной из многочисленных сестер своего пациента. Сбежав наутро от чрезмерного поклонения автохтонов и пряной, смуглой девушки, на озере Титикака ослабевший журналист заболел малярией, провалялся на плавучем острове две недели в противном поту и лихорадке и был спасен на берегах Обезвоживающей реки русско-советским паралингвистом, изучающим языки испаноамериканских индейцев, Бенедиктовым, у которого оказались таблетки эритромицина бакинского химзавода.

— Счастлив ваш бог, юноша, — молвил Бенедиктов, которому Питер поведал о своих приключениях. — Если бы ребенок умер, вас могли бы отправить вслед за ним. Причем не самым быстрым видом транспорта.

Несмотря на неприязнь к Советскому Союзу, фамилия с намеком на известный католический орден расположила Пита к этому маленькому человеку, совершенно не похожему на нагло-зашуганных совьетикос, каких фламандец в большом количестве видел во Вьетнаме и на Кубе. К тому же Бенедиктов знал кучу языков, учил Питера ругаться русским матом и говорил с ним на смешном фламандском, которым говаривали разве что предки Ван Супа, а может быть, и сам веселый Тиль.

— Вы бывали в Бельгии?

— В Брюгге изучал один семестр юриспруденцию у профессора Ван Суэпа.

— Я его знаю, — заметил Пит, глядя на месяц, качавшийся лодочкой над мутной рекой, которая вытекала из озера Титикака и постоянно меняла свое русло, размывая соленую почву, обрушивая древние деревья и волоча за собой камни. — Это наши дальние родственники. Они из того же рода, что и мы, но еще в прошлом веке решили, что фамилия Суп звучит слишком низко, и облагородили ее лишней гласной. Супы и Суэпы терпеть друг друга не могут.

— Весьма любопытно. А куда вы дальше собираетесь, юноша?

— В Чили. Хочу написать про арауканские войны. Неруда называл араукан великими героями Чили.

— Да, конечно, — рассеянно отозвался Бенедиктов, брезгливо и бережно снимая с хилого плеча яркую мохнатую гусеницу с выразительными глазами. Только они были каннибалами. Поэтому испанцы испугались и не пошли за реку Био-Био. А вам что, нравится Неруда?

— Очень. Особенно ранний. А вы теперь куда?

— В Парагвай.

— К Стресснеру? Вы шутите. Туда даже мне не дали визу.

— Перейти границу несложно.

— Смотрите, Бенедиктов, с парагвайскими тюрьмами не шутят.

— В Асунсьоне есть русская диаспора, а у моей тещи там родня. Не хотите составить компанию?

— Я не люблю диктаторов, — сухо сказал Пит.

— Кто ж их любит, — процедил Бенедиктов сквозь зубы и откланялся, а Пит добрался до самой южной, и последней, вытянутой вдоль океана страны, где почувствовал себя так, будто вернулся в Европу.

Несмотря на бедность и несчастье, что были перемешаны повсюду в испанской Америке в самой немыслимой пропорции с простодушием и радостью, чилийцы показались ему наиболее европеизированными и близкими обитателями огненного континента. Возможно, причиной тому было сильное немецкое влияние и малое количество индейцев, но именно в Чили Пит ощутил, что разумность жизни милей всего его северному сердцу. Ей-богу, чем дальше от экватора и индейских хижин, подумал он, тем больше на земле порядка.

Глава вторая Maestra*

Перед отъездом в испанскую Америку Юхан Ван Суп, которому Питер позвонил из Сайгона, посоветовал сыну разыскать в Сантьяго своего школьного друга главу миссии ордена иезуитов Рене Гекеманса. Пожилой аббат принял Питера в резиденции на склоне холма Святого Кристобаля. Он был очень радушен, расспрашивал соотечественника о его андских похождениях, журил за дружбу с Бенедиктовым, в котором без труда распознал обычного шпиона, и охотно рассказывал об их общих с папой Юханом проделках. Питеру странно было думать, что этот любезный и добродушный человек принадлежит к мрачному ордену с дурной славой, основанному злейшими врагами Фландрии испанцами. Рене держался с Питером просто, и все же от натренированного взгляда путешественника не ускользало, что даже в те минуты, когда Гекеманс пускался в далекие воспоминания, лицо у него оставалось озабоченным. Юная монашка с боттичелливым лицом прислуживала за столом и с любопытством и доверчивостью смотрела на гостя, даже не догадываясь, сколь пронзителен может быть ее простодушный и трогательный взгляд, и красота и свежесть молодой невесты Христа наводили на мысль о тонких эстетических чувствах аббата и его бескорыстной слабости к женскому полу.

— Мерсед — англичанка, — произнес Гекеманс, точно это могло что-то объяснить.

Большой незнакомый город, расчерченный на прямые линии улиц и проспектов, похожий на гигантский узор, лежал перед ним. Над домами возвышались главы церквей и самой большой из них — Святого Франциска. Питер видел парки, скалистую гору с испанской крепостью, мосты через кофейную реку, которая разделяла город на две половины; окруженное более массивными домами, в центре города терялось мрачное здание президентского дворца. Неслышно открылась дверь, вошел большеголовый, горбатый секретарь, мельком взглянул на Питера умными глазами и что-то тихо сказал аббату.

— Еще одна смерть, — пробормотал Гекеманс, и лицо у него стало постным и тоскливым, как у любительницы абсента с картины Пикассо. — А перед этим за одну неделю взрыв поезда, угон самолета на Кубу и нападение на банк. Я два года назад говорил вам, Хайме, что в стране, где приходит к власти масон, проливается много крови.

— Суховича убили революционные левые. Альенде не имеет к ним никакого отношения. И никогда он не скрывал принадлежности к масонам, потому что хотел подчинить их интересам народа, — возразил горбун, сжав тонкие, бескровные губы и даже как будто распрямившись, и Питер подумал о том преимуществе, которое дает сильному человеку его увечье.

— Не повторяйте ерунды. История знает массу случаев, когда масоны подчиняли себе интересы других людей, и ни одного, чтобы они кому-нибудь подчинялись. К сожалению, вы выбрали не очень удачное время для путешествия в эту страну, юноша, — сказал он, протягивая фламандцу широкую крестьянскую руку для поцелуя. — Желаю вам благополучного возвращения, и чем скорее вы это сделаете, тем лучше. Кланяйтесь нашей тихой Фландрии, да минуют ее напасти и хранит Господь.

Печальный горбун молча проводил Питера до калитки, и путешественник спустился в расположенный в котловине город. Было около одиннадцати вечера, но улицы оказались полны народа. Люди все прибывали и прибывали, их были десятки тысяч, по улицам неслись переполненные, как в часы пик, автобусы, грузовики, такси, мотоциклы, толпа влекла Питера к центру города. Размахивая красно-бело-синими флагами с одинокой звездой, люди шли большими группами, скандировали лозунги, пели и собирались на площади перед зданием с балконом. Толпа прижала фламандца к самой стене, она качалась, кричала, выбрасывала вверх сжатые кулаки, а потом люди принялись скакать на одном месте, хором скандируя:

— Тот, кто не прыгает, мумия! Тот, кто не прыгает, мумия!

На освещенный балкон вышел плотный человек среднего роста, в очках, с топорщившимися, как у кота, усами, и толпа отозвалась еще более громкими воплями, от которых, казалось, вылетят стекла в домах.

«И если они умолкнут, — подумал Питер, — то будут продолжать кричать камни».

Человек поднял руку и заговорил. Питер плохо понимал его речь, но с первой минуты она заворожила его. Он чувствовал, что говоривший с балкона обращался не к безликой колышащейся массе, но к каждому, кто стоял на этой заполненной от края до края площади. В громадной ночной толпе оратор видел мужчин, женщин, редких стариков и детей. Он различал в темноте их лица и не возвышался над ними, не был отстранен и отгорожен, но понимал боли и нужды всех, знал их нищету, болезни, бездомность, голод и ранние смерти, делавшие эту страну очень молодой. Он все это видел и пропустил через сердце, обещая взять на себя их бремя, его облегчить и утешить всех, кто несет жизненный крест. Он понимал и Питера с его неустроенной мятущейся душой и неясной тоской и обещал ему такое же утешение.

«Какая кровь? — думал чужестранец. — Что может быть нелепее, чем подозревать этого остроносого, милосердного доктора в желании убивать?»

Было два часа ночи, когда Альенде закончил говорить и скрылся за балконной дверью, но народ не расходился, и Питер вдруг почувствовал, что не хочет уезжать. «Раздай свое имение и следуй за мной». Кареглазая девушка с пухлыми губами, проходя по улице, легонько шлепнула Питера по плечу, и лицо у нее было такое счастливое и нежное, что Питер ощутил под сердцем тоску.

— Ты откуда?

— Из Бельгии.

— Это где? — Она наморщила лоб, и он с грустью вспомнил монашку, которая прислуживала за столом у Гекеманса, и поймал себя на мысли, что ничего подобного в Европе не увидит и если сейчас уедет отсюда, то пожалеет о бегстве, как жалел папа Юхан о том, что кончилась его Африка и в жизни не осталось ничего, кроме старого дома, счета в банке «Generalе» и темного пива.

Наутро Питер сдал билет на самолет, а потом отправился к Рене попросить его помочь с продлением визы. У аббата болела печень, он был не по-иезуитски сух и нелюбезен, но Питера уже было не остановить.

Чтобы лучше выучить испанский язык, на котором он мог изъясняться, но знал бессистемно, фламандец принялся искать себе учителя. Знакомый журналист порекомендовал ему танцовщицу из студенческого театра, дававшую частные уроки иностранцам.

— Дорого берет, зато учит быстро и наверняка.

— Хорошенькая? — обрадовался Питер, которому было совершенно все равно, будет ли его учить профессиональный преподаватель или артистка. Но когда жарким январским днем его встретила идеально сложенная полуобнаженная молодая женщина, ученик обомлел, попятился и подумал, что ошибся дверью.

— Меня зовут Соня, — сказала женщина и потянула Питера за собой в комнату, где не было ничего, кроме ковра и зеркал.

Учительница посадила его на ковер, села перед ним на коленях на расстоянии вытянутой руки и стала показывать, как должен работать кончик языка при произношении дифтонгов. Должно быть, у него не очень хорошо получалось, Соня терпеливо поправляла его и заставляла повторять одни и те же слова, а у Питера рябило в глазах от смуглого гладкого тела, отражавшегося в зеркалах, он не знал, куда смотреть, и думал только о том, чем закончится это занятие.

— Следите за моими губами. Если вы не сосредоточитесь, у вас ничего не получится.

— Если вы не оденетесь, — пробормотал Питер, — я не сосредоточусь никогда.

Она усмехнулась, и Питер увидел в зеркале свое обиженное, как у ребенка, лицо.

Назавтра все повторилось. Только теперь Соня давала ему еще больше заданий, строже спрашивала, сердилась и в конце сказала, что, если в течение двух-трех уроков у него не будет успехов, они будут вынуждены расстаться. Обыкновенно чувствовавший себя с женщинами уверенно и легко, Питер окончательно оробел. Сонина близость и недоступность дразнили его. Он старался изо всех сил завоевать ее расположение, еще не понимая, но чувствуя, что между капризными испанскими глаголами и ее телом существует какая-то связь, и одно является ключом к другому. А странная учительница не разрешала ничего записывать, Питер мог лишь запоминать и не знал, правильна или нет такая методика, но все, что исходило от Сони, западало в его память и в память пальцев, губ, глаз, так что фламандцу казалось, он учит чужой язык не только сознанием, но всей кожей, подражая Сониным интонациям, перенимая ее манеру произносить звуки, немного растягивая гласные, съедая на конце звук «эс» и доводя неуловимое кастильское «элье» до мягкого чилийского «ж».

В конце одного из уроков он заговорил почти без ошибок, но зеленоглазая учительница продолжала удерживать его на расстоянии вытянутой руки.

— Прежде вы выучите согласование времен.

И он учил — куда было ему деваться. А она проверяла настойчиво, въедливо и, только когда он сдал свой первый лексико-грамматический тест, позволила ему коснуться губами ее руки.

В раскаленной добела стране шла необъявленная гражданская война, в ней взрывали дома и телевышки, похищали и убивали людей, а Питер жил в зачарованном царстве, изучая названия самых разных вещей, их свойств и действий, и прошло немало времени, прежде чем эти экзерсисы наконец завершились игрой, в которой ученик чувствовал себя гораздо уверенней, чем в castellano*, хоть и оказался далек от совершенства своей гибкой наставницы. Это не переменило их отношений: они чередовали уроки языка и любви, и Питера бросало в дрожь от нечаянной щедрости волшебной женщины. Он ничего о ней не знал, но в те минуты, когда она брала гитару и, откидывая черные волосы, пела незнакомые ему мелодичные песни, Питер глядел, как обнаженная смуглая танцовщица, чье точеное тело напоминало африканские статуэтки, привезенные папой Юханом из Конго, извлекает звуки из струн, и представлял себя самого таким же инструментом, на котором играла его маэстра.

— Я никогда не была девушкой, — сказала она однажды, блеснув как кошка в темноте глазами. — У чилийских матерей на севере есть обычай. Они облизывают новорожденных дочерей так, что у тех не остается девственной плевы.

Он вздрогнул. Потом всякий раз, когда думал о Соне, представлял самую безводную на земле пустыню, протянувшуюся вдоль океана, сухое тропическое солнце, которое, сжигая всякую жизнь, испепеляло и закаляло ее душу, и тогда ему казалось, что он начинает приближаться к пониманию того, что есть Соня. Но стоило ему так подумать, как она отдалялась от него, прогоняла, а иногда на несколько дней исчезала, не отвечал ее телефон, и тогда бедняге ученику казалось, что таинственная преподавательница не вернется, оставит его одного в этой сумасшедшей стране, которая сама не знала, чего хочет.

Питер изнывал без Сони. Марши богатых домохозяек с пустыми кастрюлями по улицам Сантьяго, национализация меди и забастовки на рудниках, визит Фиделя Кастро — все, о чем писал он в Антверпен, становилось незначащим, если его танцовщицы не было рядом, и когда однажды весной она сказала, что их курс окончен, она уезжает в горы и больше они не увидятся, для Питера это было таким ударом, точно город начало трясти землетрясение.

Он просил ее остаться, но Соня была неумолима.

— Я должна ехать.

— Ну хочешь, я стану больше платить?

— Ты думаешь, я занималась с тобой из-за денег? — Голос прозвучал печально и кротко, и эта грусть испугала студента сильнее любой вспышки ярости. — Ты и так заплатил очень много. Ты был хорошим учеником, мой любимый. Самым лучшим.

— Почему ты хочешь уехать?

— Так велит моя партия.

— Господи, какая партия?

— Которой я обязана всем, что у меня есть.

— Откуда ты? — спросил он изумленно.

— Из революционной армии народа.

— Ты?! — пробормотал он, не понимая, как может соотноситься красота его возлюбленной с мрачной, кровавой группой, о которой говорили в саду у Гекеманса.

Сонины глаза с расширенными зрачками плавились так, что Питеру казалось, он и вправду погибнет, если она уйдет.

— Возьми меня с собой.

— Это опасно, милый.

— Ты, верно, меня совсем не любишь. Если бы любила…

— Если бы любила, давно оставила бы тебя здесь. Вообще бы оставила. Или уехала б не простившись. Ты сам не знаешь, чего просишь.

Глава третья Guerilleros*

— Ты никогда не думал, почему мы тебя держим?

— Меня никто не держит, Анхель. Я пришел к вам своей волей.

— Считай как хочешь. Нам нужны деньги, Питер. Несколько наших товарищей попали в тюрьму.

— У меня нет больших денег.

— Деньги есть у твоего отца. Мы обращаемся к тебе как к нашему товарищу, который понимает и разделяет нашу боль. Ты должен нам помочь.

Невысокий черноволосый человек с чертами лица индейца-мапуче смотрел на Питера. Он был с маленького юга, когда-то учился в Сорбонне, затем преподавал философию в университете Сантьяго и ушел оттуда, прихватив самых верных студентов, составивших костяк его отряда.

— Наших товарищей пытают, избивают и не дают спать. В любой момент их могут убить. Одна группа уже погибла при попытке их освободить.

— Мне очень жаль, Анхель, но я не могу просить отца о деньгах.

— У нас просят сто тысяч долларов за то, чтобы устроить побег. Речь идет о человеческих жизнях.

— Но вы же нападали на банки.

— Нападение на банк надо готовить, а деньги нужны теперь. Пожалуйста, Питер, попроси своего отца, или это будем вынуждены сделать мы.

В домике, где обычно спало несколько человек, было пусто. Может быть, люди ушли в деревню за вином: партизаны были хорошими бойцами, но дисциплина в горном лагере, как ни пытался Анхель ее наладить, не приживалась. Однажды кубинский инструктор, взбешенный разгильдяйством часового-боливийца, хотел пристрелить его или предать суду, но Анхель не позволил:

— Здесь не Куба, — и кубинец, ворча как сторожевая собака, отошел.

Как же хотелось спать! Вечером он долго был у Сони и уговаривал ее бежать.

— Мы уедем в Европу, — говорил Пит, касаясь пальцами смуглой кожи и вздрагивая от этих прикосновений. — Ты увидишь старые города, поступишь в университет или будешь преподавать испанский язык в колледже, только пообещаешь мне, что изменишь методику.

— Хочешь меня купить? — спросила она равнодушно.

— Я люблю тебя.

— Люби.

— Но здесь ты мне не принадлежишь.

— Разве я не прихожу к тебе и не сплю с тобой?

— Ты делаешь то же и с другим.

— Анхель мой командир.

— Что он нам может сделать, если мы уедем?

— Ты не знаешь этих людей. Ты вообще ничего не знаешь и не представляешь, какие там крутятся деньги.

— Чьи деньги?

— Русские, арабские, китайские. Революция — это бизнес, Питер.

— Неправда!

— Когда Анхель начинает рассказывать, где он побывал и с кем встречался… Брось, может быть, со временем… Или его убьют. Но нет, он осторожный. Раньше убьют меня.

— Спроси, что ему нужно, чтобы он тебя отпустил.

— Я не рабыня, Питер, чтобы меня выкупать, — выпрямилась Соня, и ниточка понимания, протянувшаяся между ними, рвалась, терялась. — Хочешь, уходи один.

Луна светила в окно, высвечивая всю дикую горную местность к югу от Сантьяго. Среди скал и колючих кустов чильки и льяретты он различил тропинку, по которой коротким путем можно было спуститься в долину. Папа Юхан, такой большой и нескладный, со своей шкиперской бородкой, тяжелой поступью идущий по саду, больше похожий на садовника или сторожа, чем на богатого пивовара, привиделся ему в эту минуту. Питер представил, как он получает письмо с угрозой, как все это попадает в газеты, соседи начинают его сторониться или проявлять чрезмерную внимательность, перестают брать его пиво, потому что это не тот напиток, который ассоциируется у людей с горем, и ему сделалось обидно до слез. Он редко думал об отце, часто насмешничал над ним, считал старым болтуном и хвастуном, но всегда знал, что папина любовь к нему безмерна, и именно оттого, что папа так сильно любил его, снисходительно глядел на шалости сына.

«Я похож на маленького Пиноккио, — подумал Питер, — на глупого мальчика в красной шапочке, который убежал от старого отца».

— Спаси меня, папа Юхан. Спаси, — прошептал Питер, вспоминая Гент, монастырскую школу и Розовый квартал, куда они бегали мальчишками смотреть на проституток.

Ночная птица кружила над залитой светом поляной и звала Питера за собою. Он оделся и выскользнул на улицу. Лагерь никто не охранял. Все исчезли, и он подумал, что партизаны снялись, как снимается с места караван. Тихо было вокруг. Вдруг из соседнего домика сквозь приоткрытое окно послышался вскрик, как если бы впечатлительному человеку приснился ночной кошмар, пригрезилось, что кто-то покинул лагерь и хочет привести карабинеров.

Питер нырнул в заросли и пошел вниз по тропинке, где обыкновенно устраивали засады. Печаль объяла его душу и, сгущаясь, застывала в ней фламандской глиной, из которой, если верить древнему писателю Еноху, сотворил Господь особую породу людей. Питер шел по тропе, и сова-Уленшпигель указывала ему путь. Несколько раз ему казалось, что его преследуют, но когда, успокаивая дыхание, он останавливался и прислушивался, все оставалось тихим, только свет луны разбавлял чилийскую ночь, затмевая сияние Южного Креста. Он был таким ярким, каким бывает лунный свет только в горах, и выдавал Питера, одновременно позволяя ему не сбиться с дороги. Несколько машин медленно поднимались по серпантину в гору. Они были ниже Питера метров на пятьсот по прямой, но для того, чтобы подняться к асьенде, им надо было сделать еще несколько кругов, а потом люди должны будут идти пешком по горной тропе. Питер смотрел на огни в оцепенении и не двигался. Ночная птица звала его вперед и вниз. Но вместо того чтобы с поднятыми руками выйти к армейским грузовикам, он бросился обратно.

Не было сил идти, болели ноги, в горле пересохло, и сова теперь кричала и мешала ему, взмахивая крыльями перед глазами и застилая путь. В лагере было так же тихо, только рослый бразилец-часовой с ножевой раной неподвижно лежал у палатки в лужице крови. Питер кинулся к домику, где спал Анхель. Хромой понял все без лишних слов. Он быстро собрал людей и повел наверх к перевалу, откуда простреливалась вся местность. Затем расставил бойцов и дал автомат Питеру.

— Я не буду стрелять.

— Тогда тебя застрелю я. Или она.

— Возьми автомат, — проговорила Соня быстро, едва разжимая губы.

— Пусть стреляет, я хотел от вас уйти и уйду. — Питер почувствовал, что накопившаяся в душе ненависть к этому человеку сделалась нестерпимой и существовать дальше вместе они не смогут.

Но Анхель уже отошел.

К полудню рассеялся скрывавший их туман, и только кусты и камни укрывали оборонявшихся. Погиб кубинец, который требовал навести порядок в лагере, его выбритое мертвое лицо выражало укор, погибли двое шахтеров из Лоты, свернувшись в калачик, лежал на камнях молчаливый крестьянин с острова Чилоэ, который, казалось, вообще не умел говорить, смертельно раненный, стонал на земле тридцатилетний боливиец Хосе из местечка Игера.

— Ты был хорошим партизаном, Пепе, — сказал Анхель, присаживаясь на корточки перед боливийцем, пытавшимся остановить рукой кровь из живота. Хочешь, я тебя убью?

Хосе кивнул и прикрыл глаза. После полудня ранили Анхеля. Он смотрел мутными глазами, и взгляд получеловека-полузверя, неясного, сильного существа вроде кентавра, профессора и профессионального убийцы следил за Питером, наполняя душу предсмертной тоской, как если бы не Анхель, а Питер лежал на земле с раной, из которой сочилась сквозь бинты кровь. Анхель бредил, говорил про летчика, который должен его отсюда забрать, посадить в горах маленький самолет и перевезти всех в новое место, потом приходил в себя, спрашивал, сколько человек осталось в живых, и снова впадал в забытье.

В пятом часу пополудни молодой остролицый перуанец Антонио не выдержал и, размахивая руками, с отчаянным, заглушавшим автоматные очереди криком «не стреляйте!» бросился к карабинерам. Партизаны оцепенело смотрели вниз. Пробежав метров пятьдесят, мальчик упал. Ему показалось, что его подстрелили, Антонио обиженно заозирался, не понимая, с какой стороны была выпущена пуля. Потом понял, что ошибся и никакой пули не было, поднялся и, подпрыгивая, побежал еще быстрее и веселее, похожий на козленка, и в тот момент, когда ему оставалось совсем немного, кто-то из бойцов разгромленного отряда с сожалением срезал его длинной автоматной очередью.

Уходили две женщины и четверо мужчин. Еще одного по очереди тащили на носилках, продираясь сквозь колючий кустарник. Шли всю ночь и весь следующий день, укрываясь от вертолетов, прочесывавших долину, вставали и снова шли. Буйный южный лес с огромными деревьями, зарослями лиан, высокими травами, цветами, птицами, жуками, насекомыми, грибами и папоротниками их защищал. Ночевали, не разводя костра, доедали последние галеты и кусочки сахара и не подбадривали друг друга, потому что на это не было сил и в какой-то момент каждый стал сам по себе, и только тяжело раненный Анхель следил за несшими его людьми сухими, внимательными глазами, в которых не было ни благодарности, ни вины, а лишь тусклый металлический блеск.

На привале он поманил к себе Питера.

— Фламандец, — тихо сказал Анхель по-французски. — Я знаю, что они задумали.

Слова с трудом ворочались в его горле, и Питер почувствовал, как жалость к раненому мешается в душе с отвращением и побеждает.

— Они хотят меня убить. Ты не должен этого допустить. Если меня не убьют, я отпущу тебя и Соню.

Ему становилось все хуже, но хромой цеплялся за жизнь, словно новорожденный. На третий день они оторвались от преследования. Молчаливый пастух, знавший здешние тропы, увел их в ущелье, куда не могла добраться военная техника, и наутро исчез.

Несколько дней партизаны прожили в заброшенной пастушьей хижине, а потом из-за границы пришли люди, которых привел индеец. Они сделали новые носилки, положили на них опустошенное тело и вместе с остатками разбитого отряда ушли в Аргентину. Соня с Питером, наспех попрощавшись, двинулись в другую сторону. Фламандец был уверен, что в первом же селении, куда они зайдут, их схватят, но Господь, Которому молился папа Юхан, смиловался над ними. Бельгийский паспорт и несколько долларов подействовали на алькальда небольшого поселка без отказа, пожилой чилиец в пончо песочного цвета рассказал про повстанческую армию, которую разгромили карабинеры. Питер и Соня слушали рассеянно. Несколько дней спустя они вернулись в Сантьяго.

Ничего не переменилось в ставшем родным Питеру городе. Так же текла по укрепленному каменными стенами руслу река Мапочо с ее металлическими мостами, превращаясь в шумливую реку, когда шли дожди и, усыхая до ручейка в засуху, статуя Девы непорочного зачатия безмолвно смотрела на людей, которые стояли в очередях за хлебом, ходили в кинотеатры, митинговали, бастовали, обсуждали аграрную реформу. Но после того, что пережил Питер за эти месяцы, все пробуждавшее в нем прежде интерес показалось смешным и незначительным.

Неделю спустя он встретил на бульваре Бенедиктова. Одетый в безукоризненный костюм, похожий на японского бизнесмена, когда бы не евразийское лицо и нос картошкой, коротышка-профессор шагал по улице, подобно телу, совершающему равномерное движение из учебника по физике. Пит обрадовался ему, как родному, однако Бенедиктов повел себя странно.

— А, это вы, — сказал он сухо и продолжил ход.

— Вы меня не узнаете?

— Вас мудрено узнать, — произнес Бенедиктов ядовито и бесцеремонно оглядел Соню. — Вы сильно поглупели за это время.

— Я вас не понимаю, — вымолвил Питер дрожащим голосом.

— В то, что вас купили, я не верю, но хоть капля разума у вас должна быть. Вы знаете, чего хотите?

— Справедливости, — сказал Питер кротко.

— Крови вы хотите! Или не видите, что здесь происходит и к чему все идет? Я очень люблю вас, Питер, — произнес Бенедиктов серьезным голосом, но мне кажется, ваша одиссея затянулась. Советую вам купить билет до Брюсселя. И поскорее.

— Сеньор профессор перевпечатлялся в своем Парагвае и стал похож на здешнего иезуита Гекеманса! — выпалил Питер фальцетом.

— Значит, ваш иезуит не дурак, вот и все, — пожал плечами Бенедиктов.

— Еще бы, он утверждает, что вы — коммунистический шпион!

На лице Бенедиктова не дрогнул ни один мускул.

— Я антикоммунист по своим убеждениям. И больше всего на свете ненавижу революции. Как мирные, так и военные.

— Мне кажется, сеньор, — произнесла Соня женственно и кротко, причиной тому — ваши личные неприятности.

Глава четвертая Paralinguistas*

Зима в Сантьяго обыкновенно холодная и сухая, но в сентябре уже ощущалось приближение весны. Бенедиктов все утро бесцельно слонялся по неровному городу, потом поехал в Вальпараисо, задумчиво смотрел на американские и чилийские военные корабли, маячившие на горизонте и проводившие совместные учения, и при этом так пристально вглядывался в ледяные воды Тихого океана, точно забросил удочку и пытался определить, клюет у него или только блазится. Его обдувало холодным ветром, на лице оседали капельки соленого тумана, мальчишки предлагали сувениры, и он купил несколько ракушек. Прошла мимо женщина с красивым, вытянутым, лошадиным лицом и волосами, стянутыми в пучок, зацепила одинокого мужчину взглядом, без слов все поняла и отстала. Он смотрел, как садится в океан зимнее солнце, его пересекает большое торговое судно с советским флагом, потом вернулся в Сантьяго, зашел в бар на Аламеде и долго слушал профессора Чикагского университета Рея Райносероса, занимавшегося языками андской группы. Рей рассказывал о конференции в Акапулько, возмущался докладом голландца Менно Краана об экспедиции в восточные районы Перу и о каком-то мифическом белом человеке, про которого индейцы сочиняли легенды и показывали рожденного от него дочерью вождя мальчика, и уже в самом конце посоветовал Бенедиктову закончить все исследования до середины сентября.

— Мне кажется, вам следовало бы также позаботиться о вашей семье, Иван. — На Бенедиктова глядели простодушные глаза человека, родившегося в «heart-lands» ** на ферме, любившего незатейливые сельские нравы, кровавый стейк с жареной картошкой и гордившегося тем, что его имя и фамилия переводятся с испано-английского языка как «король носорогов».

— От Альенде все устали.

— Он не уйдет, — возразил Бенедиктов.

— Он не Гевара. Он больше похож на вашего Керенского, такой же фразер и импотент. Все масоны одинаковы.

— Он не уйдет, и мы окажемся в дерьме, — повторил Бенедиктов упрямо.

— Вам не потянуть еще одну страну.

— И все равно вы совершаете ошибку.

— Не выходите, пожалуйста, завтра из дома. — Рей поднялся со странной легкостью для своего грузного тела и двинулся к машине, которую он водил в любой стадии опьянения. — Вас подвезти?

В гостинице было холодно и душно. Бенедиктов открывал и закрывал окно, курил, прикладывался к виски, но сон не приходил. Он стал читать стихи чилийской поэтессы, которая, будучи пожилой женщиной, влюбилась в молодого мужчину. Совершенно серьезно влюбилась и прожила с ним несколько лет. А потом покончила с собой в Париже, когда он ее бросил.

Ночной город тихо ворочался за окном. Не стало видно гор, погасли огни, беспокойство прибывало, как коричневая вода реки Мапочо, и Бенедиктов сделал то, чего нельзя было делать: позвонил в посольство. Там долго не отвечали, потом снял трубку неизвестный человек, велел перезвонить через полчаса. Эти полчаса Иван Андреевич провел в совершенном бреду, он смотрел на часы, потом набрал номер, трубку тотчас же подняли и ожесточенным голосом сказали, что женщина, которую разыскивает Бенедиктов, исчезла неделю назад.

— Как исчезла? Куда? Почему мне ничего не сказали?

Он затрясся, закричал от боли, забыв обо всем на свете, потребовал, чтобы ему немедленно дали посла. Но там сказали, что ему позвонят, когда что-то выяснится, он хотел спросить еще, но уже запищали гудки отбоя, и, чтобы чем-нибудь себя занять, Бенедиктов стал чистить туфли. Он делал это очень тщательно и долго, давно пора было остановиться, но рука продолжала водить щеткой.

— Вы знаете, дети, что главное в испано-американском мужчине? — спросил однажды на занятии его учитель Карл Сикорис.

Дети, семеро здоровенных лбов, мечтавших о паралингвистической карьере, хмыкнули.

— Начищенная до блеска обувь.

Они опустили головы: ботинки были наярены до блеска только у одного. Он и стал паралингвистом. И делал все, что приказывал Сикорис. Но в этот раз, когда они нарушили негласный контракт, впутав в него Алену, ради которой он и надраил тогда ботинки, Бенедиктов ощутил себя обманутым, связанным по рукам и ногам, и понял, что все его прежние представления о своей независимости и неуязвимости не стоят ломаного гроша.

Смешиваясь с рассветом, уходила за океан сентябрьская ночь, глаза смыкались помимо воли, и он не сразу разобрал, во сне или наяву раздается гул вертолетов. На бреющем полете геликоптеры летели над городом. На Бенедиктова вдруг напало странное оцепенение. Он стал представлять, как вернется домой, где будет нормальный сентябрь с желтыми и красными листьями, журавлиными криками, опятами и клюквой на болотах. Там не будет ни танков, ни вертолетов, потому что все вулканы в его стране затухли и все землетрясения давно прекратились, она дряхла и стара, свыклась со своими старыми и дряхлыми диктаторами, как привыкает человек к разношенным сапогам и жалеет с ними расстаться. И точно так же он, Бенедиктов, жалел расстаться с родиной, хотя, строго говоря, она не была ему таковой и ему много раз предлагали не возвращаться и поменять гражданство. Но он ничего не менял и за эту преданность будет составлять словарь языка исчезнувшего индейского племени, который никому не нужен, кроме двух десятков таких же безумных специалистов, но не затрагивает интересов транснациональных компаний, империй, революционных партий, религиозных орденов и масонских лож, хотя когда-то именно эти индейцы не пустили европейцев за реку Био-Био. Если бы он изучал этот язык тогда, его могли бы убить — либо европейцы, либо сами араукане. Но он мудро подождал сто пятьдесят лет — ничтожный для грамматики срок.

На волне радиостанции правых «Агрикультура» диктор зачитывал приказ сформированной ночью хунты:

— …президент республики должен немедленно передать свои высокие полномочия чилийским вооруженным силам и корпусу карабинеров. Во избежании ненужных жертв всем жителям Сантьяго предписывается оставаться дома…

Бенедиктов мотнул колесо настройки в другую сторону, радио левых «Порталес» сквозь треск эфира захлебывающимся голосом испуганного диктора призывало людей выходить на улицы и оказывать сопротивление. Ученый подошел к окну: глядя на город с высоты гостиничного номера, трудно было понять, есть ли где-то это сопротивление, но если оно и было, то слишком незначительное.

Телефонный звонок взорвал тишину номера. Лицо у Бенедиктова стало по-детски беспомощным, он задушенно сказал «да, хорошо», быстро допил кофе, оделся, сунул в карман документы на имя бельгийского инженера Ван Суэпа и двинулся к Ла Монеде.

На перекрестках и площадях стояли солдаты. Лица у них были спокойные. Задерживали и обыскивали только автомобили, людей не останавливали.

У дворца несла службу обычная охрана.

— У меня назначена встреча с президентом, — сказал паралингвист скороговоркой.

Карабинер свысока посмотрел на коротышку в сияющих туфлях.

— Президент отменил все встречи.

Бенедиктов поднял воротник и двинулся в сторону холма Святой Люсии.

Глава пятая Ла Монеда

Питер и Соня уснули на рассвете, измученные, утешенные, счастливые еще одной любовной ночью, и не слышали вертолетов, которые разбудили советского ученого Бенедиктова, не проснулись от лязга гусениц на мостовых, от выстрелов и залпов танковых орудий. Разбудил их телефонный звонок. Он звонил долго, страшно долго; набравший номер давно должен был понять, что люди еще спят или их нет дома, но телефон все равно звонил. Во сне Соня заворочалась, что-то забормотала, Питер попытался поднять трубку, но с первой попытки сделать это не удалось. Трубка упала, запищала короткими гудками, но как только он положил ее, телефон зазвонил снова.

— Сынок, свершилось.

— Что такое? — спросонья он ничего не понимал.

— Господь внял моим молитвам. Только не выходи из дома. — голос казался далеким, словно с того света.

— Что произошло?

— Включи радио.

Передавали военные марши, играл джаз. Но что-то переменилось в эфире, это было другое радио. Вдруг они услышали Альенде. Голос у президента был хриплый, но спокойный.

— Наверное, это моя последняя возможность обратиться к вам: военно-воздушные силы бомбили радиостанции «Порталес» и «Корпорасьон». В моих словах не горечь, а разочарование, и они будут моральной карой тем, кто нарушил принесенную присягу…

Поразительно, но даже в эти минуты он ухитрялся оставаться красноречивым. Иногда речь перебивалась грохотом залпов.

— Я верю в Чили и в свой народ. Другие чилийцы переживут этот мрачный и горький час, когда к власти рвется предательство.

— Доигрался, чертов болтун, — произнесла Соня с неожиданной злостью. Она сидела на кровати нахохлившаяся, и обнаженное смуглое тело странно контрастировало с ее сузившимися глазами и резким голосом, пробуждая в Питере неуместное желание.

— Куда ты?

— Тебя не касается. Ты иностранец и можешь остаться дома.

Они хотели доехать до центра, но улицы были перекрыты.

— Надо пробиваться в посольство.

Глаза у Сони блестели все сильнее.

— Господи, никого нет! Никого! — ему казалось, у нее начнется истерика.

Город был захвачен своей же армией по всем правилам уличного боя. На небольшой высоте проносились самолеты и обстреливали вышки радиоантенн и передатчики, через которые еще могли выйти в эфир уцелевшие станции. Вертолеты облетали рабочие кварталы. Улицы патрулировали солдаты. Все выглядело так, словно армия проводила хорошо продуманную и подготовленную военную операцию. Соня с бессилием смотрела на самолеты, лицо ее исказилось, красивое тело тряслось от негодования.

— Мы поедем сейчас в посольство или к Рене. Там можно будет укрыться и выпить кофе. Заварушка на несколько часов. Только в Сантьяго, а это не вся страна. Есть рабочие поселки, есть шахты и рудники, подойдет армия и подавит мятеж.

В посольском районе было тихо. Они поравнялись с красивым зданием напротив парка Форесталь. Звездно-полосатый флаг развевался за забором.

— Мерзавцы! — Соня нажала на тормоз, высунулась в окно и стала кричать. — Добились своего?

— При чем тут они?

— Это все их рук дело! Их, их!

Офицер отряда карабинеров из числа тех, кто охранял посольство, приблизился к ним и, улыбаясь, посмотрел на красивую чилийку в «форде». Пит подумал, что чилиец, как, может быть, и всякий латин, прежде всего мужчина, мачо, а только потом правый, левый, офицер, булочник, банкир. Карабинер хотел сказать богатой, хорошо одетой даме в дорогой машине что-то очень галантное. Пит видел самодовольную улыбку уверенного в себе человека, как вдруг Соня достала из-под юбки маленький блестящий пистолет.

Все происходило очень быстро, но в памяти Пита осталось медленным. В глазах у Сони промелькнуло что-то лихорадочное, так мальчишки играют в войну и пуляют из игрушечных пистолетов. Лицо у офицера загорелось от восторга, потом сделалось обиженным, он недоуменно посмотрел на даму с заголившейся до бедра ногой, перевел взгляд на ее долговязого спутника и стал валиться на бок.

— Зачем? — ему хотелось наорать на нее, а она была готова палить и палить, и ей было все равно, что с ней сделают.

Карабинеры стреляли в ответ, и изрешеченный пулями «форд» понесся по пустынной улице.

— Что он сделал тебе плохого?

— Он враг!

— У него жена, дети.

— Он враг! Кучер царя виноват в том, что возит царя! — выкрикивала она. — Человек, надевший военную форму, — в том, что ее надел!

— Соня, мы поедем сейчас в посольство. Посольство они не тронут. Тебе дадут визу, и мы улетим сегодня, сейчас.

— Хватит с меня посольств! Трус! Ты трус, трус, и катись в свою трусливую Европу! — кричала она, размазывая по щекам детские слезы.

Лицо ее стало искаженным и некрасивым. Питер ударил ее по щеке. Она посмотрела на него с закушенной губой и жестом велела выйти из машины. Он был почти уверен, что она выстрелит ему в спину, он шел, ощущая этот ненавидящий взгляд женщины, полностью в нем разочаровавшейся, презиравшей его за трусость, а саму себя — за то, что подобного человека полюбила, но, видно, он чего-то недопонимал. Машина обогнала его, на углу бронированный грузовик перегородил ей дорогу. Несколько карабинеров выпрыгнули на асфальт и наставили автоматы.

— Соня! — крикнул он и увидел, как солдаты затаскивают ее в фургон.

— Стойте!

Она извивалась и пыталась вырваться, он бежал, размахивал руками, но военная машина уже завернула за угол. Пит помчался за нею, и мимо проносились витрины магазинов, закрытые двери ресторанов, кинотеатр «Сити», куда они любили ходить. Сил бежать давно не было, но он все равно бежал и бежал, как будто это могло что-то изменить. А потом упал на землю и замер.

Подошли солдаты. Это были обычные деревенские парни. Они были учтивы, спрашивали Питера, не нуждается ли он в помощи. Он оттолкнул их и бросился снова бежать. Зачем он бежал, это было так глупо. Они догнали его и повели себя по-другому. Приказали встать у стены. Он стоял расставив ноги, повернувшись лицом к стене в числе еще нескольких людей. Потом их всех затолкали в машину и молчаливых, напуганных повезли в казарму. Никто не знал, что происходит, но чем больше прибывало людей, тем злее становились солдаты. Говорили, что в городе с верхних этажей стреляют снайперы. Солдаты проверяли у всех руки, нет ли пороха на пальцах. Спрашивали, есть ли среди задержанных революционные левые, подскакивали к кому-то из арестованных и начинали кричать:

— Ты из них! Сознавайся, тебя видели!

Несчастные мычали в ответ, их били, и все остальные оцепенело смотрели. Питер поднял голову и увидел Анхеля Ленина. Команданте сбрил бороду и усы и больше походил на лавочника, чем на партизанского командира. Питер хотел подойти к нему, но Анхель сделал едва заметное движение головой. За соседней стеной послышались женские крики и солдатские голоса, лицо фламандца исказилось, и он сам стал выкрикивать что-то бессвязное.

Вошел молодой офицер. Он задавал вопросы, и по его тону Питер понял, что должен назвать свое имя, страну происхождения и род занятий, но слова не доходили до сознания, как если бы с исчезновением Сони все ее уроки потеряли силу и он превратился в безъязыкого иностранного путешественника. Питера отделили от других заключенных и отвели в пустую комнату в подвале.

А во дворце происходило то, что всегда происходит в обреченных местах. Там жгли бумаги, жестокая кровавая река уничтожила следы и документы, содержавшие истину последних лет. После отказа президента уйти в отставку она вынесла на площадь Конституции тяжелые танки и бронетранспортеры и наставила пушки на окна. У генералов было мало времени. Каждый час сопротивления дворца грозил тем, что подымется чернь из поселков, возникших на захваченных землях, и начнутся беспорядки, с которыми армия справится лишь ценой большой крови. А самое страшное, что могло произойти в стране, это гражданская война, и ее они не должны были допустить.

Войны не хотел и тот, кто оставался во дворце, и это было единственное, в чем они в этот день совпадали. Для них было бы лучше всего, если бы он ушел. Его время кончилось, и сопротивление дворца казалось нелепостью, капризом, бредом. Несколько раз ему предлагали самолет, на котором он мог бы вылететь в любую страну, но он отказывался. В этом было что-то неверное, не испано-американское, а немецкое или английское, какая-то нездешняя упертость и вера в силу закона, который никто не смеет переступить. Его уже давно должны были сместить, уничтожить, убить, он существовал вне правил и обычаев истории, но он вырывал у немилосердной истории день за днем, словно пловец, исчезая в волнах и снова появляясь, и те, кто смотрел на него с ненавистью или надеждой, одинаково вскрикивали.

Только когда затравленный газетами и придурочными офицерскими женами, этим бабьем, которое мутит воду по всему миру, а потом рвет от досады волосы на голове, когда генерал Карлос Пратс, масон, живописец и лучший конный наездник чилийской армии, державшийся подальше от сумасбродных политиков, оставил пост командующего сухопутными войсками и вместо него и по его рекомендации на эту должность был назначен генерал Пиночет, стало понятно, что все кончено. Хотя ничего дурного сказать о Пиночете было нельзя: обычный военный, топограф, отец пятерых детей и мужественный человек. Наконец, он был членом той же самой ложи, в которую входили Альенде с Пратсом, почему они ему и доверяли.

Танки, сделав несколько выстрелов, не причинивших зданию большого вреда, откатились, чтобы дать возможность авиации начать бомбить дворец с воздуха. Все это напоминало нелепый военный парад изменившей своему командующему армии. Он позвал адъютанта, сказал, что ни один военный не достоин чести с ним оставаться, отослал от себя, а потом обнял его и поблагодарил за службу.

Пара «Хоукер хантеров» пролетела над Ла Монедой и выпустила по ракете. Они попали точно в здание, которое занялось огнем, стаи голубей испуганно носились над площадью и не знали, куда сесть. От дыма становилось трудно дышать. Он послал людей в подвалы за противогазами. Надел маску сам и почувствовал, что ослеп. Стекла очков в противогазе моментально запотели, на полу валялись осколки оконного стекла, штукатурка, разбитые лампы и плафоны. Он приказал открыть краны, и Ла Монеду начало заливать водой.

Среди людей поднялась паника. Двое — секретарь правительства и заместитель министра внутренних дел — закричали, что сопротивление бессмысленно, надо идти и торговаться с генералами. Убеждать их. Искать компромисса. Требовать, чтобы срочно созвали парламент. Они говорили очень убедительно, так, как еще вчера говорил он сам, и он не возражал.

Переговорщики с поднятыми руками пересекли площадь, и потянулись часы ожидания. Парламентеры не возвращались, здание горело. Карабинеры проникли на первый этаж. Поредевшая охрана забаррикадировалась. Он был готов к тому, что сейчас ворвутся солдаты и убьют его, но вместо штурма сквозь выбитые стекла полетели гранаты со слезоточивым газом. Дым пожара и едкий газ наполнили помещения дворца.

Любимая собака Ака скулила и не понимала, что происходит. Горстка людей из личной охраны оставалась рядом с ним, но он видел по их лицам, что они ждут приказа сдаться. И с каждой минутой бессмысленность его упорства становилась все очевиднее.

— С вами хочет поговорить какой-то бельгиец.

Невысокий, невзрачный человек в перепачканной одежде и грязных ботинках приблизился к нему.

— Что вам угодно?

— Меня просили передать вам, что вы не до конца изучили архитектуру этого здания, — сказал человек бесцветной скороговоркой. — Из подвала дворца можно пробраться подземным ходом к холму Санта-Люсия.

— Чушь!

— Я только что по нему прошел. Возле Вальпараисо стоит подлодка. Она возьмет вас на борт, и через несколько часов вы будете далеко отсюда. Вам придется изменить внешность, имя, прошлое, о том, что вы живы, не будет знать ни одна душа, включая вашу жену и детей. Но это небольшая плата за возможность прожить вторую жизнь.

— Какая чушь! — повторил он.

Охрана сложила оружие, и было видно, как карабинеры выводят из здания людей.

— Я предполагал, что вы так ответите, — сказал бельгиец, вставая и протягивая руку, — и на вашем месте…

— Вы никогда не будете на моем месте, — сказал он и выпрямился, руки не подав. — Куда лучше стрелять наверняка — в сердце или в голову?

— В голову.

Он кивнул и зашел в одну из пустых комнат. Сел на диван. Карабинеры были совсем близко. Он слышал их голоса. Привидевшийся ему призрак маленького оборванца растворился в воздухе, исчез в пороховом дыму или скрылся в туннеле, хотя откуда тут было взяться туннелю? Не было подводных лодок у Вальпараисо, и невозможно туда добраться. Все это такой же бред, как обещание братьев не бросить его в последнюю минуту. Бросили… Что-то он сделал не так. Но что, не узнает уже никогда. Или узнает через несколько минут.

Он испугался, что не успеет, его опередят и вырвут автомат, и приставил к подбородку дуло «Калашникова», который когда-то подарил ему Фидель. Стрелять надо наверняка. Не очень эстетично, когда размозжит голову, зато не выйдет осечки. Он, правда, обещал жене вернуться, но что поделать, если не мы историю, а она нас творит. Вот и все, командор, товарищ сеньор президент, сенатор, студент, мальчик Чичо, вот и все.

Глава шестая День рождения Ирода Антипы

— Эй, иностранец!

Питер поднял голову.

— Прыгай, черт побери!

— Я требую, чтобы мне предоставили связь с посольством.

— Прыгай, я сказал! Кто не прыгает, мумия — так?

— Вы не имеете права меня держать.

— Прыгай, или я вставлю тебе в зад шило. Посольство бандитов не покрывает. Зачем ты приехал в Чили, дерьмо?

Во всей тюрьме уже много часов подряд прыгали коммунисты, социалисты, члены правительства и профсоюзные боссы, застигнутые в том, в чем были. Только в полночь людям разрешили передохнуть, но часовой попался беспокойный. В коридоре шумели и не давали уснуть, а когда Питер наконец закрыл глаза, двое карабинеров внесли в камеру избитого до крови маленького босого человека в лохмотьях и наручниках и бросили на цементный пол.

Человечек застонал, потом произнес что-то знакомое на незнакомом, но очень мелодичном, полнозвучном и выразительном языке, и, услышав его хриплый голос, Питер ахнул:

— Бенедиктов!

— Мерзавцы, ах, какие мерзавцы!

Питер сел на корточки, достал носовой платок и стал обтирать разбитое лицо языковеда.

— Господи, кто вас так? Да на вас места живого нет!

Бенедиктов загнул еще более длинную руладу, в которой Питер не понял ничего, кроме энергичного корня, похожего на фламандское приветствие «добрый день». Он застучал в дверь. Появился белоголовый охранник с красными, как на сделанной дешевым аппаратом фотографии, глазами.

— Что надо?

— Снимите с него наручники и вызовите врача.

— Может быть, сеньорам угодно пригласить медсестру и сделать массаж? осведомился альбинос и с удовольствием выругался, сожалея, что иностранец не поймет.

Но иностранец понял.

— Вы за это ответите! — крикнул он дрожащим голосом. — Вы имеете дело с подданным бельгийской короны.

— Я имею дело с военнопленным, — равнодушно сказал охранник, — который был захвачен с оружием и оказал сопротивление властям республики Чили, дерьмо.

— Оставьте этого дурачка, Питер, — пробормотал Бенедиктов, с трудом шевеля разбитыми губами. — Подите сюда. Вы знаете, какой сегодня день?

— Вторник.

— Число, Питер, число!

— Одиннадцатое.

— Одиннадцатое сентября! И вам это ничего не говорит?

— Что мне это должно говорить?

— Плохой же вы католик, черт возьми. А впрочем, ваша церковь все равно живет по неправильному календарю. Но вот сегодня все и выяснилось. Когда отсюда выберетесь, велите папе Павлу отказаться от этих глупостей и отмечать праздники от Рождества до Рождества, как положено. Что вы на меня так смотрите? Вы не помните о том, что произошло в этот день тысяча девятьсот сорок три или сорок четыре года назад?

— Боже, Бенедиктов, что с вами сделали! Бедный, бедный!

— Ерунда! Кости целы, голова в порядке, а остальное заживет. Я сам нарвался на драку. Нервы не выдержали, и принялся палить. Но не в них — в воздух. Просто они наложили в штаны. Вас скоро отпустят. С бельгийцем связываться не будут.

— А вас?

— Расщелкают как пустой орех и прикончат. Впрочем, на этот случай у меня есть ампула с ядом, и там мы продолжим неоконченный диалог о промысле истории с братом Сальвадором.

— Туда не попадают самоубийцы, — сухо сказал Питер.

— Без вас знаю, — рассердился Бенедиктов. — И постарайтесь меня не перебивать. Простите. Мне отсюда не выйти, — продолжил он мягче, — и я должен рассказать вам о том, что видел во дворце. Но прежде я расскажу вам другую историю. Я ведь некоторым образом историк, Питер. А эта история очень важна. Она займет у нас какое-то время, но до утра эти ленивцы меня не расчухают. У нас впереди ночь. У вас когда-нибудь бывала такая ночь?

— Бывала, — пробормотал Питер и вспомнил партизанский лагерь в горах.

— Значит, вы меня поймете. Итак, представьте себе, что много лет тому назад в этот день родился царь. Не такой великий и жестокий, как его отец, и оттого унаследовавший лишь четвертую часть царства и именуемый тетрархом. Он был не слишком умен и не слишком глуп, в меру честолюбив, попадал под влияние разных людей, но самую страшную власть имели над ним женщины. Запомните, Питер, — женщины, ибо так повелось на земле, что зло, которое по природной мягкотелости и безволию осуществляют мужчины, замышляется прежде в женских сердцах. Будучи женатым, царь влюбился в свою племянницу. А она была замужем за его братом, которого терпеть не могла, потому что он был лишен отцом престола. Никто не знает точно, женился ли царь на ней при жизни брата или после его смерти, но даже если предположить, что брошенный супруг к тому времени умер, ее второй брак все равно был вызовом и нарушением законов восточной страны, согласно которым мужчина мог жениться на жене умершего брата лишь в том случае, если у этой женщины не было детей. А у нее была дочь, прекрасная дочь, может быть, самая красивая на земле.

— Саломея?

— А вы, оказывается, не так темны. Да, Евангелие умалчивает, но Иосиф Флавий называет ее имя. Вот за этот брак и обличал Ирода Антипу Иоанн Креститель, которого царь весьма почитал и, хотя сам же повелел бросить его в темницу, часто спускался к нему и вел беседы. Он, может быть, и в тюрьму его посадил для его же безопасности. А может быть, желая проверить его стойкость и истинность его проповеди. Такое случается, мой друг. Тюрьма эта находилась в асфальтовой крепости Махерон, и в верхнем дворце Антипа отмечал день своего рождения. На праздник пригласили самых богатых и знатных мужчин Иудеи, и сквозь занавеску за ними наблюдала и ждала своего часа женщина. Некогда она была фантастически красива. Может быть, не уступала ни в чем дочери, и эта красота сохранялась теперь, но с каждым годом ей было все тяжелее ее удерживать. Красоту забрала ее дочь. Эх, дочери! Если бы не Саломея, она была бы по-прежнему самой красивой женщиной в царстве, если бы не Саломея, никто не осудил бы Иродиаду за этот брак. О идиотские, жестокие, бессмысленные законы этой надменной страны! Как она ненавидела евреев, Питер, как ненавидела! Разве только Саломею не любила еще больше. Но это была другая нелюбовь. Они все их ненавидели. Высокомерный, замкнутый народ, презирающий всех и вся. Их ненавидели оба ее мужа и их отец, ее дед Ирод Великий, который много лет властвовал над этой страной. Он старался завоевать их расположение, он перестроил их храм в Иерусалиме, а они даже не помогли ему найти новорожденного ребенка, с которым было связано неясное пророчество, и старику пришлось убить четырнадцать тысяч невинных младенцев, а через полгода помереть поганой смертью. Хотя, скорее всего, это более поздняя вставка. В Вифлееме просто не могло быть такого количества детей.

— Разве это важно, сколько их было? — прошептал Питер.

— В истории важно все, — отрезал Бенедиктов. — Например, то, что среди погибших младенцев был сын самого Ирода. Император Август, когда ему донесли о побоище, заметил, что у Ирода лучше быть свиньей, чем сыном. Страшные были люди, Питер, не останавливавшиеся ни перед чем. А с другой стороны им противостоял молодой постник, живший в пустыне и призывавший народ к покаянию. Иродиада измучилась. Никто во всей Иудее не смел ее обличать. Фарисеи, которые участвовали во всех тогдашних смутах и подбивали народ на неповиновение римлянам, отчаянные и смелые люди, вроде ваших революционных друзей, и те не решались выступить против тетрарха, а одинокий пустынник не побоялся. Убить его было нельзя, судить — бессмысленно. Никаких преступлений пророк не совершал. Напротив, сам исполнял закон. Единственный во всей стране. А Ирод уже склонился к тому, чтобы отпустить Иоанна. И тогда лукавый, которому было дано торжествовать в тот день, нашептал Иродиаде гениальную мысль.

— Танец!

— О, это был страшный риск, Питер. Иродиада рисковала потерять мужа. Он мог увлечься ее дочерью больше, чем ею, и тогда ее ждало бы изгнание или роль приживалки, над которой смеялась бы вся Иудея. Он мог не обратить на нее внимания. Наконец, он мог не сказать того, что сказал, или же свое обещание не сдержать. Но все произошло так, как царица задумала, потому что Саломея танцевала… На восточных пирах знатные девушки никогда не танцевали. Это было делом рабынь и наложниц. Но Саломея выросла в Риме, что такое целомудрие не знала, зато умела воспалять мужчин, как настоящая блудница. И когда восхищенный тетрарх воскликнул, что она может просить у него за свой танец что угодно, Саломея убежала к матери и тотчас же вернулась с тяжелым серебряным подносом в руках. В тишине, пунцовая, еще никем не тронутая, одетая в прозрачные легкие одежды, с учащенным дыханием под взглядом разгоряченных и похотливых мужских глаз она подбежала к отчиму и произнесла: «Принеси мне на блюде голову Иоанна». Вы чувствуете капризное изящество этой фразы, юноша? Так могла сказать лишь женщина. Она не сказала «убей», «казни», «отруби», но — «принеси мне голову» — и даже не утрудилась объяснить причину. Ирод сделался белее соли. Разгоряченный, потный человек, впопыхах, спьяну неосторожно пообещавший падчерице исполнить ее прихоть. Ну что она могла там пожелать? Духов, нарядов, золота, шоколада…

— Тогда не было шоколада.

— И меньше всего ожидавший, что она попросит голову праведника. Ну скажите на милость, зачем ей Иоанн? Солнечный свет померк в его очах, но отступать было некуда. Царское слово необратимо. Она стала ему ненавистна в эту минуту, маленькая сучка, и ее мать, и гости. Весь этот мир, в который он был занесен и от него зависела участь человека, виновного лишь в том, что человек тот стоял до конца за правду. Он почувствовал, что его толкают сыграть какую-то ужасную роль, которая была ему не по нутру, и точно так же Пилат отречется несколько месяцев спустя от Христа. Но есть разница, Питер, и огромная разница. Когда они будут казнить Иисуса из Назарета, то будут знать, что казнь совершается по закону, каким бы этот закон ни был. Но когда убивали Предтечу, все сделали незаконно и быстро. Так, чтобы никто не успел опомниться, так, как поступили в этой стране сегодня. И случилось это, Питер, в день, когда удается самое невероятное, самое гнусное и зрелищное злодейство, которое меняет течение Обезвоживающей реки.

Глава седьмая Легенда

— Как погиб Альенде?

— Отстреливался до последнего. Поддерживал слабых духом и настоял на том, чтобы лишние люди ушли из дворца. Но силы были неравными. На каждого защитника приходилось по десять-двадцать атакующих. Он был тяжело ранен, но, опираясь на кресло, продолжал стрелять. А потом в зал Национальной славы ворвались карабинеры. Он встретил их, поднявшись во весь рост…

Бенедиктов замолчал и отвернулся, но залитые слезами глаза Питера ничего не видели.

— Когда его тело прошили пули, защитники Ла Монеды ужесточили огонь, и солдаты были вынуждены отступить. Охрана унесла тело в кабинет. Мертвого, его посадили в кресло, надели на грудь президентскую ленту и накрыли плечи национальным знаменем. Лишь после того, как погиб последний защитник дворца, карабинеры ворвались в огромный зал и увидели сидящего в кресле человека. Они посылали в него пулю за пулей, а он не двигался. У них волосы встали дыбом. Они в ярости начали бить прикладами мертвое тело. И лицо. Они этого никогда не признают, будут твердить о самоубийстве, о том, что он выстрелил себе в голову из автомата, который подарил ему Кастро, и по этой причине лицо его изуродовано, но все это клевета и ложь. Он оказался человеком невероятной воли, Питер. Никто не верил, что он так сделает. Его считали болтуном, а он умер как мужчина, и, чего бы они ни добились, его смерть перечеркнет все.

— Я знал, что так будет, — прошептал Питер.

— Ваш долг — поведать об этом миру. Вы выйдите отсюда и соберете пресс-конференцию. На ней вы скажете, что в тюрьме Сантьяго говорили с человеком, который видел гибель Сальвадора Альенде. Этот человек погиб, добавите вы. Но заклинаю вас, не вздумайте никому называть мое имя.

— Почему? Разве вы не заслуживаете того, чтобы о вас знали?

— Упаси вас Бог сказать хоть слово! Факт моего присутствия во дворце перечеркнет все, что я вам рассказал.

— Я не понимаю, — пробормотал Питер.

— Они догадаются, зачем я там был, — задыхаясь, шепотом произнес Бенедиктов и лихорадочно заозирался по сторонам.

— А зачем вы там были? — так же шепотом спросил Питер.

— Я должен был убить Альенде, если бы он вздумал сдаться. Тс-с, не смотрите на меня так. Мы не могли отдать Чили без ничего и проиграть американцам вчистую, как в Египте. Нам была нужна хоть какая-то компенсация…

— Вы шутите! — Питер побледнел и замахал на паралингвиста руками. — Вы пьяны и несете чушь!

— Ничуть.

— Молчите! Нет!

— Мертвый Альенде нужнее живого.

— Кому нужнее?

— Моей стране.

— При чем тут ваша страна?

— Она — большая, Питер, — печально молвил Бенедиктов. — И очень несчастная. Она боится, что все ее боятся, и… боится, что никто ее не боится.

— А зачем нужна такая страна, Бенедиктов?

— Нужна. Вам этого не понять. Горе маленьких стран в том, что они ничего не вмещают, но должны примыкать к большим. Они думают, что бесценна жизнь каждого человека, а мы знаем, что бесценно общее дело.

— Так говорят иезуиты.

— Если у человека нет ничего более ценного, чем жизнь, и нет того, за что эту жизнь можно отдать, она не нужна.

— Жизнь! — воскликнул Питер звенящим голосом. — Жизнь нужна всегда. Она не бывает не нужна.

— Вы рассуждаете как язычник. Я не хочу с вами спорить. Я терпеть не могу этого делать. Бессмысленное и глупое занятие. И не смейте меня провоцировать, — неожиданно разъярился Бенедиктов.

— Да я и не думал вовсе, — пробормотал Питер и подумал о том, что говорить в этих обстоятельствах с Бенедиктовым о жизни бестактно.

— А он этого не захотел, — так же раздраженно продолжал паралингвист, он думал, что отсидится на краю земли. И мы его устраивали больше чем, Америка, не потому, что у нас социализм — у нас его, только тс-с, никому об этом ни слова, нету, — а потому, что мы далеко-далеко…

— Чего он не захотел?

— Он не захотел, чтобы мы строили, — глаза у Бенедиктова влажно заблестели, — свои военные базы в Пуэрто-Монте, на острове Пасхи и в Магеллановом проливе, чтобы в Антофагасту, Консепсьон и Вальпараисо заходили наши подводные лодки и военные корабли, чтобы на аэродромы Сантьяго, Икике, Пунта-Аренаса и Вальдивии садились наши самолеты, а в Андах работали наши локаторы.

— И за это вы его убили?

— Если считать, что между помыслом и поступком нет разницы…

— Вы чудовище, Бенедиктов! — Питер отступил на несколько шагов и коснулся двери. — Аббат Рене! Господи, как он был прав, когда говорил мне… И вы еще смели попрекать меня несколькими глупыми статьями об Анхеле Ленине!

— Вы напрасно недооцениваете этого человека, юноша, — сказал Бенедиктов неприятно-суховатым тоном, и сумасшедший взгляд его сделался приземленным. В отличие от многих, он границу между мыслью и действием не чтит, а ходит туда-сюда как заправский контрабандист и уж он-то точно угробит кого угодно ради своих идеек.

— Я видел его несколько часов назад в тюрьме.

— Единственная хорошая новость за сегодняшний день. Если только ему не устроят побег.

— Так, значит, вы и вправду никакой не паралингвист? — сказал Питер с горечью.

— Паралингвист, Питер, паралингвист. И к тому же лучший в мире андист, после того как педика Монтегю убил в Марселе любовник-негр. Все остальное мое хобби.

— Подите к черту с вашими шуточками. Значит, если бы Альенде не застрелили карабинеры, это сделали бы вы?

— Никаких «если бы». Истина всегда конкретна. А в истории происходит лишь то, что происходит, и никаких вариантов она не признает. Альенде убила военная хунта. А я был последним человеком, кто видел его живым, и первым, кто увидел мертвым.

Бенедиктов замолчал, а потом продолжил:

— Знаете, перед смертью я сказал ему, что мне очень стыдно за то, что происходит. Что, если бы это зависело от меня, возле побережья Чили еще несколько часов назад начали бы работать наши подводные лодки, хоть он и отказал им в праве заходить в чилийские порты.

— Господи, Бенедиктов, у меня от вас голова идет кругом! Какое счастье, что это не зависело от вас. Мало вам карибского кризиса?

— Молчите о том, в чем ничего не понимаете, — сказал Бенедиктов сурово. — Мы совершили страшную ошибку, когда уступили в шестьдесят втором году Кеннеди.

— О Господи, какого черта вы давали мне свой эритромицин? Как бы я хотел не быть вам ничем обязанным! Ну скажите хоть слово в свое оправдание. Вы же сами говорили, что ненавидите коммунизм и революцию.

— Говорил.

— Так как же это все понять?

— Я обманутый муж, обманутый патриот и обманутый империалист, Питер Ван Суп.

— Да это же еще хуже!

— Молчите, несчастный либералишка! — Бенедиктов встал и зашагал по камере с таким внушительным видом, что даже туловище его показалось больше обычного, хотя, если бы час назад Питеру кто-нибудь сказал, что это избитое тело будет способно как маятник двигаться по камере, фламандец ни за что не поверил бы. — Мне больно видеть, как мою страну разрывают изнутри и снаружи. Я вам как на исповеди признаюсь: на то, чтобы бороться внутри, у меня не хватило духу, даже не то чтобы духу — родине боялся навредить.

— А здесь не боитесь?

— Издалека родимые пятна да язвы не так видны.

— Вы верите в Бога?

— Верю, не верю… Воспитанные люди таких вещей не спрашивают. Я и так вам слишком много интимного разболтал.

— Я не воспитанный, — с грустью сказал Питер. — У меня матери не было, а папа был грубым человеком, мужиком. Но я постараюсь вас отсюда вытащить, хотя и не уверен, что это надо делать.

— Спите, юноша. Не вы меня сюда засунули, и не вам отсюда вытаскивать.

Ночь истекала. Но сон не приходил ни к тому, ни к другому.

— Как вы думаете, что там?

— Там очень страшно, Питер. Армия озверела. Три года над ней тонко издевались, ее высмеивали, когда надо — использовали, а когда надо убирали. Она напугана, а армию нельзя пугать. Армия похожа на неуверенного в себе мужчину, который — если женщина при известных обстоятельствах поведет себя с ним пренебрежительно и бестактно — либо теряет силу, разваливается и становится ни на что не годен, либо разъяряется и насилует. И еще неизвестно, что хуже. Но боюсь, что все это очень надолго и очень плохо для всех нас кончится.

Глава восьмая Conferencia de prensa*

Питер бежал по незнакомой узкой улице. С обеих сторон его обступали старые дома, он хотел забежать в какой-нибудь из них, но подъезды были закрыты. По соседней улице ехала машина, где-то раздавалась отрывистая, похожая на торопливые автоматные очереди речь, а вдалеке стучал похожий на речь автомат.

«Господи, зачем я сделал это здесь, почему не пошел в посольство?»

Еще час назад все было хорошо. Еще час назад он сидел с билетом «Сабены» на самолет в Брюссель в баре гостиницы «Каррера» и слушал, о чем говорят западные журналисты. Разговаривали негромко, много курили, много пили виски, и чем больше говорили о том, что происходит, тем меньше было понятно, где правда, а где ложь. Слухи ходили самые фантастические и чудовищные — про тюрьмы, пытки электрическим током и газосварочными аппаратами, про национальный стадион, куда свозят заключенных со всего Большого Сантьяго, про реку Мапочо, в которую по ночам выкидывают трупы. О том, что ждало в тюрьме молодую красивую девушку, было страшно думать. Питер молил Бога, чтобы ее не было в живых. На Бенедиктова ему было плевать, Бенедиктов заслужил того, чтобы его вздернули на рее, но Соня… Фламандец не помнил ни убитого офицера, ни бессильной сониной ярости, он помнил лишь ее голос, когда, обхватив полуголыми руками гитару, она пела песни про любовь.

Он страшно изменился за эти дни. В его сознании метались разные картины. То он приходил в лагерь в горах и призывал своих товарищей совершить нападение на Национальный стадион, взять в заложники Пиночета и потребовать, чтобы генерал освободил заключенных, то вооруженный автоматом пробирался в тюрьму и устраивал побег. он лихорадочно размышлял, сколько денег надо заплатить за освобождение Сони, и слал телеграмму за телеграммой в Гент, но все угрюмо отмалчивались — и папа, и партизаны, и подпольщики. Все делали вид, что не было никаких революционных партий, жители города враз превратились в добропорядочных, лояльных граждан, которых, кроме футбола, ничего не интересует. Говорили, что левые не сопротивляются потому, что ожидают Пратса, берегут силы и готовятся пятой колонной выступить в Сантьяго. А потом наступил самый страшный день, когда на экранах телевизоров возник несчастный, сидящий под домашним арестом вольный каменщик Пратс и, не поднимая глаз, подавленным голосом объявил, что никакого наступления он не готовит и живет жизнью частного человека. В тот день левые были деморализованы и их сопротивление сломлено окончательно. Они позволяли себя арестовывать и топить в крови, как щенков.

Все это время Питер находился в резиденции Гекеманса. За год там ничего не изменилось: в ухоженном саду росли араукарии, агуакате, апельсиновые деревья и магнолии, пели птицы, в свой черед подавали моллюсков, рыбу, сыр, фрукты и вино, бесшумно ходила по саду молодая красивая монахиня, только глаза у нее были красными, и печально смотрел на Питера горбун Хайме, но ничего не говорил. Питеру не спалось. Бессонница начала мучить его с того часа, как он проснулся утром одиннадцатого, и не прекращалась много дней. Кто мешал ему уснуть — Соня, Бенедиктов, Анхель — он не знал, но ночами, ворочаясь без сна, он постоянно думал об этих людях. Бессонница была разлита над всем огромным городом, и иностранец сделался ее частью.

Как ни была отгорожена резиденция от мира, в храм иезуитской миссии приходили заплаканные женщины в черных одеждах. Аббат выслушивал всех, раздавал деньги, устраивал бесплатные обеды для детей, встречался с кардиналом Энрикесом, все признавали, что надо что-то делать, но Пиночет был непрошибаем. Он не хотел слушать ни о чем. Это была какая-то нездешняя, дьявольская сила воли, вся страна замерла, словно в класс, где расшалились дети, вошел строгий директор, и все застыли в позах, в каких он застал их.

Все были подавлены, в воздухе давно висело дурное, тоскливое, но то, что в Чили, самой культурной в Испанской Америке стране все обернется именно этим, что чилийцы, пусть даже солдаты, способны пытать, унижать и мучить женщин… Это было страшно, в это отказывались верить и сходили с ума. Тишина вокруг была такой давящей, что, вопреки требованию Гекеманса не покидать территорию миссии, Питер перемахнул через забор и двинулся в центр города. Обугленная Ла-Монеда стояла среди угрюмой столицы. Ее еще не начали восстанавливать, здание было оцеплено, и карабинеры следили за тем, чтобы никто не фотографировал место преступления.

Питер пил виски, голова его наливалась тяжестью, и желтоволосая, прославившаяся репортажами о партизанах американка Мегги Перрот, возмущавшаяся цензурой, раздражала его своей тупостью. Бельгиец угрюмо смотрел на людей, казавшихся ему после тюрьмы не иностранцами, но инопланетянами. Чем больше он здесь находился, тем нестерпимее делалось жжение внутри. Он хотел вмешаться в разговор и сказать о людях, которых подвергали гораздо худшим вещам, чем цензура, рассказать о том, что поведал ему перед смертью Бенедиктов, но Питер молчал. Наставления, которые дал ему менторским голосом Гекеманс, вытащивший соотечественника из военной казармы и строго отчитавший за непослушание, звучали в распаленном мозгу фламандца.

— Питер, вы уедете домой и будете молчать обо всем, что слышали. Вы достаточно наломали дров. Не вздумайте ничего говорить ни там, ни здесь. Никакой гарантии, что советский шпион сказал правду о смерти Альенде, нет. В любом случае он мертв, а каждое неосторожное слово усугубит положение живых. Помочь им может только церковь. Она будет пытаться влиять на военные власти, а вы должны понять всю серьезность положения. Альенде и только Альенде виноват в том, что произошло. Это с его согласия в страну ввозили оружие, это он попустительствовал беззаконию, упирался и не уходил в отставку, это из-за него Чили было не удержать, и ее захлестывало кровью. Господь послал генерала, чтобы спасти страну.

— Спасти? — фальцетом выкрикнул Питер и с ненавистью посмотрел на иезуита. — Вы называете это спасением?

— Да, спасти, — сказал Гекеманс твердо. — В истории бывают периоды, когда требуются именно такие люди. То, что сейчас происходит в этой стране, похоже на изгнание беса, когда человека колотит, со стороны кажется, что он чудовищно страдает и подвергается истязанием, но иного пути спасти душу нет.

— Ваш генерал — ублюдок!

— Он верный католик, Питер. Вы не знаете, чего ему стоило нарушить присягу и как он всю ночь накануне одиннадцатого молился до кровавого пота. А я знаю.

— Вы знали, что будет переворот?! И смолчали? Вы, вы! — ярость слепила Питеру глаза. — Вы не достойны называться фламандцем, монсиньор!

Журналисты шумели все сильнее, спорили о плане «Zet», который опубликовала газета «Сегунда» и согласно которому левые намечали на восемнадцатое свой переворот, арест всех генералов и роспуск парламента. Называлось имя человека, который должен был этот переворот возглавить, и оттого, что это имя слишком хорошо было Питеру знакомо и он знал, что этот человек способен на все, фламандец пил все сильнее, желая заглушить отвращение и тоску. Журналисты разделились: одни верили, другие не верили в то, что левый переворот был возможен и Пиночету удалось опередить его на неделю; снова спорили о судьбе Альенде: прикончен собственной охраной, застрелился, бежал. Говорили про советского агента, задержанного во дворце, и группу кубинцев, которая ушла через подземные коммуникации, скрывается в городе и готовит восстание. Бармен не успевал разливать виски. хмель ударил Питеру в голову, и он поднялся из-за стойки. Публика в баре притихла. На него смотрели с недоумением. Это было ужасно театрально, но ничего поделать он не мог, усиленная бессонницей раздраженность била в нем через край, доходя до истеричности.

— Я был одиннадцатого в дворце и видел все, что там происходило.

Несколько фотовспышек озарили его бледное лицо.

— Что случилось с Альенде? — крикнул кто-то.

— Президент был убит при штурме.

— Правда ли, что охрана сама сложила оружие?

— Это клевета на людей, до конца выполнявших свой долг.

— Во дворце были русские? Что вы можете сказать об Анхеле Ленине Сепульведе?

Он запнулся, потому что не хотел лгать, но боялся нарушить слово, данное Бенедиктову — живому ли, мертвому, Питер не знал, а в следующее мгновение какие-то люди ворвались в гостиницу и ринулись к нему сбоку. Мегги Перрот кинулась карабинерам наперерез, на ходу сдирая с себя свитер и расстегивая бюстгальтер. Ошеломленные видом ослепительного нагого тела, карабинеры остановились, и кто-то потащил Питера к запасному выходу. Он открыл дверь и бросился по улице.

— Alto!*

Сил бежать не было. Он хотел остановиться и показать паспорт, но почему-то продолжал бежать. Легонько просвистела над головой пуля, ударилась о штукатурку, обсыпав лицо. Пит перемахнул через забор и очутился в саду. Снаружи был слышен лай собак. В саду пахло лимонами. Сад укрыл его и велел сорвать с ветки лимон. Питер откусил половину и стал медленно, как на охоте, идти среди деревьев. Преследователи затерялись. Через заднюю дверку в ограде Питер выбрался наружу, потом нырнул в переулок, свернул на широкую улицу и увидел ряд старых домов. Он бросился в ближайший подъезд — тот оказался закрыт; кинулся к следующему, еще к одному, дверь поддалась, он взлетел по лестнице на несколько этажей и выглянул в окно. Пожилая сеньора в синем плаще показывала полицейским в сторону дома, укрывшего Питера. Карабинеры разбились на несколько групп и стали осматривать подъезды. В доме было тихо, но эта была не сонная ночная тишина, а настороженная тишина страха. Питер стал звонить во все двери подряд. Нигде ему не открывали. В квартире на последнем этаже приоткрылась дверь, и в полоске света Пит увидел женщину.

— Кто вам нужен?

— Меня преследует полиция.

— У меня маленький ребенок.

— Простите.

Внизу хлопнула дверь.

— Входите, — приказала шепотом женщина. — Но если они будут звонить и угрожать, я открою.

Они стояли в коридоре и слушали. Шаги в подъезде стали громче. Люди поднимались по лестнице, и в гулком подъезде до двух стоявших в коридоре человек доносились голоса.

— Он выбежал, сеньоры, — сказал мальчишка лет двенадцати. — И побежал в парк.

— Уходят, — прошептала женщина.

У нее было бледное, спокойное лицо, тяжелые светлые волосы ложились на голые плечи. Питу показалось, что он где-то ее видел, но не мог припомнить где. Она говорила по-испански с приятным акцентом, делавшим ее речь совершенно понятной.

— Вы иностранка?

Она кивнула.

— Англичанка?

— Нет.

— Я посижу немного и уйду.

Дверь в комнату приоткрылась: кудрявая толстощекая девочка с блестящими глазами сидела на кровати. Она увидела Пита и заплакала, женщина взяла ее на руки и стала расхаживать по комнате, говоря что-то ласковое.

— Мне пора идти.

Женщина покачала головой.

— Сейчас комендантский час. Будет лучше, если вы останетесь до утра.

Двое ужинали, не включая свет. Пили вино, после напряжения на него напала сонливость, скорее всего, в эту ночь ему удастся поспать. А квартира была совсем маленькой. Собственно, это была не квартира, а студия с кухонкой. Она была удобна, и все было здесь подчинено жизни маленькой девочки — столик, кроватка, игрушки. Такие квартиры обычно снимали студенты, он сам жил в такой в Париже, и там тоже были стычки с полицией, но, Господи, там никого не убивали, не сажали в тюрьмы, не пытали. Там было весело, а тут все обернулось чудовищным фарсом.

— Идите ложитесь. Кровать широкая, мы не помешаем друг другу.

— А вы?

— Я не хочу спать.

Ночью он проснулся оттого, что девочка кашляла и плакала. Женщина взяла ее на руки. Она ходила по комнате, пытаясь успокоить, и что-то тихо ей шептала, он видел все сквозь сон.

— Давайте я ее посмотрю.

Он долго слушал, приложив ухо к груди и спине.

— Хрипов нету. Но придется давать антибиотики. Будет лучше, если вы вызовите врача.

— Я не могу этого сделать.

— Почему?

— Я здесь вне закона.

— Вы из революционных левых? — спросил он упавшим голосом.

— Нет. Но они велели иностранцам заявить о себе.

— Ну так заявите.

— Я же сказала вам, что не могу этого сделать. — в голосе не было раздражения, а странная методичность, точно она разговаривала с ребенком.

— Но почему?

— Потому что не могу.

— Откуда вы?

— Из Советского Союза.

— Откуда? — глаза у Питера изумленно полезли вверх.

— Я преподаю… преподавала, — поправилась она, — русский язык в университете.

«Везет же мне на красивых преподавательниц», — подумал Питер, проваливаясь в забытье, но едва он донес голову до подушки, сон опять оставил его. Он слышал, как женщина на кухне варит кофе, моет посуду, слышал, как полилась в ванной вода, потом она вошла в халате и, не глядя на него, откинула одеяло, прилегла.

«Странное дело, — думал Пит, — завтра я отсюда уйду и никогда ее не увижу».

Женщина посмотрела на него очень серьезно.

— Спите, — сказала она тихо.

— Я не могу, — сказал он честно. — Со мной что-то случилось.

Она еле заметно усмехнулась, и он потянулся к ней. Это выглядело как снисхождение, и все последовавшее напомнило глубокий обморок, из которого он незаметно перетек в сон, не выпуская из объятий эту женщину, и не слышал, как она встала, не видел, как ходила на кухню курить — ничего этого Пит не знал, он спал словно дитя все утро и весь день и проснулся только тогда, когда настал вечер, и не понял, что с ним происходит и где он находится.

— Сколько времени? Я должен был уйти.

— Сегодня уже поздно.

— Я не хочу быть вам обузой.

— Вы и не будете. Какой язык вам удобнее?

— Любой, кроме испанского.

— Что ж, будем говорить по-французски.

— А если осада затянется, вы станете меня учить русскому.

Она странно посмотрела на него и усмехнулась, а он виновато поглядел в ответ и вдруг подумал, что ждет теперь одного: когда снова наступит вечер и все произойдет наяву. Он отвык от женщин, чья кожа не была горячей и смуглой, а волосы были светлыми, ему странно было отсутствие миндального запаха, другой язык и незнакомые слова, которые она произносила.

— Не думайте, что я чувствую себя неловко, — говорила женщина сердито. — Все равно бы это случилось, не сегодня так завтра. А при нынешних обстоятельствах никто не знает, сколько у нас времени. Можете оставаться здесь, сколько хотите. Хотя это тоже опасно.

— А вы не боитесь?

— Сначала боялась, сейчас не знаю. Я могла уехать, пока шла эвакуация, а теперь людей с советским паспортом тут не осталось. Разве что женщины, которые вышли замуж за чилийцев. Бедняжки, как им теперь придется? А мои студенты? Господи, что с ними будет? Я однажды ходила смотреть — у Красного Креста стоит длинная очередь. Но с моим паспортом полиция не пустит.

— Хотите, я помогу вам?

— Нет.

Он посмотрел на нее недоуменно.

— Я не хочу возвращаться в Советский Союз, — пояснила она, подняв на Питера темные глаза. — Я не люблю свою страну, но парадокс заключается в том, что меня могут убить за то, что я советская гражданка. Это, разумеется, ерунда, но в нынешних условиях, когда быть советской опасно, мой отказ от гражданства будет выглядеть как малодушие и трусость.

— И что же вы собираетесь делать?

— Ждать. Что мне остается?

Глава девятая Любовники

Они долго спорили, кому из них безопаснее идти за едой, и всякий раз Елена убеждала его, что это сделает она. Пит не хотел соглашаться, но вынужден был признать правоту русской женщины. Им было нечем заняться, и они говорили — часами, сутками, мешая эти разговоры с любовью и открываясь друг другу так, как обыкновенно люди не открываются. В каждую минуту в квартиру могли прийти, схватить их и бросить в тюрьму. Ночами они ловили западное радио, днем смотрели телевизор, и им казалось, что это происходит не с ними, а просто они стали участниками какой-то игры. Он рассказывал ей про Соню, партизан, и она слушала его, недоверчиво качая головой, хмурилась, и он не понимал, почему выворачивает наизнанку душу перед этой женщиной, как если бы она была аббатом Гекемансом и он каялся перед нею в грехах. Он рассказывал, как легко учить иностранный язык в постели с любимой женщиной.

— Маэстра говорила, что язык народа — это тело его женщины и части речи подобны ее лицу, плечам, рукам, ее груди, животу…

— Дальше можешь не продолжать.

— В этом нет ничего стыдного, — возразил Питер. — Изучение языка есть выражение любви к женщине, говорящей на этом языке. Невозможно постичь одно, не зная другого. Человек, не умеющий говорить на иностранном языке, похож на грубого, неумелого или слабосильного любовника. И напротив, тот, кто владеет языком, подобен любовнику искусному и желанному для всякой женщины. Маэстра открывала мне себя по мере того, как я учился правильно согласовывать времена и строить фразы, ее тело отзывалось на мою речь и отдалялось от меня, если я ошибался.

Елена вдруг засмеялась, и он рассмеялся с нею, она дразнила его, говорила, что не скажет по-русски ни слова, а его окатывало холодом, когда он думал, что Соня в эту минуту… Он старался, чтобы она ничего не замечала, и забывал сам, они расходились, как дети, и замирали только тогда, когда их смех перебивал скрип тормозивших машин. Ночами город вымирал, а по телевизору показывали, как жил Альенде — картины, мебель, набитый продуктами холодильник, банки с растворимым кофе, коробки с макаронами в подвале.

— Это похоже на наш тридцать седьмой год. Мне мама рассказывала. Она так же не спала и боялась, что за ней придут.

— А мой отец пережил в сороковом, когда нас оккупировали нацисты.

— Ты знаешь, у меня такое странное чувство. Я не могу этого объяснить, но во мне что-то изменилось. Я хочу домой. У меня там муж. Мать. Они сходят с ума, где я. А я не могу даже послать им весточку. Эта какая-то глупость, Пит. Это грех, грех, — говорила она, и он не понимал, о каком грехе можно было говорить здесь. — Я не смогу теперь вернуться к мужу. Я изменила ему.

«Господи, к какому мужу, — он подходил к окну, — до мужа семнадцать тысяч километров, неизвестно, останутся ли они живы, а она думает о человеке, которому изменила, переживает, убивается. И все это совершенно всерьез».

— Работы нет, деньги скоро кончатся. У меня на руках ребенок. Чудовищное легкомыслие. И вот я завожу роман с иностранцем, которого совсем не знаю. И я счастлива. О Господи, — она схватилась за голову. — А все от этого идиотского воспитания. Когда женщина слишком правильно ведет себя в молодости, с ней происходит непоправимое. Я когда смотрю на этих латиночек, меня такая обида за свою молодость берет. Вот идет она по улице, красавица ли, уродина — неважно. Она знает, что неотразима, создана для любви, и все ей радуются. А мне стыдно было, когда я превращалась в девушку. Когда у меня случились первый раз месячные, мне казалось, мать прибьет меня за испачканное белье. О Господи, что я говорю такое? Прости.

— Нет, нет. Ты, пожалуйста, говори.

— Я стеснялась мужчин чудовищно. Мы все стеснялись. В университете я пять лет просидела мышкой, и вот представь себе, меня распределяют на кафедру, где студенты-иностранцы. Интернационализм, помощь развивающимся странам, у меня на занятии китайцы и албанцы. Одна моя подружка вышла за албанца замуж, а через полгода еле унесла оттуда ноги. Ноги, черт возьми! Ее заставляли мужу ноги мыть. А у нее было высшее образование и наполовину написанная диссертация. Какие же мы были дуры! В шестьдесят втором я была на Кубе. Со дня на день должна была начаться третья мировая война, а я была девственницей. Представь себе: Куба и я. Ты был на Кубе?

— Я не люблю казармы.

— Ты ничего не понял. Говорят: Фидель, революция, социализм. Все ерунда. Они вступились за честь своих женщин, они не могли смириться с тем, что их страну превратили в публичный дом. Для меня Куба была…

Там было можно все, чего нельзя дома. Нас, знаешь, как инструктировали? «Преподаватель русского языка как иностранного, когда входит в аудиторию к иностранным студентам, выходит на огневой рубеж идеологической борьбы с врагами и полудрузьями». Я учила этих полудрузей русскому языку, а они меня… Ну примерно, как рассказал ты. Я даже не могу сейчас себя за это корить. А потом меня вызвали в посольство. Я не их боялась, я представила свою мать, что ей расскажут и она будет бить меня по губам. Они хотели меня просто припугнуть, а я наглоталась таблеток. Откачали и сказали, что никогда больше не пошлют за границу. Они не шутили. Выслали в двадцать четыре часа, и я четыре года как монашка прожила. Защитила диссертацию, книжек прочла уйму и стала такой ученой, что ко мне боялись подступиться. Я тогда работала с нашими — иностранцев мне не доверяли. И вот, представь себе, я стала замечать, что на меня пялится один. Я не понимала, что ему нужно. Сдать экзамен? Он был вундеркиндом. Из института его постоянно отчисляли, все говорили: он гений, знает кучу языков (он, правда, их много знал). Я видела насквозь и не могла с собой ничего поделать. Он прицепился ко мне, гений, не гений — я в этом ничего не понимала. Но мою маму он любил больше, чем меня. Заставлял ее рассказывать про мужей — он говорил, что она как амфора, которая переходит из рук в руки, а я все это ненавидела, эти коммунистические дворянские гнезда, и была всем сыта по горло. Но ему нравилось. Он говорил, тут есть своя эстетика. И про народ они любили поговорить. Он ей твердил про спящий Китеж, который спрятался под воду и однажды пробудится, а она ему так жеманно: «Жан, вы производите впечатление умного человека, помилуйте, какой Китеж? Электроугли — вот где ваш народ нажрался и спит!»

— Какие угли?

— А, место такое под Москвой, — махнула она рукой. — Мы там снимали дачу. Мне было под тридцать, все говорили, надо замуж, пора рожать детей, а не то превращусь окончательно в стерву, а я уже примеривала на себя роль ученой дамы. И вдруг этот псих. Он даже не сумел закончить университет. У него не было зачета по физкультуре. До декана доходило. А потом декана прогнали, и его вышибли. А меня, правильную, напуганную дуру, все это восхищало. Кругом были устремленные, карьеру делали, или сынки, или алкоголики, Бог знает кто, а этот — свободен. Я понять ничего не могла.

— А дальше? — спросил он осторожно. У него затекло плечо, на котором лежала ее голова, но он боялся пошевелиться.

— А дальше надо было послать его куда подальше с его свободой, а я влюбилась в его умную башку, которая была такая умная, что все время болела, и он жрал таблетки, и никого другого не хотела. Ревнив был чудовищно. Ему казалось, я ему изменяю. Для него, видишь ли, было ударом, что я не девственница. Это в тридцать-то лет! Сначала он умолял меня, чтобы я его научила, как это делается. А потом стал этим же попрекать. Ты можешь это понять? Что ты вообще молчишь?

— Я слушаю, — пробормотал он. — Понять? Да, могу. Это по-своему естественно.

— Первый раз он изменил мне сам через месяц после свадьбы. Я в это поверить не могла. Неказистый человек, подслеповатый, большеголовый, уродец — чем он мог нравиться? Писал стихи, которые никто не хотел публиковать, и мечтал смыться из Совка. Он на мне, когда своего добился, женился потому, что думал, я выездная. А тут такой облом. Презирать меня стал. Если б я за политику пострадала, другое дело. Я сама не могла понять, что со мной происходит, люблю его или нет. Или хочу ему что-то доказать. У него была другая, двойная жизнь. Что-то читал, перепечатывал, встречался с такими же придурочными. Потом, естественно, начались неприятности. Меня опять спрашивали, что я про него знаю, не замечала ли чего-нибудь странного. Хотели, чтобы я шпионила за мужем, и пообещали за это пересмотреть мою историю. Я отказалась. Мне пригрозили, что вообще выгонят из университета. Не выгнали, но три года подряд я ездила комиссаром на картошку.

— Что? Кем?

— Господи, какая тебе разница! Ты картошку любишь?

— У нас это национальное блюдо.

— А я ненавижу! — выкрикнула она и, сама испугавшись своего крика, добавила: — хотя в детстве это было лакомство. А тут бесконечные поля, грязь. Обычно все сидели в штабе, а я как дура собирала, чтобы личным примером вести за собой этих обалдуев и обалдуек, а ночами вытаскивала их из кроватей.

— Зачем?

— Да не спрашивай ты меня про этот идиотизм! Лучше спроси, как я здесь оказалась.

— Спрашиваю. Только не раздражайся. Я не люблю, когда ты раздраешься.

— Я выполнила картофельную норму на всю оставшуюся жизнь, — сказала она мрачно. — Прошло года два, как вдруг звонят из министерства: срочно собирайтесь. В Чили нехватка наших специалистов. А я беременна. Это было что-то фантастическое. К той поре мы с ним почти ничего. Как это могло произойти? Сон какой-то. Он вообще почти дома не бывал. Сказал, что переменил ко всему отношение, подписал какую-то бумагу и от борьбы против своего государства отказался. Я его на порог не хотела пускать после этого. И не смогла. А потом, когда все подтвердилось, решила, что сделаю аборт. Господи, какая ж я была дура! Я могла убить свою Варю. Просто не успела, потому что надо было срочно вылетать. — Она снова встала и подошла к окну. Только бы отсюда выбраться. Как мне тут все нравилось! Какая страна! Я, как увидела ее, влюбилась сразу. Очереди не очереди, стреляют по ночам, захватывают землю. А потом чем дальше, тем хуже. Ползучая гражданская война. Да еще эти левые мальчишки-идиоты! Они у меня в группе сидели. И махали перед носом Троцким. Хотели меня шокировать. Я им Пушкина, они мне Троцкого. Я их ругала страшно. Как своих. А потом двоих из них убили… Прямо на улице. Когда мои студенты увидели, что я беременна, меня поздравляли, а в посольстве хотели отправить домой и смотрели волками, что я их обманула. А на следующий день передумали и оставили. Я ничего не понимала. Я вообще давно перестала что-либо понимать. Кроме того, что превратилась в марионетку. Я чувствовала, что на меня странно смотрят. Я же разговаривала с нашими, никто не жил так свободно и одновременно связанно, как я. Да, так вот Варя. Никто не мог поверить, что мне разрешают одной находиться с ребенком. А он не поверил, когда я написала ему, что у него родилась дочь. Решил, что я ее на стороне нагуляла. Да лучше б я так и сделала.

— Она на него не похожа?

— Упаси Боже! Она моей крови. Все, хватит. Я думала, вырвалась из ада. А оказалось, ад теперь тут. Самое поразительное, что я не могу выкинуть его из головы. Несколько раз мне казалось, что я его здесь видела. Бред, чувство вины. И за что мне это?

— А хочешь, я расскажу тебе, как я стал левым? У нас в городе есть Розовый квартал. Детей туда не пускают, но я был подростком и однажды зашел. Я тяжело переживал подростковый период.

— По-моему, ты его так и не пережил, касатик. Не сердись. И что ты там увидел?

— В том-то и дело, что ничего особенного. Чистые улочки, большие окна, в витринах женщины в купальниках. На меня они не смотрели или смотрели сердито — ведь я не мог к ним зайти, а допустить, что кто-то будет на них бесплатно глазеть… Если бы это было грязное, порочное место, оно не производило бы такого впечатления. Я ведь был католиком, хорошим католиком, я даже думал, что, может быть, стану священником, и остро чувствовал эту боль, а увидел такое, что сбило меня с толку. Отца это возмущало, рядом храм, школа. Там еще было небольшое кафе. Оно принадлежало одной женщине, которая прежде работала в этом квартале. Скопила денег и открыла. Туда студенты ходили. Но никто из соседей не приглашал ее в гости. Все помнили и сторонились.

— А почему она не уехала в другой город?

— Не знаю… Привыкла, наверное. Или, когда смотрела на этих девочек, вспоминала молодость… Давай ты будешь моей женой. У нас большой дом в Генте. Сад. Мы будет ездить на море.

— Я старше тебя на семь лет. И зачем я тебе с ребенком?

— Мне не надо будет гадать, от меня она или нет. А следующий будет точно моим.

Глава десятая El rey de rinocerontes*

Уже три с лишним недели стояла ясная весенняя погода. Череда дождей прошла, в город вернулось тепло, над всей страной сияло голубое небо, в садах цвели персиковые и абрикосовые деревья, но американский паралингвист Рей Райносерос ехал по Сантьяго в самом противоречивом расположении духа. Он был так взволнован, что на углу Театинос и Уэрфанос, проехал на красный свет и чудом избежал столкновения с военным автобусом. Карабинер хотел его остановить, но посмотрев на номер американской дипломатической миссии, только выругался.

Чтобы успокоиться, Рей включил кантри. Больше всего он любил кантри и город Новый Орлеан с французским кварталом. Особенно хороша была в оркестре скрипочка. Он слушал ее веселое пиликанье и думал о том, что скоро наступит День Благодарения, он поедет к родителям в Сидер-Рэпидс, штат Айова, послушает местные новости, сходит на футбол, досыта поест индейки с клюквой, выпьет вина и искренне возблагодарит Всевышнего, что родился в счастливой свободной стране в просторном доме, окруженном зеленой лужайкой, а не в этом сумасшедшем мире. Они сядут в креслах, мама принесет десерт, папа Райносерос, потерявший зрение в тот день, когда японцы напали на Перл-Харбор, заведет с ним разговор о президенте Никсоне и о поражении во Вьетнаме, и Рей расскажет, что они взяли реванш. Вьетнам не прошел дальше, и в этом есть заслуга его сына. Но рассказывать всего не станет, чтобы папу не огорчать. Потому что здесь, в Чили, все вышло лучше, чем он ожидал, и хуже, чем опасался.

Ликвидация коммунистического мятежа в южном конусе материка прошла блестяще, ее будут изучать курсанты в Вест-Пойнте и поражаться, как в самый последний момент в нашпигованной оружием и хаосом стране была предотвращена гражданская война. Даже он, не будучи профессиональным военным, понимал, как это было сложно. Он обещал генералу любую поддержку, исключая прямое военное вмешательство, и все же никто не знал, сколько кубинских наемников и левых эмигрантов находится в Чили и как они себя поведут. Но левые оказались болтунами — эти хваленые коммунисты и социалисты, которых боится весь цивилизованный мир, наложили в штаны и из-за трусости клюнули на слух о том, что с юга идет Пратс. Чужими руками хотели жар загрести, вот и попали в полымя. А генерал повел себя молодцом, хотя и оказался дрянным человеком с негодным норовом. Но в его-то дурном характере и крылась причина противоречивости райносеросовского настроения. Подобно тому как евреи за версту чувствуют антисемитов, Рей кожей чувствовал многочисленную породу людей, испытывающих ненависть к Америке, — чувство, с его точки зрения, психологически объяснимое, но логически совершенно бессмысленное, ибо ненавидеть Америку все равно что ненавидеть дождь, ветер, град. Америка- не страна, но явление природы, которое приносит благо одним и зло другим. Счастье быть ее другом, горе — врагом.

А Пиночет принадлежал к тем редким людям, которые Америку не любили, но не любили умной любовью и пользовались ею, ее же презирая. Сколько раз они ни встречались, Пиночет поражал Рея тем, что ничего не просил. Он смотрел на американца, как в средние века смотрели на ростовщиков обнищавшие испанские гранды или рыцари-крестоносцы, и снисходил до его денег. Эту чертову католическую романскую спесь Райносерос ненавидел памятью голландских и английских предков, но деваться было некуда: Альенде нужно было остановить.

И все же можно было сделать это поаккуратнее. Ни к чему была тюрьма на стадионе, пытки и похищения людей, однако когда Рей пытался заводить об этом речь, у генералов просыпалось нечто вроде национальной гордости, и Рею давали понять, что это их внутреннее, интимное дело, вмешиваться в которое они не позволят ни американцам, ни кубинцам, ни русским. Никому. Так же как прерывать молитву Аугусто Пиночета.

Идиотская чилийскость, чилинидад, на которой все помешались. И те, что расстреливали, и те, кого расстреливали, одинаково кричали: «Вива Чили!» Дерьмо!

Машина свернула с проспекта и выехала за город. Рей ехал в военные казармы, где находился странный человек. Он был захвачен во Дворце во время переворота, выдавал себя за бельгийца, но бельгийцем не был, отказывался называть страну происхождения, говорил на всех возможных языках; когда после нескольких допросов его поставили к стенке, чтобы припугнуть расстрелом, не то действительно пристрелить, крикнул, что если его расстреляют, русские подводные лодки разнесут в щепки военно-морскую базу чилийского флота в Вальпараисо. Это было совершенно нелепо, особенно если учесть, что у берегов Чили все это время находилась американская эскадра, однако расстрел таинственного полиглота было решено приостановить до выяснения всех обстоятельств.

Рей догадывался, кого увидит, и примерно предполагал, какую картину застанет; он бросил все и обматерил шефа тайной полиции Контрераса за то, что его так поздно поставили в известность о советском агенте, а когда наводивший ужас на всю страну чилийский полковник начал возмущаться, мол, офицер чилийской армии не позволит никому разговаривать с ним в подобном тоне, американец с удовольствием процитировал ту часть последней речи покойного доктора, где говорилось о чилийских генералах, подлецах и предателях, а после ринулся в тюрьму, устроенную в казармах полка «Такна». Он был готов ко всему, но когда ему показали Бенедиктова, королю носорогов стало дурно.

Лучший в мире андист лежал и харкал кровью. Его тело распухло от побоев и пыток электрическим током, но больше всего Рея поразило, что Бенедиктов не ругался, а, стиснув кровоточащие десны, молчал, как оскорбленная сторожевая собака.

— Мой Бог! Я же просил вас никуда не лезть, — воскликнул Рей и, к удивлению молодого капитана, получившего новое звание три дня спустя после переворота, бросился к заключенному.

Лицо гражданина мира исказила гримаса беззубой усмешки.

— Вы связались с дерьмом.

— Все они одинаковы. Чем ваш Кастро лучше? Молчите, молчите. Господи, какое счастье, что я успел. Ну что стоишь как истукан? — рявкнул он на капитана. — Немедленно вызови врача!

Тюремщик что-то пробурчал, и массивный Рей, который действительно мечтал о карьере футболиста, со всей дури вмазал ему по физиономии, косвенно предназначая удар и полковнику Контрерасу, и спесивому Аугусто Пиночету.

— Бросьте ваш спектакль.

— Какой к черту спектакль! — взревел Райносерос. — Вас спасло чудо, сэр. Как вы догадались напугать этих остолопов вашими дурацкими лодками? Это же совершенно дилетантский ход!

— Я признаю, что вы переиграли нас вчистую, — сказал Бенедиктов свистящим голосом, — но на правах проигравшего хочу дать вам совет: уберите Пиночета.

— Чем он вам не нравится? — в желудке у Рея нехорошо защемило.

— Верующий Иуда — чудовищное сочетание.

— Я знаю, Иван, — вздохнул король носорогов, — но у нас нет другой кандидатуры. И вообще не думайте о нем хуже, чем он есть. Он крепился до последнего. Но когда кубаши стали агитировать чилийских моряков прямо на кораблях, терпение генералов лопнуло. Если бы Пиночет не возглавил переворот, они сделали бы это без него.

— Уберите его, Рей, всем святым заклинаю вас, не сердите Небеса.

— Оставьте вашу русскую мистику, Бенедиктов. Лучше харкните напоследок в рожу кому-нибудь из охранников.

— Это было бы с моей стороны неблагородно, — проговорил Бенедиктов с сожалением. — Чего вы от меня хотите?

— Ничего. Вытащу вас отсюда — и ступайте на все четыре стороны. Хотя я бы не торопился на вашем месте домой. После того, что здесь случилось, вряд ли вас выпустят за границу. И это в лучшем случае. Поедемте со мной. Я предложу вам кафедру в Айове, закончите свой словарь наконец. Кстати, это вы заморочили голову бедному бельгийскому мальчику, будто бы Альенде был убит при штурме? Парень наделал много шума.

— Где он? — спросил Бенедиктов тревожно.

— Понятия не имею. А что, пожалуй, вы своего добились. Дура Европа оказалась настолько романтична, что склонилась к вашей театральной версии. Героическая оборона дворца, мертвое тело президента, обернутое национальным флагом, в президентском кресле. Человек, до конца отстаивавший мирный путь развития революции и погибший с оружием в руках, ее защищая.

— А вы не испытываете угрызений совести, профессор?

— Нет.

— И ничего не боитесь?

— Я американец.

— Да, конечно. Знаете, я, пожалуй, откажусь от вашего приглашения. Не обижайтесь. Можете оставить меня здесь, если хотите. Только скажите, что с моей женой?

— Мы следим за вашей женой и дочерью. Как вы предполагаете вернуться домой: через Лиму или Буэнос-Айрес?

Глава одиннадцатая Explico algunas cosas*

Температура не спадала.

— Что это? Ты же врач.

Она ходила по комнате.

— Боюсь, что воспаление легких. Ее надо положить в больницу.

— Чтобы мне ее потом не отдали? Я видела беспризорных чилийских девочек. Они становятся проститутками в десять лет.

— Почему тебе ее не отдадут? Не говори ерунды.

— Я не знаю, Пит, я глупая женщина, я сошла с ума, но я не расстанусь с ней ни на минуту.

— Рене не хочет со мной говорить. Он в бешенстве. Посольство отказывается регистрировать брак. Надо бежать через Красный Крест. Мы сядем в любой самолет, который летит в Европу, а там ты скажешь, что возвращаться домой не намерена. Если вернешься, тебя больше не выпустят. Ты согласна лететь со мной?

— Если ты этого хочешь.

В полном тумане они вышли из дома, взяли такси и доехали до центра. У здания Красного Креста все было оцеплено полицией, карабинеры заглядывали каждому в лицо, сверяли документы. Девочка спала, они стояли в очереди бельгийский интеллектуал с пошатнувшимися левыми взглядами и полусоветская гражданка с двухлетним ребенком на руках. Там было много иностранных женщин, которые вышли замуж за чилийцев. Они прощались с мужьями, не зная, когда увидят их, плакали, очередь двигалась медленно, и все это было ужасно тяжело. Иногда русская преподавательница отходила с дочерью в сторонку, присаживалась на корточки и играла, а Питер стоял у стены. Им уже оставалось совсем немного, когда к нему подошла изящная женщина с восточным лицом.

— Тебя считают предателем, — сказала она негромко, но Питеру показалось, что это услышали все и посмотрели в его сторону. — Анхель передал из тюрьмы, что ты выдал его и Соню.

— Это ложь, Идрис.

— Партия вынесла приговор.

— И тебя послали его исполнить?

— Нет. Всего лишь тебе об этом сказать.

— Поздно, Идрис. Я уезжаю.

— Через неделю Соню отправляют в лагерь на север.

— Она жива?

— Она пыталась покончить с собой. Завтра мы собираемся ее отбить. Если хочешь, можешь нам помочь. Я убедила Мигеля и Баутисту, чтобы тебе дали шанс.

— Мне не нужен никакой шанс. Я улетаю.

— Как хочешь, Питер. Решай сам, но я буду ждать тебя вечером на Аламеде.

Она замолчала и стала безразлично смотреть в сторону. Подошла Елена Викторовна.

— Что-то случилось?

— Ничего, Лена, ничего. Просто встретил знакомую.

— Кто она?

Он не собирался отвечать, но под ее взглядом нехотя объяснил:

— Дочь одного японца. Несколько лет назад ее похитили у отца. Он заплатил громадный выкуп, а она не захотела к нему возвращаться.

— Влюбилась в революцию?

— Скорее в Анхеля. Он поручает ей самые невыполнимые вещи.

Через пять часов их посадили в автобус и повезли в аэропорт. Шел дождь, цепи гор были скрыты облаками. Город оставался позади. Питер ехал и думал о том, что никогда больше не увидит его, а вместо одного сокровища увезет другое. Даже сразу два. Он смотрел на чужую девочку, которая училась говорить, и думал, как обрадуется ей папа Юхан, и никто не узнает, что эта девочка рождена от другого человека. Он скажет, что она- его дочь, она и в самом деле немного на него похожа. Девочка похудела и плохо выглядит, но это пройдет. У папы Юхана, деда Юхана есть маленький пони, он научит ее ездить верхом. Перелет будет очень долгим. Буэнос-Айрес, Рио, Лас-Пальмас, Мадрид, Париж, и чем ближе они будут к Европе, тем легче станет дышать, кончится этот кошмар. Земля, державшая его в плену, смиловалась и отпускала его. Они приземлятся в Брюсселе и сразу же поедут в Гент, поселятся в большом доме, а потом у этой девочки появятся братья и сестры, но никому из своих детей он не станет рассказывать о том, что пережил в молодости, и дух революции угаснет сам собой.

— Сейчас мы полетим высоко-высоко, как птицы. Мы подымемся над этими облаками, — говорила Елена Викторовна, склонившись к девочке. — И увидим всю землю, высокие горы и океан, по которому плывут корабли. Тебе, может быть, будет немножко больно ушкам, но ты сглотни слюнку- и все пройдет.

Автобус остановился у здания аэропорта. Они встали в очередь к пограничному контролю. Все было оцеплено автоматчиками. Западных европейцев среди пассажиров почти не было: кубинцы, русские, чехи, восточные немцы. Все были встревожены и находились в той крайней степени напряжения, когда казалось: сейчас что-то произойдет, их не выпустят, положат на пол, начнут обыскивать и унижать. Тишину нарушал детский плач, молчаливые парни с автоматами стояли вокруг, и матери спешили успокаивать младенцев, боясь, что раздраженные автоматчики примутся палить по толпе.

Елена Викторовна протянула паспорт. Пограничник с неприязнью пролистал его, взглянул на девочку с обезьянкой в руках и вопросительно посмотрел на Питера.

— Ваши документы, сеньор.

— Я провожаю жену.

Елена Викторовна бросила на него беспомощный взгляд, в котором смешались отчаяние, недоверие, удивление, страх.

— Я должен ненадолго остаться, Елена, — сказал он тихо по-французски.

— Ты передумал, милый?

— Я скоро прилечу. Оставайся в Париже и жди меня. А если я задержусь, езжай в Гент к отцу.

Девочка заплакала и вцепилась в Питера. Он гладил ее по голове, все было суетно и торопливо, сзади кто-то напирал, впереди был зал, забитый более спокойными людьми, словно черта, которую они пересекли в аэропорту «Пудауэль», была не просто нарисована красной краской, а отделяла территорию, где людям угрожали пытками, тюрьмой и концлагерем, от той, где безопасно. Женщины, дети, все расслабились, улыбались и, подбадривая, смотрели на тех, кто еще стоял по эту линию.

— Проходите быстрее, сеньора. Не задерживайте.

— Я приеду через неделю. Слышишь? И обязательно тебя найду.

Он махал ей рукой, как десятки других мужчин, провожавших своих жен. И никто не мог уверенно сказать, скоро ли они встретятся. Питер видел, как она идет по летному полю, очень долго, потому что самолет стоял в стороне, а потом на поле выскочила серебристая машина. Из нее вышли два человека — один очень большой, а другой маленький. Они пожали друг другу руку, как капитаны футбольных команд, только было непонятно, происходит это рукопожатие до или после матча. Потом большой сел в машину, а маленький стал подыматься по трапу.

Питер смотрел вслед Елене Викторовне. Глаза у него резало словно от ветра, а в затылке отдавала тупая боль. «Я приеду, Лена», — продолжал повторять он. Маленький человек, вышедший из машины, встал в очередь за Еленой Викторовной. Она обернулась, он увидел женщину с ребенком и замер. Она тоже остановилась и изумленно установилась на него. Что-то сказала стюардесса, маленький мужчина вежливо пропустил женщину и задержал взгляд на девочке.

Питер не мог знать, о чем они говорят, не видел их глаз, но ощутил нечто вроде ревности. Все прояснилось у него в голове. Он бросился из аэропорта и схватил такси. До наступления комендантского часа оставалось совсем чуть-чуть. Голова болела все сильнее. Он шел по Аламеде, когда увидел знакомый «форд». Или машину, похожую на сонин «форд». Были видны следы пуль, он узнал трещину в лобовом стекле, потом увидел сосредоточенное лицо Идрис и слишком поздно понял, что тормозить машина не будет.

Несколько прохожих закричали, тело Пита отбросило к стене, он ударился головой о фонарный столб, заплакала русская девочка, прижимая руки к ушам, вздрогнули сидевшие в разных концах салона красивая женщина и маленький бородач, печальная улыбка осветила обезображенное лицо чилийской танцовщицы, а из разбитой головы Питера потекла кровь, просто как течет по асфальту кровь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ САМОУБИЙЦА

Глава первая Фил

В то лето, когда страна отмечала тысячу лет своего крещения, Варя подала документы в педагогический институт. На экзаменах она волновалась так, что несмотря на подготовку отвечала путано и сбивчиво и еле-еле набрала нужное количество баллов. Но все же поступила. Поначалу была счастлива, однако скоро поняла, что обманулась. В институте оказалось гораздо хуже, чем в школе. И дело было не в преподавании. Женский дух, который еще недавно был ее стихией, утомлял ее. Она презирала дамские разговоры, ее раздражал шелест юбок и стук каблучков, изящные пальцы с густо накрашенными ногтями, сжимавшие тонкие сигареты, и запах дезодоранта, витавший в коридорах и заглушавший живую жизнь.

С сестрой Марией отношения наладились, но прежней близости не было. Случившееся в Себеже ими не обсуждалось, как не обсуждается среди людей неудачная попытка самоубийства, и, размышляя об охлаждении девичьей дружбы, Варя заключила, что ей мешает благодарность к сестре. А между тем Мария, не подозревавшая о тонких и сложных чувствах в душе путешественницы, в июле прикатила в Москву.

— Ты откуда? — без энтузиазма спросила Варя.

— Из универа.

— Откуда?

— Я подала документы на филфак, — весело объявила рижанка и пнула Пиночета, который терся об нее полосатым боком.

— Ты что же, готовилась?

— Вот еще! Очень надо.

— И как же тогда?

— А никак. Экзамены за меня ты будешь сдавать.

— Я?!

— Ну ты же у нас умная.

— Я не могу.

— Почему?

— Я не умею сдавать экзамены.

— Ерунда.

— Там экзаменационный лист.

— Мы сестры. Похожи.

— Мы с тобой?

— Разве нет?

Мария потащила ее к ненавистному зеркалу: изысканно удлиненное лицо на точеной шее, обрамленное светлыми, небрежными прядями непослушных волос, и круглая, с крупными губами и носом физиономия, посаженная сразу на плечи, смотрели на них из венецианского зазеркалья.

— Хотя сходство это скорее внутреннее, — вздохнула Мария, но не так горько, как в прежние времена. — Я тебе честно, Варька, скажу, мне охота в Москве пожить. Достала меня родня, сил нету. Папаня еще очередной. Когда только мамка угомонится?

— Пристает?

— Хуже. Пьет не просыхая, гад. Ненавижу пьяниц. И потом… Андрюху помнишь?

— Какого еще Андрюху? — спросила Варя, опуская голову и чувствуя, что безбожно краснеет и не может удержать дрожь.

— Ага, — с безразличным видом кивнула сестра, — того самого. Мы с ним еще пару раз встретились, и чего он удумал. Жениться на мне захотел. Представляешь?

— Нет.

— Проходу не давал.

— А ты? — пролепетала Варя, чувствуя, как проваливается ее нежное сердце и ухает в яму от тоски.

— А я… а я… А я что, дура, по-твоему? Замуж в восемнадцать лет идти? Я девушка свободная. Мне пожить для себя охота. Я решила так: когда замуж выйду, все — с мужиками завяжу. Только с мужем. Но пока — нет, фигушки. Буду гулять, сколько сил хватит. А он говорит — увижу с кем-нибудь, убью. Хохол, чего с него взять. Ладно, ставь яйцо вариться.

Она вытащила выданный ей в университете экзаменационный листок, подержала его над паром, отклеила свою фотографию, достала фотокарточку сестры трехлетней давности, прокатила яйцом по одной карточке, затем по другой, и на нежном комсомольском личике Варвары засветилась фингалами фиолетовая, чуть размытая печать.

— Философский факультет Московского государственного университета имени мэ вэ Ломоносова. А?

— Философский? — пробормотала Варя. — Почему философский?

— Ты же сама год назад ныла, что собираешься на филфак.

— О Господи, Маша. Филфак — это… — она не договорила и махнула рукой.

— Не понимаю, какая разница, — пожала плечами рижанка. — Там фил и тут фил. Ладно, на философском мужчинки должны быть умнее. Я, Варька, умных люблю.

Варя-Маша была уверена, что ее зарежут на первом же устном экзамене, и чувствовала в душе такое спокойствие, так уверенно и играючи отвечала на все вопросы, словно вся ее интеллектуальная сила собралась в пучок, и срезать девушку было невозможно. Все дополнительные вопросы она сначала выслушивала и записывала на проштампованный листок, потом методично отвечала, не позволяя себя перебивать, и даже четверку по истории ей поставили несправедливо, придрались к ерунде, а верней всего, просто не могли понять, как девочка с троечным аттестатом захудалой рижской школы так лихо все рассекает.

Мария, которая во время каждого экзамена с виноватым видом поджидала сестру у стеклянного здания и знакомилась всякий раз с новым мальчиком, на радостях купила торт и бутылку наливки, но Варя была убита. Такой подлости от судьбы она не ожидала. Она могла бы учиться в университете! Могла бы! Если бы относилась к себе как к другому человеку. И теперь уже ее жгла ревность к сестре. Несчастная красавица тайно ожидала, что в первую же сессию обманщицу и дурнушку, укравшую ее счастье, вышибут вон, однако так же ловко, как удавалось Марии воровать на рынке, сестра перебивалась в университете, заседала в студсовете, рассуждала об античной философии, предпочитая Аристотелю Платона, и свысока смотрела на темную филологиню, знавшую эти имена понаслышке. С удовольствием, досадным Варе, она рассказывала про диспуты и афинские ночи, которые устраивали в общежитии умные мужчины и раскованные женщины, и Варя просто вынуждена была защищаться рассуждениями о морали и девичьей чести и смешить Марию.

Но самой Варе было не смешно. Единственное лицо мужского пола, с которым печальная девушка общалась, и то эпистолярно, был сержант советской армии Петр Арсеньев. Петруша писал ей часто, называя в письмах невестой, и говорил о свадьбе как о деле само собой разумеющемся. Его корреспондентку это злило, особенно после того, как ей пришлось выдержать, не поднимая головы, тягостный разговор с надменным учителем испанского языка о поэтике рассказов Ивана Бунина.

— Ненавижу его, — вырвалось у нее в горькую минуту в разговоре с сестрой.

— Если ты не будешь ему писать, я с тобой вообще знаться перестану. Гуляй с кем хочешь, но пока мальчик в армии, писать ему ты обязана через день.

— Ты мне еще указывать будешь, как жить! — взвилась Варя, но все равно писала на полевую почту, сдержанно-ласково, ничего не обещала, но и ничего не отрицала, откладывая объяснение до тех пор, когда он вернется. Однако объясняться с Петюней наяву ей не пришлось.

В середине зимы сержант замолчал, а весной его привезли в цинковом гробу. Где и с кем он воевал, кто его убил, за что и при каких обстоятельствах — ничего этого петиным родственникам не сообщили.

Впервые в жизни оказавшаяся на похоронах в подмосковном Калининграде среди пятиэтажных хрущоб, в грязном после того, как сошел апрельский снег, дворе, Варя тупо смотрела на гроб, который привезли к подъезду, на убивавшуюся пожилую дородную женщину с редкими волосами, которая по Петиному замыслу должна была стать ее свекровью; она боялась поднять глаза на увеличенную фотографию Пети, с которой на нее с укором смотрели мальчишеские глаза. Роль невесты, потерявшей жениха, была ей тягостна, но чтобы хоть как-то смягчить горе незнакомой женщины, она поехала в церковь и на кладбище, потом вернулась в малогабаритную квартиру, ела холодец и пила водку, такую же безвкусную и теплую, как на бульваре. Хозяйка оставляла ее до ночи, они вместе мыли посуду, и женщина в десятый, двадцатый раз показывала детские фотографии и говорила, что Петечка ей все рассказал и она мечтала о такой именно невестке и жалеет лишь, что та не забеременела.

Ужас объял Варину душу: не девушка и не женщина, не испытавшее радости, не знавшее ласки и любви, голодное существо. Случайно лишивший ее невинности нелепый Петруша, поплатившийся за это преступление жизнью, был самым сильным переживанием и единственным серьезным эпизодом в ее женской жизни, которую кто-то заморозил, взял в кольцо, и вырваться за ограду странного молодого полувдовства не удавалось.

А тем временем стала разрушаться империя. Ломка ее сопровождалась очередями и пустыми прилавками, и покуда Варя сбегала с лекций и шла в мильонной толпе по Садовому кольцу, крича во все горло «долой КПСС!», хотя и затруднилась бы сформулировать личные претензии к ненавистной партии, а Елена Викторовна окончательно оставила славистов и проводила почти все время в храме, баба Люба сделалась главным домашним добытчиком. Из жеманной ворчливой пенсионерки, внимательно прислушавшейся к работе своего организма и более всех новостей интересовавшейся атмосферным давлением в миллиметрах ртутного столба и возмущавшейся попытками Гидрометцентра дурачить народ гектопаскалями, она превратилась в крепкую выносливую женщину, которой некогда думать о болячках. С утра старуха брала хозяйственную сумку, как на работу уходила стоять в очередях и приносила в дом еду. Так они выживали в эти годы, однако по контрасту с прежними временами, когда Елена Викторовна работала за границей, денег не хватало отчаянно.

На третьем курсе Варя начала подрабатывать в «Спутнике». Туристы были людьми разными, но чаще милосердными: они не слишком докучали переводчице жалобами и капризами и старались приструнить вредных, брюзжащих двух-трех особей, которые попадались в группе из двадцати нормальных людей. Самое поразительное, что этих жлобов было очень трудно распознать. Какая-нибудь вздорная старушка со вставной челюстью или владелец бензоколонки из штата Юта могли терпимо относиться к тому, что в номере нет горячей воды, а молодой здоровый лоб, бесплатно обсматривающий Варю с головы до ног, закатывал скандал из-за того, что на пятнадцать минут опоздал автобус.

Но большей частью в те годы приезжали люди, которым нравилась преображающаяся страна, а Варя так искренне переживала из-за накладок с автобусами и гостиницами, недоразумений с билетами, бардака с питанием, что туристы были готовы все простить, лишь бы не мучилась старательная и ответственная красавица.

— За иностранца собралась? — задумчиво говорила Мария. — Правильно мыслишь, сестра. Только смотри не ошибись.

Глава вторая Герой

Однажды летом Варю разыскал рыжеволосый человек. Она не сразу его вспомнила, но когда холодная и звездная сентябрьская ночь, перевернувшая Варину жизнь, восстановилась в короткой девичьей памяти, студентка не слишком испугалась. С той горькой ночи прошло несколько лет, организация, некогда наводившая ужас на мирных советских граждан, закачалась, как старый зуб, более не способный пережевывать куски мяса, да и рыжий располнел и держался учтиво-вальяжно. Никакой угрозы в его бархатном голосе не было. Он ласково попенял, что девушка так и не позвонила, и деликатно и дружески попросил случайную гостью поработать с уругвайским туристом, приехавшим по линии общества дружбы, предупредив, что работа будет связана с небольшими ограничениями, но пообещал хорошо заплатить и сразу выдал аванс, который перекрывал ее заработки в «Спутнике» за несколько поездок.

Варя согласилась, рыжий поблагодарил, будто не он ей, а она ему оказывала любезность, и несколько дней спустя переводчице представили горбоносого плотного мужчину лет пятидесяти, очень похожего на контролера, который затеривается среди пассажиров, а потом ошарашивает их тем, что достает удостоверение и безжалостно грабит не заплативших за проезд. В странную и неприятную историю попала молодая студентка, когда с сумрачным иностранцем, не интересовавшимся достопримечательностями Москвы, ее отправили в усадьбу за глухим забором. Ворота безымянного имения затворились, и Варя оказалась не то гостьей, не то пленницей барского дома с колоннами. Бесшумно появлялась и исчезала молчаливая прислуга. Несколько раз они ходили на прием к смешному дядечке-врачу в просторный кабинет на первом этаже, и Варю бросало в холодный пот, когда она видела множество блестящих инструментов, скальпелей, щипчиков и иголок, лежащих на столе. Веселый краснолицый доктор цепко осматривал иностранца, изучал его лицо, щупал нос, щеки, жестами объяснялся с глухонемой медсестрой, которая брала анализ крови, а сам рассказывал, как в шестьдесят втором году пришивал первому секретарю райкома партии в Гаграх ухо, оторванное во время охоты на кабана. Уругваец был так же молчалив, как и в первые дни, и единственное, что ей приходилось долго обсуждать с ним и шеф-поваром загадочной усадьбы, была кухня. Традиционные киевские котлеты, антрекоты и шашлыки гость забраковал, а вместо них потребовал морепродукты, заморские фрукты и чай матэ. Варя уже не чаяла, как с ним расстаться и никогда более не соглашаться на предложения сомнительных рыжеволосых мужчин, довольствуясь скромными интуристовскими деньгами, но неожиданное открытие переменило ее отношение к молчаливому собеседнику.

В доме было довольно много французских и американских журналов разных лет. После обеда, когда у гостя была сиеста, она рассеянно листала их и однажды увидела на обложке своего контролера с автоматом наперевес. В первый момент ей показалось, что брюзгливый уругваец ей пригрезился, откуда было ему взяться в иллюстрированном американском магазине в маскарадном пятнистом костюме? Она протерла аккуратно накрашенные серые глазки и пригляделась внимательнее: это был точно он. Только человека, который ожидал пластическую операцию и устраивал сцены горничным, если ему приносили недостаточно выглаженные рубашки, звали вовсе не Карлос Перейра, а Анхель Ленин Сепульведа, и был он не преуспевающим уругвайским адвокатом, а самым известным после гибели Мигеля Эрнандеса чилийским революционером, возглавлявшим в начале семидесятых «Революционную армию народа».

Варя ахнула и впилась глазами в текст. В статье, написанной американской журналисткой Маргарет Перрот, рассказывалось о том, как вскоре после переворота одиннадцатого сентября Анхель Ленин бежал в числе прочих смертников из центральной тюрьмы Сантьяго. При побеге он был тяжело ранен, но сокамерники вынесли его на руках на улицу, где их поджидал джип. Побег наделал много шуму, в городе начались аресты, неожиданно выведшие на след иезуитской миссии, куда обратились неизвестные люди с просьбой помочь человеку с огнестрельным ранением в грудь. Сделать это вызвалась молодая англичанка, монахиня сестра Мерсед. Ее посадили в автомобиль, завязали глаза и привезли на конспиративную квартиру в поселок Сан-Мигель. Сестра перевязала рану, оставила лекарства и точно так же с завязанными глазами была отвезена назад в миссию.

На следующий день Мерсед арестовали агенты национального бюро расследования и, невзирая на иноческий чин и великобританское подданство, допрашивали с пристрастием, желая установить, где находится сбежавший Сепульведа. Сестра Мерсед ничего не знала, и истязательства и унижения, через которые она прошла, оказались напрасными. Монахиню выпустили после того, как следы пыток на ее теле зажили, однако замять историю не удалось. Пиночет был вынужден приносить извинения и обещать, что дело будет расследовано, ссылаясь на тяжкие преступления, совершенные беглецами, а Анхель Ленин бежал в Аргентину, где в горах на границе с Чили устроил партизанскую базу и совершил несколько налетов на Сантьяго, пока его не выдал Пиночету аргентинский генерал Гонсалес Видела.

Варя позабыла обо всем на свете. Кончилось время сиесты, вылезла тяжелая туча со стороны озера и обрушилась на землю счастливым сверкающим дождем. В комнате стало темно, лишь отблеск молний освещал фотографию небритого Карлоса в пятнистой форме с автоматом Калашникова в руках на фоне самолета чилийских военно-воздушных сил. На этом самолете Анхель бежал из концлагеря Писагуа на севере Чили, куда его перевели из-за легочного заболевания. Пилотировали машину двое членов движения, отчисленных из летной школы, не имевших практически никакого понятия о том, что такое воздушная навигация. Они собирались долететь до Гаваны, но через полчаса угнанный борт пропал. Был ли он сбит, упал в море по вине летчиков или из-за того, что в него успели подложить бомбу, никто не узнал. Береговая охрана нашла обломки машины в двухстах километрах севернее города Икике в территориальных водах республики Перу. Анхеля Ленина оплакивала вся Америка, а два месяца спустя он объявился в Бразилии, и слава его была ужасна и велика.

Глава третья Аггел Ленина

— Пора идти ужинать, девочка.

Варя рассеянно тыкала вилкой в севанскую форель и искоса наблюдала за революционером, запивавшим рыбу сухим белым вином. Вино гостю не нравилось, а переводчица пила много и быстро пьянела, совсем не думая о том, что оказалась еще глупее, чем в пору, когда стены ее девичьей светелки были украшены фотографиями разнообразных героев мужского мира. Но человек с судьбой Анхеля Ленина мог вскружить и более трезвую головку, а что говорить о захмелевшей от «Цинандали» студентке?

Чилиец-уругваец, вероятно, что-то почувствовал. Он смотрел на Варю насмешливо и требовательно, и под этим взглядом, который вчера еще она легко отсылала обратно, пресекая самую возможность флирта, переводчице становилось неуютно, сладко, стыдно. Боже, как нравились ей эти плавящиеся точно смола глаза! Варя не понимала, что с ней происходит. Куда делись ее надменность и неприступность? Почему позволяла этому человеку, будь он трижды героем, делать то, что он делает?

— Не надо, сеньор, сюда могут войти. Не надо, прошу вас!

Звенели вечерние комары, падающее солнце светило девушке в глаза, но она не решалась задернуть занавеску. В комнате было жарко, но ее всю, от кончиков волос до ступней, охватил озноб. Варя дрожала, а чилиец совсем ее не жалел, не слушал лепета и сбивчивых просьб, и она подчинялась ему и давала целовать себя в губы, расстегивала сарафан и роняла на пол белье. Все это напоминало что-то давно забытое и запретное. Озноб сменился жаром. Варя сдерживала себя, и оттого мучительное томление внутри обжигало как вода — то ли очень горячая, то ли, наоборот, ледяная. А потом сил удерживаться не стало, что-то переменилось, и она испытала такую невероятную смесь стыда и восхищения, как если бы все томление, скука и печаль, которые властвовали над ней эти годы, рассыпались.

— Никогда не думал, что русские переводчицы могут быть такими, — сказал чилиец, закуривая.

— Какими? — избегая смотреть на него, она стала собирать одежду. Дайте мне простыню. Я замерзла.

— Говори мне ты. У тебя красивые плечи и грудь. И мне нравится, как ты стесняешься. Я у тебя первый мужчина?

— Нет, — она посмотрела на него с недоумением.

— Это ничего не значит. Я знал женщину, у которой вообще не было девственной плевы. Но ты вела себя так, точно я был у тебя первый. Ты еще очень угловата, но со временем станешь прекрасной любовницей. Тебя, должно быть, хорошо инструктировали перед тем, как ко мне подпустить?

— Меня никто не инструктировал.

Он усмехнулся и потянул ее за волос.

На глазах у Вари выступили слезы.

— Меня не инструктировали, — повторила она упрямо.

— Ну хорошо, я тебе верю. В прошлый раз у меня была другая переводчица. Ее звали Лола. Ты не знаешь ее?

— У нас многие говорят по-испански.

— Такая тоненькая, с невзрачными чертами лица. Когда я о чем-нибудь ее спрашивал или просил перевести ваши дурацкие лозунги, она отвечала с такой же умеренностью и закрытостью, с какой позволяла обнимать себя за талию. Я намекнул, что хотел бы другую переводчицу, но мне объяснили, что в обязанности переводчиц интимные отношения не входят. «А если я хочу женщину?» — спросил я. «У нас это не принято, товарищ». — «Что не принято?» — «Мы воспитываем наших девушек так, что они блюдут себя».

Варя отчаянно покраснела не только лицом, но всем трепетным телом, и лишь неверная летняя ночь скрыла застыдившуюся наготу.

— «Если вы хотите женщину, — добавили они, — мы можем попросить, у нас есть для особых случаев…» Но я не хотел проститутку, я ненавижу тех, кто продает свое тело, и тех, кто его покупает.

Вошла молчаливая пожилая горничная, тихо убрала со стола, не обращая внимания на съежившуюся переводчицу. Она не понимала, чего хочет от нее этот человек и зачем все рассказывает, но голос, огонек сигареты, сумерки — все это было так умиротворяюще. Ей тоже захотелось курить. Кубинский табак обжег легкие Вари, она закашлялась, а чилиец был задет за живое и ничего не замечал.

— Мне говорили, что мой вопрос находится на рассмотрении, предлагали подлечиться в санатории и подучиться в партийной школе, где подвизались сотни две латинов. Бедняги конспектировали Ленина и хвалили КПСС за антиимпериалистическую солидарность. Потом меня отвезли в какое-то дурацкое место, где сопливые девчонки сверлили меня глазами и говорили, что обожают революцию. Но что бы кто-нибудь из них… Ни-ни! Даже на Кубе нет такого безобразия, как здесь. На Кубе с женщиной можно пойти в гостиницу, и никто не спросит вас, являетесь ли вы мужем и женой. А здесь мне не дали пройти с подругой в общежитие. А кто-нибудь из них считал, сколько мне осталось таких дней и подруг? — выкрикнул он, и что-то неприятное промелькнуло на его переменившемся лице. — Бежать отсюда надо, бежать, — прибавил он в тоске.

— Куда? — спросила она зачем-то.

— Туда, где мне дадут деньги. Много денег. Ваши евнухи не понимают, сколько стоит партизанская война. Они все думают, что можно победить идеями. Черта с два! Сейчас не пятьдесят восьмой год. И даже не шестьдесят восьмой. Идеи! Идеи без денег — ноль. Они только губят напрасно самых искренних и чистых. Какого дьявола ты все время спрашиваешь? Тебя специально подсунули ко мне в постель?

— Господи, что вы такое говорите!

— Мне плевать на них, так и передай!

— Возьмите меня с собой.

— Зачем тебе это, глупая девчонка?

— Мне здесь все обрыдло. Стало чужим, — она беспомощно повела озябшим плечом. — Я буду вам помощницей.

— У меня была одна помощница. Она погибла. А ее отец на похоронах поклялся, что убьет меня.

— Я не боюсь умереть. И у меня нет отца.

— Ты сама не знаешь, чего просишь, — сказал он равнодушно. — Ты мне не нужна. Ступай.

Она взглянула на него расширенными от ужаса глазами, думая, что ослышалась, чего-то не поняла в чужом голосе и языке, но чилиец смотрел мимо нее, и, испытывая невероятное унижение, путаясь в белье, Варя стала одеваться, а потом выскочила из комнаты и побежала из дома. Она бежала среди высоких, раскаленных от зноя, остро пахнущих сосен и упала в дальнем конце усадьбы на мох. Сосны раскачивались у нее над головой, муравьи облепили ноги и больно кусали, но она не прогоняла их, а мстительно смотрела, как покрывается волдырями кожа.

Когда тело стало красным, Варя встрепенулась и побежала к озеру. Не раздеваясь, она бросилась в воду и поплыла. Сарафан мешал, она выбилась из сил, но плыла и плыла к противоположному берегу. Берег был очень далеко, она знала, что не доплывет, и думала про своего отца. Варя слышала его голос, видела лицо, как вдруг лай моторной лодки заглушил все звуки. Сильные руки вынули ее из воды и стали делать искусственное дыхание. Ее рвало, она свесилась за борт и не могла поднять голову от слабости и стыда. Но люди, которые ее спасли, не говорили ни слова и отвели ее в усадьбу. Веселый доктор мельком осмотрел Варю, дал выпить горькой травы и отправил спать.

На следующий день Карлоса увезли на операцию. Переводчица с сухими глазами проводила каталку до двери и стала ждать, но прежде чем операция окончилась, на дачу приехал рыжеволосый работодатель. Он вручил Варе деньги и отвез ее в Москву.

— Ты нам очень помогла, — сказал он, высаживая ее на Тверской.

Варя шла по улице, натыкаясь, как слепая, на людей. Ей что-то кричали, на нее оборачивались, она не видела и не слышала ничего. Москва, полуголодная, разворошенная, кричащая, показалась ей фантомом. Чьи-то глаза вырвали ее из оцепенения. В длинной очереди у магазина стоял Тимофей. Варя качнулась и хотела подойти к нему, но увидела рядом Антонину, которая — и это было заметно даже издалека — была беременна.

Глава четвертая Преображение

В самом конце восьмидесятых клюква неожиданно резко подешевела, и бизнес, которым занимался Тимофей Васильевич и его бригада, пошел на убыль. Предводителю заготовителей было жаль расставаться с привычным и любимым занятием, но после того как повсюду стали ездить и скупать урожаи смуглые, веселые и беспощадные люди, торговавшие отныне не только сладкими южными фруктами, но и всем, что произрастало на скудной северной земле, ягодная жизнь переменилась. Тимофей еще пробовал сопротивляться, уходил дальше в болота и леса, но, получив в одной из стычек увечье и вдобавок к выбитым зубам едва не лишившись глаза, уразумел, что русское клюквенное дело на псковской земле проиграно. В лучшем случае они могли собирать ягоду и отдавать ее за бесценок южанам. Это были не местные мужики, которым можно было как-то противостоять, перед этой наглой силой артель Тимофея разбрелась: Степан уже два года промышлял на Киевском вокзале, и двое мужиков ушли к нему, кто-то стал основывать свои дела, еще один заготовитель уехал с семьей в Англию, а оттуда в Новую Зеландию, где занялся сбором клубники, а Тимофей с Антониной перебрались ближе к Москве. В столице им поселиться не удалось, да и по некоторым соображениям Тимофей не очень к тому стремился, и они обосновались в Шатуре. До Москвы отсюда было два с половиной часа на электричке.

Он устроился работать охранником на мебельную фабрику, Антонину взяли в пристанционной буфет, они жили как муж и жена, однако отношения не зарегистрировали, причем не Тимофей был против брака, но Антонина. Она давно поставила крест и на себе, и на людях и Тимофея уважала лишь за то, что он никогда не приходил в ее шалаш, куда позвала его сама ради того, чтобы спасти глупую восторженную девчонку, слишком напоминавшую ей собственных дочерей. И первое, что сделала, когда он потянулся к ней, отчитала за то, что старый дурак польстился на девочку, годившуюся ему в дочери, а потом увезла его с острова, не слушая путаных объяснений, что сбежавшая из дома девушка, может быть, и в самом деле его дочь. Ни в какие мужские бредни Антонина не верила. Ей было без одного года пятьдесят, она прожила семь раз по семь лет, хотя и выглядела несколько моложе, была давно брошена мужем, сама прогнала двух сожителей и смотрела на вещи трезво, зная, что ничего нового и хорошего с ней произойти не может, как вдруг на второй год жизни с Тимофеем поняла, что забеременела.

Беременность вывела ее из состояния бесчувствия, в котором она жила, после того как отправила дочерей за границу. Сначала старшую — вторично крестившуюся под благожелательным и бесстрастным взором приезжего бесполого пастыря баптистской церкви, который пообещал за это найти работу в Америке и не обманул. Настоящий был баптист. Только работа кухаркой в капризной американской семье оказалась очень тяжелой, без выходных и без возможности найти другую службу. Но дочь пошла в мать, ни на что не жаловалась, писала про жизнь лишь хорошее и смешное, потихоньку сносила куцые доллары в Первый национальный банк, где они так же тихонько подрастали, в магазины не заглядывала и на себе поставила крест еще раньше, чем мать. Три года спустя старшей сестре удалось вызвать к себе младшую. Та поступила в университет, училась на деньги домработницы, старалась изо всех сил, обещала, как только окончит университет, вытащить сестру из баптистского рабства, и Антонина была им больше не нужна. Из движущей силы и тягача семейной истории она превратилась в обузу, и союз с Тимофеем, письма за океан, в которых она стыдливо писала о том, что встретила хорошего человека, имели единственной целью успокоить дочерей и заставить их не думать о матери. По этой причине о том, что у них появился братик, она ничего не писала. Она кем угодно назвалась бы и с три короба наврала, только бы у дочерей все было ладно и хорошо.

А между тем ладная жизнь пришла к ней. Им дали участок в десять соток, Тимофей засадил его картошкой, чесноком и луком, поставил хозблок и оттуда следил за тем, как рассыпается империя, со смешанным чувством. Ему было не жаль страну, превратившую его в самоубийцу, за которого нельзя поставить Богу свечку. Судьба исчезнуть без следа для всех, кто его знал, и жить с изменившимся именем и биографией, которую он обещал одиннадцатого сентября тысяча девятьсот семьдесят третьего года во дворце Ла-Монеда дону Сальвадору Альенде Госсенсу, оказалась его собственной как расплата за неуспех порученного дела. Он знал об этом и понимал, что это не самое страшное наказание, которое выпадает на долю паралингвистов, но даже не подозревал, сколь тяжело и унизительно ему будет пережить смерть и строить сызнова жизнь. Где-то лежали в архивах Института Испанской Америки или в другом неведомом месте его отчеты, статьи его были опубликованы в научных изданиях и переведены, на них ссылались специалисты, и никто не знал, что их автор скрывал свое профессорство и докторство, чтобы спокойно жить на окраине безобразного городка и ловить по выходным дням рыбу в забытых карьерах.

Единственное, что задело его в эти годы, было короткое сообщение о том, что сразу после ухода Пиночета в Чили создали комиссию, которая изучила обстоятельства государственного переворота и официально подтвердила, что президент республики Сальвадор Альенде Госсенс покончил жизнь самоубийством. Это означало, что легенда, запущенная советским паралингвистом, за которую отдал нечаянно жизнь фламандский юноша Питер Ван Суп, отработала свое, и, глядя из-под обломков рухнувшей империи на события восемнадцатилетней давности, Тимофей Васильевич не мог с уверенностью сказать, а нужна ли эта легенда была. Из обычной, прозаичной и некрасивой реки-истории, которая всегда пахнет мочой, как пахла его камера в подвалах танкового полка, люди творили мифы, боготворили тех, кто становился вынужденными страдальцами, ставили памятники палачам, и эта ритуальная пляска на чужих костях была ему отвратительна. На сорок седьмом году своей совокупной жизни, состоявшей из таких разных частей, Тимофей почувствовал отвращение к любой истории, выходившей за суверенные границы его десяти соток, парника, лесных озер, жены и сына. Но новости, которые передало прохладным августовским утро старенькое радио, вывели огородника из себя.

Сентябрь семьдесят третьего года с такими же сообщениями прояснился в памяти человека, тогда еще не существовавшего, как вспоминают люди то, что было с их ушедшими предками. Тимофей погнал прочь воспоминание; он не собирался никуда идти и смотрел на Антонину, одевавшую сына.

На столе стояла корзинками с яблоками. А у него был выходной, и можно было отоспаться, а после обеда поехать на участок или в лес.

— Ты куда?

— В храм. Сегодня праздник, — сказала Антонина, поджав губы, и с корзиной яблок ушла.

Он кивнул. Сам к религии был равнодушен, но религиозность жены ему нравилась. Он спокойно относился к тому, что в определенные дни они ели лишь овощи, что Антонина часто отказывала ему в близости, однако все ее попытки приобщить его к церкви и спасению души отвергал. Одно время это едва не довело их до ссоры, ибо жена пыталась уверять его, что не хочет после смерти с ним расставаться, но он отвечал, что смерть уже пережил, живет после нее, и оба вовремя останавливались и одумывались.

А в храме ничто не напоминало о том, что в Москве происходят непонятные дела. Шла своим чередом праздничная служба, после литургии освящали земные плоды, раздавали прихожанам яблоки и виноград, и только в самом конце священник сказал, что в эти дни все должны усиленно молиться. Но о чем молиться? За кого? Странный был батюшка. Когда-то его сослали в Шатуру из Москвы за политику, говорили, что его проповеди имели успех среди интеллигентов. Интеллигенты приехали и теперь. Они обступили его и о чем-то спрашивали. Антонине был неинтересен их разговор, но она видела, что интеллигенты недовольны. Они требовали от батюшки, чтобы он четко сказал, что делать. А священник ничего не говорил и ни к чему не призывал.

Глава пятая Белый дом

Нет, ничего похожего на семьдесят третий год в Сантьяго тут не было. Никто не отменял электрички на Москву, не проверял документы у людей на вокзале. Не летали над головой самолеты, не было автоматчиков с собаками, не грохотали по улицам танки, милиция стояла в стороне и отстраненно наблюдала за перемещением граждан. Все было так, словно ничего не произошло. Ни осуждения, ни одобрения — равнодушное стадо, которое позволяло себя гнать на новое пастбище, под нож, в стойло. Шли, куда скажут. Зачем им танки и самолеты?

Тимофей спустился в метро, доехал по кольцу до «Белорусской» и поднялся на улицу. Кто-то злорадно говорил: «доигрался, плешивый болтун», в иных местах собирались группками люди, но ничего делать они не решались, и больше всего на улицах было зевак. И он тоже был зевакой. Сторож сел в первый троллейбус и поехал в сторону центра. Когда проезжали над Садовым кольцом, показались танки. Они все-таки вошли в город и двигались в крайнем ряду. «Вот все и кончилось, — подумал он спокойно, — восстановится великая страна, очнется от сна империя, стукнет ботинком по трибуне ее новый вождь или одумается старый, прогонит изменников и болтунов, и станет понятно, за что отдал жизнь Иван Андреевич Бенедиктов, сделав сиротами своих дочерей».

У Моссовета в троллейбус вошли несколько молодых парней и стали проверять у паcсажиров билеты. Все было как обычно, разве что люди показывали проездные и пробитые талоны с большей готовностью и поспешностью.

У двух девиц билетов не оказалось.

— Платите штраф.

— Денег нет, — сказала одна и отвернулась.

— На выход пройдемте.

— Убери руки, хам!

— Не задерживайте машину.

— Да останьте же наконец! Говорят, денег нету.

На них смотрел весь троллейбус и ждал. Сзади подходила колонна танков. Наконец парням удалось оттащить девиц от поручней и вытолкнуть на улицу. Водитель закрыл двери, но тронуться не смог.

Перед машиной прямо из трещины в асфальте вырос маленький человек в выцветшей штормовке, потертых рабочих брюках и кедах и с большой хозяйственной сумкой в руках. Пожилой водитель нажал на сигнал, но человек не двигался.

Контролеры на остановке уставились на Тимофея, остановились прохожие, замерли милиционеры, сцена затягивалась, и никто не решался ее прервать, потом какие-то люди на тротуаре по-своему поняли его замысел и бросились на подмогу. Пять или шесть человек встали перед троллейбусом и взялись за руки. Воспользовавшись общей растерянностью и суматохой, девицы растворились в толпе. Тимофей подумал о том, что теперь и ему можно уходить, но люди — и те, что стояли рядом с ним, и те, что были в троллейбусе, и те, что на тротуаре — контролеры, водитель, автомобилисты, продавцы книг на лотках, члены КПСС и беспартийные, — все смотрели на него и ждали.

— Выходите из машины! — приказал он яростно, и замершие граждане задвигались так, будто только и ждали команды.

— Ты кто? — спросил один из контролеров.

— Циркач, — ответил он первое, что пришло в голову, и с этой кличкой попал в историю, из который выпал без малого восемнадцать лет назад.

Они отцепили от проводов рога, все вместе, включая контролеров и побледневшего водилу, развернули троллейбус, так что он перегородил бывшую и будущую Тверскую, и колонна танков, которая подошла к перекрестку, встала, не решаясь протаранить самую мирную, неуклюжую и беззащитную гражданскую машину, похожую на застывшего в леднике мамонта. Точно такие же троллейбусы покойный Бенедиктов видел когда-то в Боготе.

Танкисты вылезли из люка, курили и с любопытством смотрели по сторонам. Что делать дальше, они не знали. Этого не знал никто. Рыжая дамочка иностранного вида с выдающимся бюстом щелкала «Пентаксом» первый очаг сопротивления.

Коротко скомандовав «за мной!», маленький человек с зычным голосом повел людей за собой. Он сам не понимал, что с ним происходит и зачем это делает, но желание отомстить за поруганную судьбу и сломанную научную карьеру взыграло в душе заготовителя. Он знал, что у него ничего не получится, история все равно повторится, на них обрушится мощь армии, поднимутся в воздух самолеты, ударят танки, повалит из окон дым и с поднятыми руками выйдут люди, а тех, кто стоит вокруг, разгонят, уничтожат, усеют землю трупами и никогда не признают, что это сделали. Он знал и видел, что произойдет на площади, но не уходил, потому что не мог позволить себе уцелеть второй раз и с отвращением смотрел в ту сторону, которую защищал. Странная штука, не смог спасти Альенде, который имел гораздо больше права уцелеть, и отстаивал обкомовскую помесь холуйства и хамства. И все-таки он это делал, как если бы его личной воли тут не было, ибо действовала иная, более высокая сила, которая подослала двух девиц и контролеров в троллейбусе первого маршрута, ловко разыгравших свой простенький этюд. Может быть потому, что где-то среди людей, стоявших под дождем на безобразной площади на задворках американского посольства, была близкая ему ученая женщина, раздававшая Евангелие и защитникам и нападавшим, а может быть потому, что ездила без билета по городу их общая дочь, и ему хотелось за нее вступиться и сделать проезд на транспорте для студентов бесплатным.

К концу самой нервной и напряженной второй ночи, когда он был на пределе сил — измученный человек, у которого даже не было московской прописки и он никогда не служил в армии, но двое дождливых суток командовал тысячами людей, ему захотелось исчезнуть. Все было сделано, и от него больше ничего не зависело.

Он незаметно ушел с площади, когда рассвело и стало ясно, что штурма не будет, и через центр двинулся в сторону вокзала. Рыжая корреспондентка сделала несколько кадров его ухода, а другой рыжий человек подошел к нему в Скатертном переулке.

— Вас хочет видеть… — он понизил голос и назвал фамилию.

— Передайте ему, пусть катится вон.

Он шел по улице и чувствовал, что ему могут пустить пулю в спину и сделать национальным героем, а могут кинуть в Москву-реку, но человек, который держал на мушке его спину, так и не получил команду стрелять.

— Иван Андреевич! — рядом с ним медленно ехал в машине бывший стажер и говорил через открытое окно. — Нам нужна ваша помощь. Вам известен этот человек?

Он протянул фотографию. На ней был снят Анхель Ленин Сепульведа. Это было так нелепо и странно, как привидение прошлой жизни. Нарушение всех прежних договоренностей, скрепленных свидетельством о добровольной смерти.

— Мне — нет, — сказал он и пошел дальше.

— Да стойте же! Мы хотели сделать это в другой обстановке.

Рыжий протянул ему паспорт. Он недоуменно взял его в руки и раскрыл. Что-то больно ударилось в грудь. На него смотрел он сам — только молодой и доверчивый, каким был много лет назад.

— Иван Андреевич, я преклоняюсь перед вами, — торопливо говорил рыжий. — Я читал ваши донесения и статьи и учился по ним. После смерти Сикориса у нас нет такого специалиста, как вы, и я считаю преступлением не использовать вас. Вы первый указали на Сепульведу как на одного из самых талантливых террористов.

— Ну и что?

— Он взял у нас крупную сумму денег и вышел из-под контроля.

— Меня это больше не интересует. И его тоже, — Тимофей протянул паспорт Бенедиктова обратно. — Меня вполне устраивает моя нынешняя жизнь.

— Что-то не заметно, — хмыкнул стажер и достал еще одну фотографию.

Он мельком глянул на нее и побледнел. На фотографии был изображен Анхель Ленин. А рядом с ним была его дочь, и какое-то чувство подсказало ему, что это не монтаж.

— Вы нарочно! — вырвалось у него так непрофессионально, что стажер с сожалением покачал головой.

— Если вы откажетесь помочь, мы будем вынуждены использовать ее. Там была очень большая сумма.

Глава шестая Последний из араукан

Привычная нищета, насилие, жестокость, наркотики — эта обыденная картина Испанской Америки была для Анхеля почти родной. После поражения в Чили и неудачного покушения на Пиночета он не стал связывать себя с большими городами и богатыми странами. Сепульведа облюбовал восточную часть Перу недалеко от границы с Боливией. С помощью русских денег он убрал нескольких местных князьков, купил латифундию и сделался революционным бароном в труднодоступной лесистой области в предгорьях Анд, которая с испанской изысканностью именовалась бровями гор. Но эта красивость была единственной в его окружении.

Теперь он точно знал, что революция не терпит сентиментальности и победить жестокость государства можно только ответной жестокостью. То благородство, в которое они играли прежде в Венесуэле, Бразилии, Уругвае, а затем в Чили, исчерпало себя, и времена, когда революционеры отменяли месяцами готовившиеся операции, если возникала неожиданная угроза гибели мирных людей, когда, рискуя собой, оказывали медицинскую помощь полицейским, — все это ушло, и Анхель Ленин понял, что отныне его жизнь должна превратиться в отмщение. Он мстил всем, кого не было рядом с ним, мстил за то, что они не служат революции, за их жеребячью страсть к бесцветной жизни, размножению и сытости. Мстил любыми средствами, не соблюдая правил и законов, а точнее, устанавливая свои. Он собрал вокруг себя молодых неграмотных индейцев, не знавших иных книжек, кроме его собственной. Она состояла из четких и ясных лозунгов, которые он вбил им в головы так плотно, что для иной мудрости места в этих головах не осталось. Его отряды врывались в маленькие поселки, громили полицейские участки, убивали владельцев магазинов и бензоколонок, грабили почтовые отделения, банки, автобусы, забирали себе в отряды подростков и убирали всех свидетелей, а потом туда, где они были, приходили войска. Армия устраивала показательные казни, насиловала женщин, убивала мужчин, и чем больше он об этом слышал, тем сильнее и радостнее стучала кровь в висках. Жестокость с обеих сторон была чудовищная, и те и другие понимали, что, попади они в чужие руки, пощады не будет.

Теперь он не стремился к тому, чтобы сделать свой отряд большим.

Его люди не были призваны воевать с регулярной армией. И никакой необходимости в тотальной войне, где партизаны будут обречены на поражение, он не видел. Единственный способ победить регулярную армию состоял в том, чтобы стравить ее с регулярным народом. Народ нельзя жалеть, чем больше его умирает, тем послушнее он становится, тем раньше взрослеют и охотнее рожают его женщины, покорнее встают под ружье мужчины. Но ни народ, ни армия его врагами не были — они были лишь средством в этой борьбе. Его врагом и его целью была большая страна на Севере, и после того как эта страна сожрала и подчинила себе весь мир, ей не было оправдания.

Анхель Ленин точно знал, что Чили пала жертвой этой борьбы. С его родиной и его соотечественниками совершили самое страшное насилие, какое только можно совершить с людьми: их развратили деньгами. Юродивый Чичо мечтал вернуть им достоинство, но по горькой иронии это сделал кровавый клоун Аугусто и — Анхель был уверен — горько об этом жалел, но не мог ничего переменить. Он просто позволил купить свою страну, завернуть ее в пакет и сделал так, что революция никогда не вернется в нее, а с ней уйдет мужество, готовность принести себя в жертву, безрассудство и презрение к смерти — то, чем сильна была горная и гордая чилийская нация. Революция вообще уходила из мира, она не зажигала человеческие сердца, не заставляла их гулко биться; а жить в мире, где не будет революции, Анхелю казалось бессмысленым и скучным.

В Перу все было иное. Здесь не говорили ни о законе, ни о конституции, здесь жили по иным понятиям, и он почувствовал себя намного лучше. Да и сам он, кем больше был — испанцем, индейцем? Он чувствовал себя гражданином Испанской Америки, которая отрицала Америку голландскую и английскую. Он считал себя наследником проигравшего рода араукан и гражданином всемирного Юга, подданным безбрежной империи, униженной и обворованной северянами, но признавать свое поражение и англо-саксонское владычество над миром не желал. Он поднял против него восстание и снова сделался популярен, как был когда-то в Чили. О нем говорили и писали, за ним охотились журналисты и правительственные войска, из-за него грызлись министры и политические партии, и со временем герой этих склок и взаимных обвинений с удивлением обнаружил, что никто в золотой стране не воюет с ним всерьез. Он был всем нужен: его использовала оппозиция, чтобы дискредитировать правительство, и правительство, чтобы выбить лишние деньги на армию и полицию. Он нашел свое место, вписался в этот хаотичный на первый взгляд, а на самом деле жестко расчерченный мир, ему отвели территорию, дали кусок сельвы и гор, где он стал хозяином. У него было маленький аэропорт, были свои самолеты, которые перевозили урожай в города на побережья и оттуда на рыболовецких судах, баржах и самодельных подводных лодках все уходило на Север. На него работали сотни, тысячи человек, а все, кто с ним не соглашался, уходили или бесследно исчезали.

Американцы долгое время не обращали на него внимания, занятые сначала войной с Хусейном, затем Эскобаром и медельинским картелем, и ему удавалось оставаться в тени более заметных мишеней. История вообще протекала странно, она незаслуженно выносила на поверхность одни деяния и скрывала другие. Аргентинский генерал Гонсалес Видела, в руки которого он попал в семьдесят шестом, был куда страшнее Пиночета, при нем погибло больше людей, их арестовывали и вырезали целыми семьями, родственники не могли устраивать голодовки, демонстрации и самосожжения, потому что убивали всех и никто не смел пикнуть; при нем молчала церковь, не было никакого сопротивления, никто не разрывал с его страной дипломатических отношений. Весь мир относился к аргентинской диктатуре спокойно, не возмущался и не устраивал митингов солидарности до тех пор, пока эти идиоты не сунулись отбивать у англичан Мальвины и не получили по рогам. А Пиночету не повезло, так же как не повезло когда-то Альенде, который слишком много привлекал к себе внимания и накликал на себя смерть. Смерть вообще приходит к тому, кто ее зовет. А в сущности- что Пиночет, что Альенде? Было ли у кого-нибудь из них столько власти, сколько у него? Пусть не имел он славы, которая досталась Геваре, но зато добился того, что Че всю жизнь пытался сделать и не смог ни в Америке, ни в Африке, — стал королем непризнанного, но своего государства.

Однажды Анхеля разыскала Мегги. Она была с ним очень нежна, как бывала нежна со всеми мужчинами, о которых делала репортажи. Они хорошо поговорили, но Анхель не позволил ей ничего записать и не разрешил сделать ни одной фотографии.

— Ты боишься? — спросила она удивленно. — Раньше ты любил, когда о тебе писали.

— Времена меняются, Пелироха.

— Решил стать солидным человеком?

— Как и ты, — сказал он и подумал, что Мэгги не стоит выпускать из сельвы.

— Я хочу, чтобы ты осталась со мной, — сказал он, глядя в ее безмятежные глаза. — Тут очень хорошо.

— Знаешь, ангел мой, у меня есть статья о том, как ты спасся во время крушения самолета.

— Какого самолета?

— На борту которого тебя не было, потому что Пиночет сам отдал тебя русским в обмен за убийство Пальме. И если я не вернусь через неделю, эту статью опубликуют. Зачем тебе портить свою биографию?

Он рассмеялся и поднял руки:

— Заключим мир.

— Береги себя, милый. У тебя много недоброжелателей, — сказала она на прощание.

— Что мне до них? — пожал он плечами и забыл про Мэгги, прежде чем она добралась до Лимы.

Никогда он не чувствовал себя так спокойно. Он больше не тосковал по океану, его домом была сельва, он любил только индейских женщин, ел индейскую пищу, он знал, что индейцы никогда его не предадут. Не сломаются под пытками, как ломались самые стойкие бойцы чилийского сопротивления. Их невозможно купить, обмануть, запугать. Никто в мире не представляет, сколь молчаливы, выносливы и терпеливы умеют быть кечуа. Но делать с ними панамериканскую революцию? Они не понимали этих слов. Они жили в своих хижинах, где мешались древние талисманы и радиоприемники, маисовые похлебки и баночное пиво, они раздражали и восхищали его, он погружался в их мир, его выталкивало оттуда и затягивало обратно — и он не мог понять, кто кого использует: они его или он их. Это была какая-то странная жизнь. Мир шел вперед, а Анхель Ленин катился назад. И то, чем он занимался вместе с индейцами в этих лесах, не было просто бизнесом. Он стал орудием их мщения миру, который когда-то жестоко уничтожил хрупкую изнеженную цивилизацию инков. Подарив человечеству картошку, кукурузу и много золота, они посылали теперь листья коки, которые губили миллионы людей по всему свету, их расцвеченные лица светились во мгле пахучей перуанской ночи, их голоса мешались с завыванием зверей, их запахи сливались с запахами сельвы, и среди них он был единственным, кто знал, что помимо этого существует иной мир. Но делало ли это знание его счастливее?

Анхель Ленин полюбил философствовать. Ему было пятьдесят пять лет. Никогда прежде он не думал о смерти. Он так часто умирал, выходил из таких переделок, что однажды ему стало казаться: даже если он захочет умереть, сделать этого не сможет. Он читал свои некрологи, видел фотографии своих похорон и оттого ощущал себя едва ли бессмертным, заговоренным от пуль, лихорадки и бомб, его смерть была надежно упрятана и отбывала бессрочное наказание в охраняемой тюрьме, куда никому не было входа, но сырыми безлунными ночами душу Анхеля Ленина стал охватывать страх. И этот страх был связан не с тем, что за ним охотились правительственные экспедиции — индейцы имели свою разведку и уводили его по горным тропам, а солдаты не находили ничего, кроме остатков лагеря. Этого он не боялся, но с некоторых пор за ним стал охотиться человек куда более опасный, чем вся перуанская армия. Об этом человеке уважительно говорили автохтоны. Он знал их языки и предания, разбирался в их ритуалах лучше, чем они сами, помнил их историю и ее героев и велел индейцам оставить Анхеля Ленина, говоря, что в их самозваном вожде живет злой дух и он убил многих хороших людей. Сепульведа не понимал, откуда мог взяться его враг, но неосязательность противника пугала, ибо только человек, похожий на призрак, мог пробраться сквозь стены ущелья в подземную темницу в горах и выпустить его смерть на волю.

Анхель Ленин сделался подозрителен. Он никому не доверял, теперь его пищу пробовали, его женщин обыскивали, перед тем как они входили к нему. Он знал, что индейцы презирают тех, кто боится смерти, и чем больше он будет выказывать страха, тем скорее его выдадут из отвращения, и попадал в замкнутый круг. Несколько самых верных человек состояли в его охране, и даже им он не доверял.

А его таинственный преследователь знал все, что происходит в стане Сепульведы, и ждал, когда тот совершит ошибку. Анхель Ленин чувствовал это и злился. Впервые в жизни он встретил человека, равного себе, оказавшегося с ним на одной тропе и заслужившего того, чтобы быть уничтоженным. Но когда он говорил об этом своим людям, их лица оставались замкнутыми и непроницаемыми, как если бы у его гонителя был амулет и с этим нельзя было ничего поделать. Господи, неужели он должен был уходить из-за сумасшедшего соглядатая, который мутил индейцев, подбивая их на неповиновение, и чудодейственным образом созданная империя оказалась под угрозой смерти. Империи, как люди, рождаются, живут и умирают, но Анхель никогда не думал, что срок жизни его страны будет таким небольшим.

Одно его утешало — индейцам не было дела до его грехов, совершенных где-то помимо сельвы, о которых говорила Мегги. А здесь он не сделал против них ничего. Однажды они принесли Анхелю Ленину фотографию.

— Ты знаешь этого человека?

На него глядел фламандец.

— Знал, — сказал он завороженно, против воли, потому что изображенный на фотографии был единственным человеком, кому он не мог солгать.

Вечером индейцы привели в лагерь маленького человека с куцей бородкой, и по тому уважению, с которым они к бородачу относились, Анхель догадался, что это и есть его ненавистник.

— Расскажи, зачем ты велел его убить, — сказал смешной бородач, и круглое лицо его налилось кровью.

Анхель Ленин смотрел на него и ничего не понимал. Он думал о том, что у него есть множество денег, есть оружие, самолеты, но в эту минуту все его движимое и недвижимое имущество ничего не стоило. Маленькая группа охраны отрезала его от мира. Индейцы обступили Анхеля, как мальчишки из лесного поселка, которые гоняли тряпки вместо мяча. Все эти мальчишки давно умерли от болезней и алкоголя, он единственный вырвался и выбился в люди.

Один из тех, кто стоял рядом с бородачом, был высокий парень лет двадцати пяти с небольшим шрамом на голове. У него был брат моложе года на три с немного странным, не совсем индейским лицом, и что-то знакомое почудилось Анхелю в разрезе этих глаз.

Ему предложили на выбор самоубийство или выдачу властям. Анхель Ленин в оцепенении смотрел на своих людей, восставших против него так неожиданно и прямо, что даже мысль обвинить их в измене казалась нелепой, и он почувствовал себя изменником сам. Если он не застрелится и его отдадут в руки полиции, страшно представить, какая ждет его участь. Он мог попросить индейцев убить его, и возможно, они из милосердия не отказали бы ему. Но что-то удерживало его. Он не решался нажать на спусковой крючок или пригласить сделать это других, а просто сидел и ждал, сам не зная, чего ждет. Потом подумал об Альенде, о Соне. У тех хватало мужества, у него нет. Наверное потому, что слишком боялся свою униженную смерть.

Несколько вертолетов зависли над поляной. Из них на ходу стали спрыгивать люди в военной форме. Индейцы бесшумно исчезли в лесу. Анхеля скрутили и затащили в машину. Вместе с ним затолкнули и того, кто искал его погибели. Они двое сидели рядом и смотрели в окошко. Внизу тянулись брови гор, вертолет понимался выше, и теперь земля была почти неразличима. Земля, которую он считал своей и которой не было дела до тех, кто ее населяет и друг друга за нее убивает.

— За что ты меня ненавидишь?

Человек напротив молчал.

— Ты русский. Гринго такие же враги тебе, как и мне. Они уничтожили твою страну так же, как уничтожили мою, — говорил Анхель Ленин тоскливо. Мы должны быть вместе. Или ты служишь теперь им? Знаешь, русский, сто с лишним лет назад в Чили жил французский нотариус и авантюрист Антуан Тунан. Он провозгласил себя королем араукан и начал борьбу за освобождение Араукании. Сначала одержал несколько побед, но был разбит. Его посадили в тюрьму, а потом выпустили, и он уехал во Францию. Как ты думаешь, может быть, и меня отпустят?

Сельва кончилась, и они увидели морское побережье. На рейде стоял американский авианосец. Вертолет приземлился на площадку, и пленников разделили.

— Ты умрешь в один день со мной, слышишь, русский? — крикнул Анхель Ленин. — И одной смертью.

Бенедиктов подумал о том, что сейчас ему развяжут руки, и он вмажет по этой физиономии. Командир отряда морской пехоты разговаривал с большим человеком. Бенедиктов узнал его по широкой спине.

— Как дела, Иван? — голос Райносероса был невозмутимым, как если бы они расстались месяц назад.

Он достал фляжку, Бенедиктов отхлебнул виски и стал смотреть на океан. Садилось солнце. В южное полушарие пришла весна. Хотя какая весна в Перу? Весна бывает в Чили. И в России.

— Пообещайте мне, что он никогда не выйдет на свободу.

— Есть только одно средство это сделать — попытка бегства. А вы ее прервете.

Бенедиктов вспомнил жалкое пророчество Сепульведы, которое ему ничего не стоило опровергнуть и стать бессмертным, и покачал головой.

— Что, духу не хватит?

Рей присел рядом.

— А у вашего самодура хватило.

Он открыл чемоданчик. Внутри оказался небольшой телевизор. На экране Бенедиктов увидел странную картинку. Москва, знакомый дом, похожий на рубку атомной подлодки, люди на площади, где он когда-то командовал обороной, танки, из окон валил черный дым, были слышны выстрелы — образ, возникший у него в мозгу два с лишним года назад, воплотился и жил своей жизнью.

— Кино снимают? — спросил он недоуменно. что-то вроде борхесовского рассказа про сад разбегающихся тропок — другой вариант истории, иное русло реки. Только тогда лил дождь, а тут светило солнце.

— Документальное.

Бенедиктов спустился в каюту и стал смотреть новости, которые передавало CNN. Корабль сильно качало. Захотелось домой. Он достал книжку и вынул три фотографии, которые два года таскал по сельве. Трое детей на него смотрели, две девочки и мальчик. Девочки были уже большими, а мальчик очень маленьким. И всех он бросил, когда им было так мало лет, что ни один из них его не помнил и никому он не успел ничего передать. Боже, какая нелепая выходила жизнь. И первая, и вторая, и третья.

Озноб становился нестерпимым. Похоже, на этот раз его прихватило крепко. Корабль качало все сильнее. По телевизору мелькали лица, они сливались в бесконечный ряд. Что-то кричали возбужденные люди, потом их вели арестованными к автобусу. Они шли с поднятыми руками. На заднем плане мелькнуло знакомое веснушчатое лицо, и непонятно было: рыжий стажер среди тех, кто арестовывал, или тех, кого арестовали.

В дверь постучали, и вошел Райносерос.

— Я связался с вашими. Он их больше не интересует.

Бенедиктов кивнул.

— Их, кажется, вообще ничего не интересует.

Глава седьмая Businesswomen*

— Да провались оно пропадом, это высшее образование и твой хваленый университет! Кому сейчас диплом нужен? Я на дороге в пятьдесят раз больше заработаю. А у меня мать больная. Двое братьев. Да еще этот Юрий, блин, Петрович!

Варя рассеянно смотрела на сестру. В форме проводницы фирменного поезда «Москва-Рига» пухлая, сделавшая модную европейскую стрижку и маникюр Мария выглядела как аппетитная молодуха, которую хочется немедленно слопать. Она улыбалась пассажирам, говорила кому надо по-латышски, а кому надо по-русски, была одинаково вежлива со всеми, обнажая ровные белоснежные зубы, и, пожалуй, с латышами держалась даже приветливее, чем с соотечественниками. О том, чтобы к такой проводнице попроситься и доехать без билета, нечего было и думать. Варя представляла, как сестра разносит чай или кофе, выдает кипельное белье и собирает билеты. Форма ей шла, мужчины смотрели на нее с любопытством, подростков било током, в глуповатых синих и круглых, как блюдечки, глазах Марии мерцало спокойное, уверенное эзотерическое знание жизни, загадочное прошлое, глубокий, продирающий душу голос никогда не дрожал, и Варя почувствовала, что сестра ее обогнала.

Они стояли на перроне, откуда началось когда-то Варино путешествие, но как здесь все переменилось! Заграничный вокзал, особая публика, пустынные залы ожидания, которые закрывались на ночь. И поезд на Ригу остался только один. Мария стала иностранкой, так просто к ней не приедешь, но граница между сестрами пролегла гораздо раньше и глубже, чем граница между государствами, и никто не говорил, где можно получить визу.

— Значит, никого у тебя после этого парагвайца и не было?

Варя надменно молчала. Она жалела, что в минуту откровенности рассказала Марии о своем революционном романе, тем более что сестра ей не поверила и решила, что сумасбродная москвичка снова влюбилась в чей-то портрет.

— А я без мужика не могу, — призналась Мария. — У меня от этого давление понижается. Какой-нибудь пассажир понравится, к себе зову. Хочешь, тебе подыщу?

— Перестань!

— Ах ты, лицемерка. У тебя же на лице все написано.

— Что написано? — пробормотала Варя, краснея.

— Все. А главное, что не они меня выбирают, а я их. А я уж в мужичках, поверь, знаю толк.

Судя по всему, Мария знала толк не только в мужчинах. Она возила товары из Риги в Москву, против латвийской независимости не выступала, отрезанный от метрополии Калининград не вспоминала, помогала братьям, зарабатывала на лекарства для матери и была в доме главной добытчицей. Она уже побывала в Швеции, Польше, Германии и Финляндии и смотрела на Варю, как смотрит столичная девушка на бедную родственницу из провинциального городка, куда с опозданием на полгода доходит последняя музыка и мода.

Зато бабушка и ее картель наладили мелкооптовую торговлю с Ригой. Через Марию уходили одни товары и приходили другие, никаких проблем с таможней у нее не было. Бизнес неожиданно сблизил прежде заочно враждовавших из-за пропавшего столового серебра женщин. Варя даже не подозревала, до какой степени могут понравиться друг другу и подружиться красная дворянка и злосчастное ванькино отродье с детдомовскими повадками. Возможно, это происходило оттого, что Сарру Израилевну, которая держалась до последнего, дети все-таки вывезли на землю обетованную. Поначалу еврейка жаловалась на климат и часто звонила в Москву, а потом привыкла, полюбила новую родину, воспитывала внуков, ругала арабских террористов и советские власти, из-за которых семьдесят семь лет проторчала в заднице и не знала, что на свете бывает и как люди живут. Она звала к себе Любовь Петровну в гости, уверяя, что и та должна это увидеть, присылала в Последний переулок фотографии иудейских древностей и Мертвого моря, на фоне которых ее счастливое лицо смотрелось точно проспект турфирмы. Любовь Петровна только кряхтела, но вместо себя хотела отправить дочь.

— Тебе туда нужнее, Лена.

— У меня денег нет.

— Я дам.

— Я пока не готова. Лучше вы поезжайте.

— Брезгуешь?

— Да нет же, мама! Как вы не понимаете?

— А скажи на милость, что мы плохого делаем? Может быть, наркотики продаем? Водку паленую?

Ничего плохого компания последних бабок и в самом деле не совершала. Трикотаж и детские вещи из Риги баба Люба быстро и без обмана реализовывала через знакомых старушек, которых отправляла по разным торговым точкам Москвы — от Лужников до Черкизова. К старушкам не цеплялся рэкет, была снисходительна милиция, они приносили в Последний переулок выручку, которая по-справедливому делилась их предводительницей, и дело обстояло таким образом, что если у кого-то выдавался несчастливый день, а у другой благополучный, в накладе не оставался никто.

— Эх, мне бы скинуть годов двадцать, — говорила бабуля мечтательно. Как бы я тогда развернулась, Господи! Я бы миллионершей стала, вся эта шпана ко мне в очередь выстроилась бы.

Варю она уговаривала бросать работу и поступать их в артель.

— Господи, Варенька, ну ладно твоя мама, она человек конченый и старорежимный, спряталась к своему Христу за пазуху и носа оттуда не кажет. Пусть пропадает в своем храме.

— Она там спасается, — сказала Варя и быстро посмотрела на мать, которая, не обращая на них внимания, перебирала крупу.

— Но тебя-то я воспитывала, ты-то должна понимать, что дальше так нельзя. Ты на сестру посмотри. Она против тебя солоха солохой. А как живет!

— Мария — философ, — не могла простить сестре ее университетские годы Варя.

— А ты языки знаешь, на пианино умеешь играть, книжки умные читаешь, умеешь войти и поздороваться, вот и поехала бы в Польшу. И тебе выгода и девочкам моим.

— С челноками якшаться?

— А челноки не люди, что ли? Моим девочкам таскать на себе сумки не под силу. А я тебе машину куплю. Ты бы нам помогала отвозить товар, квартира не была бы так захламлена и маму не раздражала.

— Да с чего вы взяли, что меня что-то раздражает? — не утерпела профессорша, и Варе стало жалко ее.

Елена Викторовна изо всех сил старалась не осуждать мать за предпринимательский раж, а дочь за уныние, но, как всякое благое начинание, выходило это у нее неважно. Она если и делала добрые дела, то лишь случайно и непреднамеренно. Намеренное добро подгорало у нее, как каша на быстром огне, и становилось несъедобно. Так порывисто думала о своей матушке сама Варя, оглушенная происходящими переменами, но если профессорша взирала на мир с потаенной невысказанной мыслью о его скором конце, находя всякий раз элегической думе новые подтверждения, то Варя пребывала попеременно в растерянности и возмущении. Она окончила институт с полукрасным дипломом, ее оставили на кафедре старшей лаборанткой с часами и перспективой стать через несколько лет преподавателем- распределение, о котором в прежние годы можно было только мечтать. И вдруг оказалось, что зарплата у нее нищенская, будущее бессмысленно, студентки смотрят как на неудачницу и сплетничают о личной жизни. Особенно тосковала Варя весною. Мысль о том, что настанет лето, а у нее нет обновы, ввергала ее в уныние. Она экономила до рези в животе на обедах, не платила за проезд в тридцать первом троллейбусе, знала в лицо всех контролеров, а они знали ее; она страдала, перебирая перед зеркалом прошлые наряды, но угрюмое стекло свидетельствовало о том, что безбилетная, похудевшая от душевных волнений, стычек с ревизорами и диеты девушка, стоявшая напротив, — всех на свете прелестней, однако одета не комильфо. Варя носила на лице такое выражение, что от нее шарахались и женщины, и мужчины. Вероятно, это и имела в виду хорошо устроившаяся сестра, говоря о том, что в голове у московской жительницы ветер. Но это был не просто ветер, а злой мусорный муссон, который дул, не стихая ни днем ни ночью, до одурения в голове.

Она так страдала, что даже испытывала мстительное удовлетворение от бедности, штопаные чулки приводили ее в состояние истерического восторга, она щеголяла рваными сапогами и всех мало-мальски устроившихся в новой жизни людей считала барыгами, презирая сестру и бабку, служивших желтому дьяволу и заработанные деньги сносивших в странные конторы, где их обменивали на разноцветные билетики, на которых у обеих поехала крыша. Сестра мечтала отправить мать на лечение в Германию, среднего брата учиться в Англию, а себе купить яхту в заливе.

— А может быть, мост выстроишь между Москвой и Ригой?

— Я чего-то не понимаю, Варвара, — сказала Мария медленно. — Ты очень умная или дура. Но если умная, то почему такая бедная, не пойму.

— Я не хочу быть богатой, — сказала Варя надменно.

— Дело не в богатстве. Деньги — это свобода, сестра. Купи себе что-нибудь к весне. И не говори мне «нет», не то я обижусь. Я тебе за билет до Риги должна.

«А еще за батник», — мысленно добавляла Варя, отказываясь от любых подарков и в своем неприятии сестрино-бабушкиного капитала перещеголяв даже мать.

— Нельзя так, Варя, тебя гордыня мучает.

— И пусть.

— Деточка, гордыня — смертный грех, родительница всех грехов. За нее с человека вдвойне спросится. Больше, чем за сребролюбие и лихоимство.

Но Варя молчала: школа ценностей и грехов у нее была своя собственная. А мать не унималась:

— Покаяться тебе, дочка, надо.

— А им не надо?

— Им тоже, но тебе нужнее. В храм пойти, исповедаться, причаститься.

Мать перечисляла эти действия, и Варе казалось, что она похожа на студентку-иностранку, которую учат православному языку. Бабуля была права: мать опять нашла себе лазейку. Она ездила по ближним и дальним монастырям, возвращаясь оттуда с радостными, блестящими глазами: было видение, было знамение, было пророчество. Там мироточат иконы, здесь обретаются мощи, находят останки мучеников и убивают за веру, все, что происходит вокруг неслучайно, и свобода, и кровь, и нищета, и богатство, войны и землетрясения, которые сплелись воедино. Во всем есть свой замысел, а вовсе не хаос — последние времена даны людям для вразумления и покаяния, они же по неразумию, гордости или легкомыслию воспользовались ими, чтобы напоследок потешить плоть, а не душу спасти, как жадные евреи в пустыне между Египтом и землей обетованной.

Но Варя ничего, кроме хаоса, не видела и всякий смысл происходившего отрицала. А между тем апокалипсис не наступал. Недели сменяли друг друга, как полустанки на захолустной железной дороге, и порой Варе казалось, что они едут по кругу: здесь уже были, это говорили, чувствовали, читали и проживали. Мать находила этому объяснение и твердила, что отсрочка свидетельствует о милосердии Господнем, ибо Господь более милосерден, чем справедлив, — а был бы Он лишь справедлив, так никого бы на земле давно и не осталось, и ее грешной прежде всех. Но что-то условное виделось ей в поведении Елены Викторовны и ее энтузиазме, что-то похожее на новую пьесу, которая разыгрывалась не из глагольных видов и падежей, но из канонов и псалмов, вечерних служб и литургий, однако не переставало быть игрой. И самое главное, что и мать это понимала, мучилась, но поделать ничего не могла и верить и вести себя по-другому не умела. Они все это чувствовали, потому что слишком хорошо они трое друг друга знали и зорко друг за дружкой приглядывали, мама, дочка и бабушка, как три лошадки, которые волокли непонятно куда и зачем неизвестный груз.

Глава восьмая Батя

Однако частично конец света все-таки наступил. Однажды душным летом все богатства, накопленные бабой Любой и Машкой, сгинули. Закаленная и не такими бедами Любовь Петровна отнеслась к этой новости со смиренным достоинством праведника из земли Уц — Бог дал, Бог взял, а для рижской проводницы крах акционерного общества, которое расползлось по всей стране и страна доверила ему свой первый трепетный капитал, убаюканная поддержкой государственного телевидения, оказался чудовищным ударом. Не на фирменном поезде в костюме проводницы, а на самолете «Ту-134» сестра примчалась из Риги с толстой пачкой билетов, на которых была изображена гладкая физиономия респектабельного человека, на которого еще вчера она молилась, а сегодня среди разношерстной толпы вкладчиков бесновалась на Варшавском шоссе, перегораживала улицу, ругалась с милицией, швыряла камни в стекла, а потом сидела пьяная и голая в Сандуновских банях.

— Лохушка. Дура. Господи, и ведь все знала, предупреждали умные люди до лета все забрать, нет же, жадность сгубила. Чуть-чуть, думала, подожду, все разом сниму. И туда, — она подняла голову и бессмысленными глазами посмотрела на Варю. — А что бы я там? Там образованные да хитрые нужны вроде тебя. Да, хитрые, сестра. Сама-то ты денюжки не понесла никуда.

— Да нет у меня никаких денег.

— Врешь, опять за мой счет выехать хочешь!

Мария рыдала. Варя пробовала ее утешать, но Мариино горе было так велико, что все слова были напрасны. Она снова превратилась в глупую, самонадеянную недотепу с обветренными губами, обгрызанными ногтями и мокрым носом, которая навзрыд плакала и жаловалась на свою несчастную полусиротскую, детдомовскую долю, переживала за своих талантливых братьев, мать и ее нового мужа, русскоязычного поэта, состоявшего на иждивении у падчерицы, пившего горькую от поэтической ненадобности и читавшего стихи, над которыми Мария плакала и не решалась сказать поэту, что не худо бы добавить к лирике чего-нибудь пожевать. «Вы пишите, Юрий Петрович, пишите. У вас так жалостливо получается».

— Ты сильная, ты справишься. Новые деньги заработаешь.

— У меня долгов не счесть, Варька.

— Отдашь.

— Я квартиру заложила.

Варя с ужасом посмотрела на сестру.

— Зачем?

— Думала… хотела как лучше. Дура, дура!

— Ну не выкинут же вас на улицу.

— Выкинут. Андрюху выкинули и посадили, когда он стал возбухать и твердить, что империя его защитит. Черта с два она его защитила! Как скоты живем. Пошли в парилку.

— Я больше не могу, — взмолилась Варя.

— Пойдем, я сказала!

От духоты, обилия распаренных обнаженных женских тел Варе было до обморока дурно. Но Мария уходить никуда не хотела, и бросить ее одну в этом женском море Варя не могла.

Рижанка уже четвертый час подряд измывалась над своим организмом. Она накачивала его алкоголем, потом заставляла Варю выбивать алкоголь веником и снова пила. Зачем она это делает, Варя не понимала, но плохо ей было так, будто она сама пьянствовала третьи сутки подряд. Болели руки, ныло тело, щипало глаза. Наконец Мария угомонилась. Слезы все скупее катились из круглых глаз. Кожа перестала потеть. Уровень алкоголя в крови застыл на одной отметке и больше не понижался и не поднимался, сколько бы она ни пила. Утомленные, они вышли на улицу. Солнце клонилось к горизонту, сестры побрели куда глаза глядят по душной и пыльной Москве и вскоре оказались против знакомого дома.

— Вот тут мы с тобой первый раз и сидели, — сказала Варя умиротворенно. — Когда ты мне про папу рассказывала. Помнишь?

— Здесь? А точно, я помню этих мужичков, — Мария обвела мутным взглядом атлантов и проваливающийся на Трубную площадь бульвар. — Это надо отметить.

— Хватит, Машенька. Пойдем домой.

— Молчи.

Сестра встала и, пошатываясь, двинулась вверх по бульвару. Варя перепугалась, что Мария не дойдет до цели, распластается на асфальте.

— Посиди. Я сама схожу.

Мария закурила сигарету, развалилась на лавке и стала смотреть, как дым улетучивается в небо.

— Бутылок-то, дочка, нет пустых? — седенький мужичок с всклоченной бородкой робко присел на краю.

— Фу, черт, напугал! Ты, что, из-под крыши слез? — рассердилась Мария.

— Я под лавкой спал.

— Бомж?

— Какой еще бомж, — обиделся мужик. — У меня дом есть. Жарко стало, я и залез в тенек. А тут такие красотки.

Мария недоверчиво на него покосилась. Она не любила алкоголиков и распознавала их наметанным взглядом проводницы. Хотя лицо у мужичка было симпатичное. И глаза не бессмысленные, не пустые, а бывалые. Странная нежность в них сквозила.

— Погоди, батя, сейчас бутылка будет.

— Раньше-то водку было не купить, — заговорил мужичок степенно. Сколько люди стояли, мучались. А теперь на каждом углу. Но вот здесь как раз рядом нет. Придется ей до Сретенки топать. День сегодня тяжелый.

— Тебя тоже кинули, папаша?

— Угу.

— Ах, сволочи какие, ах мерзавцы!

Слезы, казалось, навсегда иссякшие в бане, снова потекли по лицу. Мария кулаками терла глаза, и ей казалось, что в этом большом и подлом городе кинули всех. Захотелось домой в Ригу, где нет этого безобразия, и хотя тоже мошенничают, делают это не так размашисто, а с европейской умеренностью. Но тут же она вспомнила про квартиру, вспомнила братьев, Юрия Петровича и мать, которые с надеждой и восхищением смотрели за ее стремительными сборами и были уверены, что их дочь и сестра не вернется с пустыми руками. И что она им скажет?

— А от меня жена ушла.

— А? — Мария уж и забыла про пьянчужку.

— В Америку уехала с сыном. Дочь приезжала и забрала их.

— Я б тоже в Америку поехала, — вздохнула Мария. — Скучно тут.

— А кто тебе сказал, что должно быть весело? — спросил мужичок неожиданно строго.

— Я не люблю, когда скучно. Я праздник люблю.

— А ты его заслужила, праздник-то? О себе только печешься.

— Я о матери своей пекусь и о братьях.

— А о родине кто печься будет?

— О родине? — разъярилась рижанка. — Это о какой такой родине?

Вверху показалась Варя с бутылкой водки и связкой бананов. Она приветственно замахала рукой.

— Погоди, батя, сейчас выпьем и поговорим. У меня сестра шибко умная, оттого и мается. Ты бы ей прочистил мозги.

Лицо у мужичка передернулось.

— Ты вот что, девка, — сказал он, почему-то засуетившись, и полез в сумку с пустыми бутылками, а потом неловко сунул Марии увесистый пакет. Сейчас дождь будет. Мы потом поговорим. А сестре твоей жизнь мозги прочистит. Ты с ней подели все по-честному. Больше пока нету. Но все равно. — Он поморщился. — Вы это… посмотрите там, сколько кому надо, и не ссорьтесь, пожалуйста. Держитесь друг за дружку. Сейчас без этого никуда.

— Ну вот не успела я… — начала было Варя и остолбенела, глядя, как Мария, слюнявя, пересчитывает и разглядывает на свет стодолларовые купюры, а по бульвару в сторону Трубной, размахивая руками, улепетывает, точно пловец, маленький человек с большой сумкой.

Неожиданно над головой у сестер громыхнуло, хлынул дождь, стало темно, Варя бросилась следом за мужичком, бананы рассыпались, водка упала на асфальт, но не разбилась, а покатилась, обгоняя коренную москвичку. Бульвар раскачивался, как палуба в шторм. Но догнать человечка Варя не успела. Бутылка вылетела на Трубную и успела проскочить, а дорогу Варе перегородил троллейбус. Она остановилась, рогатая машина, обдав девушку брызгами, проехала метров пятьдесят и притормозила в неположенном месте. Мужичок, которого молодая женщина уже почти настигла, запрыгнул в открывшиеся на ходу двери, и Варя осталась одна в бушующем потоке мутной грозовой воды.

Глава девятая В «Испанской Америке»

Она была не единственным человеком, преследовавшим пассажира тридцать первого троллейбуса. Старенькая зеленая «пятерка» тронулась с места и поехала по Страстному бульвару вслед за движущейся моделью исторического динозавра, которую собирались поставить в девяносто первом году во дворе музея Революции, но вместо нее поставили другой троллейбус, развернутый другими демонстрантами позднее и в другом месте. Пожилой водитель легендарного троллейбуса был втайне этому рад. Он любил свою машину и представить, что она будет без пользы ржаветь, ему было больно. Машина должна ездить, а не ржаветь. Он так и не вышел на пенсию, хотя давно уже собирался это сделать, продолжал ездить от Лубянки до Лужников и сразу же узнал маленького бородатого человека, махнувшего ему рукой на Трубной, точно не троллейбус это был, а такси.

— Талончик один, пожалуйста.

— Ветеранам революции бесплатно.

Пассажир покраснел, а преследуемый «пятеркой» под проливным дождем троллейбус миновал Цветной бульвар, Петровку, памятник Высоцкому, больницу в старинной усадьбе, пересек Тверскую и дальше покатил по летней Москве. Зеленая машина не отставала и не высовывалась вперед, она нырнула вслед за троллейбусом в тоннель под Калининским проспектом, где воды набралось уже с полметра, и встала. Троллейбус двинулся дальше, а пассажиры легкового автомобиля отчаянно и беспомощно смотрели, как их заливает. Они принялись яростно названивать по телефону, которым была оборудована машина, потом чертыхнулись, открыли дверь и, загребая руками, рванули вверх по тоннелю, бросив несчастный автомобиль.

Меж тем человек с авоськой вышел на ближайшей остановке. По переулку от бульвара он пошел не оглядываясь, потом свернул налево в церковь Апостола Филиппа. Маленький человек постоял на службе, где на ектиньи поминали сразу двух патриархов — иерусалимского и русского, написал две записки — одну за здравие, другую за упокой, которые впоследствии были изъяты и тщательно изучены; он поставил свечи и приложился к иконе Николая Чудотворца в правом приделе, подошел к помазанию к старенькому глуховатому батюшке, и у людей, которые его поджидали, уже начало иссякать терпение. Потом объект вышел из храма и двинулся по улице Аксакова до пересечения с Гагаринским переулком. В небольшом магазине на углу он взял бутылку водки и побрел в сторону высотного здания на Смоленской. Дошел до улицы Веснина, повернул направо, миновал итальянское и чилийское посольства, Чистым переулком мимо резиденции Патриарха вышел на Пречистенку и завернул в редакцию журнала «Испанская Америка», где несмотря на поздний час сидели люди, которых наблюдатели за маленьким человеком потревожить не решились.

При появлении нового персонажа все задвигали стульями, стали его обнимать, трясти за плечи, наливать чаю, водки, виски и коньяку и расспрашивать про последнюю экспедицию в Перу. Маленький человек отвечал сначала неохотно и скованно, но потом оттаял, расслабился, выпил и повеселел.

Самый закрытый в Москве клуб паралингвистов при «Испанской Америке» был единственным заведением, куда было разрешено приходить Ивану Андреевичу Бенедиктову после его самоубийства, и он старался не пропускать этих встреч. Тут многие проживали вторую, а то и третью жизни, путались в собственных именах и биографиях, меняли внешность и привычки, имели прижизненные могильные плиты и лишь в этом здании могли скинуть на несколько часов лягушачью шкуру и положить ее посушиться подле камина. У каждого здесь был свой любимый напиток и любимое кушанье, своя марка сигарет или сигар. Паралингвисты играли в самые хитрые и увлекательные карточные игры, бросали кости, вспоминали иностранные тюрьмы, публичные дома, рестораны, женщин всех цветов кожи и о печальном не говорили. Зачем печальное, если в жизни так много хорошего, а уж они-то это знали как никто другой. Но год от года их разговоры становились все более грустными, даже в картах реже приходило много козырей, не случалось ни красивых мизеров, ни больших шлемов, не радовали женщины, и одна унылая тема сквозила в их речах: за что настала такая жизнь и где они прокололись? Старички топили камин и вполголоса обсуждали пророчества о скором конце клуба покойного Карла Артуровича Сикориса, которого одни любили, а другие терпеть не могли, но спорили о нем и несколько лет спустя после его таинственной смерти и скандальных похорон.

Из института расходились поздно вечером. Большинство жили в домах неподалеку, писали мемуары, встречались с рабочей молодежью и сокрушались, что их профессия становится вымирающей.

— В школы надо идти, в школы, — говорил им в последний свой приход в «Америку» папа Карл. — Паралингвистами становятся в детстве или не становятся никогда.

Они послушно кивали, но никуда не шли.

— А ты как, Ваня? — спросил Бенедиктова восьмидесятипятилетний свежий дедок Василий Васильевич Богач, отсидевший пятнадцать лет на Колыме за провал войны в Испании и не потерявший любви к женскому полу, из-за которой когда-то в Андалусии и погорел.

— Деньги у меня сегодня гикнулись, дядя Базиль.

— Ты что же, Ваня, дурачок?

— Получается, что дурачок, — согласился Иван Андреевич.

Они дошли до Дома ученых, простились, Богач зашагал на Сивцев Вражек, насвистывая арию из «Дамы с камелиями» и думая о симпатичной сорокалетней разведенке, которая должна была его сегодня навестить, а Бенедиктов двинулся в сторону Кремля, когда наконец его преследователи себя обнаружили и он увидел знакомую рыжую физиономию.

— Садитесь, Иван Андреевич, подбросим куда прикажете. — стажер открыл тронутую ржавчиной дверцу автомобиля, но Бенедиктов продолжал идти в своем привычном ритме физического тела, которое совершает идеально равномерное движение и ни от чего не зависит.

— Вы не выполнили своих обязательств, — буркнул он хмуро.

— Мы и сами ничего не получаем, — пожал плечами стажер. — На каких машинах за вами гоняемся, видали? А что до обязательств, то вы не выполнили своих. Сепульведа остался жив.

— Я никого в жизни не убивал.

— Никто и не говорит, что вы должны убивать. Есть другие способы.

— Я в эти игры не играю, — рявкнул Бенедиктов, — я академический ученый, а не какая-нибудь шантрапа. И не смейте меня больше искать!

Глава десятая Успех

Денег, которые получили сестры на Рождественском бульваре, должно было хватить на несколько лет. В Последнем переулке расслабились, обновили гардероб, купили новый холодильник и стиральную машину, сделали ремонт, вставили сейфовую дверь и новые зубы Любови Петровне. Варя поначалу боялась, что мать откажется брать не заработанные честным трудом, появившиеся невесть откуда зеленые деньги, сошлется на скорый Армагеддон, но Елена Викторовна отнеслась к известию о таинственном незнакомце, который спас Марию от выселения из рижской квартиры, да еще кое-что обломилось от его щедрого подарка московской сестре, совершенно спокойно.

— Я знаю, чьи это деньги, — сказала она, расчесывая густые светлые волосы, и в глазах у нее промелькнуло такое выражение, что Варя подумала: а мама еще ничего, главное, женское в ней, которое так восхищало дочку в детстве и казалось ей недоступным, не умерло, как бедная профессорша его ни умерщвляла. — Я никогда не верила в то, что он погиб.

— Он что, по-твоему, заговоренный?

— Когда я его видела в последний раз, он сказал мне, что если я услышу о его самоубийстве, то верить этому не должна. Какая угодно смерть, только не эта.

У Вари даже дыхание перехватило.

— И ты никогда не пыталась его найти? И ничего не сказала мне?

— Что я могла сказать тебе о человеке, который отказался признать тебя своей дочерью и едва не угробил? — пожала плечами мать.

— Папа здесь ни при чем.

— Ему всегда было лишь до себя.

— Неправда!

— К сожалению, правда, — вздохнула профессорша и закурила. — Одно время я тоже думала, что он необыкновенный человек, ну только, может быть, невезучий, а потом поняла, что он маргинал. И вся его дурацкая нескладная жизнь со всеми этими приключениями и перестрелками произошла от чудовищного недорослизма и стремления свою маргинальность скрыть. Комплекс маленького, не уверенного в себе человечка, который готов что угодно придумать, только бы избежать обычной жизни, потому что она труднее всего. Я уверена, что он и от тебя отказался, потому что не хотел становиться папашей и стирать пеленки. И от второй жены потому же ушел. И от третьей, и от четвертой уйдет. Это даже не характер, Варя, это диагноз, болезнь, род сумасшествия. Не приведи тебе Господь такого человека встретить.

— Ты так говоришь, потому что любишь его. И всегда любила, — выкрикнула Варя дрожащим голосом. — А с другим тебе было бы скучно!

— Да ты совсем еще глупенькая, — пробормотала Елена Викторовна с досадой. — И когда ты только вырастешь?

А толстая пачка, помещенная в железную банку из-под халвы, скоро растаяла, и все пошло по-прежнему. Но страшное случилось осенью, а прежде было дурное предзнаменование. В конце лета ушел из дома Пиночет. В молодые годы он пропадал по несколько дней, вырывался из квартиры, как ни пытались они его удерживать, но через несколько дней возвращался домой изодранный, худой, жадно набрасывался на еду, и маленькая Варя, понаслышке знавшая о взаимоотношении полов, очень смущалась, когда на него смотрела. В ту пору Елена Викторовна предлагала из педагогических соображений кота кастрировать, но баба Люба взвилась и отстояла его. «Странно, — думала Варя, гладя полосатого султана, когда, умиротворенный после ночных гулянок, он спал на коврике, перемещаясь за пятном солнца, — какими глазами он на нас смотрит и что думает?» А кот явно что-то думал, порой она ловила его изучающий взгляд и воображала, что Пиночет жалеет их: какой жалкой должна казаться ему их длинная, никому не нужная двуногая женская жизнь. Пиночет дряхлел, все реже уходил на улицу, больше спал, но весной все равно исчезал и в отчаянных драках отстаивал свое первенство. А потом как отрезало. Кот перестал выходить, и они поняли, что он признал свое поражение и остался дома доживать.

И вот исчез. А несколько дней спустя в квартиру позвонили.

На пороге стояла куколка. Она не сильно изменилась с их последней встречи на рынке в Себеже. Только одета была еще лучше. Варя хотела захлопнуть дверь, но куколка проворно вставила ногу.

— Расселяем квартиры в центре.

Варя поднапряглась, с силой оттолкнула куколку и хлопнула дверью.

— Вы еще за мной бегать будете, — прокричала обидчица из-за двери.

Мама посмурнела, с бабой Любой творились странные вещи. Она забросила бизнес, начала заговариваться, перестала выходить из дому, увесила комнату фотографиями своих мужей и любовников, часами с ними разговаривала, и Варя не была уверена, что старуха сошла с ума, ибо фотографии отвечали ей. Ночами в доме слышались голоса, лица на фотографиях наутро выглядели иначе, чем накануне: там протекала своя, неведомая Варе жизнь. Мать с ее предчувствиями и бессмысленными попытками задавить ведьмаческие наклонности сначала учеными степенями, потом молитвой и постом, бабка, помешанная на прошлом, играючи зарабатывающая и проигрывающая миллионы и насквозь видящая людей и зверей, наконец, сама Варя с ее революционерами — темная была квартира, нечистая, и вот теперь над ней нависла угроза. Но представить, что она будет жить не в Последнем переулке, а в ином месте, казалось Варе нелепостью. За квартиру она была готова душу заложить.

Квартира — враг, кладбище личной жизни, и все-таки если бы ей предложили выбрать между домом и мужем, она бы выбрала дом. Пусть даже мужчины в нем не задерживались. Мужчин вообще не было. Она с ужасом понимала, что их нет нигде, а есть что-то жалкое, необязательное. Боже, какая там ностальгия по прежним временам, как пели в газетах, а Елена Викторовна ругалась и твердила, что нельзя так говорить — ностальгия по чему. Ностальгия и есть ностальгия — тоска по родине. И не что иное. Профессорша вообще в ужасе была оттого, что делалось с ее возлюбленным языком, который надо было немедленно преподавать как иностранный всему населению, чтобы оно умело согласовывать существительные с прилагательными и управлять глаголами, про числительные нечего и говорить. Варя слушала материнские причитания вполуха: какие к черту числительные, если нормальных мужиков в стране не осталось? Скорее бы смели прочь это племя людей, не умеющих любить, не желающих ни за что отвечать. Вот были мужики, про которых рассказывала баба Люба: приходили и брали женщину в судьбу, не считаясь, сколько у нее детей, ничего не боялись и — погибали. Какая разница, коммунистами или некоммунистами они были — мужики были. Породистые, крепкие, цельные. Любили так любили, грешили так грешили — и все полегли.

А те, что сохранились и устроились в этой жизни, тьфу, полуевнухи какие-то. Ужасно все это было, отвратительно. А между тем быстрее прежнего стали сменять друг друга времена года и приходили дни рождения, которых раньше ждешь не дождешься; когда-то она мечтала о том, что ей будет двадцать, и эта цифра казалась недосягаемой, а вот уже и двадцать пять исполнилось. Она была красива в любом наряде, на нее заглядывались на улице, настала пора ее цветения, красивее не стать. Так думала Варя о своей небогатой женской судьбе, где кроме бедного Пети Арсеньева и Анхеля были лишь короткие встречи, случайная связь с иногородним аспирантом, который больше зарился на квартиру, чем на саму Варю, и был играючи разоблачен зоркой Любовью Петровной; ухаживал за ней женатый молодой профессор, но так и не решился перейти черту близости, хотя слухов по институту ходило так много, что лучше бы уж она ему отдалась — не так обидно бы было, да и профессор был умен, талантлив и хорош собой. Подваливал учитель испанского, которого с подачи убиенного воина Петра обвиняла в растлении малолетки баба Люба, и хотя столько лет с той поры прошло, испанец бегал свеженький и крепенький по частным урокам, брал учеников, еще раз женился, родил ребенка и развелся, но смотрел плотоядно на незастреленную Олю Мещерскую и с ужасом понимал, что вся его мужская судьба пойдет прахом, если он не познает эту девочку-женщину, с которой когда-то разбирал текст про Дон-Кихота и Дульсинею Тобосскую.

Было еще несколько встреч, была безумная связь с одним карагандинцем на конференции в Ярославле, вспыхнула внезапная любовь в балтийском Калининграде; но поразительная вещь — брать замуж ее никто не хотел. Где-то был ее рижский Андрюша, о котором Варя иногда вспоминала и думала, что оттолкнула не гордого мальчишку, а свое счастье, которое дается всего один раз и надо его уметь разглядеть, даже если оно приходит так нелепо, и суметь за него уцепиться. А она отдала все сестре.

— Высокомерная ты слишком, Варвара. Можно подумать, мой пример тебя ничему не научил. Ты как знаешь: хочешь выходи замуж, хочешь не выходи, но ребенка родить ты должна.

— Ты же христианка, мама. Как так можно? — возражала Варя уныло, а у самой на душе кошки скребли.

— Я тебе как мать говорю.

К весне они остались в доме одни. Все остальные жильцы выехали, и только три ведьмы удерживали оборону на последнем этаже. Внизу поселились бомжи, несколько раз на Варю пытались напасть, припугнуть, и она обзавелась газовым баллончиком, Елена Викторовна вооружилась филологическим матом, а баба Люба никуда не выходила и лишь иногда ступала на лестничную клетку, и ее громовой голос вместе с ведрами ледяной воды обрушивался на головы подростков, забегавших в подъезд понюхать клей «Момент».

Потом отключили газ, вырубили электричество и осталась только вода. Дом перестраивали, от отбойных молотков дрожали стены, в воздухе стояла пыль. Последний переулок, бывшее московское захолустье, район дешевых публичных домов, куда в былые времена даже снегу стыдно было падать, становился элитным убежищем для бандитов. Все больше приезжало сюда дорогих машин, из которых выходили дорогие люди. Возле них вертелась куколка, уверенно объясняла и отвечала на вопросы, бросая взгляд на последний этаж, дорогие люди хотели завладеть этажом целиком; трем ведьмам предлагали на выбор любой район. Жизнь в центре становилась не по карману. За излишки площади в квартире приходилось платить. Ах, если бы снова объявился папа и дал новую порцию денег!

Но вместо папы Елену Викторовну разыскали шведы. Варяги были смущены, пристыжены, просили прощения за давнюю историю, говорили, что сами были поставлены в ложное положение, и смиренно предложили профессору приехать с курсом лекций в Упсалу на полгода, год, пять лет или на сколько ей захочется, с семьей или одной, как ей будет удобнее, намекали на возможность обратить прошлый казус в свою выгоду, попросив у короля политического убежища. Предложение было как нельзя кстати, и Елена Викторовна вынесла его на семейный совет. Время было смутное, баба Люба продолжала жить в виртуальном мире автомобильных аварий, бандитских разборок, старинных фотографий и гравюр, не желая перемещаться на эту сторону реальности, Варе задерживали зарплату, проклятый испанец-репетитор все повышал цену за ночь, как если бы перед ним была не Оля Мещерская, а царица Клеопатра, и отказывать ему было так же абсурдно, как и соглашаться. Идея все бросить да перенестись в не ведающий потрясений, не ставящий человека перед таким выбором мир казалась спасительной. Однако, к удивлению Елены Викторовны, Любовь Петровна ее не поддержала.

— Меня отсюда только вперед ногами вынесут.

— Но ты же сама говорила про Варю…

— Вот Варенька пусть и едет. Или там церкви православной нет?

— Там женщины священники.

— Тогда это для тебя, — молвила баба Люба, и у Елены Викторовны даже не нашлось сил с ней спорить.

А шведы, видимо, действительно чувствовали себя виноватыми, они продолжали спрашивать, чем могли бы помочь, и, видя их нелицемерное усердие, ученая женщина попросила устроить на работу ее дочь. Через неделю Варю взяли работать в фармацевтическую фирму, которая открыла в Москве свое представительство.

Сначала она была секретарем, обучалась общению с компьютером и факсом, уставала так, что едва доносила ноги до дома: западный ритм казался ей издевательством над здравым смыслом; но постепенно освоилась, и работать стало легче. К тому же за деньги, что она получала, можно было всякое вытерпеть.

А Машка осталась позади. Машка была похожа на дребезжащий «жигуленок», который катил по колдобинам родной страны. Справедливость восторжествовала, все сестры получили по серьгам. Варя купила себе права, купила «Альфа-Ромео» и оторвалась от плацкартного вагона, так что расстояние вряд ли могло когда-нибудь сократиться. Перед ней наконец открылась жизнь. С помощью денег, потому что другого ключа к этой двери не существовало.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ИМПЕРИЯ

Глава первая Гентские старики

Год спустя после ареста в сельве Анхель Ленин Сепульведа со стопроцентными документами на имя швейцарского дантиста Мартина Штауффахера отправился через Сантьяго в Брюссель. Он покидал теперь не только свою страну, но и весь отполыхавший континент с горьким чувством изгнанника и пораженца, но несломленный. Люди, которые заказали его освобождение, обещали ему новую деятельность, но повели себя освободители странно. Его должны были встретить в аэропорту, однако брюссельский «Скипол» был пуст. Несколько дней Анхель прожил в гостинице «Ван-Бель» рядом с марокканским кварталом и с утра приезжал в аэропорт, надеясь, что встречавшие перепутали дату. Но никто его не искал. Аэропорт жил своей жизнью, люди перемещались по миру, улетали и прилетали, по одним коридорам проходили беспечные, счастливые от рождения европейцы, по другим граждане более низкого сорта — турки, арабы, африканцы, русские, китайцы, среди которых, оскорбленные, томились в шортах американцы и за это унижение отыгрывались у себя на родине.

Анхель поднимался в кафе, которое выходило на взлетно-посадочную полосу, глядел, как садятся и отрываются от земли тяжелые «боинги», «конкорды», «илы» — весь мир был представлен здесь. А между тем деньги кончались, и знаменитый революционер впервые попал в положение заурядного эмигранта. Он привык к хорошей еде, дорогим гостиницам и автомобилям, но ночевать приходилось в католическом приюте, есть искусственный суп в благотворительной столовой. От нечего делать он бродил по хаотичному зеленому Брюсселю, смешивался с толпами туристов на засаженной цветами площади перед ратушей, глазел на писающего мальчика, пялился на женщин, сидевших за столиками в открытых кафе, и не мог отделаться от ощущения, что за ним постоянно следят.

Три недели спустя он уехал во фламандскую часть страны. Гент оказался маленьким, сухим, красивым и совершенно лишенным зелени городом. Вокруг лежала прибрежная равнина, несколько каналов, скучный пейзаж и ни одного холма на горизонте. Анхель изнывал. Однажды, бродя по надоевшему ему городу со старыми церквами, увидел вывеску на испанском языке: «Casa Chile» *.

Невысокая, похожая на мышь женщина с маленькими круглыми глазками и плоской грудью открыла ему дверь, провела внутрь обычного фламандского дома и велела обождать. На стене висели знакомые пейзажи: Пуэрто-Монт, Вальдивия, заснеженные вулканы, дом Неруды в Исла-Негра, холм Санта-Люсия, Атакама, Вальпараисо с его домами, разбросанными по склонам гор, южная сельва, берег Тихого океана, цветы копиуэ и Огненная Земля — он смотрел на все со странным чувством нежности и обиды. А потом увидел большой портрет. Человека, на нем изображенного, Анхель Ленин узнал тотчас же и вздрогнул. Ему была неприятна эта встреча. Человек смотрел без укора, скорее сочувственно и слегка насмешливо, и это насмешливое сочувствие пробуждало в душе Анхеля тревогу. Он не мог понять, за что может жалеть и от чего предостерегает его немой собеседник.

— Мой сын.

Анхель обернулся и увидел высокого прямого старика с впалыми щеками и тонкими губами, который мог бы и не говорить этих слов: сходство двух Супов было разительным.

— В этом доме раньше останавливались чилийские эмигранты, — пояснил старик с достоинством. — А теперь — все несправедливо изгнанные с родины.

— Значит, это для меня, — произнес Анхель Ленин задумчиво. — Я последний чилийский эмигрант.

— У вас есть подтверждающие это документы?

— Я подпольщик, и документы у меня поддельные. Но я могу рассказать про каждую из этих фотографий.

— И про эту тоже? — указал на Питера старик.

— Про эту нет.

— По моим правилам вы можете бесплатно жить в течение трех месяцев, пока не найдете работу, и помогать на строительстве храма.

— А если и через три месяца не найду?

— Обыкновенно этого не происходит. Но в исключительных случаях мы можем продлить срок пребывания гостей. Синна покажет вам комнату.

Раздались шаркающие осторожные шаги. Еще один человек вошел в залу. Лицо его закрывали черные очки, он сильно изменился за прошедшие годы, но Анхель Ленин узнал его моментально и вздрогнул: этот старик мог его опознать и подтвердить его чилийское происхождение. Он мог назвать точное место его рождения, рассказать про его родителей и о том, как учился маленький Анхель в школе. О том, как он поступил в университет, о его первой женщине, он мог бы процитировать стихи, которые сочинял Анхель Ленин в молодости и получил твердый совет не искать поэтической славы, ибо место поэта в Чили занято. Он мог бы рассказать и о его дальнейших житейских путях и подвигах, этого старика надо было давно убрать, но что-то мешало Анхелю Ленину это сделать. Наверное, то же самое, что заставляло читать по утрам «Отче наш», креститься перед каждой операцией и, проваливаясь в сон, благодарить Бога за еще один прожитый день. Всем, чего он достиг, обязан был Анхель Ленин чужестранному человеку, который теперь стал, по счастью, совершенно слеп и не представлял угрозы.

Чилиец поселился в небольшой комнате на верхнем этаже, где висело над кроватью распятье, лежала на столе Библия. Все жильцы в определенное время спускались к завтраку, обеду и ужину. Вместе с ними он молился перед едой и после еды, вел неторопливые беседы о Мартине Бубере. Рядом с домом строили церковь, о которой говорил хозяин приюта. Работа шла не слишком скоро, видимо, у строителей было немного денег, но так же медленно, как наполняется по капле сосуд с водой, выкладывали стены. Старик часто туда ходил и помогал рабочим. Анхель тоже вынужденно участвовал в постройке храма, размышляя о превратностях судьбы профессионального революционера, томился от скуки эмигрантской жизни и со смешанным чувством наблюдал за европейским существованием. Раз в месяц он получал небольшое пособие и тратил эти деньги на поездки по окрестным городам. Он ходил по турецким и марокканским кварталам Брюсселя, Антверпена, Кельна, Лондона, Парижа и Амстердама, он видел множество черных лиц и понимал, что очень скоро эти люди, которые пока что вели себя благопристойно и тихо, поднимут бунт. Будущее все равно за смуглой расой, за Югом, тем безбрежным, неизбранным, отринутым меньшинством миром, который Анхель Ленин в себе нес. Однажды начнется война. собственно, она давно уже шла. Богатых и сытых все равно заставят поделиться, и напрасно они думают, что дележка совершится в цивилизованных формах. Ограбленному большинству нечего будет терять, и двое стариков, которые привечали чилийских эмигрантов, подобно тому, как в другом доме другие старики привечали арабских, марокканских, алжирских, вьетнамских, китайских, индонезийских, чеченских, курдских, палестинских — неужели они не понимали, что роют Европе могилу? А ведь один из них точно был когда-то очень умен.

Однажды они остались в зале вдвоем со слепым. Анхель сидел у догорающего камина за бутылкой траппистского пива, старик дремал, а потом, не отворачивая лица от огня, сказал:

— Ночь будет холодная. Подбрось поленьев, сынок.

— Вы меня узнали! — Анхель вздрогнул и почувствовал, что в его голосе помимо воли проскользнуло что-то похожее на робость.

— В самый первый день.

— Значит, вы только делаете вид, что незрячи?

— По попущению Господнему я не вижу семь лет, — произнес Гекеманс с кротким достоинством избранного. — Да и глазами я бы не узнал тебя, ведь ты изменил внешность. С тобой поработал очень хороший хирург. Юхан описывает мне всех постояльцев, — предупредил он вырвавшийся у Анхеля жест возмущения. — Слава Богу, его рассказов никто не слышит. К старости он сделался страшным шовинистом. Только к неграм по старой памяти бывает снисходителен. Иногда мы с ним спорим так, что чуть-чуть не ссоримся. Если бы не яблоки, которые мы когда-то вместе крали в саду у иезуитов, давно бы разбежались. Меня поймали, а его нет. Я иногда думаю, из каких глупостей складываются человеческие судьбы. Он возмущается, что в Бельгии не стало прохода от иностранцев, и хочет, чтобы Фландрия отделилась от Валлонии и здесь жили только фламандцы. Я все пытаюсь ему объяснить: ну вот хорошо, ты живешь тихо, покойно, у тебя есть этот дом, достаточно денег, которые ты заработал честным ремеслом. И так живут многие. Но что пять миллиардов людей на других континентах однажды сомнут этот мирок, соберут силы и ударят по нему — об этом он думать не хочет. А?

— Я ничего не сказал.

— Мне показалось, ты согласился со мной.

— Я всегда с вами соглашался.

— Он говорит, что у нас достаточно сил, чтобы защитить себя. «У нас» это значит у Америки, которую он в душе презирает, но пользуется ею. Меня поражают эти люди, Анхель Ленин. Это они, а не я слепы. Что ты думаешь об этом?

— Я об этом не думаю. Я делаю.

— А лучше бы думал.

— Зачем ему этот приют?

— Ищет убийцу своего сына, — сказал старик равнодушно. — Уверен, что тот сюда однажды придет. Я думал, бредит, а оказалось правдой. Отцовское сердце. Не надо никуда бежать, Анхель. Давай сначала поговорим. Я давно тебя ждал. У меня ведь никогда не было детей. Кроме тебя. Я даже никогда не знал женщин и теперь уже не узнаю. Зато мне выпало другое. Я решал судьбы очень многих людей и даже целых стран. Тогда, после переворота, когда Питер ушел от меня, он кричал мне, что я слепец. Странно, правда? Пока они не сделали этого с Мерсед, не сделали из-за тебя, я еще надеялся, что уживусь с генералом. Ведь мы были неплохими друзьями. Он часто у меня бывал, иногда исповедовался, иногда мы просто говорили, как сейчас с тобой. Потерпи, малыш. Старики бывают утомительны, а мне не с кем слова молвить. Синна глупа, а Юхан сразу раздражается и начинает на меня кричать. Я иногда радуюсь своей слепоте. Я полюбил слушать музыку. Раньше я не понимал, как это можно ее слушать, а теперь слушаю часами и много думаю. О самых разных вещах. Если бы в Ордене узнали, какие у меня бродят в голове мысли… Я их и сам порой боюсь. Я, знаешь, часто думаю о коммунистах. Им, наверное, тоже нелегко понимать в конце жизни, что занимались не тем.

— Я не коммунист, — сказал Анхель Ленин злобно.

— Все, кто не служит Богу, коммунисты, сынок. Мне их так жалко бывает. А ведь среди них было много чистых людей. Может быть, даже больше, чем среди нас. Но к тебе это не относится. К твоим друзьям, которых ты отправлял одного за другим на тот свет, — да. Ведь ты не хотел иметь рядом соперников.

Анхель Ленин тоскливо посмотрел в окно.

— Я знаю почти все о твоих подвигах и мог бы давно сдать тебя в полицию. Но я не сделал этого потому, что ответственен за тебя и хочу, чтобы ты прежде покаялся.

— Я знал, что вы предъявите счет и потребуете, чтобы я работал на вас.

— Не на меня, а на Господа и его дело. Я тоже прошел этот путь, сынок. И моя мать была проституткой в Генте.

— Моя мать никогда не была проституткой! — взорвался Анхель Ленин.

— Да, именно таким я тебя в первый раз и увидел на той нищей улице, произнес иезуит удовлетворенно. — Со сверкающими глазенками, со сжатыми кулачками, готового весь мир извести за то, что мальчишки называли тебя hijo de puta*. Вот ты и извел. Перестарался, как теперь с поленьями.

— Что?

— Очень душно. Надо открыть окно. Я никогда не испытывал любви к иезуитам, но не мог ответить неблагодарностью.

— Сделать добро, а потом требовать за это платы? Поганая манера, монсиньор.

— Ты думаешь, у меня не было таких мыслей? А ведь мой наставник был вовсе не так мягок, как я с тобой. Я не осуждаю тебя. Но ты сделал чрезмерно много зла. Даже по меркам твоей судьбы. Ты не имеешь права жить среди людей, Анхель Ленин, — заключил старик печально, уставив на Анхеля неподвижный взгляд из-за темных стекол.

Стало слышно, как тихо в доме. Где-то ударили часы. Вошла Синна и стала накрывать стол к ужину.

— Что же мне теперь, застрелиться?

— Ты должен очистить свою душу.

— Так инквизиторы говорили несчастным ведьмам, монсиньор, — сказал Анхель Ленин хрипло. — Тут в городе есть площадь, где их сжигали. Я часто пью там пиво и смотрю на позорный столб, к которому их привязывали. Для меня это образ Европы, которая начала со своих ведьм, а потом уничтожила мой народ.

— Что ты можешь знать про инквизицию? Она спасла мир от дьявола. И нужна теперь опять. Опять! — крикнул старик фальцетом. — Все сошли с ума. Весь мир на пороге безумия. И оно еще проявит себя так, что всем станет тошно. А ты одно из воплощений этого сумасшествия. Тебя и вправду лучше всего было бы публично сжечь. Приди сам и отдай себя человеческому суду, Анхель Ленин.

— Меня не сожгут.

— Да, у них нет смертной казни, потому что они трусы и лицемеры. Тебя приговорят к пожизненному заключению. Но возможно, это то, что тебе нужно. Много томительных однообразных часов в камере.

— Я только что оттуда.

— Ты надеялся на освобождение и не думал о своей вине. Нет, Анхель, тебе нужна такая тюрьма, откуда надежды выйти не будет.

— Собираетесь донести на меня в полицию? — спросил он угрюмо.

— Я не хочу неволить либо шантажировать тебя, сынок, — покачал головой старик, и Сепульведе показалось, что иезуит все-таки лжет и слепота его уловка. — Я дам тебе немножко времени. Можешь пока погулять. Только, пожалуйста, не надо больше никого убивать. А когда церковь будет закончена, я буду ждать тебя в ней. Ты придешь и покаешься. Перед всеми. А потом я пойду вместе с тобой и попробую тебя защитить. Не защитить, а объяснить им, почему ты стал таким. Их дело будет разобраться и вынести приговор. А теперь уходи, Анхель Ленин. Не надо пользоваться гостеприимством этого дома. Возьми у меня денег и помни: пока сладкая стрела христианства дрожит в твоем сердце, у тебя есть шанс спастись.

Глава вторая Наемники и работодатели

В центре Гента, на просторной площади Святого Петра, где в марте обычно устраивали аттракционы, пели дети. Они пели на том же самом языке, на котором говорили освободившие его в Лиме люди. Но песня была русская. Анхель Ленин слышал ее, когда был первый раз в Москве, и попросил Лолу перевести ее. Там говорилось про город, из которого уходят в море корабли. В русском исполнении песня размягчала, нежила душу и походила на вальс, однако маленькие черноглазые дети, старшему из которых не было и двенадцати лет, пели ее так, словно из их ртов вырывались пули.

Таких лиц и такого пения он не видел и не слышал даже в Испанской Америке. Казалось, это были не отдельные герои, но целый народ, который выражал себя через этих детей. В их пении не было ничего кроме ярости, любви и готовности умереть, и Анхель Ленин почувствовал, как душа его невольно подчиняется и уводится в мир, о котором поют обрученные со смертью дети. Он стоял и не двигался с места. Народ на площади тоже замер, остановились карусели, перестали стрелять подростки в тире, мужчины и женщины прекратили есть жареную картошку с острым чесночным соусом и пить тяжелое темное пиво. Весь мир замер и ждал, точно везде, кроме сцены, выключили ток. Пение окончилось, на сцену поднялся другой хор, мир вернулся в прежнее состояние, закрутились карусели, поехали машинки, в которых сидели напряженные малыши, но Анхель не мог выпасть из оцепенения.

Черноволосый чернобородый человек с живыми глазами подошел к нему.

— Ну что, вы, кажется, начинаете понимать, в чем ваша беда? — сказал он негромко по-английски. — У вас нет таких детей. И ни у кого нет. Только у нас. Пойдемте.

Они ехали весь день и всю ночь. За окном мелькали чистая, сытая Германия, потом ухоженная Австрия и Италия; он думал, что где-нибудь они остановятся на ночлег, но молчаливый человек, сидевший за рулем вишневого БМВ, вел машину не уставая. Иногда Анхель Ленин задремывал, а когда просыпался, то видел зеленые горы, веселые деревни, дома, поля и придорожные гостиницы. Ему хотелось остановиться в одной из них и пожить на берегу горного ручья, походить по горам и половить форель, но они спускались к югу, через открытое стекло доносились запахи теплой ночи; он плохо представлял себе карту Европы и не понимал, где они находятся, что это за горы и как называется новая страна, но было видно, что здесь все иное.

Чем дальше они продвигались на юг, тем больше видел он бедности. Сменилась архитектура, машина ехала теперь по горным дорогам. Несколько раз их останавливала полиция, чернобородый протягивал документы, им в лицо светил фонарик, и Анхель Ленин понимал, что у него снова другое имя. Наступил новый день, они пересели в джип. все чаще встречались следы боев, обуглившиеся самоходки, воронки, колючая проволока, окопы. Иногда в воздухе появлялись вертолеты, и они искали укрытия и выжидали.

Ночью приехали в уединенное место в заросших кустарником горах, а наутро Анхеля представили группе бойцов, с которыми он должен был заниматься тем же, чем занимался всегда. Но теперь он не участвовал в операциях, не рисковал жизнью, не давал интервью журналистам, а тихо и незаметно готовил группы партизан. Они уходили на задания, и больше он их не видел, не знал, кто из них остался жив и кто погиб, к нему приводили новых, он учил их нападать на полицейские патрули и заставы, делать засады, взрывать колонны боевых машин, брать заложников, уходить от преследования и выживать, пытать и переносить пытки. За годы герильи он научился разбираться в людях и сразу мог отличить человека, который вынесет все и не предаст, от того, кто сломается. Люди были в его глазах материалом, но очень разным: одни, как дерево, годились для того, чтобы из них делать мебель, другие были прозрачны и хрупки, словно стекло, третьи тяжелы и упрямы, как металл, хотя и металл тоже был разным. Он умел найти применение каждому, его не могли обмануть ни внешность, ни физическая сила, ни фанатичный блеск в глазах — он про-никал в человеческую суть, чуял их души и знал, как можно сломать любого и какое лучше подобрать применение тому или иному бойцу. И хотя среди людей, с которыми он работал, попадались очень крепкие и незаурядные воины, Анхель Ленин тосковал по своим индейцам и тем временам, когда они считали его вождем.

Здесь ему не давали забывать, что он наемник, и его, привыкшего никогда и никому не подчиняться и не держать ни перед кем отчет, это положение угнетало. Хотя, судя по всему, его работой были довольны, Анхель получал хорошие деньги, которые аккуратно скапливались в бельгийском банке Generale. Вероятно, уроки, которые он давал, не пропадали впустую, потому что те, кого он учил, били своих врагов, хотя и враги были очень сильны и мужественны, а на другой стороне были свои инструкторы и свои наемники. Тем помогали русские, этим Запад, чего Анхель Ленин не мог понять, но в подробности не вникал и чувствовал, что превратился в часть огромной силы, которая сама прочитала его сущность и определила, на что он пригоден.

Проиграв две страны и почти двадцать лет беспрерывных войн, городских, сельских, равнинных и горных, оставшись в истории вечным неудачником и мальчиком для битья, он испытывал удовлетворение и ревность оттого, что на этой бедной земле получалось то, что ни разу не вышло у него. Его жизнь все равно не была напрасной, и за гибель его бойцов мстили мусульмане православным — странный исторический код, хотя очевидно, что потом они возьмутся за католиков и протестантов, и эту силу не остановит никто, но в конце концов какое ему было дело.

Когда командировка закончилась, он уехал в Амстердам. Он сам не знал, почему выбрал этот город. Может быть потому, что это было самое свободное и доброжелательное место в мире, где было все: и проститутки, и наркотики, и если у тебя были деньги, такая свобода, что большую невозможно представить. Ему нравились большие портовые города — они казались Анхелю образом разноцветного, разноязыкого, грубого мира, где легко затеряться и все равны перед случайностями судьбы. Может быть, он инстинктивно бежал от католического пространства, и оттого страна, где на каждом углу осмеивали папу, грела его сердце. Потом деньги кончились, он заключил другой контракт, теперь его забросили еще дальше, в Турцию, откуда они пробирались горными тропами на север. Там было опаснее, страшнее, злее, однажды его едва не взяли в плен, но и платили там больше. Но прошло еще несколько месяцев, а потом и лет, и он почувствовал, что устал. Люди, с которыми он прошел через две войны, оставались совершенно чужими ему. Такими же чужими, как и их враги. Однажды они предложили ему принять их веру и сказали, что в этом случае его положение будет иным, но он отказался. Он знал, что они победят, старая, измятая, истощенная земля, погибающая от своей зауми и неслыханной расслабленности, будет захвачена маврами, подобно тому, как сами европейцы когда-то захватили американский континент от Аляски до Огненной земли.

Он следил за чеченами, которые били неповоротливую Россию, и когда их спокойный командир захватил русский роддом и беспрепятственно ушел в горы, а потом вынудил русских убраться прочь, Анхель Ленин почувствовал восторг, подобный тому, что испытывал в молодости сам. Таких блистательных и наглых операций проводить даже ему не доводилось. Чечены учли его ошибки, там, где надо, они играли в благородство, где надо, убивали и наводили ужас. Они были гибкими, ловкими и бесстрашными воинами, они поддерживали огонь человеческой истории, не давая ей застыть и окаменеть, пуская у человечества гнилую кровь, без чего история подошла бы к скучному концу. После поражения в Чили и Перу он наконец увидел силу, которой был призван служить, но сладкая, ядовитая стрела христианства… Он не знал, как выдернуть ее из сердца.

Однажды он поехал в Гент. Церковь, которую строили Гекеманс с Юханом ван Супом, была почти закончена; остались только отделочные работы, о скором открытии храма писали в газетах, давал интервью дряхлый старик Юхан, в сотый раз рассказывая про доброго мальчика Питера, который рос послушным сыном и настоящим фламандцем. Анхель Ленин остановил машину на другой стороне улицы. Церковь была не особенно красива — теперь разучились строить красивые храмы, — простая, строгая, без лишних украшений, устремленная вверх, точно вырывающаяся из теснины окружавших ее домов. Чем-то похожая на ту, что была у них в городке. Но поднять на нее руку было так же страшно, как на Рене Гекеманса.

Ему приходилось грабить банки и инкассаторов, похищать музейные ценности, брать в заложники и убивать людей, взрывать самые разные здания от пастуших хижин до телебашен, но Анхель Ленин никогда не уничтожал церквей. Да и вообще никогда не восставал против Бога. Правда, папа Гекеманс сказал бы, что всякое покушение на человеческую жизнь есть покушение на Творца, но это только иезуитская риторика. Анхель Ленин хорошо ведал людскую породу и начинку и знал, как мало в ней от Создателя, и все-таки он предпочитал сохранять нейтралитет в отношениях с небом. Небо жило своей жизнью, земля своей, они никогда не смешивались, но небо многое ему прощало. Он сам не знал, за что, но порою физически ощущал, что небеса снисходительны к нему и только по этой причине он до сих пор жив, хотя все, кто с ним когда-то начинал, ушли отсюда молодыми.

Ему было немножко скучно без них. В преобразившемся мире его никто не понимал. Он полюбил выпивать в одиночестве, рассаживая своих уже ушедших друзей, соратников и соперников за столом, не делая разницы между теми, кого любил больше и кого меньше, кого ненавидел, завидовал и презирал, кто предавал его и кого предавал он сам — смерть уравнивала всех. Они ждали его там, а он оставался их представителем на земле. Он и генерал — лишь двое уцелели от тех времен, и он почувствовал что-то похожее на зависть к этому человеку.

Как-то раз в середине октября он включил телевизор и увидел на экране Пиночета. Дряхлый, больной диктатор прятался от телекамер. Его сменило лицо испанского судьи, демонстрации чилийцев в Лондоне, Мадриде и Брюсселе с плакатами и фотографиями без вести пропавших родственников, среди которых, возможно, были и бойцы Анхеля Ленина. Один подсудимый истории был доставлен, очередь оставалась за другим. А иначе судебный процесс потеряет смысл и не восторжествует справедливость — та самая, которой он пытался служить всю жизнь, как умел, и которая теперь требовала, чтобы он сам предал себя в руки врагов.

На смену жаркому и душному лету, которое иногда обрушивается на Европу и превращает ее аборигенов в гуттаперчевых кукол, так что сразу чувствуется различие между стойкими арабами, турками и задыхающимися европейцами, пришла осень. Он шел по улице и вдруг увидел, как у молодой женщины двое смуглых подростков вырвали сумочку. Дамочка, судя по всему иностранка, кинулась за ними, спотыкаясь на высоких каблуках, но они нырнули в грязный переулок и исчезли. Женщина заплакала. Стояла посреди солнечного пропыленного квартала и ревела, размазывая по щекам слезы.

— Что-нибудь случилось, мадам? — спросил он, мешая насмешливость с сочувствием.

Женщина подняла голову, и Анхель Ленин узнал русскую переводчицу.

— Пойдемте со мной.

В кафе недалеко от ратуши было тихо.

— Сидите здесь. Я скоро вернусь.

В марокканском квартале, который он знал еще по тем временам, когда жил в «Ван-Беле», Анхель зашел в небольшой магазин, торговавший восточными сладостями. Продавец позвал его за перегородку и провел в комнату, где за столом играли в кости несколько человек. Игра прекратилась, появились молчаливые смуглые люди, позвали кого-то еще, и перед Анхелем Лениным развернулась немудреная иерархия квартала, куда предпочитала не заглядывать полиция. Через час у него в руках был красный паспорт с несуществующим гербом. Все остальное марокканцы не вернули, но на это и не приходилось рассчитывать. А паспорт они бы так и так подкинули- деньги Анхель Ленин заплатил за скорость.

— Если у вас будут проблемы, мы всегда к вашим услугам, господин инструктор.

Анхель вздрогнул: он не мог точно поручиться, но лицо говорившего показалось ему знакомым; верней всего, это было одно из тех безымянных лиц, что вереницей прошли перед ним в Албании.

Женщина сидела у окна в той же позе. Некоторое время он стоял в полутемном углу у входа и разглядывал ее. Теперь она нравилась ему гораздо больше, чем тогда. В России не нравилась, потому что в России не нравилось ничего, но вырванная оттуда, помещенная в интерьер хорошего ресторана, она хорошо выглядела.

Она сидела небрежно, заколов светлые тяжелые волосы, которые открывали точеную шею с аккуратными ушками. По ее мягким движениям, по тому спокойствию, с каким она проводила рукой по волосам и оправляла платье, он почувствовал, что эта женщина набралась опыта. Он вспомнил ее обнаженную, покрытую краской стыда, так явственно увидел, словно это было накануне ночью. Наверное, у нее было много в эти годы любовников, она научилась дарить им и получать от них наслаждение, и он вдруг почувствовал ожесточение.

— Ваш паспорт, мадемуазель.

Радость показалась не столь сильной, как можно было ожидать. Уныние сквозило на красивом славянском лице.

— Надо быть осторожнее. Ходить одной по этим улицам опасно.

Она кивнула, но думала о своем.

— Я думаю, мы могли бы отметить возвращение вашего документа.

— Я устала, месье.

— Это пустяки. Совсем недолго. Прошу вас. Что будете есть? Я предпочитаю морскую кухню.

Она посмотрела на него рассеянно, силясь что-то вспомнить, и ему нравилась эта игра на прочность: узнает ли, нет?

— А вам, наверное, заказать котлеты? Русские любят мясо.

— Я не голодна.

— Вы не ели целый день.

— У меня небольшая проблема, — сказала она неохотно.

— Поссорились со своим бой-френдом?

— Пока я была здесь, я потеряла работу.

— Ах да, кризис в России. У нас тоже бывают кризисы.

— Я не хочу возвращаться домой.

— Какие вы знаете еще языки? — спросил он хрипло, боясь вспугнуть удачу.

— Английский, испанский.

— Мне нужна переводчица с испанского. Вам никогда не приходилось работать переводчицей, сеньорита? — Он смешно исковеркал последнее слово.

Она посмотрела на него надменно, и он подумал, что добьется своего, чего бы это ни стоило.

— Это чисто деловое предложение, мадемуазель.

Женщина неопределенно пожала плечами, и взгляд ее стал еще холоднее.

Анхель Ленин подошел к телефону и набрал номер, который дал ему человек в магазине восточных сладостей.

— У меня есть для вас работа, — сказал революционер негромко и грустно, выдергивая из сердца иезуитскую стрелу. Как странно устроена жизнь: за один день он нанял себе сразу двух служащих.

Глава третья Сикорис

«Новый премьер-министр в России. Обострение ситуации в Косове. Движение „Талибан“ контролирует девяносто процентов территории Афганистана. Суд над чилийским диктатором Аугусто Пиночетом может не состояться. Взрыв церкви Иоанна Крестителя в Генте сорвал приезд понтифика в Бельгию».

Бенедиктов торопливо пробежал глазами строчки новостей. У него болели глаза. Он сидел перед экраном уже несколько месяцев подряд, исследовал разнообразные платные и бесплатные сайты, вращался в каких-то чатах, вступал в переписку с аматерами революции и антиимпериализма из Боготы, Веллингтона, Казани, Сиэттла, Тюмени, Чагодая, Калининграда, Купавны и Шанхая, зато теперь картина мирового сумасшествия была ему в общем виде ясна. Поразительная штука Интернет. Нечто вроде головы Карла Сикориса. Маленький чемоданчик, по которому в каюте американского военного корабля Бенедиктов следил за расстрелом русского парламента в девяносто третьем году и который Рей подарил ему в знак благодарности (а скорее всего с тайной мыслью, ибо Райносерос никогда ничего случайно не делал), за несколько лет из диковинной штуки превратился в рутину. Опять наступала революция — Господи, как они ему надоели, как хотелось их остановить, передохнуть от сумасшедшего движения дальтоников на красный свет, но еще более поражала его внутренняя связь явлений и предметов, точно кто-то занимался тем, что ткал и распускал ковер из одних и тех же нитей.

Вот и глобализация появилась на свет в те же годы и в том самом чикагском университете, который подготовил команду мальчиков, спасших чилийскую экономику от разрухи. Если верить Сикорису (хотя и был он великим мистификатором, но всегда подмешивал в свои байки толику правды и, хихикая, потирал ладошки, наблюдая за тем, как люди пытаются эту ложь выпарить, а правду оставить, да только и она улетучивалась), так вот, если ему верить, то в последнюю их встречу, когда папа Карл лежал на смертном одре и было невозможно представить, что сей жизнелюбивый до языческого обожания всего земного и плотского человек навсегда закроет глаза и отойдет, Сикорис преувеличенно слабым голосом стал уверять Бенедиктова, что глобалисты просто паразиты, они украли свою идею у масонов, хотя, возможно, и сами масоны продали ее глобалистам — как более могучей силе, пришедшей на смену вольным каменщикам.

Папа Карл, вероятно, не имел такой высокой степени посвящения, чтобы об этом компетентно и окончательно рассуждать, но интуиция у него была запредельная. А в конце концов не так уж и важно, кто и что у кого позаимствовал, скрипел Сикорис, одним глазом кося, как Бенедиктов разливает виски, а другим созерцая прошлое, — важно то, что первой крупной жертвой трансцендентальной аферы пал их общий знакомый Сальвадор Альенде Госсенс, вздумавший в самый неподходящий, переломный исторический момент национализировать чилийскую экономику, уже вовлеченную благодаря уникальным запасам селитры и меди и потаенному географическому положению в процесс глобализации как некий лабораторный проект, полигон будущего и его пусковой механизм, и с этой позабытой истории на краю земного шара должен был начаться новый цикл человеческого путешествия к концу. Никакие договоренности двух империй о разделе сфер влияния, так занимавшие паралингвиста Бенедиктова двадцать лет назад, когда он ходил по Вальпараисо и искал в порту советские подводные лодки, были здесь ни при чем, уверял папа Карл. Все было гораздо проще и сложнее, и, слушая его, Бенедиктов не мог отделаться от странного ощущения, что в обществе старика становится похожим на доверчивого юношу Петю Супова, которому заливает в тюремной камере байки умудренный, приговоренный к погибели человек, поглядывая, как действуют на слушателя и зрителя его находки.

— Дурака вы тогда сваляли. Надо было силой его оттуда тащить. Он нам бы очень теперь пригодился. — и эта нарочная или случайная проговорка Сикориса объясняла темное пятно в чилийской истории, смущавшей Ивана Андреевича, и давала ответ на незаданный, но подразумевавшийся вопрос: как могли вольные каменщики отдать на заклание своего высокого брата и ничего не сделать, чтобы его спасти.

— А это все уже было, голубчик, в веке осьмнадцатом, — рассказывал Сикорис, блестя вечно молодыми глазами. — Тогда к масонам много всякого сброда привалило, вот они и решили очиститься от балласта. До этого, сударь мой, степени посвящения были очень простые. Всего три — ученики, подмастерья и мастера. А потом один хитрый шотландец по фамилии Рамзай создал изощреннейшую иерархию с девяноста девятью степенями.

— Ну и что? — спросил Бенедиктов подозрительно, все еще пытаясь понять, говорит Сикорис правду ввиду смертного одра или врет как сивый мерин.

— А то, что это привело в конце концов к французской революции, событию куда более веселящему, чем октябрьские игры большевиков. Вот и теперь нечто подобное происходит. А началось все опять-таки в Чили, когда брата Сальвадора брат Аугусто в жертву принес и неслучайно именно одиннадцатого сентября, ибо покровителем масонов старых, друг мой, был не кто иной, как Иоанн Креститель, и оттого звали себя первые строители соломонова храма иоаннитами, а происходили они от монахов-бенедектинцев. Так что видите, все сходится в нашем с вами пасьянсе. Только, хочу вас огорчить, Иван Андреевич, — впервые обратился к нему Сикорис по имени-отчеству, усекновение честной главы Иоанна Крестителя произошло отнюдь не одиннадцатого сентября.

— То есть как это не одиннадцатого? — воскликнул Бенедиктов. — Вы шутите!

— Какие тут могут быть шутки, — пробормотал Сикорис, и голос у него вильнул, как напоровшаяся на сучок пила. — Предтечу казнили под Пасху примерно за год до распятия Христа. Следовательно, это произошло в конце февраля или начале марта. А отмечать день его смерти полгода спустя решили его ученики, люди, как вы помните, весьма непростые, ревнивые и по-своему ущемленные умалением их учителя и возвеличиванием Иисуса. Иные из них до такой степени были уязвлены, что посчитали Его самозванцем и ушли на реку Евфрат, где обитают и поныне.

— Значит, произошла ошибка? — пробормотал Бенедиктов.

— В таких вещах ошибок не бывает. Устанавливая календарь, отцы Церкви не стали менять число, названное учениками Иоанна, хотя даты многих праздников не раз переносились. По какой причине они так поступили, можно только гадать. Или же допустить, что день поминовения Крестителя был с самого начала выбран не случайно. Ученики Иоанна что-то знали и хотели на это что-то указать или предостеречь.

Бенедиктов изумленно вытаращился на своего наставника. В устах папы Карла все эти слова — «отцы Церкви», «Христос», «Креститель», «ученики» иначе как с издевкой никогда не звучали. А тут — тон заговорщика и едва ли не покаянные слезы на блеклых глазах.

— И еще одну вещь не забудьте, — добавил Сикорис скорбно. — Именно вторник почитается в Церкви как день поминовения Предтечи. Так что запомните, Бенедиктов: вторник, одиннадцатое сентября.

Он закрыл глаза и задремал, а Бенедиктов после этого разговора, когда Сикориса похоронили всем институтом, а потом поминали в каминном зале на Пречистенке и вопреки обычаям и приличиям всех времен и народов едва не передрались, споря, а не был ли покойный тем самым предателем и кротом, который изрыл империю и сокрушил орден советских паралингвистов, Бенедиктов, в том споре не участвовавший, хотя знал много больше других, часами над узорами месяцев и лет сидел и считал цифры. Умом он понимал, что скорее всего надурил его старик, в открытую и наглую посмеялся, спровоцировал и польстил, но в то же время и самое сокровенное выболтал, едва ли не покаялся, переложив в чужую голову невыносимое знание. И тогда впрямь стало ему казаться, будто ничего он не придумал и вовсе не дурачил Питера тюремной ночью одиннадцатого сентября семьдесят третьего года, а действительно опять сплясала на чьем-то дне рождении неведомая Саломея, вытребовала у слабовольного, но очень могущественного человека по наущению злой матери невинную и неуступчивую душу. И хотя болтливый и мягкотелый сибарит Чичо, застрелившийся из фидельева — вот с кем надо было точно разбираться, почему его так долго терпят и кому нужен этот непотопляемый авианосец у берегов Флориды — автомата, меньше всего мог быть уподоблен заключенному в темницу аскету и праведнику Иоанну, все же некий общий исторический алгоритм чудовищного заговора, расправы и беззакония здесь прослеживался, и еще неизвестно, чем все это кончится.

И все-таки он думал, что отсидится и после того, как помог изловить Сепульведу, от него ничего больше не потребуют. Не мальчик уже, хватит ему по сельве да по сьерре бегать, пора картошку сажать — самый ценный дар доиспанской Америки уничтожившему ее человечеству. Морковку полоть да прореживать, траву косить, варенье варить, Розанова на ночь читать. Или Пришвина на утро. Вот в чем была цель жизни. За этими дачными забавами и застало Бенедиктова известие о захвате больницы на юге России, и тряхнуло так сильно, что он сам был готов под пули лезть. Ненависть так объяла душу, что боялся телевизор включать и все равно включал, и в слепоте этой ненависти вдруг почудилось Ивану Андреевичу, что здесь — та самая ситуация, когда проверяется характер нации. А там, где принимали решение, не поняли, с чем столкнулись, не уразумели, что на страну наслали казнь и потребовали жертву. Кто, зачем, за какие грехи наслал — не человеческого ума эти размышления. Но страна от жертвы уклонилась и за это получила то, что получила. Еще большие потери, унижение и позор. Конечно, сказавши «а», надо было и «б» сказать. А именно: если бы в Святом Кресте твоя жена рожала или дочери твои, все равно бы дал команду на штурм? Согласился бы принести сына пятилетнего в жертву? Себя, понятно, любой дурак отдаст. А такой, как ты, тем более. Но вот детей своих?

— Да, согласился бы, — говорил Бенедиктов невидимому собеседнику, с которым сидел в индейской хижине, а потом в казармах танкового полка. Согласился бы.

— А все потому что нет в тебе настоящей любви. А без любви, Бенедиктов, ты пустоцвет и кимвал бряцающий, — говорил человек в тюремной камере, и крыть это было нечем. Ведь любовь не докажешь ничем.

Только знал Иван Андреевич, не он один испытал разочарование в ту ночь, когда уходила чеченская банда в горы, весь мир над Россией посмеялся и вытер об нее ноги. Вот это воспоминание и мучило Бенедиктова. Как личное оскорбление.

Глава четвертая Гомо советикус

Тогда и подвернулся ему Рей. Профессор сам прилетел в Москву, протрясся в электричке до Шатуры, со страноведческим любопытством наблюдая, как мелькают названия пригородных полустанков, потом вышел на большой станции, потолковал с мужиками на вокзале, которые, как оказалось, все знали, где живет Бенедиктов, и вызвались американца туда доставить за умеренную плату. Король носорогов несколько подивился популярности глубокозаспиртованного агента, однако когда через несколько часов, сменив уже седьмого бьющего себя в грудь сталкера, вернулся на тот же вокзал, наливая уже бог знает кому бог знает какие сто граммов и выслушивая последние клятвенные заверения, что теперь-то уж Тимофея Васильича Ивановича Андреевича Бенедиктова ему разыщут точно, успокоился, и сам отыскал его на дачных сотках примерно таким же образом, как в тропическом лесу один индеец находит другого.

Коллега как раз отхожее место чистил — так что встреча двух андистов вышла та еще.

— Ничто так не укрепляет дух, как вычищенная выгребная яма, — произнес Райносерос, появившись в дверном проеме.

Иван, Тимофей — кем он там был и сам не знал, все в голове смешалось, увидев американца, смутился так же, как в первую брачную ночь с Еленой Викторовной, и поначалу беседа ученых мужей плохо клеилась. Неприятно было Ивану Андреевичу это свидание. Сколько лет они друг друга знали, сколько лбами сшибались — этот в Египте вылезет, Бенедиктов его в Никарагуа подкосит, там Афганистан, здесь Иран, а еще раньше Вьетнам да Чехословакия, Конго, Индонезия, Йемен, Алжир, Ангола, Куба, Корея — как-то уравновешилась ситуация. А теперь выходило, что русский продул вчистую. Да еще жена с сыном в Америку укатила. По той ли причине, по этой — неважно. Важно, что уехала. Потому что на этой земле сносной жизни обеспечить ей он не смог. А баба, особенно с дитями, всегда выбирает где лучше, и грех ее за это винить. Так что место твое, Иван, — параши чистить. Да и ладно бы — пускай чистить, заслужил, только делать это под доброжелательным, сочувственным взглядом бывшего соперника было ой как досадно.

Но Рей, пожалуй, и не сочувствовал, не злорадствовал, как можно было предположить, исходя из общего положения дел, — Рей был встревожен. Озабочен. Бенедиктов это нутром чуял, но понять причину беспокойства американца не мог. Ну чего ему переживать? Все хорошо в королевстве носорогов, раскидала всех Америка, победила, при упоминании одного ее имени все трясутся и умильно улыбаются. Чего еще хотеть? А ведь суетился Рейчик, дергался. Словно на дворе шестьдесят второй год, русские в космосе, на Кубе ракеты и не сегодня завтра третья мировая.

То, что у Рея могут быть личные причины — живот болит, геморрой, с женщинами не ладится, дети не по той дорожке пошли, аппетит или смысл жизни пропал — Бенедиктов исключал, за это у американца другое полушарие отвечало. Причина хандры была службистская, а службой Райносероса, равно как его религией и жизнью, была Америка и ее национальные интересы. Не больше и не меньше. И никакая забота о друге, профессиональная солидарность паралингвистов всех стран или прочая сикорисова дребедень к этому отношения не имела. Но сразу говорить о серьезном не стали.

Развели костер в саду, достали из погреба огурцы трехлетней выдержки, и когда после первой поллитры на лице Бенедиктова проступил румянец заинтересованности, король носорогов молвил:

— Собирайся, Иван, я за тобой приехал.

— Я два раза отказывался. И в третий откажусь.

— А если бы это был приказ?

— Какой приказ? — вздрогнул Бенедиктов.

— Поработать советским шпионом в Америке.

— Так ведь нет уж советского ничего.

— Ничего нет, а ты, Ваня, есть.

— Я есть?

— Ты, Ваня, ты. Ты и есть самый убежденный, самый советский человек.

— Я советский? Я ненавидел все это! — хрипло, фальцетом выпалил Бенедиктов. — Я разрушил! Своими руками, сам возглавил народное восстание в Москве.

— А кому ж еще разрушать-то? — усмехнулся Рей. — Кто строил, тот и поломал.

Они достали новую бутылку, и дальнейшее течение беседы точно уж походило на обезвоживающую речку, каких в мещерском краю немало, и текла она куда хотела. И Бенедиктов не мог понять, какие слова говорил Рей, а какие он сам, а может быть, и не было никакого Рея, а сам русский садовод себя изничтожал да бичевал, как изничтожала и бичевала себя его бывшая жена, а еще их общая страна, и все получали от этого неизъяснимое удовольствие, ибо известно, что унижение паче гордости.

Иван Андреевич думал о себе и о Родине. Или так: о Родине и о себе. Родины не было давно. Если впадать в пафос, его, Бенедиктова, родина перестала существовать в семнадцатом году. То, что накрылось с его помощью в девяносто первом, родиной ему не было, суррогат один, насмешка над историческим величием, и все-таки этому монстру он служил. И никуда от этого факта не денешься. Не объедешь, не перепрыгнешь и не перечеркнешь. Рейчик был прав: ты им не нужен здесь больше, Иван. Такие люди, как ты и твой сумасшедший ментор, нужны только империям. И Карл Сикорис ей служил потому, что ему нравилось сидеть в уютном местечке на краю земного шара, наслаждаться его прелестями, каких нигде больше нет, смотреть, как птицы летают и кричат, самых красивых зеленоглазых женщин любить и чувствовать за спиной дыхание империи. Саму империю он, положим, терпеть не мог. Но пользовался ей. А ты, Иван, ее любил. И тоже пользовался. Любил, любил. Не надо говорить, Ваня, что это был вынужденный, тягостный для твоей совести компромисс с властью, что ты платил таким образом за независимость и возможность заниматься своим делом. Мы, может быть, люди и немудреные, но искренность от фальши отличать умеем. Ты не град Китеж, а советскую империю любил. Такую-сякую, уродливую, беззаконную, безбожную, но могучую и сильную. Тебе нравилось крикнуть в надменные хари пиночетовских солдат: «Если меня тронете, наши подлодки разнесут ваш Вальпараисо»- и знать, что у врагов твоих поджилки сразу затрясутся, рожи побелеют, перекосятся, а ты гоголем будешь ходить. И то, что из-за этих подлодок, ради того, чтобы ты мог вот так крикнуть и покрасоваться, твоя страна недосыпала, недоедала, по тюрьмам мучилась, радиацией ее травили и людям ничего не говорили, об этом ты в тот момент не помнил. А теперь крикнешь ли, Ваня? Подлодки ржавеют, самолеты не летают, потому что керосина нету, и это так же уродливо непонятно, как если бы люди на берегу озера с пресной водой умирали от жажды. Поэтому и бесишься ты, что чечены напали на ваш роддом и баб с малыми детьми погоняли. А что чечены? Бич Божий! Птицы небесные. Гады земные. Не орлы, а грифы, не волки, а шакалы — падаль любят. Пока ты живой — тебя боятся, свалишься — до смерти заклюют. Хочешь чеченов победить — сильным стань, вот и все. Только не надо говорить, что это сделали мы. У вас самих все сгнило, мы лишь подтолкнули слегка и сами поразились, как легко ваша башня рухнула. Поверить не могли неужель так просто? Думали, обманываете нас, маневр учудить решили — а никакого маневра и не было. Легли и лапы кверху. Чего-то вы, Ваня, не учли. Раньше надо было сдуваться и постепенно. Сначала в Венгрии. Потом в Чехословакии. Широко шагать — штаны лопнут. Но это хорошо, Иван. Разлилась русская речка, а теперь в берега входит. Начнется новая жизнь. Средненькая, заурядная, в меру сытая или опрятно-бедная. В лидеры вам не выйти, а в середке земного строя между Бразилией и Египтом, глядишь, и пробежите, пока архангелы не протрубят. Только вот ты к этим новым берегам не привыкнешь. Там другие люди нужны. Помельче, поконкретней, половчей да посуетливей. А вот нам, Иван Андреевич, вы нужны такой, какой есть, потому что и нас, Ваня, какой-то червь точит. Какой, не знаю, это со стороны виднее. Ты наш враг, убежденный, неглупый, честный, судьбой назначенный, а ведь никто, кроме врага, правды не скажет. Зажрались ли мы, расслабились, сбились с пути или вот-вот собьемся — не знаю. Ты поезди, дружок, погляди по разным местам, с людьми поговори, все тебе откроем, все дадим, расскажи о своих думках. И тебе польза будет, и нам. Ты ведь как брат мне, — говорил Рей, уже совсем расчувствовавшись, извлекая из глубины души таинственные пионерские корни, не то немецкие, не то датские. — Патриоты всех стран, объединяйтесь!

— Просто я очень маленький и оттого люблю все большое, — прошептал Бенедиктов, роняя в костер пьяную слезу, которая не шипела, а сине вспыхивала, точно плакал Иван Андреевич чистым спиртом.

— Это хорошо, Ванюша. Хуже бывает, когда маленькие начинают большое ненавидеть.

И поскольку нечего было Бенедиктову возразить, то уже за третьей бутылкой он сходил к соседу, рассказав про свояка, который случайно приехал из Норильска, и сосед поверил, достал самогон. А самогон был совершенно злодейский, какой умеют делать в одном только рабочем поселке с французским названием Рошаль. Рейчик от этого самогона отвалился через полчаса, хотя в свое время его учили, как надо с русскими пить и не напиваться, а Бенедиктов не утихомирился, пока не осушил бутыль до дна. И так и не понял, как оказался в Америке. Заснул в одном месте, проснулся в другом. Сидел-сидел в своей Шатуре, и вдруг приземляется на участке самолет, забирает на диво соседям, словно похитила земного человека летающая тарелка с инопланетянами и унесла над океаном в новую жизнь, где жена, сын, любимая работа, дом, машина, деньги. Полная чаша, круг жизни. Заслуженное счастье и награда в конце долгого паралингвистического пути.

Глава пятая Новый Йорк

Они летели в Америку первым классом на «Дельте». Когда, миновав изогнутый коридор в марсианском аэропорту Амстердама, пассажиры вошли в самолет, Варя ощутила волнение и сильную головную боль. Тревога мешалась со страхом перед полетом, коридор напоминал прочитанное недавно в зеленой книжке про посмертное путешествие души, люди в униформе — служителей потустороннего мира, и она изо всех сил старалась не подавать вида, что боится и летит первый раз в жизни, если не считать младенческого перелета из Сантьяго в Москву. Со стороны казалось, все происходящее для нее привычно, изящно одетая молодая женщина держалась уверенно и естественно, бегло улыбалась всем сразу и никому по отдельности и вполоборота смотрела на своего спутника, который пытался вести себя так, словно его связывали с этой женщиной особенные отношения. Но на самом деле за несколько недель совместной работы в Европе Анхель Ленин не продвинулся ни на шаг к достижению цели. Переводчица была равнодушна к нему. Успокаивало его лишь то, что никаких романов она не заводила, да и вообще внимания на мужчин не обращала, хотя на нее заглядывались многие. Казалось, она красиво одевается, ухаживает за лицом и телом только для себя, и эта самодостаточность, никогда не встречающаяся в женщинах Испанской Америки, раздражала революционера.

Варя сидела у окна и смотрела на красивую мулатку-стюардессу, показывавшую, как надо пользоваться спасательным оборудованием; она следила за тем, как машина выруливает на взлетную полосу, набирает скорость и отрывается от земли, и сердце ее болезненно сжималось и вздрагивало. Бедное маленькое сердце, никак не желавшее слушаться голоса рассудка. Весь мир летает на самолетах, так чего же ей бояться?

Как она не хотела в Америку! Как страшило ее это перемещение за океан, словно там был не Новый свет, но подземный мир. И все-таки поехала. Мартин сказал, что этого требуют интересы фирмы. Какие там были дела, какая фирма, она не понимала. Большую часть времени Варя сидела в интернете, реферировала статьи о продаже оружия и наркотиков, отслеживала сайты Ирландской республиканской армии, каких-то дурацких боевых групп в Палестине, Испании, Италии, Индии, Шри-Ланка и Японии, но зачем это было швейцарцу нужно, не знала. Она вообще не понимала, чего хочет от нее этот человек. Покуда они жили в Амстердаме, Мартин часто бывал угрюм и вял, и Варе казалось, что скоро ее работа на него окончится, но однажды он пришел возбужденный, с билетами до Нью-Йорка и готовой визой. В этом было что-то судорожное, необыкновенное и оттого неприятное. В молодости все таинственное привлекало Варю, она могла влюбиться в — страшно подумать — какого-то революционера и отдаться ему лишь потому, что он бежал из тюрьмы, но теперь людские загадки и чудеса казались ей скучными. Тайной люди могут лишь прикрывать бедность своего существования, и загадочный Мартин, ничего о себе не рассказывавший и лишь изредка намекавший на необыкновенное прошлое, казался ей жалким и закомплексованным человеком. Однако он платил ей немалые деньги, и большую часть из них она отсылала в Москву. Они отстояли квартиру, но жизнь требовала денег, и Варя понимала, что пришел ее черед их добывать и брать на себя ответственность за все, что происходит с близкими людьми.

Время в самолете остановилось, потому что они летели вместе с солнцем, и Варя думала о том, что, наверное, так можно было бы лететь много часов подряд, оставаясь в одном и том же послеполуденном часе суток.

— Может быть, вы хотите пройти в кабину, мэм? — предложила смуглая стюардесса.

— А можно?

— Я спрошу у пилотов.

Варя вошла в кабину летчиков и увидела перед собой небо. Она никогда не представляла, что оно может быть таким огромным, и вода внизу с маленькими телами кораблей показалась ей совсем крохотной. Душу Вари охватил восторг, глаза у нее загорелись, щеки раскраснелись, она вся затрепетала и подалась вперед.

— Хотите присесть?

Белокурый штурман уступил ей место, и Варя осталась наедине с небом. Летчики о чем-то говорили, смеялись и пили кофе, потом предложили ей сфотографироваться или снять на камеру ее саму в этой кабине, уставленной непонятными приборами, и она понимала, что надо уйти, но не могла подняться.

— Мне очень жаль, но пора вернуться в салон, — мягко сказала стюардесса.

Самолет стал снижаться, и Варя вдруг вспомнила, как болела у нее голова в младенчестве именно в тот момент, когда они приземлялись. Это была память не рассудка, не сердца, но какая-то иная, более глубокая, острая, подчинившая себе все ее существо. Душа ее заметалась. Вокруг сидели обычные люди, и никто не испытывал страха, не понимал, как хрупка громадная машина и от одного неверного движения может упасть в океан или врезаться в землю.

— Вам плохо, мэм?

— Я хочу выйти.

— Самолет скоро приземлится, — произнесла стюардесса сочувственно. — Не волнуйтесь. Я сама, сколько ни летаю, всегда боюсь посадки.

Варя закрыла глаза и вцепилась в ручки кресла. Самолет терял высоту, он падал, проваливаясь сквозь пелену облаков над побережьем, капли воды оседали на крыльях, фюзеляже и овальных окошках, на большом экране сменяли друг друга цифры, обозначавшие скорость и высоту, несколько раз машину тряхнуло и предупредительный голос попросил пассажиров не волноваться, но боль так и не пришла.

Наверное, я выросла, подумала Варя, или милосердные летчики сделали так, чтобы самолет снизился чуть более плавно. Она прижалась мокрым и холодным лбом к окошку и увидела полоску океана, белый прибой, поля, медленно двигающиеся по прямым дорогам игрушечные машины и длинный железнодорожный состав. Самолет парил над новой землей, открывая ее Варе. Как завороженная она смотрела вниз, и когда внезапно впереди возник аэропорт, ей стало грустно. Теперь ей хотелось лететь еще, но шасси коснулись посадочной полосы, самолет подпрыгнул, и перед ней замелькала еще одна чужая земля. На ватных ногах она шла по коридору, который символизировал не смерть, но жизнь, почти рождение, и первое, что почувствовала, когда вышла из здания аэропорта, была страшная жара.

Америка ударила ей в лицо раскаленным асфальтом, запахом бензина и выхлопных газов, голосами носильщиков-негров и гудками желтых такси. На одном из них они отправились в Манхэттен и поселились в дорогой гостинице «Карл», недалеко от Центрального парка. Измученная перелетом, она думала, что уснет тотчас же, но когда приняла душ, разделась и легла, сон оставил ее. Он не поспел за самолетом, загуляв над Атлантикой со снами других людей. А город шумел всю ночь, как прибой. Ему пора было утихнуть, но он продолжать гудеть, и Варя поняла, что не уснет в этом море звуков. Она спустилась вниз и мимо удивленного портье выскользнула на улицу.

Было около трех часов ночи, но еще работали бары, рестораны и клубыничего похожего на чинную Бельгию, где жизнь обыкновенно рано замирала, здесь не было. Варя сама не знала, куда идет, несколько раз ее окликали мужские голоса, но она не обращала ни на кого внимания и не испытывала страха. От высоких, уходящих в слепое небо зданий, светящихся вывесок, искрящихся реклам и автомобилей рябило в глазах. Скоро она поняла, что заблудилась и не помнит, в какой стороне находится гостиница, но это только развеселило и вдохновило ее.

Она почувствовала себя свободной. Захотелось чего-нибудь выпить или съесть. Варя зашла в ночной бар, заказала кусок мексиканской пиццы и стала есть с наслаждением, жадно, запивая пивом, которое после бельгийского показалось ей водянистым и безвкусным. Несколько человек смотрели по телевизору то, что американцы называют футболом, в углу сидела девушка с парнем, и никому не было дела до того, что Варя одна. И другая московская ночь, убогое ночное кафе с пельменями, таксисты и голодная кошка всплыли в ее памяти. Господи, как смыкается жизнь. И как недавно это было. Она была молода, полна предчувствий и необыкновенных ожиданий. и чем все кончилось? Хотя, в сущности, ей не на что было жаловаться. Варя вдруг почувствовала в сердце благодарность. Она сама не знала к кому- к матери и улепетывающему от нее отцу, соединившимся только для того, чтобы дать ей жизнь, к бабушке, которая ее воспитала, к сестре, к своей далекой стране, этому городу, людям, которые сидели в одном кафе с нею, или самой жизни, так странно с ней обращавшейся.

Она подошла к телефону и набрала полузабытый рижский номер.

— Где ты? — крикнула Мария из-за океана.

— На другой стороне земли, — Варя тихо засмеялась. — Я открыла окно и полетела.

Легкомыслие и безмятежность обрушились на нее. Весело глядя по сторонам, болтая ногами, она стала рассказывать про Мартина, потерянную сумочку с документами, работу в Интернете и самолет, и ей казалось, что Мария опять, как в их первую встречу, завидует ей.

— Приезжай ко мне.

— Не могу. Мне надо братьям на учебу зарабатывать.

Голос у сестры был невеселый, и Варе сделалось ее жалко. Она представила, как Мария тащит на себе огромное не приспособленное к жизни семейство, где все уже много лет говорят о талантах и способностях и никак не могут себя проявить.

— Я вышлю тебе денег. Приезжай.

— Нет, Варька, нет.

— Сестренка, родненькая, ты, пожалуйста, береги себя. Я так люблю тебя.

— Вареныш, — произнесла Мария серьезным голосом. — Ты пьяна. Немедленно бери тачку и езжай в гостиницу, пока тебя не загребли в вытрезвитель.

— Здесь нет в-вытрезвителей.

— Как называется твоя гостиница? Чтобы через час ты была в номере. Я проверю. Поняла?

Ночная тьма над городом рассеялась, и Манхэттен затих. Улицы опустели, редкие машины неслышно проезжали вдоль домов, из сумерек, как из тумана, вырисовывались небоскребы, деревья, решетки. Варя почувствовала запах воды, йода, рыбы и водорослей и пошла вперед. Она брела по пустынной набережной и видела, как люди выгружают морскую рыбу. На солнце переливались большие серебристые тела, сверкала чешуя и незамутненные радужные глаза.

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Варя ходила и ходила по пересекавшимся под прямыми углами улицам Манхэттена, которые мало-помалу наполнялись машинами, людьми, звуками, и чем сильнее разгорался день, тем меньше нравился ей этот город. Он был велик, но людей в нем было еще больше, они не помещались на его улицах, кто-то из них был здесь лишним, и Варя почувствовала усталость.

В гостинице она залезла в ванну и долго лежала неподвижно. Разбудил ее телефонный звонок.

«Мария». - она бросилась к трубке.

— Где ты была?

— Гуляла, — ответила Варя раздраженно, голос начальника ей был неприятен.

— Поднимись ко мне.

— Я устала.

— Есть срочная работа.

— Сегодня нерабочий день.

Варя швырнула трубку, накинула халат и закурила. Снова раздался звонок.

— Ну что еще?

— Варька, ты дома? Слава Богу. Я обзвонилась.

— Подожди, ко мне стучат. Я перезвоню.

Мартин стоял на пороге с бутылкой виски. Варя посмотрела на него неприязненно и плотнее запахнула халат.

— Нью-Йорк — опасный город, — сказал швейцарец сердито и на нее не глядя. — Гораздо опаснее Брюсселя и Амстердама. Я не хочу, чтобы ты шлялась здесь ночами одна.

— Я вольный человек, — возразила она, — и буду делать то, что хочу.

— Выпей виски и ложись спать. А вечером поговорим.

Варя глотнула из стакана, жидкость обожгла ее и стало лучше. Мартин уже не казался таким противным. Обыкновенный молодящийся старик. Взбалмошный, но безобидный. А вот она, наверное, спивается. Склонность к алкоголизму, как у папы.

Она пила так, словно утоляла жажду или согревалась, и не заметила, как опять закачалась перед глазами комната. И вместе с нею закачались мысли. Сейчас она ляжет спать и будет спать долго-долго. Господи, чего ему от нее надо. Что-то говорит, но она все равно ничего не понимает. Какая тяжелая, горячая ладонь. Варя сидела на диване и снимала то с плеча, то с колена руку своего работодателя. Он не был ей противен физически, но она была слишком измучена впечатлениями, и ей не нравилось, как уверенно он себя вел. Не было еще ни одного мужчины, который обладал бы ею помимо ее воли. Не считая одного. Нет, двух, хотя и очень разных. Но тогда она была молода, а теперь не позволит никому обращаться с собой как с вещью. Она хотела ему об этом сказать, но в следующий момент швейцарец больно сжал ее запястье и стал валить на пол. Свободной рукой Варя со всей силы двинула по носу своего начальника, попытавшегося осуществить сексуальное домогательство подчиненной — тягчайшее в стране, где они находились, преступление.

Она об этом не знала, так же как ничего не знала про пластическую операцию и даже не догадывалась, какую страшную боль испытал великий революционер, получив банальный удар от возмущенной женщины, и во сколько десятков тысяч долларов оценили бы повреждение лица ее обидчика пластические хирурги.

В следующее мгновение два тела покатились по полу. Варя кричала, кусалась, царапалась и старалась попасть коленкой в его причинное место, но профессионал оказался сильнее и сумел прижать извивающуюся женщину к полу.

— Я бы мог тебя трахнуть, милая, — тяжело дыша, произнес швейцарец на чистейшем испанском языке. — Но я никогда не насиловал женщин. Они сами меня об этом просили.

— Карлос? — пробормотала она изумленно.

Он оттащил ее в сделанную под старину чугунную ванну, обвязал колготками и влил в рот виски.

— Тут сможешь и попить, и пописать.

Хлопнула дверь, на которой висела табличка с надписью «Do not disturb»,* и Варя осталась одна. Отчаяние, смешанное с яростью, овладело ею. Потом ей пришла в голову идея настолько элементарная, что она даже поразилась, как же она сразу не догадалась и как не подумал об этом ее истязатель. Зубами она стала включать воду, попеременно вращая краны. Отрегулировать температуру было трудно, ее обжигало то горячей, то холодной водой, но кое-как она сумела это сделать. Вода стала переливаться через край, ее было так много, точно ванна превратилась в океан, над которым еще недавно летел самолет, и, расслабившись, сделав все, что от нее зависело, Варя лежала и представляла, как вода заливает номер под нею. Раздались шаги в коридоре, кто-то застучал в дверь, сильнее, сильнее, потом повернулась ручка и смуглая горничная вошла в ванную комнату. Она была похожа на стюардессу из «Боинга».

— Вы неаккуратно пользуетесь ванной, мэм, — сказала она безо всякого укора.

Варя замычала: развяжите меня!

Мулатка закрыла кран, и стало тихо.

— Что будете пить? Виски, вино, пиво, сок?

Стюардесса выпрямилась, и Варя поняла, что это никакая не мулатка из самолета, а куколка с себежского рынка, а в руках у нее были Варины сапожки. Куколку сменил старик-интернационалист.

— Это моя гостиница, негодная девчонка, — сказал он хрипло. — Кто разрешил тебе ее заливать?

Варя дернулась, закричала, и от этого крика очнулась.

Вода продолжала переливаться через край и уходить в воронку в полу. Варе казалось, что она видит эту уходящую воду, и от бессилия заплакала. От виски мутило. В комнате зазвонил телефон. Он звонил очень долго. Потом звонки прекратились и снова возобновились. И так до бесконечности.

Глава шестая Сторожевая башня

Анхель Ленин шел в нижнюю часть города тем же кружным путем, каким несколько часов назад пробиралась его переводчица. Он миновал рокфеллеровский центр с разноцветными фонтанами, увешанный рекламой разъезд на Бродвее, железнодорожный вокзал, университет и через Гринвич-виллидж добрался до небольшой площади, где было очень много студентов. Профессионального революционера трясло. Чтобы унять дрожь, он зашел по дороге в бар и выпил виски. Взглянуть на себя в зеркало было страшно. Русский хирург предупреждал, что выполненная работа имеет предел прочности, но превзошла ли этот предел дура переводчица, Анхель Ленин не знал. Однако поврежденное лицо могло повести себя как угодно. Развалиться на куски, посинеть, ответить опухолью. Он ненавидел эту девку и думал о том, как расправится с ней. Наименьшее, что он мог сделать, — изуродовать ее лицо так же, как она изуродовала его. Плеснуть в него серной кислотой, изрезать бритвой, прожечь сигаретами щеки и лоб. Анхель пил виски, предвкушал и оттягивал момент возвращения в гостиницу. Студенты продолжали шуметь, здоровые парни, а пить вынуждены кока-колу, доиграется когда-нибудь Америка со своими запретами.

Он вышел из бара и пошел мимо высоких и низких зданий, миновал большой дом с очень острым углом, где всегда гулял ветер и задирал женщинам юбки, прошел сквозь небольшой парк, увитые виноградом улицы; город все время менялся, поворачиваясь к прохожему разными фасадами, но Анхель почти не смотрел по сторонам. Ему не было дела до этого города, он не хотел ничего о нем знать, и туристы в открытых автобусах, обгонявшие его на узких улицах, лишь раздражали его. Знакомые глаза мелькнули в толпе и прицепились к Анхелю. Кто-то преследовал его здесь, как преследовал в Брюсселе, и Анхелю захотелось затеряться. Он не понимал, чьи это глаза. Он не знал, живой это человек или мертвый, может быть, Питер, Рене или любой из убитых им офицеров, дипломатов, коммивояжеров, крестьян, журналистов, полицейских и партизан. Толпа убитых тянулась за ним по всему миру. Нервы, чертовы нервы. Виски ненадолго снимало это ощущение, потом оно возвращалось, и единственное, что ему оставалось — перейти на коку. Иначе не забыться и убитые затолкают его в яму, где сгинули тысячи. Ты сделал слишком много зла, Анхель Ленин. Даже по меркам твоей судьбы. Только кто считал эти мерки?

У входа в высокое здание на краю полуострова стояла группа туристов. Он привычно затесался в толпу и стал подниматься на крышу. В лифте ему сделалось нехорошо. Анхель Ленин не любил пространств, откуда нельзя в любую минуту выйти, а лифт продолжал возноситься в небо. И все, кто был в просторной кабине, притихли и отмеряли внутри себя этот подъем. Они вышли на предпоследнем этаже, поднялись по внутренней лестнице на два пролета, и революционера окатило атлантическим ветром.

Картина, которую увидел Анхель Ленин в следующий момент, поразила его. Он забыл о поврежденном лице, о преследующих его мертвецах и чьих-то таинственных глазах. В открывшейся ему панораме было нечто, лежавшее за пределами человеческого разума, как если бы не перевидавший полмира профессор философии и профессиональный убийца, а оскорбленный полуиндейский мальчик стоял на крыше большого сверкающего дома. До этой минуты ему казалось, что он испытал в своей жизни все: любовь, предательство, верность, смерть, он видел столицы миры, имел лучших женщин, пил самые дорогие вина и лакомился самыми изысканными яствами, но в ту минуту, когда он увидел Нью-Йорк, все померкло в его глазах, обесценилось и потускнело.

Прямо перед ним лежал океан, маленькие острова в бухте, на одном из которых была расположена статуя женщины с факелом в руке; несколько корабликов плыли по заливу, и туристы смотрели на панораму города. Внизу шли люди, едва различимые с этой высоты, как нельзя различить человека с самолета. Собственно, эта крыша и была остановившимся в пространстве самолетом. Люди внизу не видели маленького Анхеля так же, как он не видел их, за массивный красивый мост через Гудзон уходила скучная часть одноэтажного Бруклина, в противоположной стороне был виден соседний штат, одновременно несколько больших самолетов летели над побережьем. Они летели ниже той точки, на которой стоял Анхель. Иные улетали за океан, другие возвращались оттуда или же направлялись вглубь страны. И наконец в четвертой, самой красивой стороне находился город. Огромный, высокий, хаотичный город, и тот, кто имел над ним власть, имел власть над миром. А кто не имел, не имел ничего.

Дул сильный ветер, но Анхель Ленин не замечал его. Он потерял счет времени; давно спустилась группа, с которой без очереди и без билета он поднялся наверх, прошла другая, и очнулся он лишь тогда, когда к нему подошел человек с горбом и на испанском языке сказал, что башня закрывается.

Анхель вздрогнул и посмотрел на говорившего. Горбун глядел на Анхеля бесстрастно, но революционеру показалось, что смотритель видит все насквозь и читает на лице его судьбу, как читал ее хозяин горбуна.

— Я не говорю на этом языке, — процедил Анхель Ленин по-английски, отводя глаза.

— Простите, сэр. Но вы выглядите, как латиноамериканец, — сказал смотритель печально.

Нехорошая это была печаль. Неземная. Бесстрастная. Скорбь вселенская. Точно мертвый кто-то опять смотрел на Анхеля Ленина. Умиравший и снова возвращавшийся. Не воскресший, но оживленный.

— У вас что-то не в порядке с лицом, сэр.

Анхель посмотрел на него с бессилием и ненавистью, а потом оттолкнул и бросился бежать. Он хотел спуститься по лестнице, но не было здесь никаких лестниц. Лифт падал вниз, и Анхель боялся, что он оборвется, а потом выбежал из здания и по людным улицам и переходам, расталкивая прохожих, побежал сам не зная куда, стремясь уйти от этого бесстрастного стариковского взгляда. Огромный город-муравейник жил своей жизнью, и все его обитатели, подобно приезжему нелегалу, куда-то неслись, сталкивались, похожие на множество заводных игрушек, выпущенных в каменные, бетонные, стеклянные лабиринты. Никто не соблюдал правил движения, но странным образом машины разъезжались, чуть-чуть не задевая друг друга, вписывались в тесные места на стоянках, и было непонятно, что должно случиться в этом городе, чтобы его обитатели очнулись от механической жизни, подняли головы и устремили взгляд в небо. И никто не знал и не догадывался, что вестник потустороннего мира уже стоит на крыше Центра всемирной торговли в нижнем Манхэттене и первый беглец покинул башню.

Анхеля Ленина мутило, трясло. Он взял еще виски и на такси подъехал к отелю.

В вестибюле его остановил мужчина в коричневом костюме.

— Одну минуту, сэр. С вами хотят поговорить в службе безопасности «Карла».

Глава седьмая Осенние крики ястреба

Варя не помнила ни тогда, ни позднее, как вырвалась из ванной, как и по каким трубам ей удалось достучаться до нижних соседей, и те вызвали службу безопасности отеля. Или же дозвонилась до портье встревожившаяся Мария и, не жалея денег на переговоры, потребовала, чтобы сестру немедленно разыскали. Но когда ее, несчастную, мокрую, освободили из заточения и, вырванная из забытья, она не понимала, явь это или продолжение сна и кто ее перепуганные освободители, в бреду у нее хватило ума не доводить дела до полиции. Служба безопасности «Карла» не стала настаивать. Никто не хотел скандала. Варе предложили переехать в другой номер и дать охрану, но она ушла.

Неведомыми городскими путями, сворачивая в переулки и избегая больших дорог, беглянка направилась на север. На углу девяносто пятой ее окликнули.

Варя повернулась и в просторной красной машине, притормозившей у перекрестка, увидела знакомое лицо.

— Ты? — высокий человек с густыми усами и серыми тускло отливающими глазами изумленно на нее смотрел, не обращая внимания на возмущенные гудки. — Что ты тут делаешь?

Он показался ей выше ростом, серьезный, деловой, так похожий на тех людей, которых она видел утром в нижней части города, его взгляд был растерянным и требовательным, как полжизни назад, и оттого, что Варя смотрела на себя со стороны и видела растрепанную, измученную, ненакрашенную, неряшливо одетую женщину, она вспыхнула от стыда.

— Я здесь случайно.

— А я работаю, — сказал он с долей хвастовства. — Тебя подвезти?

Она покачала головой и продолжала оцепенело на него смотреть.

— А я все время о тебе думал. Зря мы тогда, правда? Постой! Куда же ты? Почему ты все время от меня убегаешь? Туда не надо ходить! Стой!

Но она уже бросилась от него в сторону приземистых глухих и грязных кварталов, где было множество черных мужчин и подростков, и все смотрели на нее так удивленно, как если бы к ним залетела райская птица. Она ничего не соображала, шла напролом, ее окликали, над ней смеялись, показывали пальцем, бросали вслед удушливые ругательства, улюлюкали и свистели. Ее хватали за руки, за колени, за волосы и юбку, на ее белую кожу щурясь смотрела черная Америка, как смотрела на русскую школьницу латышская толпа. Варя шла как в бреду через эти насмешки, пока не очутилась на большой дороге, где мир переменился и вернулся к цивилизованному состоянию.

Теперь она видела не людей, но машины. Их были тысячи, десятки, сотни тысяч, и все они тоже мчались прочь из этого города, и она была единственным пешеходом в этом потоке. На ближайшей бензоколонке Варя присела на лавочку. Подъезжали, заправлялись автомобили, люди сначала наполняли баки, потом шли платить, покупали в небольшом магазине сигареты, бутерброды, колу и кофе. Все были беззаботны, расслаблены, потому что кончилась еще неделя, впереди ждал уик-энд с его нехитрыми развлечениями и полуторачасовой церковной службой в воскресенье. Варе хотелось есть и пить, но денег не было, и она опять поймала себя на мысли, что в ее жизни все это уже было и жизнь есть повторение, воспроизведение уже случившегося, путешествие по замкнутому кругу или, быть может, спирали. Вверх или вниз, но с неизбежным концом.

Однако теперь ее положение было более скверным. Ни документов, ни знакомых в чужой стране. Единственного, кого послала ей судьба, она отринула. И некому было предложить надетые впопыхах кроссовки или поменяться джинсами и ветровкой. Только не плакать, Варя, только не раскисать, уговаривала она себя, стоя перед зеркалом в туалете на бензоколонке. Ты должна быть независимой и сильной. Как бабушка. Как мама. Как весь твой женский род, куда бы ни загоняла его судьба. Ты сама должна выпутаться из этой ситуации и победить.

Варя подняла голову. Тихий вечер спустился на восточное побережье великой страны. Он окутал все штаты от самого северного Мена до южной Флориды. Леса Новой Англии полыхали последними красками осени, ястребы поднимались ввысь и смотрели на землю, острым глазом различая все до мельчайших подробностей, иные из них залетали в поднимающемся воздушном потоке так высоко, что не могли опуститься на землю, потому что упругий и сжатый земной воздух их не пускал, резал крылья, и тогда они пронзительно кричали. Лес. Осенний, сырой, пахнущий грибами разноцветный лес. Вот в чем было ее спасение. Она вскочила, как если бы куда-то опаздывала, и пошла по дороге дальше.

А между тем темноволосая немолодая женщина в деловом костюме и кроссовках наблюдала за ней из припаркованной у магазина красной машины. Она видела все движения Вари, слышала, как кричат ястребы, и, когда беглянка снова двинулась по дороге в сторону Массачусетса, неслышно догнала ее.

— Могу ли я чем-нибудь тебе помочь? — спросила она, опустив тонированное ветровое стекло.

— Нет.

— Я могу тебя куда-нибудь подбросить.

— Спасибо, мэм, я дойду сама.

— Ты боишься меня?

— Нет, но у меня нет денег.

— Я не прошу у тебя денег. И не предлагаю. Я просто хочу спросить, что ты собираешься делать?

— Построю шалаш и разведу костер.

— Ты полька?

— Я говорю с акцентом?

— Не в этом дело. В Америке все говорят с акцентом. А ты, наверное, в детстве любила играть в индейцев?

— Я любила собирать грибы.

— Это неплохая идея, но ее будет непросто осуществить.

— У вас нет грибов?

— Грибы есть, но у нас не живут в шалашах. Хотя одно место я знаю. Садись.

Фары выхватывали из темноты стоящие на отдалении друг от друга красивые дома, дорожные знаки, церкви со шпилями, мосты и широкую реку. Дорогу им перебежала косуля, начался и быстро прошел дождь, дворники смывали воду, играла тихая музыка, и представить, что еще несколько часов назад она была в унизительном заточении, а потом шла пешком, а еще раньше летела из-за океана и гуляла по Манхэттену. Господи, какой долгий-предолгий день!

Открылись автоматические ворота усадьбы, и они поехали по ровной аллее. По обе стороны уходили в темноту деревья.

— Ну вот, здесь достаточно места, чтобы построить шалаш.

— Это ваш дом? — спросила Варя, окидывая взглядом трехэтажный особняк, блеснувший черепичной крышей под щедрым светом встающей из-за черной реки полной луны.

— Я иногда сама удивляюсь. Здесь останавливаются женщины, которые стали жертвами сексуального насилия в семьях.

Варя вытаращила на незнакомку круглые синие глаза.

— Надеюсь, с тобой ничего такого не случилось, — произнесла американка вскользь.

— Я не замужем.

— Я тоже.

— Как зовут вас, мэм?

— Кэролайн Пирс. Я антрополог. Так что ты решила — строить шалаш или пойдешь со мной?

Сырой ветер мягко накатывал на еще не просохший от дождя лес, раскачивая деревья. Было зябко, хотелось залезть в ванну и лежать долго-долго. Она вспомнила про ванну и вздрогнула. Остаться одной в лесу? Варя была мужественной женщиной и воспитывалась в Последнем переулке, но всякая мужественность имеет пределы.

— Если честно, то сегодня лучше в дом.

Огромная зала на первом этаже была увешана масками, статуэтками, скульптурами, незнакомыми музыкальными инструментами. Это было похоже на музей, лавку древностей или восточный магазин. Варя вспомнила, что когда-то и у них в квартире висели подобные вещицы, привезенные со всего света, покуда мама не заменила их иконами и лампадками.

Что-то знакомое мелькнуло среди экспонатов.

— Кто это? — показала на фотографию, на которой был изображен высокий худощавый человек с мягкой бородкой.

— Мой друг. В молодости мы вместе ездили по Мексике. Он обещал, что мы встретимся, и даже назначил мне свидание. Но потом забыл или не смог. А почему ты спрашиваешь?

— Я долго думала, что он мой папа, — произнесла Варя с нежностью. Моей маме он тоже назначил час и тоже почему-то не пришел.

— Мужчины, как правило, легкомысленны и необязательны, — сказала женщина заботливо и жестко, будто говорила с дочерью. — А такие девочки, как ты, часто мечтают о других папах. Ты голодна?

Еще больше, чем есть, ей хотелось выпить чего-нибудь крепкого, однако попросить об этом у Кэролайн она постеснялась.

Варя заснула, прежде чем успела донести голову до подушки, а женщина не ложилась долго. Она смотрела на спящую Варю, разглядывала ее лицо и форму ушей, щупала пульс, а потом сидела за компьютером и пила кофе.

Луна над домом поднялась в зенит и охватила неверным светом всю местность. Сквозь высокие окна свет проникал в залу, ложился на изваяние африканских божков, озаряя страшные маски из красного дерева и слоновой кости, рога, тамтамы и чучела птиц. Лунный свет играл на всем побережье с его высокими городами, лесами, озерами, дорогами, мостами и шпилями церквей. Дальше на запад небо было закрыто пеленой циклона, над океаном уже начиналось утро, но здесь был тот час ночи, когда наступало время масок.

Кто-то тронул Варю за руку. Она открыла глаза и увидела Анхеля. Он смотрел на нее с укором. Как Петя с фотографии на поминальном столе. И по лицу у него текла кровь.

Беглянка закричала и повалилась на пол. Ее крик слабо звякнул в верхней комнате, прокатился по этажу и толкнул неплотно закрытую форточку, его подхватил ветер, распахнул дверь в нижнюю залу, качнулись маски на стенах, зазвенели стеклянные и металлические фигурки, звякнули африканские рожки и австралийские барабаны, весь музей Кэролайн Пирс пришел в движение и разбудил хозяйку.

Она шикнула и быстро успокоила свои экспонаты, торопливо поднялась по скрипящей лестнице и увидела лежавшую на полу ночную гостью.

«И все-таки кто-то хотел сделать тебе плохо», — пробормотала Кэролайн, трогая ее пульс.

Повелительница масок попыталась привести девушку в чувство, но Варя лежала неподвижно. И так же неподвижно висели на стенах маски и чучела. Кэролайн сдула с лица мешавшую ей прядь рыжих волос, сняла трубку и вызвала врача.

Глава восьмая Форс-мажор

Иван Андреевич Бенедиктов, приглашенный профессор Бостонского университета, использовал свое американское время с умом и толком. Он написал несколько статей по диалектам и обрядам индейцев южной Боливии, успешно выступил на трех международных конференциях, составил два словаря, прочел курс лекций в Ойохе, объездил всю Америку от Флориды до Аляски, восхитился природой этой страны и даже стал подыскивать местечко, где можно будет купить собственный дом, колеблясь между Минессотой, Вашингтоном и Меном. Его повсюду приглашали, обещали со временем tenure* в Беркли или Йеле, а пока что семья Бенедиктовых перемещалась по Америке, останавливаясь в гостиницах, мотелях, гостевых домах, профессорских общежитиях и викторианских «bed-and-breakfast».** Антонина, с лица которой все годы, что она жила в Америке, не сходило настороженное выражение колхозницы, приехавшей в город за покупками и уверенной, что все кругом жулики, занималась семьей. Она научилась водить машину и объяснялась по-английски, воспитывала сына в строгости и простоте, терзаясь материнской и христианской виной перед дочерями, у которых, по ее разумению, жизнь не складывалась, но не роптала, ибо понимала, что именно за это был отнят у нее муж. А между тем выдернутый, как гриб, с шатурского огорода Бенедиктов, снова объявившийся в ее переменчивой судьбе тогда, когда она его не ждала, в роли очень важной персоны, смотрел на положение семейных дел своей супруги снисходительно. Все волнения Антонины он отвергал с мужской пренебрежительностью и легкомыслием. Обе его падчерицы сумели найти место в американском мире: старшая делала карьеру у баптистов, младшая рожала детей мужу — офицеру американских вооруженных сил, который вежливо раскланивался со странным русским профессором, в душе его легонько презирая, как презирал всех профессоров, а уж тем более иностранных, и даже не подозревал, что своей стремительной карьере и назначением в Пентагон был обязан малахольному тестю, обронившему что-то поощрительное о зяте в разговоре с Реем Райносеросом.

Это Америка, думал Бенедиктов. Каждому здесь достается свое. Можно и погубить душу и спасти. И взлететь и упасть. Разбогатеть и обанкротиться. Щедрая страна и богатая. С равными возможностями для всех. И очень неравными правилами. Настоящая империя, служить которой — счастье, ибо никогда не бросит она тех, кто душу за нее положил, поможет и им, и их родным, ничего не забудет, не пустит на самотек. В такой стране и жить, и умирать хотелось. И знать, что еще много веков она простоит и ничто ее не поколеблет: будут каждые четыре года избирать в ней президентов, губернаторов и сенаторов, исполнятся все ее законы, притекут деньги в казну, никакой враг не осмелится коснуться ее границ, и любой называющий себя ее гражданином будет знать: что бы ни случилось с ним на чужбине, американская Родина встанет на его защиту. А в России? Бездарно проигранная война и неотмщенный родильный дом, ограбленный по новой, одураченный народ, вечный обман, унижение, трусость. Ничего не менялось там, ничего не удавалось сдвинуть с места. Только глубже вязли, и все сильнее стучало в висках: а может быть, и не нужно было ничего ворошить? Какое уж там могущество? Было ли оно? И если б была она действительно великой, разве позволила бы себя превратить в грязь… Горько было Ивану Андреевичу сознавать, что всю жизнь не тому хозяину он служил. Давно пора было перетечь сюда со чадами и домочадцами. Выписать оставшихся в старом свете жен и дочерей и зажить на мусульманский манер. Нынче мусульмане в моде. А Америка тем хороша была, что ничего от него не требовала, но, наоборот, говорила: живи, Ваня, хорошо.

Затекла, обросла жирком душа советского паралингвиста на чужбине. Он ведь не предавал родину. И ничего худого ей не сделал. Он просто уехал, потому что стал ей не нужен. И если бы она его позвала и предложила хоть какую-нибудь работу… Но не было у Родины денег на изучение индейских языков. А здесь эти деньги были. И у него, профессора Бенедиктова, была всего одна жизнь, и по большому счету делом этой жизни он считал индеистику, а вовсе не сумасшедшие операции в чужих дворцах, в которых его заставляли участвовать сумасброды и провокаторы, имя которым — Карл Сикорис. Все правильно он сделал. И Америку использовал по своему усмотрению, как когда-то использовал СССР. А империи — это бред для носорогов. Плевать он хотел на империи. Чиста была его душа перед Богом, не стыдно людям в глаза глядеть. Сына растил настоящим мужчиной, учил не бояться ничего, не плакать и достоинство свое блюсти. Правда, ныла душа за брошенных в России дочерей, но тут уж что сделаешь — не маленькие, справятся. Прилепятся к хорошим мужикам. Так заговаривал Иван Андреевич мучительное отцовское чувство в душе, как больной зуб, и знал, что в этой точке лжет, да и вообще стал много лгать и думать лишнего, но после разговора с Аленой, случайного, нелепого когда однажды ночью выпил, расчувствовался и захотел услышать ее впервые за много лет, взял да позвонил в Москву, а она не изменившимся за тридцать лет голосом крикнула, что он негодяй, сломал и ее судьбу, и судьбу ее дочери, и больше слушать ничего не захотела — понял, что ни сделать счастливыми других, ни стать счастливым самому ему так и не удастся.

Быть может, так совпало или личное в жизни человека всегда перевешивает общественное и неизбежно на него давит, но тоска прицепилась к сердцу Ивана Андреевича, как компьютерный вирус, стал он тайком от жены попивать, а напившись, злопыхательствовать, и когда в марте благодетели американцы принялись бомбить Югославию, растревоженная душа Бенедиктова внезапно накалилась так, что весь жирок растаял. Он и сам от себя такого возмущения не ожидал. Но как бывает у людей сотрясение мозга, так с Бенедиктовым случилось сотрясение души. Иван Андреевич рассорился со своими американскими коллегами, отказался участвовать в конференции в Лас-Вегасе, через губу говорил со студентами, и никто не мог понять, что случилось с чудаковатым коротышкой и почему он превратился в грубияна и злюку.

А Бенедиктов и сам себя понять не мог. Спроси его в ту минуту: ну а вот был бы ты не американский профессор, а русский президент, и что? Неужели возглавил бы православное воинство и повел на помощь братьям по вере? Нет же! Не хватало только нищей русской армии в Косово лезть. Но именно потому, что не могла русская армия ничего сделать, наглость американская нехороша была, провокационна, картинно нехороша и рекламна, на зрителя рассчитана, и потому на нее нужно было как-то ответить.

Он с ужасом и бессилием смотрел на точечные удары по Белграду и Новому Саду, с волнением, давно позабытым, слушал бесстрастные комментарии диктора с хорошо развитой челюстью и думал о том, что когда-то делали то же самое обученные американцами чилийские летчики в городе Святого Якова, разлучившем его с женой. Чили была полигоном. Там начали писать сценарий всех будущих войн и расправ с непокорными. Сначала уничтожить, а потом влить деньги. Этот немудреный рецепт убивал своей организационной простотой, как и все американское. Ничего сложного — ясные фразы, четкие правила на все случаи жизни, а кто вздумает сопротивляться, будет уничтожен сразу.

Он жил ту весну в Айове-граде, маленьком ухоженном городке в самой середине американского континента. Там уже два месяца не менялась погода, каждый день ветер носился над унылой, коричневой землей, иногда воздух сгущался, что-то мутное, зеленоватое появлялось в нем, и тогда в городе завывала сирена, и все ожидали торнадо. Дом в университетском поселке стоял возле самого кукурузного поля, и Бенедиктову казалось, что однажды американский смерч подхватит его и унесет.

— Может быть, хватит тебе, Тимоша. — Антонина так и не привыкла к его настоящему имени.

— А если враг Америки окажется прижат к стенке, — продолжил Иван Андреевич, додумывая предыдущую мысль и поднимая прозрачный стакан, — то всему этому непотребству будет противопоставлено одно — террор.

— К тебе гости.

Иван Андреевич поднял отягощенную думами голову и мутным взором окинул еще более увеличившегося в размерах профессора Райносероса.

— Принеси рюмку, Тоня. Догоняйте, полковник. Или вы уже генерал?

— В другой раз. — Рей смотрел на него с неудовольствием.

— Другого раза не будет. Завтра мы уезжаем в Россию.

— Вы раздражены. Спасибо, мэм.

— Плевать! — сказал Бенедиктов, наливая себе и ему водки. — Прикажите подать самолет.

— Послушайте, Бенедиктов, — сказал Рей устало. — Вам пятьдесят шесть лет. У вас наконец-то что-то наладилось в жизни, а вы опять трясетесь словно мальчик. И из-за чего? Вы не хуже меня знаете, что сербам плевать на вас. Они вспоминают о России так же, как добропорядочный американец про Бога: прижмет — вспомню, отпустит — забуду, но буду делать вид, что верю. Они наши, они давно наши, Иван. Сербия не православная, но западная страна. Просто немножко дикая и дурно воспитанная. Трудный подросток Европы. Знаете, меня всегда поражало в Америке, как наши кошмарные подростки, эта сексуально озабоченная шпана, становятся целеустремленными студентами. Но становятся. И Сербия тоже станет. Поймет, что публичная порка пошла ей на пользу и выдаст зачинщиков.

Бенедиктов насупленно молчал.

— Я допускаю, что ваши горлопаны раздражены нашими атаками, но вы-то? Неужели тоже скурвились? Или забыли, как трудно быть империей и какую цену она платит, когда уступает? Мы не хотим, чтобы здесь случилось то же, что и у вас. Мы не хотим бомбить свою страну. И поэтому будем бомбить чужие. А лично у вас есть обязательства перед нами и перед своей семьей.

— Я разрываю контракт, — произнес Иван Андреевич надменно.

— Да вы представляете, сколько на этом потеряете? — присвистнул Райносерос. — Вы нищим станете. Вы там кому нужны-то? На поругание решили пойти? На себя плевать, хоть о детях подумайте. Жена ваша что скажет?

— Это у вас бабы, — неприятно, с каким-то шатурским прищуром закуражился Бенедиктов, и Рей вдруг увидел властного, хитроумного неуничтожимого русского мужичка с пьяным ухарством в мутных глазках и понял, что все его попытки сделать этого человека цивилизованным бессмысленны, могут соглашаться или не соглашаться. А у нас жена следует за мужем. Поедешь домой, Антонина? — рявкнул он. — Или с господином носорогом останешься?

— Куда скажете, туда и поеду, Тимофей Васильевич. Только не пейте больше, Христа ради.

— А теперь последнее, — сказал Бенедиктов, впервые за весь разговор слегка повеселев. — В Нью-Йорке появился Сепульведа.

— Это чушь, Иван. Он был застрелен полтора года назад в Косове.

— Я тоже был убит, — возразил Бенедиктов. — И иногда жалею, что воскрес.

— Ну и черт с вами! — разозлился Рей. — Пропадайте вы пропадом в своей Шатуре! Спивайтесь, злобствуйте, ловите своих карасей и выращивайте капусту, только больше я палец о палец не ударю и вас вытаскивать ниоткуда не стану. Я разочаровался в вас. Вы самое сильное разочарование в моей жизни, Бенедиктов. Прощайте!

Рей поднялся, а потом вдруг шагнул коротышке навстречу, обнял, как президент Сальвадор Альенде обнимал своего адъютанта перед тем, как отправить его из осажденного дворца дальше жить, и шепнул:

— Take care, Ivan*. И помните, виза в Америку вам открыта всегда.

Глава девятая Barby-in-residence**

Варя возвращалась назад постепенно, привыкая к очертаниям новой комнаты, виду из окна на реку в скалистых берегах и запаху миндаля, и ощущала себя дюймовочкой, которую взяла к себе в дом незнакомая бездетная женщина. Каждый день приезжала на черном «шевролете» медицинская сестра из числа добровольцев — пожилая одинокая негритянка, прежде служившая в армии, а теперь не знавшая, куда себя девать. Она делала Варе уколы, а потом долго и основательно пила кофе с Кэролайн, ела клубничный пирог и рассказывала про Сайгон, свои романы с офицерами и сержантами и тяжелую жизнь афроамериканцев, которых не любят, хотя она всю жизнь отдала Америке. Обострившимся слухом Варя слышала эти разговоры и в полубреду не могла понять, где находится и кто говорит на кухне — чужие женщины или бабушка с Саррой Израилевной.

После Рождества ей разрешили ненадолго выходить. Была зима, сырая, теплая, не слишком уютная, она бродила по парку и дорогам, и сонная, размеренная жизнь сельской местности, располагавшейся всего в двух часах езды от большого города, была мила ее сердцу. С ней приветливо здоровались женщины и мужчины, которые жили в соседних поместьях, ее узнавали продавцы магазинов, собаки, кошки, птицы и деревья. Они не принимали ее в свой мир как равную, но милостливо разрешали в нем находиться, и Варя была благодарна им. Потом очень рано началась весна, зазеленели склоны гор, раскрылись первые цветы, все было, как в обычном мире и даже прекраснее, и молодой женщине показалось, что она очутилась в раю. Она и помыслить прежде не могла, до чего прекрасна эта страна, и странно было подумать, что когда-то она ее боялась.

Кэролайн нимало ее не стесняла, и, оставаясь немногословными, они подружились, как могут дружить лишь женщины. Прежняя жизнь вытеснилась из сердца Вари, как если бы она умерла и ожила в новом мире, где прошлое потеряло смысл. Иногда она думала о том, что хорошо бы позвонить домой, но мысли эти были вялыми.

К апрелю Варя почти оправилась, хотя и продолжала пить таблетки, и сказала Кэролайн, что хотела бы найти работу и устроиться отдельно. Хозяйка обещала помочь, но откладывала. Варя догадывалась, что ей жаль расставаться с ней, да и ей самой не хотелось уходить из этого дома, а мысль о том, что она живет в ожидании будущего труда, утешала и расслабляла ее. Иногда в дом приходили женщины, они рассказывали истории про насилие, которое распространено, хотя и скрыто, в Америке в отношениях между мужьями и женами, отцами и дочерями, и странно было поверить, что в этом улыбчивом, чистом мире такое возможно и исходит оно не от революционеров и террористов, а от благонамеренных белых американцев, которые каждое воскресенье ездят в свои храмы, хором поют псалмы и пьют после службы кофе с кексами. Она знала, что виной всему огромный город, который находился за Гудзоном и его скалистыми берегами, все дело в его высоких узких зданиях, распарывающих небеса, темных ущельях улиц, жесткой поросли Центрального парка и хаотичном движении людей и машин. Но она никогда этого не говорила и не рассказывала про Анхеля никому. Даже Кэролайн.

Однажды в дом приехала полиция. Варя была наверху и слушала разговор хозяйки с женщиной-шерифом. Они говорили о ней, о том, что у нее нет документов, и при мысли, что она должна будет отсюда уехать, душу Вари объял ужас. Она подумала, что убежит, будет умолять, чтобы ей разрешили остаться здесь, только бы снова не лететь через океан и не возвращаться домой.

— Это невозможно, Барби, — покачала головой Кэролайн. — Будь мужественной, девочка. Ты должна получить в своем посольстве паспорт, вернуться домой, а потом, если захочешь, я помогу тебе приехать в Америку снова.

Кэролайн смотрела на нее грустно, и Варе хотелось плакать. Никто ее не понимал, и маски на стенах смотрели равнодушно. Варя подумала о том, что Кэролайн просто устала от нее, взяла все, что было нужно, и хочет избавиться. Однако утром они никуда не поехали, не поехали и на следующий день, Варя ничего не спрашивала, а Кэролайн не говорила. Она не выходила из дома, не спускалась вниз, когда приезжали пострадавшие от мужчин женщины, ей было неприятно думать, что если не сама Кэролайн, то кто-то из гостей, улыбчивых соседей или продавцов в магазине ее выдал.

Так прошло еще несколько недель, казалось, все забыли про Варю, но однажды Кэролайн посадила ее в машину, и они поехали не в ближайший городок, где обыкновенно делали закупки на неделю, а дальше вдоль Гудзона. Американка была сосредоточена и непривычно молчалива, Варя боялась, что они едут в Нью-Йорк, уже показались на горизонте страшные небоскребы, несчастная женщина вцепилась ногтями в кресло и побледнела, но машина проехала мимо. Остался в стороне аэропорт, а они все ехали и ехали и остановились только в большом городе в Пенсильвании.

Там Кэролайн купила Варе строгий, но женственный костюм. Варя выбирала с удовольствием, долго мерила и разговаривала со служащим, который был родом из России, но уехал так давно, что почти не помнил русского языка. «Вот и я бы наверное его забыла», — подумала она внезапно. Покупки развлекли ее. Она была довольна тем, как выглядит в новой одежде, а Кэролайн велела ей не снимать костюм и ехать дальше в нем. Она по-прежнему ничего не объясняла, а Варя не спрашивала и просто ждала, чем окончится их таинственное путешествие.

Вечером они приехали к большому зданию, куда пускали лишь по пропускам. Множество машин стояло на стоянке, люди торопливо проходили по долгим коридорам, им дали провожатую — красивую светловолосую девушку с ясными глазами и чувственными пухлыми губами. Она глядела на Варю с большим почтением, но еще радостнее посмотрел на нее из глубины кабинета огромный, веселый мужчина, похожий на большого бурого медведя.

— Меня зовут Рей Райносерос, — сказал он, улыбнулся Варе открыто, широко, и с самого начала она почувствовала себя с ним очень легко. — Я хочу, чтобы мы стали друзьями.

Он говорил на русском языке с едва заметным акцентом, и Варя сама не поняла, как получилось, что рассказала ему свою жизнь, начиная с младенческих чилийских лет и кончая тем, что случилось в Нью-Йорке. Он ни разу ее не перебил, не выразил нетерпения и усталости. Потом ей показали несколько фотографий Анхеля до и после пластической операции, и хотя Варе было стыдно, с помощью тактичной Кэролайн она рассказала, что знала, начиная с того момента, как познакомилась с уругвайским адвокатом в Москве и кончая их поединком в Нью-Йорке.

— Ты очень помогла нам, девочка, — произнес Райносерос ласково. — Ты рисковала жизнью и вела себя мужественно. Мы хотим тебя отблагодарить. Чего бы ты хотела?

— Я не знаю, сэр, — сказала она несмело, и ей вдруг стало грустно.

— Мы можем предложить тебе остаться в Америке. Правительство возьмет на себя расходы по твоему образованию. Ты можешь выбрать любой университет. А если хочешь, можешь преподавать русский язык.

Если месяц, неделю, час назад кто-нибудь ей это сказал… Она смотрела в глаза Рею, которые не пускали ее к себе, но их отражения хранили дорогие и важные для Вари образы.

— А мама, бабушка? — вспомнила она обеих с такой ясностью, как будто они стояли рядом и все эти месяцы забытья сгинули, рассеялись, очистив душу Вари от морока.

— Твоя бабушка умерла.

Варя закусила губу и наклонила голову, чтобы большой и сильный мужчина не увидел слез на ее глазах.

— Не вини себя. Ты была очень плоха и врачи были вынуждены давать тебе лекарства, от которых твоя память ослабла… Любовь Петровна скончалась, когда ты болела. Все произошло внезапно. А ты была сама между жизнью и смертью.

— А мама?

— С ней все хорошо. У нее, как она и хотела, другое имя.

— Я хочу ее увидеть.

— Конечно. Я думаю, тебе разрешат, и ты обязательно увидишься с ней. Побываешь на могиле у бабушки. Все будет. Только не надо спешить. Ты еще очень слаба.

Голос Рея действовал на нее убаюкивающе. Он снова заволакивал сознание Вари, как те уколы, которые ей делали, но она пыталась сопротивляться и цепляться за прошлую жизнь.

— А папа?

— Он завязал очень много узлов, — сказал американец печально. — Он так все усложнил, что подверг себя смертельной опасности. Но я верю, что когда-нибудь он вернется. В мире идет война. Жестокая и страшная, к которой мы не привыкли и не обучены. Мы не знаем толком, кто наш враг и как его распознать, но для того чтобы победить, все лучшее должно собраться в Америке и отсюда противостоять злу. Взять всех мы не можем, но приглашаем достойнейших.

— А моя сестра?

— Ты хочешь, чтобы Мария жила с тобой?

— Не со мной, — ответила Варя уклончиво. — Но… в одной стране. Особенно если эта страна так безопасна, как вы говорите.

— Она ведь хотела стать стюардессой. Ей надо будет подучить английский. Но способность к языкам у вас наследственная.

Варя смотрела на него, как на фокусника, который доставал все новых и новых кроликов из пустой шляпы, и эти кролики бегали по столу, вздрагивая ушами.

— А что будет с… тем человеком?

— Ему удалось скрыться. Но мы его поймаем и будем судить как преступника. Если не хватит доказательств, попросим тебя выступить свидетелем. Но скорее всего до этого дело не дойдет. Спрашивай все, что хочешь. Теперь здесь твой дом.

Глава десятая Дочки-матери

Варя поселилась в зеленом городке в Новой Англии. Ей платили стипендию от правительства, она преподавала в католическом колледже русский язык и переписывалась по электронной почте с матерью, прося у той совета, как лучше объяснять студентам виды глаголов и падежи. Мать спрашивала благословения у своей игуменьи и отвечала подробно и ласково, писала, что скучает и все время о Варе помнит и молится, просила у нее прощения и жаловалась. Но Варя отвечала сухо и с досадой думала о том, как не хватало ей этой заботы раньше и как не нужна она теперь, однако больше не обижалась на мать. Она вообще ни на кого не обижалась, и меньше всего на свою судьбу. Не то чтобы нашла в Америке счастье, а потому, что поняла: никакого счастья в ее жизни больше не будет и потому ей не о чем печалиться. Все, что могло с ней произойти, уже произошло. Она много работала, писала диссертацию, однако замуж так и не вышла. За все время американской жизни у нее не было ни одного романа. Ее приглашали в рестораны и кино, звали на вечеринки и пикники, ухаживали и танцевали, но что-то умерло в ее душе или теле. Должно быть, ее женская судьба исчерпала себя. Ничего не вышло из нее как из женщины и теперь уже не выйдет. Ей будет суждено повторить судьбу матери, она будет жить благополучно и тихо, как если бы сразу после молодости наступила старость долгая как осень. Ты ведь любишь осень, говорила она себе вечерами, когда выходила во двор и смотрела, как садится за реку солнце. Каждая женщина привержена определенному возрасту и судьбе. Ты искала покоя, ясности и простоты, и ты получила их. У тебя есть свой дом с кошками, музыкой и садом. Ты проживешь так очень долго, состаришься в этом доме, и в этом будет твое неизменное счастье, которое никто не сможет у тебя отнять.

Иногда к ней приезжал Рей. Он относился к Варе со странной для американца нежностью. В этой нежности не было ничего похотливого, звериного, что могло бы ее оттолкнуть, оскорбить или, напротив, разжечь. Это было ровное, похожее на отцовское, чувство, которого она не знала в детстве и которое заставляло ее испытывать к американцу доверие. Должно быть, профессор думал, что по-женски тридцатилетняя Варя не вполне счастлива, и молодые аспиранты, которые просили у нее консультации или брали частные уроки, приходили вовсе не за тем, чтобы постичь мистерию грамматики. Но как она ни старалась, ни один из этих молодых мужчин — высоких, спортивных, умных, блондинов, полных, очень молодых и постарше, англосаксов, латинов и даже негров — не нравился ей. Однажды вместо аспирантов пришла красивая, коротко остриженная девушка с беспокойными глазами. Варя усмехнулась, поняв, что попытки профессора устроить ее судьбу окончились, но девушка повела себя странно. Варя поначалу не понимала, что гостья от нее хочет, почему ласково улыбается и не вникает в то, что преподавательница ей говорит, но все время пытается до нее дотронуться, а когда догадалась, ее охватила гадливость.

Она сильно выпила в тот вечер, позвонила Рею и накричала на него, велела оставить ее в покое, а он оправдывался и говорил, что вовсе ничего и не думал, и это ее воображение.

— По-вашему, я больна, да? Больна? — кричала Варя и снова пила.

А молодые аспиранты и аспирантки перестали с той поры приходить к ней на консультации, и единственным, который нарушал ее уединение, была сестра Мария, которая заезжала, когда у нее бывали рейсы в Олбани. Американская жизнь Марии нравилась, но саму Америку она презирала и считала всех янки дураками.

— А я бы попробовала, сестра.

— Что попробовала?

— Ну с той девицей. В жизни надо всего попробовать. А хочешь, мужчинок каких-нибудь позовем. Андрюху давай?

— Ты его все-таки нашла?

— Нашла, — поскучнела Мария. — Только он дурной стал. Все вы здесь портитесь.

— Я тебя об одном прошу, не вздумай ничего воровать в супермаркетах.

— А на фига? Мне и так нормально платят. Хотя иногда хочется что-нибудь стянуть. Здесь приятно хулиганить. Например, попить на улице пива. А потом присесть под кустиком и пописать.

Варя никогда не говорила, что Мария попала в Америку с ее помощью. Рей все устроил таким образом, что это выглядело как везение, подарок судьбы, случайно выигранная грин-карта. Но Мария не слишком свое везение и ценила.

— Поживу здесь немного, скоплю денег, надоест — уеду. А тебе хватит пить. Ты что-то стала много пить, сестра.

Варя покраснела. Она надеялась, что ей удастся скрыть свою последнюю страсть, замещавшую и отсутствие мужчин, и одиночество, и сиротство, примиряющую ее с жизнью и помогающую бессонными ночами справиться с тоской, но у выросшей с отцами-алкоголиками стюардессы был наметанный взгляд.

— Ты не приезжай пока больше, Маша, — сказала Варя, подняв упрямые глаза.

— Как скажешь, сестра.

И с этой порванной нитью в жизни у Вари что-то совсем разладилось. Все чаще она приходила на работу непротрезвевшая и с дерзостью смотрела на свою скорбную католическую начальницу, ожесточенно перебиравшую четки.

— Мне кажется, у тебя есть проблема, — сказал однажды Рей. — Может быть, стоит обратиться к Кэролайн?

— Свои проблемы я буду решать сама, — отрезала Варя. — А если я вас не устраиваю, можете отправить меня назад. Я к вам не напрашивалась.

Рей смущался, отступал, а она переживала оттого, что обидела этого большого доброго человека, и еще сильнее пила.

Так прошло еще несколько месяцев, а потом неожиданно снова приехала Мария.

— Ты откуда? — Варя никак не могла привыкнуть, что сестра в один и тот же день могла оказаться на Аляске и во Флориде.

— Из дома.

— Специально прилетела?

Машка стояла в прихожей в просторном плаще и глядела нерешительно и растерянно.

— Пройти можно?

Сестра разделась, села и вывалила огромный живот, в котором, судя по всему, была спрятана двойня.

— Мне сделал предложение один гамлет.

— Кто?

— Датчанин. Орнитолог.

— И похоже, сделал давно.

— Да нет, недели две как. Познакомились, когда летели в Мемфис, а через неделю сделал.

Варя недоуменно воззрилась на Марию.

— Это не его ребенок, — пояснила она, покусывая губки и в упор глядя на сводную сестру с потаенной мыслью. Мысль эта так явственно сквозила в ее взоре, что Варя, еще не догадываясь о ней, почувствовала волнение.

— Но для него это не важно? — спросила она неуверенно.

— Он ничего не знает.

— Как?

Машка хмынула:

— Опять краснеть начнешь.

— Какой у тебя срок?

— А бог его знает. Я гинекологов терпеть не могу с детства.

— Здесь они другие.

— Гинекологи во всем мире одинаковые.

— Что ж, поздравляю.

«Она уедет, и я напьюсь. Господи, как напьюсь!»

Но Мария не уезжала. Варе было стыдно. Она хотела скорее остаться одна и забыться, а сестра не торопилась. Сидела в кресле и курила, с наслаждением выпуская колечками пахучий дым.

— Беременность — это что-то. Я за всю жизнь столько не блевала. Значит, так, сестренка. Я этого ребенка родить хотела и рожу. Но мне он сейчас не нужен. Никак не нужен. А вот ребенку нужна мать. Я все продумала. Самое простое — отдать его. Здесь малые детки не пропадут. А особенно белые. Но не изверги же мы с тобой, — рассуждала она, так ловко вворачивая это «мы», что Варя начинала чувствовать себя ответственной за то, что произошло. — Рожать буду я, но по твоим документам, и ребенок будет числиться твоим. Времени у нас немного. Я через неделю должна быть в Питсбурге у своего птицелова. Так что гони сюда свою драйверс лайценс, говори сошиал секьюрити намбер, и пошли сдаваться.

— Трудно по-русски сказать?

— Мне так удобнее. А ты становишься похожа на свою мамашку. Такая же зануда и педантка.

— Оставь в покое мою мать. Как ты можешь беременная столько курить?

— Ерунда. Пусть привыкает. Ну что, согласна?

— На правах фотография другая, и ее не переклеишь.

— В частной клинике никто туда смотреть не будет. А взятки и тут берут. Только надо уметь давать.

«Авантюристка, всегда была и умрет такой. И меня зачем-то втягивает»,подумала Варя, но странное возбуждение охватило ее, когда она отвозила сестру в клинику, ждала родов и не понимала, с кем на самом деле все происходит, с ней или с Марией. Там лежала под ее именем сумасбродная девчонка, ворвавшаяся когда-то в Варину жизнь, перепутавшая ее, перевернувшая с ног на голову, и как знать, если бы не Машка, может быть, и жизнь эта сложилась совершенно иначе. Хуже или лучше, но иначе.

— Тебе не уйти от судьбы. На нас смотрят как на лесбийскую пару, заговорщицким шепотом проговорила Мария, когда Варя ее навестила в клинике. — Доктор интересовался, будет ли мой партнер присутствовать при родах.

— Кто?

— Партнер. Так называют лесбиянки своих мужей. Или жен.

— Я не могу, — она умоляюще поглядела на сестру.

— Правильно. Я так ему и сказала, что мы выросли в культурной стране. Ладно, читай книжки про новорожденных и не вздумай ничего заранее покупать. А мне принеси сигарет.

А потом она родила здоровенную, красную, орущую день и ночь девку на четыре с лишним кило с желтыми корками на бровях, и их роли поменялись. Мария вела себя точно заправский папаша, но ребенка на руки не брала.

— Значит, так, — говорила она, сцедив молоко, — я по магазинам, вот тебе молоко, корми и давай ей срыгивать. Бутылочки обязательно стерилизуй.

— А может, лучше я в магазин? — робко спросила Варя. — Я боюсь. У меня никогда не было детей.

— У меня тоже.

— Но я не умею ничего.

— Давай завернем и отнесем к кому-нибудь на порог. Или продадим. За белого ребенка много дадут.

— Шантажистка.

Машка привезла кроватку, коляску, купила кучу одежды, памперсы и стала собираться.

— Мы, наверное, не скоро увидимся с тобой, — говорила она, расчесывая волосы и стараясь не глядеть в сторону кроватки, где спала безымянная девочка. Они так и не договорились, как ее назовут. — Деньги я тебе буду пересылать.

— Не надо мне денег, — вскинулась Варя.

— Ты что, сестра, меня совсем за дрянь держишь? — медленно сказала Мария. — Думаешь, мне это легко?

Если бы она в этот момент зарыдала, то Варя могла бы заподозрить ее в актерстве. Но она глядела с той же закушенной губой, и взгляд у сестры был настолько затравленный и несчастный, что все разговоры про летучих голландцев и Гамлетов, независимо от того, были они правдой или нет, звучали нелепо. Но должна же быть какая-то причина. Эта женщина была в своем уме, но поступки ее были безумны, она наносила себе рану, которую не сможет залечить никогда, будет мучиться, и было совершенно непонятно, зачем она это делает, какой датский принц, если только она его не выдумала, мог заменить ребенка?

— Я не понимаю, если честно.

— И не надо.

Дом наполнился новыми запахами и звуками, а Варя шаталась и мечтала только о том, чтобы выспаться. Она сбивалась с ног. Она не умела ничего и некого было позвать в гости. Самое простое было нанять няню — но она не захотела этого. Никто не должен заподозрить, что эта девочка не ее. Никто. Она жила последнее время так замкнуто, что никто ни в колледже, ни из соседей не удивится. А если что-то просочится, можно будет отсюда уехать.

Больше всего она страдала оттого, что не было молока, и злилась на Машку, которая так быстро укатила. И только когда через неделю ей удалось заставить свои груди доиться и девочка впрервые высосала несколько капель, поняла, почему Мария так быстро уехала: одно кормление — и она не смогла бы бросить дитя, которое отнимало у нее столько времени и сил, что на тоску и вино ничего не оставалось.

И чем больше она размышляла, тем меньше сомневалась, что Машка здесь ни при чем. Это все Рей. Рей, который подсовывал ей бравых аспирантов, чтоб она не скучала, а когда она пошла вразнос, придумал историю с дитем, только чтобы она остановилась и бросила пить, и Мария не смогла ему отказать. Оттого и прошло все так гладко и лихо в американской клинике и девочку записали как ее дочь. Рей, который ее так любит или которому она зачем-то очень нужна.

Глава одиннадцатая Сладкая стрела христианства

На дешевом раздолбанном «форде», который сделали еще в ту пору, когда мальчик из индейского поселка только учился взрывать, убивать и разбирать людей, Анхель Ленин пробирался на юг. Первое время он был убежден, что его будет разыскивать полиция, и называл себя в мотелях вымышленными именами, нигде не задерживался, брал в прокат разные машины и расплачивался наличными, но вскоре понял, что никто его не ищет. Его отпустили так же легко, как ребята из службы безопасности нью-йоркского «Карла» велели неаккуратному постояльцу убираться вон из отеля. И точно так же велят однажды убираться из жизни, которая вдруг сузилась и оскудела, и Анхель Ленин почувствовал усталость и тоску. Из героического человека, злодея, революционера, освободителя и мстителя с каждым новым километром этого пути он превращался в старика, одинокого, бездетного, беспомощного и неудачливого, нимало не отличавшегося от других никому не нужных стариков, которые перемещались по этим дорогам и жили в прицепных домах. С точки зрения старости было совершенно неважно, чем он занимался всю жизнь старость уравнивала всех, и это равенство удручало невольного путешественника по американским дорогам. Деньги, которых, ему казалось, хватит на несколько лет, рассеялись, и вместе с ними ушли телесные силы.

Анхель Ленин никогда не вел отсчет годам, не почитал дней рождения и был равнодушен к круглым датам, он привык, что время не трогает его. Вокруг все ржавело, истончалось и гнило, он один оставался стойким и неуязвимым, как вдруг все разом обрушилось, и стареющий герильеро сделался похожим на свой грязно-голубой «фордик» — единственную и последнюю собственность, одновременно служившую ему домом. Все чаще ощущал он приливы внезапной слабости и боль в грудной клетке, останавливал машину и часами простаивал на обочине. Перед глазами летали мошки, кололо сердце, и самым главным признаком старения было то, что он утратил способность быть с женщинами. Русская переводчица, которая нанесла увечье его лицу, оказалась последней, кто пробудил в нем так и оставшееся не удовлетворенным желание, как если бы ее удар был подобен оскоплению.

Невероятное одиночество и бедность обрушились на него. Всю зиму и весну Анхеля носило по великой американской равнине, из Омахи он перемещался в Сент-Луис, из Канзаса в Сидер-Репидс, из Коламбуса в Лас-Вегас; глядя на мелькающие таблички с названиями городов, которые к тому же очень часто повторялись, он сбился со счета от всех этих берлингтонов и джорджтаунов, не мог понять, находится в реальном или вымышленном мире. Давно кончилась его виза, стали недействительными права, но он об этом не думал. Ему казалось, что он сделался нелегалом не только в этой стране, но в любой точке земного шара, у него не было нигде знакомых, он не воспринимал людей, живших в этих городках, как подобных себе существ, словно у них был иной состав крови, лимфы, желчи и мочи. Однажды в Калифорнии на противоположном от Сан-Франциско берегу залива, где каждый дом стоил по нескольку миллионов долларов, Анхель Ленин встретил Мегги Перрот. К пятидесяти пяти годам журналистка передвигалась на коляске и жила с русской компаньонкой. Они вместе ездили в баптистский храм, и, глядя на бессильное тело своей жадной любовницы, он подумал, что, наверное, даже он не имел столько женщин, сколько знала Мегги мужчин. Она смотрела на Анхеля как на привидение и свидетеля своих грехов, и глаза ее выражали одно желание — чтобы он как можно скорее убрался. Было понятно, что напрасно он к ней пришел и никаких денег Мегги ему не даст, но чем отчетливее Анхель это понимал, тем сильнее требовал денег от имени всех расстрелянных, повешенных, замученных пытками революционеров, на чьей крови построила она свое благополучие в инвалидной коляске. Американка приказала компаньонке выставить его вон, и несколько камней, пущенных партизаном в глухой забор, окружавший дом, стали его последним террористическим актом.

Год спустя после кочевой жизни Анхель Ленин выбился из сил и осел в маленьком городе в самой середине страны, где индейцы держали казино. Он часто туда ходил погреться и покурить, рассказывал северянам про их южных собратьев, но индейцы слушали невнимательно. Их равнодушие было ему досадно; он привык к тому, что многие люди его любили, еще больше ненавидели, его смерти искали, за него убивали и умирали, но ни один человек не относился к нему с пренебрежением. И Анхель Ленин понял, что настала его осень, осень революционера, которого больше никто не боится и не призывает на помощь.

Революционеры должны умирать молодыми. Их должны расстреливать, вешать, замучивать до смерти пытками и гноить в тюрьмах. А старый революционер, революционер на пенсии — это абсурд, уродство, и он вдруг понял Мегги и презрение в ее глазах. Она прогнала его вовсе не потому, что он напоминал ей о грехах — грехи простятся тому, кого любит Бог и кто избрал самую правильную веру, — а потому, что своим приходом и просьбой о деньгах он оскорбил, осквернил тот образ, который она хранила.

Ты не заслужил старости, говорил Анхель Ленин сам себе, оказываясь наедине с болью, которую нечем было заглушить. Старость заслуживают такие люди, как Рене или Юхан, старость посвящают замаливанию грехов или святости. А тебе остается одно — уйти самому и смириться с тем, что другие будут любить молодых женщин, пить вино, есть хорошую еду, летать на самолетах и видеть красивые города, другие будут смотреть на Нью-Йорк с крыши небоскреба. Ты не должен занимать на этой площадке чужого места и быть достойным своего имени.

Летом он почувствовал себя совсем худо и, отсидев громадную очередь с неграми, пришел на прием к врачу-добровольцу.

— Вам нужна операция. И как можно скорее.

— У меня нет денег.

— Попробуйте обратиться в церковь.

Белый доктор смотрел на нищего больного с профессиональным сочувствием и человеческим равнодушием. Американский городок жил своей ленивой жизнью. Он состоял, как все маленькие города, из главной улицы с банками, магазинами, ресторанами и шпилями пресвитерианской, баптистской и методистской церквей, в которые его скорей всего просто не пустили бы, как не пускают дворовых собак в хороший дом.

Анхель Ленин позвонил в Гент. Трубку снял Юхан.

— Монсиньор Гекеманс умер.

— Давно?

— Месяц спустя после того, когда взорвали храм.

— Он был внутри?

— Нет. Просто умер.

— Это я приказал убить вашего сына.

Старик молчал, и Анхелю Ленину казалось, что он физически ощущает его молчание за несколько тысяч километров.

— Не волнуйтесь, — добавил он хрипло. — У меня рак. Я скоро умру.

Солнце стояло в зените, и на улице сделалось невыносимо душно.

Что-то противоестественное было в этой духоте, как если бы город накрыло непроницаемым куполом. В Европе такого не бывало. И в Чили тоже.

А здесь все было не так, и он вдруг поймал себя на мысли, что самое страшное, что может его ждать, — это провести остаток дней в этой стране и быть на этой земле похороненным. Он хотел обратно в свою, настоящую Америку. Нет ничего счастливее жизни латиноамериканца. Ни европейцы, ни янки этого не понимали. Даже будучи богатыми, они оставались слишком бережными, скупыми они не умели жить так, как умели жить потомки наиболее энергичных из них, много веков назад переселившиеся за экватор и за океан и смешавшиеся с этой красной щедрой землей, желтым солнцем, синими проливными дождями, большими птицами и жгучими запахами. Нигде на Земле не было таких нежных смуглых женщин и неутомимых мужчин, не было такого лилового неба, сочных фруктов, мяса, молока, нигде плоть мира не проступала так явственно и не была так обнажена и доступна человеку, и никогда Анхель Ленин не тосковал по своей большой родине, как теперь.

Он шел куда глаза глядят, и вскоре ноги привели его к красивому зданию, окруженному парком ли, лесом — сразу не разобрать. Никто его не остановил, он вступил на территорию, примыкавшую к зеркальному дому, и увидел людей, которые прогуливались по аллеям в сопровождении медицинских сестер. Это было место, где его могли спасти, продлить жизнь, как продлевали ее старикам и старухам с керамическими зубами.

Знакомый доктор шел по коридору.

— Достали деньги? — спросил он так естественно и легко, как если бы деньги росли на деревьях.

«Его надо убить, — подумал Анхель Ленин. — Он не имеет права жить, если я умру. И никто из них не имеет».

— Зачем вы бесплатно лечите больных, если работаете здесь? — спросил он хрипло.

— Это Америка, — пожал плечами доктор и пошел дальше.

— Послушайте, — крикнул Анхель Ленин, тело его дрожало и всего прошибало холодным потом. — Вы не могли бы дать мне лекарство?

Они стояли посреди коридора, мимо них шли, задевали люди, извинялись, и никто не выражал недовольства.

— Какое лекарство?

— Самое последнее.

— А что же сами?

— Не получается.

— У меня большая очередь на эвтаназию.

— Я готов ждать.

— Вас известят, когда я смогу принять вас.

Ночью Анхель Ленин проснулся от ужаса. Он испугался, что уже умер, и некоторое время лежал неподвижно, не в силах пошевелить рукой. Наверное, смерть во сне — самая легкая, думал он, но он не хотел умереть таким образом. Рене говорил, нет ничего страшнее, чем умереть без осознания смерти. Но Анхелем владел иной страх. Он включил переносной компьютер, единственное, что осталось у него от того времени, когда он мог не думать о деньгах. За несколько месяцев скитаний он пристрастился к этой штуке и таскал небольшой чемодан по всей стране. Чем отвратительнее становилась жизнь, тем с большим удовольствием Анхель Ленин уходил в странное сплетение и извращение человеческого ума и вкуса, и даже тогда, когда ему приходилось туго, не продавал компьютер и находил деньги на паутину.

Ему нравилось, что в вымышленном мире, который открывал этот чемоданчик, он может принять любое лицо, и новая забава казалась ему гораздо интереснее жизни по другую сторону экрана. В этой игре можно было вернуться в прошлое, смоделировать его, изменить и исправить ошибки, которые он совершил, увеличить число побед и отменить поражения. Он мог бы не убивать Питера и спасти Соню, мог уничтожить Пиночета, выиграть все войны, вспомнить женщин, которых любил, и умножать их число до бесконечности. Он мог все. Одного не мог сделать профессиональный революционер — отменить свою смерть. Она влыдычествовала над ним, ей не было дела до его развлечений, она уверенно и спокойно ждала назначенного часа, воплотившись в образе благополучного американского филантропа и убийцы, и Анхель Ленин ощущал ее присутствие на расстоянии вытянутой руки. Только теперь, когда смерть стала близка, он начал постигать, кто был главным врагом в его жизни и почему она сложилась так, а не иначе. Он понял, что воевал не с американцами, не с империалистами и не с генералом, он сражался не за справедливость и равенство, как уверял своих бойцов и молодую страстную Мегги, — всю жизнь он бился со смертью. Дразнил ее и бросал ей вызов, мистифицировал на собственных похоронах, злил и таскал за хвост в некрологах, а она не обращала на него внимания и выбивала тех, кто находился рядом, потому что они были ей нужнее и интереснее. А теперь, когда не осталось никого, взялась за самого мелкого.

Раз в месяц он получал послания по электронной почте о том, как движется очередь, в которой он стоит. Потом стали приходить письма от его товарищей по этой очереди. Он не знал, кто эти люди — наследники Гекеманса, Юхана, Мегги, смотрителя нью-йоркской башни или того маленького человека, которого он видел в сельве, но никогда в своей жизни Анхель Ленин не зависел от людей так, как теперь, и никогда не осознавал свое с ними родство. То, что их объединяло, было значительнее и выше, чем ненависть к сытости, страсть к справедливости и власти; это был вынесенный им когда-то приговор к безжизненности, и Анхель ожидал часа, когда растворится с этими людьми в одном чану.

Однажды ему велели приехать в Нью-Йорк. Он не был в этом городе ни разу с тех пор, как покинул гостиницу «Карл». Он не хотел его видеть снова, но те люди настаивали. Они поселили его в том же отеле, но Анхель не мог в нем находиться. Весь день он слонялся по Манхэттену, сидел на лавочке в Центральном парке, а потом поплелся вниз к поразившим его когда-то башням. Они уже закрывались, последние группы туристов спускались вниз, из здания выходили служащие, стояла теплая погода, но его трясло от внутреннего озноба и мутило.

Он зашел в бар и спросил себе кофе. К алкоголю, как и к табаку, он давно испытывал отвращение. Приходили и уходили люди, быстро ели, разговаривали, а он сидел и не двигался. Перед ним лежал на столике компьютер, и со стороны Анхель Ленин напоминал журналиста, пишущего статью в завтрашний номер, или писателя, любящего работать на людях. Две женщины вошли в бар. Одна их них — невысокого роста, очень плотная, с крепкими как у пловчихи плечами — была ему незнакома. Зато вторую он узнал сразу.

Анхель Ленин искал в душе ненависть, но ненависти не было. Он смотрел на свою случайную любовницу, она его не узнавала, а ему казалось, что он угадывает, о чем говорят эти двое.

— Ты опять за старое? Хватит, Варька.

— Не трогай меня. И не смей читать мне нравоучения. Или мы поссоримся, и теперь уже навсегда.

— Да не читаю я тебе никаких нравоучений. Что с тобой стряслось?

— Я не хочу здесь жить. Я хочу домой. А он не отпускает нас. Насадил, как червяка на крючок, и ждет, когда клюнет. Заставляет повсюду ездить, сам психует, мечется и спрашивает, не замечаю ли я чего-нибудь странного. А здесь странно все! Он фанатик, твердит, что готовится ужасное, его оттесняют, и никто ему не верит. Он сошел с ума, я его боюсь. Я вообще всего боюсь. Какого черта мы пришли в этот бар?

— А почему нет? Нас отсюда не гонят.

— Лучше бы погнали. Я звонила тебе отсюда в тот вечер. Дура, дура, почему я тебя не послушалась и не уехала сразу? И еще тебя втянула. А теперь и ребенка.

— Мне здесь все нравится, сестра.

— За мной следят.

— Кто?

— Кто угодно. Хотя бы тот лысый мертвец с компьютером в углу. И не надо мне говорить, что я больна.

— Я и не говорю. Он правда похож на мертвеца. Не смотри на него. Лучше расскажи, как ты назвала свою малышку.

— Машей. Как еще?

— Я хочу ее увидеть.

— Поехали со мной.

— Не могу. Мне через час лететь в Бостон, а оттуда утром в Эл-Эй. Опять не курить целых шесть часов. Одно хорошо, по вторникам народу мало летает.

— Уходи оттуда, сестра. Будем вместе жить. Помнишь, ты мне еще из Кеника писала. Машку станем воспитывать, только мамой она будет называть меня.

— А меня папой? Нас неправильно поймут. И потом, я обещала…

— Плевать. И на Рея плевать. Ничего мы ему не должны.

— А почему ты никогда не спрашивала, кто ее отец?

— Мое какое дело?

— Это Андрей.

— Не говори ерунды.

— Я думала, тебе будет приятно.

— Он знает?

— Умирать будет, а так и не узнает.

— Почему умирать?

— Не знаю. Просто сказала. Пойдем?

Анхель Ленин смотрел им вслед. Они шли — одна чуть пошатываясь, а другая ее поддерживала и что-то говорила и гладила по голове, как маленькую. Американская солнечная улица вдруг превратилась в незнакомый бульвар, а женщины в двух девчонок. Шатаясь, они взбирались наверх; маленький бородатый человек подобрал недопитую бутылку водки; заворачивал с улицы на площадь троллейбус, а сам Анхель, ставший каменным изваянием под крышей четырехэтажного дома, смотрел на них со стороны и не мог пошевелиться.

Компьютер пикнул.

«Ваша очередь подошла»

Он поднял голову и увидел печального смотрителя башни, который положил перед ним конверт. В конверт был вложен билет на самолет.

Компьютер снова пикнул.

«Сынок, сообщи, каким рейсом вылетаешь. Я тебя встречу. Рене».

Сепульведа почувствовал давно позабытый, слабый укол в сердце. Укол стрелы, которой уже не должно было быть. Оглянувшись по сторонам, как если бы кто-то смотрел за ним, он написал несколько цифр и отправил письмо на небо.

Над Америкой рассеивалась прохладная и звездная сентябрьская ночь, обещавшая ясное утро и солнечный день, а в покинутом номере гостиницы «Карл» светился экран компьютера, и страшная картинка была на нем запечатлена.

Глава двенадцатая Саломея

В ту ночь Варе приснился сон. То есть она думала, что это сон, а на самом деле все оказалось правдой. Она сидела с папой на высоком холме и смотрела на окутанный голубоватым туманом, окруженный заснеженными горами город. Они ходили весь день по этому городу, ели жареные платаны, папа показывал ей любимые места, угощал пирожными и покупал любые сувениры, какие она хотела. Повсюду цвели абрикосы, вишни, миндальные орехи, а в воздухе пахло цитрусами. Это был богатый и чистый город, и он очень нравился Варе. Вечером они поднялись на фуникулере на холм со статуей Девы, и сверху город показался ей похожим на огромный узор.

— Вон там находится Аламеда, а вон Католический университет, — голос у папы странно колебался, будто доносился из усилителя. — Там парк и река. Здесь многое переменилось с той поры, как ты родилась. И смога такого раньше не было. В той стороне дом, где вы жили с мамой. Вообще-то столица не самое красивое место в этой стране. Вальпараисо мне нравится больше. Ла-Монеда за домами. Одиннадцатого туда приходят люди и несут портреты Альенде. А другие, наоборот, благословляют Пиночета. Но и тех и других не так много. Раньше их разводили, боялись беспорядков, теперь противники постарели. А сегодня и вовсе об этом не вспомнят.

— Почему?

Папа отвернулся и открыл переносной компьютер. Варя увидела, как в высокую прямую башню врезается большой самолет, вырываются клубы дыма и бегут по улицам люди. Ей захотелось проснуться, но проснуться не получилось. Сон не уходил, сколько она его ни гнала. А люди бежали по городу, как бежала когда-то она, потом еще один самолет врезался в другую башню, и какой-то человек безмолвно падал с высоты. Камера скользила по городу, выхватывая губы, глаза, волосы, и все это не складывалось в одну картинку, а казалось кусочками склеенного зеркала.

Варю стала бить дрожь. Она хотела схватить папу за руку, но он уже стоял в стороне.

— Ты уходишь?

— Меня и так не хотели к тебе пускать. Питер сумел их уговорить. Он тут на хорошем счету. А вот я никого уговорить не смог.

— Ты тоже был там? Как и Маша? — догадалась Варя и сама удивилась своему спокойствию.

— В последнем самолете. Мы почти сумели его отбить, но Рей не поверил, что у нас что-то получится.

Он стал спускаться с холма. Варя видела, как он уходит сквозь заросли кустов, но не в сторону города, а совсем в другую, туда, где за туманом сияли на солнце снежные вершины Анд. А на город упала тьма. Звезды загорелись на черном небе, потом часть пространства залило ярким светом и тоненькая обнаженная девушка выбежала из тени и темноты и стала танцевать. Она кружилась среди замерших неподвижных манекенов, дрожали браслеты на ее руках и тряслись маленькие острые груди, было что-то бесстыдное и прелестное в ее танце. Но вот зала, в которой она танцевала, превратилась в покрытую льдом реку. Девушка быстро побежала босая по льду, как вдруг на стремнине лед треснул, и она провалилась в полынью. Танцовщица стала отчаянно барахтать ногами, пытаясь вырваться, но лед обламывался, и вода не пускала ее. Лицо ее исказила судорога, она все сильнее билась, как будто танцевала какой-то другой танец. А потом от льдины откололся острый край, его быстро понесло по реке и в следующее мгновение кусок льда перерезал танцовщице горло. Голова осталась на льду, а тело поплыло по быстрой черной реке, проваливающейся в глубь гор.

— Сикорис, — сказал сухой старческий голос.

— Что? — не поняла она.

— Река называется Сикорис.

Смог рассеялся, и Варя увидела всю землю и всех людей, их города, поселки, деревни, юрты, острова и поразилась тому, сколь они беззащитны. Ее глаз скользил по земле, и она могла выбрать любую точку — Москву, Сантьяго, Владивосток, Нью-Йорк, Брюссель, Иерусалим, Каракас, Кейптаун, Лондон или Пекин. Она увидела монастырь в овраге у сибирской реки и свою мать в черном одеянии посреди большого поля. Мать стояла на коленях. Варя подумала, что она молится, но поняла, что монахиня собирает в корзину картошку. Потом Варя увидела своих одноклассников, заготовителей ягод и Любовь Петровну, Сарру Израилевну, Андрея, куколку, врача «Скорой помощи», Питера и незнакомого индейского мальчика, старика в черной одежде с большим наперсным крестом, ветерана-интернационалиста с сухими и горькими глазами и очень грустного человека в очках, который сидел с автоматом в руках в кресле и пытался что-то вспомнить, и еще много-много других людей. Они кричали, смеялись, плакали, пели, тосковали, — казалось, все люди, живые и мертвые, добрые и злые, которых она знала и не знала, промелькнули перед Вариными глазами.

Последней, кого она увидела, была Мария. Сестра была точно такая же, как в их первую встречу — круглолицая, пухленькая, с болтавшейся у колена холщовой сумкой и в берете с красной звездочкой.

— Варюха, — сказала она, шмыгнув носом. — Ты расскажи ей про меня, когда она подрастет. Тебя не будут здесь больше держать. Ты вернешься домой, и у тебя будут другие дети. У тебя будет свой род, сестра.

Москва — Сантьяго

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ . ПУТЕШЕСТВИЕ
  •   Глава первая . Сестры
  •   Глава вторая . Ложки
  •   Глава третья . Сон о далеких горах
  •   Глава четвертая . Мама
  •   Глава пятая . Несчастье
  •   Глава шестая . Соблазн
  •   Глава седьмая . Нехорошая игра
  •   Глава восьмая . Грехопадение
  •   Глава девятая . Сапожки
  •   Глава десятая . Ягодные места
  •   Глава одиннадцатая . Куколка
  •   Глава двенадцатая . Иван Постный
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ . GOLPE DE ESTADO*
  •   Глава первая . Flamenco**
  •   Глава вторая . Maestra*
  •   Глава третья . Guerilleros*
  •   Глава четвертая . Paralinguistas*
  •   Глава пятая . Ла Монеда
  •   Глава шестая . День рождения Ирода Антипы
  •   Глава седьмая . Легенда
  •   Глава восьмая . Conferencia de prensa*
  •   Глава девятая . Любовники
  •   Глава десятая . El rey de rinocerontes*
  •   Глава одиннадцатая . Explico algunas cosas*
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ . ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ САМОУБИЙЦА
  •   Глава первая . Фил
  •   Глава вторая . Герой
  •   Глава третья . Аггел Ленина
  •   Глава четвертая . Преображение
  •   Глава пятая . Белый дом
  •   Глава шестая . Последний из араукан
  •   Глава седьмая . Businesswomen*
  •   Глава восьмая . Батя
  •   Глава девятая . В «Испанской Америке»
  •   Глава десятая . Успех
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ . ИМПЕРИЯ
  •   Глава первая . Гентские старики
  •   Глава вторая . Наемники и работодатели
  •   Глава третья . Сикорис
  •   Глава четвертая . Гомо советикус
  •   Глава пятая . Новый Йорк
  •   Глава шестая . Сторожевая башня
  •   Глава седьмая . Осенние крики ястреба
  •   Глава восьмая . Форс-мажор
  •   Глава девятая . Barby-in-residence**
  •   Глава десятая . Дочки-матери
  •   Глава одиннадцатая . Сладкая стрела христианства
  •   Глава двенадцатая . Саломея
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «11 сентября», Алексей Николаевич Варламов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства